Петер Надаш
У дверей времени. Вступительная заметка
Первые повествователи человечества — от египетских сказок и «Илиады» до Книги Бытия и новозаветных Евангелий — знали: всякий рассказ должен начинаться с начала. И уверенно начинали с верховных богов, царей и их родословных, с истока времен, с сотворения мира: «Случилось это в бытность царем Верхнего и Нижнего Египта его величества Снефру правогласного», «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», «В начале сотворил Бог небо и землю», «Битвы и мужа пою, кто в Италию первым…», «В начале было Слово»… На титульном листе книги Петера Надаша значится другое: «Конец». Он начинает отсюда.
Таков личный выбор автора, но есть в нем — исторически, географически, этически — куда более общий смысл. Проза Надаша — об этом смысле и его поисках. Проза-поиск, но особый: поиск в свете и предвосхищении конца. «Я жил в мирах, которые кончались», — признался в одном из своих последних разговоров с журналистами уроженец близких краев, еще одного «региона великой ереси», один из самых пристальных и памятливых свидетелей XX века, поляк, а вернее литвин Чеслав Милош, примечательно уточнив, что с эмиграцией перенес это чувство на Запад, где «жили люди, начисто его лишенные». Вместе с тем, поиск Надаша и его героев — это поиск при ясном сознании невозможности начала.
В самом деле: как начать? «Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины», — читаем мы первое предложение. Где это? Когда это? Чьи это слова? Кто здесь говорит «наша семья» («семейный роман» — значилось на том же титуле, объявившем его конец)? Кто говорит «я», чтобы тут же признать свою игровую (не)реальность, добавив: «я был папа» и «я делал вид»? Из чьей детской речи — интонационно переломившийся вдруг посреди фразы на словах «перерезать жилу», но Мигом выправившейся и захлебываясь мчащей дальше, практически без абзацев, на протяжении ста страниц, — мы ни на секунду не выходим, чувствуя, как намертво стиснуты ее кавычками? Говорящий то и дело меняет маски, передавая-перенимая речь другого, других, смещает и переворачивает перспективы, сбивает только было настроившийся словесный фокус, и лишь десяток-другой страниц спустя в сознании читателя, кажется, начинают проступать действующие лица, связывающий их сюжет, но по-прежнему горячечно, как бы в мареве бреда или сна (снов с их сквозными образами рыбы, змеи, убитой собаки в романе, вообще в прозе Надаша, и впрямь немало)…
Стареющий прустовский повествователь смотрел на своего отдаленного временем Марселя со стороны; да тот и сам, рефлектируя, примерял к себе то одну, то другую фотографическую рамку (о фотографичности его зрения уже — и притом фотографами, знающими дело, — написаны целые книги). Другое дело — дети и безумцы Фолкнера, скажем, «Шума и ярости»: читатель ввергнут в водоворот их речи и, барахтаясь, может видеть, успевает чувствовать только то и так, что и как видят и чувствуют герои. Таков случай Надаша. Читатель его романа — вся другая надашевская проза построена ровно так же — и есть рассказчик, а тот, ребенок, в свою очередь, равен своему рассказу (он сам и есть этот рассказ, он и есть слово, но теперь уже с прописной буквы). Больше того, к финалу повествования мы понимаем, что таковы и все остальные персонажи, — тоже неприкаянные дети, обреченные сироты.
В средоточье действия, а точнее предания, сказа у Надаша — мальчик Петер Шимон и его семья. Это переживший свое время, Начало века и крах Габсбургской империи еврейский мудрец-дед, сознательно принявший христианство, чтобы соединить две разошедшиеся линии одной веры; любимый отец, офицер-контрразведчик в социалистической Венгрии, и мечущаяся между своими мужчинами трех поколений бабушка, матери у маленького героя как будто нет. Пути, верней — речи, можно сказать, «партии» всех участников и сплетаются в сюжет надашевского романа (романа о конце романа), который увиден глазами ребенка и транспонирован его голосом.
Через громовые рассказы деда в роман входит мифологизированная история еврейского народа и рода самих Шимонов от евангельского Симона, «ловца человеков», через Кадис и Кордову, Гранаду и Эрфурт, Руан и Вормс, Норвич и Йорк, через роковую битву под Мохачем, на века отдавшую венгров Османам, и венгерскую революцию 1848–49 годов до фронтов первой Мировой. По отнекиванию и умолчаниям почти всегда отсутствующего, скрывающегося либо отшучивающегося отца маленький рассказчик и его читатели угадывают реальность двоемыслия, приспособленчества и предательства, составивших историю подсоветской Венгрии (отец самого Надаша входил в венгерскую партийную номенклатуру и покончил с собой вскоре после переломного 1956 года, — отзвуки его биографии были уже в первой надашевской повести «Библия», 1967, а позднее переозвучены в его opus magnum — фундаментальном романе «Книга воспоминаний», 1986). Сбивчивые слова мальчика, их внука и сына, ведут нас от детских попыток играть с соседкой-сверстницей в семью, которой на самом деле уже давно нет (с них начинается роман), к безликому и безвыходному казенному приюту для детей врагов народа, куда Петер попадает после гибели отца и смерти всех старших. «Для тебя начинается новая жизнь», — говорит ребенку директорша. Через несколько страниц его жизнь и рассказ, так и не вступившие во врата времени, кончаются словом «нет». Гибель ребенка, как всегда в новейшем искусстве после Достоевского, значит, что будущего, расцвета, зрелости у жизни, его убившей, не будет. Судьбы всех героев пресеклись без продолжения.
«Конец семейного романа» был завершен тридцатилетним Петером Надашем, недавним фотографом женского журнала, в 1972 году, но со скрипом опубликован у него на родине лишь в семьдесят седьмом. Два года спустя начали появляться переводы книги: немецкий (1979, 1993), шведский (1979), польский (1979, 1983), норвежский (1980), сербский (1987), датский (1989, 1996), голландский (1989), эстонский (1990), французский (1990,1991), словенский (1990), латышский (1991), литовский (1991), английский (1998), словацкий (1999), испанский (1999), финский (2000), готовится итальянский. Сегодня Надашу за шестьдесят, он лауреат множества венгерских и европейских премий, включая недавнюю премию имени Франца Кафки (2003), и его роман, наконец, выходит в России. Хочется надеяться, что в более или менее обозримом будущем можно будет прочитать по-русски драмы Надаша, идущие во многих театрах Старого и Нового Света, и его «Книгу воспоминаний», которую взыскательная Сьюзен Зонтаг отнесла к величайшим романам XX столетия.
Вообще говоря, мысль о том, что большая литература уж непременно появляется лишь в больших странах, в эдаких себе центрах мира — предрассудок XIX века. Для недавно закончившегося столетия, эпохи повсеместного «бунта окраин», это близорукое соображение явно не годится. Еще недавно Петер Эстерхази, более известный российским читателям соотечественник Надаша, с намеренным нажимом писал так: «Мы не великая нация… Европа, по определению, стала тем, чем является, благодаря — среди прочих — и венграм. Но вклад этот, если считаться с реальностью, неизмеримо мал, влияние наше можно увидеть под лупой, словом, про нас в этой сказке речь почти не идет. Если взять, к примеру, литературу, то совсем не идет. Янош Арань ни черточки не изменил в невенгерской части европейской поэзии». Об Аране судить не берусь, но про вклад Эндре Ади и Миклоша Радноти, Атиллы Йожефа и Яноша Пилински (Эстерхази назвал поэта, ограничусь поэтами и я), пожалуй, стоит говорить уже другими словами. А Нобелевская премия 2002 года, врученная венгерскому прозаику Имре Кертесу, фактически признала, что дело обстоит совсем, совсем иначе. Без кертесовской «Отнятой судьбы» и «Каддиша по нерожденному ребенку», без «Конца семейного романа» и «Книги воспоминаний» Надаша, без «Вспомогательных глаголов сердца» и «Harmonia caelestis» самого Эстерхази представить себе европейскую литературу конца XX столетия и рубежа XXI века вряд ли возможно.
Борис ДУБИН
Конец семейного романа
И свет во тьме светит, а тьма не объяла его.
Иоанн 1.5Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один лист, хотя ветра не было вовсе. Наша семья состояла из трех человек: папа, мама и ребенок. Я был папа, Ева — мама. В зарослях кустарника всегда был вечер. «Все время спать да спать! Почему всегда надо спать?» Мама уже уложила ребенка. «Папа, ну расскажи что-нибудь ребенку!» Она гремела кастрюльками, мыла посуду на кухне. Я делал вид, что зубрю за письменным столом текст из Нины Потаповой[1], но по ее призыву вставал и перебирался в детскую. В детской было мягко, мы старательно выложили ее сеном. Я садился на край кроватки и притягивал голову ребенка к себе на колени. Приобняв его, перебирал пальцами мокрые волосы. Как если бы меня обнимала моя мама. Я прикладывал ладонь к его влажному лбу и сам не знал, что ощущаю — свою ладонь или его лоб. На шее у него хорошо видна была толстая жила. Если эту жилу перерезать, потечет кровь. На кухне по-прежнему гремели кастрюльки. «Поскорее рассказывай, папа, не то опоздаем на вечеринку!» Она вечно рвалась на вечеринку, но я не спешил со сказкой, так хорошо было сидеть здесь, держа влажную детскую голову на коленях. «О чем же тебе рассказать?» Ребенок открыл глаза. «Я хочу опять про то дерево». И такой он был славный, что думалось совсем не о сказке, а о том, как было бы хорошо, если бы у меня и вправду был ребенок и лежал вот так, у меня на коленях. «Ладно, расскажу тебе о дереве, только закрой глаза и слушай. Было то или не было, а только росло на белом свете одно дерево. И дерево это особенное: на кончике одной его ветки рос очень странный листочек. Вообще-то листьев на том дереве была, может, целая тыща. Но тот листок, про который я говорю, совершенно необыкновенный листок, потому что был он совсем не такой, как остальные листья. И росло то дерево в заклятом саду. Сада этого никто не видал, а только знали, что где-то он есть, этот сад. Но, как ни искали его, все-таки не нашли. А уж сколько сыщиков шныряло, куда только свой нос не совали. Даже полицейских собак с собой водили. Ты только лежи спокойно! С улицы тот сад увидеть нельзя было. Даже и с самолета. Но мы-то знали, как можно туда забраться. Видишь ли, под одним кустом была яма, а из ямы шел тайный ход. По этому подземному ходу с улицы можно было попасть прямо в сад! Но в тайном подземелье обитали летучие мыши. Специально, чтобы сад охранять. Летучие мыши, они вонючие. Но мы все же отправились на поиски, потому что я знал — нужно только крикнуть громко: „Мыши — кожаный мешок! Кто схватил, тот уволок! Мышь, мышь, а ну кыш!“ Они, как услышат это, сразу по самым темным уголкам подземелья забьются. Мы ведь с собой фонарь взяли, карманный фонарь. Да только это вовсе еще не значило, что путь свободен: откуда ни возьмись, появились тут осьминоги, огромные-преогромные. Глаза у них вроде прожекторов. Например, кто-нибудь случайно оказался в подземелье, они сразу к нему и плывут всем скопом. Это такие особые осьминоги, амфибии называются, и могут плыть очень быстро, хоть и по воздуху. Ночью они вылезают из своих пещер, только глаз не открывают, потому что не хотят, чтобы их заметили. Но уж если кто туда попал, тут они — рраз! — на него, обхватывают своими щупальцами и до тех пор сжимают, выкручивают, пока не задушат. В той пещере, по которой мы шли, вся земля костями была усеяна. Потому что, сам понимаешь, многие старались туда пробраться, да только в сад не сумел попасть никто. Чудища эти застали нас врасплох. Мы-то думали: нам бы только с летучими мышами справиться, а дальше уж путь свободен». Бабушка целый день лежала в постели и сосала леденцы с начинкой, покупала их в магазине, за два сорок. Я эти леденцы тоже очень любил: сперва сосешь их, во рту туда-сюда перекатываешь, а потом языком подтолкнешь и — хрусть! — прокусил, и сразу малиновый сироп во рту разливается. Бабушка всегда сама ходила в лавку за леденцами. Просила, чтоб шесть раз по сто граммов отвешивали, на шесть дней недели, а по пятницам — постилась. Пакетики с леденцами она прятала под подушку. Они там склеивались и прилипали к пакетику. Иногда и меня угощала — возьми, мол, — и тут уж случалось ухватить даже по три штуки сразу. Но бывало и так, что проси не проси — нипочем не даст. «Бабушка, дай конфетку!» — «Не дам!» — «Ну, бабушка, дай конфетку!» — «Нету». — «Бабушка, не ври!» — «Сказано, нету, кончились, да если б и были, все равно не дала бы. От конфет зубы портятся. Ты не должен портить зубы. Зубы для жизни самое важное!» Она лежала на кровати в черном платье, потому что умер дедушка. С тех пор как дедушка умер, бабушка ничего не готовила. Я ел хлеб с жиром или горчицей, а она грызла-сосала свои леденцы. Но по ночам не спала, все стояла у окна, говорила, дедушка обязательно вернется домой, только вот когда — этого заранее знать нельзя. Дедушка мне много всего рассказывал. Не настоящие сказки, а из жизни. «Сейчас я расскажу тебе, какие счастливые события бывали в моей жизни». И рассказывал всякие разные случаи. Или говорил: «А теперь послушай о том, как я избежал смерти. Однажды, третьего января тысяча девятьсот пятнадцатого года, мы с моими гусарами отправились в дозор. В тот день стоял в Сибири густой туман. Ну вот, едем мы — и вдруг слышу лошадиный топот, странный какой-то. Да что, думаю, это ж наши лошади и цокают копытами, просто из-за густого тумана вроде как эхом отражается, вот мне и почудилось что-то необычное. Но не прошло и нескольких минут, как прямо перед нами возникают из тумана незнакомые всадники. Вроде бы и не всадники даже, а тени какие-то, однако раздумывать было некогда. Мы с ними уже чуть не вплотную сошлись, так что, не будь лошадь умней человека, наверняка сшиблись бы сходу. Но кони заартачились, сразу на дыбы, заржали. А тут собака-серб уже и саблю выхватил. Я мигом и свою наголо! Схватились мы. Да только его позиция была выгодней, потому как он выше меня стоял, на пригорке, значит. Я делаю выпад, проткнуть решил напрямую, а он меня сбоку срезать норовит — одним словом, если бы я не приник к седлу, покатилась бы с плеч моя головушка. А так только шапка прочь отлетела. Ну, думаю, настал мой конец. Но тут один из гусаров моих подскочил. И не поспел собака-серб размахнуться еще раз да прямо сверху ударить — разрубил бы он меня надвое вместе с конем моим, — как мой гусар голову ему снес». Дедушка, когда про это рассказывал, так хохотал, что зубы протезные в рот западали. Он их каждый раз выталкивал вперед и аккуратно вставлял на должное место. «Вот так я первый раз спасся от смерти. Или когда на свет родился. Господь помог. Потом еще был случай, в Фиуме, ровнехонько в мой день рождения. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, осенью, точь-в-точь десятого ноября. Впереди шел „Принц Евгений“, а мы следом за ним. Шли это себе, с часок, не больше, как вдруг — стрельба! „Принц Евгений“ две пробоины получил и сразу ко дну пошел. Все как один утонули в море. Мы же без помех двинулись дальше, покуда не пришвартовались в Дурресе. Вот только всю дорогу у меня под мышкой назревал ужасный фурункул, ни в какую лопнуть не желал, так что я и руку-то толком опустить не мог. А в Дурресе нас поджидала холера, все подхватили, но я и из этого выкарабкался. Между прочим, в Фиуме я-то очень даже хотел на „Принца Евгения“ попасть. Вот так-то. А случись по-моему, из-за фурункула этого я и плыть не мог бы, да если б умел еще! Господь уберег, он всегда помогал мне. Так что, видишь, вот он я. Восемьдесят четыре года. Большой срок! Ну, и потом еще много всякого случалось. Однажды с пятого этажа настенный канделябр вышвырнули. Или вот еще. Нас тогда уже третий день гнали, а я-то в летах был, можно сказать. Форсированным маршем шли — русские преследовали нас по пятам. За день раз-другой разрешали немцы короткий привал. Даже присесть посрать и то не давали. Как скажут „привал“, люди просто кулем наземь валились. Однажды вот так свалился я посреди дороги, в заальфельдском лесу, лежу, смотрю на землю, я в молодости бывал в тех краях, вот, думаю, как интересно, тогда ведь совсем другое меня сюда привело, и какая это хорошая, мягкая земля. Очень даже подходящая, вот пусть бы и забрала к себе обратно, недаром же я вернулся. Здесь и останусь, думаю, в тебе мое место, землица, мне отсюда уже нельзя, думаю, незачем и вставать». Каждый раз, когда дедушкин рассказ доходил до этого места, он вскидывал голову и орал во все горло так, что губы чернели: «Aufstehen! Schnell! Los! Schnell! Los!»[2] После долго молчал и снова становился бледным, обычным. «И вот лежу я на той земле и думаю, вопи теперь сколько влезет, мне это как мертвому припарки, я уже вернул себя земле. Видишь, какая тщеславная тварь человек. Вбил себе в голову, будто сам своей жизнью распоряжается. Словно бы жизнь от его воли зависит. Э, какое там! Вот и я напрасно так думал, происходит-то все по-другому. Остановился надо мной немец. „Warum stehst du nicht auf, mein lieber Jude?“[3] Я с трудом поднимаю глаза на него. Вижу, вынимает уже пистолет свой. Ну, видать, сейчас и прикончит. Но я-то, я-то хотел, чтоб не по его, а по моей воле случилось! Очень прошу, говорю ему, застрели ты меня! Но он не выстрелил. Обратно пистолет в кобуру сунул. Стоит, смотрит. Глаза у него были умные, карие, ласковые, как у собаки. Плюнул на меня. Потом крепко пнул башмаком и пошел дальше. Вот так Господь спас мне жизнь. Оставил там, на дороге, живи, мол». Когда дедушка уже умер, бабушка всякий раз гасила везде свет, садилась на мою кровать и начинала рассказывать. Не любила электричество попусту расходовать. Однажды я попросил ее рассказать мне о маме. Но она все молчала, хотела, чтобы я заснул. Мне-то больше нравились придуманные сказки. Когда папой бывал я и мы укладывали детей спать, всегда сам придумывал какую-нибудь сказку. У той сказки про дерево продолжение было такое. Мы взяли с собой две палки. «И тут на нас поползли осьминоги! Сто осьминогов. У каждого по пятьдесят щупальцев. Я давай палкой махать! Увидели они, что не могут к нам подступиться. А нам больше ничего и не надо — айда в сад! Они только глазищами хлопают, вслед нам глядят. Но и нам было на что посмотреть! Деревьев в этом саду оказалось видимо-невидимо! И все какие-то совсем необыкновенные! Всякие деревья попадались, а понять, какое из них — какое… нипочем не разберешь. Смотрим — вроде бы абрикосовое, а на нем и слива, и черешня, и вишня, и даже виноградные гроздья. Уж мы там наелись от пуза. Да только то дерево, о котором рассказать хочу, мы уж под конец только заметили». Но дальше рассказывать я не стал. Какая-то совсем чужая голова покоилась у меня на коленях. И сам я не знал, как здесь очутился. Из приоткрытого рта ровно вырывалось дыхание. Где-то далеко остановился автомобиль, но мотор продолжал работать. Я словно бы видел самого себя — как я уснул на собственных коленях. Так и хотелось положить голову рядышком к себе на колени, чтобы и самому поспать заодно. Я осторожно снял свою руку с его лба. Он почувствовал, шевельнулся, закрыл рот. Теперь, дыша через нос, он еще громче втягивал воздух. А мотор на улице все работал. Мне хотелось, чтобы и у меня был такой же лоб, но у меня волосы росли на лбу совсем низко, и я стыдился этого. Ева все еще драила кастрюльки на кухне. Жара сгустилась, даже самый легчайший ветерок не тревожил ее. И все-таки солнечные зайчики своенравно прыгали, беспорядочно перескакивали с места на место. У ребенка на лбу тоже подрагивало светлое пятнышко, то подсвечивало волосы, то соскальзывало ниже. Я уже пожалел, что убрал с его лба руку. Хотелось еще раз почувствовать, что моя рука — его лоб. «Ты почему ничего ему не рассказываешь?» — «Уснул он. Не понарошку, по-правдашнему». Ева поставила кастрюльку на полку. Полка — доска, положенная между двумя ветками, но мы называли ее кухонным буфетом. Если кому-нибудь из нас случалось задеть ветку, дырявые кастрюльки скатывались на землю. Ева при этом непременно ворчала: «Папа, опять буфет скособочился, право же, пора бы тебе починить его!» На этот раз кастрюльки стояли как надо, но, когда она пролезала ко мне, все ж, как ни остерегалась, куст подтолкнула. Я вдыхал ее запах. Казалось, трепещут не зайчики, а сама ее кожа. «Пора, папа, не то опоздаем на вечеринку!» На ней были крошечные купальные трусики и лифчик с оборками. Только как она ни выпячивала грудь, лифчик еще совсем не топорщился. На вечеринку мы выходили из-под кустарника, розовый тюль свисал до земли, и она говорила, что надела и бриллианты. «Много драгоценностей носить нельзя. Даме не следует надевать много драгоценностей, но они должны быть дорогие и подобраны со вкусом, понимаешь?» Все смотрели только на нее. Она танцевала, изящно приподнимая двумя пальчиками длинную юбку. «Как ярко сверкают люстры! Хрустальные люстры!» Но мне не хотелось вылезать на вечеринку. Я вдруг ощутил прикосновение двух тел друг к другу, их вес. «Лучше давай любиться!» И обнял ее. Я чувствовал на губах ее запах: так пахнут высыхающие волосы ребенка, так пахнет у нас в доме. «А как?» Я откинулся навзничь, вместе со мной опрокинулось и ее тело. Сейчас надо поцеловаться, сейчас надо поцеловаться. «Вот так». На моем животе ее обнаженный живот. На моих бедрах горячая детская головка. И тут сверху, из того сада, громкий голос их матери: «Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды!» Их мама думала, что мы все еще болтаемся в бассейне. Ева куснула меня за шею. Мы смотрели друг на друга. Я потер это место, не потому, что мне так хотелось, да и больно-то не было. Их мать стояла на террасе, в том самом халате, который однажды вдруг взяла и сбросила. И голая прошла через комнату, хотя мы там играли. Напрасно я ждал, чтобы она еще раз прошлась вот так же, голая. Вообще со мной как-то странно выходит: если чего-нибудь жду, никогда этого не случается. Бывало, мы и по-другому играли: ребенок был я, а Габор — папа. Тут вот что интересно было: он вел себя совсем по-другому. Но после ужина, когда меня уложат, он тоже рассказывал сказки. А когда они любились, я должен был закрывать глаза. Ева говорила, что Габор умеет хорошо целоваться. Если ребенком была Ева, папой был я, а Габор мамой. Ева всегда льнула к маме. Папу она не любила, потому что он все не возвращался из Аргентины. Если же быть ребенком выпадало мне, это было здорово, потому что тогда мамой была она. Габор, когда был папой, вечно оказывался в Аргентине. Но зато рассказывал, что там и как. Мой папа редко приезжал домой. Мы всегда загодя знали, когда он приедет, потому что получали телеграмму. Я поджидал его на улице. Увижу, что идет, и опрометью к нему навстречу. Бегу, а он идет себе со своим коричневым портфелем. Только когда я был уже совсем близко, раскидывал руки. Всегда обросшее щетиной лицо — добираться домой ему приходилось ночью. И одежда очень была вонючая, потому что жил он в казармах, где допросы эти устраивают. Но я все-таки любил этот запах. Обхвачу его за шею, повисну на нем, а он так и шагает дальше, со мною вместе. Потом он расцеплял мои руки и напяливал мне на голову свою шапку. Когда я не замечал его взгляда, он всегда смотрел на меня так, словно я ему не нравился. Но я-то все замечал. Он проводил пальцем по моим губам. Шапка его тоже воняла. Бабушка все его вещи — китель, штаны и даже шапку — отстирывала в бензине, чтобы побыстрей просохли. Утренним поездом он уже возвращался назад. Все это время курить не разрешалось — не дай бог, взлетим на воздух. Он сидел в дедушкином халате, в дедушкином кресле. Но, как я ни всматривался в него, не был он похож на дедушку. Я думал: если он получился не такой, как дедушка, значит, и я не буду таким, как он. Когда он уезжал, я еще спал, но он обязательно подходил ко мне, целовал и проводил пальцем по губам. Лицо у него было чисто выбрито, но запах бензина так и не успевал выветриться. Дедушка, когда рассказывал что-нибудь, всегда кричал, и очень громко. А когда молчал, то сидел, сцепив руки между колен, ссутулясь и низко свесив голову. Нипочем не догадаешься, какой он огромный. Если подолгу ни с кем не разговаривал, просто засыпал в кресле. Папа не так: он сидел скрестив ноги, локтями упершись в колени, в одной руке держал сигарету, но вдруг вскакивал с кресла и начинал ходить по комнате. Каждую вещь возьмет в руки, рассмотрит, как будто в первый раз видит. Прежде чем приняться за еду, обязательно вдохнет запах. Мимо чего ни проходит, непременно пальцем проведет. Так, походив, потрогав все, что было в комнате, ложился на кровать, вытянувшись во весь рост; я видел, ему хочется спать, он даже глаза закроет, но тут же откроет и вдруг ни с того ни с сего засмеется. «Ты почему смеешься?» Он тут же нахмурит лоб. «Смеюсь? Да нет. Просто так. Может, вспомнилось что-то забавное». Иногда я пробовал засмеяться так же, как он, — что будет? И смеялся. Но он не спрашивал меня, чему я смеюсь. Хотя, если б спросил, я сказал бы ему: смеюсь, чтобы самому испытать, что он чувствует, когда смеется. Вечером я пристраивался рядом с ним на кровати и просил рассказать сказку. «Сказку? Какую же рассказать тебе сказку? Дай подумать. О Господи, ни одна не приходит в голову. Ага! Хочешь, расскажу про сапоги? Ну, слушай. Было то или не было, за морями за лесами жили-были сапоги. Два сапога — пара. Друзья они были. И так крепко дружили, что никто уж и представить их не мог друг без друга. Куда один ступит, туда и второй за ним вслед. Если второй остановится, тут же и первый замрет. Их так и прозвали: первого Первым, а второго Вторым. И всегда они были неразлучны, да не только днем, даже и ночью. Каждую ночь они стояли в ногах кровати. Так и спать любили, стоя. И при этом даже не слишком уставали, потому что стояли опершись друг на друга. Каждому нравилось кожей ощущать кожу другого! Собственно, им ничего другого и не было нужно. Так они и жили. Но время шло, и мало-помалу они состарились. И выкинули их на помойку. Один налево, другой направо. А потом… не знаю, что с ними стало потом. Так что тут и сказке конец. Иди спать». Но я никак не хотел поверить, что это конец. Однако ж пришлось перебираться на свою кровать. «А с сапогами — что сталось с сапогами?» — спросил я, когда он снова приехал и я лежал, затаясь в темноте. «С какими сапогами?» — «Которые друзьями были». — «А! Сапоги. Не знаю, понятия не имею, что с ними сталось». Когда он уехал утренним поездом, я подумал, что вот было бы здорово, если б я стал таким, как он. Или как дедушка. Но только никак не мог решить, потому что мне нравилось представлять себя и таким, как их мама, которая однажды голая прошла через всю комнату и ничуть не стыдилась. Если бы она была моей мамой, лоб у меня, может, был бы такой, как у Габора. Когда Габор был папой, а мама меня уже уложит спать, он влезал в детскую и подходил к постели. Он не клал мою голову себе на колени, а обеими ладонями обхватывал мою шею. Иногда сжимал даже, как будто задушить хотел, и тогда мы начинали драться. А если просто так держал ладони на моей шее, тогда рассказывал что-нибудь. Он любил рассказывать разные истории про женщину, которую звали Клеопатра, и в одной нашей книжке был ее портрет. «Как-то раз женщина по имени Клеопатра лежала у себя в комнате, стояла страшная жара. Что ты ерзаешь, может, отшлепать тебя?.. Она лежала в своей спальне на кровати. Вот лежит она там, как вдруг ни с того ни с сего дверь отворяется. Но никто не входит. „Кто там? — спрашивает Клеопатра. — Может, духи?“ Но тут она увидела, что никакие это не духи, а змея. „Что тебе нужно, змея?“ — спрашивает Клеопатра. „Я пришла послужить тебе“, — прошипела змея. „Спасибо тебе, — ответила ей эта бабец, — только есть у меня слуга, да не один, а целая сотня!“ — „Но все же такого слуги, как я, тебе не найти!“ — „Это почему же? Что ты умеешь такого особенного, змея?“ — спрашивает бабешка». — «Не хочу я, чтобы ты ее так называл! Называй как полагается, по имени». — «А ну, помалкивай! Словом, девчонка спросила змею, что она умеет такое, чего не умели бы ее слуги. Но змея только посмеивалась. „Ты ведь страдаешь от жары, разве не так, Клеопатра?“ — „Конечно, страдаю“. — „А я вот холодная как лед! — сказала змея. — Могу вползти на тебя и охладить твое тело“. — „Ну так ползи!“ — воскликнула Клеопатра. А змее только этого было и нужно, она мигом вползла на Клеопатру. Поползала по животу, до сосков добралась, все как следует рассмотрела. „Яблоко хочешь?“ — спрашивает Клеопатру. „Ой, мне все еще жарко, нет, сейчас есть мне не хочется. Не уползай! Лучше поползай по мне, ты и вправду такая холодная“. А змее только того и надо, ползала она, ползала по Клеопатре, пока не залезла ей в дырочку. А назад выбраться не смогла. Там она жила себе, поживала, и Клеопатре хорошо было, потому что жара больше ее не мучила. Но тем временем у нее стал расти живот, потому что, как она думала, у нее скоро родится ребенок. Тогда ее живот разрезали, и оттуда выползла змея со змеенышами — не у Клеопатры ребенок родился, а змееныши у мудрой змеи. А злая Клеопатра умерла». Я все это слушал, хотя знал, чем дело кончится, и знал, что, когда он подойдет к концу, мы станем драться. «Это все глупости, это неправда!» Но мы с ним дрались и тогда, когда я рассказывал про дерево. Потому что дальше в моей сказке говорилось про то, как мы, наевшись до отвалу, улеглись на траву. «Но животы у нас были такие набитые, что мы даже глаз сомкнуть не могли. И вот лежим мы там и вдруг видим, что с одного дерева к нам склоняется ветка; это дерево было совсем такое же, как и все другие деревья, и ветка была точь-в-точь такая же, как ветки других деревьев. Вот только на той ветке, что клонилась над нами, на самом конце был один листочек, он-то и был особенный. Трепещет, кивает нам. Как будто говорит что-то, только мы не понимаем. Остальные листья совсем не шевелятся, только этот. Потом и он как бы замер. Мы испугались, ведь это должно было что-то значить, и что же будет теперь, раз мы ничего не поняли? Тогда он снова зашевелился. Но уже как-то совсем по-другому, как будто предупреждает, чего-то не хочет, словом, уже не кивал нам, как прежде. Притом все остальные листья по-прежнему оставались неподвижны. У листьев ведь особенная речь, да только, чтоб понимать ее, нужно испить волшебного напитка. Но листочек и в третий раз заговорил с нами. Начал как бы не торопясь, потом побыстрее, а под конец стал говорить совсем медленно, чтобы мы могли и вправду понять его. Да только мы все равно ничего не поняли. Пришлось отправиться на поиски волшебного напитка. Если б мы его поняли, могли бы остаться в том саду хоть до самой смерти». Он открыл глаза. Я подумал: сейчас будем драться. «Такого сада нет, и листья говорить не умеют, нет таких листьев на свете!» — «Умеют!» Если начинал он, я не сопротивлялся. Пусть колотит, как хочет. Если начинал я, опять побеждал он. Только мне все равно не нравилось, как он рассказывал о той женщине. Свое жилье мы устроили в нашем саду, но тогда же проделали и лаз в заборе, так что из их сада тоже можно было сюда пробраться. Если их не было, я сидел там и ждал. Просвет между кустами мы называли окном. Они купались в бассейне. Плавали в корыте. Потом поднялись на террасу, откуда обычно их звала мама в том своем халате. Играли в мяч. Я не мог долго подсматривать за ними, потому что они тоже поглядывали, там ли я. Потом я ушел домой. Я был один. Знал уже, что сегодня они не придут. Я мог сделать с нашим жильем что угодно. Хоть бы и разгромить все. Но я ничего не сделал. Когда я ждал, чтобы что-нибудь случилось, а ничего не случалось, мне становилось страшно. Страшно, что теперь так будет всегда. Дедушка два дня пролежал на кровати, потом его увезли. Все это время он лежал совсем неподвижно. Не заметил даже, когда на глаз ему села муха. Бабушка спала днем. Я стоял и смотрел, прислушивался: дышит ли. Иной раз мне вдруг примерещится, что она умерла, и я со всех ног мчался домой. Но бабушка не все время лежала в кровати. Когда собралась выйти, принарядилась. Надела свое шелковое платье с крупными цветами. Черное платье, в котором лежала, бросила на дедушкино кресло. На столе — белая шляпа и белая сумка. «Никуда не уходи! Меня к этим вызвали, свидетелем!» Она надела белую шляпу на голову и оглядела себя в зеркале. Напрасно я просил ее взять меня с собой. Она отвечала, что дело очень серьезное, ей там придется решить важную задачу. Какую — секрет. Я уже знал, что между двумя железными прутьями оконной решетки моя голова пролезет. Так что напрасно она дверь запирала. На террасе, с которой их мама звала Габор-Еву в своем халате, стояло двое мужчин. Они курили. В бассейне колыхалось на воде корыто. Мы вытаскивали из корыта затычку, корабль наш тонул, и пираты побеждали — такая была у нас игра. Я видел бабушкину шляпу, когда она подымалась по лестнице, держась за перила. Один из мужчин повел бабушку в дом; второй курил и оглядывал сад. Мне нравилось, что он не подозревает, как я близко и наблюдаю за ним. Иногда я думал о том, что бывают такие люди, которым и невдомек, что я живу на свете. Уже смеркалось. Долго никто не выходил. Я пытался представить себе, как обыскивают дом. Чердак. Подвал. Когда бабушка уходила, я рылся в шкафах. Сейчас мне страшно не хотелось, чтобы они обнаружили в подвале нашу вторую квартиру, ту, которую мы устроили зимой. Но тут вышел первый мужчина, он нес чемоданы, и под его ногами скрипел гравий. Наверное, они уезжают. Но потом вышел и второй мужчина. Они вместе вернулись в дом. А может, отец Габор-Евы приехал из Аргентины. На террасу вытащили стол. Бабушка все еще не появлялась. Мужчины опять вошли. Вдвоем выволокли кресло. Стулья просто вышвырнули, и они долго скользили по гладкому каменному полу. Один стул зацепился за что-то и опрокинулся. Кто-то громко чертыхнулся, но потом опять наступила тишина. Я думал только о том, что они переезжают или уезжают на лето. Но все-таки знал, что это не так. Ночью мне снилось, что посреди комнаты стоит дедушка, ему надо уйти. А я все надеялся, что, если обхвачу его, если заплачу, стану просить, чтоб не уходил, он останется с нами. Я прижимаюсь щекой к его лицу и чувствую, что на нем уже выросла щетина, ведь он всегда бреется через день. Потом пришла бабушка и сказала, что очень устала. Ног под собой не чует. Она положила на стол белую сумку и белую шляпу. «Мы нашли десять кило сахара, два бидона с жиром и тридцать пар нейлоновых чулок. Тридцать! А уж драгоценностей!» Она закрыла окно, чтобы мошкара не налетела на свет. Посулила рассказать легенду о Геновеве, если я без проволочек лягу в постель. Когда дедушка умер, бабушка налила в стиральный бак воды и поставила его греть на плиту. Она бросила в воду две горсти соли и черный порошок и стала все перемешивать. Ее коричневое, серое и темно-синее платья поварились в баке и стали черными. А я любил ее серое платье, когда она прикалывала на воротник золотую бабочку. Только шелковое платье с крупными цветами бабушка варить не захотела, оно осталось каким было — черные цветы на белом. Дома она лежала на кровати в том черном платье, которое было коричневым, но, когда выходила из дому, надевала другое черное платье, то, серое. Золотую бабочку она хранила в железной коробке и ключ всегда носила с собой. Из окна моей комнаты была видна калитка. Окна были очень высокие и с широкими подоконниками, дом-то старый. Когда бабушка уходила, я всякий раз бежал к окну и оттуда следил, как она скрывается на улице за деревьями. Иногда она возвращалась, если что-нибудь забывала. Очень боялась, что, покуда она спокойно стоит в очереди за продуктами, в доме случится пожар и я сгорю там. Я стал думать, как бы тогда все было. Между двумя средними прутьями оконной решетки моя голова как раз проходит. Я открыл бы окно и вылез. А если бы дом загорелся летом, окна вообще были бы открыты. Габор говорил как-то, со слов отца: лишь бы голова в щель пролезла, тогда уж бояться нечего — тело пролезет запросто. Но скорее всего он сам это выдумал, потому что его отец в Аргентине и посылает оттуда посылки. С шоколадом и инжиром. Стоять у окна приходилось подолгу. Бабушка иной раз даже с полпути поворачивала обратно, чтобы посмотреть, не горит ли фитилек в ванной. Дом и от фитиля загореться может. Там-то, у них в подвале, припрятаны две коробки спичек, но эти спички они раздобыли сами. Уходя, бабушка всякий раз запирала входную дверь и садовую калитку. И строго наказывала мне, чтоб не открывал никому, кто б ни явился. «Только отцу твоему!» Но никто никогда не приходил. Я представлял себе, как бы сам поджег дом. Если б найти два кремня, я бы стал тереть их друг об друга, пока не вылетит искра и не подожжет сухой мох. Так разжигал костер дедушка, когда остался в лесу один. Вот только не знал я, какой это камень — кремень. Я видел в кино, как разгорался пожар. Сперва вспыхнули занавески, потом пол, мебель. Все заполыхало. Из окон огонь перекинулся на крышу. На крыше стала лопаться черепица. На трубе — немецкая кошка. Но тут в замок опять угодил снаряд, и немецкая кошка сгорела. На улице не было ни души. Стоило мне шевельнуться, скрипел пол. Мне это нравилось, ведь я знал, что только я один слышу, как он скрипит. Я стал про себя представлять, как бабушка идет по улицам. Тут главное — не спешить, чтоб не получалось слишком быстро. Иногда я по два раза представлял ее на одной и той же улице, чтобы прошло больше времени. На самом верху крутой улицы — разрушенный дом, почти такой же, как замок в том фильме. Мы любим съезжать оттуда на санках. Когда бабушка добиралась до разрушенного дома, можно было не сомневаться: теперь-то я один. Я нарочно старался, чтобы пол поскрипывал, а то мне казалось, будто в комнате есть кто-то еще. И смотрит на меня. Всегда из-за спины, сколько бы я ни оглядывался. Может, он даже не из моей комнаты наблюдал за мной, а видел сквозь стену. Я и под кровать заглядывал. И дверь открывал, но кто-то ведь мог за ней прятаться! Так что приходилось и за двери заглянуть. Бабушка говорила, что от своей бабушки слышала про белую стенную змею. Живет эта змея в стене. Когда ночью становится совсем тихо, можно услышать, как она там шевелится, гложет стену. Если она выползет из стены — верный знак, что в этой комнате кто-то помрет. В каждом доме непременно живет стенная змея. Не зеленая, не коричневая и не пестрая, а совсем белая, как стена. Днем ее не слышно, только пол поскрипывает, стоит сделать шаг. В прихожей над телефоном висело большое зеркало, и мне было видно в зеркале, как я звоню самому себе. Из прихожей одна дверь вела в темную комнату, без окон; в ней было много шкафов. Здесь тоже было на стене большое зеркало. Я мог разглядывать себя в нем, когда наряжался в разные платья. Зеленое бархатное платье я хотел отдать Еве, пусть наденет, когда мы соберемся на вечеринку. За подкладкой этого платья, у пояса, что-то болталось, зашитое в мешочек. Мне подумалось, что там, под платьем, спрятаны деньги. Я срезал мешочки ножницами, посыпались серые кругляши. Я побежал к ним и рассказал, что это золотые монеты, их оставили нам наши предки, а серой краской покрыли затем, чтобы никто не прознал. Габор постучал одним кругляшом по зубу. Никакое это не золото, сказал он, а свинец, и его можно расплавить. Но сперва он позвал меня с собой, а Еве велел остаться: у нас, мол, мужской разговор. Ева не хотела оставаться в комнате одна. Но мы все-таки ушли в другую комнату, которую я прежде не видел. Ева убежала в сад, она плакала, потому что Габор ее ударил. Посреди комнаты стоял рояль с поднятой крышкой, которую придерживала палка. Я подошел к роялю и заглянул в него, потому что думал, затем мы и пришли. Бабушка рассказывала, что был когда-то у нее ребенок, но он умер, потому что плохо укрепили палку, которая придерживала крышку сусека, и крышка упала ему на голову. Мне очень понравилось нутро рояля, там были такие клевые проволоки. Но Габор хотел показать мне вовсе не рояль, он достал из шкафа бутылку, доверху наполненную чем-то белым. И сказал, чтобы я это понюхал. Запах был ужасно противный. «Ну-ка, что это? Не знаешь? Спорим, что не знаешь?» Он покрутил бутылку у меня перед носом. «Сюда сметану сливают, чтобы у мамы детей не было, понял!» В шкафу я увидел внизу большую картонную коробку. Чего там только не было — копайся себе сколько хочешь. Шелковые шарфы. Бархатная сумочка, расшитая жемчугом, а внутри мягкая кожа. Два веера. Коричневые фотографии. Письма в конвертах с розовой подкладкой. На фотографиях незнакомые мне люди. Какая-то женщина сидела на верблюде, а позади нее виднелись две пирамиды. На другой фотографии эта женщина облокотилась на парапет и смотрела на воду, она была очень грустная. И еще был снимок, на котором эта женщина была в шляпе с большими полями и смеялась. Эту шляпу, свернув, тоже хранили в коробке, но на фотографии шляпа была красивее, а у женщины был большой живот. Еще в коробке оказался бюстгальтер с двумя грудями из резиновой губки. Я помял их. От резины можно было оторвать кусочки, но для ластика она не годилась. Еще я нашел там какой-то инструмент, он был черный, длинный, жесткий, с дырочкой на конце. А на другом конце этой длинной черной штуковины был насажен мячик из красной резины. Я снимал его, наполнял водой, снова насаживал на черную трубку и нажимал — вода через дырочку так и брызгала. Иногда я вставал на стул и писал в раковину. В ванной я обнаружил потайную дверцу. В шкафу за халатами оказалась большая белая кнопка. Сперва я не сообразил, для чего она. Но до тех пор дергал, крутил ее, пока не понял. Я забрался в шкаф, закрыл за собой дверь. Сразу стало темно и жарко. Халаты странно пахли. Я на ощупь нашел кнопку. Дернул посильнее, и тогда в задней стенке шкафа открылась дверца, значит, отсюда можно выбраться под лестницу. Теперь я знал: если за мной погонятся, через эту дверку можно будет спастись, убежать. Однажды я открыл ее, но оказался не под лестницей. Из дома все уже ушли. Большое зеркало осталось на стене, в позолоченной раме. На окне темные занавески. Выглянуть наружу было нельзя. Когда они еще были здесь, кто-то сказал, что раздвигать занавески запрещается. Однако дверь осталась открытой, так что можно было пройти в другой зал. В зеркале я видел, как я иду. Я смотрел на себя и думал, что иду не я, а кто-то вместо меня, похожий. Но все-таки это был я. Я узнал на своих ногах туфли — золотые туфли на высоких каблуках из коробки, я забыл положить их обратно. И еще можно было разглядеть залы, один пустой зал за другим, и везде темные занавески. Свечи в люстрах уже не горели, но темно не было. Откуда-то пробивался свет. Я не боялся, бабушка не могла меня здесь заметить, но мне было не по себе, потому что я мог идти только вперед, а из каждого зала открывался следующий, потом следующий, точь-в-точь такой же, и я не знал, сколько мне еще идти, пока я дойду, наконец. Меня же куда-то послали. Если бы я мог выглянуть в сад, тогда, может, знал бы куда! Вдруг занавески шевельнулись. За ними не было окон! Почему? Все-таки я помнил, где что раньше стояло: ведь мы здесь жили, ведь меня просто послали, обратно, домой. За это время все изменилось. Покрылось пылью. Надо прибраться. Но веника нигде не было. Вдруг мне пришло в голову, что в последнем зале все осталось как было, в самом последнем, и я кинулся бежать через залы, и зеркало бежало за мной, я видел себя, как я бегу. В самом последнем зале и вправду ничего не изменилось. Там стояла кровать. И с нее как будто только что встали, большие перины отброшены, а на подушке и на простыне складки, вжимавшиеся в мое тело. На кресле лежала ночная рубашка, под ним стоял горшок, полный. Я лежал на кровати, через открытую дверь видел залы, много пустых залов, один за другим. На ночном столике подсвечник, книга и стакан воды. Вода покрыта толстым слоем пыли. Я быстро выглянул в окно. Шел дождь. Потрогал подушку — какая твердая. Потайная дверца за креслом осталась полуоткрытой. Я поскорее распахнул ее. И оказался в подвале, над моей головой все еще грохотал падавший стул. Сюда отовсюду сбегались трубы. Длинные извилистые трубы. Они спускались в колодец, но он был такой глубокий и темный, этот колодец, что не было видно дна, как я ни наклонялся над ним. Под лестницей тоже было темно, но не так, как в шкафу. Сюда мы отволокли старое кресло, у которого сломалась ножка, когда в него сел дядя Фридеш. Если бы мне сейчас железную лестницу, я, пожалуй, спустился бы в тот колодец. Они о чем-то говорили, но не со мной. Слышен был только голос дедушки. «Фридеш!» Я прислушивался, но ничего не понял. «Фридеш!» И чемоданы, все обклеенные разноцветными наклейками. Я постучал по чемоданам ладонью, и они гудели, как барабаны, каждый на свой лад. Здесь же была щетка, совок, метла и выбивалка, сплетенная из бамбука, — праккер. «Что, отшлепать тебя праккером?» На одной наклейке — пальмы под голубым небом. А еще была наклейка, на которой видно было только голубое море и небо, тоже голубое. Летела белая птица. «Море было чисто голубое, потому что на небе не было ни облачка, и мы шли совсем спокойно». Если ребенком был я, Габор любил рассказывать и про бурю. «Иногда мы видели кита. Они выскакивали из воды и выпускали из себя целый фонтан. Когда кит голодный, он и проглотить может. Они все вокруг парохода кружили, ведь киты, если захотят, запросто пароход обгонят. А люди думали, что могут спокойно их разглядывать. Это был преогромный корабль. Там и кино было, и театр, и теннисный корт. И над ним развевалось сто парусов, да еще сто малых парусов. Пассажиры стояли у борта и смотрели на китов, как вдруг один кит выпустил огромный фонтан, выпрыгнул из воды и откусил какой-то женщине голову. Так и захрустел своими зубищами. А женщина, будто ничего не случилось, все стояла у борта, только без головы. Тут люди кинулись вниз, внутрь корабля. Только я остался снаружи. Взобрался на мачту и подал сигнал. К счастью, никто здесь этого не заметил. Но вдалеке показался наш корабль. Он шел очень быстро. Капитан все не решался выйти из-за китов, только смотрел на него из маленького окошка. А пиратский корабль мчится к нам во весь дух! Пираты! Что делать? На пиратском корабле черный флаг. А я сигналил белым носовым платком. Тут и небо совсем потемнело. Пока пиратский корабль приблизился к нам, уже громыхало. Сверкали молнии. С неба падали лягушки. Капитан такого еще не видел. Волны перекатывались через палубу, а на гребнях — киты. Я подал последний сигнал. Капитан выскочил и хотел застрелить меня, но в эту минуту налетела волна и — бух! — я столкнул его в море. Тут пираты подвели свой корабль совсем близко и перепрыгнули на нашу палубу. Сразу кинулись обнимать меня, целовать. Весь наш огромный корабль разграбили. Взяли все, что было им нужно». Самые ценные наклейки я содрал с чемоданов ножом. Ту, что с пальмами, и голубое море отдал Чидеру, потому что он за них дал мне патрон. Чидер у отца воровал патроны. Лестница вела на второй этаж. Пока дедушка мог ходить, они с бабушкой жили на втором этаже. Дедушка спускался по лестнице медленно, держась за перила. Но переселяться вниз не хотел, потому что на втором этаже его кресло стояло возле окна и оттуда виден был весь сад, очень красивый. После обеда дедушка засыпал в своем кресле. Когда он уже не мог подниматься по лестнице, мы и внизу поставили ему кресло у окна, и здесь он тоже спал после обеда, как и наверху. Рот у него открывался, и он дышал так хрипло, как будто в горле у него что-то застряло. Бабушка будила его, пока он еще совсем не заснул. «Папа, не спи!» Дедушка с трудом приоткрывал глаза, но тут же засыпал снова. «Папа, вынь протез!» Дедушка рукой доставал изо рта свои зубы и клал их на подоконник. Иногда они падали за батарею. Тогда звали меня, и я искал, потому что они не могли наклоняться. Однажды протез разломился. Покуда его чинили, у дедушки не было зубов. Я боялся совать руку за батарею, ведь не видно было, что там. Как-то моя рука ткнулась в мягкий ком пыли. Дедушка смеялся. «Это половина только! Ищи вторую! Смотри-ка, мама, протез-то надвое разломился!» Пока протеза не было, он говорил так, словно жевал что-то. «У каждого своя доля: какая выпала тебе жизнь, ту и надо прожить. Нетерпеливые люди — несчастные люди. Это ты заруби себе на носу! Но что такое счастье? Кто знает? Счастье, если хочешь знать, можно сравнить с самой прекрасной женщиной. Если ты ее хочешь, если собрался заполучить ее, она только кокетничает, глазки строит, задом крутит, а сама не дается. Вот так-то. Если ты душу ее пожелаешь, она готова тебе тело свое отдать, если на тело позаришься, она душу к твоим ногам выкладывает. Всегда то, чего тебе не нужно. Так-то вот. Нетерпеливые потому несчастны, что вечно хотят чего-то, а получают что-нибудь совсем другое, то, чего совсем не желают. Вот почему счастье можно сравнить с самой что ни на есть красавицей. Тайна. Тут ум нужен, ум! Если держишься так, словно и внимания на нее не обращаешь, как будто и не думаешь ни о чем таком, она мигом к тебе явится, дух перевести не поспеешь. Хитрить, хитрить надо с жизнью. Обманывать всяко. Обманывать, вокруг пальца обвести, хоть и себя самого, если нужно! Я так и делал! Как будто и не просил ничего, и не желал ничего. Пусть себе идут годы, а я затаюсь под годами-то да и жду удобной минуты. Я так и делал! Ну и что? Чего я этим достиг? А ведь меня вечно высмеивали. Да только зря смеялись. Несчастные! Дурни! Главного не знают! Не знают, что счастье надо искать не снаружи, а внутри. Внутри. Понимаешь? В себе самом! В самом себе надо почувствовать свое счастье, а уж если почувствовал, не выпускать ни за что! Ни на миг! Если хотя бы на одну-единственную минуту отпустишь, выпорхнет твое распроклятое счастье и останутся вместо него одни слюни да сопли. Одни только желания и останутся, и будешь ты постоянно высматривать, какое еще наслаждение заполучить, и нет этому конца, потому как любое наслаждение ты все равно упустишь, возжаждав другого наслаждения. И тебе всегда будет чего-нибудь недоставать! Недоставать! Недоставать! А тогда что ж — остается тебе еще и еще хватать, жадно заглатывать, потому что тебе все мало! Всегда мало! И станешь ты жадная тварь, ты бездонная прорва, ты ненасытное брюхо, ты засранец, потому что тебе мало! Всегда мало! Вот тогда ты будешь страдать. Ты будешь страдать самым грязным страданием, ненасытный зверь, который все бы в себя запихал, пока не захлебнулся бы в собственной блевотине! Животное! Не человек! Животное! Но нет, страдание — это не ты. Ты — живое, полное жизни счастье, ты получаешь тогда, когда не просишь, ты наслаждаешься, когда и не ждешь того. Манна сыплется с неба. Но берегись! Если ты пожелаешь ее, не видать тебе никакой манны. Надо быть начеку. Настороже. Ждать. Не страдать! Понимаешь? Ты не страдаешь! Понял? Ты счастлив, доволен, ты рожден для счастья! Понимаешь? Если ты страдаешь — страдаешь не ты, это страдает в тебе плоть мироздания, слюнявое животное. Гони его прочь, беги от него! Ты счастлив. И пускай высмеивают тебя, болваны несчастные. Пусть себе потешаются над тобой, ты же слушай только голос твоего счастья. Оно внутри тебя. Гляди в себя. В душу. Вот сюда! Но только и это еще не все. Инстинкты! На улице Мадьяр были прежде бордели! А я, если хочешь знать, был уже мужчиной, двадцати четырех лет отроду, и — девственник! Насмехайтесь же! Несчастные! В двадцать четыре года я, мужчина, оставался девственником. И полон здоровыми желаниями. Но это всего лишь инстинкты! Этого нельзя! Не поддавайся! Нельзя этого, я не позволил инстинктам подменить настоящие страсти. Хотя вечером, в постели, как ни держался, меня так и захлестывало, если во сне проходила перед глазами голая женщина! Но все-таки не коснулся женщины ни разу и никогда собственной плотью не утолял свои желания — берег себя для того часа, который придет обязательно, я знал это! И я ждал! Вон сколько Ной тянул, девственность свою потерять не хотел, а уж как его понукали. Но он ждал. Ждал до тех пор, пока Бог нашел ему Нахаму, дочь Еноха, единственную женщину, которая со времен Иссахара осталась чистой в том развратном колене. Я ждал!» Иногда в комнату входила бабушка, она гремела стульями, чтобы привлечь внимание дедушки, если же он не желал замечать ее, тоже начинала кричать: «Ты опять за свое? Опять? Или ты не замечаешь, папа, что говоришь вслух?» — «Вслух? Ну и что из того?» — орал дедушка. «Ребенку! Про такое!» Но, чем громче хотела кричать бабушка, тем слабее звучал ее голос, а дедушкин — все громче. «Ребенку? Ребенок все знает! В ребенке уже кипит жизнь; жизнь как море: и одна капля уже море!» — «Перестань! Молчи уж со своим морем! — Голос бабушки падал до шепота, ее уже бил кашель. — Море!» Если дедушка почему-либо не мог говорить, он поникал в кресле, зажав ладони между коленями, и засыпал. Протез то на подоконнике, то на столе. Я любил сидеть и смотреть, как он спит. Рот его открывался, он тяжело дышал, как будто вместе с ним дышала вся комната. Я заметил, что, если долго сижу напротив него и слушаю его дыхание, тогда и сам начинаю дышать так же медленно, как он, и каждый вдох и выдох делаю с ним одновременно. Я старался тогда дышать по-другому, но не получалось — его дыхание вроде как руководило моим. И на меня тоже наваливался сон. А еще я заметил, что, если гляжу на него очень долго и не засыпаю, тогда он закрывает рот, чмокает губами и смотрит на меня. Мне нравилось, когда он на меня смотрит. Как-то раз днем в постели было совсем темно, а я не знал, наяву это или во сне, и стал шарить руками вокруг себя, словно искал, где я. Но было темно по-прежнему, и я не знал, где я. Я еще долго шарил руками вокруг и ничего не видел, только черноту, черноту, в которой ничего увидеть нельзя и нельзя понять, сплю я или нет, потому что все вокруг меня было горячее, и в черноте что-то другое черное потянулось схватить меня, и шарил я напрасно — знал, что на самом деле вовсе и не шарю, просто руки ощущали что-то, но только непонятно было, что именно, и кто-то, не знаю почему, ужасно громко кричал, но я не знал, кто кричит, потому что не знал, где я, и только когда зажглась лампа и стало светло, когда кто-то включил свет, только тогда я увидел, что сижу в своей комнате на кровати и ничего здесь не изменилось, а я, неизвестно почему, кричу, и на улице уже стемнело. И дедушка все так же смотрел на меня. В такие минуты дедушка никогда не кричал, он только поднял палец и что-то сказал. Потом велел подать ему его зубы. Я подал ему протез и сел на свое место. Он опять поднял палец. «Послушай! Слушай меня внимательно. Я должен сказать тебе, что совершил ошибку. Ошибся. Если бы тогда не прорубили дверь топором, если б тогда удалось, не пришлось бы мне сейчас просыпаться. Всю свою жизнь я ждал какой-то такой минуты, и вот она, кажется, уже тут. Ведь правда, я все еще здесь? Я сидел в собственной крови в ванне, дверь разрубили в щепки. Мне было двадцать лет, и я еще не знал. Не знал, что не было бы твоего отца и не было бы тебя. Или быть-то ты был бы, но не тот, каков есть. Потому что кровь моя, которая не вытекла тогда в ванну, перелилась в вас. Das ganze ist ein Dreck!»[4]
Когда бабушка умерла, я достал бак для белья. Налил в него воды, но поднять не мог. Черный порошок я не нашел. В кухонном шкафу, за пакетами с мукой и сахаром, лежала завернутая в бумагу колбаса. Бабушка всякий раз, как приходила из магазина, прятала ее в какое-нибудь другое место, чтобы я не съел всю сразу. И еще я нашел свечку. Мы готовили картофельный паприкаш с колбасой. Лук она резала мелкими квадратиками и обжаривала в жире. А я помешивал. Пока дедушка был жив, мы на жире не готовили, только на растительном масле, его желудок не принимал жир. Бабушка говорила, что даже покупной жир все-таки лучше, он питательный. Дом ее родителей напротив церкви стоял. За зиму они четырех свиней забивали, у них всегда жиру было вдоволь. Мы с бабушкой навестили ее родственников. Они выставили на стол много мяса и колбасы. Был солнечный день, и они сказали, чтоб я ничего не трогал, пока они будут в церкви. Я бросал камешки в колодец, но они все не возвращались. А когда вернулись, я был в чулане и ел колбасу. Пришлось взобраться на большущий мешок, иначе мне бы до нее не дотянуться. Они зарезали было цыпленка, но он убежал, и голова его болталась сбоку. Я положил колбасу на тарелку, взял хлеб и нож. Сперва отрезал совсем маленький кусочек, но съел его очень быстро. Потом отрезал кружок потолще, но и этот проглотил мигом. У родственников мы с бабушкой спали в одной кровати. Ночью меня рвало, и нам сменили белье. Когда я захотел отрезать еще кусочек, нож соскользнул и порезал палец. Так что видно было, что там внутри, в пальце. Но потом из ранки полилась кровь и текла по ладони, потом закапала на тарелку, и все текла и текла. Я встал со стула, чтобы пойти в ванную, и мне показалось, что сейчас я упаду. Но не упал, только уже не чувствовал ни рук ни ног, а голова стала вроде бы большая-большая, и палец уже не болел, а было даже хорошо, потому что дверь открылась и об меня ударились каменные квадраты пола, черные и белые квадраты, и все стало серое, а я лежал в чем-то очень белом, не знаю где, на чем-то мягком. Было приятно, прохладно. Черное и белое. Я ждал бабушку. Когда я со второго этажа съехал по перилам, бабушка положила мне на лоб мокрую тряпку, потому что вскочила шишка. «Господи, сколько ж я принимаю из-за тебя мучений! Если еще раз устроишь что-нибудь, в приют отдам! Клянусь, что в приют отдам тебя! Счастье еще, что голову не разбил!» В воспитательном доме пол был такой же, когда меня отвезли в больницу. Я вспомнил, что потерял сознание. И вся моя кровь вытекает. Я видел свою руку, она лежала на полу. Никто не приходил. Иногда мне представлялось, как хорошо такому дому, в котором не много людей. Но лучше всего тому дому, в котором вообще никто не живет. Я стоял посредине комнаты. Не двигался, чтобы не потревожить дом. Если стоял так подолгу, дом начинал ворчать. Особенно деревянная лестница. И второй этаж тоже. Но если я был на втором этаже, звуки слышались снизу. Когда я подымался по лестнице, одна ступенька предупреждала другую. Однажды я рассказал про это дедушке. Дедушка похвалил меня. «Наблюдение очень правильное и точное. Наблюдательность — основа всякого знания, но свои наблюдения мы должны стараться сложить в определенную систему. В молодости я много читал Гегеля, это у нас семейная традиция. Моему дедушке, твоему прапрадедушке, книги привозили прямо из Берлина и Вены, хотя он был простой корчмарь. Все, что ни есть на свете, все живое. Даже весь мир можно представить себе преогромным живым существом, вот ведь и дом, например, как и все остальное, рождается и умирает, — а это и есть жизнь. Конечно, такая мысль скорей характерна для пантеистов, для Бруно, Спинозы. Но в конечном счете не чужда она и Гегелю, только его мир пронизывает не душа, а разум». — «Ну зачем ты опять всякими глупостями мозги ему забиваешь?» — «Так что наблюдай, сынок, неустанно, но не заблудись в частностях, приводи все в систему. Однако никогда не считай свою систему совершенной, потому что над любой системой — Бог всемогущий». Однажды днем — они тогда уже перебрались со второго этажа на первый — бабушка думала, что я играю в саду. А я поднялся на чердак. Чердачная дверь была железная и громко скрипела. Здесь жили предки, о которых рассказывал дедушка. Как-то и Чидер залез сюда. Мы ступали осторожно, чтобы нас не услышали снизу. Забрались на балки под самой крышей, и он сумел поднять одну черепицу, так что можно было увидеть оттуда сад. Один я поднять черепицу не мог, это Чидер придумал. Он сказал, надо посмотреть, что в ящиках. Ящики были заколочены гвоздями. Он сказал: если его отец шпион и связан с моим отцом, а в этих ящиках они прячут секретные документы, тогда мы их разоблачим. Между деревьями моя собака нюхала землю. Тогда еще она не сдохла. Но документов мы не нашли. Здесь был тот самый подсвечник, который чуть не пробил голову дедушке, когда он шел по улице. Я узнал его, потому что дедушка рассказывал, что подсвечник грохнулся прямо у него перед носом, он его поднял и увидел на нем большие вмятины, тогда дедушка посмотрел вверх: из окна пятого этажа свесился какой-то мужчина. Он кричал, что просит прощения и еще очень просит дедушку, если дедушка не против, подняться к ним. Дедушка поднялся на пятый этаж, принес подсвечник и попросил его себе на память. Мужчину звали дядя Фридеш, а дедушке Господь не только жизнь спас, но и наградил добрым другом. Дядя Фридеш рассказал, что недавно женился, но жена всякий раз доводит его до белого каления, так что он едва владеет собой. Они то и дело ссорились, еще когда были помолвлены, но думали, что после свадьбы все наладится. Подсвечник дядя Фридеш хотел бросить в жену, совсем обезумел от ярости, но, к счастью, он вылетел в окно и не убил дедушку. Жена его сейчас заперлась в спальне и плачет. Но он все же надеется, что скоро она успокоится и, как добрая хозяйка дома, пригласит дедушку отобедать с ними. Если, конечно, у дедушки нет никакого другого дела. Дядя Фридеш отправился успокаивать жену, она вышла и от души посмеялась над этой историей. После обеда открыли шампанское и чокнулись, потому что все трое избежали беды. На чердаке был еще старый диван, мы с Чидером сидели на нем. Я хотел рассказать о буре, но Чидер объявил, что это глупости, лучше займемся другим. У него он был больше. Мне послышалось, что кто-то поднимается по лестнице вверх. Чидер нагнулся и высунул язык, как будто его тошнило. Но никто не появился. Он встал и ушел, а я остался. Я думал, он прячется где-то среди балок и хочет меня напугать, но нет, он все же и вправду тихонько ушел. Я боялся, что он встретился с бабушкой. Но бабушка ничего про это не сказала. Дождь шел долго, и в той комнате на втором этаже, где бабушка слушала радио, промок потолок. Бабушка поднялась на чердак. И очень испугалась. Кто-то побывал на чердаке и поднял черепицу. Дедушка подумал на трубочиста. Я уже долго лежал на полу и начал плакать, старался погромче, чтобы услышала бабушка. Но тут я вспомнил, что она умерла. Я встал, потому что на каменном полу было холодно. Колбаса лежала там, где я ее оставил. Я снова завернул ее в бумагу и положил в кухонный буфет. Когда хоронили дедушку, горели свечи. Только я не знал, что мне делать с кровью. Я достал свечку. Когда мы были у родственников и пошли на кладбище, где покоятся родители бабушки, там тоже зажигали свечи. Уже стемнело. Мне разрешили подняться на чердак с трубочистом. В стене отворилась маленькая дверца, которую я прежде не заметил. «Ну, сынок, сейчас мы расправимся с привидениями». Он взял цепь, на конце которой был железный шар, и опустил ее в дырку. Было слышно, как железный шар летит внутри стены вниз. «Эти маленькие дверцы открывать можно только мне, понимаешь? Они в дыре этой живут. Видишь, как там темно? Я хожу по домам и убиваю их. Подтягиваю этот железный шар. Вот так. А потом крепко бью их по головам. Да ты сам увидишь! Когда злые духи подыхают, от них ничего не остается, только грязь, черная сажа». Я не посмел сказать бабушке, что это Чидер приподнял черепицу, боялся. «Третий удар точно убьет тебя! Папа, я не хочу, чтобы ты ушел!» — «Негоже человеку вмешиваться в дела Господа!» — «Если случится так, что он первой меня приберет к себе, обрядите меня в черное бархатное платье, да про белье не забудьте! И туфли! У меня из головы не идет, что мы не надели Лидике на ноги туфли». Когда они тушили свет, я всегда слышал их разговоры. Те кругляши, которые я взял из зеленого бархатного платья, мы сперва катали по полу, только потом расплавили. Я спросил Габора про духов. Трубочист и у них был, но духи не черные, а белые. Вошла Ева из сада и сказала, что, если мы не дадим ей тоже поиграть с кругляшами, она расскажет маме, как мы в спальне рассматривали сметану. Выследила. По вечерам их мама всегда уезжала выступать. Однажды они сказали мне, чтобы я, когда все лягут спать, прибежал к ним. Я ждал, пока дедушка и бабушка не заснут. Пришлось вылезать через окно, потому что бабушка вынула ключ из замка. Дома их мама не пела, только играла на рояле. Вечером за ней заезжал тот тип на машине. «Перед их домом вечно какой-нибудь заграничный автомобиль стоит», — ворчала бабушка. Когда я выбрался наружу через оконную решетку, то и сам его увидел, красные фонарики ярко светились в темноте. Мы с бабушкой отправились в город покупать новые сандалии. Из старых я вырос. «Езжайте на такси! На такси езжайте!» — кричал дедушка. Бабушка не хотела. Дедушка вызвал такси по телефону. Было очень жарко. В такси я сбросил сандалии, чтоб не жали. Но бабушка за углом остановила такси; я искал сандалии под сиденьем, а шофер орал: «Какого дьявола, мать вашу так, шутки шутить со мной вздумали?» Пришлось нам поскорее выйти. Бабушка дала шоферу деньги, но он все равно продолжал орать: «Старая шлюха!» В город мы поехали на автобусе. Про это нельзя было рассказывать. В автобусе бабушка поругалась с кондуктором, потому что он и мне хотел дать билет. Я бы только рад был. Кондуктор спросил, хожу ли я уже в школу, но я не мог ему ответить, бабушку не перекричишь. Тогда кондуктор схватил меня, приставил к какой-то палке и объявил, что рост мой как раз сто двадцать сантиметров, пусть хоть все посмотрят. «Но в школу он не ходит, ему еще и шести нет!» — «Да он вообще не пойдет в школу, сударыня, болван такой!» Я решил, будто по мне видно, что мы делали на чердаке. Даже потрогал ширинку, не забыл ли застегнуть ее. Все тоже кричали и кивали головами, мол, прав он. Но билет мы все равно не взяли. Один мальчик со скрипкой в футляре притворился, что ничего не замечает. В окно смотрел. Дедушка говорил, что артисты все не от мира сего. Я тоже стал смотреть в окно. Дедушка любил рассказывать о жизни. «В поисках Бога две крайности! И та и другая крайность — ложь! Не гонись за крайностями, если жить хочешь. Это сделают вместо тебя другие дурни. Монах и художник, вечные искатели, мы склоняем перед ними знамя нашего уважения, но оба они шарлатаны. Художник закрывается у себя в комнате, задергивает шторы и разглядывает себя в зеркале. Но что может показать это жалкое зеркало? Тело. Разумеется, только тело. А он-то вскрикивает от счастья, он, несчастный, радостно восклицает: Бог обретается в теле! Каждое тело — Бог! Человек и есть Бог!.. Художник лжет! Но и монах лжет тоже! Он строит себе келью, такую узкую, чтобы и не поместиться в ней, и приходится ему валяться у входа, снаружи, кучкой грубого тряпья. И, вместо этого жалкого, униженного мизерного тела, безграничная душа шарит во вселенной, и, когда ничто наконец отыщет собственное ничто, рот возопит: Бог надо мною! И рот солжет! Надо мною!! Ложь! Но где же Он тогда, если не в теле и не в душе? Есть ли Он?» — «Бабушка говорила, есть». — «А! Именно что бабушка! Она-то уж знает! А ты спроси ее, она говорила с Ним? Однажды, после долгого душевного уныния, некий святой спросил Бога: „Где ты был до сих пор, Господи? А Господь ответил: „В тебе!“ Так-то оно так, да только когда ты его внутри ищешь, он всегда снаружи, а ищешь снаружи — он внутри. Dazwischen, всегда dazwischen![5] Заметь себе это хорошенько! Не тело и не душа, но — и душа, и тело. В невинных помыслах следует искать зрак Божий, а не в гордыне и не в уничижении. Пока хранишь невинность свою. Если телу волю дашь, оно разрастется, как рак, задохнешься в спеси своей. Если душе попустишь, она разрастется, как рак, задохнешься от унижения. Я свободен. Я говорю: да здравствует тело! Но я способен думать и потому говорю: да здравствует душа! Говорю это с седой головой, когда и тело мое, и душа уже перебороли былые страсти. Я свободомыслящий человек! Я отвергаю, проклинаю, пачкаю Его своей непристойностью. Я не верую. И все же Он здесь, ибо я мыслю. Все, все исчезнет, только это слово останется. И слово это существует, значит, существует и Тот, кого слово это обозначает. Если бы я мог наконец отринуть эти постоянные раздумья, исчезло бы слово, исчез бы и Он. Но куда? И где бы тогда был я? Где оказался бы без мыслей моих? Куда бы ушел от духа Твоего, куда убежал бы от лика Твоего? Если прорвусь в небо, Ты там, если попаду в Никуда, Ты будешь и там. Знаешь что, рассказать тебе про костюм? Когда разум, коему следует трудиться, оказывается не способен думать, приступая к главным вопросам, он утешает себя простенькими анекдотами, видишь? Но я все-таки расскажу. Заранее предупреждаю: поучений не жди. Такие историйки — просто детали жизни, они ничему не учат. Только inzwischen[6], всегда две истории, между двумя вдохами: dazwischen!“»[7] Мне было страшно: дедушка кричал так громко! «А история с моим костюмом начинается с того, что летом вся семья собралась в Аббазию[8]. Лето. В то время гимназисты носили короткие штаны, с носками или с гольфами. Дело прошлое. Но я — с такими волосатыми ногами? А если мы пойдем в гости? Быть для всех посмешищем? У меня ноги стали уже сильно волосатые, потому что Господь одарил меня мощным естеством, пусть и тебя наградит тем же. Ну, а почему бы людям и не посмеяться над нами? И над клоуном ведь смеются. Никогда не бойся, если над тобой потешаются. Люди-то когда смеются над тобой? Когда ты среди них, но не с ними. Несчастные. А ты не бойся. И не страдай! Понял? Так на чем я остановился? Меня повели к портному — этот портной на улице Уйвилаг жил; и когда мой новый костюм был готов, из какой-то такой ткани, в клеточку, я вышел в новом костюме на улицу, и я был счастлив. Как сейчас помню те деревья и теплый ветерок — начало лета. И я плыл в этом лживом счастье, наслаждаясь тем, как выгляжу. Все минуло. И счастье пропало, нет его, и напрасно я рассказываю про это. Стараюсь свое нынешнее счастье тайком протащить назад, в мертвую эту картину. Как иду по улице. Вижу ее, эту улицу. И сверкающие стекла витрин меня отражают, меня! А взгляды! И женщины — идет она мне навстречу, а я на нее глаз поднять не смею: в каждой маму свою видел, а я-то, я-то этой непонятной грязью полон, и каждый, кто лишь взглянет на меня, сразу догадается, что во мне творится, понимаешь? Эти мертвые картины, я полон ими». Дедушка плакал. «Ты слушать слушай, но забудь все. Всегда наблюдай, что за видимостью сокрыто, а прочее выкинь из головы. Когда состаришься, не храни эти картины. Пусть останется только мысль, чистый разум!» Бабушка мне ничего не рассказывала, только когда дедушка уже умер, стала легенды вспоминать. «Была у нас одна книга, священник с моим отцом подружился, потому что у нас всегда было хорошее вино, десять хольдов пашни, виноградник на двух хольдах песчаника, а дом родительский напротив церкви стоял, и отец мой был очень верующий… сад наш до самого кладбища доходил, каких только фруктовых деревьев там не было — ранняя черешня, вишня, орех, слива, отец мой много жертвовал церкви Божьей, они по вечерам в карты играли, потому как приходил и жанлийский учитель, и аптекарь из Богданя, у нас-то аптеки не было; отец святому отцу и навоз привозил, когда требовалось, а если к нему гости жаловали, доставлял их в коляске, вообще-то она, скорей, повозка была, на высоких колесах, чтоб в песке не увязала, но все ее коляской называли, потому как у нас еще и телега была, мы на ней молоко и сметану возили в Дунапалоту… хотя отец мой даже читать-писать не умел, да и мне бывало пеняли, — зачем, мол, столько читаешь? Но когда я рассказывала легенды из той книжки, любили слушать; отец богатый был человек, гордый, когда пришла смерть, призвал священника, исповедался и отошел без жалоб, он говорил, что больше всего мучений я ему доставила, потому что мы с Белой Зёльдом сойтись хотели, но Бела Зёльд реформат был, и отец винил матушку мою, бедняжку, кричал, что это она хотела, чтоб я за Белу Зёльда вышла, да и братья-сестры мои твердили, что она сама влюблена в Белу Зёльда, а не я, но отец все кричал, если за реформата пойду, он выжжет крест у меня на спине, чтоб навек запомнила, к какой принадлежу церкви, и через всю деревню голой прогонит… да только не про это я рассказать собиралась, хотя отсюда все и пошло, но рассказать я хотела не про это, от чего все мои беды пошли, я про книгу хотела, которую мы от священника получили, и было в ней много легенд про то, что на самом деле случалось, в этой книге сверху нарисован был большой такой ангел с распростертыми крыльями, словно вот-вот на небо взлетит, легенды я им и рассказывала». Когда бабушке казалось, что я уже сплю, она уходила в свою комнату, но дверь не закрывала. А я, как ни проснусь ночью, каждый раз вижу, что она все еще стоит у окна. Она говорила, что, если бы не заснула той ночью, дедушка точно не помер бы, потому ей теперь такое наказание, что спать не может и должна дожидаться того часу, когда дедушке пришло помереть, поэтому каждую ночь ей тоже надо уйти и вернуть дедушку, а иногда ей кажется, что он и не умер вовсе и все это просто шутка. Однажды ночью я проснулся, а бабушка стоит посреди комнаты в зеленом бархатном платье, с которого я оловянные кругляши срезал, и на голове у нее что-то сверкает. Она подошла ко мне, протянула руку, очень была сердитая, и дала мне пощечину, и я почувствовал, что в руке у нее что-то твердое, только не видел что, в комнате темно, но от пощечины было не больно. Мы шли по будапештской улице, и бабушка была очень красивая, она надела свою белую шляпу и шелковое платье, белое с черными цветами. Она сказала, что во время войны все эти дома были разрушены и все люди умерли. Я спросил, а мы тоже умерли? Но она сказала, что не умерли, ведь мы сейчас живы. А тогда где же был я, пока не жил еще? Но тут бабушка громко закричала: «Фери, Фери!.. Смотри, вон идет твой отец! Он не слышит! Фери!» Мы побежали. По улице шло много людей, одни нам навстречу, другие впереди нас. «Фери!» Бабушка бежала впереди, я за ней, но в толпе папу не видел. Люди останавливались, оборачивались, смотрели на нас, а мы бежали между ними. «Фери! Ферике!» Я не узнал его со спины, я-то думал, он в форме. «Фери!» И фуражки на голове у него не было. Мы тоже смотрели на него. «Как вы оказались здесь, мама?» Но он не улыбнулся, просто спросил. «Сандалии малы ему стали!» Я посмотрел на свои сандалии, они сильно мне жали. Папа обнял бабушку и поцеловал, потом и меня тоже. Лицо у него было чисто выбрито, и запах был совсем не казарменный. Он положил ладонь мне на шею, а бабушка держалась за его руку. Было приятно чувствовать его ладонь. Так мы стояли и ждали, чтоб прошел трамвай и два автомобиля. Они приближались. «Так ты здесь! И даже не позвонил?» — «Пойдемте, мама, посидим в кондитерской». — «Господи, да почему же ты не позвонил? Почему домой не пришел? Тебя папа обидел чем-нибудь? Или я?» Трамвай скрежетал и звонил, но мы все-таки перебежали перед ним на другую сторону. «Почему домой не заехал, раз уж ты здесь? Фери!» В кондитерской передо мной поставили стакан с мороженым. Бабушка тоже попросила мороженое, но есть не стала, только плакала. А папа был очень сердитый. «Прошу вас, мама, не устраивайте здесь шума, очень прошу. Вы же прекрасно все знаете». — «Да. Я все знаю. Я все, все знаю». — «Мама, перестаньте же плакать, понимаете ведь, как оно теперь. Мне никогда не известно заранее. Вы же понимаете. Такая у меня служба. Рассказывать не могу. Порадуйтесь, что мы встретились, и я тоже хочу порадоваться». — «Радоваться?!» — «Пожалуйста, утрите глаза. У меня нет времени, я очень спешу. И так-то нехорошо, что мы встретились». — «Нехорошо? Даже это нехорошо?» — «Потому нехорошо, что вы тут плачете вместо того, чтобы радоваться. Мама, давайте лучше воспользуемся этой встречей. Расскажите, что дома, какие новости? Как папа? Деньги у вас еще есть? Или послать? Ну, почему сейчас-то ничего не отвечаете? Мама, нет у меня времени на это. Почему вы молчите? Мама, у меня сейчас бед хватает, и поверьте, об этом я не могу говорить ни с кем. Вы представьте, как мне тяжело это. Пожалейте же меня немножко и хоть что-нибудь промолвите, наконец, ведь знаете, для меня невыносимо, когда вы вот так молчите, Мама!» Но бабушка плакала и не отвечала. Я делал вид, что ем мороженое и очень рад этому, лишь бы он не сердился, но он не замечал даже, чем я там занят. Бабушка плакала, хотя и старалась унять слезы, я видел, она хотела сказать что-то, рукой утирала слезы, но, как только собиралась заговорить, снова начинала плакать. Он смотрел на бабушку и был очень грустный. Потом встал, подошел к какой-то женщине, расплатился. Так он был красивее, чем в военной форме, и мне хотелось попросить его, чтобы взял меня с собой. «Мама, мне очень жаль, что вы испортили эту случайную встречу, но я должен уйти. Если время позволит, заеду домой. Когда — не знаю. Обнимите за меня отца». Он обнял бабушку, погладил меня по голове и вышел. В кондитерской было много людей, одни входили, другие выходили. Бабушка вынула носовой платок из белой своей сумки и вытерла глаза. На улице сияло солнце, но в кондитерской было довольно темно. «Когда-нибудь и его накажет Господь. Как меня!» Около большой кофеварки стояла женщина и все время передвигала рычаги, от машины взвивался пар. Многие курили. Бабушка сказала — «пойдем» — но тут и я заплакал и сказал, что не нужны мне сандалии. «Ох, не могу встать. — Бабушка прижала ладонь к груди. — Не могу встать». Она попыталась подняться, но не смогла. Мое мороженое тем временем растаяло. Опять все смотрели на нас, и сидевший рядом мужчина спросил: «Могу я помочь вам, сударыня? Вы плохо себя чувствуете?» Я постарался помочь бабушке, но она никак не могла встать. «Я боюсь». В кондитерской все разговаривали. «Я боюсь. Не знаю почему, но я боюсь. Боюсь. Все ничего, совсем ничего, но только я боюсь». Мужчина взял бабушкину руку. «Вам плохо, сударыня? Стакан холодной воды… может, стакан холодной воды?» Он сказал официанту, чтобы принес стакан холодной воды. Когда ночью бабушка начинала храпеть так же, как дедушка, я сразу приносил ей воду. Официант принес воду и громко спросил, нет ли среди уважаемых посетителей врача, потому что бабушка тем временем начала валиться со стула набок. «Я медицинская сестра». Эта женщина поддержала бабушку и сбрызнула водою ее лоб; теперь уже все столпились вокруг нас. Рот у бабушки был открыт. Бабушка подвязала дедушкин подбородок платком. Медицинская сестра крикнула, чтобы все отошли, потому что нужен воздух. «Конечно, при такой адской жаре». Все что-нибудь говорили. «Они только что ссорились с каким-то мужчиной». Мне захотелось убежать оттуда. Я уже сунулся головой вперед, чтобы протиснуться между людьми, но кто-то схватил меня за плечо. «Куда ты?» Бабушку вывели на улицу и усадили на стул, на ступеньках трамваев гроздьями висели пассажиры. Сестра милосердия сказала бабушке, чтоб дышала глубже. Люди стояли вокруг и как-то странно на нас смотрели. Дедушке я должен был сказать, что сандалий не было. Когда они заснули, я встал. Ужасно скрипел пол. Я подождал у открытого окна, когда все стихнет. В другой комнате громко дышал дедушка. «Папа, не храпи! Я из-за тебя заснуть не могу! Папа!» На ночь дедушка клал свои зубы в воду. Бабушка всегда дожидалась, пока я засну, потом приносила ночной горшок и кувшин с водой. Но я не спал, а вскакивал и прыгал на кровати, кричал: «Горшок принесли! Горшок принесли!» Однажды бабушка плеснула в меня водой. «Почему ты меня мучаешь? Скажи, зачем мучаешь, когда я все для тебя делаю? Вот скажу твоему отцу, чтобы в приют тебя отдал, у меня больше сил нет. Ложись сейчас же, слышишь?» Мне и вправду удалось пролезть между двумя прутьями. Габор лежал на ковре, потому что выпил вина и опьянел. Ева в мамином платье одна танцевала в комнате. Мы бросались подушками. Открылась дверь, и через комнату прошла их мама, совсем голая. В другой комнате она включила радио и набросила халат. Смотрела на себя в зеркало, слушала радио. Сказала, что теперь их наверняка повесят, потому что все это сплошной цирк. Когда мы кончили танцевать с Евой, у меня закололо в боку. Габор никак не мог встать. Уцепился за стул, но опять соскользнул на пол, и при этом все кивал головой. Ева смеялась. Габора вырвало, прямо на ковер. Ева быстро сняла с себя мамино платье и выбежала. На ней не было даже трусиков. Когда их мама ушла, они задернули шторы и включили люстры. Ева надела другое платье. Габор поставил пластинку и включил на полную громкость. Он снял со стены шпагу и стал ею размахивать. Однажды попал в кресло, бархат порвался. Ева предложила повесить мою собаку. Габор пошел искать веревку. Мы звали собаку. На веревке сушили в саду белье. Он срезал ее шпагой. Потом встал на стул и привязал к люстре. Но собака к нам не подошла, как мы ее ни звали. Блевотину пришлось вытирать с ковра мне. Там было все, что он съел. Они сказали, что повесят меня. Когда скосили траву, нам велели сгрести ее, получилась копна. Мы взобрались на нее. Габор изображал Эжени Коттон, я был Пак Ден Ай.[9] Мы боролись, я поддался, чтобы он победил меня, потому что Эжени Коттон была председателем Женского союза. Мы делали сальто. Ева визжала и уцепилась за веревку. Люстра упала. Я боялся идти домой. Ждал в кустах, что-то будет. Чидер позвал меня кататься на качелях, ему подарили новые качели, и его отец установил их. Чидер уверял, что если качаться стоя, то можно взлетать очень высоко. Но он сорвался с качелей, разбил окно и влетел в комнату. Его мама пошла к моей бабушке, и я напрасно клялся, что не виноват. Бабушка кричала в саду. Я подумал, что она нашла Нину Потапову, которую мы держали в нашем жилище. Но она нашла там мою собаку. Мы вдвоем принесли ее в дом. «Должно быть, кто-то отравил ее». Бабушка выкопала глубокую яму. Вышел и дедушка, когда мы ее хоронили.
На другой день я, как только проснулся, пошел в сад. Был сильный ветер, деревья гнулись, срывались листья. Собачья будка была пуста. Собака любила спать под навесом, среди цветов. Земля там уже совсем затвердела. Я позвал собаку, чтоб пошла со мной, но она не шевельнулась. Голова ее лежала на передних лапах, она поморгала мне и вяло помахала хвостом. Я стал на колени, хотел погладить ее, но над головой у меня распахнулось окно, ветер рванул створку, ударил об стену, и кто-то, кого я не видел, закричал: «Не копай землю! Не копай землю!» Ветер уносил голос вдаль. А ведь землю уже пора было копать, стояла осень, цветы увяли, и моей собаки там уже не было; но на обычном ее месте земля плотно слежалась и была жирная; и еще осталось там после нее несколько шерстинок, комок шерсти, и мне непременно надо было закопать этот комок в землю; но кто-то все еще кричал: «Не копай землю!» И голос этот реял на ветру: «Не копай землю!» Я хотел поставить лопату на место. Хлопали окна. Я бросился бежать, но было тяжело бежать по глубокому снегу, я бежал вдоль стены дома, но в глубоком снегу ноги тонули, и было холодно, очень холодно, и ветер швырял снег мне в лицо. Я хотел посмотреть наконец, где я, но не мог поднять глаз, такое светлое было небо! Совсем темно. Если бы я мог взглянуть на светлое небо! Но пришлось зажмуриться. В темноте. Если б я мог! Что же мне делать? И тут наконец стало темно. На другой день, когда я проснулся и вышел в сад, там кружились две бабочки-капустницы. Я побежал за ними, посмотреть, что они делают. Они сверкали вокруг друг дружки, сверкая, летели дальше, и я бежал за ними через живые изгороди, кусты, потом дальше, по траве, эх, был бы у меня сачок! А потом они исчезли над кустом. Над кустом следить за ними уже нельзя было, небо было голубое, чистое, слепящее, казалось, свет вобрал в себя белое сияние бабочек-капустниц. И тишина. Лохматые, разросшиеся кусты. Боярышник. Сирень. Бузина. Орешник. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один листок, даже если не было ветра. Потайным ходом я пробрался под кусты. В детской комнате постель из сена, она мягкая, так и должно быть. В кухне на полке кастрюли. На хлипком садовом стуле книга. Я слышал собственное дыхание. Мягкая сенная постель так и манила — ложись, поспи, как будто я был ребенком, а они ушли на вечеринку, но я не мог лечь, потому что слышал свое дыхание, как будто зверь, какой-то зверь дышал в кустарнике, который не я, не тот я, кого я вижу. И я схватил полку и вырвал ее из-под кастрюлек, и кастрюльки раскатились, гремя меж кустов, и на минуту перестал слышать свое дыхание; но потом услышал опять. Этот зверь, он дышит здесь, в кустах. Собака. Она лаяла. Это собака разломала, разрушила все жилище. Я раскидывал сено, перебрасывал через забор кастрюльки и радовался, слыша, как они шлепаются на землю; садовый стул я вытащил из-под кустов на траву и вскочил на него, пусть трещат тростниковые сиденье и спинка! Стул покорежился, разломался; я вырывал страницы из книги Нины Потаповой, а твердую обложку зашвырнул в кусты; она повисла там на какой-то ветке. Потом я прополз обратно, и собака лаяла и тяжело дышала. У собаки свисал язык. Собака радовалась, что наконец-то разрушила жилье, и нюхала все вокруг. Но этот запах я словно бы чуял раньше, запах их волос, их кожи, у них в доме точно такой же. Собака принюхивалась, зарывалась носом в сено, искала тот запах, какой я учуял на миг, но собака его потеряла. Здесь, под кустами, земля была мягкая и сырая. Я наблюдал за собакой: интересно, каково ей вот так тыкаться носом в землю. Запах гниющих листьев. Я взял комок земли в рот, пожевал, но пришлось выплюнуть. Мертвая собака скалила зубы. Я опустился наземь, вытянул руки-ноги, как палки, хотел почувствовать, что чувствовала она, но она дышала, и я постарался задержать дыхание и больше не вдыхать воздух, лежать неподвижно, как мертвый. Воздух, оставшийся внутри, расширялся, распирал, раскалял меня, наконец вырвался. Я дышал медленно-медленно. И никто не знал, что я здесь умираю, как моя собака. Мягко покачивался один лист. На листе два маленьких, очень ярких глаза. Листок смотрит на меня своими глазами! Он покачивался вверх-вниз на конце ветки и смотрел на меня. Все же мне пришлось вдохнуть воздух, потому что от напряжения я очень ослабел, но все-таки не совсем умер. Хотя мне хотелось, чтобы он так подумал. Я осторожно вдохнул в себя немножко воздуха, и тогда все стало не таким красным и туманным и я увидел, что это глаза не листочка, а просто на нем сидит зеленая древесная лягушка. Такая же зеленая, как сам листок. Ее спинка была, как изгиб листка. Я смотрел ей в глаза, и она смотрела в глаза мне. Словно неживая. Но я видел также, как тревожно вздувается и опадает ее горло, будто там, у самого ее широкого рта, билось сердце, и она сидит, растопырив лапки, раскачиваясь вверх-вниз на листе, готовая к прыжку. Лист круто наклонился, ее горло пульсировало. У меня точно так же пульсирует кровь. Но тут случилось что-то ужасное, что-то перепуталось. Я думал, что я больше лягушки, но лягушка становилась огромной, а я как бы съеживался, делался все меньше, потому что она уперла в меня свои глазища, и, чем дольше смотрела, тем меньше, ничтожнее я становился. Я не выдержал, зажмурился, но в ее огромном горле все так же пульсировала сила, и мне оставалось только ждать, в темноте, с закрытыми глазами, что она вот сейчас прыгнет на меня и проглотит, словно какую-нибудь букашку. Когда я проснулся, листок неподвижно торчал на конце ветки, прямо над моей головой. Так же ярко светило солнце. По моей открытой ладони ползали муравьи, спокойно, деловито, по очереди, друг за другом. Я зажал их в ладони, но они быстро выползли между пальцами. Мне показалось, я проснулся оттого, что кричала бабушка, звала обедать, но бабушка спала на кровати. В дверях я остановился, прислушался: дышит ли? В комнате было темно и прохладно и пахло бабушкой. На ночном столике стакан с водой. На пальце у бабушки кольцо с бирюзовым камнем, оно перейдет ко мне, когда бабушка умрет. Осторожно ступая, чтобы не заскрипел пол, я вышел в сад. По-прежнему светило солнце. Я поднял с земли упавший абрикос и разломил его пополам. На пальцы мне брызнул сок, по влажной спинке косточки полз, извиваясь, червяк. Я вдавил его в абрикосовую мякоть. Он вертелся там, извивался, но я глубоко утопил его в этой мягкой сладкой трясине, чтоб не видеть, и вместе с ним сунул абрикос в рот, стараясь не раскусить, проглотить его целиком. Сразу представилось, что червяк живым оказался у меня в желудке. Теперь он там, внутри, в темноте, он живой и не знает, как выбраться. До вечера все еще было далеко. Налетели осы. Я почувствовал, что со мной словно бы что-то случилось. Вдруг. Как будто вовсе не я сижу здесь, на траве, а кто-то другой, я ощущаю его тяжесть, но это не я, и все кругом стало такое смутное. Вдруг. Сверкнул обрывок паутины и исчез в воздухе. И на что бы я ни взглянул, вижу это не я, оттого все и пропадает, и я каждый раз не знаю, что я только что видел, потому что уже не вижу этого. Наверное, только со мной бывает такое, и значит, я плохой. Но от них надо это скрывать и делать вид, будто я вижу то же самое, что и они. И я теперь уже не сидел там, где был только что, — я вскочил и обхватил ствол абрикосового дерева, но все равно сознавал, что и это не я, потому что не то чувствую, что прежде; может, я — этот ствол, такой славный, такой сильный. Потом я уже не понимал, почему стою на коленях возле дерева и почему обнимаю ствол его, и надо было что-то делать, чтобы как-то было не так, только не знал, что можно сделать. Я просто отпустил дерево и лег на землю. Трава была душистая, и я постарался пошире раскрыть глаза, чтобы прошла эта муть, чтоб увидеть траву. Каждая травинка росла из земли, но между ними оставалось еще очень много места. Пустые дорожки. Если бы я был травинкой, я тоже бы вырос из земли и стоял бы здесь среди других травинок. Я мог бы стать одной из них. Но вдруг пришел бы человек и сорвал меня. Я вскочил на ноги — скорей, скорей прочь отсюда. Я остановился на посыпанной гравием дорожке и оглянулся. Но как же скрыть, что я такой плохой, если всё вокруг это чувствует? Вот если бы выбрать себе травинку, и это был бы мой ребенок или я сам, и я любил бы ее. Я стал на колени, чтобы поискать такую среди травинок. Отсюда трава казалась лесом. Среди этих деревьев запросто разгуливали бы букашки. Я стал дуть на траву, пусть будет буря, я дул и вопил, вопил и полз по траве, потом откинулся на спину и заорал прямо в небо, но солнце светило так ярко, что пришлось зажмуриться. Я лежу на траве! Мне захотелось броситься к бабушке и рассказать ей, но тело мое вдруг покатилось вниз по склону; небо, трава, деревья, земля, небо, трава, кустарник все ближе, и я все время орал, что лежу на траве! лежу на траве! Но земля все время затыкала мне рот, и это было хорошо. И опять пустое небо, но сейчас меня накрыл тенью куст, белые цветы, я смотрел, видел все, и нельзя было понять, далеко это или близко. Мяч бы принести. Красный мяч взлетел в небо. Тяжелые белые чаши мягко покачивались на концах тянувшихся вверх веток. Прилетела оса. Опустилась на краешек раскрывшейся чашечки, прогулялась вокруг, потом забралась внутрь цветка; жужжащая тень на лепестке. На закате они закрываются. Внизу, у ограды, словно большие белые капли опадали в ночи, они падали, но никогда не достигали земли. Между листьев лицо. Но я не знаю, кто это. Медленно, словно это больно, незнакомец открыл рот, хотел сказать что-то, но во рту у него было темно, и в темноте что-то двигалось, хотя я не видел что. Но у него ничего не получалось. Тогда он протянул руку и сорвал один цветок. Показал его мне, но рот все еще был открыт. Он хотел, чтобы я понюхал цветок. Я заглянул внутрь цветка, но вода вылилась, чашечка опрокинулась. «Ты зачем катал мяч?» Он даже не заметил, что вода из цветка вылилась, потому что совсем не сердился. «Ты зачем катал мяч?» — «Я не катал, только подбросил, чтобы взлетел он!» — «Зачем говоришь, будто подбросил, когда ты покатил его, я-то знаю. Я доктор. Мяч нельзя катать, мяч надо подбрасывать вверх, чтобы он полетел». — «Но я же не катал его!» — «Ну, что же ты! Бросай! Ты что, оглох? Вода вытекла! Не слышишь? Давай же! Вверх!» Я посмотрел в ту сторону, куда он указывал, но в открытую дверь вошел еще один человек. Клик-клак. Шаги его звучали странно, и он, конечно, заметил, что я рассматриваю что-то, поспешил ко мне. Мое одеяло теперь все в пятнах. — «Где?» — спросил он, продолжая идти ко мне. «Здесь». Он был уже близко, совсем близко, схватил одеяло, поднял и стал смотреть. «Где?» — «Здесь». — «Нет, я ничего не вижу, не вижу, ничего не вижу». — «Но оно ведь все в пятнах». — «Каких еще пятнах?» — «Это кровь». Он открыл рот, схватил одеяло, сдернул его с меня и стал засовывать себе в рот, и при этом смеялся, хотя почти все одеяло было теперь у него во рту, и я уже знал, что из цветка, скорей всего, вытекла не вода, а кровь, но он так смеялся, что и я стал смеяться, глядя, как он засовывает в рот одеяло. И тогда я раздвинул кусты, но мяча нигде не увидел, хотя он куда-то сюда закатился. И при этом я очень смеялся, представляя, как этот человек запихивал одеяло в рот. На ветку села птица, над моей головой; она приподняла заостренные хвостовые перья, и что-то белое, известковое обрызгало тот лист, на котором сидела лягушка. Птица известью какает! Над этим тоже нельзя было не посмеяться. Птица повертела головкой и вспорхнула. Мне хотелось посмотреть, куда она полетит. Я бросился через кусты, меня били по лицу листья, ветки, но я все же увидел: она полетела к ним, напиться воды из бассейна. Что-то хрустнуло. Пустая скорлупа улитки. Под кустами повсюду густо расползался плющ, у него совсем темные листья. А птица тем временем полетела дальше, вот уже пролетела над домом. На террасе, откуда всегда их звала мама, сложенный зонт на длинной палке свалился на железные перила. Здесь сад стал словно бы еще светлее. Здесь тоже кусты, высажены кружком, внутри круга коротко подстриженный газон, а посредине спокойная вода бассейна. В воде корыто. Я подумал, что в доме кто-то все же остался и следит за мной сквозь просветы спущенных жалюзи. Может, сказать, что сюда закатился мой мяч? Каждое движение — шорох. Но жалюзи не шевельнулись, и на террасу никто не вышел. Я всматривался. Может, у них есть пистолет и меня застрелят, хотя я всего-навсего ищу свой мяч. Дом как будто уже покрылся пылью. И все же внутри кто-то ждет меня. Ствол оружия между планками жалюзи. Но я же правда, правда ищу свой мяч, потому что, когда он перелетел сюда, было темно, и я не мог найти его в темноте. Ну, так ищи! Я вышел из-за кустов. Если в доме никого нет, тогда все здесь мое. Я переберусь сюда, и все здесь будет моим. Хоть бы и за рояль сяду. И шпага тоже моя. Над камином висит ружье, и еще там есть маленькая картина, которая светится в темноте, и это тоже мое. Японская картина. Если только они не забрали ее с собой. Потом я женюсь, и мы будем здесь жить. Моя жена станет надевать платья их мамы, а я принесу зеленое бархатное платье, которое собирался отдать Еве. Когда стемнеет, приедет машина, загорятся красные фонарики, она наденет зеленое бархатное платье, и мы отправимся на званый вечер. Драгоценности! Я знаю, она показывала, где драгоценности! Я зашагал к дому, делая вид, будто ищу что-то, если кто-нибудь все же наблюдает за мной оттуда, если они вернулись, пусть видят: я ищу собственный мяч. Только у меня это больше не получалось, потому что в голове было одно: я знаю, мне показали, где спрятаны драгоценности; и рояль там; и японская картина; и шпага; и ружье. Может, сказать, что оставил свой мяч в доме, если кто-то все же окажется там? Какой мяч? Красный, в белый горошек. Тайного хода они ведь не знали. А если в подвале кто-то сидит? Мы не видели никакого мяча. Он украсть хотел. Я весь дрожал и никак не мог заставить себя идти прямо к дому. И все-таки я уже в доме и перебираю драгоценности, и бренчу на рояле, и роюсь, роюсь везде, но там, в доме, за окном стоит тот, с пистолетом, он ждет, наблюдает и знает, прекрасно знает, о чем я сейчас думаю. Они больше не вернутся, никогда. Я чувствовал, что там никого нет; но мне пришлось зажмурить глаза, чтобы не видеть человека с пистолетом за спущенными жалюзи. Там никого нет. Я могу идти. Открыть тяжелую железную заслонку на оконце убежища. Это непросто. Там железная задвижка, ее каждый раз приходится выбивать снизу камнем, шума не избежать, створка глухо гудит от коротких постукиваний. Но сейчас никто ничего не услышит, в подвале никого нет, я буду там совершенно один. Через открытое окно проникает достаточно света, и я сразу увижу, что подвал пуст. Теперь я влезу туда запросто, надо только крепко вцепиться в раму пальцами и соскользнуть в эту темную глубь. Ступни мои уже нащупывают кирпичи; они здесь для того и подложены, чтобы легче было спуститься. Теперь железную заслонку можно закрыть. Она возвращается на место со скрипом. Я и изнутри могу задвинуть засов. Кирпичи шатаются под моими ногами, еще прыжок, и я в подвале. Сверху он представлялся мне глубже, чем на самом деле, поэтому, когда я прыгнул, как-то странно подогнулись колени, но ноги уже почувствовали шероховатый бетон. Две туго натянутые светлые нити как бы прорезают темноту, надо подождать немного, чтоб привыкли глаза, а то и ушибиться недолго. Но почему-то все кажется, будто мне это снится, что я нигде. Я пошел было, но сбился с дороги и обо что-то ударился. Это сундук. В сундук можно залезть, и вот получается: человек в доме, а в доме подвал, а в подвале сундук. Надо мной сундук, над сундуком подвал, над подвалом дом. А над домом небо. Если залезть в сундук, можно все это так и представить. Я прислушиваюсь к шумам темноты. Вверху вроде бы что-то ползет, но не человек и не животное. Я слышу свое дыхание. Пока меня здесь не было, дом моего дыхания не слышал, жил в своей тишине. Даже если кто-то и был наверху, так надолго никто замереть не может. Так долго только я могу прислушиваться, двигается ли там что-то или я слышу только себя самого. И если слышу только себя, и дышу все спокойней, и каждый мой вдох становится все длиннее, и сердце колотится уже не так бешено, и не надо больше прижимать руки к животу, чтобы перестал ныть, тогда можно выйти, наконец, из укрытия и выбраться из широкой рамы окна, тогда бабушка наверняка не возвратится, а дедушка спит себе наверху. Ноги мои уже не так дрожат. И наверху все тихо, и во мне все глубже та тишина, что застыла вокруг. Так, как я, они ждать не могут. Наверху никого нет. Никого. Я оперся ладонью о сундук, глаза уже привыкли к темноте. Под домом идет длинный извилистый коридор. После каждого шага нужно подождать, чтобы не слышать звука собственных шагов, и пощупать ладонью стену для следующего шага. Между кирпичами выкрошился грубый цемент. Нога все еще не уперлась в ступеньку. Еще один шаг по шероховатому бетону, и еще. Снова рука ощупывает стену и снова один шаг. Вот и лестница. Ступеньки ведут наверх, а наверху дверь. Она не заперта. И не скрипит, щель беззвучно расширяется. Но и в прихожей темно. Теплый, застоявшийся воздух. Сквозь дверную щель на лестницу вырывается запах прихожей, тот самый, знакомый запах! Спине зябко от прохлады подвала, и все же мне жарко, но этот внутренний жар и наружный холод одновременно обдают мою кожу; меня трясет. Среди темных листьев, ползучих плетей плюща что-то звякнуло. Что-то тускло блеснуло под двумя листьями. Плавно скользит вперед уж, телом своим продвигает себя, словно плывет по воде. Ко мне. И не понять, где его начало, где конец, только тусклые отблески бледно-коричневого тела под листьями, он спокойно ползет ко мне. Но потом все же замирает. Два умных глаза, широко открытый рот среди листвы. Он смотрел куда-то вперед, в ту сторону, куда направлялся, но словно бы одновременно видел и меня. Но вот он закрывает свою большущую пасть, он тоже затаил дыхание. На его твердой голове чешуйки темнее, толще. Под глазами две дырочки, это его нос. Совсем как ветка или плеть среди листьев. Глупая змея. Твою голову освещает солнце. Нет, мне не схватить ее так быстро, чтобы она не выскользнула у меня из рук, как выскальзывают ящерицы. Вот если бы дотянуться незаметно, ведь на него даже тень не упала бы, потому что солнце мне светит в лицо и тень моя позади. Я медленно протягиваю руку, так медленно, чтобы и самому почти не заметить. Схватить надо сзади, за шею. Змея доверчиво смотрит на меня. Тело, укрытое листвой, неподвижно, так что не видно, где его конец. Я чуть-чуть сгибаю колени, чтобы оказаться поближе, и замираю. Кажется, уж не шевельнулся, даже не думает защищаться. Брать надо сзади, не то вдруг да укусит, и яд попадет в руку. Последний бросок надо сделать мгновенно, но я не знаю как. Все-таки он вроде бы видит, что я делаю, но безмятежно смотрит прямо перед собой, в ту сторону, куда собирался ползти, а в то же время как будто видит и меня. Я слабею, я устал, но я хочу сделать это! Согнуть колени еще больше я не могу и руку протянуть дальше не могу тоже. Бросок, и я все-таки хватаю его, пальцами чувствую его твердую голову, он весь извивается, бьется, но я неловко держу его, сжимаю горло, он бьется, хотя под листьями не видно его тела, я падаю перед ним на колени, и жму, вжимаю его голову в мягкую землю, чтобы он не мог извиваться, пока пальцы покрепче не ухватят шею, меня бьет дрожь, по спине бегут мурашки, потому что он разевает свою большую пасть, взблески тени — это мечется его длинный язык; но я не отпускаю его, меня разбирает смех оттого, что я так здорово ухватил его, только сжимать надо крепче, он все так же разевает рот, но шевельнуть головой не может, и только длинное его тело бьется за моей рукой. Пасть раскрыта, язык вылетает молнией, быстро-быстро; я вскочил на ноги и поднял его в воздух. Уж был с мою руку длиной. Он повис неподвижно, как палка. Но вдруг эта палка взвилась и ударила меня по лицу, гладкий, холодный, сильный шлепок по лицу; и опять он застыл, и снова ударил, бьет, хлещет меня по лицу, скользкий, холодный, и я уже не чую ног под собой, чувствую только в руке, между пальцами, готовую в любое мгновение выскользнуть шею, и мне кажется, я не выдержу, он вырвется на свободу, но тут он снова окаменел, а потом ударил не по лицу, а обвил мою руку; скользкий, холодный, он ерзал, извивался вокруг моей голой руки; я со всех ног кинулся к бассейну, только бы освободиться, как-нибудь освободиться от него, я летел, не чувствуя себя — только руку, это обвивавшее ее змеиное тело, эту отвратительную пульсацию, скольжение, толчки, сжатие; и напрасно я пытался стряхнуть его. Вот если бы сбросить в бассейн! Но как оторвать от руки? Другой рукой? а если он и в воде может дышать? Я не смел дотронуться до него другой рукой и только тряс его, а он лишь извивался, но не отцеплялся, да мне и страшно было сбросить его, я только сжимал ему горло и боялся, что он выскользнет; однако я сжимал его изо всех сил, так что он не мог шевельнуть головой, хотя и чувствовал, видно, что я уже сдаю. У бассейна лежал большой белый камень. Я не мог больше держать его на весу. Я упал на колени и сунул его голову в воду, но он по-прежнему бился, он жил, обвившись вокруг моей руки. Я взял другой рукой камень. Вынул его голову из воды. Он все так же широко разевал пасть. На бетонной кромке бассейна я стал колотить его камнем по голове. Каждый удар попадал в цель, но и по моей руке тоже, я видел, что кровь течет из моей руки, но продолжал бить, бил изо всех сил, а он все еще извивался и не освобождал мою руку и жил, но я бил и бил камнем, и камень был уже весь в крови. И я видел, что головы уже нет, только что-то шевелилось в кровавом месиве, но продолжал колотить, потому что он все еще содрогался, не отпускал мою руку, но тут камень выскользнул и шлепнулся в воду, и тогда я сорвал ужа с руки, но все равно чувствовал, будто он там, и стал сдирать кожу с руки, хотя тело змеи билось теперь на земле, вокруг собственной размозженной головы. И было непонятно, где его кровь, а где моя на этой бетонной кромке бассейна, кровь обрызгала все вокруг размозженной его головы, и моя рука была как эта разбитая голова змеи, как будто я все еще сжимал ее и бил, хотя было не больно. Я не мог встать. Не мог. Уж извивался на сухом бетоне. Я бросился было бежать. Спотыкался, но не мог ни бежать, ни упасть, хотя вроде бы надо радоваться, что его уже нет на моей руке, но в руке, в пальцах по-прежнему жило ощущение его тела; наконец я обо что-то споткнулся. Лежать на траве было приятно. Трава холодила руку. Вся рука пульсировала. Но лежать там было нельзя, вот-вот вылезут остальные змеи, пришлось встать. Мне казалось, что теперь я никогда уже не войду в дом. В саду было тихо, слышалось только мое дыхание. Сейчас они вылезут из-под кустов. Я знал: оглянусь — а он все еще извивается там. Я останусь здесь, и никто на свете не узнает про это. Железную заслонку я оставил чуть приоткрытой, чтобы в подвале было немного светлее. Я шел по коридору, но было темно. Нащупал ногой ступеньки. Дверь закрыта. Я сидел в сундуке. Мы выложили сундук старыми коврами, там было мягко. Снаружи светило солнце, кусочек пустого неба. Руку клал то на бедро, то на икру, для прохлады. И думал о том, что будет, если из его рта яд все-таки капнул мне на руку. Я умру. Здесь, в сундуке. Кровь стала липкой, это уж верный знак. Она не текла, только сочилась. Мне хотелось заснуть в сундуке, но яд щипал руку. Я не смотрел на нее, не хотел видеть! Там в саду я ополоснулся под краном, чтоб смыть кровь: если умру, пусть никто, никто и никогда не узнает, что со мной случилось. Я сидел в сундуке и смотрел. Снаружи светило солнце. Но надо было уходить и отсюда. Из углов выползали змеи, они были гораздо больше. Если бы дверь не оказалась запертой, я бы снял со стены шпагу и разрубил их на куски, чтобы больше не шевелились. На земле, опрокинувшись на спину, лежала крупная зеленая ящерица, она еще била лапками, но я набросал ей на голову гравий и трясся от страха, хотя она была уже едва живая. Надо было уходить и отсюда. Когда я уже собрался вылезти из подвала, увидел вдруг, что на террасу подымается по ступенькам Чидер. Мне захотелось посмотреть, что он будет делать. Он поглядел в стеклянную дверь. Пнул ногой шест со сложенным зонтом, тот соскользнул с перил и громко стукнулся о каменный пол террасы. Чидер огляделся, но постоял еще, прислушивался, есть ли кто в доме. Потом стал спускаться по лестнице. Тогда я из подвала быстро толкнул железную заслонку, чтоб она заскрипела. «Эй, Чидер!» Он сразу увидел, что это я. На лето его всегда стригут наголо. Он почесал голову, делая вид, что не испугался. Я остался в подвале, кирпичи шатались у меня под ногами, мне не хотелось, чтобы он увидел мою руку. «Оттуда можно войти в дом?» Он наклонился и заглянул внутрь. «Что здесь такое?» — «Пройти в дом отсюда можно, да только вот дверь заперта, изнутри». — «Ну-ка, пропусти, я тоже залезу». В подвале мы говорили шепотом. Оконце осталось открытым. «У нас здесь и свечка есть, и спички». Чидер обошел подвал, заглянул и в коридор, но там было темно. Он почесал в затылке. Я залез в сундук. «Они не оставили здесь никаких документов?» — «Наверху, наверное. Но дверь заперли прочно». Чидер все рассмотрел и тоже залез в сундук. Мы и вдвоем там умещались. Ева всегда оставалась снаружи. «Слышишь, Чидер! Я это только сейчас открыл!» — «Что?» — «Птицы известью срут». Он почесал голову. «Здорово, правда?» — «Ихний отец был шпион,» — прошептал он. «Брось! Он давно уже укатил в Аргентину, посылает им оттуда посылки». Чидер фыркнул. «Там и шпионил». — «Я его никогда не видел!» — «А баба эта потому с ним не поехала, потому здесь осталась, что она шлюха поганая». — «Нет!» — сказал я громко. Он зашептал: «Думаешь, мы ничего не знаем? Сюда иностранные машины приезжают! Скажешь, нет?» — «Я тоже видел одну из окна, а моя бабушка была свидетелем!» — «Она была курва паршивая!» Что-то ему было нужно, потому что он вылез из сундука. Я подумал, если и он знает, то я все-таки должен рассказать ему, но про бабушку упоминать не следовало, ведь это тайна. «Один раз мы играли там, в комнате, и она вошла совершенно голая. Совсем голая». — «Не кричи. Совсем голая?» — «Ага». Рука моя ужасно болела, и я боялся, что он найдет спички и свечу, а про это тоже не надо было рассказывать. «Ну, и как она?» — «Совсем голая, и там у нее шерсть. А шла так, словно нас там и не было». — «Послушай, Шимон, есть здесь бумага?» — «Бумага? Там, наверху, только они заперли дверь. На замок. Надо бы как-то открыть». Чидер подошел ко мне. «Тсс! Сказал ведь, не кричи!» Я не видел его лица, потому что снаружи светило солнце. Он прошептал: «Я с ними дружбу не водил, только не я!» — «Надо чем-нибудь открыть дверь! У них там есть картина, которая светится в темноте. Японская картина. А еще мне сказали, и показали даже, где у них драгоценности! И шпага!» — «Шпага?» — «Слушай, Чидер, давай сделаем как тогда!» — «Что?» — «Как тогда, у нас на чердаке!» — «А, сейчас мне не до того, срать хочу». Он отошел в угол и спустил штаны. Присел. Я смотрел на него. Из него полезло дерьмо. Он сидел там долго, иногда стонал даже тихонько.
Однажды дедушка рассказывал о предках, там, на чердаке. Бабушка принесла из магазина рыбу. Очень радовалась, что достала, потому что дедушка любил рыбу. Она два часа простояла в очереди, но не идти ж было с рыбой в церковь. Она, если б знала, что сегодня привезут что-нибудь, меня бы взяла с собой. Я не любил с ней ходить, потому что люди сразу кричать начинали: «Вы только поглядите, как пробивается!» — «Вы что, не знаете, где конец очереди?! Сзади он, а не спереди!» — «Глухая, что ли?» — «Ну, куда вы лезете или оглохли?» Бабушка крепко держала меня за руку и тащила за собой, но я ничего не видел, люди напирали, старались нас вытолкнуть. Бабушка тоже кричала: «Бесстыжие! Не видите, что я с ребенком!» — «Послали бы прислугу!» — «Этакого жеребца ребенком называют!» — «Оставили бы дома, почему дома не оставили?» — «Подумайте только, она в белой шляпе! В белой-то шляпе, когда жир дают!» Бабушка срывала с головы белую шляпу, тут все видели, что она почти совсем лысая, и после этого нас пропускали вперед. Бабушка говорила мне, что эта продавщица всех обвешивает, и вовсе она не блондинка, волосы у нее крашеные. Однажды эта продавщица вдруг как завизжит: «О Господи, сил моих больше нет!» Она бестолково всплескивала руками и визжала: «Боже мой, Боже мой!» И топала ногами. «Убирайтесь все! Боже мой, да замолчите же! Или убирайтесь прочь! Я же работаю! Я так не могу! Я не могу так считать! Мне ведь деньги считать нужно! Не могу! Больше не могу! Сейчас все брошу! Не могу больше!» Все сразу замолчали. Она резала смалец большим ножом, перекладывала кусок на бумагу, вытирала об нее нож, люди стояли тихо. Потом бросала бумагу со смальцем на весы, отрезала еще немного, намазывала на бумагу и смотрела на весы. Она плакала. Мы стояли впереди. Она отрезала еще кусок и все плакала, и утирала слезы рукой, лицо ее было испачкано жиром, и слышно было только, как она плакала и как шуршала бумага. Я боялся, что нас прогонят. Рыбу мы бросили в ванну. Ночью в мое окно постучали. Я побоялся встать, хотя и видел военную фуражку: папа. Мы переложили рыбу в раковину, чтобы папа мог помыться. Он стоял в ванной и намыливал себя. Когда мы были в магазине, та женщина, которая выкрасилась блондинкой, не могла больше резать смалец. Она вся дрожала, как будто от страха, в руке у нее был нож, и она плакала. Тогда один мужчина, которого я видел в церкви, подошел к женщине за стойку. Бабушка говорила, когда я подрасту, могу быть министрантом, только папе об этом знать нельзя, и тогда мне дадут колокольчик. Я потрясу колокольчиком, и все станут на колени. В церкви, когда мы стали на колени, этот мужчина, который подошел к продавщице, посмотрел на нас, я не понял, почему он на нас смотрит, я же ничего не сделал! Вот этот мужчина обнял женщину, усадил на ящик и стал утешать: «Успокойтесь! Успокойтесь же! Пожалуйста, успокойтесь! Сейчас уже тихо. Так что считайте спокойно деньги, работайте спокойно». Мы опустились на колени, на колокольне заговорили, зазвенели, загудели колокола. Священник вынес Святые Дары. Женщина все плакала, никак не могла остановиться. Мы стояли и смотрели на нее. Я любил смотреть, как папа намыливает себя всего, даже спину. Женщина сложила руки и вся дрожала, словно боялась кого-то. В руке у нее был длинный нож. «Не сердитесь на меня! Но я не могу! Не могу! Не сердитесь!» Тот мужчина, которого я видел в церкви, гладил женщину по крашеным волосам. «Ну, пожалуйста, успокойтесь! Никто на вас не сердится. Все мы люди». Но тут кто-то сказал, что мужчина потому утешает барышню, что хочет получить смалец без очереди; и опять все загалдели. Рыба открывала рот, шевелила жабрами, металась в раковине. Бабушка сказала: съедим ее в пятницу. Я представил себе крест. В передней в ящике под зеркалом держали молоток, клещи, пилу и гвозди. Я смотрел на свою руку и не мог решиться вбить в нее гвоздь. Рыба металась так, словно искала выход. За один круг по раковине четыре раза открывала жабры. Дедушка спросил, хочу ли я послушать историю про девушку, которая пахла рыбой. «Да». — «Тогда слушай внимательно, — сказал дедушка, — да мотай на ус!» Мы смотрели на рыбу. «Когда-то, давным-давно, далеко-далеко отсюда и случилась эта история». Я подумал: наверно, во времена наших предков, о которых он мне на чердаке рассказывал, но дедушка потряс головой. «Нет! Я же сказал: слушай внимательно! А ты не слушаешь! У предков даже умереть не было времени, они еще живы, здесь они, в нас живут. Но история, которую я собираюсь рассказать тебе, случилась в те времена, о которых мы давно уж забыли — когда жили на земле огромные чудовища, змеи-демоны, драконы и разные духи; и жили они так, и так любили, так ненавидели друг друга, совсем как люди. Только любовь, ненависть и остались. Когда видишь ящерицу или змею — это тени чудовищ, вот о чем помни! То было время чудес, о нем-то и о тех дальних краях я стану рассказывать. Ein unübersehbares Gebiet[10]. А предки — это уже совсем другое время. Предки жили на земле Харан, откуда вышел в путь Авраам, и жили они на земле Ханаанской, откуда бежал Иаков, на земле Египетской жили, где правил Иосиф, и жили предки в долине Евфрата, в долине Иордана и вдоль Нила, и все это — вот оно, совсем рядом, стоит руку протянуть; неужто не слышишь? Это же пальмы, финиковые пальмы шелестят от жары!.. На зубах твоих еще хрустит песок; а что уж говорить об усыпанных цветами оливковых рощах Кордовы! А благоуханье германских дубов! Все это здесь, рядом, тут никакой особой памяти не требуется. Я же рассказываю о том, чего ты помнить уже не можешь. Вот отсюда мне и следовало бы начать. Или еще раньше… Начать с того, что Господь прежде всего сотворил небо и землю. Прежде всего, но — когда? Это уже не только для тебя, но и для меня непостижимое время. И из чего? Дух сотворил материю, а потом материя — всю эту комедию духа? Ну да это ничего, что начал я не оттуда, когда-нибудь ты сам докопаешься до этих сфер. Итак, немного времени спустя после Сотворения мира, что означает: очень давно и очень далеко, была-текла река, великая река. Какая? Тогда еще реки не имели названия! Но позднее прозвали ее ласково Гангом; и жила на берегу той реки небесная фея. Словом, начинается сказка. Волосы у феи были черные как ночь, глаза лучились, как зеркало воды в самый светлый час дня, кожа ее — гладкий шелк. Так жила небесная фея, наслаждаясь своей красотой. А неподалеку от реки — густой лес. И в этом лесу, куда не проникал даже солнечный свет, в вечных сумерках, питая свое старое тело травами и змеями, жил святой человек. Он был смертный, но в святости своей такой же чистый, как чиста была прекрасная бессмертная фея; такой чистый, каким только может быть смертный. Он никогда не испытал страсти и потому никогда не ведал ни ненависти, ни любви. Ко всему безразличное живое существо, чистый кристалл бытия, но — кристальная душа в тленном теле. И телу этому оставалось жития лишь считанные дни. Тело ждало смерти; плоть сердца, плоть переваривавшего лесные плоды желудка, тонкостенные сосуды и плевы — все ждало смерти. Там, в глубине темного леса. Да и где, черт возьми, мог бы ожидать смерти святой, если не глубине темного леса? Такая уж сказка. И вот считанные часы ему остаются. Он знал: когда минут эти последние дни, месяцы или часы, он вернет свое уязвимое тело и неуязвимую душу в лоно наивысшей власти. А если все так и будет, душа эта уже никогда не возродится во плоти, в земном обличье. Итак, он отправился в путь. Но в реке, озаренная лунным светом, купалась небесная фея. Округлый задик был у девы, словно гладкая булочка смотрелась в зеркало. Две ее груди, словно дикие козочки, две телочки-антилопы, пасущиеся среди лилий. Замер мудрец, спросил себя: кто же это, кто она, ясная, как заря, прекрасная, как луна, чистая, как свет, душистая, как ночь весеннего равноденствия? И захотелось мудрецу позвать ее громко, позвать такими словами: „Кто бы ты ни была, повлеки меня за собой, побежим дальше вместе!“ — но ни звука не издали уста его. Свет озарил тьму! Пролилось на землю семя его! Понял мудрец: испытанное им вначале — желание, в конце — удовлетворение; чувства, без которых выпало ему прожить всю свою жизнь. Осквернение волшебной грязью; дабы возродиться к новой жизни; как черви! И разгневанный старец проклял небесную фею. Стань же ты бессловесною рыбой! Живи в воде, пока не родишь двух детей! Почему он проклял ее именно этим проклятьем, когда существует так много других? Не знаю. Ушла фея в воду, только хвостом плеснула. Стала жить там среди рыб. Ее красивый рот то и дело открывался, точь-в-точь так, как и у всякой другой рыбы». Вошла бабушка. «Пора, — говорит, — берите рыбу, на кухню несите». — «Погоди, сперва сказку доскажем! Много лет провела фея в воде. Может, пять тысяч лет. Но пришел как-то раз на закате рыбак, закинул сеть на глубоком месте, и попалась прекрасная рыбка в сети его. Он бросил ее в мешок, принес домой. И убил ее, как и я сейчас убью эту. Вспорол рыбак рыбе живот, чтобы выскрести нечистые внутренности. И что же он видит! Не было потрохов у красавицы рыбки. Были только два младенца, свернувшиеся клубком в животе ее. Один — вроде как мальчик, а другая — девочка. Испугался рыбак, позвал к себе короля. Король сведущ был в тайных знамениях, все рассмотрел он и сказал: выпала нам удача, потому что дух и в седьмом колене дух породил, а поскольку разделил он свое бессмертие надвое, мы тоже можем разделить их. Мальчика я возьму к себе и воспитаю его. О девочке позаботься ты, пусть твоей будет. И два дня спустя девочка выросла и обернулась писаной красавицей. Волосы черные, как ночь, глаза сияют, как зеркало воды в полуденный час, кожа — гладкий шелк. Вот только женихов все не находилось, потому как шел от нее дурной запах, рыбий запах. В каждой фразе здесь мудрость! Ты слушаешь? Слушай же внимательно! Дух, оказавшись в теле, смердит! Вот в чем смысл проклятия! Ну, а теперь давай поскорее заканчивать, пусть достанется тебе цельный плод. Рыбак выдал девушку за паромщика. И стала она перевозить всяких путников с одного берега на другой. Путники любовались ее красотой, но прикоснуться к ней не решались. Прошло много лет, а девушка все не старилась. И какой же она была много-много лет спустя?» Дедушка поднял палец, это означало: то, что он сейчас скажет, я должен выучить наизусть. Когда он рассказывал о семи смертных грехах, и тогда подымал так же палец. «Из-за семи грехов вознесся Господь от нас на седьмое небо. Почему? Ну же! Говори почему?» — «Потому что Адама и Еву заманил змей в грех наслаждения. И Господь удалился опять на первое небо». — «Дальше!» — «Потому что Каин в человеческой бренности своей предался греху зависти и убил родного брата своего». — «Кого?» — «Авеля. И тогда Господь удалился на второе небо». — «Дальше!» — «Потому что Енох и те, что были с ним, впали в грех идолопоклонничества». — «И что Господь?» — «Удалился на третье небо». — «Что называем мы идолопоклонничеством?» — «Когда люди не Творцу поклоняются, а его творениям». — «Что называем мы творениями Господа?» — «Не знаю». — «Что значит не знаю? Думай! Ты все знаешь! Мне такое выражение неведомо! Знай же: творение Господа все, что суще на земле и на небе, в известных и неизвестных мирах, и даже то, что не существует. Но дальше! Говори дальше!» — «Что дальше?» — «Дальше следует время Ноя!» — «Во время Ноя люди впали в грех жестокости и бесстыдства. И Господь удалился на четвертое небо. Царь Амрафель, предавшись греху несправедливости, поработил чужие народы, хотя они ничем его не обидели. И Господь удалился на пятое небо». — «А на шестое почему?» — «Царь Нимрод построил башню». — «В Вавилоне. Зачем?» — «Хотел до неба добраться». — «И это?» — «Грех гордыни!» — «Ну, а теперь расскажи про последний грех!» — «И взирал на нас Господь уже с шестого неба, потому что один царь отнял у Авраама, которого прежде звали Аврамом, одну из жен его и тем совершил грех против семейного счастья». Дедушка хотел научить меня всему, что знал сам. И прочитали мы вместе с ним стих: «Ее волосы черны как ночь, глаза сияют, как зеркало воды в светлый полуденный час, кожа — гладкий шелк». Дедушка смеялся, радовался, что теперь и я это знаю. «Вот что такое красивая женщина! — воскликнул он громко. — А теперь послушаем, что случилось дальше! Красивая женщина и через тысячу лет красивая женщина! Через тысячу лет подошел к реке мудрый старец. Девушка, от которой разило рыбой, перевезла его через реку. Дух наградил бессмертной красой ту, что во плоти так дурно пахнет. Вот девушка, от которой разило рыбой, повезла его через реку. Мудрец стал просить ее: когда они переберутся на другой берег, пусть она сделает то, чего он хочет. Но девушка ответила ему так: здесь, на берегу реки, живет много людей, рыбаки и отшельники. Неужто желаешь ты, чтобы мы на их глазах любодействовали? Тогда мудрец поднял палец, все вокруг заволокло туманом. А про себя могущественный старец забавлялся от души: быстро же я уломал девицу! Но девушка ему ответила так: я чиста, как снег на вершине самой высокой горы. Когда ты запачкаешь мою чистоту, что останется мне? Если девушка не только красива, но и умна, как породистый конь, она еще обольстительнее. Старик разразился диким хохотом, так хохотать может только дьявол, и от ужасного этого хохота даже рыбы покрылись холодным потом, так безумно хохотал старик. „Может, я не нравлюсь тебе? — хрипло звучал его голос. — Зубы у меня выпали, это правда, но потому только, что грызть ими мне ни к чему. Уши мои заросли волосами, как мелководье тростником, это так, но потому только, что мне уже нет нужды слышать звуки. Язык мой вот уж тысячу лет покрывает синюшная пелена и кожу мою шестьсот лет не орошал дождиком любовный пот, вот и растрескалась она, как земля; но разве мог бы я желать тебя так сильно, если ты столь глупа, что сквозь это тело не видишь мою душу, безмозглая женщина! Тебя отвращает лишь тело мое!“ Но девушка сказала: „Вижу я твою душу, старик. Вижу, что душа твоя готова любить, и любить твою душу я всегда готова“. Взыграл от умного ответа разум старца, так и взметнулся. Он сказал: если твоя душа готова любить мою душу, обещаю тебе, что только душа моя коснется твоего тела. Ты познаешь мою силу, могущество! И в мгновение ока превратился старец в мускулистого юношу. Господи, ты, сотворивший таким любовное единоборство! А девушка-разумница попросила еще, чтобы тело ее больше не пахло рыбой. И приняла его. Там, где она его приняла, рыбий запах остался. В тот же день родила она Вьясу. И в тот же день стала Вьяса взрослой девушкой и попросила свою мать отпустить ее, потому что хочет она, поборов желания плоти, посвятить жизнь познанию Господа. И девушка-мать осталась одна, как и обещал ей тот святой старец. Вышла замуж за рыбака, стала женщиной, как и обычные девушки, и родила детей, семерых, как другие женщины, грудь ее обвисла, губы сморщились, и она умерла. Во Вьясе продолжала жить та фея, которую ее бабушка вдохнула в мать ее, и отец продолжал жить в ней тоже. Вот такая история». — «И это правда?» — спросил я. Бабушка опять окликнула нас из кухни. «И тот, кто теперь так родился, он тоже один из предков?» — спросил я. Бабушка кричала: «Да принесите же, наконец, рыбу». Рыба спокойно плавала в ванне, она еще не знала, что с ней станется, когда мы отнесем ее на кухню. И тут я спросил дедушку, каким был его дедушка, но он не ответил. Такая тьма была в глазах его, что, как я ни вглядывался, ничего не разглядел в них. Я думал, сейчас он начнет кричать. Когда он долго кричал, его губы синели. Но он поднял палец: «Время пришло!» И так вперил в меня взгляд, словно искал во мне что-то. И медленно положил опять руку на подлокотник кресла. Рука с растопыренными пальцами отдыхала на бордовом бархате. Как будто это была не рука, а особенное какое-то животное. Я иногда дотрагивался до его раздувшихся жил. Когда он спал. «Положи мне на голову свою руку!» Он говорил шепотом. Волосы у него пушистые и белые. Я не понял. Он посмотрел на меня, потом прикрыл глаза. На его белом виске тоже вздулась вена; однажды он показывал на карте, какая извилистая река Иордан. Моя рука на его голове стала теплой. Он продолжал все так же шепотом: «Вижу, время пришло. Твоему разуму открылось время. Вижу. Это великое событие. Так поможем открыть ворота, верно?» Он кивал головой, и так хорошо улыбался, и открыл, наконец, глаза, и обнял меня, прижал к себе. «Помоги мне встать!» Но я не мог помочь ему, потому что он прижимал меня к себе, и я совсем близко видел маленькие ямки на его носу, и в каждой были крохотные черные точечки, а раньше я их не замечал. Я подумал, он сейчас заплачет, и я, раз я так близко, смогу увидеть, откуда текут слезы; но он закричал: «Помоги же встать!» И я заглянул в его широко открытый рот. Но помочь не мог. «Подай мне палку!» Пока я искал его палку, дедушка держался за кресло, хотя мог ходить и без палки. Дедушка был очень-очень большой. Когда он вставал, казалось, что ему в комнате мало места. Стены как бы сужались. Он шел, опираясь на палку, и кричал: «Время пришло!» Но я не понимал и не знал, куда он идет, и не пошел за ним, мне было страшновато немного, но в дверях он обернулся и закричал: «Ты почему не открываешь двери передо мной?» Я открыл перед ним дверь. «Пойдем наверх». Мы шли в зеркале, дедушка и я. Медленно поднимались по лестнице. Дедушка торопился. Ступеньки скрипели. На каждой ступеньке отдых. Пока мы отдыхали, он дышал быстро-быстро, но так, словно в горле у него что-то застряло. И не пропускало воздух. «Прежде, чем я умру». Я думал, он хочет показать что-то, какие-нибудь картины. «Да, самое время». Бабушки дома не было, она ушла в магазин, вдруг там что-то дают. В тот раз ей досталась рыба. Стоило бабушке уйти, дедушка всегда что-нибудь придумывал. На втором этаже мы долго отдыхали. Но шли мы не в прежнюю комнату дедушки и бабушкину комнату миновали тоже. Здесь бабушка слушала радио. Когда кресло снесли вниз, потому что дедушка не мог больше ходить по лестнице, папа сказал, что перенесет вниз и радио; но дедушка ответил, что оно ему не нужно, лживые передачи его не интересуют. «Но, отец, так вы совсем оторветесь от жизни!» — «В ближайшее время это и есть моя задача! Оторваться!» В конце коридора была железная дверь, а в ней большой ключ. «Отопри!» — сказал дедушка. «Мы на чердак идем?» Мы сели на старый диван. Где сидели с Чидером. «Сядь со мной рядом, чтоб не видел лица моего». И больше ничего не сказал. Я думал, мы сейчас начнем рассуждать с ним. Наши туфли запылились. Он тяжело дышал в духоте. Мне было страшно, я не знал, мало ли что тут может случиться. И все было так сумрачно, и чуть слышно потрескивали черепицы, и тяжелое дыхание дедушки, и над нами — солнце в окне, но неба не было видно, только свет, он наискось стекал вниз, и этому потоку не было конца. Я не знал, что такое может случиться с его лицом и отчего мне нельзя его видеть, но и уйти нельзя было. Так мы сидели. Желтые дедушкины туфли бабушка всегда начищала до блеска. Может, мне опять придется рассказывать ему, о чем я думаю. Но я этого не знал, хотя не знать не разрешалось, да только я все равно не знал. Мне хотелось потопать ногами, чердак так странно гудит. На чердаке я чувствовал под собою дом, но как-то так, вроде бы я и не в доме. Всякий раз, поднявшись на чердак, я, прежде чем устроиться там, длинными палками ковырял в тусклых, темных углах — хотел, чтобы оттуда убрались тамошние. Но, как только я взглядывал в их сторону, они исчезали. Прятались за моей спиной. Я видел, какого они цвета: серые, как чердачная пыль. Сидели скрючившись у основания балок либо стояли около трубы. Когда я приходил с палкой, они разевали рты, будто вот-вот завизжат, и мигом исчезали. Всякий раз оказывались у меня за спиной. Однажды, когда я обернулся, чтобы увидеть, куда метнулся один, — очень быстро обернулся, чтобы тот не успел скрыться, — он свисал на веревке с балки, повесился, и кожа его совсем высохла, пристала к костям, а может, он всегда такой был, да только и он сразу исчез. Дедушка дышал медленно, но его лоб покрылся испариной, и весь он сгорбился, и глаза были закрыты, как будто он заснул. «Не смотри на меня!» Не знаю, как он мог это увидеть, ведь глаза у него были закрыты. «Однажды, когда я был ребенком, как ты, мы сели с дедушкой во дворе на скамейку. Под шелковицей. На меня не смотри! — сказал дедушка. — Только слушай, что я стану тебе говорить. Чтоб лицо мое не отвлекало тебя». Я смотрел на лучи света, струившиеся вниз меж чердачных балок, на пляшущие пылинки. «Вот так сели мы с ним, я оперся спиной на ствол шелковицы, незаметно, чтобы дедушка не принял это за непочтительность, и разглядывал листву, каждый лист по отдельности; сколько же их! С дерева нет-нет и срывались одна-две ягоды. Мы сели на эту скамейку, потому что я спросил у дедушки, каким был его дедушка, вот тогда мой дедушка сказал: „Время пришло“ — и усадил меня на скамейку. Был шаббат, то есть суббота, мы как раз отобедали. На обед была тушенная в печи фасоль с отменной разваренной говядиной, а еще сладкая кукурузная каша, холодная. Когда мой дедушка закончил то, что и я сейчас расскажу тебе, на чистом небе уже показалась вечерняя звезда. Но мы еще долго сидели там молча, увидели и полную луну, она была красная. Дедушка сказал, что не знал бы, как и приступить, если б не решил начать свой рассказ так же, как начал его дедушка. Его дедушка тоже сказал, что не знал бы, как начать, если бы не надумал рассказывать так же, как его дедушка. А начало такое: ты — коэн из череды первосвященника Аарона; а это значит не больше и не меньше, как если бы я сказал, и как сказал мне мой дедушка, а ему то же сказал его дедушка, что ты — избранный из избранного народа, брат Моисея, того, кому изрек Господь, как свидетельствует о том Библия, волю свою: „И накажи всем, кто наделен мудрым сердцем, кому дал я душу мудрую, пусть справят Аарону одежды, для посвящения его, дабы стал он моим священнослужителем“. Так повторил слова своего деда дед деда моего, и так повторяю это тебе я, и так отворяются пред тобою врата, кои я тебе отворяю. Слышишь ли ты меня? Ведь сам я не слышу слов своих, когда говорю так тихо, только чувствую их. Когда глухой говорит тихо, это вроде бы и не он говорит, а его дух из него вещает. Теперь, вот так, хорошо? Ты ведь слышишь, что я говорю?» — «Слышу». — «Вот и я так же ответил дедушке моему. Под той шелковицей, на скамейке. Его дедушка приехал сюда из Никольсбурга. Двор наш был совсем маленький, со скамейки видны были снежные вершины гор. В ясную погоду, поверх каменной стены. Стена вся провоняла, но мы любили играть там. Как ни гоняла бабушка пьянчуг, они все равно ходили туда мочиться. Дедушка продавал вино в разлив, но торговал и растительным маслом, солью, спичками, свечами и тканями. За тканями ездил в Вену, Берлин или Пешт. Конечно, главным-то образом, ездил в такую даль за книгами да за умной беседой. Ткани привозил по два куска. Один темно-зеленый, другой темно-коричневый. Пока распродаст, уже и год минул. Можно снова пускаться в дорогу. Однажды он привез бабушке из Вены зонтик, бледно-сиреневый, а вернее, цвета цикламена. Бабушка аккуратно завернула зонтик и положила в шкаф. Много лет спустя кто-то вспомнил: а почему это мадам Шимон не ходит с зонтиком, что ей муж подарил? Но бабушке такое и в голову не пришло бы. Что люди сказали бы, вздумай еврейская женщина расхаживать по деревне с зонтиком в будние дни? По субботам же я, мол, и так никуда не хожу, суббота святой день, такова воля Господа. Но дедушка столько читал, что стал сомневаться, существует ли Бог как личность. Двор, посреди которого росла шелковица, окружен был высокой каменной стеной, и лавка открывалась не с улицы, а со двора. Оно и правильно. Чтобы, в случае чего, не разворовали все просто так, мимоходом. Это еще тот дедушка придумал, который из Никольсбурга сюда приехал. Если что-то стрясется, мол, ворота недолго запереть на засов. Из лавки можно было пройти в гостиную. Здесь, у окна, и просиживал дедушка целыми днями со своими книгами. Как сейчас вижу. Если приходил кто — в воротах отворяется калитка, потом колокольчик звонит над дверью лавки, и дедушка, не отрываясь от книг, кричит покупателю, чтоб брал, что ему нужно, оставил деньги и забирал покупку. Или сам вина налил себе на посошок. Правда, хорошего в этом было мало, потому что многие его обманывали. И напрасно бабушка считала-пересчитывала крайцары, дедушка совсем помешался на своих науках — не могу я, кричал, с маслом да солью возиться, пока не разберусь, существует ли Бог как личность. Это ведь понятно! Он и пищу-то лишь затем принимает и отдыхает для того только, чтобы с новыми силами разгадывать тайну тайн. А если человек тайну тайн разгадывает, почему от него требуют, чтобы он пьяным мужикам палинку разливал! Неужто непонятно? Нет?! Бабушке было понятно, однако она разделила на две части то, что Господь скрепил воедино, широкую супружескую кровать. Покуда он предается греху неверия, пока не занимается лавкой, ко мне не притронется! Не желаю, чтобы за его грех расплачивались те, кто и не зачат еще! Ребе был с бабушкой согласен, но и на дедушку не гневался. Дал совет ей: лучше бы переждать. Так они и жили. Восемь лет других детей у них не рождалось. Трое-то к тому времени уже были. Но через восемь лет дедушка нашел неопровержимые доказательства. И на девятый год родился мой отец. „Родился твой отец, перворожденный сын моей веры, единственный, истинный мой сын, мой Иосиф, в экстазе веры зачатый мальчик“ — так говорил мой дедушка под шелковицей, и мы уже видели в небе вечернюю звезду, эта фраза и стала точкой в конце его рассказа, потом взошла красная луна. Но мой дедушка, твой прапрапрадед, еще не мог знать того, что знаю я, твой дед. Он не мог знать, что его сомнения, пестованные долгих восемь лет, заколосятся однажды во мне и созреют, готовые к жатве; я тоже не мог этого знать, когда всходила та красная луна. Хотя и это знамением было. Что у деда моего — только сомнения, у меня уже — уверенность. Тогда я не мог еще знать, что родился на свет, дабы исполнить закон[11], исполнить предназначенное и тем повернуть вспять великую реку, повернуть туда, откуда две тысячи лет тому назад растеклась она по всему свету. И для этого я должен был сказать одно только слово, которое произнести не мог, — Иисус. Однажды, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году[12], один твой предок крикнул в Буде: умрем спасения ради! Это стало моим девизом. Когда-нибудь и ты сделаешь выбор, или Его выбор падет на тебя. Убить все прежнее, что еще осталось, ради того, чтобы жить дальше! Убить, чтобы все оно стало мертвым мифом. Ведь Спаситель родился, и этого не заметили. А вот наказание — на него сетуют, хотя оно-то есть следствие небрежения нашего! Ибо Закон гласит, и слова его ясны; если же не послушаешь слова Господа, Бога твоего, проклят будешь в городе и проклят в поле. Проклята будет твоя корзина и квашня твоя. Проклят будет плод чрева твоего, и отел коров твоих, и окот овец твоих. Проклят будет приход твой в сей мир, и проклят будет уход твой. И ждет тебя собачья смерть по воле Бога твоего. И будешь в полдень шарить руками не видя, как шарит слепец во тьме своей; и не будет тебе удачи на путях твоих, а напротив, будешь ты унижен и обделен во все времена, и не найдется того, кто освободит тебя. Господь уведет тебя к такому народу, которого не знал ни ты, ни отцы твои; и станешь ты служить там чужим богам, поклоняться деревяшкам и камням. Вот оно, проклятие! И это проклятье я сделал своею жизнью. Чтоб исполнить его, помочь ему свершиться! Вот зачем я появился на свет! Красной была тогда восходящая луна! Умереть спасения ради! Вот зачем я явился — исполнить проклятье, покончить навечно. Вот почему я посеял семя свое в лоно христианки и смешал ее кровь с моей кровью; но твой отец женился на еврейке и тем растратил в тебе то, что вложил я, твоя кровь опять наполовину стала еврейской; но и христианскую кровь ты несешь в себе, и растворяется кровь! Исполнить это — вот зачем я явился на свет! Убить, чтобы жизнь продолжалась! Ибо кровь не может исчезнуть; что было, то есть. И пусть через тысячу лет останется хотя бы капля, она и тогда будет в ком-то. Одна капля! Ты этого не понимаешь! Конечно, не понимаешь, ведь ты во врата эти вступить не можешь, твоя кровь смешалась и уже не влечет тебя внутрь, разве только заглянуть позволяет. Но ты все же загляни сюда. Мы начнем с того, с чего начал мой дед. Слушай же внимательно! Мы сели с ним на скамейку. И вот как он говорил: почему Бог именно Аарона выбрал первосвященником? Может, только за красноречивость его? Нет, в самом Аароне объяснения этому ты не найдешь. Оглянись на сто, на двести, а может, и на четыреста лет назад — где он тогда был еще, Аарон? — объяснение там, и не где-нибудь, а в устах Лии. Когда Лия, эта похотливая, безобразная тварь, эта верная сучка, во второй раз понесла от Иакова, в ту ночь на рассвете она вскричала на радостях: Господь услышал меня! И, родив сына, нарекла его именем Симеон, которое то и значит — услышанный. Как дал Господь сына лону Лиину, так и имя его вложил в уста ее. И то была первая печать. Потому что имя Симон, или по-старинному Симеон (оттуда ведь мы, Шимоны), имеет два значения, и оба они слиты воедино; одно значение — носитель сего имени услышал слово Господа; а другое значение — слово названного этим именем слышит Господь. А если кто-то порушит печать имени, как сделал второй сын Лии, который по глухоте своей не услышал Господа, — что тогда? Жестоко отомстил жителям Сихема сын Лии, залив город кровью за то, что они обесчестили Дину, сестру его. Но виновные спаслись бегством, так что мстил он невинным. А это грех! Проклятие обрушил Господь на сыновей Лииных, чтобы стереть грех — чтоб помнили! И отдал Симона и племя его в рабство, собственным его братьям отдал. Это вторая печать. Так стали рабами люди Симоновы, хотя и были рабами Божьими. Это третья печать. И минуло шесть тысяч лет. С тех самых пор это и есть твое имя. Ты — Шимон. Однако же врата еще не открыты, это лишь маленькая щелочка, но она становится шире. Не смотри на меня! Слушай! Я расскажу, что было дальше.
В те поры жили в Иерусалиме два Симона. Один приехал лишь несколько месяцев назад, в начале месяца нисан, но когда учителя его распяли за то, что объявил себя мессией, царем Иудейским, этот Симон еще на какое-то время там остался. На закате люди видели иногда, что он выходит из городских ворот, но никто не знал, куда он идет и вернется ли. Те, кто знал, помалкивали. Но присматривались. Второй Симон пришел из Кирины, сыновья его родились уже в Иерусалиме, он прожил здесь много лет. Эти два Симона не были знакомы, хотя и знали: живет в Иерусалиме один мой родич, приехал сюда из далекой Кирины, но я не встречал его; и второй знал: есть у меня родич, был он рыбаком в Галилее, пока этот лжепророк, который вот уж три года бродяжничает безнаказанно и чудесами своими морочит головы доверчивым толпам, пока этот обманщик, этот ловец душ человеческих, не взял его к себе в ученики, и кто теперь знает, где они скитаются; по крайней мере, так говорят. Оба Симона никогда друг друга не видели, хотя Господь позаботился о том, чтобы некий день, пятнадцатое число месяца нисана, стал для каждого из них памятным. Они и похожи были, и лицом и нравом, будто одна мать родила обоих; оба поджарые и низкорослые, с горящими черными глазами, оба молчуны. Кто знал их не коротко, вполне мог их спутать. Гляди-ка, Симон галилейский идет, ученик того, чье имя нельзя называть, ишь, как разоделся богато, а сандалии-то — эка роскошь. Смотри, кто идет, вроде бы Симон Киринеянин, не иначе? Только с чего это он нынче так худо одет, на какой свалке нашел эти драные сандалии? Ни тот, ни другой не искали встречи. Один был столь же богат, сколько второй беден. И оба, когда случалось вспомнить другого, говорили про себя: какое мне до него дело? Они заблуждались. Но кому дано умом понять собственные заблуждения? Господь, само собой, пекся о них, только покуда придумывал, как устроить им встречу, минуло почти два тысячелетия. Не так уж и много времени. Они во мне встретились. Но об этом пока помолчу. Мой дедушка не мог этого знать, а я сейчас рассказываю только то, что он говорил мне на скамейке под шелковицей. Да и не могли они встретиться, потому что Симон галилейский, за которым следили люди Синедриона, странные выбирал пути и стороной обходил дома богатых; иной раз несколько дней о нем не было ни слуху ни духу, уже и след его люди теряли, а потом он вдруг появлялся в какой-нибудь темной подворотне или в густой южной тени узенького проулка, и тогда за ним снова шли по следу его, словно собаки. Нет, не могли они встретиться, эту встречу Господь откладывал на потом, не могли встретиться потому, что Симон галилейский, ловец душ человеческих, ходил путями странными, а другой Симон, богатый, что родом был из Кирины, тот, с кем памятное событие случилось в месяце нисане, пятнадцатого числа, в пятницу, этот Симон, когда минули восемь дней Пасхи и жизнь в Иерусалиме возвратилась в прежнее, обыденное, привычное русло, навсегда заперся в своем доме. Он сидел на корточках в темной жаркой комнате, ждал вести и молился. Если обращались к нему, он не отвечал, едва прикасался к еде, и в доме царила испуганная тишина. Больше всех он любил Александра, старшего сына, своего первенца. Любил, несмотря на то, что Александр вовсе не способен был продолжить дело отца; этот юноша ничего не смыслил в деньгах, не знал, когда и что надо покупать и как продать товар с прибытком; Александра интересовала только земля, рост растений, рождение животных; но все же и глазу, и сердцу отца любезней была эта преданность земле, чем пустые затеи Руфа, младшего сына, который с малых лет часами простаивал перед мастерскими золотых дел мастеров и чеканщиков, зачарованно смотрел на них, наблюдая, как они чеканят блюда, кувшины, как ловкими пальцами вставляют драгоценные камни в ожерелья, в браслеты для рук и ног. Была уже середина месяца ийар. Люди забывают быстро. Александр сжал овес; первый сноп, как положено, отнесли для праздничного жертвоприношения; в том году овес уродился сам-двадцать, что считалось весьма неплохим урожаем. Дни стояли жаркие, пшеница быстро созревала. Но Симону ни до чего этого не было дела. Он не мог выйти из дома, от света у него болели глаза, и он не знал уже, откуда идет этот свет и что он такое; ушам его невыносим был городской шум, и если бы пришлось ему выйти к людям, бестолково и неопрятно толпившимся вокруг храма, чувствовал бы себя предметом общего насмешливого внимания; Симон молился, в молитвах просил Господа просветить его разум, чтобы понять происшедшее. Иногда он призывал к себе Александра; юноша не видел отца в темноте; отец просил сына сходить в синагогу к раввину Абъатару, спросить, пришла ли весть; но ребе всякий раз передавал одно и то же — ничего. В этом ничего и сгинул Симон Киринеянин. Минуло несколько дней, и его нашли мертвым. Вместо того чтоб печалиться по усопшему, Руф только злился. Он глядел на отца и думал: вот, мы нашли его мертвым, в углу, словно собаку. Руф поднялся на крышу, со всех сторон обнесенную широкой резной каменной оградой, где стройные колонки поддерживали защищавший от солнца легкий навес, — такая крыша вошла в моду в Иерусалиме, но некоторые видели в том лишь гнусное подражание римлянам и потому считали непристойным. „Виданное ли дело прятать свет от лица своего!“ — возмущался, как утверждали, сам раввин Абъатар. Когда Руф стоял под навесом, опершись на ограду, на крыше соседнего дома, где навеса не было, он видел иногда девушку, которую любил и с которой Господь свел его в месяц нисан, пятнадцатого дня, в тот самый день, что оказался столь роковым для отца его. Господь свел их друг с другом. Теперь Руф желал ее видеть еще больше, чем прежде, ведь с того дня он мог любить не только дивные формы тела ее, блеск волос и робко убегающий в сторону взгляд, но и аромат ее дыхания, ее голос, испуг и смех. В день смерти Симона девушка не вышла на крышу». Так рассказывал дедушка, и вдруг на его лоб упала ягода шелковицы. Засмеяться я не посмел, хотя он размазал сок по лицу. Но он всегда и все чувствовал, знал. И тоже сказал мне, как я тебе: «Не смотри на меня! Когда смотришь, ты не слушаешь, а ягода эта не такая уж важная вещь». Я быстро отвернулся, потому что сам как раз смотрел на своего дедушку. «Да, это напомнило мне одну историю! Вот послушай, какой был мой дедушка! Как-то мы играли, и ягоды падали на землю, и вот что мы придумали. „Дерево-седер расцвело в седер!“[13] „Шелко-седервица, расцве-деревица. Седерица дешел, ковица дер!“ — „Der sedras evo zwela der sered!“ Мы подбежали к дедушке и спросили: „Что значит DER SEDRAS ZWELA DER EVO SERED?“ Дедушка рассмеялся. Ihr seid ja dumme Esel! Wir hatten dasselste Shiel gemacht, als mein Grossvater diesen Baum setzte. Es ist ungaricsh gesagt und heisst[14]: В СЕДЕР РАСЦВЕЛО ДЕРЕВО СЕДЕР. Дедушка смеялся, а мы громко вопили, радуясь, что наш дедушка все знает, но этого все же точно не знает. „Nein! Nein! — кричали мы. — Eben umgekehrt![15] ДЕРЕВО СЕДЕР РАСЦВЕЛО В СЕДЕР!“» Дедушка смеялся. Я обрадовался, что тоже знаю что-то похожее. «Дедушка, и я знаю такое!» Дедушка не ответил, но я все равно протараторил: «ПАТЬЯ РАТЬЯ ТАТЬЯ РА АРА ТАТЬЯ ТЬЯРА ПА! Ты знаешь, что это значит?» Дедушка молчал. Я смотрел только на его туфли, но и туфли не шевельнулись. Я не знал, почему он не смеется, почему не отвечает, почему моя игра ему не понравилась, и было так тихо, и в тишине жужжали мухи, и еще слышался отзвук той чепухи, которую я наболтал, а Габор выучил ее в школе, ему там объяснили, что это скороговорка. «Дедушка, ты не думай, этого понять нельзя, тут нет никакого смысла. Совсем никакого». Я смотрел на его запыленные желтые туфли. «В тот день, в четверг, в месяц нисан, четырнадцатого дня, Руф не увидел Рахиль на крыше. Ты слышишь меня, хорошо слышишь? Слушай же! Руф был очень красивый юноша. Хорошо сложен, кожа блестит. Прежде чем выйти из дома или подняться на крышу, непременно умаслит тело и старательно расчешет волосы. Ему доставляло удовольствие лишь то, что было не менее совершенно, чем он сам. Да только себя он считает еще совершеннее, чем он есть, и потому почти всем на свете недоволен. Вот стоит он на крыше, облокотясь на перила, и ждет, не покажется ли Рахиль на соседней крыше, а внизу, во дворе, его мать с двумя слугами несет барашка; она останавливается в тени, воздевает руки ко лбу и тихо говорит сыну: „Руф, прошу тебя, сегодня оденься как положено!“ Руф стоит, опершись на колонку, не отвечает. Он проводит пальцами по камню, его пальцы радуются филигранно сработанной ограде. Руф не так одевается, как его дедушка, или отец, или даже брат. Он одевается по новой моде; белая легкая ткань, сколотая на плече нарядной пряжкой, ниспадает свободными складками; пряжку он изготовил сам, инкрустировал камнями. Как и пояс, от которого его тонкая талия кажется еще тоньше. Наряд этот короток и открывает взору не только одно плечо, но и красивые колени, узкие бедра, крепкие икры. Изящный наряд, но при том как бы воинский; примерно так одеты легионеры. Город плавится в неподвижной жаре. С крыши видно городскую стену и Южные ворота, к которым стягивается прибывающий люд, там клубится пыль. Солнце еще высоко, но шум быстро нарастает, ведь едва оно опустится пониже, всюду станут забивать агнцев. В Иерусалиме начинается восьмидневное празднество. Приезжие ищут пристанища, какой-нибудь двор, где можно поставить шатер. Ходят слухи, что ночью прибыл с отрядом легионеров и сам Пилат. За шкуру барашка можно получить ночлег. Руф чувствует себя здесь, на крыше, над шумными толпами, более чужим, чем самый последний нищий. Он думает, что это из-за любви, которую ничем не утешить. Но нет! Даже любовь его имеет больные корни. Он не жену хочет получить, как велит закон, ему нужна красота, неуловимое в уловимом. А все, что здесь происходит, вокруг него и под ним, так суетливо и грубо, так ему не по нраву! Рахиль — та девушка, которая иногда выходит на крышу соседнего дома в сопровождении матери и сестер, — у Рахили стройное и притом округлое тело. Противоречие между стройностью, устремленностью вверх и округлостью, обратной направленностью в себя самое, и создает совершенство формы, и это преследует Руфа, как будто и в девушке глаза его видят то же совершенство, какое он создает собственными руками, маленьким резцом и молоточком, чеканя легкое кружево из серебра или меди. Или на нее он смотрит иначе, ему хочется увидеть игру этих противоречий и в собственном теле, когда его не укрывают одежды, хотя этот тайный грех его ведом родителям, мать часто наблюдает за ним тайком и, что видит, с трудом находя слова, рассказывает Симону. Гармония! В Иерусалиме всем заправляет закон, а закон — совсем иная гармония: это власть разума над чувствами, а не власть веры! Но разум без чувства не гармоничен! Закон удерживает пропорции логикой, а все, что выпадает из логики закона, — грязь и отбросы! Чувство, жаждущее обрести форму, по этой логике есть непристойное нарушение закона! Агнец, которого надо забить после захода солнца, но до наступления темноты, должен быть годовалым и непременно самцом; в этот вечер повсеместно трапеза, посвященная памяти Исхода, торопливая, безрадостная; кровь агнца пить запрещается, это грех! Переломить косточку его нельзя! Член семьи, не отведавший от пасхального ужина, ягненка и горькой травы, макаемой в сладкую кашу, — да пожрет нечестивца смерть! Ибо он согрешил! Грех! На другой день Руф опять может облачиться в это платье. Нынче пятнадцатый день нисана. Тот самый день. На второй день Пасхи каждый мужчина, который собирает урожай на своей земле, должен отнести первый сноп в храм Господень, это жертвоприношение! Руф несет серп, Александр несет сноп, а впереди выступает отец их, ростом намного ниже обоих. Земля их находится вне города, за Южными воротами. Сейчас они идут оттуда. Симон молчит, сыновья тоже. С вершины лысой скалы, которую поэтому называют Голгофой, крутая дорога вниз. За долиной Кедрона зыбится в светлом мареве Масличная гора. Они по-прежнему шли молча и даже тогда не обменялись ни словом, когда вдруг увидели, что там, внизу, возле ворот что-то происходит. Яркое утреннее солнце плавит в единую массу изливающиеся из ворот тела; толпа устремляется вверх, темный зев ворот выталкивает на свет, обращает в пыльное облако людские волны. Поблескивают латы легионеров, острия пик. Симон останавливается, останавливаются и сыновья. Они еще далеко, но они беззащитны. По знаку Симона они отступают на обочину и, застыв, ждут. Симон искоса смотрит на Руфа. Он думает о том, что по этой дороге угоняли в рабство предков. Симон не любит этого своего сына, даже славящихся безобразием дочерей любит больше, но ему хотелось бы облегчить Руфу его судьбу. Быть таким красивым бессмысленно и тяжко. Тайными путями доходящие вести вселяют ужас. Когда мальчик родился — и второй оказался мальчиком! — Cимон смеялся от радости; у этого мальчика были длинные рыжие волосы. Потому и назвали Руфом, что означает: рыжий. Но волосы Руфа, словно он бунтовал и против имени своего, стали черными. „Это та самая дорога, — говорит Симон, движимый воспитательным зудом. — По этой дороге вавилоняне гнали в плен наших предков. Я говорю это, Руф, чтобы ты знал! Свобода — тонкая штука. Эти дни, как и нынешний, освятил Господь, будь благословенно имя Его, и тот, кто почитает законы, в такие дни обращает взор свой в прошлое, а не на тело свое. Затем говорю, чтобы вы помнили! Дорога эта хранит шаги тех, кто вернулся! Но на свободе тело охотно забывает о своем прошлом“. Симон и его сыновья еще не видят, что за люд заполняет внизу дорогу, взбирается в гору. В чистом небе еще звенит песня жаворонков, но уже хорошо слышен гул, влекущий за собою сюда, к ним, нескончаемые толпы. Кажется, то гудит сама земля, они надвигаются, они все ближе. Симон и его сыновья стоят неподвижно и ждут. Все трое молчат. Впереди толпы скачут дети. Голые сорванцы. Задыхаясь, торопятся вверх. Симона с сыновьями вбирает в себя рев толпы; как невиданная обезумевшая птица, он взвивается, трепещет, вспарывается истошным воплем; шорох ног. Катится вверх облако пыли, обгоняя, подталкивает толпу. Быстрее! Живей! В кольце солдат задыхаются трое обнаженных; сдвинутые набедренные повязки уже не прикрывают чресла; пот струится по исполосованным прутьями телам их; каждый влачит на спине своей крест; плечи истерзаны, изодраны в кровь; заостренные концы крестов скрипят, подпрыгивают на камнях, то и дело сталкиваются друг с другом; шлепают сандалии. Больше не могу! Легионеры орут: Вперед! — и толкают, толкают того, кто идет первым; толпа хочет видеть все, и солдаты ничего поделать не могут, а пожалуй, и радуются сутолоке, ведь на этот раз им не приказано усмирять толпу. Симон смотрит на Руфа, и тон его, как и всякий раз, когда он обращается к сыну, назидателен. „Это преступники! — говорит он тихо и повторяет: — Преступники!“ Издали видно начальника отряда, этот попусту занимается по утрам гимнастикой; всякий день предается он сладострастию — и теперь задыхается, едва переводит дух. Даже его, назначенного руководить всем, даже его толкает всякая шваль. „Откуда ты знаешь, отец, что преступники? — спрашивает Руф, которого оскорбляет тон отца. — Откуда ты знаешь? Может, был там, когда они преступили закон?“ Глаза отца затуманивает злоба. Красивый рот откровенно нагл, сын дополняет едкие слова свои еще и усмешкой. И тут взгляд начальника падает на Симона, секунду они смотрят друг на друга, два разъяренных зверя. Начальник, сколько может, задерживает дыхание, Симон тоже готов взорваться, и тут начальник орет, перекрывая шарканье ног: „Стоять!“ У самого лица Симона, сквозь тучи ярости сверкает островерхий шлем, вплотную придвигается мокрая от пота, противно голая римская рожа. Симон оборонительно и надменно поднимает руки к груди, словно говоря: какие у меня могут быть с вами дела? Начальник еще и сам не знает, чего он хочет. Симон чует отвратный запах его пропотевшего тела. „Мир!“ — ухмыляясь произносит начальник, но Симон ничего не отвечает ему, хотя это верх неприличия, ведь уже по одному этому слову он понимает, что римлянин хорошо выучил арамейский язык. Беспорядочный гвалт опадает; затихшая толпа угрожающе ждет: раз остановили, значит, что-то должно произойти. „Знаешь ли ты, кто идет здесь? Знаешь, кого мы ведем? — спрашивает начальник и ухмыляется, радуясь, что наконец-то может перевести дух. — Если не знаешь, могу сказать. Царя твоего!“ Четверо черных несут задернутое занавесками кресло, опускают его, оно скрипит на камнях. Симон думает, что вопрос и ответ относятся к тому, кто сидит в кресле. Но занавески походного кресла из дешевой марлевой ткани. Царь евреев — там!? Хрипло гулькает юродивый, словно спаривающийся голубь. Римлянин слышит одобрительный рокот толпы, который вот-вот вырвется на свободу, и орет во весь голос: „Как?! Твой царь несет на себе крест свой, а ты только смотришь с обочины!? Симон не понимает, он бы подался назад, но люди вокруг стоят стеной, каждый норовит протолкнуться вперед, все хотят видеть все, и он уже потерял из виду своих сыновей, он окружен. Так вот что я скажу тебе, достопочтенный еврей, возьми-ка ты его крест, ведь он твой царь! По-моему, так оно должно быть“. В ответ — непристойный, режущий слух гогот толпы. Не смеют присоединиться к нему только те, кто знает Симона. „Ну, так что, пусть, значит, сам несет?“ — орет римлянин. Толпа отзывается хором. Симон как будто взвизгнул: не понесу. Но толпа, как один человек, откликается вместо него. И подталкивает старика. Шествие снова двигается вперед. На секунду, пока его влекут куда-то, толкают, Симон видит глаза обнаженного, того, кто в середине; не глаза, только свет поднятых на него глаз; и, когда он молится в своей темной жаркой комнате и ждет вести о том, как судят о случившемся Синедрион и раввин Абъатар, и молится, и просит Господа в своих молитвах просветить разум его, дабы понять, что же произошло, — в этой кромешной тьме, в которой он задыхается, нет-нет да и вспомнится ему смутно свет того взгляда, но непонятен ему этот свет; Симон его не понимает, его темнота не способна воспринять свет, хотя свет в темноте светит; ему бы ухватиться за этот луч света, но не понимает он и просит Господа просветить его, а сам-то света не замечает, света того взгляда, посланного ему Господом. Господи Боже мой, если бы я был тогдашним Симоном! А ведь то была последняя подсказка: приглядись же, мир изменился! Но Симон, сын коэнов, из череды Аароновой, не понял этого. Не почувствовал в самой тяжести того креста груз предупреждения, только унижение свое чувствовал, несчастный, потому и бросился за помощью к Закону, к раввину Абъятару. Он жалуется. Но что мог сказать ему ребе, развешивая на эбеновых палочках исписанные свитки свои? Потому я и говорю тебе, в каждой тяжести чувствуй не только тяжесть и не только унижение, ибо не можешь ты понять муки Господа! Поэтому не страдай! Ибо страдает в тебе нечистое животное! Страдание — тяжесть. Но тяжесть есть предупреждение. И этому надо радоваться! Предупреждение! Все на свете есть предупреждение о чем-то. Когда в заальфельдском лесу в меня плюнул немец и еще ногой пнул, и я лежал там в величайшем унижении: вот, даже умереть не могу! — тогда и я увидел тот самый свет, он светил мне во тьме моей. Потому что Господь опять ниспослал его. Тот самый свет, что послал Симону на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. И тем соединил меня, там, на усеянной лошадиным пометом заальфельдской дороге, с теми двумя стародавними Симонами. Потому что я воспринял свет, который один Симон отверг. Воспринял свет, который другой Симон воспринял тоже, но на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. Так соединились во мне те два Симона. И я знал уже, что судьба моя — это не смерть, потому что я умер тогда, когда родился, когда же умру, моя жизнь продолжится. Поэтому я не жду, но и не боюсь смерти. И что мог знать об этом мой дедушка? Что мог он знать на той скамейке под шелковицей? Что? Однако вернемся назад. Теперь мы уже здесь, мы вошли в ворота! Пойдем же! Не смотри на меня! Погружайся в глубины вместе со мной. Мы остановились на Руфе; Руф с серпом всеми силами пробивается вперед. Он следует за отцом, но не видит его. Руфа толкают, волокут с собой те, кто чуть не бегом поспешает в гору, а он ведь с серпом, надо быть осторожным. И тут он видит девушку, совершенства тела которой жаждала коснуться его рука, видит Рахиль, а это такое красивое имя; оно означает — мать-овца. Откатываются, скрипят под ногами камни. Рахиль бежит, она испугана, но притом явно ищет кого-то, должно быть, тех, с кем ее разлучила толпа; и вдруг видит Руфа. Руф подымает серп над головой и, расталкивая людей, наступая на ноги, подбегает к девушке. Свободной рукой он берет ее за руку, он сжимает в своей руке это чудо, сотворенное из тонких косточек, мягкой плоти и горячей кожи, и тащит девушку за собой, пока они не выныривают из-под власти толпы. На обочине дороги он отпускает увлажненную общим потом руку ее, но серп — совсем спятил, бедняга! — все еще держит над головой. Чернь бежит мимо них, то и дело устраивая заторы, позади всех ковыляют одиночки: паралитики и слепцы. Самым последним тащится прокаженный и, как требует того закон, кричит, спотыкаясь на своих увечных ногах: „Я прокаженный! Прокаженный!“ А дальше дорога пустынна, бела, залита солнцем. С вершины горы доносится гул. И снова слышны голоса полевых жаворонков, как будто они и не прерывали свою песню. А эти двое стоят там одни. Красиво. Правда, красиво? Ведь правда? Конечно, мой дедушка рассказывал не совсем так. Он не мог знать того, что я теперь уже знаю. Я же до тех пор все думал и думал про это, пока не понял, что все могло происходить только так. Тут мне помогла точная память. Мой дедушка рассказал только, что жил в Иерусалиме некий Симон, у которого было два сына. Одного звали Руф, потому что родился он с рыжими волосами, и он взял в жены прекрасную Рахиль и отправился с нею в Рим. Тем более, что тогда жил в Риме дядя Рахили. У него был большой дом, и много торговцев работали на него. В ту пору евреи вошли в Риме в моду. Один торговец, который приезжал в Иерусалим на праздник Пасхи, привез с собой весточку для дяди Рахили, мол, Руф, который теперь тоже родственник, мастерит красивые изделия из драгоценных камней: кольца, серьги, браслеты. На следующий год, когда в Иерусалим наведался другой торговец, привез он им от дяди письмо. Дядя писал: „Благословенно имя Господне, дорогие братья мои, коим могу сообщить новость, ежели еще о ней не слышали — в чем сомневаюсь, — что тучи рассеялись и в Риме теперь светит солнце. Правда, император — коего погубили собственные грехи его, — установил в нашей синагоге свои изваяния, даже в мраморе осквернил храм своим распутным телом, и это лишь один грех среди прочих грехов его! Однако наши раввины — мудрые люди! По пятницам они тайно занавешивают скульптуры, и, таким образом, мы, те, кто здесь, в Риме, молится Господу нашему, которому и вы молитесь в Иерусалиме, благодаря мудрости наших раввинов избегли тогда смертного греха. Теперь же, повторяю, светит солнце. Статуи мы вынесли и разбили вдребезги. Работа была, по правде сказать, трудная, три дня мы мучились, пока удалось снести им головы. Новый император по имени Клавдий не только приказал разбить статуи, но, благодарение Господу, основательно меняет старые порядки; что вчера еще было истиной, совсем необязательно останется истиной завтра; неразбериха полнейшая; и теперь он возвращает нам — тем, кого прежний унизил из-за веры нашей, — права и привилегии, коими пользовались наши предки при Цезаре и Августе. Приезжайте в Рим, дорогие братья мои! Рим жаден до красоты, а я уж наслышан, Руф, кого я еще не знаю, что не чужда тебе красота. А тут нужно бы подправить чеканку на алтаре, и все римлянки желают иметь изделия еврейских ювелиров. Дом у меня большой. Кольцо, которое вы мне прислали, ценю высоко. Я тоже посылаю вам кольцо, хотя знаю: по сравнению с вашим это жалкое убожество. Но примите его — по примеру предков наших — как знак того, что кольцом этим я усыновляю вас, бедные мои, дорогие сироты“. Вот такое письмо написал он. В новом городе Цезарее, построенном великим Иродом, сели они на корабль. Он держал путь на Кипр. Отсюда направились к острову Крит, но море три дня швыряло корабль на волнах, а утром четвертого дня разбило о скалу у берегов Родоса. Руф на спине своей вытащил на берег Рахиль, у которой тем временем начались первые схватки. Там родила она сына. Они назвали его Кифа, что означает: скала. Все их имущество похоронило море. Руф год работал на Родосе, и на скопленные деньги они продолжили путь. Добрались до Сиракуз, но там уже остались совсем без гроша, маленький голодный Кифа плакал. Однако среди гоев жило много благочестивых евреев, и когда они узнали, кто такой дядюшка Рахили, охотно дали им денег под письменное обязательство. Так семейство благополучно прибыло в Рим. Дядюшка, конечно, не мог предвидеть, что треть состояния Симона из Кирины поглотит памфилийское море и ему еще придется выплачивать за новую родню долги. В большом доме дяди им отвели крохотный чулан, но они радовались, потому что клетушка эта выходила на атриум, как и термы, а посредине журчал фонтан. Здесь Рахиль родила девочку и назвала ее Яхель, то есть дикая козочка, которая свободно скачет по скалистым горам. Дядя, должно быть, смеялся за спинами бедных родственников: овца-мать родила дикую козу? Интересно, кто же тогда обрюхатил ее? Подросши, Кифа стал писаным красавцем, как отец его в молодые годы, только его красота отличалась мягкостью, такой была его мать еще до родов. Ночью он убегал к рабам-македонцам, вечно крутился возле театра, умел всех изобразить, пел, танцевал и, в конце концов, исчез; говорили, будто стал актером, но, похоже, не только. Яхель также оправдывала свое имя. Неизвестно где и когда, но влюбился в нее юноша из знатной семьи. Этого патриция звали Кай, как и многих римлян. Но гордится он не семейством своим, а именем Кай. Ведь зовут его так же, как Кая Мария, которого семь раз выбирали консулом, потому что еще ребенком нашел он будто бы орлиное гнездо, в котором верещали семеро орлят; и Юлия Цезаря Каем назвали, Кай Юлий Цезарь, а он был родственником великого Мария и, значит, в какой-то степени, и моим тоже, хотя знать они друг друга не знали, потому что это уже другое, следующее поколение; но Кай, еще подростком, избрал для себя образцом Мария, который, говорю, родич мой! Вот так же и этот наш недоумок Кай избрал своим образцом двух великих мужей, чтобы, высокопарно о них вещая, самому купаться в их величии, теша собственное ничтожество. Итак, перед нами любовь, взаимная страсть между ленивого умишка Каем и быстрой разумом Яхелью; Кай богат — Яхель бедна, Кай глуповат — Яхель умна, Яхель усердна — Кай вял и неповоротлив. Казалось, он просто ждал, что боги, только лишь по сродству имен, вот-вот определят его в консулы или преторы; к военному делу он был неспособен, оратор тоже никудышный, но Яхель маленькая и тоненькая, а Кай могуч телом, хотя лик его вовсе не дышит силой, как у двух других Каев, которых он с надеждой носил в своем сердце, однако же его глуповатость сочеталась с некоторым добродушием, и лицо у него было девически чистое. Это вполне могло прельстить дочь бородатого еврея. Что с того, что твое имя Кай, говорила острая на язычок Яхель, ты безбородый, как Клодий, и кровь твою разжигает не власть, а женщины, хотя не ценить этого нельзя, это ведь тоже власть! Или когда выпьешь ты слишком много испанского вина — бедная Яхель еще не знала, что значит в ее устах это слово: „Испания“, — тогда ищешь наслаждения у прекрасных юношей, каков и мой старший брат Кифа, которого я и не видела уже целый год, но все же очень люблю его; ты похож скорее на Клодия, я имею в виду того Клодия, говорила образованная Яхель, который, нарядившись женщиной, проник к Помпее, жене Цезаря, в спальные ее покои — ему это было нетрудно, тоже ведь безбородый! — а случилось это, когда женщины праздновали день Бона Деа, которая, по мнению греков, не кто иная, как мать Диониса, только не криви так рот, это неприлично, мой милый Кай, говорила умная Яхель, потому что я все же люблю тебя, мой Кай с душой Клодия и телом Мария, я люблю тебя, возможно, как раз поэтому. Между тем иерусалимские украшения в Риме совсем вышли из моды. Даже если Яхель тайком и принадлежала Каю сколько-то раз, она все равно не могла стать его супругой. А вокруг поговаривали уже и о том, что дочь приезжего еврея не только возлежит на ложе патриция, но и грозит Каю проклятьем, если не возьмет он ее по-настоящему в жены, а это возможно лишь в том случае, если он примет иудейскую веру и в знак этого выпьет кровь в глубине тайного подземелья, где евреи собираются по субботам, чтобы под водительством некоего Хрестуса плести заговор и подстрекать к возмущению. Ночью римляне окружили богатые еврейские дома и подожгли. Если кто-то выбегал, спасаясь от пожара, тому всаживали пику в сердце. Так умер дядя, закололи его; тетя также окончила жизнь на конце копья; их семеро детей сгорели; Руфа и Рахиль утопили посреди атриума, где бил красивый фонтан; не пощадили и рабов, хотя они-то и не ждали ни спасителя, ни вообще ничего. Как — неизвестно, но Яхель все же спаслась. Этой ночью, на рассвете, еврей-торговец отправлялся в Испанию, он-то и взял ее с собой. Она родила ему десять детей, растолстела и стала очень хорошей матерью. Шестеро из десятерых — мальчики; у шестерых сыновей родилось в общем тридцать шесть мальчиков. Так рассказала она своим внукам, так рассказал и мой дедушка мне. И сгинуло это имя, которое носили предки и которое переходило от сына к сыну — Симон, Симеон. Позднее имя вернется, когда рассеянная по свету семья встретится, соединив кровь. Для этого много времени не нужно. Но Яхель, когда рассказывала свою историю внукам, еще не могла этого знать. Тридцать шесть мальчиков понесли дальше, по всем странам света, кровь Яхель, через Яхель — кровь Руфа, через Руфа — кровь Симона из череды Аароновой. А между тем опять прошло еще около пяти столетий. Времена тогда были тяжелые. У одного из потомков тех мальчиков родилась дочь, и потому, что он еще хорошо помнил рассказы дедов, а девочка уже в колыбели была так красива, что на нее ходили смотреть, как на чудо, нарек ее Рахилью, в память той Рахили, которая впервые приехала в Рим и, значит, могла считаться их родоначальницей. Больше детей у него не было. И, чтобы это дитя у него не отняли, он принял для виду христианскую веру, беда была только в том, что не мог он есть свинину. Его сразу выворачивало наизнанку. В трудном своем положении он отправил письмо в Суру, прося совета у мудрых, как следует поступать евреям в беде, как сберечь заповеди своей веры несмотря на преследования. Минуло десять лет, и наконец ответ пришел. Не письмо пришло, а явился торговец, который на самом деле был вовсе не торговец, а знаменитейший гаон[16], и звали его Самуил бен Иосиф. Тем временем Рахиль выросла и стала дивной красавицей, и Самуил, коего пригласил к себе жить написавший письмо, разумеется, сразу в нее влюбился. Собрались евреи, и он сказал им так: „Вспомните! Енох и иже с ним впали в грех идолопоклонства, и потому Господь удалился от людей на третье небо. А что мы называем идолопоклонством? Когда люди, которые и сами создания Божии, не Создателю поклоняются, а ими избранным его созданиям. Живым ли, мертвым ли. Как видно, Господь исполнил свое проклятие и назначил вам жить среди такого народа, которого не знали ни вы, ни отцы ваши, и, как записано, будешь ты служить там чужим богам; дереву и камням. А что касается притворства… Притворяться — все равно что лгать. В Мишне[17] говорится, что и это грех. Так что вы согрешили дважды, и я не могу поступить иначе, как подвергнуть вас самому суровому порицанию и молиться за вас. И пока заблудшее стадо не вернется в хлев, останусь я здесь“. И он остался. Рахиль родила ему двенадцать детей. Но тридцать лет спустя Самуил снова отправился в путь, чтобы вернуться в Суру, в ешибот[18], где когда-то, до своего отъезда, он был знаменитым наставником. Малышей они взяли с собой. Два самых старших сына, оба раввины, пользовавшиеся всеобщим уважением, остались в Кордове. Но напрасно они ждали вестей из Суры или хоть откуда-нибудь — Рахиль, Самуил и малыши бесследно затерялись в мире. Хотя мы, возможно, когда-нибудь найдем их, когда-нибудь они вернутся. Кто бы ни постучал в твою дверь, никогда нельзя знать, кто он, кем он окажется для тебя! Так что не удивляйся, если во сне ты говоришь на неизвестных тебе языках — арамейском, иврите, греческом, арабском, латинском и на других, уже из более поздних времен, на многих других языках. Это лишь сон, но все в нем правда и все так и было на самом деле. Поэтому не удивляйся!»
Ну тут из ванной — какие-то странные шлепки. Рыба бьется, колотится на каменном полу, под умывальником. Бабушка закрывает руками лицо, между пальцами ручейки слез. Я стою на стуле. На том стуле, где сидел дедушка. Мне смешно, потому что я вижу в зеркале, что писаю в умывальник, но при этом держу в руке зубную щетку, и струйка льется из нее. А в умывальнике мечется из стороны в сторону рыба, она бы плавала, но ей мало места. Хлюп-хлюп. Он стоит в ванне, намыливается, и мыло хлюпает, и я чувствую, что кто-то наблюдает за мной. Может, обернуться? На меня смотрит женщина в очках, а на стуле, том, на котором только что стоял я, сидит дядя Фридеш. Он смеется. Потом вскакивает и бежит. Исчезает в темноте, я чувствую, что там, в темноте, я, он обнимает меня, сует мне в рот зубную щетку, и она выбивает мне зуб. Может, даже идет кровь. Дядя Фридеш смеется. Кровь льется, выливается из меня, вытекает вся. Я где-то лежу. Камень холодный. Непонятно, как я сюда попал. Здесь со мной все время что-то происходит, но, как ни стараюсь, все напрасно — я не могу шевельнуться, могу только наблюдать. Темно. Кто-то громко кричит: «Если порежешь палец ножом, тебе будет больно, правда? Отвечай!» — «Больно». Как интересно. Отвечает мой голос, но я же вижу свое лицо: оно не открывало рот! «Я всадил это в тебя словно нож!» Наверное, это кричит дедушка. «Будет больно!» Теперь я понял, где я. На газовой плите стиральный бак. Лук подгорает, он уже совсем черный. Но, если так, — выходит я только что съехал вниз по перилам и грохнулся, влетел прямо в кухню. Хотя я зря ее жду, бабушка прийти не может, она лежит в комнате, и, как только из меня вытечет кровь, я тоже умру. Но тогда это все же значит, что я только сейчас порезал палец. Нет, эта белая нога — не нога человека. Кровать. Она словно бы в нашей кухне. Кровати принесли оттуда. В ванной тоже пол каменный, черные и белые плитки. Рыба все еще там. Но на окнах занавески, их вздувает ветер, солнце свободно заглядывает в комнату, на ветру раскачиваются пятна крови. Десять белых кроватей. Они двухэтажные; белые стены. Здесь никого нет. Нас было бы здесь двадцать, но кого-нибудь одного всегда не хватает; кто-то один обязательно в больничной палате. Буду наступать только на черные квадраты! Надо ждать. Кто-то придет за мной, и тогда я тоже уйду. Только на черные квадраты, взад-вперед между кроватями, наступать на белые квадраты нельзя! Но тогда я все-таки не здесь, потому что этой женщины здесь еще не было, и я не знаю, зачем она сюда явилась; она наклоняется ко мне, значит, я лежу. Где-то лежу. Ее губы шевелятся. Над черными и белыми квадратами. Я как будто лежу на чем-то мягком, белом, посредине, но лежу все-таки на холодном камне, и эта женщина говорит что-то; я вижу, как шевелятся ее губы! но не слышу ее. Бабушка; она несет ночной горшок, потому что мне надо пописать. Все же это дедушка лежит на кровати, не я. Но откуда же эти кровати? Кто их принес? Он все лежит так же, как лежал. Не замечает, что на глаз ему садится та муха. Надо ее прогнать! Он смотрит, потому что закрыть глаза нельзя. Бабушка завешивает зеркало черным платком. Не знаю, откуда взялись тут мухи. Бабушка машет черным платком, закрывает ставни, потом окно. А мухи все же тут. Я должен их выгнать. В темноте потрескивает свеча. Это бабушка зажгла свечку у дедушки в изголовье. Мы стараемся ступать осторожно, но что толку, пол все равно скрипит. Значит, я все-таки здесь? «Я ухожу, пойду в церковь, но ты оставайся с ним, пока не прилетит ангел. Ангел прилетит за ним, не бойся!» Она исчезает. Дедушкина ступня высовывается из-под одеяла. Слышно, как снаружи завывает ветер, хотя только что светило солнце. По улице идет дядя Фридеш, останавливается. Дедушка бежит ему навстречу. Небо совсем темное. Дядя Фридеш подносит к носу розу, нюхает и идет к нам. Дедушка останавливается. Распахивается дверь, в проеме бабушка, она кричит: «Слава Богу, ты пришел, Фридеш! Что тебе к кофе — мацу или сдобу?» Но старики стоят обнявшись, и дедушка плачет. Дядя Фридеш спрашивает: «Как у тебя со стулом?» — «Уже в порядке. Там будем срать, под землей». Бабушка подает кофе с молоком и сдобу. В белой булке топорщатся вздувшиеся изюминки. У дяди Фридеша светло-голубые глаза. «Почему ты плачешь? Если ты здесь, дорогой мой, если мои руки чувствуют вес твой, значит, мы живы! Мы еще живы, дорогой мой!» Дедушка опускает голову на плечо дяди Фридеша. «То-то и оно!» Взвивается белая скатерть. «Самый тонкий дамаст. Из приданого покойной матушки деда твоего. Так что поаккуратней! Я только два раза ею стол накрывала. Ну, если кто пятно посадит!» На столе три чашки, третья для меня. Венский фарфор. Времен Марии Терезии. А еще серебряные ложки и вот это хрустальное блюдо для взбитых сливок — все на стол! В серебряной корзиночке нарезанная сдоба. На белом дамасте среди серебра и фарфора — две руки. «С чего ты взял, что именно это!?» Костлявая рука дедушки сжимает пухлую руку дяди Фридеша. «Потому что так оно и есть! Когда ты приходишь, словно возвращается что-то из прошлого, но это непристойный обман, оно уже не такое, каким было, уже неживое, потому что во мне прошлое умерло. Тем не менее оно возвращается, а значит, движется, то так то этак показывает себя, всегда по-другому, хотя оно уже совсем окаменело, мое прошлое, для меня и ты уже умер! Я любил тебя! И я прошу: не тревожьте мои камни! И если бы ты не приходил никогда, для меня это значило бы, что и я уже умер, только не заметил когда. То, что еще происходит со мной, — такая малость, это и не жизнь вовсе, это уже процесс смерти! Разве ты не чувствуешь?» Пухлая ладонь дяди Фридеша подгибает под себя руку дедушки на столе. Он смеется. «А вот и показалось копыто! Ах, дуралей! Дурень ты. Хлюпик. Сентиментальный еврей!» Свеча дымит, потрескивает над головой дедушки; по ней скатываются жемчужины. Жужжит муха, ползет на его нос, другая приближается к ноздре, вползает в нее! Кажется, это я лежу там, на его месте, хотя сижу здесь, но там все же не он! Что-то лежит там, оно похоже на меня, или это я сам. Надо что-то сделать! Вскочить на ноги. Но меня словно держит что-то. Я не могу никуда. Сижу здесь, а, может, лежу там, но все это какая-то ошибка, и я не заметил, что у меня тем временем родился сын и внук; я состарился и умер, и теперь на меня смотрит тот мальчик, который и есть я. А может, я просто уснул, бабушка сказала, останься здесь, и мне снится сон, и я просыпаюсь. И куда бы я мог пойти? Дедушка все-таки сидит в кресле, его рука покоится на бордовом плюше. Только это не дедушка, это моя рука! Но дедушка вдруг отдергивает руку, чашка опрокидывается, он в ярости, его шея и губы чернеют. «Ты не смеешь так говорить! Тебе пора бы уже понять, что я такое! Я есмь Я!» Но дядя Фридеш закрывает глаза и пыхтит: «Затем и говорю, чтобы ты рассердился… когда ты сердишься, то чувствуешь, что живешь!» Дедушка не смеется. «Это серьезно. Так что напрасно смеешься. И, как бы ты ни скрывал, что смеешься, твой смех словно острый нож! Этим затаенным смехом ты, нож, говоришь мне, — да только напрасно стараешься! — что моя идея, вся моя жизнь — заблуждение!» За потолочной балкой проскальзывает серая тень. Тени радуются. Жалобный голос: дедушка, расскажи! Дедушка, я ничего не помню! Я слышу: этот голос стонет во мне, и бабушка все не приходит, и тогда это все-таки, может быть, мне только приснилось. Одеяло четко повторяет очертания тела, сложенные руки утопают в мягком шелковом голубом одеяле; тяжесть. Мухи на стене, и на его лбу, и возле носа. Огонек свечи, потрескиванье. Снаружи на разные лады посвистывает ветер, и проникающий сквозь жалюзи свет, и тихое урчание у меня в животе. Утром я не позавтракал. Сегодня бабушка забыла о завтраке. Однажды, когда они ссорились, я съел под шумок все взбитые сливки, но вечером меня тошнило. Дядя Фридеш всегда усыпал ковер крошками. Он разламывал булку на мелкие кусочки и при этом размахивал ею. «Серьезно? Не знаю, дорогой мой, есть ли что-нибудь на свете такое, о чем мы, люди, можем говорить серьезно. А я, конечно, смеюсь. Над тобой. И над собой смеюсь! Заблуждение, говоришь? По отношению к какой истине? Говоришь — вся твоя жизнь заблуждение? Ах, идеи! Идея непременно должна преследовать какую-то цель. Но кому ведомы цели? Богу? Ты же сам сказал, дорогой мой, не я, — заблуждение. Идея и заблуждение, цель и истина — это две пары французской кадрили. Они беспечно танцуют. Если тебе дороги твои идеи, прими как свое и сомнения. У меня нет сомнений, потому что нет идей, а идей нет потому, что я не вижу целей и, поскольку целей нет, то я не знаю, ничего не знаю, я вверил себя Богу. Ты знаешь ту португальскую историю? Тебе интересно?» Дядя Фридеш положил ладонь на стол, и дедушка вложил в нее свою руку. «Конечно, я в истории мало что смыслю, но португальскую историю помню хорошо». — «Я ее знаю!» — «Я имею в виду того маимского Симона, который принял смерть, но не крестился, другие же евреи все-таки отступились от своей веры!» — «Да знаю я эту историю, он родич мой по боковой линии! Но как ты смеешь — мне?! О чем ты? Я, что ли, разжег костер? Я покаялся! Но не отступался, никогда! Это всего лишь форма! Я достучался до души своей! Собственной моей души! Она принадлежит только Господу! И эта душа, моя, единственно моя душа, ни к какому стаду причислена быть не может!» — «Помолчи! Слушай дальше!» — «Не трудись, я эту историю хорошо знаю!» — «Конца, конца ее ты не знаешь!» — «Конца чего? Конца нет!» — кричал дедушка. Дядя Фридеш тоже кричал. Но оба не отпускали руку друг друга, жали, тянули к себе среди серебра и чашек. Дядя Фридеш опустил булку в кофе, дождался, когда она все впитала, тогда стал есть. Возле свечи, в большой кружке, лежала дедушкина челюсть. Бабушка сказала, мы сбережем ее, потому что все, что имеет отношение к дедушке, это память о нем. Еще дядя Фридеш скатывал из булки маленькие шарики и бросал их в дедушку. Они посмеивались, а бабушка сказала: потому и не садится с ними кофе пить, видеть этого не может. Словно дурачки какие! «Ruhe![19] Ты этого знать не можешь! Евреи в Португалии отступились от своей веры пять столетий тому назад, а прошлой весной построили синагогу Господу своему и вернулись к нему отступившиеся пять столетий назад евреи!» — кричал дядя Фридеш. Дедушка тоже кричал: «А что будет через пять столетий, что будет пять столетий спустя, это ты знаешь? Пять сотен лет! Время не существует! Это заблуждение, времени нет! Есть я, только я, я! Только я существую, живущий в данную минуту! Я!» Дядя Фридеш смотрел на дедушку, он отпустил его руку, отер пот со лба и просипел: «Но Иова-то, Иова и тот долгий спор ты знаешь!» Дедушка положил на белую скатерть руку, и дядя Фридеш вложил в нее свою. «Иова? Понимаю. Нож ты, вот кто!» И дедушка наклонился над столом и поцеловал руку дяди Фридеша. Потом они просто сидели и плакали. Дедушка постанывал, дядя Фридеш всхлипывал, но ему хотелось смеяться. «И все же, дорогой мой, как ни противься, ты — избранный. Ты избрал себя сам. Сам, собственным своим разумом. Сам. Я же приспособился к тому, что далось мне через другие умы. И оделся в одежды, которые ты с себя сбросил. Дорогой мой! Я сижу, застегнутый с головы до пят, и ты, нагой, сидишь вместе со мною. Так сидим мы вдвоем на вершине мира. Два старых дурня! И, в конечном итоге, оба — всего лишь идея. Всего-навсего идея, сиречь неведение. И, в конечном итоге, в неведении своем мы кровные братья». Дядя Фридеш был такой же высокий, как дедушка, но толстый. Когда дедушка умер, он не мог прийти, потому что и его уже не было в живых, но бабушка сказала, что они не хотели говорить мне про это. Не знаю, что сталось с его часами. Наверно, он умер тогда, когда мы ели рыбу и зазвонил телефон. В пятницу. Для толстых покойников, говорила бабушка, приходится заказывать специальный гроб. На большом его животе была еще маленькая припухлость. Часы, в кармане его жилета. Эти часы били каждые полчаса. И еще проигрывали коротенькую мелодию. Как будто сам живот играет. Когда он приходил и усаживался в кресло, сразу притягивал меня к себе, ставил между ног, и я должен был приложить голову к его животу; потом он отстегивал цепочку от жилетной пуговицы и давал часы мне. Пока они разговаривали, я лежал на кровати и ждал, когда часы заиграют. Сперва раздавался бой, я тотчас закрывал глаза, а они уже играли мелодию; но радовался я недолго, она тут же и заканчивалась, и опять приходилось ждать. Кофе мы уже выпили, и они держали друг друга за руки. Дедушка рассказывал: «Не знаю, говорил ли я тебе, что возвращался домой через Краков. Перед одним домом стояла большая толпа. Остановился и я — поглядеть, на что они смотрят. Бомба разрезала дом пополам, и в уцелевших половинах комнат, почти не потревоженные, висели на стенах картины, на диванах лежали подушки, слегка запыленные, на третьем этаже, неизвестно почему, на самой середине стола, на обгоревшей скатерти оказался ночной горшок; на четвертом в комнате, обитой шелком, стояло у стены фортепьяно. По расколотой надвое лестнице поднимался мужчина, на него и смотрела толпа, к которой присоединился теперь и я. Это был пожилой человек; на каждом этаже он останавливался, отдыхал, потом шел дальше. На четвертом, том самом, вставил ключ в замок, отворил дверь и закрыл ее за собой. В прихожей повесил на вешалку пальто. Вошел в комнату. Окинул ее взглядом, улыбнулся, провел пальцем по стулу, увидел, конечно, что на нем пыль, потом сел за фортепиано и поднял крышку. Он долго задумчиво смотрел на клавиши. Мы молча стояли внизу. Думаю, поляки знали, кто он. Потом он начал играть, по-моему, Шопена. Но играл для себя, для практики. Разрабатывал руки. Пропустив какой-нибудь пассаж, начинал снова, и от этого одна и та же мелодия звучала всякий раз по-иному. И вся вещь становилась еще прекраснее. Собралась большая толпа, очень большая. Многие плакали. Этот странный концерт продолжался больше часа. Наконец мужчина встал, потянулся, распрямляя спину, и пошел к другой двери. Дверь открывалась в провал. И он увлек за собой дверь вместе с дверной рамой, с нею вместе рухнула и вся уцелевшая стена». Часы пробили, сыграли мелодию, дядя Фридеш встал и спросил: «Ведь ты все это придумал, верно? Придумал, да? Говори!» Дедушка промолчал. Дядя Фридеш засмеялся. «Ты все придумал, я знаю! Жизнь не такова, знаю! Конечно же, ты это придумал, знаю, знаю!» Дядя Фридеш хохотал и снова плюхнулся в кресло, и у кресла отломилась ножка. Он сидел на полу и смеялся. Когда он ушел, мы оттащили кресло под лестницу. Потом надо будет починить его. Ночью постучали в окно. Шелковые туфельки, которые я утащил тайком из того шкафа, стояли возле моей кровати. Нужно их спрятать скорее куда-нибудь. «Открой, это я!» В окне голова в военной фуражке: папа. Я не стану включать свет, и тогда мы побудем только вдвоем, потому что бабушка не узнает! Шелковые туфельки я не нашел, зато опрокинулся стул. Я вытянул руки перед собой. Он нетерпеливо топтался перед дверью. Ключ я отыскал не сразу, потому что он был в замке. Его полагалось оставлять в замке, тогда воры не сумеют вставить в замок свои отмычки. Теплое, заросшее щетиной папино лицо. Одежда с тем самым запахом. Если бабушка не проснется, я найду бензин и выстираю его одежду. «Папа, я сам постираю! Найду бензин и постираю!» В ванной мы включили свет, но мне пришлось зажмуриться, так что я его не видел. Рыба спала на дне ванны, но от света проснулась. «Бабушка достала рыбу!» — «Стирать ничего не надо, утром я уйду рано!» Он отдал мне всю свою одежду и стоял там голый, а я очень любил видеть его голым. Дедушка говорил, что закон гласит: никто не должен видеть неприкрытыми чресла отца своего. Ева сказала, что чресла это хер. «Папа, тогда мне можно будет поспать с тобой?» — «Погоди, я ведь привез тебе кое-что, чуть не забыл. Подай-ка мне брюки. И напусти воды в раковину. Переложим пока рыбу туда». Он стал искать в карманах то, что привез мне, а я тем временем напустил воду в умывальник, но не оглядывался, просто ждал, что такое он привез мне. Оказалось, что-то вроде патрона, который дал мне однажды Чидер, но пустое внутри. «Свисток. Ну-ка, свистни!» В раковине билась рыба, она бы поплавала, но ей было мало места. Папа стал под душ, закрыл глаза, а я сидел на стуле и время от времени дул в свисток, чтобы он видел: я рад подарку. Но все во мне ликовало оттого, что я сижу здесь, а он стоит в ванне и намыливается, и мы будем вместе спать, потому что он останется до утра. Вдруг приоткрылась дверь, и заспанная бабушка закричала: «Фери! Фери! А ты что свистишь тут посреди ночи?» Но она не вошла, сразу бросилась назад. Свисток откатился. Ночью на бабушкиной голове не было ни платка, ни шляпы, и я как кричал: «Горшок принесла! Горшок принесла!», когда она приносила горшок, так же захотел крикнуть сейчас: «Лысая идет! Лысая идет!» — но этого я все-таки не кричал никогда. Бабушка тотчас вернулась, и на голове у нее уже был платок. «Давай потру тебе спину! Стань на колени, сынок, я потру тебе спину!» Он опустился на колени в ванне, и бабушка стала намыливать ему спину. Растирая пену, она приговаривала в такт: «Сейчас одежду выстираю, да? Я быстренько, в бензине! Ты голоден? Что тебе приготовить? Яйца, хорошо?» Дедушка начал кричать еще издали; он широко распахнул дверь, но на пороге остановился. «Я очень ждал тебя! Беда! Кругом беда! Die letzte Woche wurde Frigyes Sohn verhaftet!»[20] Папа вынырнул из-под рук бабушки и встал. «А голова, сыночек? Помыть тебе голову, сынок?» — «И что мне теперь прикажете делать, отец?» — «Ты меня спрашиваешь?! Ведь он твой друг!» Папа стал под душ и зажмурился. Журчали струйки, его тело блестело, под ногами вода с бульканьем стекала в водосток. «Юношеские дурачества! Если арестовали, значит, была причина». Дедушка кричал: «Er war doch dein Freund!»[21]
Папа открыл глаза и заговорил шепотом, и дедушка наклонился вперед, вслушиваясь, силясь прочитать ответ по его губам. «И дружба теряет значение, когда утверждается некий прочный порядок. К сожалению. Я становлюсь все жестче, отец». — «Но сейчас не о тебе речь! Не может быть, чтобы на тебя не накладывали никаких обязательств ни мораль, ни время!» — «Папа! Не кричи! Или не видишь, он же только что домой приехал! Сыночек мой! Яичницу?» — «Прежде всегда следует разобраться, отец, на чьей вы стороне, а уж потом можем поспорить и о морали. Полотенце!» Бабушка не знала, где ей ополоснуть руки от мыла, она открыла шкаф и, ухватив двумя пальцами, достала чистое полотенце. «Партии! Я тоже всегда только одну партию признаю! Смейся, смейся, знаешь ведь, что этим оскорбляешь меня! С тех пор как Господь создал мир, для человека все-таки существуют две партии. Каина и Авеля! Но ты, конечно, прав, я действительно могу стоять только на одной стороне!» — «Не будем спорить, отец, я устал». — «Преследуемый и преследователь!» — «Сыночек, вот полотенце!» — «Папа! Я никак не найду мой свисток!» — «И если ты спрашиваешь, где стою я, ответить могу только одно: здесь. В ванной, вот я где. Я тот, за кем охотятся, а не охотник!» — «Сынок, полотенце!» Папа, смеясь, вылез из ванны и взял полотенце. Свисток, наверное, закатился под ванну. «Не обижайтесь, отец, но все это так патетически красиво, что меня тошнит!» В умывальнике билась рыба. Он вытирался. Никто не завернул кран, из розетки душа шумно струилась вода, ее со всхлипом заглатывал водосток. Папа вышел первым, обернув вокруг пояса полотенце. Бабушка семенила за ним, дедушка ковылял сзади. Отсюда, из ванной, я видел комнату, куда мне так редко разрешалось заходить. Только с бабушкой, когда она убиралась там. Или после обеда, когда все спали. Самая красивая комната. Ковра нет, пол скрипит при каждом шаге; и совершенно голые белые стены. На окне нет даже занавесок, они не нужны, потому что сюда никогда не заглядывает солнце; за окном три огромных сосны, их темные тени колышутся на стенах. Здесь никто не крадется за моей спиной, здесь мне покойно. На большой кровати мягкое зеленое покрывало. Лечь бы прямо сейчас и представить, что он лежит со мной рядом. У окна большой стол на красивых гнутых ножках, подушки на кресле обиты такой же зеленой мягкой тканью. На столе ничего нет, и в нем только один ящик, но он всегда заперт, потому что там самые важные документы. Я и Нину Потапову выкрал оттуда однажды, в воскресенье утром. Зря Чидер рылся на чердаке: все секретное, конечно, здесь, но этого выдать ему я не мог. А больше в комнате нет ничего. Но когда мы включаем люстру, все озаряется матовым светом. Дедушка опять сказал что-то, и папа остановился посреди комнаты, под самой люстрой. Сорвал с себя полотенце. Какой он большой, какой волосатый, какой голый. Зеленое мягкое покрывало пахло точно так же, как и тогда, когда я клал голову отцу под мышку; посредине одеяла пятно или потертость, не знаю. Бабушка подает ему чистую пижаму. Как только он уедет, бабушка ее выстирает и отгладит: когда бы он ни приехал, все его вещи должны быть чистыми. И не успевает он уехать, как мы с бабушкой сразу начинаем ждать письма или телеграммы. Но почтальон к нам не заходит, он боится собаки. Хотя моя собака не кусается. Только скалит зубы, это она так улыбается, но все боятся, думают, что она укусить хочет. Однажды, в воскресное утро… Бабушка не могла взять меня с собой на мессу, потому что он приехал в субботу. В то воскресное утро в прихожую заглянуло солнце. Он рассматривал себя, стоя перед зеркалом. «Уже седею. Достань-ка вон оттуда молоток и гвозди; сколотим почтовый ящик. Правда, не знаю еще, из чего». Мы рылись под лестницей среди всякого старья и чемоданов, искали подходящую доску. Нашли старый ящик от комода и сколотили из него почтовый ящик. Он был совсем как маленький домик. С дверцей, окошком, наклонной крышей, чтобы стекали капли во время дождя. С тех пор почтальон больше не кричал нам. Просто бросал письма в ящик. Когда собака сдохла, у нее были оскалены зубы. Я хотел подтянуть губы на место, как следовало бы, но ничего не получилось. А почтальон и после того не заходил к нам. Напрасно я простаивал утром у окна, напрасно ждал, когда же придет письмо или телеграмма. Они приходили всегда неожиданно. Комната со шкафами темная и жаркая. Я бросился в светлую комнату, мне захотелось вдруг увидеть его глаза. «А как мне с тобой говорить, о Господи? Молится, что ли: помоги, Господи, научи, вложи нужное слово в уста мои!» Когда он разрешал мне лечь с ним рядышком и не гасил свет, я всегда всматривался в его глаза, удивлялся, отчего они у него такие голубые; отчего так бывает? «Ох, надень же пижаму, ведь простынешь, сыночек!» В то воскресное утро я юркнул к нему в постель. Он лежал совсем голый. Мне тоже хотелось снять пижаму, но я не решился, не знаю сам почему. Ведь так я лучше ощущал бы его. Я уткнулся головой ему в плечо, вдыхал запах его одеяла и всем телом прижался к нему. Но он быстро отодвинул меня и приказал шепотом: «А ну-ка, марш в свою постель, быстро! Иди к себе! Ступай же!» Он взял у бабушки только пижамные штаны и бросил на кресло влажное полотенце, но оно упало на пол. «Ты вроде как онемел!» — «Опять начнем все сначала, отец?» — «Мне страшно, мне очень страшно! Я знаю твою судьбу!» Папа развернул красиво выглаженные пижамные брюки и спереди приложил их к себе, словно примеряя; долго думал о чем-то, потом засмеялся и помахал перед дедушкой пустой штаниной. «Ну, право же, отец! Не сердитесь, но не могу удержаться. Мне смешно. Что вы можете знать? Бросьте, где это там вы стоите, отец? Думаю, вас уже вообще нигде нет!» — «Я еще жив! Может, ты не заметил, что я еще жив! А покуда человек жив, высказанные слова, высказанная мысль, даже если он ничего не может сделать, распространяются, влияют, и ты не можешь этому помешать! Неужели ты не видишь? Мойся не мойся, что толку! Ты замаран кровью! Что ты скажешь перед престолом Божьим? Сын мой!» — «Не говорите мне о Боге!» — «Почему Господь выбрал меня, чтобы породить такого дьявола?» — «Ну, хватит! Надоело!» — «Надоело?» — «Ваши библейские проклятия! Надоели!» — «Надоели? Теперь моя очередь смеяться? Ха-ха! Ты просто боишься! Тебя приводит в ужас пропасть, которую я отверзаю пред тобой словами моими! Ты боишься, дрожишь! Боишься: ну как прошлое твое тебя не оправдает! Но ведь прошлое, и твое прошлое тоже, — это я! И тогда останешься ты все-таки замаранный кровью и рухнешь в пропасть, которую я перед тобой открываю, чтобы ты заглянул в нее!» — «Довольно! Ясно вам? Довольно!» — «Сыночек! Папа! Сыночек! Яичницу?» — «Если бы я не принимал во внимание, что Вы, с кем у меня никогда не было ничего общего, из которого, это правда! я вытягивал деньги, но, к счастью, никогда для себя, и еще потому, что знал: делая доброе дело, а деньги — единственное в вашей жизни, что можно было использовать, — эти ваши деньги служили тому, чтобы я сейчас удавил вас ими, понимаете вы?! Мы вам ничего не должны, вы за них получили столько, что можете упиваться собой! Ведь бескорыстие вам неизвестно, даже понаслышке, каждое ваше движение — лицемерная ложь, вы вечно оберегали свою невинность, потому что всегда были трусом, трусом! И я всегда ненавидел ваши ханжеские цветистые речи! Облекавшие ваши грязные страсти в нечто духовное! Да вы и не заметили даже, что не жили, верно? Вы не жили! Понимаете? Вы существовали, но не жили! Если бы я не считался с тем, что вы, к сожалению, мой отец, я сейчас заткнул бы вам глотку, словно какой-нибудь убийца, и позаботился бы о том, чтобы ваши мысли — дерьмовые мысли, между прочим! — не получили распространения, не коснулись бы даже моих собственных ушей!» — «Ты мерзок! Или это я так грешен, так грешен, Боже мой! Ты арестуешь меня, сын мой? Я здесь!» — «Прочь руки! Для меня вы и в мученики не годитесь! Вы мне отвратительны! Понимаете? Я разорву вас как тряпку, вот так! Убирайтесь из моей комнаты, поняли?» Я схватился за дверь. Дедушка раскинул руки. Папа разорвал свои пижамные штаны. Но тут послышался какой-то странный шлепок из ванной. Рыба извивалась на полу, под раковиной. Я схватил ее, но она выскользнула, не давалась в руки. Я все же прижал ее к себе. И положил опять в ванну, и пустил для нее воду. Бабушка с плачем убежала на кухню. Моя пижама стала склизкой. Он захлопнул дверь и заперся у себя от всех нас. Когда ванна наполнилась, рыба стала плавать. Было тихо. Дедушка здесь рассказывал мне историю девушки, от которой пахло рыбой. А когда бабушка уходила в магазин, дедушка шел со мной на чердак и там рассказывал про предков. В тот раз бабушка принесла рыбу. «Я рассказываю тебе так, как рассказывал мне мой дедушка в Сернье, на скамейке под шелковицей. Здесь мы уже стали Шимоны. Дедушка сидел на том стуле, на котором сидел я, когда папа намыливал себя и в раковине металась рыба. Но сейчас он шептал. „Не смотри на меня! Меня уже нет!“ Я смотрел на черно-белые клетки пола. На крыше оконце со стеклом в сеточку. Я все думал: как же это проволоку в стекло вдавили? И смотрел в окно. Оттуда льется свет, льется наискосок. Вот сейчас! Сейчас! Он льется сейчас! Хорошо бы увидеть тот миг, когда свет начинает литься. Или когда заканчивается. „Не смотри на меня! Только слушай! Конца никакого нет, все продолжится в тебе, а ты передашь дальше. Если сумеешь. Я же продолжу рассказ все так же, да, все так же, как рассказывал мне мой дедушка. Кажется, у меня сорвалось с языка — всегда следи за своим языком! — что два старших сына Самуила бен Иосифа остались в Кордове. Я так сказал?“ — „Так“. — „И я тогда ответил так же, и мой сернейский дедушка так же продолжал свой рассказ: значит, я сказал неправильно, потому что они так задумали, да не так вышло. А врать не хочу. В этой истории планы, замыслы действующих лиц второстепенны. Нам следует придерживаться только фактов. А факты в этой тонкой конструкции так сцеплены друг с другом, как зубцы шестеренки: один приводит в движение следующий; достаточно одной-единственной пылинки лжи — и все заскрипит и встанет! О нет! Только не история! Сцепления в зубчатке истории таинственно совершенны; пылинка не проникнет между ними, потому что конструкцию эту защищает стеклянный купол вроде тех, под которыми держат сыры. Неточными могут быть только наши рассказы, если мы не соблюдаем должной осторожности. Осторожность в данном случае означает приверженность. Zu den Tatsachen[22]. Итак, расскажу точнее: семейство ехало по долине Гвадалквивира, на ослах. Вниз, к морю.
В Кадисе лишних ослов продали. Остались только два — один Рубена, обыкновенный серый ослик, другой — Иуды, но этот был особенный, белый. Два юноши стояли на берегу. Когда приятный ветерок унес корабль и они потеряли его из вида, братья отправились в обратный путь, но красивый белый осел то и дело падал под тяжестью Иуды. Рубен осмотрел животное. „Мне так тяжело на сердце! Думаю, ослику не под силу гнет разлуки!“ — сетовал Иуда. „Дурень ты! — ответил ему Рубен, известный своим трезвым взглядом на вещи. — Осел болен. Мы продадим его. За шкуру хоть сколько-нибудь денег выручим. Что-то добавим и купим другого вместо него“. Однако Иуда, скорее добросердечный, чем рассудительный, возразил: „Как же мы продадим его шкуру, если живой он? Как можно! Ну, а если я дурак, тогда уезжай один! Я же поеду к доктору!“ Рубен расхохотался: „И зачем ты поедешь к доктору? Разве больной осел — это ты?“ Иуда уже кричал: „Я осла отведу!“ Но Рубен продолжал насмехаться: „Себя, что ли? Ослу — доктора? Но доктор-то не осел!“ Иуда бросился прочь, увлекая за собой больного осла. „Ступай, уезжай один! — кричал он. — Проживу и без тебя! Не поеду с тобой!“ Рубен сел на своего осла и потрусил в другую сторону, да еще прокричал, обернувшись назад: „Ты так же глуп, как и осел твой! Ослиный король!“ Словом, Рубен возвратился в Кордову. А Иуда из-за приболевшего осла остался в Кадисе. Осла вел под уздцы мальчонка. Так и шли они через город: впереди мальчик, за ним осел; Иуда, оглядываясь по сторонам, плелся сзади. Уже и последние дома остались позади, когда мальчик остановился: „Вон там! Вон тот дом!“ К дому вела узкая дорожка. По обе стороны от нее оливковые деревья и множество полевых цветов. Перед домом стоял бородатый старик. Узнав, что хозяин осла — сын Самуила бен Иосифа, он низко поклонился и долго молчал. „Не знаю, — сказал он наконец, — но надеюсь, что и моих познаний хватит, чтобы вылечить осла. Мне известна ученость твоего отца, я глубоко его почитаю. Его ученость проницала бесконечное. Я же всего-навсего ищу простые решения в пределах тела, то есть конечного. Одним словом, я постараюсь! Но если меня не обманывают глаза, душой и ты никак не ниже отца своего, и потому я был бы рад, если бы ты почтил мой дом и остался здесь, пока осел твой болен“. Дочь старика, бледноликая красавица, омыла ноги Иуды. А что это был за дом! Иуда таких еще не видывал! Сколько животных, самых разных! Как те, кого Ной принял в ковчег свой и потом отпустил на волю. Сколько их было — не перечесть! В одной комнате гонялись друг за дружкой обезьяны; в углу лениво растянулась большая дикая кошка. Над ними на длинных прутьях раскачивались, щебеча, красные, желтые, синие птицы, а вокруг порхало множество лесных птиц — дятлы, синицы, скворцы, сороки, совы, а еще полевые воробьи без числа, филины и дрозды, и еще в клетке тридцать горлиц и тридцать голубей; и красноголовый сорокопут. И певчая птичка славка, меньше воробья, и чиж, ястреб-стервятник и зяблики. В другой комнате, в особом помещении, жил крокодил и, отдельно от него, кобра; она как раз дремала, красиво свернувшись, а еж лизал ее голову; но еще были здесь ящерица с зеленым брюшком и жук-олень с жесткой спинкой, мухи, клопы, блохи, вши и бесчисленные многоножки. В третьей комнате обитали собаки, большие и маленькие, шесть косуль и семь козлят, три серны и шнырявшие у них между ногами ласки; а также несколько хорьков и белок с пушистыми хвостами. В четвертой комнате был устроен бассейн, где плескались рыбы, иглистый скат, плоская камбала, страшная черная камбала, симпатичная морская звезда? и карп, лещ, судак, форель, голавль? и елозивший по самому дну пескарь, и осьминог, и медуза — приятная, словом, компания! А на кромке бассейна устроились пара аистов, дикие утки и гуси, журавль и белая чайка. Иуда был потрясен. Словно оказался именно в том месте, которое всегда искал. Я пришел сюда, как будто во сне! Каждый день мой стал истинным чудом, право! И был я спокоен, потому что осел мой совсем выздоровел, окреп. А в пятой комнате, в ужасной вони и кошмарном гаме, у окна сидела бледноликая девушка. Золотой нитью она вышивала по тонкому шелку разные растения. Только растения. И я многому научился у старца. Узнал, что в зубах у кобры скрыт яд, с помощью которого можно вылечить моровую язву, а из печени ежа, если ее высушить, растереть и старательно смешать со слюдяной пылью, получается отличное снадобье, которое годится для лечения осла. Узнал я также, что экскременты попугая хорошо помогают от зубной боли, а если жгучей жидкостью, извергаемой каракатицей, смазать корове зад, легче пройдет отел. „Беспорядок?! — перекрывая шум и гам, надрывался старик. — Богом установленный порядок, вот что это!“ Но Иуда с удовольствием сидел и подле бледноликой девушки. Девушка поднимала на него глаза: „Ты спрашиваешь, Иуда, зачем я день-деньской сижу над этими вышивками? Сама не знаю. Ведь люди, которые их носят, все умрут, и вместе с телами их обратятся в прах и шелк, и золотые нити! Я думаю, лучше бы я вышивала ветры, вот что я думаю, и тогда все бы видели мои рисунки, любовались, как повсюду светло и легко трепещут вокруг нас в поднебесье бесчисленные стебельки и плети, цветы и бутоны моей души!“ Вот так красиво она говорила, именно так. Иуда попросил ее в жены, и она все поведала ему о растениях. „А потом старый наш отец умер, и остались мы среди животных вдвоем“. И жили счастливо. Иуда записывал в большую книгу все, что испытал сам, что знал уже и чего не знал, что оставалось для него великим вопросом. Он и не заметил, как народились у него четыре девочки, ведь и животные тоже постоянно размножались. Как-то хозяин прихворнувшего быка к слову рассказал, что орды Тарика[23] переправились через море и это грозит большими бедами. И однажды ночью Кадис запылал. Животные вопили, стонали, ревели, визжали. Только крокодил оставался спокоен, правда, и он лениво приоткрыл один глаз. От пламени горящего города в доме было светло, и дочери Иуды плакали, хотя здесь, среди животных, они никогда ничего не боялись. Вот только тени зверей на стенах, их мы очень боялись! Дикая кошка, выскочив на крышу, сердито мяукала. И какая-то закопченная тень остановилась возле нашего дома и крикнула: „Останешься ли ты здесь, Иуда, или убежишь тоже, живи отдельно, отдельно от нас! Не навлекай несчастья на остальных бедных иудеев!“ — „Но почему?“ — крикнул в ответ наш отец, ничего не понимая. „А разве не ты выдал Тарику тайные военные планы визиготов?“ — все еще задыхаясь выкрикнул незнакомец и побежал дальше, надеясь спастись. Но наша мать была так спокойна! Она переходила из комнаты в комнату, сперва отворила клетку, где были горлицы и голуби, и сказала им: „Летите!“ Потом выпустила всех лесных и полевых птичек. Выпустила обезьян, и они закувыркались в багряной ночи. Змея выползла за дверь и бесшумно исчезла с наших глаз. Серна устремилась на север, поскакали в разные стороны кузнечики, быстро расползлись насекомые; у кого были крылья, улетели прочь. Только крокодил уперся было, но мама до тех пор не давала ему покоя, пока и он не выполз, наконец, наружу; огляделся, определил, где находится, и направился в ту сторону, где были его родные края, дельта Нила. Когда остались только безмолвные рыбы, посмотрела прабабушка на прадедушку и сказала: „Теперь мы можем уйти!“ Они навьючили скарб наш на белого осла, и семья тронулась в путь. К дяде Рубену, в Кордову. Конечно, следует знать, что, когда в Кадисе ночь, в Багдаде уже светает. И кому бы могло прийти в голову, что в это самое утро выйдет из Багдада Шапрут, вечный бродяга, он и сам не знал в точности, куда держит путь. Шапрут человек молодой, все свое имущество несет на спине. Шапрут не способен две ночи подряд класть голову на одну и ту же подушку. Он — тот, кого можно встретить на любой дороге. В его глазах горит внутренний огонь, его веки от песка, от яркого солнца воспалены, красны и гноятся. Откуда пришел ты, Шапрут, и куда идешь? Не знаю. Куда придется. Куда ветер дует. По-моему, это самое верное направление! Только напрасно он отмеривает версту за верстой, земля — тогда он еще не мог этого знать — земля-то ведь круглая, и сколько бы он ни шел, от себя ему не уйти, и потому нет на свете такого места, где бы нашел он то, что ищет. Шесть лет спустя пришел он в Кордову. И не только на ночлег попросился, но и руку старшей дочери Иуды попросил. Может, здесь оно, это место? Две ночи подряд спали молодые вместе. И два дня подряд Шапрут рассказывал, не умолкая. Его сказания пока опустим, как-нибудь в другой раз. А потом ушел Шапрут и отсюда. И никакого другого следа по себе не оставил, кроме семени своего. Через несколько месяцев семя взойдет, и тогда мы вступим уже во второй круг. Потому что история эта из семи кругов состоит. О шести кругах рассказал мне мой дедушка, а седьмой круг — это уже наше время. Первым был круг Руфа, круг красоты, и он уже закончился — закончился крахом. Красота окончательно затерялась в волшебных сказках Шапрута. Второй круг, к которому мы подходим сейчас, есть круг разума, и в сказочном хмелю этого круга зачат был Часдаи ибн Шапрут, дальний наш предок. Видишь? Врата уже открыты! Это слова самого Часдаи, так он рассказывал своему внуку. Он верил, что разум открывает верный путь к счастью, потому что не ведал того, чего не ведал и мой дедушка и что знаю теперь я: за вратами, отворяющимися одни за другими, только глухие стены, и нигде нет выхода из каждого круга, и все возвращается на круги своя. Но я продолжу так, как рассказывал Часдаи. Он поведал нечто важное о своем рождении. Родился он, когда его мать была на седьмом месяце, и остался жив. У младенца было семь зубов, семь волосков и такая огромная голова, что его мать скончалась родами. В семь лет Часдаи говорил на семи живых языках. В четырнадцать лет на семи языках писал стихи.
„Роза“ — так называлось стихотворение, которое предки наши передавали из уст в уста, из поколения в поколение, а теперь его услышишь и ты. Вот оно:
Своим гордым пурпуром ненасытен изливающийся пурпур — кровь.Надеюсь, ты чувствуешь грубо-прекрасную музыку его стиха. Мне кажется, этим тонким намеком он говорит о смертной муке своего рождения. Часдаи охотнее всего читал ту книгу, которую его дед писал о животных. Ему был всего двадцать один год, его тело еще не обросло волосами, а к нему уже потянулись со своими странными хворями христиане, евреи, визиготы и арабы. Слава его распространилась повсюду. Так оказался он при дворе калифа. Ты заметил? Я повторю: двадцать один год, три раза по семь! Семерка! В эпоху разума проявилась тайна числа семь! Как есть семь земель, семь небес, так в круге разума все будет свершаться с ними под знаком семерки. И жил в те времена некий прекрасный собою царь по имени Санц. Этот царь был заклятым врагом калифа. Стоило Санцу с кем-нибудь повстречаться, он с ходу начинал хвастаться, демонстрировал гладкий живот свой, мускулистые руки и ноги: смотри, жалкий червь, как я совершенен, хотя сотворен из того же материала, что и ты! Смотри же, смотри, под кожей у меня нет ни капли жира! И вдруг влюбленный в себя красавец-царь начал ни с того ни с сего жиреть. Сперва превратился в жирного кабана, с центнер весом. Напрасно кружились вокруг него знаменитые врачеватели, на второй день он весил уже два центнера, а на седьмой день — все семь! И тогда объявили повсеместно: тот, кто вылечит его, может просить все, что пожелает, — так и объявил раздувшийся как пузырь царь Санц. Часдаи, прежде чем приступил к лечению, сказал ему так: „Я не прошу у тебя ни денег, ни земли, ни золота, ни дворца, ни богатства. Прошу только одного: если мне удастся вылечить тебя, поезжай со мною в Кордову и испроси прощения у главного врага твоего, калифа, он — добрый мой господин“. Конечно, царь-пузырь согласился. И свершилось чудо. Хотя это было вовсе не чудо. Часдаи раздробил голову змеи; капнул туда немного крови макаки, высушил полученное на животах зеленых ящериц, добавил чуточку перца и других специй. Эту смесь склевала голубка. Голубка снесла яичко. Яичко съел царь. За два дня царь потерял два центнера веса, а на седьмой день живот у него стал таким же, каким был раньше. И он опять щебетал, красуясь перед своими слугами — ах, смотрите, как я красив, ах, как я прекрасен! Вы только взгляните, как дивно облегает мои чресла эта шелковая повязка! Одним словом, он с радостью отправился в Кордову и попросил прощения у калифа; действительно, с радостью, потому что мог и впредь самовлюбленно рисоваться своей красотой. Так Часдаи оказался хорошим лекарем и миротворцем в одном лице. В благодарность калиф назначил его министром, и Часдаи стал очень богат. Уже и поэтому можно сказать, что ума у него хватало. В свободное время Часдаи занимался астрономией, поэзией, переводами. Византийский посол привез ему в подарок труд Диоскорида по ботанике; Часдаи перевел его сперва на латинский язык, потом на изысканный арабский. Дело в том, что тогда в тех краях евреями были арабы. И еще он писал чудесные письма. Именно благодаря его красноречивым посланиям хазарский царь, обосновавшийся на северном берегу Черного моря, ознакомясь с убедительными его доводами, вместе со всем своим народом перешел в иудейскую веру. Так и хазары стали иудеями. Все было хорошо, да только томило Часдаи великое горе. Не было у него сына. А старшая из его семи дочерей понесла. Но от кого — никак, нипочем нельзя было от нее добиться, нет и нет! Хотя Часдаи жестоко избил дочь, да не раз, а бил постоянно. Словно на несчастной этой потаскушке побоями хотел выместить всю ярость рождения своего и всей жизни; бил ее в кровь, шипя от злобы. Но, странное дело, девушка словно бы не имела ничего против побоев. Однако по какой все-таки причине этот сверкающий бриллиант в звезде Давидовой зол был на жизнь свою? — может спросить тот, кто не жил с ним у одного очага. Над всей его жизнью главенствовал разум. А одного ума, чего не мог знать он и не мог знать мой дедушка, для жизни мало. Когда, по установлению Закона, Часдаи дважды в неделю совокуплялся с женой своей, он и тогда не доверялся инстинкту, ибо мозг его в ритме инстинкта молил: пусть будет сын! пусть будет сын! да породит сына семя мое! Неумный грех ума — своеволие. И с наслаждением избиваемая девушка, сама наслаждавшаяся этими побоями, кричала отцу: „Поверь, я сделала то, что сделала, не в порочной жажде наслаждения, отец! Эти побои мне куда слаще! Я твоя дочь, твоя! Отец, меня вел высший, даже не знаю какой высокий — наивысший разум, отец! Знаю, отец, неисповедимы пути его, для этого даже твоего разума, острого как бритва, недостаточно! Даже тебе неведомо будущее! А теперь я уйду!“ И все мы думали, что девушка исчезла навсегда. В Малаге она родила дитя, нареченное, неизвестно как и почему, Самуилом ибн Нагделом. А дома посчитали, что девушка наложила на себя руки. И Часдаи в великом горе своем основал в Кордове иешибот, школу высшую, и там обучал учеников своих раввинским премудростям Мойше бен Енох. Но Самуил родился, и именно с ним — выходит, не лгала дочь! — высоко взлетела семья Часдаи в круге разума. Его ум словно хрусталь, все науки преломляются в нем, сиянье его проницает всякое знание. Его мать, как последняя прислужница зарабатывавшая на хлеб, даже сыну не открыла тайну его рождения, однако учиться послала Самуила в ту самую академию в Кордове. Здесь встретились Самуил и Часдаи, и старик без памяти полюбил мальчика. Не знал он, что встретился с собственным внуком. И все же что-то такое почувствовал, недаром же рассказал только ему. Поэтому, с кем бы ни послал тебе встречу Господь, будь внимателен, будь любезен, приветлив, спокоен, но и приглядчив, ибо не можешь знать, не кровный ли твой — этот незнакомец! И если, в конце концов, ты раскроешь ему и сердце свое, это самое лучшее вложение. Самуил писал, читал, говорил на семи языках. Умел по звездам разгадывать тайны будущего. Роза, этот странный семейный цветок, который на жестких, колючих побегах раскрывает свои жаркие, бархатные бутоны, и Самуила подвигла на стихосложение, как и деда его. А звучало его стихотворение так, могу прочитать, потому что оно сохранилось:
Цветок бессильных сердец роза о, зажги пламенем наши шелка!Чувствуешь, насколько оно благозвучнее стихотворения Часдаи! Да, оно и правда эффектное, но все-таки поверхностное. Такова была и жизнь Самуила. Это он в круге разума достигает самых больших высот, но он же и катится вниз. Однажды ночью Кордова заполыхала и к утру вся превратилась в пепел. Самуил бежал в Гранаду. Его мать была еще жива, нанималась в прислуги, воровала, копила деньги. Перед смертью открыла она Самуилу, что тот, кого он почитал своим учителем, был дед его, а что до отца, то не стоит его и поминать, так ничего о нем и не сказала. Он для того только и был нужен, чтобы родился ты! Самуил на деньги почившей матери открыл скромную лавчонку, но зато в очень хорошем месте! Иногда я оглядываю свой магазинчик и мнится мне, что, собственно говоря, это лавка Самуила, а я и есть тот Самуил, и со мной может случиться то же, что, придет час, и случится с ним. Вот сижу я, чужак, здесь, среди шелков и специй, а на той стороне улицы отворяются ворота и подходит ко мне слуга царя Хаббуса. Набрав всякого товара, слуга возвращается во дворец и говорит царю: „Царь! Живет здесь, напротив, один еврей, все науки превзошедший, ум у него острый как бритва, на семи языках может стихи сочинять, писать, читать и разговаривать“. Царь посылает за мной, продай, говорит, жалкое свое заведение, потому как он давно уже подыскивает себе хорошего секретаря. И я соглашаюсь. Тут дедушка мой стал бороду свою терзать, так смеялся. Я не понимал, отчего он смеется. Потом-то, конечно, я вспомнил, говорил мой дедушка, задыхаясь от смеха, что здесь, напротив меня, не царь Хаббус живет, а Грюнфельд! Но какую дугу описывает звезда Самуила! Сначала он был секретарем, потом стал министром. Основал академию, раздобыл для библиотеки экземпляры Талмуда из Суры, те, которые держал в руках еще прадед его, знаменитый Самуил бен Иосиф, когда был там учителем, еще до того, как отправился в долгий путь, до того, как исчез навсегда. А когда умер царь Хаббус, по его завещанию стал в Гранаде Самуил визирем. Трижды семь — двадцать один; столько лет он — полновластный властитель! Повелитель! — так к нему обращались, и думали бедные, слепые евреи, что с ним настал конец их мучениям, предсказанным пророками: пришла пора еврейского царства! И теперь вступаем мы в круг власти! Когда Самуил умер, его сан перешел к сыну его Иосифу. Заплесневелый цветок, книжная моль! Обилие знаний уже душило его. Книгочей развлекал себя и подобострастных придворных своих тем, что нарочно издавал совершенно бессмысленные указы. Например: повелеваю каждому подданному моему с голубыми глазами первым приветствовать черноглазых, встав при этом на четвереньки и показав тому зад свой. Или вот такое: каждому земледельцу, будь то мужчина или женщина, прежде чем сеять зерно, надлежит попробовать землю на вкус, если же окажется она невкусной, хорошенько посолить ее! Но и этого Иосифу было мало. Устав от книг, он раздевался догола, иначе, говорил, я не воспринимаю, не чувствую своего тела; а раздевшись, приказывал звонить в колокольчик, чтобы все во дворце также ходили нагишом. Дамы и господа! Слуги и солдаты! Портные и просители! Можно себе представить! И после семи лет его царствования, пронизываемой ветром ночью, по христианскому летоисчислению тридцатого декабря 1066 года, разъяренные мавры ворвались во дворец. Гранада пылала. Иосиф бежал по коридору, но мавры настигли его и под хлопанье вздуваемых сухим ветром занавесей молча закололи. Кому удалось спастись бегством, прихватили с собой двух детей Иосифа. И, по воле Господней, с этих детей начинается следующий круг — круг страданий. Это были близнецы, девочка и мальчик, на редкость безобразные. Тело у обоих рыхлое и жирное, щеки словно два сушеных яблока, закатившиеся под плиту и уже заплесневелые. Через шесть лет добрались они до Руана, и тут взял их к себе сердобольный и старый слепой еврей. Когда ты в последний раз смотрелась в зеркало, Сара? Должно быть, лет десять тому, еще во дворце, случайно. А ты, Симон? Сегодня увидел себя, случайно, когда удил рыбу в озере. Я безобразен. А почему ты красивый? Потому что ты меня любишь, милый Симон. И потому, что я люблю тебя, ты для меня вовсе не безобразен, напротив! Верно, такова воля Всевышнего: не придется вам прятаться от глаз слепца. Они попрошайничали, сидели на ступеньках перед храмом Божиим, и все им подавали, потому что при виде их каждого здорового человека охватывал холодный ужас. Оставаясь одни, они обнимались, щипались, царапали друг друга, беспомощные, бессильные. Словно два чудовища — но ты все же не забывай их — они тоже твои предки! — они желали слиться в единое тело! Больные тела управлялись здоровыми инстинктами. Девушка забеременела от юноши. Любиться им можно было лишь молча, а ей молча же разрешиться от бремени; но младенец заплакал, и старик услышал его. В дом нищего сбежались евреи. Близнецов выгнали тумаками, а новорожденного оставили. Еще не успели дети Иосифа покинуть Руан, как прямо под городской стеной лихорадка избавила ужасную мать от страданий. А ее муж, муж родной сестры своей, повесился тут же, на дереве. Новорожденного назвали Вениамином, и, хотя ему сделали обрезание, но установить доподлинно, мальчик это или девочка, было невозможно; к тому же он был горбат, а когда вошел в возраст, лицо его оставалось девичьи гладким. Он и сам не знал, какого он пола. Оставаясь один, он умел страстно обнять себя и, удовлетворив свои желания, влюбленно целовал свои руки, при этом радуясь про себя: я не такой, как другие! То, что у других разделено, во мне соединилось! И мечтал в полусне: какая была бы радость, если бы мог я родить дитя, мною во мне зарожденное! И, если бы не помог ему Бог, если бы не помог такою страшной ценой, на том все и закончилось бы, и тогда не мог бы рассказать эту историю мой прадед в Шаторальауйхее, а мне мой дедушка в Сернье под шелковицей, и я не мог бы здесь рассказать все тебе. Итак, уже темнело. Была та минута, когда сумерки еще не сдаются ночи и долго еще выжидают. С улицы доносится глухой топот буйволов. Влажным туманом насыщаются окрестные леса, и в этом мареве исчезают ближние горы. Было красиво. Строго. На рассвете Вениамина оправили в путь, он должен был добраться до Вормса. Горбун нес с собой письмо, обходя стороной города и деревни, страдая от голода, он шел так несколько месяцев, на ночлег устраивался под деревьями“. Я все-таки посмотрел на дедушку. Он закрыл глаза и рассказывал свою историю так тихо, что, думаю, сам не слышал слов своих. Я не понимал, откуда это потрескиванье, только когда дедушка стал рассказывать про Вениамина, догадался, что потрескивает черепица на крыше — она разогрелась на солнце, а теперь остывает. „Я, Иохэль, слуга Бога, Отца и Господа нашего, раввин руанский, шлю вам всем свой привет! Да пребудет мир с вами, братья мои! Сообщаю вам, ежели не дошла еще до вас эта весть, что в нынешнем году весною собрался в Клермоне христианский собор, и Урбан, глава христианского мира, объявил Крестовый поход. Их цель — вернуть себе нашу древнюю родину, кою они именуют Гроб Господен. Они собирают воинство, и мы дали деньги, по здравому расчету. Однако Всемогущий отвернулся от нас, и оружие, приобретенное на наши деньги, обратилось не против магометан, а против нас, оставив горы трупов. Сейчас крестоносцы обложили уже и Руан, благородные рыцари требуют денег взаймы. Мы деньги жертвуем и знаем, что этим подписываем себе смертный приговор. Пока нам не дано понять, за какие прегрешения так наказывает нас Господь. Я думаю, это письмо пишет тебе уже покойник, мой премудрый Гершон, раввин города Вормса. Так что мы просим вас, думайте, поститесь и молитесь!“ Вот такое письмо привез Вениамин жителям Вормса. Среди двенадцати детей раввина Гершона была горбатая девушка. Кажется, девушка этого Вениамина и дожидалась! Ребе пообещал дать за ней хорошее приданое. Деньги Вениамина очень привлекали, только боялся он: вступит в брак, и тайна его пола будет раскрыта. Однако девушка обладала бурным темпераментом. Еще до свадебного пира она так усердствовала, что, несмотря на все его колебания, в Вениамине победило мужское начало. Младенцу было всего два дня от роду — сын Вениамина позднее называл восемнадцатое мая, — когда в еврейский квартал ворвались крестоносцы. Женщина с младенцем бежали, у Вениамина же сознание помутилось от одной мысли, что нагрянули солдаты, и он обрядился в женское платье. Тело его разрубили на куски, кровь впитала земля, плоть его сожрали голодные кошки. Горбатая мать и здоровенький младенец, названный Давидом, переправились через море. Пятнадцать лет мы прожили в Норвиче и, таким образом, стали англичанами, хотя до тех пор были немцами, ашкенази. В Норвиче жил также некий подмастерье скорняка, который состоял в преступной связи с женой своего мастера, но и мастер тот хорошо с ним расправился. Парня Уильямом звали. В пасхальную ночь его нашли мертвым в лесу под Норвичем. Ну, значит, это евреи убили его, чтобы замешать кровь в опресноки на праздник свой песах. Труп принесли к синагоге, рана открылась, из его сердца полилась живая кровь. Норвич горел, так же как горел сорок четыре года спустя Йорк. Давид со своими детьми жил в то время уже в Йорке, и один из них уродился в своего деда — горбатый, подслеповатый, почти карлик. Рассказывали, будто какая-то старуха, когда по еврейской улице прошел крестный ход, на Пасху, конечно, выплеснула, по обычаю, из окна ночной горшок, да прямо на лик Богоматери. Евреи искали спасения в замке епископа, и епископ, добрый и милосердный, поднявшись на стену, пожелал образумить вооруженную, озверевшую толпу: Во имя Иисуса, остановитесь! Стрела попала прямо в его открытый рот и вышла на затылке. Когда евреи увидели, что спасения нет и йоркский замок горит от смолы и пакли, они в корзине спустили вниз сына Давидова, горбатого Вениамина. „Если нам суждено погибнуть, пусть хоть кто-то донесет о нас весть!“ Это такая емкая фраза, что ее вполне мог бы взять своим девизом кто-нибудь из потомков. И мы твердили эти слова вместе с дедушкой до тех пор, пока я не выучил их наизусть и мог затем повторять один. „Если нам суждено погибнуть, пусть хоть кто-то донесет о нас весть! Слушай внимательно! Они хотели жить! Несмотря ни на что, все еще хотели жить!“ Так сказал не мой дед, он еще не мог этого знать, это добавлю я от себя: как будто позорная жизнь могла спасти от смерти! И наступил круг хитрости. Чувство и разум выродились окончательно, осталась только простая жажда жизни. Два года шел и шел Вениамин, пока не добрался до Эрфурта. Здесь он передал весть, которую доверили ему, но протянул к ним пустые ладони. Собрание погоревало, услышав его рассказ, и, чтобы помочь хотя бы единственному уцелевшему, определили его кладбищенским сторожем, жалованье же выдали за два года вперед, довольно приличную сумму, и сказали: с этими деньгами ты уж устраивайся половчее. Вениамин омывал покойников, копал могилы, женился, копил деньги. Его единственный сын, могучий, белокурый юноша, славился буйным нравом, пил, играл в кости и завел себе любовницу-христианку. Но тут началась повсюду чума. Люди говорили, будто евреи из мести отравили колодцы; Вениамин обмывал изъеденные гнойными язвами, синюшные трупы евреев, потом и его одолела зараза. Пока сознание не покинуло его, он сказал своему белокурому сыну, которого любил без памяти: Так все и будет, как до сих пор! Всякий раз по иному, все будет повторяться вновь и вновь, как я тебе рассказывал. Я это знаю! Через несколько дней запылает и Эрфурт, как пылали в былые времена, времена предков наших, Кадис, Кордова, Гранада, Руан, как горели Вормс, Норвич и Йорк! Но здесь, в Йорке, мы с этим покончили! Поняв, что удержаться в крепости нам не удастся, евреи сложили в кучу все оставшиеся деньги, все свое достояние. И сказали: это ДЕНЬГИ МЕРТВЫХ, ведь мы, хотя еще живы, но уже мертвы. А так как ты самый ловкий из нас, передай наследие наше ЖИВЫМ. И попроси их, пусть молятся. Тогда-то я и сбежал вместе с сокровищами в Эрфурт. Но не передал их никому, а теперь отдаю тебе. Никакого бесчестья в том нет, ведь и ты — живой. Но рассказывать тебе всю свою запутанную историю у меня уже нет времени. За кладбищем стоит одинокий дуб, ты знаешь. Отсчитай от него три шага на север, ночью вырой яму в два фута глубиной, там найдешь все и еще то, что я с тех пор накопил. Дорогое дитя мое! Со смертного моего ложа взываю к тебе: брось вино, не пьянствуй, не пей! Отправься со всеми сокровищами в Вену, разыщи там Хенеля, знаю, он даст тебе хороший совет. А теперь благословляю тебя! Мой отец плакал, и мне стыдно было, что глаза мои сухи, но ведь я знал: откажись я сейчас, перед ним, от привычных мне наслаждений, это было бы лицемерием. В Вене, перед домом Хенеля, стоял слуга. Ступай, скажи своему хозяину, что с ним хочет поговорить Иаков Мендель, сын Вениамина. Хенель принял Иакова Менделя стоя. Поинтересовался, каков его капитал, сколько он намерен вложить в дело. Иаков о всех своих сокровищах умолчал, назвал только половину. А сколько это было, никому не признался, даже сыну, так что и рассказать про это потомкам было некому. Хенель умножил в уме на три названную сумму, одобрительно поцокал языком, он знал: посылая своего сына в Буду, передаст с ним сумму в четыре раза больше; чтобы не был Мендель богаче его. Поцокав языком, Хенель отечески положил руки на плечи Иакова, и глаза его увлажнились: „Бедный сиротка, мне тебя жалко! У меня тоже есть сын, примерно твоего возраста, могу себе представить, как бы рыдал он, если бы потерял меня навеки. Ах ты, бедняга! Но в Вене не оставайся. Вена невелика, и здесь всем заправляю я. А твое состояние до смешного мало, здесь, знаешь ли, оно и гроша не стоит. Вот что я тебе присоветую: поезжай в Буду. Венгерский король издал нынче census iudeorum[24]: предлагает евреям золотую свободу. Золото за золото! Вот и мой сын туда едет, присоединяйся к нему! Будь ему другом, братом“. И после этого время хитрости сменяется временем геройства. В Буде. Или скажем так: хитрость облачается в маскарадный костюм героя. Год тысяча двести пятьдесят первый по христианскому летоисчислению. В точности мы не знаем, что произошло там и как. Деловая тайна. Только через несколько лет — а что такое несколько лет? миг один! — в Буде всем заправляют Мендели. Они высокие, светловолосые, с суровыми лицами. Они построили себе дома и большую синагогу. На улицах вокруг нее повсюду идет строительство, и живут здесь только единоверцы, менялы, ростовщики, торговцы. На заемные деньги многие французы, немцы, итальянцы да несколько венгров строят красивые дома. За Иаковом следует Соломон. Сын Соломона Иуда. Сын Иуды Иосиф. Все они живут долго. Иосиф, уже старик, в тихий послеобеденный час сажает возле себя сына своего. Они смотрят на плывущие по реке, со скрежетом сталкивающиеся льдины, и дедушка рассказывает внуку: „В один прекрасный солнечный день прибыл в Буду король Матяш. Рядом с ним молодая жена по имени Беатрикс. Мы тоже выехали встретить их верхом, как и прочие господа, но отдельно от всех. Пышно разодетые евреи, на лошадях, тридцать один человек — почетный отряд. Впереди на красивом белом коне выступает твой отец, мелодично играя на трубе. За ним десять юношей на черных жеребцах; их талии охвачены серебряными поясами, пряжка на каждом поясе такая, что из нее вышел бы тяжелый кубок. На боку — длинная шпага, ножны серебряные, эфес из золота с драгоценными камнями. За ними ехал я в сером, простом парадном костюме; я задумал так: мой наряд должен быть самым скромным, ведь я — глава евреев. На голове у меня была подбитая бархатом островерхая шляпа — напоминание королю: в иных странах евреям положено носить такие шляпы в посрамление; но эту шляпу мой ювелир украсил серебром, а он не уступал талантом нашему Руфу; на боку же у меня висела лучшая из шпаг моих в гладких золотых ножнах. За мною, парами, следовали конники, мой эскорт; все они были в коричневых парадных костюмах, на шляпах развевались белые страусовые перья. Под шелковым балдахином они везли законы Моисеевы; за ними ехали два оруженосца, а позади шли слуги с дарами, которые я затем преподнесу королеве. Блистательная королевская чета остановилась в парадном дворе замка возле колодца. И здесь, под красивую мелодию моего сына, я преподнес им два хлеба, красивую меховую шапку со страусовыми перьями, двух крупных живых оленей и двух серн в путах; еще были там красавицы-павы, числом восемь, и дорогие парадные шали, двенадцать штук; затем двое слуг поднесли главный подарок: сплетенную из серебряных прутьев корзину, доверху наполненную слитками чистого серебра весом по двадцать фунтов каждый. После Иуды был Иаков, это ему зимним вечером рассказывал про то, как встречали короля Матяша, дед его Иосиф. За Иаковом опять следует Иаков; за ним Иуда — префекты-евреи. Его высокий чин наследует Израиль Мендель, потом Исаак Мендель, но во времена Исаака турки уже были у Мохача[25]. Под вечер пришла весть: битва проиграна, королева овдовела, все, кто мог, спасались бегством, и было это в августе, тридцатого дня. Вот сидят они все в большом зале, и старый Исаак — умер в эту же ночь — говорит: „Нам много довелось испытать. В крови нашей все пройденные до сей поры круги. Наш инстинкт — бегство. И все же вот мой совет: останемся лучше здесь, турок умен, да и мы не глупцы. Пусть Моисей, сын Исаака, на подушке вынесет Сулейману ключи от Буды“. Мысль Исаака спасла нас. Но в сентябре султан призывает их к себе. Они входят и видят: сидит он на возвышении, только что с охоты, лицо его красно от колючего ветра, сидит, крутит свою длинную бороду; но тут они падают на колени, как велит обычай, и, склонив головы, слушают речь его: „Дорогие мои! Я оставляю эту страну. И то, что не закончил я, довершат два глупца, соперничая за власть. Все погубят, даже травы не останется. Вот что будет завтра с этой страной без меня. Турецкая пословица говорит: двум мечам в одних ножнах не уместиться, двум львам в одной пещере не ужиться! Надеюсь, вы меня понимаете. Какая судьба ждет вас между двух мечей, двух львов? Езжайте со мной. Да я и не позволю вам здесь остаться. Я высоко ценю сладость жизни. И деньги тоже, если они звенят в моем кармане. Ясно вам? Мы будем счастливы!“ Моисей Мендель ответил султану еврейской пословицей: „Если бы люди знали, что намерены сделать ради них другие, тут же все покончили бы с собой! Надеюсь, ты понимаешь меня, светлейший господин: мы всего лишь посланцы“. При этих словах приближенные султана так и взвились. Моисею Менделю снесли голову. И поплыли евреи по Дунаю, в битком набитых трюмах. Их дома разграбили и сожгли, но младший сын Моисея все-таки тайно остался в Буде, прикинувшись нищим. Другой сын, старший, изучает турецкий язык в Константинополе. Так что не удивляйся, если во сне заговоришь по-турецки. Издалека несутся друг к другу стенания обоих братьев. И когда янычары начинают поджигать синагоги, когда Константинополь весь охвачен огнем, сын Моисея Авраам возвращается в Буду. Братья встречаются вновь. И из других разных мест слетаются сюда евреи. Сын Авраама ловок, достаток у него не блестящий, но на жизнь хватает. Его сын Гершон занимается торговлей, у него можно купить всякую всячину, все, что привозят с далекого Востока. Сын Гершона Дан славится своей силой, и опять пролетело сто лет по бесконечному кругу. Прибывают императорские войска, чтобы освободить Буду. Но Дан становится на сторону турков, храбро сражается, и тогда-то выкрикнул он мой девиз: Умрем спасения ради! Битва и опустошение родственны. Опустошение — поражение в битве, и нет человека, кто бы понимал это лучше меня. Ведь круг опустошения — мой круг. А каков будет твой? Или ты уже вступил в какое-то иное время? Решить это мы пока что не можем. Второго сентября горела Буда, горела и синагога, в которой искали спасения старики, женщины, малые дети; стены рухнули. Опять мгновение, которое едва не оказывается в этой истории последним. Но нет, я здесь, я все же могу продолжить ее! Не спрашивай почему. Сейчас произойдет чудо! С императорскими войсками появляется некто, столь же воинственный, как и Дан, который геройски погиб на войне. И имя его Александр Шимон! Звучит знакомо? Да! Это он! Потомок того Симона, кто остался в Иерусалиме, когда Руф отправился в Рим, и здесь разными путями скитавшаяся семья воссоединяется. Ибо у покойного Дана была красавица дочь по имени Эстер. Девушка выбегает из горящей синагоги в охваченном огнем платье, обожжены и ее прекрасные черные волосы. Александр мощными руками сбивает пламя с ее одежды. И он, Александр Шимон, за деньги, выкупает у императора сто сорок оставшихся в живых евреев. Скорбное шествие бредет в Никольсбург, но для Александра и Эстер это свадебное путешествие. Изгнанные из Никольсбурга, они перебираются в Прагу. Их дети, когда приходится бежать и из Праги, возвращаются на венгерскую землю, и фамилия их снова Шимон. Теперь их родина венгерский городок Кёсег, потом какое-то время они живут в Пеште, и тут наступает пора тихого мира. Шестой круг истории. Из Пешта они перебираются в Кашшу[26], затем в Шаторальяуйхей. Здесь живет Авраам Шимон, чудо-раввин, которого в молодые годы посещает даже Лайош Кошут, потому что мой дед всем дает мудрые советы. Позднее он переехал сюда, в Сернье; это уже при отце моем было. С тех пор и стоит этот дом, и растет вот эта шелковица, кто знает, докуда вырастет. Такова история нашей семьи. После того, как разрушен был Иерусалим, прошла она уже шесть кругов в нескончаемом кружении истории. Каким окажется седьмой? Этого я не знаю. После мирного круга, может быть, наступит, наконец, счастье. И, может быть, это будет твой круг, великий дар Господа после стольких испытаний. Между тем вместе с нашей воинственностью сгинуло и богатство. Хотя осталось достаточно, чтобы прокормиться, и мы все еще живы, мы продолжаем жить. И я все-таки чувствую себя богатым: моими были не только все эти годы — а теперь они уже и твои! — но также и Бог, в которого я верил, потом потерял, потом обрел снова. Вот они, эти годы: я передаю их тебе. Но Бога ты должен обрести для себя сам, если будет на то Его воля, если ты сумеешь“. И тут мой дедушка замолчал. Над горами вставала красная луна. Как если бы я поднимался вместе с нею. Он еще не знал. Последнее опустошение случится во мне. Будет ли то же с тобой? Этого я не знаю. Тут из окна выглянула бабушка, увидела, что уже воссияла вечерняя звезда, можно садиться за трапезу. Она позвала нас: „Ауу!“ „Пойдем, уже пора“, — сказал дедушка. — В другой раз доскажу, что еще осталось». И семья наша села за стол.
«Ecce homo! — воскликнул мой дедушка и бросил рыбу на стол. — Се человек! Представь: ведь она могла быть и человеком. Человек иногда догадывается, что с ним станется, вот и вся разница. Хотя, конечно, кто может знать, о чем догадывается рыба. Вон сколько воздуха, а она задыхается. Как это понять?» Бабушка протягивает ему молоточек для мяса, чтобы убил им рыбу. «Только прошу тебя, папа, поаккуратней! не разбей этернит!» Дедушка засмеялся. Рыба извивалась, то открывала, то закрывала рот, жабры. «Слышишь, какие женщины гуманные? Своими руками она убивать не станет. О, у них ведь такое нежное сердце! А для подстрекательства, выходит, достаточно сильное? Рыба погибнет от моей руки, а что она? Она беспокоится об этерните!» Дедушка берет в руки рыбу, но она подскакивает, выскальзывает. Бабушка закрывает ладонями глаза. Дедушка бьет молоточком. «Руки, руки береги, папа!» Я видел, что она все же подглядывает между пальцами. Голова хрустнула, но рыба все еще была жива, билась и слизью извозила весь стол. «Еще разок ударим, и ей конец. Очень жаль, но от удара у нее вытекли глаза. Так что уха будет не из лучших. Она ведь всего вкусней, если в ней сварить рыбьи глаза». — «Хочешь, чтобы я сварила уху?» — «Если в ней окажется икра или молоки, можно будет добавить к ним хвост и голову, только про горький зуб[27] не забудь! Вот и получится вкусный кисленький суп». — «Остальное обжарю в яйце». — «Можно и в муке с паприкой. Нынче у меня со стулом все в порядке. Ну, ударим последний раз!» Дедушка вскинул молоточек и ударил. Рыба уже не извивалась по столу, только хвост немного подрагивал. «Перед нами лежит мертвец. Карп, или иначе — ciprinus carpio, как и человек по-научному называется homo sapiens. Прежде чем вспороть ее, давай раcсмотрим как следует, какова она с виду. По форме это рыба. Ее форма функциональна: она именно такова, чтобы рыбе легче было жить в предназначенной для нее среде. Одного не знаю: какой была первая рыба, которая стала жить в воде? Не такая, как теперешние? Лишь постепенно приспособилась? Или когда Господь сотворил безжизненную воду, тотчас сотворил и живое существо для нее — рыбу, похожую на рыбу? Мама, будь добра, подай нам хорошо наточенный нож с заостренным концом! Тело у рыбы, как ты видишь, длинное. Она относится к позвоночным, вдоль хребта она совсем узкая; а живот, средоточие всей жизнедеятельности, самый выпуклый. Эти пластинки — жабры, орган дыхания. Кровь у нее, как видишь, красная, как у людей, но не теплая, а холодная. Кожа покрыта чешуей, чешуйки накладываются одна на другую, снизу вверх, как черепица на крыше. Когда мы разбираем на крыше черепицу, начинать надо сверху, с конька, но мы к этим нашим черепицам приставим острое лезвие вот сюда, у самого хвоста, видишь, так всего легче отшелушить их, снизу вверх. То, для чего у тебя руки, ноги, у нее — плавники. С помощью хвостового плавника и двух передних она движется вперед, а вот эти мягкие плавнички на спинке, сразу за шипом, определяют направление. Ну, а как она поднимается на поверхность воды или уходит вглубь, если ей того захочется? С помощью плавников на животе. Вот они. Как видишь, и снаружи у нее все целенаправленно, хорошо устроено. Кто все это устроил или что? Когда? Не знаю! Еще помни, что рыба, вопреки сложившемуся мнению, прекрасно слышит; хотя у нее нет снаружи ушей, как у людей, но ей ведь и не нужно воспринимать такие громкие и тихие звуки. В ее жизненной стихии все несколько приглушено. Она осязает ртом и вот этими, протянувшимися вдоль боков нервами. Она чует запахи. Вот ее ноздри. Во рту слизистые оболочки, они дают ей вкусовые ощущения. Без сомнения, она хорошо видит то, что ей необходимо, но видеть мир глазами рыбы — для этого наших познаний недостаточно. Вообрази, до чего неприятно, если кто-то в следующей своей жизни окажется рыбой. Рыба видит всегда. Для нее нет ни дня, ни ночи. Потому что нет век. Она не может закрыть глаза, нечем. Не потому ли рыба такая мудрая? Она всегда молчит. Возможно, поэтому они и живут так долго. Один карп в Шарлоттенбурге живет уже сто пятьдесят лет, и дядя Фридеш в этом году получил оттуда письмо, ему пишут, что карп чувствует себя прекрасно. Когда дядя Фридеш придет, сам спроси у него, что написал ему его друг! Может, карп этот запросто доживет и до двухсот лет! Ну, а теперь вспорем ей живот, посмотрим, что там внутри. Как мне ни неприятно, однако начать придется все же с ее задницы!» — «Папа! Ну что ты опять говоришь?!» — «Вот эта дырочка — конец кишечника, отсюда она испражняется. Если мы вставим сюда острие ножа, вспороть рыбу очень легко. А вот эта косточка, которая соединяет под кожей два грудных плавника, затрудняет вскрытие. Но ничего! Нож у нас острый! Легко двигаемся дальше, к самой голове. Голову теперь можно и отрезать. Отложим ее в сторонку, обследуем после. Увы, мне уже ясно, что нет у нее ни икры, ни молоков. Только мы уху и видели! Но ты сунь руку внутрь, не бойся! Рыба твоя ближайшая родственница, как и бабушкина, и моя, потому что в материнской матке мы в течение нескольких недель остаемся рыбами; в темноте, будто на морском дне. Чувствуешь? Примерно так же все и в твоем животе. Теперь убери руку. Надо очень осторожно вынуть все оттуда, ведь если прорвется желчный пузырь и его содержимое растечется, все ее мясо станет горьким и темно-зеленым. Вот он! Аккуратно вынимаем его острием ножа, вот так; теперь можем свободно рассматривать все остальное. Вот это печень, это кишечник, это сердце, это желудок. Почки тоже соединены с задним отверстием; рыба и писает и какает из одного места. А сейчас давай очень попросим бабушку, чтоб не ворчала, а дала нам миску с водой. Теперь разглядим хорошенько голову. Вот эта часть — она как у нас шея — самая мягкая, тут мы ее и отрежем. Спасибо. Остальная рыба пускай покуда поплавает, если сможет! Ну, постучи-ка по ее голове, сверху! Твердая, верно? Внутри полость, там ее мозг. Небольшой, но, чтобы жить, как она живет, его вполне достаточно. Теперь давай аккуратно срежем жабры, ты увидишь, какая красота под ними; потому и трудно с этими жесткими пластинками справиться. Взгляни на эти багряные дуги! Ты вот не мог бы жить под водой, не мог бы дышать. А она задыхается, выброшенная на берег. Я тебе объясню. В воде есть кислород, есть он и в воздухе. Рыба заглатывает ртом воду, вода проходит между багряными пластинами, в которых постоянно течет кровяной поток. Кровь извлекает из воды кислород и несет его в сердце. Вот оно! Сердце состоит из двух частей, одна называется предсердием, другая желудочком. Кислород освежает кровь, и сердце проталкивает ее по всему телу. Рыба живет, как положено рыбе: плавает, охотится, и от этого кровь устает и по венам возвращается в сердце; сердце отправляет усталую кровь в жабры, и тогда верхние пластины открываются, а использованный кислород, который теперь уже называется иначе, попадает в воду. Ну, а теперь предстоит самое неприятное: придется разрезать ее на куски. Но если ты сейчас возьмешь этот плавательный пузырь, высушишь на солнце как следует, а потом крепко ударишь по нему, получится громкий хлопок. Бери и ступай! А бабушка тем временем приготовит рыбу». Я вышел в сад. Светило солнце. В конуре лежала собака и, высунув голову, спала. Я присел перед ней на корточки и поднес пузырь к ее носу; собака дернула головой и открыла глаза. Хотела схватить пузырь, но я бросился наутек, и собака побежала за мной, стараясь выхватить его у меня из рук. Я побежал к воротам, чтобы положить в почтовый ящик, уж оттуда она его не достанет и не съест. Ящик был пуст, писем не было. Прилетели две капустницы, стали друг за дружкой гоняться, я побежал за ними, хотел увидеть, делают ли они то же, что и мухи. Собака опять побежала за мной. Бабочки исчезли в голубизне, над кустами. Что-то звякнуло. Ева сидела под кустом и делала вид, что плачет. Я поднял камень и бросил в собаку, убирайся; она побежала, поджав хвост, но то и дело оглядывалась. Я опять бросил в нее камень. «О-о, Господи Боже, мой муж умер! Что теперь со мной будет? Почему он покинул меня?» Я знал: сейчас она играет маму, Габор папа, и я опять могу быть только ребенком. «Ой, ой, Господи, кто же приготовит ему ужин после смерти?» — «Его любовница». — «Там любовниц не бывает!» — «Да он и не умер вовсе! На террасе стоит!» Ева отняла от лица руки. «Зачем притащился? Тебя звал кто-нибудь? Дурак!» Я показал ей пузырь, но она толкнула меня, пузырь упал, она схватила его и выскочила из куста той лазейкой, которая вела к их саду. Все же я успел схватить ее за ногу, чтобы не унесла пузырь. «Он мой!» Я тянул ее за ногу, тогда она ударила меня другой ногой. Я даже заплакал, но потом загляделся, как играют на кусте пятнышки света. Бабушка громко звала меня. Когда мы ели рыбу, в прихожей зазвонил телефон. Бабушка выбежала к нему, но мы не слышали, с кем она говорит. Она позвала дедушку. Я сидел и ел рыбу. Дедушка говорил, что есть ее надо осторожно, чтобы не подавиться косточкой. Бабушка рассказывала, что однажды дома, когда ее отца еще не затоптала насмерть лошадь — он упал с повозки, — они вечером в пятницу ели рыбу и вдруг видят: у папы лицо синее. Словно жизнь ушла из него, он не мог вздохнуть, просто сидел — и все. Вокруг закричали. Тогда ей вспомнилось, как кто-то рассказывал, это Бела Зёльд рассказывал, что, если в горле застряла косточка, надо ударить по спине, человек сразу закашляет, и косточка либо проскочит, либо выскочит обратно. Бабушка ударила своего папу по спине, косточка выскочила, и они продолжали есть рыбу. «Но, когда доели, — рассказывала бабушка, — мама встала и отвесила мне хорошую оплеуху. Как ты посмела ударить отца своего! — кричала она». Я тогда засмеялся, потому что представил себе, как моей бабушке отвесили оплеуху. Но дедушка прикрикнул на меня: «Что ты смеешься? Ты вообще понимаешь, что делаешь, когда смеешься? Знаешь ли ты, что такое смех?» — «Не знаю». — «Ну, то-то! Смех — одна из величайших тайн жизни». Я все ждал их, но они не возвращались. Теперь и я уже перестал есть, такая в доме стояла тишина. Кресло, которое только что оттолкнул ногой дедушка, так и стояло наискосок. Из передней тоже не доносилось ни звука. На бабушкиной тарелке длинная кость, с одной стороны уже обглоданная, с другой стороны немножко еще оставалось, а по краю тарелки — выплюнутые косточки. Я прошел по комнатам. Дедушка сидел в кресле, бабушка лежала на кровати. Я прислушался: дышит ли. Вот сейчас можно бы стащить конфету из-под ее подушки. Конфеты прилипли к кульку, бумагу приходилось выплевывать. В дверях стоял мужчина. «Бела! Иди сюда, быстро! Бела! Скорее! Здесь в самом деле покойница!» Голос приближается, скрипит пол. Была у меня, еще дома, лупа. «Бабушка рыбу получила!» — «Не надо стирать, я рано утром уеду». — «Тогда я могу поспать с тобой, пап?» — «Смотри, а я ведь чуть не забыл. Подай-ка мои брюки. Видишь? Если эту лупу поставить против солнца, она собирает лучи, и можно поджечь бумагу. Завтра попробуешь». Снаружи завывает ветер, хотя только что светило солнце. Свеча потрескивает, по ней стекают капли. «Направь лупу на любой предмет, и ты разглядишь даже самые мелкие детали. Видишь? Вот какие горы и долины на твоей коже». Дедушка сидел в кресле. Что, если дышать с ним вместе? Что-то происходит, но что — не знаю. Нет. Что это? От окна какое-то гуденье. Надо бы посмотреть через мое новое увеличительное стекло. В паутину попала муха. Хочет вырваться, а у самого края паутины — паук. И никакое не гуденье, это зудит муха. Лапки запутались в паутине, зря только трепыхается, взмахивает крылышками. Дедушка сидел в кресле. У меня было увеличительное стекло, я смотрел через него — что, если убить паука? или муху? День шел на убыль. Он зажал обе руки между коленями и спал. Рот был открыт, челюсть на столе. Я слушал, как он дышит, и заметил: когда сижу с ним долго, и сам начинаю дышать так же медленно, как он. Бабушка вдруг закричала со второго этажа. «Папа! Папа! Иди сюда поскорее! Быстрей же, папа!» Дедушка закрыл рот, посмотрел на меня и прошамкал: «Что там такое? Случилось что? Зубы подай!» А бабушка все не унималась. Двери были настежь, хоть какой-никакой сквознячок. «Папа! Папа! Скорей сюда! Фери говорит! Папа, да поторопись ты!» Я побежал первым, дедушка уронил свою палку, но я не поднял, он шел, цепляясь за столы, за двери. «Папа, папа, да где же ты! Он уже говорит! Вот сейчас называет свое имя-фамилию! Папа!» Бабушка кричала, стоя на верху лестницы, и чей-то голос говорил по радио. Дедушка остановился у лестницы внизу, держась за перила, я уже добежал до середины. «Папа! Папа! Фери по радио говорит!» Бабушка бросилась назад, в комнату, усилила звук, чтобы и дедушке внизу было слышно: «Предупреждаю, вы обязаны говорить только правду, возможно, потребуется ваши показания подтвердить клятвенно. Закон сурово наказывает за лжесвидетельство. Вы поняли?» — «Да». — «Папа, это он!» — «Расскажите, где, как и при каких обстоятельствах вам стало известно, что обвиняемый встречается с агентом американской секретной службы Генри Бандреном. Расскажите также, какова была ваша роль в организации этой встречи». — «Если не ошибаюсь, тринадцатого или четырнадцатого июля сего года я получил приказ полковника Пала Шухайды, чтобы я, как офицер разведки пограничного полка, подыскав подходящее место…» — «Папа! Фери говорит! Папа!» — «Извольте рассказывать все, как было, со всеми подробностями!» — «Слушаюсь. Полковник Пал Шухайда в вышеуказанное время вызвал меня к себе и сообщил следующее: один из высокопоставленных членов нашего правительства по дипломатическим каналам договорился о секретной встрече с высокопоставленным членом югославского правительства. Об осложнении югославско-венгерских отношений вам известно. Большего сказать не могу. Наша задача состоит в том, чтобы эта встреча прошла в величайшей тайне…» — «Папа! Фери! Это Фери!» — «Помолчи!» — «Техническое обеспечение этой задачи я возлагаю на вас, относительно места проведения встречи доложите мне в семнадцать часов, чтобы я мог немедленно сообщить об этом товарищу начальнику главного политуправления. Сказано мне было приблизительно так. Я тотчас приступил к делу и еще до пяти часов дня доложил, что в трех с половиной километрах от деревни Декенеш, в непосредственной близости от границы, имеется нежилой дом, со всех сторон окруженный акациевым лесом. Окрестные жители называют его хутором Бушеля. Я также доложил Шухайде, что в случае необходимости могу позаботиться о том, чтобы хутор был оборудован всем необходимым еще в течение ночи». — «Что произошло дальше?» — «Полковник, правда, давно уже вызывал у меня подозрения, но данный случай не выглядел подозрительным, ведь Шухайда ссылался на товарища начальника главного политуправления, а я полагал тогда, что он выше всяких подозрений». — «Напоминаю вам, вопрос звучал так: что произошло дальше? Воздержитесь от комментариев и излагайте факты». — «Слушаюсь. Затем полковник предложил мне покинуть его кабинет и ждать в секретариате. Могу сообщить только, что он по прямому телефону говорил с Будапештом и разговор продолжался приблизительно двадцать минут». — «Откуда свидетелю известно, что Шухайда говорил по прямому проводу и именно с Будапештом?» — «Беседуя с секретаршей в приемной, я видел, какая линия на ее настольном коммутаторе значится занятой. По этой линии, как всем известно, говорить можно только с Будапештом». — «Хорошо. Продолжайте». — «Полковник опять вызвал меня к себе и сказал, что, ввиду крайней срочности дела, мне следует немедленно принять меры для приведения в порядок и обустройства хуторского помещения, ибо не исключено, что встреча состоится в течение ближайших двадцати четырех часов. Товарищ начальник главного политуправления распорядился обставить все совсем просто. Он дал указание приобрести в хозчасти стол для совещаний, покрытый зеленым сукном, а если такового нет, пусть достанут, где хотят, стулья тоже. Если стены грязные, побелить. Я спросил, нужно ли как-то украсить помещение. Он ответил: не нужно, но сортир необходим во всяком случае». — «Какие еще указания вы получили?» — «Мне было приказано, чтобы отряд, готовивший помещение, после окончания работ незамедлительно покинул территорию и сразу же был отправлен в летний лагерь, где, полностью изолированный, занялся бы усиленной физической подготовкой, практически равноценной дисциплинарному наказанию. Тут полковник засмеялся и сказал: отличная идея, после таких учений они все позабудут, даже имя собственной матери не вспомнят». — «Призываю свидетеля говорить только правду. Судя по протоколу полицейского допроса, полковник смеялся потому, что это была идея свидетеля». — «Так точно. Прошу прощения. Идея была моя, и полковник ее одобрил». — «Продолжайте». — «При этом мне дано было указание в самые ближайшие часы обеспечить охрану всего участка, но рота, обеспечивающая охрану, видеть место действия не должна, а солдаты роты не должны знать, какое задание выполняют. Командование ротой он возлагает на меня. Пройти на охраняемый участок сможет только тот, кто в свое время получит пароль. Сам я также не имею права находиться внутри охраняемой территории. „Кстати, — сказал он, — это я проверю лично“. Затем он сказал: „А теперь за дело“, — и я немедленно приступил к работе. Я докладывал ему обо всем детально. Умолчал лишь об одном. Как я уже упоминал, поведение Шухайды с начала года стало внушать мне подозрение. В данном случае подозрительной выглядела поспешность предпринимаемых действий, а также то, что столь ответственные правительственные переговоры, насколько мне известно, в подобных местах не проводятся. Когда появляется необходимость в подобных переговорах, заинтересованные правительства устраивают их гораздо проще, через свои представительства в какой-нибудь нейтральной стране. Но всего более показалось мне подозрительным, что, если бы речь действительно шла о том, о чем говорил мне Шухайда, тогда, учитывая имевшее место политическое напряжение, он вел бы телефонный разговор в моем присутствии, чтобы иметь свидетеля. Это входило в мои прямые обязанности как офицера контрразведки, более того, товарищ министр внутренних дел недвусмысленно приказал мне в данном случае проконтролировать также и действия командира полка. Поэтому я спрятал на чердаке хутора солдата из спецподразделения внутренних войск и приказал стенографировать каждое слово, какое ему удастся расслышать, записи передать мне и при любых обстоятельствах оставаться там до тех пор, пока я не приду за ним сам. Я считал этого солдата вполне подходящим для такого задания и достойным доверия, так как он был политически зрелым, к тому же превосходным стенографистом». — «Имя этого солдата?» — «Тамаш Коложвари». — «Как он пишет свою фамилию? На конце ставит „i“ или „y“?»[28] — «Насколько мне помнится, „i“». — «В надлежащее время суд допросит Тамаша Коложвари. Продолжайте, пожалуйста». — «Встреча произошла ночью пятнадцатого июля. Сам я не имел права находиться внутри оцепления, поэтому лично знаю только то, что в половине одиннадцатого со стороны Декенеша появился черный автомобиль, у проселка, ведущего к хутору, остановился, фары были уже потушены. Кто-то открыл дверцу и сказал пароль стоявшим по обе стороны дороги солдатам. Ночь была темная, только на хуторе мы оставили сигнальный фонарь, чтобы прибывшие могли по нему ориентироваться». — «Что за фонарь?» — «В конце крытой галереи[29] поставили зажженную лампу». — «Вам известно, где и как Генри Бандрен пересек границу?» — «Нет. Это мне неизвестно. Мне доложили только, что прибыли двое мужчин, сказали пароль и направились к дому». — «Теперь расскажите, что произошло на следующий день». — «На следующий день Тамаш Коложвари рассказал, что его записи весьма несовершенны, так как ему приходилось работать на чердаке в полной темноте. Однако он все хорошо слышал. Я съездил за ним на машине, после того как приказал снять оцепление и немедленно отправил роту в расположение летнего лагеря. Коложвари еще в машине сказал мне, что иностранец говорил по-английски и его переводил переводчик. Я тайно провел Коложвари в свой кабинет, и он в течение нескольких часов перепечатывал свои записи на машинке». — «Сколько страниц занял материал?» — «Пятнадцать страниц. Там действительно оказались пробелы». — «Вы его прочитали?» — «Да. Прочитал». — «Его содержание?» — «Среди прочего там речь шла о том, что указания югославов должны быть исполнены в точности так, как если бы они исходили непосредственно от ЦРУ. Но самым потрясающим во всем этом была часть, в которой содержался план уничтожения товарищей Ракоши и Гере». — «Достаточно! Записями распорядится суд. Сообщите, что вы сделали далее». — «Несколько часов я не мог предпринять решительно ничего, так как не знал, под каким предлогом выехать в Будапешт. Воспользоваться телефоном нечего было и думать, так как теперь стало ясно, что даже прямая линия прослушивается шпионской организацией. Однако случай помог мне. Я получил телеграмму от матери, что мой восьмидесятичетырехлетний отец ночью скончался, она просила немедленно приехать домой. Я показал телеграмму Шухайде, и он согласился на мою поездку в Будапешт. Больше того, я заметил, что он определенно обрадовался этому. Прибыв, я немедленно явился в Центральный комитет и передал материалы заведующему административным отделом. Я попросил его сразу же распорядиться о том, чтобы рядовой Коложвари был безотлагательно удален из казармы, поскольку он единственный, кроме меня, знает все и через него заговорщики могли бы преждевременно проведать о том, что разоблачены. Распоряжение последовало тут же, и полчаса спустя заведующий отделом сказал мне, что соответствующие органы для надежности арестовали Коложвари и доставят его куда надо. После этого я отправился домой и дальнейших распоряжений ожидал там». — «У народных судей имеются вопросы к свидетелю? А у господина народного прокурора? У защиты? Обвиняемый! У вас нет каких-либо замечаний?» — «Никаких». — «Прошу вывести обвиняемых. После краткого перерыва суд продолжит работу». Бабушка вышла из комнаты. Я встал со ступеньки. Дедушка отпустил перила, за которые держался. Бабушка сошла с лестницы, я за ней. «Почему он говорил такое? И даже не приехал домой! Папа! Почему? Почему ты не отвечаешь? Папа, да ответь же! Почему он так говорил? Ведь ты жив! Папа!» — «Выходит, я ошибался?» Вверху что-то еще говорило радио, потом заиграла музыка. Бабушка схватила дедушку за руки. «Папа!!» — «Значит, я ошибался?» — «Папа, ну что ты плетешь? Скажи хоть что-нибудь, прошу тебя, я не вынесу! Папа!» — «Я ошибался?» Дедушка заковылял в их комнату, но было похоже, что это он ведет бабушку. В моей комнате на полу его палка. Он пнул ее ногой, и она отлетела к стене. Дедушка сидел в кресле. Обе руки зажал между колен, он спал. Рот был открыт, и так тяжело он дышал, словно что-то колом застряло у него в горле. Я старался не слышать его дыхания и не заснуть, как он. Когда бабушка позвала нас к столу, он проснулся и зашамкал губами. Взял с подоконника протез и вставил на место. «Да. Думаю, так». — «О чем ты, папа?» — «Выходит, ошибся?» Но поужинать все же вышел. Ужинали молча, потом дедушка встал из-за стола и посмотрел на бабушку: «Скажи, мама!» — «Что? Да говори же, дорогой ты мой!» — «Выходит, я ошибался?» — «В чем? О чем ты думаешь? Христа ради, скажи!» — «Да. Видно, так. Значит, ошибся?» Дверь они затворили, заскрипела кровать, бабушка все выспрашивала его, да только без толку. Потом полоска света под дверью исчезла. Окно было открыто, одеяло я сбросил. «Это кузнечик?» — «Нет, сынок, это уже осенняя мушка». Я шел осторожно, чтобы не скрипнул пол. В той комнате включил свет и бесшумно открыл дверцу шкафа. В шкафу запах лаванды. Лаванда в белых полотняных мешочках, вверху на полке и внизу. Я прислушался, не идет ли бабушка, вроде как что-то скрипнуло. Я сразу выключил свет и закрыл шкаф. Но это скрипел дом, сам по себе. В самом низу была небольшая коробка, и я не знал, что в ней. Я вытащил ее из-под других коробок, и вся горка рухнула. Я опять затаился, прислушиваясь, но все было тихо, только я один услышал шум падавших коробок. А в той коробке, аккуратно сложенное, лежало зеленое бархатное платье. Сверху шелк и на нем тюль. Я снял пижаму и стоял голый. Потом натянул на себя зеленое платье. Оно было очень длинное. Я подумал: отдам его Еве. Было страшно: вдруг сейчас войдет бабушка, сложить все как было я уже не успею… если спросит, что я тут делаю, скажу, что еще не почистил зубы. В ванной на полке были ножницы. Я отрезал пришитый с изнанки мешочек с серыми кругляшами. Показал их Габору и Еве и соврал, что они золотые, их припрятали наши предки и покрасили серой краской, чтобы никто не догадался. Габор не поверил. Постучал кругляшом по зубу и сказал, что это свинец и его можно расплавить. Кто сумеет прокатить кружок от двери так, чтобы он под диван закатился, тот победитель. Открылась дверь, и их мама голая прошла через комнату. В другой комнате она включила радио, и опять говорил тот же голос. Она надела халат, в котором дурачилась Ева, когда их мама уезжала выступать. Она смотрела на себя в зеркало и слушала, что говорят по радио. Вдруг Габор рассек шпагой кресло. Она вышла в халате и села в это кресло. Смотрела, как катится кругляш. Когда я вернулся, дедушка сидел в кресле. Он протянул ко мне руку, я подошел, он обнял меня. Я видел его глаза совсем близко. «Так я ошибался? Мертвые мифы самые живучие! Ты тоже так думаешь? Да. Выходит, я ошибся?» Он стоял посреди комнаты в зимнем пальто. Но я знал, что эта комната мне незнакома. Кто-то кричал. «Когда порежешь палец ножом, больно ведь, правда? Я так тебе врезал, почище ножа!» Я вскочил и бросился к нему, он удалялся. «Будет больно!» И вдруг он оказался здесь, совсем близко. Его глаза. Я обнял его за шею и подумал, если сейчас заплачу, ему будет приятно. Но когда прижался щекой к его щеке, почувствовал, что он небритый, потому что он брился через день, а сейчас только что приехал, и бабушка еще не выстирала его одежду. Я опять сел в постели и тут понял, что все это был сон. Вот же моя кровать. А может, и это мне только снится? Вот моя комната; за окном темные тени деревьев, и не стоит посреди комнаты мой отец. Как странно… Дыхание дедушки. Как-то не так. Полоска под дверью темная. Почему он так громко дышит? Но он не дышал. Как будто в горле у него застряло что-то, он хочет выдавить это, но ничего не получается. Только хрип, бульканье. Я еще послушал, приникнув к двери. Увидел, что под одеялом тело шевелится. «Дедушка!» Не ответил, а звук все тот же. «Дедушка!» Бабушка тихо посапывала, но ее кровати мне не было видно, в той стороне комнаты было совсем темно. «Бабушка!» Не ответила. Рот у дедушки открыт. «Бабушка!» — «Что такое? Что случилось? Тебе что-нибудь нужно?» — «Бабушка!» Дедушка дышал тяжко, всхрапнет, и тут же выдохнет со свистом. «Папа! Что с тобой? Папа!» Дедушка не отвечал, рот был открыт, и мне казалось, глаза смотрят. «Папа! Ответь! Папа! Что с тобой? Папушка! Дорогой мой! Ответь, любовь моя! Что с тобой? Господи! Доктора! Что это? Господи! Доктора! Что это? Почему?» Бабушка в темноте металась по комнате, я за ней, вместе с ней. Углы такие острые, но боль словно бы где-то далеко. «Папа, что болит? Родной мой! Тебе больно? Ох, одеться, быстрей. Доктора! Звонить доктору! Скорее Фридеша! Ох, Господи! Фридеш, Фридеш, и он ведь уже, Фридеш! Господи! Папа! Надо позвонить!» А дедушка — все то же, быстрее, чаще. Я прикрыл глаза ладонями от света. Бабушка выбежала из комнаты. Наверно, в груди, внутри у него слизь слиплась комом, это из-за нее он так… Рот дедушкин был открыт, и глаза смотрели, и в кулаках он зажал на груди одеяло. Потом он закрыл рот, и что-то выдавилось, и от уголков губ потекло красное, а на лице я увидел лиловые пятна. Я намочил полотенце в ванной, думал, от этого ему полегчает, надо только положить на лоб мокрое, и тогда с ним все будет хорошо. Но телефон не работал. Бабушка выхватила из шкафа какое-то платье. Стерла полотенцем то, красное, в уголках губ, и теперь рот у него был закрыт, и от мокрого полотенца он совсем успокоился, потому что лежал не шевелясь. «Не оставляй его одного ни на минуту! Лекарство!» Бабушка метнулась от двери назад. Попробовала накапать ему в рот сердечные капли, но и они стекли с губ, как и то… «Ни на минуту не оставляй одного!» Мне хотелось взять его за руку, но я не посмел. Рука лежала вдоль тела, пальцы разжались, подушка вокруг головы была вся мокрая, и волосы и лоб тоже. Хлопнула калитка. Дедушка опять открыл глаза, словно вглядывался во что-то, и рот опять открылся, как будто сказать хотел что-то. Да так и остался открытым. Я побежал в свою комнату, поглядеть из окна, скоро ли возвратится бабушка. Сейчас она бежит там, где крест, бежать-то ей тяжело, крест на пригорке. Но тут опять хлопнула калитка, наверное, у креста она остановилась и вернулась, должно быть, что-то забыла. Зеркало бабушка тоже накрыла черным платком. Его глаза уже нельзя было закрыть; подбородок, хотя она и подвязала его, снова отвалился. Когда снаружи начало светать, она прикрыла ставни, чтоб было темно. В изголовье у дедушки горела, потрескивая, свеча. Бабушка велела мне оставаться в комнате, пока она сходит в церковь и договорится о похоронах. Он лежал все так же. Не замечает, что на глаз ему села муха. Надо прогнать ее! Дедушкин рот такой глубокий, темный, я подумал, что дедушка весь пустой внутри. На кладбище ветер развевал какое-то пламя, было похоже, как если бы горели огромные свечи. Гроб опустили в глубокую яму, по его крышке застучали комья земли, как будто там не было дедушки и гроб был пустой. Когда мы вернулись с кладбища, задняя калитка была открыта, и дверь в квартиру и все двери в доме тоже, и в открытую дверь мы увидели, что в кресле сидит дедушка. Бабушка схватилась за ручку двери. Но я видел, что это не дедушка, а папа в дедушкином халате. Он спал. Бабушка села. Он проснулся, и мы смотрели друг на друга, издали. «Как ты здесь оказался?» — тихо спросила бабушка. «Меня уже перевели оттуда. Телеграмму почта отправила по прежнему адресу, а меня там уже не было, и телеграмма пролежала два дня, пока ее не переслали,» — сказал он. Бабушка встала и пошла в свою комнату. Он тоже встал. «Что ты наделал?» — спросила бабушка. «Что?» — спросил он. «Сними то, что на тебе. И выйди из нашей комнаты», — сказала бабушка. Он вышел. Весь день никто не разговаривал. Я пошел посмотреть на тот листок, который качается, даже когда нет ветра. Так было и сейчас, не знаю отчего. Вечером, когда мы улеглись, он прошел через мою комнату к бабушке. Мне хотелось послушать, да только они говорили совсем тихо. Но скоро я опять шмыгнул в постель, потому что папа вышел. Он остановился у моей кровати. «Хочешь, расскажу тебе сказку?» — «Нет! Не хочу!» Он сел на край моей постели, потом обнял и положил мою голову себе на колени. Теперь мне уже хотелось, чтобы он стал рассказывать, но и так, в тишине, было хорошо; странно, что он дышит не так громко, как дедушка, а ведь он его сын. «Дедушка рассказывал мне о предках, но о своем отце… он же твой дедушка, правда? Такой же, как мне — мой дедушка, да? О нем он никогда не рассказывал». — «Мой дедушка? Рассказать тебе о нем? Ладно. Ну, что же тебе рассказать? Начнем с того, что жили мы тогда на улице Хольд, у нас там была очень большая квартира, весь второй этаж. Я деда боялся. Он был маленького роста, носил усы и бороду. Еще был у нас дядя, брат моего деда, но жил он с нами, потому что был холостяк, так никогда и не женился. Дядюшка Эрне. Дядю Эрне я любил больше, чем дедушку. Обедали мы за большим столом. Дедушка сидел в одном конце, дядя Эрне в другом. Во время обеда они вечно кричали, какие-то старые политические споры, потому что давным-давно, когда меня еще и на свете не было, они оба в парламенте заседали, и там сидели по разные стороны, потому что один из них, дедушка, был сторонником Тисы[30], а богом дяди Эрне был Кошут[31]. Говорили, что и в те давние времена они даже домой возвращались в разных каретах и дома продолжали ссориться. После обеда дед, наоравшись вволю, отправлялся соснуть, а дядя Эрне сидел, покуривая трубку, и болтал всякую чепуху. Однажды, помню, рассказывал, что в Париже была у него любовница-танцовщица, канкан отплясывала, забыл уж, как ее звали. Он всегда поджидал эту женщину после представления, они садились в карету и объезжали разные питейные заведения. А уж после этого возвращались домой, в отель. И вот там для дяди Эрне устраивалось особое представление. Видишь ли, эта женщина кое в чем была знаменитостью. Ты представляешь, что такое канкан?» Он отстранил мою голову, встал и, насвистывая мелодию, стал плясать, высоко вскидывая ноги. Потом остановился, с трудом переводя дух. «Вот такой он, канкан! Вихрь! Так эта женщина славилась тем, что не только умела выше всех вскидывать ноги, но при этом в такт умудрялась издавать эдакое громкое „пафф!“» Я понял не сразу. Он упал навзничь поперек моей кровати. Мы хватались друг за друга и хохотали до колик. Я тоже представил себе: женщина подбрасывает ноги, и — «пафф!»… Он так и остался лежать, поверх меня, крест-накрест, но больше не смеялся. Потом встал и вышел. Утром я проснулся, почувствовав, что его лицо гладко выбрито и кожа пахла совсем как у нас. Но, проснувшись, уже не знал, не приснилось ли мне вчерашнее. Я вышел в сад. Ночью прошел дождь. Под деревом валялись абрикосы, видимо-невидимо. Бабушка весь день пролежала в постели. Когда она лежала, у нее не кружилась голова и не болела. Конфеты она клала под подушку, но мне давала не всегда. Если я говорил, что голоден, намазывала кусок хлеба жиром или горчицей. Есть я пошел в сад. Ночью, проснувшись, видел, что она стоит у окна. Вечером, когда дедушка был уже неживой, бабушка везде выключила свет, не любила, чтоб зря тратилось электричество. Она села на край моей кровати. Я напомнил ей, что она обещала рассказать мне про Геновеву. «Книга такая у нас была, на ней, вверху, большой ангел взлетает на небо, этот ангел и был Геновева, и, когда мы рушили кукурузу или в зимний вечер просто сидели без дела, папа мой любил, чтобы я читала им вслух эту легенду. А начиналась она так: когда-то, давным-давно, жила на свете девушка необыкновенной красоты, такой красивой девушки никто никогда еще и не видывал: светлые волосы до пояса, побежит — волосы летят за ней парусом на ветру; но она была бедной, и родители у нее уже старенькие. А как померли ее родители, осталась бедняжка совсем одна. Однажды охотился в тех краях молодой герцог. А Геновева как раз в тот день отправилась в лес собрать немного хвороста, чтобы вечером сварить себе похлебку. Увидел герцог Геновеву и сразу влюбился. Он пообещал жениться на ней, лишь бы она с ним поехала. Но Геновева ехать с ним не хотела: не может такого быть, сказала она, чтобы богатый герцог стал мужем бедной девушки. Герцог рассердился и решил, что заберет ее силой. Только вернулась Геновева домой, как в лачугу ввалились гайдуки и увели ее с собой. Они доставили девушку во дворец, там прислужницы выкупали ее в розовой воде, нарядили в шелка и бархат, в золотые волосы бриллианты вплели. Обрядив, повели к герцогу. „Теперь ты поверишь, Геновева, что я люблю тебя?“ — спросил герцог. „Как я могу поверить тебе?!“— ответила ему Геновева. Лишь тогда, мол, поверю, если герцог пойдет с нею в ее ветхую хижину, станет жить там, вечером ужинать луковым супом, а днем пахать землю. Герцогу только того было и надо, и он пошел с нею. Да только долго не выдержал. Непривычные глаза болели, дым от очага разъедал их, а от запаха лука он и вовсе нос воротил, нежным рукам не под силу было удерживать рукоятки плуга. Наконец и до старого герцога дошел слух, что совсем увядает молодой герцог из-за своей возлюбленной. Послал он туда гайдуков, приказав им надеть маски, и бросили Геновеву в темницу. А старый герцог радостно обнял своего сына. Он сказал ему, что Геновеву умыкнули разбойники, теперь уж ничего не поделаешь, так что женись, мол, на неженке-барышне, на графине. Так все и вышло, а Геновева в темнице родила сына. Однажды ночью, когда стражник заснул, девушка убежала. Она пряталась в лесах, питалась дикими яблоками, лесной ягодой, сырыми грибами, отыскала пещеру, в которой можно было укрыться. Так они и жили, и мальчик рос здоровеньким. Длинные волосы Геновевы служили обоим им одеялом, а зеленый мох постелью. Но однажды Геновева захворала, да так тяжело, что не могла и шевельнуться. И тут небо послало сильный ливень. В пещеру, укрываясь от дождя, забежало семейство оленей. Мать-олениха услышала, что в пещере плачет маленький ребенок. Она подошла к нему и напоила малыша молоком. С тех пор они стали жить все вместе большой семьей, Геновева, олени и маленький мальчик. Но однажды тишину леса нарушил шум людских голосов. Заливались хриплым лаем собаки, всхрапывали лошади. Олени кинулись прочь. Добрую олениху у самого входа в пещеру застрелил молодой герцог. Плакала олениха, и, услышав ее плач, из пещеры, тоже плача, вышел, ковыляя на неустойчивых ножках, крохотный мальчуган. Охотники оторопели. Герцог соскочил с лошади и вошел в пещеру. Там увидел он Геновеву, которую ангелы только что освободили от земных страданий; герцог горько плакал, да только поздно было, душа Геновевы уже отлетала к небесам, она только и успела вымолвить: „Вырасти его! Этот ребенок — сын твой!“ То были ее последние слова. Когда я кончала читать, все у нас плакали. Книгу нам подарил священник. Отец мой тоже плакал, верно говорю, плакал. А теперь я доверю тебе мою тайну. Ты спишь?»
Оно надвигается сзади. Его очень много, потому что расплывается повсюду, льется, заполняет все; черное, мягкое, бесформенное, подбирается сзади. Как сильно нажимает на голову, клонит ее вперед. Уже везде, все тело. И так тяжело наваливается на голову, что я не могу шевельнуться. Я открыл глаза. Оно, мягкое бесформенное непонятно что, убегает; убегает назад, теперь оно опять позади, за моей головой. Моя кровать. Но оно здесь, вокруг моей кровати. И неважно, что я думаю — мне это приснилось, оно все равно ждет там, за моей головой. Я закрыл глаза, чтобы не видеть кровать, комнату. Оно плавало, мягкое, вокруг моей головы. Черное. Я вжался лицом в подушку. Не мог шевельнуться. Но оно просочилось прямо мне под веки. Я быстро сел, и черное мягкое сразу отпрянуло. Это моя кровать. Оно опять сторожило меня, колыхалось вокруг головы, за спиной… но, если не закрывать глаза, тогда оно подойти не сможет. Снаружи светила луна, вжимала в комнату темные тени деревьев. Я встал посмотреть, может, оно в саду. В тени деревьев белые далии. Белые далии, вот они-то, наверное, и сказали. В темноте светящаяся белизна. Дверь была открыта. Бабушка не стояла возле окна. Дедушкина кровать пустая. Бабушкину кровать мне отсюда было не видно, в той части комнаты совсем темно. Я осторожно стал продвигаться к ее кровати, хотел увидеть, спит ли она. Пол слегка скрипнул. «Это ты?» — спросила из темноты бабушка. «Да». — «Свет не включай!» — тихо сказала бабушка из темноты. Голос шел словно бы откуда-то издалека, не оттуда, где стояла ее кровать. «Тебе плохо? Бабушка, тебе плохо? Бабушка!» Ее лицо медленно повернулось ко мне на подушке. «Немножко, совсем немножко». Рука на одеяле шевельнулась, но не потянулась ко мне. Я наклонился над ней, медленно. «Ступай к себе, сынок. Спи». Я пошарил рукой по ночной тумбочке, искал выключатель, рука наткнулась на стакан, и я подумал, что в стакане дедушкины зубы. «Нет! Не включай! Не хочу, чтобы ты видел меня. Безобразно». Я все-таки нашел выключатель. В стакане просто вода. Теперь я уже совсем проснулся и знал, где я… где я в своей жизни. Дедушка умер. На меня смотрит бабушка. Ничего безобразного не было. Словно удивляясь чему-то, она еще шире раскрыла глаза и смотрела на меня. Я ждал, мне казалось, она хочет спросить о чем-то, но она не спросила. Разве только на полоски моей пижамы. И не в глаза мне смотрела, а на шею, и я потрогал шею, что там такое. И тут на лице у бабушки словно возникла улыбка, может оттого, что я такой глупый, этого я тоже не знаю, но глаза ее все так же неподвижны, только морщинки вокруг рта, словно она опять улыбалась. «Бабушка!» Она смотрела. Не отвечала. Ее рот медленно открылся, и я увидел, что она не улыбается. Кричит. Молчит. Но никого не было за моей спиной. И тогда что-то все-таки случилось. Я слышал, как тишина выходит из ее тела. Но тишина не могла выйти вся, она все выходила и выходила из нее. И я стою в этой тишине, которая выходит из ее тела, изо рта, из ее рук. Я не могу ее повернуть, и нельзя поворачивать. Так говорила бабушка! Сейчас надо закрыть ей глаза, подвязать подбородок, не то он так и застынет. Вроде бы она еще шире открыла глаза, но нет, мне просто так показалось. Все в ней осталось как было. Я не хотел, чтобы она продолжала смотреть. Надо так, как пыталась тогда бабушка с дедушкой; я придерживал ее веки пальцами, как она дедушкины; свет от лампы проникал за ее зубы, и видно, что она не пустая внутри, как дедушка. Платок был рядом, на стуле. Этим платком бабушка повязывала голову, когда была дома, когда же уходила, иногда надевала и шляпу, потому что была почти совсем лысая. Мои руки ощущают ее кожу, она теплая. Но зубы все-таки видны, я пальцами подправляю ей губы; может, она поэтому сказала — безобразно. Свет я выключил. В темноте отошел к дедушкиному креслу, сел. Я просидел так долго, в комнате стало светлее, потому что снаружи светила луна, и я теперь видел бабушку, лежавшую неподвижно, мои глаза привыкли к темноте. Мне хотелось плакать, но нельзя было, я ждал: все-таки что-то может случиться, чего я не знаю. Тут мне вспомнилось, как однажды бабушка рассказывала, будто в доме живет белая стенная змея и когда кто-нибудь умрет, змея из стены выходит. Я-то знал, что это всего лишь сказка, но все же подтянул под себя ноги, а ну как правда? Когда я проснулся, мне показалось, что все это был сон, но я сидел в кресле, на улице уже рассвело и птицы!.. и я совсем продрог в кресле, и бабушка лежала, обвязанная платком, который я завязал у нее на макушке, чтоб так и было, пока не пришло еще время. Я прислушался к ней и услышал, что вся тишина уже вышла и больше нет ничего. И, может быть, тут я виноват, с платком этим: нельзя было его сразу подвязывать, только потом, когда жизнь ушла совсем! Я развязал платок, ее рот не открылся, так и остался. Все равно она уже неживая. Утром я услышал, как подъехал мусорщик. Лошадь тащила телегу, мусорщик шел рядом с лошадью и звонил в колокольчик, чтоб выносили мусор. Я смотрел на него в окно. Около нас он даже не остановился — увидел, что все равно никто не выходит. Тогда я вернулся к бабушке, а она все лежала как раньше, и я заплакал, потому что не знал, что нужно делать. Наконец я вытер глаза, и мне опять пришло в голову, что все это я напридумывал. Но бабушка лежала такая же, как и прежде. Я вышел на улицу, вдруг пройдет кто-нибудь. Если мусорщик завтра подъедет, я скажу ему. Или в магазине, той женщине, которая волосы красит, чтоб белые были, но эту женщину бабушка не любила. Я бы в школу пошел, но сейчас там пусто. Или тот мужчина в церкви, который на нас смотрел, когда вышли со Святыми Дарами, а потом утешал еще крашеную женщину за прилавком. Но нельзя же пойти туда в пижаме и оставить бабушку. На кухне я поставил разогреть воду в большом стиральном чане. На верхней полке была мука, манная крупа, булочка и сахар, но порошка я не нашел. Зато нашел свечку и кусок колбасы, завернутый в бумагу. Бабушка всегда прятала где-нибудь колбасу. Свечу я зажег и поставил у бабушки в изголовье, прикрыл ставни, но до зеркала, что над комодом, дотянуться не мог, и платок соскользнул с него. На кухне от воды шел пар. Я сначала отрезал от колбасы совсем немножко, но тут же проглотил и отрезал еще. Когда решил отрезать еще кусок, нож соскользнул и порезал мне палец. В порезе было видно мясо. Но потом из ранки хлынула кровь и текла, текла, залила всю руку и даже стала капать в тарелку. Я поднял палец кверху, встал со стула, чтобы уж там, в ванной… Нет, я не упал, только голова как бы приблизилась к двери, дверь открылась, и на меня полетели квадратные плитки пола. Черные-белые. Как и на кухне. Серое, будто в чем-то очень мягком. Крика больше не слышно. Холодно, но это приятно. Меня вроде бы несут куда-то, все качается, и я в чем-то белом, где? Куда-то несут. У ворот останавливается машина, но никто из нее не выходит, только мотор все работает. Мусорщик на другой день не появился. Я хотел выкопать яму, но шел дождь. Из машины вышли трое. В этом месте я похоронил и собаку. Один мужчина остался у ворот. Двое направились к дому, между кустами роз. Может, они не увезут меня? Они хотели позвонить, но я успел еще раньше открыть дверь. «Кроме тебя есть кто-нибудь в доме, малыш?» — «Моя бабушка! Бабушка умерла!» — «Да ну! А еще кто-нибудь есть дома?» — «Нет. Только я». Двери были открыты. Дяденька велел мне стать у зеркала. Он тоже остался в передней, прислонившись к двери спиной. А я думал, как интересно: он видит меня сейчас не только спереди, но и спину мою видит в зеркале. Второй прошел в комнату. Сперва в мою. Распахнул двери. В бабушкиной комнате остановился. «Бела! Быстро сюда! Здесь и вправду покойница!» Мне сказали, чтоб я остался и не боялся, они тотчас вернутся. Но приехали не они, а двое других в черном и увезли бабушку. Мне велели оставаться дома, за мной приедут, и еще спросили, есть ли в доме какая-нибудь еда для меня. Я не посмел попросить, чтобы сказали папе, я ведь знал. На другой день никто не пришел. Мусор я вынес, может, приедет мусорщик. Он приехал утром и забрал, как положено. Из-под бабушкиной подушки я вытащил леденцы, они слиплись. И клочки от бумажного пакетика приклеились. Я сосал леденцы и выплевывал бумажные катышки. Потом прокусывал конфету, и на язык брызгала вкусная начинка. За окном метались черные фигуры. Они еще не знали, их головы вполне пролезут между прутьями решетки. Я проснулся, была ночь, в окно стучали. Я думал, их много, но там был кто-то один. Но не он. Я осторожно встал, вышел в прихожую, пол ни разу не скрипнул. Тот, за дверью, позвонил, но я стоял не шевелясь. Раз звонит, значит не он, он постучал бы. Если я буду стоять здесь и совсем не шелохнусь, этот уйдет, решит, что меня уже увезли куда-то, и я останусь здесь тайно. И тогда он когда-нибудь все же придет. Опять позвонили, и дому стало не по себе от этого звонка. Я чувствовал, что не выдержу. Но и открыть дверь было сверх моих сил. В зеркале я видел свою тень, как будто стоял у себя за спиной. «Папа, ты?» — спросил я совсем тихо, только он один и услышал бы, если это все-таки он. Позвонили опять. Но я так надеялся, что он! «Папа, это ты?» — «Открой, малыш! Я за тобой приехал! Ну, открывай же, не бойся!» Мужчина вошел, велел мне побыстрее одеться, потому что мы едем в Микошдпусту, а ему надо еще и вернуться оттуда. Пока я одевался, он везде включил свет, я следил за ним, чтобы не украл чего. «Тут и второй этаж есть?» — «Да». — «На втором этаже тоже есть комнаты?» — «Да». — «Сколько?» — «Две». Я надел старые сандалии, хотя новые на резиновой подошве, а эти жмут, но теперь все равно. Этот сказал, что ничего брать с собой не надо, там у меня будет все. Но одну вещь я хотел взять. Пока он гасил всюду свет, я сунул тайком в карман камешек. Этот камешек я нашел в саду, когда решил выкопать яму, чтобы похоронить бабушку. Хорошо бы прихватить и увеличительное стекло, да только я не успел. Он запер дверь, но ключ мне не отдал. «Садовая калитка не запирается на ключ?» — «Запирается, ключ в прихожей висит на гвозде». — «Ну, ничего, завтра все равно сюда приедут». Я не осмелился спросить кто. Большой черный автомобиль. Этот сказал, чтобы я сел сзади. На окнах занавески. Я хотел раздвинуть их, но он сказал, чтоб оставил как есть. Мы ехали очень быстро. Со мной он не разговаривал. Мне стало холодно, вот бы вернуться за пуловером. Я заснул и слышал музыку. Иногда он закуривал сигарету. В радиоприемнике светилась одна лампочка. Никогда еще ни одна машина не ехала со мной так быстро. Шоссе было совершенно пустое. Я видел, как всходило солнце. Мне было странно видеть это, и я радовался, как быстро мы мчимся, но все же пришлось сказать, что больше терпеть не могу. «Мне пописать надо». Но он не рассердился. И я вышел, и вокруг было неоглядное поле, дул слабый ветерок, и мне было холодно, но солнце все-таки уже начинало пригревать. Я знал: это множество птиц, жаворонки и повсюду красные маки. Если бы я бросился сейчас бежать, он бы меня нипочем не догнал, ведь машина не может ехать по полю, и я куда-нибудь добежал бы. Но горы были далеко, далеко за полем. Может, это те самые горы, о которых рассказывал дедушка. Какое-то время спустя этот сказал, что мы почти приехали. Мы оказались в лесу, и здесь опять стало холодновато. А когда лес кончился, я увидел дворец на вершине холма, чуть ниже большое озеро, и в него вливалась речушка. Машина прогромыхала по мосту и остановилась перед железными воротами. Два мальчика открыли ворота, и мы медленно покатили к дворцу. Под тяжелой машиной громко хрустел гравий. Отсюда видно было озеро. У входа во дворец стоял еще какой-то человек, он открыл мне дверцу машины. На шее у него висел свисток на красном шнурке. «Я сразу же еду обратно,» — сказал тот, что привез меня. «Вы не хотите позавтракать?» — «Нет. К полудню мне надо быть там. Спасибо». Человек со свистком держал меня за шею. Машина исчезла в лесу. По широкой лестнице мы поднялись на второй этаж. Он все держал меня за шею. Мы шли по длинному коридору, он открыл одну дверь и сказал, чтобы я тут дожидался, за мной придут. И закрыл за собою дверь. Я слышал его шаги. Но он пошел не в ту сторону, откуда шли мы, а дальше по коридору. Комната была большая. В окна светило солнце. Белые занавески. Двухэтажные кровати в два ряда. Каменный пол из черных и белых плиток, как у нас на кухне, и в ванной комнате тоже. Я остался у двери, не смея пройти вперед, хотя мне очень хотелось выглянуть в окно. Тишина стояла такая, словно здесь вообще не было ни души. Пять кроватей стоят по одну сторону от окна, пять кроватей — по другую. Белые железные кровати. Напротив двери у окна стол, два стула; на столе белая скатерть, на подносе кувшин с водой и два стакана. Я прислушивался, может, хоть что-то услышу, но ниоткуда не доносилось ни единого звука. Я пошел к столу и тут заметил, что между кроватями стоят маленькие шкафчики с круглыми отверстиями на крышках, по пять отверстий в каждом. Окно было открыто, белые занавески иногда колыхались от ветра; и каждый раз, как ветерок шевелил занавески, шевелились и тени на каменных плитках пола. Два стула стояли точно друг против друга у противоположных сторон стола. Я не стал садиться. Снизу, откуда-то издалека, донеслось словно бы позвякиванье посуды. Завтрак. Какой-то странный запах. Из окна я увидел усыпанную гравием площадку перед дворцом, куда привезла меня машина; забавно было видеть все это сверху. А по озеру плыл в сторону моста белый лебедь. Но смотреть на него не пришлось: я услышал, что кто-то идет. Ручка двери не шевельнулась. Только откуда-то снизу, издалека, звяканье посуды. Я пошел к двери, наступая только на белые квадраты. Иногда носок сандалии соскальзывал и на черный квадрат, хотя по правилу ступать надо только на белые клетки. У двери я повернулся, тут правило изменилось, теперь можно было ступать только на черные клетки; так и шел назад, до стола. Стаканы были сухие. Мне захотелось налить немного воды, но я не попал в стакан, и скатерть стала мокрая. За моей спиной открылась дверь. Хотя шагов я не слышал. Синие спортивные тапочки. Парень очень высокий. Он ничего не сказал, только смотрел на меня. И опустил голову. Солнце светило прямо на нее. Волнистые светлые волосы упали ему на лоб и блестели. Он стоял, держа дверную ручку, потом прикрыл дверь. Шепотом: «Ты Петер Шимон?» Спросил и медленно откинул назад голову, волосы взлетели, открыв лоб; он опять смотрел на меня, его волосы надо лбом все равно сияли. «Да». У парня был высокий выпуклый и гладкий лоб, мне захотелось, чтобы он сразу подошел ко мне. Но он стоял у двери. Шепотом: «Пошли». Я направился к нему. Под ногами побежали квадраты, черные, белые, как попало, и это было хорошо, но все же меня отчего-то беспокоило, что иду не по правилу, путая черные и белые плитки; не знаю почему, но я немного и побаивался его. «Ну, иди же!» Он опять наклонил голову, волосы упали на лоб. И вот я уже перед ним. Уже ощущаю его запах. На синих тапочках серые пятна; грязь. Но мне хотелось увидеть его глаза. И тут он обнял меня. Голые руки сошлись на моей спине. Я тоже его обнял, так мы и стояли. Майка у него на груди пропотела, была почти влажная, но это было хорошо, и мне не хотелось никуда уходить отсюда. Мои руки у него на поясе, и твердое столкновение костей, и тепло в низу живота, и мое лицо ощущает под пропотевшим трико изгибы ребер, и мне не хотелось уходить отсюда, и я зажмурил глаза, чтобы еще лучше его почувствовать. Он сжал меня крепко. Его голос шепотом, в самое ухо: «Не бойся! Сейчас мы пойдем к директорше, но все будет хорошо. Не бойся, ладно? Никогда ничего не бойся. Понял? Никогда. Ничего». Он отпустил меня, но мне все хотелось теснее к нему прижаться, уткнуться в него лицом, спрятать его в темноте. «Ну, пойдем!» Он погладил меня по щеке; ладонь была жесткая; пришлось открыть глаза. «Иди же». Мы шли по коридору рядом, я не смотрел на него, но видел, чувствовал его рядом с собой и как он большими шагами бесшумно идет в спортивных тапочках. Он просто шел, но я едва поспевал за ним. Кроме нас в коридоре никого не было. Белые стены. Не знаю, куда мы шли, я просто старался от него не отстать, меня вели его шаги. Наконец он остановился перед огромной коричневой дверью. Постучал. Изнутри что-то сказали. Он прошептал: «Я тебя подожду, не бойся!» — отворил дверь, и еще я почувствовал, как он затворил ее за моей спиной. За письменным столом сидела женщина в очках. Старая. Знаком велела подойти ближе. Вечером, перед тем как взобраться на свою кровать, я спросил мальчика, у которого было почти совсем черное лицо, кто тот парень, что приходил за мной. Но мальчик не ответил. Разговаривать было нельзя два дня. В воспитательном доме повсюду стояли ящики. Если кто скажет хоть слово, дежурные или просто любой желающий бросают в ящик записку с именем провинившегося, или за другое какое нарушение — про это тоже полагалось докладывать. Мы строем пошли в столовую, но я не знал, куда должен сесть. Длинные столы и скамейки. Влезть через скамейку к столу было трудно. Кружки в горошек. Какао. Тогда я еще не знал, что такой завтрак каждое утро, но какао было ужасно горячее, так что пить приходилось очень медленно. Все же я углядел одно свободное место и пробрался туда. Там сидел тот самый мальчик с черным лицом, его звали Янош Андял. Когда два дня прошли и можно было разговаривать, он, как только выключили свет, позвал меня, чтобы я спустился на его кровать, — он спал как раз подо мной, — и сказал, что родился во Франции, потому и попал сюда, но про это расскажет потом, а сейчас, говорит, ты расскажи что-нибудь. Но мне ничего не приходило в голову. Потому что я чувствовал, нехорошо получится, если опять начну расспрашивать про того высокого парня. Приходилось быть осторожным, чтобы не попасть на заметку в ящик; на кого поступит жалоба, должен идти к пайташу[32] Дежё. На шее у пайташа Дежё — свисток. Как только раздавался свисток, каждый подбегал к своей кровати и тут же появлялся пайташ Дежё с теми двумя большими ребятами, которые в чем-то перед ним провинились, и проверяли шкафчики. Мне выдали одежду, спортивные тапки, синие, и еще башмаки, зубную щетку, мыло, полотенце. В столовой на большом подносе бутерброды с маслом. Когда пайташ Дежё даст свисток, можно садиться, и каждый старается выхватить самый большой бутерброд. Полагалось по два бутерброда. Большой кусок тем хорош, что его можно сложить вдвое; мы прятали его под рубашку, а вечером, как погасят свет, друзья делились друг с дружкой. У Андяла еще и соя была. Когда выключали свет, приятели перебирались на кровать того или другого. Но когда нас подымали по тревоге, то все это брали на заметку, находили бутерброды в шкафчиках и под матрасами. У кого находили, тот назавтра не получал какао. Утром мы голышом бежали на физзарядку. Всем было очень стыдно, потому что в это самое время на кухню шли женщины. После зарядки — бег, и никогда нельзя было знать, разрешат нам в этот день купаться в озере или нет. Если разрешалось, пайташ Дежё кричал: «Направление — озеро! Бегом марш! Стой, приказа еще не было! Бегом! Что такое? Сигнала ведь не было! Бегом ма-арш!» Наконец раздавался свисток, и мы бегом бросались в воду. И выходить из воды нужно было после его свистка. При этом следили, кто вышел последним — назавтра ему не разрешалось купаться. Поэтому мы держались поближе к берегу и только брызгались, окатывая друг дружку. Утром здесь все группы были вместе. Мерени всегда заплывал далеко, один. Пайташ Дежё посмеивался, потому что ведь кто-нибудь всегда оставался последним. Но Мерени он не брал в расчет. Тот вылезал из воды возле моста и бежал к нам. Я заметил у него на бедре толстую вену, разветвлявшуюся книзу. В пятницу мы ходили мыться, после уборки. Но в субботу, уже с самого утра, разговаривать запрещалось, чтоб нигде ни звука, и так до утра понедельника. В баню полагалось брать с собой мыло и полотенце. Андял рассказывал, что старшие мальчики что-то там такое делают в бане, но я не понял. Однажды я пожаловался, что у меня заболел живот. Когда в баню пошли старшие мальчики, я сказал пайташу Дежё, что у меня все прошло. И он позволил мне идти с ними. Под душем старшие мальчики стояли дольше всех, пока не кончалась вода, потому что они мылись последними. Но они ничего такого не делали, Андял соврал, они просто смотрели друг на друга. Вилмоша тогда уже с нами не было. Однажды что-то случилось. Мы спустились в столовую, а воспитатели ушли. Сначала было тихо. Они не возвращались. Потом старшие устроили под роялем настоящий кавардак. Только они. Вилмош тоже был под роялем, и я наблюдал за ним. Потом он вылез, заметил, что я смотрю на него, и поманил меня. Моим другом был Андял, но я не сказал ему, что Вилмош Мерени мне нравится больше. Я боялся даже того, что он заметит, как Вилмош поманил меня к себе. Друзья, когда поссорятся, доносят друг на друга, бросают записки в ящик. И тут в столовую спустилась директорша. Вообще-то мы ее никогда не видели, нам даже в тот коридор нельзя было заходить без специального разрешения. Когда я вышел из коричневой двери, Вилмоша там уже не было, хотя я все время, пока был у директорши, думал, что он ждет меня. Волосы у директорши были встрепанные, как будто она вообще не причесывалась. Она сидела в белом халате, занавески здесь тоже были белые. Очки у нее съехали на нос, она подтолкнула их кверху; жестом велела подойти ближе. Я чувствовал под ногами толстый ковер, как у нас дома, в комнате дедушки, мне очень хотелось посмотреть — может, и рисунок тот же. «Присядь, сынок, поговорим немножко». Стул был холодный. Сквозь белые занавески просвечивало солнце, и я не видел как следует ни ее лица, ни глаз за очками. Меня словно окунули в белизну, и из нее лучом света шел ко мне голос. «Прежде всего, с любовью приветствую тебя от своего лица и от лица всего коллектива нашего заведения». Мне показалось, что она говорила, совсем не шевеля губами. Шептала. «Ты, конечно, устал и, конечно, не спал, бедняжка. Но ничего, у нас ты отдохнешь. Через несколько дней все наладится. Надеюсь, тебе здесь будет хорошо. Наши общие силы придадут сил и тебе. Ты станешь закаленным, крепким человеком. Хочешь спать? Может, поговорим завтра?» — «Нет». — «Ну, вот и хорошо. Одним словом, так: здесь для тебя начинается новая жизнь. Ты должен стать полезным членом общества, а для этого необходимо, чтобы новая жизнь полностью закрыла собой твою прежнюю жизнь, как если бы ты наново родился. Чтобы ты мог стать новым человеком! Здесь у нас царит демократия. Поэтому, о чем бы ты ни подумал, что бы ни почувствовал, можешь смело рассказать мне или любому другому сотруднику. И не как взрослому: когда ты беседуешь со мной, ты беседуешь с равным тебе членом нашего коллектива. Мы не сюсюкаем, понимаешь?» — «Да». Она говорила ласково, ее седые волосы светились под солнцем, и мне было стыдно, что я все щурился. «Вернемся к делу». Она сняла очки, и я увидел ее глаза. Голубые. «У тех, кто будет здесь твоими товарищами, похожие судьбы. Им нужно сбросить с себя груз преступлений их родителей. В этом мы, твои более развитые товарищи, будем оказывать тебе всяческую помощь. О чем идет речь?» Ее глаза опять скрываются за сверканьем очков. Она встала, подошла ко мне и положила ладонь мне на плечо. Держала крепко и даже тряхнула слегка. Я не посмел зажмуриться. «Человек, которого ты называл до сих пор отцом, тебе не отец. Его преступление лишает его права называться отцом. Ты, наверное, еще не понимаешь, о чем я говорю, не так ли?» — «Предатель», — прошептал я. Она обхватила мои плечи обеими руками, ее лицо задрожало, и я увидел, что под очками она плачет. Ее губы и брови задергались в разные стороны, и я видел, что она ничего не может с этим поделать; только сжимала мне плечи. «Господи!» Из-под тоненькой золотой оправы покатились слезы. «Да, — все так же шепотом. — Он предал и тебя!» Она сняла очки и подбежала к окну, на ходу кулаком утирая глаза. «Прости. Я поддалась чувству. Хотя это недопустимо. Ты должен забыть его». Она отодвинула занавеску и выглянула в окно. Солнце насквозь просвечивало ее белый халат. С улыбкой обернулась ко мне. «Иди сюда!» Она обняла меня за плечи, и мы вместе посмотрели в окно. Внизу во дворе ребята стояли строем. Головы. Белые майки и синие тренировочные штаны, так же одет и тот, кто ждет меня там, за дверью. Ряды заполнили весь двор. Все стояли ровно, в затылок, не шевелясь. На коричневых плечах белые полоски маек. На высоком шесте знамя, ветер легонько колыхал его. Сияло солнце. Я ждал: может, хоть кто-нибудь подымет голову и увидит, что я здесь. Но все смотрели прямо перед собой. «Знай: сейчас, здесь, среди нас, подняло голову преступление, — шептала она. — Чудовищное преступление, ужасное преступление. Мы приказали в течение двух дней сохранять абсолютную тишину, чтобы каждый заглянул в самого себя и мог обдумать случившееся. Когда ты выйдешь от меня, вон там, — видишь? — в третьем ряду четвертой колонны мы оставили для тебя место! — с той минуты два дня ты ни с кем не будешь заговаривать и с тобой не заговорит никто. А теперь ступай!» Ни перед дверью, ни в коридоре, нигде. Он не дождался меня. Во дворе я долго не мог отыскать свое место. Было очень неприятно слышать в мертвой тишине скрип гравия у меня под ногами. Но потом и я уже стоял среди них. Жарило солнце. Мальчик рядом со мной подогнул колени и тут же снова их выпрямил. И так все время. Я стоял прямо, но некоторое время спустя почувствовал, что и мне хочется делать то же самое, потому что я устал и не мог больше стоять навытяжку. Мальчик впереди меня тоже время от времени подгибал колени. Но откуда-то сверху раздался свисток. «Стоим неподвижно, всем ясно?!» — кто-то крикнул оттуда. Но все же и тот, что стоял впереди меня, и тот, который был рядом, нет-нет да и подгибали колени. Светловолосого парня я отсюда не видел. Старые сандалии сильно жали. Новые, на резиновой подошве, лежат дома в моем шкафу. Теперь уже кто-то туда вернулся — тот сказал «завтра», но это завтра было уже сегодня. Мы бегали по двору, круг за кругом. Я не знал, куда мне сесть. Мальчик, сидевший рядом со мной, сунул под майку бутерброд. Когда на нас не смотрели, ребята перешептывались сквозь зубы. Кто-то схватил меня за шею. Это был мужчина, который привел меня в ту комнату. Мы шли теперь по другому коридору, потом по лестнице вниз. Он открыл дверь. В комнате было темно. Он включил свет и дал мне спортивные тапочки, синие, нормальные тапочки, майку, трусы, тренировочный костюм, мыло, зубную щетку, полотенце. Все записал в книгу. Опять взял меня за шею, и мы поднялись по лестнице вверх. Вошли в ту самую комнату. Но я почему-то чувствовал, что это другая комната, только совершенно такая же. Он открыл шкафчик с пятью дырками и показал, что куда надо положить. И при этом тоже не говорил ни слова. Затем молча хлопнул рукой по верхней кровати. Опять прихватил меня за шею, и мы вышли. Пересекли тот же двор и вошли в церковь. Но в ней все было не так, как у нас. Внутри были голые стены, а вместо алтаря на длинных подмостках стоял стол, покрытый красной скатертью. Все уже были здесь, только мое место пустовало. Я стал вместе со всеми. Если чуть-чуть повернуть голову, под побелкой можно разглядеть пятна цветных изображений. Сверху, из узких окон с цветными стеклами, проникал свет. Мне вспомнилось наше чердачное окно. Мы слышали, как закрыли дверь, но никто не шевельнулся, мальчики только чуть сгибали-разгибали колени; я тоже. Отсюда мне видны были его волосы, но, может быть, это и не он. Я вспомнил, как мы с собакой кувыркались на траве. Отворились железные ворота. И мы побежали, ноги гулко топали по мосту, и на озеро выплыли лебеди. Мы расселись на полянке, и тот, кто вел меня за шею, сел посредине, и каждый мог смотреть куда хотел. Только нельзя было разговаривать. Съесть обед я не мог, подтолкнул соседа, и он быстро переложил мясо на свою тарелку. Шепнул что-то. Вечером — он спал внизу подо мной — я, прежде чем взобраться на свою постель, спросил его, как зовут того светловолосого парня, который пришел тогда за мной и на полянке сидел напротив нас. Но он мне не ответил. Вдруг я проснулся, но пришлось сразу зажмуриться. Свет был включен, и я не знал, где я. Мы выстроились перед своими кроватями. Из моего шкафчика все выкинули на пол, и я должен был положить вещи обратно. Сложить аккуратнее. Утром подняли флаг, но в церковь мы не пошли, и на поляну тоже. После обеда нас оставили в столовой. Тут был и рояль. Запертый на замок. Мы должны были оставаться каждый на своем месте до самого ужина. После ужина мы стояли, как раньше, в церкви; отворилась дверь, и они вошли. Они шли между нашими рядами, но смотрели только перед собой. Впереди шагала директорша, за ней тот, кто всякий раз держал меня за шею, за ними остальные учителя. Они поднялись на помост, встали позади стола. Директорша сняла очки и взглянула на своего соседа. Тогда он громко крикнул: «Вольно!» И тут же закашлялся. Теперь можно было разминать колени, кому как нравится. По знаку директорши все они сели за стол, но сама директорша не села и опять надела очки. Потом подняла голову. Мне захотелось взглянуть на лампы, хорошо ли они светят. «Мы молчали два дня. Теперь для каждого из нас человеческая речь, голос звучат, конечно же, странно, необычно». Она протянула к нам руки и смотрела на нас, и очки ее сверкали, и от этого вид у нее стал такой, словно она сердилась на нас, хотя говорила совсем тихо. «Мы приказали хранить полное молчание затем, чтобы то, что сейчас последует, запомнилось каждому навсегда. Прошу привести сюда из подвала тех двух воспитанников». Два учителя встали из-за стола и, пройдя между рядами, удалились. Пока мы ждали, директорша то и дело снимала и опять надевала очки. Тот, другой, покашливал. Потом позади нас открылась дверь и вошли учителя, они шагали прямо к помосту. Как я боялся, что с ними он! Что он сидел в подвале! Но это были два других мальчика, их руки были связаны сзади веревкой. Вслед за учителями они поднялись на помост, и мальчиков повернули лицом к нам; оба они стояли, немного раздвинув ноги, не знаю почему. Один высоко вскинул голову, но закрыл глаза. Второй, словно искал кого-то в наших рядах, переводил глаза с одного на другого, но ни на ком не останавливался. Учителя, усаживаясь, скрипели стульями. Директорша вытянула руку, указывая на мальчиков, но ждала, когда на помосте перестанут скрипеть стулья и наступит полная тишина. «Перед вами два преступника, которые за совершенное ими злодеяние вполне заслужили смертную казнь через повешение. Но я не желаю даже говорить об этом. Они вызывают у меня отвращение, даже большее, чем возмущение. Я попрошу говорить того, против кого совершили они преступление. Передаю слово пайташу Дежё». Это он всякий раз держал меня за шею. Он встал. На шее — свисток на шнурке. «Пусть Вилмош Мерени выйдет из рядов и подойдет сюда!» — громко выкрикнул он. Мерени прошел мимо меня. За ним веял легкий ветерок. Он шел туда очень медленно, набычив голову. Остановился перед теми двумя и лениво откинул голову назад, чтобы его длинные волнистые волосы не падали на лоб. Вилмош Мерени. «Ну вот, они перед вами! Можете полюбоваться, все три красавчика вместе! Но пусть не заблуждаются те, кто сейчас ехидничает, затаившись там, под защитой ваших рядов! Не скроются! Я этого не допущу! Не позволю, чтобы здесь разыгрались страсти! Смотрите на этих подонков! Видите? Шухайда опускает глаза. Невинная овечка! Крыса! Он не смеет смотреть товарищам в глаза! Другой весь дрожит. У него же полные штаны! Где же его улыбка? Как вижу, только Мерени спокоен. Конечно. Ведь он думает, что с ним уже все в порядке! Но именно он для нас отвратительнее всех! Нет, они не дождутся, чтобы я вышел из себя, из-за таких-то ничтожеств! Мы постарались унять свои эмоции! Если эти подлецы вообще могут вызвать какие-то эмоции! Мы должны всегда придерживаться фактов, только фактов, и вы сами увидите, как спокойно и обдуманно я излагаю эти ужасные факты — прежде всего окончательное решение корпуса воспитателей. В пятницу Мерени пришел ко мне в полдень и рассказал, что Шухайда и Штарк поручили ему выкрасть из кухни большой нож. Он сделал это. Мерени, это так?» — «Да». — «Зная, что я ночью никогда не запираю свою дверь и от стола дежурного отлично видно, когда я ухожу к себе, они собирались в назначенное время, а именно в пятницу ночью, ворваться с ножом в мою комнату и убить меня. Я сказал Мерени, что ж, пусть будет так, как они задумали! И Мерени согласился сыграть роль мышеловки. Вот как все было! В пятницу дежурным был Штарк. Он сидел за столом дежурного, напротив моей комнаты, а нож спрятал в ящике стола. Шухайда прокрался в сад и наблюдал оттуда, когда я выключу свет. Они, как и сговорились, выждали еще полчаса. Мерени, стоявший на страже возле главной лестницы, знаком показал, что все спокойно. Так было? Шухайда?» — «Да». — «Итак, за пять минут до половины десятого Шухайда еще раз поглядел в окно и прибежал из сада наверх. Штарк достал из ящика нож и погасил в коридоре свет. Штарк?» — «Да». — «Мерени опять знаком показал им: путь свободен. Тогда эти двое крадучись подошли к моей комнате, Шухайда внезапно распахнул дверь, и Штарк одним прыжком оказался у моей кровати и вонзил в меня нож! Вонзил бы — если бы я не сидел в это время в кресле. Я направил луч фонаря им прямо в глаза. След преступления так и остался на месте, мое вспоротое одеяло. Я крикнул им: Руки вверх! Вы сами видите, как спокойно я излагаю эту кровавую историю. А теперь сообщаю вам всем решение воспитательского совета. Мы не передадим заговорщиков полиции. Они останутся здесь, среди нас. Мы не уклоняемся от выполнения своего долга. Мы здесь для того, чтобы вытравить из наших рядов тлетворный дух преступлений, и мы его вытравим! Шухайда и Штарк останутся членами нашего коллектива. Несмотря на то, что они пытались совершить чудовищнейшее преступление? Да. Самое главное для них наказание в том, что я жив, а они не умрут, но, хотя останутся жить, уже никогда не смогут воображать себя прославляемыми героями. Мы не можем также отказать им в некотором уважении: они проявили смелость, однако использовали свою смелость для неслыханного преступления — за что и должны понести наказание. И уж об этом-то я позабочусь лично. Но Мерени — предатель! В его оправдание говорит то, что он предал своих товарищей во имя доброго дела, но предал не из порядочности, а из подлой трусости. Поэтому воспитательский совет принял решение также оставить его здесь, но отныне он не может быть членом нашего коллектива, он — изгой: за его трусость мы исключаем его из своей среды. Что же до случившегося, то мы сделали должные выводы. Первое: чтобы преступление еще раз не подняло голову, режим устрожается. Второе: чтобы никогда больше здесь не могло случиться столь низкое, трусливое предательство, в разных местах нашего дома мы установили специальные ящики; таким образом, если кто-то пожелает что-то рассказать или пожаловаться, он должен изложить это письменно и листок бросить в ящик. А чтобы эта ужасная комедия всем хорошенько запомнилась, приказываю: уборка помещения и банный день переносятся с субботы на пятницу; если грязь внешняя будет вычищена в пятницу, тогда в субботу мы сможем приступить к очищению от грязи внутренней. С субботы, сразу после побудки, и до побудки в понедельник на всей территории воспитательного дома воцаряется полная тишина! Итак, начнем прямо сейчас. После команды „разойдись“. После команды „разойдись“ никакой болтовни! Слышите, вы! Все вы слышали, что я сказал. И до завтрашнего утра! До завтрашнего утра у вас будет достаточно времени сделать надлежащие выводы. А теперь: отряд! Смир-но! Воль-но! Сейчас отряд, подразделение за подразделением, покинет зал». Когда нас выводили по субботам после обеда, мост дрожал от топота наших ног, и лебеди выплывали на озеро. Их можно было видеть и из окна. С наступлением темноты они уплывали под мост. Уже затопили, но закрывать окно ночью не разрешалось. Когда трава была влажная, мы выстраивались на поляне. Пайташ Дежё прогуливался. Красиво падали листья. Однажды, когда мы спустились в столовую, а воспитатели ушли куда-то и старшие затеяли возню под роялем, Мерени вылез оттуда и поманил меня. Потом к нам спустилась и директорша. Она объявила, что наш воспитательный дом закрывают, так как свою задачу он выполнил, и всех распределят по разным местам. Только ничего такого не случилось. Иногда появлялся какой-нибудь новенький. По утрам нас больше не заставляли выбегать во двор нагишом, а утреннюю зарядку проводили в здании церкви, потому что выпал снег. Пайташ Дежё обещал, что мы получим санки и лыжи и тогда отправимся на большую экскурсию. Однажды, когда уже погасили свет, Мерени просунул в нашу дверь голову и поманил меня. Видел это и Андял. Я вышел в коридор, уже в пижаме, но на нем был костюм. Он сказал, что его поезд отправляется сегодня ночью, он уезжает в «Ракоци», военное училище, и, когда ему дадут увольнительную, навестит меня; и еще сказал, чтобы я тоже перебрался в это училище. Я боялся, что он опять обнимет меня, но мы только пожали друг другу руки, и он зашагал по коридору. Когда я вернулся, Андял не спросил, зачем приходил Мерени. Я думал, он донесет на меня, но ничего не произошло; так что он остался моим другом. Только однажды утром, после побудки, вошел пайташ Дежё и объявил, что с нынешнего дня Хёдес и Андял поменяются местами. Так Хёдес оказался подо мной на нижней койке, Андял же занял верхнюю койку у окна, прямо напротив меня. Туда я, конечно, не мог перебираться к нему, когда выключали свет. И все же, думаю, это из-за Мерени, из-за того, что мы говорили с ним тогда в коридоре. Хёдес в нашей группе самый глупый, так что мне совсем не хотелось звать его к себе или спускаться к нему. И еще я не хотел, чтобы меня видели с ним, потому что считал: Андял все еще друг мне. Но ничего, придет время, я тоже уеду в военное училище. В субботу и воскресенье всегда было тихо, никто не разговаривал. Если мы все-таки хотели что-то сказать друг другу, шипели сквозь зубы. У лебедей на берегу озера есть домик, на тот случай, если озеро замерзнет. От военных мы получили только две пары лыж, белых, это защитный цвет для зимы. Пайташ Дежё в субботу поехал на лыжах с Шухайдой. Мне вдруг вспомнилось, как глупо мы ссорились из-за того, кто сядет на санках впереди. Впереди всегда садилась мама, посредине ребенок, сзади папа, он рулил. Но мы все-таки любили пайташа Дежё. Когда посреди ночи нас подымали по тревоге, мы думали, что наш воспитательный дом распускают. Если Шухайда и Штарк выбрасывали из наших шкафчиков вещи и оказывалось, что зря, пайташ Дежё отчитывал их за самоуправство. Он справедливый. В бане душевых установок мало, и мы толкались, и можно было орать во все горло. Андял больше не просил меня намылить ему спину. Однажды утром, еще до побудки, кто-то отчаянно заорал. Сидел на кровати и орал. А мне как раз снилось, что маленький котенок упал в канализационный люк и за ним бегут другие и тоже туда падают; люк очень глубокий, кошка-мать хочет спуститься за ними, но лестница железная, она не может уцепиться за перекладины когтями, и сама проваливается в грязный поток. На дворе было темно, совсем еще рано. Коложвари сидел на кровати и орал. А потом уже орали все, прыгали на постелях, и кто-то начал бросаться подушками. Не я. И при этом все, кто мог, орали во все горло. Подушки летали туда-сюда. И тут я увидел, что Андял на своей кровати стоит на коленях, целится в меня подушкой, и орет, и попадает мне в голову. Я обрадовался, что он все же мне друг и любит меня. Я тоже ору. Я поймал подушку, и орал, и вскочил на кровати на ноги, кровать меня подбросила, она пружинила, а я все кричал, и прицелился, и изо всех сил бросил подушку обратно, в него. Прямо в лицо! Подушка полетела, нога моя зацепилась за что-то твердое, он отвел голову, и подушка улетела в открытое окно, наружу, а навстречу мне летит камень, черный, белый. Сыплются искры. Потом темнота, и откуда-то крик, он приближается, удаляется. Где-то открывается дверь. И что-то серое, как бы посреди этого белого, очень мягкого. Холодно. Треск. Пустая раковина улитки. «Смотри на меня, сюда!» Мягкий корень, темно, глубже не заглянуть. Нет.
Примечания
1
Учебник русского языка (Здесь и далее примеч. переводчика).
(обратно)2
Встать! Быстро! Пошел! Быстро! Марш! (нем.).
(обратно)3
Отчего же ты не встаешь, дорогой мой еврей? (нем.).
(обратно)4
Все это дерьмо! (нем.).
(обратно)5
Между, всегда где-то между (нем.).
(обратно)6
Между делом (нем.).
(обратно)7
Здесь: Чтоб дух перевести (нем.).
(обратно)8
Венгерское название хорватского города Опатия.
(обратно)9
Член ЦК Трудовой партии Кореи.
(обратно)10
Здесь: Недостижимые сферы (нем.).
(обратно)11
Имеется в виду заповеди, данные Богом Моисею.
(обратно)12
В 1598 г. турки осадили Буду, но не захватили ее.
(обратно)13
Игра слов: седер — канун еврейской пасхи; szederfa (венг.) — шелковица.
(обратно)14
Экие вы глупышки! Мы в ту же самую игру играли, а дедушка наш как раз сажал вот эту шелковицу. И слова эти по-венгерски означают: (нем.).
(обратно)15
Нет! Нет!.. А вот и не так! (нем.).
(обратно)16
Гайо — здесь: толкователь Закона Божия. Учитель.
(обратно)17
Мишна — вероучение, дополнение к Иерусалимской библии.
(обратно)18
Высшее учебное заведение у иудеев.
(обратно)19
Тихо! (нем.).
(обратно)20
На прошлой неделе сына Фридеша арестовали! (нем.).
(обратно)21
Он же был твоим другом! (нем.).
(обратно)22
Фактам (нем.).
(обратно)23
Тарик ибн Зиад — арабский военачальник; в 711 году впервые одержал победу над королем вестготов (визиготов) Родриго.
(обратно)24
Имущественный ценз евреев (лат.).
(обратно)25
В 1526 г. у села Мохач произошла жестокая битва между войсками турецкого султана Сулеймана I и венгерского короля Лайоша II, в ходе сражения погибшего. Победу одержали турки, и значительная часть Венгрии оказалась под властью Османской империи.
(обратно)26
Кашша — ныне Кошице — в то время венгерский город.
(обратно)27
Плоский зуб за жабрами.
(обратно)28
Окончание «y» (ипсилон) в подобных венгерских фамилиях свидетельствовало о дворянском происхождении.
(обратно)29
Крытая, на деревянных столбиках галерея вдоль длинной стены — обычная деталь венгерского крестьянского дома.
(обратно)30
Тиса Кальман (1830–1902) — глава либеральной венгерской партии.
(обратно)31
Кошут Лайош (1802–1894) — вождь венгерской революции 1848–1849 гг., организатор борьбы венгров за независимость.
(обратно)32
Пайташ — приятель, дружище (венг.); чаще всего употребляется в детской среде; так же полагалось обращаться к пионервожатому.
(обратно)
Комментарии к книге «Конец семейного романа», Петер Надаш
Всего 1 комментариев
Вероника
04 окт
Очень редко бросаю читать книги, это четвёртая. А в аннотации- шедевр. Подача сюжета очень странная, мне совсем такое не нравится. Только что прошлась по интернету и почитала отзывы. Всё правильно- не буду терять время, люблю почитать, а книг ещё море:).