«Любовь и СМЕРШ (сборник)»

1083

Описание

«Яков Шехтер как художник настолько наблюдателен, что умеет находить шекспировскую коллизию в обыденном соре и дрязге жизни. Разночинная, просторечная стихия его прозы оказывается пронизанной нервной сетью такой чувствительности и густоты, что, кажется, тронь эту оболочку, и на ней выступит капелька крови. На дне многих его сюжетов дремлют раскольниковские страсти». Валерий Сердюченко, профессор литературы Львовского университета



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Любовь и СМЕРШ (сборник) (fb2) - Любовь и СМЕРШ (сборник) 1048K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Яков Шехтер

Яков Шехтер Любовь и СМЕРШ (сборник)

Посвящается Асе

Попка-дурак

— Вы шутите, — сказал он, отступая на шаг.

— Однако где же амонтильядо? Идемте дальше.

Эдгар По

Чтобы стать идиотом, вовсе не обязательно родиться в Калараше. Где суждено, там и прихватит, невзирая на место жительства, образование и национальную принадлежность.

На девятом месяце Сёминой маме захотелось говорящего попугая.

Без почему, захотелось, и все тут. Беременность проходила тяжело, Сёма крутился, словно патефонная пластинка, и бил ногами не хуже жеребца.

«Веселый будет, — думала мама, придерживая руками вздрагивающий живот. — Ишь, какой энтузиаст».

Сумочка с зубной щеткой, полотенцем и паспортом уже висела на вешалке, а Сёмин папа принес и запрятал в бельевом шкафу три коробки шоколадных конфет «Метеорит» — для нянечек в роддоме.

Счастье подступало как горячая вода в ванне. Оставалась только зажмуриться, вдохнуть поглубже и погрузиться в него с головой.

— Хочу попугая, — потребовала мама. — Большого, зеленого и чтоб кричал: «Попка-дурак».

Попугай оказался желто-блакитным, стоил половину папиной итээровской зарплаты, а его словарный запас исчерпывался лозунгом: «Да здравствует Первое мая!» Но мама была счастлива. Ведь счастье — это когда муж без лишнего слова покупает ненужную в хозяйстве вещь и, заглядывая в глаза, шепчет:

— Ну как, солнышко, тебе нравится?

Возможно, именно переизбыток положительных эмоций оказался роковым. Слишком хорошо — это уже не хорошо. Пусть лучше окажется хуже, чем такое безбрежное счастье с трагедией на конце.

Не пригодились ни сумочка, ни шоколадные конфеты. Роды оказались стремительными. Есть такой медицинский термин. Сёма выскочил из мамы в самое неподходящее время и, стукнувшись головой о край унитаза, заработал на всю жизнь кефалогематому — опухоль головного мозга.

— Не переживайте, — утешал маму главврач роддома, самолично прибывший подивиться на необычный случай. — Опухоль доброкачественная, зато от армии освобождает.

Он сладко улыбался и делал пальцами козу. Поскольку Сёма еще ничего не понимал, получалось, что главврач делал козу его маме.

Доброкачественная опухоль — все равно опухоль. Тем более на таком чувствительном месте. Пытаясь обмануть судьбу, родители назвали малыша Соломоном.

— Имя, данное при обрезании — как пожизненный приговор, — сказал реб Гершом, единственный уцелевший на всю Молдавию моэль. — Ни отменить, ни изменить уже невозможно.

Одного пальца на его правой руке не хватало, но остальными он крепко держал нож за самый конец черенка. Сёма даже не успел заплакать…

В комнате было жарко от дыхания разгоряченных угощением родственников. Столбик ритуальной крови в стеклянной трубке напоминал зашкаливший термометр.

— Значит, мы приговорили его к мудрости, — пошутил папа.

— Лехаим, лехаим, — вдруг прокричал попугай.

Гости засмеялись.

— Мудрый или не очень, — вслух пожелала мама, — лишь бы был счастлив.

— Счастье — это не знать своего будущего, — заметил реб Гершом, но его никто не услышал…

В Калараше, городе садов, уродливых новостроек и дешевого молодого вина, к евреям относились достаточно терпимо. Тем не менее сочетание Соломон Меерович резало слух даже неприхотливому молдавскому уху. Для простоты обращения и, чего таить, в целях мимикрии ребенка стали называть Сёмой.

Это был застенчивый мальчик, с большими ушами и родинкой на самом конце носа. До трех лет он не разговаривал.

— Доброкачественная, — плакала мама. — Сказали бы сразу правду, легче было б жить.

Наутро после третьего дня рождения Сёма подошел к папе и решительным тоном произнес несколько фраз. Папа остолбенел.

Сёма повторил и тут же заплакал — тонким злым голосом.

Остолбенение у папы прошло не сразу. Дело в том, что Сёма заговорил по-молдавски.

— Я же просил вас, — выговаривал папа родителям жены, — не оставляйте радио включенным на весь день!

Сёму переучивали всей семьей, и к пяти годам он бойко стрекотал на чудовищной смеси из русского, идиш и молдавского.

Читать он выучился легко и все свободное время проводил за книжками. Речь у него наладилась, хотя излюбленным собеседником стал попугай. По его выкрикам можно было догадаться, какую книгу читает Сёма.

— Бедный Соломон, — причитал попугай, — бедный Соломон! Куда ты попал, Соломон? Где ты был?

Сёму попугай называл исключительно полным именем, а все услышанное безобразно перевирал.

— Пиастры, — кричал он по утрам, — пиастры и бутылка брому!

— Если этот кошмар не прекратится, — вздыхал папа, — нам таки придется тратить на бром последние пиастры.

Но выжить попугая из дому не было никакой возможности.

Едва папа предлагал обменять его на велосипед или поездку к морю, Сёма падал на пол и заходился в рыданиях.

— Ты что, — зловеще шипела мама, обматывая Сёмину голову мокрым полотенцем, — забыл про опухоль?

Сёма рос нормальным, здоровым ребенком, и о трагическом начале его жизни все, кроме мамы, потихоньку стали забывать. Ей же казалось, будто болезнь ушла вглубь и точит мальчика изнутри. Мама регулярно таскала Сёму на проверки, накачивала витаминами и свежей куриной печенкой. Анализы оказывались достаточно благополучными, но мамино сердце не успокаивалось. Можно только представить, что бы она устроила, узнай правду о Сёминых играх с дворовыми котятами.

Сёма приманивал их на кусочки мяса, обрезки колбасы, сахар, смоченный валерьянкой. То ли кошачья память коротка и глупые животные не помнили предыдущих Сёминых выкрутасов, то ли приманка выглядела в их перламутровых глазах достойной риска.

Прыжком преодолев последние полметра, они хватали добычу всей пастью и стремительно пускались наутек. Но реакция у Сёмы была не хуже кошачьей. Одной рукой он цеплял незадачливого охотника за шерсть вдоль хребта, а второй, тоже со спины, обхватывал горло и сжимал пальцы. Котенок начинал хрипеть и отчаянно молотить воздух лапками с растопыренными когтями. Силы быстро кончались, через полминуты он затихал. Веки накатывались на глаза, из распахнутой пасти свисали липкие слюни. Доводить до конца Сёма не решался, что-то останавливало его в самый последний момент. Он отбрасывал в сторону полузадохшегося котенка и уходил домой.

Пережитого хватало на несколько дней, а потом он снова начинал собирать лакомые кусочки. Никто не догадывался о настоящей причине, о тайном, дурманящем, сводящем с ума сладострастии.

Сёма таился от посторонних глаз, раскидывая приманку в дальнем конце двора, между шершавой стеной дровяного сарая и кирпичным забором. Иногда котенку удавалось до крови оцарапать его руку, Сёма бледнел и бежал к маме за зеленкой.

— Неблагодарные, — сердилась мама на котят, — как можно царапать того, кто вас кормит. Сёмушка, прекрати носить им еду, пусть поголодают!

Сёма не соглашался, и мама с затаенной гордостью рассказывала знакомым о большой любви ее сына к животным.

После восьмого класса Сёма поступил в строительный техникум.

Его будущая специальность называлась «Технолог по производству бетонных конструкций». Вы спросите, как пятнадцатилетний мальчик выбирает такую профессию? Неужели он мечтает о ней с детства, в четыре года просит отца принести немного бетона и арматуры для игр, а в девять убегает из дома на ближайшую стройку?

На самом деле Сёма поступал на «гражданское строительство», но не прошел по баллам. Неудавшихся строителей автоматически записали в бетонщики. Сёма не расстроился — ему было абсолютно все равно куда поступать. Если бы в том году евреев принимали на дрессировщиков обезьян, он стал бы дрессировщиком, в кулинарный техникум — поваром, в музыкальное училище — дирижером. Но там, наверху, его жизнь спланировали определенным образом; и хоть вейся ужом, стелись периной или бейся об лед, тщетны усилия и напрасен труд. Какие испытания записали на твоей странице — те и получишь.

Главное испытание училось вместе с Сёмой в одной группе, но до последнего курса не давало о себе знать. Звалось оно Лукрецией и носило облик простенькой девчушки из молдавской глубинки. Примечательного в ней ничего не было: прямые серые волосы, плоское личико с россыпью красных прыщиков на лбу и подбородке, мелкие неровные зубы. Сидела она все годы где-то посередине аудитории, старательно записывала лекции в общую тетрадь, а в перерывах там же, за столом, тихонько, словно мышка, съедала принесенные из общежития бутерброды. На одной из вечеринок Сёма напился как последняя грязь и, плохо соображая, что делает, потащил Лукрецию подышать свежим воздухом. Объект был выбран случайно, насколько можно допустить, что случайность не есть высшая мера хитроумно замаскированной предопределенности. Воздух действительно оказался очень свежим, они гуляли до утра, и перед самым рассветом Лукреция перестала сопротивляться Сёминым притязаниям.

Перспектива чувственности, распростертая перед ним в виде покорного тела, ошеломила Сёму. Это оказалось куда оглушительней, чем забавы с котами. Он стал приходить к ней в общежитие раз в три дня, потом через день, потом каждый вечер.

— Женюсь, — объявил Сёма родителям перед защитой диплома, — и никаких гвоздей.

— Дурак, — констатировал попугай, нервно бегая по жердочке, — Соломон — дурак.

Реакция родителей оказалась более сдержанной. Мама, узнав национальность будущей невестки, упала в обморок, а папа молча стал выдергивать ремень из широких штанин.

— Любовь, говоришь, — мрачно повторял он, выплевывая каждую букву изо рта, словно отвратительное насекомое, — сейчас ты узнаешь, что такое родительская любовь…

Когда он, наконец, вытащил ремень, мама очнулась. Будь Сёмин папа чуть порасторопнее или кушай поменьше мамалыги и не раздобрей так основательно и беспощадно, вся Сёмина жизнь могла сложиться по-иному. «Опять случайность!» — скажете вы. Вовсе нет. Г-сподь Вседержитель послал ангела и специально перекрутил лямки отцовских брюк…

И все-таки, где же свобода выбора, где «все пути у нас открыты», где «каждый сам творец своей судьбы»? Если человек хочет, чтоб ему стало плохо, почему нужно вмешиваться и обязательно переделывать на «хорошо»? Примерно так причитала мама, обвиваясь вокруг папы, словно змея вокруг Лаокоона.

Много слез пролилось в тот вечер, много проклятий и угроз всколыхнули синий воздух каларашских сумерек и, невидимые глазу, унеслись в сторону общежития и молдавской глубинки. Под конец мама выложила на стол последний козырь:

— Кто ж его возьмет, идиота, — отчаянно сказала она, выжимая носовой платок. — Где ты найдешь для него нормальную еврейскую девочку? Или тебе хочется внуков, чокнутых с обеих сторон?

Таких внуков папа не хотел. Он вообще уже ничего не хотел; призрак Тараса Бульбы, грозно потряхивая оселедцем, стоял за его спиной. Ледяное дыхание такого соседства быстро успокоило папу, а несокрушимая логика маминых доводов сломила и без того ослабевавшее сопротивление.

— Делайте, что хотите, — махнул он рукой. — Только свадьбу устраивать я не буду и помогать с распределением в Кишинев тоже. Если он хочет свою «хазарину», пусть уезжает в деревню и наслаждается пасторальными ароматами с ближайшей свинофермы.

Так и поступили. Сразу после защиты дипломов Лукреция и Сёма уехали в ее родное село и через неделю расписались в сельсовете. Колхоз выделил им дом и принял на работу. Потекли дни, наполненные покоем, нехитрым ритмом деревенской жизни и обещанными ароматами.

Через год Сёмины родители подали документы на выезд.

Поскольку в ОВИРе работали те же молдаване, Сёмин папа смог достаточно быстро организовать положительное решение вопроса.

Собрались быстро, тем более что собирать после бесед с ответственными работниками отдела виз и регистраций было почти нечего. Перед отъездом устроили отвальную. Отец сам позвонил Сёме и пригласил приехать. Имя Лукреции в разговоре не упоминалось.

На проводы собралась вся многочисленная родня. Надышали, накурили и наговорили столько, что холодец в синих тарелках из толстого китайского фаянса не выдержал и растаял. Сёма остался ночевать и утром поехал с родителями на вокзал. Мама плакала, отец молчал и покусывал губы. Сёма сжимал в руке ручку клетки с попугаем и тоже молчал. Только глупая птица, не понимая важности момента, скакала по жердочке и, ошалев от света и воздуха, орала дурным голосом:

— На Белград, на Белград!

Проводница попросила отъезжающих войти в вагон. Мать неуклюже вскарабкалась по ступенькам; отец помогал ей, деликатно поддерживая поясницу. Сёмино сердце сжалось — он вдруг увидел, что они совсем уже не молоды.

— Куда же вы? — спросил он, безрассудно надеясь, все изменить в последнюю минуту. — Может, останетесь?

— От позора, — сказал отец. Мать промолчала. Сёма подал ей клетку и заплакал.

Поезд дернулся и со скрипом двинулся с места.

— Оставь себе, — закричала мама, отталкивая клетку. — Оставь его себе!

Несколько дней Сёма ходил сам не свой. Лукреция пыталась его растормошить, пускаясь на всякие женские хитрости и уловки. За два года супружества она раздобрела, округлилась, кожа выздоровела, и от красноватых бугорков осталась лишь россыпь темных точек, словно кто-то тыкал ей в лицо плохо смоченным химическим карандашом. То ли арсенал ласк оказался недостаточно разнообразным, то ли средства были по-деревенски безыскусны и прямолинейны, но Сёма продолжал грустить. Клетку с попугаем он повесил в темном чулане, и дважды в день, когда Лукреция наливала ему воду и подсыпала корм, дом пронизывал призывный клич:

— На Белград, на Белград!

Жизнь представилась Сёме расписанной до самого конца. Уют и спокойствие определенности пугали и притягивали одновременно.

Несбывшиеся обещания, намеки, так и оставшиеся туманными, непонятые шутки из прошлой, городской жизни приобрели в его глазах неожиданную глубину. От вида случайно обнаруженной старой школьной тетрадки начинало щипать в носу и перехватывать горло. Он подолгу стоял у окна, разглядывая бурые полосы штакетника. Любовь ко всему возможному, так и не ставшему реальным, мешала говорить и пробивалась через глаза солеными непрошеными каплями. Густая, глубокая тень от забора была однозначной и недвусмысленной, как и свет фонаря, скрипевшего по ночам на столбе перед калиткой. Вещи и понятия, не определяемые одним словом, стали раздражать и бесить Сёму.

Через два месяца пришло письмо из Реховота. В конверт была вложена фотография: отец с матерью снялись на фоне деревьев, усыпанных крупными, ярко-оранжевыми апельсинами.

— Есть их мы уже не можем, — приписала мама на обороте фотографии, — перед сном ходим в соседний сад и нюхаем до головокружения.

На следующий день Сёма начал перестраивать подвал. Собственно, он давно все обсудил с женой и даже приготовил необходимые материалы.

— В деревне надо жить по-деревенски, — сетовала Лукреция, пытаясь запихнуть очередную партию яиц в холодильник. Благодаря ее стараниям, кусочек земли вокруг дома постепенно приобретал вид приусадебного участка нормальной молдавской семьи. Увы, хранить излишки вырабатываемой продукции было совершенно негде. Погреб в доме оказался миниатюрным, места хватило только для кадушки с квашеной капустой и бочки соленых огурцов. Банки с «закруткой» стояли вдоль стен спальни, связки чеснока и лука свешивались с потолка кухни.

— Кто это будет есть? — удивлялся Сёма, разглядывая разрастающееся добро. — Куда нам бочка огурцов?

— Не волнуйся, Соломон, — деловито отвечала Лукреция, лишнее продадим.

Мужа она любила называть полным именем; сочетание Соломон и Лукреция казалось ей возвышенным и необычным.

Сёма представлял ее в черном плюшевом жакете, торгующей на базаре живыми курами, и ему становилось лихо.

Отъезд родителей отодвинул в сторону житейские заботы и благоустройство. Но время шло, добра прибавлялось, деваться было некуда. Несколько недель Сёма проводил в подвале все свободное время. Он углубил и расширил яму, пристроил скользящую опалубку и потихоньку вывел стены. Погреб получился на загляденье; десять сантиметров бетона со всех сторон, пол, посыпанный речным песком, электрическая лампочка. Не погреб, а бункер, бомбоубежище.

Лукреция пригласила родителей на торжественный обед по случаю окончания строительства. Два дня она готовила, поражая Сёмино обоняние диковинными запахами. Обед назначили на воскресенье, а в пятницу вечером Лукреция исчезла. Вернувшись с работы, Сёма застал двери дома распахнутыми настежь. Борщ кипел на плите, голодный попугай неистовствовал в чулане.

«Наверное, побежала в магазин, — решил Сёма, — вечно ей чего-то не хватает в последнюю минуту».

В магазине Лукреции не оказалось, к родителям она тоже не приходила. Сёма подождал до утра и пошел в милицию.

Искали Лукрецию всем селом. Обшарили сараи, проверили старые, заброшенные колодцы. Водолазная команда из Рыбницы обследовала дно небольшого озера, лежащего по соседству. В понедельник из Кишинева приехала поисковая группа со специально обученной овчаркой. Ищейка покрутилась по двору, поскулила, помахала хвостом, но след не взяла. Возможно, ей помешали связки чеснока, разложенные по всему дому, или дождь, прокатившийся над селом в ночь на воскресенье.

Сёма поехал в Кишинев в управление МВД. По его просьбе дело передали следователю по особо важным преступлениям.

Расследование продолжалось несколько месяцев; показания сняли даже с подготовительной группы детского сада, расположенного через два дома.

Сёма писал в Москву, просил чтобы помогли найти хотя бы тело. Москва не ответила. То ли забот в Кремле хватало и без его заявлений, а может, письмо переслали в Кишинев, к тем же молдаванам. Когда через полтора года дело официально закрыли, Сёма подал документы на выезд.

Отпустили его сразу, связываться с жалобщиком никто не захотел. Все хозяйство и запасы, оставшиеся после Лукреции, Сёма оставил ее родителям. Последнюю ночь он провел у них и, крепко выпив, впервые назвал мамой и папой, приглашал в гости.

— Если Лукреция найдется, — шептал Сёма, размазывая слезы, — я сразу возвращаюсь. Полтора года без сна, стоит лишь опустить голову на подушку, как мне чудится: шаги, она вплывает в раскрытую дверь, протягивает руки, зовет. Я подскакиваю и жду, жду до рассвета…

При виде такой любви тесть украдкой отирал кулаком слезы, а теща, не стесняясь, плакала навзрыд. Лукреция в подвенечном наряде лукаво улыбалась со стены.

* * *

Израиль встретил Сёму холодным дождем. Через приспущенное стекло в такси врывался пряный, густой аромат.

— Это апельсины, — пояснила мама. — Вокруг Реховота много старых садов.

Ночью Сёма просыпался от порывов ветра. Пальма за окном шуршала, словно триста голодных мышей, попугай беспокойно ворочался в клетке. Кошмар с Лукрецией казался чужеродным, необязательным отростком его жизни, отсеченным лезвием границы.

«Бедный Соломон, — думал Сёма, — куда ты попал, Соломон, где ты был?!»

Язык у Сёмы не пошел. Болтать на бытовые темы он научился довольно быстро, но чтение и письмо так и не сумел преодолеть. Трезубцы и клыки букв вызывали у него тревогу. Через несколько минут страница расплывалась, черные прямоугольники слов и белые промежутки между ними складывались в причудливые фигуры.

Он пытался уловить знакомые очертания, но ничего, кроме неровных полос, напоминающих рельеф бетонной стены, не приходило в голову. Через час занятий в комнате появлялся человек-невидимка. Он доставал из кармана невидимый молоток и начинал заколачивать невидимые гвозди в переносицу непонятливого ученика. Сёма закрывал учебник и уходил на улицу.

Мама была права — с апельсинами в Реховоте все обстояло благополучно. Приземистые деревья росли вдоль тротуаров, словно шелковица в Кишиневе. Темно-зеленые, чуть тронутые оранжевым цветом плоды напоминали неспелые помидоры. Время от времени один из них срывался с ветки и, подпрыгивая, катился под ноги прохожих. Никто их не поднимал: овощные лавки были завалены спелыми, свежего золота апельсинами по символической цене.

В отличие от цитрусовых, работа в Реховоте под ногами не валялась. Услышав название Сёминой специальности, маклеры морщили нос и, тяжело вздыхая, устремляли глаза к небу. Спасение могло прийти только оттуда — технологи по производству бетонных конструкций в Израиле не требовались. Дома строили по старинке, из кирпичей или блоков, чернорабочие-арабы затаскивали их на этажи вручную, по три штуки за раз. Сёма объездил с десяток строительных фирм, разослал письма еще в два десятка и в конце концов устроился туда, куда ему предлагали с самого начала, — рабочим на стройку.

Первые две недели он ложился спать в восемь часов вечера; руки и ноги ныли, словно пикирующий бомбардировщик. Через месяц привык, успокоился, а через три стал искать халтуру в вечерние часы. Платили на стройке сносно, а хотелось большего, гораздо большего. Самой лучшей подработкой считался ремонт вилл, однако места в халтурных бригадах были забиты навечно и передавались, как секреты Торы, — от отца к сыну. Но Сёме очень хотелось, так хотелось, что перед сном, спрятав голову под одеяло, он судорожно и нервно излагал свою просьбу.

— О дайте, дайте мне халтуру, — шептал Сёма, толком не понимая, к кому обращается, — дайте, маленькую, одну, ну дайте, дайте же.

Бормотал он беззвучно, опасаясь родителей, для верности прижавшись губами к подушке, но в том, что Там его слышат, был абсолютно уверен.

То ли Высшее Начало пожалело Сёму, а может, он просто надоел Ему своим ежевечерним камланием, но чудо произошло, его взяли в бригаду. Правда, подсобником, принести-унести, но в бригаду. Заправлял всеми делами Овадия, смуглый, почти черный еврей из Йемена. В Реховот он приехал сорок лет назад, еще ребенком, и всех нынешних толстосумов знал по совместным играм на школьном дворе.

После завершения первой халтуры он пригласил Сёму домой, поужинать. Ели невыразимо острое мясо, огненную похлебку и толстые, ноздреватые на изломе питы. В завершение ужина Сагит, дочка хозяина, принесла чай с мятой. Сёма отхлебнул глоток и поперхнулся. Ему показалось, будто в чай вместо сахару по ошибке насыпали перец. Сагит улыбнулась:

— Приходи почаще, привыкнешь к нашей еде, тогда и чай сладким окажется.

Она тоже была смуглой, вся какая-то верткая, смешливая, ухватистая. Гладкие черные волосы блестели, будто напомаженные, голова чуть клонилась к плечу. На узких пальцах с миндалевидными ногтями, чуть тронутыми фиолетовым лаком, удобно располагались кольца из перевитых серебряных проволочек. Передвигалась Сагит с грацией нежной козочки, стремительно и осторожно. Сам того не ожидая, Сёма вдруг произнес:

— Я уже два года живу в Реховоте, а город толком не успел рассмотреть. Можешь мне его показать?

Кровь стремительно покинула голову, скрываясь от стыда в глубине организма, щеки побледнели, воздух с трудом протискивался через пересохшую гортань. Тейманское семейство, еще больше почернев от возмущения, смотрело на него гневно и осуждающе; отец величественным жестом требовал принести из подвала ручной пулемет. Кровь упала до нижней отметки и, осознав, что терять больше нечего, устремилась обратно. Сёма покраснел и опустил глаза.

На самом деле никто, кроме Сагит, его не расслышал. Овадия громко просил добавить чаю, его жена так же громко обещала немедленно принести. Шумел телевизор, спорили на кухне братья Сагит, плакал в коляске третий сын ее старшей сестры.

— Хорошо, — молвили ангелы с неба, — давай завтра, в пять вечера.

Сёма поднял глаза. Сагит, улыбаясь, смотрела на него.

— В пять, — повторила она, — на Герцль, возле банка «Мизрахи». Это самый центр, с него и начнем…

Счастливые браки заключаются на небесах, впрочем, так же, как и несчастные. Немало времени посвятили Сёминому выбору речистые матроны бессарабских семей, много водки утекло и провалилось в бездонной утробе всепонимающих и многоопытных каларашских мудрецов. Долго судили они планиду незадачливого родственника, грозные предупреждения слетали с трепещущих от возмущения языков. А когда день свадьбы был назначен и приглашения разосланы, многие уста во многих домах одновременно изрекли диагноз:

— И-ди-ёт!

Местное произношение придавало знакомому слову неповторимый аромат халуцианства и оставляло на лбу подобие позорного клейма — дырочки от двух точек.

— Плохо он знает этих копченых тварей, — говорили одни, вздымая руки к небу. Высшая справедливость представлялась им закутанной в белый балахон с прорезями для глаз. Главной ее заботой было поддержание общинной чистоты.

— Он еще наплачется от щедрот черных друзей, — пророчествовали другие.

— И где он их только находит, — сетовали третьи. — Там подцепил «хазарину», тут тейманку.

Короче говоря, общественность была против. Тем не менее на свадьбу пришли все, возможно, потому, что Овадия заказал один из самых дорогих залов, знаменитый на всю страну своей изысканной тейманской кухней.

Фужеры на столах дрожали от раскатистых загогулин восточного оркестра. Солист, черный как сапог, но в белой атласной кипе, выводил рулады, напоминающие непривычному кишиневскому уху крики ишаков, на которых разъезжали по Йемену предки певца. В зеркальном потолке отражались могучие плечи бессарабских дам, лысины их мужей и коричневые родственники невесты, осыпанные золотыми украшениями, словно манекены в ювелирном магазине.

Сагит в пенящемся свадебном платье была прелестна. Сёма робел и смотрел букой. Под светом прожекторов капли пота на его лице сверкали, будто крошечные бриллианты.

Гости сидели отдельно — каждый в своей компании. Свадебную церемонию многие не успели заметить — восточная кухня разожгла пожар, пламя которого обильно заливалось холодным пивом. Родственники невесты, взявшись за руки, мерно ходили по кругу, поводя в такт плечами и вздрагивая всем телом через каждые два шага.

— Это у них называется танцевать, — презрительно шипели Сёмины родственники и наливали еще по одной.

К часу ночи все было кончено. Молодых отвезли в дом Овадии, гости расселись по автомобилям и, зычно порыгивая, устремились к уюту домашних сортиров. Густой дух хумуса, жаренного в пряностях мяса и алкоголя оседал ядовитым туманом на пропотевшие вечерние туалеты.

— Н-да, — сказал папа, усаживаясь на кровать и с трудом стаскивая ботинки с распухших ступней, — н-да!

— Уймись, — мама, как всегда, когда речь заходила о Сёме, была решительна и неумолима, — в Израиле, на еврейке, чего тебе еще надо?

В бархатно-голубой глубине ночного неба холодно сиял полумесяц, окруженный острыми точками звезд. Жизнь снова казалось бесконечной, наполненной счастливыми случайностями и добрыми предзнаменованиями. Все еще можно было изменить и переделать заново. В прохладном воздухе апельсиновых садов летучие мыши готовились встретить утро.

* * *

Вот дни счастья Соломона Мееровича — пять и шестьдесят и триста. Через шестьдесят он блаженствовал как после пяти, после трехсотого в его душе заклубились ядовитые пары сомнений.

По утрам Сагит поднималась первой, ставила кофе и разогревала хлеб в микроволновой печке. Позавтракав, Сёма целовал жену и шел заводить старенький «Фиат». Теперь он ездил на стройку в собственной машине, попирая четырьмя колесами прах завоеванной страны. В садике перед домом Сёма останавливался, глубоко вздыхал и замирал от счастья.

— Гицеле-мицеле, — выводила в черно-желтом кустарнике неизвестная птица. Неизвестные цветы поворачивали упругие, осыпанные электрическими каплями росы лепестки навстречу неизвестным бабочкам, неизвестные жуки упорно тащили в свои норки неизвестные былинки и семена. Знакомые вьюнки, мальвы и гиацинты отгородились от Сёмы стеной труднопроизносимых и еще хуже запоминаемых названий. Пелена неизвестности окутывала окружающий мир, придавая ему глубину и манящую перспективу.

Стекла машины за ночь покрывались густым слоем росы. Каждое утро кто-то выводил на них закорючки ивритских букв. Сёма злился, доставал из багажника старое платье Сагит и насухо протирал стекла.

— Балагуры, — шептал он, выкручивая мокрое платье. — Кукрыниксы хреновы!

Несколько раз он просил Сагит перевести непонятную надпись, но она только смеялась и стыдила Сёму:

— Опять ангелы оставили тебе весточку, а ты не можешь прочесть…

Почему Кукрыниксы, Сёма тоже не мог объяснить. Да он и не задумывался над этимологией, ему просто нравилось вытирать окна собственной машины, щуриться от утренней свежести в собственном садике и шептать это длинное, курчавое слово. Он даже обучил ему попугая и тот регулярно нарушал покой субботнего ужина раскатистым щелканьем:

— Ку-кррррры-ник-сы! Ку-кррррры-ник-сы!

— Чего он хочет? — спросила в конце концов Сагит. — Сколько раз можно повторять одно и то же?

Сёма улыбнулся.

— По-русски это означает — я люблю тебя. А повторять такое можно всю жизнь.

Сагит провела пальцем по прутьям решетки, и они зазвенели, словно маленький колокольчик.

— Какая славная, сообразительная птичка. И совсем не похожа на своего хозяина…

Сомнение — вот подлинный враг любви. Горе тому, кто приоткроет для него дверь; бес упреков и подозрений никогда не насыщается до конца.

На триста шестьдесят пятый день у Сёмы прошел насморк. Его вечный, несгибаемый тонзиллит внезапно исчез, иссушенный теплом домашнего очага. Вал запахов, не сдерживаемый фильтром соплей, обрушился на незащищенные ноздри. Мир приобрел еще одну координату, дополнительную степень свободы. Принюхавшись полной грудью, Сёма обнаружил, что окружающая его действительность пахнет хильбе. Горьковато-острую кашицу из перетертых зерен этого растения его новые родственники употребляли с необычайным рвением и упорством, словно им платили отдельно за каждый съеденный килограмм.

Сама по себе кашица излучала довольно аппетитный и сравнительно безобидный запах. Расплата наступала через несколько часов: внедряясь в организм, хильбе начинало благоухать совершенно специфическим и далеко не аппетитным образом. Одежда, несмотря на многочисленные стирки, продолжала источать тончайшее зловоние, напоминающее запах давно немытого тела. Свежие простыни хрустели хильбе, чехлы в автомобиле, изменив бензину, шибали в нос так, будто под ними запрятали носки целой футбольной команды.

К ужасу и позору, выяснилось, что французские духи и дезодоранты Сагит пасуют перед тейманской заразой. В густой глубине «Черной магии», почти у самой подложки запаха, таилась непрошеная добавка. Последний глоток вдоха начисто вытеснял первоначальный аромат, подобно тому, как крошечный хрусталик йода закрашивает стакан чистой воды.

С хильбе Сёма расправился без всякой жалости; готовую кашицу вылил на помойку, а сухие зерна спустил в унитаз. Стойкость характера обошлась ему довольно дорого — зерна разбухли и накрепко закупорили канализацию. Запах в доме стоял такой, что по сравнению с ним благоухание хильбе казалось изысканным ароматом.

Трубы прочистили, слупив за это ощутимую сумму, и когда фимиам фекалий окончательно выветрился, хильбе вернулось на свое место. Наверное, оно угнездилось в теле Сагит уже на генетическом уровне, осело в порах старых деревьев, пропитало стены.

«Даже если сжечь дом, — думал Сёма, — выкорчевать сад и перепахать землю, то все равно розы, посаженные на этом месте, будут пахнуть плохо выстиранными трусами».

Бесконечное распивание кофе отравляло его существование не меньше, чем хильбе. Кофе варили по любому поводу: обжигающе горячий, крепкий, с кардамоном. Первое время Сёма пил наравне со всеми, но скоро почувствовал, что поры его тела закупорены хрусткими коричневыми крупинками.

В Калараше Сёма употреблял исключительно чай. Горячая душистая влага распаривала кожу, выгоняя вместе с потом раздражение и обиды. Чай успокаивал, очищал, а от кофе Сёма становился нервным и озабоченным. Впрочем, оставаться спокойным в присутствии братьев Сагит можно было лишь после полной резекции нервной системы. Разговаривали братья только криком; любой завалящий вопрос обсуждался на пределе возможностей голосовых связок. Эти смуглые, цвета молочного шоколада ребята обладали завидным душевным здоровьем, энергия клокотала в них, словно бульон в кастрюле с закрытой крышкой. Выпускной клапан периодически открывался — размахивая руками, братья приносили мыслимые и немыслимые клятвы в доказательство своей правоты и, страшно закатывая глаза, били себя в грудь, как бабуины. Впрочем, спорили они беззлобно, если не сказать добродушно: крик представлял всего только форму, в которую с легкостью укладывалось любое содержание. Наоравшись, братья пили кофе и, маленько передохнув, принимались за новую тему. Сидели они на скамейке под окнами, кружевная тень, опускаясь на лица, создавала подобие боевой раскраски. Стекла окон время от времени нервно вздрагивали, будто при небольшом землетрясении.

Кофе для братьев варила Сагит. Сёма несколько раз запрещал ей обслуживать этих бездельников, но ни грозный тон, ни даже сурово насупленные брови не возымели должного воздействия.

Родственные связи явно перевешивали. Не раз и не два Сёма поворачивался к стене и засыпал в одиночестве, крепко подоткнув одеяло в знак отчуждения и обиды.

— Ах, — шептал он, прижав губы к подушке, — если б она только присела на край кровати, если б прижалась щекой к спине или просто просунула руку под одеяло, без слов, молча, тихонько посапывая носиком, — он простил бы ей все: и непокорность, и дурацкие правила семейной чистоты.

Но такого за всю их недолгую супружескую жизнь ни разу не произошло.

Сагит была переполнена суевериями. Обычаи и привычки, привезенные родителями Овадии из средневекового Йемена, составляли основу ее мировоззрения. Она свято верила в существование туалетного беса и не позволяла Сёме прикасаться к еде, пока он тщательно не ополаскивал руки из большой медной кружки с двумя позеленевшими ручками. Добавить молока в кофе после мясного обеда казалось ей страшным преступлением, а по мало-мальски серьезным вопросам она бегала советоваться к «хахаму» — старому тейманцу с седыми пейсами. При этом Сагит не считала себя религиозной; по субботам курила и до глубокой ночи смотрела телевизор.

«Деревня, — свысока улыбался Сёма, — пережитки феодализма».

Но как ни смейся, ему становилось не по себе от мысли, что дедушка его жены разжигал костер в самолете по дороге из Йемена в Израиль.

Возвращаясь с работы вместе с Овадией, Сёма искоса поглядывал на коричневый профиль тестя и с ужасом находил все больше общих черт со смешной коричневой обезьянкой.

Лицо и волосы Овадии покрывал мелкий иней известки.

— Мы с вами сегодня, папа, одинаково небрежны, — говорил Сёма, улыбаясь собственному неоцененному остроумию.

Овадия смотрел на свои руки, обтянутые белой сеткой застывшей в глубоких морщинах известки и согласно кивал головой.

Со всем этим еще как-то можно было мириться. Но самым нестерпимым, обидным и несправедливым оказались принципы семейной жизни. Если б только Сёма узнал, какой умник вбил в голову Сагит такую чушь, он бы, честное слово, не пожалел денег и нанял арабов из Газы отмутузить до полусмерти непрошеного советчика.

В первый же день месячных Сагит перебиралась на отдельную кровать и не подпускала Сёму две долгих недели. Нельзя было не то что поцеловать или пожулькать, а просто прикоснуться пальцем. В конце срока она отправлялась в микву и, возвращаясь, демонстративно перестилала белье на общей кровати.

— Наверное, в Йемене не хватало пресной воды, — злобно шипел Сёма, — вот твои бабушки и привыкли мыться один раз в месяц.

— Гой, — отвечала Сагит. — Дремучий, невежественный молдаванин. Давай, я запишу тебя на полгода в ешиву, может, перестанешь болтать глупости.

Ах, как это было обидно! Ворочаясь на пустой койке, Сёма окончательно уступил демону сомнений и скромный вопрос, висевший где-то у края обозреваемого сознанием пространства, вдруг превратился в главную проблему жизни.

Как порядочный еврейский муж, все заработанные деньги Сёма отдавал жене. Сагит мечтала о собственном домике, пусть небольшом, но отдельном. Собственный домик стоил безумно дорого, и поэтому она ввела режим строжайшей экономии.

Вечерние огни большого Тель-Авива, маняще помигав, вновь отдалились и мерцали где-то там, в туманном «после того, как купим дом». В итоге Сёма работал на двух работах, а по ночам высчитывал, сколько осталось до очередной миквы. Перед рассветом, когда тихое дыхание Сагит становилось почти неразличимым, приходила Лукреция. Жалобно сложив руки у ворота, она вновь молила о пощаде. Выдержать такое счастье мог только самый безоглядный оптимист.

Говорят, что человек окружен посланцами нечистой силы, словно дерево корой. Они слетаются на поступки, будто осы на малиновый сироп, трутся об ноги, как голодные коты. Размышляя о вечере, перевернувшем его жизнь, Сёма пришел к выводу, что беседовал и пил водку не со школьным приятелем Лёней, а с носителем злого начала, чертом.

Халтура в тот день закончилась сравнительно рано, и Сёма решил, наконец, помыть машину не тряпкой у забора, а в автосалоне. Пока две девчушки в красных комбинезонах драили и терли старую шкуру «Фиата», Сёма сидел в пластмассовом кресле и, попивая «Колу», лениво оценивал их женские достоинства.

— Сёмулика! — проревел за его спиной убежавший с пастбища осел. — Узнаешь друга Лазаря? Приглядевшись, Сёма с трудом опознал в толстом мужчине с лоснящимися щеками своего одноклассника Лёнчика. Много лет назад они вместе собирали марки, дрались, обменивались магнитофонными записями, курили за школой первые, вытащенные из отцовских карманов папиросы — словом, вели нормальный образ жизни, именуемый в литературе счастливым детством.

— Эк тебя разнесло, — сказал Сёма, осторожно протягивая руку. — Ты не по торговой линии пошел?

Отпихнув руку в сторону, Лёнчик с глухим хрюканьем обнял Сёму и принялся тыкать его носом в перхоть на воротнике своей черной кожаной куртки.

— Друг, — ревел он, — сколько лет… а помнишь… а Светка Плавская умерла от белокровия… а наши почти все здесь… про тебя говорят — защемился на шиксе… врут, гады, все врут… пойдем, посидим тут рядом, а бочковое, а холодное, сколько лет, друг!

От него пахло потом, крепким одеколоном и табаком. Сёма забился, как куренок под ножом резника, но все попытки освободиться ни к чему не привели — Лёнчик держал его мертвой хваткой.

— Узнаю, — прохрипел наконец Сёма, — узнаю друга Лёню. — Отпусти, кости сломаешь.

Ленчик разомкнул руки и счастливо улыбнулся.

— А ты все такой же, щуплый и с большими ушами. Я тебя по ним сразу узнал. А меня вот, прибавилось.

Он с удовольствием похлопал себя по брюшку и зареготал, как жеребец во время случки. В профиль Лёнчик удивительно походил на букву «я».

— Только знаешь, — он понизил голос до доверительного шепота, — а называй меня теперь Лазарем. С волками жить, сам понимаешь…

«Тут рядом» оказалось восточным рестораном, и к пиву в качестве закуски подали стандартный средиземноморский набор: коричневые, скользкие от масла маслины, маринованные баклажаны и хильбе. При виде любимого блюда Сёма тихонечко взвыл и осушил махом литровую кружку пива.

— Ты чего это? — подозрительно спросил Лазарь, с удовольствием окуная в хильбе солидный кус питы. — Еще не привык к местной кухне?

Сёма раскрыл рот. Слова скорби и печали, горькие признания и ядовитые комментарии, уже готовые сорваться с языка, застряли между зубами вместе с волокнами маслин. Лазарь пошел первым.

Он пил, ел и говорил одновременно. Капли пива, окрашенные в пунцовый цвет баклажанов, стекали с его подбородка, крошки питы, подхваченные фонтаном красноречия, разлетались во все стороны.

— Да, я приехал сюда без профессии, диплом сельскохозяйственного техникума со специализацией по выращиванию свинины просто боялся показывать, теперь понимаю, что зря, а жить надо, пошел на курсы поваров, сколько дерьма съел, пока учился, зато сейчас шеф русского кабака, а деньги, а молодые официантки, м-м-м-м-м, а каждый вечер обед в ресторане, а хильбе здесь, что надо, это я как специалист, ешь, дурачок…

Он разорвал на две части остаток питы и тщательно обтер тарелочку.

— Хильбе твоим я сыт по самые гогошары, — вставил наконец Сёма. — Жена у меня тейманка, так что сам понимаешь…

Лазарь застыл с раскрытым ртом. Но ненадолго.

— Как, — прошипел он сквозь мешанину из плохо пережеванной питы и хильбе, — настоящая, оттуда? Он махнул рукой в неопределенном направлении. Сёма помнил этот жест из детства, так отмахивался его дедушка, когда он донимал его вопросами типа: «Где живет Баба Яга?»

— Да, — сказал он с достоинством тяжелобольного человека, — настоящая, оттуда.

— Измена, — возопил Лазарь, — белые в городе!

Стены ресторанчика вздрогнули. Буйный вал марокканской музыки обрушился на головы посетителей. Вокруг размашистого гула барабанов пискляво обвивались дудки, неистово трещали трещотки, а грубые мужские голоса мрачно повторяли одну и ту же фразу на арабском языке. От восточных мотивов перед глазами Сёмы всегда возникала одна и та же картина: привязанный к столбу белый миссионер, треск костра, холодный лунный свет и сверкающие капли слюны на подбородках у полуголых барабанщиков.

«При чем здесь арабы, — каждый раз говорил он себе, — арабы не едят миссионеров».

Но его воображение считало иначе; видение возвращалось с завидным постоянством при первых звуках восточной музыки.

Из кухни высунулась курчавая голова хозяина. Он довольно оглядел зал и подмигнул посетителям — ну как, мол, — нравится?

«Сами виноваты, — подумал Сёма, — нечего ходить по восточным ресторанам. А чего ты ожидал услышать — Моцарта?» Мысль показалась ему настолько абсурдной, что он улыбнулся.

— А он еще смеется, — грустно прокричал Лазарь. — Сколько спиногрызов успел заделать?

— Чего-чего? — прокричал в ответ Сёма.

— Киндеров, — спрашиваю, — сколько?

— Пока нет.

— У-ф-ф, — Лазарь расслабленно улыбнулся. — Значит, можно спасать. Не волнуйся — никаких шикс — я тебе подберу, как субботнюю халу — побелее и послаще.

— Я женат, — прокричал Сёма, — понимаешь, хупа, свидетели, раввинат.

— Какая еще хупа, нет такого понятия — хупа с шиксой.

Теперь пришла Сёмина очередь остолбенеть.

— Ты что, сглузду зъихав, посмотри на фотографию ее дедушки, да у него пейсы до пояса!

— Маскировка! — объявил Лазарь. — Не было этого никогда. Во всем сионисты виноваты. Солдат у них не хватало, вот и завезли сюда арабское племя, натащили арабскую музыку, арабскую еду. Об этом тебе в любой ешиве расскажут.

Он брезгливо ткнул вилкой в блюдечко из-под хильбе. Его пальцы напоминали аккуратных, ухоженных кабанчиков.

— Не строй из себя идиёта — давай свой телефон и начнем лечиться.

Спустя два часа, когда полуоглохший и пьяненький Сёма стучал в свою дверь, предложение Лазаря еще казалось ему чудовищным. Прошло несколько дней. Мысль обтерлась, притулилась с краю и, найдя себе место где-то между «бред собачий» и «все может случиться», уже не казалась такой невозможной.

* * *

Лазарь позвонил через две недели.

— Приветик! — сказала трубка. — А приходи завтра к семи в «Свинтус» — литовский кабак на Герцль. Назови свое имя — столик я заказал. Посидим, потравим.

— Да я, — начал было Сёма, — халтурю до восьми, и вообще…

— Никаких вообще, — отрезал Лазарь. — Вообще передай, что старый друг, светлые года, у джигитов есть свои законы. Понял?

— Понял, — сказал Сёма.

Ему вдруг стало так просто и легко на душе — кто-то точно знал, как надо, кто-то желал ему добра и платил за это, и, в конце концов, о чем шла речь, посидеть два часа в ресторане со школьным другом — а сколько можно ишачить, в конце-то концов и у него есть право на личную жизнь, а хватит!

Ресторан оказался довольно уютным; приглушенный свет торшеров, массивные столы из светлого дерева, негромкий оркестрик.

— Не сыпь мне соль на рану, — полушептал в микрофон солист в расшитом блестками пиджаке, — она еще болит!

Руками он пытался изобразить, как невидимый публике злодей с невероятным упорством посыпает его солью. Ран, судя по жестикуляции, было много, но и соли хватало; пока солист отряхивал ее с одной половины тела, вражина успевал подобраться к другой.

Сёму усадили в глубине зала. Разбитной светлоголовый парнишка ловко приволок поднос, раскидал по столу два прибора, заиндевелую бутылку водки, тарелки с закусками, раскрыл меню на рубрике «Главные блюда» и удалился.

Оркестрик тянул знакомую мелодию, но Сёма никак не мог припомнить слов. Музыка нежно касалась его натруженных рук, обвивалась вокруг загорелой шеи и ласково заглядывала в усталые глаза под сурово нахмуренными бровями.

— Господи, да ведь это же «Синий троллейбус»! — ахнул Сёма.

Автоматически, словно повинуясь приказу, он сорвал жестяной колпачок, налил полный бокал ледяной водки и залпом выпил.

— Последний, случайный, — сразу всплыли слова.

Сёме стало грустно, потом обидно, потом отчаянно жалко чего-то хорошего и правильного, оставшегося там, за хрустальной линией судьбы. Защекотало в носу, слеза любви и жалости к себе холодной льдинкой скользнула по щеке.

Сёма достал из стаканчика салфетку и основательно высморкался. Прямо посредине второго сморка его окликнули.

— Извините, вы — Сёма?

Сёма поспешно скомкал наполненную соплями салфетку и поднял голову.

Все в ней казалось большим: широко подведенные глаза, ворох черных с проседью волос, небрежно заброшенных за спину, наполненная до треска черная блуза, серебряная пряжка на выпуклом животе и крупные, круглые колени, затянутые в сверкающий капрон.

— Лазарь задерживается, — сказала она, — и попросил вас немного развлечь. Меня зовут Виктория, Вика.

Рука была теплой и сильной, и у Сёмы вдруг заныло, защекотало между лопатками. Ощущение было таким, будто к спине приложили грелку.

Вика приехала из Белгорода-Днестровского, небольшого украинского городка, и работала в русской газете, составляя недельные гороскопы и кроссворды. Откуда она набралась астрологической премудрости, Сёма не стал выяснять, но разговор как-то сразу скатился на даты рождения, знаки Зодиака, предсказание будущего.

— Я и по руке умею, — сказала Вика после первой рюмки. — Хотите, погадаю?

Какой же человек не захочет узнать будущее? Даже самые откровенные скептики, обрушивающие на предсказателей и астрологов ниагары ядовитых замечаний и подколок, наедине с собой тоже заглядывают в недельный гороскоп. Каждому представляется, будто завтрашний день окажется лучше предыдущего. Ужасная, роковая ошибка!

Теперь грелку приложили и спереди. Объясняя смысл каждой линии, Вика осторожно поглаживала Сёмину ладонь мягкими подушечками пальцев, иногда чуть подцарапывая гладкими ноготками.

И хоть говорила она на полупонятном астрологическом жаргоне, составленном из неизвестных Сёме слов и понятий, речь шла о другом, совсем о другом, куда более простом и понятном.

— Потанцуем, — вдруг сменила тему Вика.

Она оказалась выше его, и Сёма в смущении затоптался перед столиком.

— Это туфли, — сказала Вика и нетерпеливым движением сбросила их с ног.

— Ну, как сейчас?

Сейчас тоже было высоковато, но отказаться после такой самоотверженности Сёма не мог.

— Женщина никогда не бывает выше мужчины, — шептала Вика, склонив голову ему на плечо, — только длиннее, только длиннее…

Лазарь так и не появился. На прощание она вытащила из сумочки маленький блокнот и быстро записала адрес и телефон.

Листок источал тяжелый, густой аромат и грел Сёмино бедро даже через карман брюк.

Братья, как обычно, сидели под деревом. Не успел Сёма постучать, как дверь распахнулась. Сагит с почтением провожала старого тейманца с седыми пейсами, «хахама». Он уже несколько раз приходил к ним, но Сёма никогда не интересовался целью его визитов.

«Их, тейманские дела, — думал он. — Зачем я буду вмешиваться? Подвоха от такого старика ожидать не приходится, пусть себе ходит».

Хахам ушел, но Сёмино любопытство, подогретое водкой и грелками, потянуло его за язык.

— Объясни наконец, зачем к нам таскается этот дед? — спросил он, удивляясь легкости, с какой слова слетали с его губ.

— Я отдаю ему нашу цдаку, — неожиданно просто призналась Сагит.

— Какую такую цдаку?

— Десять процентов от зарплаты. Тем, кто так поступает, везет в жизни.

Сёме показалось, что он ослышался.

— Десять процентов! Ты отдаешь этому старому болвану такую кучу денег! А почему мне ничего не известно?

— Вот теперь известно, — улыбнулась Сагит. — Меня этому научила бабушка, в нашей семье все так поступают.

Опять бабушка! Сколько можно строить жизнь по заветам немытой тейманки! Тепло переместилось вовнутрь, под ложечку, от обиды и горечи стало трудно дышать.

— Я пашу, как ишак, — заорал Сёма, — работа, халтура, откладываю каждый шекель… Домик, свой домик!.. А ты кидаешь неизвестно кому такие куски! Дрянь, мотовка бесстыжая!

Тепло выкатилось из-под ложечки и бросилось в пальцы правой руки. Сёме показалось, будто сердце непонятным образом сдвинулось с места и затрепетало в его ладони. Он поднял руку, чтобы показать его Сагит, и вдруг, неожиданно для себя самого, отвесил ей оглушительную оплеуху. Сагит отбросило назад, она ударилась головой о стенку шкафа и тоненько завыла. Щека мгновенно стала пунцовой, Сагит спрятала лицо между ладоней и продолжала выть, глядя на Сёму испуганными глазами. Что больше повлияло на него, этот тонкий, противный писк или черные, дрожащие от боли глаза? Сколько раз он пытался восстановить, разобраться, выяснить — откуда поднялась в нем дикая, головокружительная ненависть…

Он бросился к Сагит, разодрал, раскинул в стороны мокрые от слез ладони, и, обхватив обеими руками коричневую шейку, принялся душить. Сначала чуть-чуть, так, чтобы попугать, а затем все сильнее и сильнее. Сагит била его ногами, стараясь попасть в пах, рвала ногтями лицо, но скоро ее сопротивление ослабло, в уголках перекошенного рта показались пузырьки пены, тело задергалось в конвульсиях. Краем уха Сёма слышал глухие удары, словно кто-то с разбегу ломился в дверь.

Сагит захрипела. Дверь слетела с петель, и братья ворвались в комнату. Оторвать Сёму от сестры оказалось для них секундным делом. Пока один укладывал ее на диван, второй занялся Сёмой. Попытки сопротивляться ни к чему не привели, военную службу братья провели в парашютных войсках. После второго удара Сёма потерял сознание.

Когда он очнулся, в комнате никого не было. Преодолевая боль, он поднялся с пола. Голова гудела, ноги дрожали мелкой противной дрожью. Испуганный попугай метался по клетке.

— Ради всего святого, Соломон! Ради всего святого Соломон! — кричал попугай.

В пустом проеме двери показался один из братьев. Он молча вошел в комнату, сгреб с дивана шерстяной плед и направился к выходу. У порога он обернулся:

— Идиёт, — сказал брат скорее устало, чем злобно. — Иди, проверься как следует. Ты чуть не задушил ее до смерти.

«Вот и хорошо, вот и ладно, — подумал Сёма. — И ладно, и хорошо, и пусть, и замечательно…»

Он схватил клетку с попугаем, сумочку, в которой лежали водительское удостоверение и чековая книжка, и выбежал из комнаты. Из-за сильного волнения он поехал не как обычно, а вывернул сразу на центральную улицу и тут же попал в пробку. Куда ехать, Сёма не знал, но оставаться на месте было невозможно.

Заморосил дождь. Первые тяжелые капли, разбиваясь о пыльное ветровое стекло, оставляли на нем знаки, похожие на отпечатки кошачьих лап. Капля посередине и пять брызг по сторонам, капля посередине и пять брызг…

Дождь усилился, стекло затянуло слоем белой, похожей на саван, воды. Пробка не рассасывалась. Тормозные огни стоящей впереди машины окрашивали Сёмины руки в красный цвет. Он прикоснулся пальцем к лицу; палец тоже был красным, но уже по-другому.

«Кровь, — заплакал Сёма. — Она ведь разодрала мне все лицо».

Он сунул руку в карман за платком. Платка не оказалось, вместо него на ладони лежал листик бумаги, источавший тяжелый, густой аромат.

«Вот и хорошо, вот и ладно», — подумал Сёма.

Теперь он знал, куда ехать.

* * *

Первые полгода Сёма не работал. Вернуться на стройку Вика ему не разрешила.

— Хватит, наломался, теперь у тебя есть право немного отдохнуть.

Пособие по безработице оказалось неожиданно большим, особенно по сравнению с зарплатой, которую платили Вике в газете.

Сёма блаженствовал — вставал поздно, не спеша завтракал, надевал огромное соломенное сомбреро и уходил к морю. Вика снимала квартиру в Яффо, и до скамейки с видом на скалу Андромеды можно было дойти за пятнадцать минут.

К Средиземному морю лучше всего приходить утром. Солнце стоит высоко за спиной, его короткие горячие лучи пронзают зеленую воду до самого дна. Сёма усаживался на скамейку под деревом и несколько часов смотрел вниз: на шумную возню яффского порта, игру света в окнах высотных домов на плавной дуге тель-авивской набережной, неспешные забавы ленивых портовых котов. Во всем этом пестром, нескончаемом движении присутствовал свой неповторимый ритм; Сёма прислушивался, находил нужную точку и уплывал. Точка каждый раз оказывалась в другом месте: иногда в медленном накате прибоя, шипящем на черных камнях волнолома, иногда в тарахтении мотора рыбачьей лодки, скользящей по сверкающей глади внутренней гавани. Изломанное, прерывистое дыхание Сёмы сливалось с этим глубоким, спокойным ритмом, принося успокоение и прохладу. Он то ли спал, то ли впадал в транс, мир свободно входил в его душу через широко открытые глаза и так же спокойно возвращался обратно. Когда последние остатки страха и неуверенности вымывались из организма этим веселым, сияющим потоком, Сёма поднимался со скамейки, доставал из кармана составленный Викой список покупок и отправлялся по магазинам.

Гости к Вике приходили каждый вечер. В основном сотрудники разных русских газет, среднего возраста, шумные, хохотливые евреи. Почти все они приехали из маленьких городов южных республик бывшего Союза, где работали в заводских многотиражках или на районном радио. Этих в общем-то симпатичных и остроумных людей объединял общий комплекс неполноценности; они без конца рассказывали невероятные истории про победы на литконкурсах, публикации в центральной прессе, знакомства с известными журналистами и писателями. Рассказчики беззастенчиво врали — слушатели, прекрасно зная, что девяносто процентов рассказанного враки, тем не менее, искренне удивлялись и сопереживали. Все это походило на некую игру, групповую психотерапию.

Гости приходили со своей водкой, благо стоила она сущие пустяки, а хозяйка выставляла символическую закуску. Пьянели быстро, но не глубоко. Разговор начинался с очередного вранья, обязательного, как прием лекарства, а после рассыпался, раскатывался по всей квартире. Говорили о литературе, в основном о русской, вспоминали стихи, свои и чужие, пели песни, о синем московском снеге, сырой палатке, таежных закатах. Иногда Вика низким грудным голосом декламировала стихотворение, всегда одно и то же. Гости замолкали, напряженно прислушиваясь, то ли к ее голосу, то ли к тому, что происходило внутри у каждого.

— Но мы сохраним тебя, русская речь, — почти выпевала Вика, — великое русское слово!

Судя по частоте употребления, этим великим словом являлось нецензурное обозначение мужского члена. С него начинали и им же заканчивали, оно было запятой, многоточием и восклицательным знаком. Половина всех шуток и каламбуров вертелось вокруг него, коротенького, как выдох астматика.

Расходились поздно, обкурив квартиру до посинения. Попугай дурел от никотина, прятал голову под крыло и сердито кричал:

— Nevermore! Nevermore!

Такая жизнь представлялось Сёме необычной и увлекательной. Услышав по русскому радио знакомый голос, он вспоминал вчерашние проделки его обладателя и улыбался улыбкой понимания и причастности.

Изредка появлялся Лазарь. Он приволакивал с собой огромную сумку ресторанных лакомств, Вика раскладывала деликатесы по пластмассовым одноразовым тарелочкам, и начинался пир. Громовой голос Лазаря с легкостью перекрывал говорок журналистов; он шутил и сам смеялся над своими шутками, предлагал петь и тут же запевал, нимало не смущаясь полным отсутствием слуха.

Сёму он покровительственно хлопал по заднице и беззастенчиво объявлял во всеуслышание:

— Ну, не жалеешь? Сравни, что имел раньше и что держишь теперь. Не женщина, а сахар, а вата! а мальвазия! цветок душистый, пряник лакомый!

Про Сагит Сёма почти не вспоминал. Несколько раз звонила мама, пересказывала последние реховотские новости. Овадия приходил к ней, просил подействовать на Сёму.

— Или вернись обратно, — передавала мама, — или дай девочке гет, разводное письмо.

Но о разводе Сёма и слышать не хотел. Шрамы от ногтей Сагит жгли лицо, неистребимое зловоние хильбе мутило голову. Одно только воспоминание о братьях приводило его в бешенство.

Душа жаждала мести, кровавой и беспощадной, как сицилийская вендетта.

— Успокойся, дурачок, — осаживала его Вика. — Возьми лучше деньгами. Ведь эта копченая семейка в твоих руках. Поводи, поводи их за нос, а потом назначь достойную сумму. Пусть знают, как поднимать руку на белого человека!

Всему на свете приходит конец — и хорошему и плохому.

Пособие по безработице кончилось, и, хоть деньги на счету еще оставались, сухое томление овладело Сёминым сердцем. Расслабиться на скамейке больше не удавалось, ритм ускользал от его слуха, а мысли, как заведенные, возвращались к одной и той же мысли: что будет завтра, что будет завтра, что будет завтра…

Однажды Вика вернулась из редакции в приподнятом настроении:

— Ну, котик, пляши, — сказала она, едва переступив порог. — Я нашла для тебя хорошую работу.

Место и вправду оказалось удачным. Сёма устроился ночным сторожем в громадном здании, битком набитом разными конторами и офисами. Среди них была и редакция Викиной газеты. Делать ничего особенного не требовалось: за ночь Сёма обходил три-четыре раза этажи, проверял, не пахнет ли паленым, не течет ли вода из незакрученных кранов, а все оставшееся время дремал в своей каморке перед телефоном. Несколько раз за ночь звонили из центральной конторы, спрашивали, все ли в порядке. Сёма рапортовал бодрым голосом и дремал дальше. Платили за это немного, но Вика не привередничала:

— Проживем как-нибудь, — говорила она, поглаживая Сёму вдоль позвоночника. — Сколько коту нужно для счастья — миску молочка и чтоб кто-нибудь погладил по шерстке.

Вика мурлыкала, прижималась к Сёме горячим, мягким телом, и все напасти и проблемы начинали казаться мелкими и преходящими.

У новой работы был только один недостаток — ночь Сёма проводил не рядом с Викой, а на деревянном стуле. Поставить раскладушку или хотя бы кресло начальство не позволяло, справедливо полагая, что такое нововведение резко снизит бдительность сторожа. Кроме того, уходить на работу приходилось каждый раз в самый разгар застолья, и контраст между шумным, веселым домом и темными, безмолвными коридорами действовал на Сёму не лучшим образом. Когда гости расходились, Вика звонила. Они мило болтали несколько минут, и Сёма вновь оставался один.

К середине ночи тишина достигала своего пика. Переставали шуметь машины, развозившие зрителей из ночных ресторанов и вечерних спектаклей, и все вокруг погружалось в тяжелое, густое безмолвие. Сёма включал радио, но тонкий писк динамика только подчеркивал громадность и всевластие тишины, ее глухая стена словно отгораживала Сёму от живого, трепещущего мира. В голову лезли дурацкие мысли, ему чудилась Лукреция, ее протяжный, умоляющий голосок. Не хватало воздуха, Сёма выбегал из здания, смотрел на теплый свет уличных фонарей, пытаясь уловить шум далекого моря. Одиночество становилось немыслимым, невозможным; ему казалось, будто он замурован в нем навечно, навсегда, и гибнет, задыхаясь от миазмов собственного дыхания.

В одну из таких ночей Сёма не выдержал. От работы до Вики его отделяли пятнадцать минут езды, а ночью — и того десять.

«Проверяющим скажу, что был на обходе, — решил Сёма, — десять минут туда, десять обратно, полчаса с Викой — никто и не заметит».

Дверь он открывал потихоньку, изо всех сил стараясь не шуметь.

Ему хотелось незаметно проскользнуть к постели и разбудить Вику поцелуем, как принц из старой сказки.

В спальне горел свет.

— Наверное, уснула над книжкой, — с нежностью подумал Сёма и открыл дверь.

Они лежали на постели, мокрые от недавно законченной любовной игры. Покрытое черными, блестящими волосами, тело Лазаря казалось еще чернее по сравнению с белизной Викиной кожи.

Сёма онемел. О таком он читал только в книжках и представить себе не мог, что с ним может случиться нечто подобное.

Кровь гулко заходила, зажужжала в артериях, прилила к лицу, зашумела в ушах.

— Не сопи, словно буйвол, — сказал Лазарь нарочито небрежным голосом, — человеком надо оставаться в любой ситуации.

Сёма сжал зубы и бросился на него. Шансов не было никаких, даже из детских схваток Лазарь всегда выходил победителем. Но подобраться к другу юности Сёма не успел. Вика, изогнувшись, ударила его в грудь своей круглой, похожей на полированное копыто пяткой.

У Сёмы перехватило дыхание. Удар пришелся точно под ложечку — магма всех вулканов мира взорвалась в его груди. Он перегнулся пополам, горячая лава заполнила гортань, не давая вдохнуть. Судорожно, глоток за глотком, он пытался втянуть воздух в онемевшие легкие. Вика нацепила на его склоненную шею сумку с документами, подтащила к входной двери и коротким пинком выставила наружу. Через минуту дверь приоткрылась, и на коврике возле скрюченного Сёмы появилась клетка с попугаем.

— Забирай свое насекомое, — злобно бросила Вика.

Сёма завыл. Говорить он не мог, судороги икоты разрывали гортань. Тяжелые, словно расплавленный свинец, слезы наполнили рот.

— За что, — с трудом выдавил Сёма, — за что?!

Тень жалости промелькнула по лицу Вики.

— Неужели ты еще не понял, дурачок? — почти ласково сказала она. — Жена Лазаря ужасно ревнива, вот я и взяла тебя в дом, чтобы отвести подозрения.

Дверь захлопнулась. Жить дальше было совершенно незачем. Оставалось только решить, каким способом уйти из этого мира.

Долго мучиться Сёма не хотел, мгновенная смерть от яда или пули представлялась ему наиболее желанным исходом. Он сидел на скамейке и, устремив остановившийся взгляд на скалу Андромеды, соображал, где достать оружие. Как назло, голова плохо работала, мысли скакали, словно волны перед волнорезом, — с трудом собранные вместе, они тут же разлетались в стороны, будто морские чайки за кормой корабля. Пахло соленой водой, свежий ветер перебирал листья над головой у Сёмы, промокшая от слез рубашка холодила грудь, а он все сидел и сидел, не в силах сдвинуться с места…

В первой же аптеке Сёма купил снотворного — немного, потому что без рецепта. Поехал во вторую, третью. Через час он проглотил целую горсть выпрошенных у сердобольных аптекарей таблеток, запил водой из фонтанчика и снова уселся на скамейку. Ничто не изменилось: ветки над головой шуршали свою мелодию; тарахтя моторами, возвращались рыбачьи лодки с ночного лова. Он подумал: «Что будет с мамой?» Его похоронят скорее всего в Реховоте, где-нибудь у ограды, а может быть и нет, она будет приезжать к нему два раза в день, приносить свежее молоко, булочки, голландский сыр…

«Какое молоко, какие булочки, — оборвал себя Сёма. — Зачем ему голландский сыр, даже такой вкусный, как у Вики, она покупает его в магазине деликатесов, совсем недорого, а за сколько, вот за сколько, он никак не может сообразить, сколько же стоит голландский сыр, в русском магазине, прямо напротив остановки автобуса…»

Он попытался вспомнить вчерашний список покупок и тоже не сумел. Мысль могла охватить лишь близкое, расположенное прямо напротив глаз. Мир сузился до размеров век, с их черной бархатистой основы медленно стаивал серебристый оттиск списка покупок. Если быстро перефокусировать глаза — как бинокль — может, удастся рассмотреть, сколько же стоит голландский сыр, и кто стоит там, в глубине, за сиреневой завесой поперек бегущих облаков.

Послесловие

Если вы хотите спокойно покончить с собой — никогда не делайте этого в Тель-Авиве. Выберите какой-нибудь другой город, а лучше всего — другую страну. Евреи слишком любопытный народ, чтобы дать кому-нибудь умереть в одиночестве.

Не успела Сёмина голова склониться на грудь, как старичок, выгуливающий спозаранку свою собачку, заподозрил неладное.

Якобы влекомый собакой, он несколько минут описывал вокруг скамейки сужающиеся круги, пока не приблизился вплотную.

— Молодой человек, вам нехорошо? — спросил старичок, слегка встряхивая Сёму.

Сёма не ответил. Старичок повторил вопрос. Вновь не получив ответа, он с ловкостью старого сердечника прощупал пульс и побежал к телефонной будке.

Из больницы Сёма вышел совсем седым. Где витала его душа, к каким тайнам успела прикоснуться, в какие бездны заглянуть — никто не знает. Он развелся с Сагит, порвал старые связи и, неожиданно для всех, переехал жить в ешиву.

— Ход конем, — рассудили многоопытные родственники. — Лучше таскать груз заповедей, чем поддон с кирпичами. Идиёт, идиёт, а свою пользу знает!

— Еще один паразит, — постановил Лазарь. — Впрочем, он всегда норовил на дармовщинку.

— Самые злые критики выходят из неудавшихся писателей, — решила журналистская компания Вики. — Вот выучится Сёма на раввина и будет нас, многогрешных, учить уму-разуму. Со всей беспощадностью неофита.

Мама несколько дней плакала и рылась в семейном альбоме. Отыскав пожелтевшую фотографию сурового старика в высокой черной ермолке, она успокоилась.

— Сёмин прадедушка был старостой синагоги, — сказала она папе. — Может, это у него фамильное…

И лишь Овадия, узнав о безрассудном поступке бывшего зятя, уважительно покачал головой.

Учение у Сёмы не пошло. На уроках он моментально засыпал, а разобрать лист Талмуда было для него непосильной задачей.

Через полгода он сдался и устроился на работу в той же ешиве.

Сёма моет полы, чистит кастрюли, сдает в стирку белье. От брачных предложений он отказывается наотрез; женщины его больше не интересуют. Живет он в маленькой комнатке подвального типа на первом этаже ешивы. Все заработанные деньги Сёма тратит на ешиботников, покупает им лакомства, чтобы лучше учились, новые галстуки, носовые платки. Он по-прежнему посещает уроки и по-прежнему засыпает после второй фразы преподавателя.

На вопросы любопытных Сёма отвечает:

— Душа… душа слышит…

Ешиботники за глаза называют его праведником и перед экзаменами приходят просить благословения.

— Какое еще благословение, — ворчит Сёма, — учиться нужно как следует…

Прошлое словно стерлось из его памяти. Иногда ему кажется, будто он родился и вырос здесь, в цокольном этаже ешивы. Плавное течение дней перемежают спокойные ночи; большой мир, наполненный опасностями и соблазнами, бушует снаружи, не в силах прорвать старые, толстые стены. Во сне Сёму навещают давно умершие раввины в шелковых сюртуках и шапках из лисьего меха. Они присаживаются на краешек кровати и, раскачиваясь, толкуют о заповеди «Не убий».

Перед самым рассветом Сёма просыпается и долго лежит с открытыми глазами, прислушиваясь к стуку собственного сердца.

Страшная гостья больше не приходит, он наконец обрел то, что безуспешно искал под хупой и в объятиях Виктории.

И лишь когда зимние тучи закрывают небо над Бней-Браком, а в его каморке становится темно, как в подвале, Сёма подходит к клетке с попугаем и перебирает прутья холодными пальцами.

Прутья звенят, словно голосок Лукреции. Попугай высовывает голову из-под крыла и кричит, подражая бывшей хозяйке:

— Ради всего святого, Соломон!

— Ради всего святого, — отвечает Сёма и горько, горько плачет. 

Мэтр и Большая Берта фуга в ми мажоре

…и шестикрылый серафим на перепутье мне явился…

А. С. Пушкин

«Религиозная. Совсем девчонка. Длинная синяя юбка из блестящего, льющегося материала, белая блузка с рукавами до запястий. Ворот застегнут по самое горло на ровные, глянцевые пуговички в три ряда.

Глаза — огромные, миндалевидные, брови как мохнатые шнурочки, припухлые губы без тени помады, ей бы еще шоколадки грызть или что они тут грызут, ан нет, уже выгнуты в преддверии поцелуев.

Нос, правда, можно уменьшить. Сейчас недорого берут, раз-два и какой хотите, с горбинкой или прямой аристократический. А вот грудь не мешало бы приободрить…

Восточная, наверное. Кожа хоть и светлая, но с темным налетом. Говорят, они как огонь, если приручишь. Где там, приручишь, ишь, косится, словно испуганная газель. А волосы собрала пучком на затылке, будто чеховская курсистка.

Хороши волосы! Густые, с блеском. На шампуни небось не жалеет. С деньгами проблем нет — такую кожаную сумку не всякий себе позволит. Значит, и на шампуни хватает. Конечно, хватает, вон как блестят, а пахнут, наверное, хвоей, будто нагретый солнцем бор в середине августа».

Все это просмотрел и продумал за несколько секунд журналист крупной тель-авивской газеты Аркадий Межиров, потея в автобусе кооператива «Эгед». Он стоял в конце прохода, устало повиснув на поручне, и от нечего делать разглядывал девушку. Ехали они вместе уже давно, но синее марево компьютерного экрана, перед которым Аркадий просидел десять часов, только сейчас расступилось, нехотя отпустив сначала девушку на переднем плане, а за ней других пассажиров, водителя, огни светофоров и лакированные спины машин. Девушка была симпатичной, нет, красивой, очень красивой, и Аркадий рассматривал ее с явным удовольствием. Удовольствие, впрочем, носило чисто платонический характер — шансов на сближение с красоткой было не больше чем на флирт с Венерой Милосской.

В автобусе работал кондиционер, но рука, сжимавшая поручень, все равно потела, и горячие капли стекали прямо под мышку. Возвращался Аркадий из редакции перечерканный, словно многократно правленный текст. Девушка лишь на минуту привлекла его внимание, он опустил глаза и вернулся к своим мыслям, серым и мятым, как дешевая туалетная бумага.

Работа выжимала из него все соки, заодно с той, не взвешиваемой, но весьма весомой субстанцией, именуемой «душа». Дни до рвоты походили один на другой; девять, десять часов в редакции, расслабуха с приятелями под водку и приевшиеся закуски, выходные, заполненные не приносящим облегчения сном. Хозяин газеты требовал от Аркадия две полосы в день, двенадцать в неделю, сорок восемь в месяц. И он давал, поскольку мыть туалеты на бензоколонках или подтирать сморщенные стариковские задницы было еще противней.

Писал Аркадий спинным мозгом, отключив голову, но получалось неплохо, зло и с оттягом; многим нравилось. Не нравилось только самому Аркадию, да деваться было некуда, и он строчил, дурея от мерцания экрана, а вечером тяжело и мучительно отходил, переживая нечто среднее между похмельем и угрызениями совести.

Он еще раз взглянул на девушку; осталось только рассмотреть пальцы, чтобы понять о ней все. Словно подвигаясь к выходу, Аркадий сделал несколько осторожных шагов, придвинувшись почти вплотную к объекту наблюдения. Объект разжал кулачок и брезгливо отодвинул руку. Ладонь раскрылась всего на несколько мгновений, но этого оказалось достаточно — ногти были выгрызены почти до мяса.

«Фикция, все фикция, — сурово отметил Аркадий. — И длинная юбка, и стыдливые пуговички у ворота. Под ними бушуют вполне понятные страсти, и пальчики эти наверняка уже проложили дорогу в другие, более заповедные места».

Он зажмурился, представив прохладные ложбины, тенистые бугорки, плавное течение воды, неспешно и влажно перебирающее водоросли на краю омута, мерное поскрипывание уключин и внезапный, как всегда, обвал комьев, от самой кромки обрыва прямо туда, в воспаленно дрожащее зеркало.

«А ведь тоже, учить начнет. Просвещать, указывать. Возлюби ближнего вместо самого себя! Но как главу государства убивать, так тут как тут, фарисеи недобитые. В Тель-Авив с поселений, небось, прикатила, вон кроссовки грязью перепачканы, а где ее отыщешь летом в Тель-Авиве, грязь-то?»

Он опустил голову и принялся укоризненно разглядывать перепачканные кроссовки.

«Привести себя в порядок некогда. До того ли! Все великие идеи в голове, планы миссионерские, по массовому возврату населения в лоно иудаизма. Обидно только, что такая хорошенькая!»

Девушка заметила наконец косые взгляды Аркадия и смутилась. Левой рукой она крепко прижала сумку, а правую, отпустив поручень, испуганно поднесла к груди. Было в ее смущении нечто чрезмерное, избыточное для простой автобусной переглядки.

«Интересно, что она прячет? Не деньги ведь, откуда у такой пигалицы большие деньги. Хотя, может, они большие только в ее представлении.

А может, — фантазия Аркадия, натренированная непрерывным писанием детективно-приключенческой бурды, понеслась вскачь, — может, там револьвер, листовки и план убийства нынешнего премьера».

Честно говоря, против убийства нынешнего премьера Аркадий не возражал, но смущение девушки и вправду перешло границы нормального, а на лице появилась гримаса совсем не нафантазированного страха.

«Ишь ты! — удивился Аркадий, отводя глаза и делая равнодушное лицо, — может, она меня за полицейского агента принимает, за провокатора. Морда моя в самый раз для такого дела; тусклая, без особых примет, если чем и выделяюсь, то трехдневной щетиной. А что бриться человеку больно, что кожа раздражается на жаре — понять не может. Писюшка наивная, но мысли исключительно о великом. Хлебом не корми, дай Отечество поспасать».

Провокатор! Перед глазами поплыли проулки южного Тель-Авива, сумрачные фасады старых домов на Алленби, таинственные лица заговорщиков в больших вязаных кипах, пакеты из плотной коричневой бумаги, «случайно» забытые на скамейке бульвара Ротшильд, и вообще весь сопутствующий сыску видовой ряд.

Мысль, поначалу безумная, стала нравиться ему все больше и больше. Он примерил на себя шпионское платье: надвинул поглубже серую шляпу, чуть приспустил темные очки и небрежно оттопырил руку с зонтиком-тростью, в недрах которого скрывались кинжал, портативный радиопередатчик и складной пулемет. Губы сами собой сложились в презрительную улыбку, а щетина на щеках встала дыбом, словно шерсть на спине у кота. Роль ему нравилась. Было в ней что-то от настоящей жизни, подлинное, как бергамотовый запах лондонского чая «Еаrl Grеy».

Он поднял голову и бросил осторожный взгляд на девицу. Перемена, произошедшая с Аркадием, испугала ее до неприличия. Пухлые губы задрожали. Вцепившись обеими руками в сумку, она бросилась к выходу.

«Нет, точно заговорщица, — подумал Аркадий. — Иначе с чего так мельтешить?»

Он взглянул в окно. Автобус давно проехал нужную остановку, приключение затянулось, пора было возвращаться.

Не обращая внимания на возмущенные взгляды и возгласы, Аркадий протолкался к выходу и выскочил на горячий асфальт тротуара. Девушка успела отбежать довольно далеко. Аркадий улыбнулся и вдруг, вместо того чтобы перейти на другую сторону улицы, к остановке автобуса, идущего в обратном направлении, припустил вслед за ней.

«А что, — подумал он на бегу, — славненько может получиться. Глядишь, и материал подсоберется, не все же лапу сосать».

Лапа, по правде говоря, была обсосана до самой кости. В ход пошли воспоминания детства, студенческие шутки и споры, анекдоты, рассказы родственников, друзей и случайных попутчиков — газета, будто гигантские жернова, перемолола жизнь Аркадия. Впечатления безвозвратно покидали организм, оставляя бледное пятно, словно закрытая для использования функция на экране компьютера. А тут материал сам шел, нет, сам бежал в руки, красивый, изящный, легконогий материал.

Перед столиками кафе, вынесенными прямо на тротуар, преследуемый объект приостановился и, обернувшись, взглянул прямо на Аркадия.

Бедная, наверное, она надеялась, что происходящее — просто игра ее воображения или случайное стечение обстоятельств. Увы, уколовшись о трехдневную щетину преследователя, надежда лопнула, словно воздушный шарик.

«Шалишь», — подумал Аркадий и, чтоб наподдать жару, грозно насупил брови.

Роль преследователя нравилась ему все больше и больше. Он тут же вообразил открытый процесс над выслеженными по его наводке членами еврейского подполья: «встать, суд идет», «последнее слово» и прочие атрибуты юридического протокола поползли муравьями вдоль позвоночника. Не славы, не славы искал Аркадий, а хлеба, скромного хлеба насущного, смоченного слезами и спинномозговой жидкостью.

«Б-р-р-р», — он представил себе такой кусочек и скривился, словно уже откусил и должен проглотить.

Девушку этот жест привел в настоящее отчаяние. Мотнув головой, она побежала напрямик сквозь кафе, грациозно лавируя между ногами посетителей и спинками стульев. Аркадий ломанулся было за ней, но его остановил официант, чернявый парнишка в белой форменной куртке. Куртка была плохо застегнута, и обильная для такого возраста растительность торчала из прорех на груди.

— Тут нет прохода, — вежливо, но твердо сказал официант, — обойди сбоку.

«Обойди, обойди, вот последить за тобой хорошенько, тоже найдется что сообщить. И счета небось завышаешь, и сдачу недодаешь, и порции заодно с поваром уменьшаешь. Воришка, жулье ресторанное!»

Обойти, конечно, пришлось — не драться же, в самом деле, с официантом, но девушка успела скрыться за углом дома. Пройдя на рысях последние двести метров и подняв с карниза, судя по шуму крыльев, целую стаю голубей, Аркадий настиг беглянку у двери парадного. Он подбежал почти вплотную, когда девушка юркнула внутрь и, бросив «негодяй!» прямо в лицо преследователю, захлопнула дверь.

«Негодяй» — наивное слово, из лексикона гимназисток и курсисточек. Детским садом пахнет, институтом благородных девиц. В Израиле он по-другому называется, Бейт-Яаков, дом Якова. Кстати, какой тут номер дома, надо бы записать…

Он огляделся: скудно освещенная улица, струи желтого света из редко расставленных фонарей тонут в пыльном кустарнике. Сплошной ряд машин вдоль тротуаров, мусор на мостовой. Жалюзи на окнах полуприкрыты, негромко звучит музыка, блюз, тихая раскачка, с носка на пятку, с носка на пятку…

«Номер, куда же запропастился номер. Вот он, лампочка разбита, но разглядеть можно. Итак, фиксируем — адрес подпольной квартиры: улица Пророков Израилевых, дом…»

Дверь отворилась. Нет, растворилась, словно всосанная гигантским пылесосом, бесшумно включившимся в глубине парадного. Воздух слегка вздрогнул, и на пороге возникли двое: чернявые, с нестриженными бородами и большими кипами на головах.

Дальше смутно. Темные улицы, топот преследователей, горячий, утративший кислород воздух, собачье дерьмо, прилипшее к сандалиям. Остановился Аркадий только на Алленби, возле полицейского джипа. Прислонился к синему борту и прерывисто задышал, проклиная сигареты, сидячий образ жизни и религиозный сионизм.

— Сержант Замир, — представился полицейский, осторожно тормоша Аркадия. — Что случилось?

Аркадий оглянулся. На улице никого не было; после закрытия магазинов шумная Алленби затихала, словно больной ребенок, принявший лекарство. Религиозные исчезли, точно их никогда не существовало. С внезапно возникшим опасением Аркадий принялся вспоминать подробности: да, большие вязаные кипы, бороды — он и сам по молодости ходил с бородой, как запустил на третьем курсе, так и не расставался, до самого развода — белые рубашки навыпуск, демонстративно свисающие кисточки цицит.

— Вызвать «скорую», — двое полицейских совещались, внимательно рассматривая лицо Аркадия, — или отвезти в участок, пусть там разбираются.

— Нет, нет, спасибо, все в порядке, — он даже слегка поклонился, — уже прошло.

«Замир, все они за мир, патриоты хреновы. Твари копченые, кто ж у нас в полиции служит, как не эти, с дерева слезли и туда же, за мир, за мир».

— Авишай, — второй полицейский, по всей видимости, был старшим, в голосе Замира явно проскальзывало подобострастие, — на пьяного не похож, вкололся, видать, и бегает в поисках приключений.

— Сажай его в машину, повезем в участок, — нехотя отозвался Авишай.

Полицейский поправил фуражку и начальственно ухватил Аркадия за руку.

— Садись.

Из-под форменной фуражки выполз замусоленный краешек вязаной кипы.

«Игаль Замир», — прочитал Аркадий на блестящей металлической пластинке, прикрепленной на груди полицейского, и вздрогнул от ужаса.

«Вот они где, как обошли меня, как подгадали. А я-то хорош, защиту прибежал искать, поддержку. Сейчас помогут, поддержат…»

— Да не надо, — взмолился Аркадий, вырывая руку, — отпустите, я тут живу на соседней улице.

На соседней улице жила Берта, старая подружка Аркадия.

— На соседней улице, — недоверчиво переспросил полицейский, — сможешь добраться?

— Возле рынка, раз-два, и там, — настаивал Аркадий. — Да я с работы, умаялся за день, сплю на ходу.

Он вытащил удостоверение журналиста и помахал им, словно тысячедолларовым банкнотом. Денег таких ему сроду держать не приходилось, но помогли фильмы и богатое воображение.

Замир осторожно вытащил из пальцев Аркадия пластиковый квадратик и передал Авишаю.

— Действительно, журналист. Куда пишешь, в «Едиет» или «Маарив»?

— Да я в русской газете работаю, для эмигрантов, вы не читаете, — голос Аркадия слегка вибрировал, — мне еще номер сдавать, к двенадцати. Пустите отдохнуть, вздремнуть пару часов.

— Ну, иди, — Авишай вернул удостоверение и, утратив интерес, полез в машину.

— Счастливо, — улыбнулся Замир. — Хороших снов.

Горячий желтый свет обливал элегантные костюмы на столь же элегантных манекенах, матово светились белые рубашки, вальяжно расстегнутые верхние пуговицы обнажали розовую пластмассу. Витрины жили своей отдельной жизнью; лились, никуда не впадая, потоки воды по затейливо изогнутым трубкам магазина «Душа душа», таинственно мерцали серебряные подсвечники и кубки на полках «Аксессуаров святости», хищно улыбались красотки с глянцевых обложек журналов мод. По тротуару, играя и пенясь, ползла темная полоска; пьяный румынский рабочий мочился прямо на асфальт.

«Вот обнаглел, — подумал Аркадий, — такая струя, и на виду у полицейских».

Он оглянулся. За спиной никого не было. Джип вместе с сержантом Замиром и его немногословным начальником испарился подчистую, словно вода в Мертвом море.

«Ловкачи, шустрые ловкачи. Покатили небось на улицу Пророков Израилевых, рассказывать, как провели простачка…»

Аркадий задохнулся от ужаса.

«Замир удостоверение видел, значит, запомнил фамилию. То-то пялился, перед глазами вертел. Идиот, какой же ты идиот!»

Он прислонился к витрине и отер проступивший пот. Стекло чуть вибрировало, наверное, внутри магазина работал забытый кондиционер.

«Б-же мой, какие полицейские, какие заговорщики. Аркадий, ты сходишь с ума, ты просто сходишь с ума!»

Он нащупал в кармане пачку сигарет.

«А ведь как могло быть славно: вернуться домой, попить ледяной колы из „голодильника“, перекусить чем найдется и на диван с сигаретой. Музычку, желательно Баха, синие завитки дыма, иней на зеленых крышах, свист ветра в черных голых деревьях, промерзшие стены старых соборов. А потом тишина, до самого утра тишина, лишь равномерный стук капель из крана на кухне. Починить, но когда… И так славно, так уютно, без суетливых знакомых, наглых работодателей, завистливых друзей, неверных женщин».

— Цигаретен, сигаретен! — румын помахивал рукой перед самым лицом Аркадия. — Пожялуйста, — он поднес руки к горлу и сжал, будто хотел покончить с собой столь оригинальным способом.

Аркадий усмехнулся. Это он понимает. Сколько раз сам задыхался без живительного дымка, особенно в подпитии.

Он вытащил пачку и протянул румыну. Покачиваясь, тот принялся ковыряться в ней неуклюжими пальцами разнорабочего. Аркадий вспомнил струю и, брезгливо улыбаясь, отдал румыну всю пачку.

— Спасьибо, дрюг!

«Понес тебя черт за этой девчонкой. Напридумал, накрутил шпионские страсти, сорок бочек бакинских комиссаров. Сдаешь, старик, сдаешь…»

Румын с достоинством принял протянутую пачку, надорвав края, вытащил сигарету, прикурил и, почти не качаясь, двинулся прямиком на красный свет светофора.

Аркадий встревоженно огляделся по сторонам. Алленби по-прежнему была пуста, водители, как видно, предпочитали не столь загроможденные светофорами маршруты.

Он посмотрел на другую сторону. Румын пропал. Куда можно исчезнуть на залитой огнями витрин улице?

«Ну и хрен с ним, одним румыном меньше, одним больше… Какая разница для железной поступи прогресса».

Аркадий отлепился от витрины и заглянул внутрь. Зоомагазин. За стеклом аквариума, энергично шевеля хвостами, сновали разноцветные рыбы. Вид у них был весьма деловой; как видно, незамысловатые для постороннего глаза проблемы рыбьего существования требовали, тем не менее, значительных усилий.

В голубом полумраке громоздились клетки со всякой живностью; попугаи наихитрейших расцветок, котята, щенки. Взъерошенный рыжий котенок привлек внимание Аркадия: высунув из клетки лапку с растопыренными когтями, он тревожно рассматривал кого-то в глубине магазина. Аркадий проследил за его взглядом — на полу противоположной клетки, удобно пристроившись друг к другу, дремало хомячиное семейство. Лапка котенка, протянутая к недостижимой добыче, беспомощно вздрагивала, являя собой овеществленный символ тщеты и бессмыслицы земной суеты.

«Звери, мойте лапы… В третьем классе он дружил с соседкой по парте, курносенькой, веснушчатой Ритой. Она ему безумно нравилась, и он ей тоже. Дружили совсем по-детски, без поцелуев и прочих знаков внимания, но наедине он вполне серьезно уговаривал ее пожениться. Рита смеялась, приоткрывая нежную полоску верхней десны и норовила щелкнуть его по носу.

— Фантазеркин, обманщик и водолей.

Он клялся в вечной любви, Рита не верила, требовала доказательств, он клялся снова, Рита опять смеялась, а время неслось и пропадало так, словно кто-то толкал изо всех сил часовую стрелку.

Они много гуляли, он катал ее на санках, самозабвенно, часами, без малейших признаков усталости. Потом Рита приглашала его обедать, они вваливались в маленькую прихожую ее квартиры, сбивали снег с ботинок, смеялись, подталкивая друг друга.

— Звери, мойте лапы, — кричала из кухни Ритина мама, — обед на столе.

Потом все распалось; честно говоря, он даже не помнит почему. В памяти остались только снег, скрип полозьев и „звери, мойте лапы“.

Рита стала модельером, деловой женщиной. После перестройки открыла сеть магазинов одежды. Полгода назад ее застрелили на пороге собственного ателье».

Он еще несколько минут понаблюдал за безмолвной суетой рыб, стараясь не смотреть на котенка, поскрипел, сам не понимая для чего, ногтями по стеклу витрины и побрел в сторону рынка.

* * *

Берта снимала подвал прямо посреди торговой зоны. В зарешеченные окошки, расположенные под самым потолком, днем заглядывали ноги прохожих, а ночью — жирные рыночные коты. Летом в подвале было жарко, зимой сыро, но сдавали его Берте за такую скромную сумму, что жалеть не приходилось. Злые языки утверждали, будто истинной платой за квартиру является Бертина скромность, но кто их проверял, злые эти языки. Впрочем, Берта, в ответ на намеки и подхихикиванья, заявляла напрямик:

— Да, даю. И не только ему. А стыдиться тут нечего — на мне выросло, значит мое.

По женской части Берта не задалась. Щупленькая, коротко стриженная под мальчика, в круглых очках «а-ля Леннон». Зимой джинсы и серый свитер в обтяжку, летом шорты и серая маечка. Обтягивать, честно говоря, было почти нечего, так, шарики для пинг-понга и две бадминтонные ракетки, но на отсутствие мужского внимания их обладательница не жаловалась. Скорее наоборот, спрос намного превышал предложение.

Работала Берта компьютерным графиком, а свободные силы души отдавала сочинению оперных либретто. Занималась она чистым искусством, поскольку музыку ни к одному из либретто пока не успели сочинить.

Но и помимо музыки проблем хватало. Берта разрабатывала ею же придуманный жанр — опера ужасов. Темы она выбирала исключительно пионерские: «Утро Трофима Морозова» или «Пляшущие октябрята». Неграмотным, коих, к сожалению, большинство, с полупрезрением сообщалось, что папу невинно убиенного Павлика звали Трофимом, а водка, для непонятливых, за углом продается.

— И что мне в этой шалаве, — регулярно спрашивал себя Аркадий, но столь же регулярно усаживаясь в подобранное на мусорке продавленное кресло, к собственному удивлению, ощущал некоторый уют и приязнь.

Предприимчивый владелец подвала установил гипсовые, не доходящие до потолка перегородки, превратив бывшее складское помещение в подобие трехкомнатной квартиры. Подобие, поскольку любые запахи и звуки, включая туалетные, одинаково хорошо были слышны в любом уголке. Посреди самой маленькой из образовавшихся клетушек Берта бросила на пол матрас и подушки, это называлась спальней; в чуть большей удобно расположился стол с компьютером, а в самой большой принимали гостей. Берта повесила на стены эскизы декораций к опере «Костер пионеров», разбросала по углам холодильник, газовую плиту, этажерку с книгами, водрузила посредине стол с перевязанными проволокой ногами и зажила.

Единственное, что менялось в обстановке подвала — это Бертины сожители. Одни приходили сюда на ночь, а исчезали через неделю, с тихой улыбкой сбывшихся ожиданий. Другие уверенно поселялись навечно и пропадали на следующий день. Постоянство, причем без всяких к тому усилий, получил только Аркадий. От щедрот Берты ему перепадало практически всегда, вне зависимости от того, был ли у нее в тот момент постоянный приятель. Иногда Аркадий даже перебирался к ней на несколько недель, а то и месяцев, но в конце концов не выдерживал и сбегал. Его приходы и уходы Берта воспринимала с деланным равнодушием. Лишь однажды, на дне рождения лучшей подруги, обнаружив пьяненького Аркадия в объятиях виновницы торжества, заметила в пространство:

— Не люблю терять вещи. Ищешь, ищешь, сходишь с ума от беспокойства, и все для того, чтобы потом обнаружить на ком-нибудь дорогой сердцу предмет.

Последним Бертиным кавалером был ревнивый владелец деликатесного магазина Валик. На Аркадия он косился нехорошо и злобно, то ли что подозревая, то ли прослышав от добрых людей про особый тип его отношений с Бертой.

«Зачем портить человеку настроение», — решил Аркадий и перестал приходить.

Берта звонила, выспрашивала, просила прощения, не понимая, впрочем, за что, но удовольствие видеть рожу Валика перевешивало даже сексуальный голод. И не пошел бы он никогда, тоже, понимаешь, товар, подсушенные прелести Берты, но эти двое, эти бакинские комиссары, переполошили, взбаламутили старые страхи и мании.

Под ногами захрустело. Значит, уже рынок. До полуночи будут сновать уборщики, собирая вываленные прямо на мостовую фрукты и овощи, потом пройдут со шлангом, смывая тугой струей все, что не заметили и пропустили. Утром на влажных от росы и ночного полива тротуарах снова раскинется пестрое, невообразимое богатство восточного рынка, с безумными выкриками продавцов, степенными покупателями, баррикадами еды, одежды, дешевой косметики, книг, будильников, видеокассет, портретами праведников и полуголых красоток, грохотом и звоном басурманской музыки.

Дверь в подвал, как всегда, была полуоткрыта.

— Аркаша, солнышко! — Берта поспешила навстречу.

Ну и: те же джинсы, та же маечка, тот же набор восклицаний и междометий. Он сухо прикоснулся губами к подставленной щеке и направился прямо к любимому креслу. Кресло оказалось занятым. У колченогого стола, уставленного дешевой снедью, удобно расположились двое.

— А где Валик?

— Иных уж нет… — Берта неопределенно помахала рукой, словно прощаясь с кем-то, только что улетевшим на помеле.

— Мэтр, — подал голос узурпатор из кресла, — присоединяйся.

Аркадий краем глаза был с ним знаком. Литературный мальчик хорошо за сорок, вечно бегал по редакциям, разнося чужое и пытаясь пристроить свое. Коротко, почти налысо стрижен, серьга в ухе, выбрит до синевы. Изъяснялся он дроблеными фразами, замолкая после каждой на долю секунды, словно готовясь угодливо прерваться в любой момент. Недавно редактор газеты, где работал Аркадий, не выдержав нажима, опубликовал один мальчуковый рассказ. Назывался он вполне авангардистски — «Дефекация». На трех страничках мальчонка описывал, как он делает, рассматривает, обнюхивает и подтирается. Заканчивался текст призывом запасаться туалетной бумагой, поскольку, не сумев достойно принять большую алию, Израиль скоро захлебнется в собственном дерьме.

Рассказ напечатали, позвонило полтора пенсионера, а мальчуган приволок ящик водки, напоил всю редакцию и чуть не сорвал выпуск следующего номера.

Второй был явно черновицким. Сам не понимая за что, Аркадий не любил представителей святого города-героя Черновцы. Он узнавал их сразу; на улице, посреди толпы, в автобусе, даже на пляже, среди сотен обнаженных тел. Когда-то в России он никак не мог понять, как из десятков одинаково одетых и в общем-то похожих людей подвыпивший «гегемон» сразу находил «жида». А теперь понял.

Черновицких он выделял по алчному сверканию глаз, хищно заостренным носикам, вечно вынюхивающим добычу, беспардонной въедливости, проникаемости в любую щель. Вот и этот, у стола, так и смахивал на хорька, пирующего в курятнике.

— Что пьем? — после сорока пяти Аркадий стал разборчивее относиться к заливаемой жидкости. Аккуратно опустившись на красный пластмассовый табурет, — мебель у Берты комплектовалась на свалке и пользоваться ею надо было с особой осторожностью — он выжидающе поглядел на мальчонку.

Черновицкий приподнял бутылку в вытянутой руке, ощупал ее быстрыми движениями глаз и объявил:

— Водка «Отличная», Минздрав предупреждает, ответственность за употребление полностью возлагается на употребляющего.

«К врачу тебе пора, — подумал Аркадий, — к окулисту. Плюс пять у тебя, болезный, как минимум плюс пять».

— Так наливать?

— Наливай.

Закуска не баловала. Кроме наломанного кусками батона и безжалостно располовиненных помидоров на тарелке в промасленной бумаге красовалось нечто коричнево-белое и, судя по темным пятнам на обертке, весьма жирное.

Мальчонка, уловив взгляд Аркадия, услужливо пояснил:

— Сервелат-с. Остатки деликатесной роскоши.

Он кивнул в сторону Берты, как бы показывая, кому обязаны.

— Сервелат, — Аркадий отставил рюмку. — Религии я, ребята, чужд, но печень в последнее время барахлит. Есть чем заменить?

Берта ловко смела с тарелки злополучный сверток.

— А у меня картошечка поспела. Вы пейте, мальчики, я мигом.

Выпили. Дрянь еще та. Аркадий быстро подхватил половинку помидора — забить тоскливый вкус плохой водки. Помидор оказался до омерзения сладким, батон пересох и рассыпался на ломкие, колючие кусочки. Черновицкий держался молодцом: приняв дозу, он только крякнул, раздувая горло, как настоящая утка, и тут же закурил. Мальчонка осторожно отпил из стаканчика и, подражая Аркадию, подхватил половину помидора. Пошел явный негатив, отрава металась по периферии, решительно требуя закуски, а Берта все не шла и не шла. Но вот она появилась, прекрасная, словно юная Маргарита, с дымящейся кастрюлей на вытянутых руках.

— Действительно картошка, — Аркадий аж привстал от удивления. — Кто подвигнул тебя на гражданский подвиг, о чудесная кулинарка?

Берта не умела и не любила готовить. Питалась она и приятелей своих кормила дешевой едой из лавочек на рынке. Всякие замазки из хумуса и тхины, баклажаны в майонезе, полусырая пицца, готовый чипс и прочая дрянная снедь подавались на завтрак, обед и ужин, в будни и праздники. От нежданной кастрюли запахло детством, воскресными обедами вокруг семейного стола, забытыми мечтами, утерянными надеждами. Аркадий воткнул вилку в бок здоровенной картофелине с бесстыдно задравшейся шкуркой и перекинул к себе на тарелку.

— Вот порадовала, вот удивила! Совсем как большая. Достойна поцелуя и благодарности перед строем!

Берта улыбалась, горделиво озирая дело своих рук.

— Да так, стих нашел. Сама не знаю почему.

— Ах ты, милая картошка-тошка-тошка, пионеров идеал, идеал!

Пел Аркадий гнусаво, зато не фальшивя.

— Тот не знает наслажденья-денья-денья, — подхватил, было, черновицкий, но тут же осекся под укоризненным взглядом Берты.

«Правильно, — подумал Аркадий, — что позволено Юпитеру… ну и так далее».

Мальчонка тоже ощутил неловкость момента и, дабы загладить бестактность товарища, предложил:

— А теперь — за хозяйку дома. За вдохновение. За свободный полет Большой Берты!

«Какой там полет, какое вдохновение, — подумал Аркадий. — К искусству Бертины каракули имеют такое же отношение, как подставка для кофейника к запаху кофе».

Подумал, но спорить не стал.

Выпили. Крепко закусили картошкой. Деловито, без ненужных слов приняли еще по одной. Начало забирать. И жизнь показалось уже не столь удручающей и страшной, зал как-то распрямился, стал выше и просторнее, припудренные морщинки на верхней губе у Берты тоже куда-то исчезли, а черновицкий, с его смущением и робостью, выглядел просто симпатягой.

— Откуда товарищ, — обратился Аркадий к мальчонке, подбородком указывая на черновицкого. — Почему не знакомишь?

Мальчонка аж зарделся от удовольствия. Его словно посвятили в рыцари, нет, в рыцари рановато, но в оруженосцы — так наверняка, и это столь искомое чувство принадлежности к цеху демиургов заиграло румянцем на щеках.

— Черновицкий, — представился черновицкий, — протягивая руку со стаканом.

— Да вижу, что не москвич, — отозвался Аркадий, крепко чокая своей рюмкой о стакан. — Красивый, говорят, город, просто маленький Париж.

Он улыбнулся самой широкой из своих улыбок и, внутренне дивясь собственному коварству, чокнулся еще раз.

Теперь настала очередь черновицкого краснеть от удовольствия. Разлетевшись на улыбку, он тут же начал плести об австро-венгерской архитектуре, чугунных решетках, садах возле старых домов, двориках, увитых плющом.

— Дворики, чувачки, ах, если бы вы видели эти дворики! — восклицал он, уносясь в прекрасное прошлое.

Аркадий внимательно слушал, кивая головой. Раскручивать, потрошить собеседников давно стало его привычкой, профессиональным вторым «я». Даже не задумываясь, он в нужных местах удивленно приподнимал брови или, сопереживая, морщил лоб. Берта, осведомленная о симпатиях Аркадия, покусывала губки, еле удерживаясь от смеха. Но черновицкий ничего не замечал.

— А паркет! У нас в квартире был паркет, старый, еще австрияки клали. Раз в пять-шесть лет он начинал поскрипывать. Несильно, но вы ж понимаете… Отец вызывал мастерилу, пожилого еврейчика, по имени Шимон. Из комнаты выносили всю мебель, Шимон снимал порог и разбирал паркет по штучке, как лего. Без клея и гвоздей, все держалось на точной подгонке. Пол снизу был устлан ровными досками, пока их мыли, Шимон наждачкой полировал каждую паркетину. Не труд, а сплошная кончита. Когда пол высыхал, он собирал их, одну к одной, без гвоздей и клея, только ставил более широкий порог. После этого хоть дави изо всей силы, хоть колбасись и оттягивайся — ни стона, ни писка.

«Вот так и мы, — подумал Аркадий, — перевернули нас, кинули к новому порогу, собрали без гвоздей и клея и давят изо всех сил. И чтоб ни стона, ни писка…»

Пошляк, банальный, стареющий пошляк. В стократ умнее тот, кто при вспышке молнии не скажет: вот она, наша жизнь. Кто это, Ли Бо или Лу Синь? Они многое поняли в жизни, старые желтые китайцы с косичками. В отличие от нас, перекати поле. Жили себе в безграничной Поднебесной, смотрели, как луна купается в тучах над рекой, писали стихи, медленные, словно полет цапли. А мы? Призрачность, маскарадность и внутренняя пустота. Как в России перед Столыпиным, между двумя войнами. Впрочем, в Израиле всегда между двумя войнами… А местного Столыпина уже застрелили.

— Арканя, — Берта протягивала ему стакан воды, — Арканя, что с тобой?

— Нет, нет, ничего, просто задумался. Слушай друг, — он с нежностью посмотрел на черновицкого, старый, безотказно работающий прием, когда нужно докрутить, расколоть собеседника, — а чего ты уехал из своих Черновцов. Оставил паркет, литые решетки, старинную архитектуру. На хрен тебе, извини, пали помойки Большого Тель-Авива?

— Тут наша Родина, и мы должны ее любить, — выскочил малец, усмехаясь глумливо и стыдно.

«Дурак, — подумал Аркадий. — В России и я смеялся над этим анекдотом, а теперь мне не до смеха. Какой уж тут смех, ведь это действительно наша Родина, но как же ее такую любить?»

Ему вдруг захотелось сделать что-то приятное черновицкому, наивному простаку с доверчивыми глазами. Работает, поди, фрезеровщиком на заводе, гнет спину посреди голимого железа, а нынешний разговор воспринимает как глоток воздуха, общение с богемой. Потом еще долго токарям будет байки рассказывать.

— Выпьем за парижан! — Аркадий поднял стакан, — за курчавых, картавых парижан с горбатыми носами. Лехаим!

Выпили. Малец, еле прожевав кусок картошки, принялся снова разливать.

— Я ведь тоже урожденный черновицкий, — поспешил он присоединиться к успеху. — Когда мне было три года, родители переехали в Кишинев. Так что вырос я в Молдавии. Но родились мы, — он дружески прикоснулся к плечу черновицкого, — в одном городе.

— М-м-м! — Аркадий застонал от восторга, — Черновцы и Кишинев, это же просто золотой сплав, настоящая альгамбра!

— Амальгама, — робко поправил черновицкий.

— Пусть амальгама, — Аркадий развеселился и потому подобрел. — Какая, на фиг, разница, главное, что красиво!

Все заулыбались, и, отвечая на улыбки, Аркадий вернулся к причине застолья.

— Пошто гуляем, братие? Повод есть или вообще, в честь приятного климата и высокой зарплаты?

— Поминки у нас, — отозвался мальчонка. — На скаку потеряли товарища…

— Кто, кто умер?

— Македонский. Помнишь, был такой графоман философ.

— Как, — ахнул Аркадий, — Алекс Македонский?

— Увы, — склонил голову черновицкий, — увы и ах.

«Саша… В последний раз он позвонил откуда-то с севера, кажется из Цфата. Говорили недолго, прощаясь, он сказал:

— Жди, скоро увидимся.

Когда теперь увидимся, и где? И сколько осталось ждать?»

— Итак, помянем, — черновицкий призывно поднял стакан, — за упокой души и на вечную память.

«Саша…. Фиглярствую и куражусь, а его уже нет и никогда не будет. Вот так и о тебе вспомнят, как ты вспоминаешь о нем».

— А как это случилось и когда?

— Что случилось? — не поняла Берта.

— Саша, Македонский.

— А просто, — опять влез мальчонка. — Сочинил новую тягомотину. Еще глупее прежней. Понес советоваться. Объяснили ему — не пиши, Сашок, не мучай собачку. А он возьми и напечатай. После издания такой чуши в моих глазах он скончался.

— Та-ак, — Аркадий стал потихоньку соображать, о чем идет речь. — Книжка ладно, книжка туда, книжка сюда, с ним-то что?

— Да ничего с ним, — наконец сообразила Берта. — Живехонек, целехонек, здоровехонек. Живет в своем Цфате, наслаждается горным воздухом и молодой женой сефардкой…

Стало скучно. Ну просто совсем, до самого дна зеленой, илистой скуки. Когда-то давно, у костра в стройотряде, Аркадий спросил хорошего приятеля о самом заветном, любимом, недоступном. Было такое желание в молодости — говорить по душам. Особенно у костра, глубокой ночью, когда дрова уже прогорели и по жару углей молниями проскакивают искры.

— Парить над толпой, — ответил приятель.

Умом Аркадий принял, но сердцем не понял, посчитав приятеля снобом и зазнайкой. А вот сейчас, спустя столько лет, пришло понимание.

Ругать или объяснять что-либо этим придуркам не было ни сил, ни желания. Дешевая муравьиная возня, суета бесполезных букашек. Он смотрел на них сверху, возвышаясь, а может, действительно паря над бездарной убогостью игры. Делать тут больше нечего…

— Двадцать два.

— Что-что? — переспросил мальчонка. — Уже рецензию, простите, некролог, в журнале успели поместить?

— Перебор, говорю, перебор.

Аркадий встал, сухо кивнул головой и двинулся к выходу. Берта, привыкшая к его закидонам, молча шла следом. Выйдя за порог, Аркадий остановился. Полуприкрытая дверь отделила его и Берту от подвала.

— Дура, — сказал он, укоризненно смотря ей в глаза, — пускаешь в дом всякую шушеру.

Глаза Берты слегка сузились.

— А я думала, тебе понравятся мои любовники…

— Как, эти двое?

— Нет, трое.

«Вот змея, не сдержалась все-таки. Весь вечер молчала, хорошая девочка, и вот, не сдержалась. Таких надо учить на месте, не отходя от тела».

— Берта, — он закашлялся, словно преодолевая нерешительность. — Я, собственно, к тебе по делу. Хотел рассказать, поделиться… Трудно тащить в одиночку, а тут эти придурки, словом не перемолвишься…

— Арканя… Чего ж ты молчал, дурачок, я бы их выгнала, поговорили б. Может, и сейчас не поздно… возвращайся… я мигом устрою.

— Да нет, неудобно. Вот послушай, я в двух словах. Послушай, а потом созвонимся.

Он снова закашлялся, на сей раз без труда, то ли войдя в роль, то ли действительно смущаясь. Берта прикрыла плотнее дверь и внимательно посмотрела на Аркадия. В конце улицы деловито сновали сборщики мусора, самоуверенный базарный кот неторопливо возвращался из рыбного ряда. Холодный свет луны переливался в его распушенных усах.

— Я шпион, провокатор, — тихо произнес Аркадий. — Казачок засланный. Внедряюсь в религиозную террористическую группировку.

Он помолчал.

— Все вроде нормально… но сегодня я почувствовал, что меня подозревают. Ты понимаешь, чем это пахнет.

— Аркашка, — Берта испуганно прикрыла рот рукой, — Арканечка, ты совсем спятил. Ты ж иврита совсем не знаешь, какой из тебя провокатор?

— Я под раскаявшегося канаю, — сумрачно произнес Аркадий. — Под вернувшегося к религии. Хожу в ешиву, ношу кипу. Пока сходит нормально. И знаешь, — он с нежностью заглянул Берте в глаза, — это вовсе не так глупо, как представляется со стороны.

— Возвращенец! — ахнула Берта. — Так вот почему ты отказался от сервелата. Я-то думала, шиза давит, а оно, гляди, куда покатилось.

— Дура! — во весь голос закричал Аркадий. — Поверила, дура! Сколько спермы на тебя извел, сколько сердца отдал — а ты поверила!

Он повернулся и бросился вниз по улице, злобно топча ногами мусор.

— Дурачок… — Берта плакала уже по-настоящему. — Любовники… и ты поверил! Вернись, куда ты бежишь, дурачок!?

Но Аркадий не слышал. Домой, ему вдруг отчаянно захотелось домой. Не в сырую квартиру, снятую за полцены рядом с арабским районом, которую он официально указывал в качестве адреса, а в светлый дом, с голубыми занавесками, замирающими на сквозняке. Стать как все; уходить в пять с работы, выбрасывая из головы производственные проблемы, чтоб ждала жена, теплое, любящее существо, дети, нет, один, одного хватит, ужин, телевизор, газеты — ха-ха-ха — спокойная любовь перед сном в чистой постели. Мещанский быт, над которым он всю жизнь подтрунивал и смеялся, вдруг превратился в желанную, но недоступную сказку, мираж перед глазами заблудившегося в пустыне путника.

«А ведь было все это у тебя, было: и жена, и ребенок, и чистая квартира. И работа была, престижный труд сценариста-эстрадника, поездки, знакомства. Но ведь как грыз ты ее, жену свою, как мучил, терзал. Изменял с каждой допускавшей до себя самкой, о свободе кричал, просторе для творчества. Вот сейчас у тебя свободы хоть отбавляй и простора навалом, чего же стонешь, чего бьешься о борт корабля?»

Он потер щетину на подбородке и прибавил шаг. Освещенная Алленби осталась позади, Аркадий погрузился в полутьму Керем Хатейманим, привычно продираясь сквозь путаницу коротеньких улиц. Разноцветные огни причудливых вывесок хорошо освещали дорогу. Говорят, раньше в каждом втором доме тут была синагога, но времена изменились, у публики возникли иные запросы и теперь вместо синагог — рестораны.

«Не любил, оттого и мучил. Злой был — на нее, на себя, бесталанного. А пил для того, чтоб проснуться утром, в мерзости и паскудстве и выплеснуть злобу свою на страницы очередного скетча. Ведь иначе не писалось, то ли потому, что жил не с той, а может, оттого, что занимался не своим делом.

Но какое оно, твое дело? Ведь сроду другого не умел, как составлять слова в цепочки, играть ими, будто кистенем, или опахивать, словно черный невольник, лицо утомленного султана.

Невольник, негр, литературная моська… Ничего, он еще напишет свою Книгу, главную, обо всем. И кровь будет в ней, настоящая, большая кровь, и страсть, и эротика. Ее будут читать в каждом доме, упиваясь, взахлеб, взасос… Он знает, как угодить и домохозяйкам, и интеллектуалам. Одним достанется интрига в голливудском темпе, другим — love story Андрея и Пьера.

Расставания и встречи, приливы и охлаждения. Он прилипчив, словно скотч, неуклюжий, простодушный Пьер. Уйти от него можно лишь в небытие или к женщине, что равносильно небытию. Андрей делает предложение трепетной курочке с голубыми глазами. Курочка счастлива, но вскоре доброжелатели доносят ей правду, она пытается бежать с другим, ее ловят, возвращают. Дело потихоньку движется к свадьбе, тут начинается война, и Андрей погибает. Безутешный Пьер женится на невесте друга, рожает с ней кучу детей и живет здоровой жизнью хлебосола и книгочея. Но каждый раз, совокупляясь с женой и зарываясь в нежный пушок ее губ, он представляет холеные усы погибшего друга и рычит от неутоленной страсти».

Аркадий оступился: скользнув по гладкому боку бордюра, подошва сорвалась на мостовую. Взвыв от боли, он плюхнулся на тротуар. Над головой зашелестели крылья: как видно, потревоженная стая глубей вспорхнула с карниза. Растирая щиколотку обеими руками, Аркадий продолжал скулить, словно потерявшийся щенок.

«И не так больно, как нелепо и обидно: обидно за ногу, и за собачью работу, и за опостылевшее одиночество. Когда же все это кончится, когда настанут лучшие дни? И ему полагается немного счастья, он его заслужил.

Заслужил… Что значит заслужил? Значит, есть кто-то, раздающий награды и отвешивающий наказания. А иначе перед кем они, эти заслуги?»

Он перестал рычать.

«Ого, Берточка, ты даже не подозреваешь, насколько попала в точку. Надо взять себя в руки и идти домой. Душ, стакан холодной колы. И спать, спать…

Набережная. До Яффо еще минут пятнадцать, плюс десять вдоль бульвара, и он дома. Полчаса прогулки вдоль моря, одна польза и ничего, кроме пользы. Дыши глубже носом, и все пройдет».

Они шли ему навстречу, улыбаясь и похохатывая, молодые, с ровным блеском зубов в расщелинах курчавых бород. Белые рубахи, не заправленные в брюки, большие кипы на головах и кисточки до колен. Откуда взялась она, теплая волна страха, накатила из глубины пищеварительного тракта и ударила по щекам? Аркадий побежал, не понимая куда и от кого.

Отпустило только перед самым Яффо. Он оглянулся — ничего себе пробежка. Давненько не приходилось так шуровать, наверное, со времен школьных кроссов. Увы, пора обращаться к врачу. Если бегать от первого встречного с кипой на голове, то лучше на улицу не выходить вовсе.

Аркадий сел на скамейку, откинулся поудобнее на жесткую деревянную спинку и закурил. После второй затяжки засвербело, закололо в горле, словно кто-то щекотал его изнутри кончиком гусиного пера. За щекоткой пришел кашель, заядлый, тугой кашель, рвущий на куски и без того утомленное горло. Он бросил сигарету и, продолжая кашлять, злобно растер ее ногой.

«Сам виноват. Во всем виноват только сам. Мог бы жить по-другому, встречаться с другими людьми, любить других женщин. Как демиург, создал собственный мир, населил его своими героями, а теперь мечешься между опостылевшими персонажами. Но, в отличие от книжных, они не уходят со сцены, даже если перевернуть страницу. Даже если запереть книжный шкаф, закрыть глаза и заткнуть уши. Они преследуют тебя, твои герои, твое порождение, литература, которая всегда с тобой.

И Берту ты придумал, сочинил и пустил гулять по свету. Она ведь совсем уже не девочка, твоя Берта. Как ни припудривай, как ни маскируй, морщинки на верхней губе выдают возраст. И зубы пора лечить, ох, как пора. Хоть и бешеные деньги, но дыхание любви тоже чего-нибудь стоит.

Маленькая собачка, добрая маленькая собачка… И секс с ней — давно уже не любовное соитие, а скорее, акт дружбы и сочувствия».

Аркадий машинально достал новую сигарету, закурил, глубоко затянулся. Кашель не повторился.

«Ты ведь и возвращался к ней из-за этого, из-за тех минут после, когда уже ничего не хочешь и надо говорить, а с ней можно молчать, и это молчание лучше любых слов. В одну из таких минут она рассказала тебе правду, но ты постарался забыть, вынести за скобку, как перебор, чересчур яркий эпизод.

Ее изнасиловали, Берту, мальчишки из старшей группы пионерлагеря. Акселераты, твердые и горячие, словно раскаленное железо.

Один из них пригласил ее погулять в роще, и Берта пошла, трепеща, на первое свидание в жизни. О чем мечталось ей в недолгие минуты ожидания, о чем грезилось? Он привел с собой двух приятелей, и они терзали ее весь вечер с беспощадностью часового механизма, помноженной на энергию паровозного шатуна.

Милиция открыла дело, но родители акселератов уломали отца Берты взять деньги и забрать заявление. Отец давно мечтал о машине, инженеришко, винтик на заводе, ему отсчитали всю сумму наличными, и Берта согласилась.

В августе они поехали в Крым, всей семьей, на „Москвиче“, стареньком, но еще хоть куда бойком, и в Крыму его украли, на второй день. Обратно возвращались поездом, ветер из окна трепал волосы отца, уже совсем седые, Берта смотрела на его осунувшееся лицо и жалела до боли в животе. Потом у нее началось воспаление, эти подонки нарушили ей что-то, и после года процедур и проверок пришлось удалить матку.

Она ждет его, Берта, который уже год ждет, но он ничего не может ей дать. Эмоции ушли из его организма вместе со словами, их обозначавшими. Он размазал, распластал себя на тысячах газетных страниц, ему нужно собирать себя заново, по кусочкам, словно разбитую мозаику».

Сигарета кончилась. Аркадий бросил окурок и решительно двинулся в сторону дома.

«Хватит. Так дальше жить нельзя!»

Он провел рукой по подбородку.

«Побриться. Давай начнем с малого. Немедленно побриться!»

Аркадий шагал вдоль аллеи, размахивая руками. Невидимые птицы шуршали крыльями среди ветвей. Тень бежала перед ним, сокращаясь и убывая, прыгала под ноги, исчезала за спиной и снова вырастала, чтобы опять исчезнуть у следующего фонаря.

Шуршание над головой усиливалось, превращаясь в центральную тему. Остановившись, Аркадий подхватил с асфальта жестянку из под «Колы» и рассерженно запустил в крону ближайшего дерева. Шуршание смолкло, белое перо выскользнуло из темноты и мягко спланировало под ноги Аркадию.

«Вот так, резко, четко, точно. Так нужно жить, а не размазывать слюни и сопли. Так, вот так, вот так».

Ему нравились собственная решительность и вообще он сам, прямой и способный к переменам. И даже эти, в кипах, тоже нравились ему. Честно говоря, он даже слегка завидовал их убежденности в собственной правоте, сплоченности вокруг общей идеи.

«И я бы мог, — пометил Аркадий где-то на краю сознания, — быть увлеченным, бегать, доказывать, спорить до хрипоты. Пусть другие смеются, а он целостен в хрустальном дому своей веры, и она греет его, эта целостность, растопляя осколочки льда в глубине сердца. За те же деньги можно жить в стране, что тебе нравится, дружить с людьми, которые тебе по душе, любить тех, кто тебя любит. Стоит только сменить угол зрения — и ты уже в другом мире».

Вот и его подъезд. Грязная лестница без света, выщербленные ступени. Влажная духота, пропитанная кошачьей мочой. Опять не поворачивается ключ.

«Сколько раз говорил тебе, смени замок! Надо, надо, крути теперь ключ до ломоты в пальцах, сдирай кожу. Тьфу, придурок, лентяй, образина небритая, крути, крути, пока не поумнеешь!»

Замок вдруг щелкнул, дверь резко распахнулась, и Аркадий влетел в маленькую прихожую. В доме стоял густой дух забытого мусора.

«До утра придется этим дышать», — взвыл Аркадий. Прикрыв дверь, он бросился в кухню, распахнул настежь окно и, выдернув из-под раковины пластиковый пакет, швырнул вниз. Пакет мягко чавкнул, приземлившись на асфальт, и развалился. Окурки, объедки и прочие отходы жизнедеятельности рассыпались по тротуару.

«Гори оно все огнем», — решил Аркадий и пошел в душевую. Пальцы, натертые ключом, нестерпимо саднили. Он включил воду и сунул руку под струю.

«Звери, мойте лапы…»

В треснутом зеркале шкафчика покачивалась невыбритая, пьяненькая физиономия.

«Зверь, иностранный рабочий. Поденщик на литературных плантациях. И чем ты лучше того румына? Тот хоть дома строит, а ты производишь грязную, перепачканную краской бумагу, о которой на следующий день уже никто не вспомнит. Кстати о памяти, не худо и побриться, как ты думаешь?»

Намыливая щеки, он с плохо скрываемым отвращением рассматривал себя в зеркало.

«Ну и рожа. Стареющий неудачник, борзописец и пьяница. Отечество — бросил, родной язык — променял на басурманское курлыканье, семью — развалил. Остался только долг — жить и страдать, и ты должен его выполнять.

Знакомые слова. Вообще, все слова ему давно и хорошо знакомы. Он их или писал, или читал, или, по меньшей мере, произносил. Круг замкнулся, новых знакомств больше не предвидится.

От всей его интеллигентности остался только хороший русский язык. Но кому он нужен, его язык, особенно здесь, в Израиле? Да и в России сейчас изъясняются на чудовищном воляпюке; блатном, фартовом, системном — каком угодно, только не так, как он привык думать и писать. Интересно, куда подевались полчища корректоров, редакторов и главлитов? Неужели все они торгуют сластями и гигиеническими прокладками?

Редакторы… Перед отъездом знакомый редактор толстого журнала вдруг разоткровенничался:

— Куда угодно уезжайте, — он говорил ему „вы“ и регулярно печатал, часто вопреки мнению редколлегии. — Куда угодно, в Бразилию, Антарктиду, к черту на рога. Русская интеллигенция привыкла жить с мыслью об эмиграции. Будете как Герцен, Набоков, Бунин. Только, упаси вас бог, не в Израиль. Тогда вы чужой, табу. Послушайте старого, седого русака — не хороните себя и свой талант».

Кому он должен? И за что? За глупую, бессмысленную тоску, именуемую жизнью? Он не нуждается в такой милости, он может отдать ее обратно, целиком, без сдачи, таким же щедрым жестом, как состоявшееся без его ведома и спроса рождение.

Затупившееся лезвие фамильной бритвы со скрипом ползало вдоль щеки.

«Опять забыл наточить. И это забыл. А жест действительно получается красивый. И совершающий его сравняется с тем, кто совершил первый, непрошеный жест, а значит, вырастает до таких же размеров».

Он перевернул бритву и, словно примериваясь, несколько раз провел тупым концом поперек горла. Туда-сюда, туда-сюда.

«Не осел, с тоскою влекущий телегу, нагруженную камнями, а гордый человек, личность, своею рукою обрывающий теснящие грудь помочи».

Он посмотрел в глаза человеку с бритвой у горла и вдруг замер.

«Г-споди, да ведь все это он уже читал, конечно, читал, и про курсистку, и про шпиона, и про бритву. Он даже помнит, где именно…»

Аркадий стер полотенцем пену с невыбритой щеки и ринулся в комнату. «Вот он, знакомый томик, оглавление, кажется, это было здесь — да, конечно, Андреев, „Нет прощения“…

Разжалован. Одним небрежным щелчком по носу его низвели из демиурга в персонажи. Не только слова, но и жизнь, вся его оригинальная, неповторимая жизнь, оказывается, уже записана кем-то на белых квадратиках беспощадной бумаги. Откуда-то возник, проявился развеселый мотивчик и закрутился, зазвенел в ушах.

Раньше был Аркадий журналист прекрасный,

А теперь Аркадий персонаж несчастный.

Он опустился на диван и замотал головой. Через минуту мотивчик исчез, но вместо него навалилась усталость.

„Завтра, — зашептал Аркадий, сонно покачивая головой, — завтра, с утра — и в ешиву“.

Не веря собственным словам, он несколько раз повторил их, пробуя на вкус каждую букву, примеряя на себя завтрашний день. Увы, возбуждение, вызванное алкоголем, схлынуло без следа, прихватив остаток сил.

„Или послезавтра, сперва отдохнуть, придти в себя. А жизнь — она длинная, длинная, длинная…“

Решительность большой птицей метнулась в окно и исчезла, разочарованно шелестя крыльями.

С трудом поднимая руки, Аркадий стащил рубашку и шорты и, уткнувшись носом в диванную подушку, поплыл, закачался на мягкой волне сна. Завтра все уйдет, забудется, растает, он снова забарабанит по клавишам компьютера, словно заяц из рекламы батареек „Duracell“, выкурит свои полторы пачки, выпьет шесть чашек кофе и вместе с секретаршей посмеется над собственной наполовину выбритой физиономией.

Через распахнутое окно донесся скрип тормозов. Голос Замира четко произнес:

— Объект погасил свет, видимо, пошел спать. Подождем до утра.

Аркадий спал. Электронные часы на его руке бойко высвечивали мгновения ночи. Завтра ему предстояло написать фельетон, обзор новостей, три стихотворения и критическую статью о Тель-Авивском клубе литераторов.

Бесцеремонно спроваженный мальчонка грустно поплелся на автобус.

„Все им: наша публика, наши гонорары, наши женщины. Налетело этих гастролеров, словно навозных мух. Каждый день — другая знаменитость, не продохнуть от блеска орденов“.

Автобус на центральную станцию подошел почти сразу. Мальчонка оглядел полупустой салон и бесцеремонно уселся напротив красотки восточного типа.

„И наши мэтры хороши… Дальше собственного носа не видят. А в учителя лезут, в наставники!

Ниспровергатели основ! За жалованье в шекелях скулят о прелестях утраченного Хозяина. Статьи строчат с оглядкой на него. Книги стряпают для него, любезного. В подполье, тиражом пятьсот экземпляров, как шпионское донесение. Мол, придет время — оценят. Добровольные резиденты русской культуры в изгнании. Держите карман! Вся беда, что новому Хозяину вы без надобности“. Мальчонка поднял голову и, не стесняясь, принялся рассматривать соседку.

„Заезжий Мастер и провинциальная Маргарита. А рассказ сложился и уже стоит перед глазами. Четкий, словно восклицательный знак. Только бы хватило слов. Завернуть, закрутить, выставить. Достичь бы такой густоты, как волосы этой красотки. Ясности и простоты, на уровне белизны блузки“.

Соседка, заметив взгляд мальчонки, нахмурила брови.

„Религиозная недотрога. Развелось их… Но хоть красивая. Лицо сияет, как у ангела. С такой и согрешить не грех. А то и жениться… Жены из них хорошие, если приручишь“.

Он представил себя рядом с ней, в большой вязаной кипе и курчавыми пейсами вразлет. А дальше пошло, покатило само собой: дом в Галилее под высокой крышей из красной черепицы, куча смуглых детей, похожих на него и на красотку, счастливое лицо жены среди кастрюль и пеленок, ночные бдения у компьютера, он напишет свою книгу, настоящую, большую, и на раввина выучится, эка невидаль, не сложнее кандидатской, ученики, последователи, он выходит благословить народ перед субботой и, привычно сложив пальцы щепотью, осеняет… Нет, это уже не оттуда. Хотя, какая разница, восторги культа везде одинаковы, разница только в атрибутике. Но жена сефардка! Вот если б согрешить без обязательств, тогда пожалуйста».

Он перевел взгляд на ее грудь, довольно отмечая, как румянец стыда заливает красоткино лицо.

Черновицкий вернулся в гостиницу под утро. С наслаждением, глубоко втягивая холодный кондиционированный воздух, прошелся по мягкому ворсу ковра и, беспорядочно разбрасывая одежду, устремился в душ. Самолет домой, в Москву, уходит в шесть вечера, можно было совершенно роскошно поспать и поработать. Мелодия главной темы еще не оформилась окончательно, но уже висела тучкой у виска, обещая вот-вот разразиться благодатным ливнем на нотные линейки.

«Ну и темперамент у этой Берты, — думал он, крутясь под колючим душем. — Отдача, как у пушки. Хоть по Парижу пали!»

Черновицкий завернулся в полотенце и, оставляя за собой мокрые следы, вышел из ванной.

«А вообще, забавно получилось. Хоть и не стоило так явно гнать пургу, но все равно — забавно. Особенно с этим напыщенным журналистишкой. Простой, как карандаш без резинки, а кочумает за троих».

Он бросил полотенце на пол и, не стесняясь наготы, подошел к окну. Тело у него еще хоть куда, выпуклые мышцы груди, поджарый живот. Лыжи, Сандуны, правильное питание.

«Вторичность, вторичность — вот основная проблема провинции. Но тексты у Берты забавные. Ей бы в Москву, может быть, тогда и взлетела…»

Рукопись Берты, аккуратно свернутая в трубочку, лежала на краю стола. Черновицкий подхватил ее и, не целясь, бросил в корзинку для мусора.

«Не горят, говорите… Может, и не горят. Жаль, что про авторов такого не скажешь. Искусство — оно как бой гладиаторов. Побеждает сильнейший. Вот такая простая истина…»

Он с удовольствием похлопал себя по крепким ягодицам.

«Понятие „культурный“ человек» включает в себя и культурное тело. Кто сказал? Не помню, но сказал хорошо.

В смысле культуры Израиль, конечно, провинция. Типа Воронежа или Самары. Жратвы только больше. Но и гонору… Я ведь для них Мастер, мэтр из столицы. Им со мной за один стол сесть — как ангела встретить. Чего ж они гоношатся, как пристебнутые. Неужели эти второсортные лабухи искренне считают себя избранным народом?

А Берту жаль. Связалась, дурочка, с Межировым, тот сам увяз и ее за собой тащит. Фамилия, однако… Псевдоним нужно брать с такой фамилией.

Черновицкий замер.

«Вот оно, ну конечно, как сразу не догадался. Ми мажор, просто перейти в ми мажор!»

Мелодия созрела окончательно. Он выхватил из «дипломата» ручку, распахнул роскошный кожаный блокнот с тисненой надписью на обложке «Михаил Черновицкий» и, словно воробьев на проволоку, принялся усаживать ноты вдоль ровных полосок линейки.

Перед окном гостиницы перевернутый полумесяц баюкал в своей колыбели молодую звезду. Два патрульных вертолета, пригнув носы к земле, будто поисковые собаки, плыли над побережьем. За желтой полосой пляжа медленно и важно шевелилось Средиземное море.

Оставшись одна, Берта забросила грязную посуду в раковину, — полежит до благоприятной минуты, не скиснет — поставила Пятый бранденбургский и улеглась на тюфячок. Курила, глубоко затягиваясь, подолгу задерживая дым в легких.

«Мне хорошо, — думала Берта. — Мне нравится эта квартира, и этот город, и эта страна. У меня много друзей, хорошая работа, мне пишется и любится. Я счастлива, счастлива, счастлива…»

Голубые завитки дыма медленно поднимались к потолку, неслышно растворяясь в полумраке. Берта всматривалась в причудливые клубки и разливы, с легкостью выделяя знакомые очертания. Голубой дом с замирающими на сквозняке голубыми занавесками, голубой порог перед голубой дверью, а за порогом, смущаясь, переминается с ноги на ногу голубой ангел с лицом Аркадия, и в руках его бьется и трепещет пионерский костер. 

Царь, царевич, сапожник, портной

Эдуарду Бормашенко

— У прошлого есть одно большое достоинство: его невозможно изменить. — Велвл откусил солидный кусок булки и тут же глотнул кофе из кружки с замысловатым вензелем на боку. В холодном воздухе Цфата кружка курилась, словно маленький вулкан.

Вокруг столика миниатюрного кафе на самом склоне горы сидели четверо: марокканский еврей Эди Азулай в крохотной вязаной кипе, кокетливо прикрывающей стартовую площадку плеши; Велвл — бреславский хасид с пейсами, толстыми, словно корабельные канаты; пламенный хабадник Ури и я. Столик упирался в перила террасы, за которыми сразу начиналось огромное светящееся пространство утра, убегающее к Кинерету. Слева, на более пологом отроге, желтело кладбище каббалистов; справа нависала Галилея, осыпанная зелеными купами олив.

— Оно словно фотография, — Велвл отставил пустую кружку, — можно увеличить, размножить, развернуть, но изменить — увы.

— Замечательно можно, — Азулай, словно отвечая на вызов, со свистом втянул кофе из одноразового стаканчика. — Размножить, развернуть, подклеить, затушевать, вырезать, прибавить, исказить. Запросто.

— Тогда это уже не прошлое, а другая реальность. Вранье, попросту говоря. Художественная литература.

— Факты сами по себе не имеют никакого значения, — вмешался Ури. Кофе он давно допил и наслаждался первой сигаретой. — Какая нам разница, взяли французы Акко или утерлись несолоно? Главное — какой личный урок вынес ты, товарищ, из египетской кампании Наполеона. Изменился ли к лучшему или жируешь по-прежнему?

Сигарета кончилась. Ури утопил окурок в кофейной гуще, оставшейся на дне стакана, и по своему обыкновению поблагодарил Ребе.

— Да здравствует Ребе — наш повелитель, Ребе — наш учитель, Ребе — святой Машиах!

То обстоятельство, что самого Ребе уже шесть лет как не было в живых, совершенно не смущало Ури. Для настоящего хасида такие мелочи не имеют никакого значения. Кроме того Ури искренне верил, что на самом деле Ребе сейчас скрывается в Галилейских горах, прячась от осаждавшей его паствы, словно рабби Шимон бар Йохай от римлян.

— Значит, все-таки есть настоящая история и есть придуманная, — Велвл довольно улыбнулся. — Настоящая состоит из подлинных свидетельств верных свидетелей, а всякую другую строчат всякие другие. Что бы мы знали про Ари Заля, — он кивнул головой в сторону кладбища, на желтом фоне которого чернели молящиеся возле могилы Ари, — если бы не Хаим Виталь? Так, россыпь забавных историй, одна половина которых искажена, а другая придумана. Та, что я собираюсь рассказать — абсолютная правда. Ее передают из уст в уста здесь в Цфате на протяжении трех веков.

— Из уст в уста? — иронически хмыкнул Азулай. — В лучшем случае из уст в уши, а в худшем …

— Нет-нет. Тут все проверено. Сумасшедшие, объявляющие своего Ребе Машиахом, руки к ней не приложили.

Я бросил взгляд на Ури. Александр Македонский, как известно, великий полководец…

— Рассказывай, — Ури раскурил новую сигарету и, скрипнув спинкой стула, расположился поудобнее. — Когда же еще слушать истории о праведнике, как не в день его смерти; он наверняка бродит где-то рядом, может быть, даже сидит с нами за одним столом. В такой день я чувствую особенный душевный подъем и на мелкие подколы отвечать не намерен.

— Секунду, — Азулай поправил начавшую сползать кипу. — А как узнать, кто верный свидетель, а кто просто болтун?

— Элементарно, Эди! — Велвл вытер пальцы салфеткой, скомкал ее и бросил в стаканчик Ури. — Верные свидетели умеют оживлять мертвых.

Итак, давным-давно, незадолго до всеобщего признания Ари Заль учил каббалу в маленьком домике, на самом краю кладбища. Домик представлял собой одну комнату, в которой располагались заваленный книгами стол и две скамейки. За дверью толпились ученики, но Ари Заль выходил только на полчаса в день — окунуться в микве. По его словам, ручей, наполняющий впадину в скале, течет прямо из рая, и погружение в его воды разом очищает человека от многих прегрешений.

Пробиться сквозь строй желающих получить благословение мог только очень настойчивый человек. Впрочем, поскольку все ученики Ари Заля отличались настойчивостью и упорством — иначе они просто не стали бы его учениками — то протиснуться между ними было практически невозможно. Но один раз это все-таки произошло.

В Цфат приехал очень, очень богатый купец из Марокко. Что там у него стряслось, никто не знал, но выглядел он чрезвычайно удрученным и изо всех сил хотел повидать Ари Заля. Покрутившись возле домика, он не пал духом, по примеру прочих незадачливых богатеев, а придумал вот какую штуку. Сам придумал или кто подсказал — история не сохранила. Да и так ли это важно; главное, в один из вечеров неподалеку от домика остановилась вереница телег, груженных разнообразной снедью. Слуги ловко накрыли столы и купец, низко кланяясь, пригласил святых учеников святого Ари принять участие в пиршестве, которое он давно обязался устроить по случаю удачной финансовой сделки. Ученики Ари Заля вели чрезвычайно скромный, если не сказать нищенский, образ жизни, и поэтому вид жарящихся на вертелах барашков привлек многих. Короче говоря, ко времени выхода Ари Заля толпа перед дверью в его домик значительно поредела. Купец, пробившись не без помощи дюжих помощников, уже поджидал в первом ряду.

Ари Заль выслушал взволнованный шепот богача, нахмурился и пригласил его войти. Ученики обомлели. Такое случалось крайне редко, только если под угрозой оказывалась человеческая жизнь. Известно, что Ари Заль, непревзойденный знаток практической каббалы, совершал многие дивные деяния, рассказы о которых до сих пор передаются из уст в уста, не выходя из своей комнатки.

Через двадцать минут купец вышел из домика, низко склонив голову. Ни с кем не разговаривая, он отправился прямо на постоялый двор. На утреннюю молитву купец явился одним из первых, и Ари Заль, мгновенно выделив его из толпы, посадил рядом с собой. О подобном почете ученики могли только мечтать. Впрочем, когда обстоятельства дела стали известны, завидовать купцу перестали.

Выяснилось, что много лет назад он совершил ужасное преступление, какое — никто не знал, и, измученный укорами совести, приехал за наказанием. Наказанием, которое загладило бы его грех. Выслушав все обстоятельства дела, Ари Заль объявил, что столь тяжкий поступок может искупить только смерть.

— Я согласен, — тут же ответил купец.

— Но в наше время нет Санхедрина, и смертная казнь не применяется, — сказал Ари. — Кроме того, в такого рода случаях наказание было особенно болезненным — провинившемуся вливали в рот ложку расплавленного свинца.

— Я согласен, — повторил купец. — Святой учитель для меня все равно, что семьдесят один судья Санхедрина.

Ари задумался на несколько минут.

— Хорошо, — наконец произнес он, — семь дней ты будешь поститься, учиться и молиться, а на исходе субботы я сам волью в тебя свинец.

Всю неделю ученики осторожно наблюдали за купцом. Тот вел себя как человек, дни которого сочтены, — молился с необычайным рвением, спал на земле перед порогом синагоги, ел только ночью и только черствый хлеб и пил сырую воду. С учебой дело обстояло хуже: стоило купцу раскрыть книгу, как он моментально засыпал.

В субботу он пришел, одетый во все белое: просторный, напоминающий саван халат, высокий тюрбан, льняные шаровары. Эту ночь он провел не на земле, а на узкой скамейке, на которой обычно спал Ари Заль. Сам учитель до самого утра просидел на стуле, изучая при свете свечи старинную книгу в тяжелом переплете.

Сразу после авдалы начались приготовления к казни. Из домика вынесли всю мебель, положили на пол медный лист, а на него установили жаровню. Через час свинец закипел, испуская тяжелый запах смерти.

Купец, белый, как собственный халат, прочитал «Видуй», последнее признание в совершенных прегрешениях, и опустился на колени перед жаровней. Ари Заль зачерпнул почерневшей железной ложкой кипящее варево и приказал:

— Закрой глаза и открой рот!

Купец завел руки за спину, словно опасаясь, что они выйдут из повиновения, и выполнил приказание. Прошло несколько секунд. Из широко распахнутого рта струйкой вытекала слюна.

Ари Заль протянул руку и положил на язык купца конфету.

Велвл пригладил бороду, с шумом повернулся на стуле и посмотрел в сторону кладбища.

— Когда изумленный купец раскрыл глаза, Ари Заль погладил его по голове и сказал: «Ты был настолько готов принять наказание, что ангел смерти отказался тебя забрать, а демоны-обвинители со слезами разорвали приговор. Сейчас твоя книга раскрыта на чистой странице, постарайся больше ее не пачкать».

Купец с трудом поднялся на ноги и неверной походкой выбрался за дверь. На следующий день он уехал из Цфата, и его дальнейшая судьба неизвестна. Известно только, что он оставил городскому раввину крупную сумму денег и попросил выстроить для Ари Заля нормальную синагогу. Денег хватило и на постройку миквы. Так они и стоят до сих пор — одна на вершине горы, а другая у ее подножия, стоят уже триста лет, то ли напоминая о грехе, то ли свидетельствуя о раскаянии.

Велвл замолк, и на террасе стало тихо. Солнце поднялось чуть выше, и сквозь сияющую дымку проступил Кинерет. Терракотовый склон Галилеи опирался на его влажную голубизну, в белой полоске на стыке с трудом угадывалась Тверия.

Азулай взболтал в стаканчике остатки кофе.

— Совсем остыл. Вместе с моим энтузиазмом доверять рассказам о чудесах. Хотя этой притче я склонен поверить. Тут больше психологии, чем мистики. Кстати, Велвл, а откуда берутся верные свидетели? В смысле — умеющие оживлять. И сколько таких наберется — трое, четверо?

— А настоящая история не нуждается в большом количестве показаний. Для получения Торы хватило одного Моисея…

— Моисея, говоришь… — Азулай поправил кипу и улыбнулся. — Давно хотел спросить, вот ты бреславский хасид, да?

— Да, — скромно, но не без гордости подтвердил Велвл.

— И ты действительно веришь, будто письмо, полученное несколько лет назад, написал рабби Нахман? Моя простая сефардская голова такого не принимает. Или он не умер в начале девятнадцатого века, или письмо фальшивое!

— Кто сказал, что он умер? Сам рабби Нахман объяснил: «Не плачьте, я просто перехожу из одной комнаты в другую». А из соседней комнаты не только слышны голоса, но и письма вполне доходят.

— Ну что ж, ты вполне соответствуешь определению верного свидетеля. По крайней мере, одного из мертвых тебе удалось оживить. Поздравляю!

— Принимаю поздравления. Возможно, в общепринятом смысле рабби Нахмана не существует, но для нас, его хасидов, он такая же реальность, как эти горы.

Велвл повел рукой от охряных предгорий Голан через Кинерет, намереваясь завершить движение у вершины горы Мерон, но на его пути возникло неожиданное препятствие в виде шляпы Ури. Шляпа покатилась по полу, и Велвл сконфуженно бросился ее поднимать.

— Ладно, чего уж там, — Ури обдул шляпу и осторожно водрузил ее на прежнее место. — Плюйте, плюйте, плюйте… Раз хабадник, значит все можно.

— А что, у смерти есть еще смысл, кроме общепринятого? — вкрадчиво поинтересовался Азулай. — Интимный такой, для внутреннего пользования?

— Это зависит от того, в какую комнату ты открыл дверь, — глубокомысленно произнес Велвл. — Вернее, какую из дверей сумел рассмотреть в тумане бытия.

— Ты меня запутал, — Азулай поправил кипу. — Двери, комнаты, туман смысла. У вас, ашкеназим, просто каша в голове. Чрезмерная мудрость опустошает. Насколько у нас проще! Как рав Овадия сказал, так и правильно.

— Правильно — это как приближенные объяснили, что рав сказал, — Ури облокотился на стол, — у вас не правление праведника, а диктатура секретариата. Вот за покойным Баба-Сали никто не бегал с разъяснениями. Сам говорил и сам объяснял.

— Много вы знаете про Баба-Сали, — усмехнулся Азулай. — Хотите историю, которую я слышал от очевидца, его секретаря? Но предупреждаю — без насмешек. Тут все правда, ненормальные поклонники давно умерших раввинов еще не успели всунуть свои длинные языки. Почти все участники до сих пор живы, любую подробность можно проверить.

— Давай, — милостиво разрешил Ури, снимая локти со стола. — Тем более, твой черед рассказывать. А за ненормальных поклонников ответишь. Придет Машиах — расстреляем.

Я бросил взгляд на Эди. Восток — штука тонкая…

— Баба-Сали отплыл из Марокко в Хайфу на исходе субботы, — словно не услышав последней фразы, неспешно начал Азулай. — Обычно рейс занимал двое суток. К изумлению команды, Хайфа показалась на горизонте следующим утром. Вс-вышний не захотел утомлять праведника морским путешествием и сократил для него путь.

Спустившись на берег, Баба-Сали попросил секретаря немедленно нанять телегу.

— Поспеши, мы отправляемся в Цфат. Город в опасности.

Секретарь давно научился не задавать лишних вопросов. Через час телега со скромными пожитками праведника миновала пропускной пункт порта. Баба-Сали, погруженный в учение, шел следом. В книгах он не нуждался, все необходимые тексты всегда стояли раскрытыми перед его мысленным взором. До самого Цфата праведник прошел пешком, словно не заметив тягот горной дороги.

— Абуя, — несколько раз обращался к нему секретарь, — присядьте на телегу, отдохните немного.

— Каждый шаг по Эрец Исраэль — величайшее блаженство. Неужели я уступлю его бессловесной скотине?

Пристыженный секретарь слезал с телеги и шел рядом. Но очень скоро силы его иссякали, и он снова забирался на облучок. До Цфата путники добрались глубокой ночью. Баба-Сали сразу ринулся в микву Ари Заля. Окунувшись несколько раз в кромешной темноте, он поспешил к синагоге. Дверь оказалась запертой на массивный проржавевший замок.

— Найди сторожа и попроси отпереть. Если не захочет, скажи: рабби Исраэль Абу-Хацира требует передать ему ключ под личную ответственность.

Секретарь отправился искать сторожа по ночному Цфату, а Баба-Сали приступил к молитве.

Заспанный сторож долго не мог понять, чего от него хотят.

— В этой синагоге давно не молятся, — наконец выдавил он, — все, кто проводит там больше получаса, — умирают. Городской раввин запретил впускать в нее кого бы то ни было.

— Рабби Исраэль Абу-Хацира, — грозно произнес секретарь, — требует передать ему ключ под личную ответственность.

— Как, сам Баба-Сали? — смутился сторож. Но ведь он живет в Марокко.

— Мы только вчера приехали, — пояснил секретарь, принимая ключ.

Стояла глухая середина ночи. В этот час, под перепуганный вой собак, на поверхность выходят демоны наказания. Прижавшись к склону горы, Цфат беспокойно спал; лишь иногда из-за плотно прикрытых дверей доносился детский плач или голос женщины, разговаривающей с мужем.

— Ты останешься за порогом, — произнес Баба-Сали не допускающим возражений голосом, — и переступишь его только по моему сигналу. Что бы ни случилось, внутрь не заходи.

Проржавевший замок долго не поддавался, наконец дужка со скрежетом отворилась. Баба-Сали зажег свечу и напомнил секретарю:

— Чтобы ни случилось, оставайся снаружи. И не гаси свечу, ни в коем случае не гаси свечу.

Из-за двери потянуло сыростью и холодом, непонятно откуда налетевший ветерок задул пламя. Баба-Сали налег всем телом на дверь и протиснулся в образовавшуюся щель. За дверью стояла кромешная тьма — как видно, все окна в синагоге были наглухо заколочены. Секретарь зажег свечу и, прикрывая ладонью огонек, поднес руку к проему. Баба-Сали с несвойственной ему быстротой, бросился внутрь, к шкафу для хранения свитков Торы. По донесшемуся из темноты скрипу секретарь понял, что створки распахнулись, и в ту же секунду синагогу озарило голубое сияние. Баба-Сали выхватил из шкафа свиток, метнулся к биме — возвышению посреди зала, развернул свиток и принялся читать вслух. Сияние окутало Баба-Сали, словно вода ныряльщика; сквозь его плотный кокон с трудом можно было различить очертания человеческой фигуры. Прошло несколько минут, голос наполнил старое здание до самой крыши, но слов секретарь не различал. Эхо металось из угла в угол, будто преследуя голубые лучи, испускаемые сиянием. Звук боролся со светом, желтый огонек в руке секретаря выглядел смехотворно, и он несколько раз порывался его погасить, но, вспомнив предупреждение, сдерживался.

Сияние начало ослабевать, оседая вокруг Баба-Сали, словно пена, и вскоре превратилось в голубой круг на полу. Внезапно круг разомкнулся, превратившись в ленту, и ринулся к дверному проему. Столкнувшись с огоньком свечи, лента отпрянула и ринулась обратно в синагогу. Совершив несколько кругов по залу, она скрылась в шкафу, озарив его изнутри голубым светом. Баба-Сали продолжил чтение, и через несколько минут сияние исчезло.

— Теперь можешь войти, — произнес Баба-Сали, обернувшись к секретарю.

— Что это было? — спросил секретарь.

Баба-Сали отрицательно покачал головой.

— Лучше тебе не знать. Эрец Исраэль — сердце мира, а Цфат — сердце Эрец Исраэль. Нынешней ночью мы избавили еврейский народ от большой опасности.

— Сердце Эрец Исраэль? — удивленно протянул Велвл. — Мне всегда казалось, что сердце — Иерусалим, а не Цфат.

— При всем уважении к рассказчику, — вмешался Ури, — сердце этой земли там, где пребывает глава поколения. Последние пятьдесят лет оно располагалось в Нью-Йорке, в резиденции Любавичского Ребе.

Собеседники вежливо промолчали, а Ури, обрадованный отсутствием возражений, ответил любезностью на любезность.

— Ну, Цфат, конечно, тоже не пустое место.

С Ури я знаком лет двадцать пять и без ложной скромности утверждаю, что оказал на него значительное, если не решающее влияние. Первый раз мы пересеклись в середине восьмидесятых, точнее я не помню даты. У меня зазвонил телефон.

— Алло? — спросил я усталым голосом. Дело шло к середине ночи, и вступать в разговоры не было ни сил, ни желания.

— Кто это там гавкает? — поинтересовалась телефонная трубка.

Я опешил, и, моментально проснувшись, парировал:

— А это кто, собственно?

— С тобой, свинья, говорит капитан Жеглов!

Голос звучал торжественно, если не сказать, победоносно. Я уже повел руку с трубкой к телефонному аппарату, дабы одним движением покончить с этой бредятиной, когда сообразил, что на меня идет сакральный митьковский текст. Полгода назад у меня гостил митек из Питера, милый парнишка общеинтеллигентного направления без особого рода занятий. Приехав на неделю, он задержался на месяц и, продымив мне внутренности митьковским лексиконом, отбыл — наконец-то! — на хладные брега Невы.

— Ты… фитилек-то… прикрути! Коптит! — произнес я ритуальную фразу.

— Братка, — заверещала трубка, — не обманули, значится, братовья, когда адресок списывали!

Решив на сегодня быть безжалостным, я прервал этот визг решительным ударом прямо под лопатку быку:

— А ведь это ты… ты, Мирон… Павла убил!

Прием, конечно, был нечестный, но сработал безукоризненно. Примерно через полминуты молчания из трубки смущенно донеслось:

— Улет! Обсад! Лапы кверху.

— Так в чем, собственно, дело? — произнес я уже обыкновенным тоном. — Только не кривляйся, говори по-человечески.

— Да я вильнюсик посмотреть, собственно, архитектурушку, поведали люди добрые — живет там братан истовый, иконушки покажет, в монастырчики сводит.

— Я, братишка, уже по другой части, — ответил я, соображая, что деваться некуда, и что представитель сего сходу предъявит записку от моих старых питерских приятелей, с просьбой подогреть и обобрать. Но попытаться отогнать никогда не поздно.

— Синагога, литургия еврейская, кладбище, могила гаона. Это могу.

— Синагогушка, — радостно запричитала трубка, — евреюшки мои милые, жидки ненаглядные, я тоже вашего роду-племени, отворитеся, отопритеся, на могилку к гаонушке хочу, пустите меня на могилу гаона!

Этим он меня купил.

— Ладно, — сказал я, — приезжай. Ты где сейчас?

— Да я внизу, в автоматушке. Из окошечка выгляни, я и тут.

Действительно, в будке перед домом кто-то стоял. Значит, я не ошибся, адрес у него был.

— Поднимайся, — сказал я, — только без штучек, входи как человек и не ломай мебель от восторга.

— Хорошо, — сказала трубка нормальным голосом. — Уже иду.

Эдик оказался еврейским мальчиком из Ленинграда, студентом художественного училища. Он прожил у меня около месяца — почти все каникулы. Митьковская дурь начала сползать через неделю, словно кожа после загара, и к моменту его возвращения домой исчезла почти без следа. Чуждые идеи не живут долго, даже при всем внешнем блеске. В Ленинграде он сразу примкнул к хабадникам и во время нашей второй встречи расхаживал в стильном вельветовом картузе и цицит навыпуск. Теперь его звали Ури, а от митьковского периода остались только отдельные словечки в лексиконе. Через десять лет мы снова встретились, уже в Израиле.

— Эту историю, — начал Ури, слегка раскачиваясь, словно читая молитву, — рассказал мне посланник Ребе в Марокко. Фамилию называть не стану, но некоторым, — он многозначительно посмотрел на меня, — этот человек хорошо известен.

Перебивать Ури я не хотел, но сейчас, записывая повествование, могу признаться, что ни о каком посланнике Ребе в Марокко слыхом не слыхивал.

— И поскольку, — продолжил Ури, — за мельчайшую подробность можно поручиться головой, все рассказанное есть самая чистая правда, а не какое нибудь там письмо, пришедшее через двести лет.

Он бросил косой взгляд на Велвла, но тот как ни в чем не бывало покусывал собственный пейс, предварительно накрутив его на палец.

— Приближались осенние праздники семьдесят третьего года. Дел у посланника в эту пору выше застрехи, язык на плече не помещается. Однажды вечером без рук, без ног является он под крышу родного дома. Протягивает жене сапоги и уже предвкушает горячий ужин, как вдруг — звонок. В одном сапоге снимает, болезный, трубку, и — оппаньки — Ребе на проводе.

— Стоишь? — спрашивает Ребе. В смысле знаю, мол, как замотан, сочувствую, но держись, держись, Машиах на подходе.

— Стою, — отвечает посланник, а руки инстинктивно по швам, по швам.

— Собирайся, — говорит Ребе, — лети в Эрец Исраэль, найди на Голанах развалины синагоги, что на прошлой неделе археологи откопали, и немедленно восстанавливай. На Рош-Ашана в ней должен молиться хабадский миньян.

— А-а-а, — мычит посланник, — так это, Ребе, ведь две недели до праздников-то. А у меня тут конь не валялся и община за плечами.

— Община без тебя обойдется, — отвечает Ребе. — И поскольку времени, как ты правильно заметил, совсем ничего, вылетай завтра первым самолетом.

Онемел посланник, а что делать? Делать нечего. Закон такой! У нас не демократия, у нас Хабад.

— Слушаюсь и повинуюсь, — отвечает, — а надолго? Жене-то что сказать?

— Скажи, что, даст Б-г, на Йом-Кипур вернешься, — ответил Ребе и повесил трубку.

Долго ли, коротко, но вечером следующего дня посланник приземлился в Израиле и сходу зашуровал по нужным адресам. Ребе знал, кого пускать по следу: спустя сорок восемь часов на раскоп прикатил минибус, из которого вышли архитектор, строительный подрядчик, окружной раввин, представитель Министерства внутренних дел и, конечно, сам посланник. Синагога представляла собой остатки фундамента и обломки колонн. Окружной раввин только присвистнул:

— Да тут работы на несколько лет!

— Ты фитилек-то… прикрути! — ответил посланник. — Мы, понимаешь, на то и рождены, чтоб сказку сделать былью.

— Так прямо и сказал? — усомнился Велвл. — Вот такими вот словами?

— История не сохранила, — сурово отрезал Ури. — Может, такими, может, другими, но за смысл отвечаю. И не цепляйся за придаточные.

Так вот, вечерочком посланник перегнал в резиденцию Ребе смету на миллион с привесом долларов, а утром получил факс с указанием номера счета, на который деньги уже перевели. В полный рост! Так поступает Хабад!

Ури с хрустом распечатал новую пачку сигарет, закурил и продолжил. Сигарета в его руке выписывала затейливые фортеля.

— Работа велась круглосуточно, замирая перед началом субботы и возобновляясь сразу после авдалы. Посланник жил прямо на стройке, в вагончике, еду и свежее белье ему подвозили милосердные хабадские женщины Тверии. Раз в неделю он справлял именины сердца — садился в машину и гнал в Цфат, Окунувшись в микву Ари Заля, посланник расцветал, как иерихонская роза. Ребе звонил каждые два дня.

— Стоишь? — спрашивал он сквозь шорох и шелест заокеанской связи.

— За нами Кинерет, — отвечал посланник. — Отступать некуда!

За день до начала осенних праздников синагога была восстановлена. Восстановлена по-хабадски, то есть окна застеклить не успели, в туалете не хватало унитаза, а вместо люстры висел армейский прожектор, одолженный на неопределенный срок в соседнем батальоне. Но стены, крыша, стулья, молитвенники и свитки Торы в шкафу из лакированного бука стояли на своих местах, а значит — приказ Ребе был выполнен! Литургию Рош Ашана исполнял знаменитый кантор, специально прилетевший из Австралии. Народу набилось столько, что пришлось одолжить все в том же безотказном батальоне с десяток дополнительных скамеек.

Через несколько дней, выступая перед хасидами, Ребе предупредил о нависшей над Израилем опасности.

— Приближаются тяжелые минуты, — сказал он, но за Голанские высоты я спокоен. Сирийская граница защищена.

Спустя десять дней после открытия синагоги началась Война Судного дня. Сирийцы двинули на наши позиции одновременно больше тысячи танков. Посланник потом рассказывал, что частота стрельбы из танковых орудий напоминала пулеметные очереди. Все, что выделялось на поверхности, было сметено заподлицо. Железные черепахи переползли границу, за два часа добрались до синагоги и остановились. Дорога на Тверию была открыта, но по совершенно непонятным причинам сирийцы простояли на месте почти сутки, и за это время Рафуль успел мобилизовать резервистов и подтянуть танки. Объяснить поведение сирийцев не могут до сих пор. Существуют всякие теории, типа десяти оставшихся в тылу израильских танков, которые Асад принял за целую армию. Другие говорят, будто сирийский генштаб не ожидал такой легкой победы и был уверен, что это ловушка. Много чего строчат жирующие на вранье газетные писаки. Но мы-то, мы — знаем правду!!!

Ури приподнялся, расправил усы и гордо выкрикнул в сияющее пространство:

— Да здравствует Ребе — наш повелитель, Ребе — наш учитель, Ребе — святой Машиах!

— Иерихонские — это трубы, — осторожно заметил Азулай. — А роза — она шаронская. Кстати, где находится синагога? Если в Кацрине, то я знаю это место. Там сейчас молится марокканский миньян.

— При чем здесь Кацрин! — Ури стряхнул пепел с пиджака и ловким щелчком вбросил окурок в урну. — Она прямо против Цфата, только на Голанах. Зимой, когда воздух прохладен и нет дымки, ее можно увидеть с могилы Ари Заля. Ему бы не понадобилось заниматься ремонтными работами, произнес бы заклинание, лахаш , — и тучи рассеялись. Во весь рост!

— Да, — торжественно промолвил Велвл, — Ари Заль — это была голова! Нынешнее поколение по сравнению с ним просто пятка, покрытая заскорузлой кожей.

— Но и у пятки есть достоинства! — ответил Ури. — Для гордыни нет места. Какая у пятки гордыня? А Ребе, как хороший сапожник, сшил для нее красивую обувь. Словно знак, что не все пропало, что будущее — прекрасно.

— Типа Золушкиных башмачков? — хмыкнул Велвл.

— А Золушка кто такая? — спросил Азулай.

— Ну-у-у, — протянул Ури, — жена одного амстердамского раввина. Круто выделялась на почве благотворительности.

— Да, — подхватил Велвл, — особенно по части обуви. Просто бегала по Амстердаму за босыми сиротками. Как отыщет, сразу обувку покупает.

— А сама-то жила в бедности, хоть и жена раввина, — завелся Ури, — муж только в синагоге сидел, обучался, а там не зажируешь. Такая вот традиция в этой семье была. Отец Золушки все достояние на благотворительность распустил, оставил дочери лишь грандиозные стенные часы с боем. Огромного милосердия был человечище.

— Башмачки для сироток — просто мелочи по сравнению с филантропией отца, — увлекся Велвл, — словно зола против огня. Оттого и называли ее Золушкой. Другие говорят, как зола пачкает все, к чему прикасается, так и Золушка помогала всем, кто встречался на ее пути. Но было и у нее в семье несчастье. Младшая дочь Золушки, всеобщая любимица, охромела.

— Да, — грустно подтвердил Ури, — как-то в детстве бежала она по дорожке и уколола ножку о ржавую иглу, ножка распухла, воспалилась, а там пошло да поехало, во весь рост. Пока не захромала, бедняжка. Злые амстердамские языки утверждали, будто благотворительность Золушки преследовала совершенно конкретную цель. Мол, дочку хотела отмолить, оттого и бегала с башмачками навылет.

Велвл бросил косой взгляд на заскучавшего Азулая и продолжил.

— Однажды в студеную зимнюю пору в амстердамской гавани бросил якорь корабль еврейских беженцев из Испании.

— О! — оживился Азулай — сефарды!

— Самые что ни на есть подлинные сефарды. Инквизиция выгнала их без копейки, да еще и обувь отобрала. А в зимнем Амстердаме босиком не поразгуливаешь. Золушка без секунды промедления снесла часы на соседнюю улицу, в лавку ван Акена, знаменитого амстердамского часовщика. Вырученных денег как раз хватило на обувку всего корабля. А на этом корабле приплыл знаменитый доктор Акоста. В родной Кастилии он пользовал министров и даже самого короля, пока кто-то из завистников не написал Торквемаде подлый донос. Из огромной семьи Акосты уцелел только он один. Остальных растерзали в застенках инквизиции злобные ашкеназим.

— Кто-кто? — вытаращил глаза Азулай.

— Альгвасилы, — невозмутимо поправился Велвл, — продажные слуги мировой католической реакции. В благодарность за доброту Золушки доктор Акоста взялся лечить ее дочь.

— И вылечил? — с надеждой спросил Азулай.

— Нет, — ответил Ури, — случай оказался безнадежно запущенным. Но во время лечения кротость и доброта девушки покорили сердце доктора, и вскоре он повел ее под хупу. Невеста хромала, но на это никто не обратил внимания.

Ровно через девять месяцев после свадьбы у Золушки родился внук, и счастливый доктор назвал сына…

— Уриелем, — вмешался Велвл. — От него и пошла славная династия сефардских комментаторов и талмудистов.

— Да, да, — подтвердил Азулай, — у нас в Нетивоте тоже была семья с такой фамилией. Только они не «марокканцы», а из Алжира.

— На обрезание маленького Ури, — продолжил Велвл — собралось много гостей. Пришел и часовщик ван Акен. Посреди пира он попросил минуту тишины. Когда все смолкли…

— Вот это уже действительно сказки, — буркнул под нос Ури.

— Не мешай, — парировал Велвл, — итак, наступила тишина, ван Акен встал и выложил на стол небольшой мешочек из грубой кожи.

— На прошлой неделе часы, которые я купил у мадам Золушки, остановились, — произнес он в полной тишине. Десятки глаз впились в мешочек и ван Акен, мягко улыбаясь, продолжил:

— Случай для такого механизма невиданный, и я с большим удовольствием принялся за починку. Причиной поломки оказался вот этот мешочек!

Он поднял его над головой и плавным жестом показал собравшимся.

— В мешочке оказалось драгоценное ожерелье. Посоветовавшись с городским судьей и бургомистром, я рад объявить, что ожерелье по праву наследования принадлежит мадам Золушке.

Ван Акен поклонился и передал мешочек в прекрасные ручки счастливой бабушки. Публика онемела.

— А раввин-дедушка, — подхватил Ури, — благословил бескорыстного часовщика:

— Так же, как ты, открыв миру сокрытое, поразил умы присутствующих, так и твои потомки удостоятся видеть сокровенное и поражать умы.

И действительно, вскоре у часовщика родился внук, которого назвали Иеронимом, то есть — видящим.

— Прекрасная история! — воскликнул Азулай. — Сколько мудрости, глубины, тайны. Вы позволите пересказывать ее от вашего имени?

Ури и Велвл переглянулись.

— Когда такие почтенные люди, — как ни в чем не бывало продолжал Азулай, — столь добропорядочные евреи сказывают таковские рассказы, их, несомненно, нужно передавать дальше. И обязательно с упоминанием источника. Не правда ли?

— Ну-у-у, — протянул Ури, — за подлинность истории мы поручиться не можем, давно это было и верных свидетелей не осталось. Что же касается имен, я предпочту скромный титул «один еврей» — самое достойное, на мой взгляд, определение.

— Со свидетелями, — подхватил Велвл, — вообще беда. Чудес вокруг происходит, судя по рассказам, десятки в день, но как начинаешь искать подлинных очевидцев — якорь не достает дна. Цепочка, как правило, замыкается «одним евреем». Похоже, что все чудеса происходят именно с ним.

— Вовсе нет! — воскликнул Азулай. — Вот, например, я подлинный свидетель одной истории.

В Нетивоте жизнь текла размеренно и спокойно, словно в Марокко. Шесть дней евреи работали, на седьмой прекращали всякое дело свое и предавались покою. Молились не торопясь, потом долго и много ели, спали всласть, ходили в гости. Так оно и шло, как завели испокон веков, пока не явились просвещенные ашкеназы и построили в городе бассейн. В будни у кого есть время для купания? — поэтому основной наплыв ожидался по субботам. Самое ужасное состояло в том, что бассейн был общим, то есть для совместного купания мужчин и посторонних замужних женщин. Еще во время строительства Баба-Сали разослал всем жителям Нетивота письмо с просьбой обходить бассейн десятой стороной, а перед самым открытием по городку пошли слухи, что первый, кто искупается в бассейне, — утонет. Но кого сегодня могут остановить раввинские предупреждения? В первую же субботу у дверей бассейна выстроилась очередь, на травке установили мангалы, принялись жарить мясо, набивать питы хумусом и тхиной вперемежку с пунцовыми стручками перца, а потом, разгорячившись, бултыхаться в прохладной водичке.

Суббота прошла, и ничего не случилось. Ничего не случилось и в следующую субботу, и еще через одну. И только спустя месяц городок облетела страшная весть: утонула первая красавица города манекенщица Ясмин. Утонула бессмысленно и страшно, заснув после работы в собственной ванне. Поначалу никто не увязал ее смерть с бассейном, но потом люди припомнили, что именно Ясмин в роскошном купальнике «Готтекс» первая вступила в его лазурные воды. После нее остался мальчик двух с половиной лет и муж. Муж был безутешен! Несколько дней он провел на свежей могиле, и весь как-то почернел, скукожился. Через полгода у него начались проблемы с сердцем, а еще через год он умер от избытка жидкости в легких.

Баба-Сали попросил секретаря усыновить ребенка, но ашкеназские чиновники Министерства внутренних дел отказали. После долгих хлопот и волокиты секретарю удалось вырвать мальчика из нерелигиозного пансионата, куда его поместили чиновники, и устроить в хороший сефардский интернат, неподалеку от дома Баба-Сали. Вот такая история.

— И какое место в ней занимает уважаемый рассказчик? — вежливо поинтересовался Ури.

— Я тот самый мальчик, — ответил Азулай. — И кстати, когда в музее Прадо нашей группе показывали «Воз сена» Босха, экскурсовод объяснял, что Иероним на латинском означает — «святое имя». Возможно, в историю про Золушку вкрались еще неточности, стоит проверить.

— Во весь рост, — прошептал Ури, — с оттягом и во весь рост!

Велвл молчал, только пальцы чуть слышно постукивали в такт лишь ему слышной мелодии. Велвл сочинял, внезапно выпав из разговора. Я знаком с ним больше двадцати лет и могу засвидетельствовать, что вдохновение посещает его в самые неподходящие минуты.

Он приплыл в Вильнюс на байдарке вместе с подружкой, тоже студенткой московской консерватории. Подружка тренировалась на рояле, а Велвл — до ухода в религию — Эдик, проходил по композиторскому делу. Байдарку они отправили в Москву малой скоростью, а сами заявились ко мне на недельку, посмотреть Вильнюс.

Я жил в старом-престаром доме прямо на территории нижнего замка. Это был единственный жилой дом у самого подножия горы Гедиминаса. Настолько у подножия, что дрова для растопки печки я собирал на горе, склон которой упирался прямо в заднюю стенку моего дровяного сарая. Дом мало подходил для нормальной советской жизни. Строили его для очень богатых людей княжеского происхождения, не испытывавших недостатка в слугах. Высота потолков в моих двух комнатах и кухне была просто фантастической — шесть метров. Натопить такую кубатуру при помощи обыкновенной печки до нормальной температуры мог только целый взвод челяди. Но зато шикарный дубовый паркет плюс роскошнейшие лепные украшения. Кое-где украшения устрашающе потрескались, и я то и дело осматривал их в бинокль на предмет своевременного вызова бригады ремонтников. Лезть самому на такую высоту без специальной подготовки и оборудования представлялось делом опасным, граничащим с самоубийством. Надо сказать, что за всю мою долгую жизнь в тронном зале архитектурные излишества оборвались всего один раз. То ли месили их на яичном желтке, то ли просто цемента не жалели, но держались они, несмотря на возраст и трещины, весьма уверенно.

Отвалившийся кусочек наделал много шума и поднял тучу пыли, но, кроме нервного срыва кота Васи, ущерба не принес. Кот мирно дремал на диване прямо под кренящимся кусочком и за какую-то долю секунды до облома, уловив своим кошачьим инстинктом, что дело пахнет керосином, сорвался с места и опрометью бросился вон из комнаты. Почти сразу же на пол перед диваном рухнула художественная лепка.

Как нормальный еврейский кот, Вася постоянно рефлексировал и поэтому причину столь вопиющего нарушения установленного порядка бытия записал на свой счет. Целую неделю после падения он ходил по квартире на цыпочках, прогнув спину и ежесекундно озираясь. Но и это прошло.

К моменту появления Эдика с подружкой кот еще не родился, а лепка крепко сидела на своем месте. В те годы сквозь мою квартиру несся поток друзей, знакомых и знакомых друзей со всего Союза. Чаще всего наезжали москвичи и ленинградцы, у которых я не оставался в долгу, при первой же возможности уматывая из Вильнюса в одну из двух столиц. Поскольку интересовали меня живопись, музыка и литература, то поток формировался из частиц, включенных в той или иной степени в эти сферы. После возвращения к религии я ожидал, что напор спадет, но не тут-то было. Изменились только формирующие частицы, а давление скорее возросло, нежели снизилось. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, особенно проживающий в зоне архитектурных памятников. Н-да…

В Израиле с Эдиком — теперь уже реб Велвлом — я встретился в Иерусалиме на свадьбе общей знакомой. Свадьба была раздельная — женщины сами по себе, мужчины сами — и потому очень веселая. Бородатые отцы семейств озоровали, веселя жениха, словно восьмиклассники. Присев отдышаться после особо зажигательного танца за первый попавшийся столик, я обнаружил там Велвла. Борода и шляпа изменили его внешность, но не настолько, чтобы сделать неузнаваемой. Разговаривать в свадебном шуме было невозможно, мы обменялись телефонами и начали перезваниваться.

Он закончил консерваторию, написал, по его словам, несколько «забавных вещичек» и уехал в Иерусалим. В святом городе Г-сподь послал ему жену, милую американочку, к тому же оказавшуюся из весьма зажиточной семьи. Сочетание этих обстоятельств позволило Велвлу вести поистине райский образ жизни: первую половину дня он проводил в изучении Талмуда и других интересных предметов, потом обедал, спал часа полтора и до глубокой ночи сочинял. Жена ходила на цыпочках и шикала на детей, чтоб не мешали папе. Нечего сказать, повезло человеку…

Со славой ему подфартило не меньше. Поначалу на его сочинения и смотреть не хотели, вид человека в черной шляпе и средневековом кафтане вызывал у музыкальной общественности только ксенофобию. Помог конкурс, посвященный пятидесятилетию Израиля. Устроители организовали его анонимным, в целях объективности и прочего прекраснодушия. Все участники проходили под номерами, и никто из членов жюри не знал истинного обличья претендентов. Нежданно-негаданно работа Велвла заняла первое место. В назначенный день он нацепил свой самый черный кафтан, приладил штраймл — огромную меховую шапку и, выпустив цицит чуть не до полу, явился на вручение призов. Пускать его не захотели, привратник вежливо пытался объяснить, что господин перепутал и ближайшая синагога находится через две улицы. Но Велвл не сдавался: человека, способного подняться вверх по Нерису на байдарке, не остановит даже самый исполнительный привратник.

Когда после объявления фамилии победителя он поднялся на сцену, в зале наступила мертвая тишина.

— Сегодня не Пурим, — сдавленным голосом попытался возразить ведущий, но Велвл, вытащив из-за пазухи паспорт, удостоверение личности, водительские права и диплом об окончании московской консерватории, вручил их лично председателю жюри. Враг проник на территорию генштаба и, ехидно посмеиваясь, размахивал знаменем полка. Игра в объективность сыграла с устроителями злую шутку.

Однако деваться было некуда, и Велвла отчествовали по полной программе, включая лазерный диск с его произведениями и концерт в тель-авивской опере. Неожиданно оказалось, что в странном облике композитора есть некоторый шарм, этакая эксцентричная сумасшедшинка, тем более, что при общении он оказался вполне разумным и даже симпатичным человеком. Короче говоря, Велвла признали своим, но с закидонами, и с удовольствием демонстрировали на международных форумах, концертах и прочих ритуальных сборищах — вот, мол, какие птицы водятся в наших краях.

Я слушал этот диск и должен признаться, что абсолютно не разбираюсь в современной музыке. Протяжные стоны, всхлипы и завывания мне ничего не говорят. Когда же, наконец, возникает мелодия, она тут же, словно испугавшись сама себя, прячется в шум и разноголосицу. И объясняли мне про новую гармонию, и великих ставили: морили Шенбергом и Хиндемитом — да не помогло. Мое художественное восприятие затормозилось на Бахе. Возможно, столь замысловатое мышление и привело Велвла под знамена бреславского хасидизма.

Несколько лет назад он позвонил мне посреди ночи и, сотрясаясь от волнения, изложил сенсационную новость. От беспрестанной дрожи пейсы терлись о телефонную трубку, создавая шум, похожий на морской прибой.

— Вчера реб Шмелке получил письмо от рабби Нахмана. Собственноручное! Двести лет моталось по разным почтам, а вчера пришло.

— И реб Шмелке двести лет подряд ждал это письмо? — ехидно заметил я. Но Велвл слушал только себя.

— Рабби Нахман сообщил нам удивительное заклинание — лахаш ; тот, кто повторяет его несколько раз в день, круто меняет свою судьбу. Отступают болезни, приходит достаток. Неженатые — женятся, а бездетные рожают. Просто подарок с Неба, а не письмо.

— И ты в это веришь? — не выдержал я. — Предположим, что письмо не фальшивка, хотя даже предположить такое мне очень трудно. Но предположим… Теперь объясни, как несколько фраз могут изменить судьбу человека. Только давай без метафизики, сфирот и нониуса полярной звезды в астролябии туфельки. Механизм объясни, тогда поверю.

— Про святой индусский звук Ом слышал? — ответил Велвл. — Его произнесение создает в гортани особую вибрацию, положительно влияющую на мозг. Так они верят, индусы. Произнеси сотню раз в день «ом-ом-ом» — вот и мозги укрепились, а если так каждый день, то от приятного массажа что-то с твоим серым веществом произойти может. Кстати, наше «омейн», не из того ли источника? И сто благословений в день с сотней «омейнов» ничего не напоминает?

Пока я соображал, чем возразить, Велвл, расценив паузу как свидетельство о поражении противника, предложил:

— Хочешь послушать?

— Что послушать?

— Как что? Лахаш!

— Давай лахаш, почему не послушать.

Трубка на несколько секунд замолкла, а потом из нее понесся торжественный баритон Велвла.

— На, нах, нахма, нахман ми уман! Каково?!

— Да никого, — вежливо отозвался я. — Бред сивой кобылы, по-моему. Профанация иудаизма. Вы, ребята, уверенно вступаете на путь идолопоклонства.

— Иди спать, миснагидская рожа, — рассердился Велвл. — Ему из сердца достаешь, а он…

— Спасибо, что пока только из сердца, — ответил я. — А насчет спанья, так это ведь ты меня разбудил, мог бы и извиниться.

— Не хочешь спать — иди в баню, — отрезал Велвл и положил трубку.

Прямо скажу, к особым вибрациям и прочим мистическим достижениям мятущегося человечества я отношусь весьма настороженно, если не сказать агрессивно. Не нравится мне все это, есть тут некий привкус шарлатанства и очковтирательства. Хотя, допускаю, что люди с особо чутким слухом улавливают всякого рода тонкие вещи, недоступные простому уху. Вот, например, тот же Велвл. Благодаря его композиторским ушам мне удалось отыскать пятую дверь в синагогу.

Иврит я освоил довольно быстро и вдруг оказался главным специалистом по иудаизму на весь Вильнюс. Как выяснилось, старики в синагоге молились, почти не понимая смысла слов. Читать их научили в хедере, обычаи они помнили с мальчишеских лет, но пришедшие вслед за этим советская власть и война прервали едва начавшееся образование. В синагогу старики ходили как в клуб, собирались за час до молитвы, долго и горячо обсуждали на идиш последние и не последние новости, потом молились пятнадцать минут и снова шумели не меньше часа. Первым авторитетом был реб Берл, габай синагоги. Он помнил больше других и мог даже, хоть и с трудом, перевести смысл молитв. Но разобраться в чуть более глубоких вещах он уже не мог. Сотни, тысячи книг пылились на полках синагоги без всякой пользы. Пробившись через первый строй языка, я начал после молитвы засиживаться в кабинете габая и потихоньку пробиваться дальше.

Проблема состояла в том, что в конце каждой посиделки надо было звать Яцека, сторожа синагоги, жившего в соседнем дворе. Яцек шел, но ругался:

— Зачем здание без присмотра оставляешь? Набегут хулиганы, кинут спичку, кто тушить будет? Ты что ли?

К моему удивлению, реб Берл выдал мне ключ без второго слова.

— Такой святой мальчик, — умиленно пробормотал он, протягивая солидное произведение из ржавого железа. — Учиться хочет, а не по гулянкам бегать. Святой, святой мальчик…

Эпитет мне очень польстил, чего нельзя было сказать о самом определении. Я уже считал себя достаточно взрослым мужчиной, кое-что понимающим в жизни. Но, наверное, с высоты возраста и опыта реб Берла это выглядело несколько иначе.

Чтобы оправдать мнения габая, я стал засиживаться еще дольше. На улице стояла сырая виленская зима. Снег то валил, как подорванный, то стремительно таял. Но в кабинете было всегда тепло, Яцек перед молитвой как следует растапливал огромную кафельную печку. Когда стариковский стрекот за стенкой стихал и в последний раз тяжело ухала входная дверь, в синагоге наступала абсолютная тишина. Только иногда чуть подрагивали стекла из-за проезжавшего по улице троллейбуса и потрескивали, остывая, плитки печи. Старинные часы на стене гулко отбивали каждые четверть часа, но время текло незаметно. Иногда мне казалось, что внутри, за старыми стенами синагоги, течет совсем другое время, не совпадающее с потоком советской жизни.

Часы, часть мебели и портрет последнего раввина Вильны спрятал от немцев отец Яцека, тоже сторож синагоги. Эта должность в их семье была наследственной.

— Рабочая династия — шутил реб Берл. — Служитель служителей культа.

Комната габая на самом деле была кабинетом последнего раввина, и все в ней напоминало о нем. Портрет реб Хаим-Ойзера висел на стене, я сидел в раввинском кресле, за раввинским столом и читал раввинские книги. Читал, громко сказано! Сквозь комментарии к Хумашу я еще пробирался, прыгая от слова к слову, как убегающий от погони заяц, но книги самого Хаим-Ойзера, обнаруженные мною на одной из полок, оставались совершенно неприступными. Они словно были написаны на другом языке, ни одно из слов мне так и не удалось разыскать ни в словаре Шапиро, ни в тайно привезенных американскими туристами учебниках иврита. Много позже, в Бней-Браке я понял все нахальство мальчишки, самоуверенно листавшего непонятные книги. Тексты реб Хаим-Ойзера полностью состоят из аббревиатур, каждое слово на самом деле представляет собой почти предложение. Эти сокращения хорошо известны людям, постоянно изучающим Талмуд, и расшифровать их знающему человеку не составляет никакого труда. Как выяснилось, книги Хаим-Ойзера специально дают тому, чьи знания хотят проверить. К стыду своему признаюсь, что и сегодня, спустя жизнь в Бней-Браке, я продираюсь сквозь его сокращения с большим трудом и многими ошибками.

Но тогда, отыскав в «Шулхан Арух» объяснение на спорный вопрос стариков и с грехом пополам скроив, словно неумелый портной, какое-то подобие ответа, я стал большим авторитетом в последней синагоге Вильны.

— Ингале ферштейс, — уважительно качали они головами.

Впрочем, надо сказать, что к моим услугам они практически не прибегали. Их жизнь катилась по давно накатанным дорожкам, а спорные вопросы они давно научились решать сами. Однако сам факт, что в синагоге кто-то сидит до глубокой ночи и читает старые книги, необычайно льстил стариковскому самолюбию. Видимо, потому что это был молодой человек с высшим образованием.

— А вот у нас, — выговаривали они беспутным сыновьям и шаловливым зятьям, — в синагоге ингермон сидит. Не шалопай, вроде тебя, а инженер с дипломом. И ничего, и не стесняется.

Однажды вечером, спустя мног времени после того, как последний старик, кряхтя и покашливая, покинул синагогу, в комнату ввалился Яцек. В руках он держал два больших ведра с углем и двигался поэтому тяжело, словно «каменный гость».

— Подтоплю, подтоплю, — произнес он, словно отвечая на вопрос. — Сидишь тут до ночи, а тепло-то выдувает. Сколько Берлу говорил, пора окна менять, сплошные щели. Да где там…

Я был польщен и тронут. Яцек славился ворчливым и несговорчивым нравом. Спуску он не давал никому, относясь к синагоге, как к фамильной усадьбе. В слякотные дни он часами простаивал у входа, придирчиво проверяя, вытирают ли старики ноги о половик. И горе тому, кто с недостаточной внимательностью относился к столь важной процедуре.

Его отец утонул, когда Яцеку было шестнадцать лет. Гулял в парке, повздорил с советскими солдатами из гарнизона и те то ли в шутку, то ли специально столкнули его в Вильняле.

Яцек жил с матерью в маленькой квартирке по соседству с синагогой. Рассказывали, что в молодости он сватался к еврейской девушке, но та не согласилась выйти за поляка. Его избранницу по странной случайности звали Эда.

Большинство посетителей синагоги он ни во что не ставил, относясь к их просьбам и требованиям с неизменным раздражением. Уважал он только реб Берла.

К вечеру в комнате действительно становилось прохладно. Из окна тянуло холодом, но я набрасывал пальто и спокойно читал дальше. Услуга Яцека была ненужной и поэтому особенно трогательной.

Он ловко выгреб золу, запалил принесенные в отдельном мешочке щепки, подсыпал угля. Пламя загудело, Яцек сыпанул еще совок, подождал немного и распахнул дверцу. В ту же секунду синагогу озарило голубое сияние, блики заплясали по стенам, затанцевали по потолку. Сияние окутало Яцека, словно вода ныряльщика, сквозь его плотный кокон с трудом можно было различить очертания человеческой фигуры. Быстро забросив оба ведра, Яцек прикрыл заслонку и пересел на низенький табурет возле печки.

— Вот, говорят, нет лучше антрацита. — Он постучал кочергой по ведру, словно опасаясь, что я не пойму, о чем идет речь. — А по мне, самолучший уголь — силезский. Хоть не такой файный, как антрацит, зато золы почти не остается. Антрацита два ведра засыпешь, полтора обратно унесешь, а от силезского горстка пыли и все дела.

Он хитро посмотрел на меня, намекая, что речь на самом-то деле идет вовсе не об угле. Честно признаюсь, намеки Яцека остались для меня загадкой.

— Антрацит, говорю, красивыми камушками приходит, блестящие цацки, хоть детям давай, а силезский мелкой дробушкой, почти галька. Смекаешь?

Я отрицательно покачал головой.

— Ладно, — согласился Яцек. — Тогда читай дальше.

Сквозь чугунную решетку в багровое нутро поддувала сыпались искры, печка уютно гудела, пробуждая древнее чувство близости у сидящих вокруг огня. В такие минуты нет ничего лучше молчания.

— И он так сидел, — нарушил тишину Яцек, кивнув на портрет. — Я совсем маленьким был, отец приводил меня, усаживал возле печки на этот самый табурет. Посиди, говорил, возле святого человека.

Я не знал, что ответить. Да и нужно ли говорить в таких случаях. Самое лучшее — молчать, выжидая, пока истомленный собеседник выскажется сам. Так и произошло. Через несколько минут Яцек снова заговорил.

— Вот ты книги читаешь, святые книги. А Бога ты видел?

— Кого? — изумленно спросил я.

— Бога, владыку неба и земли.

— Нет, — честно признался я. — Пока не доводилось.

— А я видел.

Яцек приоткрыл печку, хорошенько пошуровал кочергой и, тщательно прикрыв дверцу, посмотрел на меня. Паузу он держал мастерски, как заправский актер. Решив, что публика созрела, Яцек продолжил.

— Перед самым приходом русских немцы решили рвануть синагогу. Натаскали взрывчатки, разогнали жителей. Червона армия была совсем близко, от канонады тряслись стекла домов. Мы с отцом стояли на углу, смотрели как зачарованные. Отец все повторял:

— Не может быть, не может этого быть.

Но дело шло концу, саперы протянули шнур, подключили динамо. Тут сзади раздались сердитые звуки клаксона: огромный «опель-адмирал» гудел не переставая. Черный, блестящий, в таком ездил только губернатор Вильнюса. Оцепление расступилось, «опель» подкатил прямо к синагоге и остановился. Выскочил адъютант в гестаповской форме, распахнул дверцу. Из машины с трудом выбрался старик в такой же форме. Значков, что были у него на мундире, я никогда не видел.

Старик подозвал к себе командира саперов. Тот бросился бегом и, подбежав, вытянулся в струнку. Задав несколько вопросов, старик принялся кричать на командира, указывая стеком в сторону фронта. Потом хлестнул стеком по голенищу своего сапога и отдал приказ. Командир саперов козырнул, круто повернулся и побежал к своим солдатам. Саперы быстро смотали шнур, вынесли из синагоги взрывчатку, погрузили ее обратно в грузовичок и умчались. Старик постоял еще немного, сел в машину и уехал вслед за саперами.

Яцек замолк, снова открыл печку и принялся шуровать кочергой. Он ждал вопроса.

— А где же Б-г? — я не обманул его ожидания.

— Бог везде, — философски ответил Яцек. — Куда ни посмотри, везде он. Закавыка состоит в том, что со стариком из гестапо я был хорошо знаком.

Яцек снова умолк, но, не выдержав ритма, тут же продолжил.

— Он часто сиживал на том кресле, в котором ты сейчас сидишь. И читал те же книги. А за год до начала войны я шел за его гробом.

Закрыв печку. Яцек поднялся с табуретки и, подойдя к стене, осторожно прикоснулся к холсту.

— Реб Хаим-Ойзер собственной персоной явился с того света, чтобы спасти свою синагогу. Так-то вот оно, молодой человек.

После такой фразы опускают занавес, и Яцек, почувствовав это, собрал ведра, аккуратно приставил кочергу к краю печки и вышел, не прощаясь. Любые слова были лишними.

С того вечера началась наша дружба. Вернее, дружбой это тяжело назвать: Яцек приходил по вечерам и молча сидел на табуретке у печи, покуривая трубочку. Я доставал ему через столичных друзей голландский табак «Амфора», и комната постепенно пропиталась пряным ароматом. Реб Берл только головой качал:

— Хоть специально нюхать приходи!

Иногда мы перекидывались несколькими фразами, иногда целые вечера проходили в безмолвии. Он действовал на меня успокаивающе — честно говоря, от одиночества в ночной синагоге у меня бегали мурашки по телу. С Яцеком все стало проще и как-то домашнее.

Велвла Яцек покорил тем, что несколько раз устроил ему возможность поиграть на органе в костеле святой Анны. Помимо «пламенеющей готики» фасада костел отличался совершенно удивительной акустикой. Узнав об этом, реб Берл рассвирепел:

— Гони мешигенера из синагоги поганой метелкой, — приказал он Яцеку, не подозревая в нем виновника преступления. — Возьми самую грязную метлу и, как появится, — по морде, по морде.

Эпитет «поганый» реб Берл воспринимал буквально, без всякого переносного смысла. Сам он обходил костелы и церкви стороной, чем сильно затруднял свое хождение по Вильнюсу. В жаркий день реб Берл переходил на солнечную сторону улицы, чтоб — Б-же упаси — не насладиться тенью, отбрасываемой костелом. В зимний предпочитал скользить по мостовой, чем ступить на посыпанный песком тротуар перед «капищем идола поганого».

Отношения реб Берла с литовским католицизмом были сложны и запутанны; семью его родителей выдал немцам ксендз из деревни по соседству с местечком, а сестру всю войну прятали монахи бенедиктинского монастыря в Вильнюсе.

— Кого ты привел, — грозно вопрошал он, потрясая указательным пальцем. — Сегодня он играет на органе, а завтра возьмет и, не дай Б-г, крестится, не про нас будет сказано!

Мои объяснения он брезгливо отбросил, словно муху из борща, и Велвлу, во время его наездов в Вильнюс, пришлось обходить синагогу кружным путем. Но пятую дверь помог мне обнаружить именно он.

В крыле синагоге располагалась давно заброшенная миква. Когда-то это было самое посещаемое помещение во всем здании, но старым еврейкам это стало ненужным, а молодые вместо миквы ходили в турпоходы на байдарках. Много лет не открываемая дверь прикипела к косяку, и открыть ее мне и Яцеку стоило немалых усилий. Миква состояла из прихожей, в которой женщины ожидали своей очереди, и маленького зала, в котором размещались бассейн для окунания и проржавевший бойлер. Теперь бассейн густо оброс пылью, стены покрывала плесень. Восстановить микву казалось невозможным делом. Казалось, только казалось…

Деньги на ремонт я собрал со стариков. Вопрос «зачем» у них даже не возник — ну какая синагога без миквы? Вытаскивая пятерки и десятки, они блаженно щурились, припоминая, наверное, давно оставшиеся за спиной вечера, когда их жены, благоухая банным мылом, возвращались из этой комнаты к семейному очагу. Хорошую часть суммы я положил сам, понимая, что буду почти единственным пользователем восстанавливаемого заведения.

Трое молодых поляков, приведенных Яцеком, за двести рублей соскоблили плесень, выбелили потолок, покрасили стены голубой масляной краской и навели чистоту. Ремонт бойлера я отложил до осени, и, трясясь от нетерпения, наполнил микву водой. Возить ее пришлось из Нериса в двадцатипятилитровых канистрах. За несколько поездок бассейн наполнился почти до краев. Собственно говоря, бассейнов на самом деле было два, один махонький, в который я налил речную воду, и второй побольше, для окунания. Бассейны сообщались между собой через отверстие и, таким образом, наполняя большой бассейн чистой водой из водопровода, я присоединял его к речной воде в малом бассейне, превращая их в одно целое. Сегодня тогдашние усилия вызывают во мне саркастическую улыбку: начерпанная вручную речная вода теряла очищающие свойства и уже не годилась для миквы. С таким же успехом я мог бы наполнить бассейн из водопроводного крана.

Но тогда несколько дней я блаженствовал, окунаясь в микву перед молитвой. Старики заходили в зал, одобрительно качали головами и, вежливо уклонившись от предложения окунуться, возвращались к своим клубным разговорам.

Спустя неделю я заметил, что уровень воды в малом бассейне неуклонно снижается. Через две вода уже не доставала до отверстия. Маленький бассейн протекал, и его ремонт представлял куда как более сложную задачу, чем побелка и покраска.

В самый разгар беспокойства приехал Велвл. С некоторых пор он стал навещать меня довольно часто. Мы много гуляли по Вильнюсу, разговаривали. Наверное, его решению начать соблюдать заповеди в какой-то мере способствовали и наши прогулки.

Реб Берл в тот день навещал дочку в Каунасе, и поэтому мы с Велвлом спокойно направились в синагогу. Яцек, с которым я договорился заранее, ждал нас у главного входа. Пройдя сквозь центральный зал, мы оказались перед арон-акодеш, величественным сооружением из мрамора, украшенным затейливым барельефом и арками с декоративными дверьми. Яцек легонько придавил завитушку барельефа, и одна из дверей распахнулась, оказавшись вполне настоящей. Спустившись по ступенькам, он включил фонарик и приглашающе взмахнул рукой. Ступеньки вели в узкий коридор, наполненный сырым спертым воздухом.

— Осторожно голову, — предупредил Яцек.

Коридор привел нас в большую комнату с узкими окнами под потолком. Стекла были изрядно перепачканы, но света проникало достаточно. Теперь я сообразил, где мы находимся. Окна выходили на фасад синагоги у самого основания, и были почти полностью перекрыты решетками и проржавевшей проволочной сеткой.

В углу комнаты возвышались два каменных уступа, похожие на печки, но доходящие до самого потолка. Один из них вплотную примыкал к стене, второй отстоял от него на полметра.

— Это бассейны, — сказал Яцек. — Маленький — тот, который у стены, а большой поближе. Сверху штукатурка, хоть вся в трещинах, но мокрых пятен не видно. Я уж рассматривал-разглядывал — везде сухо.

Мы тоже принялись разглядывать, ощупывать и выстукивать шершавую поверхность штукатурки. Велвл ухитрился протиснуться в щель между бассейнами и, приложив уху к стене, долго прислушивался. Увы, но обследование закончилось ничем, воды в подвале было не больше, чем в Синайской пустыне.

— Течет где-то внутри, — Яцек хлопнул по малому уступу, подняв облачко пыли. — Стекает малой струйкою и заходит в землю. Надо ломать и выкладывать заново. Куча денег.

Настроение у меня испортилось, и после молитвы я не остался, как обычно, в кабинете реб Берла, а потащился вместе в Велвлом на оперу. «Донас Карлосас» — в литовской транскрипции это звучало смешно, но мой гость чуть не плакал.

— Они что, партитуры в руки не брали! — возмущался Велвл. — Или нотам не учены?

— А по-моему, вполне прилично. Очень красивая музыка.

— Свое мнение можешь оставить при себе, — огрызнулся Велвл. — Тоже мне, специалист. Полдня бегаешь по цеху, под шум прессов и прочей железной дряни, вторую половину сидишь в синагоге под стариковский клекот. Музыка и до этих оболтусов была красивой, специалисту интересны подробности, мелкие такие закорючки, из которых складывается искусство. Понял?

— Но, в общем-то, красиво, — пытался возражать я. — Оркестр, хор, декорации-то какие. Сюжет, одним словом!

Велвл только фыркнул.

— В расчет принимаются не домохозяйки, а настоящие свидетели. Те, кто понимает. Для них правильно расставленные запятые важнее хора и декораций, тем более что этим никого не удивишь. Мнение восхищенных кухарок остается на кухне, настоящую славу создает узкий круг подлинных ценителей.

В общем, после первого отделения оппозиция покинула зал и совсем в паршивом настроении потащилась домой пить пиво. Надо заметить, что в некоторых жизненных ситуациях эта горькая жидкость неплохо подслащает. После третьей бутылки Велвл вдруг произнес:

— Ты знаешь, мне кажется, что за стеной капает.

Вот чего мне не хватало — искать посреди ночи сантехника!

— Да не здесь, — поморщился Велвл. — В подвале. Малый бассейн примыкает к стене. Я точно не уверен, но вроде там есть пустота, и капли падают на камень. Шлеп, шлеп, шлеп.

— Что ж ты сразу не сказал, — удивился я.

— Не был уверен. А вот после донаса Карлосаса понял, что не ошибся.

— Так выпьем за литовскую оперу, самую догадостную оперу в мире!

Выпили. Поговорили. Выпили еще. Короче, наутро я встал с головной болью и потащился на работу, проклиная все на свете. Велвл, спокойно отоспавшись до полудня, встретил меня в прекрасном настроении.

— Ну что, пойдем на прослушивание? — предложил он, едва я успел переступить порог.

— Только без вас, — сообщил я и, заметив, как уголки губ Велвла поползли вниз, тут же добавил:

— Реб Берл вернулся.

— А-а.… Тогда иди сам. Ищи ближе к окну, там, где трещина в стене.

И как он ухитрился рассмотреть эту трещину в полумраке подвала, я не пойму до сих пор. Но трещина была, и с нее-то все и началось.

Не желая обижать приятеля, я отложил посещение подвала до его отъезда. Велвл, как назло, никуда не торопился. Дни тянулись за днями, и только через неделю он наконец-то собрал рюкзачок и отбыл на вокзал. По нашей традиции мы не прощались. Просто выходит человек из дому; может, за хлебом пошел или вдоль реки прогуляться. На троллейбусной остановке мы молча пожали друг другу руки.

Еле дождавшись следующего троллейбуса, я вскочил в него и, сгорая от нетерпения, поехал в синагогу. Было еще рано, до начала молитвы оставалось около двух часов, и поэтому я поднялся к Яцеку. Дверь открыла его мать, хромая старуха с тяжелыми бровями.

— Яцек скоро приде, почекайте.

— А где он?

— В университете, на лекции.

Вот так новость! Яцек учится в университете. Совсем старик сбрендил на старости лет.

Присев на диван, я оглядел комнату. Пусто, голо, бедно. Старая обшарпанная мебель, довоенная кровать с панцирной сеткой и с проржавевшими шарами на стойках. Огромный платяной шкаф в углу. Зачем Яцеку такой шкаф, он же вечно ходит в одной и той же одежке? Любопытство разбирало меня все сильней и сильней.

— Будете чаю?

— Да, с удовольствием!

Старуха пошаркала на кухню, еле дождавшись, пока она выйдет, я два в шага преодолел расстояние до шкафа и приоткрыл дверцу. Внутри шкаф казался еще больше, все внутренние стенки были из него удалены и вместо них вставлены полки. На полках ровными рядами стояли книги.

Яцек поспел раньше чая. Выслушав мой рассказ, он изменился в лице.

— Давай не спешить, Эдик, давай соберемся поосновательней.

Терпеть не могу, когда меня называют Эдиком. Я давно сменил это имя прощелыг и ловеласов пятидесятых на более солидное «Авраам» и приучил к нему всех знакомых. Но Яцек переучиваться не хотел. Впрочем, в тот момент я готов был простить ему даже «Эдика».

— У меня есть провод метров сто, от иллюминации на Октябрьские, подключим лампочку и все трещины наши.

Похоже, он волновался больше меня. Его движения утратили обычную плавность, Яцек двигался рывками, как изображение в старых фильмах.

— За сорок лет сюда никто с лампами не лазил, если вообще, — бормотал он, спускаясь по ступеням.

Двухсотсвечовая лампочка выявила все неровности кладки, а трещина на стене оказалась правильной формы, четко очертив прямоугольник.

— Вот она, пятая дверь! — Яцека била дрожь. — На общей связке до сих пор висит ключ, только давно позабыли, где спрятан замок. Вот она, вот она где…

Он вытащил из кармана связку и, перебрав пальцами ключи, показал мне прутик с плоским треугольником на конце.

— Такой ключ? — удивился я.

— Это необычный замок. Давай искать скважину.

Прощупав пальцами весь прямоугольник, мы через несколько минут обнаружили забитую пылью щелку. Яцек приник к ней губами и выдул мусор. Осторожно, словно лаская, он вставил клинышек в щель и нажал. За стеной что-то заскрипело, и трещина слегка увеличилась. Яцек надавил еще, запустил в образовавшуюся щель жало отвертки и придавил. Дверь распахнулась.

Из темноты пахнуло сыростью и тленом. Яцек вытянул руку с лампой и посветил внутрь. Пол за дверью полого уходил вниз, стены из позеленевшего, грубо отесанного камня сходились на высоте человеческого роста. Из темноты доносились звуки падающих капель.

— Не ошибся твой друг, — Яцек посветил вниз. Темное пятно уходило в глубину хода.

— Пойдем, пока провода хватит, — предложил Яцек. — Не боишься?

Я отрицательно помотал головой.

— Мне отец рассказывал, когда строили синагогу, наткнулись на подземный ход короля Ягайло. В древности он вел из Нижнего замка за город, но давно осыпался. Когда обследовали уцелевшую часть, выяснилось, что она проходит через еврейский квартал. Раввин на всякий случай приказал сохранить вход, но где находится дверь, оставил в секрете. Тут одна пыль, бояться нечего.

Провода должно было хватить метров на двадцать пять — тридцать. Сразу у входа на стене расплывалось черное пятно, в середине которого медленно набухали капли.

— Ничего не выйдет, — покачал головой Яцек. — Тут ремонта на несколько тысяч. Эта вода стечет, а новую не заливай.

Осторожно ступая по грязи, мы стали спускаться вниз, как вдруг потолок чуть задрожал.

— Мы сейчас под улицей, — сказал Яцек. — Наверное, троллейбус.

Проход сузился, идти рядом стало невозможным. Я взял лампу и поднял ее над головой. Тени сползли вниз, и на серо-зеленом фоне проступила надпись.

— Что это, — спросил Яцек, — можешь прочесть?

— Анахну кан, — с трудом разобрал я. Кто-то процарапал в камне буквы, а потом закоптил углубления факелом.

— Это гимн партизан виленского гетто, — сказал я. — Анахну кан, мы здесь, мы еще живы.

Даже в полутьме стало заметно, как Яцек побледнел. Оставившая его дрожь вернулась. Он прислонился плечом к стене и, испуганно поглядывая на меня, отирал катящийся по лицу пот. Я никогда не видел, чтобы надпись, сделанная пятьдесят лет назад, оказала на кого-нибудь такое воздействие.

— Пусти меня вперед, — отодвинув Яцека, я осторожно двинулся вдоль прохода. Через несколько метров лапочка осветила завал. Потолок рухнул, из беспорядочной мешанины камней и земли торчали обгоревшие деревянные балки. Перед завалом белели кости, прикрытые остатками голубой материи. Череп с клочьями рыжих волос смотрел в стену, словно отвернувшись от нас. Мокрая полоса заботливо огибала останки, уходя под завал.

Оттолкнув меня в сторону, Яцек подскочил к скелету, наклонился, словно разыскивая какие-то ему одному понятные признаки и, узнав, рухнул на колени прямо в грязь.

— Эда, прости, — он зарыдал — робко, будто стесняясь собственного голоса.

— Это я их послал, прости, прости.

Он согнулся, припав головой к земле около полуистлевших ботинок, и завыл во всю мочь.

Вот тут я испугался. Под землей, с сумасшедшим поляком! Никто не знает, где мы, куда пошли. Если что, хватятся не скоро.

Я подхватил его под мышки и потащил к выходу. Лампочка упала на пол, свет погас. Темнота отрезвила Яцека, он затих и послушно засеменил, по-детски шмыгая носом.

Блуждать было негде, через несколько минут показалось светлое пятно — сквозь открытую дверь подвала пробивался скудный свет. Я вытащил Яцека наружу и прислонил к стене.

— Хватит! Возьми себя в руки! Хватит!

— Да, да, сейчас, сейчас…

Спустя полчаса Яцек пришел в себя. Смотал провод, запер дверь в подземный ход и заступил на свой пост у парадной двери в синагогу. Старики, почтительно здороваясь с Яцеком, старательно шаркали ногами. Все шло по-прежнему, но я знал, что главный разговор впереди, после молитвы, когда мы снова останемся одни в кабинете последнего раввина Вильны.

Поначалу все шло своим чередом: Яцек растопил печку и молча устроился на табуретке. Я, тоже молча, уткнулся в книгу. Читать, правда, не получалось — смысл слов и сокращений приходилось буквально вытаскивать из памяти, хотя еще вчера они выпархивали оттуда, словно голуби из голубятни. Яцек никак не решался начать разговор, и я бросил ниточку.

— Ты в первый раз в этом подполе? — спросил я, демонстративно закрыв книгу.

Яцек только того и ждал.

— Зимой сорок второго года, еще до уничтожения гетто немцы развесили на улицах объявление с портретом. Разыскивалась опасная преступница — террористка по кличке «ведьма». Тому, кто сообщит, где она скрывается, обещали огромную сумму. Но с фотографии смотрело лицо совсем юной девушки, еще девчонки. Лицо было мне знакомо; покопавшись в памяти, я понял, что эта девушка иногда появляется в районе синагоги. Я стал присматриваться и вскоре встретил ее на улице. Узнать ее оказалось непросто, косынка скрывала половину лица, но я узнал. Ведьма прошла мимо синагоги в сторону рынка. Я осторожно пошел вслед за ней. Сделав крюк, она вернулась, спустившись почти до бывшей библиотеки Страшуна, и, развернувшись, снова пошла к рынку. Шла она не спеша, и каждый круг занимал около часа. Судя по всему, ведьма кого-то поджидала или просто тянула время. Стемнело, я брел за ней на приличном расстоянии и, когда она вдруг метнулась во двор синагоги, не успел сообразить, как поступить. Осторожно приблизившись, я увидел, что дворик пуст! Но на улицу она не выходила, значит, у ведьмы есть ключ. В здании было темно, я подергал дверь — заперто. Ключ можно было принести из дому, место, куда отец прятал его, мне было известно, но войти в синагогу я не решился.

Через час пришел отец и я, сочинив какую-то причину, потащил его в синагогу. Там никого не оказалось, видимо, за это время «ведьма» успела уйти. Но что она искала в пустом здании: старые книги, сломанные стулья? Я терялся в догадках.

Второй раз я встретил ее через неделю. Одета «ведьма» была в ту же одежку — потертое пальто поверх линялого голубого платья, грубые мужские ботинки и косынка во всю голову. История повторилась: дождавшись темноты, террористка скрылась в синагоге.

В это время тяжело заболела моя сестра. Да, да — тогда у меня еще была сестра. Я даже не знаю толком, о какой болезни шла речь, наверное, сегодня она называется по-другому. Нужна была срочная операция, но за нее нужно было платить, и платить очень много. Сестренка угасала с каждым днем, а по ночам плакала от постоянных болей. Отец кормил ее хлебом, вымоченным в водке и к утру она забывалась. После пробуждения ее рвало, и все начиналось с самого начала. И тогда я решился на страшный поступок. Я никому не рассказывал об этом, тебе первому.

Яцек замолчал. Печка слегка потрескивала, волны уюта и тепла заливали комнату.

— Через два двора, в новом доме квартировал офицер гестапо. Я подкараулил его на улице и рассказал, где можно найти «ведьму». Через два дня возле синагоги раздались выстрелы, потом начался обыск. «Ведьму» опознали, она бросилась наутек, немцы открыли огонь. Она забежала во двор синагоги и пропала. Гестапо перерыло весь квартал, но так ничего не нашли. Больше она не появлялась на нашей улице.

К офицеру я все равно пошел, он потрепал меня по щеке и дал шоколадку. Услышав про деньги, усмехнулся и отрицательно покачал головой. Я настаивал, тогда он нахмурился и похлопал рукой по кобуре.

Шоколадку я отнес сестренке. Она так обрадовалась: долго рассматривала красивую обертку, шуршала фольгой, принюхивалась. Потом откусила несколько долек и, радостно улыбаясь, съела. Оставшуюся часть шоколадки аккуратно спрятала под подушкой.

Через час у нее началась рвота, судороги, лицо почернело, язык вывалился наружу. Она умерла в страшных мучениях: шоколадка, которую мне подарил офицер, была отравлена.

Яцек снова замолчал. Молчал и я. Слова были не нужны, любое из них казалось избыточным, под его тяжестью хрупкая крыша тишины могла обвалиться, похоронив нас обоих.

— После войны я расспрашивал уцелевших партизан о «ведьме». Синагога тогда была чем-то вроде клуба, в ней искали родственников, наводили справки, оставляли записки.

Про «ведьму» слышали многие, так называли связную Абы Ковнера, командира объединенного командования гетто. Звали ее Эда, фамилию никто не знал. Зимой сорок второго года она исчезла, не вернулась с задания. Все были уверены, что Эда попалась, выдал кто-нибудь из бывших соседей или опознали по фотографии: плакаты о розыске были расклеены по всему Вильнюсу. Теперь мы знаем, куда она пропала.

— Но как она возвращалась в гетто? — спросил я, — проход-то завален.

— Завал, как видно, возник позже, когда немцы взрывали гетто, — Яцек приоткрыл печку и заглянул вовнутрь. Несколько минут он, не отрываясь, смотрел в огонь, потом осторожно прикрыл дверцу и взглянул на меня. В его зрачках еще полыхало пламя.

— Наверное, ее ранили, она успела забежать в подвал, но дойти до гетто уже не смогла. Очень тебя прошу, никому не рассказывай, пусть этот ход останется ее склепом. Очень тебя прошу, очень!

Я пообещал. Тогда Яцек привстал с табуретки, и, бросив быстрый взгляд на портрет Хаим-Ойзера, упал на колени.

— Ты теперь тут главный, больше спрашивать не у кого. Научи, как искупить, что сделать. Поищи в книгах, твой бог поможет найти ответ.

Он замолк, пожирая меня глазами. В комнате надолго воцарилась тишина. В уголках полуоткрытого рта Яцека поблескивали капельки слюны…

С тех пор прошло много лет, я давно живу в другой стране и не знаю, продолжает ли Яцек таскать по улицам Вильнюса бремя своей вины. И эта история, мне так хочется рассказать ее сейчас, на террасе перед кладбищем каббалистов, откуда броском открывается огромное светящееся пространство утра, убегающее к Кинерету. Но я не верный свидетель и не знаменитый раввин. Я даже не тот, кто понимает. Мой удел внимать и восхищаться, восхищаться и внимать. И с годами я все больше прихожу к выводу, что самая стоящая вещь на свете — это неопределенность.

— А вы знаете, работайчики, как Любавичский Ребе убил Сталина? — нарушил тишину Ури. — Замахнем еще по какаве с булочкой, я расскажу.

— Замахнем, — согласился Велвл. — Эди, ты будешь?

— Проверю автобус и замахну, — согласился Азулай. — До сбора группы еще полтора часа, отчего не послушать образованных людей.

— Я принесу, — Велвл собрал тарелки и пошел к окошку за новой порцией снеди. 

Свидетель

За два перехода дошел Навузардан от границы до стен Святого города. Второй стеной из блестящих щитов окружили вавилоняне Иерусалим.

Утром двадцать третьего июня они пронеслись сквозь местечко на запыленных мотоциклах, посверкивая круглыми стеклами очков. Уже на выезде пулеметчик, сидевший в коляске последнего мотоцикла, аккуратно тронул приклад, и школьный учитель Захария осел на землю, теряя привычную строгость осанки.

На следующий день всех собрали на площади. Литовцы ходили по домам и выгоняли тех, кто прятался. Никого не убивали, только били тяжелыми деревянными палками. Немецкий офицер сидел на балконе второго этажа и пил чай. Мы стояли на площади с восьми утра почти до темноты.

Тридцать возов с железными молотами послал Навуходоносор вместе с войском, и все они раскололись о первые ворота Иерусалима. В страхе хотел Навузардан бежать от стен города, но ангел остановил его.

— Разрушай разрушенное, — сказал ангел. — Пришло время сжигать сожженное.

Ударили древком копья в ворота Иерусалима — и упали ворота.

Они вывели из толпы раввина и раздели его на глазах у всех женщин местечка. Свиток Торы расстелили перед ним на земле и приказали мочиться. Раввин отказался. Тогда они оскопили его острыми краями старого пергамента. Раввин умер на следующий день, там же, на площади, примотанный к столбу святыми словами.

Утро двадцать третьего тамуза Навузардан встретил внутри стен Иерусалима. Он убивал и шел, шел и убивал, продвигаясь по улицам города, пока не вступил на Храмовую гору. Когда же увидел кровь пророка Захарии, бурлившую на мраморных плитах пола, спросил у жрецов:

— Что это?

— Кровь жертв, — ответили жрецы.

— Приведите жертвы и зарежьте передо мной, — приказал Навузардан.

Принесли в жертву быков, но не успокоилась кровь.

Около пяти часов вечера офицер встал.

— Всю жизнь вы водили за нос литовский народ, — сказал он.

— Теперь пришло время поработать.

Через два часа литовцы отобрали всех мужчин моложе сорока лет и увели. Остальных отпустили по домам.

— Вы обманули меня, — сказал Навузардан. — Это не кровь жертв.

— Мы обманули тебя, — признались жрецы. — Это кровь пророка.

«Возвратитесь к Нему, и Он вернется», — говорил он; но его не слушали.

«Отвратитесь от путей ваших злых и мерзостных деяний ваших», — взывал он; и его убили.

— Такое злодейство требует отмщения, — усмехнулся Навузардан.

Привели и зарезали два миллиона мудрецов Израиля, но не успокоилась кровь.

Принесли и зарезали два миллиона грудных младенцев, но не успокоилась кровь.

Привели и зарезали два миллиона юношей и девушек, но не успокоилась кровь.

Тогда спросил Навузардан:

— Захария, Захария, ты хочешь, чтобы я убил всех?

Перестала кипеть кровь, ровной струей хлынула она из храмовых плит. Ручейком зазвенела она, зажурчала, заструилась, ища проход между телами.

Через два дня увели оставшихся мужчин. Сказали — тоже на работу. Потом девушек и молодых женщин. Потом стариков, старух и детей. Уцелела лишь моя мать. Ее спрятала Вирга, наложница офицера.

Сегодня в нашем местечке живут только литовцы.

Перед отьездом я предупредил Аушру: в Израиле есть всего две национальности — евреи и арабы. Она согласилась. Мы поселились в Реховоте, я быстро освоил язык, нашел работу. Уходил рано, возвращался поздно, измученный жарой. Аушра училась. Через год она прошла гиюр. Мы поставили хупу, и тут мою жену словно подменили. Ребеле, который обучал Аушру, предупреждал, что такое возможно. Я не верил. Как могут четыре деревянные палки и кусок бархата повлиять на наши отношения?

Вскоре выяснилось, что Аушра допустила Закон слишком близко к сердцу. Со своей немецкой педантичностью она принялась исполнять не только его букву, но и все знаки препинания. Наш дом наполнился бесконечными запретами и ограничениями. Мы стали ругаться из-за молочных и мясных чашек, курения в субботу, чистых и нечистых дней. Увы, человек не ценит того, что ему дано, воспринимая счастье только как переход от одного состояния к другому.

После развода жизнь потеряла для меня вкус. Ребеле оказался прав: разрушение семьи подобно разрушению Храма. Но Аушра думала иначе. Теперь никто не мешал ей наслаждаться запретами. Она переехала в Бней-Брак и прервала со мной всякую связь.

Лишь иногда, через ее мать в Литве, мне перепадает крупица информации. Я посылаю Вирге деньги, и она всегда отвечает мне открыткой, исписанной крупным почерком крестьянки. В последней сообщалось, что Аушра вышла замуж за ешиботника, и у них родился сын Захария.

«Сколь велико искупление за одну погубленную душу, — подумал Навузардан. — Что же будет со мной?»

В страхе оглядел он руки свои, скинул пурпурный плащ полководца, бросил войска и бежал в Галилею. Там он принял гиюр и остаток дней прожил как праведник. Потомки его, говорит Талмуд, учат Тору в Бней-Браке. 

Конец кредита

Все, рабочий день кончился! Кладовщик Мишка-медный бросил гаечный ключ на стол и с удовольствием прислушался к звону одной дурной железяки о другую. Конец, работайчики, на сегодня все.

Наладчик Янкель просунул голову в окно и объявил:

— Остаешься! До восьми. Срочная работа, вот чертеж! Подвозку я заказал.

— Подвозку! Возьми свой чертеж и катись вместе с подвозкой…

— Куда-куда?

Янкель не понял, пришлось послать его открытым текстом в задницу, в задницу задницы, в маму задницы, в старую черную дыру, забитую пересохшим дерьмом!

— Ну, ты, больной, я не шучу — срочная работа.

Мишка поднял со стола молоток и, поигрывая, словно кистенем, двинулся к окошку.

— Еще одно слово, и я стреляю.

— Дурак!

— Зажми в кулак и кричи — живая рыба!

Янкель поспешно втянул голову и сгинул с авансцены. Так проходит земная слава, плюс в банке, молодое, тугое тело и вообще все; проходит фривольной походкой, оставляя за собой разрушенные зубы, изжогу и детей в разных городах от разных женщин.

И чего только не может учинить человек в конце смены! Многое может учинить после десяти часов в ближневосточном климате. Зверства иезуитов и застенки Матросской тишины покажутся сахарным пряником, детским леденцом на розовой от слюней палочке. Что вы знаете о еврейской душе в Эрец Исраэль без кондиционера?! Ничего или почти ничего, и хорошо, и слава Б-гу, продолжайте пребывать в блаженном неведении.

Мишка с ненавистью посмотрел на стеллажи, уставленные металлорежущими инструментами.

— Железяки поганые…

Что-то кольнуло в сердце — раз, другой. Словно вонзили или, наоборот, вытащили занозу. Поплыло, закачалось, зарябило на долю секунды и прошло. Исчезло, словно и не было ничего.

Занавеску на окне наполнил ветер. Старая, застиранная ткань. И сразу вспомнил: желтая осенняя Сигулда, зыбкое зеркало в глубине старого колодца, последние дни перед возвращением в город. Вода в реке, петлявой Гауе, уже холодна, и прохладный ветер раздувает занавеску на окне дачи. Занавеска — как символ детства, отдыха и свободы.

Он усмехнулся. Вот еще символ — запах мочи. Ночью он боялся идти в уборную, беленую будку над выгребной ямой, и писал прямо с крыльца, на гальку. Утром солнце пригревало камушки, и теплое облачко вони вплывало в распахнутые окна.

Соседская девчонка — латышка Геда. Она была старше его на несколько лет и всегда смотрела свысока на сопливое пацанятко в коротких штанишках. Впрочем, иногда снисходила: брала с собой в магазин или на выгон, пасти гусей. Гуси шипели и норовили ущипнуть Геду за круглые икры…

Мишка переоделся прямо в складе и как попало бросил вещи в железный шкаф.

«Завтра разложу, нет настроения».

Впрочем, оно внезапно возникло, невесть куда сгинувшее настроение. От ушедшей занозы в сердце приоткрылась небольшая дырочка, и настроение, давно лежавшее сверху, наконец опустилось, нежно щекоча аорту. Даже инструменты — железные бесы преисподней — уже не казались зловещими, как несколько минут назад. Он почти с любовью поглядывал на холодный блеск фрез, томное посверкивание разверток и солидный, матовый глянец на крыльях переточенных сверл. Инструменты представлялись ему милыми домашними зверьками; иногда он выпускал их в цех попастись, словно кроликов на травку, чтобы потом, аккуратно собрав и смазав машинным маслом, разложить на покой по коробкам и ящикам.

Запирая шкаф, Мишка непроизвольно заглянул в зеркальце, привинченное к дверце, пригладил волосы.

«Н-да, уже не медный, а серебряный. Поднялся в цене».

Напарник Хаим куда-то запропастился. Они всегда шли до проходной вместе, триста метров, еще несколько минут неспешного общения, осененного предстоящим возвращением домой. Обычай у них такой создался, ритуал.

Мишка проверил в подсобке, выглянул из окошка в проход между станками: Хаима не было видно.

«Ну и хрен с тобой, — подумал он с внезапно накатившей злостью. — Не хочешь — не надо».

Он захлопнул дверь склада и пошел к проходной. Свет гасить не стал — Хаим, наверное, еще вернется: сменить одежду, собрать вещи. Пройдя несколько шагов, Мишка засомневался:

«Стоит ли из минутного раздражения ломать традицию?»

Он остановился посреди цеха и простоял несколько минут, нервно поглядывая на дверь склада. Но Хаим все не шел.

«И действительно — хрен с ним».

От цеха до проходной шесть минут двадцать восемь секунд ходьбы. Нахожено, отмеряно, стоптано. Летом в конце смены солнце еще висит над крышей цеха, зимой светит сбоку, завалившись между стеной склада и стеллажами для заготовок. Длинные тени старых тополей тянутся вдоль дорожки, указывая на проходную.

Асфальт привычно скрипел под упругими подошвами кроссовок. Шуршали листья тополей, из раскрытых дверей цеха повизгивала пневмомашинка для снятия заусенцев. Любимая, мирная картина конца рабочего дня. И все-таки что-то было не так, вернее не совсем так. Что конкретно — он никак не мог уловить; отсутствовал какой-то маленький штрих, уловленный глазом, но не отслеженный сознанием.

«Зря Хаима не дождался, — решил Мишка. — Из-за того и беспокойно. Может, вернуться?»

Дорожка слегка изогнулась, огибая угол столярки, и далеко впереди, у самой проходной, Мишка увидел Хаима. Он степенно обсуждал что-то с Ингале-слесарюгой и в доказательство своей правоты широко разводил руками.

«Вот гад! — подумал Мишка. — Самый натуральный гад, мочой моченный, в дерьме перченный».

Заноза мягко шевельнулась. Сладко так, потянуло за ниточку и пропало, словно и не было ничего.

Слегка прихрамывая, он сбежал по ступенькам, ведущим к проходной, быстро миновал узкий проход между воротами и будкой охранника и вышел на стоянку.

«Вот она — родная!»

Новенькая «Мазда» уютно примостилась в глубокой тени деревьев.

«Не обманет и не предаст и службу свою отслужит, от начала и до конца. И положиться можно на бесконечные ее лошадиные силы плюс железный корпус, усиленный специальными балками. Насколько прочней и честнее человека произведение его рук. Лишено корысти, зависти и эгоизма!»

Мишка открыл дверцу и, стараясь не заглядывать в зеркало заднего обзора, принялся устраиваться на сиденье. Уже несколько недель как ему стал неприятен вид собственной физиономии. Не то, чтобы противен, а так, неприятен и все дела.

Целью ерзанья и притирки был поиск наиболее удобной позы для ноги. Каждый раз она болела по-другому, требуя микроскопических изменений в посадке.

«Задницу чуть вперед, подвернуть вправо, левой рукой облокотиться на поручень, правой опереться на руль…»

Этой нехитрой разминкой он занимался уже много лет, с тех пор как получил первый автомобиль. Менялись марки, страны-изготовители, сиденья становились мягче, шире, удобнее, а нога ныла все так же, ни во что не ставя достижения современного дизайна. Даже небольшая прогулка от цеха до проходной и та отзывалась покалыванием в прожженной икре.

В семьдесят третьем, на Голанах, сирийский бомбардировщик выстелил вдоль их позиции серию напалмовых бомб. Мишке досталась всего одна капля, она прошла сквозь икру, как ветер через открытое окно. Одна капля — и джоггинг, бассейн и прочие нехитрые удовольствия здоровых людей остались вне его жизни.

«Скажи спасибо, что ходишь, — в который раз сам себе усмехнулся Мишка. А то и вовсе лежал бы сейчас кучкой пепла где-нибудь на подступах к Мадж-Эль-Шамс».

Мотор, как и положено, завелся с первого поворота ключа. «Мазда» плавно покатилась, чуть пофыркивая от нетерпения.

«Сейчас погоню тебя, душечка, — думал Мишка, аккуратно выруливая за ворота. — Ох, и надавлю, с ветерком, с перетрясочкой, с гудением ветра в чуть приоткрытом окне».

Увы, пробка началась сразу за воротами. Потряхивая задами, словно трясогузки в Японии, машины медленно продвигались к светофору, чтобы, миновав его, продолжить причмокивания и приседания до следующего перекрестка. Он пристроился за автобусом «Эгеда» и включился в чайную церемонию.

Гидон, интересно, он все еще крутит баранку? Наверное, крутит, из «Эгеда» уносят уже на носилках. Влезть в этот кооператив — все равно что выиграть в лотерею. Но вот Гидон же влез!

Гидон… Он всегда был большим артистом, наверное, тем и воспользовался, заболтал, охмурил кого надо. Ловкие руки, длинный язык. Все знал, везде поспевал. И про Геду, ведь это он рассказал ему про Геду.

Геда, Герда, Гертруда… Его первый мальчишеский интерес устремился, конечно же, за соседний забор, на круглые коленки, мелькающие под краем выцветшей юбки. Впрочем, перемигиваниями и хихиканьем на тот момент все и кончилось, в восьмом классе Мишкина семья выехала на дачу в последний раз. У отца начались неприятности — не в меру ретивый фининспектор сумел пробраться сквозь лисий веер цифр годового отчета. В Сигулду Мишка попал только через три года, студентом первого курса.

Институт выехал на картошку, и его группе досталась Сигулда. Поселили всех в огромном бараке, бывшей казарме довоенной латышской армии. В казарме было холодно и неуютно, после ужина Мишка пошел бродить по знакомому городу, и конечно же, ноги сами принесли его к бывшей даче. Окна были наглухо перекрыты оранжевыми занавесками, и теплый, мягкий свет так осторожно, по-домашнему раздвигал темноту, что у Мишки защемило сердце.

Войти в дом он не решился и постучал к Геде. Она открыла дверь, засмеялась, затормошила, потащила в дом. И как же уютно было снова сидеть на высоком сундуке, правда, ноги теперь не свисали, а плотно стояли на полу. Геда была одна, мать уехала на хутор к брату, а муж в море. Муж; он и не знал, что уже есть муж. Как не знал, она же писала, приглашала на свадьбу. Ах, приглашала, да он не получал, значит, опять виновата почта. Разве можно полагаться на почту; а кто счастливец? Янис? Тот самый, сын ведьмака? Ну какого там ведьмака, болтают люди ерунду, а ты повторяешь.

Спать легли поздно, она в своей комнате, Мишка в горенке матери. Сердце стучало как отбойный молоток. Больше всего на свете ему хотелось встать и отворить дверь, но стыд останавливал, связывая ноги ватными веревками страха. До десяти, досчитаю до десяти и пойду. Он досчитал до ста, потом еще раз до ста, потом до тысячи, а потом встал и легко, словно и не было этих часов мучительных колебаний, встал и подошел к ее комнате. Дверь отворилась легко и без скрипа, словно только что смазанная обильной порцией масла. Стараясь не шуметь, он осторожно переступил высокий порог. Геда не спала.

— Ты что, ты что! Янис узнает, убьет меня и тебя!

Дверь ровно и осторожно встала на свое место.

Утром отец приехал за ним из Риги на мотоцикле.

— Мы решили подавать документы на выезд. Из института все равно исключат, незачем даром валандаться.

Геда позвонила через полгода. Разрешение уже было получено, и хмель будущей свободы вовсю бродил в Мишкиных жилах. Все остающееся по эту стороны границы представлялась мелким и несущественным.

— Мне надо с тобой поговорить. Давай встретимся.

— Давай.

Она расползлась и обабилась, буквально на глазах превращаясь в заурядную толстую латышку.

«Как быстро меняются женщины — подумал Мишка. — Как моментально уходят свежесть, молодость и красота».

Разговаривать на улице было неудобно, и он повел ее в «Пут вейн» — уютное кафе в старом городе. Мишкины друзья его называли «Гей ватершасс», и официантом подрабатывал там Гидон, все еще не потерявший надежды поступить в «театральный».

— Что будем есть, — он учтиво раскрыл меню перед дамой.

— Что нибудь полегче, можно рыбу.

— Жена рыбака, — понимающе усмехнулся Мишка.

— Да нет, просто мяса не хочется.

— Есть потрясающее горячее, — зачастил Гидон, — натуральное офигение в ставриде.

— Неси офигение, — милостиво согласился Мишка.

Высокие спинки стульев скрывали сидящих за столиком от посторонних взглядов. Собственно, этим, особой атмосферой интима и славился «Гей ватершасс». После первого бокала аперитива Мишку слегка развезло, и он принялся разворачивать перед Гедой перспективы жизни под южным солнцем. Она слушала, вежливо кивая, и время от времени задавала осторожные вопросы. К рыбе Геда не прикоснулась — вдруг расхотела есть; Мишка уписал и ее порцию, выпил два поллитровых бокала пива, и только к концу вечера вспомнил о цели встречи.

— Так о чем ты хотела поговорить?

— Да так, глупости, — Геда улыбнулась. — Мне надо кое-какие покупки сделать, думала узнать адреса магазинов, да пока ждала тебя, купила справочник и отыскала сама.

На том и порешили. Гидон принес счет, Мишка, слегка рисуясь, эффектным жестом извлек новенькое, купленное уже для отъезда портмоне, вытащил денежку и онемел. Пятерки, на которую он рассчитывал, не было. Балда, а чем ты расплачивался на почте, балда! К счастью, есть мелочь. Он высыпал монетки на стол, быстро пересчитал. Не хватало шестидесяти копеек. Геда, улыбаясь, смотрела на его манипуляции.

— Возьми, вот рубль.

— Ни за что!

Он порыскал в карманах, достал два завалившихся пятака и присоединил к общей горке.

— Ладно, одолжи полтинник. Но только с возвратом, я обязательно отдам.

— Конечно, что за разговор!

Мишка проводил ее на последний автобус в Сигулду и поспешил домой. Его ждали великие дела. Больше они не виделись.

Гидон приехал в Израиль через три года. Его попытки сделаться актером закончились полным провалом. Он обвинял в этом антисемитов, засевших на всех уровнях театральных инстанций. Впрочем, антисемитов, как оказалось, хватает и в Израиле. После нескольких месяцев обивания порогов в студиях Тель-Авива и Хайфы, Гидон оставил мечты, выучился на шофера и сел за баранку. Но не о том речь, актерские способности Гидона Мишка всегда оценивал как весьма посредственные. Главное — он рассказал ему о Геде.

Геда родила девочку, рыжую, как солнце. Праздновали всем кварталом, гуляли допоздна. Янис обильно разливал гостям самогон, не забывал прикладываться сам. Утром соседка пошла набрать воды и заметила в глубине колодца что-то белое. Приглядевшись, она завопила от ужаса. Над поверхностью воды торчали икры ног.

Яниса нашли дома. Он сидел на кровати, покрытой кровавыми пятнами, и раскачивался, словно в гипнотическом трансе. Не сопротивляясь, сам вдел руки в наручники.

Это преступление так и осталось загадкой. Обычные, объяснимые мотивы в деле отсутствовали. Янис на допросах молчал, а вернувшись в камеру, непрерывно раскачивался, словно колдуя или молясь.

Тем не менее медицинская экспертиза признала его вменяемым, и суд приговорил Яниса к высшей мере. Прошение о помиловании он подавать не стал, и спустя несколько месяцев приговор привели в исполнение.

Колонна, наконец, сдвинулась с места и, сочась проклятиями водителей, протащилась метров сто.

«На следующий зеленый проскочу», — обрадовался Мишка.

Кто-то постучал в боковое стекло.

«Опять этот нищий!»

Оборванный, в полинявшей на солнце, когда-то черной, а сейчас грязно-рыжей кипе, он постоянно толокся перед перекрестком, собирая медную дань с мягкосердечных водителей. Мишка никогда не подавал ему ни гроша.

— Работать иди, задрыга, — в сердцах шептал он, закрывая окно перед протянутой рукой. — Ишь, пристроился, богорадничать. Здоровый, как бык, а…

С идиомами русского языка нищий был знаком весьма поверхностно, поэтому разобраться в сложных структурах, сопровождающих подъем стекла, скорее всего не мог. Впрочем, сам жест был достаточно красноречив. Скорбно потрясывая банкой из-под колы, нищий брел к соседнему автомобилю.

Но сегодня он обнаглел. Не обращая внимания на сурово насупленные Мишкины брови, нищий настойчиво стучал по стеклу.

— Ну что, что ты хочешь!?

— Подвези меня в Рамле.

От такой наглости Мишка чуть не поперхнулся.

— Мне в Петах-Тикву, это в другую сторону.

— Все равно, подвези. Для твоей же пользы.

— Много ты знаешь о моей пользе. Гуляй, гуляй, а если сильно торопишься — попроси этого, — Мишка язвительно ткнул пальцем в потолок машины. — Пусть Он тебя подвозит.

Загорелся зеленый. Мишка чуть придавил педаль и «Мазда» покатила через перекресток. Нищий еле успел отскочить на островок безопасности и уже оттуда, то ли проклиная, то ли благословляя, яростно замахал вслед банкой из-под колы.

Сравнительно быстро проскочив второй перекресток, «Мазда» вырвалась на простор скоростного шоссе. И и ух — как зашуршали колеса, засвистел ветер в полоске приоткрытого окна. Зимние сумерки мягко валились на Тель-Авив, встречные машины одна за другой зажигали фары. Мишка аккуратно повернул верньер, и теплое сияние подсветки словно приподняло, приблизило приборную доску. Окутанные зеленым светом уже закатившегося солнца автомобили будто застыли на одном месте. Мишка бросил взгляд в боковое зеркало.

«Да нет, это не сумерки. Какой-то гад сзади врубил дальний свет на галогенных фарах».

Две ярко-зеленые точки в левом от Мишки ряду заливали всю дорогу неестественно яркой зеленью. Машина шла метров за триста, но фары, видимо, новой конструкции, выбрасывали лучи-щупальца далеко впереди себя.

«Словно на дне аквариума», — подумал Мишка и на всякий случай перестроился в правый ряд. Вождение практически не занимало его внимания, все необходимые движения он совершал на автопилоте, позволяя разным странным мыслям свободно протекать через расслабленную голову.

«Вот эвкалипты, — думал Мишка, проносясь мимо эвкалиптовой рощицы. — Когда их сажали и кто? Наверное, еще при англичанах, если не при турках. И живут они себе, растут, набирая силу. Почему же люди устроены иначе? И нам бы так, с возрастом коренеть, углубляться, раздаваться вширь и вверх. Неужели такое сложное существо, как человек, испаряется, будто облачко дыхания на морозе, исчезает бесследно, словно и не жил? Нет, не может такого быть! Это ошибка, эпидемия, вирус. Все несчастья и беды попросту расстройство, понос природы. А мы привыкли, притерпелись и мрем до срока, думая, будто так и положено».

Он с сожалением глянул на водителя соседней машины. Увы, кроме смутного силуэта, разглядеть ничего не удавалось, зеленый ореол окутывал предметы глянцевым коконом. Негодяй с дальним светом к тому же гнал, как сумасшедший, слепящие точки фар приблизились, от «Мазды» их отделяли два-три автомобиля.

Нога заныла, Мишка поерзал, пристраиваясь поудобнее.

«На чем сидишь, там и находишься. И вообще, что наша жизнь, как не плавное перемещение из одного отверстия в другое».

Подобные мысли иногда валились на Мишку, непрошеные, как террористы. Центральное место в них почему-то занимала задница. Он не хотел, но так получалось. Мишка рассказывал их только жене, жена смеялась и называла его «философом кишечного тракта».

Ему отчаянно захотелось ей позвонить. Единственный близкий человек. Больше никого не осталось. Были бы дети… Он привычно тяжело вздохнул и опустил руку на сумку. Там, во внутреннем кармашке, лежал сотовый телефон. Опасаясь излучения, Мишка почти не пользовался им, а уж тем более в машине, но сейчас ему так захотелось услышать ее голос, сказать какую-нибудь глупость типа — я тебя люблю, скоро буду, грей суп. Он вытащил телефон, пальцем откинул крышку и, чуть пригнувшись, на секунду перевел глаза с шоссе на оранжевые цифры табло.

Ухнуло, треснуло, словно незаметно подкравшиеся шутники прямо над головой разорвали газетный лист. Мишка охнул и, ударяясь о холодные, замшелые стенки, полетел в колодец с тускло мерцающей далеко внизу гладью… Воды касаться было нельзя, ни в коем случае, ни за что на свете. Он собрался с силами и уже перед самой поверхностью остановил полет. Путь наверх занял несколько секунд; поравнявшись с крышкой, он облегченно перевел дух и — понял. Тень, его собственная тень, там, на пути из цеха к проходной, она оставила, предала его. Прежде она всегда стелилась под ноги, ловко заливая щербины и промоины дорожки, а в этот раз сбежала, исчезла, словно и не было ее никогда. Достал, все-таки он достал меня, Янис, проклятый колдун. Сколько лет прошло, а достал.

Подняв голову, он увидел прямо перед собой залепленную черной подсохшей грязью массивную задницу автобуса. По обычаю «Эгеда» от края до края ее украшал рекламный плакат, на сей раз кредитной компании, и «Мазду» несло прямо в его середину, между ЯНВАРЬ и ИСРАКАРТ. Мишка попытался перекинуть правую ногу с педали газа на тормоз, но ее как заклинило. Внезапная судорога свела прожженную икру, мышца окаменела, скукожилась. Тогда, цепляясь за педали, он перекинул левую и со всей силы надавил, вбил до упора тормоз. Колодки завизжали и этот визг, наворачиваясь, заплетаясь о зеленый свет, потянул за собой изумрудную нить блестящего цвета жизни. 

Сюжет, продиктованный чаем

— Лучшего места они не могли отыскать! — возмутился мой приятель Зеев, услышав, что Еврейское Агентство разместило меня в гостинице «Россия». С Зеевом мы знакомы лет двадцать, и я даже вывел его в рассказе «Царь, царевич, сапожник, портной» под именем Велвл.

Как и в рассказе, Зеев был композитором, причем особенно увлекался сочинением органной музыки. Его религиозные воззрения, чуть теплые в бытность студентом консерватории, на иерусалимской земле значительно разгорячились. Органы в Израиле можно сосчитать на пальцах одной руки, и все они расположены в действующих церквях, которые Зеев теперь обходил десятой дорогой.

По этой или по другой причине, он устроился в одну из еврейских организаций и уехал на год в Москву. В чем заключалась его служба, так и осталось для меня загадкой, ехал же Зеев с совершенно определенной целью: вволю поиграть на органе. Когда Сохнут командировал меня в Москву на встречи с читателями, я, незадолго до отъезда, позвонил Зееву.

— Что же плохого в гостинице «Россия»? — спросил я, в ответ на его возмущение. — В самом центре, все близко. И вид на Кремль.

— На Кремль, — мрачно произнесла трубка. — Соскучился, значит. Истосковался.

Из трубки несло таким презрением к провинциалу, такой невозможностью объяснить убогому мне всю сложность сложившейся ситуации с поселением в «России», что я невольно улыбнулся.

— А известно ли суду, — угрожающе произнес Зеев, — что упомянутое вами место проживания не только самая большая гостиница в Европе, но и самый большой в Европе публичный дом?

— Суду это не известно, — ответил я. — Скажу более, суд это не интересует. Суд, если вы помните, совсем по другой части.

— Не должен еврей подвергать себя испытанию, — сурово произнесла трубка. — Одно дело дома, рядом с женой, и совсем другое — одиночество в чужом городе. Ты мужик, хоть и стареющий, но пока не старый. Мало ли какая вожжа захлестнет.

— За «пока» отдельное спасибо, — сказал я, — но мы, дорогой товарищ, давно пересели с гужевого транспорта социализма на стального сионистского коня. Я что, по-твоему, проституток никогда не видел? У нас в Тель-Авиве их тоже хватает. В общем, не пой мне, бабуся, военные песни.

— Смотри, ты предупрежден, — сказал Зеев и моментально сменил тему. — Водки хорошей привези.

— Водки? В Москву? А квасу не захватить? У нас тут в Кфар-Хабаде отличный квас делают.

— Оставь свой юмор, — мрачно изрекла трубка. — Московскую водку невозможно пить — вся паленая.

— Какая-какая? — не понял я.

— Вот видишь, — ехидно произнес Зеев, — ты ни местного диалекта не знаешь, ни местных проституток не видал. Пропадешь ни за понюшку табаку вместе со своим Сохнутом.

Организация, в которую на год поднанялся Зеев, была в некотором роде, конкурентом Еврейского Агентства.

— Паленая, — продолжил он, — значит самопальная, поддельная то есть. Местные «махеры» гонят ее в полевых условиях, потом разливают по бутылкам и сдают в торговую сеть. По внешнему виду от оригинала не отличишь, но пить невозможно. Я уже несколько раз накалывался. Покупаю водку только по большим праздникам, и каждый раз точно в девятку.

— Так может тут проблема не российского рынка, а твоя личная? — осторожно поинтересовался я.

— Ты это, — огрызнулась трубка, — прибереги соль для салата. Нечего товарищу раны посыпать.

— Ладно, привезу тебе водку, — пообещал я. — Утешу страждущую душу.

Пообещал и забыл. Закрутился в предотъездной суете: оформлении документов, подготовке выступлений, согласовании встреч с московскими издателями, сотрудниками журналов, критиками. О просьбе Зеева я вспомнил только в самолете, когда стюардесса, проталкивая по проходу тележку «Duty free», задела мою руку с чашкой, и капли чая, черные, словно слезы трубочиста, оросили инструкцию Сохнута.

Кофе я не люблю, и почти двадцать лет жизни на Ближнем Востоке, пронизанного бесконечным кофепитием, не переменили моего мнения. Кофе тут варят по любому поводу: обжигающе горячий, крепкий, с кардамоном. Первое время я пил его наравне со всеми, но скоро почувствовал, что поры моего тела потихоньку закупориваются хрусткими коричневыми крупинками.

С тех пор я употребляю исключительно чай. Горячая душистая влага распаривает кожу, выгоняя вместе с потом раздражение и обиды. Чай успокаивает, очищает, а от кофе я становлюсь нервным и озабоченным.

Черную бурду, подаваемую в самолете, трудно было назвать чаем, но я попросил полную чашку и решил, наконец-то, ознакомиться с инструкцией Сохнута, которую мне настойчиво рекомендовали прочитать несколько раз и вообще, на всякий случай, всегда носить с собой.

Инструкция представляла собой собрание самых зловещих случайностей и совпадений, которые когда-либо могли выпасть на долю израильтянина, оказавшегося в России. Она напоминала правила поведения на стрельбище, которые нам вбивали во время прохождения военной службы.

— Не с каждым такое может случиться, — объясняли офицеры, проводившие инструктаж перед началом каденции резервистов, — но каждый пункт данного документа написан кровью.

В глазах составителя сохнутовской инструкции Россия представлялась чем-то наподобие прерий Дикого Запада, которые вместо лошадей и ковбоев населяли белые медведи и милиционеры.

Не успел я насладиться чтением этого в высшей мере увлекательного документа, как меня толкнула тележка стюардессы. Чай пролился и по прихотливой игре ассоциаций я вспомнил про обещанную водку и поспешил купить бутылку «Абсолюта». Мне выдали ее, элегантно обтянутую в предохраняющую от ударов полиэтиленовую сеточку, и завернули в мешочек с эмблемой «Эль-Аль», украшенный кокетливой надписью про небесный магазин с ценами ниже земли.

Таможенный досмотр, паспортный контроль и прочие прилетные процедуры прошли в Шереметьево быстро и без проблем, как в любом аэропорту Европы. Сотрудники были вполне любезны и шустры, а уголовных носильщиков, готовых вырвать из твоих рук багаж, чтобы за бешеную цену перенести его на сто метров к автомобильной стоянке, и вовсе не оказалось. Тележки, точно как в Бен-Гурионе, ничего не стоили и стояли на каждом углу.

«Устарела, устарела инструкция», — подумал я и, взвалив чемодан на бесплатную тележку, покатил искать встречающего. Он, в полном соответствии с забракованным мною документом, стоял у выхода, сжимая в руках табличку, на которой красовалась моя фамилия.

Ехали долго, и я с интересом разглядывал несущиеся навстречу рекламные щиты. Большинство из них были такие же, как в Израиле: Икеа, Нокиа, Панасоник. Удивляло то, что все по-русски, но и к такому можно привыкнуть.

Среди плакатов иногда попадались перлы:

«Мы вас любим и делаем скидки!

Для настоящего коммерсанта пятнадцать лет не срок!

Хватит мечтать, пора обLADAть!

Замочил соседа — застрахуй квартиру!»

Войдя в лобби гостиницы, я с подозрением огляделся. Для самого большого публичного дома Европы лобби выглядело весьма прилично, никаких намеков на буйство разврата мой встревоженный взгляд не обнаружил. Девушки у стойки администратора держались очень приветливо, но не более того.

Затащив чемодан в номер, я быстро разложил вещи, узнал по телефону как звонить ко мне из-за границы, отправил жене SMSку и пошел в ванную. Кран с горячей водой оказался почему-то не слева, а справа и это небольшое напоминание о российской реальности чуть не обожгло мне руку. Из крана текла не вода, а кипяток, хоть чай заваривай. Пока, отыскивая баланс, я лихорадочно крутил «холодную» ручку, зазвонил телефон.

— Жена, — подумал я. — Приятная оперативность.

Но это оказалась не жена.

— Лечебный массаж? — вкрадчиво спросила трубка. — Релаксация, полное снятие напряжения?

Судя по тону, мне предлагали снимать напряжение совершенно конкретного вида.

— Спасибо, — сказал я. — Обойдусь своими силами.

— Но это вредно, — огорчилась трубка.

— Про свои силы — это в другом смысле, — поправился я. — В том, что я не нуждаюсь в ваших услугах. Всего хорошего.

Завтра мне предстояли две встречи с читателями и множество звонков. Я принял ванну, улегся в двуспальную кровать и моментально заснул. Разбудил меня стук в дверь. Еще плохо соображая, что происходит, я накинул халат и отворил. За порогом стояла девушка в гостиничной униформе. От стандартной она отличалась длиной юбки, и глубиной декольте.

— Мужчина? — спросила она, изображая соблазнительную улыбку. — Хотите отдохнуть?

— Да, да, да! — зашипел я, наливаясь злостью. — Очень хочу…

Но не успел я завершить фразу, как девушка воскликнула:

— Чудесно! Сейчас вам пришлют девочку.

И тут я совершил стратегическую ошибку.

— Спасибо, но у меня уже есть, — произнес я, начиная закрывать дверь.

С девушкой произошла моментальная метаморфоза. Соблазнительность точно ветром сдуло, ярость исказила ее черты, она резко всунула ногу в щель и так наподдала дверь, что я, не ожидавший удара, отлетел в сторону.

— Зойка! — заорала красавица, вглядываясь в темноту номера. — Ты опять, тварь, по чужим клиентам шастаешь? Все, блин, это твой конец!

— Мужчина, — обратилась она ко мне, берясь за ручку двери. — Отдайте мне эту шалаву. А я вам в сто раз красившую пришлю. И без денег.

— Нет, — твердо сказал я, окончательно проснувшись. — Катись отсюда. И отпусти дверь, или я позвоню в милицию.

— Звони, сколько хочешь! — красавица презрительно наморщила лоб. Можно было подумать, что вся милиция, начиная от последнего постового до первого министра, находится у нее на прикорме.

Лобик-то она нахмурила, но ручку, тем не менее, отпустила.

Я захлопнул дверь, выдернул из телефона шнур и завалился в постель.

День начался серым рассветом над кровавыми стенами Кремля. Он стоял за моим окном приукрашенный реконструкцией, желтеющий куполами соборов, новым золотом крестов. Приземистое здание правительственного дворца тяжело бугрилось под зеленой крышей. Я задернул штору, наложил тфиллин и начал утреннюю молитву. Близкое соседство с сердцем бывшей империи зла не мешало. В Кремле теперь сидели другие люди, и я помянул их в молитве, попросив Всевышнего благословить их мудростью и терпением.

А потом все покатилось, застучало колесами метро, шипением эскалаторов, гулким отзвуком шагов в переходах. Встречи с читателями проходили неплохо, я уже привык к настороженному блеску глаз перед началом и научился находить тропинку к сердцу аудитории.

На человека, стоящего перед публикой, всегда смотрят настороженно. Видимо, тут срабатывает некое чувство локтя — мы вместе внизу, а он один на сцене. Само расположение сразу приводит к непроизвольному отталкиванию, пусть незначительному, но вполне ощущаемому, когда смотришь в зал с высоты подмостков.

К Зееву я добрался только через два дня. Он сидел в своем офисе, охраняемом, словно блокпост на ливанской границе, и грустно пил чай. Впрочем, байстрюка, возникшего в результате сочетания кипящей воды с бумажным пакетиком, трудно назвать этим благородным именем.

— Ну, как твои впечатления от обновленной столицы? — спросил он, пододвигая стул.

— Неоднозначные впечатления, — сказал я, выкладывая на стол «Эль-Алевский» пакет. — Правда, в метро чувствуешь себя, как дома.

— В каком смысле дома? — подозрительно хмыкнул Зеев.

— Похожие плакаты, похожие объявления по радио, даже памятники похожи.

— Что-то я не припомню памятников в Тель-авивском метро. И самого метро, честно говоря, не припомню.

— Не трогать вызывающие опасение предметы, обращаться в милицию, при виде подозрительных личностей, памятники жертвам террористических актов — это тебе ничего не напоминает?

— А, вот ты про что…. — Зеев наморщил лоб. — Чаю хочешь?

— Ты хотел сказать эрзац-чаю?

— Не хочешь, не пей. А террор действительно пришел в Россию. Вернее, вернулся. Палестинские выкормыши школ КГБ передали свой опыт чеченским братьям по вере. Мера за меру, знаешь, что это такое?

— Пьеса Шекспира.

— Очень смешно! Хотя, пьеса тоже так называется. Как и один из главных законов управления нашим миром.

— Закон туда, закон сюда, а людей жалко. Люди-то не виноваты! Они о Брежневе только на уроках истории слышали.

— Люди не виноваты, — согласился Зеев и отхлебнул из кружки. — Так налить? Между прочим, настоящий лондонский «Earl grey».

— Наливай, уговорил.

Бергамотовый сбор в этом компоте заменяла изрядная доля эссенции, не заметить этого мог только человек, совершенно не разбирающийся в чае. Но я не стал наставлять Зеева, а молча принялся поглощать пахучий напиток.

— Скажи мне, — спросил Зеев, — а в чем провинилась немецкая девчушка из Дрездена, по которой проехался взвод изголодавшихся советских солдат? В том, что ее соседи сделали то же самое в какой-нибудь белорусской деревне? Но ведь девчушка сама никого не насиловала?

А безвестная «японамать» в Хиросиме? Ее-то за что сожгли вместе со всем семейством? Она ведь не бомбила Перл-Харбор?

Когда вступают на сцену законы исторической справедливости, отдельным личностям остается только молчать в тряпочку.

— Не нравится мне твое объяснение законов, — сказал я. — Какое-то оно нечеловечное выходит, безжалостное.

— Понятное дело, — усмехнулся Зеев, — Вы, писатели, относитесь к Высшей справедливости, словно к собственному сочинению. Все должно быть гуманно, разумно, добренькие такие закончики, жалеющие человечков. Это Божество, понимаешь, грозный Бог возмездия! А ты ему свои качества приписываешь, и удивляешься, что концы не сходятся!

— Вот, значит, чем ты теперь занимаешься? — кивнул я на заваленный бумагами стол. — Высшую справедливость подсчитываешь!

— Если бы, — устало вздохнул Зеев. — Глупостями я занимаюсь и канцелярщиной, а не справедливостью. Хотя и в этом занятии, наверняка кроется какая-нибудь справедливость. Хотя бы по отношению ко мне.

— А как орган? — спросил я. — Наигрался?

— А-а-а! — Зеев огорчено махнул рукой.

— Что, времени не хватает? Или к инструменту не допускают?

— Времени хватает и инструмент под боком, играй, сколько влезет. Теперь ведь все приватизированное, концертные залы тоже. Так я в одном несколько семинаров организовал. Никакого использования служебного положения в личных целях, семинары все равно проводить нужно было, не в том зале, так в другом. Я выбрал этот и теперь могу играть на органе хоть сутками.

— Так в чем дело? Ты ведь за этим в Москву ехал.

— Бодливой корове Бог рогов не дает. Хорошая русская пословица.

— Слышал, слышал. Значит, вся проблема в твоих рогах?

— Нет, проблема в кураже. Нету куража, кончился. А без него и музыки нет. Приду иногда, сяду за инструмент, клавиши глажу, глажу, а нажимать не хочется. Без звуков как-то уютнее себя чувствую. Иногда сыграю по памяти одно из своих сочинений, так с души воротить начинает.

— А ты Баха попробуй.

— Пробовал. Тоже воротит. Если нет куража, его никаким Бахом не заменишь.

Ну, ты о себе расскажи. Как твои дела литературные, кому звонил, с кем встречался?

— Так тебе все и расскажи! А может ты шпион?

— Не может, а точно. Хорошее опусти, обиды выкладывай. Все равно ведь плакаться начнешь, ежели кто на ногу наступил.

— Да, в общем-то, жаловаться не на что. Литераторы публика интеллигентная, и обижать меня особо не за что.

— Не за что! — фыркнул Зеев. — Можно подумать, что для обид нужно искать причины.

— Впрочем, был один случай. Знаешь такого критика, Андрея Мамзера?

— Никогда не слышал.

— Ну, он довольно известная личность. Позвонил я к нему, хотел кое-какие материалы передать. А он даже встретиться не пожелал. Отнесите, говорит, ваши материалы в экспедицию нашей редакции, оттуда мне их переправят.

— И ты передал? — презрительно спросил Зеев.

— Конечно, нет.

— И правильно сделал. От человека с такой фамилией [1] нельзя ждать ничего хорошего.

У Зеева я просидел несколько часов, он вышел меня проводить, и мы долго гуляли по промозглым московским улицам. Сумрачный, унылый город. Уныние разлито во всем, даже в неестественно ярких рекламах. Расфуфыренные, расфранченные церкви, несмолкаемый звон колоколов, и неисчислимое количество старушек, молящих о милосердии, предлагающих в переходах три морковинки, кучку яблок. У бабок нормальные лица, и усталые от многолетней работы руки, они не пьяницы и не задрыги, а обычные люди, которых государство выбросило на улицу.

Я покупаю, не торгуясь, яблоки, морковки, тертый хрен, отхожу за угол и осторожно опускаю в ближайшую урну. Мне нечего делать с этими продуктами, но просто так давать деньги неудобно. Увидев нищего, мы невольно ставим себя на его место, жалеем себя и подаем, по существу, самим себе, своему возможному будущему.

Глядя на этих бабуль я вспоминал свою бабушку, всю жизнь прожившую на нищенскую пенсию в двадцать один рубль. Я увез ее в Израиль, и она успела немного насладиться южным солнцем, обилием фруктов и чуть-чуть отдохнуть от изматывающей тревоги о завтрашнем дне. Так мне казалось, пока перед самой своей смертью бабушка не преподнесла мне небольшой сюрприз.

Она подозвала меня к постели и вытащила из-под подушки потертый кошелек. Я хорошо его помнил, вещи служили бабушке по много лет. Из этого кошелечка она всегда доставала монетки для моего школьного завтрака. Я не покупал за десять копеек пирожное «лодочка», а откладывал денежку и, набрав за месяц несколько рублей, бежал в филателистический магазин за марками.

Бабушка протянула мне кошелечек и сказала:

— Возьми, я тут скопила немного. Пригодится.

Я открыл кошелек. Аккуратно свернутые, в нем лежали все подаренные мною купюры.

— Зачем, бабушка!?

— Ты молодой, быстро деньги тратишь. Кто знает, что завтра произойдет? Может, работу потеряешь, или, не дай Б-г, что другое случится.

Она экономила всю жизнь и не смогла расслабиться даже в сытом, спокойном Израиле.

У бабулек на улицах, судя по всему, не было внуков, некому было сунуть в потертые карманы их старых пальто несколько десятков долларов. Я бродил по Москве, покупая ненужные мне грибы и маринады, думал про одинокую старость, и бессилие перед несправедливостью жизни наполняло мой рот горечью, словно перестоявший зеленый чай.

На следующий день выяснилось, что я выступаю неподалеку от того места, где располагается редакция Мамзера. Усмотрев в этом совпадении некий знак, я решил все-таки отнести материалы в экспедицию. Настроение после встречи с читателями было у меня приподнятым, но быстро испортилось, стоило подойти к огромным дверям многоэтажного дома. Я уже успел позабыть, как строились в Москве присутственные места. Наверное, была в этом некая имперская традиция, подавить посетителя, дав ему почувствовать собственную ничтожность по сравнению с величием и святостью учреждения. Забавно, что куда более высокие небоскребы Манхэттена пробуждают восхищение, гордость за способность человеческую возводить такие громады, они удивляют, могут даже ошеломить, но не унизить.

В здании, помимо редакции, располагалось множество всякого рода учреждений, и заходить дальше вестибюля, конечно же, категорически воспрещалось. Я позвонил по внутреннему телефону, висевшему на обшарпанной стене, представился и изложил свое дело.

— Ожидайте, — холодно ответила секретарша. — К вам выйдут.

Честно говоря, я давно отвык от подобного обращения, оно уже не обижало, а вызывало какую-то оторопь. Мне казалось, что так разговаривают только в старых советских фильмах, а вот, поди ж ты, столкнулся носом.

Минут через десять смиренного ожидания на лавочке из кабинки лифта выскочила симпатичная девчушка лет восемнадцати, оббежала глазами группу ожидающих канцелярской милости, безошибочно выделила меня и, подойдя плотную, на всякий случай громко спросила.

— У кого материалы для Мамзера?

Я передал ей пакет и с полностью испорченным настроением поехал в гостиницу. Выйдя из метро, я сразу попал под дождь. Он нещадно колотил по Историческому музею, полировал привставшего на стременах бронзового маршала, и пробиться сквозь завесу быстро несущихся капель, даже под зонтиком, представлялось довольно рискованным занятием. Я огляделся по сторонам и нырнул в Охотный ряд.

Обыкновенный торговый центр: эскалаторы, витрины, толпы зевак. Я быстро отыскал кафе, уселся за столик, спросил чаю. Попивал, не спеша, осматривался по сторонам. Продукт они заложили качественный, настоящий «English Breakfast», только заварить правильно не сумели. Чайничек, наверняка, не был нагрет, сыпанули в холодный фаянс заварку, залили кипятком и подали. И, тем не менее, испортить такой исходный продукт непросто.

Народу много, все столики заняты. Вскоре и за мой уселись двое, явно кавказского происхождения. Быстро выпили по чашке кофе, гортанно переговариваясь вполголоса. Один из них, высокий, с блестящими залысинами, в черном гольфе под самый подбородок, вертел в руках сотовый телефон.

Я отвернулся и перевел взгляд на другие столики. Зачем смущать соседей. Впрочем, чего им стесняться, их язык мне непонятен. Пока я рассматривал публику, кавказцы встали и ушли. На столике остались две пустые чашки, смятые пакетики из-под сахара и.… Вот балда! Он же забыл свой сотовый. Я быстро встал, и огляделся, но кавказцы уже вышли из кафе. Не бежать же за ними вдогонку!

Я взял сотовый в руки. Н-да, красивая штучка, «Nokia» последней модели, с большим экраном, встроенной видеокамерой и всяческими наворотами. Мне давно хотелось сменить свой старенький «Samsung», но на такую роскошную машину я мог только облизываться.

Значит так: жду пять, нет, десять минут, и если хозяин не возвращается, телефон мой. С другой стороны, по еврейскому закону, если на вещи есть метки, вроде адреса или фамилии хозяина, то нужно возвращать находку. Сотовый не безликая вещь, можно позвонить в компанию, узнать адрес. Ну, и что дальше, бегать по Москве разыскивать «кавказца»? Мне больше заниматься нечем?

Я положил аппаратик в карман куртки, и отхлебнул еще чаю. Интересно, как бы поступили на моем месте коренные жители? То есть, каков обычай этого города, как ведут себя в подобных ситуациях его обитатели?

Впрочем, какая мне разница? Мое поведение определяют не туземные привычки, а еврейские законы. Вот отсижу десять минут и пойду. Но телефон выключать не стану. Если у хозяина хватит ума позвонить на собственный номер, скажу ему свой адрес, пусть приезжает и забирает.

Словно услышав мои мысли, телефон мягко завибрировал. Я потянулся к карману и в ту же секунду к столику подбежал взволнованный «кавказец».

— Вы телефон тут не видели? — спросил он без всякой надежды.

— Видел, — сказал я. — Сижу вот, и поджидаю, пока вы вернетесь.

Я вытащил вибрирующий аппаратик из кармана и протянул «кавказцу». Он недоверчиво посмотрел на меня, схватил телефон, поднес к уху и произнес несколько слов. Потом еще раз посмотрел в мою сторону, буркнул что-то напоминающее «спасибо» и быстро вышел из кафе.

Вернувшись в гостиницу, я позвонил Зееву.

— Я бы вообще не стал его трогать, — сказал он. — Черт его знает, чем оно может оказаться. Но обыкновенный москвич немедленно выключил бы телефон, спрятал его в карман, а потом вставил бы новую карточку и будь здоров. То-то кавказец на тебя удивленно посмотрел, подвоха, видимо, ждал. Не ведут себя так в наших местах, нет, не ведут.

Не успел я положить трубку, раздался звонок. На другом конце провода раздался голос моего брата.

— Где ты ходишь целыми днями? — раздражено спросил он. — Звоню, звоню, никого нет.

— Ты что думаешь, я приехал в Москву, чтобы сидеть в гостинице и дожидаться твоего звонка?

— Ладно, ближе к делу. Зайди в магазин и купи для меня бутылку «Русского Стандарта».

— А что это такое?

— Новая водка. Я вчера попробовал — песня! Закусывать не нужно.

— Вы что, сговорились? Одному вези водку из Москвы в Израиль, другому из Израиля в Москву.

— Когда я летал с Пересом в Давос, я не привез тебе виски? А с Натаниягу из Токио не привез? А с покойным Рабиным из Осло? А с…

— Ладно, ладно, зицпредседатель, куплю тебе желанный напиток. Но учти, Зеев утверждает, будто вся водка в Москве паленая.

— Он ничего не понимает, твой Зеев. На «Русском стандарте» каждая бутылка специальной печатью окольцована. Ноль подделок! Но учти, есть по семьсот пятьдесят грамм, а есть по литру, так…

— Брать литр? — перебил я.

— От-азой [2]! Наконец мы достигли взаимопонимания.

Сейчас я уже не могу припомнить, как прошли, пробежали, пронеслись оставшиеся дни в Москве. Я разъезжал по городу, выступая на разных площадках, а в перерывах между выступлениями ходил по книжным магазинам, или сидел в синагоге над листом Талмуда. Учение здесь ощущалось совсем по-другому, чем в Израиле, где этим делом заняты сотни тысяч людей. Здесь же, на весь огромный, десятимиллионный город Тору учило несколько десятков человек, и удельный вклад каждого был куда весомее.

В последний день я позвонил Зееву.

— Уезжаешь, значит… — грустно сказал он. — Напишешь, поди, путевые заметки: «Москва — город контрастов». Над всеми посмеешься, а надо мной больше всех.

— Не больше, — заверил я его.

— Опозорил ты меня, — грустно добавил Зеев. — Уронил честь израильтянина.

— Это еще как?

— А очень просто. Пришли ко мне гости, поставил я на стол твою бутылку. Похвастался еще, мол, в «Эль-Але» куплена, на высоте десять тысяч футов. И что? Паленая дрянь, не лучше, чем в киоске за углом.

— Зеев! — у меня даже дыхание сперло. — Ты же видел, где я ее купил! Специально мешочек оставил!

— Никому нельзя верить! — мрачно заявил Зеев. — Не на кого нам надеяться, кроме как на Отца Небесного.

— Омейн! — сказал я.

Прошло два месяца. Москва отодвинулась, пороша забвения начала оседать на еще недавно четкие контуры ее домов, людей, встреч. В Израиле наступила зима, потянулись прохладные дни, с непривычным шумом воды в водосточных трубах. Хорошее время для чая. Когда-то я увлекался экзотическим смесями, покупал в магазинах жасминовый сбор, лепестки роз, каркадэ, смешивал несколько сортов цейлонского отборного, «женил», тщательно выбирал форму и вид чайничков. Все это в прошлом.

Теперь я ценю простые вещи с открытым вкусом. Если смешать в правильной пропорции настоящий китайский зеленый чай с лимонным матэ, дать выстояться и пить небольшими глоточками, то сладостная истома незаметно заполняет тело, голова наливается ясностью и многое, казавшееся непонятным, вдруг выплывает из тумана неустроенности, сияя, словно экран компьютера…

В тот день я долго сидел над одной неподатливой фразой. Не ладилась она, не задавалась, глаголы выпирали, словно костлявые колени, эпитеты получались чересчур длинными, выпадая из ритма. Я крутил ее на разные лады, рассыпал, точно карточный домик, складывал снова, читал в голос, и, неудовлетворенный, снова рассыпал. Спустя час безуспешной борьбы с неподатливым словом я отвернулся от компьютера и в раздражении схватил с письменного стола первую попавшуюся книжку. Надо было отвлечься, переключить глаз и ухо на иные ритмы, и потом взглянуть на упрямую фразу с другой точки зрения.

«Книжка» оказалась путевым блокнотом, и он распахнулся на странице с телефоном Мамзера.

«Вот и прекрасно, — подумал я, — сейчас позвоню и спрошу».

Мамзер был на месте и, спустя несколько минут, в трубке прозвучал его голос. Для начала я представился, а потом спросил.

— Несколько месяцев назад я передал вам свои материалы.

— Я помню, — очень сухо ответил Мамзер.

Возникла пауза. Она длилась долго, секунд пятнадцать. Беседовать со мной Мамзер не желал. Вообще-то разговор можно было заканчивать, но меня охватила злость. Конечно, то, что я пишу вовсе не обязано всем нравиться, но Мамзер реагировал, словно обиженный мною человек. Я оскорбил его, уж не знаю чем, возможно, самим фактом обращения, возможно, чем-либо иным, но в любом случае, то же самое он мог сделать гораздо вежливее. Поэтому вместо того, чтобы закончить разговор, я спросил.

— Вы прочитали?

— Я просмотрел, — с явным раздражением ответил Мамзер.

Ничтожество, в моем лице, посмело задавать вопросы? Вместо того, чтобы утереться и тут же исчезнуть во мраке, оно продолжало интересоваться. Ну, разве это не возмутительно! Ситуация начала меня забавлять.

— Ну, и как? — спросил я.

— А никак, — злобно сказал он. Маска бесстрастности слетела с него куда быстрее, чем допускали правила игры в вежливость. Я вспомнил слова Зеева, — что можно ожидать от человека с такой фамилией — попрощался и повесил трубку.

Захлопнув блокнот, я положил его на стол и поднял глаза к экрану. Пришло новое письмо. Мой компьютер подключен к Сети двадцать четыре часа в сутки, общение online из сказки начала девяностых годов превратилась в привычку. Мир сжался до размеров клавиатуры компьютера, расстояние от Тель-Авива до Нью-Йорка или Москвы теперь измеряется не километрами, а количеством нажатых клавиш.

Письмо оказалось с почтового сервера Mail.Ru, на котором размещен мой почтовый ящик.

«Здравствуйте!

Мы очень рады сообщить Вам, что адрес Вашего почтового ящика стал победителем еженедельной лотереи проводимой почтовой службой MAIL.RU и Вы стали обладателем сотового телефона „Nokia 6600“.

Для того, чтобы мы отправили Вам сотовый телефон „Nokia 6600“, Вам нужно прислать нам Ваш точный домашний адрес: город, индекс, место проживания, ФИО, телефон (если есть). Постарайтесь не делать ошибок. Приблизительное время доставки по РФ — 3 рабочих дня.

С уважением,

Почтовая Служба MAIL.RU»

Вот так сюрприз! Действительно, несколько дней назад я получил письмо от Mail.Ru с предложением участвовать в конкурсе. Предложение очень походило на Spam и я уже занес, было, палец на клавишей Delete, но в последнюю секунду передумал. От меня требовалось всего только дать согласие на участие в конкурсе. «В конце концов, риска-то никакого», — подумал я, и перенес палец на Enter. И вот, неожиданные последствия моего поступка предстали передо мной во всем великолепии. Сотовый телефон, фотография которого прилагалась к письму, был точной копией того аппарата, который забыл кавказец из «Охотного ряда». Действие закона шекспировской пьесы выглядело настолько явным, что мне стало не по себе. Если Всевышний так откровенно проявляет Свое присутствие в мире, обнажая механизм управления, наверное спрос с меня будет теперь иной. А это значит, что нужно срочно пересмотреть свои поступки, принять дополнительные ужесточения в изучении Торы и соблюдении заповедей. Об этом следует подумать, и подумать крепко. Пока же я срочно написал ответ Mail.Ru, сообщил мой адрес, телефон и вернулся к незадачливой фразе. Но поработать мне не пришлось, ответ пришел спустя несколько минут.

«Здравствуйте! Ваши данные приняты! Так как вы проживаете в Израиле, вам нужно заплатить за доставку вашего приза 291 руб. (9.9$) Какой вид оплаты за доставку Вы предпочитаете: Банковский перевод, WebMoney, Яндекс-деньги, WM-карточки, Яндекс карточки?

С уважением,

Почтовая Служба MAIL.RU»

Честно говоря, я бы не хотел поручать российской почте доставку столь хрупкого аппарата. Для такого недоверия у меня были вполне конкретные причины. Несколько недель назад я отправил своему издателю компакт-диск с файлами обложки моей новой книги. Помимо пластмассовой коробочки, я упаковал диск в специальный конверт для пересылки хрупких предметов. Посылка дошла быстро, но когда в издательстве вскрыли конверт, оказалось, что диск разломан на две аккуратные половинки. Объяснить это стечением обстоятельств невозможно — компакт-диск при ударе разлетается на множество осколков. Видимо, какой-то добрый человек, работающий в российском почтовом ведомстве, увидел посылку из Израиля, и не поленился, осторожно вскрыв конверт, распилить диск на две части, а потом, злорадно улыбаясь, вернуть половинки на место и заклеить конверт. Подивившись оперативности работников Mail.Ru я написал:

«Добрый вечер, Почтовая служба! Я могу дать адрес моих московских друзей, и Вы пришлете телефон к ним. Такой вариант возможен?»

Пока шустрые работники почтового сервера обрабатывали мое послание, я залез в «Яндекс» и быстро отыскал характеристики «Nokia 6600». Стоила эта игрушка четыреста долларов, а технические данные были просто великолепны. Покамест я, внутренне потирая руки, обдумывал, как с наибольшей пользой распорядиться всеми открывающимися передо мной возможностями, пришел ответ от Mail.Ru.

«За доставку по Москве, вам нужно будет заплатить 151 руб. (5.2$)

Какой вид оплаты за доставку Вы предпочитаете: Банковский перевод, WebMoney, Яндекс-деньги, WM-карточки, Яндекс карточки?

С уважением,

Почтовая Служба MAIL.RU»

Это уже показалось мне странным. Если Mail.Ru дарит мне аппарат стоимостью четыреста долларов, для чего им требовать от меня оплаты каких-то ничтожных почтовых расходов? И вообще, факт предварительной оплаты крупного выигрыша сразу пробудил в моей памяти множество историй про аферистов и жуликов, наживавших немалые деньги на таких вот «оплатах почтовых расходов». Недолго думая, я написал в службу технической поддержки сервера Mail.Ru.

«Добрый день!

Я получил несколько писем от имени Почтовой службы MAIL.RU, в которых меня поздравляют с выигрышем сотового телефона. Чтобы получить подарок я должен заплатить определенную сумму. У меня возникло подозрение, что это обман.

Вы не могли бы подтвердить или рассеять мои сомнения. Спасибо.»

Рассыпанное на части предложение теперь показалось мне совершенно неправильным. В нем было слишком много деепричастий, они то и делали фразу неповоротливой. Я стер все варианты и быстро написал совершено другое предложение. Но полюбоваться написанным не удалось, мелодичный звон возвестил о приходе очередного сообщения.

«Здравствуйте.

Пришлите, пожалуйста, пример полученного вами письма с полными служебными заголовками, желательно в виде приложения.

Опцию „Заголовок“ при чтении письма через веб-интерфейс можно увидеть, нажав на ссылку „Заголовок“. С уважением, Оксана.

Служба поддержки пользователей почтовой системы Mail.Ru

При ответах, пожалуйста, полностью цитируйте переписку. Для отправки запросов в Службу поддержки используйте специальную форму:

-bin/support»

Выполнив все требования службы поддержки, я отправил письмо и вернулся к недостроенному предложению. Впрочем, делать с ним было нечего, все стояло на своих местах, поворот фразы произошел, «рычаг лежал в ладони и обогревался». На волне успеха я продолжил рассказ и работал около часа, пока следующий мелодичный звонок не возвестил о получении письма.

«Спасибо за ваше сообщение! Почтовый ящик спамера закрыт.

С уважением, Оксана.

Служба поддержки пользователей почтовой системы Mail.Ru».

Так все-таки это был жулик! Честно говоря, я ожидал совсем другого ответа. Ожидал я подтверждения выигрыша и даже вытащил из интернет-магазина картинку «Nokia 6600» и поместил ее в центре «рабочего стола» компьютера. А тут такой афронт! И как же теперь быть с пьесой Шекспира?

Зазвонил телефон.

— Строчишь? — спросила трубка голосом моего брата.

— Строчу.

— А я вот с поминок вернулся. От соседки. Сын у нее погиб. Школьник, в четвертом классе.

— Н-да, хорошие новости.

— Я эту соседку помню еще совсем юной, когда они двадцать лет назад в наш дом въехали. Сразу после свадьбы. Стройная девочка с испуганными глазами. Теперь она совсем не стройная, четверо детей все ж таки, и глаза не испуганные, а горечью налитые.

— Это у нее два года назад муж погиб?

— Точно! Поехал на свадьбу в Иерусалим, а в зале пол провалился прямо во время танцев. Рассказывали, когда они упали с третьего этажа на второй, он только ушибся, вскочил, стал другим помогать. А потом перекрытие второго этажа тоже провалилось, там его и накрыло.

Трубка тяжело вздохнула. Я молчал, не зная, что сказать.

— А год назад старшая дочка пулю в Газе получила. В живот. Врачи вытащили, но рожать уже не сможет. И теперь сын. У нас все соседи собрались, пошли ее проведать. Она, бедняжка, ни говорить, ни плакать уже не может. Молчит. Только молчит. Да, взял я бутылку, что ты мне из Москвы привез. В каком киоске ты ее покупал?

— Что значит в киоске? Специально в «Елисеевский» пошел.

— Елисеевский-шмелисеевский. Паленая твоя водка, пить невозможно. Да хрен с ней, меня глаза соседки не отпускают. Куда не посмотрю, везде они передо мной.

— А как это произошло?

— Мальчик на остановке стоял, вместе с другими детьми, ждал школьного автобуса. А водитель на самом подъезде сознание потерял — инфаркт с ним случился. Ну, и заехал на тротуар. Трое убитых, шестеро раненых.

Вот ты, писатель, о судьбах людских размышляешь, Талмуд учишь. Ты объясни мне, что происходит. Берут нежную душу человеческую, бросают в каменный котел нашего мира и заливают кипятком жизни. И что же выходит, объясни мне, что получатся?

— Мне кажется, я знаю ответ, — тихо произнес я. — Получается чай. 

Шесть прогулок по еврейской Помпее

«После первого стакана абсента, ты видишь вещи такими, какими ты хочешь их видеть; после второго, ты видишь их такими, какими они не являются; в конце концов, ты начинаешь видеть вещи такими, какие они есть, и это самое ужасное …»

Оскар Уайльд

Так получилось, что по Праге мы гуляли с двумя книгами в рюкзачке, попеременно заглядывая то в одну, то в другую. Первой был, разумеется, путеводитель, а второй — «Шесть прогулок в литературных лесах» Умберто Эко.

Необходимость есть не что иное, как пересечение случайностей. «Шесть прогулок» оказались в моем рюкзачке достаточно случайно: таксист уже осторожно гуднул, напоминая о себе, и я схватил со стола первую попавшуюся книгу, дабы чем-то скрасить три часа самолетного безделья.

Не менее случайным можно считать замысел автора «Путеводителя по Праге», разбившим свою книгу на шесть маршрутов. После поездки я специально зашел в «Стеймацкий» и поинтересовался другими путеводителями: каждый из них предлагал другое число прогулок.

Соединившись, эти две книги побудили нас совершить все шесть предписанных маршрутов, разговаривая при этом о литературе.

Впрочем, оборот «так получилось» скрывает изрядную долю лукавства: Эко лежит на моем столе почти год, и я неоднократно перечитывал его, каждый раз со вздохом непонимания возвращаясь к началу.

Моя жена Анна, литературовед, лишь улыбалась, наблюдая страдания мужа. Ее всепонимающая улыбка не оставляла писателю никакой надежды, просто никакой, даже на самом дне кофейной ложечки.

Сегодняшние аналитики далеки от наивных представлений, будто критика должна уловить намеки, оценить литературную игру, расшифровать запутанные места. Аналитик воспринимает текст как первичный материал для построения собственной интерпретации, и чем резче она будет отличаться от трактовки автора, тем сильнее закивают головами собратья аналитики. Текст для него заготовка, на иврите — гелем, голем.

* * *

Он встретил нас у входа в Еврейский квартал. Огромный, красный, цвета глины с берегов Влтавы. Его лицо кого-то напоминало, но кого, я никак не мог сообразить.

Отпраздновать долгожданную встречу мы отправились в соседнее кафе «У Голема». Хозяин квартала остался рыжеть на противоположной стороне улицы. Выпить с нами он не мог.

Голодно соблюдающему кашрут еврею в гульливой Праге. Кроме кофе да пива ничего не закажешь. Пришлось и на этот раз довольствоваться двумя чашечками «Эспрессо», с рюмкой зеленого абсента в честь «со свиданьицем».

О губительных свойствах этой полынной настойки [3] ходит немало слухов. Однако при ближайшем рассмотрении большинство из них оказываются наветами.

Влияние абсента на европейскую культуру сравнимо только с влиянием литературы. Им увлекались Хемингуэй, Верлен, Рембо, Уайльд и, конечно, самый знаменитый его употребитель — Ван-Гог.

Многолетнее исследование абсента, проведенное доктором Вульфом из калифорнийского университета, показало, что передозировка туйона, содержащегося в абсенте, изменяет восприятие цвета: человек видит все в желтых тонах. Знаменитая картина Ван-Гога «Звездная ночь» с желтыми кругами вокруг звезд — типичный синдром отравления туйоном.

Пригубив, я бросил очередной взгляд в сторону Голема и замер. На противоположной стороне улицы стоял памятник тель-авивскому поэту Эли К. Сходилось все: осанка, каменная тяжесть плеч, взгляд.

— Уж больно крепкий кофе заваривают в пражских кофейнях, — покачала головой Анна, выслушав мои подозрения. Под кофе она имела в виду абсент.

— Если выпить достаточно этого напитка, — продолжила Анна, — то можно увидеть все, что захочешь увидеть — прекрасные, удивительные вещи. Так утверждал Оскар Уайльд.

— Допустим, что Голем — это Эли К., — предположил я, пускаясь в опасное плавание между ассоциациями и утверждениями, — и представим себе, будто абсент лиминален. Он побуждает сознание реализовать спящие стимулы, суля возможность перейти незримую границу между миром присутствия и миром отсутствия. Но тогда литературное произведение тоже лиминально!

Подобно полынной настойке, литература — это вход в иную реальность, отличную от той, где в данный момент находится наблюдатель. Можно предположить, будто литературное произведение, погружающее читателя в такую реальность, есть своего рода абсент.

— Но тогда и Голем абсентен, — улыбнулась Анна, выслушав мои построения.

— Каким образом? — спросил я, и заказал еще две рюмки. Судя по зачину, начинался интересный разговор. Рыжий Эли К. одобрительно посматривал на нас сквозь оконное стекло. Ему было приятно, что говорят о нем.

Анна вытащила из сумочки авторучку, и, черкнув по салфетке, протянула ее мне.

— Погляди.

На салфетке были всего два слова: absinthe и absent.

— Absent по английски — отсутствующий, absence — отсутствие. С одной стороны абсент вызывает забытье, с другой при помощи галлюцинаций навевает воспоминания. Это катализатор, чудесный эликсир, способный превратить существующее в несуществующее, а исчезнувшее обратить в реальность. Абсент — символ Праги, города дрожащих теней прошлого.

— Продолжай! — воскликнул я, отхлебывая из рюмочки. — Мне нравится, как ты говоришь.

— Голем — тоже незримое присутствие, (absent presence), присутствие в отсутствии; сейчас его нет, но он повсюду, раньше он был, а теперь он нигде. Абсент — это волшебное заклинание, сначала оживившее комья глины, а затем заставившее великана рассыпаться в прах. Поэтому Голем, наполовину предание, наполовину легенда, абсентен.

— Да, — согласился я. — На этой рыжей фигуре космическим образом пересеклись бесконечности легенды и предания. Если принять абсент за мерило лиминальности, то Голем и литература, несомненно, абсентны.

Заказав еще по чашечке кофе, мы продолжили разговор. За окном плыли в жарком августовском воздухе раззолоченные особняки, возведенные на месте разрушенных еврейских кварталов.

Точная информация, заключенная в предании, обязывает, а цель легенды — превратить знание в игру, в ни к чему не обязывающую литературу. Голем у Мейринка — страшилка, разгуливающая по улицам; пражане произносят его имя, расширяя глаза и понижая голос. Он заполняет необходимое человеческой душе пространство ужаса, материализуя его на конкретном предмете. Страшно, но не очень. Вернее, и сладко, и страшно, и хочется этой жути еще и еще.

К преданию доверие слушателя абсолютно, отсюда и сила возникающих обязательств, в литературе же оно носит характер негласного соглашения, которое Колридж определил как «воздержание от недоверия». Читатель знает, что автор рассказывает вымышленные истории, но сие вовсе не означает, будто автор лжец. По словам Джона Селя, автор делает вид, будто говорит правду, а читатели делают вид, будто истории действительно имели место.

Поэтому, рассказывая о ночных прогулках Голема, пражане расширяют глаза от ужаса, но не более, ибо прекрасно сознают, что это вымысел, а евреи, взбираясь на чердак Староновой синагоги, никогда не наступают на пятую ступеньку, точно зная, что под ней лежит глина, в которую рассыпался Голем. И неважно, что при недавнем ремонте синагоги под этой ступенькой ничего не обнаружили — предание изменило жизнь так, чтобы она подтверждала предание. Соглашение переросло в закон.

Литература паразитирует на действительности, уплощая и упрощая ее в угоду человеческому восприятию. Разницу между легендой и преданием хорошо иллюстрирует следующая история, записанная чехами. Я наткнулся на нее в книжке «Пражский Голем», купленной в магазине «У Кафки», в двух шагах от еврейского квартала, и прочитал, не сходя с места, прямо перед кассой. Белобрысенькая продавщица с удивлением наблюдала, как слезы умиления и восторга катились по моим щекам.

* * *

«Любуша, основательница Праги, считалась прорицательницей: на смертном одре она призвала своего сына Незамысла, и, удалив всех, зашептала холодеющими губами:

— Я возвращаюсь к предкам, и перед смертью хочу раскрыть тебе будущее. Во времена, когда твой внук станет властелином Чехии, в наших лесах станет искать убежище изгнанный маленький народ, верящий в одного-единственного Б-га. Пусть этих людей примут радушно, и пусть твой внук возьмет их под свою защиту, так как они принесут плодородие Чехии.

Незамысл поклялся исполнить волю матери. Прошло сто лет, много воды утекло во Влтаве, много крови пролилось, много буйных голов слетело с плеч, и наказ прорицательницы почти позабылся.

В ночь после коронации Гостивита, Любуша явилась к нему во сне:

— Настало время, когда мое предсказание должно свершиться. Скоро маленький народ, верящий в одного Б-га, явится с просьбой о помощи перед твоим престолом. Прими его гостеприимно и возьми под свою защиту!».

Весной 850 года венды [4] перешли через Лейту, вторглись в Московию, и, причинив немалые разрушения, изгнали еврейскую общину. Спустя десять лет, изъездив весь тогдашний мир и нигде не находя жалости и пристанища, несчастные добрались, наконец, до Чехии. Двое старейшин попросили аудиенцию у Гостивита и были немедленно приняты. Князь разговаривал с гостями весьма милостиво:

— Кто вы и чего желаете? — спросил он, после тщетных попыток угостить старейшин яствами с княжеского стола.

— Мы спокойный народ, — ответствовали гости — малый по числу и слабый по силе и следуем учению Моисея. Веруем мы в одного-единственного Б-га, всеведущего, всемогущего, справедливого и милостивого, чья воля наполняет весь мир. Прими нас под свою защиту, князь, мы станем твоими верными подданными, и будем просить нашего Б-га, чтоб Он ниспослал твоему народу процветание, а тебе удачу и славу.

Князь сразу понял, что этот тот самый народ, о котором возвестила ему Любуша, однако не стал быстро принимать решение, а заговорил мудро и величественно, как и подобает правителю:

— Подождите ответа два дня. Возвращайтесь послезавтра, и я сообщу, смогу ли внять вашей просьбе.

На следующее утро по велению Гостивита все владыки Чехии собрались в замке.

— Как и предвидела основательница рода, — начал князь, — к нам пришел маленький угнетенный народ, в поисках защиты и помощи. Я бы с радостью выделил им место, так как они принесут нам счастье и благополучие, но отложил решение до завтра, потому, что сначала хочу выслушать ваше мнение.

— Сделай, как ты хотел, — ответили владыки. — Так велела Любуша, да будет так!

Князь выделил евреям место на берегу Влтавы и принял их под свою опеку. Маленький народ верно держал слово: по свидетельству самого старого летописца Чехии, Космы, только благодаря мощной поддержке пражских евреев, Гостивиту удалось полностью изгнать немцев из страны.

На этом заканчивается умилительная легенда. Предание, оформленное в виде летописи, несколько по-иному освещает гостеприимство чешского народа и его правителей.

«В 1388 году, во время правления короля Вацлава Ленивого, толпа горожан напала на еврейский квартал Праги. Евреи должны были отречься от своей веры или умереть. Они не ожидали нападения и не смогли оказать серьезного сопротивления врагу, имевшего, к тому же, огромный численный перевес.

Старики, женщины, дети и уцелевшие в бою мужчины скрылись в Староновой синагоге. Разъяренная толпа выломала решетки на окнах, выбила дверь и ворвалась вовнутрь. Никто не захотел отказаться от своей веры, и всех — сначала детей на глазах у матерей, затем женщин на глазах мужей — беспощадно убили. Кровь разлеталась брызгами по стенам молитвенного дома и ручьями струилась вдоль стен. Король Вацлав оставил происшествие без суда и наказания».

* * *

Предание отстоит от легенды-литературы на степень доверия и на его продолжительность. Я готов верить, будто Грегор Замза, проснувшись однажды утром, обнаружил, что он у себя в постели превратился в странное насекомое, но верить в это я буду, только пока читаю рассказ Кафки.

Приступая к чтению, читатель дает согласие пребывать в мире, где человек может превратиться в насекомое, а волки заговаривают с гуляющими по лесу девочками. Но это не единственное соглашение, которое он принимает, их много, и мне иногда хочется отложить в сторону свои писания и составить краткий перечень законов и соглашений, определяющих пребывание читателя в литературных мирах. Впрочем, вряд ли такая задача под силу одному человеку.

Главное из этих соглашений можно обозначить как «подразумеваемая честность». Читатель отдает писателю часть своей жизни, расходуя ее на погружение в придуманный им мир, писатель, в свою очередь, обязуется возместить эту утрату занимательным сюжетом, новым взглядом на известные проблемы, живописной лексикой и прочими достоинствами художественного текста. Открывая книгу, читатель подразумевает, что соглашение будет выполнено, если же такого не происходит, он чувствует себя обманутым и с раздражением оставляет текст.

Отыскивать запрятанные намеки, бродить по тайным ходам, прорытым писателем, расшифровывать аллюзии и реминисценции читатель станет только после удовлетворения первого голода, обусловленного вышеуказанным соглашением.

Впрочем, существует еще идеальный читатель, типа тель-авивского прозаика Миши Ю., способного, словно жемчужная устрица, обволочь собою песчинку, превратив ее в драгоценность. Однако отыскать такого читателя куда сложнее, чем написать текст, удовлетворяющий рядовым запросам.

Легенды литературы краше и уютнее преданий; литература, в большей своей части — уплощение реального мира, уменьшение количества влияющих факторов. Одна из целей литературы — сделать действительность более понятной, в этом секрет популярности мыльных опер и аргентинских телесериалов. Они создают мир-убежище, в котором зритель чувствует себя уверенно.

Чем ближе мир литературного произведения к реальному, тем меньше у него будет зрителей.

«Профессор Мориарти натуральнее Пьера Безухова, — пишет Эко, — потому, что жизнь, вне всяких сомнений, куда больше похожа на „Улисса“, чем на „Трех мушкетеров“.

Мир, в который попадает читатель, вовсе не обязательно тот же самый мир, в котором находился автор произведения. Интерпретация текста читателем может завести его довольно далеко. В принципе, автор заинтересован в наибольшем количестве интерпретаций: он мечтает об идеальном читателе, мучимом идеальной бессонницей, который угадает, достроит, развернет — то есть, заставит работать на себя ленивый механизм текста. Для этого хитрый автор расставляет в тексте, словно капканы, разнообразные намеки, куда неминуемо должна угодить фантазия читателя и повести его по собственному пути.

* * *

В одном из моих рассказов я вытащил из давно несуществующего советского Вильнюса фигуру замдиректора по кадрам со странной фамилией Панка. Сочетание должности и фамилии показалось мне достаточно забавным, и я вставил его в „Хранителя могилы“ таким, каким сохранила его моя память: от кончиков начищенных ботинок до лысеющей макушки. После опубликования рассказа в Интернете, я получил письмо из Вильнюса от бывшего сослуживца.

— Здорово ты описал Панку, — писал сослуживец, — прямо как живой получился.

Реакцию сослуживца я могу определить как нормальную реакцию нормального читателя. Случайно получилось, что он оказался знакомым с одним из персонажей рассказа, но другой человек на его месте легко бы представил своего замдиректора, наделив Панку его чертами.

Реакция идеального читателя, Миши Ю., оказалась принципиально иной.

— Панка, это ведь пан К. — объяснил он мне, прочитав рассказ, — из „Замка“ Кафки. И остальное сходится.

И тут идеальный читатель Миша развернул передо мной такую интерпретацию текста, о которой я даже не подозревал.

— Признайся, — спросил он, закончив полет и приземлившись возле меня, — я правильно все разгадал?

— Правильно, Миша, — только и смог пробормотать я, краснея от стыда. Рассказ читателя оказался куда интереснее моего.

* * *

Писатель должен помалкивать с интерпретацией собственного текста. Ролан Барт обозначил этот феномен как „смерть автора“. Автору следовало бы умереть, закончив книгу, и не мешать читателю своими пояснениями.

„Автор, — добавляет Эко, — не более чем текстовая стратегия, определяющая семантические корреляции“.

* * *

Перед входом в королевский дворец на Градчанах мы столкнулись с группой израильских туристов. Группа стояла онемев, с широко раскрытыми от изумления ртами.

Причина недоумения выяснилась моментально: прямо у входа на площадь, под памятником Масарику, оркестр „харедим“ исполнял „Хатикву“. Израильтяне, читающие эту статью, поймут всю странность и загадочность подобного зрелища, а не заслужившим проживать на Святой Земле я предлагаю поверить на слово — иначе пояснения займут несколько страниц.

Мы с женой переглянулись, моментально сообразив, в чем тут дело, и принялись ожидать развязки. Спустя несколько минут к начинающим отходить от каменного оцепенения туристам вернулся гид, ходивший, по-видимому, отмечать входные билеты, и тут же принялся за работу.

— Видите ли, — объяснил он, — бороды, черные шляпы и черные костюмы не являются однозначной принадлежностью еврейских ультраортодоксов. В Чехии, например, так одеваются музыканты.

— Но почему они играют „Хатикву“? — не унимались туристы.

— Ну, — предположил гид, — наверное, они увидели группу израильтян и в знак приветствия исполнили гимн Израиля. Чехи вообще очень гостеприимная нация, вы разве не заметили?

— Заметили, заметили, — закивали туристы, и в футляр от контрабаса, призывно распахнутый на мостовой перед оркестриком, посыпались монетки.

Довольная группа двинулась на осмотр дворца, а мы продолжали слушать симфоническую поэму Б.Сметаны, один из мотивов которой послужил основой для „Хатиквы“.

Интерпретация ситуации меня позабавила, и я с удовольствием рассматривал площадь, фасад дворца, торжественную смену караула. Случайно бросив взгляд на фигуру Масарика, я оторопел: над музыкантами возвышался памятник тель-авивскому поэту Петру М. Не веря своим глазам, я принялся разглядывать лицо монумента и оторопел еще больше: Петр-Масарик подмигнул мне правым глазом и произнес, вытягивая перст по направлению к толпе туристов:

— Эпоха кабаре.

Я обернулся к Анне, чтобы рассказать ей о невероятном поведении памятника, и увидел, что она тоже смотрит на монумент.

— Видела? — спросил я, и бесчисленные реминисценции на классические сюжеты закружились в моей голове.

— Что видела? — уточнила Анна.

— Ожившую статую!

— Статую — нет, но я видела, как абсентный подход может превратить поэму „Влтава“ в „Хатикву“

Дальнейший разговор о последствиях неумеренного потребления черного кофе я решил оставить вне рамок этой статьи. Одного до сих пор не пойму, на что намекал поэт М.?

* * *

Название произведения — тоже авторская интерпретация, подсказка, с помощью которой направляют или, наоборот, запутывают читателя, обращая его внимание на некоторые особенности текста. Автор, заинтересованный в максимально большем количестве интерпретаций, стимулирует фантазию читателя, например заглавие „Капитанская дочка“ фокусирует внимание на второстепенной фигуре повествования, хотя для повести Гринев или Пугачев представляют куда больший интерес.

Размышляя о названии, читатель волей неволей начинает думать, почему в центр поставлена фигура дочери капитана, и отыскивать объяснения, то есть — интерпретировать. Название „Замок“ слегка притушевывает главную фигуру романа — Йозефа К., а „Голем“ выводит из тени на первый план персонаж, вообще не участвующий в повествовании. О многозначности названия „Улисс“ написана целая библиотека.

„Заглавие одного из самых знаменитых и читаемых романов за всю историю человечества — „Три мушкетера““, — пишет Эко, — повествующего на самом деле о четырех мушкетерах, можно отнести к гениальной оплошности, но такого рода рассеянность может позволить себе только очень большой писатель».

* * *

Мои разговоры с мэтром А. всегда заканчиваются одинаково.

— Яша, — говорит мэтр, — ты хорошо пишешь, ты даже очень хорошо пишешь, но вот названия твоих произведений никуда не годятся. Названия — имя книги, а ты как нарочно выбираешь такие, что сбивают читателя с толку. Ну кто, кто скажи на милость, может понять о чем рассказывается в книге «Шахматные проделки бисквитных зайцев»? Или «Астральная жизнь черепахи»? А твой роман ты назвал вопиюще плохо: «Вокруг себя был никто». Ты-то сам можешь объяснить смысл такого названия?

— Могу, — отвечаю я, с самой почтительной из интонаций.

— А вот читатель не сможет! — торжествующе восклицает мэтр. — Он повертит в руках твою книгу и положит ее обратно на прилавок. Посмотри, как называли свои произведения наши великие предшественники: «Анна Каренина», «Ярмарка тщеславия», «Гроздья гнева», «Герой нашего времени». Одно название — уже половина успеха. Ты знаешь, сколько лет Толстой сочинял название «Война и мир»?

Я бы все твои книги взял и переназвал, все, без исключения. Измени, измени, пока не поздно название романа. Потом жалеть будешь, мол, предупреждал меня старик А., а я его не послушал…

С мэтром я не спорю, я ведь не бат-ямский поэт Павел Л. Тот ругается с ним так, что, жена мэтра начинает успокаивать и разнимать спорщиков. Павел вообще известный литературный скандалист.

Мэтра я внимательно выслушиваю, но большую часть замечаний оставляю в стороне. Примером такого поведения служит сам мэтр.

— Мою первую повесть, — рассказывал он мне, — редактировал Константин Паустовский. Рукопись вернулась со множеством исправлений и поправок. Но главное — с очень теплым отзывом. Я внимательно перечитал все замечания и согласился только с одним: в мое описание южного дождя Паустовский добавил эпитет — тяжелый.

Книга вышла, и я со страхом и почтением подарил ее Константину Георгиевичу. Спустя несколько дней мы случайно встретились в доме одного общего знакомого, Паустовский подошел ко мне и крепко пожал руку.

— Молодец, — сказал он. — Другой бы всем раструбил, что его рукопись редактировал Паустовский, а ты все вычеркнул. Молодец!

— Запомни, Яша, — заключает наши разговоры мэтр, — в тексте ничего не спрячешь, в тексте выползают наружу все симпатии и антипатии автора, дурные привычки, страхи и фобии. Взяв в руки перо, ты оказываешься на сцене под жестким светом читательских взглядов. Собственно, каждая книга и есть театр, театр одного актера. И этот актер — ты, писатель.

* * *

В один из погожих пражских вечеров мы с женой собрались в театр. Все сувенирные магазины этого города увешаны марионетками различных размеров и форм. Тут и ведьмы, и забавные животные, и, евреи в ортодоксальном наряде, и рыцари, и герои сказок. Прага славится своими театрами марионеток и мы, перебрав несколько афиш, купили билеты на «Дон Джованни» Моцарта.

«Ах, мои пражане, они понимают мою музыку!» — воскликнул Моцарт после триумфального успеха в Праге «Женитьбы Фигаро». Премьера этой оперы в Вене закончилась грандиозным провалом.

В знак благодарности за столь теплый прием, Моцарт, специально для пражского Театра Сословий, написал «Дона Джованни».

Вход в здание оказался неподалеку от Карлова моста, в одном из дворов Карловой улицы — центральной туристской магистрали. Мы долго взбирались по крутой винтовой лесенке, пока не оказались в небольшом зале, прямо под скатами крыши дома. В Израиле пожарная инспекция закрыла бы этот театрик еще до премьеры — выход из зала, облицованного деревянными панелями, был только один — та самая винтовая лесенка. «Случись, не дай Б-г, пожар, — подумал я, — отсюда никто не выйдет».

Подумал, но промолчал, не желая портить жене удовольствие от спектакля.

Действие началось, куклы были забавны, и актеры управляли ими довольно ловко, но представить себе, будто эти смешные сооружения и есть дон Джованни или Лепорелло, я смог только благодаря музыке. Моцарт все перевернул, смешал и переделал; в мире созданном силой его гения, веревочки над куклами, пружины, мелькающие пальцы кукловодов и прочие атрибуты плохо замаскированной театральной механики стали совершенно неважны: главное, чудо создания новой реальности, произошло.

Начало представления напомнило мне чтение романов Льва Толстого: первый абзац читать невозможно, сквозь второй продираешься с трудом — написано небрежно, неряшливо, повторения слов, чудовищного размера фразы, неточные эпитеты и вдруг … то самое вдруг, на котором зиждется искусство; текст исчезает, перед мысленным взором раскрывается мир и начинается абсент: герои ходят, разговаривают, живут своей жизнью и читателю остается только наблюдать и отождествляться.

Опера шла на итальянском языке, но моя жена, знающая наизусть либретто, нашептывала мне на ухо синхронный перевод. Торжественность музыки и арий несколько нарушалась поведением кукол; в лучших традициях балагана, породившего театр марионеток, дон Джованни заглядывал под юбку донне Анне и Церлине, по-уличному дрался с Командором и Мазетто, словом, вел себя, как нормальный чешский босяк. Режиссер спектакля намеренно придал представлению пародийно-балаганный смысл, наверное, ему казалось, что оперный пафос тут неуместен. Или, что не менее вероятно, дон Джованни, пропущенный через призму его восприятия, должен был выглядеть именно таким образом.

Автор пишет всегда о себе, только о себе. «Мадам Бовари — это я», и как бы сочинитель не отмежевывался от лирического героя, утверждая, будто их разделяет дистанция огромного размера, каждый вздох и всхлип текста рождается в груди автора и помечен неистребимым клеймом его личности.

Причина, по которой Пушкин переделал дона Джованни в дона Хуана, переместив действие из Италии в Испанию, мне неизвестна, но почему Командора, отца донны Анны, он превратил в ее мужа, можно предположить. Александр Сергеевич, известный соблазнитель чужих жен, куда лучше понимал чувства обманутого супруга, чем гнев отца, оскорбленного бесчестьем дочери.

Автор создает свой мир, модель действительности, построенную по собственным законам. Они могут быть бесконечно далеки от законов реальности, в которой мы существуем, главное условие, чтобы модель действовала в соответствии с собственными законами, то есть была внутренне непротиворечивой. Тогда придуманный мир сам укажет, куда должен развиваться сюжет и как будут вести себя персонажи.

«Идеалистическая болтовня», — так определяет Эко заверения авторов, будто персонажи-де живут самостоятельной жизнью, а писатель лишь сомнабулически протоколирует происходящее. Такого рода россказни распускают авторы, не удосужившиеся изучить правила и создать непротиворечивую модель. Психологические пробелы в поведении героев они пытаются замаскировать баснями о самостоятельной жизни персонажей, дабы убедить читателей, будто их мир живет. Это неправда. Если придуманный мир живой, то поступки героев не вызывают недоумения.

* * *

Майзелева синагога оказалась рядом с метро «Староместская площадь». Солнце уже перевалило через зенит, обозначая время полуденной молитвы. Я сунулся в роскошный вестибюль синагоги, но тут же был остановлен суровым окриком. Вместо молитвы меня ожидал театр.

— Вы куда это? — вопрошала суровая чешка преклонных годов. — А билет?

— Какой билет?

— В музей.

— Я не в музей, я в синагогу, молиться.

— Покупайте билет и делайте, что вам угодно.

Разговор происходил на смеси русского и английского, иврит служительница не понимала. Осмотревшись, я обнаружил нескольких работников музея откровенно славянской принадлежности, их благородные блондинистые лица возвещали: купи билет!

Бедный, бедный Мордехай Майзель! Если бы ты знал, что за право молиться в твоей синагоге чехи берут с еврея деньги!

Над застекленным окошечком кассы красовался прейскурант: вход в музей — 8 долларов, за вход во все музеи-синагоги еврейского квартала в течение одного дня — 15 долларов.

«Везет мне на представления, — подумал я, — первый раз в жизни буду платить деньги за то, чтобы попасть в синагогу. Нет, это не театр, это цирк! Ладно, приеду завтра, с самого утра, и обойду все „музеи“. Я пока помолюсь у наружной стены».

Слева от центрального входа была небольшая ниша с дверью. По всей видимости, когда-то через эту дверь попадали в микву. Я устроился в нише и спокойно приступил к молитве. И вот тут начался настоящий театр!

За пятнадцать минут моей молитвы у решетчатой ограды синагоги собралась небольшая толпа. Анна, ожидавшая меня возле ограды, слышала удивленные возгласы туристов:

— Смотри, еврей! Точно, настоящий еврей.

— А что он делает?

— Молится, наверное. Точно молится. Смотри, смотри, настоящий еврей и молится.

Оживший музейный экспонат. Наверное, подобный эффект мог возникнуть в каком-нибудь средневековом замке, если бы стоящие у камина рыцарские доспехи вдруг вытащили меч и приступили к фехтовальным упражнениям.

Евреев в Праге больше нет. Кроме туристов, разумеется. Вот их-то оказалось более, чем достаточно. Но настоящих, местных евреев встретить так и не удалось. Может быть, они существуют где-то, в таинственном полумраке проходных дворов и комнат со стрельчатыми окнами, но их присутствие в современной Праге незаметно даже заинтересованному взору. Лишь тени великих предшественников мелькают на раззолоченных стенах роскошно отреставрированных синагог, превращенных индустрией чешского бизнеса в туристскую атракцию.

Чехи зарабатывают на отсутствии евреев больше, чем на их присутствии. По району бывшего гетто бродят стада туристов, на входном билете администрация указывает маршрут вашей прогулки, с точностью до минуты предписывая, какую синагогу и когда вы должны посетить. Просто железнодорожное расписание какое-то, а не билет!

Бедный, бедный Мордехай Майзель! О постройке его синагоги сложено немало легенд, и одну из них я не могу не привести.

«Двести лет назад глава еврейской общины Праги рав Ицхак возвращался из дальней поездки. Наступил вечер, кучер, хвативший по причине мороза изрядную дозу сливовица, задремал на козлах, и лошади сбились с дороги. Остановившись в густом лесу, они постояли несколько минут и вдруг вздыбились и заржали так, что раву Ицхаку стало страшно, а вмиг проснувшийся кучер кубарем слетел в сугроб.

Сквозь деревья мерцал синеватый огонек, лошади дрожали, но не двигались с места. Отводя в сторону покрытые инеем морды, рав Ицхак завязал им глаза и двинулся на свет.

Спустя несколько минут он оказался на поляне, посреди которой дрожало голубое сияние. Два маленьких человечка с длинными седыми бородами, прилежно вытаскивали из сияния золотые слитки, наполняя ими огромный сундук. Некоторое время рав Ицхак наблюдал за их работой, а потом спросил:

— Для кого вы наполняете этот сундук?

— Не для тебя, — злобно ответил один из человечков и исчез. Вместе с ним пропали сияние и сундук, только несколько кусочков золота остались на снегу, посверкивая в лунном свете.

— Своим вопросом ты причинил себе огромный вред, — сказал второй человечек. — Золото предназначалось для тебя, но теперь его получит твой будущий зять. Только не ошибись, выбери его правильно.

Человечек исчез, три кусочка золота продолжали сверкать в лунном свете. Рав Ицхак задумался: его дочери недавно исполнилось одиннадцать лет, думать о замужестве было еще рано. Он подобрал кусочки золота и вернулся к лошадям.

Несколько дней рав Ицхак размышлял о том, как определить будущего зятя и, не найдя ответа, решил прибегнуть к помощи Небес. Завернув кусочек золота в перепачканную тряпку, он выбросил его за окно.

„Того, кто подберет тряпку, — решил рав Ицхак, — наверняка направляет Высшее Провидение“.

Окно выходило на оживленную улицу, но, несмотря на это, тряпка пролежала незамеченной почти до наступления темноты. Уже в сумерках пробегавший вприпрыжку мальчишка, одетый в лохмотья, одним движением подхватил ее и, не замедляя бега, скрылся за поворотом.

Удивленный странным распределением благосклонности Небес, рав Ицхак решил повторить проверку и на следующий день поступил таким же образом. История повторилась с устрашающей точностью: пробегавший мимо дома тот же самый мальчишка подхватил на бегу тряпку и исчез.

Впрочем, далеко убежать ему не удалось: слуги рава Ицхака, простоявшие целый день на морозе в ожидании незнакомца, бросились вдогонку и заметили дом, в котором скрылся мальчишка.

Спустя час глава общины знал все подробности о своем будущем зяте. Звали его Мордехай Майзель, его отец, прежде чем ослеп, работал носильщиком, а мать держала маленькую лавочку, доходов от которой едва хватало на нищенское пропитание. Семья была одна из самых бедных в общине, и породниться с ней раву Ицхаку казалось немыслимым.

На следующий день он снова спрятал последний кусочек золота в тряпицу и выбросил ее за окно. Результат оказался точно таким же. Деваться было некуда, но рав Ицхак, в качестве последней уловки, решил проверить моральные качества претендента. Он приказал объявить в общине о пропаже золота; если мальчишка не вернет его, он нарушитель закона, и в таком случае, рав Ицхак может со спокойным сердцем выбросить его из головы.

Мальчишка явился спустя полтора часа и, положив на стол рава Ицхака два кусочка золота, понурил голову.

— Третий я дал матери, чтобы она рассчиталась с долгами. Но мы вернем и его, как только сможем.

— Почему ты не оставил себе все три куска? — спросил глава общины. — Ведь тебя никто не видел.

— Лучше я останусь бедняком, — ответил мальчишка, — чем получу богатство запрещенным путем.

„Небеса не ошибаются, — подумал рав Ицхак, — ошибаются люди в своих предположениях и расчетах“.

На следующий день он отправил мальчика учиться в лучшую ешиву, а спустя четыре года обручил со своей дочерью. Пражские евреи были поражены странным союзом дочери самого уважаемого члена общины с сыном носильщика. Но рав Ицхак не обращал на пересуды никакого внимания, и спустя год пару повели под хупу во дворе Староновой синагоги.

После семи дней свадебного пира рав Ицхак решил, что пришло время забирать обещанный сундук. Вместе с Мордехаем он уселся в экипаж и отправился на то место, где несколько лет назад подобрал три куска золота. Зять с тестем провели в лесу целую ночь, но ни сияние, ни человечки, ни золото, так и не появились.

Раздосадованный рав Ицхак вернулся в Прагу, утешая себя мыслью, что время, видимо, еще не настало.

Прошли годы, пролетели многие и многие ночи, проведенные в лесу и глава общины начал считать происшедшее происками злого духа, смутившего его разум. Разочаровавшись, он стал все холоднее относиться к зятю, пока отношения между ними не стали раздражительными и тяжелыми. Тогда-то Мордехай Майзель вместе с женой покинул дом тестя и стал жить отдельно, открыв небольшое торговое дело. Благодаря честному характеру и незаурядному уму, он всего за несколько лет сумел превратить дело в процветающий магазин.

Однажды к нему явился бедно одетый крестьянин, и попросил о кредите.

— У меня сейчас нет денег, — сказал он, — но некоторые вещи, которыми вы торгуете, мне очень нужны. Не могли бы вы отпустить их в долг.

— Если они вам действительно нужны, — ответил Майзель, — возьмите их бесплатно. Появятся деньги, вернете, не появятся, — считайте это подарком.

Обрадованный крестьянин собрал с полок нужные ему предметы и тут же предложил Майзелю выгодную сделку.

— У меня дома, — сказал он, — многие годы стоит огромный железный сундук, который никто не может открыть. В благодарность за вашу доброту я готов уступить его по цене лома.

Сундук Майзелю был ни к чему, но что-то в словах незнакомца заставило его принять предложение. На следующий день к магазину Мордехая подъехала телега с большим сундуком. Сундук еле стащили с телеги и водрузили на весы. Подсчитав полученные деньги, крестьянин обрадовался и уехал, благословляя Майзеля за щедрость, а себя за сообразительность. Больше его никто не видел.

Вечером Мордехай, вооружившись топором и долотом, приступил к взлому. К его удивлению, огромный замок слетел после первого удара. Удивление Майзеля переросло в оторопь, когда, откинув крышку, увидел, что сундук заполнен золотыми слитками.

О находке Майзель не рассказал никому, даже жене. В том, что эти деньги дарованы ему свыше, он не сомневался, и поэтому не чувствовал себя вправе использовать их на свои нужды.

На всякий случай он прождал целый год, ожидая возвращения крестьянина, и когда после тщательных поисков выяснилось, что ни в одной из окружающих Прагу деревень никогда не проживал такой человек, начал пользоваться полученным богатством.

Майзель направился к самому праведному из пражских раввинов и договорился о постройке синагоги, красивее которой не будет во всей Чехии. Раввин пообещал хранить в тайне имя дарителя, и работы начались.

Наконец синагога была завершена, и со всей страны стали съезжаться евреи, дабы ознакомиться с великолепным зданием. Молиться в ней хотели все богачи Праги, и поэтому место стоило солидную сумму. Майзель, считавшийся к тому времени состоятельным человеком, тоже купил себе место в дальнем конце зала.

Прошли годы, Мордехай Майзель так и не раскрыл своей тайны, а золото из сундука понемногу передавал раввину для помощи беднякам и сиротам. Только перед самой смертью, когда стало известно, что дни Мордехая сочтены, раввин раскрыл имя щедрого жертвователя.

Рав Ицхак, доживший до глубокой старости, в великом смятении примчался в дом своего зятя. Не в силах вымолвить ни слова, он сидел у постели умирающего, и слезы катились по его щекам.

Вернувшись с похорон, жена вскрыла сундук. Он оказался пустым».

На следующий день мы купили билеты и пустились в путешествие по еврейским «музеям». Передавая кроны в окошечко кассы, я вспоминал неизвестного чешского крестьянина. Видимо, богатство, полученное Мордехаем Майзелем, было дано взаймы, и теперь пришло время его возвращать.

На старом кладбище, рядом с могилой Магараля, я достал привезенные из Израиля свечи, зажег их и принялся читать теилим — псалмы Давида. В течение нескольких часов я снова превратился в главную еврейскую достопримечательность Праги. Прочитать от начала до конца книгу «Теилим» непростая штука, это занимает много времени и требует сосредоточенности. Но сосредоточиться оказалось непросто.

Выяснилось, что могила создателя Голема не менее людное место, чем станция метро в часы пик. Группы туристов валили одна за другой, языки всех народов Европы и Азии несмолкаемым гулом висели над кладбищем. Редкое зрелище молящегося еврея вызывало возгласы удивления, сопровождаемые щелком затворов. По счастью, только фотоаппаратных. Но иллюзий у меня не возникало: часть присутствующих, будь у них возможность, для моего увековечивания воспользовалась бы другим видом техники.

Изредка поднимая глаза, я натыкался на обнаженные женские пупки, откровенно просвечивающие кофточки, оголенные плечи, — август в Праге, конечно, не израильское лето, но тоже весьма теплое время года. Ни в одну церковь туристов в таком виде бы не пустили, здесь же, кроме миниатюрных бумажных кипочек, предлагаемых у входа на кладбище, никто никому не препятствовал: ходи, как хочешь. Чем провинился Магараль, что возле его могилы бродят праздной толпой полураздетые чужестранки?

Еврейской Праги не существует. Но аура тысячелетнего еврейского присутствия в этом городе висит над улицами, словно серебристый туман. Дрожащее мерцание овевает кладбище и синагоги, прячется в камнях старых домов, точно рука кукольника в кукле. Чтобы ее увидеть, нужно раскрыть «Теилим» и произнести несколько слов на древнем языке. Стоит прикоснуться к ней мыслью, как она тут же возникнет перед вашим взором, прорастая сквозь бетон и позолоту реконструкций. Другая реальность, отсутствующая в мире и скрытая от нас всего лишь углом зрения.

— Ты не прав, — сказала Анна, прочитав эти строки. — Евреев нет, но могильные плиты, заполненные надписями, по которым скользят взгляды туристов, сохранились. Сотни тысяч людей платят за это зрелище немалые деньги, то есть, усматривают в нем ценность. Тут тоже действует своеобразный контракт: дирекция «музеев» предлагает синагоги и кладбища как некую ценность, а посетители, платя деньги, подтверждают тем самым предположение дирекции. Приехавший из другой страны турист, созерцая могильные плиты на несколько минут соединяется со стоящей за ними духовностью, придавая ей новые силы. Он, живой и присутствующий здесь, становится, в некотором смысле, частью этой духовности и материальным воплощением тех, на чье отсутствие указывают надгробия. Каждый купленный билет есть доказательство непреходящей ценности исчезнувшей еврейской общины Праги.

Неподалеку от Майзелевой синагоги, у бывшей границы еврейского гетто, висит мемориальная доска: «На этом месте находился дом, в котором родился Франц Кафка». Прямо под мемориальной доской расставлены столики ресторана «У Кафки». Впрочем, ресторанные столики в Праге располагаются практически в любом месте, их можно обнаружить везде, кроме, разве, усыпальницы чешских королей.

«У Кафки» в тот день подавали стейки из черной пиренейской свинки, холодное свиное колено и «утопленник».

О черной пиренейской свинке я никогда не слышал, но воображение моментально нарисовало некое милое и нонконформистское животное, свободно бегающее по Пиренеям. Представить его в роли съедобного мяса мое воображение отказывалось; никакое количество абсента не помогло бы превратить эту свинку в еду.

Пропустив первые два лакомства, я остановился на третьем. Интересно, какую часть утонувшего тела мертвого человека здесь подают и как часто такие тела обнаруживают во Влтаве? Дальнейшие предположения о квоте распределения филейных частей между ресторанами Праги были прерваны объяснениями официанта. Оказалось, что «утопленник» — это всего-навсего сосиска, утопленная в соусе из пива, а делают ее из самой заурядной свиньи, у которой, вероятно, предварительно выламывают колена.

Пока я забавлялся изучением меню, Анна рассматривала книжку, купленную на Староместкой площади. Особенность книжного магазина заключалось в том, что он располагался в помещении бывшей фирмы Германа Кафки, отца писателя. Магазин назывался, естественно, «У Кафки», а книга «Франц Кафка и Прага».

— Посмотри, — сказала Анна, протягивая мне книгу. — Вот что написал Йоганнес Урцидил:

«Кафка был Прагой, и Прага была Кафкой. Никогда больше Прага не будет столь совершенной, как при жизни Кафки. И мы, его друзья, знаем, что эта Прага сохранилась в тончайших количествах только на страницах его произведений».

— Разве это не есть доказательство непреходящей ценности исчезнувшего? — спросила меня Анна. — Вот оно — (absent presence), присутствие в отсутствии. Легенда-предание о Кафке подобна легенде-преданию о Големе: сейчас его нет, но он повсюду, раньше он был, а теперь он нигде.

Немного покружив по улицам, мы оказались перед заманчивой вывеской: «Ирландское кафе „У Джойса“. Здесь нет незнакомцев, здесь только друзья, которых вы еще не встретили».

Их окон доносилась русская речь, сдвинув столики, тут сидела туристическая группа. В меню можно было не заглядывать: лица сидящих слишком напоминали то, что они ели. Избегая прикасаться к тарелкам, мы уселись в дальнем углу кафе, подальше от предполагаемых друзей, заказали неизменный черный кофе с рюмкой абсента [5] и заговорили о литературе. О чем, как не о ней, можно рассуждать в кафе под таким названием? Речь пошла об энигматической общности, казалось бы, столь непохожих писателей: Кафки и Джойса.

* * *

Писатель способен увидеть то, чего нет, воссоздать отсутствующее, вдохнуть в него жизнь. Соединяя разрозненные факты, осевшие в его памяти, он формирует реальность, способную на несколько часов заставить другого человека отвлечься от существующего. Иными словами, писателю должно быть подвластно волшебство абсента.

Процесс создания текста можно разделить на два этапа. Первый — собственно написание, когда автор ведет диалог с прочитанными книгами. «Каждая книга говорит только о других книгах и состоит только из других книг», — утверждает Эко. Джойс хорошо вписывается в эту концепцию, Кафка куда хуже.

На втором этапе начинается диалог между текстом и читателем. Главный вопрос этого этапа: на какой диалог рассчитывает автор.

Один тип писателей ориентируется на удовлетворение вкуса публики, таким как он есть. Другой тип — и в этом Джойс и Кафка сходятся — стараются сформировать нового читателя. Когда Набоков писал своего «Соглядатая», читателя, так подробно впивающегося в извивы текста, на русском языке еще не существовало.

В первом случае автор начинает с некоего исследования рынка, а затем подстраивается под его законы. Такого рода книги могут оказаться удачными и весьма читаемыми.

Ознакомившись с рукописью одной известной израильской писательницы, я обнаружил, что она невольно повторила сюжет новеллы Борхеса. Писательница Борхеса терпеть не могла и этой новеллы не читала; сюжет она придумала сама. Я пустился в длинные рассуждения о довольно известном в литературе феномене повторения, упомянул «удар со стороны классика» и предложил ей вплести имя Борхеса в ткань повествования так, чтобы вместо копирования сюжета получилась литературная игра. — Дорогой мой, — сказала писательница, — оставьте меня с вашим постмодернизмом. Я хочу, чтобы мою прозу читали не только вы и Миша Ю., а обыкновенные люди, не понимающие всех этих штучек.

Проблема в таком подлаживании под читательский вкус проявляется на второй или третьей книге; шаблон, избранный писателем, начинает сжимать его воображение подобно удаву.

Второй тип предполагаемого диалога менее благодарный для автора, но может оказаться куда более перспективным. Автор указывает читателю, чего хотеть, кого любить, на что обращать внимание. Он формирует новый вкус и нового читателя. Редкий сплав интуиции, мастерства и удачи. Удается такое немногим, но если удается — можете рассчитывать на мемориальную доску на доме, где вы родились.

Оборотная сторона такой концепции породила широко распространенное мнение, будто текст пользуется успехом у читателей, только если он развлекает. Публика получает то, что она хочет, а значит, произведение ничего нового в себе не несет. Успех превратился в дурной знак, а популярность в символ недоброкачественности.

Главным показателем ценности работы стал скандал. Отсюда попытки авторов шокировать публику ненормативной лексикой и эротическими описаниями. Авторы ищут скандала, не понимая, что настоящий литературный скандал приносят структура и философия текста, а не дурно пахнущие подробности.

Еще один забавный эффект литературы как гипертекста, разработанного Джойсом — невозможность простого описания. Современный автор слишком образован, дабы позволить персонажу произнести фразу типа: иду к «Максиму» я, там ждут меня друзья.

Слишком, слишком, просто! Но если он промолвит: как неоднократно упоминается в «Веселой вдове», иду к Максиму я, — фраза будет принята, удовлетворив голод цитирования и зуд образованности, хотя, в конечном итоге, персонаж, все-таки, идет к «Максиму» и не более.

* * *

Допив зеленую рюмку абсента [6] до последней капли, я заметил в простенке фотографию. Миша Ю. лукаво улыбался со стены пражской кофейни.

— Смотри, смотри, — подтолкнул я жену, — Ни в одном тель-авивском кафе не сыщешь портрета Миши, а в Праге — пожалуйста.

— Где ты заметил Мишу? — спросила жена, отбирая у меня рюмку, — это же Джойс!

— Ах, Джойс, — с облегчением вздохнул я. — Скажите, пожалуйста, а ведь как похожи!

Последний вечер в Праге мы провели на Староместской площади.

«Здесь была моя гимназия, — рассказывал Кафка своему учителю иврита Фридриху Тибергеру, — там, в здании, которое виднеется на другой стороне — университет, а немного дальше слева — мое бюро. В этом маленьком кругу — он обвел пальцем площадь, — заключена вся моя жизнь».

Сидя за столиком кафе «Милена», мы наблюдали, как медленно угасают краски на фасадах домов, как яростно багровеют в лучах заходящего солнца шпили ратуши, как собираются толпы туристов поглазеть на «астрономические часы». Возможно, в семнадцатом веке они представляли интерес для зевак, но сегодня появляющиеся в течение нескольких секунд раскрашенные деревянные фигурки, вызывали лишь недоумение. «Астрономическим часам» явно не хватало абсента.

Солнце скрылось, и после недолгих сумерек площадь осветили фонари. Аккуратно и точно расположенные прожекторы выгодно подсветили архитектурный ансамбль, придав ему новое очарование. Только черная громада памятника Гусу осталась неосвещенной: это не на потребу туристам, это святое.

Желтые шары фонарей рассыпали по брусчатке площади золотые блики, аромат свежесваренного кофе переплетался с влажным дыханием сумерек. Дневная Прага исчезла, волшебное покрывало темноты обратило тени дрожащей под ночным ветерком листвы в силуэты исторических персонажей, а легенду — в предание.

— Абсент [7], — произнесла Анна, — словно прожектор, высвечивающий одни контуры и скрывающий другие, создающий ночной город, отличный от того, который мы видим днем. Тончайшее равновесие между существующим (present) и не существующим (absent), наполняющим и опустевшим, присуще Праге, и символом этого равновесия является абсент!

Кафе располагалось возле дома, куда ходил в литературную студию Франц Кафка. Наблюдая за бойкой торговлей, я думал, что Кафка, проработав больше десяти лет служащим страховой компании, не получил за все время своей службы даже трети вечерней выручки кафе, названного в честь его возлюбленной. Деньги и литература несовместны.

Презрев религию, оставив общину, оторвавшись от семьи ради писательства на немецком языке, Кафка представлялся евреям Праги странным насекомым. Так же, как и Грегор Замза, Кафка перед смертью пришел к заключению о бессмысленности своего существования и приказал Максу Броду сжечь рукописи неопубликованных романов. Брод не выполнил завещания друга, в результате чего европейская литература обогатилась еще одним писателем. О вреде, нанесенном душе Кафки поступком Брода, нам предстоит узнать после наших ста двадцати.

«Путеводитель по Праге» лежал на столике между двумя чашечками «Эспрессо». На одной из его страниц мы обнаружили небольшую заметку.

«Современный абсент безопасен, — утверждал „Путеводитель“, — поскольку содержит незначительное количество туйона. Рассказы о якобы переживаемых галлюцинациях можно полностью отнести на счет воображения рассказчиков».

Мимо катили расфранченные экипажи пражских извозчиков: уши лошадей закрывали красные шапочки, гривы украшали разноцветные ленты, тихо звенели колокольчики в сбруе, а сами экипажи походили на сказочные кареты, везущие туристских Золушек на королевский бал в картонный дворец. Ведь их платья, лошади, кучера, лакеи на запятках не более, чем плод абсентного воображения.

Да и сам Кафка, главная туристская аттракция Праги, такой, каким его представляют себе десятки тысяч любителей литературы — миф, наподобие Золушки. Возможно, такого Кафки никогда и не существовало, также как и дурманящих свойств абсента [8].

«Сто лет назад, — утверждал „Путеводитель“, — стремительно растущая популярность этого напитка начала приводить к снижению потребления вина. Лобби производителей вина распустило слухи о „зеленой пагубе человечества“ и добилось запрещения абсента».

Распрощавшись с очередной иллюзией, мы перелистали «Путеводитель» вдоль и поперек, но больше не нашли ничего нового. Шесть рекомендуемых маршрутов были пройдены от начала и до конца.

Золотая Прага, золоченая еврейская Помпея, тихо погружалась в глубину памяти, несмотря на то, что вершины ее ратуши, подсвеченные прожекторами, еще сияли перед нашими глазами. 

Любовь и СМЕРШ

В январе 1942 года, на маленькой железнодорожной станции встретились два поезда. Шли они в одну и ту же сторону, под Харьков, где готовилось крупное наступление. В обоих эшелонах размещались воинские части, сформированные для прорыва фронта. В воздухе витало возбуждение, предстоящий прорыв кружил головы. Части были укомплектованы в двойном размере, каждый батальон равнялся по численности полку и экипирован по высшему разряду. Все было новым: автоматы ППШ, четыре пулемета на каждый взвод, противотанковые винтовки, даже наводящие ужас «Катюши» двигались следом отдельным составом.

Макс Михайлович Додсон, новоиспеченный младший лейтенант, с удовольствием спрыгнул на снег. Ладно сидевшая гимнастерка чуть натянулась, крепко перехваченная ремнем вокруг талии, мышцы ног, уставшие от недельного лежания на нарах теплушки приятно заныли. Хорошо было Максу Михайловичу, ему нравилась роль командира взвода, послушание, с которым подчинялись его приказам солдаты, ловкость крепкого, натренированного тела, умение пальцев, быстро разбиравших и собиравших пулемет, или ППШ. Он уже слышал шепот за спиной: «А наш-то хорош, справный парень, и человек сердечный. С таким воевать легко и помирать не страшно».

Главные проблемы отодвинулись назад, подступающая опасность притупила тревогу. Его семья ушла из Гомеля пешком, убегая от немцев и кроме этих скудных сведений, он больше ничего не знал о судьбе близких. Успели они добраться до еще не захваченной железной дороги и мыкаются сейчас где-нибудь в эвакуации, или не успели, и тогда…

Он гнал от себя эти мысли, но они возвращались и возвращались. Воображение услужливо рисовало страшные картины, и Макс старался подавить их усердной учебой в училище, доведением до автоматизма навыков обращения с оружием. Запах большой битвы, растущий по мере приближения к линии фронта, притупил воображение, вернее, перевел его на другие рельсы. Теперь оно рисовало перед ним картины будущих боев, его, молодого командира, вместе со своим взводом, прорывающим укрепления противника. Вот он ползет по снегу и, мгновенно оценив обстановку, передает приказ по цепи. Противотанковые ружья обстреливают амбразуры дотов, пулеметчики подавляют огонь стрелкового оружия, и взвод перебежками добирается до вражеских траншей. — За Родину! — Макс поднимается во весь рост и впереди атакующей цепи первым врывается во вражеские окопы.

Тут воображение начинало пробуксовывать, что происходит внутри окопов, как пойдет рукопашная, Макс пока не знал. Зато последствия он представлял довольно четко.

— Кто первый прорвал оборону противника? — спрашивает командующий армией Тимошенко, и начальник штаба тут же отвечает: — Младший лейтенант Додсон!

— Почему младший? — удивляется командующий. — И почему лейтенант? За геройский прорыв представить его к капитанскому званию и поручить батальон. Такие молодцы нам нужны. Да, вот еще что, — добавляет командующий, — к награде его уже представили?

— Не успели, — отвечает начальник штаба.

— Подайте представление от моего имени. Орден Красной звезды. Нет, Красного знамени.

— Михалыч, — ворвался в мечты голос сержанта Яковлева. — Послать ребят за углем?

— Пошли, конечно, пошли, — согласился младший лейтенант.

Их дырявый вагон насквозь продувал студеный ветер, спасала только топящаяся без остановки печурка. На остановках солдаты бегали к паровозу и набирали уголь из тендера. Помощник машиниста ругался, но давал.

Додсон помахал руками, разминая мышцы. Гимнастерка вкусно пахла хлебом, который поджаривали прямо на огне печурки, угольным дымом, особым, почти домашним духом теплушки. Скудное зимнее солнце вдруг расщедрилось, снег между двумя путями, прибитый множеством ног, вдруг заискрился, заиграл; окна штабного вагона стоящего напротив теплушки Додсона засияли, полоски наледи под крышей превратились в сверкающие всеми цветами радуги алмазные ожерелья.

По ступенькам вагона сошла девушка. Додсон оценивающе пробежал по ней взглядом и замер. То, что произошло, напоминало солнечный удар. Когда-то в детстве он пересидел с друзьями на речке и, возвращаясь домой, вдруг остолбенел от внезапно обвалившегося на него света.

Каждый юноша рисует в своем воображении образ прекрасной девушки: волосы как у одной киноактрисы, фигура как у другой, нос словно у Светки со второго этажа, глаза, будто у Лизы из параллельного класса. В общем — собирательный образ. Женская красота тем и отличается от мужской, что сложена из частей. Их сочетание, плывучая гармония, и поражает сердце юноши. Этот внутренний эталон он примеряет на каждую встречную, ревниво оценивая — похоже или не похоже. Полного совпадения, как правило, не случается, но даже приблизительного соответствия оказывается достаточно.

Девушка, спустившаяся по ступенькам, в точности совпадала с идеалом младшего лейтенанта. Увидеть материализацию мечты — удел редких счастливцев. Тут немудрено и остолбенеть. Удивительным было другое, похоже, что Додсон совпал с идеалом девушки — она, как и он, замерла на месте, уставясь на младшего лейтенанта расширенными от изумления глазами. Сколько продолжалось это оцепенение трудно сказать. Может — секунду, а может — вечность. Смотря, какими часами измерять.

Наконец, не сговариваясь, они пошли навстречу друг другу.

— Давай убежим, — плохо повинующимся языком предложил Додсон.

— Давай.

Они побежали вдоль составов, ища хоть какую-то лазейку, укромное место, где можно, спрятавшись от чужих глаз, прикоснуться, обнять — ах, сколько всего томительного и невозможного хотелось им сделать друг с другом, прямо сейчас, посреди засыпанного снегом, разбомбленного и сожженного полустанка.

Но вагоны тянулись сплошной, беспощадной стеной, из открытых дверей на них смотрели десятки глаз, и некуда было ни спрятаться, ни скрыться.

Заревел паровоз. Раз, другой, третий. Поезд Додсона, надсадно скрипя, сдвинулся с места.

— Имя! — закричал младший лейтенант. — Как тебя зовут?

— Полина! Полина Трейстер!

— А меня Макс! Макс Додсон!

Поезд набирал ход. Додсон побежал к своей теплушке. Вдруг он остановился и снова крикнул:

— Номер полевой почты?

— Девяносто два десять!

— А мой — семьдесят шесть двадцать!

Добежав до теплушки, Додсон ухватился за протянутую из двери руку, ловко подпрыгнул и через секунду, перевесившись через заграждающую проход доску, смотрел на Полину. Минута, другая, поезд чуть повернул в сторону, и мотающийся из стороны в сторону, запорошенный снегом бок соседнего вагона, скрыл ее из виду.

Спустя полчаса эшелон Полины двинулся следом. Ярко блестело солнце, нескончаемая белизна полей, лишь иногда прерываемая черными пятнами бомбовых воронок, слепила глаза. Горьковатый паровозный дым висел за окнами, холодно стучали колеса по выстуженным до звона рельсам. Вместе с поездами Додсона и Полины к фронту двигались еще десятки составов, унося в своем чреве тысячи людей, судеб, надежд, разочарований и просьб. И вся эта гигантская масса ехала навстречу смерти, ехала умирать, еще не зная, не догадываясь об этом, ехала прямо туда, что потом назовут «Харьковским котлом».

Додсону повезло — его ранило в первом же бою. Осколок мины раскромсал правую руку, младшего лейтенанта быстро доставили в полевой госпиталь, зашили, посадили в госпиталь на колесах и повезли в тыл. Прошло всего два дня и вот, он уже возвращался по той же самой дороге, также звенели на стыках мерзлые рельсы, нестерпимо блестел снег за окном и только новое в его теле, нескончаемая, нудная боль напоминала, что все переменилось, и все теперь будет по-другому.

Первое письмо он написал, как только вынырнул из боли, второе — через два дня после первого, третье на следующий день. Рука еще тянула, покалывала, после нескольких букв приходилось откладывать карандаш и переводить дух, но он писал и писал, словно в этих письмах таилось его спасение.

Ответ пришел через два месяца, почти перед самой выпиской:

«Указанный номер полевой почты больше не существует».

Додсон хорошо понимал, что это могло означать. О событиях на фронте он знал не по радио, а из первых рук, от уцелевших солдат, лечившихся в том же госпитале. Судя по всему, часть Полины была уничтожена или взята в плен вместе со знаменем. Такие подразделения расформировывали, а номер почты отменяли.

Он пытался отыскать ее все три фронтовых года. Писал письма, расспрашивал, наводил справки. Даже в СМЕРШ угодил за чрезмерное любопытство. Еле отговорился: объяснил, что невеста была из пропавшей части. Наверное, ему просто повезло, «особистам» подкатили иные, более важные дела и его выпустили из когтей. Еще одно маленькое чудо войны.…

Да, по всем законам нормальной логики он потерял ее навсегда, навечно. Но сердце отказывалось верить. Где-то там, в самой глубине таинственного сумрака, называемого человеческой душой Додсон знал: Полина жива и ждет встречи. Оставалось надеяться только на чудо.

В конце сорок четвертого года Полина служила шифровальщицей в разведотделе армии. Война шла к концу, атмосферу уже наполнял пьянящий воздух близкой победы. Появилось много трофеев: часы, украшения, посуда из необычно тонкого фарфора. Любой из них мог легко достаться девушке из штаба, стоило ей лишь одарить своей благосклонностью его обладателя, приехавшего по делу с фронта. Капитаны, майоры и полковники были молодыми мужчинами, многие только на войне перевалили порог юности, а шифровальщицы, машинистки и прочий штабной состав едва успели закончить школу. Романы возникали и рушились, словно молнии в грозовую ночь, смерть, несмотря на приближающуюся победу, ходила рядом, и ее соседство придавала им особую остроту.

Полина, после короткой встречи на полустанке, долгие месяцы не могла даже подумать о ком-либо другом, кроме младшего лейтенанта. Но время шло, ее письма, написанные под впечатлением встречи, вернулись — полевая почта под таким номером перестала существовать. Что это могло означать, было ясно и оставалось надеяться только на чудо. Но чудо во фронтовой жизни из явления редкого и необычного превратилось в вполне заурядное событие. Вокруг приключались самые невероятные чудеса, и Полина потихоньку привыкла жить с мыслью, будто и с ней произойдет нечто подобное.

Начальник шифровального отдела, Евгений Джосов, слыл самым коварным сердцеедом во всем штабе армии. Внешность у него для этой роли была самая подходящая: высокий улыбчивый брюнет с крепкими плечами вразлет, танцующей походкой и острым взглядом широко расставленных глаз. Глубины они были такой, что, казалось, засмотришься да и улетишь в них, ухнешь в пропасть, заполненную влекущим черным мраком.

Его гимнастерка и галифе всегда были безупречно выглажены, а яловые сапоги сияли в любую погоду. Когда только он успевал наводить на них глянец, никто не понимал. Случалось, что Джосов сутками не выходил из штаба, потом мчался куда-то на джипе, по снегу или под дождем, но возвращался неизменно свежий, с улыбкой на губах и неизменным блеском расчищенных сапог.

Джосов прекрасно знал английский, на фронт его забрали прямо из МГУ, и он всегда вкручивал в свою речь разные английские словечки. За глаза девушки называли его Джеймсом, но Джосову, похоже, такая кличка скорее импонировала, чем сердила.

С некоторых пор Джеймс начал выказывать Полине знаки внимания. Подолгу, заглядывая в глаза, разговаривал на разные служебные темы, перебирая неважные и ненужные мелочи, отпускал домой при первом удобном случае. Полина жила вместе с двумя девушками на квартире неподалеку от штаба и, забравшись на свою койку в пустой комнате, размышляла о жизни, о майоре и неизвестно где находящемся юном лейтенанте.

— Ой, Полинка, — шутили шифровальщицы, — что будет, что будет! Пропадешь ни за ломаный грош.

— Не пропадет, — уверяли предыдущие жертвы Джеймса. — Это не называется пропасть. Упасть, — тут они томно вздыхали, — упасть, несомненно, упадет. Но падать с Джеймсом одно удовольствие. Он такой… такой… галантный, — наконец выговаривала одна, не зная как иначе описать мужские достоинства майора.

— И неутомимый, — присовокупляла другая.

— И нежный, — добавляла третья.

Девушки относились к Джосову, словно наложницы к хозяину гарема, и этот статус, полученный не силой денег, а волшебством обаяния, майор поддерживал с величайшей искусством и деликатностью. Любой другой на его месте давно бы нарвался на скандал или сцену ревности, но Джеймс каким-то чудом умел не только мирно сосуществовать с бывшими пассиями, но на их глазах заводить новых любовниц. Одним словом, этот человек обладал незаурядными дипломатическими способностями.

В один из вечеров он задержался в отделе до глубокой ночи. Навалилось много срочной и сложной работы, и Джеймс делал ее собственноручно. Из всех шифровальщиц он оставил одну Полину и, закончив очередной лист, перебрасывал его ей для проверки. Работал он безукоризненно: быстро и без единой помарки. За весь вечер Полине удалось поймать только три небольшие ошибки, скорее даже, описки, не меняющие смысла шифруемого текста.

Перед уходом, когда они подошли к вешалке с шинелями, Джеймс обнял Полину и осторожно прикоснулся губами к ее губам. Он не целовал ее, нет, а просто приложил губы к губам, так, что его мягкие каштановые усики чуть щекотали ее нос. Его правая рука нежно гладила ее по спине, между лопатками, прямо поверх пуговиц бюстгальтера, а левая едва ощутимо легла на грудь.

Полину потянул, закрутил сладкий омут, ей захотелось прижаться к Джеймсу всем телом и поплыть, поплыть вместе с ним по еще неведомой ей реке.

— А меня Макс! Макс Додсон! — прозвучал в ее ушах голос младшего лейтенанта. — Семьдесят шесть двадцать!

Полина отстранилась.

— Ты не думай, girl, — жарко зашептал Джеймс, придвигаясь, — я серьезно. Влюбился в тебя по самые уши. Пробралась ты в мое сердце обходным маневром. Думаю только о тебе, просыпаюсь с этой мыслью и засыпаю с ней же. Выходи за меня замуж.

Полина с удивлением посмотрела на майора. Ни одна из его бывших пассий никогда не рассказывала о подобном предложении.

— Не веришь?

— Не верю.

— Вот, послушай. Меня скоро переводят. Забирают в Москву. Поехали со мной, baby. Поженимся и поедем вместе.

У Полины закружилась голова. Майор ей всегда нравился, но мысль о том, что придется стать «одной из» отталкивала любые предположения. Ну и Додсон, младший лейтенант Додсон …

— Не веришь? Тогда я обещаю, — Джеймс отодвинулся на шаг. — До свадьбы пальцем к тебе не прикоснусь. Ни одним пальцем.

В знак доказательства он поднял вверх правую руку и оттопырил мизинец с длинным ухоженным ногтем.

Ночью Полина долго не могла уснуть. Да и какой девушке спится после того, как ей впервые делают предложение. Варианты будущего, поначалу казавшиеся невозможными, к утру приобрели вкус реальности, а шальная перспектива оказалась вполне конкретным проектом судьбы. И без того смутный образ младшего лейтенанта в рассветном сумраке почти сошел на нет. Проснувшись, Полина решила принять предложение Джеймса.

«Но без рук, — повторяла она себе. — Только без рук. Если сдержит свое обещание, тогда ему можно верить и в остальном. Если же нет… В конце концов она ничего не теряет. И так, для девушки ее возраста и внешности, — Полина подходила к зеркалу и еще раз придирчиво оглядывала себя с головы до ног, — да, ее внешности, она ведет себя более чем скромно. Ведь Додсону она ничего не обещала, они ведь и поговорить не успели, только обменялись номерами полевой почты. С тех пор прошло два года, и она честно-честно была верна лейтенанту, так, словно дала ему слово».

В штаб Полина шла, словно на Первомайскую демонстрацию, но по мере приближения к двери своего отдела тысячи демонов сомнений начали терзать ее сердце.

«Рассказать девушкам или не рассказать? Как вести себя с Женей — дурацкую кличку Джеймс она больше не хотела произносить — сразу сообщить, что согласна, или дождаться повторного предложения?»

День шел подобно всем дням, Джосов то сидел за своим столом, заваленным бумагами, то выбегал из комнаты, не забывая ласково глянуть на Полину. Когда девушки собрались на обед, он так многозначительно посмотрел ей в глаза, что она, сразу уловив намек, вернулась на свое место.

Когда все вышли, Джосов быстро приблизился, сел рядом.

— Ну, что, my heart, пойдешь за меня?

— Пойду, — ответила Полина и покраснела.

Он осторожно взял ее руку и нежно поцеловал.

— Давай пока держать это в тайне. Мы ведь с тобой шифровальщики, умеем хранить секреты. Зачем возбуждать толки и пересуды. Ты согласна?

Полина кивнула.

— Все может случиться быстрее, чем я думал. Прямо на днях. Ты потихоньку готовься, сложи вещи, долги собери, если есть. Я возьму тебя как сопровождающую, а поженимся уже в Москве. Подальше от ревнивых глаз.

Она хорошо понимала его опасения. Он поступает умно и правильно: незачем зря бередить раны и вызывать людскую зависть.

Прошло несколько дней, наполненных работой, укромными взглядами и якобы случайными прикосновениями. Данное обещание Джосов держал, как настоящий английский лорд, а Полина, в свою очередь, не обмолвилась ни одним словом. Все складывалась наилучшим образом, но назвать себя счастливой она не могла. Клятва, пусть и не произнесенная вслух, успела пустить в ее сердце глубокие корни. Каждый день, прожитый вместе с Додсоном, а таких дней набралось уже немало, потихоньку поворачивал ее мировоззрение на мельчайшую долю, неуловимую часть градуса. Собравшись вместе, эти невесомые частицы сложились в настоящий сектор и теперь, сама того не осознавая, Полина смотрела на мир под другим углом, углом Додсона.

И вот, он настал, этот день. Джосов вернулся от начальства веселый, не таясь, присел возле Полины, приблизил лицо, округлил глаза.

— Завтра, my fair lady, улетаем завтра, в шесть утра. Иди домой, собирайся, я приеду за тобой в пять десять.

Вечером Полина во всем призналась соседкам по комнате. Дальше скрываться было бессмысленно, да и не нужно, через несколько часов шифровальный отдел с его пересудами, обидами и ревностью отставленных пассий останется далеко за спиной.

Ох, что началось в комнате! Сколько было визга, поцелуев, поздравлений, а потом предостережений и опасений. Прибежали девушки из соседнего дома, весть о женитьбе Джеймса разлетелась с быстротой молнии. Полину удивило, что это событие ее товарки трактовали не как радостное соединение сердец, а как ее, Полины, охотничий успех. Джеймс в их представлении выглядел большим, свободно гулявшим хищником, а она, смелым и удачливым ловцом.

Задремать ей удалось только на несколько минут. Ей приснился отец, он сурово качал головой и приговаривал:

— Коль нидрей, коль нидрей! [9]

Спустя три часа она стояла на летном поле, рядом с Джосовым. Неподалеку разогревал моторы самолет, на котором им предстояло улететь в Москву. Джосов держал ее за руку, и она слышала, как он рассказывает о каком-то происшествии последней ночи, чуть не сорвавшем поездку. Она молчала, разглядывая темную махину самолета с едва освещенными иллюминаторами. Она чувствовала, как похолодели от утреннего мороза ее щеки и молила, сама не зная кого, чтобы он вразумил ее, дав понять, в чем состоит ее долг.

Самолет взревел моторами и подкатил прямо к ним. В полдень они с Женей будут уже в Москве, разве можно отступить, после всего, что он для нее сделал, после поздравлений и напутствий девушек. Отчаяние вызвало у нее приступ тошноты, во рту стало горько.

Она почувствовала, как Джосов сжал ее руку.

— Идем!

Ветра всех воздушных океанов бушевали вокруг ее сердца. Он тянет ее в черную глубину неба, она погибнет, она уже никогда не вернется на землю.

— Идем!

Нет! Нет! Это невозможно. Ее ноги словно прилипли к земле. Из открытой двери самолета высунулся летчик и несколько раз приглашающе махнул рукой.

— Идем же! Больше нельзя ждать.

Немыслимо, невозможно.

— Макс! Макс Додсон! — прозвучал в ее ушах голос младшего лейтенанта. — Семьдесят шесть двадцать!

В пучину, поглощавшую ее, она бросила свой крик отчаяния и мольбы.

— Девяносто два десять! Девяносто два десять!

Джосов тянул ее за руку, и звал за собой, но она не слышала, опустив голову. Перед ее глазами стоял утренний розовый снег на неведомом полустанке под Харьковом.

Летчик нетерпеливо помахал рукой, и что-то крикнул, но Джосов даже не обернулся, продолжая что-то горячо говорить. Полина подняла голову и беспомощно, словно затравленное животное посмотрела прямо в его глаза. Не любя, не прощаясь, не узнавая….

Сразу после демобилизации Додсон поехал в Гомель. Через Москву. Вернее через Подольск, главный архив Красной Армии. В большой приемной он долго разыскивал нужный бланк, выяснял, какие графы заполнять, сажал от волнения кляксы и два раза переписывал заявление. Закончив бумажную канитель, он подошел к приемному окошку. Стоявшая перед ним девушка с тремя лейтенантскими звездочками на погонах нервно переминалась с ноги на ногу.

«Волнуется», — подумал Додсон. Ему тоже было не по себе, но он, боевой капитан, прошедший войну, старался не показывать свои чувства. Додсон внимательно оглядел спину девушки, каштановые, с рыжими прядями волосы и вдруг почувствовал, как его сердце, непонятно отчего забилось, застучало, набирая ход, словно трогающийся с места поезд.

Девушка поправила юбку и, приглаживая гимнастерку завела за спину руку с бланком. Додсон мельком взглянул на него и оторопел: в самом верху, крупными буквами была написана его фамилия.

— Извините, — произнес он, спустя несколько секунд. — Извините, какого Додсона вы разыскиваете?

Она обернулась, и все вопросы отпали сами собой.

Летом пятьдесят шестого года Додсоны отдыхали в Крыму. На ялтинской набережной, пока Полина с маленьким Мишей, названным в память о Моисее, отце Макса, сгинувшем в метели оккупации, лакомились мороженым, к Додсону, курившему на скамейке, подсел мужчина. Невысокий, начинающий полнеть, с большими залысинами на влажно блестевшем от пота лбу.

— Не узнаешь меня? — обратился он к Максу после короткой паузы.

— Нет.

— Посмотри, посмотри внимательно.

Макс присмотрелся. Лицо мужчины действительно, было ему знакомым.

— Напомню, — усмехнулся мужчина, и указал подбородком на столик под жестяной пальмой, где Полина кормила Мишку мороженым. — Это с ней связано.

И Макс вспомнил.

— Смерш! Капитан…э… простите, позабыл вашу фамилию.

— Да какая теперь разница. И не капитан уже, и не на службе. И вообще, — он провел рукой по залысинам, — многое с тех пор переменилось.

— А вы мне не верили! — с укоризной сказал Додсон. — Видите, вот она, невеста, а теперь жена. Ее и разыскивал.

— Это я то не верил, — усмехнулся бывший капитан. — Да ты, парень, не только семейным счастьем своим, жизнью мне обязан!

— Как это, жизнью?

— Да очень просто. Приказ о твоем аресте уже был готов, осталось только подписать. А тут пришел запрос от твоей девушки. Она тебя разыскивала, как ты ее. Я мог запрос выкинуть, арест произвести, и заработать на тебе благодарность, а то и звездочку. Да пожалел. Вот, подумал, война вокруг, смерть, разрушение, шпионы немецкие, а у людей любовь. И, похоже, настоящая, если один раз встретившись, так долго ждут. Ну, приказ порвал, а запрос подшил в дело и закрыл его потихоньку.

— Почему же вы промолчали, что Полина жива! — воскликнул Макс. — Я ее потом насилу отыскал.

— Лучше спасибо скажи, что жив остался, — усмехнулся бывший капитан, поднимаясь со скамейки. — Ты на моей памяти один такой. Ускользнувший. А вообще, на благодарность людскую рассчитывать гиблое дело. Добра никто не помнит, ни один человек. Только претензии, только жалобы. Эх, да что там….

Он махнул рукой и, слегка шаркая подошвами, пошел по набережной, сутулой походкой неудачника.

— С кем ты разговаривал? — спросила Полина, выйдя из кафе. — Какой неприятный тип.

— Да так, — рассеяно пробормотал Додсон, доставая очередную папиросу. — Знакомого встретил. Думал, он давно в генералах ходит или в полковниках. А его в отставку. Я его негодяем считал, а он оказался порядочным человеком. Н-да. Малое чудо войны. 

Необыкновенное чудо

— Когда муравей видит, как человек поднимает огромную гору и одним движением руки забрасывает ее на край света, ему кажется, будто он присутствует при событии невероятной важности. А что происходит на самом деле?

Реб Гедалия пожевал губами и зябко поежился. Кровь уже не согревала старческое тело. Он потер руки и машинально пригладил давно несуществующие волосы. Редкий молочный пух покрывал его голову, седая, аккуратно расчесанная борода, словно напоминание о некогда роскошной шевелюре, прикрывала воротник рубашки. Старики рассказывали, будто когда-то давно реб Гедалия был огненно рыжим, точно царь Давид, но я застал его лысым до самых ушей.

— На самом деле озорной мальчишка подобрал камушек и запустил в голубя. Ну, в птицу он не попал, зато угодил в школьное окно и разбил стекло. Завтра его родителей вызовет директор, отец мальчишки рассердится и не купит ему давно обещанный «Айфон пять» вместо надоевшего «Айфона четыре». Вы можете объяснить муравью, что такое «Айфон пять» и чем он отличается от четвертой модели?

Он вопросительно уставился на меня глазами цвета выцветшего коричневого бархата. Я только руками развел. Больше всего меня удивило не поведение мальчишки и не реакция его отца, а то, с какой легкостью восьмидесятилетний реб Гедалия рассуждал о моделях смартфонов.

Прохладный ветерок, как подвыпивший гуляка, беззаботно шумел листвой в кроне сикоморы. Мы сидели на скамейке под деревом, возле входа в синагогу, дожидаясь, когда наступит время вечерней молитвы.

— Вот так и человек, — продолжил реб Гедалия, — смотрит на деяния Господни, точно муравей на «Айфон», но при этом громогласно рассуждает о чудесах и не стесняется делать выводы.

— К чему вы клоните, реб Гедалия? — спросил я, надеясь, что дело движется к очередной истории. Старик был большим мастаком по части устных рассказов и, признаюсь честно, ради них я и проводил рядом с ним изрядную часть своего свободного времени. Думаю, он прекрасно это понимал, но, как говорится: не меньше, чем теленок хочет сосать, корова жаждет избавиться от молока.

Впрочем, была еще одна причина, привязавшая меня к реб Гедалии, и она стоит отдельного повествования.

Три года назад, в теплый новогодний вечер, я со всей семьей был приглашен на торжественный ужин или, как принято у нас говорить, вечернюю трапезу. Получасовая прогулка с маленькими детьми не простое занятие. По дороге туда они карабкаются на все встречные деревья, бросают камни в кошек, дерутся между собой, ежеминутно подбегают к жене и, немилосердно теребя перепачканными лапками подол маминого праздничного платья, жалуются друг на друга. Перед дверью им делается убедительное внушение, в ход идут посулы и угрозы, благодаря которым следующие сорок минут они чинно высиживают за столом.

Затем, когда взрослые, увлекшись трапезой и разговором, ослабляют надзор за домашними бандитами, те потихоньку выбираются на свободу, и вместе с хозяйскими детьми закрываются в детской. Вскоре оттуда начинают доноситься тяжелые удары и отчаянный визг, родители откладывают в сторону рюмки и вилки, и бросаются на выручку. Оболтусов разнимают, в ход снова идут угрозы и увещевания. Спустя полчаса утомленные дети засыпают на диванах в умильных позах, и родители получают возможность мирно пообщаться с друзьями.

А затем… затем приходиться будить потомство и тащить его на себе домой. Самых младших несут на руках, и они посапывают, уткнувшись носиками в папину или мамину шею, от чего по родительской спине прокатываются волны растроганности и восторга. Те, кто постарше, сонно плетутся, держась за все тот же подол бывшего праздничного, а теперь безнадежно перепачканного платья, и беспрестанно хнычут.

Так вот, по пути туда, мы проходили мимо дома, где жил реб Гедалия. Его квартира располагалась на первом этаже, вечер выдался теплый, если не сказать душный, и окно было отворено настежь. Проходя мимо, я бросил взгляд в это открытое окно и увидел картину, поразившую меня в самое сердце.

Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. В его торце, спиной к нам, тяжело облокотившись, сидел реб Гедалия. Стул слева от него занимала седенькая старушка — жена. Перед ними одиноко красовались два обеденных прибора, вся остальная поверхность стола была пугающе пустой. Сияла люстра под потолком, заливая комнату ярким светом и одиночество стариков, напрасно раздвинувших стол для не пришедших на праздник детей, казалось особенно страшным. И я сказал себе…. впрочем, объяснения излишни, и так все понятно.

Так вот, реб Гедалия пользовался заслуженной славой искусного рассказчика. На застольях в нашей синагоге раввин всегда давал ему слово последним. Многие прихожане досиживали до конца застолья, подныривая под пространные и скучные речи других ораторов, только ради того, что бы послушать реб Гедалию.

Его выступление походило на некий, тщательно исполняемый ритуал и все части этого, освященного временем и повторяемостью ритуала, были незыблемыми. Перед тем, как начать говорить, реб Гедалия выпивал большую рюмку холодной водки. Ни пластиковый стаканчик, ни серебряный кубок для освящения вина не годились. Только стеклянная рюмка определенного размера, и только ледяная, тягучая водка, медленная, как окружавшее старика время. Если одно из этих условий не выполнялось, слушатели, уже заплатившие долгим ожиданием за рассказ реб Гедалии, уходили домой разочарованными.

— А зачем все эти ухищрения, — как-то спросил я старика. — Вы же давно перестали любить водку, реб Гедалия?

— Старый человек, точно старый шкаф, — ответил он. — Пока дверца закрывается, пусть даже наперекосяк, лучше ее не трогать. А примешься за починку, и вдруг выяснится, что завесы проржавели, начнешь их менять, шурупы не смогут вцепиться в изъеденное старостью дерево. В стенке обнаружится трещина, зеркало помутнеет, и весь шкаф придется выкинуть. Дайте же ему доскрипеть, так как он привык.

Меня, счастливого друга рассказчика, реб Гедалия иногда баловал неожиданной историей. Просто так, без предуведомления и вне ритуала. Вот и на сей раз, сидя под сикоморой, я спросил старика, куда он клонит, хотя уже знал, к чему движется дело.

— Я уже и не помню, — начал реб Гедалия, — от кого слышал про сей удивительный случай. Кажется от Аврума-Вольфа, или от Цви-Гирша, впрочем, какая разница. Главное, что это было, было тут, совсем рядом с нами, на Святой Земле, в святом городе Бней-Браке. Давно, правда, где-то в середине шестидесятых, но годы летят, несутся наши годы, точно телега, запряженная двумя бешеными скакунами, черным и белым. И белого зовут Ночь, а черного — День. Кто это сказал, помнишь?

Хоть я прекрасно помнил, кому из великих учителей прошлого принадлежит это высказывание, но пожал плечами, изобразив недоумение невежи. У каждого акына есть свой способ входить в форму, или, выражаясь современным языком, прогревать двигатели перед полетом.

По неопытности, в начале нашего знакомства, я еще пытался отвечать на вопросы, которые реб Гедалия задавал самому себе. От моих, вроде бы, совершенно правильных слов, собеседник морщился, и его скукоженное лицо начинало походить на засохший финик. Его совершенно не интересовали ответы, он хотел быстрей начать приступ цитадели, не отвлекаясь на подкопы и апроши.

Сигнал к штурму должен был прозвучать в ту секунду, когда усталый от долгой жизни организм соберет нужное количество адреналина и вбросит его в кровь. Реб Гедалия просто тянул время, дожидаясь звона серебряных колокольцев, а мои ненужные замечания могли приостановить, а то и вовсе застопорить чудесный процесс, происходящий в его теле.

Но вот запела труба, и старик встрепенулся. Потускневшие глаза заблестели, а к щекам с коричневыми отметинками прожитых лет, прилила кровь.

— Да и городом тогда Бней-Брак трудно было назвать, — продолжил он, — так, поселок городского типа или большое село. Сегодня мы привыкли к длинным улицам с красочными витринами магазинов, к садам и скверам, к сотням синагог и ешив. А тогда сердитые индюки гуляли по центральному проспекту с такой же важностью, с какой сегодня прохаживаются по нему надутые лытваки.

И вот у одного из таких лытваков по имени то ли Велвл, то ли Мотл, то ли Фишл, сын учился в ешиве «Понивеж». Ну, где спрашивается еще учиться сыну лытвака, как не в этой знаменитой ешиве? Фишл приехал в Эрец-Исраэль из Шауляй, городка в Литве, расположенного неподалеку от Паневежиса, а сына его звали Натаном.

Имя юноши я хорошо помню, ведь с ним связана вся эта замечательная история. Имя человека не пустой звук, а судьба, путь в нашем мире. Не зря, перед тем, когда младенец появляется на свет, родителям начинает нравиться то или иное имя. Это Всевышний посылает им маленькое пророчество.

Натан, то есть дающий, все время думал, как ему соответствовать своему имени. Ну что уж там может давать студент ешивы? Денег у него никаких, только гроши карманные, времени в обрез, учится с утра до глубокой ночи, а разговоры, мол, твое служение Всевышнему само по себе и есть огромный дар еврейскому народу, не всякий способен к сердцу принять.

— Я должен давать конкретным людям, — сокрушался Натан, — отделять от своих денег, от своего времени, от своей жизни.

Хороший мальчик с добрым сердцем, ничего не скажешь, о-хо-хо, — вздохнул реб Гедалия. — Правда, в ешиве они все хорошие, но я им не верю. Не верю в праведность юноши. Пока он в ешиве сидит, праведностью питается с утра до вечера, о праведности целый день учит, слова праведные произносит, так и мысли у него в голове праведные крутятся. А вы дайте этому праведнику жениться, завести детей, начать заботиться об их пропитании, а потом придите к нему в дом после скандала, устроенного женой, просто так устроенного, без серьезной причины, потому, что устала, всю ночь бегала к грудному младенцу, утром отвела старших в садик, потом магазины, стирка, уборка, готовка — а сорваться на ком-то нужно, для чего еще муж в доме? — вот тут мы и посмотрим на его праведность. О-хо-хо!

Реб Гедалия замолк на несколько минут, прикрыв глаза. Он был женат два раза, первая жена вместе с детьми осталась лежать в лесу под Краковом, вторая умерла год назад. Жили они душа в душу, по крайней мере, так мне рассказывали, но со стороны разве углядишь, что творится в бархатном сумраке квартире, за полуприкрытыми жалюзи?

— Шел как-то раз Натан по улице Жаботинского, в пекарню братьев Коэн. Пекарня весьма популярная и расположена на краю Бней-Брака, у границы с нерелигиозным Рамат-Ганом. По одну сторону улицы — шабес и святость, по другую — вульгарный день отдыха и балаган. Дело было перед субботой, мать послала Натана за халами. Жили они на противоположном конце города, но халы у братьев Коэн такие, что за ними на другой конец света побежишь! Ох, какие халы, какие халы: ароматные, пахучие, сладкие — печенья не нужно! И корочка коричневая, поджаристая, хрусткая корочка!

Реб Гедалия мечтательно прищурился и почмокал губами. Бедолага, с его диабетом он уже лет двадцать как не пробовал ни печенья, ни белой субботней халы. Серо-коричневые пресные плетенки из «цельной» пшеницы — вот какие скучные хлеба преломлял он в честь дня седьмого, дабы святить его. Наверное, в реальности продукция пекарни братьев Коэн мало чем отличалась от хал из других пекарен, но стариковские воспоминания способны за секунду выкрасить мир от земли до облаков в небесно-голубой цвет, и в следующее мгновение переменить его на невинно-розовый.

— И вот на афишной тумбе, там, где улица Ибн-Эзры упирается в Жаботинского, Натан заметил объявление. Срочно ищут донора для пересадки костного мозга. Штука тонкая, нужно точное совпадение чего-то там медицинского, чтобы не произошло отторжение. Приглашали сначала на проверку, а если подойдет, на расширенный анализ. Ну, объявление как объявление, мало ли чего на тумбе наклеят. Но Натану оно в самое сердце впилось.

Записал он телефон больницы, где проверку делают, купил халы и домой вернулся. Отец его, Велвл, сразу заметили, что сын чем-то озабочен, и давай расспрашивать. Тот и говорит, мол, так и так, требуется помощь, нужно отдать часть собственного тела и что ты, папа, об этом думаешь? Да о чем тут долго размышлять, отвечает Мотл, если для спасения жизни человеческой требуется такое пожертвование, и думать нечего. Нет выше заповеди и больше чести.

— О! — сказал Натан и сильно обрадовался. Наконец Всевышний предоставил ему случай оправдать имя. Сразу после субботы кинулся он в больницу и прошел проверку.

— Если подойдешь, — так в больнице ему сказали, — пришлем тебе открытку. Шансы невелики, мы уже три десятка потенциальных доноров проверили, да все без толку, ничего похожего.

Ну, и потекла жизнь своим чередом, Натан все от него зависящее сделал, а дальнейшее в руках Неба, к чему беспокоиться, пусть Оно все и решает. Много времени не прошло, дня через три открыточка в почтовом ящике обнаружилась. Результаты первичной проверки положительные, если вы не передумали, просим явиться для расширенного анализа.

Парень чуть на месте не подскочил от радости, удостоил его Всевышний, дал великую заповедь исполнить. В больнице его долго мурыжили, не так, как в первый раз. Кололи, высасывали, надрезали, подключали, в общем, запустили весь инквизиторский инвентарь оздоровления. Только Натану все в радость, как же, мечта сбывается!

Закончили анализы, говорят — отправляйтесь, уважаемый, домой, мы вас известим по почте. Открытки тогда еще писали ручкой с чернилами. Совсем другое дело, один живой человек собственной рукой другому живому человеку. Это сейчас в каждой семье пять смартфонов и десять компьютеров, а тогда телефон в доме был редкостью, звонить бегали в будку на улице. Эх, — реб Гедалия набрал полную грудь воздуха и с присвистом выпустил через неплотно сжатые губы.

— Как спокойно, как счастливо мы жили! Ходили в гости друг к другу, сидели вместе за столом, разговаривали, сочувствовали. А теперь мне внук говорит, дед, нет совсем времени, давай я тебе сэмэсы буду посылать. Навестить старика ему некогда, так он решил разменять золото человеческого внимания на глиняные черепки мобильных экивоков.

Куда он эти сэмэсы слать будет, на мою палку? Стар я пальцем в экран тыкать! Раньше, когда с человеком хотели поговорить, в глаза смотреть приходилось, и от этого совсем другие слова на язык приходили. А нынешние френды между собой на каком-то птичьем наречии чирикают. Потому, что не человеку пишут, а телефону.

— А можно, — спросил у медсестры Натан, — с больным познакомиться?

— Конечно можно, — отвечает, — он у нас на третьем этаже в десятой палате лежит, донора дожидается, болезный.

Болезный оказался молодым парнем, всего на несколько лет старше самого Натана. И возникла между ними химия, как принято изъясняться на телефонном языке. Слово какое-то дурное, — презрительно сощурился реб Гедалия, — можно ведь сказать симпатия возникла, приязнь, родственность. Но так больше никто не выражается, химия все убила.

Звали больного Дов Вайнштейн, и Натан пробеседовал с ним несколько часов. Дову спешить некуда, а Натан заповедь выполнял посещения больного. О многом они говорили, но в основном о Боге. Во Всевышнего Дов не верил.

— Если бы ты покрутился с мое в гетто, — повторял он собеседнику, — тоже бы перестал верить. Я еще совсем ребенком был, шесть лет всего, а такого насмотрелся, двум взрослых хватит.

— А в каком гетто ты был?

— Есть маленький городок в маленькой стране, Шауляй называется.

— Шауляй! — вскричал Натан. — Мой отец, тоже из Шауляя. Видишь, какое совпадение. А ты говоришь Бога нет!

— При чем здесь Бог? — усмехнулся Дов. — Ты же сам сказал — простое совпадение.

— Это чудом называется! Сам посуди, сколько шауляйских евреев в живых осталось? Горстка! Мне отец рассказал, как их в гетто убивали. А тех, кто уцелел — в концлагеря увезли.

— Ты мне рассказываешь? — скривился Дов. — Я это своими глазами видел.

— Тем более! Значит, понимаешь, что встретить земляка шансы весьма невелики. А уж в нашей с тобой ситуации — и подавно. Такое редчайшее совпадение и называется чудом.

— Ну, ничего особенно редчайшего я тут не вижу, — буркнул Дов, но возражать перестал.

Вернулся Натан домой в Бней-Брак и с порога принялся рассказывать отцу про удивительный случай.

— Вайнштейн его фамилия? — вдруг насторожился Велвл. — А как отца зовут?

— Кажется Ханох, — ответил ничего не подозревающий Натан. — Да, точно Ханох.

Фишл стал белее субботней скатерти и рухнул на стул.

— Так это сын Ханоха Вайнштейна, — прошептал он. — Какое совпадение, Боже мой, какое ужасное совпадение!

— Что случилось, отец!? — вскричал не на шутку перепугавший Натан. — Ты знаком этим человеком?

— Знаком ли я с этим негодяем? — горько усмехнулся Мотл. — К несчастью знаком, и еще как знаком. И вот что я говорю тебе, Натан, — голос его окреп, а бледность почти прошла. — Ни за что на свете, ни под каким видом ты станешь помогать сыну Ханоха Вайнштейна. Небо упадет на землю, Бней-Брак полетит вверх тормашками, но ты не пожертвуешь этому молодчику даже одну каплю своей крови!

— Папа, но я же обещал, — попытался возразить Натан. — Бумаги подписывал…

— Ничто не может заставить человека действовать себе во вред. Даже его собственная подпись, — не соглашался Велвл.

В ешиве Натана учили, что с человеком, объятым приступом гнева, лучше не спорить. Поэтому он закончил разговор и два дня словом не обмолвился о Вайнштейне. По правде говоря, он сильно обиделся на отца. Подросткам и юношам во всем мерещатся оскорбления, умаление их личности. С годами это проходит, и человек начинает видеть мир не через очки собственного «я». Впрочем, некоторые остаются самолюбивыми подростками до глубоких седин. Натана воспитывали хорошие наставники, и благодаря их урокам он сумел справиться с порывом эгоизма.

«Может так случиться, — думал он, — что результаты подробного анализа окажутся отрицательными и проблема решится сама собой. Зачем зря отца сердить, подожду, пока придет открытка из больницы».

Он уже и не знал, чего хотеть. С одной стороны, было бы здорово помочь Дову. Несмотря на полную противоположность взглядов, он питал к нему совершенно необъяснимую симпатию, и Дов, похоже, чувствовал то же самое. С другой стороны, заповедь почитания родителей! Вот и поди разберись, где правда!

Вытащив из почтового ящика открытку со штампом больницы, он долго не мог заставить себя перевести взгляд на текст. Увы, сама собой проблема не решалась. Анализы оказались положительными и его просили срочно связаться с регистратурой для определения дня пересадки. И тогда Натан пошел к главе своей ешивы.

— Вопрос интересный, — сказал тот, выслушав ученика. — Боюсь, просто так твой отец не изменит своего решения. Давай, я попробую с ним поговорить.

Когда глава ешива вошел в гостиную, Велвл не знал, куда его усадить. Еще бы, такая честь! Не каждый день столь уважаемый человек посещает дом простого еврея. Однако, выслушав гостя, он резко переменился в лице.

— Будь на вашем месте кто-нибудь другой, — начал он тоном, не предвещающим ничего хорошего, — я бы просто выставил его на улицу без всяких объяснений. Однако, поскольку вы мудрец и учитель моего сына, могу лишь повторить, что категорически запрещаю ему оказывать самую ничтожную помощь семейству Вайнштейнов. И давайте оставим эту тему.

— Тут кроется какая-то тайна, — сказал глава ешивы Натану, когда тот пошел его проводить. — Видимо Вайнштейн и твой отец связаны чем-то ужасным. Настолько ужасным, что он даже отказывается об этом говорить. Но как помочь ему избавиться от дурной памяти? Тора запрещает помнить зло. Нужно научиться прощать. Для своей же пользы, ведь душевное ожесточение неминуемо перерастает в болезнь. Опасаюсь, что последние дни отняли у твоего отца немало здоровья. Самым правильным было бы вызвать его на разговор. Пока он не выплеснет душу, ничего не изменится.

— У меня есть идея! — воскликнул Натан. — Когда отец на Пурим выпивает пять-шесть рюмок вина, у него развязывается язык, и он начинает говорить без умолку. Через две недели пасхальный седер, четыре бокала вина окажут свое воздействие и если…

— Да-да, — тут же подхватил глава ешива. — После афикомана я зайду вас проведать.

О-го-го, сам глава ешивы в пасхальную ночь оставляет семью и гостей и отправляется навестить одного из учеников! Великая честь! Натан даже не решился выговорить до конца свою просьбу, но глава ешивы сам произнес эти слова.

Когда около полуночи в дверь квартиры Велвла постучали, никто, кроме Натана, не понял, кто бы это мог быть.

— Пророк Элиягу пришел отпить из бокала! — восторженно завопил самый маленький из участников сейдера, прикорнувший было на коленях у мамы.

Натан бросился открывать и когда гость вошел в комнату, где вокруг длинного стола сидела вся семья Фишла, изумлению не была предела. Главу ешивы хорошо знали в Бней-Браке, но никому и в голову не могло прийти увидеть его рядом с собой за столом. От оказанной ему великой чести Мотл размяк, поплыл, расчувствовался и когда раввин прямо попросил рассказать, что за неприятность произошла между ним Ханохом Вайнштейном, тяжело вздохнул и пустился в повествование.

— Неприятность! О, если бы все начиналось и заканчивалось этим словом, я бы давно уже забыл о существовании этого человека. Долгими зимними ночами, когда дождь неумолчно стучит в окно, напоминая ту осень в Шауляе, гетто встает перед моими глазами я и не могу заснуть до утра. Сейчас вы все поймете.

Мотл протянул руку, чтобы налить себе вина, но, вспомнив о съеденном афикомане, резко отвел ее в сторону.

— В гетто катастрофически не хватало места. Тысячи людей заполонили несколько улиц. В каждой квартире ютились три а то и четыре десятка человек. Я с сыном Иосифом оказался в комнате с девятью соседями. Моя жена со старшей дочкой в середине июня отправилась на воды в Бирштонас, а я с младшеньким должны были присоединиться к ним в конце месяца. Пятнадцатого июня сорок первого года я посадил их на автобус и с тех пор никогда не видел. Эх!

Велвл резко махнул рукой, словно отгоняя видение, помолчал с полминуты и продолжил.

— Акции в гетто начались со стариков и детей. Забирали самых слабых. Якобы перевозили в более удобные для жизни лагеря. Но мы то знали правду. Только странное это было знание. С одной стороны, понимали, что их увозят на расстрел, а с другой боялись себе признаться в этом и сами передавали слухи, распускаемые немцами. Мол, один из знакомых литовцев ездил в Клайпеду и по дороге видел огромный полевой госпиталь для стариков и детей. Их там кормят белым хлебом, выдают молоко и даже масло, но только по специальным карточкам, поэтому документы нужно не терять, а хранить как зеницу ока, ведь без них карточки не получить. И другие глупости, которым мы верили. Хотели верить и верили.

Но своего сынишку я от акций прятал. Вы спросите, как можно укрыть ребенка в комнате, где живет десять человек? А очень просто, руки у меня на всякую работу хорошо прилажены, я опустил деревянный потолок на полметра ниже и Йоселе, когда начиналась акция, прятался в щель, между перекрытием и потолком. Хоть ему было всего шесть лет, но он уже все понимал. Ого, он больше, чем понимал, благодаря ему мы не умерли от голода!

В домике напротив нас жила важная птица. Один подлый еврей, токарь по специальности, работал на каком-то особо точном станке, и вытачивал для немцев детали для детонаторов. Он был им так нужен, что его круглосуточно охраняли два литовских полицая. Они жили вместе с ним в этом домике, утром провожали токаря на работу, а вечером приводили обратно. Он занимал одну комнату, полицаи вторую, а в третьей они хранили еду и ужинали. Каждый день напивались, орали песни, безобразничали. Вокруг люди умирали от голода, а у этих обжорство и самогон.

На дверь в дом они вешали большой замок, и комната, где хранилась еда, тоже запиралась на ключ. Окно в комнату закрыли железной решеткой, в общем, постарались, чтобы никто до их продуктов не мог добраться. Только мой Йоселе в свои шесть лет ухитрялся протискиваться между прутьями, залезал через открытую форточку в комнату и таскал у литовцев еду.

Много он не брал, по чуть-чуть, чтобы не заметили, но даже того хватало: женщины варили суп и жидкую кашу и делили на всех обитателей комнаты. Поэтому когда к нам приходили с обыском, и Йоселе забирался в свое убежище, соседи молчали.

Но беда все-таки пришла, полицаи заметили исчезновение продуктов. Вряд ли бы они сами что заметили, мы очень осторожно все проделывали, скорее всего, кто-то донес. Не из нашей комнаты, глаз в гетто хватало, а зависть разъедает сердца человеческие сильнее соляной кислоты.

Как-то вечером, после того часа, когда запрещалось выходить на улицу, в дверь нашей квартиры забарабанили. Пока пошли открывать, Йоселе птицей взлетел на свой насест. В нашу комнату ворвался тот самый токарь, в руках он держал здоровенную дубину и принялся, что есть сил, дубасить ее в потолок. Он, несомненно, знал, что там прячется Иосиф, иначе бы не стал гвоздить с таким остервенением и настойчивостью. Потолок не выдержал ударов и обвалился прямо нам на головы и вместе с ним упал и мой мальчик. Подлец схватил его за шкирку, точно котенка, и поволок из комнаты. Я бросился следом, но полицейский, стоявший в прихожей, прикладом винтовки сбил меня с ног.

Спустя минуту с улицы послышались два выстрела. Тотчас раздался лай собак, замелькали огни фонарей. Немецкие патрули со всех концов гетто бросились на нашу улицу. Примчалась машина коменданта, собралось много полицейских. Я стоял, прижавшись лицом к стеклу, пытаясь разглядеть, что происходит. В окнах соседних домов тоже белели лица, люди хотели понять, заденет ли их ночное происшествие. Одному из офицеров это не понравилось, он вытащил пистолет и открыл огонь по окнам.

Раздался звон разбитого стекла, крики раненых. Мы опрометью бросились на пол и, пока все не стихло, лежали, боясь пошевелиться. Немцы успели нас хорошо запугать, даже мысль о непослушании внушала страх. Спустя полчаса, с большими предосторожностями, я выбрался на улицу. Там было темно и тихо. На булыжниках мостовой в свете луны поблескивала лужица крови. Все, что осталось от моего мальчика.

С той ночи я больше не видел Иосифа. Подлец токарь выдал его фашистам и за это получил награду. Из гетто он исчез, видимо ему позволили жить в литовской части города, возле мастерских, где он работал. Гибелью моего мальчика он доказал свою верность палачам.

Были годы, когда жажда мести так распирала мне грудь, что казалось, ребра вот-вот треснут под напором чувства. Но что я мог сделать, война всех разметала в разные стороны?! Токаря с тех пор я не встречал, попадись он мне лет двадцать назад, плюнул бы на закон и задушил его своими руками. А сегодня, — Мотл бессильно поднял свои руки, — сегодня я уже не могу этого сделать. Мне осталось только ненавидеть и плакать. Нужно ли объяснять, — закончил он свой рассказ, — что убийцу моего сына звали Ханох Вайнштейн?

Глава ешива ничего не сказал Велвлу. Посидел еще немного и стал прощаться. Разумеется, Натан пошел провожать учителя. Отойдя порядочное расстояние от дома, тот остановился и произнес:

— Мы не можем требовать от твоего отца быть праведником. Слишком тяжел груз, да и сложно определить, в чем состоит правильное поведение в такой ситуации. Ясно одно, Всевышний не случайно свел тебя с Довом Вайнштейном.

— Но как же быть? — вскричал Натан. — Меня ждут в больнице, ведь я дал согласие, и они перестали проверять других доноров.

— Боюсь, что ты не сможешь выполнить свое обещание. Я сам пойду в больницу и попробую объяснить. Заодно поговорю с Довом. Он должен понять, почему соблюдающий заповеди человек отказывается от обещания.

На следующий день после праздника глава ешивы отправился в больницу. Возле постели Дова сидел пожилой мужчина с носатым птичьим лицом. Цветом оно походило на сырую колбасу, кожица на которой вот-вот лопнет и фарш вывалится наружу.

— Вы Ханох Вайнштейн? — спросил глава ешивы. Мужчина от удивления даже привстал:

— Откуда вы меня знаете?

Рассказ занял всего несколько минут, но к его окончанию цвет лица Вайнштейна полностью переменился. Теперь оно могло соперничать своей белизной с больничными простынями.

— Этого человека, — начал он, откашлявшись, — я ищу больше двадцати лет. Куда только ни писал, к кому ни обращался, а он, оказывается, все эти годы жил, чуть ли не по соседству. А дело так было.

Я действительно токарь высшей квалификации и действительно работал на немцев. Особенного выбора у меня не было, специалистов моего уровня в гарнизонных мастерских Шауляя было трое, один ушел с русскими, второй погиб при бомбежке, остался только я. Немецкие танки еще не успели войти в город, а меня литовские активисты «смоугики» уже посадили под замок. Знали, что пригожусь.

Немцы мне поставили всего одно условие: или я продолжаю работать в тех же мастерских, но уже на них или … фииить-ю! Я, разумеется, выбрал работу, только делать ее стал с тонкой подковыркой. Такой, что не всякий заметить мог. Детонаторы выглядели абсолютно правильными и собирались прекрасно, вот только взрываться они не взрывались.

Я прекрасно понимал, что рано или поздно меня накроют, и стал готовиться к бегству. Договорился со знакомыми поляками в свободной части города, что они меня спрячут. За еду, разумеется, даром никто помогать не хотел. Сало и прочую снедь я потихоньку воровал у своих охранников, литовских полицаев, и передавал полякам. Натаскал я им куда больше, чем договаривались, и со дня на день планировал сбежать, но тут произошел неожиданный случай.

Охранники все время ворчали, что кто-то ворует у них еду. Я, как мог, пытался их разубедить, доказывал, что попасть в запертую на два замка комнату с продуктами невозможно, и это они сами, напившись, лопают без разбору и счету. А для того, чтобы такое рассуждение выглядело правдоподобным, я постоянно подзуживал их на пьянку. Ну, особенно стараться не приходилось, они с полунамека понимали и радостно брались за дело.

И тут кто-то им донес, будто видел, как в окно комнаты, где хранились продукты, забирается мальчишка. Мне это было на руку, хотя я плохо представлял, кто в состоянии протиснуться сквозь довольно частые прутья. Такое мог совершить только четырехлетний или пятилетний ребенок, но разве он в состоянии так ловко лазить и соображать?

Полицаи разделились, один продолжал сопровождать меня на работу, а второй прятался и следил за домом. И действительно на второй день слежки он засек мальчишку. Тот протиснулся через решетку и забрался в окно. Полицай решил поймать его с поличным, но не успел. Пока он шел к окну, ребенок успел вернуться и, увидев полицейского, бросился к дому напротив и был таков.

Полицай помчался за патрулем, пришли немцы. Обыскали весь дом, но ребенка не нашли. Вообще, как он сумел уцелеть после трех акций — непонятно. На тот момент детей его возраста в гетто уже не осталось. Кроме тех, которые прятались.

Немцы проверили дом, полицаи самолично тыкались во все углы, но мальчишку не обнаружили. Тогда они отправились восвояси, а через полчаса внезапно вернулись, предполагая застигнуть мальчишку врасплох. Снова ушли и снова вернулись. Я за обысками через окно наблюдал и видел: что перед тем, как немцам открывают входную дверь, в комнате напротив какая-то тень вверх взмывает, точно на чердак прячется. Но чердаков в комнатах не бывает, значит — дело в фальшивом потолке.

Вернувшись ни с чем, разозленные полицаи уселись ужинать, выпили крепко и тут один говорит другому: — давай жидов проучим — перестреляем всех обитателей дома. Пусть знают, суки, как воровать еду у полицейских.

Я как это услышал, от страха обмер. В том доме жили человек сорок, если не больше. Нежели все погибнут из-за мальчишки?

В том, что эти подонки исполнят свое намерение сомнений не возникало. Пошатываясь, они набили подсумки обоймами, взяли винтовки и пошли к двери.

А ведь вина за убийство падет на мою голову, — сообразил я. — Сколько там мальчишка мог унести, протащить через форточку и решетку? Львиную долю продуктов украл я, значит, я и обязан действовать.

— Стойте, — сказал я полицейским. — За убийство стольких евреев комендант вас по головке не погладит.

— Идиот, — буркнул один из них. — Он нас еще и наградит!

— А если они станут сопротивляться? — крикнул я. — Там же много молодых мужчин и парней.

— Кто будет сопротивляться, — усмехнулся второй. — Эти клопы? Да они пикнуть не посмеют.

— А вдруг посмеют, — настаивал я. — Увидят вас пьяными, к тому же всего двоих. Навалятся всем скопом, и поминай, как звали.

Полицейские остановились у входной двери, в их глазах тупо зашевелилось опасение. Тогда я предложил:

— Зачем вам все? Я притащу воришку — его и убивайте.

— А ты знаешь, как его отыскать? — с подозрением спросил первый полицейский.

— Думаю, что знаю.

— Тогда почему раньше не сообщил? — насупился второй.

— Только сейчас сообразил.

— Ну, пошли. И если обманул, берегись, получишь по первое число.

Пока мы шли к домику напротив, ужасные сомнения закрутились в моей голове. Имею ли я право так поступить? А вдруг полицаи ограничились бы только угрозами и никого бы не стали трогать? Что весит тяжелее на весах справедливости: верная смерть одного ребенка или возможное убийство сорока взрослых? О-хо-хо, дай вам Бог никогда не стоять перед таким выбором!

Помог мне полицай, перед входной дверью он вогнал обойму в винтовку, передернул затвор и объявил:

— Значит так, если через пять минут на выводишь воришку — я открываю огонь. Мне все равно, сколько жидов уложить, одного или сотню. Пусть знают, как воровать литовское сало!

Я вырвал из забора перед палисадником самую большую штакетину, ворвался в комнату, где видел мятущуюся тень, и стал бить в потолок. Через пять-шесть ударов он обвалился, мальчишка упал, чуть ли не мне на голову, я схватил его за шиворот и вытащил на улицу. Они пошли за мной, подлые убийцы, с губами, блестящими от сала. Один из них поднял винтовку и прицелился в мальчика.

— Отпусти жиденка, — приказал он мне, — и отвали в сторону.

Не знаю, что на меня нашло, будто смерч внутри поднялся. Одним прыжком преодолев расстояние между мной и полицейским, я вырвал винтовку из его рук. Меня спасло то, что он был пьяный и соображал медленно. Винтовка сама повернулась у меня в руках, приклад уперся в плечо, я разом вспомнил, чему меня учили на русских курсах ОСОВИАХИМ, отыскал пальцем курок и … выстрелил.

Полицейский с раздробленным черепом рухнул на мостовую, я повернул ствол в сторону другого. Тот с искаженным от ужаса лицом, уже поднимал к плечу свою винтовку, но я оказался проворнее.

А потом все происходило словно само собой. Не одну тысячу раз я мысленно возвращался к тем минутам и до сих пор не могу понять, как сумел моментально принять единственно правильное в той ситуации решение. Словно свыше вложили в меня понимание, добавили разума.

Я схватил оторопевшего ребенка за руку и опрометью помчался к забору, окружавшему гетто. Одна из досок была давно подготовлена и едва держалась на гвоздях, я сорвал ее с места, мы пробрались через дырку и побежали к моим полякам.

У них в подвале мы просидели полгода, платить за убежище было нечем, но хозяева держали нас уже не из-за выгоды, а из жалости. Себя жалели…. Гетто потихоньку уничтожалось, и поляки хорошо понимали, что идти нам некуда. А если нас схватят и начнут пытать, у кого мы скрывались, то… За укрывание евреев расстреливали всю семью, от мала до велика.

Осенью сорок второго года поляки передали мальчика настоятелю монастыря бенедиктинцев, а меня отвели на заброшенный лесной хутор, к своему дальнему родственнику. Там я дождался Красной армии.

В Шауляе не осталось ни одного еврея, жить на этой земле, пропитанной кровью невинных жертв, я был не в силах. Монахи после небольших пререканий отдали мне мальчика, и когда война закончилась, я вместе с ним перебрался в Польшу, а оттуда в Израиль. Мальчика я усыновил, и Дов, Иосиф, на самом деле брат Натана, оттого то анализы и оказались положительными.

Реб Гедалия закашлялся, вытащил из кармана коробочку с таблетками и попросил:

— Будь добр, принеси мне воды.

Взяв в правую руку пластиковый стаканчик, он раскрыл морщинистую ладонь левой, внимательно оглядел лежащие в ней таблетки и отправил их одним движением в рот.

— Мудрость в нашем возрасте, — заметил реб Гедалия, запив таблетки, — заключается в том, чтобы знать, какие лекарства носить с собой.

Он замолк. Сиреневые сумерки окутали крону сикоморы, а нас, сидящих на скамеечке, окружила плюшевая темнота.

— О встрече Велвла с Ханохом Вайнштейном я умолчу, — произнес реб Гедалия. — И о первом разговоре двух братьев, Дова и Натана, тоже не скажу ни слова. Иначе получится рассказ не о чуде, а чувствах, и тут каждый в состоянии представить, что и как произошло.

Реб Гедалия смолк, мастерски выделяя паузой суть. Подступала ночь, ровная, как огонек керосиновой лампы. Я терпеливо ждал, не торопя рассказчика.

— Человек ничтожная песчинка мироздания, — наконец сказал он, зябко потирая руки. — Откуда же берется в нем нахальство панибратски взирать на деяния Господни и бесцеремонно рассуждать о чудесах с таким видом, будто он понимает, как они устроены? 

Беззащитное создание

Посреди субботней молитвы ко мне подошел габай нашей синагоги.

— Раввин тебя зовет. Срочное дело.

Очень странно. Какие срочные дела могут быть у еврея посреди субботней молитвы?!

Возле раввина стоял молодой человек. Раньше я его никогда не видел. Одет он был не по субботнему: джинсы, футболка, кроссовки, а на голове курортная шапочка с надписью «Клайпеда». Выглядел молодой человек лет на двадцать пять. Тяжелые очки в коричневой пластмассовой оправе сильно увеличивали глаза, черные кустики волос на щеках и подбородке говорили о том, что процесс возмужания еще не завершился.

Лицо раввина выражало беспокойство, граничащее с отчаянием.

— Этот еврей, — сказал, кивком головы указывая на молодого человека, — уже полчаса говорит со мной по-русски. Без остановки. А на мои вопросы внимания не обращает. Говорит и говорит. Выясни, пожалуйста, чего он хочет.

По-русски раввин изъяснялся совершенно свободно в пределах четырех выученных им слов: Б-г, суббота, спасибо, пожалуйста. Чтобы понять получасовой монолог их явно не хватало. Я отвел молодого человека к своему месту, усадил рядом и принялся шепотом выяснять, чего он хотел от раввина.

— Я не знаю иврита, — тихо начал молодой человек, — но очень хочу помочь еврейскому государству. Мы в Израиле совсем недавно, поэтому знакомствами обзавестись не успели, вот я и подумал, пойду-ка в синагогу и попрошу раввина о помощи.

— Похвальное желание, — сказал я. — И очень в русле нашей традиции.

Молодой человек покраснел и потупился.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Антон, — тихо проговорил он. — Антон Щукинд.

— Скажите, Антон, а в чем, собственно, заключается помощь, которую вы бы хотели предложить?

— Я совсем не знаю иврита, — зашептал Антон, — но по специальности оттуда, — он обернулся и почему-то посмотрел на дверь, ведущую к туалету, — почти библиотекарь. То есть, учился на библиотечном, но был отчислен ввиду болезни. Так вот, я собираю проникающую в свободную прессу информацию о высоких технологиях. Изучаю газеты, журналы, делаю вырезки, сопоставляю. Материала у меня набралось много. Думаю, Мосад это очень заинтересует.

— Но почему именно Мосад? — удивился я.

— Это связано с характером информации, — Антон и так говорил тихо, а тут снизил голос до едва слышного шепота. — У вас есть знакомые в Мосаде?

— Нет, — сказал я. — И вообще, при чем тут раввин? Синагога и Мосад — это совсем разные организации.

Антон посмотрел на меня. На его губах играла чуть заметная улыбка.

— Неужели вы сами не знаете? — спросил он, хитро прищурив глаза. И тут же пояснил: — В Израиле все связано с Мосадом.

— Вовсе нет, — сказал я, начиная подозревать, что парень немного не в себе. — Даю вам слово, что наша синагога не имеет к нему ни малейшего отношения.

— Простите, — он чуть отодвинулся. — А вы не писатель такой-то, — он назвал мою фамилию.

— Да, — ответил я.

— Я читал интервью с вами, — обрадовано воскликнул Антон. — Там была фотография.

«Ну что ж, — подумал я, — это ободряет. Возможно, у парня действительно есть какая-то информация».

— Как же у вас нет связей в Мосаде? — удивился Антон. — Вы же такой известный человек.

— Во-первых, совсем не такой, — возразил я. — А во-вторых, известность и связи в разведуправлении — это несколько разные вещи.

— Хорошо, — согласился Антон. — Но уж с полицией-то вы ведь знакомы?

— Только в качестве нарушителя, — сказал я. — Когда останавливают на шоссе за какую-нибудь провинность.

Антон с сомнением покачал головой. Весь его вид говорил, что он не верит ни одному моему слову.

— Ладно, — сказал он. — Но вы хоть иврит знаете, и сможете передать информацию в нужные руки. У меня с собой есть несколько заметок, — он полез в карман, намереваясь вытащить торчащие из него бумажки, но я остановил его.

— Антон, давайте не в субботу. Найдите меня где-нибудь на неделе.

— Как же так!? — искренне удивился он. — Я читал, что когда речь идет о спасении жизни, то субботу даже предписывается нарушать.

— А что, — спросил я, — разве чья-нибудь жизнь в опасности?

— Конечно! — свистящим шепотом воскликнул Антон. — Израиль со всех сторон окружен врагами. Катастрофа может произойти в любую минуту!

— Ну-у-у, — протянул я, — до катастрофы, думаю, дело не дойдет, и опасность тоже не столь велика, как ее любят представлять политики. Можно потерпеть пару дней.

— Хорошо, — согласился Антон. — Пару дней я потерплю.

Он вышел из синагоги, и я через полчаса почти забыл о его существовании. Но Антон ничего не забыл.

Во вторник утром мне позвонила жена.

— Тут к тебе какой-то парень пришел, — сказала она. — Не успел ты из дому выйти, как он в дверь позвонил. Говорит, ему назначили встречу.

— Назначили встречу? — удивился я.

— Он сидит тут, — продолжала жена шепотом, — на краешке стула, и смотрит на меня, слово агнец пред закланием. Совершенно беззащитное создание. Что ты ему обещал?

И тут я вспомнил про Антона. Но откуда ему известен мой адрес? Может, он сам из Мосада?

— Передай ему, — попросил я жену, — чтобы пришел часа через три-четыре. Я закончу дела, и мы поговорим.

Я вернулся через пять часов. Антон с видом мученика сидел на скамеечке возле дома. На его коленях стояла потертая сумка из искусственной кожи, и он держался за нее обеими руками так, словно в ней скрывались сокровища всего мира.

— Вы что, — спросил я его, — так и сидите тут с самого утра?

— Да, — просто ответил Антон. — Так и сижу.

Мне стало стыдно. Впрочем, через секунду я опомнился и спросил сам себя, чего я должен стыдится? Ведь пятичасовое сидение на солнцепеке Антон выбрал по своей воле, да и встречу я ему не назначал, так что ответственность за мученичество полностью лежит на его собственной совести. Логика была правильной. Но неприятное чувство вины от этого не пропадало.

— Пойдемте, — сказал я ему. — Как раз и пообедаем.

Он весь расцвел от улыбки.

— Ох, как здорово! А то я совсем проголодался.

Ел Антон, словно птичка, крошку здесь, зернышко там. При виде его аппетита в жене сразу включился комплекс еврейской мамы, и она принялась подкладывать ему лучшие кусочки и уговаривать съесть добавку.

После обеда мы перешли к письменному столу. Антон, почему-то оглянувшись по сторонам, вытащил из сумки несколько газетных вырезок и протянул мне. Я быстро просмотрел их и задумался, не зная, что сказать. Вырезки из разных газет относились к разделу «Пестрая смесь» и представляли собой ерунду, которую сочиняют газетчики, дабы развлечь публику. Только самый наивный человек мог поверить, будто за этой болтовней скрываются реальные технологии.

— Скажите, — спросил я Антона, передавая ему одну из вырезок, — насколько реальным представляется вам этот проект?

В заметке описывался революционный способ получения электричества. Автор предлагал установить в унитазе мини-турбину, и каждый раз, спуская воду, вырабатывать какое-то количество электроэнергии. Путем простых арифметических действий, умножив количество семей на унитазы и среднее число посещений туалета, он приходил к выводу, что Израиль может не только разобрать уже существующие электростанции, но и продавать соседям электричество по демпинговым ценам.

— Я не инженер, — ответил Антон, — и, кроме того, совсем не знаю иврита. Мое дело добыть информацию, а уж как ее реализовать, пусть думают инженеры Мосада.

— Но почему именно Мосада?

— Потому, — Антон еще раз оглянулся, — что в Израиле все управляется Моссадом. Вот, поглядите, — он достал из портфеля черную папку и передал мне. — Это мое секретное досье.

В папке оказались дурацкие измышления досужих болтунов о всемирном еврейском заговоре и международной шпионской сети, главную роль в которой играл Мосад. Парень был просто болен, и надо было как-то помягче от него избавиться.

— Хорошо, — сказал я. — Оставьте мне материалы, я попробую связаться с кое-какими знакомыми.

Он торжествующе взглянул на меня. Бедняга, ему казалось, будто секретное досье подействовало.

— Оставить не могу, — сказал он, подтягивая обратно папку. — Но вы же можете отсканировать. У вас ведь есть сканер?

— Есть, — обречено кивнул я. Взяв заметки о «высоких технологиях» я пересмотрел их, якобы выбирая самые важные. Вытащив две, отсканировал и вернул Антону.

— Когда я получу ответ? — спросил он, аккуратно пряча вырезки.

— Ну-у-у-у, — неопределенно протянул я, боясь назвать какой-либо срок, — позвоните через пару недель.

Я уже не сомневался, что ровно через две недели, во вторник вечером, он позвонит. Так оно и вышло.

— Добрый вечер, — раздался в трубке тихий, вежливый голос. Я сразу узнал его, но на всякий случай спросил, кто звонит.

— Это Антон. По поводу вашего обращения в Мосад.

— А почему вы решили…. — начал, было, я, но осекся. Есть вещи, которые невозможно объяснить больному человеку.

— Мосад не взял ваши бумажки, — сказал я. — Нужно подумать, куда с ними обратиться.

— Вы меня обманываете, — произнес Антон таким же ровным голосом. — Ни в какой Мосад вы не обращались. Я знаю, новое всегда с трудом пробивает себе дорогу. Джордано Бруно сожгли на костре, Галилея осмеяли. Вы думаете, что я сумасшедший. Но это не так. Вы просто не можете перешагнуть через оковы, опутавшие ваш мозг, не можете свободно взглянуть на мир. Вы боитесь увидеть реальность иной, чем та, к которой уже привыкли.

«Плохо, — подумал я. — Парень почувствовал себя гуру и начал меня учить. На следующем этапе, он потребует выполнения своих поучений. Пора заканчивать эту историю».

— Послушайте, Антон, — сказал я. — Вы правы, в Мосад я не ходил и не пойду, по той простой причине, что ваши вырезки не представляют никакой ценности. Морочить по пустякам серьезных людей я не могу.

— Истинная ценность вещей, — ничуть не смущаясь, заявил Антон, — проявляется не сразу. Чтобы понять суть предмета, нужно внимательно рассмотреть его. У вас же на это нет времени. Вы скользите по поверхности вещей. Зачем вы только что пытались меня обмануть?

— Дорогой Антон, — сказал я, уже не на шутку рассердясь. — Дальше разговаривать с вами я не могу. Всего доброго.

Положив трубку, я долго смотрел на телефонный аппарат. Чертов гуру ухитрился выбить меня из рабочего расположения духа. Экран компьютера со страницей незаконченного рассказа мерцал и теплился, но настроение смотреть на него исчезло.

— Вот же дьявол! — выругался я и пошел на кухню варить кофе.

Утром следующего дня я встретил Антона перед домом. Вид у него был помятый.

— Вы что, всю ночь тут просидели?

— Да, — сказал он. — Не смог заснуть после нашего разговора. Вот, пришел к вам. Преступника, знаете ли, — он неловко усмехнулся, — тянет на место преступления.

— Ну, никакого преступления вы не совершали… — начал я, но он перебил меня.

— Только не говорите, не говорите мне ничего. Я виноват, очень виноват перед вами. Вчера, во время разговора, я позволил себе некорректность. Я даже говорил дерзости.

Он покраснел, опустил голову и упал на колени.

— Умоляю, умоляю, простите меня.

«Б-же мой! — подумал я. — Вот чего мне не хватало для полноты жизни. И что теперь делать с этим сумасшедшим?!»

— Я жалок, смешон, — продолжал он, не поднимая головы, — я совсем не знаю иврита, но поверьте, я хочу только добра своей стране и своему народу. Я делаю, что могу, что умею.

Он поднял голову и посмотрел на меня. Его лицо было залито слезами.

«Бедный мальчик, — подумал я. — И бедные его родители. А я, умный и все понимающий инженер человеческих душ, неужели не могу подать нищему копеечку, чуть-чуть согреть его сердце?»

— Встаньте, Антон, — сказал я. — Сегодня же я позвоню своему знакомому, редактору большой газеты, и попрошу его что-нибудь для вас сделать.

Он, словно ребенок, моментально перестал плакать, легко поднялся с колен и встал возле меня с выражением полнейшего доверия на лице.

— Свяжитесь со мной вечером, я дам вам его телефон.

— Спасибо, спасибо, — его губы произносили одно, а глаза спрашивали: — не обманете, не обманете меня снова?

— Не обману, — сказал я.

Телефон был у меня с собой, в записной книжке, но сначала я хотел предупредить приятеля. Приятель был человеком с большим опытом в сфере «public relations» и наверняка знал, как лучше управиться с Антоном.

— Посылай, посылай его сюда, — хохотнул он в трубку. — В редакцию такие психи приходят каждые полчаса. Мы его, голубчика, на второе, после супчика…..

Приятель перезвонил через две недели.

— Кого ты прислал! — кричал он в трубку, голосом полным рыданий. — Беззащитное создание, кроткий ягненок! Это же зверь, сатана в облике человеческом. Он сорвал мне работу редакции, я еле выпустил вчерашний номер! Он спит на лестничной клетке и не дает никому проходу. Даже полиция бессильна, ведь иврита он не знает, а русских сотрудников гипнотизирует своими россказнями, как удав кролика. Извини, дорогой, хотел тебе помочь, да своя шкура дороже. Забирай психа обратно.

— Да как его забрать? — спросил я, втайне радуясь избавлению. — Разве такого заберешь?

— Я устрою, — мрачно пообещал приятель. — В общем, встречай.

На следующий день Антон позвонил в мою дверь. Вид у него был самый, что ни на есть кроткий.

— Добрый день, — сказал он, ласково улыбаясь. — Я не знаю иврита, но редактор газеты дал мне тайный телефон агента Мосада, вашего старого друга. Он сказал, что вы с ним накоротке и легко договоритесь. Вот, пожалуйста, — и Антон протянул мне листик бумаги с каким-то номером.

Чтоб не упасть, я прислонился к дверному косяку. 

Обида

Сапожник Давид обиделся на Всевышнего. Вообще-то сапожника звали совсем иначе, но, разговаривая с собой, он, в честь великого царя древности, именовал себя именно так.

Причина для обиды была тяжелая, точно булыжник. Сидя в мастерской, Давид от бессилия и горечи забивал в верстак мелкие сапожные гвоздики. Один за другим. Один за другим. О, если бы так же легко и просто он сумел решить главную проблему своей жизни. О! О! О!

Из окна мастерской открывался все тот же вид на унылую улицу маленького городка. Горбатились почерневшие от дождя и солнца крыши, как редкие зубы белели окна — жалкая картина ставшей привычной нищеты. Давид уже хотел отвести взгляд, как вдруг увидел городового. Нет, Всевышний явно мстил ему, подсовывая именно сейчас эту красную харю, с выпученными точно у рака, глазами и немилосердно нафабренными усами, по тараканьи торчащими из угреватых щек.

Вид городового вызвал у Давида приступ ненависти. Особенно бесила шашка, гордо свисающая с левого бока. Точно такой же шашкой, такой же краснорожий городовой бил его деда. Бил плашмя, чтоб не зарубить, но маленький Давид потом видел синие полосы на спине и груди деда, и это зрелище навсегда запечатлелось в его памяти.

Он вогнал еще один гвоздик и скрипнул зубами. О, его маленький, угнетаемый народ! За что он так страдает под пятой российского императора? Под грязным полицейским сапогом. Ведь мы умнее русских, трудолюбивее, честнее, дружнее, веселей в конце концов! Где же справедливость, Всевышний? Почему грубая нация, понимающая лишь язык силы, должна властвовать над тонким, изысканным народом?

Была у Давида мечта. Высокая, заветная, выстраданная. О разном мечтают люди, всякое загадывают, сжимая от нетерпения кулаки, засыпают, рисуя себе самые своеобразные перспективы. Кому-то мечта Давида могла показаться просто тьфу и выкинь, другой бы вообще не понял, о чем речь идет, а третий лишь снисходительно улыбнулся бы и недоумевающе пожал плечами.

Ну и что, может же быть у человека мечта! Не какое-нибудь там фривольное паскудство — упаси Господи! — или безответственное поощрение низменной чувственности, но высокое, гордое мечтание!

Каждый день, долго и упорно умолял Давид доброго Бога о своем, пусть невероятном и запредельном, но важном для него и кажущимся совершенно необходимым.

Давид просил о сыновьях. О мудрых, удачливых, наполненных витальной силой сыновьях, крепких, как вековые дубы и проницательных, будто цари древности. Они должны были забраться на самый верх жизненной пирамиды и показать кузькину мать этим татарским байстрюкам, мнящим себя великой нацией. Да, да, да!

Он хватал с пола непочиненный башмак и с размаху колотил им по верстаку. Вот вам, свиные морды, вот вам, пьяные хари, вот вам безжалостные насильники!

Давид вполне понимал несбыточность своей мечты и поэтому никому о ней не рассказывал. Даже жене. Вернее, в особенности жене, ибо никто так ловко не поднимает на смех мужчину, как самый близкий ему человек, знающий его насквозь и потому не дающий спуска.

Помощника приуготовил Господь Вседержитель для каждого мужчины, спорого помощничка в деле духовного совершенствования. Ни спать, ни есть спокойно не позволяет мужчине этот помощничек, чудесным образом превращая самые обыкновенные вещи в духовный трамплин. Не все это понимают, и часто совершенно зря сердятся на супругу, не осознавая, сколь важное и ответственное дело поручил ей Всевышний: укреплять и совершенствовать душу человеческую. Душу ее супруга, разумеется.

Да, каждый день сапожник Давид самозабвенно просил доброго Бога даровать ему умных и могучих сыновей. Не просто просил, а объяснял, доказывал, насколько они необходимы, не только ему, а всему народу, многострадальному, притесняемому народу, и как повлияют они на его дальнейшую судьбу. Повлияют в положительном смысле, то есть дадут новые силы и вкус для еще лучшего служения Всевышнему.

Давид ощущал что там, наверху, благосклонно взирают на его просьбу. Так, по крайней мере, ему казалось. Во всяком случае, теплое чувство сопричастности и удовлетворения воцарялось в его душе после окончания молитвы, и Давиду действительно мнилось, будто его услышали.

Помимо молитвы Давид предпринимал и другие усилия, нажимая на все известные ему тайные рычаги, о которых не стоит всуе распространяться. Кто знает, тот знает. Впрочем, краешек завесы можно слегка приподнять.

Каждый день перед началом богослужения Давид успевал прочитать от начала до конца древнюю святую книгу. Она повествовала о героях давно минувших дней, и была написана прекрасным языком, журчащим, словно горный ручей в середине жаркого лета. Давид припадал устами к прохладным, вкусным словам и со смаком проговаривал каждую букву, прищелкивая языком от удовольствия.

Труд непростой, требующий изрядной сноровки и внимания. О, он не просто произносил святой текст, а в каждом предложении выискивал намек на свою просьбу, вкладывая личный смысл в вечность, записанную великим предшественником. К концу чтения книги Давид впадал в некое отрешенное состояние, которые сведущие люди назвали бы экзальтацией. Но он о таком понятии слыхом не слыхивал, ему просто было хорошо.

И Всевышний отвечал своему сыну. И в чем только не усматривал Давид намек на то, что его просьба будет выполнена. Наобум распахнутый молитвенник всегда открывался на странице с подходящим содержанием. Узорчатая тень деревьев скрывала в себе ободряющий намек, надо было только присмотреться внимательней. А если гвоздик косо заходил в подошву, или ломался каблучок женской туфельки в тот миг, когда Давид в очередной раз прокручивал в голове просьбу, он однозначно воспринимал убыток как компенсацию, взимаемую Всевышним за будущий успех.

В общем, все концы сходились, и сапожник, полностью уверенный в благополучном завершении дела, терпеливо ожидал, когда же, наконец, добрый Бог начнет обращать тайное в явь.

Но ничего не происходило. А если происходило, то совсем не так, как он просил. Родился первый сын, прожил меньше недели и умер. Они с женой очень горевали, но сразу начали работать над вторым ребенком. И вот он появился на свет: крепкий, розовощекий, красивый мальчик. Просто загляденье, а не сын. И что же? Через полгода забрал его Бог. Послал корь и отобрал мальчика!

Давид горестно всхлипнул. Он любил второго сына больше всех своих детей. Даже больше выжившего третьего, успешно преодолевшего болезни и опасности детства. Третьему он дал имя мудрого правителя древности — ведь имя, это судьба — рассчитывая, что оно повлияет на характер ребенка. Увы, мальчик рос недалеким, с холодным равнодушным сердцем, расчетливым не по годам. Такой не поведет за собой на битву, не перехитрит за столом переговоров.

И когда окончательно стало понятным, что некому мстить за поруганный народ, некому воздать по справедливости имперскому мурлу — всем! всем! всем! — от последнего дворника до первого генерала, вот тогда сапожник Давид сильно обиделся на Всевышнего.

— Как же так! — в сотый раз восклицал он, не в силах успокоиться. — Если Ты любящий отец, благосклонно принимающий молитвы сыновей, почему же Ты отказал мне? И ведь не запрещенного я просил, и не преступного. Если бы мой сын так долго и настойчиво умолял меня об одолжении, разве я бы не выполнил его просьбу?! Почему же Ты, отец наш небесный, не обратил на меня никакого внимания?

Горючие слезы обиды сами собой текли из глаз. Да, было до невозможности скорбно и больно, и не только потому, что не дали, но из-за того, что все молитвы, ночные бдения со святой книгой, пожертвования бедным, и другие шаги оказались бесполезными, значит — бессмысленными.

— Я сам знаю, как можно мне ответить, — говорил себе Давид. — Если сын по недомыслию просит отраву, разве отец подаст ему собственными руками склянку с ядом?

Но ведь не яду я просил, достаточно давно живу на свете, дабы разобраться, где отрава, а где нет. И не надо мне объяснять, будто Судья праведный лучше знает, как и когда выскочит пагубное последствие казалось бы, невинного поступка. Не надо! Я искренне просил Отца о помощи. А он отказал! Отказал и все тут! И от этого обидно! И потому больно!

Конечно, — продолжал размышлять Давид, — всегда можно заявить, будто такой великой милости мне просто не полагалось. Человек может сколько угодно просить о том, что ему не предназначено, но оно никогда к нему не попадет. Какой же из этого следует вывод? Да очень простой: то, что полагается, я получу в любом случае, а то, что не мое, не достанется никогда.

И вот тут возникал самый страшный вопрос, — Давид откладывал в сторону подметку, щедро смазанную клеем, и принимался нервно расхаживать по комнате.

— Для чего же тогда просить? Для чего все эти раскачивания, слезы, страстное шептание и закрытые глаза? Зачем тратить на молитвы силы и время? Живи себе спокойно, зная, что положенное получишь в любом случае.

Эти и другие мысли полностью лишили Давида покоя. Молиться он не перестал, но воодушевление и страстность куда-то пропали. Теперь он сухо и скучно пробегал по знакомым страницам и холодно закрывал молитвенник. Разумеется, ни о каких ночных бдениях речь больше не шла.

— Ну, и что Ты выиграл? — иногда шептал Давид, поднимая глаза к Небу — Так Тебе лучше? Зачем Ты оттолкнул своего верного сына? Не блудного, не паскудного, не лукавого, а простого и преданного? А, испытание? Тебе, похоже, доставляет удовольствие без конца мучить своих детей испытаниями и проверками? Почему, почему, почему, Ты не хочешь дать мне и несчастному народу то, о чем я так долго и так страстно умоляю?!

Но Бог не отвечал, скрываясь за пеленой суеты и повседневности. Вразвалку тянулись дни, перевитые темнотой безутешных ночей, уплывали недели, расчерченные решеткой выходных, заканчивались месяцы, и ничего, совершенно ничего не менялось в жизни сапожника. А сегодня Он просто глумился над несчастным Давидом, подсовывая под самые глаза городового с шашкой. Выход из создавшегося положения был только один. Привычный, испробованный выход.

— Иосиф! — крикнул сапожник, приотворив дверь из мастерской в комнату. — Иди сюда, Иосиф.

Мальчик быстро вошел в мастерскую и остановился перед верстаком в позе почтительного сына.

«Лицемер, — подумал Давид. — Уж я-то знаю, как ты ко мне на самом деле относишься!»

— Иосиф, — сказал он, отводя глаза в сторону, стараясь не замечать фальшивого проявления сыновней почтительности. — Принеси отцу кувшин вина, Иосиф.

Мальчик молча склонился в поклоне, стремительно повернулся и вышел из комнаты. Вслед за ним в мастерскую ворвалась жена. Неутомимый демон духовного совершенствования.

— Опять мечтаешь, — прошипела она, окинув взглядом горку не отремонтированной обуви. — Сколько можно, спустись уже на землю! Скоро день закончится, а ты еще ничего не сделал. Завтра за всем этим, — она ткнула пальцем в сторону обуви, — люди придут. И что ты им скажешь?

— Уйди, очень тебя прошу, уйди, — сквозь сжатые зубы вымолвил сапожник.

— До утра будешь сидеть, — начала заводиться жена. — До утра, пока всю работу не сделаешь, а заодно вспомнишь, как тебя зовут на самом деле! Давид хренов, куропалат, прости Господи!

— Уйди, Богом прошу, уйди!

Увидев, как у него заходили желваки на скулах, жена плюнула на пол прямо перед верстаком, и вышла вон.

Он нежно погладил святую книгу, раскрыл наугад, прочитал несколько строф и в который раз захлебнулся от восторга.

— Как красиво! Как невозможно величественно, точно и красиво!

Иосиф вернулся, поставил на верстак кувшин и грубую глиняную кружку. Несколько капель пролились на книгу.

— До чего ты неловкий!

Он наполнил кружку до края и прильнул к ней губами. Первый глоток, жадный, пенящийся, благодатный глоток в половину кружки.

— Уф! Действительно, хватит мечтать, — не выпуская из руки кружки, он посмотрел в окно. Красное солнце низко висело над крышами Гори. Заканчивался день, еще один день его пустой, скучной жизни. Сапожник Виссарион бережно отер «Витязя в тигровой шкуре», вторым глотком осушил кружку до дна и, отодвинув в сторону скорбные мысли о судьбе угнетенного осетинского народа, взялся за починку обуви. 

Еврейское счастье или Судьба конформиста

Ишаягу Райсеру сильно не повезло. Во-первых, он родился евреем. Не специально, так получилось. Спроси его сегодня Высшие Силы: «Шая, кем ты хочешь стать?» — он выбрал бы спокойную участь скандинава. Живи себе в своём фиорде, поглядывай, как солнце тонет между серых скал, да пей холодную финскую водку. Но кто ж его спрашивал?! Бросили ребёнка в жестокий мир, наградив рыжей шевелюрой, картавым голосом и солидным шнобелем.

Вдобавок к такому богатству Г-сподь Милосердный произвел Шаю на свет с помощью продавщицы овощного магазина и парикмахера. Если этот факт биографии тоже можно назвать счастьем, примем его за во-вторых.

А в-третьих, рождение состоялось в Одессе, в самой середине пятидесятых годов двадцатого столетия, что говорит о многом, для умеющих понимать с полуслова.

Рос Шая не хуже других, шлимазл и горлохват. Достать джинсы, купить пластинки, толкнуть туфли… Окажись родители интеллигентнее или город поцентральней — пустил бы Шая свои способности по более благопристойному руслу научно-технического прогресса, а то и художественного творчества. Но мировые линии пересеклись иначе. Водоворот большой коммерции малого масштаба подхватил тов. Райсера, и, протащив через задние ходы московских магазинов, пролёты Гостиного двора и толчею одесской барахолки, тихо опустил на скамью подсудимых. Обвинялся он в мелком мошенничестве и срок получил скромный, почти символический.

Уже с первых, розовых попыток деловой активности, Шае стало обидно за свою национальность. Ведь скольких бед можно было избежать, родись он простым украинцем с типичным лицом или, не про нас будет сказано, молдаванином. Шая выпирал из любой очереди, не мог затеряться в толпе и моментально идентифицировался по национальному признаку. Истинный человек бизнеса должен обладать приятной, но не характерной внешностью; разве мо-жет идти речь о серьёзном контакте, если вторая сторона громоподобно провозглашает «шо?» и топает ногами, словно мясник на Привозе?

Но самой большой неудачей своей жизни Шая считал переезд в Израиль. Ай, и зачем ему понадобилась эта болячка, кто теперь может установить? Все поехали, и он поехал. Просто сумасшествие какое-то, и больше ничего!

В Израиле Шая прошел по всем кругам «олимовского» ада: подметал улицы, работал на стройке, убирал квартиры — и всегда за гроши, позорные, жалкие копейки. Спасало лишь то, что официально он всегда оставался безработным, и подачка-пособие, совещаясь с жалкими грошами, вместе составляли средний прожиточный уровень. Тем не менее, жизнь пошла насмарку, причём навсегда, окончательно и бесповоротно. Но именно тогда, на глубине нервного срыва, Шая впервые обнаружил, что у него есть душа.

Он прочитал про неё в газете. Какой-то религиозный деятель, просвещая репатриированную сионизмом публику, длинно разъяснял особенности еврейской души. Духовность у него затейливо перетекала из Источника прямо в сосуды, но по невидимым каналам.

— О! — подумал Шая, с трудом продравшись через эту сантехнику, — может, и мой нос чего-нибудь да стоит!

Подумал и немедленно забыл. В битве за хлеб насущный прошло несколько лет. После многих мытарств и невзгод Райсеру наконец повезло — он купил магазин. Наверное, столь обстоятельное слово не совсем соответствовало небольшой продуктовой лавочке на стыке Бней-Брака с Рамат-Ганом, но Шая величал её только таким образом.

— А вот в моём магазине … — вставлял он к месту и не к месту, особенно разговаривая с «олим» первого года обучения.

Дела в лавочке шли из рук вон плохо, доходы с трудом покрывали расходы, и, если бы Шая не надувал каждый месяц налоговое управление, существенно уменьшая сумму оборота, магазинчик пришлось бы просто закрыть.

Прямо через дорогу от лавки начинался Бней-Брак. Этот город никогда не пробуждал тёплых чувств в Шаином сердце. Ему не нравились его жители, одетые в черные одежды странного покроя, раздражали их шляпы, пейсы, парики и косынки. Он бы хотел встречаться с ними только в одном месте — у себя в магазине, и то по разные стороны прилавка. Но вот этого почему-то и не происходило. Просто вообще, никогда, ни разу. Зато их бесчисленные дети как заведенные бегали в магазинчик напротив Шаиного.

Проведя исследование покупательского спроса, походив по Бней-Браку и побеседовав с владельцами тамошних продуктовых лавок, Шая решил перековаться.

— Если искусство требует жертв, то чего можно ждать от торговли?! — объяснил он жене и начал отращивать бороду.

Через несколько недель его магазин заполнился товарами с печатями высшей кашерности, а голову Шаи увенчала кипа непритязательно чёрного цвета. На входную дверь он прибил мезузу величиной с локоть, выложив за неё неисчислимую пропасть денег. Теперь в Бней-Браке мезуз такого размера стало две: одна на двери центральной синагоги, а вторая у входа в Шаину лавку.

И что вы думаете — сработало! Доверчивые харидеи потянулись на приманку, словно мотыльки к свету керосиновой лампы. Сначала по мелочи: то, другое, третье, потом вошли во вкус и добрались до четвёртого, пятого, шестого… Дела стали лучше, куда как лучше, но всё равно были весьма далеки от процветания. И вот тогда-то Шая решился на поступок. Втайне, конечно, под покровом темноты и на другом конце города. Ещё бы, прознай о таком его друзья и знакомые, они бы … впрочем нет, они бы просто не выдержали. Короче говоря, Шая пошёл к раввину.

— Вот вы говорите: Б-г, — сказал он ему. — А где справедливость? Ведь я держу такие точно товары, одеваюсь, как все, и даже стал по субботам заглядывать в синагогу. А в результате — пшик, на хлеб не хватает. Где ж правда, ребе, где ж истина?

— Скажи мне, — спросил раввин, — что ты делаешь, когда нет покупателей?

— Читаю каталоги, изучаю проспекты, заполняю ведомости, — ответил Шая. — Ухо приходится держать востро, иначе недолго и по миру пойти.

— А чем занят конкурент? Ты обращал внимание?

— Во-первых, у него почти всегда есть покупатели. Во-вторых, в свободные минуты он читает толстую религиозную книгу. Впрочем, нет, только он успевает её раскрыть, как сразу же кто-то приходит. Есть же счастье у человека, не то, что у меня!

Раввин достал с полки увесистый том и передал его Шае.

— Здесь перевод Торы на русский язык и комментарии к нему. Когда в магазине не будет покупателей, открывай и учи.

— Ребе! — воскликнул Шая. — Да я ж закончу её за два дня. Вы б лучше дали толковый совет, как успешно торговать в религиозной обстановке.

— Это и есть мой совет, — ответил раввин. — Делай, как я сказал, а через месяц приходи снова.

«Нет, они тут все ненормальные, — думал Шая по дороге домой. — Наверное, раньше раввины были умнее. Тоже мне, кардинал Ришелье: я к нему с просьбой о помощи, а он мне религиозную пропаганду».

Однако книжку Шая не выбросил, а принёс в магазин и положил на видное место.

Спустя несколько дней, перелистав все проспекты и заполнив ведомости на две недели вперёд, он достал её и принялся за чтение. Текст был довольно скучным, а вот пояснения к нему оказались лихими. Прямо с первой буквы комментатор заявил, будто мир создан специально и исключительно для евреев. Шая заинтересовался и стал читать повнимательней, но тут пришла покупательница. Вообще, день выдался удачным: посетители шли и шли, и Шая, порядком подустав, не добрался даже до конца страницы.

За месяц ему удалось прочитать только первую главу. Удивительное дело — книжка помогла. Покупателей стало куда больше, и на приём к раввину Шая отправился обрадованный и удивлённый.

— Ребе, — спросил он, — объясните простому еврею, что творится с его торговлей? Разве не может одна книжка так изменить счастье человека?!

— Нет страшней зрелища для Злого начала, чем еврейская душа над раскрытой Торой, — сказал раввин. — Лишь только завидит — сразу пытается помешать. А как можно помешать тебе, Шая, ты ведь, наверное, не отрываешься от Книги?

— Конечно, конечно, — с готовностью подтвердил Шая. — Совсем не отрываюсь, только если клиенты приходят.

— Вот потому они и приходят, — улыбнулся раввин.

Шая застыл. Несколько секунд он сопоставлял долги и месячную выручку с оставшимся количеством страниц Книги. Потом спросил:

— Ребе, а у вас найдётся ещё что-нибудь почитать?

— Найдётся, найдётся, — ответил раввин и указал на стену, полностью закрытую книжными полками. — Приходи, когда эту дочитаешь.

Шая вышел на улицу Бней-Брака. Мимо спешили по своим делам сотни людей, одетых в странного покроя одежды. Оставаясь по-прежнему загадочными и чужими, они уже почти не вызывали раздражения.

— Душа, — думал Шая, — душа, и кто бы мог подумать? 

Ангел из Рамат-Гана

Наконец, это произошло. Инспектор налогового управления тщательно проверил Шаину отчетность и наложил солидный штраф на его скромный продуктовый магазинчик. Жалость так и сквозила в глазах инспектора.

«Эх ты, „оле хадаш“, — как бы говорили они, — мухлевать в Израиле надо умеючи. Тут все — евреи, в том числе и работники финорганов».

С печатью мировой скорби на лице инспектор принялся выписывать квитанцию. Казалось, еще секунда — и он порвет бланк, или начнет обучать Шаю хитрым приемам ведения отчетности. Однако скорбью все и закончилось, штраф оказался в руках у Шаи, а инспектор, вежливо пожелав хорошей субботы — вот ведь какой негодяй! — покинул магазин. Взглянув на квитанцию, Шаина жена схватилась за сердце и, простонав только одно слово: «Закрываемся», — свалилась на стул. Судя по всему, торговле пришел конец, а в бурной Шаиной жизни замаячила еще одна точка отсчета.

В Одессе Шая измерял глубину времени категориями — «до посадки» и «после». Переехав на Святую Землю, он стал подсчитывать годы «от приезда» и дальше. Теперь, благодаря бдительности фининспектора, в его словарь начал незаметно вторгаться новый критерий: «Когда у меня был магазин».

«Ничего, ничего, — подбадривал себя Шая, — в жизни надо попробовать все. По крайней мере, будет что вспомнить».

Спасение пришло откуда не ждали. Через несколько дней после визита инспектора дверь магазинчика отворил незнакомец. Черная шляпа, седая борода и жидкие пейсы, аккуратно заправленные за уши, не оставляли сомнений в его национальной принадлежности.

— Реб ид, — сказал он, — давайте поговорим. У меня к вам дело.

Незнакомец оказался хозяином соседней лавки, реб Мойшей.

— Не кажется ли вам, что двум продуктовым магазинам тесно на одной улице? — спросил он, начиная разговор в традиционной еврейской манере.

«Если кажется — перекрестись», — чуть было не вырвалось у Шаи. Спохватившись, он придал ответу колорит, соответствующий стране проживания.

— Мне уже давно ничего не кажется, — сказал он. — Да и что тут может казаться, когда бьешься в сорокаградусную жару, как рыба об лед, а Машиаха все нет и нет! Вот если кому чего и кажется, пусть прочитает два раза «Шма Исраэль» и три раза «Шмонэ Эсрэ» — как рукой снимет!

Шаино благочестие произвело на обладателя пейсов приятное впечатление.

— Насчет Машиаха вы не беспокойтесь, — вежливо сказал он, — мы его уже давно ждем. А вот кондиционер не мешало бы купить.

— На какие-такие шекели, — вскинулась жена Шаи, — тут и так еле-еле концы с концами сводишь, да еще этот инспектор…

— Что, собственно, вы имеете в виду? — перебил ее Шая, уводя разговор подальше от опасной темы. — Например, ваш магазин нам совсем не мешает.

— Я слышал, — сказал реб Мойше, — что вы серьезный человек и все свободное время изучаете святые книги.

Он посмотрел на томик русского перевода Торы, чернеющий между банкой маслин и бутылкой оливкового масла.

— Давайте объединим наши усилия. Я хочу купить у вас половину магазина и прекратить ненужную конкуренцию. Назовите цену.

Счастье оказалось так близко, так доступно. Как нечасто появляются в жизни таинственные незнакомцы, и как постоянно нас надувают хорошие знакомые.

— Только одно условие, — сказал реб Мойше, — прибыль будем делить по-еврейски.

Сердце Шаи, сделав секундную остановку, вновь перешло с иноходи на галоп.

«Ну вот, — подумал он, — разбежался на графа Монте-Кристо… Сейчас он тебе скажет!»

И реб Мойше сказал:

— Десять процентов от всех доходов пойдет на цдаку, а остальное будем делить поровну.

— Простите-простите, — зачастила Шаина жена, — я не поняла, вы, кажется, сказали «цдака»? Что это такое, зачем оно столько и почему на сторону? Лучше поделим между собой, как вы думаете, а?

Еврей посмотрел на Шаю, как «литовский» раввин на плакат о приходе Машиаха. Потом спохватился.

— Ах, да, вы же из России. Дети, украденные большевиками. Ленин, партия, комсомол.

Он снял шляпу и вытер платком лоб.

— От всех доходов евреи отделяют десять процентов на помощь бедным, поддержку изучающим Тору и другие добрые дела. Эти проценты являются залогом успешного ведения дел. Так обещал нам Господь через пророков.

— Послушайте, реб Мойше, — сказал Шая, — зачем вам искать других бедных? Мы тоже с трудом заканчиваем месяц, отдайте нам свои пять процентов — и делу конец.

— Ну, какие вы бедные, — возразил реб Мойше, — у вас свой магазин. А проценты все равно не ваши, если не передать их на благотворительные цели, Господь взыщет их другим способом.

— Как это взыщет? — удивился Шая. — Ангела, что ли, пошлет?

— Зачем ангела? — ответил реб Мойше. — Крыша у вас потечет, или машину украдут, или вор заберется, да мало ли есть способов потерять деньги.

— И кто это все придумал? — возмутился Шая. — Почему я должен без конца платить?! Страховку дай, налоги дай, а теперь еще и Богу дай!

— А вы попробуйте подсчитать свои убытки, — спокойно возразил реб Мойше, — сами убедитесь. Впрочем, я не настаиваю, не хотите продавать, не продавайте.

— Перестать ломаться, идиот, — вдруг быстро по-русски сказала жена. — Немедленно соглашайся.

И Шая согласился. Оформление документов решили перенести на начало следующей недели, реб Мойше тепло пожал Шае руку и, прикоснувшись к мезузе у входа, ушел.

Отвечая на радостные поцелуи жены, Шая обдумывал одну неспокойную мысль. Вечером, вместо просмотра новостей и щелканья семечек он уселся за книгу расходов и начал вычисления.

Примерно через полтора часа работы странная картина предстала перед его взором. Подсчитав все доходы от торговли и отделив от них десять процентов, Шая получил именно ту цифру, которая стояла в квитанции фининспектора. По всему выходило, что реб Мойше оказался прав.

— Глупости, — сказала жена, — случайно совпало. Надо просто круче крутиться, лучше знать ходы и выходы этой бухгалтерии. Меньше слушай религиозных фанатиков, и предупреждаю тебя заранее: в микву будешь ходить сам.

«Миква, шмиква, — подумал Шая. — Пожертвуй я такую сумму на ближайшую синагогу, меня б за два квартала узнавали. А теперь все уплывет фининспектору, да еще и с позором».

В ту ночь над Рамат-Ганом стояла полная луна. Шая спал беспокойно, вскрикивая и переворачиваясь с боку на бок. Ему снился фининспектор: он тщательно проверял Шаины отчеты; укоризненно качая головой, выписывал квитанцию, а потом, высвободив из-под пиджака аккуратные крылья, косо взмывал в бело-голубое небо. 

Личная интифада Ишаягу Райсера

Прямо перед Пейсахом Шая угодил в больницу. И что за невезение такое — в самый разгар торговли оказаться на больничной койке! Хворь скрутила Шаю стремительно и беспощадно. Посреди приступа почечной колики он клялся немедленно купить тфиллин и соблюдать субботу, начиная уже со среды. Но когда боль, усмирённая уколом, затихла, Шая побежал не к раввину, а в поликлинику.

— Сколько литров жидкости вы пьёте за сутки? — спросил врач, выслушав горестный рассказ пациента.

— Литров? — удивился Шая. — Стакан чаю утром, стакан вечером, иногда пиво за обедом — вот и всё.

Врач удивлённо поднял брови.

— Чтоб вы знали, — сказал он, — Израиль — это страна, текущая молоком, мёдом и камнями из почек. Пить здесь нужно не меньше трёх литров в день, иначе организм начнёт «интифаду» и забросает вас камнями изнутри.

— Но ведь я не верблюд, — попытался возразить Шая, — куда мне столько воды!

Верблюду бы я прописал не три литра, а три бочки, — строго ответил врач. — Кроме того, можете пить что угодно, хоть водку, лишь бы набралось нужное количество.

— Доктор, — не унимался Шая, — может, дело всё-таки не в воде? Давайте проверочки сделаем, обследования, глядишь, хватит и литра.

— Не торгуйтесь, молодой человек, — сказал врач, — ваш выбор до смешного прост: или пить, или страдать. Я вам советую — пейте…

— Завтра же пойдём к другому врачу, — возмущалась вечером Шаина жена, отбирая у мужа почти опорожненную бутылку коньяка. — По мне лучше камни в почках, чем муж — алкоголик.

— Тебе легко рассуждать, — вскричал Шая, — почки-то не твои!

— Зато муж — мой, — отрезала жена. — Вопрос закрыт. Хочешь пить, пей воду из крана.

— Но ведь я не верблюд, чтоб голую воду хлебать, — сопротивлялся Шая, тщетно пытаясь отобрать бутылку.

— Это не новость, — сказала жена, запирая буфет на ключ. — Верблюды не хлещут коньяк лошадиными дозами.

На следующий день, под стерегущим взглядом Шаиной жены, врач из другой поликлиники тут же выписал направление на госпитализацию. С камнем решили поступить радикальным образом — вырезать.

Больница, в которой очутился Шая, относилась к Бней-Браку, и поэтому всё в ней было обставлено самым харедимным образом. По субботам врачи писали диагнозы особыми чернилами, исчезающими через несколько часов, а для вызова сестры больной нажимал кнопку в специальном резервуаре и сжатый воздух откидывал колпачок над лампочкой, зажженной до начала субботы. Да и пациенты в больнице подобрались под стать оборудованию, нормальные человеческие реакции у них отсутствовали, словно передавленные сжатым воздухом. Судя по разговорам, они больше уповали на помощь Всевышнего, чем на руки врачей. С одним из таких «праведников», соседом по палате, Шая сцепился в первый же день.

— А вот скажите мне, — спросил он старика с роскошной седой бородой, но ещё тёмными пейсами, — разве это справедливо, что в пасхальный седер вы будете возлежать на больничной койке, а не во главе собственного стола?

— Евреи так не спрашивают, — ответил старик. — Что происходит, то и правильно, а остальное — не более чем плоды нашей фантазии.

— Замечательно, — воскликнул Шая, — значит, в больницу вы загремели по заслугам. Нарушили там, преступили тут, а рука, — Шая устремил глаза к небу, — рука, она пишет!

Год, прожитый по соседству с Бней-Браком, не пропал даром: как спорить на религиозные темы, Шая уже знал.

— Именно так, — невозмутимо подтвердил старик, — за заслуги и по справедливости.

— Ну, может, вам есть, в чём каяться и бить себя кулаком в грудь, — сказал Шая, — но уж я-то здесь совершенно случайно. Убивать не убивал, грабить не приходилось, и чужих жён, — Шая тяжело вздохнул, — соблазнять не довелось. Упечь меня в койку на самом пике торговли — величайшая несправедливость, форменная «небесная» интифада!

— Несправедливость, говорите, — улыбнулся собеседник. — И убивать никого не убивали?

— Если знаете факты — идите в полицию, — возмутился Шая. — А всухую нечего куражиться, улыбочки ехидные распускать.

— Не дай Б-г, я вас ни в чём не обвиняю, — снова улыбнулся старик. — Просто интересуюсь. Скажите, а вы женаты?

— Шестнадцать лет, — вздохнул Шая. — И тоже непонятно за что.

— А детей сколько? — продолжал старик свои расспросы.

— Детей одна, — сострил Шая.

— Ну-ну, — старик покачал головой, — за шестнадцать лет один ребёнок, ну-ну.

«Так вот он, гад, на что намекает, — сообразил Шая. — А если и сделала Райка десять или сколько там абортов, то это личное, интимное дело, чего он суёт бороду в нашу постель!»

Честно говоря, ругаться со стариком Шае совсем не хотелось. Чтобы добрать злости, он зажмурил глаза и попытался представить его бороду под Райкиным одеялом. Ничего не получалось. Воображение, обычно столь услужливо поставляющее всякие аппетитные сцены, вдруг забуксовало. Обнажённая Райка существовала в нём совершенно отдельно от стариковской бороды, и совместить их Шая так и не сумел. Устав бороться с непослушной фантазией, Шая приоткрыл глаза и кротко произнёс:

— Все мы в Его руке. Сколько посылает, столько и хорошо.

— Хорошо, что вы это понимаете, — сказал старик и, заканчивая спор, открыл книгу Псалмов.

Следующим утром Шаю повезли на операцию. Было страшно, но интересно. Оперироваться ему ещё не доводилось, и, перед тем как врач начал вводить в вену наркоз, Шая твёрдо решил не поддаваться. Сосредоточенно уставившись на большую операционную люстру, висевшую прямо над головой, он принялся ждать.

— Спокойной ночи, — сказал врач.

Сразу после его слов внешние плафоны люстры вдруг поехали к её центру, сходясь в одну сверкающую точку, слегка запершило в горле, и вдруг — всё исчезло.

Очнулся Шая в палате. Его трясло и било от озноба, каждое движение отдавало нестерпимой болью в низу живота. Просунув руку под одеяло, Шая обнаружил три пластмассовые трубки выходящие из повязки, и чуть не заплакал от обиды на врачей и жалости к несчастному себе.

«Сволочи, — думал он, — только подпусти их к беззащитному телу… А с тобой, Раечка, я ещё посчитаюсь!»

Прошло несколько дней, наполненных страданиями и кровавой мочой из трубочек. Казалось, так будет всегда; прошлый мир с его тревогами и мелочной суетой отодвинулся куда-то далеко в сторону. Но рана начала подживать и в один из вечеров, Шая, к своему собственному изумлению, снова сцепился с соседом по палате.

— Всё псалмы почитываете, — спросил он с нескрываемым ехидством. — Серьёзная, видать, книга, коль никак не можете одолеть?

— Я не читаю, — ответил сосед, — я молюсь.

— Тогда зачем по шпаргалке, — удивился Шая. — Обращайтесь к Б-гу своими словами.

— Есть такая профессия — адвокат, — сказал сосед. — Слышали, наверное?

— Ещё бы, — Шая горестно покачал головой. — Сколько они с меня посрывали за всякие ничтожные бумажки — до сих пор шкура горит!

— Тут, — сосед погладил страницы, — бесплатные ходатайства лучшего адвоката. И не в налоговое управление, а к Судье Судей. Кстати, и вам, — он махнул рукой в сторону свисавших из-под Шаиной кровати мешочков с кровавой мочой, — не мешало бы попросить о милости.

— Давайте книгу, — сразу же согласился Шая. — Хуже не будет, а лучше — кто его знает…

Он взял из рук соседа Псалмы и принялся за чтение. Увы, но Шая почти ничего не понимал: в ульпане его обучали совсем другому ивриту. Пролистав несколько страниц, он сумел расшифровать только одно предложение:

— Пусть Твоя дубинка меня успокоит.

Смысл такой просьбы полностью ускользал от Шаиного сознания. Возвращая книгу соседу, он удивленно отметил:

— Не знаю, чего вам не хватает в жизни, но просить утешения дубиной, по меньшей мере, странно.

— Представьте себе ребёнка, — ответил старик, — который потерялся в лесу. До самой темноты он бегает с плачем между деревьями и к ночи оказывается в глухой чаще. Уже слышны вой и клацанье зубов, как вдруг — раз-два-три — кто-то бьет его по щекам и начинает громко ругать.

— Папа, папочка, — радостно кричит ребёнок. — Наконец ты нашёлся!

— Тут всякий обрадуется, — философски заметил Шая. — Чем волку в зубы, дешевле два раза по физиономии.

— Так и человек, — продолжил сосед, — иногда получает удар, но в нём видна рука Неба. Есть Отец, а значит, есть порядок и смысл, и в этом — утешение.

Шая нащупал под одеялом три тёплые трубки и погрустнел.

— Вот вы, — не унимался старик, — делаете вид, будто Всевышнего не существует. А это для Него хуже любой «интифады».

— Так значит, Он решил напомнить о себе, — вскричал Шая. — Напомнить и утешить! Нечего сказать, очень оригинальный способ. И кто Его просил утешать меня подобным образом, мне и без Его хлопот было вполне хорошо.

— Вот это и плохо, — ответил старик. — Может, именно потому вы здесь и оказались.

Шая отвернулся к стене и замолчал. Раз-два-три, раз-два три, — перебирал он тёплый пластик трубок, и в таком же ритме прожитая жизнь плыла перед его глазами. Вальском промелькнули, закружились юные годы, где-то за поворотом исчезла молодость, мечты, желания. Что оставалось, кроме тяжёлой и нудной работы, борьбы за каждый грош, болезней и огорчений? Призрак старости, утыканный шишками раковых опухолей, уже трепетал, качался над изголовьем. Шая шмыгнул носом, раз, другой, третий, горячие слёзы любви к несчастному себе покатились из глаз и, перекатываясь через переносицу, тихо заскользили по бороде.

— Ничего, ничего, — раздался голос соседа, — всё ещё будет хорошо, всё ещё обязательно будет хорошо.

Ночью он проснулся от шума. Кровать старика была отделена от палаты передвижной ширмой и оттуда доносились сдавленные стоны. Кто-то, видимо врач, отдавал приказания резким, рвущимся голосом, медсестра поминутно выбегала из палаты и тут же возвращалась.

— Что это, что, что? — испуганно выкрикнул Шая.

Сестра мельком взглянула на него, снова выскочила за дверь и вернувшись, почти на бегу, остро уколола Шаю иглой в предплечье. Белый потолок палаты тут же закачался и поплыл, голос врача растёкся по подбородку и, мигнув сизым налётом слив, провалился в тишину и покой, покой и тишину… Проснулся Шая поздно. Соседняя кровать была застелена чистым бельём, на тумбочке одиноко чернела книга псалмов.

— Домолился, — с некоторым злорадством подумал Шая, — выпросил, утешился полной мерой.

Он подхватил книжку, тщательно завернул её в мешок из-под Райкиных пирожков и, воровато оглянувшись, бросил в мусорное ведро.

За окном вставал молодой день, брызжущий ветром и солнечным соком. Ветка дерева, осыпанная фиолетовыми цветами, стучала в стекло.

— Так-то вот оно, — крутилось в Шаиной голове, — вот так-то вот оно так.

Горячие красно-жёлтые капли медленно катились по пластмассовым трубкам. 

Накось, выкусь!

В конце концов Шаино терпение лопнуло.

— Хватит! — вскричал он в одно душное майское утро. — Так и жизнь пройдет: раз — и все кончилось. Немедленно переезжаем!

Кто хоть однажды пробивался летом через южный Тель-Авив, поймет и оценит Шаины эмоции. С самого утра жарко, и пусть асфальт еще не успел раскалиться, но струйки пота стекают даже с металлических боков бесчисленных автомобилей. Воздух давно кончился: в жадно распахнутый рот моментально набивается плотный сгусток выхлопных газов. Ветер пахнет бензином, а красный свет бесконечных светофоров вызывает у водителей состояние устойчивого бешенства. Чувства быка во время корриды становятся понятными без всяких колдовских штучек с перевоплощением.

Каждое утро пробираясь из южного Тель-Авива в Бней-Брак, Шая давал себе слово немедленно заняться поисками квартиры. Но к концу дня раздражение забывалось, а одна только мысль о беготне по этажам, вместо коротания вечера перед телевизором с бутылкой холодного пива, отнимала остаток сил. Ведь прожил он как-то в этой, пусть дешевой и примитивной квартире три с лишним года! И ничего, очень даже прожил! И дальше проживет, не рассыплется…

Так тянулось долго, очень долго, пока в одно душное майское утро Шая твердо решил: переезжаем!

И действительно, через полтора месяца они переехали. От входа в свой магазин до двери в свою квартиру Шая насчитал ровно 612 шагов, которые он преодолевал за легкие минуты, улыбаясь себе и харидействующей публике. Жить стало лучше, жить стало значительно веселее! Но не может, не может жизнь еврея проходить нормальным, человеческим образом. Не может, и все тут. Закон природы, аж два, о, четыре! Стоит лишь, давясь, проглотить порцию очередных «цорес», как нате, пожалуйста — пришла беда, откуда не ждали.

Поскольку магазин примыкал к религиозному району, на работу Шая приезжал в черной шляпе, черных брюках, черном двубортном пиджаке и с демонстративно выпущенными наружу ниточками белоснежных цицит. Возвратясь домой, он немедленно срывал с себя весь этот маскарад и переоблачался в коротенькие шорты и тонюсенькую маечку. Правда, сей наряд плохо гармонировал с густой бородой, отпущенной по фасону гурских хасидов, живущих по соседству с магазином, но гармония была последнее, о чем думал Шая, сбрасывая пропотевшие рубашку и пиджак. Удобно расположив животик в просторных шортах, он заваливался в кресло, раскрывал бутылку ледяного пива, наливал стаканчик и …

Нет, не заставляйте меня описывать дальнейшее. Как и все истинное, оно не поддается описанию, напрочь выламываясь из сухих правил синтаксиса и колючих рогаток грамматики.

Теперь же, поселившись в религиозном районе, Шая оказался вынужден с утра до вечера пребывать в пиджаке, черных брюках и шерстяном талескотне. И хоть его страдания не поддавались описанию, по уже объясненной выше причине, все же, они не шли ни в какое сравнение с мучениями его жены.

— Нет, ты сам, сам таскай эту штуку на голове! — истерически кричала она по вечерам, размахивая париком. — Попробуй постоять в ней целый день за прилавком, да еще на сорокоградусной жаре!

К сожалению, деньги за съем квартиры были уплачены на год вперед, и поэтому, несмотря на крики и эмоции, оставалось только одно — страдать. И лишь по субботам прохладная рука милосердия промокала покрытые испариной лбы супружеской четы Райсеров.

Перед началом субботы Шая загружал в машину все необходимое для пляжа и отгонял ее за несколько кварталов, в нерелигиозный Рамат-Ган. Ранним субботним утром, когда их соседи только произносили, позевывая, благословения после сна, Райсеры уже мчались в сторону моря. А на пляже, ах, на пляже, они расставляли огромный полосатый зонт, раскладывали шезлонги, и, не таясь, включив любимую радиостанцию РЭКА, интенсивно наслаждались жизнью. Шляпа, пиджак и парик, разумеется, оставались в машине: под зонтиком Шая восседал в одних плавках, а его жена в довольно смелом купальнике «одесского» размера. Жизнь текла сладостно и беспечно, пока Господь, рукой всемогущей, не вмешался и в это последнее удовольствие.

Часов в двенадцать дня на пляже появились двое «русских». Страну исхода однозначно определяла «авоська», набитая жестянками с пивом, бутылкой дешевой водки «Голд» и апельсинами.

«Эге, — смекнул Шая, — ребята пришли культурно отдохнуть».

И точно, культура началась немедленно. Закопав бутылку в песок, так, чтобы каждая, лениво набегающая на берег волна, отдавала им часть своей прохлады, «русские» улеглись неподалеку от кромки воды. Приняв непринужденные позы отдыхающих, они завели разговор, состоящий преимущественно из восклицаний и междометий. Честно говоря, беспечный вид пляжников давался им с трудом. Они, скорее, напоминали лежащих в засаде хищников, и быстрые взгляды то на часы, то на горлышко закопанной бутылки, выдавали нетерпеливое ожидание. Минут через десять, решив, что водка успела достаточно охладиться, «русские» вырвали ее из песка и, наспех очистив пару апельсинов, приступили непосредственно к отдыху.

Отдых оказался неважнецким, ведь температура воды в Средиземном море летом колеблется между 23-ю и 30 градусами Цельсия. Но что прикажете делать? И «русские» замечательно «уговорили» теплую водку, закусывая ее горячим пивом и раскаленными апельсинами. Покончив с продуктами, они удовлетворенно откинулись на песок и принялись загорать.

Надо сказать, что позволить себе лежать на израильском пляже без зонтика да еще в полдень может только очень здоровый человек. Минут через пятнадцать, когда физиономии парней начали потихоньку приобретать багровый оттенок, Шая вылез из шезлонга и подошел к ним.

— Ребята, — миролюбиво сказал он, — шли бы вы домой. Мясо лучше поджаривать в мангле — и не свое, а баранье.

— Отец, — флегматично заметил один из «русских», — не учи нас жить, лучше помоги материально.

В знак закрытия темы он уже было, приспустил веки, как вдруг изумленно распахнул глаза.

— Эге, батя! — воскликнул он. — А ведь мы знакомы. У тебя магазинчик в Рамат-Гане, на границе с Бней-Браком?

— Правильно, — подтвердил Шая, не понимающий причины радостного возбуждения.

— А где ж твоя черная шляпа, дядя? — продолжал парень. — А пейсы, пейсы отклеил, и сушиться повесил? А вон там, под зонтиком, баба твоя полураздетая, та самая, что рассекает по Бней-Браку в черных чулках и парике?

«Русский» даже визжал от удовольствия. Потом вдруг посуровел.

— Значит, как мне паспорт выдавать, так подавай вам сто метрик и доказательств национальности, а как тебе в «шабес» на пляж — так за милую душу?!

Он вскочил на ноги.

— Сволочь ты, чувак, — «русский» двинулся на Шаю, многообещающе потирая ладонью левой руки кулак правой. — Иуда, предатель, позор иудаизма, морда жидовская!

Короче говоря, получилось нехорошо. Парня, конечно, оттащили, но оставаться на пляже стало невозможно. Сломал, пьяный идиот, весь с таким трудом накопленный кайф.

По дороге домой Шая нервничал. Дурацкие упреки парня не то, чтобы повредили обтекаемую поверхность его совести, но оставили на ней определенные следы.

— Пейсов-то, пейсов у меня сроду не бывало! — восклицал Шая, пытаясь доказать жене несостоятельность обвинения. Ударяя обеими руками о руль, он взывал к высшей справедливости, вспоминая о своей честной трудовой жизни, о невыносимом гнете харидействительности, и больших проблемах маленького бизнеса. Возмущаясь и витийствуя, Шая совсем позабыл о мерах предосторожности и на автопилоте подъехал прямо к дому. Выйдя из машины, он вдруг почувствовал спиной чей-то взгляд и, обернувшись, наткнулся на удивленную физиономию своего компаньона, реб Мойши. Вид у Шаи, надо сказать, был самый, что ни на есть, субботний. Шорты плотно облепляли мокрые плавки, задравшаяся футболка обнажала живот, густо поросший блестящими черными волосами. Жена, едва успевшая накинуть купальный халатик, выглядела еще краше.

— Н-да, — сказал реб Мойше, — а вы, реб Шая, оказывается, пригодны для супа!

Сказал, покачал головой, и ушел.

В суматохе поспешного бегства в квартиру, Шая не обратил на его слова должного внимания. Но когда наступил вечер, и впечатления ушедшего дня стали смотреться слегка по-иному, смысл загадочной фразы начал беспокоить его все больше и больше.

Проворочавшись без сна до глубокой ночи, и так и не разгадав таинственный смысл слов реб Мойши, Шая решил на следующий же день провентилировать вопрос. В обеденный перерыв он закрыл магазин и направился по знакомому адресу. Раскаленный асфальт почти плавился под ногами, стены домов источали невыносимый жар. Обливаясь потом и проклиная идиотский обычай ходить в пиджаке и шляпе, Шая добрался до квартиры реб Мойши в полувареном состоянии.

«Вот теперь я действительно годен для супа», — подумал он, безуспешно пытаясь промокнуть мокрое лицо еще более мокрым платком.

В квартире реб Мойше стояла сумрачная тишина. Через прикрытые жалюзи еле пробивался свет улицы, а тихонько жужжавший кондиционер разносил по комнатам волны райской прохлады. Хозяин усадил Шаю на диван и принес графин ледяной воды. Напившись и подсохнув, Шая приступил к разговору.

— Реб Мойше, — спросил он, — вы слышали, биржа падает?

Реб Мойше улыбнулся и не ответил.

— Значит, доллар подскочит, — продолжал Шая, — цены поднимутся, многодетные семьи перейдут на более экономный рацион. Как вы думаете, не стоит ли прикупить суповые концентраты?

— Ах, вот вы о чем? — снова улыбнулся реб Мойше. — А мне казалось, что вы пришли поговорить о вчерашнем.

Шая проглотил комок в горле и кивнул.

— Наша встреча напомнила мне одну историю, — продолжил реб Мойше.

— Один молодой хасид принялся во время молитвы копировать Ребе. Он так же ходил взад-вперед при чтении «Теилим», так же воздевал руки к небу, читая «Шмонэ Эсрэ», так же низко склонялся, принимая на себя субботу в конце «Леха доди». Ему казалось, будто повторяя движения Ребе, он тем самым как-то приближается к его духовному уровню. После одной из таких молитв, произнесенных особенно горячо, к нему подошел старый хасид и тихонько произнес:

— Тебя можно посылать к резнику.

Юноша обомлел.

— Видишь ли, — продолжил старик, — если курица начинает петь петухом — ее место в кастрюле.

Ты спросишь меня почему? Книга «Зогар» говорит: «когда приходит время кукарекать, петух ощущает жжение под крыльями и начинает кричать».

Курица ничего не ощущает, она просто подражает петуху, выдает себя не за ту, кто она есть на самом деле. Значит, она сошла с ума, бедная курица, и ей пора в суп.

— Но я, при чем здесь я!? — вскричал Шая. — Какие-то хасиды, курицы, резники, раввины! Реб Мойше, вы просто морочите мне голову, реб Мойше!

— Увы, — сказал реб Мойше, — вы не понимаете намеков. Тогда посмотрите в зеркало.

Шая послушно подошел к буфету. Сквозь рюмки и блюдца на него смотрело обыкновенное лицо среднестатистического жителя Бней-Брака: грустные еврейские глаза, длинная борода, черная шляпа. Оно ему понравилось, это лицо, и Шая незамедлительно сообщил об этом реб Мойше.

— Видите ли, реб Шая, — произнес тот, переставая улыбаться, — человек в такой шляпе не ездит по субботам на пляж. А если он все-таки ее носит, и при этом таки ездит — его пора вести к резнику. В переносном, конечно, смысле.

— Да какая вам разница, куда я езжу!? — возмутился Шая. — Вам ведь нужно, чтоб я просто не выделялся из вашей толпы — вот я и не выделяюсь. Но хоть один день в неделю у меня должна быть возможность побыть самим собой, я вас спрашиваю?

— Самим собой надо оставаться все дни всех недель, — ответил реб Мойше. — Я понимаю, в России вас не учили Торе, не объясняли смысла еврейских обычаев. Но в любом народе, даже среди папуасов, существуют элементарные нормы морали, главная из которых: не врать. Ни себе самому, ни окружающим.

Шая молчал. Крыть было нечем. Он ведь и в самом деле считал, что обман не такой уж великий грех. И потому врал Шая как мог, и по-мелкому и по-крупному, а в душе был убежден, что так поступают все, даже раввины, только делают это более изощренно и ловко.

— Когда мы умрем, — реб Мойше вдруг завернул разговор в совсем другую сторону, — и предстанем перед последним Судом, нам всем зададут один и то же вопрос: искал ли ты правду? Был ли честен в ее поиске?

Шае вдруг стало не по себе. «Что они хотят от меня? — думал он, продолжая смотреть в глаза реб Мойше. — Почему не могут сообразить, что сорок лет меня учили смеяться над религией и верить в совсем другое. Даже если они правы, я просто не могу, не в силах с ними согласиться».

— Реб Мойше, — наконец вымолвил он. — Реб Мойше, я не курица, я человек. А вы меня из-за каких-то паршивых штанов готовы без соли сварить.

— Реб Шая, — ответил реб Мойше, — я прошу вас, не петушитесь. Вам, наверное, нелегко жить возле нас, так же как и нам рядом с вами. Но ведь мы все евреи, один народ, значит — в конце концов, сумеем найти общий язык.

— Конечно, сумеем, — согласился Шая и передвинул шляпу на затылок. Струйка воздуха, еще не успевшего остыть под шляпой, обдала теплом шею.

«А ведь снаружи по-прежнему тридцать восемь градусов», — грустно подумал Шая и стал прощаться. Жизнь, казавшаяся такой и ясной в прохладных сумерках квартиры, соприкоснувшись с жаром улицы, вновь теряла смысл.

Едва пройдя один пролет лестницы, Шая покрылся влажной испариной. «А за окном, то дождь, то снег», — завертелись в голове слова из песенки его далекой юности.

«И ведь как хорошо, как славно мы жили», — подумал Шая и, вспомнив о супе, внезапно для себя самого сложил здоровенную фигу, повернулся к двери реб Мойшиной квартиры и принялся ожесточенно потрясать ею в воздухе.

— Общий язык, — шипел Шая, словно тридцать три змеи, яростно поводя далеко высунутым большим пальцем. — Накось, выкусь тебе общий язык. Поймем друг друга — накось, накось, выкусь!

Дверь соседней квартиры отворилась, и на пороге возникла старушка в длинном парике. Увидев Шаины пассы, она вздрогнула и метнулась обратно.

«Гевалд! — раздался старушоночий визг. — Гевалд, мишигинер!»

Шая в сердцах харкнул на пол, быстро сбежал вниз, ударом ноги распахнул дверь и шагнул навстречу пылающей действительности. 

Дела семейные

Со своей будущей женой Шая познакомился на вечере в Консервном институте. Рая закачивала четвертый курс, и была вся такая аккуратненькая, с соблазнительными выпуклостями и впадинами, с ямочками на крепких розовых щеках и задорным блеском белых молодых зубок, что Шае сразу захотелось потрогать, пощекотать и прижаться. Он протанцевал с ней весь вечер и пошел провожать. Рая вела себя доброжелательно, но неприступно. На следующий вечер Шая пригласил ее кино, а через два дня — в оперетту на премьеру с Водяным. Через неделю дело дошло до поцелуев. Дальнейшие поползновения Рая решительно пресекала.

— Женись, а потом хоть ложкой ешь, — повторяла она, твердо отстраняя Шаины руки.

Обескураженный столь деловым подходом к щепетильной теме, Шая решил, было, что ну ее на фиг, эту дуру неприступную. Он даже вырвал из записной книжки листочек с Райкиным телефоном и твердо решил отыскать кого-нибудь посговорчивее.

Э-хе-хе.… Где наши планы, а где жизнь? Вернее, какое дело жизни до наших планов, у нее свои расчеты и свой резон. Через день Шая случайно столкнулся с Райкой на Дерибасовской, незаметно для самого себя завязал разговор, оказался за столиком в кафе, и вдруг с удивлением услышал, как его язык, совершенно сам по себе делает Раисе предложение. Просто с ума можно сойти с таким организмом!

Предложение было благосклонно принято, этот же самостоятельный язык договорился завтрашним вечером придти знакомиться с родителями. Посадив Раису на трамвай и оставшись наедине с самим собой, Шая уселся на скамейку в дырчатой тени платана, и принялся рассматривать создавшееся положение. Спокойно взвесив все «за» и «против», он пришел к выводу, что язык, в общем-то, прав.

Свадьбу: шумное одесское действо с танцами до утра, сыграли через три месяца. Оставшись наедине с молодой женой, Шая разложил столовый набор, и, остановив свой выбор на половнике, приступил к обещанной трапезе. Его ожидания не оказались обмануты, скорее наоборот, действительность, распахнувшаяся за пуговичками и крючками, намного превзошла мечты. Наутро Шая проснулся счастливым человеком и пребывал в таком состоянии многие дни, пока холодная вода быта и сухое трение привычки не завершили свое беспощадное и традиционное действо.

Половник уступил место столовой ложке, ей на смену пришла десертная, а ее, в свою очередь, заменил крошечный лилипут ложечного рода, наподобие тех, что обычно торчат из серебряных или мельхиоровых солонок.

Жили молодые вместе с родителями жены, и этому обстоятельству государство Израиль обязано восхождением в Святую землю семьи Ишаягу Райсера.

Теща Шаи, Римма Исаковна, женщина размера порто-франко, заполняла собой все свободное пространство. Всевышний наделил ее одесским темпераментом и зычностью пожарной сирены. Многие жаловались, будто стоило ей, шурша и колыхаясь, войти в комнату, как у них начинался приступ удушья: весь кислород немедленно устремлялся к ее обширному, пышущему жаром телу.

О ее муже, Шаином тесте, рассказывать не имеет смысла, хоть номинально он вполне существовал, но фактически его перестало быть с момента женитьбы на Римме Исаковне.

Работала Римма Исаковна в коммунальном хозяйстве города Одессы на незаметной должности диспетчера, которую сумела превратить в неиссякаемый источник изобилия. Одесский водопровод — старое, требующее постоянного ремонта устройство, некоторые трубы укладывали еще при Дюке Ришелье. Почва, пронизанная катакомбами, постоянно оседает и движется, трубы дают трещины, выходят из строя. Ремонтников, понятное дело, не хватало, и куда их послать решала диспетчер, всемогущая Римма Исаковна. По ее слову открывались несущие живительную влагу краны, и по ее же указу запирались ржавые задвижки, сея панику и смятение среди обезвоженных жильцов.

Тот, кто хоть однажды тащил из соседнего дома ведро с водой, чтоб слить застоявшуюся мочу в унитазе, поймет могущество Риммы Исаковны. Скудные струйки, сочащиеся через прохудившиеся сальники, питали мощный фонтан ее личного благополучия. Радужные брызги этого фонтана осенили первые годы семейной жизни Шаи Райсера.

Однако влажная атмосфера в сочетании с постоянной нехваткой кислорода, изрядно расшатали зыбкое равновесие молодой семьи. Нравственная плата за материальное благополучие оказалась слишком высокой. Приехав в Тель-Авив, Шая решительно и бесповоротно снял две отдельные квартиры, одну для тещи с тестем, и одну для себя с Раисой. Убогие комнатушки в самом дешевом районе Атиква поглотили все содержимое тощих корзин абсорбции, но обсуждать эту тему Шая отказался наотрез.

— Довольно, мама, — сказал он таким тоном, что Римма Исаковна замолкла на середине фразы, и опасливо отодвинулась от зятя.

Едва закончив ульпан, бывший водопроводный диспетчер устремилась на поиски работы. Водное хозяйство Тель-Авива было помоложе одесского, но и в нем, при разумном подходе, Римма Исаковна сумела бы отыскать щель изобилия. Увы, аборигены, плотно облепившие корпулентное тело тель-авивской мэрии, вовсе не собирались допускать новичков к хлебным местам. Помыкавшись пару месяцев, Римма Исаковна устроилась посудомойкой в одном из дешевых ресторанчиков. Муж работал на подхвате в овощной лавке, каждый вечер принося домой два-три килограмма свежих овощей и фруктов.

Жить стало можно, но было неинтересно. Отсветы утраченного в Одессе счастья застили глаза, мешая насладиться скудными радостями тель-авивского быта. В результате и без того непростой характер Риммы Исаковны испортился окончательно. Каждый разговор с ней заканчивался скандалом, скрыться от которого нельзя было даже сбежав на собственную территорию. Римма Исаковна звонила дочери, и яд озлобленного сердца водопроводчицы, протиснувшись через узкое сечение телефонного провода, скапливался на отдельной, снятой за такие трудные деньги, жилплощади, отравляя день и сон Ишаягу Райсера.

Относительное спокойствие наступило после переезда в Бней-Брак. Навалились проблемы устройства, обживания новой территории, да и расстояние сыграло свою роль: яд тещиных замечаний заметно прокисал, преодолевая расстояние от южного Тель-Авива до Бней-Брака. Шая почти успокоился, но тут дернул его черт пересказать жене историю, услышанную от одного «шовавника».

Так харидеи называли молодых людей, сбегавших с занятий из ешивы и болтавшихся по улицам без толку и цели. В Шаином районе таких было не так, чтобы особенно много, но их лица, с глумливым и беззаботным выражением, сильно выделялись на фоне серьезных физиономий других жителей. «Шовавники» иногда заходили к Шае в лавочку стрельнуть сигаретку и поболтать пару минут о всяких пустяках. Их присутствие создавало впечатление наплыва посетителей, потому Шая не гнал оболтусов прочь, а вежливо выслушивал, угощая самыми дешевыми сигаретами.

Так вот, один из «шовавников», вертлявый юнец с постоянно сбитой на затылок черной вельветовой кипой, напоминавшей «битловские» пиджаки Шаиной молодости, рассказал историю, якобы услышанную от бней-браковских стариков. История позабавила Шаю, и он по простоте душевной пересказал ее вечером Райке.

Произошло это в начале двадцатого века, в знаменитой ешиве Хафец Хаима. Учились в ней два парня, учились, себе и учились, пока из парней не превратились сначала в мужчин, а потом в пожилых людей. Время жениться давно прошло, но каждой овечке Всевышний находит, в конце концов, своего пастушка. Оба ученика женились, и оказалось, что у обеих жен родители живут в Яффо и мечтают, чтобы их дочери с мужьями поскорей перебрались в Святую землю. Не хотелось друзьям расставаться с родной ешивой, но, заповедь почитания родителей плюс счастье проживания в Святой Земле пересилили.

Собрались они и поехали. В дороге оба заболели, ведь пожилые люди плохо переносят тяготы путешествия. Поездка длилась несколько месяцев, и болезнь изрядно помучила друзей. Их жены, бывшие куда младше мужей, самоотверженно ухаживали за ними, но один из друзей все-таки умер, а другой повредился в уме. В завершение всех бед турецкие жулики украли у бедолаг багаж с документами.

На пристани в Яффо путешественников встречали две тещи.

— Мой муж, — представила одна из жен свихнувшегося ешиботника. — Мой муж, — эхом отозвалась вторая.

— Как это твой! — возмущенно закричала первая.

— А вот так, — ответила вторая. — Мой и все.

— Докажи, что твой.

— Сама докажи.

Однако никаких документов при спорящих не оказалось, а ешиботник, лишь рассеяно улыбался, глядя на раскричавшихся женщин.

На следующий день обе тещи отправились к раввину Яффо. Каждая утверждала, будто зять принадлежит ей. Раввин внимательно их выслушал и пригласил ешиботника. Увы, на все расспросы тот отвечал только нервным покашливанием.

— Принесите саблю, — велел раввин.

Внесли кривую турецкую саблю, острую, как бритва хорошего парикмахера.

— Руби пополам, — приказал раввин служке. — Каждая из сторон получит свою половину.

— Не надо, пожалейте мальчика! — закричала первая теща.

— Делай, как раввин велит, — сурово сказала вторая.

— Ей отдайте, — распорядился раввин. — Она настоящая теща.

Дослушав историю, Раиса просто остервенела. Сорвав с головы парик, она принялась пребольно хлестать им Шаю прямо по физиономии.

— Мама моя тебе не нравится! — кричала Раиса, злобно сверкая глазами. — На себя посмотри, на себя! Бездельник, сквалыга, убийца!

«К реальности все эти обидные прозвища никакого отношения не имеют, — думал Шая, прикрывая лицо от колючих синтетических прядей дешевого парика. — Разве я бездельник? И кого я убивал?»

Про сквалыгу Шая даже не думал, это слово, начисто отсутствовавшее в его словаре, незаметной птичкой скользнуло мимо ушей.

Раскрасневшаяся Раиса ушла в спальню и демонстративно заперла дверь на ключ.

— Успокоится, отопрется, — решил Шая, и пошел умываться.

Спустя час Раиса действительно успокоилась и отперла дверь. Но вечером выяснилось, что она убрала и спрятала все предметы столового набора, включая самую маленькую ложечку. Поначалу Шая не сильно горевал, ведь его аппетит за долгие годы супружеской жизни, стал более чем умеренным. Но время шло, а вместе с ним росла и надобность. Попытки Шаи восстановить хрупкий мир, вызывали у Раисы только злобное фырканье. Она ждала полного распластания мужа перед светлым образом ее мамы, а вот к этому-то Шая пока не был готов.

Спустя неделю или две, обсуждая с реб Мойше список товаров на следующий месяц, Шая вдруг остановился посреди длинной деловой фразы, помолчал пару секунд и спросил:

— Вот теща, например. Как иудаизм относится к теще?

— Почему, например? — уточнил реб Мойше.

— Ну-у-у, — смутился Шая. — Это так, для связки слов. Можно и без например. Расскажите мне о еврейской теще и ее роли в формировании семьи.

Реб Мойше улыбнулся.

— Теща, это, между прочим, мать вашей жены. Без нее жена не появилась бы на свет, а значит, никакой семьи бы и не возникло. Так что роль у тещи самая, что ни на есть, первостепенная.

Шая кивнул. Железная логика, ничего не попишешь. А пописать хотелось многое, ох, как многое. Он уже собрался открыть рот, дабы посвятить собеседника в некоторые, особенно живописные подробности из его совместного с Риммой Исаковной существования, но реб Мойше продолжил.

— Тора обязывает мужа любить жену, как самого себя. А любовь, как известно, замешана на благодарности. Как же не быть благодарным той, кто подарила вам самое дорогое существо на свете?

— Дорогое… — мысленно протянул Шая. — Да, Раиса обходится мне совсем недешево.

— Заповедь почитания отца и матери, — продолжал тем временем реб Мойше, — распространяется и на родителей жены. Поэтому к теще иудаизм испытывает самые теплые и почтительные чувства.

— Но как можно любить по обязанности! — вскричал Шая. — Не есть свинину — это хоть понять можно. Хочешь, аж слюнки текут, а не ешь. Или по субботам, — тут он опасливо покосился на реб Мойше, — умираешь, как на пляж охота, а сидишь дома. Но как заставить себя любить тещу!?

— Мы любим того, в кого вкладываем заботу, время, или деньги. Сначала любим себя в них, ту частицу нашей жизни, которую посвятили этому человеку. А потом, со временем, начинаем любить и самого человека. Вот вы попробуйте сделать что-нибудь для родителей вашей жены. Раз, другой, третий. На десятый вдруг почувствуете, как ваше отношение к ним изменилось. А на пятидесятый сердце само подвинется, потеплеет.

— На пятидесятый……. — угрюмо произнес Шая. — Это ж надо столько прожить……

— А вы торопитесь делать добро, — сказал реб Мойше — тогда и время быстрее потечет.

Вернувшись домой, Шая долго сидел перед телевизором, тупо разглядывая мечущиеся па экрану изображения. Раиса сердито возилась на кухне, крышки кастрюлей громыхали, словно раскаты грома. Надвигалась гроза. Но не успели первые капли ливня брызнуть из глаз жены, как Шая выбравшись из кресла, спросил, небрежно облокотившись о дверной косяк.

— Слушай, Райка, а почему бы нам завтра вечером не смотаться к твоим родителям. Посидим, чаю выпьем. Я новое печенье завез, возьмем коробочку.

— Иди ты со своими штучками, — Раиса недоверчиво посмотрела на Шаю.

— Никаких штучек, я вполне серьезно. Ты давно маму не видела, да и я, — он проглотил комок, — соскучился.

— Соскучился?!

— Ну, мы ж столько лет вместе прожили. Да и вообще, семья. Если я тебя люблю, то значит и маму твою тоже.

Рот у Раисы слегка приоткрылся. Когда-то она мечтала услышать от мужа нечто подобное. Потом надежды умерли, и на могильном холмике выросли заросли злого, колючего бурьяна.

— Ты не болен часом? — спросила она, прикладывая ладонь к Шаиному лбу. Движение, еще три минуты назад казавшееся невозможным, сломало в Шаином сердце какую-то перегородочку. Он взялся пальцами за запястье жены, и осторожно приподняв ее ладонь, приложил к губам.

Ночью, после того как Райка собственноручно переложила в прикроватную тумбочку весь столовый набор, и сладко посапывая, устроилась к нему под бочок, Шаю посетило тихое блаженство. На какую-то минуту ему стало хорошо, просто хорошо, без всяких «но» и «почему». Опускаясь в мягкую пучину сна, он еще раз вспомнил советы реб Мойше, и еще раз подивился своей мудрости, позволившей эти советы принять и воплотить.

— Есть, есть что-то полезное и в иудаизме, — подумал Шая, обнял мягкие плечи жены и погрузился в сон. 

Две минуты молчания

Когда заревела сирена, Шая Райсер вытянулся по стойке «смирно» и замер в благочестивом молчании. Сонм высоких и строгих мыслей закружился в его голове.

«Вместе со мной, — думал Шая, — стоит сейчас весь еврейский народ Израиля. Сбились с трудового ритма фабрики и заводы, прервали свой бег автобусы, застыли на маневрах танки, моряки отключили двигатели сторожевых катеров. Страна вспоминает Катастрофу, страна скорбит о погибших и замученных».

Чувство причастности и единства, ранее неведомое Шае, обдало его горячей волной восторга, он еще строже вытянул руки по швам и, с трудом удерживая слезы, стал размышлять о справедливости и смысле жизни.

Через открытую дверь магазина Шая видел противоположную сторону улицы, относящуюся к Бней-Браку. К его величайшему негодованию, там все осталось по-прежнему. Мужчины в черных костюмах и шляпах, женщины в париках и длинных платьях, продолжали спешить по своим делам, не обращая ни малейшего внимания на вой сирены.

— Вот, гады! — рассердился Шая, — плюют они на еврейский народ и его обычаи!

Мысли немедленно сбились с высокого настроя, и дрожь любви сменил холодный обморок злобы. Сирена еще продолжала звучать, когда в магазин зашел покупатель, стандартный «дос» в черной шляпе и с молодой курчавой бородкой. Глубоко вдохнув, словно ныряльщик перед погружением, Шая начал было произносить разные слова по поводу и от сердца, но вдруг узнал в «досе» своего племянника Моти. Звали его, вообще-то Матвеем, но, приехав в Израиль, он рехнулся на почве тяжелой абсорбции и пошел учиться в «черную» харидействующую ешиву.

— Что же ты делаешь, щенок!? — гневно прошипел Шая, не замечая протянутой руки племянника. — Ведь это и по твоему прадедушке Хаиму и прабабушке Гитл кричит сирена. А ну, встань, как положено!

В эту секунду сирена смолкла. Племянник опустил повисшую в воздухе руку, и ответил обиженным тоном:

— Я в память о погибших целый день не ел и не пил — постился. А сие, между прочим, куда тяжелее, чем простоять сто двадцать секунд с выпученными глазами.

— Ты просто негодяй, — сказал Шая. — И ты, и твои учителя. Весь еврейский народ стоит, а вы не стоите! Вы что, умнее или лучше других?

— Еврейский народ без его раввинов, — ответил племянник, — это уже не еврейский народ. А раввины по стойке «смирно» не стоят.

— Что же получается? — набычился Шая. — Если я в знак скорби по убитым евреям встаю во время сирены, то пиши меня гоем — так у вас получается?!

— Успокойтесь, дядя Шая, — сказал племянник, — конечно, вы еврей. Но у нашего народа есть свой обычай вспоминать мертвых. Десятого числа месяца тевет раввины установили специальный пост — День памяти. В этот день религиозные евреи постятся, молятся и учат Тору. А сирена и прочие фокусы — зачем они?

— Хорошо, — согласился Шая, успокоенный миролюбивым тоном племянника. — У вас, религиозных, свои обычаи, а у нас, нерелигиозных — свои. Почему бы вам, в знак общееврейской солидарности, не постоять минутку заодно с большинством народа. Шляпа, поди, не упадет?

— Упадет, дядя, упадет, — сказал Моти. — Стоять по стойке «смирно» — нееврейский обычай. Негоже нам уподобляться другим народам. Может лучше вам, в знак солидарности, поститься десятого тевета? И Богу хорошо, и здоровью на пользу!

Моти выразительно посмотрел на круглое брюшко дяди.

— Фу-ты ну-ты, — фыркнул Шая, — негоже! Слово-то какое выискал. Был нееврейский обычай, а теперь стал еврейский. Какая разница, кто его придумал? И что в нем плохого, в таком обычае?

Племянник присел на ящик «кока-колы» и снял шляпу. Ему было жарко и явно не хотелось спорить. Он грустно смотрел на своего необразованного дядю-лавочника и молчал.

— Дядя Шая, — наконец произнес он. — В Торе черным по белому написано предупреждение: если мы станем уподобляться другим народам и перенимать их обычаи, Господь будет нас уничтожать. Катастрофа пришла из Германии, страны, в которой жили самые ассимилированные евреи — немцы Моисеева Закона. Всех причин трагедии мы не знаем, но эта — одна из главных. С нашей точки зрения. Вам не кажется, что чтить память погибших в той форме, которая послужила причиной их гибели, — просто абсурд?

Шае стало очень обидно. Мало того, что мальчишка учил его жить, его, взрослого человека, хозяина магазина, но он к тому же превращал в ничто высокие чувства, горячий трепет национальной причастности, так недавно и сладко пережитый Шаей.

— Что вы за люди, — в сердцах сказал он племяннику, — все у вас не как у людей!

Моти встал и, подойдя к полке, вытащил из-за банки с огурцами Пятикнижие.

— Слушай, дядя, — сказал он, быстро листая книгу, — как про нас с тобой написано.

Он надел шляпу и, чуть раскачиваясь, произнес сначала на иврите, а потом по-русски:

— «Вот народ, живущий обособленно и между другими народами не числящийся». Понимаешь? Не числящийся! Потому мы и зовемся евреи — «перешедшие»: мы — по одну сторону, а весь мир — по другую.

Шая посмотрел сквозь распахнутую дверь магазина. Там, через дорогу, жизнь текла без изменений. Построенный по своим законам, по-своему веселящийся и грустящий Бней-Брак отделяли от Шаи неширокая полоса асфальта и глухая стена неприязни. Эти длиннобородые мужчины, словно сошедшие со старых фотографий дедушки Хаима, и женщины в платочках, похожие на бабушку Гитл, стояли по другую сторону понимания мира, а он, Шая, как ни силился, не мог перенести ногу через этот невидимый барьер.

«Если они евреи, — думал Шая, — то кто тогда я? Но ведь я еврей, тогда почему они мне чужие?»

Он посмотрел на племянника. Тот листал книгу, пытаясь отыскать еще какую-нибудь убедительную цитату, и его лицо, так похожее на Шаино, но уже начинающее приобретать бней-браковские черты, было спокойным и уверенным. 

Как птица для полёта

«Счастье, равно как и неудача, подчиняется своим законам. Или оно есть, или его нет. Можно сколько угодно свистеть и царапать мачту, зазывая попутный ветер; можно показывать кукиш костру (куда дуля, туда дым) и закуривать новую сигарету, поджидая автобус. Цена этим народным приметам одна — грош.»

Такие, совсем не праздничные мысли крутились в Шаиной голове, пока такси везло его из больницы домой. Мимо пробегали знакомые улицы, их названия, ставшие привычными и уже почти родными, радовали Шаин взор, подёрнутый слезой жалости к несчастному себе.

«РАМБАМ, рабби Акива, Жаботинский, — думал Шая, — всё-таки это лучше, чем Ленин, Куйбышев и Маяковский. Но какой идиот придумал в честь праздника бить друг друга молотками по голове?!»

И в самом деле, кто автор замечательного обряда, широко отправляемого в День Независимости Израиля? Какие ангелы двигали рукой безымянного еврейского гения, встроившего пищалку в наконечник пластикового молоточка? Загадочны дела твои, о избранный народ, таинственны и глубоки твои символы!

Когда-то, много лет назад, занимаясь коммерцией в родном городе Одессе, Шая случайно пересёк дорогу одной мафиозной структуре. Церемониться с ним не стали. Трое, среднего роста, плечистые и крепкие, войдя в его гараж, с порога предложили:

— Выбирай, чувачок, одну из двух дырок: либо в твоей дурной башке, либо в брюхе твоей бабы.

Спорить и сопротивляться было бесполезно. На момент предложения жена дохаживала девятый месяц, и Шая решительно, но без всякой радости, выбрал первый из предложенных вариантов.

— Да ты не бойся, — успокоил бандюга, поигрывая кастетом, — как на первый раз, буду бить аккуратно, но с силой. Га-га-га!

Он заржал во всю мочь, широко раскрывая рот, щедро усеянный золотыми зубами. Так ржут жеребцы во время случки или гуси-лебеди, унося Иванушку за тридевять земель.

Слово своё бандюга сдержал: Шаина голова оказалась пробитой всего в одном месте. Кость так и не заросла, и только небольшой слой кожи и волос отделял мозг от окружающей среды. Шая прожил с этим много лет, привык и даже перестал замечать.

В День Независимости, собираясь с женой на прогулку по сияющим праздничной иллюминацией улицам Рамат-Гана, он и не думал о надвигающейся опасности. Последнее, что Шая услышал в тот вечер, был восторженный крик какого-то идиота: «Хаг самеах!» с которым тот заехал молотком прямо по дырке в голове. Гирлянды фонариков вдруг сорвались с деревьев и, свиваясь в кольцо, закружились вокруг израильского флага, в центре которого вместо «магендавида» зияла чёрная дыра, куда и провалился Шая.

— В принципе ничего страшного не произошло, — сказал зав. отделением, закончив осмотр. — Отдохнёте пару деньков, и дело с концом. А в качестве мер предосторожности советую носить шляпу. Вы ведь человек религиозный, вот и ходите в такой чёрной, с твёрдыми полями — от греха подальше.

Отдыхать, конечно, Шая не смог. Вернувшись из больницы, полежал вечерок, а утром отправился в магазин. Но законы неудачи, как уже говорилось, сами по себе, а тщета человеческих усилий — сама по себе. Именно в это утро Шае вновь стало обидно и горько за свою принадлежность к избранному народу.

Очередной харидействующий представитель еврейской нации пришёл в лавку за курочкой. Птицу Шая завозил самую что ни на есть кашерную, в иерархии организаций, ставящих на товары свои клейма и печати, он уже разбирался весьма основательно. И хоть куры были суперпроверены, над шкафом-холодильником Шая для пущей убедительности повесил портрет известного раввина.

Утренний харидей оказался въедливым и настырным. Перещупав всех куриц и осмотрев все печати он всё-таки осмелился спросить Шаю:

— Скажите, и откуда вы завозите свой товар?

Нервы, нервы — вот куда заехал праздничный молоточек идиота. Шая сорвался:

— Портрет видал? Вот от него и завожу. А умные вопросы прибереги для ешивы, нечего тут таскаться без толку и зря морочить людям голову!

— Видите ли, — ответил харидей, указывая на портрет раввина, — если бы он стоял тут, а вы висели там, я бы вообще ни о чём не спрашивал.

Шая, понятно, не сдержался и харидей бежал, унося на плечах груз трёхэтажного русского мата. Работать после такого не было ни сил, ни желания и, закрыв магазин, Шая вернулся домой.

— Где правда, — жаловался он племяннику Моти. — Где справедливость? За что валятся несчастья на мою бедную голову?

Племянник вежливо молчал.

— Разве я мало делаю для Б-га? — продолжал Шая. — Цдаку, пусть не десять процентов, но даю; молитвы, пусть не все, но читаю; кашер всякий шмашер — ем. Другие и того не делают, а живут счастливо и без всяких страданий!

— Много вам известно про чужую счастливую жизнь, — наконец отозвался племянник. — Про вас тоже, небось, думают: везунчик — имеет свой магазин! Работает не пыльно, захотел — открыл, захотел — домой пошел. Припомните свою жизнь в Одессе и кончайте плакаться!

— Жизнь в Одессе… — мечтательно произнёс Шая. — Кто-нибудь имел там представление о кашруте и его тридцати печатях, кто-нибудь спрашивал у бабы на Привозе, откуда она завозит товар? Покупали себе курицу и ели её как что есть — от головы до хвоста!

— У курицы нет хвоста, — заметил племянник. — Кроме того, голову вам проломили всё-таки в Одессе, а не в Бней-Браке. Что же касается заслуг перед Всевышним, мне они кажутся сильно преувеличенными.

— Много тебе известно про чужие заслуги?! — взъярился Шая. — Да по сравнению с Одессой я сейчас просто религиозный фанатик, мракобес какой-то, прости Господи!

— Не знаю, как по сравнению со всей Одессой, — улыбнулся племянник, — но для Бней-Брака вы ещё весьма далеки от какого-либо уровня.

— Ты просто щенок, мальчишка, не знаешь ни жизни, ни Торы, — в сердцах бросил Шая. — Вот встреться я с большим раввином, он бы меня понял!

— А хотите, я сведу вас с большим раввином? — предложил племянник.

— А и сведи, — согласился Шая.

Через две недели встреча состоялась. Раввин — а вернее, хасидский ребе — жил в Иерусалиме, в религиозном квартале Меа Шеарим, и Шая долго крутился по узким, кособоким улицам в поисках места для парковки машины. Дом ребе представлял из себя огромное пятиэтажное здание, по пустым залам которого гулял холодный иерусалимский ветер. Вдоль стен стояли шкафы, плотно забитые старыми книгами, в толстых переплётах из кожи, почерневшей от времени и сырости. Два молодых хасида в вестибюле о чём-то тихо переговаривались между собой на идиш, но даже их негромкие голоса казались почти криком в абсолютной тишине, наполнявшей здание.

— Если вы ищите ребе, — обратился к Шае один из хасидов, — так идите на последний этаж, дверь направо.

Шая поднимался по лестнице и с каждым шагом словно уходил всё дальше и дальше за черту иной реальности. На площадке четвёртого этажа ему уже казалось странным, что в мире существует ещё что-то помимо этих грязновато-белых стен, мраморных ступеней, тишины и холодного воздуха.

Секретарь ребе, хасид средних лет с приветливым лицом, кратко расспросил Шаю о семейном положении, работе, здоровье детей и, молниеносно черкнув несколько строк на клочке бумаги, предложил:

— Посидите пока тут, а я зайду к ребе, узнаю, когда он сможет вас принять.

Передав листок Шае, он вышел в другую комнату и плотно прикрыл за собой дверь.

— Это «квитл», — прошептал Моти, указывая на листок. — Ребе сначала читает его, а уже потом сам спрашивает, что сочтёт нужным. Понять эти каракули невозможно; почерк докторский, да к тому же на идиш.

Секретарь выскользнул из-за двери и, оставив её полуоткрытой, сказал:

— Ребе ждёт. Удачи вам.

Тогда Шае показалось странным, что за удача может выйти из обыкновенного разговора. Он вопросительно взглянул на Моти, но племянник состроил страшную физиономию и замахал рукой в сторону открытой двери — иди, мол, сам.

Ребе сидел в глубоком кресле, вглядываясь в табличку с именами Б-га, стоявшую перед ним на большом столе, покрытом скатертью из коричневого бархата. Длинные седые пейсы с соломенным отливом, ниспадая из-под чёрной шляпы, сливались с бородой, такой же седой и длинной. Белый, шитый золотом халат с широкими рукавами и жёлтые огоньки двух свечей в массивном серебряном подсвечнике.

— Садись, — сказал ребе. — Давай «квитл».

Шая отдал листок и присел возле стола. Окна в кабинете были прикрыты ставнями, и всё пространство мира словно бы замкнулось в промежутке между двумя язычками пламени.

— Ты ищешь справедливость… — вдруг спросил ребе. Вернее, не спросил, а произнёс полу-утвердительным тоном.

Шая даже не удивился, откуда ребе известен его вопрос. Ему представлялось естественным и нормальным, что этот человек знает о нём всё.

— Да, — сказал он. — Я хочу понять, почему меня преследуют неудачи, за что я страдаю?!

Ребе не ответил. Он сидел, глядя на табличку, словно прислушиваясь к чему-то, и тишина, прерываемая потрескиванием фитилей, казалось, была наполнена звуками, слышимыми только ему.

Внезапно глаза его начали прикрываться, голова клониться всё ниже и ниже, и вдруг, опустив подбородок на грудь, ребе заснул.

Шая оторопел. Он ожидал чего угодно, но только не этого.

«Устал, наверное, старик, — подумал он с неожиданной нежностью, — вот и сомлел в тишине.»

Ребе спал так сладко и заразительно, что и Шае захотелось закрыть глаза. Несколько секунд он боролся с искушением, а потом опустил веки и погрузился в блаженную дрёму.

И приснился Ишаягу Райсеру странный сон. Он увидел свою смерть, похороны, плачущую жену, памятник на могиле; потом земля поплыла куда-то вбок — и он оказался на небесах. Где точно находилась комната с тремя судьями и громадными весами посередине, он не смог бы объяснить даже под пыткой, но точно знал, что дело происходит в другом мире, а эти трое — будут его судить.

— Внесите грехи Ишаягу Райсера, — приказал первый судья, и ангелы в черных одеждах с трудом втащили огромный ящик, похожий на тот, в котором Шая отправлял в Израиль багаж.

— Поставьте их на весы, — сказал второй судья.

Ангелы заволокли ящик на одну из чаш, и он гигантской своей тяжестью словно припечатал её к полу.

— Внесите добрые дела Ишаягу Райсера, — провозгласил третий судья.

Ангел в белых одеждах осторожно поставил на вторую чашу маленькую шкатулку. Стрелка даже не дрогнула.

В комнате воцарилось молчание, и Шая понял, что дело принимает дурной оборот. Жуткий, невообразимый страх охватил его. Все боли и ужасы, перенесенные там, на Земле, казались ничем по сравнению с секундой этого страха.

— Внесите страдания Ишаягу Райсера, — приказал первый судья.

Ангелы в белых одеждах принялись укладывать на весы какие-то кулёчки, свертки и пакеты, с появлением каждого из которых Шае становилось чуть легче. Ангелы несли и несли, и вот стрелка весов, казалось безнадёжно загнанная в угол, дрогнула и поползла к жирной красной черте, разделяющей шкалу. Стрелка подбиралась всё ближе и ближе, она почти уже прикоснулась к черте кокетливо изогнутым боком, как вдруг ангелы остановились.

— Почему вы стоите! — вскричал Шая, — несите ещё, скорее несите ещё!

В этот момент он проснулся. Тихонько потрескивали фитильки, и ребе смотрел на него ясными, спокойными глазами.

— Я что-то не пойму, реб Ишаягу, — сказал он, — вы просите избавить вас от страданий или добавить ещё?

На улицы Меа Шеарим уже опускались сумерки. Шая медленно брёл к машине, наслаждаясь прохладным дыханием иерусалимского вечера.

Стайка птиц, затеявших странную игру, привлекла внимание Шаи своим гомоном и писком. Срываясь с карнизов последнего этажа, птицы неотвратимо падали вниз, и только у самой земли, почти прикоснувшись грудкой к черному асфальту, взмывали вверх, рассекая темнеющий воздух. 

Штирлиц из Меа Шеарим

Выйдя от Ребе, Шая долго блуждал по узеньким улочкам Меа Шеарим в поисках своего автомобиля. Ему казалось, будто он скрывается за первым же углом неровно поставленных домов, но каждый раз перед его взором, слегка затуманенным от перенесенных впечатлений, открывалась новая перспектива. Все улицы походили одна на другую, и где он втиснулся в небольшой промежуток между двумя машинами, отыскать было невозможно. Торопясь на встречу, Шая как-то не позаботился запомнить дорогу обратно, и сейчас эта небрежность оборачивались томительными минутами блуждания по чужому городу.

— Тьфу! — в конце концов рассердился Шая. — Если бы мне сказали в Одессе, что парковка станет моей главной израильской проблемой, я бы этому негодяю в глаза плюнул!

Пошевелив языком, Шая обнаружил, что его рот действительно наполнился слюной. Собрав ее на языке, он смачно харкнул на ветровое стекло ближайшего автомобиля.

Отойдя на несколько метров, Шая остановился.

— Нехорошо, — подумал он. — Разве хозяин этой машины виноват в том, что я заблудился в незнакомом месте? Нехорошо!

Резко повернувшись, он вернулся к заплеванному транспортному средству, достал из кармана пачку одноразовых носовых платков и принялся вытирать стекло. На стекле оставались серые полосы, как видно, его давным-давно не мыли.

— А хозяин-то самый настоящий свинтус, — подумал Шая, дотирая плевок. — Стекло помыть не может! Так недолго и в аварию угодить. Впрочем, что с них взять, с этих «досов»? Известные неряхи.

Он заглянул внутрь автомобиля, рассчитывая углядеть новые подробности свинской жизни харидействующего водителя, и с удивлением заметил на сидении русскую газету.

«Ого, — подумал Шая, — русским духом пахнет. И куда только наших не заносит!»

Он вспомнил себя в Бней-Браке и жалость к незнакомому «русскому», заброшенному безжалостной судьбой в чужие «палестины», острым коготком царапнула сердце. Впрочем, жалость быстро сменилась другим чувством.

«Однако „Мазда“ у него последней модели! — подумал Шая и отодвинулся чуть в сторону, чтобы получше осмотреть автомобиль.

Он сам недавно за такую же точно игрушку отвалил солидный кус. Если бы не удалось оформить расходы, как оборудование для магазина, фиг бы ему удалось кататься на такой красавице! Ну, он то ладно, владелец магазина, но как нищенствующий „дос“ позволяет себе такую рокошь!? Двойная, двойная у них мораль».

Шая еще раз окинул взглядом автомобиль, и его номер показался ему знакомым. Несколько секунд он тупо смотрел на желтую табличку, затем быстро достал из кармана водительские документы и, сличив цифры, плюнул еще раз, но уже на мостовую. Машина, которой он так смачно захаркал ветровое стекло, была его собственной.

«Ладно, нет худа без добра! — решил Шая. — А то бы таскался тут до темноты на пустой желудок!»

Пора было возвращаться домой, но голод спартанским лисенком начал терзать его внутренности. Запомнив название улицы и номер дома, Шая двинулся на поиски забегаловки.

Откуда-то из-за угла явственно доносился острый запах свежеподжаренного мяса. Шая представил себе питу с хумусом, хрустящие огурчики величиной с мизинец, черные, сморщенные маслины, два шампура, унизанных коричневыми кусками загорелого на огне мяса и ускорил шаги. Все его внимание устремилось на поиски шашлычной, он вертел головой, переводя взгляд с одной стороны улицы на другую, и не заметил идущего навстречу «доса». Тот тоже замечтался, и в результате голова Шаи пришла в непосредственное соприкосновение с головой незнакомца.

— Черт побери! — вскричал Шая, потирая ушибленный лоб. К своему величайшему изумлению вместо булькающего водопада ивритской речи на него обрушились плотные ломти русского мата. Незнакомец, несмотря на лапсердак и цицит чуть не до асфальта, матерился не хуже грузчиков на Привозе. Прислушавшись, Шая решил, что таки лучше.

— Земляк! — радостно воскликнул он и протянул незнакомцу руку. Однако тот продолжал изрыгать проклятия, потирая одной рукой ушибленную скулу. Во второй он сжимал круглую картонную коробку и размахивал ею в такт матерщине. На Шаин приветственный возглас «дос» не обратил ни малейшего внимания.

Шая постоял несколько секунд с протянутой рукой и вдруг воскликнул:

— Пашка! Ты ли это?

— Я, я, — отозвался «дос». — Только зачем же от радости челюсть ломать?

С Пашей они жили в одном центре абсорбции, учились в том же самом ульпане, вместе хлебали большой ложкой мед и уксус прямой абсорбции. На глазах Шаи Паша прошел все ступени акклиматизации в Израиле: от неуемного восторга перед еврейскими солдатами и полицейскими, через желчь и злобу на власть предержащих, к уверенному спокойствию стоящего на своих ногах человека. К концу трех лет пребывания в стране он уже степенно рассказывал новичкам о том, как все потихоньку приходит в норму. Присказка старожилов — «савланут»-терпение, то и дело рвалась из него, вскипая розовыми пузырьками в уголках рта.

Как и Шая, Паша окунулся в большую коммерцию малого бизнеса, и вскоре дела позвали его в Иерусалим. Они не виделись уже несколько лет и перемена, произошедшая в Пашиной внешности, была разительной.

— Да тебя не узнать, — воскликнул Шая, разглядывая лапсердак, бороду и цицит. — Настоящий харидей! Святой истинный магендовид, хоть в раввины записывай.

— Ты на себя посмотри, — буркнул Паша, — если меня в раввины, то тебя в даяны.

Он поставил коробку на тротуар, внимательно оглядел Шаю и расхохотался.

Встреча старых друзей стремительно переместилась за столик шашлычной. Приняв по стакану ледяного пива и выправив, тем самым, температурный баланс перегретых организмов, они немедленно заказали по второму, утолили голод горячими ломтиками мяса, и пустились в воспоминания.

Ничто так не способствует установлению дружеской атмосферы, как литр холодного пива, принятый на грудь стремительными движениями утопающего.

— Так у тебя тут магазин? — понимающе заметил Шая, улавливая вилкой скользкую маслину.

— Нет, — помотал головой Паша, ухватывая изрядный кус питы. — Я по спецзаданию.

— Это как это так? — удивился Шая, отправляя в рот неподатливую маслину.

— Сиди там, слушай сюда, — ответил Паша, подцепляя корочкой изрядное количество хумуса. — Сейчас расскажу.

Он прожевал питу, залил провалившуюся внутрь пищу изрядным глотком пива и начал:

— Я человек свободный. Не «хилони», то есть Б-гохульник, как нас «досы» называют, а свободный. И всей свободой своей верую в еврейского Б-га полной верой. Настоящей, той, которая в сердце. Не в список ограничений и запретов, людьми сочиненный, а в Него и только в Него!

Запреты же напоминают мне обручальное кольцо. Есть женщины, хоть и с кольцом на пальцы, а такое вытворяют! А у других, хоть и без кольца, — не допросишься.

Так вот, со времен Моисея каждый раввин хочет отличиться, выделиться из серой раввинской массы. Ночи не спит, все ищет, чего бы такого еще запретить. Тут гайку поджал, там винтик закрутил. Откроешь учебник еврейской истории — сплошные знаменитые раввины.

Паша приложился к пиву и в немом изумлении помотал головой.

— Ух, хорошо!

— Чего хорошего-то? — переспросил Шая. — Запреты, по-твоему, хорошо?

Паша только рукой махнул.

— Пиво хорошо, дурень ты этакий. Давай еще по бокалу замахнем.

— Давай, — согласился Шая и показал официанту два пальца.

Паша вытащил из кармана пачку дешевых сигарет «Ноблес» и, грустно покачав ее на ладони, сунул в карман.

— Бросил, — сумрачно заметил он. — Тренирую силу воли.

Уставившись в окно, он несколько минут внимательно изучал прохожих, словно выискивая знакомое лицо, а потом быстро вытащил сигарету и закурил, обдав Шаю струей едкого дыма.

— Живу я недалеко отсюда, на улице Бен-Аялон. Тихое место, хорошие соседи. Наша улица соединяет два религиозных квартала. Слева пейсатые, справа кипастые, а посередине мы, истинно верующие. До поры, до времени жили мирно, сосуществовали, так сказать. Но после выборов нового мэра Иерусалима «досы» словно с цепи сорвались.

В прошлую субботу после завтрака, собрались мы с Шуркой на пляж, в свободный город Тель-Авив. Сели в машину, выруливаю из-под дома, а на улицу выехать не могу. Знак там у нас стоит — «рука». Пропусти, то есть всех, кто попадется. А они, пейсатые, сплошной стеной прут. Бабы с колясками, мужики с детьми за руку. Валят толпой по тротуару без всякого просвета. Черные рыцари Иерусалима, понимаешь!

Ну, посидели мы несколько минут, подождали. Потом смотрю, дело-то нечисто! Как доходят они до конца улицы, так сразу и обратно. Специально, чтобы не дать нам выехать. Я давай бибикать, а толку никакого. Как в пустоту. А Шурка моя ехидно так замечает: поздно, мол, спохватился, Пашенька, говорила я тебе, голосуй за МЕРЕЦ, а ты ЛИКУД, ЛИКУД, Биби Натаниягу. Вот теперь ликуй и бибикай…

Обидно мне стало, врубил я передачу и покатил прямо на толпу. А они колясками ощетинились, и ни с места. Не давить же, в самом деле, потом по судам затаскают, не откупишься. Пришлось задом на стоянку ползти.

Тут сосед «марокканец» спускается. В шортиках, с зонтиком под мышкой. Тоже на пляж собрался.

— Я понимаю, ах, как я вас понимаю, — забормотал Шая и потянулся своим бокалом к бокалу Паши. Стекло, наткнувшись на другое стекло зазвенело жалобно и грустно, но собеседники не расслышали этого звона. Приняв еще по глотку, они продолжили разговор.

— Ну, думаю, сейчас посмотрим марокканскую удаль. Это тебе не «Линда-Линда» до часу ночи крутить!

Сосед не сплоховал. Погудел, фарами помигал, да как выскочит из машины, как бросится их с дороги оттаскивать….. Мужик он, не спорю, здоровый, но и эти, в черных папахах, не лыком шиты.

Моментально появилась полиция. Не успел сосед глазом моргнуть, как они его под руки и с размаху физиономией прямо об «воронок». Кровь так и брызнула, а офицер выговаривает своим мордоворотам:

— В уставе порядок задержания описан в иной последовательности: сначала необходимо открыть двери, а лишь после этого загружать арестованного. Объявляю вам выговор за недостаточное знание устава полицейской службы!

Распахнули мордовороты двери, подняли с асфальта соседа — и как швырнут в фургон. Честно говоря, я решил, все — убили. Но ничего, объявился на следующий день, правда, весь перебинтованный.

Пока суд да дело, мой младшенький, Арье, выскочил из машины и бежит прямо к офицеру. Он правдолюб, мой сын, совсем как его отец…

Глаза Паши засветились гордостью, он бросил высосанный до самого фильтра окурок и тут же подпалил новую сигарету.

— Дядя! — кричит Арье, — дядя офицер! Не верьте им, они специально двери не открыли!

Так эта сволочь берет шестилетнего мальчишку за ухо и начинает буквально отрывать. Арье в крик, а Шурка наклонила голову и как пошла на полицейских. Она у меня женщина крупноблочная, габаритная, офицерика точно ветром сдуло. Но тут мордовороты подскочили, и давай хватать ее за что попало. Нагло так, с усмешечкой. И тащат, каждый в свою сторону. Платье пополам, а Шурка купальник надеть не успела, тут все ее обширное хозяйство наружу вывалилось. Она в крик, полицейские в смех. А этот негодяй офицер, Арьюшку спиной к себе повернул, да как наподдаст!

Тут я не выдержал, прямо на него полез, на каком, кричу, основании, кто дал право!

А он мне: наша задача обеспечить беспрепятственное движение по тротуару. Вы же своими действиями нарушаете общественный порядок, ограничивая свободу перемещения граждан в святой день шабес-койдеш!

И на пейсатых, на пейсатых дубинкой показывает.

Тут даже мне, дураку, стало ясно, кто нынче у власти. Ну, да ничего, — Паша тяжело вздохнул, подхватил с тарелки последнюю маслину и забросил себе в рот, — я с ними еще рассчитаюсь.

— Интересно, как? — спросил Шая.

— Сокровенные замыслы, подобны глубоководным рыбам, — изрек Паша. — Когда их извлекают на поверхность — они разрываются. Но, впрочем, тебе, как другу…

Он оглянулся по сторонам, поднял со стула круглую коробку и, надорвав клейкую ленту, откинул крышку. Внутри коробки лежала обыкновенная черная шляпа, подобная тем, что украшают головы жителей Меа Шеарим.

— Вот, — сказал Паша — только что купил. Взял по дешевке.

— А зачем? — недоуменно спросил Шая.

— Как это, зачем? Облик должен соответствовать. Арье мой теперь в хедер ходит, а старший Ронен — в ешиву.

Шая остолбенел, но Паша только загадочно усмехнулся.

— Штирлица помнишь? Вот теперь я — Штирлиц!

Понизив голос и оглянувшись по сторонам, он принялся излагать подробности своего плана.

— В открытую бороться с ними бесполезно. У них все схвачено, власть, полиция, банки, почта, телеграф. Мировое еврейство, сам понимаешь. Поэтому врага нужно бить его оружием и на его территории. Понял?

— Не понял, — отрицательно покачал головой Шая.

— Потому, что дурак. Такой же, как я. Нам уже поздно воевать, годы не те, а вот дети, они успеют. Я их записал в самые жуткие заведения, и буду тянуть на раввинов. Кровью харкать стану, а выведу. А когда вырастут, большими людьми станут, вот тогда они так всего позапрещают, что этим, — он кивком головы указал на струящуюся мимо окон шашлычной харедимную толпу, — небо с овчинку покажется. Детушки мои так гаечки закрутят, что святоши сами от всего откажутся и побегут, побегут на тель-авивские пляжи, точно крысы из Гамельна.

Паша засмеялся. Желтые, покрытые налетом никотина зубы оскалились, глаза засверкали нездоровым, лихорадочным блеском.

— Ну, пока, — сказал он, бросая на стол пустую пачку «Ноблес». — Мне еще Шурку из миквы забирать.

Спустя месяц Шая снова оказался в Иерусалиме. Вместо пляжа заботы бизнеса погнали его в город Давида. Вокруг стояла святая суббота, но в Шаиной «Мазде» по-прежнему царствовала пятница. Проезжая возле Меа Шеарим, ему вдруг показалось, будто он видит на обочине шоссе Пашу. Вместе с другими мужчинами в черном, тот выкрикивал какое-то слово из двух слогов и отчаянно жестикулировал. Вокруг него вертелся мальчишка в белой вязаной шапочке и подозрительно оттопыренными карманами брюк.

— Еще зафитилит камушком по старой дружбе, Штирлиц хренов, — подумал Шая и на всякий случай отвернул к противоположной кромке шоссе.

Поравнявшись, он все-таки сбросил газ и посмотрел на мужчину. Это был не Паша. Незнакомый харидей в черной шляпе устало и отчаянно выкрикивал:

— Ша — бес! Ша — бес!

«Вот и замолк бы, бесовское отродье!» — подумал Шая и придавил акселератор. 

Чуден Бней-Брак при тихой погоде

Своего племянника Шая любил. Во-первых, за то, что он сын брата, а во-вторых, потому, что хороший мальчик — культурный, начитанный, аккуратный. Даже Мотино увлечение религией не изменило Шаиного отношения, хотя спокойно воспринимать некоторые «закидоны» племянника было совсем непростым делом. Один лексикон, натужно-разбитной лексикон чего стоил! Ну что вы скажете в ответ на призыв «Выше знамя религиозного фанатизма!» или «Учение Моисея всесильно, потому, что оно верно»?

Поначалу Шая только улыбался в усы, но скоро понял — да ведь это Моти смеётся над ним, и над его заношенными до блеска русскими прибаутками.

В какой-то момент племянник начал регулярно приезжать к Шае на субботу. По его мнению, дядя созрел для последнего рывка к «сияющим вершинам иудаизма».

— Дядя, — говорил Моти, — покайся, окаянный, пока не поздно. Идём в синагогу!

И Шая шёл. Причина, правда, была куда как прозаична: в синагоге работал мощный кондиционер. Тихие голоса молящихся приводили Шаю в состояние сладкого оцепенения, плавно переходившего в дремоту, а из неё в глубокий сон. Первое время племянник тыкал его локтем в бок и шипел на ухо: «Не храпи так громко!» — а потом стал просто выбирать места в задних рядах, которые обычно пустовали.

— Ничего не могу с собой поделать, — оправдывался Шая после двухчасового сна в прохладной атмосфере, — стоит кантору приоткрыть рот, как и я начинаю зевать.

В одну из суббот Шая в синагогу не пошёл. Причина была весьма уважительной — к нему приехал в гости старый знакомый, поэт Александр. Работал он, правда, бухгалтером в маленькой фирме по ремонту сантехники, но в свободное время писал стихи.

Иногда ему удавалось «продавить» подборку в одной из русскоязыческих газет, и это практически никем не замечаемое событие наполняло Александра чувством собственной значимости и смысла.

— Поэт, — говаривал он, — может быть большим или маленьким, но он всегда другое существо, лишь внешне похожее на человека. У поэта особый глаз, особый слух, особый нюх, он живёт и умирает по своим, особым законам — законам поэзии!

— Ну-ну, — отвечал Шая, который уже слышал похожие разговоры в старом кинофильме про шпионов, — а как у поэтов насчёт холодной водки?

— Оччень хорошо! — восклицал Александр, после чего обсуждение высоких тем уступало место несколько более приземлённому, но не менее любопытному процессу. Завершив бутылку, приятели возвращались к искусству. И было, было им что сказать, оценить, поднять или ниспровергнуть.

На этот раз темой разговора послужила первая часть Пятикнижия, наконец осиленная Шаей. По ходу чтения у него возникло множество соображений, которые он грозился свести в комментарий.

— Вот написано, — сказал Шая, хрустко надкусывая солёный огурчик, — «и сотворил Бог на пятый день творения больших рыб». Это на русский так перевели — рыбы, — Шая с презрением махнул огурцом куда-то в сторону Иерусалима, где проживала незадачливая редколлегия, — а на иврите-то ясно написано — крокодилы! И что же это за рыбы такие, которые одновременно крокодилы? Понятное дело — ихтиозавры! Значит, есть в Торе прямое подтверждение существования ящеров!

Шая остановился и торжествующе посмотрел на Моти. Тот молча сидел у края стола и с рассеянным видом водил ножом по тарелке.

— Или написано, — продолжил Шая, не дождавшись реакции племянника, — «не вари козлёнка в молоке его матери». А в молоке тётки, или просто соседней козы — не написано! Тем более, если бросить курицу в коровье молоко! Ergo — все запреты молочного тортика после свиной отбивной — просто раввинские штучки. Оно и понятно: каждый хочет войти в историю. А как легче всего увековечиться — взять, да запретить, что до тебя не успели! Вот и набралось за две тысячи лет — ни вздохнуть, ни повернуться!

— Всему причина — жажда славы, — поддержал приятеля Александр, который тоже успел прочитать избранные места Танаха и составить по их поводу собственное мнение.

— У Авраама были две жены, у Яакова четыре, у Давида — шестнадцать, а у Соломона — вообще шестьсот. На каком же таком основании нам разрешают только одну? Герострату пришлось сжигать храм Афродиты, а этот, как его… забыл… одним росчерком пера разрушил святилище еврейской семьи!

Женский вопрос стоял у Александра особенно остро. Последние тридцать лет он регулярно женился и с не меньшей регулярностью расторгал брачные узы. Что же касается жажды славы, то, как и всякий человек причастный к литературному процессу, он неплохо разбирался в течении болезни. Короче говоря, беседа приятелей приобрела теологическое или, на худой конец, философско-глубокомысленное направление.

Было высказано немало ценных замечаний и комментариев, а попутно воткнуто не меньшее количество шпилек в чёрное тело раввината вообще и его паствы в частности. Несчастный раввинат напоминал быка в последней стадии корриды: утыканный множеством бандерилий, он затравленно поводил глазами, тяжело дышал и поминутно ронял на арену черную шляпу.

— Ну почему, почему? — сокрушался Александр, небрежно возлагая локоть на рыбу под майонезом, — почему поэту Давиду разрешали шестнадцать жён, а поэту Александру больше одной ни-ни?!

— Да ты и одну не в состоянии прокормить! — резал Шая правду-матку. — Куда тебе ещё пятнадцать?

— Если Отец наш небесный, — отвечал Александр, извлекая локоть из рыбы, и воздевая руки к небу, — пошлет мне ещё одну жену, Он пошлет и средства для её содержания.

При виде такого благочестия Моти, представлявший за столом силы фанатизма и реакции, нарушил молчание и прыснул от смеха.

— Не вижу повода для веселья, — обиженно произнёс Шая. — По-моему, наша беседа весьма конструктивна. Жаль, что её не слышит главный раввин Израиля.

— В ваших рассуждениях есть одно слабое место, — сказал Моти. — Они не совпадают ни с мнением рабби Меира, ни с позицией рабби Иегуды.

— Поэт — эхо мира, — важно объявил Александр, — он пророк, или почти пророк, и мнение его ни с кем не обязано совпадать.

— Обсуждая вопрос, насколько может ошибиться человек, — продолжил Моти, — определяя время в пасмурный день, мудрецы не пришли к единому мнению. Рабби Меир считает, что ошибка не должна превысить двух часов, рабби Иегуда допускает три. Вы же говорите глупости целый вечер подряд…

— За что я люблю религиозных, — сказал Александр, — так это за самоуверенность. Они, видите ли, присвоили себе монополию на Тору. А если у кого возникает собственное мнение, так он сразу дурак и невежда.

— Дядя Саша, — возразил Моти, — в любом деле есть профессионалы и любители. Но вы же не ходите рвать зубы к сантехнику?

— Тора для меня — прежде всего литература, — сурово сообщил Александр. — А запреты и ограничения — дело рук не шибко умных апостолов, мнение которых меня не интересует.

Он рванул рубаху на груди и извлёк медальон с курчавым профилем.

— Вот он — бог мой!

Александр поцеловал изображение Пушкина и с вызовом посмотрел на Моти.

— А это уже просто идолопоклонство, — сказал Моти. — Во времена Сангедрина вас бы, дядя Саша, забросали камнями.

— Да-да, — горько усмехнулся Александр. — Торквемада, Лойола, святые отцы-ревнители… Знаем, проходили. — Он гордо запрокинул голову. — Да за искусство я готов и на костёр!

— Никуда вы не готовы, — сказал Моти. — Даже зарплатой, и той поступиться не можете, оттого и работаете бухгалтером.

Атмосфера начала заметно накаляться, и Шая, как хозяин дома, решил вмешаться.

— Оставь нас в покое, — приказал он племяннику, разливая по рюмкам остаток водки, — поздно нам перевоспитываться. У вас своя духовность, у нас своя!

— Поднимем бокалы, — начал декламировать Александр, — содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует этот, ну как его, совсем вылетело из головы…

Моти приподнял опустевшую бутылку и повернул её горлышком книзу.

— Вот и кончилась ваша духовность…

Капли лениво отрывались от края и, падая на скатерть, расплывались по ней, образуя сплошное мутное пятно.

— Это у вас в ешиве, молодой человек, — взревел Александр, — что-то может закончиться, а искусство вечно! И не смейте в моём присутствии душить изящную словесность!

— Успокойся Саша, — обнял Шая приятеля за плечи. — Давай лучше споём!

Он глубоко вдохнул и завёл высоким голосом:

— На речке, на речке, на том бережочке…

— Мыла Марусенька белые ножки, — подхватил Александр.

Через несколько секунд из соседней комнаты примчалась жена Шаи.

— Немедленно уймитесь, — зашипела она, судорожно захлопывая окна. — Алкоголики… Что я соседям скажу!

— А они всё равно русского не понимают, — еле ворочая языком, отозвался Шая. — Скажи, что пели хабадскую песню о страданиях еврейского народа в галуте.

— Шли бы вы лучше гулять, интеллектуалы, — продолжила Шаина жена, — растрясли бы хмель.

— Да-да, — забормотал Александр, пытаясь встать из-за стола, — хочу на воздух, гардеробщик сонный даёт… ай, ну что же он даёт, в самом деле, что же он мне дает…

На улице шёл снег. Искрящиеся снежинки, кружась в причудливом танце, затеянном в честь царицы-субботы, опускались на крыши Бней-Брака. С треском проламывая подмёрзшие лужицы, друзья не спеша брели к центральной ёлке на площади рабби Акивы. Вокруг хасидская детвора с визгом лепила огромного снежного Ребе.

— Совсем хасидята от рук отбились, — сказал Шая, — нельзя ведь в субботу создавать формы. Куда только родители смотрят?!

Он машинально взглянул в освещённое окно первого этажа и остолбенел. Странное зрелище открылось его взору. Бородатый еврей в круглой меховой шапке сидел за столом и, широко распахнув рот, пристально взирал на блюдо с фаршированной рыбой. Кусочки «гефилте фиш» сами собой подскакивали в воздух и, окунувшись в тарелку с тёртым хреном, летели прямо в раскрытый рот.

— Чуден Бней-Брак при тихой погоде, — раздался голос Александра, — ни тебе шелохнёт, ни, как его там, загремит…

Грузное тело с шумом и треском выломилось из подъезда и понеслось вдоль улицы. Совсем оторопевший Шая узнал своего компаньона, реб Мойше, крепко уцепившегося за обе рукоятки ритуальной кружки. Кружка фыркала и дёргалась в его руках, как свинья во время убоя.

— Вы куда, реб Мойше? — только и успел крикнуть Шая.

— На урок каббалы, — отозвался компаньон. — Начало ровно в полночь, приходите и вы! — донеслось уже из-за угла.

— Эге, друже, — сказал Александр, многозначительно заломив бровь, — странные дела творятся у вас в Бней-Браке!

— Так пойдём на урок, чi нi? — спросил Шая, нервно покусывая снежок.

— Пойдём, но только чтобы с первыми петухами обратно, — согласился Александр.

Друзья повернули за угол и ускорили шаг. Они шли вдвоём, ночь отстала, и луна была неправдоподобно велика…

Моти распахнул окно и, пытаясь уловить хоть малейшее дуновение ветерка, полностью открыл жалюзи.

«Хороши пророки, — думал он, глядя на покрытые потом лица дяди и приятеля. — И ведь происходит эта пьянка не где-нибудь в Тамбовской области, а в Бней-Браке. Вот уж действительно, легче вывести евреев из галута, чем галут из евреев».

Моти надел шляпу, ополоснул руки и шепотом, чтобы не разбудить спящих, принялся читать послеобеденные благословения. 

Его прощальный поклон

В самый обыкновенный день, в самое непримечательное утро, под самым что ни на есть будничным голубым небом, Шаю Райсера захватили террористы. Глупо, конечно, всё получилось, но разве такие случаи происходят умно? Шае предложили левый товар — овощи из Газы, и он, как последний идиот, сразу согласился. Решил, видите ли, сделать пару копеек за счёт налогового управления. Но, как говорится, пошёл верблюд рога просить, а ему и уши отрезали.

Первые десять минут, проведенные в багажнике «Пежо-404», Шая крутился, словно вентилятор, пытаясь сорвать верёвку, крепко затянутую вокруг тела. Потом руки и ноги онемели, боль отошла — и Шая погрузился в странное оцепенение. Ему уже ничего не хотелось, ему вдруг стало спокойно и даже уютно. Мысли о приближающейся смерти и точное осознание её неотвратимости совсем не пугали его. Желания, так много лет терзавшие тело, отодвинулись куда-то далеко. Шая упёрся коленями в стенку багажника, прикрыл глаза и стал вспоминать.

Машина с номерными знаками Газы действительно оказалась в условленном месте за два часа до рассвета. Было ещё совсем темно, и разглядеть груз, лежавший в автомобиле не представлялось возможным, но Шае сразу показалось странным, что товар привезли не на грузовичке или хотя бы в пикапе, а на обыкновенной легковушке.

«И куда же они запихнули ящики с овощами», — удивлялся Шая, вылезая из машины. Вот тут-то и надо было разворачиваться и гнать во весь опор подальше от соблазна лёгкого заработка, но он убедил себя, что всё это — просто меры предосторожности, что где-нибудь за кустами стоит ещё один автомобиль, — и сам, своими ногами пошёл в лапы к бандитам.

«Господи, спаси меня, — взывал Шая к всемогущему еврейскому Б-гу, — сотвори для меня чудо, пошли военный патруль или проверку на дороге! Ведь никогда я Тебя так не просил и не верил в Твою милость, только спаси меня — и я стану исполнять все Твои запреты и предписания — всё-всё, что написано!»

Шая успел отойти несколько шагов от своей машины, когда кто-то прыгнул ему на спину и принялся выворачивать руки. Он бы, наверное, сумел справиться с этим арабом, но двое других, подбежав спереди, сноровисто пнули его пару раз в мужское место, после чего у Шаи на несколько минут пропала всякая охота к жизни вообще, и к сопротивлению — в частности.

«Я понимаю, Ты мне не веришь. Ещё бы, ведь я столько раз обещал Тебе и ни разу не сдержал слово. Но сейчас, клянусь, я буду, как скала, как кремень, как нержавеющая сталь. Ты только спаси, а я прямо завтра, в субботу, не поеду на пляж, а побегу учить Тору в самой харедимной синагоге. Я стану хабадником, нет, сатмарским хасидом, я отращу пейсы, загоню Райку в микву, сделаю ещё раз обрезание — только спаси, только убереги в этот раз!»

Арабы стянули верёвкой Шаины руки и ноги, заткнули рот какой-то вонючей тряпкой и, словно мешок с картошкой, бросили в багажник. Крышка захлопнулась, и Шая очутился в полной темноте. Спустя несколько минут машина тронулась с места, увозя Шаю в новый день, возможно, последний в его жизни.

Закончив обещания и просьбы, Шая терпеливо прождал несколько минут, искренне веря во всемогущество Творца и в своё немедленное спасение. Ничего не произошло; «Пежо» так же трясся и подпрыгивал на ухабах ашкелонской дороги.

«А ведь не поедут они в Газу, — с тоской подумал Шая, — там заставы на въезде, солдаты, пограничники. Повернут, наверное, в ближайшую апельсиновую рощу и зарежут меня, предварительно поиздевавшись.»

Словно отвечая на его мысли, машина притормозила и, описав полукруг, свернула, судя по усилившейся тряске, на просёлочную дорогу.

«Где же Ты, — взмычал Шая, — где же десница Твоя? Почему не слышишь, почему не приходишь на помощь?!»

Он попытался, было стянуть верёвку с ног или рук, но оцепенение уже полностью овладело им, и, мысленно махнув рукой на свою жизнь, Шая погрузился в прерванные размышления.

«Сказки всё это, — думал он, — нет там никого и ничего. Проси, кричи, обещай — бесполезно! Впрочем, если говорить честно, я ведь с самого начала знал, что сказки».

Машина снова притормозила, и Шая, больно ударившись головой о канистру с бензином, припомнил случай в гараже.

— Тормоза у тебя барахлят, — сказал механик, что-то подёргав, выкрутив и замерив в недрах Шаиного автомобиля. — В общем-то, надо регулировать, но в принципе ездить можно.

— Как это — в принципе? — поинтересовался Шая. — Так можно или нельзя?

— Я тебе на чистом иврите объясняю, — ворчливо начал механик, раздражительный, как все сантехники, маляры и автомеханики, — ездить можно, но есть вероятность в пару процентов, что когда-нибудь передние тормоза откажут. Если хочешь, я могу прямо сейчас поменять колодки, но это тебе будет стоить… — тут он назвал очень и очень увесистую цифру.

— Никаких процентов, — твёрдо сказал Шая, — тормоза должны работать абсолютно надёжно! Делай своё дело.

Механик пошёл в склад за колодками, а к Шае обратился владелец машины, ремонтируемой в соседнем стапеле. Судя по одежде, он принадлежал к «литвакам», а закруглённые края чёрной шляпы указывали на раввинское звание.

— Простите, — сказал раввин, — я оказался невольным свидетелем вашей беседы. Позвольте спросить, почему вы так настаиваете на ремонте тормозов, ведь вероятность отказа весьма незначительна?

«Эх ты, книжный червь, — подумал Шая, — и как только таким права выдают?!»

Потешившись ещё пару секунд сознанием собственного превосходства над раввином, он пустился в разъяснения.

— От работы тормозов, — сказал Шая, — зависит моя жизнь, и поэтому я не могу допустить даже один, даже пол, даже треть процента вероятности отказа.

— А вдруг это правда? — спросил раввин. — Хотя бы на один, на половину, на треть процента то, о чём говорят наши книги, — правда? Ведь тогда вся ваша земная жизнь и вся будущая потеряны безвозвратно. Почему же вы не думаете об этом, почему не беспокоитесь о грядущем мире, хотя бы так, как заботитесь о тормозах?

— Будущий мир… протянул Шая, — когда это ещё будет? А тормоза нужно чинить сегодня.

— Не знает человек своего часа, — ответил раввин, — только Б-гу известно, сколько осталось каждому из нас.

— А вы меня не пугайте, — возмутился Шая, — я советской властью уже пуганый. Перед ней не склонился и перед вами не склонюсь.

— Это вы сейчас такой храбрый, — сказал раввин, — пока всё у вас хорошо. А ведь, как придёт час, в дугу согнётесь, самые красивые слова говорить станете, да поздно будет.

Машина остановилась.

«Вот и всё, — подумал Шая, — надо бы сказать то, что говорят евреи перед смертью — кажется, „Шма, Исраэль“. Но кто ж его помнит наизусть, этот „Шма“?»

Шая стал лихорадочно рыться в памяти, разыскивая высокие слова или строки, но почему-то, кроме лермонтовского «На смерть поэта», вызубренного когда-то в школе, ничего не приходило в голову. Пока он пытался сообразить, подходит ли к его ситуации «приют певца угрюм и тесен», машина тронулась с места и покатила дальше.

«Только спаси меня, — снова обратился он к Б-гу, — только вызволи из этой беды, и вот тогда Ты увидишь…»

Мотор взревел, и машина резко рванулась вперёд. Шая услышал крики, потом выстрелы, потом автомобиль занесло влево, завернуло и опрокинуло. Он вылетел из раскрывшегося багажника и, описав дугу в воздухе, рухнул на обочину, пребольно ударившись коленями и локтями. Онемевшее тело уже не слушалось Шаю, и он так и застыл в нелепой коленопреклонённой позе.

К машине бежали, стреляя на ходу, солдаты, и Шая понял, что спасён. Надолго ли, почему, для чего? Он ещё успел подумать, как расскажет эту историю завтра на пляже и как удивится Райка, когда всё вокруг закружилось и померкло, стало сначала очень большим, потом очень маленьким, потом снова очень большим, вновь закружилось и, сжимаясь в гигантскую точку, заслонило собою исчезающий мир.

Примечания

1

мамзер — байстрюк, незаконнорожденный (иврит)

(обратно)

2

Да, вот так (идиш)

(обратно)

3

Слово «полынь» пробуждает в сознании современного горожанина целую цепочку ассоциаций, первая из которых — степь, кочевье. Кочевники пили кумыс, напиток белого цвета. Белое — символ чистоты, покоя и порядка. Краеугольное начало всех остальных цветов, он символизирует основу, то есть — дом. Зеленое мельтешение степи во время бесконечных переходов уравновешивалось белым кумысом на стоянках. Сегодняшний интеллектуал, заключенный между черной плоскостью асфальта и серыми вертикалями стен, компенсирует абсентом тоску по простору.

(обратно)

4

Венды — общее именование славян

(обратно)

5

Сегодня, после снятия почти столетнего запрета на абсент, пьющий этот напиток воспроизводит на казуальном уровне миф о Фениксе. Навязчивая идея личного бессмертия овеществляется актом соединения человеческой плоти с воспрянувшей из забвения жидкостью.

(обратно)

6

Горечь уничтожения Иерусалимского королевства и века неудачных войн с мусульманами, сражавшимися под зеленым знаменем ислама, создали в массовом сознании европейцев устойчивую неприязнь к этому цвету. Не случайно он используется в геральдике реже других. Вполне вероятно, что запрещению абсента поспособствовала его густая, подспудно раздражающая зелень.

Создатели светофора, искавшие открытые, хорошо различимые в любую погоду цвета, абстрагировались от перцептивной инерции. Последующие поколения автоводителей полярно изменили массовое сознание, переменив, в конце концов, и отношение к абсенту.

(обратно)

7

Гурманы различают два вида вкусной пищи: сладкую и мягкую, горькую и острую. Любовь к первому традиционно приписывается женщинам, ко второму — мужчинам. Абсент одинаково хорош для тех и для других: дополняя первых, и подкрепляя, по принципу тождества, вторых.

(обратно)

8

Воспрянувший после столетнего запрета, абсент сохранил нарицательные свойства тотема, утратив качества, приведшие к его демонизации. Он существует, но не таким, как его представляет массовое сознание, следовательно, он есть, но его нет. Внешнее подобие вызвано подобием по существу; на глубине явления абсент тождественен литературе.

(обратно)

9

Дословно «все обеты» — древняя молитва освобождения от зароков и заклятий, с которой начинается Судный день.

(обратно)

Оглавление

  • Попка-дурак
  • Мэтр и Большая Берта фуга в ми мажоре
  • Царь, царевич, сапожник, портной
  • Свидетель
  • Конец кредита
  • Сюжет, продиктованный чаем
  • Шесть прогулок по еврейской Помпее
  • Любовь и СМЕРШ
  • Необыкновенное чудо
  • Беззащитное создание
  • Обида
  • Еврейское счастье или Судьба конформиста
  • Ангел из Рамат-Гана
  • Личная интифада Ишаягу Райсера
  • Накось, выкусь!
  • Дела семейные
  • Две минуты молчания
  • Как птица для полёта
  • Штирлиц из Меа Шеарим
  • Чуден Бней-Брак при тихой погоде
  • Его прощальный поклон Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Любовь и СМЕРШ (сборник)», Яков Шехтер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!