Ричард Катровас Рассказы
Прага — США.
Американский писатель 1953 года рождения Ричард Катровас преподаёт в университете Нового Орлеана и руководит летними литературными курсами в Праге. Автор пяти книг, стихов и эссе. В восемьдесят девятом году стипендия имени Фолбрайта дала ему возможность стать очевидцем Пражской Бархатной революции. Сборник рассказов «Прага — США» вышел в девяносто шестом году в новоорлеанском издательстве «Портолс Пресс».
Из авторского предисловия: «В Чешской республике находится более или менее постоянное сообщество граждан США. Большинство из них в Праге, которую называют „Левобережьем девяностых“. Немало молодых художников и литераторов, которых притягивает то обстоятельство, что Прага остаётся одним из самых дешёвых городов Европы, а также харизматический образ Вацлава Гавела президента-драматурга. Эти рассказы — попытка объяснить странную любовную связь между чехами и американцами, народом крохотной страны с культурой, уходящей в далёкое прошлое, и блуждающими душами огромной нации, наводняющая мир культура которой одержима постоянной новизной. В центральной Европе американская мечта — это грандиозное сооружение из дымки и из солнечного света — живёт и здравствует.»
«Книга завораживает, — пишет чешский писатель Арнош Лустик. — Как Хемингуэй в Париже, Катровас изображает посткоммунистическую Прагу. У газеты „Праг Пост“ этот сборник вызвал смешанные чувства. При всех достоинствах Катроваса, а это прежде всего его сострадание, способность чувствовать чужую жизнь, первая американская книга, подтверждающая миф о „Левобережьи девяностых“ — дебют отнюдь не хеменгуэевской силы. С другой стороны, добавим мы, и Прага пока ещё не праздник, который всегда с тобой».
Их грешные отцы
Все их отцы оказались в этом списке. Для Петра и других, друживших с отрочества, это не стало неожиданностью. Отец Петра был образцовым и преуспевающим коммунистом, который некоторое время флиртовал с реформаторской группой Дубчика. И вот оказалось, а подозревалось это всегда, что доктор Филлип был осведомителем в СТБ. Но, конечно, он поставил туда немного полезной информации, потому что реформаторы ни на мгновенье не поверили, что доктор искренне желал работать над созданием человеческого лица социализма. Но вот Ева, Линда, Йозеф и Жужанна — все они в разной степени почувствовали шок, который прошёл через фазы изумления, гнева, разочарования и превратился в отречённый юмор. Роджер отметил этот спектр реакции у всех, кроме Евы, которая сидела спокойно, пока другие отпускали шутки по-чешски, а иногда ради него по-английски по поводу своих грешных отцов и фигурировавших в списке смехотворных агентурных кличек, которые СТБ давало этим старикам. Всем им было по двадцать с лишним, этим детям грешных отцов, и они были на десять лет моложе Роджера, который тем не менее вполне естественно вписался в их социальную орбиту. По одиночке и всей группой они практиковались с ним в английском. С Евой он спал уже почти три месяца, что жил в Праге, где работал с ними в адвокатской конторе «Файнштейн и Бокман», созданной на иностранные деньги, в основном американские. Все их отцы, похоже, были скомпрометированы играми с дьяволом. Список содержал тысячи и тысячи имён. Из десяти миллионов чехов и пяти словаков почти все, особенно в среде интеллигенции и служащих, знали по крайней мере одно имя в этом списке. Когда о существовании и предстоящей неофициальной публикации этого списка стало известно, один знакомый американец заметил, что ситуация в некоторых своих иронических чертах напоминает чёрные списки маккартизма. Однако Роджер сказал, что эффект списка может оказаться намного сильней, ударить по самим основам общества. Мужчины и женщины в этом списке не выражали свои политические симпатии в прессе, как многие из оказавшихся в чёрных списках Маккарти: голливудских писателей, режиссёров и продюсеров. При всей её извращённой глупости маккартистская охота на ведьм отразилась лишь на мизерном проценте населения. Этот же список пронизывал всё общество чехов и словаков целиком. Это было похоже на список всех мужчин и женщин, которые когда-либо изменяли своим супругам или любовникам, хотя в данном случае преданным оказался новый порядок вещей, отложенный на двадцать лет, а сейчас продолженный бурным цветением пражской весны. В новом демократическом порядке не должно быть кротов из СТБ, но не говоря об официальном неофициальном характере обнародования списка не было возможности различить в нем степени вовлечённости. Многие информаторы занимались этим принудительно, некоторые заведомо поставляли ложные сведения и были таким образом как раз противоположностью того, в качестве кого значились в списке. И, конечно, наиболее эффективные агенты СТБ никогда бы не попали в эти архивы. Список свидетельствовал не столько о брутальности тоталитарной системы, сколько о её мелочной низости. Власть создавала не трагических мучеников, а клоунов, способных пережить всё. Швейк — этот Санчо Пансо из Богемии размножился. «Насмешливые монстры», — говорил про чехов нацистский гауляйтер. При коммунизме, особенно после подавленной весны шестьдесят восьмого даже этот героизм иронии, который раздражал нациста, исчез из большинства чешских сердец.
Роджер смотрел на Еву, которую ценил, как любовницу, но не любил. Чувство было взаимным. Им удалось осуществить самое редкое из любовных отношений — честное. Он очень заботливо к ней относился — к ней и её семье, особенно к её ныне впавшему в немилость отцу — доброму и нежному, по мнению Роджера, блистательному учёному, профессору Американской литературы в Карловом университете. Через полчаса Роджер и Ева должны были встретиться с ним в новом бистро около ещё закрытого кафе «Славия». Но Роджер не был уверен, что встреча состоится после этих открытий последних часов, над которыми все сейчас смеялись, что ему представлялось здоровым пренебрежением к прошлому. «Ева, — сказал он, — нам пора.» Она взяла сумочку с кресла, в котором сидела до того, как явился Йозеф с первой публикацией списка. «Добра ноц», — сказала она застолью.
Профессор Новак, с момента встречи Роджер не мог называть его иначе, а впрочем ему и не было предложено, сидел за столиком наблюдая за движением на мосту Легии. Седобородый и лысый, он был одет в темно-синий, слегка заношенный и весьма старомодный костюм с широким чёрным галстуком. Плохая одежда не влияла на чувство его достоинства. Он поднялся, поцеловал Еву в щёку и пожал руку Роджеру. Когда принесли виски, они перешли на английский:
— Для досуга, вижу — у вас не много времени, — с усмешкой сказал профессор Новак. — Что нового на службе?
— Ведём переговоры о покупке трёх заброшенных фабрик во втором округе. Канадская фирма хочет превратить их в жилые комплексы для иностранных специалистов.
— Лучше превратить их в фабрики работающие, — сказал профессор.
— Согласен, — сказал Роджер, — но иностранцев, которые будут развивать высокие технологии, нужно сначала обеспечить жильём. Вообще инвестиции становятся всё более разнообразными. Так много всего происходит.
— Благодаря чему, — сказал профессор, — жизнь в Богемии становится лучше, особенно для молодёжи.
— А для Вас, профессор?
— Я живу теми же книгами, что и раньше. Они остались такими же великими, как и были…
— Твоя жизнь, папа, — вмешалась Ева, — больше, чем книги.
— Моя жизнь — это мои дети и мои книги, — ответил профессор, овдовевший вскоре после рождения Евы — его младшей дочери. — Звучит, конечно не оригинально для старого гуманитария. Если задуматься о счастье — темы, пугающей для любого человека моего возраста, должен признать, к примеру, что смотреть по телевизору «СNN» — это новая радость, возникшая благодаря новому порядку вещей. Да и вечера сейчас я провожу намного элегантней.
У Роджера не было сомнений, что профессор знает про список.
— Говоря о жизни в книгах, профессор, всё время хотел спросить Вас, почему вы выбрали своей темой американскую литературу? Верно ли я понимаю, что в своё время это могло обратиться против Вас?
— Когда-то мне казалось, что с точки зрения карьеры это, возможно, не самый удачный выбор, но это была обычная юношеская паранойя. Не знаю, что вам сказать. Сейчас меня это не волнует.
— Я помню, каким сердитым ты бывал, когда я была маленькая, — сказала Ева. — Расхаживал по квартире и ворчал на счёт факультетских коммунистов.
— Вы не задумывались о побеге? — спросил Роджер.
— Кто же не задумывался? Кто же не задумывался об убийстве или, — подчеркнул он, — самоубийстве. Всякий уважающий себя разум размышляет о своих пределах.
— Один американский университет обхаживал отца. Они были очень осторожны, но дали знать, что глубоко впечатлены его публикациями.
— Вам было сделано предложение?
— Нет, — ответил профессор, — Ева преувеличивает.
— Но, конечно, Вы нашли бы занятие, — настаивал Роджер, — если бы бежали в США или в Канаду.
— Возможно. Учёные из Восточной Европы были тогда ходким товаром.
— Во всяком случае плохо, что вы не были в стране, литературу которой так хорошо знаете. Но сейчас Вы съездите? — спросил Роджер, знаком приглашая официанта повторить.
— Откровенно говоря, я не могу этого себе позволить. Кроме того, Фолкнер не далее, как сегодня же вечером пригласит меня в своё замечательное графство Йокна-Патофа, штат Миссисипи.
— Папа знает, что его дети были бы рады оплатить поездку, — сказала Ева. — Он упорно экономит наши деньги.
— Я вырастил их на профессорскую зарплату, — засмеялся он. — Жили мы немного лучше фолкнеровских бедняков.
— Вы испытывали ненависть к системе?
— Это было так модно, что я выбрал просто пренебрегать, игнорировать её настолько, насколько мог. Маленькое счастье, которое мне приносила работа, радость от детей — всё это за счёт тех, кто не мог выносить глупость и низость. Это всегда так — знаете ли. Счастье — всегда за счёт других.
— А самопожертвование может стать счастьем? — спросила Ева с искренностью, от которой Роджеру стало нехорошо.
— В самом изысканном, надо думать, — ответил профессор. — Но если бы я посвятил себя высокому делу, если бы стал страдать за ближних, я бы мог своим примером вдохновить их на страдание. И следовательно это было счастьем за их счёт в той степени, в которой… — профессор продолжал аргументацию, явно упиваясь своим голосом и элегантным синтаксисом, тогда как Роджера вдруг обдало холодом.
Во время предыдущих встреч профессор демонстрировал то, что ему казалось здоровой самоиронией. Сейчас он беззастенчиво проповедовал. Его аргументы рухнули бы при малейшем отпоре, но профессор продолжал гнуть своё, подзывая официанта за следующим виски, обращаясь по-английски к своей дочери ради её американского любовника. Старик знал, что может давить на них безнаказанно. Ни Роджер, ни Ева не зададут ему того единственного вопроса, который имел сейчас значение. Этот человек всецело состоял из слов. Если спросить его, предавал ли он и почему, ответом было бы молчание, и он бы исчез — старый болтун и лжец, даже не он, а сама ложь исчезла бы, будь ей брошен вызов. И Ева смотрела на отца с грустным обожанием. И Роджер снова переводил взгляд на старого некающегося осведомителя, который сквозь алкогольный туман наставлял молодёжь на путь истинный.
— А как насчёт дружбы? — перебил Роджер.
Прерванный на полуслове профессор Новак замолчал, но потом собрался и с ледяной улыбкой ответил:
— Качество дружбы определяет мера вежливости.
Роджер понял это в том смысле, что у старого человека было немного друзей, которых ради своих маленьких радостей он бы не предал.
Линкольн. Штат Небраско
Симптомы болезни Альцгеймера возникают вполне безобидно. Сведения, укоренённые в самых глубинах его памяти: адреса, номера телефонов, имена его любящих детей и внуков — внезапно выпадают и уплывают за горизонт доступности.
— Сара, — произнёс он шепотом, утверждая себя в том, что никогда не забудет имя той, которая с ним рядом вот уже тридцать семь лет.
С двоюродным братом они поездом добрались до маленького городка у польской границы, затем к Дрездену, ещё лежавшему в руинах, через Лейпциг до Гамбурга, оттуда в Копенгаген, потом пароходом через Португалию в Нью Йорк и автобусом в Линкольн-Небраско к дальнему родственнику, уже совсем американцу, который без особой любви, но поставил его на ноги. Он тоже стал американцем. Он ругался, любил и смеялся по-американски. Но язык детства никогда не оставлял его. Всю его взрослую жизнь ему снились сны по-чешски. И эти сны волновали его, потому что в них он был чужим самому себе. Когда начались приступы амнезии, его чешские сны участились, стали ярче и страшней. Он расслышал в них лающую речь нацистов, непонятную до тех пор, пока он не увидел во сне, как три человека в форме вывели из комнаты его мать и старшую сестру.
— Сара, — сказал он спящей жене. — Сара, мне надо съездить туда.
— О-кей, дарлинг, — выдохнула она во сне.
Из самолёта авиакомпании «Дельта», на который они сели во Франкфурте, они вышли прямо в июньскую грозу. Был и дождь, и перекаты грома, но это не имело ничего общего с разгулом летних стихий на среднем западе Америки. Стоило выйти в эту погоду детства, как Джери Хен превратился в Иржи Ханзлика. И этот Иржи сказал шофёру:
— Пожалуйста, отвезите нас через Мостек в отель «Европа».
— Первый раз, Джери, я слышу, как ты говоришь по-чешски, — сказала Сара. — Какой красивый язык!
Пейзаж оказался скучней, чем помнилось — каким-то куцым, но вроде бы сохранил свои кроткие оттенки и деликатную геометрию. Однако, яркие рекламы по сторонам шоссе казались из другого мира. Вдруг он забыл, где он. Сжал руку жены, и Сара поняла, что он имеет в виду. При виде рекламы шоколадных батончиков «Марс» с надписями по-чешски, его охватил ужас.
— Стойте! — крикнул Иржи.
Изумлённый водитель остановил свою «Шкоду» посреди перекрёстка, затем выбрался к обочине.
— Что с тобой, Джери?
— Ма маменька!.. Ма сестра!.. Я хотел спасти их, но солдаты были с оружием.
— Джери! — почти выкрикнула Сара. — Почему ты говоришь со мной по-чешски?
— Ман глад.
— Что?
— Есть хочу. Свинину с тушёной капустой и кнедликами.
— Что это такое?
— Как что?
— Но ты сказал это по-чешски?
— Гамбургер, — сказал он. — Хочу гамбургер.
Колёсики чемодана подпрыгивали на мокрых плитках тротуара.
Проснулся он в поту. Это была не его комната. Он не мог вспомнить, почему рядом лежит эта женщина. Он умылся и оделся. Заглянул в бумажник. Вынул водительские права — всё верно, он был Джери Хен из Линкольна-Небраско.
Очень хотелось есть.
— Не знаете, случайно, где тут можно перехватить гамбургер? — спросил он у юноши внизу.
— Не разумен.
— Где я могу купить гамбургер?
— На Вацлавской площади есть «Мак-Дональдс», — ответил юноша. И он испытал счастье, потому что вспомнил, как однажды бежал через эту самую площадь с одноклассниками Иваном и Идкой. Но потом Иван с родителями переехал куда-то. А Идка… — милая Идка! А на площади два цыгана спросили его по-английски, не хочет ли он разменять деньги.
— Я разменял в аэропорту, спасибо. Не могли бы вы показать мне, где можно купить гамбургер? Я забыл, как называется это место.
Цыгане переглянулись. Человек выглядел как американец, говорил по-чешски, но забыл «Мак-Дональдс». Ему указали на красную вывеску с жёлтой «М». Иржи заказал Бик-Нек, большую порцию жареной картошки и шоколадный коктель. Он старался не особенно думать. Закончив Бик-Нек, вернулся к стойке и заказал двойной чиссбургер. Доев всё, что перед ним было, он впал в грусть, потому что надо было начинать думать о других вещах. Он вышел обратно на площадь. Подумал, что освещена она довольно красиво, особенно Национальный музей, на ступенях которого они играли с Идкой. Он подошёл к статуе Вацлава и вспомнил праздник Святого Миколаша, когда Идкин отец и дяди, переодевшись в чёрта, Святого Миколоша и ангела бродили по вечерним улицам с себе подобными троицами и радовали детей. Походы те всегда кончались у этой самой статуи. Захотелось домой. Через двадцать минут он вернулся, постучал, сначала тихо, потом увереннее. Дверь открылась. Перед ним стояла женщина в желтом халате — ни мать и ни сестра.
— Вы кто?
— А вам кого надо-то? Напились что ли?
— Я убежал, — ответил он. — Я слышал, как они кричали. Этого я вынести не мог и убежал.
Женщина смотрела на него.
— Отец сказал, что теперь буду за главу семьи. Но что я мог? Я спрятался за кресло у окна. Добра ноц, — попрощался он и поднялся на следующий этаж, где жила Идка. Он постучал, стал ждать, потом постучал снова, и дверь открылась. Перед ним стояла Идка. Точно, она. Черты лица и даже волосы.
— Кто вы, мистер?
— Иржи. Я Иржи Ханзлик. Мы играли на площади, помнишь? Наши матери были подругами.
— Иржи! — схватила она его за руку. — Я думала, тебя забрали вместе со всеми.
— Петер прятал меня в подвале, пока не кончилась война. Делился едой, потом забрал меня в Америку. Он умер, знаешь?
— Угу.
— Совсем молодым в Линкольне-Небраско. Теперь я там живу, с Сарой, — он помолчал. — Ты мать мою не видела?
Идка смутилась. Это был Иржи, но что-то с ним было не так.
— Иржи. Их же отправили в Терезу. Сначала туда многих отправляли.
— Я американец… я американец… американец…
Идка поняла, что он сказал.
— Ну конечно, Иржи, ты американец.
— Я — Джери Хен. Живу в Линкольне-Небраско. Жену зовут Сара… Я живу в Линкольне — штат Небраско…
Идка поняла смысл того, что повторял он. Что-то страшное происходило с человеком, который был тем самым мальчиком. В последнюю предвоенную весну они каждый день играли с ним на ступенях Национального музея делая вид, что они знаменитые актёры. У неё даже сохранилась фотография, где их матери стояли в обнимку. Она сняла трубку телефона и позвонила в полицию. Может быть, они ему помогут.
Письмо из Праги
Мелиса. Во Франкфурт прилетели с опозданием на час, но я успела перескочить на «Дельту» в Прагу. Сбитая с толку, измотанная смотрю сейчас сквозь закопчённое окно на серую, покрытую грязным снегом удицу. Ещё не вечер, но небо низкое и тёмное. Расхаживаю по маленькому покою, давая вещам их чешские имена и пытаясь приделать к ним их чешские глаголы. Сейчас могу расслабиться с тобой немного на нашем языке и сообщить, что мне одиноко, жутковато и хорошо. Работа в офисе начнётся завтра. Всё притупляющая работа, которую я пыталась избежать ещё с тех времён, когда мы были девочками, каждое лето вносившими неразбериху в дела твоего отца. К сожалению я оказалась для неё вполне пригодной. У тебя не получалось ничего, поэтому ты сейчас богата. Я же была обречена, как только обнаружила способность печатать на машинке и сохранять хладнокровие в ответ на приставания со стороны женатых сослуживцев. Теперь бизнес ведёшь ты, а я — твой главный менеджер буду служить до скончания времён. И вот я здесь — в городе, о котором столько читала, но никогда не думала, что увижу. Наверное, ты думаешь, что я рихнулась. Так оно и есть — слегка. Разбитые сердца это так скучно всем. Поэтому полные боли от утраченной любви они бегут без оглядки куда-нибудь, в места в роде этого.
Меу! О чём я думала в семье? Почему не слушала тебя? — Пречетания идиотки. И где я теперь? — На славянской окраине Европы. В столице священной Римской империи, когда-то. Однажды в одном из веков здесь человека обманули и сожгли на костре, а в другом веке юноша сжёг себя сам. Отец и сын, Луис и Палах. По иронии мученики места, гении которого в том, что-бы избегать геройских выходок.
Петер, который давал мне в Штатах уроки языка, ты видела его, Меу, когда зашла ко мне недели три назад, довольно славный паренёк из какого-то городка в Маравии, так вот этот Петер сказал, что они превратили ненависть к себе в искусство. Он не сумел ответить, почему. Наверное, это имеет отношение к тому факту, что ты слаб, относительно беззащитен и тебя подминают под себя из века в век. Ты дала мне полтора года, я здесь уже четырнадцать часов и, думаю — ты отпустила мне слишком большой кредит. Уже готова сдаться, скорее от изнеможения, чем от страха перед этим заколдованным и полным угольной копоти зимним городом. Никогда ещё не приходилось бывать в местах, где больше вздохов, чем угроз. Но мне, как только я, сдвинутая перелётами по фазе, отправилась на первую прогулку, сразу стало веселей. И вот среди мужеподобной европейской скуки здесь обнаружилось так много женственного величия. Меу, ты была в Европе и знаешь, на что это похоже. Но это место, столь же европейское, как и любой другой лоскуток Европы, как-то извращает фундаментальные её первоосновы. Достаточно постоять на Карловом мосту, лучше всего посреди, и взглянуть сначала на один берег, а потом на другой. Спуская глаза на долю сексопильного ландшавта левобережья с замком на вершине, залитом в ранних сумерках зимы светом прожекторов. Изящные пруты остроконечных шпилей, эти нежные оттенки, подчёркивающие чистый серый цвет замковых стен, особено когда свет дня уходит из-под серых тяжёлых облаков в объятья наступающей на эту чарующую старину ночи.
Нет Прага намного более женщина, чем Париж, который возмутительно распадается, так как Прага остаётся неосознано женственной. Я, дорогая Меу, женствена менее осознано и год за годом становлюсь женственной всё более осознано. Сейчас в этот самый момент слышимый ветер стал видимым из-за снега, сквозь унылый воздух проносит маленькие быстрые снежинки, и человек на улице внизу остановился и протянул ладонь, как-будто получает сдачу от погоды, потом поднял воротник польто, засунул кулаки в карманы и устремился дальше во тьму. Вот в такой момент и видишь перед собой перспективу жить в одиночестве до самой смерти, в чём есть свои преимущества. Взрослая жизнь за некоторыми исключениями есть состояние ожидания неизбежных катостроф. Минусов немного, но они раздражают, как песок, попадающий во всё, даже в пищу, которую невозможно и не следует ни жевать ни глотать. Секс, то есть его отсутствие, это, Меу, песочный раздражитель в сознании уходящего времени. Попробуй прожевать прочувствуй песок.
Включила маленький чернобелый телевизор, налила себе «Столичной», литр за три доллара, если я правильно сосчитала. Блаженствую сейчас в ванне, карябая это письмо посреди пузырей и пены, которую сунула в чемодан вместо обычного шампуня. В тридцать девять лет, пусть всё ещё я идолистка перед зеркалом, берёшь хоть что-то, что обеспечивает конфорт. Это только в двадцать отправляешься в неведомое запасшись единственным честолюбием. Телевизор говорит по-чешски, и, хотя я изучала язык целый месяц, зная немного граматику, четыреста с лишним слов и четырнадцать полезных фраз — это меня сбивает с толку, пугает и возбуждает. Язык кажется таким же странным, как и люди. Кожу щекочет от горячей ванны. Гладкая холодная водка отогревает сердце. А говоря всю правду, Меу, я ведь и сама хотела изменить всё: бросить курить или покрасить спальню, сбросить три-четыре килограмма или на рождественском парте с сослуживцами объявить себя отныне свободной — всё это едва ли шаги к духовному очищению. Ни, даже, убытие в место, подобное этому, хотя в чужеродном присутствии среди этих суровых, но забавных людей я надеюсь по меньшей мере достигнуть какой-то меры задумчивого покоя. Было бы хорошо. Во всяком случае когда сердечные проблемы утрачивают смысл, когда секс ради секса становится занятьем тяжёлым и противным, что ещё остаётся?
Посмотрим, сколько я здесь продержусь. Рабочий ритм, в который я войду, сделает это место неотличимым от любого другого. Но когда оно, это место, утратит свою странность, когда я почувствую себя более уютно в уходящем времени, в звуках языка, на котором никогда не сумею заговорить свободно. Что делать тогда? Куда податься?
Я уехала ради встречи с добрым волшебником. Когда надежда на это пройдёт, вернусь домой. Пожелай мне удачи, если не в любви, то в том хотя бы, чтобы не вступить в неё. Будем надеяться, что этот народ умеет сдерживать свои страсти лучше, чем мы.
Процветания. Смейся чаще, отвечай скорее. Объятия и поцелуи.
Репатриантка чешска.
Король инвалидов
Этот маленький человек ненавидел его открыто и с нарастающей силой. Джеф не мог поверить, что только лишь из-за того, что иногда он ставил «Шкоду» Марии на этом месте перед домом. За все два месяца, что он жил в квартире Марии, ездил на её машине, пока она жила в его квартире в Питсбурге и ездила на его «Шевроле», он никогда, ни разу не видел, чтобы хоть кто-нибудь здесь парковался. А Джеф, если и занимал это место, то каждый раз не больше, чем на полчаса. И, однако, возвращаясь к машине, мотор которой он даже не выключал, он всякий раз находил очередную записку, накарябанную по-чешски и наколотую на стеклоочиститель. Многого понять он в них не мог, но даже уже по почерку чувствовалась ненависть. Почему этот человек, которого Мария пренебрежительно называла «Королём инвалидов», столь яростно отстаивал абсолютную свою прерогативу на стоянку, которой, кроме кратких пиратских набегов Джефа, никогда никто не пользовался? И что это за «Свас инвалидо» организация, которую он, единственный служащий своей конторы, возглавлял? Союз инвалидов, информировал Джефа чешский коллега из университета, организация, которая среди прочего занимается вопросами их трудоустройства, жительства и здравоохранения. Коллега так же перевёл две первые записки, наколотые на стеклоочиститель: «Сир. Поскольку вы иностранец, я исхожу из предпосылки, что вы просто не понимаете смысла данного знака и продолжаете таким образом парковаться на стоянке моей организации в силу простительного неведения. Я уверен, что вскоре вы найдёте кого-нибудь, кто переведёт Вам эту записку, и проблема разрешится.»
Записка номер два: «Сир. Истекло три недели, и вы уже вторгались в моё пространство трижды. У Вас было достаточно времени для перевода моей первой записки, и если Вы этим пренебрегли, то очевидно в силу того, что характеру Вашему присущ серьёзный изъян. Дальнейших нарушений своих границ не потерплю.»
Джеф уже боялся давать своему коллеге для перевода последующие записки. Он складывал их в стопку на письменном столе у окна, в которое смотрел часами, работая над книгой о чешской демографии при коммунизме. Что злоумышлял тем временем против него «Король инвалидов»? Каковы были пределы отвращения и ненависти к тому, кто постоянно нарушал его границы? При всей своей озабоченности этим конфликтом Джеф не мог не пользоваться этой парковкой, когда это представлялось ему разумным. Сама его природа требовала игнорировать правила иррациональные, существующие только в качестве меры чистой власти. «Король инвалидов» знал, что Джеф чужеземец, иностранец, очевидно, заметив его имя на почтовом ящике. Возможно «Король инвалидов» ненавидит американцев, возможно он был коммунистом старого закала или просто выжил из ума. Первая записка поступила ещё зимой. Одиннадцатая — плясала на весеннем ветерке.
Это случилось в день, когда зима в последний раз ударила костлявым кулаком по пражским небесам заморозив первые роcтки и загнав душу города обратно в подпольную колбу. В понедельник температура была одиннадцать по Цельсию, во вторник упала до семнадцати ниже нуля. Уже лет десять, как обезумевший климат лихорадил планету. И эта пражская весна положительно предала Джефри Брауна, политолога и демографа, в возбуждение. Он не понимал, почему от внезапного похолодания настроение поднялось. Впрочем то был привычный эффект разного рода аномалий. «Реальность — это стереотип, — уговаривал его профессор, — тогда как ваша человеческая сущность это аномалия, в конечном счёте выпадающая из контекста.» В то утро он отправился в университет, а оказался далеко за городом. Он остановился у замерзшего поля, вышел из машины и уставился в сияние снегов. Он понятия не имел, куда его занесло. Что вообще он знал про эти поля и людей, которые их возделывают? Что знал он на самом деле об этом трудном и прекрасном языке, на котором общаются на земле всего лишь десять миллионов людей, которые собрались в этом месте — в самом сердце Европы? Что мог он понять даже из статистических реальностей коммунизма? Допустим партия превратилась в мафию. Допустим люди, которые в ней не состояли, возненавидели тех, кто состояли. Допустим те, кто состояли, обобрали тех, кто не состояли. Допустим устаревшие предприятия в условиях отсутствия конкуренции уподобились людям — мужчинам и женщинам, поутратившим страсти, выродились в мизерный абсурд. Что же делать, если они превратились в общество больных, выздоравливающих благодаря безлюбовной опеке этого государства? А в чём болезнь? — В инертности, конечно, в общей вялости. От мощного напряжения в Америке можно испепелиться заживо. Здесь же царит унылый всеобщий грипп, от которого редко умирают, но который не проходит никогда. Впрочем сейчас немного радости, немного остроты жизни, немного любви. Наконец-то в Богемию приходит настоящая весна.
Записка номер одиннадцать: «Ясно, что делу это не поможет. Я обращаюсь только к самому себе на этой и всех прочих страницах, которые я адресую Вам, неспособному понять, что жизнь может быть ни прекрасной и ни горькой, но только лишь состоянием скорби. Кто я для вас? Неприметный человечек с абсурдной ролью в этой жизни. Никто из нас, молодой человек, опасности не представляет. Не обладая смелостью, чтобы навредить по-настоящему, мы просто досаждаем. Всё это время, что я Вам писал, а я без сомнения буду писать ещё и ещё, тот тернистый куст на противоположной стороне улицы был точкой моего отчета, а следовательно и спасения. Весь смысл куста в том, что сидя за столом я могу им любоваться, причем независимо от сезона. Но он здесь, он грандиозно предстоит моим глазам. И никто, а всего более ни Вы не имеете права с полной безнаказанностью разлучать меня, пусть даже на мгновение, с моим скромным утешением.»
Комментарии к книге «Рассказы», Ричард Катровас
Всего 0 комментариев