«Послевкусие сна (сборник)»

744

Описание

Евсей Цейтлин – прозаик, культуролог, литературовед, критик. Был членом Союза писателей СССР, преподавал в вузах историю литературы и культуры, дважды эмигрировал – в Литву и США. Пятнадцать лет редактирует в Чикаго газету. Автор многих книг, изданных в России, Америке, Литве, Германии.В сборник Евсея Цейтлина «Послевкусие сна» входят дневниковые этюды, новеллы, записи чужих снов, эссе. «Персонажи Цейтлина, – пишет Дина Рубина, – одновременно и мудры, и жестоки, и смиренны, и растерянны. Здесь нет ни капли притворства, ни капли лжи. Спокойная, умная и беспощадная в своей глубинной доброте книга».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Послевкусие сна (сборник) (fb2) - Послевкусие сна (сборник) 753K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евсей Львович Цейтлин

Евсей Цейтлин Послевкусие сна

Из дневников этих лет

В оформлении обложки использована репродукция картины Андрея Рабодзеенко "Неправильный ветер".

Одинокие среди идущих

У них было особое выражение глаз. А мне казалось даже – особый запах. И уж точно: особая походка.

Это походка одиноких людей.

Я сразу обратил на них внимание – лет двадцать назад, когда только начал записывать рассказы советских евреев.

Иногда это был всего лишь легкий всплеск слов и жестов – сбивчивые, как торопливый выдох, исповеди в очередях у американского и нидерландского посольств (последнее, как вы знаете, долго представляло в Москве интересы еврейского государства), затем – израильского консульства.

Преодолевая страх, они приходили за вызовами и визами. И я запомнил их, с кем-то, вроде бы, подружился.

Но потом многие потерялись, куда-то исчезли. Только лица и голоса по-прежнему живут в моем блокноте.

Без языка

Неподвижное, окаменевшее будто лицо. С ним явно контрастирует надрывность речи. – Вы не догадаетесь, за что я ненавижу общество «Память»…

Она делает паузу, но мне ничуть не хочется гадать. Все равно мне не придет на ум ее довод:

– Не могу перенести, что вынуждена говорить на их языке!

Ловит мой недоуменный взгляд:

– Я не в каком-то переносном смысле – в самом прямом. Я общаюсь, мыслю, читаю, мечтаю – только по-русски.

Она истерична, в основном лишь себя и слушает. Все же, не будучи права, приближается неожиданно к истине.

– Они… они презирают меня. Самое суть мою презирают. А я вынуждена пользоваться их языком. Они твердят, что евреи спаивают русский народ, сгубили деревню, испортили культуру. Это демагогия? Но вот лучший их аргумент: я отвечаю им на их языке. Что у меня своего, еврейского? Действительно, пустоцвет, перекати-поле…

Молчу по-прежнему, боясь согласиться с ней, по больному ударить. Хотя знаю: здесь почти все – правда… В голове ее, конечно, мешанина из прочитанных книг: Ремарк, Хемингуэй, Кафка, Булгаков… В разное время эти авторы были модны, каждым она увлекалась недолго. Но ведь скорее всего любит она – действительно, любит – Есенина: чувствует надрыв души, что таится за бедными рифмами, за сравнениями типа: «голова моя машет ушами, как крыльями птица». Вероятно, еще ей близки в Есенине безоглядность искренности, безотчетное стремление к исповеди.

В почтовом отделении на Большой Ордынке спрашивает меня:

– Нет ли у вас ручки?

И тут же, признав во мне своего, разъясняет:

– Надо написать собственные данные, чтобы прислали из Израиля вызов. Ведь и вы, не правда ли, пришли сюда за тем же?

Нет нужды объяснять ей что-либо. Просто мы вместе отправляемся к израильскому консульству, где она опускает в ящик свой конверт. Стоим потом в толпе. Вслушиваемся в повторяющиеся, как на пластинке, разговоры. Идем обратно к метро, вдыхая резкие запахи весны.

– …В Израиль едут из-за детей, а у меня их нет и не будет…

Несколько коротких, внезапных, вроде бы, фраз. И вот уже ее жалкая, смятая, пролетевшая почти жизнь лежит передо мной.

Ей сорок девять, выглядит много моложе: так случается порой именно с теми женщинами, которые махнули на себя рукой. Черная резинка скрепляет пышные рыжие волосы. Ничуть не смущена она тем, что на синем плаще красуется масляное пятно, а серые туфли исцарапаны по бокам.

Она преподает в ПТУ какие-то технические дисциплины. В последние годы, сама замечая за собой несдержанность, все-таки выучилась контролировать себя на службе: молчать, выглядеть деловой и собранной. Однако это трудно давшееся искусство растаяло, точно и не было, в феврале. Да, в феврале девяностого, когда в Москве и других городах томительно ожидали погромов.

В те дни, думая исступленно об одном, она пол-урока однажды проговорила об антисемитизме. Класс смотрел на нее с недоумением. И, конечно, донесли директору. Тот вызвал ее к себе, морщился, выдавливая слова, но не попросил, как ждала она, заявления об увольнении – попросил «не отвлекаться на занятиях от темы».

У метро прощаемся. Зачем-то обмениваемся телефонами, хотя ясно, что не позвоним друг другу никогда. И вот она уже исчезает в потоке ног и локтей, в запахах пота и продуктовых сумок, в гуле той речи, которая пока еще так ненавистна ей и по которой потом не сможет разучиться тосковать.

Еврейское счастье

Мокрый, уже с утра темноватый мартовский день. Гудящая – все та же – толпа. Она выплевывает одни и те же слова, точно шелуху от семечек: багаж… билеты… погром…

Как с неба, упало другое словцо: счастье.

Почудилось? Но и назавтра, и через день слышу завистливое: евреям хорошо сейчас!

Иногда утверждают это лишь интонацией, взглядом: русские, украинцы, грузины – все те, кого заносят сюда сладкие мечты об отъезде.

Ах, старый этот, с огромной бородой, анекдот! «Жена-еврейка: не роскошь, но средство передвижения». Слышали? Теперь за фиктивный брак по пять тысяч дают.

Все равно, конечно, вздрагиваю:

– Нам-то счастье…

На этот раз словцо, точно рахат-лукум, тает во рту молодого бакинского еврея. Улыбчив, польщен вниманием посторонних людей – они расспрашивают подробности бакинского погрома.

– Нам-то еще счастье… Дали армянам всего год сроку для выезда из Баку, а евреям – три. Русским? Пять…

Не знаю, так ли это. Скорее всего, сроки выдуманы молвой. Но думаю я не о том, а об его унизительной радости. Древние у нее корни: поднимается порой дух еврея, если оказывается он не самым презираемым, стоит не на последнем, но хотя бы так – на предпоследнем месте.

Тем же днем – еще встреча.

Тоже двое бакинцев. Тоже молоды, более того – молодожены.

Издревле таинственный союз: армянин и еврейка. Соединившись, не побоялись они умножить вечную печаль своих народов.

Во время погрома скрывались неделю в азербайджанской семье, но все это слишком известно по рассказам беженцев, чтобы описывать сейчас подробно: трепет от каждого звонка в дверь; духота кладовки, где прятались, теряясь в догадках; наконец, билеты на самолет («заплатили в шесть раз дороже!»); сейчас, в Москве, – у дальних-предальних родственников…

– Что было бы, если б вас поймали? – спрашивает кто-то.

Он пожимает плечами – не желает ни на кого взваливать тяжесть своих слов.

Она отвечает:

– Самое малое – отрезали бы уши… Тогда нам это постоянно снилось – из ночи в ночь.

Она смотрит в сторону, зато все соседи по очереди – на нее. Хрупкая, миниатюрная. Несмотря на неустроенный быт, волосы тщательно уложены. Она изящна в черных своих ворсистых брючках, в кожаных белых сапожках, в белой нейлоновой курточке. Все это, конечно, ради него. Не знает она, что похожа на своих библейских сестер – наивных девочек, которые вырастали в мудрых старух. Но знает, вижу, другое: счастливые ее глаза неуместны здесь, в этой толпе. Потому часто опускает веки, пытается скрыть то, что все же открыто любому внимательному взгляду: нежность, решимость перехитрить судьбу, спокойное ожидание горькой, как у всех нас, дороги.

1991-й, очередь у американского посольства.

Деталь

Как в двух словах нарисовать ее портрет? Грузна; пожалуй, даже величественна; давно ответила для себя на все вопросы жизни.

Именно такими и бывают часто старые еврейки.

Сейчас она твердит кому-то с глухой, непонятной озлобленностью:

– … Нет, вы не знаете, какие хамы эти израильтяне! Вы и представить не можете… Они воспитали молодежь, с которой уж точно не построишь никакого будущего… Вы мне поверьте, мне достаточно только одной детали, чтобы увидеть целое.

Что сейчас для нее эта «деталь»?

Оказывается, концерт израильской самодеятельности, состоявшийся недавно в Вильнюсе. Если еще точнее – поцелуй двух юных артистов, мальчика и девочки. (В антракте они целовались «на глазах у всех» – сидя на скамейке, прямо у входа в зал).

Поговорив со старухой, я вполне понимаю ее раздражение.

Конечно, это обида на самое себя. Или на нелепость жизни? Вот уже три дня как она вместе с семьей сына подала документы в ОВИР.

1990, Вильнюс

Тот, кто остается

Но многие из них останутся. Лучше сказать: это останется их страх. Страх, однажды поселившийся в душе, победить трудно.

Когда-то Моисей приказал евреям, живущим в Египте, немедленно покинуть свои дома и отправиться в путь. Из рабства. В Землю Обетованную.

Чем была вызвана спешка? Вовсе не тем, что Моисей боялся преследования фараона. Он знал о другой опасности: чуть промедлишь и – передумают сами евреи.

…С Моисеем ушли из Египта только около двадцати процентов наших предков. Большинство – остались.

Снег в субботу

Сегодня пустынно здесь: суббота. Евреи сегодня должны думать о вечности, прогнав суету. На тротуар падает тихо снег. Прохожие редки, они не успевают – как в будни – превратить снег в хлюпающее месиво. Тепло. И милиционер у консульства не прячется в будку. Прохаживаясь у металлического барьера, он думает о своем.

Все же время от времени подходят люди. Прочитывают объявления на бетонной стене, которые странны именно тем, что стали теперь обычны: телефоны и адреса кооперативов упаковщиков, грузчиков, правила бронирования билетов, предложения о продаже и покупке квартир. Переписывают в блокнот необходимое, разбегаются – кто куда.

В полдень здесь надолго задержится старый еврей. Утренний поезд привез его из подмосковного городка. Ему сказали, что консульство работает ежедневно, и он, как почти все в России, забывший о законах еврейства, поверил. Не встретив никого, кроме милиционера, старик все не решается обратиться к нему. Наконец, спрашивает:

– Скажите, сегодня есть кто-нибудь из дипломатов Израиля?

– У них выходной… В субботу им не полагается заниматься делами… – роняет милиционер важно.

– Да, да, – переступает с ноги на ногу старик. И опять – неожиданно, преодолевая себя:

– Мне сказали, здесь можно оставить свои данные для вызова на постоянное жительство…

– Можно, – подтверждает милиционер. – Если хотите, дайте мне, я опущу конверт в специальный ящик.

Старик молчит: ну как доверить такое гою, тем более – милиционеру. Тот поставлен органами, собирает, конечно, информацию; однако что делать? Неужели приезжать снова? Он вопрошающе смотрит на милиционера. Тому едва ли больше двадцати, у него ясные глаза, пухлые детские щеки.

Я стою к ним спиной, лицом – к стене с объявлениями. Оба они не обращают на меня внимания. Наконец, оборачиваюсь. И вот уже бросается ко мне старик – с радостью. Он сразу оценил характерность моей иудейской внешности. И заранее приготовленный конверт дрожит в его руке:

– Посмотрите, пожалуйста… все ли верно?

Чуть прикрывает листок ладонью – и от снега, и от глаз милиционера. Я замечаю прежде всего год рождения: 1910. Вижу также: на листке – одна фамилия. «Значит, и едет один». А мысли старика сейчас – о другом. Интересуется у милиционера процедурой оформления документов, отправкой багажа. Тот неожиданно оказывается в курсе всего (во время дежурств память, как магнитофон, зафиксировала однообразные разговоры людей). И почему-то теперь это не удивляет старика.

Так стоим, почти облепленные хлопьями снега. Потом старик идет разыскивать что-то в пустых магазинах. Медленно, без лишних движений, скользит по снегу допотопными своими ботами, которые когда-то, лет тридцать назад, помню, называли «прощай, молодость».

1989

Истина

Мне всегда интересны антисемиты – их судьбы, их с годами крепнущая ненависть, их жаркая правда, в которой по-своему (но совсем иначе, чем у евреев) перепутаны логические связи.

В прибалтийском Калининграде, на Ленинском проспекте, идет навстречу мне старая женщина. В обеих руках – тяжелые сумки, на голове – берет, спереди и сзади на старенькое пальто опускается большой вязаный шарф. (Обычные, наивные попытки интеллигенции скрыть вопиющую свою бедность).

Замечаю ее издалека, вижу, как безжалостно бьет ноябрьский ветер маленькую фигурку.

Встретив мой взгляд, подходит ко мне. Остановившись, чуть опускает сумки и произносит, четко выговаривая слова:

– …А все-таки во всем виноваты евреи!

Высказав эту – сокровенную для нее – истину, женщина неторопливо идет дальше.

1989, ноябрь.

Фразы

Приезжающие оттуда твердят в один голос: глазам своим не поверил, когда увидел: кругом – евреи. И я подтверждаю: чувство это ни с чем не сравнимо. Поверьте, дышишь по-другому! В буквальном смысле – там дышать легче. Ведь здесь мы так зажаты, скованы…

Кому принадлежат эти слова? Какая разница! Каждый раз их кто-нибудь да обронит в очереди. Кто-нибудь из тех, кто едет в Израиль во второй или в третий раз. Дама из Минска, воронежский парикмахер, пенсионер из Бельц…

Случается, однако, услышишь другое. С хохотком ли, серьезно ли:

– …Хорошо в Израиле, да только слишком много евреев!

Фразы эти, в сущности, может произнести голос одного и того же человека. Конечно, в разное время, в настроении разном.

Попробуйте спросить: почему? Скорее всего, говоривший вам ничего не объяснит. И я сейчас промолчу: отвечать слишком долго. А задумавшись, вы и сами поймете, что сделали с нами два тысячелетия рассеяния. 1992, январь.

Карта

Случайная, как почти всегда, встреча. Знакомимся с ним в одном московском доме, куда он приезжает прямо с вокзала, едва сойдя с саратовского поезда. У наших общих знакомых ждет его переданное с оказией письмо от израильских родственников. Ну, а там, в конверте, – легко догадаться: вызов «на постоянное жительство».

Я и сейчас хорошо вижу его. Вот сидит, развалившись в кресле-качалке: при неосторожном движении подскакивают резко вверх пыльные полуботинки на толстой подошве; мятые брюки, коричневые синтетические носки. Он нерешителен и оттого развязен нередко. Ставит его в тупик даже простой вопрос:

– Вам кофе?

Он понимает: это жест вежливости (хозяева торопятся куда-то), однако отказаться не может – выпивает две чашки, опустошает тарелку с бутербродами («Извините, возьму еще один». – «Ну, конечно, конечно»).

Еще больше он говорит. Слова плотно облепляют его, точно скрывают важное. Хотя скрывать нечего, уже через несколько минут все ясно. Разумеется, не знает он, почему все-таки решил уезжать: «Логике это не поддается». Наконец-то – в сорок два – защитил диссертацию, дали в институте должность старшего научного сотрудника, строит дачу. «Антисемитизм, конечно, существует, но меня-то никто не трогал…»

Все это обычно, и я перестаю его слушать (не узнав ничего про родителей, с которыми он вместе живет).

Я слушаю песни Окуджавы, которые звучат из соседней – детской – комнаты, а смотрю на Б.

Можно было бы назвать его симпатичным, но рыжая густая борода совсем не идет ему, не вяжется с растерянным выражением глаз. Обычно борода придает лицу определенность, законченность какую-то, однако он – самое воплощение растерянности. Может, оттого и не уходит, засиживается до неприличия в гостях, что ждет инстинктивно подсказки…

Когда мы снова – случайно же – встречаемся на Большой Ордынке, Б. помят еще более. Живет в кооперативной гостинице (в комнате на четверых), несколько дней, видно, не принимал душ: в разрезе плаща проглядывает чистая рубашка, которую он достал из саратовского чемодана, но голова лоснится, а на воротнике плаща – перхоть.

У консульства он переходит нетерпеливо от группы к группе. А в глазах – все то же ожидание: кто-то – кто? – должен ответить на его сомнения.

Он рад встрече со мной (старый знакомый!) и вскоре приглашает перекусить в полуподвальном кафе. Мы идем туда долго: как всякий провинциал, Б. знает в Москве только несколько мест общепита. В кафе он водружает на поднос две порции сосисок, тарелку булочек, два стакана некрепкого, на сгущенке, кофе. И беспрестанно опять говорит, точно не желая прислушаться к голосу внутри себя, а, может быть, как раз заглушая тихий этот голос.

После сидим на скамейке. Он закуривает и достает из портфеля карту Израиля, которую купил у спекулянта. По-детски шевеля губами, повторяет вслух древние названия. Я думаю: миллионы людей с трепетом произносили в течение тысячелетий те же сочетания звуков, которые для него почти ирреальны.

Наконец, он замолкает и смотрит куда-то вбок от меня.

1990

Талант исчезновения

...

«Надо выжить. А чтобы выжить, надо быть незаметным. Вот урок, который усваивает тот, кого часто бьют… Еврею нужно носить маску, впитывать язык, необходимо быть актером, чтобы выглядеть таким, как все вокруг».

...

«Жизнь в диаспоре подобна участи лицедея: она приводит к тому, что человек «срастается» со своей маской, забывая, как выглядит его собственное лицо».

Раввин Адин Штейнзальц

Вопрос

Плотно, надежно летний вечер покрывает собой суету дня. Но вот в комнату, запыхавшись, влетает с улицы четырехлетний малыш. Ему необходимо выяснить и – немедленно:

– Мама, мы действительно евреи?

– Да, – только и успеет ответить.

Тут же хочет она спокойно, с достоинством пояснить: евреи – народ, как любой другой, все нации равны… Но сначала погладит сына по голове, прижмет к себе! Мальчик, однако, резко вырвется и, кажется, отбросит не только руку матери, но и непроизнесенные ею фразы. Интуиция ребенка точнее любых слов. Он чувствует главное безошибочно. Разобрал это главное по интонациям услышанных во дворе анекдотов, отдельных реплик, смысл которых не понял. Но он не сомневается, что не ошибся. И – боится, боится! Сам не зная, чего.

Все же сын с надеждой заглянет ей в глаза:

– Мама, неужели нельзя ничего поправить? Совсем ничего?

Разговор этот она передаст мне через пятнадцать лет. Несколько месяцев назад. И теперь я постоянно приглядываюсь к нему: какие выводы сделал для себя, когда понял, что «ничего нельзя поправить»?

Выводы стары.

Мальчиком он, к примеру, поражал всех своей щедростью: еще ходил в старшую группу детского сада, когда начал раздаривать все, что принято и не принято дарить. И дело не только в отзывчивости сердца: каждого встречного он хочет превратить в друга – во что бы то ни стало. И это ему удается – удается угадывать чужие слабости, входить легко в чужую жизнь. А два года назад он поступил на физический факультет университета и теперь уже делает серьезные доклады в студенческом научном обществе.

Формулирует ли он для себя свою надежду четко? Не знаю. Но угадываю ее: многочисленные друзья, научная карьера, а также карате, которым занимается с восьмого класса, помогут ему стать «не хуже других».

Раза два встречал его в кафе, в компании сверстников. Недолго, издали наблюдал – так, чтобы он не заметил меня, не смутился. Он был элегантен в обычной униформе моды тех лет – черной майке, брюках-«варенках». Был красив – все той же, одних раздражающей, других притягивающей красотой своего народа: матовая кожа, лучистые – серые, а временами голубые – глаза; смоляные, волнами волосы. Был раскован, весел, находил то и дело повод для шуток, однако, кажется, не был пошл.

Не странно? – спросил я себя. Ведь привык видеть его сосредоточенно погруженным во множество чужих и своих забот, тщательно отмечающим в маленьком блокноте исполнение ежедневного плана. Конечно, он всегда составляет этот план сам, давно и ни в чем не советуясь с родителями, которых, не сомневаюсь, нежно, но чуть снисходительно любит: будто обладает недоступным им знанием. Потому он иногда выглядит раньше времени постаревшим – точно придавлен серьезностью и бесповоротностью будущего.

Впрочем, вспоминаю: когда звонит телефон, он первым поднимает трубку и часто преображается – кажется, резкий, зимний сибирский воздух врывается в двухкомнатную малометражку с низкими потолками. «Ну, так что там у нас?» – произносит бодро. Эти слова – невольный условный знак самому себе – знак, который должен вызвать точно такой же условный рефлекс.

Он отворачивается к стене и – чувствую это по голосу – становится веселым, легким, юным совсем человеком.

…Все-таки пока он еще такой разный, окончательно, до конца, не сформировавшийся.

Когда открывает мне дверь, я смотрю в его глаза: в них – неистребимая наша печаль, всегдашняя готовность евреев понять всех, со всем примириться, во всем найти свою правду.

Я жму ему руку и думаю: что он ответит когда-нибудь сыну на тот же старый вопрос?

1982

Пыль

Она пробовала учить дочку моих родственников музыке, но потом – недели через две – отказалась. Промолвила презрительно:

– Я не привыкла получать деньги даром, а здесь нет и намека на способности.

Все это не имеет теперь никакого значения. Девочка, которую мрачная сила родительского упрямства все же заставила выучиться играть на фортепьяно, давно стала взрослой и – Пантофель была права – выбрала другую профессию. Наконец, позади уже остались долгие, похожие друг на друга годы: они ломали, старили, они вроде бы незаметно, но всегда жестоко испытывали нас.

Мы жили в одном подъезде: наша семья – на пятом, она – на первом этаже. Почему однажды я напросился к ней в гости, а потом стал бывать у нее – не часто, но регулярно? По возрасту годился ей в сыновья. Общих интересов у нас не было. К тому же она встречала меня скорее неприветливо, чем радушно.

Сначала мне казалось: я прихожу к Пантофель из-за острого ее языка, не щадящего никого и ничто. Однако вернее другое: в самой интонации ее речи, в ее жестах, в воздухе ее маленькой квартирки я неосознанно, но очевидно различал тяжелое дыхание судьбы.

– Слушаю… Ах, это вы…

Пантофель недовольно бурчала в трубку и – неизменно приглашала в гости.

Только теперь начинаю понимать ту сумятицу чувств, что туманом окутывали ее. Она была рада мне, хотя и потом, при встрече, говорила с той же усмешкой, чуть цедя слова. Разумеется, рада: наконец-то могла прямо, безжалостно высказать свои утаенные мысли – те, делиться которыми с русскими знакомыми ей не позволяло достоинство.

– Евреи – это пыль, – с вызовом повторяла Пантофель.

Она ничуть не сомневалась, что ее утверждениям не нужны доказательства, но все же порой развивала свое сравнение:

– …Вы не задумывались, почему и х всюду ненавидят? А ведь все так просто! Народ, как и любой человек, имеет срок жизни и должен умирать вовремя, а не путаться под ногами у молодых. Евреи же… Они давным-давно отжили свое и теперь мешают всем: хитрят, подлаживаются, втираются, куда только можно… Ну как же надоела их извечная скорбь, их претензия на всезнание, предвидение: все уже было, было, было… А человек до всего должен доходить собственным умом! Мы не зря не любим тех стариков, что только предостерегают, наставляют. Вы-то, разумеется, знаете: у японцев это старичье раньше просто отводили в горы, на кладбище – подошел срок, пусть умирают там. И правильно!

Она энергично прерывала свой монолог; бывало, лишь махнет рукой: и так, мол, все ясно – «пыль, только пыль…»

Сидела передо мной прямо, как старая балерина, по привычке не позволяющая себе расслабиться в кресле. Поза Пантофель точно отражала суть ее странного существования. Иногда я думал: как и зачем она живет, если из всего, что когда-то беспокоило и терзало ее, осталась одна ненависть – чем-то еще согревающая ее ненависть к собственному народу.

Правда, помню, однажды Пантофель недоуменно спросила меня и – должно быть, в который раз – себя:

– Пыль… А что, собственно, такое пыль? Почему она возникает и, прежде всего, там, где живет человек? Не замечали: в комнате, из которой все выехали, пыли почти не бывает?

Об этих скрытых, а потому особенно сильных, будто сжатых пружиной молчания, чувствах Клары Пантофель никто не подозревал. Конечно, в музыкальной школе, где она до самой пенсии заведовала учебной частью, подметили: к ученикам и преподавателям – евреям – Пантофель особенно строга: не выискивает специально недостатки, однако никогда их не прощает. Думали, это обычная у евреев болезненная предусмотрительность: вдруг упрекнут в солидарности со «своими»?

Но я не сомневался: Клара Пантофель давно уже ничего не боялась.

Вспоминая о ней, вдруг замечаю, что невольно избегаю описаний. Например, описания ее однокомнатной квартиры, где все походило на районную поликлинику – было чисто, но безлико; или описания ее одежды, также лишенной индивидуальности; или того, как она неизменно угощала меня зеленым чаем: «Это полезно!» Думаю сейчас о другом. Антисемитизм, встречающийся среди самих евреев, не так уж таинствен, непонятен, как порой кажется. Это противоестественная, но вполне объяснимая реакция загнанного судьбой человека. Однажды он начинает ненавидеть соплеменников, которые якобы виноваты в его неудачах и несчастьях, а иногда – странно абстрагируясь – не может уже выносить самого себя.

Конечно, в основе антисемитизма Клары Пантофель тоже было отчаяние – сгустившееся в душе одного человека отчаяние нескольких поколений.

Она никогда ни на что не жаловалась. Только из многих наших разговоров (в сущности, случайно) я узнал о судьбе ее родных. Деда до революции растоптали погромщики в Кишиневе. Отца и мать забрали в тридцать седьмом как врагов народа (Клара в это время уже работала после окончания консерватории в Сибири).

Почему она не вышла замуж? Разумеется, никогда ее об этом не спрашивал, хотя еще на моей памяти она была довольно хороша собой. Но невозможно было представить кого-то рядом с Пантофель: все ее существо излучало отталкивающую, испепеляющую любого нормального человека энергию.

Таким образом ее вовсе не оригинальная теория вызревала медленно, в одиноких раздумьях. В мире все справедливо, рассуждала она; если уж сама жизнь выталкивает евреев, значит, они должны уйти.

Кто же у нее все-таки был?

Я знал, что иногда ее навещала бывшая ученица – всегда меланхоличная старая дева; та считала своим долгом «оказывать помощь», а Пантофель язвительно высмеивала ее печали.

Однажды летом я познакомился с сестрой Клары Михайловны, тоже уцелевшей в тридцать седьмом и в войну. Она вернулась из эвакуации в Минск, выучилась на инженера, имела сына и пьяницу-мужа, но радость жизни находила во всевозможных экскурсиях.

Клара Пантофель на всю жизнь осталась хрупким подростком. А сестра ее оказалась породистой шатенкой: она рассказывала мне о своих поездках, играя блестящими глазами, достав блокнот, где были аккуратно переписаны все ее маршруты. Так говорят о любви, не замечая банальности ситуации.

Через год любительница путешествий умерла от скоротечного рака. Сообщив об этом, Пантофель не плакала. Все ее мысли теперь занимал племянник. Тому исполнилось двадцать шесть; не помню, где он работал, но, помню, учился заочно в институте и собирался жениться.

– Только бы не взял в жены еврейку, – тоскливо заклинала Пантофель. – Наши внуки должны быть счастливы.

После смерти ее сестры мы встречались гораздо реже. Я подумал: наверное, эта смерть окончательно убедила Клару Михайловну в правоте ее жизненной философии.

– Простите, я занята, – и в телефонной трубке раздавался щелчок.

Как-то, придя к ней, сразу заметил перемену: она вся вдруг как бы подсохла, сморщилась. При этом судьба по-прежнему смеялась над Пантофель – теперь она походила на еврейку все больше и больше. Всегда сжатые тонкие губы обрамляли глубокие морщины – следы неизменной усмешки. Резко выделялись на лице глаза, форму которых принято сравнивать с миндалем.

Во время нашего разговора она – видимо, по привычке – страдальчески взглянула в зеркало. Я понял: она пугалась отражения. Она презирала собственное лицо.

И, наверное, потому почти перестала выходить на улицу.

Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей.

Когда мы возвращались с кладбища, ее племянника уже ждали представители домоуправления: надо быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми, а вещи… их ведь можно пока перенести в пустующий, через несколько кварталов, сарай? Вряд ли это была только забота о несчастной женщине, скорее – опасение: как бы приезжий еврей не начал химичить, не попытался сам занять жилплощадь.

Через день я случайно увидел, как дворник и некий дюжий парень (видимо, друг новой жилицы) перетаскивали скарб Пантофель. Они решили составить все у подъезда, чтобы потом, разом погрузить вещи в машину.

Разворачиваясь, грузовик переехал кресло, в котором так любила сидеть покойная. Кресло разлетелось на несколько частей, пружины резко распрямились и вытолкнули из темного чрева охапки скатавшейся пыли.

Версия

Они притягивали меня своей загадкой еще тогда, раньше, когда его официальная биография была совсем уж скупа. Обычные еврейские глаза за большими стеклами очков.

Потом, после «перестройки», стали появляться странные подробности – в основном в желтой прессе, в газетах русских «патриотов». Но, впрочем, и в солидных изданиях. Дескать, фамилия его матери – Флекенштейн; рано умерший отец, кажется, тоже был евреем.

Серьезные люди в это не верили. Ну, скажите – как, каким образом еврей мог оказаться во главе КГБ, а потом стать руководителем антисемитского государства? И это – в эпоху строжайшей проверки анкет. Да и доводы очень шатки. Вот мать: известно ведь – ее просто удочерила еврейская семья.

Однако я поверил в это сразу. Не в том дело, что знал: еврейские семьи до революции не могли усыновить или удочерить ребенка, если тот не приходился им родственником. (Такова была традиция, объяснять которую сейчас – не к месту).

Меня убедили другие детали, одиноко и жестко торчащие из благостных воспоминаний о нем.

Как тщательно заметал он любые следы, ведущие в его детство, юность, молодость…

Направленный на работу в Петрозаводск и мечтающий о большой карьере, решительно и навсегда оставит в Ярославле первую семью. Хотя совсем недавно, своей рукой, вывел на обороте супружеского фотоснимка признание, похожее на стихи: «Если Вам когда-нибудь будет скучно, если Вы хоть на минуту почувствуете себя несчастными, то взгляните на эту фотографию и вспомните, что в мире существуют два счастливых существа. Счастье – заразительно. Оно вместе с воздухом проникает к нам в душу и в одно мгновение может сделать то, что не в состоянии сделать годы».

Что потом проникло в его душу? В чем нашел счастье? Никогда больше не видел жену. С сыном и дочерью встретился только в старости, да и то не по своей инициативе.

Директор детдома, где он рос и где им так гордились, однажды передаст ему привет – на провинциальной партконференции, через его же, командированного туда, сотрудника. Тот имел глупость донести теплые слова до адресата. И на несколько лет был удален от шефа.

…Я думаю сейчас не о той, известной, его жестокости, которая была даже предопределена должностью. Я думаю о его жестокости по отношению к себе. О бессонных ночах. О том, как с оглядкой на разоблачение просчитывал каждый шаг. О том, как сам с подозрением вглядывался в собственные фотографии.

Хотел ли он когда-нибудь сделать пластическую операцию? Допытывался ли у врачей: в какой степени специальные контактные линзы могут изменить выражение глаз?

2004

Знак смерти на линии жизни

Еврейские мудрецы не раз замечали: лицо отражает суть человека. Мысль, ставшая теперь почти обиходной, не так проста. Не однажды встречал я людей, которые, отважно сравнивая собственную внешность с внутренним самоощущением, мучительно не находили сходства. Или безнадежно убегали от своего лица.

…Лет семь тому назад в Чикаго, в магазине «Русская книга», со мной поздоровалась красивая немолодая женщина. Разумеется, я ответил. Но она тут же догадалась: я не узнал ее.

– Меня зовут Лея… Вспомните: начало семидесятых… Кемерово… библиотека…

Я вспомнил ее сразу, точно молния мелькнула перед глазами, прочистив мутноватые картины прошлого. В Сибири евреев встретишь нечасто. Вот почему еще они резко выделяются в людском потоке – то как драгоценные камни, то как уродливая пародия на самих себя (если вконец измучены вечными страхами). Моя соплеменница из библиотеки вовсе не выглядела очаровательной, однако чем-то притягивала к себе. Одновременно я чувствовал исходящий от нее странный, даже пугающий холод.

Предвосхищая горькую еврейскую историю, я не раз хотел поближе познакомиться с ней. Но мы только вежливо и с каким-то особым значением здоровались. А потом я навсегда уехал из Сибири.

– …Знаю о вас многое, читала ваши книги. Хотите, расскажу вам о себе? – вдруг сказала она теперь, – Нет, не сейчас, конечно. Если позволите, приду к вам на днях в редакцию. В Чикаго мы с мужем в гостях – пробудем здесь неделю.

И она действительно пришла. Было хмурое февральское утро. С неба сыпалась колючая крупа – ядра обледеневшего, злого снега. Но лицо женщины было безмятежно ясным. Она загадочно улыбнулась мне – как когда-то в Сибири. Только сейчас холода в ней самой не было и в помине.

– Очень рад… Можно я пристрою на вешалку ваше пальто?

Легким и естественным для себя жестом она подала мне меховое манто, села в кресло, согласилась выпить кофе. Она начала свою исповедь без предисловий – словно угадала когда-то и помнила все эти годы мой особый интерес к ней. Потом я записал ее рассказ, стараясь быть по возможности точным.

* * *

– …Не смущайтесь, что не сразу узнали меня. Это неудивительно. В ту пору, когда мы с вами встречались в Сибири, я была другой – хрупкой тридцатилетней брюнеткой. Теперь я блондинка. И мне за шестьдесят… Только не делайте протестующих жестов. Я совсем не стесняюсь своего возраста. Напротив. Хотите, сейчас объясню вам, почему?

Я была тогда хрупкой не от природы – от смутного, но бесспорного для себя сознания неуместности собственного тела. Я легко забывала про еду. Казалось: она совсем не нужна мне. С отрочества я сутулилась, скрывая от посторонних глаз свою грудь. Когда стала взрослой, одевалась, вроде бы, модно, но платья выбирала неярких расцветок и на размер больше – платья тоже укрывали меня от всех. Невозможно было только скрыть лицо. Именно оно обнажало меня. Случайно натыкаясь на зеркало, я не раз внезапно и как бы со стороны видела себя: большие глаза, в которых застыл испуг, нежная кожа, черные, густые – в нервных завитках – волосы.

Я служила в том отделе библиотеки, где обрабатывают новые книги и где читателей никогда не бывает. Таким образом, круг моего общения на работе был резко ограничен. И я была рада этому. Считалось, что в библиотеке меня любят. Однако то было другое чувство: доброжелательное равнодушие. Доброжелательность возникла потому, что все понимали: я независтлива, некорыстна.

Скорее, завидовать должны были мне, но, глядя на меня, это тоже никому не приходило в голову. А у меня был муж – преуспевающий конструктор, к тому же – обаятельный, высокий, с пышными пшеничными усами. Была дочь: как и отец, она весело старалась поспеть всюду – в общеобразовательной и спортивной школах, и даже – нередко – на кухне. А жили мы в трехкомнатной кооперативной квартире.

Всем была непонятна моя вечная меланхолия. Но, в конце концов, к ней привыкли.

Мало подходя друг другу, мы с мужем, как ни странно, жили тогда неплохо. Я никогда от него ничего не требовала. К примеру, не требовала отдавать зарплату, не запрещала бражничать с товарищами. Однако, может быть, именно потому он выпивал только по праздникам и аккуратно, дважды в месяц, клал деньги в коробку из-под печенья, которая стояла в кухонном шкафчике.

Мы взрослые люди, так что простите мне признание: ночами его ласки были такими же, как после свадьбы – чуть удивленными. Он сам однажды сказал мне: «Мы прожили вместе уже двенадцать лет, но, кажется, я до сих пор узнал тебя не всю». Он смутно ощущал тайну, какую-то недоговоренность между нами. Конечно, он не мог это чувство выразить словами: какие, собственно, секреты могли быть у меня от него, моего первого и единственного мужчины?

Однако тайна, действительно, существовала. Я знала, что в тридцать пять лет умру.

– …Мне сказала об этом гадалка.

Я училась тогда в Ленинграде, в институте культуры.

Началась как раз сессия, мы с подругой торопились на экзамен. Цыганка остановила нас извечным вопросом:

– Скажите, милые, который час?

Я слышала: это обычный прием уличных гадалок – разговор завести, увлечь, а потом обмануть, выманить деньги. Но все равно взглянула на часы:

– Пятнадцать минут второго.

Цыганка придвинулась еще, уверенной скороговоркой выпалила:

– Красавицы, давайте погадаю, всю правду скажу.

Подруга отпрянула:

– Не надо, не надо… Мы все про себя знаем сами.

Но я, как завороженная, протянула руку.

– Пойдем, пойдем, красавица…

Гадалка повела меня за угол розового шестиэтажного дома. Толстая, подвижная, с хриплым твердым голосом, она уже существовала без возраста – ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят лет.

Сначала делала все машинально, заученно, даже не вдумываясь в смысл жестов и слов. Взяла мою руку в свою – унизанную перстнями, горячую и шершавую. Распрямила ладонь, поднесла к глазам:

– Всю правду скажу…

Да так и замолчала. А я стояла, сделав «нейтральное» лицо – чтобы не показаться смешной возможным прохожим, однако, чтобы не обидеть и гадалку. Смотрела спокойно на капельки пота, которые застыли у цыганки на подбородке, в седой редкой поросли.

Правду услышала неожиданно:

– У тебя, милая, горе было… Большое… Все люди одного с тобой корня сгинули.

Она так и выразилась – «сгинули». Подняла тяжелые веки, посмотрела мне прямо в глаза и – снова на ладонь: наверное, искала там, чем утешить.

– Будет у тебя муж, будет ребенок…

Замолчала, мелькнули белки глаз:

– Где погибли твои?

Я назвала райцентр в Белоруссии…

– Знаю, – кивнула гадалка.

Может, и в самом деле она знала то место – цыгане кочуют всюду.

Опять деловито рассматривала мою ладонь. Наконец, вымолвила:

– Ладно уж, скажу тебе все до конца, дэвочка. Тебе судьба была умереть с ними, но для тебя вышла отсрочка. Вот она, твоя смерть – в тридцать пять лет. Мы такую правду редко открываем… Пожалела я тебя. Береги… береги то, что осталось.

Она взяла пять рублей, которые я машинально достала из сумочки (между прочим, большие для меня в то время деньги), засунула бумажку куда-то в мутную глубину своей цветастой с оборками юбки и вздохнула:

– Нас, дэвочка, ведь тоже стреляли и жгли…

Когда я подошла к подруге, та засмеялась:

– Ну что, скоро свадьбу справляем?

Ответила похожей шуткой:

– Жених уже ждет меня.

Целый день я была не в себе. Но растерянность эту все отнесли за счет волнения перед экзаменом. И все-таки днем я по-настоящему не придала значения гаданию, не впустила в себя глубоко слова цыганки с точным сроком смерти.

После экзамена отправились с подругой в кино, смотрели во второй раз «Весну на Заречной улице». В общежитии потом с удовольствием пила чай с халвой. Но ночью я не могла заснуть. Дело было даже не в самом предсказании, которому сопротивлялись моя молодость и двадцатилетнее, стремящееся к жизни тело. Цыганка выразила то, что я сама давно знала, чувствовала: существование мое несправедливо. Именно так: несправедливо по отношению к погибшим родителям, сестренкам, бабушке.

– …И без того я была застенчива, даже нелюдима. А теперь, придя из института, сразу ложилась в постель, отворачивалась к стене и смотрела – будто и впрямь – сквозь нее.

«Голова болит!» – это подругам, чтобы не приставали с расспросами.

В те дни я мысленно множество раз пыталась отправиться в наш городок. Но из этого ничего не вышло. Тяжелая пелена плотно закрывала ту, пропавшую навсегда жизнь. Только по давним рассказам тети я могла кое-что представить. Но в общих чертах. Без деталей.

Отец работал директором типографии. Там же, при типографии, мы и жили. В пристройке из трех смежных комнатушек. В одной – родители, в другой – бабушка с самой младшей из нас, полуторагодовалой Берточкой, в третьей – я и старшая сестра Белла.

Еще я помнила кусок улицы, двор, две скамейки, куда рабочие выходили перекурить, да по-своему редкий запах типографской краски.

Мне только исполнилось три года, когда в начале мая, в сорок первом, меня отправили со знакомыми в Новосибирск – к сестре матери, тоже Лее. Тетя была незамужем, тосковала и в каждом письме просила: пусть ей хоть ненадолго – на лето – пришлют погостить тезку.

Больше я в свой городок не вернулась. Некуда уже было возвращаться. И не было сил. После войны, написав бывшим соседям, мы с тетей узнали, какая смерть выпала каждому. Отец погиб в партизанке (так почему-то говорили о партизанских отрядах). А маму, бабушку, сестренок расстреляли поздней осенью все того же сорок первого.

– …Это продолжалось две недели. Потом отпустило. Я перестала укладываться днем в кровать – жила как раньше.

Знаете, неожиданно я похорошела. Похудела, в глазах – по-прежнему печаль, но черты лица приобрели законченность и резкость: обычно к женщинам это приходит на десять-пятнадцать лет позже.

Я будто и в самом деле стала жить вместо своих близких. Проявлялось это иногда в мелочах. Белла – старшая сестренка – любила балет (хотя и видела всего два спектакля – когда приезжала с родителями в Ленинград). И вот осенью зачастила я в Мариинку – правдами и неправдами доставая билеты.

Берточка – младшенькая – готова была отдать все на свете за монпасье; даже болея, глотала безропотно любую микстуру, получив разноцветную горстку леденцов. Эта деталь случайно пробилась ко мне сквозь годы. Дешевые те конфеты я предпочитала теперь всем остальным.

Однажды, взглянув в зеркало, отпрянула: там была мама – еще молодая, но уже родившая трех дочерей, всегда невыспавшаяся, с кругами под глазами; однако, как уверяла тетя, своей застенчивой улыбкой она могла очаровать любого.

Люди вдруг потянулись ко мне. Парни – те немногие, что учились на нашем факультете – старались попадаться мне на глаза, звали в кино и на танцы. Девчонки секретами делились, советовались, если что-то шили: «У тебя, Лея, хороший вкус». Некоторые, как потом муж, чувствовали мою тайну. Так чувствуют иногда чужую смерть или внезапную, не ясную еще опасность. А тайны притягивают – все мы любим разгадывать их.

На одной вечеринке я познакомилась со своим будущим мужем… Уже готовясь к свадьбе, знала, что не люблю его. Но ведь я не любила и никого другого. Приговор был вынесен. Надо было спешить жить.

Впрочем, в Валере мне многое нравилось. Прежде всего то, чего не было во мне самой. Притягивала его победная, веселая уверенность – в себе и жизни. Эта черта его, кажется, гипнотизировала и других. Потому ему все и всегда удавалось. Кстати, будь муж иным – мятущимся, неуверенным, беззащитным перед обстоятельствами и людьми – я рано или поздно обо всем бы ему рассказала.

– …Моя жизнь шла как бы помимо меня. После института уехали в Кузбасс. Вскоре родилась дочка. Года через два внезапно, от инфаркта, умерла тетя. А мне надо было только ждать.

– …Когда до названного цыганкой срока осталось около года, я узнала: муж мне изменяет. Я не удивилась, не рассердилась даже: восприняла все с пониманием – будто шла речь о чужом человеке.

Узнала об измене, как всегда, случайно. Пришла в библиотеку в один из дней, когда была в отпуске. Дверь в отдел приоткрыта, поняла сразу, о ком и о чем речь. Мой Валера, оказывается, давно уже похаживал к Нине Залыгиной, тоже работавшей в их НИИ. Я ее прекрасно знала. Нина всегда вызывала у меня симпатию: красивая, незамужняя, бойкая на язык, но вела себя с мужчинами строго, на шею им не вешалась. Была хорошей хозяйкой и портнихой, однако не выпячивала своих достоинств. Я все взвесила моментально: им будет хорошо вместе – потом. Но больше всего рада была за дочку – теперь не страшно ее покинуть.

Уже с полгода Валера появлялся дома поздно – когда мы с Юленькой видели первые сны. Чтобы не будить меня, он ложился на диван. Временами по утрам объяснял: готовят срочно большой проект, надо поднажать; как всегда, был естествен и весел.

Почему он не развелся со мной? Конечно, жалел дочку. Наверное, жалел и меня. Но я сама задумалась тогда о разводе – так было бы честнее. В конце концов отбросила эту мысль: не хотелось ничего менять. Не хотелось травмировать дочь. Да и ждать-то уж было недолго.

– … К тому времени я совсем забросила Валеру, даже готовить стала редко: все, что только можно, переложила на тринадцатилетнюю дочь. Муж давно ходил на работу в одном и том же коричневом свитерке. Почувствовав вдруг вину перед ним, я выстирала и перегладила все его рубашки, пришила пуговицы. Валера ничего не сказал, но понял меня так, как и должен был понять мужчина: вернулся с работы раньше, купил к ужину бутылку хорошего вина. Я свою рюмку отодвинула, он выпил сам, сказав простенький тост нашей юности: «За тебя и за нас!» Лег спать со мной, был настойчив и очень нежен. Я не оттолкнула его – все по той же причине: не хотелось делать резкие движения, громко говорить, что-то выяснять. Но на следующий день, сославшись на нездоровье и виновато улыбнувшись ему, сама перешла на диван. У нас с мужем возникли непонятные, на первый взгляд, отношения – я не поверила бы раньше, что такое возможно. Он чувствовал: мне плохо. И знал, что не в состоянии помочь. Возвращался теперь поздно лишь раза два в неделю. В остальные вечера находил занятия дома, даже готовил. Я не только словами, но и в мыслях не упрекала Валеру: ясно, что здоровому мужчине нужна женщина. Когда он бывал дома, я чаще всего просто лежала на диване, ласково смотрела на него и дочку, но была словно в оцепенении. И еще тихо радовалась: муж ни о чем не спрашивал.

– …Наконец, в феврале (да, это мой любимый месяц!) мне исполнилось тридцать пять. Гостей звать наотрез отказалась. Валера принес огромный букет роз. Я приготовила салаты, заливное, стушила жаркое (как вы помните, мяса в магазинах тогда не было, но муж без особых усилий доставал любые продукты). Мне хотелось, чтобы этот день запомнился им. Весело не было – у нас никогда не бывало веселья. Но было спокойно, уютно: рассматривали фотографии из семейного альбома, даже потанцевали втроем. А я – извините, что повторяюсь – весь вечер думала не о себе: о дочке, о ее будущих воспоминаниях. Успокоенной встала и утром. Отнесла в библиотеку конфеты, магазинный торт, выслушала шутливые поздравления, сама тоже шутила, чем, конечно, удивила всех. И опять: почему-то жило во мне чувство наконец исполненного долга.

– …В апреле я в последний раз видела во сне родителей… Было воскресенье, типография не работала. Вся наша семья (и я в том числе) вышла во двор. Сидели за большим столом, накрытым клетчатой потертой клеенкой. Мама разожгла самовар. Пили чай, ели бабушкины пироги – с яблоками и творогом. Я, трехлетняя, восседала на высоком стуле и свободно дотягивалась до всего сама, цедила, как старушка, чай из блюдца. Берточку держала на руках бабушка, отламывала ей крошечные кусочки пирога. Потом отец и мать пели дуэтом, почему-то не глядя друг на друга. Песни были еврейские, белорусские, старинные русские романсы. Некоторые я раньше никогда не слышала, но вот что удивительно: проснувшись, могла повторить слова. Сидели на улице до сумерек. Наконец, все ушли в дом, кроме меня и мамы. Я вдруг стала взрослой, по возрасту такой же, как мама. Она подошла ко мне, нежно погладила по голове, коснулась щеки (я и сейчас, кажется, чувствую ее огрубевшую от стирки руку): «Бедненькая моя!» И добавила: «Живи, дочка!»

– …Больше я тех снов не видела. А недели через три перестала их ждать.

Что было со мной дальше? Обычное: я подчинилась опять течению жизни. И стала другой, хотя часто вспоминаю, как бы возвращаю для себя годы, когда у меня была тайна. Мужу я так ничего и не рассказала. Правда, теперь мне кажется: он сам догадался… пусть не обо всем, но о чем-то главном. Например, о цели моего ожидания. Знаете, я все чаще подмечаю: Валера вдруг отвечает на вопрос, который я задала лишь мысленно. Или – смеясь – с полуслова продолжает начатую мной фразу.

Как всегда, я не ждала от жизни ничего хорошего, но как-то сам по себе сложился счастливый послеперестроечный сюжет: Юленька окончила в Москве знаменитый институт имени Баумана, влюбилась, скоропалительно, однако удачно вышла замуж за русского американца, потом и мы отправились вслед за ней в США, в Бостон. Валере и здесь повезло – устраиваясь на работу, он на первом же интервью с улыбкой доказал своему будущему хозяину, что должен работать в его фирме. Мне – с советским библиотечным образованием – делать было нечего. Нехотя, почти по инерции, я организовала русскую воскресную школу. И знаете, это оказался прекрасный бизнес. Может быть, потому, что я делаю то, что мне самой стало интересным. Пригласила работать в школу скучающих – увы, никому не нужных здесь – бывших вузовских профессоров и доцентов, режиссеров, артистов, художников. А преподаем мы не только русский язык и литературу, но также историю русской культуры, религии, живописи, правила этикета, многие, в том числе древние, языки. О нас пошла восторженная молва – по-моему, вполне справедливая…

Простите, я отвлеклась, говорю сейчас не о том. Не о том, что вы от меня ждете и что по-настоящему волнует меня. Я так ведь и не поняла: ошиблась ли тогда гадалка? Скорее всего – ошиблась я. Известно, у каждого на ладони есть линия жизни. Любая религия, иудаизм в том числе, поведают вам о предначертанности судьбы, о не ясной нам самим – до самого конца, до последнего дыхания – нашей миссии в этом мире. И одновременно – каждому дана свобода воли… Человек – что бы ни случилось – не может и не должен подводить окончательные итоги жизни. Знаете, недавно совсем я услышала перевод одного стихотворения поэта Гирша Глика, ставшего гимном еврейских партизан. Две строчки меня поразили, точно обожгли: «Никогда не говори, что ты идешь в последний путь». Языка идиш я, как и большинство российских евреев, не знаю, но вот же припомнила, словно из детства эхо донеслось: «глик» значит «счастье». Скажите, вам что-нибудь известно о судьбе автора?

Я кивнул головой. А потом добавил, что поэт, избравший для себя такой многозначительный псевдоним, был узником Вильнюсского гетто, затем – концентрационного лагеря в Эстонии. Он погиб при побеге – кажется, в августе сорок четвертого.

Послевкусие сна

Ну, зачем, зачем вам нужны мои сны? – настойчиво убеждает меня старческий голос.

Тут и я спрашиваю себя: зачем?

* * *

Отдельные листы, листочки, иногда – несколько слов на магазинном чеке, врачебном рецепте… Записи снов. Кое-что уже не помню и недоверчиво перечитываю по несколько раз.

* * *

Правда, когда-то думал: это будет огромный архив, а в нем – тысячи снов.

Почему я сначала мечтаю создать такой архив (около двадцати лет назад), а потом охладеваю к этой идее?

* * *

Начинаю делать записи снов, думая о запутанной истории советского еврейства. Сколько бы сегодня мы ни пытались прочесть ее, многое так и останется загадкой. Может быть, хотя бы сны, – рассуждаю я наивно, – способны что-нибудь прояснить? И то, о чем люди раньше не могли говорить. И то, что уже забыли. И то, что до сих пор старательно прячут – даже от себя самих.

* * *

Оказалось, далеко не все сны увлекательны. Напротив, многие на редкость скучны.

А самое интересное для меня сейчас – «послевкусие сна». Оно возникает у человека, вспоминающего сновидение. Стремящегося во что бы то ни стало к разгадке.

Вороны

На снежном поле, сразу за своим домом (там, где хотели когда-то возводить очередную пятиэтажку, да так и не начали), он увидел стаю ворон. Сначала со свойственным ему нудным педантизмом решил сосчитать их, но сбился. И был очень удивлен этим. Вороны кричали истошно, почти невыносимо.

Тут он проснулся.

Тем летним утром, делая за завтраком любимый свой бутерброд (хлеб, масло, творог, сверху – повидло), он услышал по радио: на Ближнем Востоке началась война.

Тогда он был начальником планового отдела треста, не зря почти всерьез называл себя «нужным евреем» (его, действительно, не трогали ни при каких реорганизациях), обо всем и всех судил не просто безоговорочно – с резким, для многих неприятным апломбом.

Была у него тогда и семья: жена, дочь (между прочим, родные дали ему по-своему редкое прозвище – коммунист; бывая в их доме, я не раз слышал такое обращение к отцу и мужу: «Коммунист, иди сюда!»)

Жена давно умерла, дочь зачем-то уехала на север. А сам он теперь старик: встречая незнакомых людей, вглядывается в их лица с непонятным испугом, который тут же пытается спрятать.

Многое в его жизни потерялось за ненадобностью, однако тот – в четверть века давности – сон хранится все еще в глубинах его существа и чем-то постоянно тревожит, как бы царапает память.

* * *

Рассказывая мне этот сон, сам В. соединяет его с ближневосточным конфликтом. Считает: это было предчувствие. И опять удивляется: почему? Ведь в Израиле никогда не был, никогда не имел там ни родных, ни друзей, да и страна эта вызывала у него только устойчивое раздражение.

Когда-то на собрании он коротко, но веско обличал сионизм. Причем, делал это без всякой подсказки начальства. А дома говорил близким – тем же своим скрипучим голосом:

– …Воюют, удовлетворяют амбиции, а нас тут из-за них ненавидят.

Сколько искренней боли растворилось, навсегда перегорело в этих его словах.

Пробуждение

Свои сны она решается рассказать мне в кафе. До этого мы бродим по мокрым улочкам литовского курорта Друскининкай – поздней, с хриплыми ветрами осенью.

За сорок минут до закрытия входим в пустую кондитерскую.

Несу от стойки мороженое и кофе (от торта она отказывается – «диета»).

И вот сидим напротив друг друга. Замечаю вдруг, что нависшая тишина ничуть не тягостна с ней. Она раскалывает ложечкой белую горку. Без жеманства, по-детски наслаждается сладкими комочками.

Ну, конечно, обаятельной ее делает именно отсутствие лукавства.

Днем еще призналась: сейчас только, перед отъездом в Америку, может быть откровенна с посторонним человеком. Пусть и раньше никому не лгала, но никому – никому! – «не хотела давать лишнюю информацию о себе».

Впрочем, она осознает закономерность в моем интересе к сновидениям евреев. Убеждаюсь в этом вскоре. Перебрав в цепкой своей памяти разные сны собственной тридцатипятилетней жизни, она отбрасывает их один за другим. Потом задумывается. И – неожиданно – все с той же улыбкой:

– Можно я расскажу… нет, не сон… одно свое пробуждение? Знаете, мне сейчас показалось: это утро повлияло на всю мою жизнь. Ко мне пришла тогда редкая ясность – такая бывает именно после сна! И, может быть, тогда я сумела решить самый больной вопрос своего существования. Вы улыбаетесь? Удивлены? Удивитесь сейчас еще больше: мне было всего семь лет!

Она молчит, проверяет:

– Ну да, я не ошибаюсь: шел шестьдесят пятый год. Лето, раннее утро. Я просыпаюсь сама – без звонка будильника. Наступили каникулы, мне не надо торопиться в школу. Комната залита солнцем, и я вижу перед собой соседний дом, где уже открываются окна, слышу с улицы редкие, но все какие-то бодрые голоса. И сама – физически, телом – ощущаю легкость. Между прочим, потом я часто вспоминала это состояние, даже пыталась вернуть его – во время занятий йогой… А тогда подумала: какое счастье, что я живу в Советской стране! Вы улыбаетесь снова? Но, представьте, такими именно и были мои мысли. Однако тут же почувствовала: что-то мешает этой радости, моему – как в те годы любили выражаться – светлому завтрашнему дню. Сосредоточилась и – вспомнила: я еврейка! Где-то в подсознании, наверное, возникло решение: надо это преодолеть!

Не спрашиваю ее ни о чем. Вдруг замолчит привычно? Но, наверное, мы думаем с ней об одном – вся ее последующая жизнь и была преодолением.

Странные ее поступки выстраиваются сейчас для меня – один к другому: рано вышла замуж за еврея с русской фамилией и славянской внешностью, изучала зачем-то систему Станиславского, потом – йогу…

Она смотрит на меня, чуть прищурившись:

– Это был марафон – бегство от детских страхов. И пустая цель: переделать свою природу. Но ничего, ничего… К себе я еще вернусь. Я ведь еще молода, правда?

Веселы в полумраке ее глаза, в которых все же трудно прочесть будущее.

Мотив погони

Жду повторяющихся снов. В них – нередко – пророчество. И – всегда – метафора чьей-то судьбы.

Типичный сюжет. И повторяется часто. Так часто, что я уже не записываю его полностью: только новые детали и повороты.

С двадцати пяти до тридцати лет мне снилось все одно: за мной гонятся! И хотят не просто избить – уничтожить! Лица преследователей я легко узнаю и сейчас, если встречу где-нибудь. Они были всегда одни и те же. А я убегал! Спасался, правда, лишь в самый последний момент, когда, кажется, не было уже надежды.

Никому о тех снах не говорил. Но удивительно: то же самое – про меня! – снилось не раз моей приятельнице… Да, вы угадали: у нас была с ней недолгая любовь, которая без всякой драмы, я бы сказал, счастливо перешла в дружбу. Так вот, сначала и она мне ничего не рассказывала, но потом однажды призналась: «Я боюсь за тебя!»

…В том сне мы пришли с ней вечером в ресторан – маленький, с претензией на моду, плохо освещенный подвальчик. Сделали заказ, еще не успели принести, как моя еврейская физиономия привлекла внимание. И кто-то громко сказал: «Раньше их распинали и – правильно!»

Моя приятельница была находчивой. И тут схитрила – шуточками, кокетством сумела оттянуть время.

Потом мы убегали – переулками, прячась, в основном, в подъездах. У одного из преследователей был в руке нож.

Спаслись чудом – как всегда в моих снах.

Между прочим, подруга моя (она – украинка) раньше – когда мы только познакомились – говорила снисходительно, что евреи, мол, преувеличивают антисемитизм.

Потом мы с ней уже никогда не обсуждали эту тему. Мне неловко было – вроде, принижаю себя этим. А она стеснялась, наверное, жалеть меня.

Почему появились наши сны-близнецы? Что они значили? Не знаю. В моей жизни в ту пору было все хорошо: рядом со мной – жена, сынишка и та подруга… Жили одной семьей. И, казалось, все были счастливы.

Одна строка

Какая чепуха снится людям! Представьте: видел сегодня во сне только что полученное письмо, точнее даже – конверт. Еще не распечатанный. Он возник передо мной крупно, словно на экране… Да нет же: больше ничего там не было. Вчитался. Письмо из Самарканда, от знакомой, с которой и переписываемся-то редко. Но, представьте, я сразу узнал почерк – такие прыгающие, отдельно друг от друга стоящие, крупные буквы. И почему-то приписку она сделала прямо на конверте – вверху, над самым адресом: «Любит ли Вас Дора?»

Он замолкает. А потом вдруг резко глотает ртом воздух.

Я ищу в карманах его потертого замшевого пиджака – среди ключей, монет, карамелек – коробочку с валидолом. И, как всегда, обходится.

Вот уже два месяца (весной 1986 года. – Е.Ц.) мы живем с ним вместе в Доме творчества писателей – в Голицыно, под Москвой. Признаюсь, его еврейскую фамилию, как и русский псевдоним, я впервые услышал только здесь. Совсем не стремясь к близкому знакомству, все же за это время узнал о нем немало: в тридцатые годы он писал «производственные повести», в сороковые-пятидесятые перешел на очерки о «героях пятилетки». Теперь – лет двадцать уже – молчит, на мемуары настраивается. Но, понятно, растрачивает пыл впустую – в суетливых разговорах с такими же стариками: то на прогулке, то в телевизионной комнате.

* * *

Некоторое время сижу с ним рядом, жду: не повторится ли приступ? Смотрю сбоку на его безволосый череп, на вылинявшие, смешно и одновременно трагически сжатые губы.

Невольно я тоже начинаю размышлять об этой ненужной строке на конверте. Да, так иногда поступают старики или дети, позабыв сообщить о чем-то важном в самом письме. Чепуха, конечно. Но вот схватило же у него сердце.

А Дора? Это его жена. «Единственное, – так он сам выразился, – светлое пятно в океане фальши». Она умерла шесть лет назад.

У озера

Идем вдоль озера. Она кормит лебедей хлебом.

– Как хорошо здесь! – И жадно втягивает воздух. – Как хорошо… – И летит в воду серый хлебный мякиш.

Я поотстал слегка. Она это чувствует и, пожалуй, себе самой неожиданно отвечает после очередного «как хорошо»:

– …Но лучше всего перестать видеть сны.

Смотрю на нее вопросительно. Она уже остановилась. Раскладывает маленький складной стульчик, который на прогулках носит за собой всюду. Из-под капюшона зеленой, похожей на охотничью, куртки выбились пряди крашеных в какой-то неестественный – желтый – цвет волос. Она улыбается мне серыми маленькими глазками, покрытыми сетью красных прожилок, достает из большой, точно рюкзак, сумки пачку «примы», затягивается.

Она добра, даже сентиментальна, но уж очень трудна в общении: то излишне откровенна со всеми, то замыкается в себе – в ответ на вопросы хмуро бурчит что-то под нос.

Я знаю: была когда-то она журналисткой, выпустила даже книжку очерков. Замуж не вышла. Однако вышла рано на пенсию – по инвалидности.

Сны ее замучили после войны. Когда, вернувшись из эвакуации, совсем юной, стала собирать – в память о погибших родных – материалы о гетто и концлагерях Прибалтики.

* * *

Чем были эти сны необычны, а, может, как раз закономерны?

В них оживали те детали, которые не могли войти в ее очерки: тогда это называли «натуралистическими подробностями», противопоказанными советской журналистике.

Любопытно: нередко она видела себя во сне тоже спящей.

Несколько раз будто бы долго спала в одной из «малин» гетто – особом укрытии, куда попасть можно было только через печь. Набилось туда человек двадцать. От нехватки воздуха некоторые теряли сознание, впадали в бред. Потому друг за другом следили: зажигали время от времени свечи, освещая серые полумертвые лица. Счастьем было заснуть, чтобы перестать ощущать обязательные потребности жизни.

И это счастье однажды выпало ей. Сон был долог. Проснулась она от крика грудного ребенка, которого держала на руках соседка. Но крик вскоре стих. Кто-то в темноте, не раздумывая, накрыл малыша подушкой. Жутко сказать, но против приговора никто не протестовал. В соседней с «малиной» комнате немцы вели обыск.

* * *

Это был только сон. Хотя подобное не так уж редко происходило в «малинах» – я слышал от узников гетто то же самое не раз и не два. Почему же история эта, повторяясь в сновидениях, именно ее довела до больницы? Может, все дело в творческой лаборатории литератора? Тщательно продуманные, озаренные воображением, но ненаписанные сюжеты подчас в буквальном смысле слова не дают автору жить…

Она встает. И мы снова идем медленно вдоль озера.

Угадывает мои мысли:

– Не волнуйтесь, дорогой, теперь я научилась справляться с этим. Главное – знать себя, свои возможные сны, их время. Самые страшные бывают обычно с четырех до шести утра. Самые тяжкие мысли тоже тогда приходят. Раньше я боялась тех часов, потом выучилась подкарауливать их – просыпаюсь заранее, будто будильник заведен… Зажгу свет, детектив почитаю. Затем уж, утром, подремлю немного. Сны утром идут совсем другие: теплые, ровные. Не замечали?

Между прочим

Весной 1998-го – встреча (дома у Евгения П.) с молодой американкой. Психолог. Некоторое время записывала сны больных СПИДом.

– Есть ли в них что-то примечательное?

– Ничего.

И рассказывает несколько сюжетов:

– …Юноша мчится по скоростной дороге. Вдруг – навстречу ему – вылетает автомобиль. Машина стремительно приближается. В последний момент юноша успевает перейти на соседнюю – к счастью, пустую – полосу.

– …Женщина ест яблоко. Неожиданно чувствует тонкую режущую пластинку: ее рот наполняется кровью. Внутри яблока – лезвие бритвы, которое с трудом удается выплюнуть.

Вспомнил сразу: я тоже записывал подобное. Сны людей, оказавшихся на самом краю жизни.

Формула сна

«Долгая прогулка в вечность». Это название романа К. Воннегута, разумеется, не имеющего никакого отношения к снам.

Парижские сны

Наша маленькая гостиница в самом центре Парижа называется громко: Grand Hotel. По рекомендации друзей мы заказали здесь номер месяц назад – из Чикаго. И неожиданностей почти нет: в меру уютно, чисто. А больше нам ничего и не надо. Мы с женой возвращаемся сюда поздно вечером, переполненные Парижем. И все – спать, спать (после просмотра на подвешенном под потолком телевизоре сводки новостей BBC).

Неожиданность одна. Впрочем, и о ней мы были предупреждены: еще Исаак Бабель подробно описал тонкие перегородки парижских гостиничных номеров. Слышно каждое слово соседей, едва ли не каждый шорох.

У нас за стенкой (прямо за нашими головами) живет семья словаков. Они приходят совсем поздно – когда мы уже засыпаем. И тут же начинают громко смеяться. Чему-то своему, нам неведомому.

Тем не менее даже под этот аккомпанемент я вижу сон. Просыпаюсь, тут же снова дремлю. И сон продолжается точно с того места, где прервался.

* * *

…Я стою в огромном зале, заполненном людьми. Как и все, держу в руках подушку. По невидимой команде мы одновременно начинаем снимать с подушек наволочки, а потом ссыпаем пух в центр зала. Куча растет, ее утрамбовывают руками.

Но перья все равно непослушно взлетают вверх…

* * *

Ночью я сразу узнаю лица некоторых стоящих в зале людей.

Мой непостаревший «двойник». Так я мысленно называю молодого мужчину, очень похожего на меня. Столкнулся с ним случайно, четверть века назад, в железноводском санатории – в павильоне для принятия ванн.

Молодой бурят, изучающий повадки голубей (мы жили вместе в общежитии московского пединститута: был я там на какой-то стажировке, он – защищал кандидатскую диссертацию).

Французские евреи, которых мы с женой увидели на второй день после приезда в квартале Маре. Они шли быстро и почему-то настороженно. Шли группами по три-четыре человека – словно поддерживая друг друга.

…Но кто давал команду ссыпать пух? Нежели Тот, кто установил – раз и навсегда – ритм и суть человеческого существования: дни наши похожи на сон; дела наши легки – точно пух. Как потом выдохнул Коѓелет: «Все это тщета и ловля ветра».

Филологический сюжет

Когда-то мой товарищ преподавал в университете, изучал русскую литературу двадцатых годов. Это – к слову, чтобы ясны были обстоятельства места и действия.

Итак, ранний его звонок в начале августа.

– …Знаешь, что я сегодня видел во сне? Бурное литературное собрание. И даже сам выступил там, вернее – задал вопрос одному весьма важному литературному господину. Сначала я и не знал, кто он. Спросил. Оказалось – Яков Э-г!

Мой товарищ молчит. Наслаждается моим изумлением. А я тут же вспоминаю биографию и книги Я. Э. Заметного когда-то литературоведа и критика. Умел он – как многие советские евреи – тонко почувствовать потребности текущего момента . Умно, хотя, конечно, с налетом вульгарного социологизма, писал о футуризме и Горьком, Герцене и Салтыкове-Щедрине… Вульгарный социологизм можно извинить, если посмотреть на труды Я.Э-га объективно – вспомнить время их создания. К тому же не это, не литературоведческие труды явились главным делом его жизни.

По доносам Я.Э-га ушли в лагеря молодые аспиранты, известные ученые, писатели…

Как принудили его? Технология работы органов известна, но подсказку дает и название одной из книг Я. Э-га, 1924 года: «Во внутренней тюрьме ГПУ (наблюдения арестованного)».

А что, что же испытывал он, когда встречал своих былых друзей и приятелей, возвращающихся из заключения?

В таких случаях вопросы всегда риторичны. И все же:

– О чем ты спросил его? – это я уже обращаюсь к товарищу.

– Только одно: хорошая ли у вас память?

Ответа он не расслышал. А вскоре опять ушел в тот сон – за разгадкой.

Встреча

Мысли и образы, которые приходят во сне, имеют, конечно, свою логику. Какую? Например, когда мне снится отец, я сразу же вспоминаю: его давно нет с нами. Но при этом никогда не помню, что он уже умер и сам же я его хоронил.

Кажется всегда: он только куда-то уехал надолго. И точно пропал без вести.

Отец появляется в моих снах тихо, почти незаметно. Спокойный, но неулыбчивый. Обычно он сидит чуть в стороне от всех – присматривается, слушает. Молчит.

В одном из снов – недавних – все иначе.

Я замечаю отца, когда он еще только входит в комнату. Иду навстречу. Мы бросаемся друг к другу, долго не разнимаем объятий, у обоих на глазах слезы, которые пытаемся скрыть.

Обычно отец не носит галстука (совсем редко, в «парадных случаях», надевает тот, что на резиночке, с уже завязанным узлом). Две верхние пуговки на отцовской рубашке вечно расстегнуты. Почему-то я внимательно смотрю сейчас туда: на его загорелую, в морщинах, шею, на покрытую веснушками и рыже-седой порослью грудь. Но откуда эти большие разрезы? Грубо зашиты, еще не зажили – заклеены лейкопластырем.

Удивленно начинаю рассуждать про себя: такие разрезы появляются на теле в результате патологоанатомического вскрытия. Но ведь мы решили не делать этого! Так и похоронили его.

Непонятная логика сновидений упряма. Даже после мыслей о смерти отца не вижу его мертвым. Однако – впервые во сне – прихожу на его могилу.

Вот оно, кладбище. Прожженная солнцем возвышенность на окраине киргизского городка Джалал-Абад. Жесткая, колючая трава вокруг. Маленький тополек за тридцать лет разросся – сумел поглотить почти все пространство внутри металлической оградки.

Под тополем – скамейка. Только сидеть здесь теперь некому. Мы долго когда-то выбирали это место. Искали такой участок, чтобы весной редкие, но бурные дожди не залили могилу.

Тогда мы старались не думать о том, что отец, приехавший сюда из Сибири, в Средней Азии так и не прижился. Он бы, конечно, не хотел остаться здесь навсегда, среди песчаных этих холмов.

Брат

В тот год я тяжело заболел. В подобных случаях евреям часто дают новое имя. Кстати, так поступают не только иудеи. Это древняя, мудрая попытка изменить предназначенную человеку судьбу…

Новое имя однажды получил и я (если уж говорить точнее – к старому, родному, добавили еще одно). Однако не стану рассказывать сейчас о самом ритуале. Хочу припомнить сон, который видел три ночи подряд. Значит, вещий?

* * *

…У входа в свою квартиру я опять неожиданно встречаю отца. А рядом с ним – чуть в стороне, задумавшись о чем-то – стоит мужчина, очень похожий на меня. В сущности, мы все трое похожи друг на друга – отец, я и незнакомец. И все одного возраста – около шестидесяти.

«Это твой брат, сынок. Люби его», – с необычной мягкостью говорит мне отец.

Я теряюсь, не знаю что ответить: родного брата у меня никогда не было.

Однако отец и не ждет ответа. Все вместе мы входим в квартиру. Почему-то я обращаю внимание на то, как захлопнулась дверь – не сразу, но не оставляя пути назад.

* * *

Я впервые увидел этот сон вскоре после того, как врач нарочито сухо и спокойно произнесла не слышанное ранее мной название болезни.

Рассказал сон жене и маме, хотя почти никогда этого не делаю – случается, в пересказе сон вдруг теряется.

Мама и жена только пожали плечами. Но полгода спустя я вдруг понял тревожный и зыбкий смысл того сновидения. «Братом» был я сам – человек с новым именем и новым пространством судьбы.

Откуда приходят ночные страхи

В эти годы я прочитал все, что можно было прочесть о сновидениях. От Фрейда и Юнга до Борхеса и Кастанеды, от Учителей востока до авторов различных сонников. Однажды, естественно, задал вопрос: что говорит о снах иудаизм?

Один из тех, с кем вместе ищу ответ, – Мойша Б.

Сколько лет я его знаю? Пожалуй, без малого четырнадцать.

Еще лет шесть до того он оставил в России все – в том числе себя прежнего, типичного московского интеллигента. В Америке Миша стал Мойшей – хасидом Любавичского Ребе. Работа программиста, небольшой, но хорошо обустроенный двухэтажный дом нисколько не мешают Мойше и его жене Либе жить так, как жили единоверцы по меньшей мере лет сто назад. В теплом мире хасидских преданий, в настойчивом, простодушном стремлении делать добро, в постоянном ожидании Мошиаха.

– Куда мы отправляемся ночью вслед за своими снами? – переспрашивает Мойша. – Наверное, очень далеко.

В книге «Кицур Шулхан Арух», где изложены кратко законы еврейского образа жизни, читаем: «…Во время сна наша святая душа покидает тело, оно оказывается во власти духовных сил скверны…»

– Вот почему, проснувшись, мы должны как можно быстрее омыть руки – именно на наших пальцах еще остаются следы умирания.

«Согласно Кабале, человек, который, не омыв рук после сна, прошел расстояние хотя бы в четыре локтя (около двух метров), подвергает свою душу смертельной опасности».

Вот откуда приходят ночные страхи.

Кто-то помнит

Если вдуматься, сны похожи на наши прошлые жизни.

Рассказ Л. Б.:

– …В Австро-Венгрии, в старину, решили породниться две еврейские семьи, жившие в разных городах. Никогда раньше не виделись. Все устроили, как принято было, сваты (шадхены). Жених должен был приехать за неделю до свадьбы, но задержался – появился только за несколько часов до хупы. Невеста, понятно, волновалась, не отходила от окна. Наконец, увидела жениха и – расплакалась: «Не пойду за него…» Войдя в дом, жених сразу все понял: «Мне надо срочно поговорить с невестой…» Поговорили. Через десять минут она была уже счастлива и готова идти под хупу. В чем тут дело?

Жених был горбатым, точнее – он имел два горба. А что же он сказал невесте, почему она успокоилась и обрадовалась? «Когда на небе решалось, кто станет моей женой, я увидел: девочка, предназначенная мне, будет с горбом. Я знал уже, что тоже буду иметь горб, но вот по поводу своей будущей жены начал спорить и просить: пусть уж лучше у меня вырастут два горба…»

Что самое интересное в рассказе Л.? Жених (мудрец из известной еврейской семьи), конечно же, не хитрил, не пытался разжалобить невесту. Она сама вдруг припомнила, точно старый, давно виденный сон: так все и было.

«Неинтересный секс»

Я видел во сне – из ночи в ночь – огромную кровать: такой, знаешь ли, великолепный сексодром. Но все, что происходило в моих сновидениях, неизменно разочаровывало меня. Ведь – не поверишь – в реальности все было наоборот! Мне исполнилось тогда тридцать лет, и девочки, словно карты в бесконечной колоде, стремительно сменяли друг друга в моей спальне.

Самое парадоксальное: я не считал это обычным развратом молодости. Ведь я помнил о главном. Я очень хотел жениться и, казалось, добросовестно искал в кровати свою половинку… Так и не нашел. И, в конце концов, женился, потеряв терпение и голову. Месяца через три понял обычное – то, что замечал повсюду: рядом со мной – чужой человек. Но жена уже вынашивала ребенка. И мы разошлись только через два года, когда немного подросла дочка.

Все, конечно, началось снова. Та же колода карт, где – одни дамы. Однако никого я уже не искал. Хотя по-прежнему видел сны, в которых – огромная кровать и неинтересный секс.

* * *

У него голубые, тоскующие, все еще пронзительные глаза. Нерастраченное обаяние. Большая, доставшаяся от родителей (уехали в Израиль) квартира в самом центре Вильнюса. В прошлом он – заводской юрисконсульт, а теперь (в середине 90-х. – Е. Ц.) – незадачливый коммерсант.

Ах, Марик, Марик! Где ты и с кем сейчас?

Красная смородина

Как записываю чужие сны? Спрашиваю о них невзначай, «кстати». Не хочу выдумок и фантазий: к ним склоняет сам жанр снов.

Боюсь ненужного теоретизирования.

Понимаю также, что велик соблазн отредактировать свои сновидения.

Во сне я уже много раз ездил на Запад. Только сегодня там случилось со мной загадочное… Иду звонить по междугороднему телефону-автомату, что стоит у входа в почтамт. И вот там на меня нападают… Такое впечатление: меня знают, ждут. Что делаю я? С силой отталкиваю нападавшего, он упал и уже не встает. Я наклоняюсь, с ужасом вглядываюсь: неужели мертв? Да! При падении неизвестный разбил себе голову, часть черепа даже отлетела в сторону… Никогда не думал, что у меня такой удар. Странно только: нигде не заметил крови. Приглядываюсь. Оказывается, голова была пластмассовой. Значит, понимаю, передо мной – не человек, а робот.

* * *

Он из Киева. «Семен… Сижу в одной организации», – скромно говорит мне. Седой, плотный, розовощекий. Одет в джинсовые шорты и белую майку.

В самом начале девяностых мы вместе стоим в очереди на рынке – за красной смородиной. Моя собака – черный пуделек Граф – вдруг начинает облизывать волосатые лодыжки Семена. Перекинувшись несколькими фразами, идем с базара. Душно. Вяло переговариваемся. Вдруг роняет: «А какой я сегодня сон видел…»

Может, красная смородина и напомнила ему кровь, которую Семен искал, но не смог обнаружить во сне?

Проказа

Все они обнажены. Лежат рядом друг с другом – молодые мужчины и женщины. Маленький остров, омываемый океаном. Чудесный, желтоватый, совсем мягкий, как мука, песок.

Почему же они не обращают внимания на свою и чужую наготу?

Обычно так бывает в минуту смертельной опасности. Голос плоти, как правило, тогда замолкает.

* * *

– …Да, каждый из нас думает только о небольших ранках, которые все время появляются на теле.

Почему-то я точно знаю название этой болезни – «проказа».

У каждого из нас в руках тюбик с мазью. Ранки иногда затягиваются. Но потом открываются снова, увеличиваются вдруг…

Любопытно: все мы почти не думаем о другой опасности. Ведь нам угрожает не только болезнь! Маленький остров уменьшается на глазах – его неотвратимо поглощает океан. Так что смерть уготована нам в любом случае.

* * *

Этот сон трудно расшифровать? Только на первый взгляд. В Торе (в частности, в главе «Тазрия») много говорится об особой болезни, которая в старину настигала человека за страшный, с точки зрения иудаизма, грех – злословие.

Уточню одно: проказа тогда ничего общего не имела с болезнью, которую лечат сегодня в лепрозориях.

Сбывшееся

Мне одиннадцать лет. Большой сибирский город, в котором летом от жары становится мягким асфальт и который в газетах почему-то называют «городом-садом». Школа в старинном двухэтажном доме с резными наличниками. В нашем классе – двое евреев: Г. Ф. (умная, спокойная девочка с серыми глазами и длинными косичками) и я.

Разумеется, евреем дразнят только меня.

Я долго ни о чем не говорю родителям. Во-первых, почему-то стыдно. Во-вторых, ведь все – правда: я, действительно, еврей.

Наконец, решаюсь. Мама и папа советуются весь вечер. Назавтра они отправляются к моему классному руководителю. Причем, не в школу – домой. Я плетусь вслед за ними (видимо, для того, чтобы в случае надобности дать показания).

Учительница встречает нас с вялым радушием, но с полным пониманием:

– Это безобразие!

Добавляет, вздыхая:

– Что же я могу сделать? Ведь я тоже – еврейка…

Учительнице лет сорок. У нее – желтовато-застывшее лицо, муж – офицер, в нашей школе учатся две ее дочери (как-то незаметно и тихо). На еврейку классная руководительница совсем не похожа.

Я рассказываю все это только для того, чтобы передать атмосферу своего детства – так сказать, предысторию сна.

* * *

Именно в это время я вижу себя во сне, в котором, вроде бы, ничего не происходит. Передо мной – как бы движущаяся фотография… Там мне лет тридцать. Одет в красивый полушубок (сейчас бы сказал: дубленка, но тогда слова такого не знал). Говорю с кем-то по маленькому складному телефону. И еще – главное: откуда-то точно знаю, что нахожусь в Америке.

* * *

Сон тот я запомнил на всю жизнь, вспоминал его время от времени (то с удивлением, то с усмешкой), но никогда никому не рассказывал. Сейчас не удержался. Может, потому что сон сбылся?

Правда, в Америку я попал в сорок семь лет. Однако все остальное совпало. Даже дубленка, которую мне сразу после переезда подарила мама. Даже вот этот мобильник, по которому только что звонил дочке.

Мед

Сорок лет не могла она избавиться от этого сна. И вот мне рассказали недавно: умирая, отходя медленно в беспамятство, она стонала:

– Мед… сладко… пить…

Поначалу сон казался ей обычным. Одно из тысяч безответственных сновидений, которые в течение жизни являются любому из нас.

Сон этот всегда четко помнился – до мелких деталей, до слюны в горле: из большой, трехлитровой, банки кто-то медленно переливал мед по маленьким, буквально крохотным, баночкам.

Сон повторялся регулярно: пропав на месяцы, возвращался с теми же подробностями. Мед искрился сквозь стекло банки: еще не успев загустеть, был совсем жидкий – как хотелось его тут же пить, приставив край банки ко рту, а потом заесть свежим белым хлебом!

Несколько лет она была уверена: сон этот – последствие постоянной (в ленинградскую-то блокаду!) голодухи. Однако в сорок восьмом ей, как само собой разумеющееся, открыла цыганка: мед обычно снится к какой-то усладе. Цыганке она сначала поверила, но после, вспомнив день за днем блокаду, истерично – до слез – смеялась: усла-а-да!

Значение того сна она, как ей показалось, поняла в пятьдесят шестом, встретив в московской булочной, что на улице Горького, Фирку Каган. Та сумела в войну выползти из рва, куда закопали все их местечко.

– …Рассказала Фира, как погибла сестреночка моя Ривка. Мы с ней двойняшки; перед расстрелом, значит, ей исполнилось девятнадцать. У нас у обеих была собачья тяга: выжить. Я в блокаду еду тащила – откуда могла, инстинкт говорил: где, у кого, когда. И ведь не попалась ни разу! А Ривка, перед смертью уже, скинув в общую кучу одежду, голая ползала на коленях – ловила руками сапоги полицаев… Не пожалели, конечно!

Тогда, если отсчитывать с середины пятидесятых, у нее была еще впереди половина жизни. «Сладкая», – уверенно говорила она мне.

По-моему, однако, она слишком прямолинейно толковала свой сон.

Она всегда любила поговорить, не давая никому вставить слово в свои монологи. Отбрасывая их, словно шелуху, я снова пытаюсь уловить главное: восемь ее переездов из одного конца страны в другой; пестрая – теперь плохо различимая в лицо – череда ее поклонников и мужей; наконец, опухоль, обнаруженная – конечно, слишком поздно – в Ташкенте.

Неужели все? Наверное, я просто что-то забыл.

* * *

Свой сон рассказала мне вскоре после нашего знакомства. И сразу упредила вопрос: «У меня никогда не было диабета».

Мне она приходилась дальней родственницей – такой дальней, что, пожалуй, не смогу сейчас объяснить степень нашего родства. Познакомился я с ней случайно, года за два до ее смерти. Она уже вышла на пенсию, а прежде работала парикмахером в разных городах, городках, поселках. Сразу понравилось мне в ней то, что она ничего не боится: ни переездов, ни резкого, навсегда, расставания с людьми. Это не было первым, случайным, впечатлением. Потом не убоялась она даже раковой опухоли – добилась от врачей точного диагноза, поняла, что есть уже метастазы, спокойно перенесла тяжелую, ненужную операцию. С тем же спокойствием совершила и последнее – обменяла свою квартиру (с большей площади на меньшую, взяв доплату), продала почти всю мебель. Немалые эти деньги завещала одной супружеской паре – тихим людям, которых, уже больная, где-то нашла и которые стали за ней ухаживать, твердо пообещав приходить на могилу.

Ее одинокая, бесстрашная смерть была мне понятной. Но все же: чем была ее жизнь? Символом чего был – многие годы – ее такой простой сон?

Тайны Эстер

Тут нет ничего странного, – говорит Эстер, – разумеется, снами можно измерить жизнь. Мы пьем кофе на ее кухне – маленькой, в панельном доме, недалеко от Калварийского рынка.

Она курит одну сигарету за другой. И рассказывает свои сны.

Сны Эстер похожи на стихи – та же бесспорность неожиданных ассоциаций. Чтобы не забыть, сны нужно сразу записывать. Но я записал (случайно, на каком-то бумажном клочке) только один сон Эстер. О том, как она учила ивриту редактора республиканской партийной газеты «Советская Литва».

Сон этот соединил вдруг разные полюса ее жизни.

В редакции «Советской Литвы» Эстер проработала несколько десятилетий. А в годы перестройки, вспомнив иврит, который учила в детстве, стала его преподавать взрослым людям – как правило, уезжающим на «постоянное жительство» в Израиль.

– Если я ничего не путаю… – говорит она, затягиваясь сигаретой и прикрывая дымом обнаженность своего признания, – …если я ничего не путаю, это самые счастливые годы моей жизни.

Знакомит нас – несколько месяцев назад – Регина К. Она учится у Эстер и, следуя привычке чем-то постоянно одаривать знакомых, однажды устраивает вечеринку для соучеников. Приглашает и меня.

Потом (время от времени) мы с Эстер перезваниваемся. Потом (изредка) гуляем вместе по вечерам. Потом пьем на ее кухне кофе или чай.

Разница в возрасте (лет сорок), пожалуй, только скрепляет нашу дружбу.

Она делится со мной «тайнами» своей жизни (словечко, иронично употребленное Эстер).

Больше всего, однако, любит рассказывать сны.

Сны ее юности переполнены музыкой (Эстер училась тогда в консерватории).

Сны эпохи «борьбы с космополитами»; герои снов: сама Эстер и ее друзья – почти всех нет уже на свете, но зато живы страхи тех лет.

Всегда внезапные сны «старой любви» (избранником Эстер был прекрасный русский прозаик К. В.: советская власть, что называется, выдавила его из России, – зато они с Эстер нашли друг друга в той же редакции «Советской Литвы»).

Блеклые сны ее теперешнего одиночества.

Цветные сны, привезенные из Израиля, где она совершенствовала иврит на каких-то курсах.

«Теплые сны» связаны с поездками в Финляндию (там работает врачом ее сын).

Я не записываю сны Эстер. Однажды она просит меня никому никогда не рассказывать ее «тайны». И кажется мне: записывать ее сны (даже для себя) – значит, предать нашу дружбу.

После моего отъезда в Чикаго мы встречаемся с Эстер дважды.

Ее письмо, отпечатанное на старой пишущей машинке: некоторые буквы едва видны и обведены сверху дрожащей рукой. Она желает мне удачи в Америке, но невысказанная суть письма, конечно, в другом: Эстер хочет успеть попрощаться.

Легко узнаю ее, читая переизданную в 2002 году книгу К. В. «Вот пришел великан…» Это история их любви. Роман написан больше тридцати лет назад, но Эстер здесь, кажется, совсем живая: красивая, как ее тезка-царица, смелая и – одновременно – скованная страхами, в которых никогда никому не признается. Не случайно ей проще всего говорить о себе, рассказывая сны.

Снова думаю теперь, узнав из письма той же Регины К. о смерти Эстер: снами, в самом деле, можно измерить жизнь.

Не годами, не морщинами, не промелькнувшей, словно болезнь, любовью – снами.

От детства к старости.

Прошелестят. Позабавят. Вспугнут. Заставят призадуматься. Наконец, исчезнут.

Вот вам и путь человека.

Черновик

Эссе

Путник

В начале девяносто второго года в Иерусалиме мела метель. Такой зимы не знали здесь лет сто. Пешеходы тонули в сугробах, машины выделывали на дорогах пируэты, ураган легко надламывал пальмы. В те дни я читал рукопись, которая, как и метель, возвращала меня в Россию. На первой странице стояло: Аб Мише, «Черновой вариант». Автором был недавний репатриант из Москвы – в миру его звали Анатолий Абрамович Кардаш.

Произведение это, не похожее ни на какие другие, имело и свою – необычную – судьбу. Рукопись еще не была издана отдельной книгой, но о ней знали многие. Сначала «Черновой вариант» приобрел известность в «самиздате», потом – в отрывках – начал «гулять» по страницам российских и израильских изданий. Наконец, знаменитый литературный критик Лев Аннинский опубликовал о рукописи (!) Аб Мише большую и, как всегда, яркую статью в одном из московских журналов. Там были такие слова: «…огромное, фундаментальное исследование еврейского вопроса, затрагивающее все области гуманитарного знания и все этапы тысячелетней диаспоры».

Признаюсь: мне непросто сейчас представить читателю произведение Аб Мише. Непросто передать дерзкий замысел автора. Начну с того, что сразу бросалось в глаза и, конечно, удивляло, настораживало. Многие главы «Чернового варианта» почти целиком состоят из… цитат. Причем, иногда эти выписки очень длинны – занимают по несколько страниц, текут себе привольно, прерываясь лишь кратким (в одно-два-три предложения) комментарием автора. Может быть, перед нами хрестоматия? – спрашивал я себя. Нет, это не так. Цитаты здесь совсем не нейтральны: порой продолжая друг друга, они чаще спорят между собой. Книга-диспут? Однако и это не точно. Тем более, что нередко скрепляет цитаты не проблема, идея, но какая-то ассоциация, не сразу понятная читателю, какой-то образ, промелькнувший в авторской памяти.

Однажды я догадался: Аб Мише написал исповедь. Да, исповедь, которая построена очень непривычно для нас. Автор нередко говорит с помощью чужих слов, но выражает выстраданное, свое.

Наверное, кому-то покажется, что здесь есть противоречие между главной, сокровенной сутью этого повествования и его литературной формой. Противоречия нет. Ведь перед нами – хроника «расследования» еврейской истории. Или даже так: дневник познания истории человечества через призму еврейской судьбы. Субъективность взгляда не только не отменяет, но предполагает особую точность в изложении материала. Конечно, «итоги» расследования как бы заранее известны, но Аб Мише должен был перепроверить их для себя. Не каждый решится, думал я: за формулами ученых, цифрами, политическими программами, сбивчивостью писем – кровь. Аб Мише решился.

Почему и как он однажды пришел к мысли начать свое расследование? Ответ, по-моему, очевиден. Анатолий Кардаш, как и все мы, принадлежал к «безмолвному» советскому еврейству. Жили: забывая родной язык, не зная традиций, теряя национальную культуру. Но, как известно, исход из египетского плена регулярно повторяется в еврейской истории. Процесс этот всегда начинается не только с подвига вожаков, но и с попыток отдельной личности познать самое себя – корни, дальнее и близкое прошлое. С попытки победить в себе раба. Конечно, такой процесс самоосмысления необходим и народу в целом, если только тот хочет выжить, обрести новое дыхание.

Итак, путь в символическую «пустыню». Где прошел он для Аб Мише? Перед читателем – Древняя Греция и Рим, Египет, Испания, Португалия, Франция, Германия, Польша… Но если говорить точнее, первая и главная остановка в этом маршруте – Страна Антисемития. Вот ее контуры: «универсальная система ненависти», границы – «вне географии и этнографии», легко проходят «по землям, по душам». Ничуть не стараясь упрощать, Аб Мише анатомировал эту систему. Выделил фундаментальные основы: идеология, история, право. Рассмотрел формы и технику осуществления, области «применения» и проявления: наука, здравоохранение, культура, любовь, развлечения, школа (конечно, в некоторые понятия автор заранее вкладывает иронический смысл). Аб Мише вгляделся и в лица: вожди, сподвижники, элита, рядовые… Да, огромная страна: в сущности, начало ее положено Каином (извечные «семена зла»). Главные же законы жизни этой страны евреи помнят едва ли не генами: всегда и во всем виноват чужой, беззащитный, чаще всего – еврей. А потому, путешествуя по разным векам, Аб Мише обнаружит одно и то же: «…кровь зарезанных стояла в синагоге повыше порогов». А потому: «Такой-то город взят – погром. Такое-то местечко потеряно – погром. По дороге наступления – погром. По пути отступления – погром».

Симптоматично, что «загадка» антисемитизма мучает прежде всего самих евреев: наиболее совестливые в порыве самобичевания пытаются найти хоть какую-то правоту у оппонентов, понять хоть какие-то доводы своих гонителей (здесь и причина кажущегося таинственным еврейского антисемитизма). Напрасные терзания! – многократно убеждался Аб Мише. Ведь антисемитизм, в конце концов, – это не проблема самих евреев. Это – взгляд на мир, своеобразная лакмусовая бумажка человечества. Антисемитизм, – говорил Жан-Поль Сартр, которого так любит цитировать Аб Мише, – это «страх перед проблемами человеческого существования», страх «самого себя, своего сознания, своей свободы, своих инстинктов, своей ответственности, одиночества, перемен, общества и мира – одним словом, всего, только не евреев». Причем «страсть к антисемитизму нисколько не требует стимуляции извне: она опережает события, которые могли бы ее спровоцировать, она сама их изобретает, чтобы получить возможность найти в них для себя пищу…» История легко подтверждает и другую мысль Сартра: хотя образ еврея наиболее удобен для антисемита, фобия допускает замену – функцию евреев могут выполнять интеллигенты, негры, армяне, цыгане… (сегодня на развалинах советской империи мы видим многовариантность выбора!)

Ведя поиск истины в лабиринтах переменчивой, однако неизменно жестокой по отношению к евреям истории, Аб Мише задумывался о психологии времени и – психологии отдельной личности. Праведника и подлеца, убийцы и жертвы, героя и того, кто так хотел остаться в стороне. Аб Мише умеет почувствовать психологию даже в повороте фразы, в умолчании, оговорке. Поучительно наблюдать вместе с автором плетение словесных кружев, когда государственные мужи виртуозно меняют «точки зрения» на еврейский вопрос. Или – следить за тем, как попадают в паутину антисемитизма ученые, писатели. Если говорить о мастерстве психологического письма Аб Мише, нельзя не вспомнить главу «Фото». Вся глава – восемьдесят машинописных страниц – это уже не подлинная, но мнимая цитата. Искусная имитация, за которой – безыскусная, страшная правда. Погрузившись в документальный материал, Аб Мише реконструировал строй мысли и речи одной из безымянных участниц восстания в Варшавском гетто. Мы как бы вглядываемся в фотографию, обошедшую потом мир: девушка в мужской кепке, распахнутом пальто, дешевых бусах; рядом – эсэсовец, который целится в нее из автомата. Где-то невдалеке другой: хочет запечатлеть эту сцену – на «долгую память»? Вот-вот ее убьют. Но за несколько минут до смерти она расскажет будущему о себе и своих товарищах. «Я говорю сейчас их голосами… Я не выдумаю ни одного факта, ничего не прибавлю, не украшу для занимательности – я не совру, не имею права, да у меня просто нет времени на сочинительство, даже поправить сбившуюся кепку мне некогда. Только бы успеть, пока этот тип возится с фотоаппаратом…»

И еще одним была уникальна книга Аб Мише. Сама по себе она тоже представляла собой редкий, такой необходимый документ – для социолога, психолога, историка советского еврейства. Ученые, к примеру, перечитают даже список авторов, которых «допрашивал» в ходе своего расследования Аб Мише. Вроде бы конгломерат: Л. Толстой, Л. Безыменский, Л. Фейхтвангер, В. Короленко, Л. Гинзбург, З. Косидовский, М. Горький, И. Эренбург, Анна Франк, В. Гроссман… М. Нильсен, И. Тенеромо, Г. Фаст, Э. Рассел… Великие, малоизвестные, забытые имена. Именно их книги, статьи, письма (иногда даже только исторический комментарий к тем или иным трудам) по-своему формировали сознание советского еврея в 60-80-е годы. Характерны сами по себе и повороты, прозрения, тупики мысли автора «Чернового варианта».

Завершив книгу, он прошел, может быть, самую важную часть своего пути по «пустыне». Поставив точку, не случайно вывел рядом с названием еврейское имя – Аб Мише. Что осталось там, в первом, «черновом варианте» его жизни? Детство: родился в тридцать четвертом в Киеве; когда репрессировали отца, мать долго скрывалась от ареста; рос в провинции – сначала в Средней Азии, в эвакуации, потом в поселках и городках, где разрешали жить вышедшему из лагеря отцу. Юность: антисемитизма, кажется, не чувствовал, его, вроде бы, и не было в Сибири, где Анатолий учился в Омском машиностроительном институте. Но вдруг припомнил, как сон, в нашем разговоре: «Почему-то я радовался, что не похож на еврея…» Зрелость: работал в Харькове, на «почтовом ящике», защитил диссертацию; жизнь таяла, уходила в никуда, теряла смысл. В поисках этого смысла он и задавал себе вопросы: кто я в этом мире; почему страдал и страдает мой народ; вечен ли антисемитизм; как остаться собой в бесчеловечных обстоятельствах тоталитаризма?

Впрочем, здесь уже начинаются страницы его дневника. Там «детские» вопросы эти конкретизируются, обрастают плотью истории. А еще в «Черновом варианте» звучит мелодия – то нежная, лиричная, то насмешливая, бравурная, то скорбная. Соглашусь с Львом Аннинским: «…книга, построенная на выдержках из других книг, – не «научна», она музыкальна от первой до последней строки». Я думаю, это своеобразный показатель глубинной точности «Чернового варианта»: ведь музыка лучше всего фиксирует внутреннюю жизнь личности, движения души.

…Снова вернусь в прошлое. В двадцать восемь лет у него обнаружили злокачественную опухоль, уже были метастазы. Безнадежно – так понял Анатолий диагноз врачей, когда однажды ночью выкрал и прочитал «историю болезни». Он рассказывал мне об этом, чуть смущаясь, боясь сбиться на пафос: «…Только сам я был уверен: выскочу, выкарабкаюсь; поправившись, гадал: для чего же судьба подарила мне жизнь?»

Завершив «Черновой вариант», Аб Мише уже мог ответить на этот вопрос. Опыт самопознания состоялся. Потом он репатриировался в Израиль, начал работать в мемориальном комплексе «Яд ва-Шем». Опять шли годы. Выходили его книги, несуетно притягивающие читателя – «Внимание: евреи!», «Черновой вариант», «Посреди войны. Посвящения», «У самого черного моря», составленная им антология «Холокост. Убийство евреев в 1933–1945 гг».

Но это уже другой сюжет. А я, вспоминая нашу первую встречу с Аб Мише в заснеженном Иерусалиме, часто думаю: идти по «пустыне» легче, когда точно знаешь главное – откуда и куда идешь…

1992

Так и было

Мне трудно было читать воспоминания Самуила Эстеровича; еще труднее пытаться их осмыслить… Как объяснить эту особенность читательского восприятия скромных мемуаров одного из вильнюсских евреев, который чудом выжил в Катастрофу, а спустя много лет решил рассказать «о том, что было»?

Правда – вот простой ключ к этой загадке. Правдой дышит каждая строка Самуила Эстеровича. Правда потрясает, хотя одновременно нередко повергает читателя в растерянность. Впрочем, именно на этих, самых «трудных», страницах воспоминаний я останавливался особенно подолгу.

Поведав о том, как автор и его семья скрывались от фашистов в подземном тайном убежище («малине»), мемуарист заметит: «Нам пришлось пройти через воистину дантовские сцены». Имя великого флорентийца, резко обнажившего темные бездны людского существования, было упомянуто здесь не всуе. Вновь и вновь память С. Эстеровича вырывает из прошлого эпизоды, где обстоятельства жестко испытывают самую суть человека, где – на поверхностный взгляд – подвергается сомнению вечное: гуманизм, мораль, долг, любовь…

Вот женщина выдает во время допроса в гестапо своих близких.

Вот отец-еврей, чтобы спастись самому, рассказывает гитлеровцам о сыне от жены-христианки, который служит в германской армии.

Во время «детской акции» в гетто малышей уводят на смерть, а родители вынуждены зачастую смириться.

Прячась в подземелье, люди задыхаются от нехватки воздуха; при этом одни сходят с ума, оглашают укрытие воплями, другие же, не колеблясь, убивают кирпичами соседей: ведь где-то рядом враги…

Я перечислил только немногие из «дантовских» сцен в большой рукописи С. Эстеровича. Нет, не случайно после войны иные бывшие узники гетто и концлагерей не хотели рассказывать о пережитом, а главное – как бы прятали воспоминания о Катастрофе от самих себя.

И все-таки не уйти от вопросов: надо ли говорить об этом; не подорвут ли подобные напоминания нравственное здоровье народа, тем более – в диаспоре, где национальное самосознание и без того зыбко?

«Надо говорить всю правду!» – отвечал себе на те же вопросы старый больной человек, который на самом закате жизни, в Америке, оглядывался в прошлое. Самуил Эстерович ничуть не сомневался: правда не разрушает, но закаляет национальный характер; потомки наши имеют право знать обо всем, что было на пути народа; нельзя насиловать память ради того, чтобы сберечь чей-то душевный комфорт… Эти заповеди мемуариста – простые и мужественные – очевидно примет и его будущий, вот уж действительно благодарный читатель.

Ради объективности нужно добавить и другое. Разумеется, зоркая память Самуила Эстеровича сохранила также многочисленные проявления подвига, верности, человеческого благородства… Дело только в том, что автор нигде не подчеркивает это особо. Вообще С. Эстерович менее всего стремился обобщать, «выделять тенденции». Да, его тенденцией была Правда! Читатель, в частности, легко заметит: автор не следует, как нередко бывает, какой-то схеме в оценке того или иного народа. Подобно всем евреям, С. Эстерович с нетерпением ждал прихода Красной Армии, однако беспристрастный летописец фиксирует: в конце войны волна антисемитизма уже захлестнула Россию. Мемуарист не раз благодарно вспомнит поляка, которому обязан жизнью, но одновременно проходят перед нами лица других поляков – к примеру, рабочих из авторемонтной мастерской: они бурно радуются, глядя, как евреев ведут на смерть. С. Эстерович резко говорит об участии литовцев в уничтожении евреев, но примечателен такой эпизод. Когда во время отступления немцев Эстеровичи бежали из лагеря Х.К.П. (там содержались со своими семьями рабочие-евреи, занятые на ремонте немецких автомашин), к ним прямо на улице подошел незнакомый литовец – сам предложил укрыть их. И опять-таки спас жизнь! Наконец, как уже понял читатель, С. Эстерович вовсе не склонен идеализировать и собственный народ…

Иногда мне казалось: ему суждено было так много пережить и выжить в годы войны прежде всего для того, чтобы поведать об этом потомкам. Что ж, тем более естествен наш особый интерес к автору, его судьбе. С. Эстерович был достаточно открыт, исповедален в своих воспоминаниях; очень важные штрихи к портрету мемуариста сообщила мне его дочь. Самуил («Муня» – так звали его близкие) родился в Вильнюсе в 1897 году в «умеренно зажиточной семье» торговца Лейбы Эстеровича. Получив образование в Петербурге и Германии, он и сам стал к началу Второй мировой войны «преуспевающим деловым человеком». При советской власти, рассказывает Перелла Эстерович, ее отец «подвергался преследованиям как «буржуй», предприятие и банковские счета были национализированы, а он не мог найти себе работу, которая защитила бы от депортации. Большую часть квартиры заняли коммунистические чиновники, он был на грани высылки, когда Германия напала на своего бывшего союзника Россию».

Отныне испытания обрушивались на Самуила Эстеровича – одно за другим. Но, кажется, сама судьба всегда берегла и хранила его. К некоторым тяжелейшим нравственным дилеммам, связанным с этим, автор мучительно возвращался в течение десятилетий. Когда-то его спасла работа в автомастерской: там выдавали специальные удостоверения, своего рода «разрешения на жизнь». Легко ли, однако, было ощущать себя живым? Уже в начале немецкой оккупации в Понарах расстреляли мужей двух сестер Эстеровича (у них не было «охранных грамот»). Потом погибла и его мать. Считая, что евреев убивают только в Литве, Эстерович с неимоверными трудностями переправляет сестер Эмму, Анну и племянницу Шелу в Белоруссию; «в день, когда они добрались, – пишет Перелла, – их загнали в синагогу и сожгли».

Кто знает, может быть, именно эти постоянные душевные терзания, попытки найти хоть какой-то смысл в трагических парадоксах истории, стремление передать будущему груз фактов, сомнений, мыслей – может быть, именно это, в конце концов, разбудило в нем талант летописца.

Что было в жизни Самуила Эстеровича после войны? Некоторое время он работал в Вильнюсе экономистом и, как заметила дочь, «имел трагикомические проблемы с социалистическим планированием». Потом, «не желая жить при коммунистической власти», семья Эстеровичей репатриировалась в Польшу. Почувствовав на себе польский антисемитизм, они бежали в Италию: там Перелла получила степень доктора химии, а ее отец работал в «Джойнте» – был инспектором лагерей беженцев, защищал беспомощных людей (таких, как вчера он сам) «от воров и эксплуатации». Дорога, как известно, – удел евреев. После Италии – США. Эстеровичи попадают в Нью-Йорк, затем Перелла, выйдя замуж, переселяется в Калифорнию, куда почти через два десятилетия убеждает переехать и родителей.

…Я снова пытаюсь представить Самуила Эстеровича в этот, самый последний, период его жизни. Преследовали утраты: недавно он потерял жену. Наконец-то по совету дочери начал писать воспоминания. Конечно, ему трудно было побеждать стиль, почти забытый поток русской речи. Гораздо легче оказалось войти в прошлое – оно ведь никуда не исчезало, было с ним всегда. О чем он думал тогда? О жестоком веке, об истории, которая мало чему учит людей? Разумеется, вспоминал Вильнюс, где успел побывать снова незадолго до смерти.

Самуила Эстеровича не стало в 1985-м. Перелла дописала и отредактировала его воспоминания, перевела на английский, издала их в США небольшим тиражом.

Что добавить еще? В мою жизнь записки Эстеровича вошли около двенадцати лет назад. Тогда мой друг профессор Ирена Вейсайте передала фрагменты воспоминаний в вильнюсский альманах «Еврейский музей», который я редактировал.

Прошли годы. Но я все еще вдумываюсь в «наивные» вопросы, заданные Самуилом Эстеровичем: как человеку сохранить в себе человеческое, как жить и – выжить.

1994, 2006

Одно письмо

Жизнь писателя Иосифа Рабина была долгой и счастливой… Я произношу мысленно эти стереотипные, но вроде бы вполне уместные слова и чувствую их внутреннюю несовместимость. Почти кощунственность. Можно ли вообще сказать счастливый о любом из еврейских советских писателей?

Трагедия настигала их всегда, всюду. Даже если казалось: кому-то из них повезло. Вот так, как повезло Иосифу Рабину. Он умер на восемьдесят восьмом году жизни в собственной постели, а не в тюрьме или лагере (попал туда в конце «легендарного» тридцать седьмого в качестве «польского шпиона»). Он уцелел на фронте, где воевал солдатом стрелкового полка. Он сумел выпустить немало книг, которые принесли автору известность. Его любили родные, друзья, читатели («Ах, какой волшебный у Рабина идиш!» – недавно выдохнула моя знакомая старушка)… И все же резко оборву этот перечень мнимого благополучия! Ведь трагедия жила в каждом из них – буднично, незаметно.

Я часто думал об этом, когда в конце восьмидесятых-начале девяностых начал записывать воспоминания еврейских литераторов, их вдов и детей. Именно тогда я познакомился с дочерью И. Рабина – Любовью Иосифовной Зак.

Наши частые встречи с Л.И. в Москве и Литве проходили на фоне стремительных перемен в обществе: они, как всегда, не сулили евреям ничего хорошего. Реальностью казались скорые погромы, полный развал экономики (в чем, конечно, обвинят евреев). Кому будут нужны тогда книги с древними буквами? Как сохранить в пламени всеобщего хаоса еврейские рукописи? Ответа не было. Все же я посоветовал Л.И. передать архив отца недавно воскрешенному – в уже независимой Литве – Еврейскому музею: «Там умеют хранить». Была и другая причина – Иосиф Рабин много писал о Вильнюсе, который издревле называли «Иерусалимом Литвы» и который он – не скрывая нежности – любил.

Я не раз наблюдал, как Л.И. собирала архивные папки в путь. Она прощалась. Перебирала страницы отцовской и – отчасти – своей жизни.

…Когда-то я долгие годы работал с архивами писателей. Вроде бы, архив И. Рабина мало чем отличался от них. Рукописи опубликованных произведений: можно проследить, как шел автор «от замысла к воплощению». Наброски, черновики – «тайное тайных» художника слова. Письма от коллег, старых друзей, читателей… Нет, нет, он был все-таки особым – архив еврейского литератора.

Многое здесь не сохранилось! Было когда-то конфисковано при обыске сотрудниками НКВД. Или уничтожено самим владельцем в ожидании нового возможного ареста. Я сразу почувствовал и другое: большинство материалов как бы изначально «сдержанны» – заранее рассчитаны на своего рода немоту. Вот те же письма. Давно уже не было в живых адресата (как, наверное, и большинства корреспондентов). Почему же однако – даже спустя несколько десятилетий – ощущалась исходящая от этих писем аура тревоги и страха? Не приходилось сомневаться: едва ли не каждое слово здесь было рассчитано и на прочтение в КГБ. Советские евреи хорошо овладели искусством общения с помощью намеков: формально к фразе придраться нельзя – только адресат мог правильно оценить второй, скрытый смысл высказывания… Характерной была и «забывчивость» некоторых корреспондентов Иосифа Рабина! На конверте нередко не отыщешь ни адреса отправителя, ни его фамилии. Так писали тогда многие, рассуждали: предосторожность не помешает, перед читателями из КГБ лучше лишний раз не «мелькать»…

Что ж, архив «еврейского советского писателя» заставлял задуматься о различных проблемах психологии его творчества, а в не меньшей степени – о психологии существования и выживания. Эта тема достойна стать предметом большого научного исследования… Впрочем, подумал я вдруг однажды, о той же трагедии – красноречиво и отчетливо – может рассказать даже только одно письмо из архива Иосифа Рабина.

Увы, и это было обычной реальностью жизни: среди писем, получаемых еврейскими литераторами в СССР, всегда встречались откровенно антисемитские. И в самые спокойные годы, когда стихали «протесты общественности» против «безродных космополитов», «убийц в белых халатах» или «происков сионистов», немало читателей раздражало уже самое еврейское имя автора на обложке книги, возмущали еврейские имена героев, а также то, что персонажи произведения похожи на… нормальных людей.

Я долго колебался, прежде чем решил опубликовать одно из подобных писем в альманахе «Еврейский музей» (Вильнюс, 1994): надо ли множить антисемитский бред с помощью типографской техники? Но потом представил, как читал и перечитывал это письмо Иосиф Рабин: творцу всегда особенно трудно в обстановке враждебности и подозрительности – гаснут замыслы, уходит вдохновение… Я не стал менять ни стиль, ни орфографию письма. На конверте стояла дата: 1957-ой, 28 августа.

Письмо было анонимным. Автор, как и некоторые другие (еврейские) корреспонденты И. Рабина, уходил в тень, но… совсем по иной причине. Из контекста легко понять: писала немолодая женщина. Она прочла изданный годом раньше по-русски сборник Иосифа Рабина «Повести и рассказы». И – «не могла не взяться за перо»:

«Глубокое возмущение и гнев заставили меня написать это письмо.

Случайно прочитав Ваши повести и рассказы: «У Немана», «Филипп Горностай», «Тракторист», «Профессия», «Нема Любич», «Дом», «Источник», «Подруги», «Новоселье» и «Новый год», была потрясена до глубины души.

Всему есть мера. Все прекрасно знают место, которое занимали во время Отечественной войны евреи. Только не фронт, а если и были там, то это единичные случаи на сотни тысяч русских. Почему не писать правду о евреях, о их трусости, подлости, воровстве, нечистоплотности? Прочитав эту книгу, каждый возмутится. Что ни рассказ – евреи воюют, пришли с фронта, работают слесарем, трактористом. Какая наглость!!! Где? Когда? Уж лучше ничего не писать, чем заведомую ересь. И после этого евреи возмущаются, что их не любят. Все, что есть подлого, низкого, все в этой расе. Если есть хорошие, то это 1:10.000. Но читать эту книгу равнодушно нельзя. Получилась «медвежья услуга». Все подчеркивается в противоположную сторону. Все против. Написать такую книгу может какой-нибудь провокатор, который хочет еще больше озлобить всех против евреев. Лучше Рабин шел бы торговать в жидовскую галантерейную лавочку или любую жидовскую палатку на рынке, чем ставить на высоту пархатых, вонючих жидов. Ведь от жидовок от всех воняет козлом. И когда же только избавится русский народ от этой нечисти. Я не за Гитлера, но мало перебито евреев, надо было уж бить до конца».

На это письмо ответить было нельзя. Не только потому, что отсутствовал обратный адрес. Невозможно было ответить и в прессе. Иосиф Рабин знал: любое серьезное обсуждение «еврейского вопроса», проблем еврейского национального бытия и сознания в результате насаждаемого антисемитизма стало восприниматься цензорами и редакторами однозначно – как преступление, квалифицироваться угрожающе: «сионистская пропаганда», «буржуазный национализм».

Да, писатель молчал, чувствуя сгущающийся, мрачно надвигающийся антисемитизм – государственный, поистине тотальный. Писатель, который всегда стремится понять каждого, мог лишь задуматься: что пережила эта женщина? когда и при каких обстоятельствах поверила, что во всех ее бедах виноваты евреи? наконец, кому выгодно, чтобы подобные настроения жили в обществе?

По словам дочери, Иосиф Рабин не сомневался: «мнение» его безымянной читательницы не следует отождествлять с мнением «всех», как делает автор письма. Однако он должен был учитывать в своей работе возможность и такого восприятия собственных книг. Не мог не сознавать: антисемитизм – своего рода условие «жизни и творчества» еврейского литератора в этой стране.

Я подумал также о фантасмагоричности ситуации. Не на словах – на деле Иосиф Рабин был «убежденным интернационалистом»: в юности возглавлял в Вильнюсе подпольный горком комсомола, считался когда-то пролетарским писателем, в некоторых своих книгах «отразив… историю еврейского рабочего движения в дооктябрьский период», воспев романтику революции (cм. энциклопедии). А теперь он услышал реалистически циничное: жид.

Конечно, Иосиф Рабин знал: кроме мучительного молчания есть и другой выход из ситуации – кто-то публично протестовал, кто-то уезжал в Израиль… Но здесь и поставлю точку. Не нам из другой эпохи отвечать на вчерашние «больные» вопросы. К тому же тягостное молчание о сокровенном, может быть, и было подлинной, всегда остающейся трагедией еврейского советского писателя.

Добавлю только: Иосиф Рабин хранил это письмо тридцать лет. Как напоминание самому себе?

1994

Вспомнить не все…

Светлой памяти Дины Харик – с благодарностью за уроки оптимизма

Я не сразу понял: она не любит говорить о лагере, тюрьме, собственном аресте и, конечно, аресте мужа.

Не протестует, не перебивает мои вопросы. Только незаметно – может, и для себя самой – переходит к другому.

Она изящна, моложава. Так выглядят люди, которые усилием воли не позволяют себе стареть. Мне и в голову не приходит посчитать в уме ее годы. Точнее – я не успеваю это сделать: она улыбается, и ее улыбка ждет моего ответа.

Видимо, она давно выучилась говорить только о радостном или – хотя бы – приятном. Научилась в любой ситуации отыскивать один резон: все к лучшему!

Впервые подумал об этом, когда крутой лестницей мы поднимались к ней домой. Тут вдруг и услышал:

– Как хорошо, что в подъезде нет лифта!

Заметила мое удивление. Добавила:

– Чудесная тренировка для мышц – хотя бы несколько раз в день!

Отсутствие балкона в квартире? Разумеется, тоже на пользу: по крайней мере не приучишься сидеть в шезлонге, тупо глазея на улицу… Нет, она так не может! Она ежедневно ходит в парк – понятно, не для развлечения: «Знаете, есть такие старухи, которые совсем не следят за прессой, вот я и читаю им самое интересное из свежих газет!»

Среди историй, которые она любит рассказывать, особенно выделяется история ее знакомства с будущим мужем, знаменитым еврейским поэтом.

История мелодраматична, в ней нет и намека на будущую трагедию:

– …Ну да… я только что окончила тогда еврейский педтехникум. Уже и работать начала – в Минске же, в Третьем еврейском детском саду. А жила в семье подруги, на улице Островского. И вот в августе… ну, да, в августе… иду на работу. Вдруг вижу: из соседнего двора выходит мужчина: черные кудрявые волосы, изящное пенсне… Мысль моя, как молния: «Это же он, поэт!» Останавливаюсь, смотрю на него. Чувствую его взгляд. Смущаюсь, иду дальше. Но, к своему удивлению, слышу за собой шаги…

Мне интересен ее рассказ, хотя историю эту – пусть в общих чертах – я уже не только слышал от нее однажды, но и читал в минском журнале. Тем не менее мне по-настоящему интересно: пытаюсь понять, почему этот сюжет так принципиален, так важен для нее?

– … Он прибегает к хитрости: «Где я мог вас встретить раньше? Вы мне так знакомы». Молчу, растеряна, как никогда. Тогда он ставит вопрос иначе: «Не кажется ли вам, что и вы меня где-то встречали?» Тут смелею! И от души смеюсь: «Не кажется. Я видела вас на фотографиях в ваших книгах, на литературном вечере в еврейском педтехникуме…» – «Да, да, – соглашается он, – на вечере. Там я и обратил на вас внимание». Ах, восклицаю про себя, не зря я сидела во втором ряду, вот он и заметил!

Тут она делает паузу, готовя меня к неожиданности:

– Знаете, это оказалось неправдой! Когда мы уже поженились, муж признался: все это он придумал… в ту самую минуту!

Смеется она не по-старушечьи – звонко. Имя у нее, впрочем, тоже звенящее – Дина.

Нет, она не забудет, в каком месте прервалась нить рассказа. Потом она уверенно идет дальше. А я проверяю свою и ее память. Никаких особых расхождений. Видимо, все детали уже не раз тщательно взвешены. Именно взвешены – на редких теперь весах оптимизма. Вот почему детали неизменны, они только переставляются местами – как и отдельные слова, предложения.

Во всем остальном (во всем, что не нарушает интонацию мажора) она легка и свободна. Например, не обходит факты, которые, по ее мнению, кого-то могут даже смутить, показаться двусмысленными. «Хотя ведь кое-что поэту простительно, не правда ли?»

Оказывается, поэт был ее гораздо старше! Едва ли не вдвое. И очень волновался – пойдет ли она за него? («Вы знаете, раньше у него было много поклонниц. После замужества я увидела целый чемодан писем, среди них – немало от женщин, влюбленных в поэта; одна поклонница даже сидела со мной вместе в лагере. Но, вы понимаете, тут был особый случай: эта любовь его потрясла!») А порой он колебался: будет ли прочным такой брак? Наверное, потому устроил ей смотрины – пригласил своего друга поэта Зелика А. и… его отца познакомиться с невестой.

– … И, знаете, он ведь опять схитрил! Он все подстроил! Сделал вид, что они – Зелик с отцом – пришли случайно. Как раз тогда, когда я была у поэта в гостях. «Надо же, какое совпадение!» А у него – тоже «случайно» – оказалось прекрасное по тому времени угощение!

Иронизирует. Смеется. Юно блестят глаза.

В ее опубликованных воспоминаниях меня поразила странная пропорция: история знакомства Дины с поэтом, первых встреч, замужества занимает две трети текста. О своей трагедии она не упомянула вообще. И цензура тут была не причем! Журнал вышел в 1988-м. О сталинских репрессиях говорить уже можно было громко, даже модно стало говорить. Но она промолчала.

Впрочем, заметил я, даже о своих детях она только упомянула. (Поездке в Москву вместе с мужем в феврале 1937-го на торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, мемуаристка уделила втрое больше места).

– Что случилось с вашими детьми?

Может быть, она хотела поморщиться от моей бестактности. Но сдержалась. И не ушла от ответа, рассказала обо всем четко, хотя без эмоций.

Когда ее взяли в ноябре 37-го, мальчики остались с молодой работницей Маней, потом их отправили куда-то – наверное, как и других детей врагов народа, в специальные детские дома. Фамилии, как было принято, сменили, мальчики и не смогли бы ее найти – даже если б остались живы. Юлику было три года, Додику – год и восемь месяцев…

Освободившись в 56-м, она сама начинает искать их – долго, безуспешно.

– Да, числятся, – сказали в органах госбезопасности, – но где – неизвестно. Наверное, погибли.

– Погибли, – повторяет она теперь.

Конечно, соглашаюсь я, погибли. Как жить, как выжить, если думать иначе?

О судьбе поэта ходило когда-то много легенд. Потом иные из них забылись; все было просто – умерли люди, которых это волновало.

Все версии сходились однако в одном: поэт потерял в тюрьме рассудок.

Может быть, его терзало отсутствие логики?

Он воспел в стихах Октябрь, Красную армию, в которой воевал; был искренен: вступив в партию, отдавал все силы тому, что называли строительством новой культуры, являлся членом-корреспондентом Академии Наук Белоруссии, членом Президиума Союза писателей СССР, членом Президиума и председателем еврейской секции Союза писателей БССР… Солидный перечень, хоть и не полон.

Говорят, поэт сутками напролет метался по камере, кричал одно и то же, по-еврейски и русски: фарвос? За что?

Ответа, разумеется, не было.

Она подтверждает: все так. И продолжает – быстро, глядя куда-то в окно.

Недоумения поэта начались, конечно, раньше. Не мог понять, за что его травят на собраниях, почему арестовывают друзей.

В 37-м доходит очередь до него самого. Он был тогда в Доме творчества, в Пуховичах. А поздно вечером, в тот же день, явились с обыском в их городскую квартиру. Все перерыли, опечатали комнаты, ей с детьми оставили кабинет.

Через месяц, совсем неожиданно, – письмо от мужа: я не виноват; надеюсь, разберутся, скоро встретимся, береги детей.

Много лет спустя человек, сидевший с поэтом в одной камере, рассказывает ей: ценой этого письма было признание поэтом мнимых своих «преступлений».

Передачу, которую она отнесла в тюрьму, не приняли. А поэта расстреляли в Минске 29 октября 1937-го. «Как вы думаете, – спрашивает она снова, – может быть, не хотели держать в тюрьме сумасшедшего?»

Говорили: перед расстрелом его вместе с другими арестантами отвели в баню; там, не понимая, что делает, он обварился кипятком; стонал, кричал – мучился, видно, сильно. «Как вы думаете, может, просто не захотели лечить?»

Старое горе захлестывает ее – словно морская волна. Но она умело справляется. Успевает.

– …Я сидела в той же тюрьме, – рассказывает, угощая меня пирожками. – …Правда, вкусные? Особенно вкусно, если запивать их каким-нибудь соком.

Наливает мне сок граната, предварительно ошпарив чашку кипятком. Чайник в ее кухне кипит на плите всегда. Это – привычка. После того, как в сорок пятом переболела в лагере бруцеллезом. О кипятке: «Между прочим, очень полезно: всегда есть гарантия, что убиты микробы».

Ее почти не таскали на допросы. И так было ясно: жена врага народа.

Однажды она спросила у следователя: «Как же так? Ведь поэт писал советские стихи…» Тот снизошел: «Стихи-то советские, сам автор – нет».

Когда через девятнадцать лет она возвратится в Минск, окажется: почти все ее родные погибли во время войны – по дороге в эвакуацию (случайно спаслась сестра).

Но ей помогли, очень помогли белорусские друзья мужа, особенно Петрусь Бровка. Вот и квартиру получила, и сборники поэта переиздала… «А на гонорары сумела купить это…» Она обводит рукой небольшую комнату, которая – кажется ей – обставлена очень богато, на самом деле – совсем скромно. Она особенно гордится старым пианино:

– Представьте себе, я до сих пор играю! В лагере, правда, забыла многое – и идиш, и ноты. Но это было интересно – возвращаться, восстанавливать утраченное. Только вот английский не вернула.

Когда в начале девяностых я время от времени приезжаю из Вильнюса в Минск, Дина Звуловна настойчиво приглашает в гости.

Ах, она-то уж понимает важность моей задачи: записать рассказы оставшихся в живых деятелей еврейской культуры, их жен и детей…

Мы могли бы встречаться в еврейской библиотеке, которой она заведует?

– Нет, нет, приходите лучше ко мне домой… Этот город для вас чужой, так хоть отогреетесь чаем. Как раз вчера купила такие вкусные конфеты!

За чаем она опять читает стихи поэта, на этот раз – в переводе Анны Ахматовой:

Я не горюю, не любимый славой,

К моим следам никто не припадет…

Теперь, когда сердца пылают лавой,

В моих стихах – сведенный гневом рот.

Я не удивлен, в очередной раз столкнувшись с пророчеством поэта: стихотворение написано в двадцать пятом году, но кажется – он предвидит свою судьбу.

Меня завораживает несоответствие между тональностью стихотворной строфы и мажорной интонацией женского – совсем юного – голоса.

Кипит, кипит на плите чайник.

…Спустя годы пойму: образ поэта, тяжко прозревающего истину, необходим, неизбежен в рассказе о его нестареющей жене.

Образ этот «догонит» меня в Чикаго – именно здесь я познакомлюсь и подружусь с искусствоведом и переводчиком Ванкаремом Никифоровичем; а однажды он познакомит меня с собственным переложением стихотворения поэта «Вечер»:

Вечер… И теплые росы.

Все притаилось во мгле.

С тенью своей темнокосой

Тихо бреду по земле.

Я осторожно ступаю, —

Травы все спят на лугу.

Надо молчать, – понимаю,

Но не запеть не могу.

Мне бы дождаться рассвета

И – ни о чем не жалеть.

Думаю только об этом…

Дай, Боже, песню допеть.

Но вернусь в лето девяносто первого, в Минск.

Отправляюсь по делу в музей истории Великой Отечественной войны. Дина Звуловна вызывается меня проводить и помочь – познакомить с музейными работниками, среди которых у нее есть друзья.

Солнечный день. Долго – не менее часа – идем по центральной улице. И тут-то она жалеет меня: предлагает научить тому, как вызвать в себе чувство бодрости и легкости. Она хочет подарить мне это чувство навсегда. Она рассказывает о придуманной ею системе гимнастики (система проста, некоторые гениальные приемы она угадала, не зная, что они существуют давным-давно). «…А после водных процедур надо обязательно растираться особым способом – не сверху вниз, а снизу вверх».

Я не сумел испортить праздник, даже когда вспомнил про лагерь. Конечно, говорить об этом в такой день не очень уместно. Ведь про лагерь невозможно – в светлых тонах. Но она и тут находит оптимистический ракурс. В лагере с ней происходили чудеса! Например, она чудом исцелилась от бруцеллеза, хотя уже год не стояла на ногах. Вообще в лагере ее всегда хранил Бог, спасение часто приходило в последний момент, несколько раз ей удалось избежать жуткого насилия.

– …Однажды меня назначили дежурной по бараку. Все должны были уйти на работу. Оставались в бараке только я да надзиратель-казах. Я знала: он – негодяй и насильник. Что делать? Одна добрая моя подруга (гораздо старше меня) помчалась в медпункт, упросила врача, пожилого еврея, посидеть со мной… Он потом и рассказал: у того надзирателя был сифилис в третьей стадии, многих зараженных им женщин отправили в другие лагеря…

Она припомнила еще пару случаев чудесного своего спасения. Но вот опомнилась – улыбнулась, словно стерла собственный рассказ: «…Знаете, все плохое в нашей жизни так похоже на сон. Вам не кажется?»

Она идет, опираясь на мою руку, – энергично, чуть подпрыгивая в такт своим словам.

Есть ли символ в том, что случилось вскоре?

У самого музея она внезапно пролетает вперед, ее рука отпускает мой локоть.

И вот она уже лежит на тротуаре – во весь рост; огромная ссадина на щеке, сильно разбита нога. Помогаю ей подняться, бегу в музей – выпрашиваю йод, бинт; делаю перевязку.

От такси резко отказывается. А в троллейбусе продолжает о чем-то говорить… И – никаких жалоб, обычный ее смех.

Думаю тогда: это ведь схема ее жизни – падение, раны, улыбка.

1992, 2003

(Чтобы читатель не рылся в энциклопедиях, сообщу: моя собеседница Дина Звуловна Харик – вдова поэта Изи Харика).

Черновик

Наташа Дорошко-Берман прошла по жизни неприкаянно и весело. Когда мы познакомились с ней, я сразу понял: она – из той породы людей, которых называют «искателями истины».

Металась из страны в страну, из города в город, от одного увлечения к другому: изучала йогу, саентологию, магию, соционику, иудаизм (одно время занималась даже в иешиве, готовящей реформистских «раввинов»); на Украине преподавала английский, работала библиотекарем, в эмиграции – как многие – нянчила богатых старух; писала стихи, прозу, песни, картины…

Где бы ни появлялась, сразу обрастала друзьями. Но верно подметила бард Катя Капельникова: в развеселой шумной стае она держалась «особняком». Я тоже думал о ней не раз: одинока, как бывают – естественно и беспечально – одиноки гении.

Наташа умерла в Израиле в последний год прошлого тысячелетия. За несколько месяцев до смерти ей исполнилось сорок восемь лет.

«Повесть несбывшихся надежд»… Так назвала она книгу своих рассказов, которую готовила к печати, боясь не успеть.

Конечно, в названии легко заметить подведение итогов. Легко угадать мысль автора: завтрашний день, суливший так много, уже никогда не наступит.

Ничуть не споря с этим, все же не сомневаюсь: Наташа успела, смогла реализовать свой поистине особенный дар.

Разумеется, не в том дело, что талант ее был столь многогранен (само по себе это нередко не только не помогает творческому движению, но даже мешает: автор суетливо мечется, пытаясь сделать выбор). Как известно, литературный успех коренится в другом: в ракурсе взгляда писателя на мир и человека, в творческой воле автора, в интонации его голоса.

1.

Голос Натальи Дорошко-Берман был на редкость чист. И, может быть, именно это прежде всего притягивало каждого, кто знакомился с ее творчеством.

Первая книга Наташи – «Песни» – вышла довольно поздно, в 1991-м. Автору было уже под сорок. Тем не менее не приходилось сомневаться: перед читателем – подлинный лирический дневник, своего рода «молитва души» (Блок).

Вот лишь несколько строк из этого сборника. Лишь одно признание, связанное с тем, что так долго казалось ей «окончательным выбором»:

О, родные мои, не зовите меня

В те чужие далекие страны.

Пусть останусь одна, пусть медвежья страна

Так обнимет меня, что изранит.

Пусть сегодня тюрьма, а назавтра сума,

Пусть живу в ожиданьи погрома,

Я печали свои выбираю сама,

Я счастливей, я все-таки дома.

Книга вышла в серии «Старт». Увы, от старта до финиша было совсем близко. Спустя всего десять лет я держал в руках тоненькую рукопись: Наташа составляла ее в палате иерусалимского госпиталя.

Я долго думал о том, почему появилась эта рукопись. Скорее всего, автор решил отобрать самое-самое из написанного им. Попробовал по-своему реконструировать путь… Однако еще точнее произнести слово прощание.

Вот почему старые стихи Наташи, давно ставшие песнями, так органично сосуществуют здесь с новыми, неопубликованными. И горько-понятен их адрес:

Боюсь, что не встречусь с тобою,

Наш день, наш ручей пересох,

И сердце исходит любовью,

Тоски обнажая песок…

Оглядываясь назад, заглядывая в себя, она набрасывает портрет поколения:

…Как мало нам силы дано!

Мы дети оглохшего века,

У нас истрепалась давно

Одежда из плача и смеха.

А вот совсем о другом. Строки, похожие на прозрения, – они часто приходят к человеку на пороге бытия:

Смерть не точка, она многоточие в звездном полете.

Сбросит кожу душа и себя вдруг узнает опять…

Иногда же вдруг кажется, что автор настойчиво повторяет, даже внушает себе:

Не горюй, не прощайся, лишь небом взмахни, как платочком…

Небольшая рукопись – всего двадцать стихотворений – напомнила мне сложное музыкальное произведение. Древняя, как искусство, тема прощания человека с жизнью здесь, конечно, главная: развивается, достигает апогея, а потом стихает:

…Я, как за иголкою нитка,

За следом повьюсь до конца,

Но бабочка я однодневка,

Моя облетает пыльца.

Прощайте, июньские зори.

Мир снова недвижен и тих,

И гор золотые узоры

Стираются с крыльев моих…

Она, как могла, боролась со смертью – до конца. Однако, перечитывая в эти дни свои стихи, отбирает прежде всего те, где нет сожаления и надрыва. Есть ощущение вечности.

2.

Совсем иначе голос Натальи Дорошко-Берман звучит в прозе. Сюжеты ее рассказов, как правило, трагичны. Но автор говорит о своих героях, словно бы отстраняясь от них, зачастую – спокойно, даже с усмешкой.

Разумеется, между ее прозой и поэзией нет непроходимой грани (все дело, повторяю, лишь в ракурсе взгляда на жизнь, в жанре, в интонации). И, задумавшись сейчас о прозе Наташи, я слушаю одну из ее песен:

Кружатся, кружатся листья осенние,

Кружатся люди, желая спасения.

Если кружиться, кружиться, кружиться,

То создается иллюзия жизни…

Почти вся ее проза – об «иллюзии жизни», о бесконечном «кружении», которое человек принимает за суть. Свое предисловие к книге «Повесть несбывшихся надежд» писатель Михаил Хейфец назвал (перефразировав Ахматову): «Одинокий человек на голой земле». Жаль, что не бывает предисловий из одного предложения. В сущности, тут добавить почти нечего.

Конечно, в искусстве любая идея реализуется с помощью художественного приема. Короткие – порой в несколько страничек – рассказы Наташи похожи на переходы в бесконечном лабиринте. В лабиринте живут люди, для которых часто не существует морали. Они дружат и – спокойно предают друзей. Они создают семьи и – тут же, сами, не задумываясь, разрушают их. Кажется, они ищут свой путь, занимаясь с восточными гуру или споря о философах, которых так и не успели прочитать… Но при этом годы тонут в «словах, словах, словах».

Ну, а что автор? Да ничего! Автор ироничен и, разумеется, не пытается никого судить. Автор как бы напоминает нам: наивно требовать от писателя быть «учителем жизни». У искусства – другие задачи. И – другой язык. Однако вот парадокс: «страшные» рассказы Наташи после прочтения оставляют ощущение чистоты.

Что же происходит в сознании читателя? Об этом когда-то точно сказал поэт Борис Чичибабин. Он писал, представляя книгу Наташи «Водоворот» (Харьков, 1994): «…Ну вот у меня непроизвольно и вырвалось слово «Бог». Скорее всего наш автор в Него не верит, но это не имеет никакого значения. По-моему, проза его религиозна в самом высоком смысле этого слова. Она религиозна, потому что показывает, как бессмысленна, беспросветна, жалка и ужасна жизнь без Бога, жизнь, устроенная не по Его мудрой и доброй воле, а по дурацкому, жестокому и несчастному человеческому своеволию».

В еще большей степени этот прорыв к вечности я ощущаю в песнях Наташи. Автор там поднимается над своей судьбой, заранее предвидит и осмысляет ее.

3.

…Слушая песни Наташи, я нередко не мог удержаться – тут же писал ей открытки: сначала в Харьков, откуда она так долго не хотела уезжать (точнее – куда так упорно возвращалась), потом – в Израиль. Она отвечала короткими, энергичными письмами. В них не было жалоб, хотя ей становилось все хуже, и уже никто, в том числе сама Наташа, не сомневался в диагнозе: лимфома.

Не пишу о ней воспоминания. Не хочу подробно рассказывать об удивляющем многих сюжете Наташиной жизни, в которой, конечно же, была своя внутренняя, упрямая логика. Все же вспомню, как мы познакомились. Давно замечено: именно во время первой встречи возникает, может быть, самый точный образ человека.

Осенью 96-го я получил письмо из Иерусалима, от Михаила Хейфеца. Бывший политзэк, он обладает не только даром писателя-историка, но и не менее редким даром обостренно чувствовать чужой талант. Когда-то Хейфец нашел несколько Наташиных рассказов в редакционном самотеке, а потом опубликовал их в русских газетах Израиля. Так вот, Михаил Хейфец писал мне: сейчас Наташа Дорошко в Чикаго, пожалуйста, поддержите ее…

Вскоре мы встретились у нас дома и – долго пили чай. Она рассказывала о себе: о детстве – в Ужгороде, где родилась в семье знаменитого математика Самуила Бермана; о юности – в Харькове; о том, как поет в метро; как пишет рассказы – стараясь дистанцироваться от своих героинь, очень похожих на автора.

Она говорила легко, с редкой непринужденностью и доверчивостью. Но я запомнил ее напряженную осанку. А на лице как-то отдельно друг от друга жили улыбка и совершенно серьезные, часто – печальные глаза.

Тот же «оксюморон таланта» (соединение, на первый взгляд, несоединимого) я потом находил и в прозе Наташи. В подобном сочленении (идет ли речь об искусстве или о человеке) всегда есть притягивающая и, в сущности, не разгадываемая тайна.

4.

…Еврейский мотив – далеко не самый главный в творчестве Натальи Дорошко-Берман. Но из наших разговоров с Наташей знаю: мотив не был случайным.

Ее «еврейские» рассказы часто фантасмагоричны. И это всегда подчеркивает сложный замысел автора.

В рассказе «Сомнамбула» старик-еврей учит идишу встреченную им случайно, в магазине, девушку. Они увлекаются, думают даже о специальных передачах по телевидению. Хотя, кроме них, никто в городе не понимает эту «забытую плачущую гортанную речь». Причем же здесь телевидение? «Видите ли, – жалко объясняет старик, – властям хочется сделать вид, что все здесь с евреями в порядке. Даже лучше стало. Вот и передачи на еврейском появились. Давайте подыграем им… Давайте тоже сделаем вид, что все в порядке, а?»

Рассказ «25 февраля» пронизан ожиданием погрома. Ожидание это абсолютно реально (я тоже хорошо помню атмосферу, в которой жили евреи во многих регионах СССР в 1989–1990 годах). Фантасмагоризм же рассказа связан с образом и судьбой героини (между прочим, также совершенно реальной) – «восьмидесятилетней Броней, которая у себя дома за весьма умеренную плату занималась со мной йогой».

Впрочем, иногда мысли и чувства автора ничуть не скрыты. В «Песне без слов», в той же «Сомнамбуле» так явственна нежность повествователя к прошлому своего народа, его культуре – оказывается, все это живо где-то в подсознании, хотя, казалось, «давно схоронено под пеплом воспоминаний».

5.

…Письма от Наташи приходили все реже. «…Готовилась не жить, а умирать, и писать как-то было не о чем», – заметила она однажды.

Но она до конца оставалась творцом, а значит – ее боль, ее прощание становились материалом искусства. Не случайно израильский госпиталь – место действия самых последних рассказов Наташи.

О чем эти рассказы? О смерти и ожидании ее.

«Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор», – заметил когда-то Франсуа Ларошфуко. Понятно, настоящий писатель легко опровергает эти слова. Наталья Дорошко-Берман всматривается в смерть пристально, подчеркну: в собственную приближающуюся смерть.

Но сразу уточню и другое. Вот один из лучших рассказов Наташи – «И знала я, что расплачусь сторицей…» Нет, это все же не повествование о физиологии ухода, это не просто новелла о встрече в госпитале мужчины и женщины, которых, как магнитом, притягивает друг к другу, хотя женщина – на краешке жизни. Автора прежде всего занимает тайна кармы и философия смерти.

Весь рассказ – развитие одного (некошерного для евреев) образа. Итак, медбрат, с которым знакомится Валя в госпитале, когда-то выращивал, а потом убивал свиней. И до сих пор пленен мрачной магией перехода от жизни к смерти: «Ты не представляешь себе, что чувствуешь, когда… на твоих глазах душа живого существа отделяется от тела. Это как оргазм, да нет, почище оргазма. Потом уже не можешь без этого. Хочешь еще и еще».

А теперь выслушаем героиню. Всмотримся в трансформацию того же образа. «Она давно, чуть ли не с детства знала, кто она. И все в доме так ее и звали: «Свинушок, свинушок», и это звучало не оскорбительно, скорее даже ласкательно. Просто и мама, и папа, и сестры поняли и почувствовали ее природу и не бранили ее, не осуждали. Мама и сестры до блеска убирали, натирали квартиру, а ей милее всего был свинюшник…» Речь тут, конечно, не о том, что называют неаккуратностью. Речь – о глубинном, о сути: «Мужчины никогда не сходили по ней с ума. Слишком очевидным для них становилось то, что никакая она не женщина. Ну пойти с ней в лес, на речку, а дальше что?» Сама героиня открывает это в себе рано: «Но я же знаю, кто я! – оправдывала себя Валя. – А свиньям чаще, чем раз в году, это не требуется». И еще важно: она «где-то в глубине души всегда знала, что ей суждена короткая жизнь, потому, верно, и стремилась ничем себя не обременять и жить беззаботно и счастливо. Свиньи, наверное, тоже предчувствуют свою гибель, но предпочитают не задумываться, а жить сегодняшним днем».

Сегодняшний день героини – это госпиталь, «у нее серьезно задеты легкие, и никакая химиотерапия ей уже помочь не может».

Она не нуждается в утешении. Она твердит про себя ахматовские строки: «И знала я, что заплачу сторицей/ В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме, /Везде, где просыпаться надлежит /Таким, как я…» Расплата? Болезнь не кажется несправедливостью, но все-таки, все-таки… Надежда остается.

«– Врачи говорят, что спасти меня может только чудо! – взглянула она на свинореза.

– Чудо? – задумался он, и глаза их встретились, и она вздрогнула от его взгляда.

– Мне кажется, я мог бы спасти тебя, – улыбнулся он. (…)

Она не помнила, сколько ждала его. И когда, даже не раздеваясь, он повалился на нее, когда вошел в нее и задвигался в ней, она еле сдержала крик боли и наслаждения. По его желанию она то взлетала, то падала, то танцевала какой-то немыслимый танец, и ей захотелось сказать: «Я люблю», но она не смогла вымолвить ни слова. Ее легкие издали что-то помимо ее воли, и это было хрюканье, натуральное хрюканье. И он услышал этот столь знакомый ему призыв и, напрягшись в немыслимом, давно позабытом экстазе, по самое сердце вонзил в нее свой нож.

И, раскинув руки, она лежала в тени и прохладе. А листва шумела над ней все глуше и глуше…»

Да, Наташины рассказы о смерти похожи на притчи. Притчей, в сущности, является и новелла «В ожидании Инночки». Притчей о поиске «конечной истины»: она всегда (даже в преддверии смерти) ускользает, прячется от человека – как «прячутся» от героев рассказа витражи Шагала, украшающие госпитальную синагогу.

В том же 96-м, когда мы познакомились, вышла моя книга «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти». И Наташа вновь и вновь возвращалась в наших разговорах к этой теме. Думаю, причина ее интереса была не только в той же уверенности: «ей суждена короткая жизнь». Как писатель она не сомневалась: смерть – именно та точка, откуда хорошо открывается «человеческий космос».

Закономерен в этом цикле рассказ «Свидание» – из сборника «Повесть несбывшихся надежд». Сорокапятилетняя женщина умирает в туристическом автобусе по дороге в Варшаву, но – странно – ее существование продолжается… Нерв рассказа – это постепенное осознание героиней банальной, вроде бы, истины: жизнь тела, с которым в течение десятилетий связано было так много страданий, оказывается, столь мало значит! И так трудно сразу войти, полностью погрузиться в свою единственно подлинную жизнь… Вот Саша словно со стороны услышала: кто-то вызывает скорую, но «вдруг поймала себя на полном безразличии и к этой женщине, и к ее смерти». А потом она исполнит свое давнее желание – разыщет в Варшаве подругу матери, профессора физики тетю Лелю, которую видела лишь однажды, в детстве. Та давно умерла, но их свидание состоялось.

«Леля подняла на нее тяжелые, немигающие глаза.

– Послушайте, – непонятно чего испугавшись, вскочила Саша. – Я должна бежать. Сейчас уже пять, и мой автобус уйдет, так меня и не дождавшись.

– Твой автобус давно ушел, – одними губами произнесла тетя Леля. – Еще тогда, когда ты ехала в Варшаву, еще тогда…

– Что? – вздрогнула Саша. – Что вы хотите этим сказать?

– Ты и сама все знаешь, – глухо, как из-под земли, отозвалась тетя Леля. – Ты же сама только что рассказала мне, как это случилось с тобой.

– Но это было не со мной! – схватилась за сердце Саша. – Это была другая, совсем другая женщина. Мы отправили ее в морг, а сами…

– Уехали смотреть Варшаву, – расхохоталась тетя Леля. – Я уже слышала этот бред. И не кричи ты так. Всех перебудишь. Лучше устраивайся поудобней, лучше поспи, поспи с дороги».

Смерти нет? – переспросит читатель. Скажем иначе: мы видим в рассказе жизнь человеческой души, для которой не существует барьеров времени и пространства.

6.

Повторю: Наташа не раз говорила мне об автобиографичности своих рассказов. Я не верил: слишком невероятными, жесткими, нередко «жестокими» были эти истории. Однако мама и братья Наташи подтвердили сейчас: да, почти все – так или иначе – происходило с ней самой.

Писала урывками, торопливо – в перерывах между поездками, встречами, захватившими ее очередными увлечениями. Должно быть, считала: ее писания – только черновик, к нему рано или поздно придется еще вернуться. Символично: все прижизненные книжки Наташи изданы небрежно, полны опечаток, которые – даря свои сборники – она старательно исправляла. (Однажды опечатка вкралась даже на обложку – в фамилию автора).

Мне кажется теперь: сама жизнь Наташи тоже походила на черновик – не случайно напоследок она пыталась многое переосмыслить, переписать набело.

Смерть, как известно, несет в мир не только боль и утраты: катарсис, которым увенчана трагедия, преобразует хаос бытия. Через год после того, как Наташи не стало, ее друзья Инна и Евгений Захаровы выпустили в харьковском издательстве «Фолио» прекрасный двухтомник ее произведений: стихи, проза, живопись (составитель Михаил Красиков). Здесь-то я и прочитал страничку из дневника Наташи. Она опять – отстраненно и без иллюзий – пересматривает свою жизнь, фиксирует мысли, которые кажутся ей голосом собственной воли:

«…У тебя нет стремления свить гнездо. У тебя нет стремления к созиданию. У тебя нет дома, ты растворена в пространстве. Растворяйся дальше, это твой путь…

И последнее: ты – тупиковая ветвь своего рода, после тебя не останется ничего. Твоя проза умрет еще раньше, чем ты. «Что же мне остается в жизни?» – спросишь ты. Только одно: быть счастливой. Ты это умеешь. Это единственное твое достоинство. Не ищи цели в жизни и ее оправдания. Жизнь сама есть и цель и оправдание, и много больше того.

А теперь признайся: ты счастлива даже здесь, теперь, на больничной койке… Все, что было, – только краткая остановка на твоем пути. Не пугайся, что Бог покинул тебя. Я, твоя воля, твоя доля, – с тобой».

Не автору судить о судьбе своих книг. Наташа ошибалась и в другом. Бог никогда не покидает нас. Он только отдаляется порой – испытывает человека, как испытывал Иова.

Узнав о смерти Наташи, я подумал: чистая, бессмертная ее душа скоро и счастливо соединится с нашим Создателем.

2001–2004

Полет одинокой птицы

В первые дни марта 1998-го я получил из Германии плотную стопку машинописных страниц. Это были воспоминания писателя Владимира Ильича Порудоминского. По странному, а, может быть, символичному совпадению повествование называлось: «В начале марта». Читателю, пожалуй, многое станет яснее, если я упомяну и подзаголовок: «Семейные мелочи 1953 года».

Весна в Чикаго – едва ли не единственное время, когда легко и спокойно дышится. Но, знакомясь с записками Порудоминского, я задыхался: текст был пронизан страхом – неотвратимым и едким, как дым крематория. Владимир Порудоминский рассказывал о собственных хождениях по мукам, в которое для него превратилось устройство на работу в самый разгар «дела врачей». Молодой еврейский парень, вернувшийся из армии, а до того окончивший редакторский факультет, ощущает плотную, хоть и незримую, стену, выросшую между ним и миром. Ну а откуда эти два слова в подзаголовке – «семейные мелочи»? «Конечно, мелочи! – настаивал автор. – …Совесть не позволяет поименовать их иначе в пространстве и времени, где, по давнему слову, взглянув окрест себя, видишь страдания человеческие, горе и гибель».

Я думал тогда и о редком таланте мемуариста: его необычайно пластичный стиль схватывал и объединял в одну картину пронзительные портреты, случайные словечки, неслучайные умолчания эпохи, когда многое точно прочитывалось между строчками партийной газеты. Однако я не догадывался: эти воспоминания положили начало замечательной, поистине своеобычной прозе Порудоминского.

Иногда спорят: что же дает литератору эмиграция? Голоса спорящих, как правило, пессимистичны. А я часто вспоминаю при этом старого писателя Владимира Ильича Порудоминского: именно в эмиграции он обрел подлинное бесстрашие поисков.

Отвечая на одну из анкет, Порудоминский как-то написал: «Признаюсь, когда я уезжал из России, я был убежден, что моя активная жизнь, тем более профессиональная работа, завершена, и предполагал совсем иной сценарий своего дальнейшего существования. Но здесь я почувствовал раскрепощение, освобождение от многого, что меня угнетало, мешало в каждый данный момент жизни наиболее полно выявлять себя».

Кого-то это признание могло удивить – могло даже показаться: автор отодвигает от себя свои старые работы. Между тем в книгах Порудоминского никогда не было и налета конъюнктуры. Книги эти, выходившие в популярных сериях «Жизнь замечательных людей», «Жизнь в искусстве», «Писатели о писателях», открыли тысячам, если не миллионам, читателей биографии, судьбы, художественные миры: Владимира Даля и Всеволода Гаршина, Николая Ге и Михаила Врубеля, Карла Брюллова и Николая Ярошенко, Ивана Крамского и Александра Полежаева, Ивана Пущина и Александра Афанасьева, Николая Пирогова и Ивана Голикова…

И все же Владимир Порудоминский был абсолютно прав, рассказывая о своем «раскрепощении» в эмиграции.

Говоря о работе писателя, часто вспоминают приветствие, которым обменивались в начале двадцатых годов прошлого века в Петрограде члены литературной группы «Серапионовы братья»: «Здравствуй, брат! Писать очень трудно…» Полезно однако задуматься – в чем трудность? Разумеется, не просто изо дня в день водить перышком по бумаге или часами сидеть у компьютера, ища точный образ. Но гораздо тяжелее отыскать – в самом себе! – новые творческие возможности, решительно уйти от себя прежнего. С каждой новой вещью «начинать все сначала», словно и не было десятилетий литературного труда.

Я не раз размышлял о том, почему проза Порудоминского, которую он стал писать в эмиграции, до сих пор по-настоящему не оценена, а его художественные открытия не осмыслены критикой. Причин тому две. Почти все, что публикуется писателями-эмигрантами, традиционно проходит мимо столичных рецензентов: в их представлении эмиграция – это далекая, скучноватая провинция. К тому же в самих произведениях Владимира Ильича есть свойство, делающее их как бы не слишком приметными.

В предисловии к книге Порудоминского «Пробуждение во сне» прекрасный поэт и критик Татьяна Бек так описывала свои попытки найти ключ к «загадке» этой прозы, жанр которой подчас трудно определить: «Литература повышенного правдоподобия? Автобиографическая эссеистика? Словесный рисунок с натуры? Так или иначе – перед нами лирическая проза, где повествователь (он же – главный герой) чрезвычайно близок к автору, но не тождествен с ним, ибо не эгоцентричен. Он сгущает в себе время, пространство, историю…»

Не знаю, формулировал ли когда-либо Порудоминский главную тему своих исканий. Но для меня очевидно: его прежде увлекает художественное исследование памяти. Один из его персонажей, в голосе которого легко узнаю интонации самого Владимира Ильича, размышляет: «Иногда я думаю, что это не мы по собственной охоте… вспоминаем прошлое, а оно требовательно напоминает нам о себе. Ведь оно только и живо, пока живем мы… Нас становится все меньше, и оно сужается, уходит, перестает существовать вместе с нами». Это одно из многочисленных определений памяти в прозе Владимира Порудоминского. Так – легко, вроде бы, между прочим – рождаются сюжеты его повестей и новелл «Похороны бабушки зимой 1953 года», «Пробуждение во сне», «Короткая остановка на пути в Париж», «Позднее время», «Трапезы теней», «Частные уроки».

Меня завораживает в этих вещах течение жизни. Иногда кажется: течение это бурно, непредсказуемо. Но потом, приглядевшись, замечаешь в происходящем четкий, хоть и не сразу различимый, жизненный план . Я почувствовал это в одной из первых повестей Порудоминского «Неоконченная соната». Героиня повести, пианистка, бессильно пытается ответить на вопрос: почему и для чего она выжила в Холокосте? Пытается уловить какой-то высший смысл в том, что произошло с ней (в гетто девочку-вундеркинда неожиданно спасла музыка). Смысл? Да ведь он прост: искать ответ. И по-своему выражать эти поиски в музыке. «За двадцать лет скитаний она поняла, сперва чувством, а после и умом, что, только постоянно передвигаясь по белу свету, она всюду своя…» Останавливаясь, героиня «тотчас начинает чувствовать себя пчелой, которую видела однажды в энтомологическом заповеднике: пчела жила в улье, но была отделена от роя стеклянной стенкой». Героиня приняла странную неизбежность такого ритма своей жизни. Не поняла только: это и есть отве т.

Холокост подчеркивает, обостряет тему памяти.

Течение жизни, вдруг обнажающее истину, захватывает нас и в маленьком шедевре Порудоминского «Розенблат и Зингер». Мемуарный зачин опять максимально приближает к читателю происходящее. И вот они перед нами – двое погонщиков ослов в Ташкенте. Усмешка судьбы? Когда-то богатые торговцы бельем в Берлине и Вене, они теперь не имеют даже постели – спят на полу, в конуре под лестницей, в «каком-то логове из соломы и тряпья». Зато они, убежавшие от нацизма, владеют наконец-то истиной и даже пытаются передать ее еврейскому подростку из Москвы – тот, по счастью, бойко говорит по-немецки. Мальчик тоскует: в эвакуации он впервые столкнулся с антисемитизмом, а ведь «еще недавно я часто слышал от близких, что у нас, в Советском Союзе, мы позабыли, что мы евреи…»

Истине несколько тысяч лет, однако люди упорно отталкивают ее от себя. «… Розенблат смотрел на меня с сожалением; его веки были докрасна выжжены чужим азиатским солнцем. – Мальчик, – повторил он, – забыть есть взаимное дело. Мы тоже забыли когда-то, что мы евреи. По воскресениям Розенблат надевал черный фрак, цилиндр на голову, садился в коляску и ехал в кирху. Немцы улыбались мне и говорили: «Гутен таг». И я улыбался немцам, приподнимал цилиндр и говорил: «Гутен таг». Но на другой день после прихода Гитлера оказалось: немцы не забывали, что я еврей. Они уже не говорили мне: «Гутен таг». Нельзя забывать, мальчик, что ты еврей, раньше, чем это забудут другие».

Почему еврейская тема неожиданно стала насущной для писателя («еврейские» вещи Порудоминского составили его сборник «Уходящая натура»)? Автор ответил на этот вопрос в одной из статей: «Мартин Бубер называл евреев «общиной, основанной на памяти»».

…В часы бессонницы я не раз в эти годы напоминал себе: в Кельне уже утро; спрашивал мысленно: что делает сейчас мой старший друг? Что у него нового? И, конечно, думал о «загадке Порудоминского»: разумеется, она не в сложных координатах его новой прозы, а в блистательной и всегда таинственной победе творческого духа над временем, которое жестоко, как ненужный листок календаря, обрывает наши дни, труды и намерения.

Когда-то Порудоминский написал вместе с историком и писателем Натаном Эйдельманом работу о болдинской осени Пушкина. Не сомневаюсь: эмиграция стала его собственной болдинской осенью. Я не пытаюсь сейчас даже перечислить сделанное им за эти годы.

Восемь лет Владимир Порудоминский обрабатывал и готовил к печати уникальный дневник, который вел в Виленском гетто его дядя Григорий Шур. Книгу перевели на многие языки, она имела шумный успех. А Владимир Ильич писал позже: «Близкое знакомство с материалами Катастрофы – одно из сильнейших переживаний моей жизни». Добавлю: это и важнейший источник его тихой, но зачастую потрясающей читателя еврейской прозы.

Меня ничуть не удивило то, что наряду со вселенской еврейской болью Порудоминского притягивала в те же годы и немецкая боль. Над книгой «Планк, сын Планка. Фрагменты ненаписанной биографии» Владимир Ильич начал работать, точно услышав чей-то негромкий голос. Оказалось, что в доме, где поселилась его семья, хранятся материалы о жизни Эрвина Планка. Сюжет этой трагической судьбы вобрал многое: Эрвин был сыном знаменитого физика Макса Планка, умным политиком, последним управляющим делами правительства Германии (до прихода к власти Гитлера), участником немецкого Сопротивления, наконец, был казнен после покушения на фюрера в июле 1944-го.

Именно в эмиграции Порудоминский подвел итог своим долголетним исследованиям о Толстом. Я держу сейчас в руках три книги Владимира Ильича, посвященные великому старцу из Ясной Поляны. Помню, меня поразила работа Порудоминского «Цвета Толстого» – свод необычайно интересных наблюдений о том, как в зависимости от эмоционального состояния героев меняются краски писателя. А книгу «Если буду жив или Лев Толстой в пространстве медицины» я уже давно вновь и вновь перечитываю – погружаюсь в космос Толстого: там по-своему сосуществуют и спорят «диалектика души» и «диалектика тела».

За героями и сюжетами произведений читатель, как правило, редко замечает автора. Одну из лучших своих книг Владимир Порудоминский назвал, вспомнив строчку псалма, – «Одинокая птица на кровле». Мне показалось: здесь есть и его негромкая исповедь, и своеобразная формула «жизни и творчества» художника.

…Все мы – в том числе и писатели – приходим в этот мир со своей особой миссией, которую должны осознать и исполнить. Эта мысль, повторяясь, тревожно звучит в книгах Порудоминского о строителях и хранителях русской культуры. Но о собственной миссии он, всегда избегая пафоса, говорить не любит.

Я позвонил ему через несколько дней после того, как ушла из жизни Надежда Васильевна – жена, друг, бесконечно дорогой ему человек. Даже через океан я почувствовал, как ему тяжело сейчас. Но Владимир Ильич произнес, думая о своем: «Надя уже свободна, уже выполнила свой урок».

Так сказать мог только человек, глубоко верующий в Создателя и в Его высший замысел.

Человек и судьба «по ту сторону слов»

Когда в середине восьмидесятых я познакомился с литовским поэтом Альфонсасом Буконтасом, я не догадывался: та встреча заставит меня многое в жизни переосмыслить…

Наверное, это показалось бы странным и самому Буконтасу. Повлиять на ход чужой жизни? А он избегал даже резких движений, морщился, услышав громкие голоса. Долгие десятилетия существовал, словно не выходя из тени. Конечно, читатели Литвы знали Буконтаса как своеобычного лирика, блистательного переводчика древней и современной поэзии. Но примечательно: он никогда не участвовал в дискуссиях, чурался споров, месяцами не заходил в Союз писателей, а порой вообще исчезал из поля зрения, даже друзья гадали – то ли Альфонсас уехал в родную деревню, то ли не хочет отвечать на звонки…

Я нарисовал портрет типичного чудака? Все, однако, не так просто. С юности Буконтас научился легко отбрасывать суету жизни, потому что привык ежедневно ждать смерть. Она могла прийти в любую минуту.

Серьезная болезнь сердца во многом определила его характер, быт, но – одновременно – обострила восприятие мира… Разумеется, характер остался прежним и после того, как произошло чудо: немецкая журналистка Mariana Butenschon написала об Альфонсасе серию статей, собрала деньги для того, чтобы он смог приехать в Германию, нашла хирурга, который бесплатно сделал операцию… Недавно Буконтас написал мне: «После моей операции прошло десять лет, все эти годы были мне подарком».

Но я, кажется, забежал вперед? Помню, тогда, в восьмидесятые, прекрасная украинская поэтесса София Майданская, с которой мы часто говорили о сочленении космического и национального в творчестве, не уставая, твердила мне:

– Вы обязательно должны познакомиться с Альфонсасом Буконтасом…

Я не понимал причину такой настойчивости. А София не отвечала. Может быть, как большинство поэтов, она просто обладала даром предвидения.

В те годы я все глубже погружался в иудаизм, начал записывать устные рассказы советских евреев. Несколько поколений (миллионы людей), думал я, уйдут в небытие, так и не рассказав горькую правду о себе и своем времени, когда само слово «еврей» было по сути непроизносимым на языках народов СССР… Мне казалось: история «евреев молчания» (так назвал своих соплеменников в СССР нобелевский лауреат Эли Визель) скрывает в себе множество тайн.

Пора уже сказать: с тайны началась жизнь Альфонсаса Буконтаса. Многие годы тайна оставалась неразгаданной.

1.

В иудаизме есть такое понятие – «украденные дети». Это словосочетание сразу отзывается в сознании резкой болью. Суть не меняется оттого, что внутри понятия – метафора: речь – о людях, воспитывавшихся в отрыве от национальной традиции. Увы, большинство евреев, родившихся в СССР, были именно «украденными детьми»…

Так бывает не часто: «случай Буконтаса» типичен и уникален – одновременно. Альфонсас не раз рассказывал мне свою историю, однажды я записал ее на магнитную пленку. История эта вполне может стать сюжетом большого романа, однако попытаюсь передать ее коротко.

В его документах очень долго значилось: родился 11 сентября 1941 года в деревне Дапшяй Мажейкяйского района Литовской Республики в семье Яронимаса и Марии Буконтасов. Скажу сразу: это были святые люди – они спасли ребенку жизнь. Тем не менее документы лгали. Правду Альфонсас начал узнавать подростком – постепенно, мучительно: его настоящими родителями были евреи. Когда в 54-м году он приехал продолжать учебу в соседнее местечко Жидикай, здесь многие помнили его отца-адвоката и мать-зубного врача, его шестилетнего брата (их всех уничтожили в годы войны). Альфонсас уже был влюблен в литературу, почти каждый день приходил в библиотеку: оказалось, там до войны жила его семья…

В этой истории потрясает не только трагический сюжет, заметный всем; поражает то, что казалось людям обычным, само собой разумеющимся. Так естественно для себя местный ксендз Вацловас Мартинкус разрабатывает и осуществляет план спасения еврейского малыша: отправляет его на дальний хутор, там крестит, потом стойко выдерживает допросы в полиции. Литовские фашисты грозят сестрам Марии Буконтене и Елене Лаурайтене расстрелять их семьи, но те, не колеблясь, отказываются отдать ребенка. Сложную игру несколько лет ведет Яронимас Буконтас: он задабривает немцев и полицаев деньгами, водкой, бесконечными застольями… В конце концов это и становится причиной его гибели: когда в Литву вернулись Советы, Яронимаса арестовали по обвинению «в сотрудничестве с немцами». Из лагеря он не вернулся.

Не забудем однако: тут есть еще один сюжет – «история души» еврейского мальчика. Этот сюжет, в основном, разворачивался уже после войны.

Еврейский мудрец ребе Рашаб сказал когда-то: люди состоят из трех слоев. Есть «внешний человек». Есть «средний человек». Есть «внутренний человек». Сколько бы ни испытывала, сколько бы ни ломала нас среда, лишь первые два слоя могут быть повреждены. Внутренний же человек никогда и ничем не может быть исковеркан. В рассказе, который я записал на магнитофон, Альфонсас на редкость точно реконструирует жизнь своего «внутреннего человека». Вот несколько фрагментов оттуда.

«Реальный мир моего детства – это большой деревенский дом. Я ощущал его почти как живое существо. Хорошо знал все его звуки, помнил запахи. Мне казалось, он был огромным и – при необходимости – мог вместить очень многих людей. Когда в деревню приезжали командированные – ветеринар, трактористы, учителя, инженеры – председатель колхоза всегда направлял их к нам. И чистые, светлые комнаты дома открывались навстречу новым и новым людям… Дом был добрым».

Тепло добра согревало душу:

«Я помню те первые дни, когда с нами жил отец… Игры с ним, прогулки по саду, среди полей… Помню, как сказочно цвел горох… Неподалеку был большой пруд, где водилась рыба».

Однако мир сразу оказался расколотым, в душе жила не только любовь – очень рано поселился страх:

«Я всегда чувствовал, что чего-то должен избежать. Мне было хорошо среди близких, но когда в доме появлялись чужие, знал: нужно уйти, спрятаться».

Дело не только в таящейся – почти всюду – опасности. «Украденный ребенок» безошибочно фиксирует свою чужеродность окружающему миру. Это резко проявляли праздники:

«…В большой комнате собиралось очень много людей, накрывали праздничный стол, пели… Я опять уходил: мне становилось так одиноко, что я плакал. Даже сами песни казались чужими. Я чувствовал, что отделен от всех большой стеной… В дни массовых национальных гуляний все повторялось. Я ощущал, как остаюсь в стороне… И никак не мог себе этого объяснить. Наверное, то было что-то глубинное, какая-то – совсем другая, чем моя, – эстетическая волна подхватывала всех, кроме меня».

Самонаблюдения «украденного ребенка» погружают нас в глубины человеческой психики:

«Бывали минуты, когда для меня начинали странно звучать литовские слова. А их смысл как бы не совпадал со звучанием. Этот язык, его жемайтийский диалект, казался грубым для моего уха».

И еще одно слово царапало слух. Слово, значение которого он долго не понимал:

«В школе, на переменах, дети, пробегая мимо, дразнили меня: жид, жид!

Бывало тоже: играем и кто-то вдруг вымолвит это словцо.

Вроде бы, все выглядело почти невинно. Но я чувствовал: тут – какой-то знак, который понимают все, кроме меня.

А, случалось, ребята окружат меня, выговаривая каждый по одной букве: ж-и-д. Стоят и громко так повторяют. Причем, опять-таки на их лицах я часто не замечал никакой злобы. Но в моих ушах, не переставая, звучал тот беззлобный смех…

Когда я был первоклассником, меня однажды взял на руки мальчик, учившийся в четвертом. Он долго и, я бы сказал, нежно носил меня по коридору. Потом о чем-то вдруг вспомнил и – резко отбросил меня. Я упал, сильно ударившись о скамейку».

Альфонсас подчеркивает: то были своего рода сигналы; они заставляли работать мысль. Но мысли наслаивались, перебивали одна другую:

«Почему я так не похож на родных? У меня лицо смуглое, а у них – светлые. И – волосы, конечно: все мои двоюродные братья и сестры – блондины. Мама, правда, имела темные волосы, но все равно, убеждался я, сравнивая: они – совсем не такие, как у меня…

Все было окутано тайной. В тайну – как конфета в фантик – было завернуто мое детство.

Я часто думал о том, что появился в этой литовской деревне случайно – ненатурально, неестественно, если можно так выразиться.

Тогда кто я? Откуда?

Повторяю, я боялся этой тайны, очень не хотел к ней приближаться».

Он рано стал задавать себе и другой вопрос: кто такие евреи?

«Взрослые (нет, конечно, не мои родные) рассказывали о евреях анекдоты.

Рассказывали также истории, от которых все внутри холодело. Например, говорили: евреи пьют христианскую кровь…

Мне было семь или восемь лет, когда я понял, что имею какое-то отношение к евреям. Стало страшно. Ведь евреи – плохие люди: убийцы, спекулянты… С тех пор это чувство годами не покидало меня. Чувство страха из-за сопричастности к грязному, нехорошему. И – по той же причине – одиночество».

Он мучительно искал выход, но всюду видел тупик:

«Время от времени все как бы отдалялось от меня – природа, близкие люди… И казалось: никто мне не в силах помочь. Будто я остался один на маленьком-маленьком острове».

Состояние души странным образом перекликалось с жизнью природы:

«Ощущение, что мир враждебен мне, повторялось при смене времен года.

Я вдруг слабел. Тишина начинала звенеть. И мир опять отодвигался от меня все дальше и дальше.

И опять я был на маленьком острове. Совсем один».

А еще он видел сны:

«В снах моих за мной гнались звери, чужие люди… Скакали, скакали кони».

2.

…Совсем по-другому, но так же обнаженно и резко «история души» представала в стихах Буконтаса.

Он уже вырос, уже поступил в Вильнюсский университет – изучал литовский язык и литературу. Мир рядом с ним был чужим и холодным? Однако творчество, как всегда, преодолевало одиночество. Мир сузился до размеров маленького острова, куда его забросила пучина человеческой ненависти? Может быть, потому Альфонсас так упорно раздвигал пределы земного – настойчиво пытался открыть для себя Вселенную:

Хочу соединить

птицу и камень,

темноту и свет,

утрату и надежду…

Берега несоединимые,

начало и конец

хочу соединить.

Раздул

в долине костер

после долгого ливня.

Слышал ли мой голос?

Видел ли, как кружатся

мельницы звезд?

Приходи по мостику,

который я тебе строю,

приходи, потому что я должен уйти.

Горячим углем на воде

напиши мое имя.

(Цитирую переводы с литовского Сергея Карнеева).

Здесь было не просто обращение поэта к современнику, собрату по Вселенной. Здесь была не только творческая программа. Здесь звучал голос «украденного ребенка», который наконец выходил на дорогу духовной свободы. Как и все евреи, начинал свой путь по «пустыне». Конечно, я легко расслышал у литовского автора перекличку с гениальным американцем Уолтом Уитменом. Стихотворение «Мосток» написано в давнюю уже пору юности. Молодой поэт по-уитменовски остро воспринимал вечность, перед ее лицом ощущал себя почти демиургом. Он стремился разглядеть космос в душах людей, а в звездах – человеческое. Отсюда столь органичное для поэзии Буконтаса доверие к каждому встречному:

«Пойду с тобой погулять по дню, в котором уже никто не живет. Неужели тебе чего-то жалко? Неужели хочешь бросить слово на мостовую? Опирайся, опирайся на меня и смотри в пустоту. И вот мы оба свободны от уз, без ветвей, без стволов – семена и звезды. Из наших плеч, из глаз и из губ вылетают птицы рассвета».

Читая эти строки, я опять представлял юношу из обычной литовской деревушки. «Украденного» еврейского ребенка, самостоятельно пытающегося обрести почву и корни. Нашедшего их во Вселенной. Потрясшие его уитменовские «Листья травы» надолго определили направление творческих поисков. Здесь, впрочем, не могу удержаться от одного замечания «по поводу». В то время наша критика нередко вульгарно трактовала проблему традиций в литературе. Помните? Заметив в чьих-то стихах влияние Маяковского, критики говорили об этом, точно награждая автора орденом. Иные традиции считались опасными, вредными для «растущего дарования». А порой «вопрос о традиции» сводился к эпигонству, подражательству. Между тем речь (если перед нами подлинный талант) – о единстве мироощущения, подчеркну: речь о направлении поисков… Уходя в беспредельность пространства и времени, А. Буконтасу было порой легче, чем его литературным сверстникам, задавать резкие, порой беспощадные вопросы. Вот когда оценишь преимущества подобного, «космического», взгляда! Только в космосе впору попробовать отодвинуть мысленно в сторону ценности цивилизации. И задуматься: что есть человек? В чем его сокровенная суть? В чем его неповторимая миссия? Именно об этом были многие стихи Буконтаса, в том числе – «Снежный человек»:

«…Я – голый: возраста нет, фамилии нет. Днем прикрыться стараюсь, но – тщетно: молния между будущим и прошлым – это стыд мой. Как подумаешь: то же самое все теряют, ищут того же. Истина ходит – на белой равнине следы босых ног. Кто ушел, впопыхах не обувшись? Чьи следы на снегу? Чьи – на бесстрашной бумаге?…»

Законы космоса можно постичь по-разному. Можно вычитать их в священных книгах древности. Можно открыть самому, прислушиваясь к ритмам Вселенной. Это и делал лирический герой Буконтаса. Разумеется, он видел равновеликость живой и неживой природы, равнозначность взаимоисключающих, кажется, начал бытия. Понимал (может быть, вспоминая детство), как опасно раз и навсегда давать имена – «перелескам, камню, шмелю, тому человеку из зеркала». Может быть, это и есть главная ошибка на нашем пути, главная ошибка человечества – дробить единый мир, наклеивать повсюду этикетки:

Чувствую, как только вернутся названия,

мы ударимся друг в друга,

и будет небо сплавлять

бесконечная река по бесконечной равнине.

Поэзия Буконтаса многократно фиксирует, что происходит, когда вечные законы нарушаются. В стихотворении «Песня Хорста Весселя» мы встретим солдат, словно ослепших от силы и оружия. Потом «открытыми ртами они продолжают песню уже под корнями». А о чем стихотворение «Памятник»? О защите гибнущей природы? Нет, о самоубийстве человечества, коль все мы есть «природа» – раз превращаемся однажды «в землю, в воздух или в звенящие реки». Сознание художника не губка: оно вбирает в себя только то, что может и должно вобрать. Только то, что отвечает внутренней логике развития творческой индивидуальности. Я говорю об этом, припоминая, как Буконтас воспринял опыт многих предшественников. Вот Тадеуш Ружевич: его стихи и рассказы Буконтас открыл литовскому читателю. Ружевич утверждает: поэзию надо создавать из «ничего», из самых простых слов. Альфонсасу Буконтасу была близка эта творческая установка. Но для него важно и другое – вглядеться: что за словом? Вглядеться даже не в глубь явлений, событий, поступков – в глубь образов, предощущений. Обычный сюжет его стихотворений. Одно так и называется: «По ту сторону слов». Опять перед нами работа поэта, который «из удивлений» ткет «то дерево, то сон, то жар прикосновений, то тварь живую, то страданий дрожь». Замечу: концовка стихотворения не точно переведена С. Карнеевым.

У Буконтаса:

Твои слова уже не обозначают ничего…

Только пространство и тишина…

Только полет остается…

У переводчика:

Подобна взлетной полосе строка.

Вот взреял. Полетел. А цель так далека…

«Только полет остается…» Вот что прежде всего открывается поэту «по ту сторону слов».

Разумеется, космическая традиция в мировой лирике началась не с «Листьев травы». Это подчеркнул еще Г. Торо, читая книгу Уитмена: «Странно, что он так похож на индийских пророков…» К древнему Востоку, не имея других ориентиров, закономерно пришел в своих исканиях и Буконтас. В семидесятые годы он начал изучать «Упанишады». Тогда же надолго перестал писать собственные стихи. Это с тревогой отметили критики и читатели. А я (конечно, задним числом) не удивился. На Востоке, когда художник или поэт уходил в монастырь, он на десятилетия, если не навсегда, отказывался от творчества, давал своего рода обет молчания. Цель? Прислушаться к своему «я», обрести связь с Богом – может быть, потом обрести и собственный голос.

Правда, в те трудные, но, как оказалось теперь, плодотворные для него годы Альфонсас Буконтас продолжал заниматься переводами. Это была не только серьезная, важная для литовской культуры работа. Тут был и давно замеченный парадокс: путь в чужую культуру иногда тоже приводит художника к самому себе. Переводя философскую лирику Пушкина, он снова задумывался о призвании поэта. Блоковский цикл, посвященный Кармен, привлек музыкальностью, хотелось попробовать: как это прозвучит по-литовски? Буконтас воссоздал на родном языке стихи многих поэтов, которые когда-то жили в его крае, – поляка К. Галчиньского, немца Ф. Брауна, белоруса М. Танка, караима С. Фирковича… Я мог бы перечислить немало имен и произведений, но упомяну еще сейчас только сонеты и терцины русского философа Льва Карсавина: тот слагал их незадолго до смерти в сталинском лагере, прозорливо не сомневаясь – его голос расслышат. Так и оказалось: А. Буконтас разыскал произведения Карсавина в одном из вильнюсских архивов.

И, конечно, он переводил тех, с кем вел – через десятилетия или века – беспрестанные мысленные диалоги. В этом сокровенном ряду была и поэма Н. Рериха «Наставление ловцу, входящему в лес», и знаменитая «Бхагавадгита». Пожалуй, здесь имелся даже свой символ: с переводом великой Гиты, в которой, как в фокусе, сходятся главные философские идеи Индии, закончился период «молчания» поэта Альфонсаса Буконтаса.

3.

…Не забудем: «украденный ребенок» постепенно возвращался в семью. «Все это время, – рассказывал Альфонсас, – я ощущал себя человеком, идущим по пустыне. Причем мой путь длился не сорок лет – гораздо дольше. Однажды я понял, что не сумею выйти из пустыни, если сам не осознаю: ради чего мне дано такое испытание?»

Еврейской семье несколько тысяч лет, ее родоначальником был наш праотец Авраам. Это звучит выспренно, кажется сказкой? Не сразу, но очевидно Буконтас пришел к пониманию концепции времени в иудаизме. Очень конкретными оказались слова мудреца наших дней, каббалиста Адина Штейнзальца: «События не тонут в реке времени, подобно камням, просто течение относит нас от них».

Из намеков, обмолвок, случайных разговоров, внезапных признаний он воссоздавал для себя историю своего спасения, историю жизни и смерти родителей – приближался к ним.

Опять – неожиданно – помог ксендз Вацловас Мартинкус. В конце войны ему удалось эмигрировать на Запад, теперь он жил в США, иногда писал в Литву. Мартинкус спрашивал о судьбе спасенного им ребенка, потом стал переписываться с самим Альфонсасом (увы, письма читали и в КГБ, затем шантажировали ими Буконтаса и его друзей). Мартинкус присылал подарки, одежду. Рассказал о местечке Жидикай: перед войной там было около 230 евреев; поведал о событиях лета 41-го. Один раз Мартинкус сумел спасти евреев Жидикай от расстрела – он остановил намечающуюся акцию, решительно потребовав от офицеров германской армии предъявить решение суда. Однако несколько месяцев спустя, когда через местечко шла уже другая часть, ксендза никто не стал слушать: ему пригрозили расстрелом – вместе с евреями, которых он так защищал…

(Конечно, Мартинкус рассказывал и о своей сегодняшней жизни – это был для Альфонсаса невольный урок: кроме участия в религиозной и благотворительной деятельности, ксендз пел песни под гитару, много путешествовал, постоянно открывая для себя мир и людей, – в Израиле, например, увлеченно беседовал с Бен-Гурионом. Мартинкус был по-прежнему заботлив: показал стихи Альфонсаса литературному кумиру литовской эмиграции Бернардасу Браздженису, и тот высоко отозвался о поэзии Буконтаса).

Время стало для него живым: прошлое, настоящее и будущее существовали в одном измерении. Об этом говорит Каббала. Но это знал и Рерих. Это великолепно чувствовал Чюрленис; Альфонсас не мог оторваться от его картины «Прошлое»: там изображены ворота, через отверстия в которых ярко светит солнце, точнее – множество солнц.

Лучи прошлого стали согревать «украденного ребенка»:

«Когда я был студентом, я снова пришел к тете Котрине Шульцене, у которой жил когда-то, учась в Жидикай… Мы пошли с ней гулять на луг, она рассказала все, что знала сама. Многое рассказала… Даже открыла мое настоящее имя… Оказывается, до войны она была соседкой родителей, помогала маме по хозяйству. Оказывается, это тетя Котрина отвозила меня по заданию ксендза Мартинкуса в Дапшяй…»

Историю Альфонсаса узнал выдающийся еврейский поэт Гирш Ошерович, после войны живший в Вильнюсе:

«Он сам когда-то окончил юридический факультет Каунасского университета. Ошерович отыскал адвокатов – коллег отца, помог найти других людей, помнивших моих родителей. Тогда я узнал и подробности их последних дней: они попали в Каунасское гетто; отца расстреляли в 42-м, маму вывезли в 44-м в Штуттгоф – она погибла в марте 45-го при побеге из лагеря… А братика и сестру отца убили под Мажейкяй, в сосновом бору… Я держал в руках фотографии. Удивлялся: вот это мама (наверное, она так хотела сбежать из Штуттгофа и потому, что, находясь в гетто, узнала: меня удалось спасти), а это отец, учившийся в Сорбонне… это брат… неужели тот младенец – я?»

Тайна была разгадана. Правда оказалась нелегкой:

«Я редко говорю с кем-нибудь о своем прошлом. Бывает, человек сам спросит, а потом пугается: перед ним открывается такая бездна, что хочется быстрее отойти в сторону… Тогда мой собеседник переводит разговор на другую тему. Я понимаю: это инстинкт самосохранения…»

Точно сбросив пелену лет, а на самом деле осознав суть и связь событий, Альфонсас припомнил: в 1947-м к ним приехал из Каунаса «высокий лысоватый человек в кожаном пальто». У него была необычная миссия: найти в литовских селах спасенных еврейских детей. Говорят, потом тех мальчиков и девочек тайно переправляли в Палестину… «Мужчина угостил меня конфетой, подарил какую-то монету. Мама говорила с ним при закрытых дверях. Он переночевал у нас. Утром я видел, как человек уходил через наш сад… Мне было странно и страшно. Я не хотел покидать дом. Я упорно верил в то, что здесь, как в старинном замке, смогу спрятаться от всех опасностей».

То, что «украденному ребенку» очень важно обрести семью, понимали не только еврейские Учителя, об этом заботились не только активисты послевоенного сионистского подполья. О том же думала простая литовская крестьянка Мария Буконтене.

«Ты же все знаешь, ты уже не маленький, – говорила она. И спрашивала: – Может, я неправильно поступила, не дав тогда тебе уйти к людям, близким по крови?» Мне было уже лет девятнадцать. А она все страдала: тебе тяжело жить – ведь ты остался один… Она плакала. Я объяснял, что мне у них очень хорошо, что я им благодарен за все… Впрочем, это был наш единственный подобный разговор. Больше к той теме мы никогда не возвращались. Но мне кажется, мама часто размышляла об этом. Думала: можно ли взять дитя из одной нации и пересадить, как растение, в другую? Она чувствовала: это противоречит каким-то божественным законам…»

Наконец, изломанные линии его жизни сходятся вместе.

22 декабря 1994 года в Вильнюсе состоялся суд, который на основании многочисленных свидетельств (и в присутствии живых свидетелей) установил: Альфонсас Буконтас является Мордехелем Михницким, сыном Нехамы Гурвичайте-Михницкене (1907–1945) и Янкелиса Михницкого (1907–1942).

4. …Я надеюсь когда-нибудь опубликовать хронику этого возвращения. Здесь – только фрагменты. Все же представлю читателям еще один. Это самое начало исповеди Альфонсаса – по сути небольшая новелла, которую я назвал (для себя) «Мягкое л». Новелла эта насыщена одиночеством, тоской, ожиданием. Смутным еще стремлением разгадать тайну собственной судьбы.

«…Придя в первый класс, я встретил там мальчика из соседнего дома.

Он был повыше меня и покрупнее. Звали его Альфредас.

Я на всю жизнь запомнил, как странно он произносил слова, точнее даже – только один звук: «л»… Мягко, чересчур мягко. Так в деревне не говорил никто. И весь наш класс дружно смеялся над ним!

Домой из школы мы с Альфредасом возвращались вместе. Путь был долгим: узкая, кажется, бесконечная тропа, потом мостик через речку, снова тропа…

Никого вокруг не было.

Постепенно мы сдружились, не могли не подружиться. Даже ходили друг к другу в гости.

Альфредас появился в нашем селе недавно. Попал сюда из Кенигсберга. Этот город в конце войны сильно бомбили. Если не ошибаюсь, во время бомбежки и погибли его родители. Многие дети спаслись тогда из Кенигсберга бегством: чаще всего забирались на крыши поездов. Ходили потом по деревням, выпрашивая подаяние. Выучивали торопливо по несколько литовских слов: duonas, valgyti… Но все равно их легко было узнать: немцы.

Наш сосед работал адвокатом в райцентре. Однажды он увидел Альфредаса, и тот понравился соседу. Его единственная дочь умерла. Адвокат предложил мальчику остаться в их семье. Потом он отправил Альфредаса в деревню, к своей жене. Вскоре они усыновили мальчика, который стал носить литовскую фамилию.

Альфредас все время рисовал самолеты и танки. Вообще все его игры были связаны с войной. Как-то он рассказал мне: его настоящий отец был летчиком.

Уже спустя полгода Альфредас хорошо говорил по-литовски.

Но странное, чересчур мягкое «л» так навсегда и осталось в его речи.

Мы с Альфредасом проучились вместе семь лет, пока не окончили сельскую школу. И все это время я чувствовал двойственность в отношении к нам окружающих.

Реальность вовсе не была простой, но была такой очевидной. Есть наши близкие, которые нас любят. И есть все остальные, которые нас не принимают.

Да, мы с Альфредасом были чужими здесь. Хотя, наверное, невозможно было сказать, чем именно мы выделялись. И – кстати – мы так не походили друг на друга.

Альфредас был очень сильным. Ощущая неприятие среды, он то и дело затевал драки.

Я же был слабым, в драку никогда не лез…

Когда потасовки кончались, мы с Альфредасом, как ни в чем ни бывало, отправлялись домой. Напряжение, кажется, затухало. Но реальность по-прежнему была разорвана, раздвоена… И, как ни странно, именно это нас объединяло.

Наша учительница говорила назидательно взрослым:

– Вот видите, еврейский и немецкий мальчики дружат между собой, а мы так не умеем…

Но об этих ее словах я узнал совсем недавно. А тогда не знал, что я – еврей. Может быть, инстинктивно, и не хотел узнавать».

…Конечно, я не раз думал: почему Альфонсас начал свою исповедь с воспоминания о друге детства?

В чужой судьбе он однажды, как в зеркале, увидел себя. Но по сути сходство было лишь в одном: Альфредас и Альфонсас были другими в литовской деревне.

У каждого народа и у каждого человека, понял Буконтас потом, – свой путь, свое предназначение. А миссия некоторых людей состоит как раз в том, чтобы стать своеобразным мостом между народами и культурами.

5.

…Говоря о возвращении «украденного ребенка» в семью, добавлю: возвращение не было идиллическим. Приходя в юности в еврейские компании, Альфонсас порой вздрагивал: «…новые знакомые смеялись над моими рассуждениями, как когда-то дети в деревне». Конечно, он идеализировал евреев, недоумевал: неужели возможны у потомков Авраама национальная апатия, цинизм, равнодушие к чужому горю? Однако, пожалуй, еще драматичнее была ситуация, в которую вдруг попал опытный литератор. «Одно время казалось: я стал чужим в той культуре, что была родной с детства. При этом мне было очень трудно войти в культуру, родную по крови».

Мы с Альфонсасом много говорили об этом. Я вспоминал слова, которые написал в начале восьмидесятых, работая над книгой об основоположнике литовской литературы Кристионасе Донелайтисе: «У разных культур – разные корни, но одно небо». Жизнь, однако, сложнее любых формул. На мой взгляд, Буконтасу помогло то, что он почувствовал сам воздух еврейской истории, смело вошел в ее особое время .

«…Река истории образует кольцо, – писал Адин Штейнзальц. – Она вливается сама в себя, и в ее водах мы не заметим ни необратимых изменений, ни новизны». Но вечное возвращение в иудаизме – это и вечное наше обновление. «Например, исход из Египта… – продолжал Штейнзальц. – Его значение выходит за сугубо исторические рамки, ибо он реализуется в духовной биографии каждого человека. Еврей в каждом поколении не просто должен считать, что он сам вышел из Египта. История исхода становится и историей его собственного духовного развития. Рабство и избавление от него, переход через море, война с Амалеком и получение Торы – вот этапы развития человеской личности».

Путь «украденного ребенка» – это один вариантов вечного нашего возвращения…

Разумеется, Буконтас не перечеркнул свое прошлое: десятилетия жизни нельзя отбросить, точно ненужный черновик. Тем более, что у евреев ушедшее органично сливается с настоящим. Альфонсас признавался: «…мама и папа приходят ко мне из небытия и поддерживают – заполняют пустоту в душе, которую я ощущал так долго». Одновременно он по-прежнему «шепчет, словно молитву, имена приемных родителей – как и имена других своих спасителей».

Буконтас не отказался от собственных литературных поисков – нет, не случайно они были так созвучны его божественной душе: «космическое» начало он потом легко обнаружил в Торе… А то, что он органично вошел «в культуру, близкую генетически» , свидетельствуют, как всегда, переводы Альфонсаса.

С идиша, иврита, русского он перевел на литовский произведения таких ярко не похожих друг на друга еврейских поэтов, как Йошуа Лацман, Гирш Ошерович, Моше Кульбак, Авраам Суцкевер, Шмуель Качергинский, Герман Крук, Иехуда Амихай, Леонид Школьник, Ефрем Баух (стихи и роман «Солнце самоубийц»)… Он опять убеждался в старой истине: для еврейского литератора родина – это наша история. Творец живет в истории, а потом навсегда растворяется в ней.

6.

…Здесь и простимся с ним, оставив за скобками многое: я пишу не очерк «жизни и творчества» поэта Альфонсаса Буконтаса – я вглядываюсь в его «путь по пустыне».

Признаюсь: думая о судьбе моего друга, не раз возвращался к строкам, принципиальным для него (не зря они дали название единственному московскому сборнику поэта: Альфонсас Буконтас. Пока летит стрела. Стихи. Перевел с литовского Сергей Карнеев. М., «Советский писатель», 1990).

Автор ведет не сразу угадываемый спор с известным стихотворением Осипа Мандельштама «Раковина». Спор – опять о человеке. Что и говорить, концепция, которую Мандельштам так пронзительно выразил в 1911 году, получила распространение в искусстве (прежде всего – западном) второй половины двадцатого века. И не раз уже было доказано: человек – только одинокая песчинка на ветру времени, только (по Мандельштаму) «ненужная раковина», вынесенная «из пучины мировой» на брег жизни. Вроде бы, это полностью подтвердил минувший век: судьбы, жизни, любовь, надежды, проявившиеся и не открывшиеся таланты были безжалостно сломаны, искорежены революциями, диктатурами, войнами… Но вот аргументы Альфонсаса Буконтаса:

Нет, не раковина потерянная: плачет она,

прилив умоляет

вернуть в глубину. Бесплодна. Одни песчинки

жужжат в ней. Назад – это все, что осталось, —

назад зовет ее память…

Ты – семья! Ты – пробившая время стрела!

Звон натянутой тетивы бунтует в тебе.

Надо ли что-то добавлять к этим словам? Разве что из Торы: мы все – семья, и каждый ответственен за другого. Разве что из Агни-Йоги: «Удача не покинет стремящихся, ибо трудно попасть в стрелу на полете».

1990–2005 Дина Рубина. Колесо судьбы

На первый взгляд – это дневниковые записи, из тех, что заполняют записные книжки любого писателя. Но когда погружаешься в них, то понимаешь: ничего случайного нет в этой книге. Повествование выстроено так, что череда лиц, картинок, якобы незначительных и будничных наблюдений, записи снов посторонних людей… – все становится колесом твоей личной судьбы, нескончаемым разговором с Создателем. Как всегда у Евсея Цейтлина, поражает психологическая и архитектурная выверенность чередования эпизодов, когда – как говорил Иосиф Бродский – «качество текста зависит от того – что за чем следует». Читаешь, и, двигаясь от одного эпизода к другому, понимаешь: иначе построить книгу было невозможно. Тут нельзя тронуть ни одного слова.

Персонажи Цейтлина – самые разные, и обычные и незаурядные люди – одновременно и мудры, и жестоки, и смиренны, и растерянны. Здесь нет ни капли притворства, ни капли лжи. Спокойная, умная и беспощадная в своей глубинной доброте книга.

Сергей Юрьенен. Тайнопись Цейтлина

Евсей Цейтлин – прозаик, эссеист, литературовед – создал особый, психоаналитический жанр нон-фикшн.

«Из дневников этих лет» – подзаголовок многих его работ. Среди них «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти» – известная книга, о которой и по сей день спорят в разных странах и на разных языках. «Мне (говорит нам автор) прежде всего интересен человек, который, мучительно разгадывая собственные сны… пытается прикоснуться, приблизиться к тайне своей судьбы».

Книга как сеанс самораскрытия. Возможно, впервые и писатель раскрывает здесь тайны своей уникальной психотехнологии. Литература как терапия.

Больше того. Литература, которая не только с изумительной чуткостью улавливает SOS, но и спешит на помощь.

И спасает. Вполне конкретно. «Встань и иди»…

Вряд ли случайно приходит на память забытый французский роман эпохи экзистенциализма. Персонажи молчания, ordinary people, так называемые простые люди, которых возвращает Цейтлин к бытию, – становятся героями нашего общего экзистанса.

Об авторе и книгах

Евсей Цейтлин (Yevsey Tseytlin, Jevsejus Ceitlinas, Jewsej Zeitlin) – прозаик, культуролог, литературовед, критик.

Родился в Омске в 1948 г.

Окончил факультет журналистики Уральского университета (1969), Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького (1989).

Кандидат филологических наук (1978), доцент (1980). Преподавал в вузах историю литературы и культуры.

Автор литературно-критических статей и эссе, монографий, рассказов и повестей о людях искусства.

Основные работы Евсея Цейтлина собраны в его книгах: «Снег в субботу» (Таганрог, «Нюанс», 2012) «Шаги спящих» (Franc-Tireur USA, 2011), «Несколько минут после. Книга встреч» (Franc-Tireur USA, 2011; С.-Петербург, «Алетейя», 2012), «Откуда и куда» (Franc-Tireur USA, 2010), «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти» (Вильнюс, Издание Еврейского музея Литвы, 1996; М. – Иерусалим, «Даат/Знание», 2001; Franc-Tireur USA, 2009; Franc-Tireur USA, 2010; «Алетейя», С.-Петербург, 2012; на немецком – Berlin, «Rowohlt», 2000; на литовском – Vilnius, «Vaga», 1997), «Писатель в провинции» (М., «Советский писатель», 1990), «Голос и эхо» (Калининград, 1989; Franc-Tireur USA, 2011), «Вехи памяти» (М., «Книга», 1987; совместно с Львом Аннинским), «На пути к человеку» (Кемерово, 1986), «О том, что остается» (Иркутск, 1985), «Долгое эхо» (Калининград, 1985; на литовском – Vilnius, «Vyturys», 1989), «Свет не гаснет» (Кемерово, 1984), «Жить и верить…» (Кемерово, 1983), «Всеволод Иванов» (Новосибирск, 1983), «Сколько дорог у «Бронепоезда № 14–69»» (М., «Книга», 1982), «Так что же завтра?…» (Кемерово, 1982), «Всегда и сегодня…» (Кемерово, 1980), «Беседы в дороге» (Новосибирск, 1977).

Составил четыре сборника прозы русских и зарубежных писателей.

Начиная с 1968 г., публиковался во многих литературно-художественных журналах и сборниках.

Был главным редактором альманаха «Еврейский музей» (Вильнюс). С 1996 г. живет в США, редактирует чикагский ежемесячник «Шалом».

Был членом Союза писателей СССР (1978), является членом Союзов писателей Москвы, Литвы, Союза российских писателей, членом международного Пен-клуба («Writers in Exile»).

Оглавление

  • Одинокие среди идущих
  • Без языка
  • Еврейское счастье
  • Деталь
  • Тот, кто остается
  • Снег в субботу
  • Истина
  • Фразы
  • Карта
  • Талант исчезновения
  • Вопрос
  • Пыль
  • Версия
  • Знак смерти на линии жизни
  • Послевкусие сна
  • Вороны
  • Пробуждение
  • Мотив погони
  • Одна строка
  • У озера
  • Между прочим
  • Формула сна
  • Парижские сны
  • Филологический сюжет
  • Встреча
  • Брат
  • Откуда приходят ночные страхи
  • Кто-то помнит
  • «Неинтересный секс»
  • Красная смородина
  • Проказа
  • Сбывшееся
  • Мед
  • Тайны Эстер
  • Черновик
  • Путник
  • Так и было
  • Одно письмо
  • Вспомнить не все…
  • Черновик
  • Полет одинокой птицы
  • Человек и судьба «по ту сторону слов» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Послевкусие сна (сборник)», Евсей Львович Цейтлин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!