«Не умереть от истины»

780

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Не умереть от истины (fb2) - Не умереть от истины 628K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вера Викторовна Зеленко

ВЕРА ЗЕЛЕНКО Не умереть от истины

Роман

Все было кончено. Он лежал, стало быть, с проломленным черепом на ледяной земле, в холодном гараже, откуда час назад или что-то около того (он потерял счет времени) был угнан его видавший виды, но вполне еще приличный «мерседес» — предмет острой зависти чувствительных к чужому успеху коллег. Всякая иномарка на отечественных дорогах таила в себе угрозу не только советскому автопрому, но и привычному, выверенному образу жизни… Он получил удар в голову тупым предметом в тот момент, когда склонился над капотом. Удар, скорее всего, был нанесен кирпичом — одним из тех, что были свалены в углу. Очевидно, из-за гула мотора он не услышал шума приближающихся шагов.

Дальше он ничего не помнил: ни как рухнул, ни сколько пролежал. И вот теперь, когда с трудом разомкнул отяжелевшие веки, обнаружил, что гараж пуст. Руки, ноги не повиновались. Попытка закричать ни к чему не привела, из груди лишь вырвался надсадный хрип. Дико болела голова. Он попробовал повернуть ее — слишком неудобной была поза, но тут же застонал от непереносимой боли и тотчас потерял сознание.

Чуть позже, когда вернулась способность анализировать, зафиксировал первую мысль: с этим надо кончать! На секунду представил себя в инвалидной коляске и как Машка с выражением великого терпения на лице кормит его с ложечки, представил себе эту жуткую картину и снова застонал на этот раз — от отчаяния. В подобной ситуации никакая коррекция жизненных планов не принесет спасения. Следующее видение было и того кошмарнее: к нему по расписанию приходили коллеги — актеры, чтобы выразить сострадание, почти как соболезнование по незадавшейся его жизни, втайне наслаждаясь своей порядочностью, ибо никто из них и пальцем не пошевелил, чтобы заполучить очередную роль, — все его роли сами поплыли к их благословенным берегам. Устоявшаяся театральная жизнь Ленинграда потери не ощутила.

Он снова застонал. На этот раз почувствовал некую легкую вибрацию внутри — что-то вроде глухого, сдавленного, чуть булькающего звука. Неужели это звук его некогда роскошного, его неподражаемого баритона? Поза была неудобной. Одна нога была неестественно вывернута и придавлена другой, обе — онемели. Он чуть напрягся, попытался рукой дотянуться до ноги — той, что находилась сверху, — с тем, чтобы сдвинуть ее чуть правее. Рука повиновалась. Это вызвало прилив энтузиазма. Во всяком случае, руки послушны, значит, ничто не помешает довести дело до конца… Так он провалялся еще час. С четким видением того, каков должен быть итог его незадавшейся жизни. Так или иначе, а было бы неплохо и копыта откинуть как-то прилично: актерская его сущность явила себя и в этом скромном желании.

Вот тебе и смертельная воронка, о которой он столько размышлял. В минуты философского осмысления жизни представлялось, что жуткий вихрь, с воем всасывающий в ненасытную свою утробу все что ни попадалось на пути: всякую трепетную мелочишку, равно как и неделимые обломки космического мироздания, — весь этот вселенский вихрь и есть основа лицедейства, глубже покоится только безумие…

Но даже сейчас, когда по не вполне ясным ощущениям он парил где-то между жизнью и смертью и душа его то раненой птицей падала в бездну, то отраженным солнечным лучом возносилась к небесам, он продолжал запоминать, как делал это тысячу раз, — скорее по актерской привычке, нежели действительно ради дела, — он продолжал запоминать и это почти невесомое парение, и резкие броски вниз, и ощущение взлета, как будто находишься в лифте и сначала становится муторно, а потом непременно нисходит покой. Он продолжал записывать это на некую карту памяти, чтобы потом, если выпадет случай, пристроить куда-нибудь и это сомнительное барахло. Видит Бог, слишком тонкая субстанция — душа, чтобы передать ее движение грубыми актерскими средствами.

Позже, во время очередной попытки восстановить ход событий, никак не припоминалось, почему в тот единственный момент, когда все еще можно было поправить, он принял решение не возвращаться. Не всерьез же, в самом деле, надумал свести счеты с жизнью?! Впрочем, он всегда считал, что собственные решения надо исполнять хотя бы из уважения к самому себе.

В тот день он торопился на вечернюю репетицию в театр. После случившегося, понятно, об этом не могло быть и речи. Какая к черту репетиция, если только и получалось что передвигаться ползком! К тому же, любая репетиция, даже самая затяжная, имеет свойство когда-нибудь да заканчиваться. Сегодня же и вовсе предполагался контрольный пробег — Горяев торопился на «Стрелу». Ну, а домой, домой-то что помешало ему вернуться? Ну, не хотел расстраивать Машку — это понятно. Однако было, по всей видимости, что- то еще, какая-то трудная мысль, которая никак не облекалась в ясную форму. Может быть, все-таки мысль о том, что он сам должен поставить точку. Или запятую? Он мог предстать перед Машкой в любом виде: пьяным, озлобленным, избитым, несчастным, но только не беспомощным. В тот момент и пришла как спасение мысль о даче. Слава богу, запасные ключи валялись где-то в гараже. Как они нашлись, он тоже не помнил. Помнил только, что почувствовал себя смертельно раненым зверем, который должен убраться прочь, чтобы умереть в одиночку.

История выглядела почти детективной. Тяжело поворачивая голову, он оглянулся еще раз: скудный интерьер гаража представлял собой идеальные декорации для классического детектива. Уродливые бетонные блоки, призванные создать иллюзию чего-то необходимого и многофункционального, составили бы великолепную основу. Но это был не его жанр. Он всегда отказывался от подобных сценариев.

Гараж его был последним в унылой череде бетонных блоков, ужасающих своим однообразием. Он выбрался из него, перемещаясь с помощью рук, прикрыл тяжелую стальную дверь, но не стал ее запирать: для этого нужны были усилия, на которые он уже не был способен. Прополз метров семьдесят до дороги, не встретив ни души, хотя обычно мужики, простые работяги, любители выпить после тяжелого трудового дня, спасавшиеся в гаражах от своих необузданных в гневе жен, толклись здесь допоздна. Глазами нашел огромный придорожный камень, с трудом добрался до него, ибо силы его оставили окончательно, последним усилием воли приподнял свое отяжелевшее тело и уперся спиной в ледяную глыбу. Какой дурак придумал строить гаражи на окраине города? Он стал голосовать. Редкие машины шарахались от него, лишь только свет фар вырывал в ночи его одинокую фигуру. Ему было холодно, начал бить озноб. Он махал попеременно то одной рукой, то другой, пока, наконец, не притормозил грузовик. Водитель, огромный детина лет тридцати, высунувшись в окно, прокричал глухо:

— Тебе куда? В больницу?

— В Павловск, — прохрипел он.

— Какой Павловск?! Тебе в больницу надо!

— Я сказал, в Павловск! — на эту фразу, казалось, ушли последние силы.

— Ну ладно! — сдался мужик. — Павловск, так Павловск. Там, должно быть, тоже есть больница. Чем платить будешь?

— Да уж заплачу!

Водитель грузовика выпрыгнул из машины, ловко взвалил на себя бедолагу, дотащил его до кабины, пристроил кое-как на сидение.

— Что там с тобой стряслось?

— Да по башке дали.

— Ну и ну!

Водила оказался человеком. Что-то там теплилось на дне его души.

— Ключи давай! — скомандовал он, когда час спустя они подъехали к даче. — А дачка недурна! В наследство, небось, досталась?

Потом он долго возился с парадной дверью, действуя в потемках практически на ощупь, чертыхался, искал выключатель. Сергей в это время сидел в кабине в неудобной позе, скатившись книзу и безвольно откинув голову. Ног он по-прежнему не чувствовал. В какой-то момент захотел что-то там подсказать своему спасителю, но стоило ему напрячься, как его натренированная гортань начинала воспроизводить лишь хриплые звуки. «Разберется», — подумал он и снова застонал. Казалось, кто-то отбивал по затылку барабанную дробь. Господи, ну почему жизнь не позволяет никогда перескочить ни через год, ни через день?! Ведь уже все известно, что будет завтра. Долгая борьба с самим собой, бесплодные поиски истины и полная капитуляция перед всемогуществом обстоятельств, которые всегда против человека. Впрочем, какое-то будущее за стенами дома всегда есть, жизнь никогда еще не останавливалась в своем поступательном движении. Потом он увидел свет на первом этаже. Через минуту водила вернулся, подхватил его на руки, словно ребенка, понес в дом.

— Неси сразу на второй этаж, — глухо прохрипел Сергей.

— Да и тут вроде неплохо. Телевизор, холодильник — вы тут барствуете. Зачем на второй?

— Неси! — зло повторил Сергей.

Как только он водворил его в дальнюю комнату, на широкий диван, — бережно так, будто малого ребенка, — Сергей снова впал в забытье. Когда он пришел в себя, водила все еще был здесь.

— Знаешь, я подумал, может, тебе чего надо… Позвонить кому или привезти чего. — Он замолчал смущенно.

— Там, в кармане куртки, — слабо произнес Сергей, — возьми бумажник.

Мужик не заставил повторять дважды. Он вытащил кошелек, но раскрывать не стал.

— Открой!

Он открыл. Сразу бросилась в глаза фотография: красивая женщина и такая же чудная девочка ласково смотрели на него.

— Красивая баба! — заметил спаситель. — Мне такие что-то не попадаются.

— Заткнись! Открой бумажник.

— Открыл.

— Достань две бумажки.

— Это много.

— Одну возьми себе. На вторую завтра отоварься. Привезешь жрачки, бутылку водки и что-нибудь от головы.

— Ну да! Ну да! Только водка вряд ли тебе сейчас поможет. Как бы не было от нее вреда!

— Будешь выходить, выключи везде свет! — замолчав, он дал понять своему спасителю, что в его присутствии больше не нуждается.

Когда стукнула входная дверь, Сергей запоздало подумал о том, что, прежде чем взбираться с помощью водилы на второй этаж, следовало бы намекнуть тому, чтобы дотащил его, Серегу, до уборной. Достойная жалости попытка выглядеть хотя бы в этом независимым.

…Ночь прошла ужасно. Несколько раз звонил телефон, он порывался дотянуться до трубки, но столик, на котором располагался аппарат, стоял за пределами досягаемости — это была явная оплошность с его стороны. Слава богу, догадался хотя бы попросить своего избавителя принести стакан воды и воткнуть его в углубление на приставленном впопыхах табурете. Истории этой уже лет десять. Углубление образовалось от непогашенной вовремя сигареты. Машка учинила тогда целое расследование: чем это он был так занят, что чуть не сгорел заживо. Ладно, сам бы сгорел, так ведь чуть не сжег великолепный дом, основу их благосостояния.

Ночью он то и дело проваливался в какую-то яму, сверху давила неведомая сила, мешавшая выбраться на поверхность. Потом что-то там щелкало, и он уже видел себя с Машкой и Аленкой, бредущими по летнему саду. Сад, залитый солнцем, был весь в ярких белых крапинах земляничных цветов, а кое-где и вызревших алых земляничин. Воздух дрожал и звенел птичьими голосами, стрекотом кузнечиков… А дальше он уже метался по сцене — не мог вспомнить реплики, выпадал целый кусок, а коллеги поворачивались к нему почему-то спинами, словно его и не было на сцене. Потом он снова падал в яму, и все та же неведомая сила продолжала давить на него… Ему никогда не выскочить из этой ловушки.

Утром он проснулся поздно. Увидел в окно кусок ноябрьского низкого неба с лохмотьями туч и долго не мог понять ни где он, ни что с ним произошло. Потом какими-то обрывками стала возвращаться память. Он попытался пошевелить ногами — ноги не слушались, пальцами ног — большой палец правой ноги слабо отозвался. Или показалось? Продолжала болеть голова. Нарастало чувство тошноты. Он спрашивал себя, действительно ли привязан ко всему этому. Ответа не было, все было безразлично…

Когда начало смеркаться, приехал вчерашний спаситель. Внес огромную матерчатую сумку — из тех, с которыми обычно ходят в овощной.

— Живы?! — спросил он, а, может, просто констатировал. — Ну и слава богу! Здесь все, что вы просили.

— Слушай, помоги мне сесть.

Водила бросился ему помогать. Посадил на диван, осторожно опустил его ноги на пол, сзади и по бокам подпер тело подушками. О том, что его подопечный оказался мокрым, тактично умолчал.

— Дай руку! Я попробую встать.

Сергей чуть не упал, но мужик вовремя его подхватил.

— Помоги мне добраться до уборной.

…Водила навещал его еще дважды. Лишних вопросов больше не задавал. Занятный человек. Без ярко выраженной индивидуальности. Сноровка есть, вот интеллекта, пожалуй, маловато. Но это не должно его беспокоить. Миру как раз нужны такие люди, которые никогда не говорят о том, о чем их вовсе не спрашивают.

В первый же день своего незапланированного пребывания на даче Сергей все порывался позвонить Машке или Илье, но лишь только начинал набирать номер, как что-то непонятное, странное какое-то чувство останавливало его. Потом выяснилось, что телефон в загородном доме отключен, и все вопросы отпали сами собой. Назойливые звонки посреди долгой, бессонной ночи, когда он то и дело проваливался в глубокую яму, были, по-видимому, галлюцинацией.

К концу третьего дня Сергей, наконец, добрался до телевизора. Перекусил остатками ветчины, опрокинул стакан водки, заел ее соленым огурцом и… пришел в прекрасное расположение духа, насколько можно прийти в прекрасное расположение духа через два дня после того, как тебя чуть не отправили на тот свет. Но он жив, и это главное. К тому же перестала болеть и кружиться голова. Что ни говорите, а водка самый замечательный продукт, придуманный человечеством. Заглушит и вылечит любую боль. И даже начинавшуюся депрессию. Ему чертовски повезло, вот все, что он мог сказать в данный момент времени.

По телевизору шла одна из тех тошнотворных, насквозь фальшивых передач о театре и кино, которыми последнее время он был сыт по горло. С некоторыми из присутствующих в телестудии Сергей был знаком, но это вовсе не означало, что он готов был лицезреть их именно сейчас, когда пребывал в том пограничном состоянии, когда уже ничего не важно, кроме ощущения физического равновесия. В конце концов, вся жизнь для него теперь свелась к сносной работе вестибулярного аппарата. Сергей с трудом оторвался от дивана, дотащился до телевизора, переключил программу — по второму каналу транслировали фильм с его участием. Что-то было не так… Со временем он разлюбил смотреть свои фильмы. Все в них было пошло, мелко, неправильно: жалкие сценарии, убогая режиссура и его плохая игра. Он был, конечно, хорош в этом фильме — молодой, вибрирующий… подходящее слово не подбиралось, — словом, веселый щенок. Тогда он хватался за любую роль и вытягивал ее благодаря… Нет, по части формулировок сегодня он не был силен… Когда закончился фильм и пошли титры, он стал догадываться: в общем, его фамилия оказалась в рамке. А дальше в новостях все было сказано прямым текстом: погиб… в автокатастрофе… прощание с телом в театре, похороны там-то и тогда-то. Остальное он домыслил сам. Наутро, по-видимому, патруль ГАИ обнаружил останки его «мерседеса» и обгоревший до неузнаваемости труп внутри. А поскольку «мерседесов» в стране Советов было наперечет, а в родном Ленинграде и того меньше, то вычислить обладателя сгоревшего экземпляра не составляло большого труда.

Судьба сделала вираж. Первым желанием было снова броситься к телефону, — он выпустил из виду, что телефон отключен, — разъяснить всем ошибку, обрадовать всех, в конце концов. Но он продолжал бездействовать. Ибо ноги все еще плохо держали. Ладно, завтра! Все завтра! Когда приедет спаситель. А пока отдыхать. Сквозь навалившийся сон пробилась довольно- таки свежая мысль: а, может, это знак? К тому, что надо покончить с этой мучительной жизнью… чтобы начать другую.

Утром он поднялся с трудом. Снова болела голова. Он сварил себе крепкий кофе, остатки которого обнаружил в кухонном шкафу, в аккуратно закрытой банке, так что, когда чуть отвинтил плотно пригнанную крышку, в нос ударил крепкий запах хорошего кофе. Машка всегда любила делать запасы из дефицитных продуктов. В этом у нее был несомненный талант. Из остатков ветчины Сергей сварганил бутерброд, но съесть его не смог: тошнотворный металлический привкус во рту убил всякое желание проглотить хотя бы кусок.

Жидкий свет за окном с трудом пробивал темень ночи, казалось, так и не сможет его одолеть. Ноги повиновались плохо. И все же Сергей переборол себя.

Электричка прибыла в Ленинград по расписанию. Сергей вышел на перрон. Густое многоголосие большого города, от которого он напрочь успел отвыкнуть за время своего вынужденного отсутствия, подействовало на него угнетающе. По-утреннему оживленная толпа спешно и деловито растекалась по привокзальным улицам. Первым порывом было добраться до киоска «Союзпечати» и купить любую газету. Один из ближайших киосков оказался закрытым, к другому стояла бесконечная очередь. О, эти бесконечные, ставшие почти родными, очереди! За чем угодно… За колбасой, сапогами, газетами, в ЗАГС. Они создают величайший смысл в этом лишенном всякого смысла мире. От досады ему захотелось выкинуть какой-нибудь фортель, что-нибудь из ряда вон. Стать, например, посреди улицы и закричать: «Люди, остановитесь! Хоть на секунду! Я живой! Давайте порадуемся счастливому стечению обстоятельств вместе!»

Он передвигался с трудом. А когда развернул за углом газету, которую все же купил, почувствовал, что сейчас рухнет. Прощание с его телом состоится сегодня. В четырнадцать ноль-ноль. С его телом?! Обгорелым?! Которое стоит сейчас вот здесь, правда, на дрожащих, слабых ногах, но ведь стоит же. А как будет выглядеть то, с которым сегодня придет прощаться театр? Оглушенный, он стоял посреди тротуара, мешая людскому бесконечному водовороту, которому было совершенно все равно, кто умер вчера и кто умрет завтра. Оторопь сменилась злобой — как же они торопятся его похоронить, потом любопытством — кто выскажется проникновеннее на его похоронах (придираться он, конечно, не станет, ну и спуску, пусть не надеются, не даст), а дальше и вовсе неоправданным весельем — как давно он мечтал послать всех к черту! Смерть, по крайней мере, избавит его от калечащего душу лицемерия.

Сергей остановил первую попавшуюся машину, на этот раз такси, снова рванул на дачу. Действовать следовало быстро.

— Жди! — крикнул он молодому таксисту и, тяжело припадая на одну ногу, устремился к дому. Он перерыл весь шкаф и все же нашел то, ради чего вернулся, — старые потертые джинсы. Когда-то эти джинсы были предметом его гордости, их по случаю привез из Америки один знакомый деятель культуры. Позже Валерка все пытался перекупить их у Сергея лишь на том основании, что на его ядреной заднице они сидели якобы лучше. Смешно теперь вспоминать, как Валерка шел за ним однажды по лыжне, — о, эти занятные сдачи норм ГТО, как правило, заканчивающиеся веселой и бурной попойкой! — с трудом догнал, тяжело дыша в спину, выкрикнул:

— Слушай, Серега! Честное слово, они мне сейчас нужнее! — Сергей не сразу сообразил, о чем тот завел разговор. — Понимаешь! Мне надо на Светку произвести впечатление. И именно сейчас. Похоже, она начала сдаваться.

Из старого пыльного мешка, нежданно извлеченного на свет Божий, из множества разнообразных усов и бородок, в которых он в молодые годы с неиссякаемым энтузиазмом изображал Деда Мороза, он выбрал самые неприметные, но все же делавшие его лицо абсолютно неузнаваемым. Что- что, а уж чужую походочку он всегда изобразит превосходно — актер, одним словом! Старая отцовская куртка, в которой тот когда-то приехал из Минска, да так и бросил на даче, ибо Сергей отдал ему свою дубленку, — такой вот нехитрый «чэйндж» состоялся, — выглядела почти прилично. Он осмотрел себя в зеркало со всех сторон и остался доволен. Сверху намотал шарф, так что тот полностью прикрыл небритый подбородок, от бороды он отказался, слишком театральный получился бы образ. Он направился к выходу, но в последний момент все-таки вернулся, стянул с верхней полки запылившуюся кепку, стряхнул пыль, глубоко натянул на голову, так что остались видны лишь его больные, несчастные глаза. После чего еще раз бросил придирчивый взгляд в зеркало, вздохнул по поводу того, что сразу угодил в две истории, сказал себе с укором, ткнув пальцем в грудь: «Вот так, как он, не делай никогда!» и с этим вышел из дома. Таксист, успевший чуток поспать, не сразу признал его. Темные очки Сергей купит в городе.

* * *

Он приехал к театру к тринадцати тридцати и остановился с газетой в руках на противоположной стороне проспекта. Серый пар меж мокрыми колоннами сгустился до черноты, небо, готовое засочиться гнилым дождем, казалось больным и состарившимся. Театр выглядел сиротливо… Неужто только потому, что отныне в нем никогда не играть герою сегодняшних похорон, со злой иронией подумал Сергей. Долгое время театр представлялся ему композиционным центром городского пейзажа. Этот самый нетипичный из всех ленинградских театров, пожалуй, можно сказать, самый московский из них, с законной приставкой «экспериментальный», — в общем, авангардный и злой театр. Он горько усмехнулся.

Все происходило буднично и скучно. Сначала он увидел Горяева — благословенного режиссера благословенного театра. Бодрой походкой, окруженный, как всегда, льстецами всех мастей и калибров, о чем-то по ходу вещая своим хорошо поставленным голосом, Сан Саныч проплыл к парадным дверям. Это был его храм, и, как ни крути, он здесь был главный священнослужитель. Он возомнил себя вершителем судеб, единственным, кто познал до конца истину. В действительности все было несколько иначе: он эту истину сам сварганил и сам же водворил в красный угол возведенного им храма. Сколько раз Сергей мечтал вцепиться Горяеву в глотку, достать его поганую душу! Но вот что интересно, как ни пытался Сергей вызвать в себе праведный гнев, внутри ничего не отзывалось ни на напыщенный вид Горяева, ни на его богатый обертонами голос. Как будто Сергей отрекся, наконец, от всего мелкого и пошлого в жизни и парил-парил над этим суетным миром.

Дальше проплыла Тер-Оганесян. Господи! Ей на печь пора, а она все ползает по сцене. Ну уйди ты, уйди — уступи дорогу молодым, им тоже нужен глоток славы и той отравы, что зовется театром, чтобы потом с этим сомнительным багажом доехать, добраться до конца комедии под названием жизнь. Так ведь нет, ни за что! Но она хотя бы отчасти соответствовала сегодняшней роли — несла скорбь, пусть и по своей уходящей жизни.

Пронеслась Ленка. Этой все нипочем. С одинаковой страстью она изобразит и великую любовь, и легкомысленную интрижку. Она и в постели такая же: как будто обнимаешь одну оболочку.

В четырнадцать пятнадцать — прямо-таки хроника дня, вот уж не думал, что доживет до такого, — к театру подъехал траурный автобус. Остро всматриваясь в лица, он сразу же заприметил Машку с Ильей. Они вышли из автобуса, Аленки, слава богу, с ними не было. За ними потянулись актеры, которых он и по именам не всех знал, они-то и выволокли из автобуса заколоченный гроб, взвалили на плечи и понесли торжественно к парадным дверям. Откуда-то набежал народ, и Сергей пристроился в конце процессии.

В фойе Сергей обнаружил, что находится рядом с Машкой, всего в двух шагах от нее. Походка ее была легкая, как всегда, слишком женская. Могла бы в нее добавить хоть немного скорби, черт побери, хотя бы для приличия, черт побери, — подумал с раздражением он. Илья что-то тихо говорил ей на ухо, она молча кивала ему головой. Они производили впечатление на редкость гармоничной пары. В их скоропалительном, столь странном единении Сергей почувствовал для себя нечто оскорбительное. На дне души стало саднить. Ему захотелось броситься к ним, обнять сзади, рассмеяться, сказать, что он пошутил — не очень удачно, возможно, но все-таки это лишь шутка, — однако он вдруг представил их недоуменные и, ему почудилось на миг, чуть разочарованные таким поворотом дел лица и понял, что они уже смирились с его уходом. Да и как он им объяснит свой нелепый вид — эти дурацкие усы, дешевые очки и заплетающуюся походку?

Прощание было скучнейшим. С вымученным энтузиазмом собравшиеся говорили о его таланте. Звучало убедительно, но сухо и без любви. Следовало бы остановить эти торжественные надгробные речи. Ни ангельское великодушие, ни гордыня запредельная не могли заставить Сергея внимать бесчувственным монологам. А впрочем, по трезвому размышлению он сделал мгновенный вывод: всякому стоило хотя бы раз в жизни прорепетировать собственные похороны чтобы узнать, что думают о тебе друзья и коллеги. Сергей оглянулся. Отца нигде не было видно. Не удосужились сообщить. А между тем, два поезда ежедневно прибывают из Минска в Ленинград. Насти тоже не было нигде. И только когда он потянулся, хромая, поближе к гробу, он чуть не вскрикнул, столкнувшись с Настей лоб в лоб. Она стояла бледная, как полотно, чужая в этих чужих стенах, с выражением невыносимого страдания на лице… Она перекрестилась едва заметным жестом, что-то такое он уже наблюдал за нею в Никольском соборе, куда они забрели однажды, спасаясь от ливневого дождя. Увидев это, казалось бы, выпавшее из памяти движение ее тонкой руки, он снова пережил мгновенное чувство восторга — она молилась о спасении его души. На сцене это была бы сильная эмоция, актеры пользуются ею достаточно редко. Как и в Никольском, откуда-то полились сладостные в своей тоске звуки торжественного хорала. Музыка медленными наплывами входила в его больную душу, затягивала в свою воронку. Слезы сами покатились из глаз. Он оплакивал свою никчемную жизнь, актеришка, которому не хватило дара сыграть самую главную роль — своей собственной жизни.

На кладбище он не поехал. Это было выше его сил. Судьба изготовилась для прыжка в неведомое.

* * *

Вечером он лежал все на том же диване, на втором этаже своей каменной дачи и пытался осмыслить все, что с ним произошло. Как непоправимо он разладил свою жизнь! Если бы только была жива мама! Мысль о ней всегда удерживала его на краю любой бездны.

Ни одна женщина в его жизни никогда не поднималась в своей любви к нему до той недосягаемой высоты, где царила мамина любовь: любовь- заклинание, любовь-страсть, любовь-вдохновение. В этой любви было столько граней, сколько граней у самой жизни. Эта любовь и была жизнь. Но если уж быть честным до конца, то и он ни одну свою женщину не любил так, как мать. Он боготворил ее. Нет, конечно, когда он влюблялся, ему начинало казаться, что с этим невозможно жить, — так велико было чувство и так сказочно прекрасны его избранницы. Но как только отношения вступали в более спокойное русло, он начинал замечать то, что, охваченный порывом страсти, не замечал очень долго… И только любовь к дочери могла посоперничать с любовью к матери. Но теперь у Аленки соперниц нет…

Сергей вдруг вспомнил, как совсем недавно водил Аленку к зубному, как плакала она и умоляла молодую докторшу отпустить ее с папой домой. Потом докторша решительно взяла в руки новый, сияющий холодным синим блеском инструмент, Аленка тут же вцепилась в ее сильную руку, прошептала с ужасом: «А что вы будете с этим делать?» Прилив несказанной любви к Аленке отвлек на какое-то время от грустных мыслей. Но тут он снова вспомнил события последних дней, и раскаяние хлынуло в душу нескончаемым потоком. Он выключил свет, хотя знал, что ни за что теперь не уснет.

Он пролежал час или два с открытыми глазами, когда в ночной тишине явственно различил звук приближающейся машины. Она затормозила рядом. Потом он услышал голоса: женский, жалующийся, без всякого сомнения он принадлежал Машке, и мужской, глухой, обволакивающий. Стукнула входная дверь. Сергей поднялся, на цыпочках подошел к двери своей комнаты, прикрыл ее чуть плотнее, но все же оставил небольшую щель, мало ли какой кульбит выкинет вновь судьба. Вошедшие возобновили разговор. В госте Сергей незамедлительно узнал Илью.

— Какой невыносимый, похожий на бесконечную пытку, день! — вздохнула тяжело Машка.

— Все уже позади! — мягко и покладисто отозвался Илья.

— Нет, в самом деле, ты только подумай! Оставить меня и Аленку без всяких средств. Я была уверена, что он прячет от меня кое-какие деньги. Ничего!

— Но он же не собирался сгорать заживо, — по отношению к Сергею Илья держался великодушно.

— Он даже не успел получить гонорар за последний свой фильм, — продолжала возмущаться Машка.

Илья что-то ответил, но Сергей не расслышал слов.

— Маш, ты так возмущена его поступком, словно рассчитывала всю жизнь только на него одного.

Сергей напрягся. Теперь он не слышал, что ответила Маша.

— Да ладно, главное — настоящий отец жив! — засмеялся счастливо Илья.

Кровь прилила к вискам Сергея, отбила барабанную дробь. Он ждал теперь от жизни любого поворота, но только не такого.

— Машуня, выпить хочешь? — ласково предложил Илья.

— Да, коньяку немножко! Если Сергей, конечно, все не выпил. Он держит его на втором этаже. Поднимись, пожалуйста, Илюша!

Сергей приподнялся с дивана, словно изготовился к прыжку. Еще одно слово внизу, и он разобьет окно, выскочит вон, только бы не видеть предательских рож.

— Да вот же он! Почти целая бутылка.

— Ну и отлично! Хотя довольно странно. Как-то не похоже все это на Сергея.

Воцарилось молчание. Было лишь слышно, как слабо позвякивали стаканы. Слава богу, он не стал допивать тот коньяк. А ведь хотелось.

— Ладно, давай спать! Ты очень устала.

— Да, завтра еще один тяжелый день.

И они затихли. Минут через десять он услышал их возню, их любовный шепот. Акт во всей его плотской конкретности. Они не были похожи на два опьяненных любовью тела. И все же это было невыносимо. Словно на крышке гроба отплясывали канкан. Он не мог понять, почему случившееся открытие так убило его. Ведь это можно было предположить с самого начала.

Он лежал пластом. Не шевелясь и не дыша. Вот только сейчас он почувствовал себя окончательно и заживо сожженным. Его душа была объята голубым пламенем, в одно мгновение она истончилась до кучки серого невзрачного пепла. Сначала у него отобрали жизнь. Теперь дочь, и с этим ничего нельзя было поделать. Лучше бы он сгорел!

Когда парочка, наконец, угомонилась, он тихо поднялся, скользящим шагом добрался до двери, плотно прикрыл ее. Поправил почти на ощупь постель, оделся — благо, одежку свою он сбросил всю наверху. Никаких следов! В окно едва проникал слабый свет уличного фонаря, который включила Машка. Вечно боится темноты, словно за ней пожизненно ведут охоту. Все, что валялось на полу, кресле и тумбочке, мягко сгреб в матерчатую сумку, туда же опустил бутылку из-под водки, вылив остатки в горшок под раскидистой пальмой. Очки с усами засунул в карман. Еще раз в темноте, подобно зоркому зверю, всмотрелся в очертания комнаты, бросил мимолетный взгляд в ржаво-дымчатое зеркало — последнее антикварное приобретение Машки, как можно тише открыл дверь на балкон, она все- таки скрипнула, но никого, по-видимому, не разбудила. Он вышел наружу, плотно прикрыв за собой балконную дверь, глянул вниз — метра два с гаком до земли будет. За счет перепада высоты на участке, второй этаж оказался значительно ниже, чем мог бы быть. Он выбросил сначала сумку с барахлом, затем перелез через балконное ограждение сам, набрал в легкие воздух и — у-у-ух! Удар оказался чувствительным, но не таким страшным, как если бы он упал на ровную твердую поверхность. Он скатился по склону, прямо к границе Машкиного розария, выругался зло, уколовшись шипами необрезанной розы. Нога слегка подвернулась, но когда Сергей все же нашел в себе силы приподняться, понял, что передвигаться в состоянии. К тому же им двигала ненависть.

Он побрел полем, наугад — до следующей станции. С чувством вновь обретенной ясности. В одно мгновение жизнь превратилась лишь в воспоминание. В каком-то смысле театральное искусство, то, чем он занимался все свое сознательное время, и есть воспоминание о жизни. О чужой жизни. Его же жизнь в мгновение ока свернулась в некую черную дыру, даже не дыру, а точку в области груди, вобрав в себя весь космос и бездну прожитого времени… Актерство — в общем-то, безумная вещь, опасное балансирование между Богом и Дьяволом. На театральных подмостках актеры с вдохновением возводят вымышленный мир и вовлекают в этот обман зрителей — чужих, далеких, к которым всегда испытывают толику презрения. Но при этом вовлекаются в обман и сами.

Мария и Илья… Непостижимый союз… Театр, будь он неладен, становится шведской семьей, как только образуется новая пара. Не будет преувеличением сказать, что в театре все в той или иной мере успели узнать друг друга. И только юным влюбленным, пережившим свою первую ночь, предстоит еще взойти на лобное место, на всеобщее обозрение, для вынесения судьей приговора их чувствам. Приговор вынесет безжалостное время, которое всегда против любви, которое превращает все в тлен… В конце концов, это не его дело, как Машка вмонтирует Илью в свою жизнь. Вот только теперь он увидел, какая великолепная она актриса, как мало отличалась ее игра от истинной ее сути… Все правильно, мы все здесь чужие, случайные. Все кажется обреченным на провал. Теперь он полноправный член клуба рогоносцев.

Матерчатую сумку бросил в грязную канаву. Ему казалось, если бы он двинулся обычным маршрутом, то был бы тут же пойман, опознан и снова заживо сожжен. Мир отторгал его…

Землю подморозило. Было неудобно идти по колдобинам, по окаменевшим, перепаханным под зиму бороздам, но он хотя бы не увязал в грязи. Приближался декабрь, снега не было, все вокруг выглядело убого, и даже жидкий свет луны не придавал пейзажу ни малейшей привлекательности. Казалось, Сергей не только разучился видеть прекрасное, но и это прекрасное навсегда растворилось в том дне, когда душу его унес торжественный хорал.

* * *

Илья уже практически засыпал, когда услышал, или почудилось ему, глухой хлопок, как если бы со второго этажа сбросили тюк с тряпьем. Он вздрогнул во сне, сознание на секунду вернулось. Рваные порывы ветра то и дело доносили не ясные в ночи звуки, может быть, это рухнул соседский забор или слабо закрепленная подпорка для Машиных роз. Сергей все делал по хозяйству кое-как, за что частенько получал от Маши. Ладно, утром он все проверит, а теперь спать.

Но снова заснуть оказалось не так-то просто. Рядом он ощущал тихое, но частое дыхание заснувшей Марии. Сон ее был беспокойным, тело вздрагивало, с губ вдруг сорвался легкий стон.

Может быть, это и к лучшему, как ни кощунственно это звучит, что все случилось именно так. Когда-то должна была наступить развязка этим перекрученным, болезненным, опасным отношениям. Да, он любил эту женщину той невнятной любовью, что приходит после череды странных, порой трудно поддающихся объяснению поступков. Просто случается однажды вечер, когда ты одинок, беззащитен перед жизнью, а рядом непостижимым образом оказывается такое же одинокое существо, в той же мере нуждающееся в человеческом участии, и тогда рок бросает вас в объятия друг к другу… И все-таки больше, чем Марию, Илья любил себя и свою выдающуюся роль в этой истории. Пусть хотя бы таким бесславным образом он отомстит Сереге, своему приятелю и извечному сопернику.

Как будто ничего не предвещало феерической карьеры такой заурядной личности, каким виделся ему Серега во время учебы в институте театра, музыки и кино. То ли дело он сам — профессорский сын, интеллектуал и эрудит. Ему прочили большое будущее. И вот на первых пробах в кино, куда они примчались всем курсом, вдруг выяснилось, что как раз глубокий интеллект мешает Илье до конца раскрепоститься, раскованно и сочно изобразить плебейскую страсть, сыграть взрыв губительных чувств. Серега же преобразился на глазах, он раздевал героиню так, будто вот только сейчас порыв безумной любви охватил его. Надо ли говорить, что участвовавшая в сцене юная актриса чуть не потеряла контроль над собой. Когда же настал момент сыграть коварство, все увидели вдруг, что новоявленный актер пришел в этот мир изначально с подлой душой, а иначе откуда бы ему знать, что чувствуют преступники и палачи в момент расправы с жертвою? Глядя на Серегу, Илья пережил потрясение. С этого момента он возненавидел Серегу раз и навсегда, хотя в институте они слыли друзьями. Однако, как человек порядочный и высокообразованный, Илья не мог поверить в то, что он не любит Серегу за талант.

Дальше хроника событий была такова: они втроем — Илья, Серега и Маша — дебютировали все вместе в одном весьма симпатичном спектакле в старом классическом театре, куда были приняты чуть ли не все курсом после окончания института. За Машей тянулся шлейф многочисленных побед. Она кружила голову всякому, кто рано или поздно подпадал под ее обаяние. Тонкая, высокая, с длинными узкими пальцами, с изломанной линией бровей, она была капризной и непредсказуемой, словом, очень красивой. Она, как вихрь, ворвалась в тот замшелый театр, где говорить полагалось лишь шепотом, чтобы, не дай бог, не потревожить тени великих. Казалось, она должна была запасть на умного, утонченного Илью, а она враз оказалась в постели Сереги.

А Серега будто с ума сошел. Он буквально уловил аромат своей женщины. Что-то происходило между ними, некое таинство на уровне запахов и предчувствий. Много позже Серега стал понимать, — так во всяком случае виделось Илье со стороны, — красивая жена — это непосильное бремя. Если к тому же и умная, то это вообще тяжелый крест.

В первые годы в театре, том самом экспериментальном театре, куда они дружно перешли, отработав в классическом положенные два года, происходило много веселых событий: капустники, выездные концерты, гастроли по стране. Илье удалось задавить в себе восторг перед красотой и восхитительной естественностью Марии и постыдную зависть к талантливому сопернику.

Потом была волшебная поездка в Крым, в Планерское, где молодая актерская братия, сбившаяся в дикую стаю, бродила по горам, совершала дальние заплывы, без конца спорила о поэзии. Дух Максимилиана Волошина витал над бывшим Коктебелем, бередил их восприимчивые натуры. Словом, они вели богемную жизнь, наслаждались морем, суровой красотой Крыма, еще не растраченным в пьянках здоровьем, веселым задором, наконец. В последний вечер Машка поссорилась с Серегой — они уже были мужем и женой. Машка вообще любила ссориться с Серегой. Илья полагал, что радость примирения для нее была слаще всего на свете. Однако Серега в тот вечер мириться с ней почему-то не стал, забурился с Эдькой в прибрежный бар и напился там до чертиков. Машка, потерянная и несчастная, сидела на пустынном берегу, на облезлом лежаке, и смотрела, смотрела на закат, словно надеялась увидеть там некий знак. Илья тихо подошел сзади, сел рядом. Маша даже не обернулась, хотя Илья мог поспорить, она знала, что это был именно он. Они сидели молча, молча смотрели на то, как солнце окончательно ушло за море, как исчезла золотая дорожка, ведущая к горизонту. Потом они долго слушали плеск набегающих волн, звук перекатывающейся прибрежной гальки, и было столько обоюдного понимания и сочувствия друг к другу в их молчаливом созерцании мира, что он мог поклясться: когда- нибудь она отблагодарит его за это…

* * *

Сергей ковылял до утра. Потом сел в первую электричку, доехал до Витебского вокзала и отоспался на грязной скамье прямо в зале ожидания. Там же выпил какой-то бурды под названием «кофе с молоком», проглотил черствую булку. Привычным жестом провел рукой по подбородку, почувствовал жесткую щетину. Ну да, бывает. Обычное дело. Все на месте, только нет больше жизни. И вот теперь, когда он в сотый раз за последние три дня со всей очевидностью осознал, что все потеряно безвозвратно, осознал до пульсирующей пустоты, до обморочной невесомости, появилось последнее желание — увидеть дочь. Чувство глубокой вины формирует родительскую любовь.

…Сергей просидел на скамейке — ближайшей к детской площадке, но по другую сторону забора — не менее получаса, прежде чем детей вывели на прогулку. Аленка брела за руку с вертлявым Ивановым, их пара была последней. Малышка, как всегда, была в очках, в своей розовой курточке с белой опушкой и в белой вязаной шапочке. Машка любила ее наряжать. Было во всем ее детском облике что-то щемящее, до боли родное, захотелось тут же ее приласкать и погладить, прикоснуться своей щекой к ее нежной щечке. И обязательно сказать: «Все будет хорошо, Аленка! И очки ты когда-нибудь снимешь. И непременно вырастешь красавицей!» Вот и сейчас спазм перехватил дыхание. Не хватало еще разрыдаться.

Аленка брела с ведерком в руках. У песочницы конопатый Иванов подставил ей подножку, и она растянулась на тропинке, ударившись виском о деревянную перегородку. Ведерко со звоном откатилось в сторону. Сергей чуть не взвыл от бешенства. Он до боли сжал кулаки и зарычал. Первым порывом было перемахнуть через низкий забор, дать оплеуху Иванову, наорать на воспиталку и обнять Аленку. Но он тут же вспомнил, что его как бы уже и нет на белом свете. И снова кольнуло: «Что же я натворил!»

Воспиталка подбежала к Аленке, подняла ее, девочка не издала ни звука. Так бывало всегда. В этом была такая взрослая, такая глубокая способность противостоять обидам и всему миру, что он только диву дался в очередной раз — откуда это. Машка была совсем иной — шумной, порой вздорной, эмоции хлестали из нее, как вино из продырявленного бурдюка.

Сергей поднял ворот отцовской куртки, вдавил шею в плечи, ужался — то ли от горя, что жизнь сотворила с ним такое, то ли от ставшего уже привычным нежелания быть узнанным, — соскользнул со скамейки в узкое безжизненное пространство между серыми домами-колодцами и тяжелой походкой неудачника поплыл в неизвестном направлении. В одно мгновение он почувствовал себя состарившимся, словно человек, вышедший из летаргического сна. Перед ним открылась бездна — бездна свободного времени, наконец, просто свободы, и что делать с этим днем, да и со всей своей вымороченной жизнью он совершенно не знал.

Еще вчера он бредил свободой. Он представлял себя где-нибудь на берегу теплого моря — в благословенном одиночестве, непременно в белых одеждах, с карандашом и бумагой в руках, сочиняющим сценарий — лучший сценарий, который когда-либо держал в руках. И вот теперь, когда перед ним лежала вечность, бери, казалось бы, в руки все, что хочешь, и дерзай, — ни иронии тебе Машкиной, ни едких замечаний Горяева, ничего такого, мысль о чем всегда расхолаживала, — от открывшихся горизонтов, практически безграничных творческих возможностей радости не было никакой.

* * *

Три дня Сергей протаскался по вокзалу. Самая главная правда его жизни заключалась теперь в том, что в данный момент времени он сидел в зале ожидания, насквозь провонявшем запахами дешевой колбасы, и не имел ни малейшего представления, как жить дальше. Первую мысль о том, чтобы завалиться к Ленке, он начисто отмел — не для этого он городил весь сыр-бор. В конце концов, это было бы просто пошло, а вот пошлости он не терпел. Мысль о Насте он развивать не стал. Махнуть к Антону или Тимуру в принципе можно было, но тогда надо было бы иметь хоть какой-то план дальнейших действий, но плана как раз не было. Было лишь желание забуриться куда-то, затаиться, испить всю чашу скорби по самому себе, докопаться до подлинного в себе. К тому же он понял, что объяснять что-либо Антону, Тимуру или еще кому-то третьему он не в силах, к тому же, что объяснять, он не знал.

Деньги стремительно заканчивались. Очень хотелось попасть в теплый дом, принять ванну, выпить горячего чаю с яблочным пирогом, лечь в чистую постель.

Как много вещей существует на свете, которые не нужны. Простые вещи — самые драгоценные. Только потеряв все это, начинаешь понимать, что тепло, верность, твоя семья и твой ребенок, сказки, рассказанные ему на ночь, вот этот вот пригрезившийся яблочный пирог со стаканом горячего чая, друзья рядом, с которыми всегда есть о чем перемолвиться словом и которые никогда не предадут, а еще здоровые руки, ноги, а главное — голова и обязательно, чтобы впереди маячил свет надежды, — только потеряв все это, начинаешь понимать, что это и есть жизнь. Он лишился всего бездарно и непоправимо. Еще недавно он жаждал некоего внутреннего перерождения. Нужна была встряска, солнечный удар, неожиданная судьбоносная встреча, поздний ребенок или, наконец, катастрофа в личной жизни. И вот — на, получи, о чем грезил пьяными ночами! Поди теперь воспользуйся открывшимися возможностями… Трудно себе признаться, что ты уже не тот, что десять и двадцать лет назад?! То-то! В общем, допрыгался.

Рядом коротала ночь семейка: интеллигентного вида супруги, их сынок- раздолбай тридцати с лишним лет и престарелая мать кого-то из супругов. Старуха смутно напоминала чей-то образ. Сергей напряг память. Ну да, конечно! Бабу Соню! Он мгновенно вспомнил подругу своей бабки. Когда-то считалось, что она его очень любит. У нее был цепкий, трезвый ум и острый, живой язык. Ей, должно быть, сейчас лет восемьдесят пять, а то и больше, если, конечно, она еще жива. Он даже разволновался, вспомнив о старухе. Славная была дамочка. Актриса. Из тех, что служили искусству. Не чета всем этим выскочкам, готовым на любую уловку, лишь бы вырвать из рук соперников очередную роль. А в тех была величавость, уважение к слову. Они и говорили иначе. А что если попробовать ее разыскать?! Да и приютила бы, наверно, старуха ненадолго, не выгнала бы уж точно. Лишь бы жива была. Сергей смутно помнил уютный дворик на улице Декабристов, он даже припомнил расположение квартиры — первая налево, и даже подъезд вдруг отчетливо выплыл в памяти. Вот только с этажом он был не уверен, но вроде бы последний.

— Ленчик, ты не мог бы дать мне чего-нибудь сладенького, — канючила старуха, прародительница всей этой странной семейки, затерявшейся в ночи.

— Мама, через полчаса мы будем в вагоне, подожди еще чуть-чуть.

— Ленчик, я хочу сейчас. Только не давай мне конфету с вафлей. Я конфеты с вафлей отродясь не ем.

Сергей не стал дожидаться развязки. Он потащился к метро. Снова болела голова…

* * *

— Кто там? — раздался старческий голос.

Неужели жива! Сердце радостно забилось.

— Баба Соня! Открывай! Свои! — едва справившись с комком в горле, выдавил Сергей.

— Кто свои? — переспросил испуганно голос, но дверь все же отворилась.

Из темного нутра квартиры светились любопытством линялые глаза. Кожа вокруг глаз была вся в гусиных лапках, уголки губ опустились. Волосы были аккуратно уложены, словно хозяйка кого-то ждала. Старуха выглядела пристойно.

— Сержик! Неужели ты?! — голос завис на радостной ноте.

Сергей подивился ее памяти и ее враз помолодевшему голосу.

— Собственной персоной, как видишь.

— Так ведь тебя на днях похоронили?! — удивилась как будто она.

— Значит, похоронили не меня, — Сергей попытался подавить вспыхнувшее вдруг раздражение.

— Знаешь, я почему-то так и думала, что этого не может быть. Ты просто подурачил всех немного. Такие таланты не погибают.

— Еще как погибают, баба Соня! Еще как!

— Когда подрастешь — поймешь: истинный талант живет долго, — философски изрекла старуха. Она явно что-то имела в виду.

— Ты это о себе, что ли? — спросил он со смешком.

— Пусть бы и о себе. А где твои пышные кудри, мой милый мальчик?

— Как видишь, откудрился.

— Поверь мне, милый Сержик, ты и без кудрей хорош.

— Тебе — верю! — с изрядной долей иронии произнес гость. — Баба Соня, ты не обижаешься, что я на «ты»?

— Сержик, ты ведь и мой внук, — выдохнула она радостно. Потом добавила — уже с иной интонацией: — Знаешь, осталось лишь три человека, что говорят мне «ты». Это так больно, что некому сказать: «А ты помнишь?» — и она по-старчески горестно встряхнула головой.

— Баба Соня, можно попросить тебя об одном одолжении?

— Все что хочешь!

— То, что я жив, никто не должен знать. Ни одна живая душа. Это Тайна. Пока.

— Для тебя все что угодно. И прости меня, старую дуру! Ты, наверно, голоден со дня своих похорон. Ой, Сержик, я говорю глупости, я знаю. Просто я счастлива видеть тебя. Живым и невредимым. Ведь ты и мой внук! — повторила она снова.

Баба Соня шаркающей походкой поплелась на кухню разогревать чайник, Сергей двинулся за нею. В открытом холодильнике краем глаза он жадно зацепил кое-какие припасы: творожок, взбитый со сметаной, начатый куриный рулетик, что-то в старинной суповнице. Это сразу настроило на мирный лад. Конечно, кухня была грязновата, но все-таки в ней было тепло и славно.

— Сержик, я теперь ем совсем мало. Но гости всегда что-то тащат в дом. Хотя знают, как неприхотлива я стала. Мне бы только молочка да мягкого печеньица. А они то колбаски принесут, то конфет шоколадных. Где они все это добывают — ума не приложу. Да и вредно мне это.

— Да все там же, баба Соня, все там же и добывают — со служебного входа маленького магазинчика. И в маленьком магазинчике есть бо-о-о-льшие ценители искусства, — с сарказмом процедил Сергей.

— Вот давеча ваш Сан Саныч приходил.

Сергей напрягся, вопросительно взглянул на бабу Соню.

— Да-да, приходил ваш Горяев.

— А что козлу этому вонючему вдруг у тебя понадобилось?

— Да заходит он иногда поговорить о «высоком». Все хочет услышать что-то еще о старом театре, о Станиславском, например. Но все больше о Мейерхольде, ведь он считает себя его наследником. Пытается вызнать какой-то особый секрет, ну я и рассказываю ему подробно о том, что… Да ты меня не слушаешь вовсе! Ты уже спишь.

— Баба Соня, прости! Я не спал толком со дня похорон.

— Сержик! Как же это случилось! Милый Сержик! Любаша бы сошла с ума! Да и Лиза умерла бы с горя. Они всегда ревновали тебя ко мне.

— Уважаемая Софья Николаевна, давайте не будем тревожить их души!

Утром Сергей с трудом разлепил свои пластилиновые веки. Брезжил рассвет, серый, городской, безрадостный. Надо было подниматься. Сделать какую-никакую зарядку. Но к этому занятию всегда было стойкое отвращение, а теперь, когда тело болело и ныла душа, и подавно не хотелось напрягаться. Господи, как непоправимо, как бездарно распорядился он жизнью. Из всех возможностей изменить ход вещей, он выбрал наихудшую.

В самом начале актерской карьеры, когда не было никакой работы, а в театре шел один-единственный спектакль с его участием, Серега был рад любой подработке.

— Слушай, Серега! Тут такое дело! — прокричал в телефонную трубку Петька Корзун. — Ничего не слышно? Так я ж с Театральной звоню, из автомата. Трамвай только прогромыхал. Сейчас лучше? Слышь, в детдом в Комарово надо слетать на утренник, изобразить Деда Мороза со Снегуркой. Я, конечно, и Зойку мог бы позвать, но тебя, дуралея, жалко. Тридцать рубликов на рыло обещали, да мешок конфет.

— Так уж и мешок?

— Ну не мешок, так мешочек на килограмм, думаю, отжалеют.

— А я тут причем? Неужто хочешь мне Деда Мороза уступить?

— Серега, если тебя выбрить, как подобает, да намалевать, вполне за Снегурку сойдешь. Парик у меня есть, кстати, классный — на практике спер. А кривые ноги твои под юбкой спрячем. Айда!

И Серега, не долго думая, сдался.

На последнюю дообеденную электричку едва успели. Вбросили тюк с костюмами, сами уже на ходу вскочили в последний вагон. Электричка была грязная, холодная, противно громыхала ржавыми железками. Пока ехали, сочиняли сценарий.

— Ты, главное, не теряйся и не забывай, что ты баба, то есть девица. Будешь у меня на разогреве работать. Публика, сам знаешь, какая. Дети — сироты, так что ты с ними поласковее, — давал последние наставления Петька. — Черт, помаду для тебя у Зойки взять забыл. Ладно, у какой-нибудь тетки одолжим. Ты только крыльями своими сильно не размахивай, да и говори понежнее.

В общем, пока ехали, Серега сто раз пожалел, что ввязался в эту авантюру. Но уж очень привлекательным выглядело вознаграждение.

— А чего ты сам не вырядился Снегурочкой? — со смешком проговорил Серега.

— Слушай, это ж меня позвали! Значит, руковожу процессом я.

— Логично, — сдался Серега.

Как только они переступили порог детского дома, все страхи и сомнения отпали. Перед ними шеренгой стояли разнокалиберные дети всех возрастов и оттенков, их роднило одно — они были отвержены этим миром. Сереге вдруг захотелось хотя бы на вечер сделать всех счастливыми. Молодым людям зачастую мнится, что мир вокруг задыхается от счастья, вступая с ними в диалог, касаясь взором их прекрасных лиц, заражаясь их энтузиазмом. Даже сам факт их существования должен восприниматься окружающими с восторгом. Ибо именно они находятся в центре Вселенной, а вокруг зарождаются миры, завихряются людские потоки, завиваются божественные складки замыслов. Вероятно, в своем большинстве актеры так и остаются вечно юными в душе, и самый непреодолимый соблазн актерского труда — потакать всеобщему восторгу. И только с годами самые мудрые из них начинают шире и пристальнее всматриваться в пространство вокруг.

Детей же захватить в свой плен всегда бывает непросто, тут надо перевоплотиться в чародея, извлечь из своего мешка на свет Божий три огнедышащих головы Змея-Горыныча, полную яств скатерть-самобранку, всех усадить на ковер-самолет и унести в дали дальние.

Так или иначе, в тот день Сергей впервые почувствовал в себе дар Божий. Он выудил со дна своей памяти все: все свои шутки, песенки, байки и даже лихие пляски, он на какой-то миг забыл даже, что за дверью ждет его вызова Дед Мороз. Веселье приняло плясовой характер, все скакали вокруг елки, включая самых маленьких детей и их не слишком счастливых воспитателей. Последними к хороводу присоединились поварихи в пышных колпаках и толстая медичка в белом халате, закрутившимся сзади и по бокам, как лепесток увядающей розы. Петька за дверью нетерпеливо напоминал о себе тяжелым стуком дубового жезла. Снегурочка была столь великодушна, что и Деда Мороза, наконец, включила в не прекращающийся ни на минуту карнавальный вихрь. Четыре часа они плясали вокруг елки, это был невиданный марафон, никогда больше он не веселился так славно. Серега и не заметил, что уже больше часа от него ни на шаг не отставал смешной мальчуган — рыжий, с оттопыренными ушами, все лицо в веснушках. Когда наконец, после вручения подарков, обессиленная Снегурочка рухнула на ближайший стул, который тут же подозрительно зашатался под нею, но все-таки устоял, рыжий мальчишка спросил его вдруг:

— Дядя, тебя как зовут?

— Снегурочка.

— А впозаправду?

— Серега.

— А можно я буду считать тебя своим другом?

— А почему нет? Валяй! Тебя-то как звать?

— Тимофей!

— Вот и отлично, Тима!

Серега с Петькой замертво свалились на маты в спортивном зале интерната после того, как распили бутылку водки, выданную в качестве премии заведующей, и заели ее двумя мешками конфет.

Утром их немного подташнивало, но настроение было замечательное. Их проводили на вокзал дружно всем детдомом. Тимофей в последний момент сунул ему в руки записочку. В электричке Серега полез в карман за сигаретами, наткнулся на записку, вспомнил, вытащил ее. «Дядя Серожа», — писал малыш корявыми печатными буквами, — «ты такой сильный и виселый у меня такой папка я его никагда нивидил я расту и буду как дядя Серожа…» Этот рыжий мальчишка еще долго преследовал его по жизни. Когда было особенно тошно, хотелось рвануть в тот детдом и забрать Тимофея к себе. Будто малыш так и остался ждать его — навсегда в том нежном возрасте, с теми же рыжими веснушками и оттопыренными ушами.

Он давно догадывался, что-то в его жизни не так. В ту пору он еще любил театр, любил лицедействовать, он впадал в состояние блаженства, когда роль была его, когда он чувствовал, просто знал, — до покалывания в пальцах, до холодка в шейном позвонке, — что она у него получилась. Потом, когда щенячий восторг по поводу того, какой он талантливый, красивый, умный, поулегся, стал все чаще выплывать вопрос: а что это они так хлопают, и когда он в ударе, и когда откровенно халтурит, они хлопают с одинаковым энтузиазмом. Потом случались вообще обломы: он забывал текст и повторял монолог дважды, и это сходило с рук. Бывало, он играл чуть-чуть навеселе, и имел тогда просто бешеный успех. Но самая крамольная мысль закралась значительно позже. Вся их актерская братия, считалось, несла в массы свет, но стали меняться времена, и они снова несли свет, но это был уже иной свет, выхватывающий в ночи иных богов и иные истины, а зрители по-прежнему рукоплескали им. Но дело было даже не в этом. Просто в обыденной жизни все эти рупоры правды, глашатаи свободы, к которым он причислял и себя, мельчали, блекли, их истины стирались в труху, и все больше закрадывалось сомнение: а правильно ли это, правильно ли продолжать поклоняться идолам, которым ты уже не веришь. Он боялся спросить себя: нравственно ли? Он давно не произносил громких слов, он бежал от всякой идейной навороченности, но это ничего не меняло. Сам собой напрашивался вопрос: как скоро он со всем этим покончит.

За стеной заскрипели половицы. Баба Соня, видимо, поднялась и начала утреннюю разминку. Сергей услышал звук льющейся из крана воды, потом зашумел чайник. Чуть позже старуха заглянула к нему в комнату.

— Сержик! Не спишь?

Сергей не отозвался.

— Ну, ладно-ладно. Поспи, малыш! Не буду беспокоить. Ой, нафталином в комнате пахнет. Надо будет сказать Франческе, пусть тщательно все проветрит.

Вот беспокойная старуха! Еще тут только Франчески не хватало. Где она откапывает их, из каких карманов достает, — всех этих своих Франчесок и Изабелл. Надо будет сказать ей, чтобы дала всем расчет.

Он снова задремал. На этот раз явилась Машка. И не той, затянутой в шелка, что сначала соблазняла на сцене его героев, а потом незаметно и его самого, а резкой и раздраженной, не довольной жизнью, режиссерами, подругами-конкурентками. Да и какие могут быть в театре подруги?! Вечно она была на взводе, вечно готова дать отпор всякому, кто усомнится в неповторимости ее таланта. О, он прекрасно ее понимал! В театре трудно иначе. Достоинство здесь — непозволительная роскошь. Иметь достоинство может позволить себе Люська — прима местного масштаба. Ей пришлось через многое в жизни пройти, чтобы стать стабильной. Теперь другим приходится раскланиваться с нею, интересоваться здоровьем ее болонки, обсуждать темы, которые волнуют только саму приму: например, в чем секрет ее неувядаемой красоты, или почему так трудно растить сыновей в одиночку… да, собственно, и так все ясно, вы правы, мужчины такие бесчувственные и неблагодарные, они совсем из другого теста… А чуть более независимый в сторону примы взгляд, чуть не та степень восторга, и вся карьера летит к черту — роль уходит, вместе с ней молодость, надежды, жизнь. Господи! Кто выдумал театр?! Это врата ада… Это чистилище…

Сергей с наслаждением сделал первый глоток утреннего кофе, когда раздался телефонный звонок.

— Это Франческа, — радостно выдохнула баба Соня, зажав ладонью конец трубки.

Сергей поцеловал ее в щеку, процедил в ухо:

— Баба Соня, дай ей расчет или, на худой конец, отпуск. Не стоит ей доверять нашу тайну.

— Ах да, Сержик, я забыла, прости старуху!

В одиннадцать она начала собираться.

— Ты куда? — он подозрительно взглянул на нее.

— За молоком и булочками для тебя.

— Ты меня извини, баба Соня! За причиненные неудобства.

— Да что ты! Я даже рада. И мне веселей. Да и Любаша с Лизой будут мне благодарны.

Старуха явно начала заговариваться.

Ходила она долго, перемещалась медленно. Сергей решил привести себя в порядок, хотя бы побриться. Двинулся было в ванну, но вспомнил, что бриться, собственно, нечем. Глянул на себя в зеркало и ужаснулся: перед ним стоял старик. Лицо было жалким, взгляд затравленным, морщины избороздили чело. Так выглядит свободный человек! — с горькой усмешкой подумал он.

Сергей прошелся вдоль комнаты, выглянул в гостиную. В Сониных чертогах не хватало пространства. Книжные шкафы были доверху забиты книгами, заставлены многочисленными фотографиями. У бабы Сони была богатая на знакомства и встречи жизнь. Все это не вызывало сегодня в нем ни малейшего отклика, словно в очередной раз он знакомился с музейными экспонатами, до блеска отполированными взглядами равнодушных посетителей. Волею судьбы он и сам превратился в экспонат — этакую окаменелую древность. Сергей вытащил первый попавшийся томик из книжного шкафа, полистал. Это был Дюрренматт. Странное дело: как много истовых умов прошествовало по земле, и среди них личности неоспоримо гениальные, у них многому можно было бы поучиться, да вот только беда — когда ты действительно нуждаешься в помощи, выясняется, что как раз в твоем случае все они бессильны. Он отложил книгу.

Зазвенел входной звонок. С рысьей устремленностью Сергей подался к двери, но тут послышалось энергичное скрежетание ключа — это была явно не баба Соня. Пришлось срочно ретироваться в дальнюю комнату и спрятаться за дверью. Лоб покрылся испариной… Прошуршали легкие шаги, что-то громыхнуло, потом возникла долгая пауза, так что он уже приготовился обнаружить себя со словами оправдания — так, на всякий случай, — или шутки, в зависимости от впечатления, которое они с гостьей произведут друг на друга, но снова почудилось порхание, а потом резкий хлопок закрывающейся двери. И тишина… И лишь ощущение сухого жара ужаса. Он слышал, как пульсирует кровь в висках, как по телу волной прокатилась дрожь.

Через час появилась баба Соня. Она тяжело дышала, еле передвигала ноги. Стало ясно, что она совершила ради милого Сержика настоящий подвиг. Он ее буквально вволок с сумками в гостиную, помог снять верхнюю одежду. Балахон был какого-то немыслимого покроя и больше походил на древние одеяния римлян.

— Баба Соня, в каком веке носили такие формы?

— Сержик, я немного отдохну, потом мы с тобой пообедаем. Я купила курочку — тебе нужен бульончик, ты очень бледный. Любаша расстроилась бы.

— Баба Соня, тут в твое отсутствие был совершен набег на апартаменты.

— Это, верно, Франческа.

— Какая еще Франческа? — снова удивился он.

— Правнучка. Я тебе говорила о ней.

— Баба Соня, не заговаривайся! Откуда у тебя правнучка? Ты ведь и замужем никогда не была.

— Сержик, я устала. Мы с тобой после поговорим. А сейчас отдыхать!

В три начало темнеть. Сумерки наползали, как старая больная летучая мышь. В долгую зимнюю пору Ленинград едва выносим своим мертвым светом и ранними сумерками. И все-таки света он боялся еще сильней. Он не мог ни на чем сосредоточиться, и это пугало его. Словно мозг уже ничего не фиксировал. Словно ползучий, гадкий, перекатывающийся клубок мучительных мыслей, вернее, их обрывков, стал единственным продуктом физиологического процесса, то вспыхивающего, то затухающего в его больной голове. Словно все, что доселе сверлом вбуравливалось в черепную коробку, окончательно разрушило способность логически и ясно мыслить. Он думал об Аленке. Он хотел задержаться на этом теплом лоскутке своей прежней жизни, но тот ускользал все дальше.

Потом почему-то вспомнилась Ленка. Вот о ней вспоминать совсем не хотелось, но она садняще напоминала о себе: своим незабываемым смехом, в котором зазывное, загульное, запредельное переходило в прекрасное, преодолимое, пресыщенное, премерзкое. Потом наступал отлив, когда обнажались все эти голыши прибрежного дна, они мгновенно высыхали, картинка становилась безжизненной и вовсе не такой, чтобы долго держать ее в памяти. Все было мелко и убого.

О Насте думать не получалось вообще. Он просто не дотягивал до ее планки. Никогда. Рядом с нею он чувствовал себя обманщиком… Словом, он давно и безнадежно запутался в своих женщинах.

— Сержик, иди скорее сюда. Тебя снова показывают.

Он не отозвался. На себя смотреть не хотелось.

— Сержик, ну что ты тянешь?!

Через минуту она воскликнула снова:

— Господи, Сержик, ты был гениальным актером! — она запнулась. — То есть, я хотела сказать… ты и есть гениальный актер. Прости меня, старую дуру.

— Да перестань ты извиняться каждую минуту! Я не обиделся. Все равно все сдохнем!

— Кажется, Любаша успела увидеть тебя в этой роли.

— Баба Соня, ты никогда не вспоминаешь мою мать! Все только бабку…

— Ну, отчего же! Я всегда обожала Лизу. Но даже, когда она была маленькой, я не завидовала Любаше. В молодости я мечтала только о сыне. Да и Любаша была помешана на тебе.

— Почему ты не родила? У тебя ведь были романы?

— Ах, Сержик! Не береди душу! Это один такой большой грех на всех актрис… Мы боимся потерять лицо, талию, шарм. Правда, теперь молодежь стала смелее, нахальнее, но это ровным счетом ничего не меняет. Ой, взгляни на экран! Я всегда хотела иметь такого сына, как ты… Ты не играешь, ты — живешь. А как я люблю этот твой отрешенный взгляд! — и она снова вперилась в экран. — Жаль, я почти ничего не вижу. Но все отлично помню. Нынешние думают, что можно служить двум идолам: театру и своему ребенку, — она продолжала развивать какую-то давнюю свою мысль. — Театр этого не прощает. Театр принимает избранных. Театр принимает тех, кто во имя искусства готов продать душу дьяволу. К тому же жизнь актрисы изначально порочна.

Сергей не успевал за ее мыслью. Она скакала с предмета на предмет, с оценки одного явления на другое.

— Актриса должна вызывать вожделение в сердцах многочисленной публики — и мужчин, и женщин. А это уже противно Богу.

— Ты заговорила о Боге?

Баба Соня не слушала его.

— Вот ты говоришь о моих романах. Самый волнующий свой роман я пережила в жизни с женщиной. Со зрительницей. Я никогда не видела ее, но получала от нее письма. Тонкие, умные, восхитительные письма. Такой точной оценки, такого понимания природы моего таланта, — а ты ведь знаешь, я гениальная старуха, — такого восторга передо мной не выказал ни один мой любовник, ни один поклонник.

— Баба Соня, ты уверена, что хочешь дальше мне об этом рассказать?

— Вот вы все нынче испорченные, развращенные. Ведь я тебе сказала, что никогда не встречалась с нею. И иногда жалею об этом.

— Но ведь…

— Молчи! Не оскверняй свои уста! — выдохнула старуха.

— Значит, не будем тратить слов. Что ж, я рад, что мы так быстро научились понимать друг друга. Хотя порою искренность запутывает нас куда сильней. Ведь можно во многом признаться, не так ли, но так и не открыть самой главной своей тайны.

— Мы говорим многое, что в данный момент является правдой, — неожиданно согласилась старуха. — Правильной правдой, — зачем-то добавила она.

— Наша честность, наше желание казаться искренними — это лишь завуалированная игра с неправдой, чтобы как можно глубже спрятать наше подсознательное стремление выглядеть прилично в любой ситуации. Получилось не совсем стройно, но деваться-то все равно некуда.

— У тебя особый дар к переворачиванию смыслов. Я ничего не поняла. Нельзя повторить чужой бред. И не надо носиться со своими обидами и несчастьями как с писаной торбой, — грубовато заявила она и снова уперлась взглядом в экран. — Ой, Сержик, до чего же ты здесь хорош! Ты искришься, как бенгальский огонь. Иногда я завидую твоей Машке.

Сергей не стал продолжать разговор. Прихватив свежую «Литературную газету», он удалился в свою комнату. Сколько раз он давал себе слово никогда не пускаться с женщинами в философские разговоры.

Поздно вечером зазвонил телефон. Баба Соня едва доковыляла до него.

— Маша? Какая Маша?.. Ах да, Машенька, ну конечно, Машенька! Я очень рада… Как живу? Да так и живу. День прожит, и слава богу!.. Да, конечно, заходи! Я буду очень рада.

Выглянувший из комнаты Сергей не сводил с нее глаз.

— Чего смотришь?! Да, твоя звонила! Вот никогда не звонила, а сейчас взяла и позвонила. Как почувствовала… Здоровьем моим, понимаешь, интересуется… А ты приуныл, соколик. Да не переживай ты так. Спрячем тебя, законспирируем. Комар носа не подточит. Авось не догадается… Да не трогай ты эту посуду. Я сама утром ее помою. Ах, Сержик, как же ты хорош в этом фильме. Видела бы Любаша… ну и Лиза, разумеется, тоже. А твоя Машка — баба хитрая, чувственная… Боже мой, Сержик, что же ты натворил со своей жизнью? — и она тяжело вздохнула.

* * *

Сонечка Залевская родилась в конце девятнадцатого века в семье преуспевающего золотопромышленника. Родилась она на улице Офицерской, ныне Декабристов, в доме, где много позже, в 1912 году, в квартире номер двадцать семь поселился со своей женой, Любовью Менделеевой, Александр Блок. Она помнила его своей угасающей памятью худым и бледным, лишенным воли к жизни — таким он был в свои последние годы. Сама Сонечка была натурой пламенной, мечтала страстно о театре, о незаурядной актерской судьбе. И еще ей очень хотелось, чтобы великий поэт обратил на нее внимание. Она не пропускала ни одного его выступления, дарила цветы, писала восторженные записки. Когда он читал стихи о Прекрасной даме, ей чудилось, что он посвящает их ей. Люба Менделеева рядом с утонченным Блоком казалась грубой девкой, впрочем, девкой она уже вряд ли могла считаться. Сонечка смутно помнила ее образ. Мать же Блока, жившая по соседству, в квартире номер двадцать три, напротив, запала в память на редкость отчетливо. Ее болезненная любовь к сыну, кажется, и доконала его.

Сонечка, сколько себя помнила, всегда была в кого-то влюблена. Сначала в гимназиста, жившего этажом ниже. На нем безукоризненно сидела гимназическая форма, он был дружелюбным малым, с ярким румянцем на щеках и веселым блеском в глазах, всегда улыбался очарованной им соседке. Потом, когда в доме на Офицерской поселился Александр Блок, чувства к нему вытеснили все прочие привязанности. Глядя на его точеный профиль и изящный стан, она ни минуты не сомневалась: перед ней подлинный поэт и непревзойденный гений. Он был бледен, высок, красив в каком-то нечеловеческом смысле: красота его была божественного происхождения. Впрочем, у нее на глазах красота его поблекла, а жизнь завершилась, процедив невнятно все стадии: из кумира женщин и тонких ценителей поэзии он превратился в бесприютного человека с безумным взором, больного, одинокого, не всегда трезвого, а потом он и вовсе покинул этот бренный мир, как будто гибель, которую он всю свою сознательную жизнь страстно призывал в своих творениях, наконец настигла и его.

Неужели его удивительная, невероятно насыщенная жизнь протекала рядом? Теперь в это трудно было поверить.

В разные годы в доме жили артисты оперной труппы Мариинки, музыканты, дирижер Крушевский. Блок мало с ними общался. Но зато любил беседовать с прачкой, швейцаром, старшим дворником. Здесь же проживал и врач Пекилис, славный был человек. Он пытался лечить Блока, поставил свою подпись под заключением о кончине. Он же и рассказал Залевским о том, как бредил, умирая, Блок.

В такой среде Сонечка не могла оставаться в стороне от той насыщенной интеллектуальной жизни, которую вели в большинстве своем жители дома, волей-неволей из разговоров окружающих людей она впитывала в себя любовь к высокому искусству. В семье ее, правда, более сдержанно относились к представителям литературной и театральной богемы, осуждая за иждивенчество, но ради любимой дочери Николай Иванович Залевский зарекся высказывать резкие мысли по поводу некоторых людей и событий. После революции он и вовсе затих, добросовестно сдал большевикам все, что не успел надежно припрятать, незаметно расклеился, стал болеть, видно, душа так и не смогла смириться с потерянным положением.

С тех времен у Сонечки появилось ощущение принадлежности к миру избранных. Театральные студии, в которых она робко играла первые роли, подарили ей чувство общности с замечательными людьми. Потом наступили обнадеживающие времена НЭПа. Она уже была известной, на нее стали ходить. Свеженькая, пышущая здоровьем молодая женщина. Ей стали поклоняться. И даже волна репрессий, которая накрыла страну в более поздние времена, не смыла ее с театральных подмостков. Просто ей всегда хватало благоразумия не кичиться своим буржуазным происхождением, не носить бриллиантов куда не надобно, не кричать повсюду о сестре-итальянке, не делать громких политических заявлений. Она играла в новых пьесах, воспевающих новую действительность, столь же правдиво и талантливо, сколь правдиво и талантливо блистала когда-то в спектаклях, воспроизводивших дворянскую жизнь. По вечерам, после премьер, она принимала в своем доме высоких гостей, чья дружба была самой надежной защитой…

Потом, в сорок первом, была эвакуация в Ташкент, где вся театральная братия как будто замерла, закуклилась в ожидании возвращения к прежней устоявшейся жизни. Когда же ее земляки после войны хлынули в благословенный Ленинград, она, одна из немногих, получила назад свою любимую квартиру на улице Офицерской, ныне Декабристов, правда, в несколько урезанном виде, но все-таки это была квартира, а не жалкая комната в тесной коммуналке. Старела она со вкусом, всегда окруженная воздыхателями и почитателями ее добротного таланта. Со временем стала реже менять мужей. Последний, Николай, вообще задержался надолго. Но вот уже девятнадцать лет жила она в полном одиночестве. Впрочем, всегда готовая к самому главному событию своей жизни. И вовсе не обязательно это должен был быть уход в мир иной. Просто ей по-прежнему было чрезвычайно интересно жить. Последний год она была занята исключительно судьбой Франчески.

* * *

Земля уходила из-под ног. Маша прилагала неимоверные усилия, чтобы контролировать ситуацию, но цепная реакция была запущена. Да, ей сочувствовали, сокрушались, обещали помощь, но в глазах была пустота. Она едва не совершила ложный шаг: уже подалась было к Люське, состроила-скроила соответствующее выражение лица, уже готов был сорваться вопрос о здоровье именитой болонки, но Люська оставалась каменной, видно, помнила, стерва, все. Пока был жив Сережа, с Машей считались. Илья, конечно, не заменит ей мужа. Да, Илья стабилен, предсказуем, всегда знаешь, чего от него ждать, и именно поэтому Маша знала, что ждать уже нечего. И если при жизни Сергея в ее сторону все же совершали определенные действия режиссеры — эти монстры о двух головах и шести руках, — то теперь и с этим будет покончено.

О, как она была счастлива в ту пору, когда осознала себя впервые актрисой. Казалось, она разучилась ходить, она парила над знакомыми улицами и домами, над головами тех, кто непременно будет ей когда-нибудь рукоплескать. А потом была сумасшедшая, прямо-таки бешеная любовь к Сереже, ее гордость, что вот он — ее муж, ее любовник, и пусть все девчонки страны умрут от зависти.

Со временем страсти улеглись, чувства вошли в более спокойное русло. Ролей не было. Стало казаться, что в этом тоже повинен Сережа. Его слава, его феерический талант затмевали все вокруг, и, как водится, чем ближе находишься к звезде, чем ярче зона света, тем труднее сохранить себя рядом. Чуть позже Сережа стал отдаляться от нее, закрутились вокруг какие-то начинающие актрисули. Дальше и вовсе пошли затяжные экспедиции.

Тут и возник Илья. Нет, он был рядом всегда, друг и однокашник Сергея, но рядом с Машей он возник именно в тот момент. Всегда внимательный и предсказуемый. Родилась Аленка, и Маша думать даже не хотела, что будет, если Сергей начнет вычислять, чей это ребенок. А Сережа пришел в восторг. Он стал вдруг домашним, ручным, забавным. Настоящий папашка. И Маша решила, что он вполне мог им быть, — он приезжал на день или два из той долгой, бесконечной командировки.

Муж приучил ее к роскоши в советском понимании слова. При этом у них никогда не было денег. Пока они были молоды, веселы, это их не смущало — когда-нибудь деньги снова и снова причалят к их счастливым берегам, ведь они талантливы, умны, успешны, а главное — любят друг друга.

Но в какой-то момент в их жизни что-то резко изменилось, и однажды зимним тусклым утром они обнаружили вдруг, что проснулись чужими… А теперь он и вовсе покинул ее. Можно сказать, окончательно предал. И именно в тот момент, когда рассчитывать только на себя было уже поздно. Да, она в свои тридцать семь все еще хороша. Не зря ведь Люська патологически ненавидит ее. Но ведь на пятки наступают молодые. И у них нет понятия о морали.

— Илья, забери, пожалуйста, Аленку из сада, — прокричала она в телефонную трубку.

— Ты куда-то собралась? — осторожно поинтересовался Илья.

— Да! К Софье Николаевне, — замявшись, ответила Маша.

— Что еще за Софья? — встрепенулся он.

— Сонечка Залевская, ты должен помнить ее! — Маше не хотелось сейчас вдаваться в подробности.

— Она еще жива, старая греховодница? — искренне удивился Илья.

— Ну да! Жива! Еще как жива!

— Что ты задумала, Машка?

* * *

Все долгие грязные зимы, практически лишенные солнечного света, Маша с нетерпением ждала, когда же снова зазвенит воздух, вздыбится на Неве лед, станет бездонным небо. Город преображался на глазах. И каждое лето она неожиданно для себя открывала, как сильна ее привязанность к этому странному городу, так не похожему ни на какой другой город России. Сколько бы она ни внушала себе мысль, что она имеет право здесь быть, что она истинная ленинградка, что здесь родился ее отец, и даже задолго до революции родилась ее бабка, все равно она ощущала себя всего лишь гостьей в этом городе шпилей, каналов, дворцов и кружевных чугунных оград.

В детстве она любила сбегать из Ленинграда в деревню, откуда родом была ее мама. До деревни было хороших пятьсот километров, к северо-востоку от города. Там Маша жила простой, безыскусной и по-своему прекрасной жизнью. Вставала, как и все деревенские, рано, после кружки парного молока с куском черствого хлеба (бабушка всегда давала ему подсохнуть, чтобы внуки не съедали слишком много за один раз) вместе с младшим братом Андрюшкой выгоняла корову в стадо, затем с соседскими детьми убегала в лес. Намаявшись, наигравшись, детвора купалась в прохладном лесном озере. И Колька, бравший на себя заботу о юном деревенском отряде, непременно заплывал на глубину, чтобы достать самую большую водяную лилию. Однажды он подарил прекрасный цветок десятилетней Маше. Потом он учил городскую неженку плавать и все приговаривал:

— Ну, трусиха! Ну, неумеха! И чему вас там в городе учат?

Потом, когда Маша подросла и уже не хотела никому и ни в чем уступать, они совершали дальние заплывы вдвоем. Иногда она даже ухитрялась обогнать быстроногого и сильного Кольку. Не зря ведь ходила в бассейн три зимы подряд.

— То-то, спортсмен великий! — поддразнивала она приятеля. — А теперь посмотрим, кто первым назад доплывет.

— Воз-вра-щай-тесь! — кричали им с берега. — Пора домой уже идти!

Через несколько лет Колька превратился в застенчивого парня, он стеснялся своих пробивающихся усиков, огромных, привыкших к работе рук, своего срывающегося на фальцет голоса: ему казалось, что не так должны говорить сильные и уверенные в себе мужики. Но больше всего он стеснялся того, что никогда не сможет с легкостью найти подходящую тему для разговора с Машей, он терялся, краснел и от этого смущался еще больше. Ему нравилось просто молчать рядом. Наблюдать, словно невзначай, как Маша двигается, будто чуть-чуть покачиваясь на своих тонких и длинных ногах. Нравилось, как она покусывает губы, как смотрит вдаль на озеро, словно и нет ее в данный момент рядом, то есть оболочка ее оставалась сидеть на берегу, в этом сомнения не было, а душа парила-парила над озером.

Колька мечтал поехать учиться в Ленинград, будто случайно однажды встретиться с Машей на Невском. Но не доехал, застрял в Петрозаводске, устроился на какой-то завод, там и осел. Больше Маша его никогда не видела.

Чем старше она становилась, тем реже случались поездки в деревню, а когда бабка умерла, они и вовсе прекратились.

Зато она открыла для себя Крым — его суровую красоту, напоенный запахом степной полыни раскаленный воздух, ощущение свободного полета и греховность своих мыслей. Здесь, в Тихой бухте, недалеко от Планерского, куда, считалось, однажды ее заманил Сергей, на самом же деле все было точно наоборот — это она увлекла его в столь прекрасное, сколь и безлюдное место, здесь и прошла их первая ночь. Под звездным куполом, под шум набегающей волны и восхитительный треск цикад. Такого восторга, такого накала чувств не пережить уж больше никогда. Может быть, поэтому их влекло сюда снова и снова. Чтобы вернуть ту ночь, то блаженство. Но все было тщетно — счастье не возвращалось. Нельзя сорвать один и тот же цветок дважды, нельзя повторить полюбившийся миг.

В другой раз они примчались в Планерское веселой и пестрой компанией: с Эдькой, Ильей, с Сашкой Трофимовым — этим потрясающе красивым, просто-таки обольстительным мужиком. Позже к ним прибились знакомые ребята и девчонки с курса, какие-то начинающие художники и музыканты. Было невероятно весело, по-настоящему здорово, но — иначе. Ею восхищались всякую минуту, и даже девчонки не ревновали ее к мужчинам, что само по себе было уже удивительно, ибо по какому-то неоспоримому праву она всегда была первой; просто случился момент некоего вселенского единения, сплоченного актерского братства. А Маше как будто было этого мало, хотелось еще, чтобы и Сережа по-прежнему пылал к ней самыми сильными чувствами. Только песня любви не звучала вновь. Ну не звучала, и все тут! И так это обижало Марию, что не удержалась она от упреков, наговорила Сергею колкостей и стала ждать, когда же он придет с повинной. А он не только не пришел, но еще и до чертиков напился с раздолбаем Эдькой в какой-то паршивой забегаловке на берегу. А потом промотылялся с ним ночь напролет. И никаких тебе уговоров, оправданий, обещаний. Только присутствие Ильюши не дало ей в тот вечер раскваситься, бросить все к черту и улететь первым же рейсом в Питер.

* * *

Софья Николаевна открыла дверь сразу, будто ждала ее в прихожей весь вечер. Перед ней стояла Мария — редкая красавица. Лицо загримировано и так удачно огрублено. Вот только любая красота когда-нибудь да начинает меркнуть. Старыми подслеповатыми глазами баба Соня увидела на лице гостьи следы подлинного страдания, и это потрясло ее. Она всегда воспринимала Машу как блестящую и дорогую куклу, а тут едва ли не слезы готовы были брызнуть из Машиных глаз. Конечно, не любить Сержика невозможно, тем более легко смириться с его потерей. И все же Софья Николаевна никогда не была слишком высокого мнения о Марии. Первая ее мысль при появлении Сережиной жены: может быть, просто она, баба Соня, все еще ревнует эту избалованную особу к дорогому мальчику.

— Заходи, Мария! Я все знаю! Молчи! Я страдаю вместе с тобой.

Она закрыла за Машей дверь, жестом указала на диван в гостиной, сама двинулась на кухню.

— Я тут принесла вам вкусненького, — Маша суетливо схватилась за сумку.

— Оставь, Мария! Я почти ничего не ем. Диабет, больная печень и так далее.

— Ну, так гостей попотчуете.

И Маша стала доставать из утробы своей шикарной, парижской сумки апельсины, яблоки, конфеты. Она всегда немного побаивалась старухи, та казалась ей… Да что говорить об этом! Когда в былые времена Софья ворковала с Сережей где-нибудь в углу, на кухне, нашептывала ему что-то в своей обычной манере благодушной повелительницы, у старухи менялся тон, он становился чрезвычайно заинтересованным, восторженным, кокетливым, она ласкала его своим взглядом и голосом, нежно вылизывала своего дорогого Сержика. Потом она переводила взгляд на Машу, и во взоре загорался недобрый огонь экзаменующего: всю жизнь она выставляла ей оценки, соответствует ли она высокому званию жены Сергея.

Двери во все прочие комнаты квартиры были плотно прикрыты. Почему- то у Маши сразу возникло ощущение, что в доме кто-то есть еще. Но это, в общем, было не важно.

Софья Николаевна накрыла на стол. Поставила чашки старинного сервиза.

— Вот остались последние две чашки бесценного сервиза.

— Хотите, Софья Николаевна, я вам подарю новый.

— Ах, Машенька, дело вовсе не в сервизе. Я сама могу купить себе все что угодно, даже сервиз, которого уже ни у кого нет, слава богу, драгоценности кое-какие у меня еще сохранились. Только разве купишь прежние чувства! Просто эти две чашки — как бы это правильнее сказать — истаивающие символы моей истаивающей жизни.

— Ну что вы! Вы еще такая бодрая, такая…

— Не утруждай себя утешениями в мой адрес. Я смерти не боюсь. Я вообще ничего не боюсь. Я только, может быть, страдаю. Я ведь тоже любила Сержика…

Маша решительно взглянула на нее. За дверью что-то тренькнуло, потом и вовсе задребезжало.

Гостья напряглась:

— Что это?

— Да это, видно, Мурка проказничает. Не стоит ее выпускать, — ответила старуха, заставив Машу пропустить «Хотите, я ее выпущу?», — не стоит ее выпускать, — повторила она. — Она ведет себя неважно последнее время. Пачкает где попало. Видно, и ее век подходит к концу. Так что, милая, привело тебя ко мне?

Маша смутилась.

— Да ты не смущайся. Я тебе всегда рада. Ты хорошая актриса и хорошая жена. Была хорошей, — поправилась баба Соня. — Тебя не оценили по достоинству в театре, я знаю. Просто театр — не твоя судьба.

Темная тень набежала на красивое лицо, гостья вдруг улыбнулась.

— У нас ведь тоже одно время Барсик жил. Еще до рождения Аленки. Когда Сережка возвращался домой пьяный, первое, что он делал, снимал носок с правой ноги и тут же напяливал его Барсику на морду. Несчастный кот метался по комнате, орал дурным голосом, пока я не спасу его. А Сережка от души веселился. Потом Барсик научился за километр чуять, что хозяин его не трезв, забивался под тахту в самый дальний угол и сидел там, не шевелясь, до утра. Теперь мне смешно вспоминать это, а тогда я ужасно злилась.

— Ты слишком умная. Слишком независимая. Да, я никогда тебе не говорила об этом. Я ревновала тебя к Сержику. Но в театре ум не нужен. Актеры в своем большинстве и не особенно умны, и не особенно глупы. Театр не исключает ни того, ни другого. Здесь все как в жизни, все находится в зыбком равновесии.

— Я пришла…

— Я знаю. Тебе кажется, что ты у меня найдешь Сержика, — она сделала паузу, — или воспоминания о том, каким он был. — Маша с благодарностью посмотрела на старуху. — Я сама тоскую по нему. Помнишь, у тебя на свадьбе было испорчено платье?

— Вы помните и это? — удивилась Маша и, неожиданно побледнев, проговорила сокрушенно: — Неужели это сделали вы?

— Да! Затмение какое-то нашло. Мне так хотелось быть на твоем месте. Да, я знаю, я старая дура. Просто какое-то помутнение рассудка вдруг случилось. Я нашла в столе флакон чернил и вылила на твое платье.

— Вы тем самым чуть не сломали мне жизнь… А, может быть, и сломали. В этом было некое предупреждение мне, — глаза Маши увлажнились.

— Ну, не переживай ты так сильно, не переживай! Хочешь, я восполню тебе моральный ущерб, пусть и с большим опозданием?

— Зачем?

— Я не о бриллиантах. Конечно, возможности у меня уже не те. Но все же Сан Саныч ко мне по-прежнему привязан. Иногда он заходит ко мне на огонек. Я поговорю с ним. А тебе, детка, придется немного полицемерить. Да ты и сама прекрасно знаешь истерический мир кулис. Не мне тебя учить. Уж если театр тебя ничему не научил, тут и я буду бессильна. Разумеется, я говорю о лицедействе. Другие твои достоинства бесспорны.

Что-то колкое прозвучало в последней фразе. Ну, да бог с ней, с последней фразой. Маша долго готовилась к этому разговору, но никак не предполагала, что старуха сама все скажет за нее. Гениальная старуха! Она произнесла именно те слова, которые Маша жаждала услышать. Ей решительно везло. Старая чертовка! Это надо же! Столько лет спустя, призналась, что испортила свадебное платье! А тогда и свадьба чуть не расстроилась: Маша увидела во всем дурное предзнаменование. Хотя именно баба Соня, как называл ее Сергей, сделала самый великолепный подарок: Маша до сих пор обожает серьги с изумрудами и бриллиантами, преподнесенные непредсказуемой старухой.

Если бы только она забралась на эту вершину! Они бы ничего не смогли уже изменить. Маша думала о Горяеве, о Люське Пономаревой, обо всех своих многочисленных недоброжелателях и обидчиках.

Софья Николаевна двинулась в спальню, что-то вынесла в руке, подошла к Маше, сказала:

— Это твоей Аленке! — на ладони у нее лежала тоненькая золотая цепочка с крошечным бриллиантовым кулончиком. — Так и скажи ей: «От бабы Сони!»

— Нет, дорогая Софья Николаевна, я не могу принять этот подарок.

— Да не артачься ты. Бриллианты давно уже потеряли для меня всякую ценность. Это в молодости только кажется, что без бриллиантов ты и не красавица вовсе. Все это мишура жизни. Только начинаешь понимать это слишком поздно. Теперь вот, правда, они не дают мне умереть с голода, за то им и спасибо.

— Можешь выходить! — крикнула баба Соня, когда дверь за Машей захлопнулась.

Сергей вышел в гостиную, выражение его лица было страшное.

— Сержик, милый, я думала, может, ты спишь! — невозмутимо пропела старуха.

— Я все слышал! — в голосе звучала угроза.

— Но я не думаю, что ты узнал что-то такое, чего не знал раньше!

— Ты великая интриганка! И актриса при этом некудышняя. Ты переиграла. Машкино свадебное платье облила чернилами Алка Вознесенская. Она сама мне призналась в этом.

— Ну, не из-за этого, надеюсь, ты так расстроился? — искренне удивилась старуха.

— Я, пожалуй, пойду прогуляюсь. Что-то снова разболелась голова. — Он нервно двинулся в прихожую. Соня посеменила за ним, в расстроенных чувствах стала наблюдать, как он медленно облачался в свои странные одежды.

На улице дул пронизывающий, ледяной ветер. Ржаво поскрипывали детские качели во дворе. Дрожал, погромыхивая, кусок гофрированного железа, козырьком прикрывающего вход в ближайшее кафе на углу. Мимо с тяжелыми сумками проковыляла женщина лет пятидесяти. Казалось, у нее не было лица, не было истории, ее никогда не любили. Даже дети ее, которым она несла свои переполненные сумки, были, скорее всего, беспорочного зачатия. Она выглядела сломленной жизнью. Впрочем, как и он. Пронеслись девчонки — без шапок, в тонких чулках, — этим все нипочем. Ветер рвал их непослушные волосы. Господи! И от всего этого он отрекся, отказался добровольно, заживо похоронил себя в старом доме с живой мумией, кожа которой напоминает стершийся пергамент, а душа продолжает жалобно трепетать.

* * *

В театральном мире Сан Саныч Горяев слыл тонким знатоком человеческой души, неутомимым исследователем ее скрытых глубин, тайных ходов и закоулков. Он всегда точно знал, к какой струне неведомой души необходимо прикоснуться, чтобы извлечь из ее хитрого нутра чистейший звук, пусть даже бы речь шла о ноте «фа» или, бери чуть выше, — о «фа диез», струна сама начинала звучать в требуемой тональности. В известном смысле, он был шаманом, ибо с помощью тех или иных заклинаний мог уничтожить, а потом и воскресить приглянувшуюся душу. Но с той минуты спасенная душа становилась ему навеки преданной.

Горяев нутром чувствовал, кого из актеров следует объявить врагами или, на худой конец, чуть-чуть стравить, а кого обречь на вечную дружбу. И вот что интересно: из этих перекрученных, мучительных отношений на самом глубинном уровне рождался порой некий трудно поддающийся определению диссонанс, который усиливал звучание роли, поднимал спектакль до уровня откровения, и тогда случалось еще одно открытие в театральной жизни города.

Бывало, актеры сопротивлялись такому вмешательству пусть и обожаемого режиссера в их сокровенные мысли, в святая святых их подсознания, они оберегали свою частную жизнь, независимость, при этом теряли роли, однажды завоеванные позиции. Свою человеческую свободу они ценили выше премьерных спектаклей, заграничных гастролей, квартир, которые бывало сыпались манной небесной на родной театр. Но были и такие, и их было большинство, кто слепо следовал зову шаманского бубенца, позволял зомбировать себя, ибо верил в мощную интуицию Горяева, в то, что только он один знает, на какие кнопки души надо нажать, чтобы извлечь на свет Божий глубоко запрятанный актерский талант. И если учитель считает, что ты должен подхватить роль не выходящего из запоя приятеля, значит, так и должно поступить. Да и кто тебя осудит: с пьянством в театре испокон веков шла тотальная, никогда не прекращающаяся война. И когда еще выпадет другой такой шанс?

Что касается Сергея и Ильи, Горяев чувствовал, — о, как хорошо он это чувствовал! — какое мучительное, закамуфлированное соперничество идет между приятелями, и всегда подливал масло в огонь.

Он частенько говорил Илье:

— Ты сегодня, брат, силен! Ты сегодня тоньше Сергея сыграл эту сцену. Ты сам не знаешь, на что способен!

Когда же рядом оказывался Сергей, Сан Саныч шептал ему, между прочим, на ухо:

— Э, нет, голубчик, ты еще не всю душу вывернул наизнанку, не все ее богатства выставил на обозрение. Ох, не все! Я вижу в ней такие закоулки, такие тайные шуфлядки, что и на десяток актеров, вроде Ильи, хватило бы с лихвой. А Бог дал тебе одному. Ты не должен зарывать свой талант.

Ах ты, боже мой! Какой, однако, тонкий льстец!

— Ты должен продемонстрировать человеку всю глубину его ничтожества и неохватную громаду его гения, — как всегда, начав говорить, Горяев не мог остановиться. От шепота он перешел к громкому вещанию, так что последний рабочий сцены мог приобщиться к осознанию общих законов творения, к пониманию высокой миссии творца, сложных взаимосвязей человека и вселенной. Так уж повелось, что трибуну Сан Санычу всегда давали в первую очередь. Хотелось бы знать, бывает ли в других театрах иначе. — Всякий актер, — продолжал Сан Саныч, — на сцене материализует темные стороны своего «эго». Он все время подпитывает свой талант личными катастрофами, самыми страшными пороками, воспоминаниями, который любой нормальный человек хотел бы вытравить из себя навеки. На сцене актер — царь и Бог, он может все, он неприкосновенен, ибо он неподсуден. Когда бы и где бы он не вышел на сцену, он должен немедленно взять зрителей за горло… Ты не должен зарывать свой талант, — после некоторой паузы он закончил одну из своих классических речей.

И Илья с Сергеем разбивались в доску, из кожи вон лезли, чтобы доказать всем, что они лучшие, а спектакль тем временем приобретал невиданную мощь, сильнейшее напряжение: зал замирал так, что, казалось, было слышно биение их сердец.

Прошло немало театральных сезонов, прежде чем Сергей разгадал изощренную игру Горяева, особенности его режиссерского стиля. И возненавидел его раз и навсегда. Прекратил всякие попытки осмыслить его человеческую суть.

Теперь, когда перед Сергеем открылась бездна свободного времени, он стал снова много размышлять о театре, о человеческих взаимоотношениях в нем. И сделал для себя запоздалое открытие: Горяев не прощал никому и намека на привязанность. Перед глазами проплыла вереница актеров, друживших со студенческой скамьи, не многим удалось сохранить подобие приятельских отношений. Сергей вдруг со всей очевидностью осознал, что и супружеских пар в театре почти не осталось. Стоило только влюбленным перестать прятаться по углам, решиться приходить на репетицию вместе и вместе уходить со спектакля, как Горяев под любым благовидным предлогом парочку разбивал. Разводил влюбленных по разным спектаклям, подсовывал между делом новых партнеров, организовывал выездные спектакли, так что влюбленные и вовсе оказывались по разные стороны баррикад, словом, творил свое темное ремесло. Наверняка считал при этом, что совершает еще одно доброе дело, и все во благо театра: держит всякого в состоянии напряжения и бесконечно длящейся муки, что для творческой жизни, само собой, весьма полезно.

Сергей неожиданно вспомнил, как за год до рождения Аленки Горяев позвонил ему и, сдержанно ликуя, объявил:

— Сереженька, я выбил для тебя потрясающую роль. Ты будешь благодарен мне до конца жизни. О такой роли мечтает всякий актер. Я даже отпущу тебя в экспедицию на полгода. Ильюша заменит тебя!

Когда он вернулся в Питер, Машка смотрела на него чужими глазами. Господи, какой же он дурак! Как же он не разгадал сразу подлую игру Горяева?

Потом Горяев женился сам на молодой бездарной актрисе, она годилась ему во внучки. Это был странный брак, лишенный тепла, привязанности, симпатии друг к другу. Иногда на репетициях Сергей бросал на них случайный взор: они сидели рядом, всегда чужие, всегда в глубоком молчании, но при этом оба картинно элегантные. Она была похожа на дочь, приехавшую навестить отца, покинувшего семью до ее рождения. Тем для разговора не находилось. В этом странном браке родился мальчик, кукольное создание с голубыми глазами. Он-то и перевернул сознание Сан Саныча раз и навсегда. С тех пор благословенный режиссер перестал смущать слабые души, у актерской братии появилась некая свобода от его тотального контроля над их мыслями, над их жизнями. И все же на репетициях он не мог удержаться, чтобы не покуражиться над ними снова и снова.

— Нет, так играть нельзя! Это же детский сад! — кричал он из зала со своего любимого места в десятом ряду. Его молодая жена сидела рядом, что- то вывязывала крючком. Даже тень маломальской мысли не осеняла ее чела. Ребенок носился между рядами зачехленных кресел. — Это игра бездарей! Вы когда начнете думать?! Анализировать?! Когда перестанете быть студенистой массой, тестом для режиссера? Включите, пожалуйста, свой мыслительный аппарат! Если он у вас, конечно, присутствует.

Между тем, Горяев остро чувствовал ситуацию в актерском коллективе, порой он прилагал неимоверные усилия, чтобы удержать в своем крепком жилистом кулаке этот центробежный, вечно стремящийся к пресловутой свободе, театральный люд — сборище неврастеников, недоучек и, как правило, прилично пьющих людей. Без сомнения, среди них встречались личности талантливые, этих он вычислял мгновенно: по первой актерской пробе. Начинал у него один такой когда-то, теперь вот ведущий актер известного московского театра. Пришел мальчишкой, не суетился, ради роли не унижался, но уж если выходил на сцену — все! Жил и умирал вместе со своим героем. Увели сволочи! Посулили квартиру, машину, звания. Как устоять?! Слаб человек. А эти… ремесленники, чтецы… Бог не дал им главного — умения прожить чужую жизнь как свою. Суетятся на сцене, орут дурными голосами, идею спектакля всегда угробят. Вечно как дети: ради роли сподличают, оговорят друг друга, будут льстить ему, Горяеву, грубо и безыскусно, забыв о всяком чувстве меры.

Сережа был иной. Ну и что, что талантлив? Театр и не таких видывал. А вот то, что не хотел с прочими бежать в одной упряжке, вот это, пожалуй, и испортило их отношения. Ладно, хотя бы вид делал, что с почтением к главрежу относится, так нет — этот его всегда иронический взгляд, с трудом подавляемая ухмылка, вечно готовые сорваться слова раздражения… А пришел легкий, искрящийся, прекрасно дебютировал. Карьера и впрямь поначалу задалась. Со временем, пожалуй, страсти улеглись бы, смотришь, и жизнь устоялась бы. Но нет, Бог распорядился иначе.

Все хотят видеть режиссера этаким добрым, покладистым, справедливым папочкой. Когда надо, он пожурит, а когда и по шерстке погладит. А ругаться — ни-ни, топать ногами — тем паче. А уж выгнать из театра бездарного, завравшегося, спившегося негодяя — это вообще антигуманный, антиобщественный поступок, весь театральный мир за это осудит. Вот ведь беда какая: всех накорми, всех обласкай, но и лицо театра не потеряй при этом!

А уж если, не дай бог, поужинаешь с какой-нибудь из начинающих смазливых актрис, что так и вьются пачками вокруг, да еще норовят при этом к бедному старику в постель запрыгнуть, тут уж и вовсе прослывешь личностью безнравственной, нечистоплотной, греховной во всех отношениях.

Он вспомнил вдруг о Марии. Ужинать с ним она категорически отказывалась. Она тоже начинала неплохо, как и Сергей. Они заражали друг друга азартом, смелостью, потрясающей раскованностью. Но со временем стала играть штампами, ушли куда-то очарование, вдохновение, легкость. Осталась внешняя красивость, а страсти уже не стало. Ей бы графинь да цариц играть.

* * *

Через неделю явилась Ленка. Обросший щетиной, похудевший, почерневший, как будто лишенный чего-то первостепенного, Сергей глянул в глазок и сразу же испуганно отпрянул. На миг показалось, что Ленка узрела его, — таким немигающим оком смотрела она в завораживающую глубину глазка. Бабы Сони дома не было. Это несколько облегчало его положение. Серега на цыпочках отправился в спальню, плотно прикрыл за собой дверь, завалился на диван и вдобавок прикрылся пледом, словно продолжал спасаться от Ленкиного пристального взора. Ленка звонила долго, очень долго, а он лежал, не дыша и не шевелясь, как будто боялся себя выдать неосторожным движением. Кровь бешено пульсировала в висках, сухой жар ужаса снова охватил его.

Сергей стал бояться показываться на улице днем, боялся наткнуться на бывших сослуживцев, на преданных поклонниц, на дотошных соседей. К вечеру он становился несколько раскованнее, но все равно выходил из дома в усах и с намотанным чуть ли не по самые глаза шарфом. И хотя шарф закрывал большую часть лица, а значит, и выцветшие, нелепые, бутафорские усы, перед выходом за пределы квартиры он упорно проделывал один и тот же набор действий, как будто совершал глубокомысленный обряд.

Баба Соня каждое утро отправлялась в магазин за нехитрой корзиной продуктов для себя и для дорогого Сержика. Она даже помолодела от свалившихся на нее забот. Сергей тем временем старался выполнить хоть какую-то работу, чтобы снять с нее часть нагрузки. Чистил ковры допотопным пылесосом, который то и дело глох, и всякий раз надо было проделывать необъяснимые с точки зрения здравого смысла манипуляции, в результате которых пылесос вдруг начинал снова истово работать. Мыл разнокалиберную посуду, среди многочисленных тарелок с выщербленными краями встречались редкие экземпляры, место которым было разве что в музее. В общем, он был рад любому делу, только бы не отдаваться вновь печальным мыслям.

Ленка больше не являлась, и он ничего не сказал о ее визите старухе.

— Сержик, как ты думаешь, вот почему одних женщин мужчины боготворят, а других, вроде твоей Машки, обходят стороной. Хотя Машка твоя хороша, ей-богу, хороша!

— Ты, верно, хочешь рассказать мне, почему мужики летели на тебя, как осы на мед?

— Право, какой ты грубый! Не хочешь говорить обо мне, давай поговорим о Лиличке Брик. Я многому в жизни научилась у нее.

— Например, варить любовное зелье? Сейчас мы станем с тобой обсуждать все тридцать три рецепта дивного напитка?

— В зелье не было нужды. Достаточно говорить мужчине каждый день о том, насколько он гениален, и позволять ему делать все, чего жаждет его душа.

— Нехитрая наука!

— Еще какая хитрая! Вот, например, твоя Мария…

— Оставь Машку в покое.

— Ну, не злись, не злись. Я знаю, ведь она не единственная в твоей жизни.

Звонок зазвенел резко и требовательно. Баба Соня пошаркала в прихожую, а Сергей, прихватив свою чашку, привычно ретировался в спальню. В последний момент он вернулся за пачкой сигарет и пепельницей. Баба Соня лет двадцать из-за одышки не курила.

Софья Николаевна открыла дверь, не поинтересовавшись даже «кто».

— Милая девушка, я что-то не припоминаю вас, — начала она.

— Софья Николаевна, ну как же? Я Лена Смирнова. Я играла с Сережей в театре. Я его постоянная партнерша. Вы ведь часто бывали на наших премьерах.

— А! Леночка Смирнова! Ну как же! Как же! Проходите! — и она указала на гостиную тем же царственным жестом, каким неделю назад приглашала войти Марию. — А знаете, знаменитый закон парности все-таки работает. Я вам принесу сейчас чашку. Как раз только сели… только села пить чай.

Ничего не поняв из туманных речей хозяйки, молодая женщина стала вытаскивать из сумки бананы, виноград, печенье — гостинцы, надо отметить, довольно редкие — даже для северной столицы. Софья Николаевна бросила вожделенный взгляд на бананы, едва сдержалась, чтобы не приступить немедленно к лакомству. — Еще я прихватила колбаску, — скромно добавила Лена, явно довольная произведенным впечатлением. Ей было приятно угодить старухе.

— Право, не стоит. Я ведь не голодаю. Да и с зубами проблемы. И что вас ко мне привело, милое создание?

— Я знаю, вы были близкими подругами с Сережиной бабушкой.

— Ну и?..

— Вы ведь любили Сережу? — заискивающе спросила гостья, она никак не находила верную интонацию и поэтому ни на минуту не замолкала.

— Любила, — коротко ответила старуха.

— Я скучаю по нему! — Ленка растерялась. Она не оказалась готовой к мгновенному переходу старухи к сдержанности. Даже бананы не помогли растопить ее холодность.

— Я тоже, — старуха все еще не была настроена на душевную беседу.

— Мне не с кем даже поговорить о нем. Ведь не с Машкой, в конце концов.

— А что вы хотите, собственно, от меня? — баба Соня не могла отказать себе в удовольствии слегка подковырнуть чужую маску.

— Знаете, он был потрясающим любовником, — неожиданно выпалила Ленка.

— И что же? Вы хотите поделиться подробностями? — тон старухи несколько смягчился.

— Я хочу вспомнить вместе с вами, какой замечательный он был.

— Вы хотите меня уверить, что он был единственной страстью в вашей жизни? — вместо каких-либо приличествующих случаю слов произнесла старуха.

— Я думала, вы поймете меня лучше других. Но вы, кажется, сегодня не в настроении. Пожалуй, я пойду.

— Ну, отчего же так сразу! У всякого в прошлом могут быть печальные и не слишком красивые обстоятельства, память о которых хотелось бы стереть навсегда. Что ж! Давайте поговорим. О дорогом Сержике, — старуха, наконец, смягчилась.

— Да, у меня было много мужчин. Но не вам меня судить. И не с вами обсуждать, почему так случилось.

— Действительно! Куда такой старой, глухой и подслеповатой ведьме, какой своим зорким, артистическим оком видите вы меня, пытаться понять молодую обворожительную женщину? Ведь вы это хотели сказать? — Софья Николаевна решила вдруг обидеться.

— Я заполняла пустоту, которая всегда образовывалась всегда и везде, откуда уходил Сергей. А уходил он всегда. И я не могла дожить до утра. — Лена чуть не расплакалась. — Я не знала, куда девать остаток ночи, куда девать саму себя.

— Я не думала, что вы так ранимы, Леночка, — неожиданно прониклась сочувствием старуха. — Мне казалось, вы не похожи на одержимую… Знаете, Сереженьке было лет шестнадцать, когда он влюбился впервые. Ну и намаялась с ним тогда Любаша, да и Лизе досталось. Физиология, доложу вам, страшная сила… Он был похож на взбесившуюся газонокосилку.

— И кто была она?

— Она? — баба Соня сделала вид, что забыла, о чем шла речь, а может быть, ее мысли были действительно уже далеко.

— Ну, его первая любовь…

— О, это была великая женщина. Искусительница редкой породы. Она измучила его. Но и отшлифовала. Так или иначе мы все шлифуем друг друга.

— Она была актриса? — Лена не могла скрыть своего любопытства.

— Представьте себе — нет! Она была поэтом! А это, доложу я вам, покруче будет. Это интеллект особого замеса. — Софья Николаевна замолчала, верно, снова унеслась куда-то мыслями.

— И что с ней стало?

— Не знаю. Укатила в Америку. С богатым мужем. Трудно ей пришлось.

— В каком смысле? — не поняла Лена.

— Оформить этот брак, вырваться из системы. Вы же знаете, у нас не любят отпускать на свободу… Много ей пришлось провести утомительных экскурсий по Эрмитажу, много разных приезжих заморышей перетаскать в свою ободранную коммуналку на Фонтанке, пока не запал на нее коротышка с глазами навыкате и тугим кошельком.

— А что ее поэзия?

— Она постарела, и стихи перестали литься сами собой. Ведь для поэзии, как и для любви, нужна особая влага души.

— Это была неправильная любовь! — неожиданно заключила Лена.

— Со стороны всякая любовь кажется неправильной.

— Софья Николаевна, можно как-нибудь я снова загляну к вам на огонек? — спросила осторожно Лена, допивая вторую чашку чая.

— Загляните! Милости прошу! Если вам не скучно со старухой.

И они расцеловались, как добрые подруги.

— Что же ты творишь со мной, негодник? — обрушилась на Сергея баба Соня, лишь только за Ленкой захлопнулась дверь.

— Я? Творю? — Сергей искренне недоумевал. Он приготовился убрать со стола, да так и застыл с грязными чашками в руках.

— Ты что это, активизировал свои флюиды? Являются одна за другой твои бабенки, да еще несут исключительно доброкачественные взятки. Наверно, чтобы было чем тебя покормить! Устраивают сплошное испытание границ моего сердоболия. А что? Совсем недурственно для первого раза! Мне приходилось играть значительно более слабые драматические сцены. Во всяком случае, никто не может сказать, что я не старалась. Признавайся, кого мне ждать еще! И что мне с ними со всеми делать?

— Как что? Одаривать бриллиантами! Ты же у нас миллионерша! Да ты не переживай! Настя точно не придет, она ничего о вас не знает. — Сергей не заметил, как перешел с ней на «вы».

— Ты меня решил доконать, несносный мальчишка. Что еще за Настя? Выкладывай!

* * *

Тем временем Лена спускалась по темной грязной лестнице, покусывая от отчаяния губы. Она сама не знала, зачем пришла к Залевской. Ну, был некий зов души — только это же смешно. Что она могла сказать старухе? Верните Сержика! Так ведь не вернет. Не в ее это власти. А унижаться, пытаться что-то вызнать у старухи, будто та могла сообщить нечто важное, как например, об огромной любви дорогого Сережи к Леночке, рассчитывать на это было глупо и бессмысленно. И никому не объяснишь, как страшно идти домой, в ватную пустоту, ведь никогда больше не зазвучит в телефонной трубке его незабываемый голос, никогда больше не ворвется он сам в ее сонную коммуналку со звонким возгласом: «А не забуриться ли нам с тобою на Петькину дачу? Поваляемся на песочке, порыбачим в заливе? А? Я сварю дивную уху. Ленок, ты даже не представляешь, какой классный я повар. Если захочу, конечно».

О, да! У нее все еще впереди. Будут другие поклонники, много поклонников… И будет новая тоска. Господи! Ну почему она не родила тогда ребенка!

У Лены был дар такой особенный: внушать всякому встречному мужчине некое подобие страсти. Пообщавшись с ней вечерок, кандидат в поклонники едва сдерживал свои буйные фантазии. Нет, она не бросалась никому на шею, не говорила дерзких слов, способных порой разжечь мужчину до немыслимых пределов, особенно если слова эти слетают с уст необыкновенно привлекательной особы, нет, она не позволяла себе ничего подобного. Просто она могла сотворить взгляд, полный загадочного отсутствия, как бы говорящий окружающим: мне никто не нужен, моя жизнь и без вас прекрасна. И уже не терпелось очередному соискателю ее благосклонности доказать ей, что как раз с ним жизнь станет еще прекраснее. И бросались мужики угождать ей в мелочах и искать милостивого взгляда. Когда-то это льстило молодой актрисе, но лишало воздыхателей малейшей перспективы. Лене нужен был кто-то, кто, не поддавшись на ее игру, увлек бы ее саму, захватил в плен, приподнял над обыденностью. Впрочем, иногда она позволяла все же незаурядным личностям, вроде Эдуарда Аверченко, увиваться вокруг себя, и, если эти незаурядные личности могли помочь ей утвердиться в нелегкой актерской судьбе, подняться на ступеньку выше в сложной актерской иерархии, тех она одаривала более нежной дружбой.

Роман с Аверченко поначалу носил благотворный характер. Она сыграла главные роли в двух его пьесах, с ней уже стали раскланиваться почтительно и даже восхищенно, как вдруг это пугало, этот леший с жидкой бороденкой увлекся юной актрисой. Ленка не страдала от предательства, да и предавать- то было по большому счету нечего, между ними была лишь удобная сделка, а для нее к тому же и великолепная возможность брать главные роли: легко, без унижения, словно роли сами искали ее. В общем, и роли были не бог весть что, собственно говоря, теперь она думает, что и пьесы были довольно заурядными. Что-то Эдьке, безусловно, удавалось: легкие, воздушные, порой сверкающие диалоги. И если играть роли живенько, то это могло на мгновение заворожить всякого, кто имел некоторую степень воображения. Но ведь диалогов одних недостаточно, блистательными диалогами не сотворишь глубокой идеи, и если нет надежной платформы, то вся конструкция неминуемо рухнет. В лучшем случае останется висеть в воздухе. И все-таки она была благодарна Эдику. За то, что разглядел ее в массовке. Он же и увел ее от Сергея. Вот за это не было ему прощения.

После утомительной репетиции, одной из тех, когда неминуемо приходит мысль о том, что с этой химерой, под названием театр, пора кончать, Лена столкнулась с Эдуардом Аверченко в театральном буфете. В тусклом вечернем свете довольно ободранная стойка бара и низкие столики с детскими на вид стульями казались жалкой декорацией. Эдуард был один, выглядел потрепанным. Он сам окликнул Елену.

— Привет! Как дела? Куда ты пропала?

— Пропадать имеют свойства те, в ком в той или иной мере нуждаются. В ком не нуждаются, те попросту отваливают.

— Ленка, не дури! Ты же знаешь, как я всегда счастлив тебя видеть.

— Именно поэтому ты всячески меня избегаешь… Тебе не выдержать такого накала чувств… Вечно звенящая струна лжи!

— Ты все-таки немного сумасшедшая. Ты думаешь, я свалил из-за Юльки? Я просто не мог видеть вечную тоску в твоих глазах. Думаешь, я не замечал, что все наши разговоры крутились исключительно вокруг личности Сереги? Ты научилась говорить об одном, думая при этом совершенно о другом.

— Оставь! Я не хочу говорить о нем, — резко оборвала его Лена.

— А раньше ведь только и говорила…

— Заткнись! — Лена готова была разрыдаться.

— Ну, ладно-ладно. Я тут новую пьесу задумал. Главная роль — твоя.

Он, по-видимому, все еще надеялся сохранить некое подобие дружбы.

— Юлия не справится? — с сарказмом спросила Лена.

— Не с ее куриными мозгами.

— Не рецензируемо. Полагаю, она недостаточно вспенилась страстью к великому драматургу всех времен. Слушай, Эдька! Ну тебя к черту с твоими бездарными пьесами, диалогами, которые легче бамбука. Играй в своих творениях сам, сам выкручивайся из историй, в которых нет ни малейшего смысла. Невозможно всю жизнь превращать пространство в приключение. Ты изгнал Серегу из моей жизни. Я ненавижу тебя.

— Не преувеличивай! Театр не любит долгих привязанностей — ты прекрасно знаешь об этом сама. Только люди с изменчивой природой могут вынести эту вечно изменчивую жизнь. Ладно, не будем об этом. Когда остынешь, позовешь.

* * *

— Знаешь, у нее был перстенек… — баба Соня снова что-то выудила из глубин своей безмерной памяти.

— Ты о ком это? — равнодушно спросил Сергей, даже по краю Сониной истории не хотелось следовать сейчас.

— У нее был перстенек… Володин… с выгравированными на нем ее инициалами. Л.Ю.Б. Как ни крути, все выходило — Л.Ю.Б.Л.Ю. Она носила его на золотой цепочке до самой смерти. Все завидовали ей.

— Соня, она угробила его! А потом, навьючившись славой роковой женщины, пронеслась по жизни с этим сомнительным багажом, принесшим ей, в конце концов, немалые дивиденды. А про перстенек тот только ленивый не рассказывал мне душещипательную сказку. Пошлая, доложу тебе, вышла история.

— Сержик, ты жесток! Даже правительство признавало ее заслуги.

— Вот это-то и любопытно.

— Впрочем, в одном ты прав, Л.Ю.Б. не были ее подлинными инициалами, — выждав паузу, веско проговорила баба Соня, хотя Сергей и словом не обмолвился об этом. — В самом деле, она была Уриевна и вообще Каган, так что славные инициалы получались с большой натяжкой. Ей платили пенсию за Володю, целых триста рублей, — наравне с матерью Володи и его сестрами. У нас в стране, сам понимаешь, так просто пенсию никому не платят.

— Соня, я иногда сомневаюсь в твоем здравомыслии. Хотя, конечно, как иначе: ведь он был кормильцем семьи! Я имею в виду семью Бриков. Осип же играл роль нахлебника, то есть, говоря языком казенным, иждивенца. Думаю, было бы правильно установить на Триумфальной площади в Москве памятник не только Маяковскому, но и Брикам. Маяковский большой, а Лиля и Осип маленькие, как дети, и тянутся в радостном нетерпении к его карману.

— Жестокий ты, Сержик! Ты не знал Лилю, тебе не понять ее магии, которую она как потрясающе талантливая женщина великолепно сама осознавала. Она внушала страсть всякому, если только того хотела, и тогда огонь нечеловеческой страсти сжигал несчастную жертву изнутри.

— Заметь, ты сама заговорила о жертвах. В общем, с вами все ясно, дорогая Софья Николаевна! Вы будете отстреливаться до последнего патрона, но своих не сдадите! — зло заметил Сергей.

— Ах, Сержик, это все слова. Чувства сильнее всяких слов. Лиля умела внушать любовь, виртуозно расставлять приманки и силки, словно гипнотизируя мужчин, и они покорно следовали ее воле. У нее в юности был роман с собственным дядей, потом — с учителем музыки. Представь себе, какова была сила искушения, что даже дядя, а потом и учитель не смогли устоять перед юной обольстительной особой, какой была в ту пору Лилечка. Думаю, они не могли не осознавать свое грехопадение. А Володечка, между прочим, влюбился сначала в Эльзу.

— И?

— Ну, ты сам понимаешь, Лилечка бы этого не стерпела. Она была необыкновенно талантлива. Во всем. Сначала училась на математическом факультете Высших женских курсов…

— Вот уж этого не могу представить: Лиля Брик и дифференциалы. Уж не там ли ее научили, как мужиков охмурять?

— Ну что ты! С этим надо родиться. Потом она поступила в Московский архитектурный институт, хотела стать скульптором. Даже лепила кое-кого из тех, кем бывала увлечена.

— Думаю, конструируя то или иное лицо, она тщательно изучала слабые места своей новой жертвы.

— А в двадцать втором с ней вообще случился казус. В нее влюбился Фроим-Юдка Мовшев Краснощек, заместитель наркома финансов, член комиссии по изъятию церковных ценностей.

— Господи, и как ты запомнила это чудовищное имя?

— Актерская память — особенная память. В общем, перед ней открылись неисчерпаемые возможности. В какой-то момент коллекция ее драгоценностей превзошла мою. Как и полагается, Фроим в конце концов растратил крупные суммы, его посадили. Потом выпустили «по состоянию здоровья». Так вот, он написал пьесу, на спектакль ломилась вся Москва. Лиля была выведена как Рита Керн. Он рассчитался с Лилей за все…

— А твоя роль в ее биографии была какая?

— Мы нежно дружили.

— По-моему, про Бриков Пастернак как-то сказал, что их квартира, в сущности, была отделением московской милиции? Уж не с тех ли пор у тебя тянутся высокие связи?

— Ты преувеличиваешь значение моих связей, они достаточно скромные, я далеко не так всесильна. У Лили, конечно, было больше возможностей. Твою судьбу она решила бы в два счета. Где-то с двадцать седьмого года в литературных собраниях в Гендриковом переулке, где Володечка получил квартиру, начал принимать участие Яков Агранов, он был видным работником из когорты Ягоды, — Соня произнесла это предложение на одном выдохе и осеклась. Она поняла, об этом вообще не стоило вспоминать. — Кажется, в двадцать восьмом он помог Лилечке доставить в Москву автомобильчик, купленный Володей в Париже, — как будто оправдываясь, закончила она фразу.

— Не тот ли это Агранов, который фактически убил Гумилева?

Соня в одно мгновение изменилась в лице. Оно стало серым. Сержик выказал удивительную осведомленность в данном вопросе.

— И как это ты ухитрилась сохранить дружбу и с Брик, и с Ахматовой. Не понимаю.

— Ладно, Сержик, спокойной ночи! Я очень устала, договорим в следующий раз. Последние сорок лет Лиля прожила вообще с приличным человеком — с Васей Катаняном. Василий Абгарович снял с нее все грехи, — зачем- то добавила напоследок старуха.

…Сергей долго ходил по комнате, курил сигарету за сигаретой. Не спалось. Ай да Соня! От нечего делать он протянул руку к книжному шкафу, прошелся пальцами по бархатным корешкам старинных фотоальбомов. Он почувствовал, что на подушечках пальцев осталась мелкая пыль. Он сморщился, но все-таки вытянул самый неприметный на вид альбом. Раскрыл. Пахнуло чем-то застарелым: плесенью, тлением. Сергей стал листать пожелтевшие страницы. Перед ним прошла череда театральных фотографий, на которых Сонечка была ослепительно молодой: чуть пухлое лицо, глаза огромные, пышные волосы… Время неумолимо. Оно убивает всякого, кто приходит в этот мир. Но видит Бог, от всякой жизни что-нибудь непременно останется, хотя бы эти мгновения, отраженные по чьей-то чудной прихоти на черно-белых листках. И хочется верить, волшебные мгновения запечатлены где-то еще, подобно тому, как в бороздках пластинок застывает музыка… Вот уже Соня постарше, все чаще ее поклонники со скромными шевелюрами, последний вообще без волос: голова похожа на огромное бугристое яйцо. Из-под фотографии выглядывал уголок вчетверо сложенного листка. Сергей осторожным движением извлек его на свет Божий, раскрыл. Пахнуло приятным. Неужели духи могут так долго хранить свой аромат? Женским аккуратным почерком было выведено: «Соня, ты меня разочаровала. Ну, подумаешь, делов-то! Для тебя пустяк, а мне ты сослужила бы великую службу. Нора не оправдала моих надежд. Володечка все еще душой рвется в Париж. Вся надежда на одну тебя. Л.Ю.Б.»

Сережа приготовился сложить письмо прежним образом, все равно оно ничего не меняло, это была Сонина жизнь, в которой поздно что-то переделывать, как вдруг его взгляд зацепился за Л.Ю.Б. У него задрожали пальцы. Соня, Нора, Володечка, Париж… и в конце Л.Ю.Б. Ай да Соня! Ай да Божий одуванчик! Неужели и она приложила свою руку к травле гениального поэта?! Нет, этого не может быть! Бежать из этого дома, бежать…

— Милый мальчик, наивный и добрый! — думала, засыпая, Софья Николаевна. — Все они такие, выросшие после войны. Они не знают, что значит выживать, что значит совершать поступки, которые противны воле. Человеку свойственно цепляться за жизнь, даже когда все обстоятельства против. Да и совесть ее по большому счету чиста. Бог миловал. А Лилечка… Она сама в ответе за свою жизнь. Господь сотворил ее такой. Всякий, ее познавший, погибал в любовном угаре. На тот костер она безжалостно отправляла очередную жертву, но все-таки, правды ради надо отметить, на возведенные мостки несчастный зачастую поднимался сам. Лилечка была жадной до жизни, ей хотелось всего и много: дорогих духов, шелковых чулок, розовых рейтузов, зеленых бус, креп-жоржетового платья, в конце концов понадобился автомобильчик — желательно из Парижа. И они сами, по доброй воле, несли ей в клювике все, что ни пожелает эта обворожительная женщина. А потом, когда жертва истекала последними каплями той волшебной энергии, что совсем недавно брала Лилю в плен, тогда она, испив все до дна, умело растворяла это тело и эту душу в мерзком студенистом вареве. Великая женщина! Страшная женщина! И никаких угрызений совести, угрызения в принципе не ее стезя.

* * *

— Сержик, я хочу пролить свет на одну давнюю историю, — начала баба Соня после просмотра новостей вечером следующего дня.

— Стоит ли ворошить прошлое? — равнодушно произнес Сергей. — Да и устал я, честно говоря, от твоих историй.

— Сержик, ты не очень вежлив. Когда говорят старшие, надо слушать.

— Ах, оставь! Меня сейчас мало интересует, кому кружила ты голову, кто был когда-то в тебя влюблен.

— Ладно, не хочешь — не буду! — обиделась баба Соня. — Между прочим, если бы ты больше интересовался окружающими тебя людьми, ты быстрее пошел бы на поправку.

— А разве я болен? — Сергей был явно задет. Он был уверен: да, жизнь сыграла с ним злую шутку, но он-то выстоял. Какие могут быть в том сомнения?

— Понимаешь, милый мой мальчик, как только человек начинает думать только о себе… впрочем, не будем об этом. Это взрывоопасная тема.

— Ну ладно, валяй! — лениво сдался Сергей.

— Что значит валяй? — задумчиво переспросила баба Соня.

— Валяй свою историю! — промямлил он.

— Да, собственно, и истории никакой не было. Просто в какой-то момент Лилечка решила, что надо спасать Володечку из объятий Тани Яковлевой, а то, не ровен час, убежит за ней в Париж и бросит мою подругу на произвол судьбы. Вот тогда она и подсунула, — нет, нехорошее это слово, — подтолкнула к нему Нору. Он увлекся Норой, но как-то не всерьез. И тогда Лилечка решила, что для этой цели больше подойду я. Она пригласила меня в первопрестольную, в Гендриков переулок, на одно из заседаний «Нового Лефа». Собирался там, стало быть, узкий круг знатоков и истинных ценителей прекрасного. Это было еще то сборище, доложу я тебе. Хотя Володечка мне понравился. А вот стихи его — нет. Да и Лилечка стала тонким апологетом его поэзии лишь тогда, когда это начало приносить ей ощутимые дивиденды. Мне просто нравилось его слушать, смотреть на его мощную, прямо-таки скульптурную фигуру. Он был потрясающе раскован, от него веяло грубой элегантностью. Я тебе уже говорила, что Лилечка училась на скульптора. Возможно, она оценила Володечку поначалу именно со скульптурной точки зрения.

— Соня, я впервые слышу сочетание «грубая элегантность». Ты мне скажи лучше, он запал на тебя?

— Сержик, не будь таким грубым.

— Значит, Володечке можно было быть грубым, а мне нет? — поморщившись, уточнил Сергей.

— Там был лефовский теоретик Чужак. Он все обвинял Володю в измене, говорил что-то о несовместимости его новой поэзии с угрюмой ортодоксией.

Володечка в ответ обозвал его чуть ли не масоном и ругал за приверженность к масонскому обряду. Вообще, я думаю, это был тот редкий случай, когда Всевышний задумал человека не только для величайшей миссии, но и вытолкнул его в наш жестокий мир в том месте и в тот час, где и когда в этом был особенный смысл.

— А что Лиля?

— Лиля вела себя как хозяйка, во все вмешивалась, пыталась руководить процессом. Шкловский грубовато ее осадил. Она побледнела, потом краска залила ее лицо. Она была вне себя от бешенства. И потом… — баба Соня вдруг замолчала.

— Что потом? — нетерпеливо поинтересовался Сергей, история его неожиданно увлекла.

— Потом, по-видимому, ей показалось, что Володечка стал бросать на меня чересчур откровенные взгляды.

— Так ведь она, кажется, для того тебя и пригласила?

— Отчасти да. Но в ее планы, по всей видимости, не входило, чтобы кто- то всерьез распалил его чувства.

— А ты могла их распалить? Тебе это было под силу? — чуть подняв бровь, спросил Сергей.

— Не знаю. Но когда я увидела, какой он большой, сильный, необыкновенно обаятельный и при этом доверчивый, как ребенок, я поняла, что не смогу включиться в общую игру притворства, не смогу долго обманывать этого человека.

— Отчего так? — язвительно поинтересовался Сергей.

— Видишь ли… ему хватило Лилечки.

— Ну а по-настоящему влюбиться в него ты разве не могла?

— Нет, Лилечка всегда была бы между нами. А я не терплю никаких треугольников.

* * *

Страшную зиму двадцать второго года Сонечка едва пережила. Было голодно, холодно и бесприютно. В театр-студию молодая актриса продолжала по инерции бегать на репетиции, по вечерам играла в спектаклях, и это придавало ее жизни некую основу, без которой гибель, казалось, была неотвратима. Шел второй год ее замужества, которое, впрочем, едва ли можно было назвать счастливым. Петр Константиныч, начинающий режиссер и по совместительству директор студии, которых, как грибов после дождя, открылось в ту пору, после блистательной премьеры «Горя от ума», предложил проводить Сонечку домой, поднялся в ее великолепную квартиру на Офицерской улице, да так и остался, невнятно пробормотав что-то о безграничности своих чувств к обворожительной Соне. Соня, конечно, мечтала об иной любви. Она грезила о белых ночах на набережной Невы, о будоражащих криках чаек на берегу Финского залива, о поездках на Голландский остров, да мало ли романтичных уголков в Петербурге и на его окраинах! Она мечтала об отношениях, которые ей довелось когда-то наблюдать между Александром Блоком и рыжеволосой Дельмас. Соня как-то даже отрастила волосы, перекрасила их в яркий рыжий цвет и стала брать уроки пения.

Во время очередного спектакля «Горе от ума», впрочем, в тот роковой день он стал для нее последним, она почувствовала себя неважно прямо на сцене. Ей было жарко, кружилась голова. Она решила, что это от голода. Поначалу ее не насторожил даже тот факт, что жарко было ей одной. Актеры играли в теплых пальто, тонкие струйки пара поднимались вверх при каждом глубоком выдохе. У Фамусова из шарфа, кольцами намотанного на шею, торчал один лишь нос, редкие зрители в зале шикали: актера совершенно не было слышно.

После спектакля Соня ждала Петра Константиныча в комнате, приспособленной под гримерку, а он все не шел. Тогда она, превозмогая чудовищную усталость, вдруг свалившуюся на нее, подалась к своему Пете, толкнула с трудом дверь — он сидел напротив Стефки Мещерской, держал ее руки в своих, заглядывал искательно в глаза.

— Ах, Соня! Это ты! Ты меня не жди сегодня, мне еще надо встретиться по делам студии кое с кем, — он даже не повернул голову в ее сторону.

Соня не произнесла ни слова, лишь хлопнула дверью, насколько хватило сил, зашатавшись от гнева и бессилия. Тут же схватилась за перила лестницы, чтобы не рухнуть, да так и выбралась, цепляясь за перила, на мороз. Закоченевший извозчик со своей клячей был рад любой работенке. Он-то и доставил Соню, правда, не слишком прытко, до Офицерской улицы.

В тот день она свалилась в горячечном тифу. У нее начался бред, он продолжался несколько дней, Соня потеряла им счет. Обрывками она явственно видела лицо Якушина, своего давнего страстного поклонника, он что-то бормотал себе под нос про доктора, про лекарства. И — испарился. Словно не он, а его туманный призрак навестил больную актрису. Однако вскоре пришел доктор, это был Пеликис, добрейшей души человек, в минувшем году безуспешно лечивший Блока. Потом стала забегать Палашка, дворника старшая дочь, она приносила ей еду, ужасную на вкус, но, по-видимому, очень питательную; это, вероятно, Соню и спасло. Позже она вспоминала, как краснощекая Палашка стягивала с нее мокрую рубашку, пропитанную тифозным потом, меняла постельное белье, отделанное ручным кружевом, все это собрала в узел, потом, немного подумав, бросила в него лучшее Сонино платье, крепко все перевязала и вынесла вон. Больше Соня никогда не видела ни своей рубашки из тончайшего батиста, ни французского платья. Палашка вынянчила ее, вытащила, можно сказать, с того света. И все события последнего перед болезнью дня: пятнистый жар, головокружение, самодовольное лицо Стефки, измена Петра Константиныча, бегство Якушина из ее дома — все перемешалось в охваченном болью и горечью сознании, скрутилось в тугой узел. И само собой вызрело жесткое решение: пусть она умрет от голода, холода, болезней, но никогда больше она не поставит свою жизнь в зависимость от чувств даже самого идеального на свете мужчины. Нет, она не собиралась вовсе отказываться от отношений с представителями сильной половины, просто теперь она знала, что никакое, даже самое сильное чувство гроша ломаного не стоит перед лицом смерти и что только она сама в ответе за свою ничтожную жизнь. Палашке она отдала золотое колечко с маленьким бриллиантом, подарок отца в день ее шестнадцатилетия.

С того памятного дня Сонечка стала играть чувствами мужчин подобно тому, как в безветрие набегающая морская волна кокетливо перебирает прибрежную гальку. Надо отметить, что занятие это доставляло ей в молодости немало приятных минут. Чувствовать безграничную власть над мужчинами — не это ли еще одно доказательство того, что она не только не погибла в тот страшный день, валяясь в тифозном бреду, покинутая и преданная теми, кто ей когда-то истово поклонялся, не погибла не только физически, но и вышла из всей этой передряги с чувством морального превосходства, неуязвимости и абсолютной свободы от каких бы то ни было привязанностей. Отныне ей решать, кто имеет право к ней приблизиться, а кому такого счастья не видать вовек. Слишком дорогую цену она заплатила за свою свободу.

— Сержик, я нашла одну записочку — из тех, о которых тебе говорила. От моей поклонницы — той, с которой я так и не встретилась ни разу.

Старуха много говорила, она не давала ему сосредоточиться на чем-то главном.

— Может, ты ее придумала, свою глупую поклонницу, ты ведь известная фантазерка. Сама и записку сочинила.

Баба Соня пропустила фразу мимо ушей.

— Вот! «Я люблю ваши глаза — они расскажут больше о страданиях вашей души, нежели ваши неповторимые руки. Так смотреть — отрешенно и сосредоточенно одновременно, — словно вы одна знаете истину, могут только ваши глаза. Актрисы трагического мироощущения, подобные вам, всегда ценились на вес золота. Сегодня, впрочем, как и всегда, вы были чуть- чуть отдельной, и вся эта то вялая, то беснующаяся камарилья вокруг лишь оттенила вашу инаковость, вашу принадлежность миру высоких и сильных чувств. Мне, как всегда, хотелось воспарить над залом, чтобы не пропустить ни одной детали, чтобы в полной мере насладиться каждой вашей интонацией. Вы умеете гениально держать зал». Ну, и так далее. Не буду тебя утомлять.

— И вы никогда не искали с ней встречи? — Он не заметил, как снова перешел на «вы».

— Нет!

— Что ж, воля ваша. Вот только умный зритель — редкий бриллиант.

— Что это мы все о бриллиантах, Сержик! Сдается мне, ты разлюбил театр.

— Разлюбил, баба Соня! Еще как разлюбил!

— И с этого начался твой внутренний разлад? — она осторожно заглянула ему в глаза. Проницательная старуха.

— Возможно. Я не мог смириться с тем, как мой театр все рвут на части. Эти огненно-алчные Карабасы-Барабасы. А мы лишь хлопаем деревянными ушами.

— Сержик, но ведь все то же происходит с нами… время от времени… в масштабах страны…

— Баба Соня, не утешай. Я для себя давно осознал одну безрадостную истину: успех актера в огромной степени зависит от способности вступать в интимные отношения с теми, кто руководит процессом. Я говорю, разумеется, о душе, хотя не исключаю и прочего. Наверно, неправильно проводить какие-то аналогии между актерством и самой древней профессией, но, ей богу, у них очень много общего. Баба Соня, я потерял веру в разумное устройство мира.

— Ах, милый мой мальчик! Если бы ты только знал, как много раз я теряла эту веру. А она возрождалась вновь. Может быть, все дело в том, что не было в твоей жизни настоящей женщины? Мне сегодня попалась заметка о тибетской медицине, о всяких там снадобьях и зельях. Помнится, что-то там было о сушеном цветке эдельвейса, который надо собирать в сентябре- октябре, не раньше и не позже, сушить его, потом дать истлеть на огне и прикладывать к больным местам, и боль обязательно уйдет. Сдается мне, все твои женщины сорваны до срока, и потому боль твоя не уходит.

— Это все слова, баба Соня, красивые слова и только, — поморщился Сергей.

— Я вижу, ты хочешь заразить меня своим нигилизмом. А между тем, я берусь утверждать: жизнь — капризная, коварная, беспощадная, чудовищная штука, но и тонкая, совершенная, изысканная и восхитительная в то же время, — торжественно подвела черту баба Соня.

В Ташкенте, в эвакуации, Софья Николаевна пережила одну из самых сильных своих влюбленностей. Молодость осталась в довоенном прошлом, в прошлое ушли утомившие ее браки. И вот теперь в этом городе, где царило воистину вавилонское столпотворение, где с легкостью рушились былые привязанности и так же легко возникали новые, ибо никто не знал, что будет с ними со всеми завтра, Сонечка влюбилась самым роковым образом. Ей было слегка за сорок, и надеяться по большому счету было не на что.

Ее приютила большая армянская семья, выделила комнату на втором этаже с окном, выходившим на узкую улочку, затененную разросшимися чинарами. Приняли ее достаточно гостеприимно, вскоре она и вовсе стала членом семьи, ибо выразила готовность обучать музыке двух хозяйских дочерей, девочек живых, смышленых, в меру одаренных. Чуть позже она стала преподавать им французский, что произвело на армянина прямо-таки гипнотическое воздействие. За это ей позволили столоваться вместе с семьей, никогда не обходили аппетитным кусочком курятины, если случался семейный праздник, горячей лепешкой с глотком настоящего вина.

Впрочем, Сонечка вряд ли бы пропала и без хозяйских разносолов, к тому же весьма скромных ввиду военного времени. Она привезла из Ленинграда кое-что из своих драгоценностей, из тех, что решила все-таки не оставлять с основной коллекцией в полости за изразцовой печью, в опустевшем доме, на набережной реки Пряжки, ибо вовсе не была уверена, что найдет их вновь, когда вернется, да и вопрос еще — вернется ли. К счастью, прихваченные в спешке драгоценности ушли не слишком быстро, главным образом, на покупку соболиной шубки, так как убегала она налегке, с одним чемоданчиком в руках, что сообразила в спешке бросить в его худую утробу, с тем и прибыла на железнодорожную станцию «Ташкент». В первый же месяц Сонечка прикупила себе два теплых платья, несколько блузок из креп-жоржета и пару абсолютно новых ботиков. Все это благополучно перекочевало в гардероб из чемоданов приятельниц, которым меньше повезло с обустройством, да и французский знали не многие. Они были рады удружить Сонечке, лишь бы их голодные дети не забыли вкус молока и настоящего ржаного хлеба. Остальное, в том числе и великолепные ботики, было удачно выменяно на блошином рынке. Но главное, Сонечка помнила всегда, там, на Офицерской, в тайнике, покоится ее неприкосновенный запас, гарант ее безбедной жизни в будущем.

Скоро у Сони появилась соседка — милая и тихая Любаша с восьмилетней Лизкой. Они прибыли в Ташкент месяцем позже, порассказали страстей о Ленинграде, да и притихли надолго. Любаша оказалась великолепной портнихой, до войны работала в театральных мастерских. К ней потянулся потихоньку киношный люд, кто с куском бостона, а кто и с китайским шелком. Широкое армянское сердце хозяина не выдержало, трудолюбивая Любаша была тоже принята в семью.

Любаша с Лизой и стали свидетелями небывалого романа, нежданно разгоревшегося между Соней и майором НКВД. Майор был значительно моложе Софьи Николаевны, к тому же у него была семья, но он не смог устоять перед такой столичной штучкой, какой казалась ему Сонечка. Он никогда не видел таких точеных плеч, такой матовой кожи, мерцающей в пламени свечи, не знал подобных манер обольстительницы. Он потерял голову. Сонечка ни на что не претендовала, семью разбивать не собиралась и хотела лишь одного: ежеминутного восторга и проявления товарищем майором самых пламенных и нежных чувств. Все шло замечательно, насколько замечательно может идти жизнь у стареющей актрисы в чужом городе в тяжелейший для страны период.

Лизка росла на глазах. Из худющей, угловатой жердочки превращалась в дивный цветок. Здоровый румянец не сходил со щек. В этом она не уступала холеным армянским дочкам. На первых порах характера была застенчивого, но росла наблюдательной, с живым интересом к окружающему миру. Вскоре выяснилось, что нрав у нее, на самом деле, независимый и пылкий.

Когда пришла первая ташкентская весна, Сонечка только зажмуриться успела: от обилия солнца, от абрикосового и айвового цветения, от изнеживающего тепла. Нет, ей-богу, если бы она не родилась в Петербурге, стоило бы подумать о том, чтобы остаться здесь навсегда. Они выходили с Любашей во внутренний дворик, Любаша со швейной машинкой пристраивалась в тени, Соня — с учебником французского, купленного по случаю на блошином рынке, вытягивалась рядом на курпачах, облокотившись на удобную подушку в форме валика, со звучным названием «луля-болиш». Позже выплывали сонные дочки хозяина, прибегала Лизка, и начинался долгий урок французского вокруг деревянной хан-тахты под монотонное жужжание жирных азиатских мух. В центре двора располагался глиняный тандыр на специальных подпорках. Армянская семья переняла обычаи и нравы страны, в которой окончательно осела. По праздникам на вертикальных, обмазанных глиной стенках тандыра, выпекали ароматные лепешки, патыру и самсу с мясом из баранины. Самсу подавали в керамическом лягане. Ее крепкий дух еще долго витал над махаллей. И будто не было ни войны, ни голода, ни ежедневных смертей, ни потери близких.

Майор время от времени по служебным делам отправлялся в Шахруд — живописное местечко между Бухарой и Каганом. Иногда Сонечка увязывалась за ним. В прошлом Шахруд был одной из резиденций бухарского эмира. Тяжелые воды Зеравшана превратили пустыню в цветущий оазис. Дворец эмира все еще имел пристойный вид, однако не шел ни в какое сравнение с дворцом Ситора-и-Махи-Хаса в центре самой Бухары. Майор повез однажды Сонечку взглянуть на сей замечательный памятник древней архитектуры. Поговаривали, последняя жена эмира была англичанкой. Наверно, не так плохо жилось эмирским женам, если холодная, чопорная, привыкшая к роскоши англичанка снизошла до любви азиата. Иногда Соня пыталась представить себя на месте той англичанки. Нет, не представлялось. Даже если у нее была относительная свобода, где и с кем она могла общаться на равных, не ощущая постоянной униженности? Ведь она была одной из многочисленных жен, пусть и осыпанных милостями мужа, и он — не она — решал, с кем провести ближайшую ночь.

В Бухаре нашли временное пристанище Подольское артиллерийское училище и Харьковский тракторный завод, который практически мгновенно перепрофилировался в танковый. Все это Соня узнавала из скупых реплик немногословного майора. Всякий раз, когда приезжали в Бухару, майор останавливался в военной гостинице, Соню же селил в доме полковника, в интеллигентной семье. По ночам Соня просыпалась от дикого утробного гула направляющихся на фронт танковых колонн.

* * *

По вечерам на узкую ташкентскую улочку за Соней приезжал майор, увозил ее в театр или в компанию сытых мужчин и женщин, иногда долго катал по городу, возвращал далеко за полночь, бывало, оставался до утра.

В один из таких вечеров, когда Соня крутилась у зеркала в только что сшитом Любашей платье, в бриллиантовых серьгах, которые рискнула достать из тайника, в новых туфлях, поглядывая с нетерпением на часы, она услышала звук резко притормозившего автомобиля. Следом раздался чеканный шаг, так не похожий на мягкий, крадущийся шаг майора. Она побледнела, мгновенным движением руки стянула с себя серьги, сунула их Любаше, все еще приглаживающей платье на Сониных плечах, прошептала:

— Если что, все в подушке! Все твое и Лизино!

Ее увезли в тот же вечер, но уже утром она вернулась, бледная, перепуганная насмерть, но живая.

— Его убили… — процедила она. — Ничего не спрашивай, я ничего не знаю! Благо, полковник, что должен был меня пытать, оказался моим преданным почитателем. Стал вспоминать все мои премьеры, кажется, не пропустил ни одной. Сказал, что надеется на встречу, — с тоской проговорила Соня.

Встреча, к счастью, не состоялась: полковника срочно призвали на фронт. Соня вздохнула, затихла, закуклилась. Перестала наряжаться.

А потом все чаще стали приходить обнадеживающие сводки с фронта, замаячила надежда на скорое возвращение в родной Ленинград. Все чаще стали вспоминаться пронизывающие ветры, темная поднимающаяся вода в каналах, с грохотом раскалывающийся лед на Неве, белые ночи. До боли в сердце замаячили перед глазами дорогие всякому петербуржцу силуэты Петропавловки, Ростральных колонн. Дворцовая площадь стала манить своим неохватным простором, стали сниться мосты через Неву, родной дом на Пряжке. И она засобиралась домой.

Соня не узнала родной город. Дом, слава богу, оказался цел. Он зиял провалами окон, до спазма дыхания обдавал вонью загаженных подъездов, он будто онемел от ужаса и боли. Выяснилось, что квартира ее занята каким-то пришлым людом, но вопрос решился сам собой, лишь только она обратилась к своим благодетелям. Некоторых из них она нашла в тех же кабинетах, что и прежде. Только наград у них поприбавилось. Надо было начинать все с начала. Слава богу, тайник оказался цел.

* * *

Баба Соня пропала. Ушла утром на базар и пропала. Целый день надрывался телефон. Потом снова, как это было уже однажды, звонок в дверь — как предупреждение, как намек на скорое вторжение, затем скрежет ключа, бегство в темную, дальнюю комнату. А дальше тот же шелест платья, летящие шаги, какой-то забытый мотивчик — этакое мурлыканье с легким акцентом и… исчезновение. Сергея охватило беспокойство. Он уже всерьез приготовился лепить перед зеркалом противные усы, наматывать шарф, когда входная дверь снова внезапно распахнулась и на пороге возникло видение.

— Вы? — смущенно произнесла девушка. Нет, скорее, молодая женщина. Под тридцать. Не красавица. Но и не уродина. Таких много ошивается вокруг театра. А глаза умные, глаза замечательные. Нос аккуратный. Если у женщины красивый нос, ее можно считать почти красавицей.

— Что значит — «вы»? — спросил он не слишком дружелюбно.

— Вы, Сержик? — легкий, почти неуловимый акцент.

— Ошибаетесь! Смею вас уверить, что вы глубоко ошибаетесь.

— Нет! Вы Сержик! — уверенно повторила молодая женщина. — Вы Сержик и вы скрываетесь от своих женщин.

— Ах вот как, — сдержанно проговорил он, цепенея от ужаса, при этом лицо его стало каким-то опрокинутым, — понятно!

Это было слишком. Сергей верил бабе Соне как самому себе. Даже не так: в себе он мог сомневаться, но в бабе Соне — никогда. И вот эта старая греховодница, эта носительница всяческих пороков предала его в два счета.

— Простите, не имею чести быть с вами знакомым, я… — начал он надменно.

— Я Франческа. И Софья Николаевна наверняка вам рассказала обо мне.

— Допустим. Вот только подробностей я не припомню. Вы актриса?

— Я правнучка. Я правнучка Сониной сестры Луизы.

— У бабы Сони была сестра?

— Была. Но это давняя история. Луиза была на пятнадцать лет старше. Ее увезли из России ребенком. Врачи нашли у нее туберкулез, и родители отправили ее в Италию на лечение. Потом она вышла замуж за итальянца, моего прадеда… Вот я вам, собственно, все и рассказала. Хотя вы меня ни о чем таком и не спрашивали.

— А вы сами-то что тут делаете — вдали от вашей благословенной родины? — в голосе Сергея чувствовался сарказм.

— Я изучаю русскую литературу и театр.

Сергей слушал эту маленькую женщину с нескрываемым раздражением. И вдруг перехватил ее несколько удивленный взгляд. Последовав за взором молодой женщины, он увидел себя неожиданно со стороны: в стоптанных домашних тапочках с облезлым верхом, в линялой обвисшей пижаме, наверно, с плеча последнего Сониного мужа, и… невесело рассмеялся. Настолько нелепым он показался сам себе. Вот вам и признанный всеми обольститель женских сердец.

— Положим, изучать русскую литературу можно где угодно, вовсе необязательно для этого ехать в холодную и нищую Россию, — угрюмо заметил он.

— Что вы такой злой? Резкий, прямо скажем, человек. Почему это где угодно, если жива моя двоюродная прабабка, которая к тому же русская и живет в России?

— Ну да! Конечно! Вы правы. — Он пожалел, что затеял этот никому не нужный разговор.

— Простите, Сержик, я очень спешусь, — сухо проговорила итальянка. Видно-таки была задета его неприветливым тоном. Потому и смешное «спешусь», наверно.

— Торопитесь, то есть?

— Да, тороплюсь. Вот продукты для бабы Сони и для вас. Она сегодня за ними не пришла. Передавайте ей привет.

— Кстати, баба Соня пропала.

— Нет, не пропала. Не беспокойтесь. Она скорее будет, — снова не слишком точно выразилась молодая женщина.

И Франческа ушла, ускользнула. Франческа… Какое чудное имя. Сочное и сладкоголосое. Можно влюбиться в одно только имя. Мягкий голос, мягкие жесты, закругленность во всем. Господи, если бы можно было начать все сначала. Встретить такую бабу: без надрыва, без жажды все время кому-то доказывать, что ты лучше, краше, талантливее остальных. Приткнуться бы к такой. И не надо театра. И никакого лицедейства, послать к черту всю эту ненасытную жажду аплодисментов, эту эфемерную власть над зрителем, когда не можешь справиться даже с собой. Заняться простым делом. Мужским, мужицким. Строить дома, к примеру, прокладывать дороги, растить детей. Он снова стал думать об Аленке, и снова защемило в груди. Вспомнилось почему-то, как плакала она над трупиком котенка на проселочной дороге, как кривила ротик и умоляюще требовала: «Папа, ну скажи, правда ведь, котик останется жить, ему только лапку чуть-чуть отдавило?!»

Послышалась долгая возня у входной двери, скрежетание ключа, и, наконец, на пороге появилась баба Соня.

— Сержик, милый, я так устала, — сказала она, едва отдышавшись.

— Где вас носит, невозможный вы человек? — раздражение вырвалось наружу.

— Ты уж не обижайся на меня, глупую, — я встречалась с твоей Настей.

— С кем? — не сразу понял Сергей.

— С Настей. С девочкой, которая в тебя влюблена.

— Ну, это уж слишком! Когда же ты угомонишься? Что ты себе позволяешь, старая сплетница? — он не заметил, как снова перешел на «ты».

— Я должна была ее увидеть, — старуха потупила взор.

— Да чего, собственно, ради?

— Я хотела ее пожалеть. Хотела понять, за что они тебя так любят.

— Поняла? — в сердцах выкрикнул Сергей.

— Ни черта не поняла, — простодушно ответила старуха.

— Как ты ее нашла? Это же невозможно!

— В твоей записной книжке, — баба Соня стыдливо опустила глаза — прямо-таки, ни дать ни взять, подлинно святой человек, никогда не скажешь, что этот человек вечно обуреваем жаждой сомнительной деятельности.

— Так ты еще роешься в моих вещах?

— Какие там вещи? Только и осталось от твоей прежней жизни, что записная книжка. — Баба Соня поняла, что совершила бестактность, но было поздно. — Я хотела понять, кто любил тебя сильнее, — заискивающе добавила она. — А Настя — чудная девочка. Молодая и чистая. Обостренная такая, вся устремленная вверх. Она бредит тобой. Она тебя боготворит.

— Думаешь, я этого не знаю? Да только сознавать всякую минуту рядом с нею, какое ты ничтожество, было выше моих сил.

— Ну ладно, ладно! Ты только не волнуйся так! Тебе вредно так волноваться.

— А я и не волнуюсь. Вот возьму и закручу роман с твоей Франческой, и подамся в хваленую Италию. Буду ассистировать ей в вопросах искусства, — выпалил вдруг Сергей.

Что-то, видно, мелькнуло в его взгляде, ибо баба Соня тотчас побледнела.

— Франческу не тронь! Я не отдам тебе Франческу, — по-старчески бессильно взвизгнула она. — Я не позволю тебе испортить ей жизнь.

— Ну вот, ты наконец и сказала все, что думаешь обо мне. В общем, я понял. Я подлец, я последняя сволочь. Я дурачу всех своих баб.

— Сержик, прости!

— Что-то ты слишком часто прощения просишь, — холодно отрезал он.

— Прости меня! Я не то хотела сказать.

— Не надо, уважаемая Софья Николаевна. Я все понял. — И он, ссутулившись, побрел в свою комнату.

— Сержик, я просто… Я просто старая дура… И я ужасно тебя люблю.

Бессонная ночь была обеспечена. Надо бежать из этого дома, из этого склепа, где вещи и чувства живут как замшелая память о прошлом, где властвует старуха-призрак.

Когда-то она была феей из доброй сказки. Любаша привела его — ему было четыре или пять, он уже умел читать, — и оставила его на целый месяц. О! Что за чудный месяц это был! Это был фейерверк, череда удовольствий: шатания по кафешкам, килограммы мороженого, поездка в деревню, а там босиком по росе, верхом на лошади, и только старый Митрич страховал для порядка. Потом снова был город, детский музыкальный спектакль — нечто оглушившее и ослепившее его разом. А по вечерам — сказки, сказки, сказки. С костюмами, со сценой и занавесом. Вот тогда она и заронила зерно любви, отравила душу театром.

А потом случилось так, что он провел с ней целое лето в Гаграх, в роскошном особняке (наверно, принадлежащем очередному ее любовнику) на берегу моря. Любаша навещала их дважды, и оба ее приезда ужасно злили его. Ему было девять, и он отвык за лето от бабки и матери. И стало ему казаться, что Соня — настоящая его родня. Ему было весело с ней и с прибившимся к ним театральным людом: были там актеры и начинающие драматурги, и все выказывали к нему уважение и любовь. Никогда больше подобное сборище людей, близких к театру, не казалось ему столь симпатичным и занимательным. Любаша уезжала с горьким чувством покинутости: настоящую бабушку вытеснила лжебабка. Мать, как всегда, была где-то далеко, на съемках в бесконечных экспедициях, и чувство постоянной тоски по ней несколько приглушилось на фоне бесконечного, безудержного праздника.

Любовь к театру чередовалась, как водится у мальчишек, с романтической жаждой путешествий, приключений. Был период, когда почему-то очень хотелось строить мосты. Там, где горы разделяются бурными реками, где царит первозданная тишина, а в небе точкой зависает ястреб.

Лучше бы он строил мосты!

Сергей вспоминал свои частые ангины, когда день, казалось, замирал в долгий послеобеденный час: без покатостей, без шероховатостей, без всякой надежды на обычный свой исход. Он боролся со сном, но сон его все-таки одолевал как раз в тот момент, когда он изучал новый альбом с марками, купленными Любашей, чтобы поддержать дорогого внучка. И многочисленные марки с видами городов, заповедников, их флорой и фауной дарили небывалую уверенность в том, что жизнь бесконечна, прекрасна и что все у него сложится замечательно. Он так и засыпал на этой счастливой ноте, с марками в руках.

Потом, позже, по мере того как он взрослел, предметы, символизирующие благоразумное устройство мира, эти тотемы божественной истины, менялись, приобретая все более личный характер. К примеру, журнал с его фотографией на обложке, программка с его фамилией в день премьеры, восторженные статьи в разных журналах — доказательства его успешности становились все более зримыми, материальными, такими конкретными.

И вот теперь пустота. И он цепляется за образы, за воспоминания, он хочет выудить из всего этого трепетного барахла нечто главное, но все рассыпается в труху. Он пытается вспомнить дни, мгновения, хотя бы одно из них, когда он был безоговорочно счастлив. Январский день, морозный, ясный, чуть голубеющее небо, прозрачный воздух, Машкины глаза — такие же бездонные, как январское небо, их теплота, их обещание — все это слилось с высоким накалом чувств героев, которых они воплощали на сцене в день своего дебюта.

Потом — не сразу — что-то потихоньку стало ускользать, уже не хотелось со всякой мыслью бежать друг к другу навстречу, пошли какие-то упреки, мелкие придирки, подозрения, непонимание, а дальше и вовсе нежелание понять другого. В душу вползала скука. Театр еще как-то роднил, пока грел их души, но все больше они замечали фальшь на сцене и друг в друге.

Рождение Аленки стало праздником, вспышкой счастья. Этот день до сих пор окрашен в зелено-голубые тона. Все утонуло в нежной дымке весеннего утра, когда уставшая после ночного дежурства медсестра, в которой он вдруг почувствовал друга, разделившего с ним тяготы той ночи, сообщила по телефону, что у него родилась дочь. Он мысленно увидел свою маленькую девочку зеленоглазой, тоненькой, бегущей летним утром по изумрудному саду с голубыми ирисами под неумолкаемый щебет птиц… Он будет счастлив рядом с этой крохой, спустившейся с небес, чтобы напомнить ему о чистоте Божьих помыслов. Только бы не перепутали ее ни с кем в роддоме!

* * *

Серый день тянулся бесконечно медленно. Франческа, загадочная и решительная одновременно, куда-то пропала: то ли в посольство ушла, то ли в издательство. Сергей не заметил, как начал тосковать по ней. Да и баба Соня в очередной раз отправилась «по делу» и как сквозь землю провалилась. Всеми покинутый, Сергей лежал на диване прошлого века, диван под ним покачивался и скрипел. Сергей выкуривал очередную сигарету. Сколько раз он пытался покончить с этой пагубной привычкой, все было тщетно. Порой он ненавидел себя. За то, что слаб, что не хватает воли, решимости расстаться с сигаретой. Бывало, не курил месяцами, но стоило учуять запах табака, как все возвращалось на круги своя. Что можно хотеть от окружающих людей, каких поступков, правильных, благородных, несуетных, если человек не может справиться сам с собою? Сергей глубоко презирал себя.

Первую сигарету ему вложила в сжатые губы Инна Виноградова. Ему было шестнадцать, ей тридцать пять. Она читала низким голосом свои туманные стихи, он внимал ей со страхом и волнением. Потом она осыпала его горячими поцелуями, жаром нерастраченных чувств. Много позже он понял, что страсти в ее жизни было предостаточно, просто эта страсть имела узкопрофессиональную направленность. Искусав ему губы, она снова принималась курить, театрально заламывала руки, страдала. Руки у нее были необыкновенно красивые… Сейчас бы он бежал от такой женщины со скоростью горного козленка, которого преследует ненасытная, кровожадная тварь, но тогда… он не мог дождаться очередного свидания. Он бредил ее руками, он тысячу раз и на все лады вспоминал и вспоминал, засыпая, как она проводит тонкими нервными пальцами по его затылку, и волна внезапной неизведанной радости снова накрывала его. Он дрожал от ее прикосновений, с нетерпением ждал, когда же, нацеловавшись до сумасшествия, до потери чувства реальности, она начнет расстегивать ворот его рубашки. Воздух был полон взаимного изнурительного томления. Поначалу эта женщина демонстративно искала причину, по которой должна была уступить мальчику, но поскольку Сергей вовсе не собирался ей в этом помогать, она как-то быстро обмякла и сдалась. В тот момент робкий шестнадцатилетний ребенок впервые прочувствовал до конца все повадки женской сущности, ее переменчивость и постоянство. Эта была минута абсолютного восторга перед глубиной открывшихся отношений.

О, эта женщина знала толк в любви. Со временем ее стихи стали жестче, ласки грубее. Он ловил себя на том, что хотел бы поскорее проскочить лирическую прелюдию, тем паче, он мало что понимал тогда в ее изысканных рифмах и ускользающих образах, — он хотел более осязаемых прикосновений, нежели душа к душе. А у Инны, как назло, пошел поэтический подъем, она писала в тот год много и жадно, чувства мучили ее, рвались наружу, ей не хватало аудитории, восторгов, ей казалось, все это она счастливо нашла в юном мальчишке с горящим взором. А потом приходил черед ласк, неистовых и жадных, — Сергей терял голову. Он похудел, стал бледным, нервным, и только огромные глаза горели особенным блеском. Мать и бабка перепугались не на шутку.

Сергей вдруг подумал, что если бы у него был юный сын, он бы за руки и ноги оттащил от него женщину, подобную Инне Виноградовой. Хищник не должен свободно разгуливать по пастбищам, где мирно пасутся стада невинных тварей. Ребенок не должен касаться больной, надломленной души, в которой незаживающей раной зияет патологическая склонность к разрушению. Ребенок не должен касаться того гнойника, от которого, не ровен час, загноится и его неискушенная, дотоле чистая душа. Опыт — это первое погружение в холодные и темные воды ада.

Сергей снова закурил. Руки дрожали. Тьфу и еще раз тьфу! Что за жизнь? О чем ни подумает, все бередит сердце. Где обитает ныне Инна Виноградова? Превратилась, поди, на сытых американских харчах в бесполое существо, аморфное и неживое. Какие там стихи в стране, где все пресыщены и нелюбопытны? О чем петь, если любовь продается за углом? Фу ты, черт! Какие-то глупости в башку лезут. Ну, причем тут любовь за углом? Стихи ведь не голод диктует и не отсутствие отдельного сортира, и уж точно не факт наличия- отсутствия продажной любви. Стихами плачет душа.

Сергей решительно встал с дивана. Антикварная ножка хрустнула и надломилась.

— Ну вот! — с тоской подумал Сергей. — Началось! Где тут у бабы Сони молоток и гвозди?

* * *

Сергей не понял сам, как очутился в театре. Слава богу, не забыл приклеить свои бутафорские усы. И не напрасно. Потому что рядом, впереди, в зрительном зале сидела Настя. Она склонилась над программкой, по-видимому, изучала, кто заменит его в спектакле, и он залюбовался, как это не раз бывало, линией ее по-девичьи тонкой шеи. От нее повеяло утренней чистотой, свежестью проснувшегося сада. Рядом почему-то нарисовалась Аленка. И как они бегают по ожившему весеннему саду с маленьким дымчатым котенком.

Женщины в юности и женщины в молодые годы — это разные существа. В двадцать женщина, как натянутая тетива, готова выпустить стрелу в каждого, кто не признает ее интеллект, а уж тем более потрясающую красоту. Она изобретет способ наказать всякого, кто усомнится в ней, она пришла в этот мир, чтобы одержать победу. А через десять лет она источник совершенства, она уже понимает, что мир не переделать, да и ко всем, кто не восторгается ею, она теряет интерес, зато она точно знает, какие слова произнести, на какие кнопки нажать, чтобы мужчина потерял тотчас голову. Она утонченна, она остроумна, она вся — блеск и очарование. Она недвусмысленно говорит: пора незрелой личности в линялой футболке поумнеть и превратиться в мужчину, иначе пошел ты к чертовой матери. И если ты не оценишь сей важный факт, не уловишь скрытый намек уже в первый вечер, ты будешь раскаиваться в этом всю оставшуюся жизнь.

На сцене шел спектакль, в котором Сергей когда-то — как будто совсем недавно — играл главную роль. Настя часто прибегала посмотреть на него, она ему здорово помогала своим присутствием. Она чувствовала нерв спектакля, ее широко открытые глаза были зеркалом, в котором он читал мгновенный отклик на каждое движение своей души. Он пришел посмотреть, как Илья, а он ни минуты не сомневался, что именно Илья подхватит эстафету, — справится с новой ролью. Неяркость красок, невыпуклость приемов и, в конечном счете, незавершенность облика составляли актерскую сущность Ильи. Но именно эта контурность, эта пунктирность более всего привлекали в нем зрителя.

За Марию Сергей был спокоен. Однако что-то произошло, что-то сдвинулось в пространстве спектакля. Люська не давала ей играть в полную силу. На всех трудных Машиных монологах Люська то гремела стулом, то роняла книгу, потом что-то еще, — она всячески отвлекала внимание зрителей, — словом, начала известную со времен «Театра» Моэма игру. И Маша явно занервничала. Потом Люська и вовсе спрятала (спрятать что-то на сцене — это надо исхитриться!) телефон: поставила на пол и изящно так задвинула ножкой под кресло, Маша в это время стояла к ней спиной. В общем, у Машки чуть не началась истерика прямо на сцене. В конце концов, она сообразила, где его найти, этот чертов телефон, но всем посвященным стало ясно: объявлена война! Неужели обещанное бабой Соней вмешательство уже принесло свои плоды?! Правда, похоже, несколько иные, чем те, на которые рассчитывала Машка.

Настя сидела в зале и почему-то здорово нервничала. Давно пора прекратить эти визиты в театр: его здесь нет, и даже нет уже памяти о нем. И если уж быть до конца честной с самой собой, то это должно быть к лучшему. Еще недавно она замирала, лишь только звонил телефон, и летела к дорогому Сереже навстречу, и задыхалась, когда он целовал ее прямо в фойе театра, на виду у собравшейся публики. Но все остальное: равнодушие Сергея к ее жизни, пренебрежение к той ее части, в которой не было и быть не могло его, потому что Сережа сам этого не хотел, — все это больно ранило ее…

А теперь эта старуха утром, как привидение, как привет с того света, напугала и позабавила Настю одновременно.

Актеры играли ужасно. Все, что прежде притягивало ее в театр: его воля, его энергия, — теряло нечто главное, растаскивалось на сцене по углам, студенисто расползалось, словно лишенное каркаса. Что-то разладилось на сцене, что-то чужое, инородное вторглось в это пространство и разрушило ауру спектакля. Насте показалось или на самом деле послышался некий глухой, бесконечный, неконтролируемый всхлип? Девушка оглянулась — какая- то неведомая сила заставила сделать ее это. Мерзкий тип в старомодных очках, с куцыми усами немигающим оком глядел на нее. Она поднялась, не дождавшись антракта, и под шипение зрителей поспешила прочь, подальше от всего этого кошмара…

* * *

— Нет! Ты только подумай! Ну, сука! — Маша металась по гримерной. Собственно, ей было все равно, что ответит Илья, бешенство клокотало в ней. — Ну, с-с-ука! Она мне сломала жизнь. Она не дала мне ни одной роли, пока я была молодой, она всегда настраивала его, этого безмозглого деятеля от театра, против меня. Теперь она и вовсе решила меня уничтожить. — Черные подтекшие разводы туши вокруг глаз изуродовали Машино лицо.

— Маша, да не волнуйся ты так. Подумаешь, спрятала телефон. Сцена обрела некую глубину. Согласись, эта ее акция была в русле драматургии спектакля.

— Слушай, ты часом не в ее команде? — зло прошипела женщина.

— Маша, ты говоришь ерунду. Тебе надо успокоиться. Если уж хочешь знать мое мнение, раз Люська пошла ва-банк, значит, почуяла близкую кончину. — Илья смотрел на нее преданно и, несмотря ни на что, чуть влюбленно.

Маша удивленно подняла глаза на Илью. Эта мысль была достаточно новой и показалась заслуживающей внимания.

— Думаешь?

— Не знаю, что такое могло произойти, но Люська занервничала.

— Кажется, я догадываюсь, — сказала разом успокоившаяся Маша. — Давай пить какао, плесни, будь добр, кипятку из термоса — что-то горло сушит.

Во втором действии она вышла другой. Она успокоилась и позволила Люське вытворять все, что той заблагорассудится, смотрела на нее немного иронично и как будто со стороны. Это было некое новое прочтение драматургического материала. Сергей мысленно поаплодировал Маше. Чем больше дней уходило с момента непоправимой беды, тем дальше отдалялся он мыслями от Маши, пока не осознал, что ушел навсегда. Иногда он представлял ее в объятиях Ильи, но это уже не ранило его столь сильно, как в день — тьфу! — его похорон, не казалось предательством. После того, как человек предает себя сам, справиться со всем остальным остается лишь делом времени.

Он выскользнул на улицу. Шел дождь, самый настоящий дождь в декабре. Однако Сергей не чувствовал ни холодной промозглости, ни ледяного ветра. Он видел лишь неоновые огни, отраженные в мелкой ряби лужиц, парочки, спешащие под зонтами к автомобилям, пьяного посетителя кафе, только что покинувшего его уют и теперь неуверенно голосующего на дороге, молодых людей за высокими окнами того самого кафе, невеселую официантку, обслуживающую посетителей, молоденьких девушек, спешащих на позднее свидание. И только ему в этом мире не было места.

Баба Соня смотрела телевизор, когда он наконец добрался до ее дома.

— А! Сержик! А тут такой веселенький спектакль. Садись, я тебе приготовлю чаек, — по-старушечьи тяжело засуетилась она.

— Спасибо, я сам.

— Ты только посмотри на Рубенчика! Ни кожи, ни рожи, а как играет! Вот что такое талант, Сереженька!

Сергею не хотелось ввязываться в этот извечный разговор о театре. Он знал, что баба Соня может говорить о театре сутки напролет. Причем то, что она будет утверждать сегодня, зачастую идет вразрез с тем, что она говорила вчера. Все зависит от настроения, от того, кому и что она хочет в данный момент доказать. Иногда доходит до смешного. «Театр умер! — говорит она, если оппонент вдохновенно начинает рассуждать о театре. — Театра в известном смысле уже нет, как нет и истинной литературы». В другой раз она как бы вскользь заметит тому, кто станет слишком уж хулить театр: «Э, голубчик! Не вам судить о театре! Не вам объять эту громадину. Театр вечен, пока существует жизнь!»

— Сержик, — начала она издалека, — я тут разработала некий план по твоему спасению. Если ты, конечно, не возражаешь.

— Вы невыносимо добры ко мне, почтенная Софья Николаевна, — проговорил он так, что трудно было понять, разозлился ли он снова либо был полон прочувственной благодарности. — Меня спасти нельзя. Меня можно только добить. Но это лишь дело времени.

— Сержик, ну поиграл немного в трагедию, и довольно. Ты гениальный актер! Я всегда утверждала это. Хотя мне редко приходилось слышать, чтобы ты учинял детальный анализ выпавшей тебе роли. Да и оценки великим драматургам ты тоже выставлял нечасто. А ведь бывало, в жизни мне приходилось становиться свидетельницей потрясающе глубоких и удивительно тонких умозаключений. Правда, порой их почему-то выдавали на редкость бездарные актеры.

Сергей криво усмехнулся. Иногда Соня все-таки умиляла его.

— Послушай, у меня есть кое-какие связи в паспортной службе.

— Откуда, баба Соня! — неожиданно развеселился Сергей. — Уж не шпионка ли ты? Не разоблаченная со сталинских времен!

— Ну, не шути так. Я же была в свое время человеком известным, среди моих поклонников попадался народ серьезный, а у них были дети, потом пошли внуки, и кое-кто из них и теперь любит театр и даже знает его историю.

— И что из этого следует?

— Я, пожалуй, смогу организовать тебе новый паспорт на чужое имя, какое — выберешь сам. Если ты, конечно, окончательно решил покончить с прошлым. Хотя, повторяю, ты делаешь большую ошибку. Нельзя так просто русскому актеру перешагнуть в иноязычную среду.

— Поэтому ты помогаешь мне исправить ошибку самым радикальным способом?

— Ладно, мы еще поразмышляем на заданную тему. В конце концов, это ничуть не хуже, чем депрессировать и дальше на диване. Франческа организует тебе визу в Италию.

И, не дожидаясь ответа, старуха поковыляла на кухню.

Сергей был не просто сбит с толку, вот только теперь он окончательно осознал, как далеко зашел. Ну и проницательная ведьма баба Соня! Франческа поможет… Франческа. Он повторил ее имя несколько раз и вдруг почувствовал, что в его жизни что-то враз изменилось самым волшебным образом. Может быть, это был знак, которого он так долго ждал.

Зазвенел телефон. Он автоматически взял трубку.

— Алло! Алло! — это была Ленка. Вот ведь неймется кому. Только он собрался хлопнуть трубкой, как она продолжила:

— Сереженька, милый, не бросай трубку. Я знаю, это ты, милый. Милый, я буду молчать, что ты жив, если ты этого хочешь. — Сергей надавил на рычаг.

* * *

Людмила Георгиевна Пономарева, в театральной среде попросту Люська, переживала не самые легкие времена в своей жизни. Головокружительный успех, случившийся в начале карьеры, сменился бесконечно долгим простоем, ненавистью окружающих, обвинениями в дурном характере, заносчивости и в зазнайстве. Далее пошли неудачные попытки создания семьи, трудные отношениями с повзрослевшим сыном. Поначалу казалось, что если уж она чего-то достигла, пусть с трудом, пусть ценой неимоверных усилий, то достигла она этого навсегда. И если роль получилась, то она будет блистать в ней вечно. А следующую она нанижет, как редкую жемчужину, все на ту же нитку, и так соберет настоящее ожерелье, в котором будет красоваться и пять, и десять, и пятьдесят лет. Такими же неповторимыми бусинами лягут ее браки с Антоновым и Городецким. И все подруги будут завидовать ей, какие талантливые мужики любили ее в жизни. Ее маленький Ваня, самый чудесный бриллиант, так и будет смешно складывать губки в трубочку и лепетать умилительно: «Мама Люся, я тебя вот так сильно люблю!» И вовсе не хотелось, чтобы он рос, грубел, потихоньку учился врать, курил в подворотне, прогуливал уроки, хватал девок за толстые ляжки…

Все оказалось иллюзией. За первой ролью вторая пришла через девять лет. Людмила Георгиевна была все еще обворожительна, но по утрам кожа выглядела чуть-чуть дряблой и сухой, голос стал почему-то низким, походка не так легка. Из угара семейной жизни она вынесла одно: брак — это меморандум о ненападении. Как только одна сторона забывает об этом, все рушится, все превращается в грязь, на которой уже ничего не произрастает. С сыном отношения тем более зашли в тупик. Когда он вырос, он вообще не мог взять в толк, почему эта нервная, взбалмошная тетка позволяет себе его поучать. Его, такого умного, тонкого и талантливого. Ее задача его накормить, одеть и обуть. Все! С остальным он справится как-нибудь сам.

Людмила Георгиевна все преодолела. Сидела без перерыва на диетах, подтянула кожу, вырвала одну роль, потом другую, при этом, правда, потеряла лучшую подругу. Новые роли сыграла ослепительно и дерзко, словно кто-то сверху вдохнул в нее новую жизнь. С мужьями разобралась: одному помогла построить квартирку в спальном районе, другого пристроила в Москву, в лучший столичный театр. В общем, бывшие мужья плавно перешли в разряд благодарных друзей. Сына определила в консерваторию, при случае отправила в Америку, где он благополучно женился на официантке придорожного кафе. По крайней мере, она знала: он никогда не будет ходить голодным. Сейчас они растят троих детей: мальчики очень похожи на своего русского деда, девочка обещает быть красоткой. Словом, можно считать, с поставленными задачами Людмила Георгиевна худо-бедно справилась, «птички» по всем пунктам программы поставила, вот только по ночам почему-то хотелось выть от тоски. Подруг не было, да и в театре, где все соперники, их в принципе не может быть. Дай бог, сохранить хотя бы видимость пристойных отношений. Вне театральной среды о дружбе вообще говорить не приходится. Там, за стенами театра, идет другая, малопонятная жизнь, с иными мерками, иными ценностями.

* * *

До Нового года оставалась неделя. Несколько раз появлялась Франческа, по-дружески общалась с ним и с бабой Соней, заботливая, но без навязчивости, приветливая, но без заискивания. Как-то пришла в веселом настроении, вдруг начала мерить Сонины шляпки, которые, словно картинки, были развешаны по всей квартире. Они запылились от времени, потускнели, но в них была память о Сонином величии, о временах, когда ее благосклонности добивались сильные мира сего, да и просто замечательные люди. Сергей всегда с иронией проходился по Сониной страсти к коллекционированию шляпок.

Франческа взялась их примерять. И оказалось, что шляпы эти замечательные, изысканные, редкие. И Франческа в них предстала совсем иной. Захотелось ее обнять, откинуть вуаль, а потом и шляпу, поцеловать в губы, влажные и горькие, сказать что-то очень важное. Она почувствовала его взгляд, смутилась вдруг, сняла шляпу, повесила на место. Кусочек пера остался у нее в руках.

— Ах, баба Соня! Я, кажется, испортила твою любимую шляпку.

— Негодница! Что же я оставлю тебе в наследство? Не пошлые ведь бриллианты, в конце концов. Послушайте, молодые люди, Новый год на носу. Не заняться ли нам подготовкой. А тебе, Сержик, надо еще сфотографироваться на паспорт. Франческа проводит тебя в студию, — это было произнесено таким тоном, будто все давно уже было решено и сопротивляться не имело ни малейшего смысла.

Было как-то неловко снова лепить усы. Сергей ограничился темными очками и шарфом, который замотал чуть ли не по самые уши, усы на всякий случай сунул в карман.

— Сержик, как давно вы были в художественной галерее? — немного важно спросила итальянка, лишь только они спустились по парадной лестнице и вышли на улицу Декабристов.

— Не помню! — Сергея не прельщала перспектива глазеть на картины великих и восторгаться тем, чем уже давно не хотелось восторгаться.

— А в филармонии?

— Тем более не скажу, — усмехнулся он.

— Предлагаю на сегодня культурную программу: галерея, концерт классической музыки и между ними фотоателье. Потом можно и в кафе.

— Франческа, я не готов. Это слишком насыщенная для меня программа. Боюсь, я утомлю вас. Я стал неинтересным собеседником.

— Послушайте, Сержик, что вы ломаетесь? Это будет взаимное… — она задумалась на секунду, — взаимное удовольствие. Правильно я сказала?

Сергей горько усмехнулся.

— Вы что-то другое имели в виду. Может, взаимную пользу.

— Ну да! Я хотела сказать, я вам что-нибудь расскажу о современных русских художниках, вы ведь мало, наверно, знакомы с их творчеством…

— Да, знавал я когда-то двоих, один теперь прозябает в Канаде, другой давно спился.

Франческа пропустила последнюю фразу.

— А вы мне расскажете о театре, о его распаде и о возможном возрождении.

— Я дал себе клятву: никогда и ни с кем больше не говорить о театре. И честное слово, эту тему лучше обсуждать с Соней. Она пережила на своем веку много возрождений и распадов.

Франческа рассмеялась.

— Ее точку зрения я отлично знаю. Меня интересует ваша.

— Вы наделяете меня, актера средней руки, глубинами, которых во мне отродясь не водилось, — с тоской произнес Сергей.

* * *

Настя не находила себе места. Все дни и ночи, что последовали со дня трагической смерти Сергея, она никак не могла прийти в себя. Она машинально ходила на работу, по вечерам — на лекции, на все эти никому не интересные занятия, а думала только об одном: как могло так случиться, что здоровый, в расцвете сил, на пике славы мужик, в которого она имела несчастье влюбиться, так бездарно, так не ко времени погиб. В своих мыслях она давно расчистила дорогу к его сердцу: от жены, от любовниц, в наличии которых она ни минуты не сомневалась, наконец, просто от друзей, и все не могла взять в толк, почему он не устремился к ней навстречу по этой самой теперь уже свободной дороге, не повис радостно у нее на плече. Нет, конечно, он был счастлив видеть ее время от времени, демонстрировал приятелям, вот, мол, смотрите, какая дуреха в меня влюбилась, и дуреха-то ничего, с такой и в свет выйти не стыдно. И только его фраза «а ты красивая!», сказанная буднично и равнодушно, заронила в душу зерно сомнения: а нужна ли она ему вообще. Когда любят, когда наслаждаются каждой вместе проведенной минутой, иные слова произносят губы. Настя приходила в театр снова и снова, жадно искала встречи с ним, а потом любой сомнительный жест — разговоры о дочери, о жене, в конце концов, вечно лежащий на столике в гримерке журнал с его фотографией на обложке, — любой жест пыталась использовать против него, лишь бы только развенчать созданный ею образ. Этот журнал мог бы оказать неоценимую услугу: она представляла себе, как, уходя домой, он прячет его в стол, а, возвращаясь в гримерную, снова извлекает на поверхность, потом время от времени бросает нежный, будто случайный, взгляд на свой портрет, и чувство глубокой счастливой благодарности к этому миру, явившему его на свет Божий, заливает его душу. Но даже это не помогало Насте. Она была увлечена им до потери ощущения реальности, до галлюцинаций воспаленного сознания. Ей казалось, закрой она на минуту глаза, затем резко распахни их — и он будет стоять перед нею в метро, в магазине, у подъезда ее дома.

А теперь эта старуха! Чего она от нее хотела? Словно весточка с того света. Нет, вынести все это было невозможно.

Сашка притащил ее в кафе, усадил за столик, спрятанный за колонной в глубине зала, накупил каких-то вкусных вещей, рассказывал что-то взволнованно, лицо его при этом оставалось настороженным. Настя совершила над собой некоторое усилие: попыталась вдуматься в смысл того, что он излагал.

— Настя, что-то не так?

— С чего ты взял?

— Да так… Я и в самом деле привык к тому, что ты у нас девушка особенная, витающая в высоких сферах. Но иногда не мешает все-таки спускаться на землю.

— Я тебя обидела?

— Не более чем всегда. Просто я волнуюсь, ты плохо выглядишь. Этот твой знаменитый нездешний взгляд… Он стал еще более нездешним. И круги под глазами.

— Я плохо сплю, — Настя провела пальцем по золотому извиву тарелочной каемки.

— Но это не проясняет ситуацию.

— Ну что ты пристал? Трагически погиб один мой знакомый…

— И ты так убиваешься по нему? Он был тебе дорог? С его уходом ты потеряла целый мир? — Сашка потихоньку сползал с иронической интонации, не догадываясь даже, насколько был близок к истине.

— Да! Но я не хочу говорить об этом.

— А о чем? Я вообще не знаю, о чем можно с тобой говорить в последнее время.

Настя кивнула головой, словно подтверждая: никаких больше вопросов!

* * *

…Лена размышляла о случившемся. Что-то не складывалось в этой истории. Композиционно чего-то не хватало. Может быть, потому что она не видела Сергея мертвым. И потом, на днях ей попалась заметка, такая маленькая заметочка в газете, на которую не всегда обратишь внимание ввиду ее неприметности, о том, что пропал молодой человек, наружность такая-то. Вышел утром из дома и не вернулся. Родители пребывают в расстроенных чувствах. Молодой человек характеризовался положительно, врагов у него будто бы не было, хотя если хорошо подумать, враги есть у всякого, разве что молодой возраст мог быть гарантией того, что их не могло накопиться слишком много. Врагов, как и друзей, коллекционируешь всю жизнь, а потом в старости «любуешься» на их портреты. Все еще было впереди у юного создания, если было, конечно, впереди хоть что-то. Но вот что было у молодого человека совершенно точно, так это пламенная страсть к шикарным автомобилям и быстрой езде… Нет, конечно, Лена никак не связала эти два события, Серегину гибель и исчезновение пацана, но ведь при желании можно попробовать увязать все что угодно…

Последнее время мысли Елены все больше занимал пропавший паренек, о котором она вычитала в газете.

… Андрюша был тихий мальчик, ясноглазый, приятный, воспитанный. Да и как иначе в семье дипломатов? Долгие годы отец его работал в ООН, мать была первоклассной переводчицей. Мальчишка учился в американской школе, английский знал в совершенстве. Когда вернулись в Союз, тяжело переживали непростой адаптационный период. Жалкие витрины магазинов угнетали, квартира, к получению которой отец приложил в свое время немалые усилия и которой очень гордился, смахивала после американских хором на сарай. Народ вокруг был сплошь грубый, неотесанный. У матери началась депрессия, атаки ослабевали лишь в моменты коротких визитов бывших подруг. Их завистливые взгляды являлись самым действенным лекарством.

Пережить трудности адаптационного периода Андрюше помогла первая любовь к милой девушке с живым взглядом. Она была студенткой консерватории, скрипачкой и не догадывалась, что ее поклонник еще ходит в школу. Была у Андрюши одна страсть: он с детства обожал красивые машины. Ему их дарили десятками — маленькие модели, у которых все было взаправдашнее: шины, колеса, зеркала, фары, руль. Из Америки отец привез великолепный автомобиль — красу и гордость всей семьи. Андрюше оставалось два года до совершеннолетия, два долгих года до того момента, когда он сможет, наконец, пойти на курсы водителей. А пока ранними утрами на пустынных участках дорог отец давал сыну первые уроки вождения.

На премьеру долгожданного спектакля в новомодном экспериментальном театре северной столицы билеты достать было практически невозможно. И все-таки, используя свои сложные дипломатические связи, отец привел дорогое семейство на спектакль. В ряду припарковавшихся машин Андрюша и узрел шикарный автомобиль. Этот эпизод, скорее всего, проскользнул бы мимо, но из автомобиля вышел мужик, которого позже мальчишка увидел на сцене. И то, как мужик держался во время спектакля, — герой не герой, но уж точно образец для подражания, — произвело на парня неизгладимое впечатление, каким-то непостижимым образом объединилось с впечатлением от автомобиля и залегло глубоко в душу.

А потом были белые ночи, прогулки по набережной Невы. Гуляя допоздна с милой светловолосой скрипачкой Танечкой, забрели они как-то на Петроградскую сторону, а назад до развода мостов вернуться не успели. Гуляли еще и еще, пока Танечка не устала и окончательно не замерзла. И надо же такому случиться, что во дворе дома, где они устроились на скамейке, он снова наткнулся взглядом на тот самый автомобиль. Тут же всплыл образ владельца автомобиля, умного и красивого мужика, и Андрюша неожиданно почувствовал себя почти таким же умным и красивым, надо было только сесть за руль вожделенного автомобиля. Таню он, разумеется, видел рядом. Он ей и слова не сказал в тот вечер о мучивших его мыслях.

Осенью он выследил актера у театра, подкараулил его со старшим дружком, у которого был свой «Москвич». Они дождались актера после дневной репетиции и проследили весь путь до гаража. Зачем они это сделали, Андрюша не смог бы так сразу ответить. А приятель ни о чем и не спрашивал.

…В день рождения Танечки он подкатил на Театральную площадь, у нее как раз закончились занятия с профессором, вручил ей букет алых роз. Танечка ахнула, за ней еще никто не ухаживал так красиво. Эти розы, наверно, стоили целое состояние. Автомобиль окончательно добил ее. Андрюша посадил ее рядом, скрипку небрежно швырнул на заднее сидение, так что у Танечки зашлось сердце, — скрипка была редкая и очень дорогая, — повел машину как заправский водитель, ничего не забыл из папиных уроков. По центральным улицам проехал осторожно, по-мужски элегантно, но как только выехали на загородную трассу, прибавил газу и понесся. Танечка восхищенно смотрела на его точеный профиль.

Удар был сильный, оба мгновенно потеряли сознание. Машина через минуту взорвалась…

* * *

…Переступив порог художественной галереи, представлявшей современное искусство, Сергей тотчас понял, что совершил большую ошибку. Это было не совсем то, в чем сейчас особенно нуждалась его душа. От всех этих одноруких и одноглазых чудовищ, вывернутых облезлой душонкой наружу, веяло холодом могилы, психозом надорванного естества, разрушением человеческого разума. Вспомнилась почему-то Инна Виноградова. Стало трудно дышать. Кроме всего прочего, вокруг слонялись толпы бездельников, опасность разоблачения была велика.

— Франческа, извини меня бога ради, мне надо выйти.

— Что-то случилось? — испуганно спросила итальянка.

— Мне надо выпить глоток воды.

Он направился в туалет, плеснул там холодной воды в лицо. Минут пять простоял с опущенными в раковину под ледяную струю руками. Немного отпустило. Это все нервы. Он дошел до точки. Минут через десять при усах и темных очках, замотанный шарфом, как факир удавом, Сергей спокойно лицезрел все эти надсадные шедевры, пытаясь хотя бы отчасти понять, что же имели в виду авторы «гениальных» творений.

— Франческа, как вы думаете, этот глаз вместо пупка на великолепном женском теле несет идеологическую или все же физиологическую нагрузку? Жаль, я не знаю достаточно выразительных итальянских ругательств!

— Сержик, ну нельзя же столь примитивно понимать искусство.

— И не называйте меня этим дурацким именем — Сержик. Я позволяю это только Соньке.

— А вы не называйте при мне мою тетку Сонькой. Договорились?

— Хорошо! Это будет наш компромисс. А теперь, милая Франческа, позвольте мне присесть. Что-то здорово кружится голова. То ли от вас, то ли от этих потрясающих полотен.

Франческа засмеялась.

— Сережа, можно я еще немножко поброжу одна?

Сергей окинул тоскливым взором долгий зал галереи: по центру стояли скамьи, унылые и безликие, как и все в этом храме искусства, на них сидели такие же унылые посетители галереи. Рядом с белесым старичком зияло свободное место. Еще раз он окинул ненавистным оком все эти потрясающие образчики человеческой безвкусицы, все эти ребусы воспаленного ума. Вот разве что взор с надеждой зацепился за крошечный росток лебеды, пробивающийся сквозь наслоение обломков человеческой жизни, вернее, знаков его присутствия на земле. Потом он наткнулся взглядом на Франческу, что-то встрепенулось на дне души и теплой волной понеслось с током крови по телу. Что там баба Соня говорила о сухом цветке эдельвейса?.. Франческа была хороша. С легким гибким телом. При этом излучала покой и уверенность. Но, боже правый, как много красивых женщин прошло сквозь него, некоторые из них оставили неизгладимый след в его жизни, но не было ни одной, которой бы он любовался так отстраненно, так спокойно, как этой с неба свалившейся итальянкой с русскими корнями. Вот она подошла к очередному шедевру, приподнялась на цыпочках, словно хотела избавиться от бликов, — интересно, есть ли в итальянском слово «на цыпочках», — потом чуть присела, и в каждом ее движении было столько грации, столько смысла, что оставалось только пожалеть о том, что все случилось слишком поздно.

Он уже знал по опыту, что в театр молодые актрисы приходят тонкими и блистательными и остаются такими пять, десять, пятнадцать лет, кому сколько отпущено природой. Потом какая-то часть из них начинает приобретать мягкость, округлость покорно-текучих линий, и в этом определенно есть нечто завораживающее, пока в один момент такая носительница вечной женственности не превращается окончательно в бабу. А жить-то надо. И зарплату получать, и детей растить. А куража уже нет, есть только одно мучительное желание: дойти, доехать, добраться до мучительного финала. И уже не об аплодисментах речь и не о корзинах с цветами. А о том, как не потерять разум, достоинство. Представительницы другой части женского состава почему-то начинают усыхать, превращаться в мумии, как это случилось с Ариадной, — ну и имечко Бог сподобил родителей дать своему дитяти, — и тогда они до старости играют девочек, а угасающая душа уже давно ведет свой отсчет времени, глаза постепенно мертвеют.

— Молодой человек, не правда ли, забавно современное искусство? — старичок надумал перекинуться с Сергеем фразой.

— Не знаю, что и сказать, — неопределенно ответил Сергей в надежде, что старичок обидится и отстанет. Но не тут-то было. Старичок оказался не из обидчивых.

— Игра разума. Игра света и тьмы. Ломкое и грубое искусство. В конечном счете, глубокая эстетическая скованность.

Сергей покосился. Старичок имел неглупое лицо и говорил витиевато.

— Демоны искушают не только плоть, но и разум, — продолжал словоохотливый старик. — А ведь демонов рождает сам человек. А я вас знаю. Вы актер. Простите, запамятовал имя. Вы из того бандитского театра.

«Стоп! Я все равно не дам ему закончить!» — молниеносно промелькнуло в голове.

— Простите, вы ошиблись, — сухо ответил он.

— Не упорствуйте. Вы играли в… Не припомню и названия… Жалкая человеческая участь — потеря всего, из чего состоит жизнь, в том числе и памяти.

Сергей был напуган и удивлен одновременно.

— Не удивляйтесь. Я сам актерствовал в молодости.

— Почему только в молодости? — Сергей решил увести разговор в безопасное для себя русло.

— Неинтересно стало. Я разочаровался…

— Разочаровались в чем? — в Сергее проклюнулся легкий интерес к собеседнику.

— Как вам сказать? Лицедейство — большой грех. Человек должен жить. Сам. А не играть и не притворяться. Это предназначение Всевышнего разыгрывать комедии и ставить мизансцены, декорациями к которой и является наша жалкая и одновременно великая жизнь.

— Я, пожалуй, готов согласиться с вами, но лишь отчасти. Без театра жизнь станет вообще невыносимой.

— Вы ошибаетесь. Человек перестанет жить иллюзией, что можно что-то поправить в жизни благодаря театру. Да и современная живопись, к которой мы сегодня с вами имели счастье прикоснуться, уверяю вас, никого из здесь присутствующих не сделает ни умнее, ни лучше…

Франческа уже минут пять стояла рядом и слушала старичка, не решаясь вклиниться в разговор.

— Вот посмотрите на эту молодую женщину! Что может быть прекраснее, совершеннее в жизни? — стало понятно, что он уже давно следит за Франческой. — Возьмите ее за руку и познайте вместе с нею все радости бытия. Это самое лучшее, что вы можете сделать в этой жизни. И даже если вы пресыщены славой, вином и женщинами, отриньте свой опыт и начните жить так, будто родились сегодня. С годами наша душа становится совершенным и прекрасным проводником самых изысканных чувств.

Старик словно подслушал его мысли.

— А может быть, наша уверенность в том, что мы живем, — только иллюзия? — устало спросил Сергей.

Франческа была смущена, что-то хотела сказать, но не нашлась, да и старичок вдруг проворно откланялся. Через пару шагов он обернулся и вымолвил:

— И передайте привет Соне!

— Кому? — испуганно переспросил Сергей.

— Сонечке Залевской! Софья Николаевна весьма значительная, я бы даже сказал, эпохальная дама. Скажите, Борис Козловский еще жив.

Это было слишком. Зачем эти усы, очки, весь этот маскарад, если первый попавшийся дряхлый старикашка, у которого по всем законам бытия должно было отшибить память, узнает его и позволяет еще поучать? Да, видно, он не в курсе, что того, с кем он только что беседовал, уже как бы и нет в живых. Наверно, на лице Сергея отразилась сложная внутренняя борьба, ибо Франческа прошептала:

— Сержик, я голодна, я очень хочу есть. Я приглашаю вас в ресторан.

— Согласен. Надеюсь, вы не станете передавать мне деньги под столом? — ответил он с веселым недоуменным бешенством.

Из ресторана они вышли повеселевшие, приятельски настроенные, в общем, легкие.

— Сережа, а ведь мы не выполнили главного задания бабы Сони.

— Это какого?

— Мы не сфотографировали вас.

— Господи, и вы верите в весь этот бред старухи? Какой паспорт! Какая виза! Какая Италия! Да я сдохну от тоски через неделю.

— Вы полюбите эту страну. Ее не полюбить невозможно. Я покажу вам Тоскану с ее холмами, пиниями, побережьем. Я свожу вас во Флоренцию, и вы ахнете, как много вы не познали еще в жизни.

— Дорогая Франческа, если там так мило, что же вы сбежали в суровый край по имени Россия. И не говорите мне, что вами движет память крови. Сколько в вас этой самой круто замешанной крови? Одна шестнадцатая? Тридцать вторая?

— Да разве в этом дело?

— И сколько лет вы уже в России, простите?

— Пять!

— Не слишком ли затянулось ваше знакомство с русской культурой? Да и не самый удачный, прямо скажем, момент вы выбрали для знакомства. Страна агонизирует.

— Какой вы злой, однако!

— Это не я злой. Это жизнь моя злая. Но вы не ответили мне. Что держит вас здесь?

— Вы, — выдохнула вдруг она и смутилась.

— Бросьте! Мы с вами знакомы месяц.

— А мне кажется, всю жизнь.

— Шутить изволите?! Что ж, можно и пошутить, если ничего другого не остается. Надеюсь, в филармонию вы меня сегодня не потащите.

— Вот в этом вы как раз и ошибаетесь. Потащу!

— Что за дикая причуда?!

— Баба Соня просила до ночи не возвращаться. У нее свидание.

— Чего-о-о?

— Свидание.

— Ладно, ведите, — махнул рукой Сергей, слегка уже контуженный ее смущенным признанием.

Концерт скрипичной музыки вопреки ожиданиям привел Сергея в умиротворенное состояние. Музыка в тот памятный вечер звучала классическая: Моцарт, Вивальди, Массне. Что-то, вероятно, иначе было устроено в человеческой душе двести и триста лет назад. Он слушал и не слушал музыку, она сама проникала в его душу. Он никогда не считал себя таким уж меломаном, хотя и не чужд был гармонии. Смешно и грустно теперь вспоминать, но он так и не окончил музыкальную школу. А ведь ему пророчили большое будущее. Матери было не до его музыкальных опытов, но Любаша, Сережина родная бабка, изо дня в день стояла рядом и радовалась каждой правильно взятой ноте, каждой верной интонации. Она таскала за ним виолончель года два или три, не пропускала ни одного школьного концерта, ради нее он мучительно осиливал все эти непостижимые для нормального человека премудрости сольфеджио. И все- таки он не выдержал, взбунтовался. И слезы любимой бабки не помогли, вся трудная наука, в один миг разорванная в клочья, почила в бозе. Он стал на путь обретения свободы. И вот теперь он слушал все эти сонаты, сонатины, концерты с такими невзрачными названиями «Ля минор» или «Соль мажор», и вдруг к своему великому удивлению обнаружил, что они не только не раздражают его, но и поднимают над болью и над приключившейся с ним бедой. Франческа смотрела на сцену, отрешенная и прекрасная. Легкая улыбка озаряла ее лицо, ту половину, которую он мог украдкой наблюдать.

Господи, зачем они здесь? Зачем они рядом? Что вообще он сотворил со своей жизнью? Ему бы переварить всех своих прежних женщин. Зачем обременять себя еще одной историей привязанности и еще одного разочарования? Зачем влезать в очередной хомут? Пытаться покорить еще одну женщину с ее ранимой, изнеженной душой, с ее надеждами, которые ни один — даже самый лучший в мире мужчина — не сможет до конца воплотить, с ее ожиданием счастья, которое — он ручается — она не знает сама, как выглядит. Зачем он ей — это отдельный вопрос. Женщина всегда хочет опереться на сильного мужчину. И иногда она его так долго ждет, что не может уже отличить подлинного от того, которым грезит ночами… А может, и правда, разом покончить со всем этим: с выморочной своей жизнью, с театральными химерами, с эфемерностью актерского предназначения, с вымышленным смыслом существования? Покончить со всем этим раз и навсегда, оформить визу и рвануть в благословенную Италию? Там всегда солнце и всегда тепло. Там, хочется думать, живут счастливые люди. А женщины его как будто уже и отпустили: Маша, Ленка и Настя…

* * *

Через неделю Франческа принесла Сереге два французских журнала, и в каждом — откровения о нем. Один вышел на неделю раньше. В нем Машка рассказывала французским читателям о том, какой он был великий актер, бездушный муж и отец при этом. Это прозвучало как выстрел в спину. Как предательство, в котором не было никакого смысла, а только унижение его памяти. Она вспоминала какие-то жуткие истории, в которых он выглядел неподобающим образом и в которых не было ни слова правды. И самое паскудное во всем было то, что он, оказывается, был равнодушным отцом, жестоким воспитателем. Ей ли не знать, что он любил Аленку до беспамятства? И даже когда они с Машкой в чудной, замечательно легкой компании актеров, писателей-драматургов проводили незабываемое лето в Планерском, куда возвращались время от времени, а Аленка оставалась с Лизой дома, и вдруг пришла телеграмма о болезни дочери, он все бросил и помчался в Питер, оглушенный, перепуганный до смерти симптомами Аленкиной болезни. Машка же осталась наслаждаться изысканным обществом.

— Все будет хорошо! — уверяла она Сергея. — Обычные детские недомогания. Вот увидишь, через три дня Аленка поправится!

Аленка и в самом деле быстро пошла на поправку. Однако это не помешало им расстаться. На год. И именно тогда возникла Ленка… Господи! Но ведь Машка упрекает его так, словно имеет право, словно чем дальше уходит в прошлое день его похорон, тем больше она верит в его отцовство. Или все дело в гонораре, который выплатил ей французский журнал?

Второе интервью — с Ленкой — было и того ужаснее. Они будто соревновались — две его бабы — кто выдаст больше откровенных подробностей о нем. В Ленкиных словах проглядывало, по крайней мере, страдание. Стало ясно, что она его все еще любит, хотя их лав-стори, она признавала это, осталась в прошлом. По крайней мере, в этом она была честна.

— Бедный мальчик! — вздыхала баба Соня. — Любаша всегда говорила, что женщины погубят тебя.

— Софья Николаевна, пожалуйста, я вас очень прошу, не надо тревожить бабкину душу.

— Что-то ты все о душе, мой мальчик. Раньше ты не был к этому склонен. Знаешь, Сержик, я тебе честно скажу: Машка твоя порядочная стерва. Я всегда недолюбливала ее.

— Баба Соня! Прошу, не надо!

— Ну, ладно-ладно. Чай пить будешь?

— У себя в комнате.

— Кстати, паспорт твой будет скоро готов. Дальше займемся визой. А ведь раньше визой занимался дворник и приносил ее в течение дня. Да, времена в моей молодости были не столь забюрократизированные.

— Софья Ивановна, я вам очень благодарен за участие, — слова прозвучали подчеркнуто чинно, — но я ведь никогда не говорил вам, что согласен на отъезд. Вся эта суета вокруг моего тела выглядит несколько комедийно.

— Как это не говорил? — возмутилась баба Соня. — Ты сфотографировался и этого достаточно.

— Это была моя ошибка. Я сделал это ради вас. Чтобы вы успокоились хотя бы на время.

— Я успокоюсь, когда самолет с тобой на борту поднимется в воздух.

— Несносный вы человек! Скажите хотя бы, какая у меня будет фамилия?

— Не помню. Что-то нейтральное. Чтобы с такой фамилией ты везде был своим.

— Я даже в родном городе чужой. А вы хотите… — Сергей в сердцах махнул рукой. — И как вы все это собираетесь обтяпать? Ведь для визы нужна биография, какие-то документы, заверения, подписи?

— С этим как-то можно справиться. Да не волнуйся ты так! Я вот, старуха, так не оплакиваю свою жизнь… — она осеклась, поняла бестактность сравнения. — Да не волнуйся ты так! — повторила она. — Сделают тебя свободным художником. А со свободного художника, сам знаешь, взятки гладки. Он, как перекати-поле, ни в ком не нуждается и никому ничего не должен. Сержик, я завидую тебе. Я была в Италии до революции несколько раз. Это со-о-всем другая жизнь. Да в твои годы всякая жизнь другая. Главное — любить ее, жизнь… Сержик, ты только посмотри, ну взгляни же на экран, какие симпатичные, милые ребята! — баба Соня приникла взглядом к экрану. — И какая внутренняя свобода! Они ничего не боятся. Это же просто невероятно! Кто- то гениальный придумал эту обворожительную форму общения: они мило щебечут, как будто о пустяках, а на самом деле о весьма важных и интересных вещах. Такое возможно только в московской среде. В Питере все словно заморожены немного. Впрочем, наш Саша мало в чем им уступает. Вот только злости у него многовато. А эти мальчики такие воспитанные… и обаятельные, и вдобавок большие эрудиты.

— Баба Соня, брось! Представь их лет через двадцать пять. Лысыми, с брюшками. Им станет лень говорить о всеобщей любви к человечеству. Привязанность к более прозаическим вещам возьмет в них верх.

— Ну вот мой дорогой, ты все испортил. Мне и впрямь тяжело их представить на вершине жизни. Там почему-то всегда меньше солнца. — Баба Соня бросила рассеянный взгляд на Сергея и запнулась. Она с трудом поднялась со стула, не спеша направилась к телевизору, переключила канал.

— Ах, снова Рубенчик! Всю жизнь так бы и смотрела на его смешную рожу. Знаешь, что он мне сказал однажды? «Истина жизни, Софочка, открывается человеку в тот момент, когда он держит на ладонях своего ребенка, а потом целует его в голую попку. Этого не объяснишь словами». И это он отважился сказать мне, понимаешь, мне? Быть может, только тебя одного я и держала на руках маленького, такой теплый комочек жизни. Пронзительный был момент, хоть ты и не мой ребенок. Впрочем, кто знает, — задумчиво произнесла старуха, не глядя на вконец расстроенного Сергея. — А еще, знаешь, Рубенчик так прекрасно говорил об одиночестве. Что вот, мол, одиночество это высшая степень человеческой свободы. Иногда я бываю согласна и с этим. А что думаешь об одиночестве ты? — и она взглянула на бедного Сержика. Гримаса боли и отчаяния исказила его черты. — Ну, Сержик, будет тебе, будет! Не хватало еще нам разрыдаться над тем, что жизнь не оправдала наших чрезмерных ожиданий. А знаешь, в чем твоя беда? — сказала она неожиданно жестко. — Ты слишком сосредоточен на самом себе. Ну скажи честно, что такого страшного произошло. Ну, напугал ты всех и самого себя немного. Но ведь ты жив, и даже не очень пострадал. И все можно вернуть на круги своя и даже устроить куда лучше. Надо только расстаться со своей болью.

— Но ведь в той жизни осталась Аленка, — начал оправдываться Сергей.

— Сержик, заметь, она тоже жива и здорова, и, Бог даст, ты останешься светлым пятном в ее жизни, и любовь к тебе сделает ее чище и возвышенней. А если тебя что-то не устраивает, пади к Машкиным ногам и моли ее о прощении.

Сергей застонал вслух, новая волна боли, ярости и тоски окатила его с головой. Он больше не мог продолжать этот разговор. Он подхватил лежащую на столе газету и стремглав выскочил из гостиной… Иногда старуха бывает несносной. Как будто специально отыскивает язвы на его теле и безжалостно срывает чуть подсохшую корку. Хотя… кто знает… в чем-то она, безусловно, права. Сколько можно страдать, сколько можно рыдать о безвозвратно потерянном, пусть и по его величайшей глупости? Вокруг люди старятся, теряют слух и зрение и все равно продолжают радоваться каждому новому дню. А он, мужик в расцвете сил, обрек себя на бездействие, на прозябание в квартире со старухой, сохранившей куда больше благоразумия, чем ей положено в ее преклонные годы. Она радуется каждому прожитому мгновению, каждой минуте общения с ним. Ведь не истукан он бесчувственный, в самом деле, он все прекрасно понимает, замечает, домысливает: к старухе вернулась жизнь.

Тем временем Франческа покинула их, улетела в Париж, а оттуда собралась совершить еще один перелет в Рим. Издательские дела не терпели отлагательств.

На второй день Сергей с удивлением обнаружил, что тоскует по молодой итальянке. Он стал неотступно думать о ее жизни, пытался представить, какое у нее было детство, школа, мальчик, в которого она впервые влюбилась. Ее первая связь с мужчиной, какие слова она говорила ему при этом, как запрокидывала голову. Почему вдруг занялась искусством. Во все времена это являлось привилегией состоятельных людей. И только в нашей стране народ почему-то считал, что можно праздно предаваться делу избранных, не имея ничего за душой. Возможно, Франческа богата. Богатство — то, что делает в конце концов женщину несносной. Нет, неблагодарное это дело пытаться представить себе жизнь молодой женщины. К тому же иностранки. К тому же красивой. Он и не заметил, как стал считать Франческу красивой. Странные мысли в голову приходят иногда…

Софья Николаевна, по-бабьи охая, с трудом опустилась на колени перед шкафом красного дерева. По центру шкафа во всю его высоту располагалось ржаво-серебристое, потускневшее от времени зеркало.

— Тусклое и древнее, как и я сама, как и вся моя жизнь, — тяжело вздохнула старая женщина.

Она потянула на себя нижний ящик, широкий в основании. Ящик не поддался.

— Этого еще не хватало! — в сердцах воскликнула старуха.

Она дернула за резную ручку еще раз, потом еще и еще, но с тем же результатом. Ноги в непривычном положении мгновенно устали. Она с трудом поднялась, пошла за спицей. Одной из тех, что валялись в кладовке. Некогда она была славной вязальщицей. Когда-то в Питере, в театральных кругах, была мода на ее вещи. Особенно в 30-е годы. Даже Лилечка не гнушалась носить ее кофточки. «Свяжи, Соня, что-нибудь красивое, с глубоким вырезом. Обожаю яркие вещи!» — говаривала она.

Слава богу, Сержик ушел, а то непременно поинтересовался бы, что за суета началась в Сониной комнате.

Софья Николаевна вернулась с коробкой спиц, вытащила самую длинную и тонкую, просунула ее в выщерблину в верхней кромке ящика, спица прошла на полдлины и уперлась во что-то твердое. От сердца отлегло: шкатулка, стало быть, на месте. Соня долго билась над выдвижным, но чем-то запертым ящиком, потом все-таки сообразила сходить на кухню за старым широким ножом, больше похожим на казацкую саблю, осторожно поместила его конец между кромкой ящика и дном платяного отсека, направила его под углом от пола и кверху, стала медленно просовывать, так что нож в конце концов вошел во всю свою длину. И тогда она снова потянула ящик на себя. Он поддался с трудом, но все-таки начал потихоньку выдвигаться. Шкатулка была на месте.

Эта была вещь редкой красоты — тонкая резная работа по розовому дереву. Сюжет был задуман под влиянием творчества Альфонса Мухи, невероятно модного в свое время художника из Чехии. Грациозная, девически прекрасная фигура, органично вписанная в виньетку из цветов и листьев, символов и арабесок.

Когда-то отец отдал за шкатулку целое состояние. Давненько Соня не любовалась своими сокровищами. Дрожащей рукой — не столько от старости, сколько от волнения — она вставила ключ, который всегда носила на себе в качестве подвески на платиновой цепочке. Он был довольно изящный и казался не ключом, а весьма необычным украшением. Это была маленькая птичка с крылышками и лапками, вместо глаз — крошечные бриллианты. Собственно лапки и были ключом. Даже самые близкие Сонины подруги не догадывались, что милая птичка на Сониной груди открывала ворота к настоящим сокровищам.

Соня откинула крышку. Внутри шкатулка была подлинным произведением искусства. В ней было потайное дно, за ним открывалось следующее. Но об этом невозможно было так сразу догадаться. Шкатулка состояла из множества отсеков, и каждый был со своей задумкой. В одном из них зеркальное дно, ограниченное такими же зеркальными стенками, отражало нездешний свет россыпи бриллиантов чистейшей воды. Их было двенадцать, все они ждали своего часа. Когда-то их было гораздо больше, но и жизнь ведь длинная.

В другом отсеке стенки были выложены тонким слоем микроскопических ракушек, на дне лежала перламутровая пластина. Само собой, в этом гнездышке хранился жемчуг — серый, обрамленный платиной с вкрапленными в редкий металл бриллиантами. Кольцо и серьги потрясали воображение. В третьем отсеке, выстланном красным бархатом, покоилось кольцо с огромным рубином, увитым тонкой золотой змейкой. Когда Соня его надела, рубин частично перекрыл два соседних пальца. Далее на черном шелке, отороченном золотой тесьмой, мерцала матовым блеском редкой красоты камея.

И все же все самое ценное располагалось ниже. Второе дно открывалось все той же птичкой, но только уже клювиком, третье — и того проще: надо было вставить в крошечный паз кончик крыла и чуть-чуть повернуть его влево. Пальцы Софьи Николаевны были не столь послушны, как в молодости, ключик то и дело выпадал из рук. И все же она открыла все этажи заветной шкатулки. На самом ее дне покоились сережки изысканной, редчайшей работы, своим неповторимым блеском сверкали бриллианты потрясающей огранки. Соня все еще дрожащими руками достала их из крошечного отсека, поднесла к ушам, глянула на себя в зеркало.

Их она подарит Франческе в день ее бракосочетания. Когда-нибудь это непременно случится, если Бог даст, то и при Сониной жизни. Должно же хоть что-то остаться праправнучке от прапрадеда-золотопромышленника. Если же Соня все-таки покинет этот мир раньше, чем любимая правнучка выйдет замуж, на всякий случай у нее готово завещание. Нотариуса, между прочим, тоже пришлось «смазать», чтобы не болтал лишнее.

Рядом с бриллиантовыми серьгами пустовал отсек. Всякий раз, когда Соня натыкалась взглядом на выложенный тончайшим батистом уголок, сердце ее охватывала тоска. Батист был собран в складочки и завершался кружевом необычайной красоты. Когда-то, давным-давно, еще до войны, здесь были спрятаны серьги с зелеными бриллиантами, предмет острой зависти неравнодушной к самым изысканным украшениям Лилечки, да и не только ее одной. Они едва не стоили Соне жизни… За ними охотились… Кто только не охотился за сережками с зелеными бриллиантами! Лилечка бредила ими.

Соне хватило здравого смысла смириться с инсценировкой ограбления, в котором вместе с песцовой шубой ушли и зеленые бриллианты. Собственно, она ничего не знала о готовящейся акции, именно поэтому ограбление выглядело весьма убедительно. Но и потом она повела себя достаточно рассудительно, не единым словом не выдав ни себя, ни Моню. Так или иначе, Моня был автором и исполнителем «ограбления», и, в конечном счете, Сониным спасителем. Больше она никогда не надевала свои знаменитые бриллианты.

Марии она подарит платиновые серьги с серым жемчугом и бриллиантами. Она достойна сего царского подарка. Да и должна же Соня каким-то образом компенсировать ей потерю дорогого Сержика. Может быть, хотя бы жемчуг отчасти добавит блеска ее не слишком счастливым глазам.

А вот что делать с… Софья Николаевна наконец вспомнила, зачем достала заветную шкатулку. Это украшение должно быть весомо, оно должно быть таким, чтобы человек не смог устоять, чтобы, увидев его, он ответил согласием на еще не успевшую прозвучать просьбу. Соня подержала в руках кольцо — темный насыщенный изумруд величиной с хорошую виноградину в обрамлении более светлых мелких изумрудов, между которыми точечными вкраплениями сверкали бриллианты. Перед самой смертью, уже будучи практически неподвижным, дрожащей медленной рукой отец достал из кармана своего домашнего халата, который почти не снимал, — так холодно было в промерзшем его кабинете — изящную коробочку со словами:

— Сонечка, я оставляю тебя в этом кромешном аду с надеждой, что оттуда, сверху, я буду все контролировать и смогу хоть как-то тебе помочь. А пока пусть будет тебе утешением это!

Он открыл коробочку, тускло просияв слезящимися глазами навстречу украшению дивной работы. Он был редким ценителем прекрасного.

Нет, Соня не может отдать в чужие руки вещь, которая помнит тепло отцовских рук.

А вот это, кажется, было подарено в день ее дебюта. Это было кольцо из коллекции самой Ольги Глебовой-Судейкиной. Оно притаилось в углу второго уровня, в том самом месте, где ось соединяла прочие уровни, может быть, поэтому оно не бросалось сразу в глаза.

— Надеюсь, ты будешь достойно служить высокому искусству, — сказал торжественно отец. Как всякий любящий отец, он тревожился за будущность своей дочери, чтобы — не приведи Господи — она не оказалась в плену низменных страстей.

Семь продолговатых александритов, сходящихся, словно лепестки, к голубому бриллианту, радовали глаз. Красиво, черт побери! Вот и сослужи высокому: помоги дорогому Сержику выпутаться из всей этой драматической истории.

Моня, умирая, — а было это, если не изменяет память, шесть или семь лет назад, — прошептал ей в больнице холодеющими губами:

— Соня! Ты меня никогда не любила! А ведь я ради тебя мог человека, не задумываясь, загубить. Я даже в ОГПУ ради тебя пошел. И то, что ты старше меня на одиннадцать лет, не имело никогда никакого значения. Если тебе что-нибудь когда-нибудь понадобится, мой внук Яша сделает для тебя все. Он умнее меня, хитрее, изворотливее. Чего не могу сказать о его отце. В одном мой сын оказался дальновиднее меня — взял фамилию жены и навсегда разобрался с пятым пунктом. Вот тебе Яшин телефон и адрес, позвонишь и скажешь, что ты Соня. Этого будет достаточно.

Что ж! Пришло, значит, время потревожить Монину тень. Будем надеяться, что Яша из того же теста. Кольцо подстрахует Соню. Вряд ли для Яши будет проблемой сварганить загранпаспорт для Сержика. В конце концов, не такой уж это грех. Сержик никого не грабил, не убивал. Разве что сам себя. Но это не считается. Тем более что он по-прежнему живой и невредимый. Может, умом только немного тронулся.

Соня аккуратно захлопнула нижнее дно шкатулки, — раздался едва слышный щелчок, — снова извлекла из среднего этажа шкатулки кольцо с голубым бриллиантом, повертела его, примерила, завернула в тряпочку и положила на дно своей старомодной сумки. Шкатулку замотала в старое выцветшее полотенце и водворила на прежнее место.

На следующий день Софья Николаевна проснулась сосредоточенная и решительная. На Сережино «доброе утро» ответила что-то невнятное, вроде, посмотрим еще, каким оно будет. Сергей понял, что лучше не тревожить старуху, мало ли что творится с нею, поди разберись, что у стариков на уме. Баба Соня долго копалась в своем нафталиновом шкафу.

— В этом балахоне со старой брошью я буду как Анна, всякий будет счастлив мне услужить. Не зря ведь столько лет я была рядом с нею. А может, нарядиться, как Лилечка, в короткую юбку и высокие сапоги? — баба Соня хихикнула. — Неужели она не понимала, что смешна. В семьдесят лет пытаться выглядеть девчонкой! Ну да, ей было тогда семьдесят, а мне сейчас почти девяносто. Конечно, она была еще девчонкой, да и Васечка, ее ангел- хранитель, был при ней, всегда был готов подстраховать. И все-таки моя задача — на сегодня выглядеть величественной. Но главное — не переиграть.

Баба Соня долго еще сидела у своего трюмо, взбивала кудельки, остатками помады обводила рот, на бледном пергаментном лице этот сливовый рот казался чем-то диким.

— Боже мой, куда уходят наши годы? Куда уходит красота? Сержик, слышишь? — крикнула она из своей комнаты. — Никогда не смотри на себя в зеркало больше минуты! Впрочем, мужчинам нет нужды рыдать по своей уходящей молодости. У них есть вещи поважнее. Лишившись их, они лишаются смысла жизни. — Эти слова из уст старухи прозвучали почти скабрезно. Это было на нее не похоже. Сегодня она вообще вела себя не по правилам.

Через полчаса она вышла, прихрамывая, из своей комнаты. Как некстати разболелась нога! Сергей взглянул на нее и ахнул: перед ним стояла — ни дать ни взять — истинная царица. Грозный взгляд сотворили подрисованные брови, жесткая линия рта завершила образ.

Сергей не проронил ни слова. Подал ей пальто, клюку с ручкой из слоновой кости, подарок Рубенчика, открыл перед ней дверь. Баба Соня величественно проплыла мимо.

* * *

…Мрачный дом со множеством одинаковых окон — сюда ее любезно подбросил молодой водитель такси, не взяв при этом ни копейки, — произвел на нее тягостное впечатление. Никогда не любила она посещать подобные учреждения. Однако сегодня она решила ни в коем случае не поддаваться наплыву тяжелых воспоминаний.

— Мне к Якову Соколовскому по очень важному делу, он назначил мне встречу, — высокомерно начала она. — Молодой человек, будьте добры, назовите мне номер его кабинета. Память, знаете ли, подводит.

Молодой человек, которому было явно за сорок, предупредительно нажал на педаль, вертушка подалась, и Софья Николаевна, устрашающе стуча клюкой, побрела в глубину одного из самых ужасных из всех известных ей заведений. А между тем, капитан того мрачного ведомства был строго настрого проинформирован, как вести себя в нештатных случаях. Инструкцию он нарушил. Позже он решил, что старуха загипнотизировала его. Впрочем, все обошлось.

Софья Николаевна для своих лет неплохо ориентировалась в незнакомой обстановке. Ум у нее был живой и ясный. Довольно быстро она нашла нужную ей комнату, коротко постучала и тут же резко толкнула дверь.

— Кто там еще? — раздраженно спросил голос. — Я занят.

— Видите ли, молодой человек, я пришла, чтобы отвлечь вас от ваших дел и убедить заняться моими.

— Кто вы такая? — вопрос прозвучал не очень вежливо, но в голосе проклюнулось любопытство.

— Для начала пригласите меня присесть.

— Ах да, прошу прощения! Просто я ни привык к гостям такого рода.

— Я не гость, я — Соня, и ваш замечательный дед Моня…

— Ах, боже мой! Соня… Софья Николаевна Залевская? Не может быть! Столько наслышан! — и он засуетился, забегал вокруг Сони, стал предлагать то стакан чая с печеньем, то сигарету, словом, совсем ошалел малый, так на него подействовало упоминание имени деда.

Баба Соня чуть не рассмеялась, но вовремя вернула величественное выражение лица, так ведь и испортить все недолго. Хорошо воспитанный ребенок, — отметила она про себя, — видно, книжки умные в детстве читал, и они пошли ему явно впрок.

— И что вас привело ко мне, уважаемая Софья Николаевна? Ей богу, я очень рад вас видеть! Вы даже не представляете, как я обожал деда!

— Ну что мы с вами сразу о деле? Хотите, я расскажу вам о вашем деде, каким веселым и дерзким он был, пока не занялся серьезным делом? — и она постучала по папке, одной из тех многочисленных папок, которыми был завален стол. Прикоснувшись к дерматиновой обложке, Софья Николаевна ощутила ледяной ужас, но виду не подала. — Ваш дед был замечательный, он был тонким ценителем театрального искусства и красивых женщин, он мог разработать смелый план и хладнокровно осуществить его. Он мог даже убить человека, если тот того заслуживал, — последнюю фразу она произнесла одними губами.

Яша поднял руку предупредительным жестом, хватит, мол, хвалить моего деда, не переборщите.

— Вы ведь не для этого пришли? — осторожно поинтересовался он.

— У меня к вам деликатное дельце…

— Знаете что, милая Софья Николаевна, давайте не будем сейчас о делах, — и он снова сделал некий жест, словно умоляя немедленно прекратить разговор. — Через десять минут у меня обед. Не поесть ли нам мороженого в ближайшем кафе? Там и продолжим о моем замечательном деде, пламенном революционере, — он сделал ударение на предпоследнем слове.

— Предпочитаю пирожное с чашечкой кофе. От мороженого стало горло болеть. Здоровье уже, к сожалению, не то, — и она тяжело поднялась. — Я буду ждать вас в скверике напротив.

В тот момент она уже знала, что паспорт Сержика, можно считать, лежит у нее в кармане. Получив от чиновника то, что ей было нужно, она была готова посочувствовать ему.

Когда-то Моня спас ее из Лилечкиных смертельных объятий. Почти лишенная чувств, насмерть перепуганная, Соня задыхалась, с ужасом ждала момента, когда Лилечка сдернет с ее ушей зеленые бриллианты, а вместе с бриллиантами, возможно, и Сонину жизнь. Она уже приняла решение подарить серьги Лилечке добровольно, уже изобретала повод для подарка, как Моня все переиграл.

Той осенью Соня гостила у подруги в Москве. Поздно вечером они возвращались с Лилечкой от общих друзей, обе в роскошных шубах, с драгоценностями в ушах и на пальцах. Только они вышли из подъезда и нырнули в темный провал подворотни, как непонятно откуда на них свалились, именно свалились, спрыгнув сверху, жуткие темные фигуры, лиц они не различили. Лиля вскрикнула испуганно и стала оседать, Соня же мужественно пыталась отбиться сумочкой, которую тут же и отобрали. Тогда она стала царапать грабителя, а потом и вовсе укусила за руку. Он руку одернул и как-то очень аккуратно стал снимать с нее сережки.

— Это тебе за то, чтобы больше не кусалась! — миролюбиво сказал он. — Шубку давай снимай, да поскорее! — добавил он и потянул на себя ее шикарное манто.

В этот момент раздался свист, налетчики как сквозь землю провалились. К своему великому изумлению Соня обнаружила, что ограбили лишь ее одну. Лилечка осталась целой и невредимой, к тому же при шубе и драгоценностях. Она их подробно и внимательно ощупала, лишь только пришла в себя. Соне от досады хотелось плакать. Лилечке тоже, когда она бросила взгляд на осиротевшие Сонины уши… Ничего не оставалось другого, как вернуться к Мнацаканянам. В тонком платье в холодную ноябрьскую ночь Соня подхватила тяжелую пневмонию.

На следующий день к Сонечке, остановившейся у бывших ленинградских, а теперь уже московских друзей, явился неожиданно Моня. В руках у него был тугой узел.

— Вот! — сказал он спокойно закашлявшейся подруге. — Твоя шуба. Продай ее чужим людям. Поручи это верному человеку. Мне, например, — и он хитро улыбнулся. — А серьги, — он протянул ей что-то, завернутое в тряпочку, — спрячь далеко и никогда не надевай.

— Моня, что все это значит? Ты так быстро поймал преступников?

— Нет! Мне просто надоело лицезреть твою глупость. Только ты одна не замечала алчного блеска в глазах твоей подруги. Впрочем, не у нее одной.

— Боже мой! Моня! Зачем ты все это делаешь?

— Мне кажется, ответ тебе известен, — и он отвел в сторону грустный взгляд.

* * *

— Сержик, хочу тебя вытянуть на люди, — глаза бабы Сони тускло сверкнули. — Я тут навещала Нелли Наумовну на улице Рубинштейна. Обнаружила славную забегаловку. Там подают чудное мясо, бьюсь об заклад, ты такого никогда не едал.

— А ты когда успела его попробовать?

— Сержик, я мяса уже не ем лет десять, только курочку. Но вот по запаху определила: блюдо — пальчики оближешь!

— Ну что ты придумала! Какая забегаловка, какое мясо?

— Ладно, надевай свой маскарад. Усы не забудь, они в китайской вазочке. Между прочим, вазочка из коллекции самого Николая. — И она весело подмигнула. — Ну, не артачься! Я хочу доставить себе удовольствие — накормить тебя настоящим обедом, — и она бодро двинулась в свою комнату.

— Сейчас будет доставать свои столетние кафтаны, — с усмешкой подумал Сергей.

Через полчаса баба Соня предстала пред дорогим Сержиком этакой эпохальной старухой, в общем, чудовищно вырядилась.

Пока они добрались до заветной кафешки, часы показывали четыре. У дверей стояла небольшая очередь, при ближайшем рассмотрении стало ясно, что она состоит из двух непересекающихся групп. Молодые ребята, симпатяги и весельчаки, болтали взахлеб, не обращая внимания на окружающих. Женщины, по-видимому, сбежали с работы, и работа эта располагалась где-то неподалеку, ибо каждую минуту они напряженно оглядывались по сторонам. Увидев бабу Соню, все, само собой, расступились, и странная парочка из старухи и замученного молодого человека сразу же очутилась за столиком у окна. Баба Соня заказала все, что нашла в меню, слава богу, меню было скромное: мясо-гриль, салатик, вино на выбор, кофе с пирожным, но все перечисленное внушало доверие старой женщине.

— Для тебя, мой милый мальчик, улица Рубинштейна наверняка ничем не примечательная улица, — начала баба Соня, чтобы просто о чем-нибудь поговорить. — Когда-то она была Троицким переулком. А ведь на пересечении этого переулка и Невского располагалась в былые времена одна из знаменитых в городе «Филипповских» булочных. Что за чудные пирожные продавали в ней! При советской власти — увы! — все стало пресно и невкусно.

Сергей покосился на бабу Соню. Старуху опять понесло. Сколько он переслушал подобных воспоминаний!

— Вот тебе скучно меня слушать, соколик. А ведь на этой улице жил когда-то Саша Брянцев. Было время, когда он попросту меня подобрал, не дал сдохнуть от голода и тоски. Здесь и Оленька Бергольц проживала когда-то. Да что там говорить! Сам Джон Рид жил здесь в семнадцатом году.

— Соня, пощади меня! Ну при чем здесь Джон Рид?! Да еще в семнадцатом году?! Нельзя ли о более близких к нам временах и нравах?

Принесли заказ, и Сергей жадно принялся за мясо. Оно было великолепное, мягкое, вымоченное в вине, с ароматом дыма. Нечто подобное он пробовал когда-то в Париже. Сразу же закружилась голова. Сергею показалось, что он прилично опьянел. Баба Соня сидела напротив, по-старушечьи подперев лицо руками, с умилением смотрела на дорогого Сержика. Как только Сергей покончил с порцией мяса, баба Соня тут же пододвинула ему свою.

— Ешь, мой мальчик, наедайся! А то заморила я тебя голодом, замучила диетическими супчиками.

Сергей с благодарностью уминал вторую порцию мяса, но уже не столь жадно. С наслаждением, не спеша отрезал очередной кусочек, прямо вдоль полоски, отпечатанной решеткой, на которой, похоже, его запекали, затем аккуратно посылал его в рот, долго смаковал, запивал вином, проглатывал. Баба Соня продолжала с умилением следить за каждым его движением.

— Вот вы все обижаетесь на Сан Саныча, — вдруг прервала молчание старуха. — Я тебе скажу, пустое это дело. Он вам кажется грубым, неделикатным. А ты представь себя на минуту, окруженным сотней соискателей ролей и славы, и каждый мнит себя исключительным, гениальным, непревзойденным. И надо заставить всю эту разноликую массу двигаться в одном направлении. Скажу тебе по секрету, на это требуются титанические усилия и не факт, что из этого будет толк. В Ташкенте, в войну, я часто слышала восхитительную фразу: если ты ходишь по веткам дерева, то он ходит по листьям. Золотые слова. Всегда найдется кто-то искуснее тебя. А еще там говорят: от одного скакуна немного пыли, но если и поднял ее, до славы еще далеко. Мудрейший народ, скажу я тебе, проживает в той стороне.

— Понятно, — Сергей лениво отпрянул от стола, продолжая потягивать вино из широкого бокала и размышляя при этом, стоит ли ввязываться в извечный спор о театре. — Послушай, Соня, я ведь тебе уже много раз говорил: с театром покончено. Я не хочу возвращаться к этой теме. Я умер для театра. И театр тоже умер для меня. Выкрикивать в зал дурными голосами банальные истины — это занятие исключительно подходит психически неуравновешенным людям. Никто не пытается мыслить иначе, чем мыслит большинство. Все как-то забыли, что недосказанность в театре, пожалуй, самое ценное.

— Когда-нибудь ты поймешь, банальность завораживает глубиной жизненной правды, — миролюбиво возразила старуха.

— Ладно, пью за то, — Сергей поднял бокал, чуть повысил голос, так что стали оглядываться посетители кафе, — чтобы я был последним идиотом, разуверившимся в несокрушимой силе театра и его бесценной миссии. Пусть театр идет своей неповторимой дорогой вперед, к совершенству, но уже без такого идиота, как я, — еще раз присев ударением на слове идиот, завершил свою самую длинную за последние дни и недели речь Сергей.

— Почему ты бросил музыку? — неожиданно спросила старуха.

— Ты это о чем? — не сразу понял Сергей.

— Как о чем? О твоей виолончели!

— Господи, да забудь ты о ней, треклятой! — в сердцах воскликнул Сергей. — Я был счастлив, когда разделался с ней.

— Неправда! Ты лжешь себе! Даже я за долгие годы твоего обучения стала поклонницей сего дивного инструмента. В те далекие времена, когда ты был юн и прекрасен, как Бог, да к тому же еще играл, стоило мне где-нибудь услышать грудной, чарующий тембр виолончели, как я сразу начинала собираться к тебе на концерт. Виолончель, в отличие от скрипки, — это всегда состоявшаяся любовь взрослой пары. Но это можно лишь понять с годами. И зачем ты ее бросил. Мне всегда хотелось плакать, когда ты играл «Размышление» Массне или «Времена года» Чайковского.

— Господи, ты и это помнишь?

— Я даже помню твое увлечение той поры. Балетной девочкой Катей. Она была таким милым воробышком. Я любовалась вами. Почему у вас не вышло романа?

— Соня, ты невозможная! Ты вытаскиваешь из памяти такое…

— И все же, что помешало вашим чувствам?

— Не могут два каторжанина любить друг друга. Ладно бы еще с одной галеры…

— Но почему каторжанина?

— Соня, балет, равно как и музыка, — это адское напряжение всей жизни. Для чувств не остается ничего.

— Поэтому ты бросил музыку?

— Может быть, может быть… Мне было скучно. Я хотел порыва, импровизации, а надо было отделывать каждую ноту, и с этого начинался всякий урок. Я сходил с ума. Тогда я не знал, что дело не в виолончели. Что жить вообще скучно. Ибо каждый день повторяется все с начала. Почему ты думаешь, все пьют в театре? Невозможно в течение пятнадцати лет с одинаковым рвением играть одну и ту же роль.

— Сержик, дорогой, что ты городишь? Я вдвое старше тебя, и все еще изнемогаю от восторга перед жизнью, я каждый день познаю свою вселенную снова и снова, я наслаждаюсь всякой минутой общения с тобой, с Франческой, с твоими глупыми подружками. Надо уметь людей слушать. Нельзя проскакивать через чью-либо историю, в ней должны быть драгоценные детали: запахи детства, протяжный звук виолончели в ночи, цвет глаз любимого человека, тембр его голоса, вкус первого поцелуя, а потом и измены. Все должно быть в истории жизни… Представь себе, я уже почти слепа, а все еще читаю книги и прихожу в восторг от прочитанного. Мне мнится, что к чему бы я ни прикоснулась, я уже везде была и буду снова. Жизнь невозможна, если в ней нет меня. А ты… ты загнал себя в бесплодную созерцательность, и она махнула разочарованно рукой.

Обратно взяли такси. У Сони разболелись ноги, и Сергею пришлось в буквальном смысле взять Сонины ноги в свои руки и поставить их в салон машины. Соня тихо постанывала, таксист терпеливо ждал.

Дома их встретила оживленная Франческа, сразу же засуетилась вокруг чая, но, увидев их отчужденные лица, решила оставить всех в покое. Выпив чашку несладкого чая, Сергей удалился в свою комнату. Баба Соня начала раскладывать пасьянс.

Баба Соня, сама того не ведая, разбередила в душе Сергея старую рану. Это же надо! Вспомнить про виолончель! Сергей давно загнал мучительную тему в самый дальний угол подсознания. Нечеловеческая тоска мгновенно разливалась по телу, стоило лишь услышать объемный, вибрирующий, такой непостижимый звук родного инструмента. Это вызывало болезненный виток воспоминаний о матери, о бабке, о тоненькой девочке Кате, о не воплотившихся фантазиях, в которых бархатный голос виолончели вторил всякой вновь зарождавшейся эмоции, настолько же сильной, насколько сильной бывает сама молодость. Где те времена, когда пальцы были послушны, когда смычок высекал чистейшие звуки, когда охватывала безумная страсть при каждом повороте точеного Катиного профиля, когда душа уносилась вместе с чарующими звуками и возвращалась, обогащенная новым счастливым опытом? Куда все ушло? Куда, вообще, все уходит? Где девочка Катя с бездонными глазами? Он мечтал отдать Аленку в музыкальную школу учиться играть на скрипочке. Казалось, что не вышло у него — обязательно получится у дочери. Такой чистой и возвышенной души он не знал ни у одного ребенка.

За стеной звучали приглушенные голоса. Франческа что-то взволнованно говорила бабе Соне, та глухо возражала. Теперь у Сергея новая семья, если, конечно, это можно назвать семьей. Как-то странно все выходило.

* * *

…Лене снова приснился сон, в котором Сергей был жив. Рассмотрев ситуацию со всех сторон, она решила довериться матери своей школьной подруги. Та не раз демонстрировала свои мощные способности. Утром, едва дождавшись часа, когда вероятность разбудить человека и поставить тем самым себя в неловкое положение, почти минимальна, Лена позвонила Полине.

— Полинка, привет! — деланно радостным тоном выдохнула она в трубку.

— Привет! А кто это! — недоуменно прозвучал голос на другом конце провода.

— Не узнаешь свою школьную подругу? А еще клялась в вечной дружбе когда-то под каштанами.

— Ленка! Неужели ты?! И снизошла до своей скромной школьной подруги? Ты, которая на Олимпе?

— Я о тебе всегда помню. И люблю. Ты мой последний надежный оплот. Но я к твоей маме.

— Леночка, заходи! — вечером того же дня Олимпиада Ивановна сама открыла дверь. — Как давно мы не принимали тебя в своем скромном жилище. — Олимпиада Ивановна была по-прежнему приветлива, по-прежнему радовалась гостям. Редкий дар по теперешним временам.

Елена огляделась. Старая мебель, выцветшие обои, книги школьных времен. Что-то милое и родное. Как встреча с детством. Она обняла Полину, затем необъятную Олимпиаду. Так и живут вдвоем. Будто время остановилось. Похоже, им никто не нужен. Наверно, иногда Олимпиада все же отпускает дочь к любимому мужчине на ночь. Если звезды, конечно, не возражают.

— Боже мой! Я только сейчас поняла, как я скучаю по вашему дому.

— Ну, давай, рассказывай, как живешь, — начала Полина, пока мать засуетилась вокруг чайного столика.

— Разве это жизнь? — отмахнулась Лена.

— Ну, если это не жизнь, то что же тогда жизнь? Небось, каждый день новый поклонник провожает! — с завистью проговорила подруга.

— В том-то и беда, что каждый день новый, — поморщилась гостья.

— Так ты придержи какого-нибудь, — со смешком посоветовала Полина.

— Не держатся. Кто нормальный — я говорю о зрителях — может сойти с ума настолько, чтобы сблизиться с актрисой — с непредсказуемой и взбалмошной бабой?

— Так сойдись со своим, с театральным, — резонно заметила подруга.

— Тут все гораздо сложнее. В театре все ходят словно по кругу. Случается, старые партнеры встречаются вновь.

— Ты рассказываешь какие-то страсти, — подмигнув, проговорила Полина.

— А то!

— Ленка, но ведь ты на сцене! Красивая. В шелках. Фигурка у тебя точеная. И ты несешь людям свет.

— Ах, Полина, оставь. Это все бред. Порой я думаю, что вовсе не свет им нужен. А моя… — она стала подыскивать нужное слово, — моя порочность, мои страхи, мое безумие…

— Леночка, что тебя привело к нам, милая? — Олимпиада Ивановна, наконец, села напротив. — Я очень рада видеть тебя, но думаю, так просто ты бы не пришла.

— Вот! — Лена смущенно достала фотографию и протянула ее Олимпиаде. — Скажите что-нибудь о нем.

— Это Сергей!

— И? — напряглась всем телом гостья.

— Он жив! — лицо Олимпиады стало жестким и сосредоточенным. Острым взглядом она всматривалась в лежащие перед ней карты. — У тебя есть еще что-нибудь?

— В смысле? — не сразу поняла Лена.

— Ну, какая-нибудь его вещь. Что-нибудь, что прилегало к телу.

Елена, все еще смущаясь, вытащила футболку:

— Вот!

Олимпиада нервно прошлась по ней рукой, поднесла к лицу, вдохнула едва ощутимый запах.

— Да, он жив! — сказала она устало.

— Где он? Что с ним? Он здоров? — встрепенулась молодая женщина.

— Здоров. Но как будто ушел далеко.

— Как это? — растерянно переспросила гостья.

— Он жив, но не с нами. Душой не с нами.

— И что мне теперь делать? — упавшим голосом проговорила Лена.

— Смириться. И ждать, — развела руками хозяйка.

— Долго? — вопрос прозвучал совсем уж заунывно, если не сказать — жалобно.

— Вытяни любую карту! — приказала Олимпиада. — Я думаю, у вас еще будет встреча, — деликатно пообещала она, бросив косой взгляд на карту.

— Правда? — взволнованно переспросила Лена.

— Погоди! Встреча-то будет, но ты не очень рассчитывай на нее, — выждав паузу, невозмутимо закончила хозяйка.

Елена разочарованно посмотрела на Олимпиаду. Не за этим она сюда пришла. А то, что Сережа жив, это она и сама отлично знает. Несколько вечеров подряд она провела под окнами старухи. Правда, это ничего не дало. А врываться в чужой дом было бы и вовсе неразумно. Да и вряд ли бы сработало. Только ведь сердце не обманешь.

* * *

Новый год начался весело и странно.

…В девять вечера на такси приехала Мария с Аленкой. Сергей, как всегда, заслышав звонок, ретировался в дальний угол квартиры, но в последний момент, вместо того, чтобы забиться за старый тяжелый шкаф времен Людовика XIV, — у старухи к антиквариату была явная слабость — неожиданно поменял решение. Он подошел на цыпочках к двери, стал боком, чтобы, не дай бог, ничем не выдать свое присутствие, и вдруг увидел свой выгнутый и жалкий силуэт в отражении зеркала. Чуть не расхохотался, настолько смешным и нелепым показался сам себе. Он стал внимательно прислушиваться к тому, что творится в прихожей, а затем и в гостиной бабы Сони. Когда он понял, что рядом находится Аленка, сердце ухнуло куда-то вниз, потом вдруг стало рваться наружу. Он уже нажал ручку двери, он уже сделал шаг навстречу дочери, как вдруг услышал:

— Вот пришли поздравить вас, дорогая Софья Николаевна, с наступающим Новым годом. Илья нас ждет внизу, в такси, поэтому мы только на пять минут. Вот здесь все, что вы любите.

— Машенька, милая, разве я когда-нибудь тебе говорила о том, что чего- то там люблю?

— Наверно, нет! — засмеялась осторожно Маша. Всякое неверно сказанное слово может обернуться бедой. — Вероятно, Сережа рассказывал мне когда-то давным-давно, как вы баловали его мандаринами в детстве, кормили черной икрой. А он ее терпеть не мог, — и она снова рассмеялась, на этот раз более искренно. — Вот я и решила, что вы все это по-прежнему любите. Да еще тортик фирменный прихватила из «Метрополя», муж моей одноклассницы Милки оставил мне, знает, стервец, как я его люблю.

— Спасибо тебе, дорогая! Правда, едок я уже никакой. Ну, да вдруг гости нагрянут! — и она хитро подмигнула Аленке. — Аленка, золотце, дай я тебя поцелую. Ну что ты как неживая? — и она стала гладить девочку по ее вьющимся светлым волосам, поцеловала в ушко и в лобик. — Настоящий Сержик, когда тот был в таком же нежном возрасте. У него точно так вились его замечательные русые волосы. А сейчас он… — вдруг сказала Софья Николаевна и осеклась, — а сейчас он смотрит на нас сверху и радуется: мы с вами живы-здоровы и даже по-своему счастливы. Правда ведь, Аленка? Ну ладноладно, не горюй! Подождите меня минутку.

И она покинула комнату — Сергею показалось — надолго.

— Мамочка, а что это за старая бабушка? — спросила шепотом Аленка.

— Это бабушка Соня. Она помогала твоей бабушке Лизе и прабабушке Любе растить твоего папу.

— А я думала, что она волшебница, только очень веселая. И древняя, — немного подумав, добавила малышка. — У нее очень много морщин.

«Сейчас принесет очередной бриллиант, — вздохнул тяжело Сергей, — испортит мне ребенка!»

Софья Николаевна скоро вернулась, что-то подала Аленке. Сергею стало понятно, что это большая, тяжелая вещь.

— А что это, бабушка Соня? — чуть испуганно спросила девочка.

— Это виолончель! Очень маленькая виолончель, размером одна восьмая. — Она выдержала паузу, чтобы придать торжественность моменту. — На ней твой папа начинал играть.

Вот старая чертовка! Сохранила даже виолончель. Сергей был потрясен. Интересно, где она ее прятала. Не из какого угла ведь не выглядывал ее обшарпанный футляр.

— Папа? — радостно и удивленно воскликнула Аленка.

— Да, твой папа! — подтвердила баба Соня. — Ты, верно, не знаешь, что твой папа чудесно играл на виолончели. Ему пророчили блестящее будущее. А он взял и стал актером. Хорошим актером. Я хочу, чтобы ты тоже начала обучаться музыке. Пусть это будет виолончель. А если тебе не понравится играть на виолончели, я куплю тебе скрипочку. Это, конечно, более подходящий для такой малышки, как ты, инструмент.

— Нет, бабушка Соня, только на виолончели! Ведь ее папа, когда был маленьким, держал в своих руках.

И малышка вцепилась в футляр, как будто в нем находилось настоящее сокровище.

— Ну ладно, Софья Николаевна, мы пошли, нас Илья уже, наверно, заждался, — произнесла ошеломленная Мария. Впервые за долгое время она увидела дочь сияющей.

* * *

В начале двенадцатого объявилась Елена. Она позвонила Софье Николаевне как старой подруге и стала рассказывать о своих мучительных предчувствиях.

— Леночка, я совсем не верю в чудеса. Вот мы разговариваем с вами — это реальность. Вы молоды, прекрасны — и это тоже реальность. Вам надо забыть Сергея, попытаться создать семью, родить ребенка. Это все вполне реальные земные радости. А так много думать и говорить о Сергее не стоит. Так ведь можно и с ума сойти. И других свести. Да и он все видит и все слышит, порадуйте его своим благоразумием.

— В каком смысле? — насторожилась Лена.

Ну и баба Соня! То ли всех за нос водит, то ли из ума окончательно выжила.

Сергей расставлял тарелки на праздничном столе. В центре стола расположилась маленькая елочка, убранная накануне Франческой. Франческа задерживалась.

— Леночка, вот вы все говорите о предчувствиях. Вы правы. В том смысле, что Сержик все видит, все слышит. Он чувствует всех нас, мы чувствуем его. Он дорог нам, мы дороги ему, — баба Соня повторила так удачно найденную формулировку.

— Спасибо вам, дорогая Софья Николаевна! Передавайте Сереже привет!

— Обязательно, Леночка!

Баба Соня положила трубку, тяжело вздохнула.

— Твоя Ленка совсем из ума выжила, — объявила она тотчас Сергею, — неймется все ей. Того и жди, вычислит тебя… Что-то активизировались нынче снова твои бабенки, не ровен час запеленгуют нас, как глупых мышат. Куда подевалась Франческа? Новый год на носу. А что твоя Настя? Видно, мало любила тебя, — разочарованно проронила старуха.

Сергей отмахнулся. Несмотря ни на что он пришел в замечательное расположение духа. Что ни говори, а Новый год замечательный праздник. Всегда дарит надежду. И он снова стал что-то поправлять на праздничном столе.

— Пора зажигать свечи! — торжественно произнесла баба Соня.

За пятнадцать минут до полуночи прилетела Франческа. Она была усыпана снежными хлопьями — настоящая русская красавица с примесью жаркой итальянской крови. Или наоборот. Но в любом случае — красавица. Она принесла запах мороза, мандарин, долгожданного праздника. Это был волнующий запах детства, ожидания чуда и чего-то еще. Сергей помог Франческе раздеться, потянул к столу, за которым торжественно восседала баба Соня.

— Ну что, мои дорогие? Пока осталась минутка, пригубим шампанского за уходящий год. Все живы, и это самое главное. Остальное все поправимо. А шампанское, скажу вам по секрету, так себе. До революции куда вкуснее шампанское было.

Сергей и Франческа расхохотались.

Лишь только прозвучали куранты и был осушен новый бокал, теперь уже французского, припрятанного до времени Франческой, шампанского, как бабу Соню снова стали поздравлять по телефону. Франческа поманила Сергея на кухню. Прямо с порога она начала страстно уговаривать его устроить экспромтом для бабы Сони маленький спектакль, в котором бы и старая актриса ненароком приняла участие — сыграла бы саму себя, великую и смешную, святую и грешную, состарившуюся, но все еще юную душой. Франческа накануне набросала веселый и дерзкий сценарий, Сергей попробовал сопротивляться, но потом увлекся, стал что-то придумывать сам, добавлять, словом, процесс пошел.

Тем временем баба Соня плотно села на телефон. Позвонил Сан Саныч, вспомнил ее любимые роли, как блистала она в них. Знает хитрец, как растопить старухино сердце. Потом звонила дочь Рубенчика, сказала, что папа Сонечку обожал, всегда и всем говорил, что Софья великая актриса. Это все были необязательные речи, но все же очень сладкие для постаревшей бабы Сони.

В половине первого одновременно прозвенел телефон и звонок входной двери. Франческа и Сергей почему-то закрылись на кухне и вовсе не собирались ее покидать. Да и опасно это было для мальчика.

Баба Соня поразмыслила, куда направиться раньше, звонки настойчиво звучали в новогодней ночи. Все же подалась открывать входную дверь. Долго гремела ключами, наконец отворила — за дверью никого! И только собравшись снова захлопнуть ее, бросила случайно взгляд на пол, в тот момент она и обнаружила на коврике маленькую изящную коробочку. Господи, и что это может быть, успела лишь подумать старушка, как из глубины квартиры снова настойчиво зазвучал телефон.

— Софья Николаевна? — голос на том конце провода звучал неуверенно.

— Да! Я слушаю вас, — едва отдышавшись, ответила баба Соня.

— Софья Николаевна, это Настя!

— Кто-кто? — с недоумением переспросила старуха.

— Настя. Неужели вы не помните меня? Мы ведь встречались с вами. Вы сами когда-то позвонили мне, — проникновенно начала девушка.

— Ах, Настя! Ну да, конечно! — невозмутимо-приветливо отозвалась баба Соня.

— Я хочу попросить у вас прощения. Я поговорила с вами тогда достаточно грубо, я знаю. Я не хотела. Просто мне было больно. Мне больно и сейчас. Но я люблю вас. Я вспомнила все, Сережа мне рассказывал о вас. Вы чудесная! Вы нашли мой подарок?

— Какой подарок? — удивилась старуха.

— Ну, коробочку! — испуганно выпалила девушка, видно коробочка-то была для нее дорога.

— Ах, так это от вас? — промямлила старая женщина.

— Да! Откройте ее! — решительно потребовала Настя на том конце провода.

— Мне жаль нарушать такую красоту, — попробовала сопротивляться баба Соня.

— Открывайте смело! — чуть ли не выкрикнула в трубку девушка.

Софья Николаевна затихла, словно ушла куда-то. На самом деле она долго искала ножницы, потом пыталась аккуратно разрезать обертку, так чтобы не повредить белое и черное перья, закрепленные приклеенной к их основанию бусинкой-жемчужиной. Но поскольку аккуратно действовать не получалось, Софья Николаевна дрожащими руками разорвала обертку. В обыкновенной коробочке лежал маленький изящный футляр, в котором обычно хранят ювелирные изделия. Софье Николаевне наконец удалось открыть застежку, и… прямо перед ней на бархате бирюзового оттенка лежали изумительные сережки с зелеными бриллиантами — те самые, что когда-то были спасены Моней… Она напрочь забыла о них, ибо очень этого хотела. В памяти мелькнули Ташкент, Бухара, сильнейшая ее привязанность к майору, его неожиданная смерть, ее скорый арест…

— Ведь это мои сережки! — выдохнула она в трубку.

— Я знаю! — радостно отозвалась Настя. — Поэтому и возвращаю их вам.

— Откуда они у вас, милое дитя? — взволнованно спросила старуха. — Ведь я… я их когда-то подарила Жене. Была война, я была в эвакуации в Ташкенте, иногда ездила в Бухару.

— Я знаю. Только вы не дарили их вовсе. Вы просто забыли их под подушкой в спальне у моей бабушки.

— Да кто вам сказал, что я их забыла? — запальчиво выкрикнула старуха. — Я очень любила Женю, у нее была непростая жизнь. Впрочем, у кого она была тогда простой?! Я хотела как-то ее вознаградить за все ее лишения.

— Если бы вы только знали, Софья Николаевна, как переживала бабушка всю оставшуюся жизнь по поводу этих сережек, как пытала мою маму и ее брата, не они ли спрятали их. Как хотела найти вас. Никому не разрешила ни разу их надеть. Даже отправила мою маму учиться в Ленинград. Все приговаривала: «Аннушка, если встретишь Софочку, дай мне знать!» Но ни фамилии вашей, ни театра, в котором вы служили, бабушка никогда не знала.

— Но как вы все-таки вычислили меня, милое дитя? Ленинград ведь город не малый!

— В прошлую нашу встречу вы обмолвились, что бывали в Бухаре.

— Чего это вдруг я стала говорить о Бухаре? — насторожилась старуха.

— Вы старались расположить меня к себе, — рассмеялась Настя. — Вы говорили о своей богатой на знакомства жизни. Вспоминала Блока, Анну Ахматову, Лилю Брик. Вы вспоминали войну, Ташкент, где познакомились с бабкой Сережи, — здесь Настя на секунду замолчала, — потом что-то говорили о Бухаре, я не помню что.

— Настя, я хочу увидеться с Женей, — решительно заявила Софья Николаевна. — Немедленно.

— Это невозможно. Бабушка умерла. В прошлом году.

— А что Аннушка? Твоя мама?

Софья Николаевна услышала, как отворилась кухонная дверь, услышала шаги.

— Настенька, дорогая, я больше не могу с вами говорить, — зашептала старуха в трубку, прикрыв ее рукой. — Мы с вами обязательно вернемся к нашему разговору. А серьги эти ваши и только ваши! Я очень любила Женю… Оставайтесь всегда такой же устремленной в беспредельность, талантливой девочкой. Ищите свою любовь. Мы все в поисках востребованности и любви. Вся жизнь на это уходит. До свидания!

Сережа с Франческой, карнавально наряженные, запорхали вокруг бабы Сони. Она смотрела на них и ничего не могла понять. У нее перед глазами стремительно проносились картины, одна мучительнее другой. После неожиданного ареста в Ташкенте и столь же неожиданного освобождения она достала из укромного места свои самые изумительные серьги с зелеными бриллиантами и отвезла их Жене в подарок. Но вручить их так и не решилась. Женя никогда бы не приняла столь дорогой и столь изысканный подарок. Пусть лучше Жене, чем неизвестно кому. Любаше с Лизой точно не достанутся, если ее арестуют еще раз. Потом, много позже, когда страсти улеглись, она, нет-нет, да и сожалела о содеянном. Уж больно хороши были серьги. А потом успокоилась и решила, что все к лучшему. Женя — прекрасный человек… И вот на тебе — встреча с Настей, как привет из прошлой жизни. О сегодняшнем разговоре она не расскажет даже Сергею.

После феерического шоу, устроенного развеселившейся неожиданно молодежью, что само по себе вызвало прилив небывалого энтузиазма и у бабы Сони, так что она подыграла молодым людям в меру своих уже скромных сил, посидели у телевизора. Франческа с нескрываемым любопытством смотрела «Голубой огонек». Ей все было в диковинку. За долгие годы все эти «Голубые огоньки» порядком надоели Софье Николаевне. Не было в них жизни, не было искры, все было приглажено, выверено до вдоха и выдоха. Правда, что-то стало меняться в этой стране. Не ясно, однако, в какую сторону. Вот и Чернобыль случился. Как будто Всевышний перестал заботиться о ее народе. Не хватает колбасы, вечные перебои со стиральным порошком. Конечно, все это мелочи жизни, но какие досадные! Как будто у людей закончился завод, ослабла пружина, и они перестали понимать, куда и зачем движутся.

Софья Николаевна посидела часок у экрана и решила оставить молодежь. Хотелось спать. Пожелав всем спокойной ночи, она удалилась в опочивальню. Но заснуть оказалось не так-то просто. Вспоминала каждую подробность разговора с Машей, Аленка же и вовсе растрогала ее до слез. Уцепилась в футляр с виолончелью, как иной ребенок в сундук с куклами… Елена, как всегда, разбередила душу своими предчувствиями. Как же она права! А Сержик утверждает, что она ветреная. Дуралей! Ничего в женщинах не понимает. Ну, а Настя? Настя вообще взбудоражила старуху сверх всякой меры. Софья Николаевна вздохнула…

Отчего-то стала вспоминать себя юной девчонкой, гимназисткой, зорко отслеживающей каждый шаг обожествляемого ею Саши Блока, почувствовала на губах соленые слезы ревности, она всегда ощущала их вкус, когда вдали мелькала рыжеволосая Дельмас в своих пышных юбках. Потом наплывами возник точеный образ Лилечки, за ней замаячил темнеющий силуэт Володечки. На этот раз он явился угнетенным, несчастным, потерянным. Собственно говоря, он таким и был в свои последние годы. Он утратил в себе постоянную суровую готовность к бою, что прежде всегда искал и жаждал.

Дальше Соня увидела себя в Ташкенте военной поры, где спектакли проходили в нетопленных залах, вспомнилось бесконечное чувство тоски и ожидания, когда же придет конец этому кошмару. Как вспышка, явился образ майора. Эта была ее последняя любовь. Дальше шли только привязанности. По-своему сильно она была привязана к Любаше, к Жене. Надо же! Настя — Женина внучка, а Сережа — Любашин внук. Круг замкнулся. Пути Господни неисповедимы.

Всякую минуту Соня ощущала в себе присутствие свободно перетекающих, загадочных, изменчивых энергий некогда дорогих людей, непринужденное перемещение живых нервных импульсов.

… И все же самого большого счастья она желает Сереже и Франческе. Это ведь и ее дети. У Насти еще все впереди. Молодая, вибрирующая, умная. И Мария ведь умна. Да вот не дал Бог чего-то главного. Интуиции женской, умения терпеть. Что ж говорить про Елену… И все-таки Соня любит их всех, и жалеет, и желает каждой только добра. А уж Аленку, кажется, вообще бы на руки взяла и никогда не отпускала. Может, потому ей Бог детей и не дал, что была бы она просто сумасшедшей матерью. А вот нет! Все неправда! Надо быть честной с собой до конца. На самом деле в тот короткий период жизни, что отпущен был для любви, никого, кроме себя, она по-настоящему не любила. Так почему теперь сердце болит за всех сразу?

Все образуется. После зимы всегда приходит лето.

Франческа увезет Сержика в Италию. Италия лечит. Там всякий обретает себя вновь. Захочет Сержик порвать с театром, пусть сделает это. Всегда должен оставаться некий зазор между сценой и жизнью. Только бездарный актер играет совсем всерьез. Талантливый не преминет воспользоваться любой возможностью, чтобы немного подмигнуть зрителю… Театр не может подменить жизнь. Он даже не может дать счастья. Потому что на сцене всегда есть первый. И ему на миг может почудиться, что это и есть счастье. А второй всегда обречен, по крайней мере, до той поры, пока не смирится с этим, и только позже, когда у него найдутся силы выйти из неравного поединка, только тогда у него появится шанс не пропустить что-то главное, что находится за пределами театра. Что за бредовые мысли мучают ее сегодня. Один Всевышний знает, в чем человеческое призвание, он посылает людям знаки, а они не могут прочитать их… Все будет хорошо. А пока будем довольствоваться тем, что имеем, будем жить своим разумом и желанием сделать своих ближних хоть чуть-чуть счастливее.

В Риме Франческа собиралась пристроить свою рукопись о современном русском театре; книга о русских художниках, отданная в редакцию годом раньше, должна была уже увидеть свет. Франческа предвкушала, как возьмет ее в руки, пройдет пальцами по прохладной обложке, раскроет ее — страницы на срезе с трудом разойдутся веером.

В Париже она должна встретиться с Эмилем. Этой встречи она бы предпочла избежать. Она и так ее долго откладывала. И все же следует расставить все точки над «і», как говорят эти русские. Между ней и Сержиком не пролегло ни одной ночи, ни одного поцелуя, но представить себя в постели с Эмилем она уже не могла. Можно было бы протянуть еще какое-то время, не встречаться, ничего не объяснять, но Франческа ненавидела ложь в любом ее проявлении. Возможно, роман с Сережей никогда не случится, но теперь она знает точно: мужчина ее жизни существует.

Она достала тетрадь, начала что-то мелко писать, лишь бы отделаться от назойливого соседа справа. Самолет гудел, моторы работали исправно.

Франческа прилетела в Париж в полдень и сразу же отправилась в театральную студию на окраине Парижа. Она не стала предупреждать Эмиля о своем приезде, предстоящая встреча тяготила ее. В маленькой студии уже пятый сезон шел спектакль по пьесе Эмиля. Когда-то эта пьеса ошеломила Франческу, она и влюбилась не столько в молодого человека с умными глазами и сутулой спиной, сколько в обворожительную его манеру с мягкой иронией, не делая резких скачков в сюжете, рассказывать о своем восторге перед жизнью.

Она толкнула дверь в кабинет Эмиля, дверь поддалась. Все было на местах: папки с текстами в книжном шкафу, на рабочем столе новомодная и дорогая штука — компьютер, маленький столик для чаепития с двумя провалившимися креслами. Все скромно и даже скучно, разумеется, кроме компьютера — предмета гордости Эмиля. На столе стояла рамка с фотографией — Франческа и Эмиль в Хорватии, в Сплите, на фоне развалин дворца римского императора Диоклетиана. Еще молодые. Еще с надеждой на счастье. Острая жалость к Эмилю, к себе, к Сереже, наконец, царапнула сердце. Она обернулась — Эмиль стоял с чайником в дверях. Из носика чайника тонкой струйкой поднимался пар. Франческа была рада, ей-богу, рада его видеть, но это уже была иная радость.

Вечером шел спектакль, который уже не казался столь оглушительно гениальным. Не было в нем той мощи, того размаха, того накала страстей, к которым она привыкла у русских. Все было четко, с правильными акцентами, но сухо и безжизненно. Сухо и безжизненно было и ночью, словно тела их подменили.

— Франческа, не достаточно ли тебе изучать этих русских? Они грубы и примитивны, — вскипающим голосом произнес Эмиль за чашкой утреннего кофе.

— Что ты можешь знать о русских? — растерянно произнесла Франческа. — Я уже пять лет в России, у меня прабабка, в конце концов, русская, но я ничегошеньки не понимаю в русском характере. Да что характер! Я иногда вообще не понимаю, о чем они думают. Порой ругаются страшно, а в глазах любовь, всепрощение. А иной раз все корректны и вежливы, а душа пылает ненавистью.

— А что, у итальянцев иначе? — со скептической миной поинтересовался Эмиль.

— Иначе. У итальянцев все чувства на поверхности. И дно так близко. У русских дна не видать, — без улыбки ответила Франческа.

— А ты себя-то считаешь кем? Итальянкой? Русской?

— Итальянкой? Русской? Не знаю. В России я итальянка. В Италии русская. Прабабкина кровь чуть-чуть отравила мою. Эмиль! Мне нужна твоя помощь, — наконец отважилась Франческа.

— Слушаю! — чуть подняв бровь, произнес Эмиль.

— Я хочу помочь одному русскому актеру. Ему надо помочь с работой. Ты бы мог пристроить его в студию? — осторожно спросила молодая женщина.

— Франческа, это трудно, почти невозможно. Язык, манера игры — все должно быть на уровне, — с поскучневшим лицом ответил француз.

— Я ведь никогда тебя ни о чем не просила, — страстно проговорила Франческа.

— Ты с ним спала? — обречен был задать мучивший его вопрос Эмиль.

Франческа смутилась.

— Нет, — сказала она тихо. — Иначе бы я не стала тебя просить.

— Ладно. Я подумаю. Пусть учит французский, — примирительно ответил Эмиль.

Это был маленький шаг вперед, реальный подход к решению трудной задачи. Дело оставалось за малым — уговорить непростого русского принять предложение.

Весь следующий день Франческа прошаталась по Парижу. До обеда Эмиль сопровождал ее в походе по бутикам, покормил обедом в приличном ресторане. Он пытался расспрашивать ее о России, о театрах, о режиссерах, с которыми был знаком, но чувствовалось, что мысли его в этот момент были далеко и расспрашивал он больше для приличия. Была в его манере некая мягкая снисходительность к женщине, к ее неисправимым недостаткам. Но воспитание и образование не позволяли выказать это более грубо. Ни тебе взрыва эмоций, ни радости, ни удивления — все чувства выверены, все эмоции дозированы. И если женщина рассуждает здраво, он видит в этом посягательство на мужское право доминировать во всем. И это — человек искусства, литератор, драматург. Такие же и его пьесы — элегантные и бездарные. Нет в них русской души.

После обеда Франческа отправилась на Монмартр. В Ленинграде — неуютная погода с вечными лохмотьями туч, из которых попеременно сыплется то снег, то дождь, а в Париже весна, прозрачный воздух, высокое небо, художники, цветочницы — извечное побуждение к легким чувствам, бесплодным, как всякая богемная жизнь. Вечно юный город, вечное ожидание чуда. А завтра Рим. Флоренция. А потом снова слякотный Ленинград и… окаянный Сержик. И вдруг так захотелось к нему, что впору было сдавать билет и лететь обратно в Россию…

В тот же вечер Франческа вылетела в Рим, так и не встретившись с Эмилем. Она позвонила ему поздно, накануне вечернего спектакля, когда знала, он будет внутренне сосредоточен на предстоящем событии, тем легче перенесет мысль о расставании. Она сообщила ему о случайном билете на вечерний самолет, виновато извинилась, с намерением никогда не встречаться больше, разве что Эмиль сжалится над Сержиком и примет его в свой театр. Невидимая точка, где пора распрощаться, уже давно пройдена. Надо лишь привести в исполнение то, что давно назрело. И тогда не придется мечтать о выходе за пределы друг друга.

* * *

…Рим был родным. Она дышала этим воздухом с детства. Долгое время считала, что живут на земле итальянцы, греки и еще какая-то объединенная нация, не успевшая сформироваться до конца, каждый представитель которой невероятно страдает, оттого что он не итальянец и не грек. В аэропорту Рима она сразу же позвонила Роберто. Он тут же примчался за ней, — она не успела даже получить багаж, — долго и любовно изучал ее, угадывая произошедшие перемены. Потом, болтая о пустяках, повез в любимый со студенческих времен ресторанчик, накормил традиционным спагетти, — такого она не ела нигде в мире, — и не спеша покатил ее к издателю, знал, насколько Франческе не терпится подержать в руках свою книгу.

Издатель был приятно удивлен, приветлив, сразу же отвел их на склад, где ровными рядами лежали экземпляры ее книги.

— Плохо продается? — озабоченно поинтересовалась Франческа.

— Да нет, вроде бы ничего. Ведь мы только выпустили ее. Половина тиража уже разошлась.

У Франчески отлегло от сердца. У нее была масса вопросов к издателю по поводу следующей своей книги, переговоры о ней она начала еще по телефону из Ленинграда, это были вопросы об обложке, о качестве фотографий, о содержании.

Когда-то Роберто изучал историю искусств также вдохновенно, как и Франческа. Он был чрезвычайно любезен с издателем, хотя предмет искусства — так ему теперь, во всяком случае, казалось — мало волновал его. Но поскольку это нужно было Франческе, он проявлял всяческий интерес к разговору. Он пригласил издателя на ужин в честь успешно продаваемой книги, хотя Франческа подавала ему грозные знаки.

Давным-давно Роберто был неравнодушен к зеленоглазой и пепельноволосой Франческе, маленькой тоненькой девушке с плавными движениями, но вот беда, он был робок и худ, и близорук к тому же. Длинные его руки как будто болтались чуть невпопад с движениями, которое совершало его тело, — типичный юноша, в котором тонкий интеллект странно сочетался с природной неуклюжестью. Он был страстно влюблен в театр. На этой почве они и подружились с Франческой. Не было мало-мальски заметного театра, а в нем мало-мальски успешного спектакля, который бы они не посмотрели. Потом Роберто женился на скромной девушке из приличной семьи, приобрел подобающий вес, обзавелся кучей славных детишек, был по-своему счастлив. Но как только Франческа появлялась в Риме, все бросал и летел к ней навстречу. Чтобы еще раз заглянуть в ее зеленые глаза, еще раз посетовать, почему так витиеваты пути Господни. Издателя он пригласил намеренно, иначе Франческа ускользнула бы из его дружеских объятий во Флоренцию уже сегодня.

В ресторан она явилась в том же наряде, в котором прилетела утром в Рим, — черная облегающая юбка, белый свитер, на бедрах ремень — все как всегда безукоризненно и элегантно. Впрочем, в его окружении мало кто не умел себя подать.

Через час издатель покинул их, сославшись на занятость. Но до этого он очень хорошо поел и так же недурно выпил. Поцеловал руку Франческе и напоследок, скользнув по ее оголившимся коленям масленым взглядом, заметил вслух, что у него на Франческу большие виды, и если ей нужна его помощь, то она всегда может на него рассчитывать. «Что ж, неплохо», — она подумала о Сергее.

— Франческа, ты похудела! Ты много работаешь! — сердобольно заметил Роберто.

— Роберто, милый, разве это работа! Работа — это у станка стоять, у плиты. Фуэте, в конце концов, крутить. А книги писать — это удовольствие. Тем более о театре. Тем более о русском, — на одном дыхании вымолвила итальянка.

— А ты изменилась. Что-то жесткое в тебе появилось, — оторопело произнес Роберто.

— Это потому что я заговорила о станке? — перебила его Франческа.

— И поэтому тоже, — укоризненно ответил он.

— Знаешь, я никогда не была высокого мнения о своей работе. Хотя любила ее и продолжаю любить. Но это не тот труд, без которого невозможна жизнь, — запальчиво продолжала итальянка.

— Твоя, что ли? — решил уточнить Роберто.

— И моя тоже, — продолжала упорствовать Франческа.

— Так можно договориться до бессмысленности многих вещей в жизни, — плохо было то, что Роберто начал раздражаться.

— А многие вещи и в самом деле бессмысленны, — пожала плечами Франческа.

— Ты ведь не о театре, — все больше приходил в удивление Роберто.

— Не знаю. Может быть, и о театре. Один мой знакомый — русский — говорит, что театр…

— Что это за русский, которого ты уже цитируешь? — перебил язвительно Роберто.

— Неважно. Это хороший русский.

— Франческа, к черту русских! Они отняли тебя у нас. Ты там застряла. В этой безнадежной стране. Где все тяжело и безысходно, — остановил он ее поднятой ладонью.

— Неправда! — слабо возразила молодая женщина.

— Давай лучше о тебе. О твоих планах. Когда ты вернешься?

— Может быть, очень скоро. Ты даже не представляешь, насколько скоро это может произойти, — примирительно произнесла Франческа.

— Надеюсь, не с русским?

— Вот тут ты как раз и не угадал, — блаженно улыбнулась итальянка.

* * *

Самолет приземлился в Америго Веспуччи, аэропорту Флоренции, строго по расписанию. Спустившись с трапа самолета, Франческа, наконец, поняла, насколько соскучилась по родному дому. Ей не терпелось скорее обнять мать, чмокнуть отца в зеркальную макушку, упасть на свою широкую кровать. Она наняла такси. Солнце едва успело окрасить на востоке небо в розовые тона, как Франческа уже вышагивала по набережной Арно, неподалеку от Понте- Веккио, старинного моста со знаменитыми лавками флорентийских ювелиров. Отец, между прочим, был невероятно горд, — еще бы! — их фамильный особняк располагался на набережной Арно, а его ювелирная лавка на Понте-Веккио предлагала самый изысканный товар заезжим туристам. Он всегда утверждал, что его род — это побочная ветвь могущественной династии Медичи. Он источал полное довольство жизнью, гордость достигнутым, когда, удобно расположившись в комфортном кресле на широком балконе, сплошь увитом пурпурными розами, потягивал из золоченого бокала теплым летним вечером ароматное кьянти. Внизу по реке бойко курсировали веселые теплоходы.

— Ах, детка, если бы ты только знала, скольких трудов стоило Медичи привести этот город к расцвету! — всякий раз при встрече торжественно говорил он своей блудной дочери.

— Папа, ты уверен, что наш род действительно берет начало от Медичи? А не от гвельфов или, того хуже, гибеллинов? А, может, от самого Юлия Цезаря? — смеясь, выпаливала Франческа. — Признайся, ты эту историю выдумал сам?

— Я ее только чуть облагородил. Нет у тебя, Франческа, гордости истинной итальянки, — отмахивался сеньор Доминико. — Твоя русская бабка испортила твою кровь. А иначе, откуда эта ирония по отношению к нашим святыням? Ты разве не горда тем, что Леонардо, Микеланджело, Данте…

— Боккаччо, Галилей, Джото — все они флорентинцы, — весело подхватывала фразу дочь.

Рассчитавшись с таксистом, она позвонила во входную дверь, хотя ключи лежали где-то в сумке. Дверь никто не открыл. Когда молодая женщина все же достала со дна сумки ключи, осторожно открыла дверь, ее обдало волной родного запаха. В доме не было ни души. Она бросила свои чемоданы внизу, взбежала по темной лестнице наверх, но и там — никого. Сердце в страхе забилось — что случилось? Она ходила по комнатам — все было по- прежнему, разве что над камином добавилось ее фотографий. Свою комнату она нашла в идеальном порядке, будто только вчера покинула ее. И опять фотографии на стенах: Франческа с Эмилем в Париже, в Риме — с Роберто, в Тоскане — с родителями, еще молодыми… Мама научила ее русскому, которому сама выучилась у бабки. Конечно, что-то из Луизиного русского ушло навсегда, что потом пришлось с трудом наверстывать правнучке в Москве и Ленинграде.

Стукнула щеколда входной двери. Франческа бросилась вниз.

— Вот ты где, дорогая! А мы сбились с ног в аэропорту, — мать выглядела чуть усталой.

— В аэропорту? — удивилась Франческа. — А откуда вы…

— Роберто позвонил, что ты вылетаешь.

— А-а-а! Как же я соскучилась! Мама! Отец! — и она приникла на мгновение к матери, потом к отцу.

— Франческа, милая, мы безумно рады. Возвращайся скорее. Хотя бы и с этим русским. Хотя, если честно, мы не в восторге. Но лишь бы ты была счастлива.

— С русским? — снова пришел черед удивиться Франческе.

— Ну да! Роберто нам все рассказал, — осторожно сообщила сеньора Лучия.

Это было уже слишком. Это был такой тонкий, такой болезненный вопрос, к тому же далеко не решенный. И вот, пожалуйста, все полагают, что могут грубо вламываться в ее жизнь, давать советы, чего-то требовать в ответ на свою заботу.

— Франческа, тебе уже тридцать. И хотя по современным понятиям это немного, пора все же подумать о замужестве.

— Ах, мама, оставь! Я сама отлично разберусь, — попробовала сопротивляться дочь.

— Ну, ладно-ладно! Как там Соня? — сеньора Лучия первой не выдержала возникшего напряжения.

— Соня верна себе. Приютила Сережу, — страстно проговорила Франческа.

— Так это тот русский? — попыталась уточнить мать.

— Тот не тот, какая разница! Приютила и забавляется. Она словно ожила.

* * *

— Завтра непременно прогуляемся до площади Синьории, — объявил во время ужина сеньор Доминик, — пусть все видят: моя блудная дочь вернулась.

— Без Юдифи площадь Синьории для меня осиротела. Можно подумать, в Палаццо Веккио Юдифи стало комфортнее, — язвительно заметила Франческа.

— Ну конечно, комфортнее. Там у нее появилась хотя бы крыша над головой… А хочешь, проедемся в Ареццо или Сан-Джиминьяно? — сеньор Доминик был рад предложить дочери любой вариант, лишь бы она снова почувствовала себя счастливой итальянкой.

— Ах, папа, ты словно забыл, как я бежала из ненавистного мне Ареццо! — продолжала упорствовать дочь.

— Ну что ты упрямишься, Франческа? В Ареццо прошло твое детство…

— Нет уж, уволь! После того, как вы оставили меня там умирать от тоски в монастыре, я туда ни ногой.

— Ну что ты такое говоришь? — рассердился сеньор Доминико. — Умирать! Какие-то глупости! Ты должна была там набраться мудрости.

— Не мучай ребенка воспоминаниями! — попыталась вмешаться в разговор сеньора Лучия.

— Ах, папа, оставь! Это было жестокое испытание, — даже сейчас, много лет спустя, Франческа не хотела мириться с суровыми методами воспитания, принятыми в итальянских семьях.

— Ну ладно-ладно, детка! Ты только не нервничай. Я знаю, ты любишь бывать на Данте Алигьери. Раньше ты всегда утверждала, что как будто воочию видишь там саму Беатриче. Ты была необыкновенным дитем.

— Папа, я уже давно не ребенок. И в Беатриче больше не верю.

Синьор Доминико был потрясен. Эти слова из уст Франчески, истинной флорентинки, прозвучали почти кощунственно.

— Папа, самое простое в жизни дело придумать любовь и воспеть ее. А вот полюбить реального человека с его слабостями и пороками куда более трудная задача! — с горечью произнесла Франческа.

Сеньор Доминико поднялся из-за стола. Нутром он почуял, что его дочь влюблена той мучительной, не знающей покоя любовью, которую всегда воспевали русские. Он со страхом и нежностью взглянул на свою взрослую дочь, поцеловал ее в горячий лоб, глотнул недопитого кьянти, опустился в кресло, стоящее рядом, уткнулся взглядом в раскрытую книгу. Это был Достоевский.

— А заодно бы прихватили новую коллекцию сеньора Никола, — снова принялся уговаривать Франческу отец, имея в виду по-прежнему поездку в Ареццо, впрочем, уговаривал без особого упорства. — На драгоценные металлы нынче у туристов хороший спрос. Я не успеваю обновлять витрину на Золотом мосту.

— Потом ты непременно потащишь меня на Пьяцца Гранде к епископскому дворцу, — начала потихоньку сдаваться Франческа, — чтобы еще раз полюбоваться на изображение герцога Фердинанда I де Медичи? — с нескрываемой иронией добавила дерзкая дочь.

И откуда взялась эта ее новая манера, столь неприятная интонация?

— Ну, не без того, — задетый за живое, ответил сеньор Доминико, — мы ведь из рода Медичи!

— Из его боковой ветви, — напомнила язвительно дочь. Знает ведь, что это уточнение всегда болезненно для отца. — Потом ты обязательно увлечешь меня к дому Петрарки, напомнишь, что в Ареццо родился сам Меценат, спонсор Вергилия и Горация. Ах, как же я забыла самое главное? Здесь родился Гвидо Монако, придумавший ноты. Это же просто невероятно! Ноты! Ну и конечно, Джорджо Вазари, придворный художник и архитектор семьи Медичи.

— Ты несносная девчонка! — сеньор Доминико схватился за сердце. — Не хочешь — я съезжу сам. Но больше твоих дерзких речей я слушать не стану, — и он обиженно замолчал. — Пожалуй, прополощу горло еще одним глотком кьянти. Что-то пересохло во рту.

День торжественно угасал. Тонкие блики солнца на полированной поверхности стола становились все тоньше, а потом и вовсе растворились в мягких сиреневых сумерках.

Франческа осталась одна в своей комнате. Ей вдруг стало невыносимо стыдно за свое поведение, за свои крамольные речи. Что-то накатило. Просто она поняла, что после русского периода жизни она не может с прежней серьезностью выслушивать пространные рассуждения отца о роде Медичи. О Медичи, прибравшим к рукам Ареццо. Не может с упоением говорить о своей принадлежности к миру избранных. Там, в тесной питерской квартирке бабы Сони, томится Сержик, умный, талантливый и невероятно обаятельный русский мужик, которому нечем кичиться, но который для нее дороже Петрарки, Гвидо Монако и Джорджа Вазари вместе взятых.

Ночь тянулась бесконечно. Короткие интервалы сна сменялись долгими мучительными промежутками бессонницы. Она вспоминала свою несчастную жизнь в Ареццо, в монастыре святого Бернардо, как словно бы это происходило только вчера. В общем-то необычайно живописный городок из нежно-охристого камня с романскими колокольнями всплывал в памяти глухой, болезненной, бесконечно длящейся нотой, изредка прерывавшейся мощным басовитым аккордом колокольного звона. По воскресеньям их водили на мессу в церковь Сан-Джиминьяно. Из открытых окон старинных домов доносился гул человеческих голосов — обитатели жилищ пребывали в нетерпеливом ожидании долгожданного семейного обеда, празднично звенела посуда. Улицы резко взбирались вверх. Всюду витал запах домашних пирогов и оливкового масла. Нестерпимо хотелось домой, на набережную Арно. Дома все ближе теснились друг к другу, принадлежавшие им дворы ограждали себя все более глухими каменными стенами выше человеческого роста. Весь мир был враждебно настроен, он глядел на Франческу такими же глухими, каменными стенами.

За каждым новым поворотом пряталась еще одна башенка или дом. Подобно нотному листу, площади пересекались бесконечными рядами веревок с полощущимся на ветру бельем. Казалось бы, улица вела в тупик. Но нет, за углом открывался проход на соседнюю, такую же узкую улочку, лабиринт демонстрировал новый тупик и тут же подсказывал скрытое решение.

Внутри церкви было темно и прохладно. Эхом отдавались шаги. Мраморный алтарь был украшен крупным жемчугом, за алтарем просматривались мутноватые витражи. В глубине церковного пространства Франческа разглядела белокурые локоны похожего на ангела ребенка. Когда он неожиданно обернулся, она поняла, что это маленький Сержик с грустными глазами. Над ним струились молочные потоки света, обволакивали со всех сторон.

Франческа вскочила с кровати. Кровь пульсировала в висках. Было невыносимо жарко. Жутко разболелась голова. Господи, что с ней творится? Так и до клиники неврозов рукой подать. Сейчас она встанет, выпьет снотворное. Утром непременно извинится перед отцом и попросит его взять с собой в Ареццо. Ей нестерпимо захотелось посетить две церкви — Санта-Марии дельи Пьев и Сан-Джиминьяно. Пьяцца Гранде она оставит на десерт.

* * *

Когда Франческе исполнилось восемь, родители отправили ее в католический пансион закрытого типа, полагая, что тем самым совершают благочестивое дело, ибо, где еще, как не в закрытом католическом пансионе молодой итальянке привьют истинную веру в Бога и подскажут, в чем главное предназначение женщины. Маленькая Франческа пережила настоящее потрясение, когда ее мать, всеми уважаемая сеньора Лучия, поцеловав дочь в последний раз, так во всяком случае дочери казалось, мягко повернула ее в сторону вышедшей к ним монахини, уверенным движением подтолкнула ее навстречу новой жизни.

Все было чужим и враждебным: огромные холодные залы со сводчатыми окнами и куполообразными потолками, одинаковые ряды коек, крякающий голос монахини-воспитательницы и бесконечная череда монотонных, унылых, так похожих друг на друга дней.

Франческа затосковала, как только переступила порог обители, у нее пропало желание пить, есть, двигаться, постепенно она превратилась в прозрачное существо с огромными глазами и темными тенями вокруг них. Монахини срочно вызвали сеньору Лучию, той не осталось ничего другого как забрать дочь. Через год она снова привезла девочку в пансион. Франческа поняла: на этот раз — надолго. Отныне единственной отрадой стало ждать рождественских каникул, которые казались чем-то далеким и абсолютно несбыточным.

Распорядок дня в пансионе был жесткий: день начинался молитвой, ею же и заканчивался, молитвой сопровождалось всякое дело. Воскресную мессу посещали исправно. После уроков читали религиозные книги, занимались рукоделием. В своих беседах монахини наставляли дерзких учениц, главным образом, в том, что самая большая опасность в их жизни исходит от мужчин, они для того и созданы Богом, чтобы искушать невинные девичьи души. В то же время из этих бесед следовало, что женщина должна служить своему единственному мужчине, данному ее Богом, нарожать ему кучу детишек, холить, лелеять своих домочадцев, служить им правдой и верой. Франческа всегда теряла основную нить нравоучений, не улавливала момент, когда мужчина из искусителя женщин превращался в повелителя. Наверно, слишком рано монахини начинали душеспасительные беседы со своими ученицами, слишком тонкой была обсуждаемая тема.

И все же Франческа любила воскресные мессы, они вносили некоторое разнообразие в дни, полные тоски и слез. Месса была маленьким праздником, можно было поглазеть на прихожан, полюбоваться шляпками молодых женщин, точеным профилем какой-нибудь красотки с соседней улицы, таких она видела в кино, куда ее водили когда-то давным-давно родители. Нет, не любят они ее вовсе, всеми уважаемые сеньора Лучия и сеньор Доминико, иначе ни за что на свете не отдали бы свою единственную дочь в такое унылое заведение, а позволили бы ей по-прежнему носиться с Джулией и Тони по узким улочкам Флоренции. А читать и вышивать она и так умела. И даже по-русски читала превосходно — бабка Луиза всегда гордилась способностями внучки к языкам.

Во время одной из воскресных месс Франческа и увидела его. Это был мальчик, словно спустившийся с небес. Таких красивых детей она никогда не встречала на улицах Флоренции. У него была мерцающая матовым блеском кожа, прямой нос. Извилистые, широкие дужки бровей придавали лицу завершенность. А губы… таких губ не было ни у одного знакомого мальчика. Обладателем таких губ мог быть только самый совершенный ребенок, у него, должно быть, красивая душа и красивые мысли. Кажется, ее окликнули несколько раз, прежде чем она поняла, что настало время покинуть храм.

Теперь Франческа не могла дождаться дня и часа, когда снова наступит момент для воскресной мессы. Все мысли отныне были об ангелоподобном мальчике, о новой встрече с ним. Если он по каким-то причинам пропускал службу, неделя для Франчески была напрасно прожитой. Она стала рассеянной, на уроках путалась в ответах, теряла иголку на рукоделии, переставала следить за текстом Библии, начинала читать не с того абзаца.

Первой неладное почуяла Моника. Она не то что бы дружила с Франческой, но милостиво позволяла той находиться рядом. Франческа была немного странной, чтобы вот так, до конца, как к примеру, это происходило у нее с другими девочками, Моника прониклась бы дружескими чувствами к этой непонятной девчонке. Иногда Моника с Софьей подшучивали над доверчивой Франческой. Девочка вздыхала по ночам: почему ее по-настоящему никто не любит? Зато мыслям о мальчике с бледным ликом никто помешать не мог, и она все больше отдавалась своим мечтам о нем. А было ей в ту пору всего одиннадцать лет.

Мысленно она гладила ладонью его тонкие пальцы, еще больше утончая их нежную, почти прозрачную кожу, с тем чтобы никто больше не осмелился подойти к нему и повторить ее движение, не испугавшись при этом, что рука мальчика и вовсе растворится в их руке. Закрыв глаза, она все повторяла и повторяла движение, которым он резко поворачивал голову, и золотые локоны отлетали в сторону и еще какую-то долю секунды продолжали пружинисто дрожать над высоко поднятым воротником его синей курточки. Юный завоеватель без преднамеренья. Иногда она спохватывалась, вспоминала назидательные беседы монахинь, понимала, что это дьявол искушает ее, искушает красотой юного прихожанина, чувствовала себя великой грешницей и засыпала почти счастливой с мыслями о юном прекрасном итальянце.

Все возвращалось вместе со всеми оттенками испытанных когда-то чувств…

Между тем, во время памятной мессы Франческа так сверлила взглядом затылок бедного мальчишки, что тот оглянулся раз и два, а потом все чаще и, наконец, улыбнулся ей одними уголками губ. Разумеется, это не осталось не замеченным Моникой. Франческа сделала вид, что юный прихожанин улыбался вовсе не ей.

В тот день исповедь девочек затянулась, настоятель куда-то отлучился, а когда вернулся, у исповедальной одиноко ждала его возвращения одна лишь Франческа. Срывающимся тоненьким голосом она пролепетала:

— Я знаю, отец, я дрянная девчонка. Меня искушает дьявол. Я все время думаю о нем. Мне хочется, чтобы он взял меня за руку и чтобы мы гуляли где-нибудь у моря, а потом бы он… меня поцеловал.

За занавеской почувствовалось легкое движение, потом почудился выдох, похожий на смешок. Франческа могла бы поклясться, так смеется Моника.

Вечером Франческа закрыла глаза, лишь только дежурная монахиня погасила свет, она затихла, замкнулась, ушла в себя. Не хотелось шептаться ни с Моникой, ни с Софьей. Минут через десять она услышала тихий ерничающий голосок Моники:

— Ах, отец, я дрянная девчонка. Меня искушает дьявол!

— Я все время думаю о нем! — подхватила игру Софья.

— Мне хочется, чтобы он взял меня за руку и чтобы мы гуляли у моря! — насмешливый голос Моники восходил к небывалой высоте. — Ах, дурочка, она и не знает, что я целовалась с ним уже целых три раза.

В тот миг Франческа почувствовала себя уничтоженной. Никогда больше она не доверится ни одной живой душе, ни одной подруге, ни одному настоятелю церкви. И пусть ее тайну никто и никогда не узнал бы, если бы не глупая оплошность, все равно понятно, что дружбы между девчонками нет и быть не может и особенно, если между ними стоит мальчик. Пусть даже очень похожий на ангела.

Через месяц наступили каникулы, сеньор Доминико приехал за Франческой, она спокойно собрала свои вещи, холодно поцеловала Монику в щеку, к Софье же только слегка прильнула, пожелала всем веселых каникул. Больше она никогда не увидится с ними.

В пансион Франческа не вернулась. Сеньора Лучия повоевала какое-то время с любимой дочерью, а потом махнула рукой:

— Что с нее взять?! Русская кровь! Дурная кровь!

Это она говорила, очевидно, в какой-то мере и о себе. Больше к вопросу о пансионе в семье не возвращались. Мальчик с точеным профилем и мерцающей кожей навсегда ушел из жизни Франчески.

* * *

— Баба Соня, я, наверно, схожу с ума, — упавшим голосом вымолвил Сергей.

— Сержик, дорогой, что случилось? — старуха не на шутку испугалась.

Они сидели в гостиной, каждый был занят своим делом: баба Соня раскладывала пасьянс, Сергей читал газету.

— Проблема в том, что я теряю чувство юмора. Мне мерещится на каждом шагу, что меня жаждут разоблачить, унизить, вернуть в прежнюю жизнь. Я окончательно осознал, насколько этого не хочу. И все же — все, что не рвет мне сердце, подозревается в том, что существует только в моем воображении. И я со всей ответственностью утверждаю: порой я жажду быть растерзанным, растоптанным, разоблаченным. Тогда я буду точно знать, что я живу. Этого не объяснишь словами.

— Мальчик мой, период приобретений заканчивается в молодости. А дальше нам приходится обороняться по ходу житейских сражений, — философским, несколько отстраненным тоном произнесла старуха, как будто не очень вникая в сказанное Сергеем. У нее отлегло от сердца. Все оказалось не так уж страшно. — В наших страданиях, в мучительной памяти о них — залог бессмертия искусства. В конечном счете, ты и только ты вступаешь в схватку со своей жизнью. Но никогда не сможешь одолеть ее. Даже среднего ума человек к середине жизни опутан разочарованиями. И все же я тебе скажу: может быть, театр только затем и не умирает, что дает человеку возможность некоего выхода за пределы реальности. Гениально сказал Ницше: «Искусство нам дано, чтобы не умереть от истины». А виза твоя, между прочим, уже готова.

— Пожалуй, соглашусь с тобой, что это будет лучший выход, — мрачно произнес Сергей.

— Знаешь, Сержик, я всю жизнь была не очень высокого мнения о мужчинах, и даже о тех, кто прошел через мою жизнь, хотя многих из них я страстно любила, — настолько, что была готова на многие вещи закрывать глаза. Но странное дело, стоит мне на минуту представить, что ты мой сын, как мир мне кажется сплошь матриархальным, ощетинившимся против мальчиков, юношей, мужчин. Женщины алчут их крови, алчут владеть их душами, телами, помыслами, жизнью. Но это так, лишь на минуту, когда я вижу тебя своим сыном. В другое время я вижу ситуацию зеркально отраженной.

— Баба Соня, что они все от меня хотят? Сначала меня предают, потом хоронят, потом начинают делить, — с отчаянием произнес Сергей.

— Вчера я прочитала забавную статью на французском — Франческа подбросила. Оказывается, среда, в которой мы живем, отравляется потихоньку избытком каких-то там веществ, искусственно производимых, из-за которых страшно страдают мужчины, их здоровье, физическое и особенно в постели.

— Ты хочешь привязать эту сомнительную теорию к моей незадавшейся жизни?

— Не знаю. Я вспомнила это к слову. Ты тут ни причем. Хотя все в жизни взаимопроницаемо. И если кто-то страдает от избытка женских гормонов, то по закону сохранения, не знаю там чего, — я слишком давно училась в гимназии, — кто-то будет страдать от избытка мужских. Знаешь, я иногда думаю, что когда провожу вас с Франческой в Италию, не смогу здесь больше оставаться. С вами я пережила невиданный взлет, пусть и нелегкий, он отнял у меня много сил…

— Вот куда ты клонишь… Наверно, есть смысл поговорить с Франческой и отправиться в Италию всем вместе?

— Нет, я не хочу такого конца. И такой могилы. На которую некому будет прийти.

— Баба Соня, я сейчас разрыдаюсь, — с кривой усмешкой проговорил Сергей. — Я тоже не хожу на свою могилу.

— Ну, ладно-ладно. Все равно все когда-нибудь сдохнем… Глупо мы шутим с тобой, однако. Сержик, а у вас ведь могут еще родиться дети! — вдруг добавила она.

— Наверно, ты хочешь записаться к нам в няньки?

— Если бы только Любаша знала…

* * *

…Маша видела, как страдает Аленка, и ничего не могла поделать. Девочка ушла в себя, похудела, стала прозрачной и безучастной ко всему.

— Аленка, завтра у нас в театре детский спектакль. Дядя Илья будет играть Бармалея. Давай возьмем твою Дашку и все вместе нагрянем в театр.

— Не хочется, мамочка.

— Ты все время читаешь одну и ту же книжку. Тебе ведь нельзя много читать.

— Я знаю. Только я очень люблю сказки Андерсена.

— Аленка, Даша ходит на кружок бальных танцев. Хочешь, я поговорю с ее руководителем, ты тоже будешь учиться танцам. Это так замечательно, когда девочка умеет танцевать. Я в детстве мечтала учиться танцам, а мама меня никуда не водила.

— Нет, мамочка, я хочу к папе.

Этот время от времени повторявшийся разговор очень утомлял Марию. Она не видела выхода из ситуации, ей не хватало ни времени, ни терпения, чтобы перебороть упрямство дочери. В том, что это было именно упрямство, она не сомневалась. Конечно, Сергей много времени проводил с Аленкой, они были нежно привязаны друг к другу. Иногда это умиляло ее, а иногда вызывало ревность. Теперь ей казалось, что он намеренно создал ситуацию, при которой она бы помучалась сполна. Как будто он предвидел такой поворот событий. Мстительный, жестокий человек. Мария спохватилась, она думала о нем как о живом.

После того интервью, которое она дала французскому журналу, — между прочим, за приличный гонорар — и где ее, можно сказать, вынудили произнести нелицеприятные слова о Сергее — все за тот же гонорар, она стала думать о нем враждебно, хотя это и шло несколько вразрез с ее истинными чувствами…

— Маш, не спишь? — Илья нырнул под одеяло. От него пахнуло смешанным запахом алкоголя, женских духов и еще чего-то. — Понимаешь, Покровский запускает новый сериал. Я его весь вечер уговаривал и, похоже, уговорил взять тебя на одну из главных ролей.

— Надо полагать, себе главную роль ты выбил значительно раньше? — едко произнесла Мария.

— Что за сарказм? Ты не рада?

Маша решила смолчать. Не хотелось так сразу сдавать позиции.

— Кроме того, новость — Сан Саныч берется за новую постановку.

— И? — насторожилась Маша.

— Пока ничего определенного сказать не могу. Но за ролями уже очередь.

— Почему я об этом узнаю последней? Может, мне снова сходить к старухе.

— Не суетись! К тому же, ты, похоже, преувеличиваешь степень ее влияния.

— Илья, милый, ну надо же что-то делать. Жизнь проходит. А у меня так и не было ни одной роли, по которой меня будут вспоминать.

— Да не волнуйся ты так. Все равно тебя будут вспоминать не по твоим ролям, а как жену Сереги.

— Это невозможно! Хотя бы ты не должен думать так. Слушай, а может быть, нам устроить… Хотя нет, все это ерунда.

— Конечно, ерунда! — Илья не склонен был усложнять жизнь.

— Знаешь, я боюсь за Аленку. Она так страдает. Ну, поищи к ней подход, — в голосе у Маши зазвучали миролюбивые интонации. Кажется, она начала успокаиваться.

— Я пробую. Это непросто, — вяло отозвался Илья.

— Неужели голос крови не подсказывает тебе ничего?

Вот так всегда, чуть дай слабину — и оба уже на эмоциональной вершине. А потом, поди, спустись безболезненно с нее.

— Маша, не надо так грубо. Я все понимаю. Но и ты пойми меня.

Говорить больше ни о чем не хотелось.

* * *

…Настя не знала, что на нее накатило. Но именно накатило. Как стихия, как ураган. Вечерами она сидела на лекциях, рассеянно слушала теоретические выкладки о методах построения композиции в драматургическом материале, ничего не конспектировала. После одной из таких лекций, взбудораженная не вполне ясными даже самой себе намерениями, примчалась на такси домой. Присела на минутку за обеденный стол на кухне, хватанув для начала чашку крепкого кофе, все-таки дело происходило за полночь, и… начала писать пьесу о Сергее.

Выстраивалось творение из разряда сюрреалистических: переплелось прошлое и будущее, его реальная жизнь с жизнью вымышленной, с жизнью героев, которых он играл на сцене, все это как-то странно перекрутилось и вылилось в нечто трудно поддающееся пересказу, а тем более воплощению на сцене. Основная мысль была проста: истинный художник всегда над толпой, ею боготворимый и ею же терзаемый, он прорастает душой в тех, кем любим, но и в него перетекают токи дорогих ему людей. Словом, ничего нового: жизнь творца — это всегда взлет и смертельная воронка одновременно. Настя сама не ожидала от себя такой прыти. Пьеса получилась. Мысленно она увидела ее поставленной на сцене Сережиного театра. И, конечно, она была, прежде всего, о нем. Где-то не хватило мастерства, грешили многословием диалоги, но все затопили ее чувства. Она схватила папку, лишь только отпечатала последнюю страницу, благо была середина дня, и понеслась к Сан Санычу, которого часто встречала в театре, и имела однажды честь быть ему представленной Сережей. Но на память Сан Саныча она не очень-то рассчитывала.

Она дождалась его у служебного входа, хотя пришлось проторчать битых два часа, на нее как-то странно косились пробегавшие мимо актеры, служители всех рангов. Вот ведь невидаль: молодая девчонка у служебного входа театра! Настя казалась бледной, окоченевшей и с потребностью в ободрении. Горяев почувствовал смятение юного создания, но это нисколько не тронуло его.

— Александр Александрович, я не знаю, как правильно представлять рукопись на художественный совет, но надеюсь, вы не отошьете меня, не выслушав, — выпалила стремительно девушка опешившему от такой дерзости Горяеву.

— Что это? — с брезгливой гримасой спросил он.

— Это пьеса, — Настя начала сползать до просительной интонации.

— И? — раздраженно и коротко произнес Горяев: некогда ему было разбираться с донимавшими его графоманами.

— Это пьеса о Сергее.

— А вы, собственно, кто? — не церемонясь, спросил он.

Настя смутилась:

— Я его поклонница.

Она задумалась на мгновение, но так и не нашлась, что добавить.

— Это еще не повод писать пьесы, — едко заметил режиссер.

— К тому же я студентка филологического факультета.

— И что? На каком вы хоть курсе? — что-то все-таки его зацепило в этом бледном создании.

— На третьем.

— И вам не больше двадцати? — он взглянул на нее оценивающе.

— Да! — Настя опустила глаза.

— У вас, что, все там такие ранние и прыткие? — с усмешкой поинтересовался он.

— В каком смысле? — Настя вдруг надумала обидеться.

— Все выдают «на гора» шедевры прямо со студенческой скамьи?

Настя совсем растерялась.

— Ладно. Почитаю. Телефон указан? — неожиданно согласился он. Видно, понял, что не отделается так просто от назойливой девицы.

— Да! — сдержанно ликуя, воскликнула Настя.

— Позвоню, — и он, кивнув головой, стремительно растворился за служебной дверью.

Настя просто взмокла. Она не предполагала, что ее примут столь враждебно. Ей было невдомек, что к ней отнеслись весьма дружелюбно, что в этом жестком мире, где тесно даже гениям, чтобы показать Мастеру свою работу, пишущие люди идут порой на разные неблаговидные уловки, и даже детально разработанный план и тонко выстроенное действо не всегда приносят успех. Здесь никого не ждут! Театров слишком мало, а страждущих славы и успеха легионы. И не всегда им важно, что сказать, но важно так сказать, так выкрикнуть, чтобы быть услышанными миром. И не об истине они пекутся. Быть избранными хотят. Быть приобщенными к сонмищу великих.

* * *

Театр разваливался. Как только было задумано строительство второй сцены, сразу все пошло и поехало наперекосяк. Это как мечта о другой женщине или о новой семье. Мир вокруг теряет цельность, и человек не знает, где он подлинный. Сразу пошли разговоры о том, какая сцена будет главной. А раз одна из сцен предполагается основной, то и состав актерский, само собой, будет играть на ней основной. Но тогда у второй сцены будет свой состав и свой главреж, который никогда не смирится с тем, что не достоин лучшей участи. Вот вам и конфликт, не разрешимый и вечный.

Словом, мало-помалу труппа театра разбежалась на два лагеря, и с этого момента началось разрушение души театра. Каждый переживал разлад по-своему. Кто-то еще кичился тем, что включен в основной состав, но самые тонкие, самые нервные натуры сразу же почувствовали: прочная, казалось бы, ткань спектаклей вот-вот начнет расползаться: сначала по швам, а потом и вовсе в самых неожиданных местах.

Заговорили шепотом о диктате Горяева, о том, что он утратил чутье, что ему надо почаще бывать в театре, а не летать по всевозможным фестивалям с кучкой выскочек и самозванцев. В этом была доля правды, но далеко не вся правда.

Не только театр Горяева переживал не лучшие свои времена, вся страна жила в состоянии ширящегося кризиса, неотвратимо надвигающегося коллапса. Благодаря ослабевшей цензуре народ вдруг увидел, что не боги горшки обжигают, что и в руководящей элите нет единства, а раз там, наверху, не могут договориться между собой, то, стало быть, близок конец света и да здравствуют смутные времена.

За стенами театра текла жизнь, далекая от его интересов и проблем. Казалось, люди потеряли вкус к жизни, ко всему, что не касалось их дома, их семьи, их холодильника. И все же в северной столице народ еще худо-бедно ходил на премьеры, обсуждал достоинства спектаклей, судачил об известных актерах. Чуть дальше, в глубинке, люди жили своей нелегкой жизнью. С уходом последнего истинного генсека, ставшего почти родным, народ нутром своим почуял: закончилась эра устоявшейся, привычной жизни, когда на трешку можно было продержаться неделю, а на очередь на квартиру надо было просто стать смолоду, и тогда, глядишь, к сорока годам, как раз к тому моменту, когда подрастут дети, можно будет съехать от ненавистной тещи. Чтобы совсем скоро окончательно повзрослевшие дети по тем же причинам точно так же возненавидели бы тебя. В общем, главное было вовремя обзавестись потомством, все остальное шло своим чередом.

Лена в очередной раз осознала: что-то неладное творится в датском королевстве. Это случилось утром, когда налегке, в джинсах и потертой курточке, она выбежала за хлебом и молоком в ближайший магазин. Из подворотни дома, на котором, между прочим, значилось, что в таком-то году в таком-то веке в этих стенах умер великий полководец Суворов, выкатилась парочка: мужик выглядел сносно, хотя определенного рода страсть уже отразилась на его лице, молодая женщина была чудовищно безобразной. Она вертко подкатила к Лене, прошамкала беззубым ртом в радостном предвкушении: «Давай рубль, третьей будешь!»

Кровь ударила Лене в виски. Она рванула от несчастной парочки прочь, руки ее дрожали, беспомощный гнев заливал душу. Господи, дожила! Шавка из подворотни средь бела дня предлагает ей выпить. Ей, актрисе одного из самых приличных питерских театров. Как такое вообще могло случиться?! Где и когда женщины научились пить, как мужики?! В стране творилось черт знает что.

А между тем Лена собиралась в этот день на капустник по случаю очередного юбилея Горяева. Идти не хотелось. Настроение теперь и вовсе упало до нуля.

Что делать в театре, где никогда больше не зазвучит голос Сергея, не вспыхнет его блистательная шутка, не найдется другого смельчака, способного интеллигентно погасить неоправданную ярость Горяева? Льстецы всех мастей и калибров несмолкаемым хором будут петь главрежу свое нескончаемое аллилуйя.

…Капустник не задался. Все сидели с унылыми лицами, искра веселья не высекалась. Хвалебные речи в адрес Горяева носили заискивающий характер, что ему явно сегодня было не по душе. В общем-то, главреж всегда любил тонкую лесть, которую и лестью не назовешь, так искусно она камуфлировалась. А тут все подавалось грубо, топорно, в лоб, словно актеры разучились быть актерами. Горяев все больше раздражался.

Молодежь взялась разыгрывать сценки из жизни театра, призванные внести ноту непринужденного веселья. Было не смешно и не весело. Ситуация немного выправилась, когда перешли к фуршету. Горячительные напитки всегда благотворно действуют на слабые актерские головы. Языки развязались, лесть стала почти изысканной.

Только Горяев вознамерился расслабиться, по-отечески похлопать по плечу взявшего слово Илью, как к микрофону потянулась Смирнова. Наметанным глазом Горяев зафиксировал: сейчас будет скандал. Она была красивая, в гриме, как для софитов, кукла отчасти, к тому же в парике. Эта была красота, которая усиливалась на расстоянии. Вблизи лицо казалось несколько грубым. Она явно хватила лишку. Начала путано, рвано, но все равно бросила хлесткую фразу: «Это мы убили Сергея! Мы — армия тьмы!» А поскольку вечер был посвящен Горяеву, то он и воспринял эту фразу исключительно на свой счет. У него даже руки затряслись, так хотелось ему подскочить к Смирновой, оттащить эту дуру от микрофона, выставить за дверь. Слава богу, это догадался сделать Аверченко. Поднялся на сцену, сказал прочувствованно: «Мы все в какой-то мере виноваты перед Серегой!», — потом скорбно обнял Ленку, увел в дальний угол.

Горяев побледнел, прокашлялся, оставив в закрытых скобках свое истинное отношение к произошедшему.

Мария задыхалась от охватившей ее ярости. Все случившееся она восприняла как укор в свой адрес. И что эта Ленка себе позволяет? На каком основании? Уж не на том ли, что когда-то у нее с Сережей была интрижка, короткая и невыразительная. Это просто невыносимо. Всякая бездарь будет крутиться тут под ногами, давить на болевую точку и требовать к себе внимания. В то время как сама Мария боится лишний раз упоминать в этих стенах даже имя Сергея, чтобы, не дай бог, не навлечь на себя неправедный гнев Горяева.

— За что они меня так? — вцепившись в плечо Эдьки, скулила Ленка. Шаги в танце явно путала. Она была не очень трезва.

— Ну ты дуреха! Такое учудить! Не смей проявлять себя как иначе думающий контингент. Ищи теперь место в другом театре.

— Эдька, ты поможешь мне в этом? — продолжала жалобно скулить Ленка, в раз протрезвевшая после столь трезвой оценки случившегося. — Иначе эта шайка-лейка разнесет меня в клочья.

— Да кому ты нужна в другом театре? Там своих дур хватает. Вот ролей нет. Актеров всегда больше, чем ролей. За роли дерутся, подличают, а ты сама… Ладно, пошли, отвезу тебя домой. Завтра что-нибудь придумаем.

— Мария, иди сюда! — Горяев обратился к Маше через стол.

Людмила Георгиевна Пономарева, вся в перьях, бантах и рюшах, сверкнула ревнивым взором сначала на Горяева, потом на Машку. Завышенное до небес самомнение и больше ничего. Вот бесит она Людмилу Георгиевну и точка. Смесь гнева с бессилием прорвалась в нервный жест: она хватанула глоток шампанского, которое давно не пьет. Уберите из потока сознания слова. Останется только ненависть. Вот она, ненависть в ее чистом виде, так сказать, квинтэссенция ненависти.

— Да, Сан Саныч! — через минуту Маша стояла перед главным режиссером театра.

— Мария, я давно думаю: засиделась ты у нас без достойной роли. Руки все не доходили до такой замечательной актрисы, как ты.

Маша вспыхнула. Неужели случилось?!

— У меня на примете есть очень занятная пьеса. Никто не справится с главной женской ролью лучше тебя. В тебе чувствуется порода. Да и возраст у тебя, скажу откровенно, самый подходящий. Расцвет сил, расцвет таланта.

Маша слушала и не верила своим ушам. Еще вчера Горяев уверял, что она бездарна, безлика, неинтересна на сцене, таких пруд пруди по разным театрам.

— Сан Саныч, я справлюсь. Я буду внимать каждому вашему слову. Вы выдающийся мастер. Я счастлива работать рядом с вами, — и она опустила голову, чтобы скрыть от окружающих свою радость.

— Передавай привет Софье Николаевне. Славная старуха. Целая эпоха.

После глотка шампанского Маша коротко спросила для проверки:

— Сан Саныч, Софья Николаевна одобрила ваш выбор?

* * *

Франческа вернулась в Ленинград влюбленная, легкая, словно там, у себя на родине, окончательно поняла, как сильно привязана к этому человеку. К тому же и в Париже, и в Риме ей удалось заручиться согласием, пусть и не оформленным должным образом, но от людей достаточно надежных, на устройство будущности Сергея.

Отъезд запланировали на конец апреля. В Ленинграде оставались еще кое-какие дела, требовавшие завершения. Кроме того, выяснилось, что виза для Сергея все-таки еще не готова. Все оказалось намного сложнее. С помощью бабы Сони пришлось заручиться поддержкой сильных мира сего, кое- кого Франческа вынуждена была ввести в курс дела.

А в Ленинград пришла весна. Не та слякотная и серая, что хуже осени, а прозрачная, с высоким небом, с прояснившимися взглядами ленинградцев, с надеждой, что именно этой весной в их жизни случится все самое хорошее.

В театре за два месяца, рекордно короткий срок, поставили Настину пьесу под названием «Ангелы ночи». Можно было назвать иначе — «Демоны дня». И это было бы столь же верно. Впрочем, сгодилось бы и «Демоны дня и ангелы ночи» одной строкой.

— А пьеса недурна! И девица талантлива! — говорил Сан Саныч на репетициях. С этой фразы он начинал процесс. Может быть, заклинал актеров, а может быть, все еще удивлялся сам. В театре быстро привыкают к любым оттенкам чувств. Актеры знали, что пьеса написана молодой подругой Сергея, в таком русле она и исполнялась, немного наивно и трогательно. Но можно было играть и шире, девчонка заложила много смыслов. Это могло и угробить спектакль, но могло и вознести на недосягаемую высоту. В спектакле был задействован практически весь актерский состав, актеры много и часто перевоплощались в разные образы, навеянные Серегиным детством, юностью, зрелыми годами, его видениями, его ангелами и демонами. Собственно, всякий в душе полагал, что в действительности играет самого себя, странность заключалась лишь в том, что неповторимую индивидуальность каждого актера по странной прихоти судьбы смогла разгадать только эта дерзкая девчонка.

Уже был назначен день генеральной репетиции, которая по сути была премьерой и на которую распространили билеты между людьми, близкими к театру и любившими Сергея. Франческа принесла два пригласительных — для себя и для бабы Сони. Баба Соня разволновалась.

— Сержик, ну что они не отпускают тебя на свободу? Зачем мучают твою душу? Боюсь, расплачусь на спектакле. Снова вспомню Любашу и Лизу.

— Баба Соня, на черта тебе нужен этот спектакль? Эта комедия на крови! Но Настя! Какова! Если все мои бабы начнут писать обо мне пьесы и, хуже того, романы, от меня ничего не останется. Даже креста. Господи! За что мне все это! А ты, баба Соня, не ходи! Я тебе запрещаю! — вскипающим голосом выкрикнул Сергей.

— Сержик! Ты ничего мне запретить не можешь! — запальчиво протянула баба Соня. — Ты мне никто!

— Ну вот и отлично! Я тебе никто. И незачем тебе идти смотреть про никого.

— Серж, убавь свой пыл! — вмешалась Франческа.

Вот уж воистину сухой цветок эдельвейса. В чем магия этой маленькой женщины, одному Богу известно, с раздражением подумал Сергей, но все же слегка поостыл.

— Баба Соня пригрела тебя, обласкала, заново полюбила, как в детстве. Не будь неблагодарным.

— Франческа, ты слишком хорошо выучилась говорить по-русски. Боюсь, ты лишилась самого большого преимущества перед всеми моими подругами, — зло проронил Сергей.

— Серж, побойся Бога! Скоро, совсем скоро баба Соня расстанется с тобой. Возможно, навсегда.

— Ладно! — Сергею не хотелось продолжать неприятный для него разговор. — Тогда я пойду с вами.

— Ни в коем случае! — взорвалась Франческа. — Столько усилий потрачено на то, чтобы устроить тебе побег…

— Так ты называешь это побегом? — изумленно выдохнул Сергей. — Тогда я остаюсь! В России!

— Извини меня, ради Бога, я не совсем правильно выразилась. Не побег — отъезд. Но все может рухнуть в один миг из-за твоей неосторожности.

— Сержик, милый! Я тоже так думаю, — устало подхватила Соня.

— Хорошо! — сухо согласился Сергей.

* * *

Зал был полон. Настя сидела с Сан Санычем в пятом ряду. Она-то и заприметила Софью Николаевну. Старуха выловила ее однажды по телефону и устроила настоящий допрос. Потом неожиданно выяснилось, что она милейшая женщина, к тому же подруга ее бабки, что само по себе было невероятным, странным, таинственным совпадением. Старуха выглядела величественно. Седые редкие кудельки аккуратно обрамляли сморщенное лицо. Когда-то небось красоткой была. Да и сейчас что-то магическое исходило от ее фигуры. В ушах сверкали бриллианты, слишком крупные для старухи. На ней была видавшая виды меховая накидка, впрочем, все это ей удивительно шло. Ее сопровождала маленькая пепельноволосая зеленоглазая женщина- девочка. Было в ней нечто завораживающее: сдержанное, неброское, некрикливое. Настя поймала себя на том, что ей хотелось долго смотреть на эту женщину с тонкой девичьей фигурой. Она заботливо поддерживала старуху, когда та опускалась на свободное место в первом ряду.

Воздух в театре был словно наэлектризован, казалось, еще немного — и грозовые разряды начнут прошивать сгустившееся пространство. Наконец свет погас, занавес поднялся. О, какое это блаженство смотреть спектакль по собственной пьесе, слушать сочиненные самой диалоги, озвученные талантливо и страстно. Но и какая мука одновременно!

Сергей в своем неизменном обличье — с усами, в очках и шарфе — пробирался в зал при погасшем свете, однако вскоре замер в проходе, с трудом ориентируясь в происходящем. Шла сцена между ним и бабой Соней, когда Лиза, а потом и Любаша оставили непослушного своего малыша на целый месяц с чужой теткой. Комок застрял в горле. Стало больно дышать. Он рассказал эту историю Насте в тот редкий момент, когда хотелось понимания и сочувствия. Как же Настя могла позволить себе воспользоваться теми крохами расположенности, что питал он к ней?! О, эти женщины! Ранят и добивают!

Его, молодого, играл внук Тер-Огасян. Настя, конечно, чертовски талантлива. Она тонко передала его подлинные чувства: одиночество, заброшенность, детскую жажду любви. Машка играла бабу Соню в относительной молодости, не первой, конечно, а той, за которой приходит зрелость, и тоже точно соблюдала рисунок роли — слишком хорошо она знала старуху. Даже отсюда было слышно, как Франческа, склонившись к уху бабы Сони, повторяла за Машкой каждую фразу вслух, и это было почти так же громко, как говорила на сцене сама Машка. Так они и проговорили всю сцену вдвоем. На поворотах Машкиной речи, усиленной громким повтором, правда, уже без драматического оттенка, она согласно кивала головой.

Ему всегда бывало чрезвычайно интересно знать, что думают о нем друзья, когда он оставляет их. Трудно предположить, что и после его ухода они продолжают говорить так, как если бы он вовсе не уходил. Сегодня представился единственный, быть может, шанс узнать наконец все то, что друзья, похоже, долго от него скрывали. Теперь он слушал чужие мысли, читал по лицам глубокое презрение к его образу жизни, с трудом подавляемую зависть, их прорывающуюся в смущение любовь. Чужой грех всегда притягателен, а чужая добродетель пресна. И над всем чувствовалась властная рука Сан Саныча. Он готов восхищаться всяким, чтобы, не дай бог, не прослыть завистливым, но будет завидовать всему, что у него уже было. Наконец они уравнялись — оба лишь тени прошлого. И уже не стоит беспокоиться, чье видение в той или иной сцене возьмет верх. «Редкая, прямо скажем, удача, — со злой иронией думал Сергей, — наконец я выяснил: в сущности то, что говорят о тебе за спиной, не стоит того, чтобы это знать!»

Дальше по тексту он взрослел, играл свои первые робкие роли, пришел успех в виде толпы поклонниц, преследующих его, — этакая икебана его жизни. Легкое презрение к женщине делало его зависимым. Когда жизнь преподносила ему урок, он уходил к другой. В ту пору редко встречалась женщина, до разговора с которой он снисходил, если она его хоть в какой-то мере не волновала как женщина. Чуть позже в нем обозначился надлом, обусловленный, как ему казалось, совсем иными причинами, а именно, мучительным несовпадением собственных устремлений с жизненными реалиями, и ангел в белом начал борьбу с демоном в черном за его душу.

Это было так правдоподобно, так тонко подмечено несносной девчонкой, так больно, так невыносимо больно было смотреть на то, как препарировали его душу, забирались в такие ее глубины, такие тайники и незакрытые полости, о которых он и маме родной никогда не рассказывал. В общем, он почувствовал, как ноги сами понесли его к сцене. Он пробирался сквозь тела, на него шикали, он рвался вперед, пока не очутился у самой сцены. Он уже готов был взобраться на помост и закричать: что же вы творите со мною? В какое гнусное крошево, в какую кустистую мерзость вы превратили мою жизнь? Что ж ты, Сан Саныч, подлец этакий, пошел на поводу у глупой девчонки: не остановил ее бесчувственный бег, не ограничил эстетские радости? Или она, попав в плен твоего дьявольского обаяния, потеряла всякое представление о добре и зле? Уж не затащил ли ты, грязное животное, в постель это нежное создание и не посулил ли ей все радости жизни за ее душу, за глоток эфемерной славы? С тебя станется. Ты умеешь искушать даже ангелов.

И вдруг Сергей наткнулся на взгляд Франчески. Она пыталась пробуравить его насквозь, в глазах была боль и мольба, страх и тоска, все те чувства, которыми были полны души любивших его женщин и которые не вызывали в нем прежде ни малейшего отклика. Он ощутил болезненный укол стыда, раскаяние затопило душу. Он развернулся и побрел к выходу. Его пинали со злостью, приговаривали: ходят тут всякие придурки и сумасшедшие!

Несколько дней он не ел, не пил. Франческа хлопотала с отъездом.

Ночью неожиданно случился приступ. Баба Соня проснулась, как это часто случалось с ней последнее время, от давящего чувства беспокойства — оно не покидало ее даже во сне. Хотелось пить. Придется все-таки провериться на сахар, — с тоской подумала она. Она долго лежала с закрытыми глазами, потом все же поднялась, злясь на себя и постанывая от боли в спине и ногах. Она направилась на кухню, но не дошла: ее встревожил свет в Сержиковой комнате (теперь она любовно называла кабинет исключительно комнатой дорогого Сержика), она заторопилась своей тяжелой старческой поступью к нему. Собственно, Сержик частенько зачитывался до полуночи, и она заходила к нему погасить свет или поправить одеяло. При этом долго крестила его и вздыхала с тоской и обидой: ну почему счастье обретения сына случилось так поздно. Страх удушливой волной обдал ее, когда она склонилась над ним. Он дышал часто и поверхностно, губы даже в свете ночника показались белыми, как простыня. Руки бабы Сони стали мелко дрожать.

— Сержик, дорогой! — прошептала она.

— Соня, — слабо отозвался он, — голова… раскалывается… наверно, так выглядит конец…

— Сержик, ну что ты, миленький! Это мигрень. Я вызову врача.

— Ни в коем случае! — он добавил голосу силы. — Ты же знаешь, я давно умер.

— Сержик, у меня тут валяется паспорт Антона. Вы так похожи.

— Какого еще Антона? — спросил он, словно издалека.

— Как какого? Ты, что, забыл Антона? Вы играли в детстве часами, забившись под письменный стол.

— Это тот, рыжий, с веснушками и торчащими ушами?

— Неправда! — обиделась баба Соня. — Он замечательный был ребенок. И всегда с восторгом вспоминал о тебе. То есть все еще вспоминает, — исправилась старуха.

— Ладно, баба Соня, сдаюсь. Вызывай «скорую», иначе мне каюк.

«Скорая» равнодушно увезла в ночь человека по имени Антон и по фамилии Полонский. И, в общем-то, если бы по пути выкинула его бренное больное тело куда-нибудь в грязную глубокую канаву, никто, кроме бабы Сони, не всплакнул бы о нем, да и она не в счет, что возьмешь с выжившей из ума старухи. Есть еще, конечно, где-то Франческа, сухой цветок эдельвейса, которым старуха, подобно тибетским шаманам, решила его подлечить, да только напрасные оказались хлопоты.

После тягостного осмотра дежурным врачом и его почти мгновенного диагноза: гипертонический криз, а возможно, и инсульт, требуется дополнительное обследование, ему вкололи стандартный набор лекарств из убогого арсенала средств далеко не самой оснащенной больницы. Его бросили прямо на каталке в темном коридоре терапевтического крыла дожидаться утреннего обхода врачей. Сонная медсестра, равнодушно проделав серию манипуляций, удалилась в дежурную комнату, оставив подыхать в темноте и одиночестве этот человеческий обломок, некогда гордо именуемый секс-символом советского кино.

Кое-где свет ночных ламп выхватывал из темноты куски коридора, сгущал по углам, очерняя, больничный кошмар, лишал последней надежды на скорый приход утра. Так, по-видимому, выглядит дорога в чистилище: в виде больничного коридора с тусклыми лампами у потолка, с неистребимым запахом хлорки, с ощущением скорого конца. Как в этом кошмаре работают люди? Ладно, больные… им некуда деться. Но врачи и медсестры?! Ежедневно и еженощно добровольно примерять на себя ад, пусть и в роли свидетеля?

Он пролежал с открытыми глазами до первых проблесков рассвета, в очередной раз пытаясь осмыслить свою жизнь. Итак, продолжение следует… он снова болен и снова цепляется за свою жалкую жизнь. Голова болела так, словно сотня барабанных палочек отбивала чечетку на затылке. И все- таки мысль продолжала пульсировать. Сколько еще должно быть послано ему сигналов, чтобы он понял наконец, чего же хочет от него Всевышний? Мера изжитости все еще колебалась.

Утром его повели на осмотр. Голова по-прежнему болела, но передвигаться он все-таки мог, хотя и достаточно тяжело. Его раздевали, слушали, мяли, обкладывали голову датчиками, удрученно качали головой. И не единая душа не усомнилась, что перед ней не Антон Полонский. Вот вам и два десятка фильмов, вереница театральных образов, слава, успех, поклонение. Все оказалось химерой, жалким вымыслом. Несколько месяцев затворнической жизни, многодневная щетина, выражение затравленности, — и не надо вживаться в чужой образ, — ты уже сам себе чужой.

Его никто не навещал. Неделю назад Франческа снова улетела в Рим. Баба Соня сама нуждалась в уходе. Сергея перевели в переполненную палату, смрадную и грязную. Неистребимо пахло дешевой колбасой, кислой капустой, туалетом, — словом, дно жизни было уже совсем близко. Народ его не замечал, видно, он стал лишь декорацией. К слову сказать, и между собой больные мало общались, словно надеялись пережить свою болезнь как эпизод, малорадостный, но преодолимый. А в эпизодах, как известно, характеры прорабатываются слабо.

Молодая врачиха водила стетоскопом по грудной клетке, равнодушно расспрашивала его о возрасте, о роде занятий, вредных привычках.

— Я строитель, — зачем-то соврал он. — Строю мосты, — добавил.

— Вам, пожалуй, придется расстаться с вашей работой, — заученно ответила она, словно каждый день повторяла эту фразу. — Вам следует придерживаться более спокойного образа жизни.

Она даже не взглянула на него. Это было, по меньшей мере, оскорбительно. Он был некой частью ее конвейера, скучной подробностью ее жизни. Он потерял лицо… Она помогла ему подняться, словно перед ней находился глубокий старик. Как только его ноги проскользнули в тапочки, она произнесла громко:

— Следующий! А вы подождите в коридоре свой эпикриз.

* * *

Франческа вернулась из Рима оживленная и очень деятельная. Сергей был все еще слаб после перенесенного инсульта, и Франческа начала потихоньку его тормошить, готовить к отъезду.

— Сержик, может, у тебя остались какие-то неосуществленные желания, мечты, которые еще не поздно реализовать.

— О да, остались. Набить морду Горяеву! Вытрясти подлую душонку из Ильи. Аленку отдать замуж.

— Ну, ладно-ладно! Если не хочешь, поговорим об этом в другой раз.

— Ну почему в другой? Можно и сейчас. А если серьезно, очень хочу встретиться с отцом.

— И что ты ему собираешься сообщить? — растерявшись, спросила Франческа.

— Что жив, здоров. Что не стоит печалиться, — ответил без улыбки Сергей.

— Ну так давай рванем в Минск! Я возьму у друзей автомобиль.

— Отличная мысль? Кто за рулем?

— Нет, пожалуй, ты устанешь в машине. Поехали поездом.

— Нет, только не поездом. Я хотел бы не спеша прошвырнуться с тобой по родным и любимым местам.

Через неделю к поездке были готовы оба. Планировали отчалить с утра, но пока съездили за подарком для отца, потом перекусили, заправили машину, в общем, стартовали только к обеду. Дорога была черная, мокрая от накрапывающего дождя, вокруг лежали унылые горизонты, народ попадался все больше безрадостный. Где-то к середине пути, когда стали сгущаться сумерки, забарахлил мотор. Первым занервничал Серега. Женщина за рулем — всегда испытание для мужчины.

— Франческа, милая, пока не совсем заглох мотор, давай остановимся у первой деревни.

— Боюсь, мы уже не дотянем.

Ночь надвигалась стремительно. Они съехали с шоссе на проселочную дорогу, впереди обозначилось размытое пятно какой-то развалюхи. Когда подъехали ближе, стало ясно, что не ошиблись. Дом с выбитыми стеклами сиротливо притаился в ночи, ржаво поскрипывала дверь на одной петле. Было жутковато.

— Сержик, уносим ноги! — прошептала Франческа. — Он всегда удивлялся правильности ее оборотов.

Она выжала сцепление, нажала на газ, машина дернулась раз, другой и заглохла. Ночевка в доме, больше похожем на сарай, была обеспечена.

— Подожди меня в машине, — буркнул Сергей. — Я посмотрю, что там внутри.

Минут через пять он вернулся.

— Знаешь, переночевать здесь можно. На отель Хилтон пять звездочек, конечно, не тянет, но есть широкая лавка и даже печка. Я уже присмотрел пару чурок.

— Хорошо, что я запаслась едой, — невесело отозвалась Франческа. Она говорила исключительно шепотом, хотя на километр вокруг не светилось ни единого огонька. Где-то далеко брехали собаки.

Через полчаса они сидели за столом, сварганенным из шершавых досок, два великолепных одеяла были постелены на лавке. Огонь из открытой печки едва освещал их лица.

— Ты как себя чувствуешь? — Франческа волновалась.

— Слушай, ну зачем тебе нужен такой неудачник, как я, да еще после инсульта?

— Не было у тебя никакого инсульта и точка. Диагноз поставлен неверно. В крайнем случае, микроинсульт, — сказала уверенно молодая женщина. — Дома я тебя быстро поставлю на ноги. Подниму всю нашу медицину, но здоровье тебе верну. Я даже не знаю, как назвать чувства, которые испытываю к тебе. Мне кажется, это даже не привязанность и не любовь. Судьба, быть может. Или обреченность. Я обречена быть с тобой.

— В этом слове заключен роковой смысл.

— Так ты и есть мой рок… Сережа, что ты собираешься сообщить отцу? Как будешь оправдываться?

— Наверно, попрошу прощения. За то, что мало любил, мало интересовался его жизнью.

— Утром проснемся и придем в ужас: где спали, за каким столом ели, — глухо хохотнула Франческа.

— Франческа, а ты могла бы жить в таком вот доме, среди поросших бурьяном полей, вдали от благ цивилизации?

— С тобою да. Я писала бы книги, — на секунду забывшись, ответила итальянка.

— Франческа, я ведь по сути тебя совсем не знаю. Какой ты была в детстве, в школьные годы? Когда влюбилась впервые? Насколько сильным было твое первое чувство? Мне интересно.

— Я была правильной и скучной, вечно страдала по самым различным поводам. Мама всегда говорила, что я неправильная итальянка, а с испорченной русскими генами кровью.

— Забавно! Я никогда не думал, что с бабой, которая вырвана из другой жизни, из чужой культуры, можно вот так спокойно сидеть и о чем-то болтать, — чуть грубовато заметил Сергей.

— И что ты думаешь по этому поводу теперь?

— А все то же. Что с бабами надо меньше разговаривать, — и он нежно коснулся маленькой теплой руки Франчески.

Утром, едва проснувшись, Сергей бросил исполненный нежности взгляд на Франческу. Она, натянув на лицо одеяло, спала счастливым сном младенца. Потом он долго всматривался в серое низкое небо и наконец обратил испытующий взор в свою настрадавшуюся душу.

Вот так бы и жить. Вставать затемно, топить печь, не спеша выпивать чашку утреннего кофе. Пахать землю, выращивать хлеб, заниматься простым мужицким делом. Забыв себя, любить зеленоглазую хрупкую женщину с пепельными волосами, пытаться построить с ней что-то важное. Из этого бывает соткан свет. И воздух тогда полон звуков поскрипывающего на цепи ведра, стремительно уносящегося в ледяную темень колодца, чьих-то торопливых шагов за околицей, далекого бреха деревенских собак. Глоток колодезной воды взбодрит, и закружится голова от запахов пробуждающейся земли. А в доме будет слышно, как потрескивают в печи березовые поленья, как поскрипывают половицы под летящим женским шагом, и запахнет свежеиспеченным хлебом, душистыми травами, чем-то еще, волнующим и терпким. А потом все поглотит звенящая тишина подступившей ночи. Будто протяжный звук виолончели на грани небытия… И больше не надо прятаться за шелуху слов.

Он поднялся, вышел во двор, попытался завести машину. Стало ясно, что без посторонней помощи не обойтись. Пришлось тащиться в сторону шоссе, ловить машину, ехать на ближайшую станцию техобслуживания, уламывать горе-мастера, а попросту вымогателя, все сделать как можно быстрее. Через час он вернулся со специалистом, и Франческа по обыкновению немедленно взяла все в свои руки. Она сорила деньгами, как всегда, и это глухо раздражало Сергея. Снова заболела голова.

…К вечеру они были готовы продолжить свой путь.

В четыре утра прибыли в Минск. До семи покемарили в машине у подъезда отцовского дома. Сергей вдруг почувствовал, что к встрече не готов. Это было самое настоящее ребячество, но он не мог ничего с собой поделать. Его начала бить сильнейшая дрожь.

В восемь он услышал, как хлопнула дверь, кто-то вышел на улицу. Он узнал знакомый силуэт. Отец все еще был с прямой спиной, но тело, эта предательская оболочка, было уже другим, оно потеряло упругость, былую легкость, оно утратило красоту. Казалось, отец сейчас вернется за забытой тростью. И такой волной жалости и сострадания обдало Сергея, что впору было разрыдаться…

О матери — а теперь Сергей начал думать и о ней — он тоже не мог вспоминать иначе, как с комком в горле. И она не стала счастливой, несмотря на все усилия Любаши. Бабка, как могла, скрашивала жизнь двум бродяжкам, какими виделись ей дочь и внук, но и она не была волшебницей. Вероятно, и мать, и отец изначально пришли в этот мир для одиночества. И даже будучи в браке, не смогли преодолеть программу, заложенную кем-то извне. Но вот ведь что интересно, все могло сложиться иначе, стоило лишь Лизе отступить от проклятого ремесла…

Франческа потянулась, зевнула. Даже это у нее получилось изящно.

— Отца нет дома… Он уехал к брату в Вильнюс… Я был у соседей, назвался одноклассником сына. То есть самого себя.

— Послушай, это же смешно и не очень умно, — растерянно проговорила Франческа.

— Представь, меня не узнали. Придется возвращаться ни с чем, — делано расстроенным голосом сообщил Сергей.

— Давай хотя бы один день проведем в Минске! — взмолилась Франческа.

— Ладно. Я тут знаю одну недорогую гостиницу.

Сергей даже себе не смог бы ответить, почему принял столь неожиданное решение не встречаться с отцом. Такой болью полоснуло душу, такой жалостью к родному человеку, что понял: он и слова без слез не сможет промолвить.

Конечно, глупо все как-то вышло. Приехал к отцу, а встретиться не смог или не захотел. Тотчас возвращаться домой не было сил. Да и в этом городе он когда-то прожил два года. Это было очень давно, так давно, что он забыл, по каким улицам бегал, с кем дружбу водил, любил ли бабку, мать отца. Он прожил тут вынужденно, вдали от Лизы и Любаши, своих самых родных женщин, по которым тосковал так, как можно тосковать только в детстве, зачеркивая дни в календаре до предстоящей встречи, испытывая тайный страх перед любым событием, способным встрече помешать.

Он не знает и, возможно, так и не узнает никогда, разве что Соня прольет свет на события той давней поры, что же заставило Лизу с Любашей отдать дорогое чадушко отцу на воспитание на долгих два года. Что-то припоминалось про тяжелую болезнь матери, то ли туберкулез, то ли еще что-то. Да-да, помнится, все искали пути-подходы к пульмонологу, ленинградскому светилу той поры. В общем, решили не рисковать, отправить дитя подальше от греха. Бабка с отцом жили на окраине Минска, в бывшей деревне Курасовщине, в ту пору это уже был микрорайон с таким же сельским названием. И как теперь он помнит, ходил из Курасовщины автобус номер один до самого центра — площади Победы.

Хорошо бы Франческу провезти по маршруту своего детства. Сергей уткнулся в карту, увлекшись, стал разрабатывать маршрут.

* * *

Бабка Стефания приняла его с открытым сердцем. Если бы не Лизина болезнь, она бы никогда не встретилась со своим единственным внучком. Жила она с сыном в те годы бедно, в длинном деревянном бараке в ряду таких же убогих деревянных строений. Правда, год спустя Илья получил квартирку в трехэтажном кирпичном доме, там же в Курасовщине. Стефания работала младшим научным сотрудником в институте почвоведения, что находился в десяти минутах ходьбы от дома.

Детский сад, куда определили Сережу, располагался и то дальше, на расстоянии целой остановки от Стефаниного института. Иногда Стефания, не успевая на работу, отправляла его, шестилетнего, одного в детский сад. Так продолжалось довольного долго, до тех пор, пока мальчонку, совсем не торопившегося на свою «работу», с любопытством рассматривавшего каждую травинку, каждого кузнечика, не засекла злющая Тамариванна, заведующая детским учреждением.

Да! Этот детский сад стоял на самой высокой точке горы и представлял собой дворянскую усадьбу — добротное строение в два этажа, с высокой крышей, со множеством комнат, с балконами и балкончиками. А вокруг шумели кронами столетние дубы. Внизу, под горой, текла речушка, заболотившая все окрестности. Зимой они катались на санках, с горы — и вниз, до извилистого бережка той знаменитой речушки. Все это происходило под небывалый выброс адреналина. Тамариванна постоянно тряслась от ужаса при мысли, не приведи Господи, дети провалятся под лед. Потом доказывай всем в суде, что не виновата, просто для детского сада в Курасовщине не нашлось более подходящего места…

— Давай руку! — крикнул Сергей Франческе.

Ноги то и дело соскальзывали с мокрой дорожки, ведущей вверх от шоссе к усадьбе.

— Боже мой! Как все изменилось! Все как будто бы сплющилось и ужалось! Как кусок шагреневой кожи! — причитал по-стариковски Сергей. — Так и вся наша жалкая жизнь! А дом?! Что они сделали с домом? Нет, это непостижимо!

Казалось, Сергей сейчас разрыдается. Франческа боялась поднять на него глаза.

— Ты только посмотри на этот дом из стекла и бетона! Он совсем из другой реальности. В нем нет ничего подлинного. Даром что табличку прибили. А ведь в нем водились привидения.

Они подошли к доске, прочитали: «Памятник архитектуры ХУТП века. Охраняется законом».

— Нет, это непостижимо! — все повторял и повторял он. — Здесь было столько, — он очертил руками круг, — столько, — повторил он беспомощно, мучительно подыскивая подходящее слово, — воздуха, простора, непознанной Вселенной.

— Сержик! А что окружало усадьбу? — Франческа, казалось, прониклась чувствами Сергея.

— Здесь был яблоневый сад, и, честное слово, никогда больше я не ел таких вкусных яблок. А дубы, какие дубы тут росли! Мы собирали желуди, хвастались, у кого больше. Поехали отсюда, — упавшим голосом проговорил он вдруг.

— Почему ты молчишь? — осторожно спросила итальянка, когда они снова оказались в машине.

— Просто я не знаю достаточно выразительных итальянских ругательств! — с грустью отозвался Сергей.

Франческа взглянула на Сергея в зеркальце, улыбнулась уголками глаз. Автомобиль миновал птицефабрику, мясокомбинат, затем старый аэропорт, проехал от начала и до конца всю улицу Московскую. Они огибали площадь Победы, когда Сергей, наконец, снова подал голос:

— Немцы пленные строили!

— Что? — переспросила Франческа.

— Немцы после войны строили. Чуть дальше по правой стороне за больницей будет высокое полукруглое здание с колоннадой, там остановишься.

Они вышли из машины, подались в сторону Академии наук. Сумерки сгустились.

— Отсюда отец отправлял меня в мой первый пионерский лагерь! — чуть повеселевшим голосом сообщил он. — Мне было семь. Той же осенью я пошел в школу уже в Ленинграде. Мать забрала меня. Знаешь что? Поехали в Троицкое предместье, там и пообедаем. Хочу взглянуть на старую Немигу, что они с ней сотворили.

…Официант принялся бойко обслуживать парочку, бросая любопытные взоры на Франческу. Видно, сразу почуял в ней иноземное существо.

— Я никогда не думал, что так хорошо помню Минск, — проникновенно начал Сергей. — Я понял сегодня: несмотря ни на что, я люблю этот город. В нем нет, — он задумался на секунду, — в нем нет музейной патины, толстый слой которой лежит на самом неприметном питерском льве. Здесь не задумываешься всякую минуту, имеешь ли ты право в этом городе быть, здесь ты всегда свой.

— Сержик, ты разлюбил Ленинград? — спросила удрученно Франческа.

— Не в этом дело! У меня, по-видимому, обыкновенная душа простого обывателя, и она любит существовать среди обыкновенных вещей.

— Сержик, но в Риме или во Флоренции, жизнь еще больше уходит корнями в толщу веков, — с недоумением проговорила Франческа.

— Нам, что, обязательно жить на пьяццо да Винчи? У тебя нет домика в деревне со скромным виноградником за околицей? Я буду работать там день и ночь, — подмигнул он молодой женщине.

— Сержик! — улыбнулась Франческа. — Надеюсь, ты говоришь об этом не всерьез. Тебе не придется трудиться физически, разве что для удовольствия. Я нашла тебе работу в Париже, а нет — так в Риме. Учи языки, и ты окунешься в родную для себя стихию.

— У меня одна стихия. Это ты! Театр мне осточертел!

* * *

Илья Николаевич от природы был человеком застенчивым. В молодые годы он чуть ли не заикаться начинал, когда с ним заговаривали красивые девушки. Красивые девушки его замечали, неуверенность принимали за равнодушие и тут же атаковали его сердце с удвоенным напором. Он терялся совсем. И только Лиза не внушала страха. Она как будто сама нуждалась в защите и покровительстве. Казалось странным, что эта тоненькая девушка с большими серыми глазами, в которых затаилась непонятная боль, собирается стать актрисой. И он не смог разгадать так сразу, что за робкой внешностью прячется неистовая одержимость во всем, что зовется миром театра и кино. Эта одержимость стала досадной помехой, которая, он надеялся, уйдет, как уходит детская любовь к сказкам или девичьи мечты о принце. Но он ошибся.

А начиналось все симпатично: он физик-аспирант, она учится в театральном. Ему льстило, что на него обратила внимание столь незаурядная особа. Очень скоро он увлекся театром, забросил диссертацию, стал ходить на все студенческие спектакли, лишь бы там снова увидеть Лизино лицо. Смотрел на нее с болью и восхищением, иногда подсказывал что-то. Лиза диву давалась, как тонко он чувствовал нерв спектакля. Любаша же, вскоре ставшая законной тещей Ильи Николаевича, только головой недоверчиво качала. Видно, боялась поверить, что все это надолго. Мудрая была женщина.

Родился Сережа, все завертелось, закрутилось вокруг маленького писклявого пакета. Институт Лиза не бросила, по-прежнему бегала на репетиции и спектакли и вдруг была приглашена на роль Офелии в один из самых заметных ленинградских театров. Она стала раздражительной и злой, мальчишка отнимал много времени и сил. Благо, Любаша помогала. Собственно, и сам Илья поначалу принимал посильное участие в судьбе малыша.

Когда ребенку исполнился год, Илья вдруг вспомнил о своей науке, затосковал по ясному и живому миру научного эксперимента, вспомнил состояние азарта, когда зарождается новая научная мысль, а потом и вовсе приходит уверенность в скором открытии.

И уже фальшью повеяло от театральных подмостков, и все стало казаться искусственным и порочным. Ему почудилось, что и Лиза вот-вот придет к пониманию очевидных истин, и тогда что-то непременно изменится в их жизни к лучшему. Он решил затаиться, дождаться момента, когда она сама объявит ему об этом.

Но не тут-то было. Она уходила все дальше от него. Глаза ее стали чужими. Илья Николаевич собрал чемодан, застенчиво произнес прощальную речь, которую, впрочем, никто не услышал, сел в поезд «Ленинград-Минск» и устремился к родному дому.

…Илья Николаевич спустился в метро. Минскому метро было от роду несколько лет, можно сказать, оно не вышло из младенческого возраста, и Илья Николаевич все еще привыкал к нему. Всякий раз, спустившись в подземку, успев хватануть толику особенного, ни с чем не сравнимого запаха, ассоциируемого с близостью и господством большого города, по чудной прихоти своей отяжелевшей памяти, он снова ощущал себя ленинградцем. Минское метро казалось проще и безыскусней, но в то же время оно было такое чистое, аккуратное, будто чуть-чуть игрушечное. Его старая приятельница Тамара Жученко любила повторять во времена строительства первой линии: «Не понимаю, почему так близко станции строят! Ведь если первый вагон состава достигнет Академии наук, последний как раз останется стоять на площади Якуба Коласа. Не понимаю!» А вот ведь построили! И все прекрасно функционирует.

Илья Николаевич спустился на станцию «Московскую», собрался ехать до «Академии наук». Один электропоезд проследовал без остановки. Вот уже десять минут Илья Николаевич лицезрел панно из серого мрамора с контуром Московского Кремля. Пожалуй, это одна из наиболее удачно оформленных станций. Илья Николаевич бросил раздраженный взгляд на часы, затем на пустынную платформу. В это время суток станция всегда безлюдна. К нему приближалась молодая женщина с ребенком. Господи! Это была точь-в-точь Лиза лет тридцатилетней давности. И даже мальчик своим смышленым, живым взглядом до боли напомнил ему маленького Сережу. Илье Николаевичу стало тяжело дышать. Прижав руку к сердцу, он опустился на ближайшую скамью. Электропоезд он пропустил. Долгим взглядом проводил в вагон молодую женщину с мальчонкой, пока они не скрылись за захлопнувшейся дверью. Он посидел еще минут десять, пропустил следующий состав тоже, тяжело вздохнул и поплелся наверх, на свежий воздух. Он передумал ехать в Академию наук. Как-нибудь без него проведут Ученый совет. Пусть привыкают. Не хотелось сейчас вливаться в привычный круг людей, выслушивать туманные речи о вселенских масштабах очередного научного открытия. Хотелось забуриться куда-нибудь в дальний угол, задержаться хоть на мгновение в том пограничном состоянии между реальностью и полузабытьем, когда по ощущениям не определить, то ли ты испытываешь не вполне осознанную боль, то ли зыбкое чувство счастья.

* * *

Лена самым решительным образом начала докапываться до истины. Она взяла в театре отпуск на три дня, собрала сумку, выяснила по телефону, когда ближайший рейс на Минск и отправилась на такси в Пулково. Таксист попался назойливый, долго рассматривал ее в зеркальце, наконец изрек:

— А я вас знаю!

Лена продолжала хранить молчание.

— Вы снимаетесь в кино! — и он назвал имя известной актрисы одного из московских театров.

Лена давно привыкла к тому, что люди без приглашения вламываются в ее жизнь, требуют какой-то особенной реакции на факт узнавания ими твоей особы, требуют дружбы, любви, еще чего-то, что трудно поддается определению. Они-то и со своей жизнью до конца разобраться не могут, не могут научиться любить тех, кто с ними рядом, но вот от тебя готовы потребовать самых искренних чувств и заверений в дружбе лишь на том основании, что однажды увидели на экране твое лицо.

Поначалу это забавляло. После нашумевших премьер по Эдькиным пьесам она раздавала автографы налево и направо. Эдька при этом тихо посмеивался в стороне, видно, всегда, гад, знал истинную цену своим вымороченным творениям.

Однако последнее время она едва справлялась с раздражением, когда какая-нибудь молодая дурочка требовала поделиться секретом успеха. Какой там успех?! Десять лет играть один и тот же спектакль! Чувств нет, есть только до автоматизма доведенные реакции, когда уже не думаешь, ни как стать, ни как повернуться, и если, не дай бог, забудешь реплику, всегда найдешь выход. Или успех в том, что ты ничего не можешь себе позволить — даже ребенка, ибо за очередным поворотом судьбы всегда чудится главная твоя роль? И вот уже год, и два, и десять ты в театре, а лучшие роли играют другие актрисы, ничуть не талантливее тебя, просто звезды им светят иначе.

…Лена вышла из здания аэропорта «Минск-2», оглянулась. До города — вот несчастье! — сорок километров. Слава богу, почти мгновенно подкатил «Икарус». Всю дорогу она раздумывала о том, какими словами начнет разговор с Ильей Николаевичем, как объяснит, зачем приехала.

Но объяснять ничего не пришлось. Старик сразу ее узнал, пригласил в дом, начал суетиться.

— Знаете, Леночка, я иногда не верю, что Сергей покинул нас. Он ведь был полон сил, идей, строил планы, мечтал писать добротные сценарии и, самое интересное, действительно писал. У меня где-то тут один, забытый им, покоится.

И он стал рыться в книжном шкафу.

— Вот! — бережно раскрыл тетрадь перед Леной.

— Дайте-ка сюда! — Лена взволнованно перелистнула несколько страниц. — Илья Николаевич, дорогой, пожалуйста, дайте мне тетрадь на время.

— Хорошо-хорошо! Леночка, не волнуйтесь так, ради бога. Вот все полагают, что Сергей — этакий баловень судьбы, — Илья Николаевич стал говорить о сыне в настоящем времени. — А ведь у него было непростое детство. Лиза, его мать, болела туберкулезом. Он прожил у меня здесь два года, ходил в детский садик. Он был замкнутым, сосредоточенным, очень напряженным ребенком.

— Илья Николаевич, а почему вы ушли от его матери? Простите за бестактный вопрос.

— Леночка, я не доверчив, не открыт и чрезвычайно подозрителен. Я оказался не способен и на угрюмую любовь. Эту муку, я имею в виду театр, могут вынести только те семейные пары, которые в одинаковой степени помешаны на самом иллюзорном из искусств. Если же кто-то обладает более трезвым и прагматичным умом, а я полагаю, что я именно таков, он никогда не принесет свою жизнь в жертву иллюзии. Театр — это, прежде всего, страстный монолог, произнесенный с определенной интонацией. И вчерашняя интонация мало соотносится с днем сегодняшним. А уж завтра, поверьте, ее вообще никто не воспримет. Театр сиюминутен. И даже гениальные тексты ничего не меняют. Они лишь бледно пересказывают жизнь. Нельзя бесконечно обряжать действительность в театральные одежды.

— Вы очень умны и проницательны, Илья Николаевич. — Я теперь знаю, в кого пошел Сергей. Если бы вы были чуть моложе, честное слово, я бы вышла за вас замуж.

— Леночка, вы мне льстите так тонко, будь я помоложе, я бы непременно влюбился в вас… А давайте-ка погуляем с вами по городу. Минск так изменился за последнее время. Вам как истинной ленинградке трудно понять очарование моего города. После Минска мне было трудно привыкнуть к северной столице. Здесь другие пространства, другие ритмы, другие ценности. Да и жизнь здесь совсем иная. Для начала предлагаю бросить непредвзятый взгляд на Красный костел.

У костела Илья Николаевич почему-то занервничал. Казалось, некая застарелая обида прорывалась сквозь наслоения чувств.

— Только взгляните, Леночка, какая гармония линий. К сожалению, сейчас это Дом кино.

— Почему к сожалению?

— Негоже храм превращать в балаган.

— Илья Николаевич, — осторожно начала Лена, — как вы думаете, если бы Сережа был жив, где бы он сейчас обитал?

— Не знаю, — растерянно ответил он. — Может быть, у Сони. Если, конечно, не забыл совсем старуху. Она ведь крестила его когда-то.

— Его там нет! — резко ответила Лена.

— Знаете что, Леночка, а давайте я вас приглашу на ужин в Троицкое предместье. У нас теперь это самый модный ресторанный комплекс. Там и подумаем о том, что мучает вас и меня все эти долгие месяцы.

Они спустились к площади Победы, вышли на набережную Свислочи в том самом месте, где река приобретала не свойственную ей ширь. Илья Николаевич взбодрился, приосанился. У Театра оперы и балета приготовились перейти улицу. В затормозившем на перекрестке автомобиле произошло какое-то движение, да мало ли что происходит вокруг. Боковым скользящим взглядом Лена зафиксировала пепельноволосую женщину за рулем, ее лицо отдаленно показалось знакомым, пассажир на переднем сидении явно нервничал, все оборачивался назад, словно опасался погони. Лица его рассмотреть не удалось. «Хорошо бы заиметь машину», — подумала вдруг Лена.

… У Сергея бешено колотилось сердце. Он побледнел и стал хватать ртом воздух. Франческа остановилась у ближайшего здания, оказалось — больница.

— Сержик, что с тобой? — испуганно спросила она.

Через минуту к нему вернулась способность анализировать. Франческа никак не могла узнать отца — она его никогда не видела. Да и с Ленкой тоже знакома не была.

— Мне уже легче, — слабым голосом проговорил он.

— Сержик, давай зайдем в приемный покой, там тебе сделают укол.

— Поехали в гостиницу. Мне, и правда, полегчало.

Франческа со страхом взглянула на Сергея, лицо его, однако, уже не выглядело столь устрашающе бледным.

* * *

…В Ленинград вернулись невеселые. Франческа чувствовала себя слегка одураченной. Впрочем, похоже, Сержик на самом деле что-то перемудрил и заморочил голову не только Франческе, но заодно и самому себе.

Времени оставалось мало, совсем мало — всего какая-то неделя. Визы, слава богу, открыты, билеты заказаны. Франческа похудела, превратилась совсем в девочку, она бегала по своим ленинградским друзьям, прощалась. Все это мало интересовало Сергея. Он ушел в себя, впал в состояние исключительно внутреннего созерцания. Все внешнее как будто перестало его волновать, и только мысль — что же творит он со своей жизнью — время от времени остро пронзала душу. Баба Соня перестала донимать его своими досужими разговорами, стала все чаще куда-то исчезать, вела странные зашифрованные беседы по телефону, время от времени бросала страдальческие взгляды в его сторону, резко замолкала, когда он начинал прислушиваться.

С этим надо было что-то делать. Надо было пережить эту мучительную неделю и отбросить ее, как старую изношенную одежду, как и всю свою прежнюю жизнь. Надо было начинать вживаться в новый образ, в новую страну, новый дом и в свою новую роль, надо было познавать тысячу новых мелочей, из которых, собственно, и состоит жизнь. Мысль об этом была невыносима.

Когда появлялась Франческа, боль отступала. Приходила некоторая ясность, а с ней и уверенность в том, что он пережил большое приключение, воспоминание о котором будет веселить его долгие годы. Жизнь испытывала его на прочность и, может быть, будет испытывать дальше. Он выдюжит все. Рядом с Франческой.

В общем, эта неделя была лишней. Он не знал, чем заполнить ее. Не хотелось думать, двигаться, говорить. Прощаться было не с кем, завещать нечего. И только мысли об Аленке не покидали его. Хотелось снова увидеть ее, обнять, сказать нечто такое, что поможет ей выстоять в этой нелегкой жизни, хотелось уверить ее в безмерности своей любви, в том, что он будет всегда мысленно с нею. Он уже было собрался к ней в детский сад, налепил усы, но в последний момент передумал, он не мог больше так страдать.

* * *

В аэропорт приехали за два часа до отлета. Баба Соня с утра куда-то пропала, но обещала явиться в аэропорт. Старуха вела себя странно. Она предприняла столько усилий, чтобы этот отъезд состоялся, и в то же время всем своим поведением демонстрировала, что есть вещи поважнее, чем окончательно вызревшее бегство дорогого Сержика.

Сергей был внешне спокоен, но Франческа чувствовала, как он не может унять внутреннюю дрожь. Сама она была счастлива: этот день все же настал. Она видела себя и Сержика милой стареющей парой в ее богатом доме, где в мрачноватых комнатах с высокими потолками царят прохладная тишина и идеальный порядок. Сергей напишет книгу — роман о сложной русской душе, она же продолжит заниматься театром, так, как она делала это всегда, чуть отстраненно, чуть бесстрастно и потому особенно верно. По вечерам они будут ходить в оперу, в основном на премьеры, иногда станут бывать на светских приемах ровно до той минуты, пока действо не начнет утомлять Сержика, а потом они поедут домой, где она приготовит ему чудесный кофе. Их любимый мальчик будет уже спать, и они по очереди станут целовать его в прохладный лобик. Сын, их наследный принц, вырастет талантливым и счастливым.

В этот момент они увидели Соню. С прытью, давно уже ей не присущей, она неслась по залу ожидания, ритмично выстукивая своей палкой. Франческа напряглась, было в старухе некое неестественное оживление. У Сержика глухо забилось сердце. Они рванули к ней навстречу вниз по лестнице, Франческа впереди.

— Уф! Успела! Франческа, милая, — она огляделась, как будто прикидывая, что сказать, — мне нужен срочно нитроглицерин, все лекарства дома забыла. — И когда Франческа бросилась искать аптечный киоск, крикнула вдогонку:

— И еще воды.

Все произошло так стремительно, что Франческа не успела подумать, а зачем, собственно, нужен нитроглицерин, кто тут болен, кого спасать надо. Лишь только она оказалась на приличном расстоянии, Соня заговорщицки произнесла:

— Слушай, Сержик, у нас совсем мало времени. Я тут пригласила твоих… — она все еще задыхалась.

— Моих? — с оторопевшим лицом переспросил Сергей.

— Все-таки они все любили тебя! — страстно проговорила старуха.

В этот момент из-за угла показались Машка и Ленка, сзади брела Настя, все были перепуганные. Они то и дело оглядывались по сторонам.

— Ты сумасшедшая старуха! Несчастная греховодница! — сорвалось с Серегиных губ. — Да что же ты себе позволяешь? Ты кромсаешь мою жизнь по своему усмотрению, не считаясь с моими чувствами, — он побледнел, и Соня не на шутку перепугалась.

— Сержик, милый, они тебя все любили и продолжают любить. Они имеют право на это прощание, — растерянно твердила Соня.

— Что ты им наплела? Как объяснила мое воскресение?

— Да никак! Они не знают, зачем я сюда их позвала, — печально доложила старуха.

И тут он увидел Аленку. Она почему-то бежала с другого конца зала, с куклой в руке, когда-то подаренной им, и вдруг резко остановилась. Сергею стало тяжело дышать.

— Прости меня, Сержик, прости старую дуру. Я не учла, что…

— Па-а-а-па!

Этот крик проник в самое сердце, взорвал его изнутри.

И вот уже руки Аленки обнимают его за колени, и он чувствует на ладонях ее слезы, и уже клонится вниз, чтобы прижать любимое чадо к сердцу, потереться щекой о ее теплую щечку, как вдруг ощущает горячую волну, внезапно ударившую в затылок, и следом ослепительную вспышку света, после которой сразу ничего не стало. И лишь на обочине сознания звучат крики женщин, склонившихся над ним: Франческин мелодичный голос с ее неповторимой интонацией: «Сержик, не уходи!», и Машкино грубоватое: «Ты ведь вернулся не для того, чтобы покинуть нас навсегда?!», и Ленкино обвинительное: «Это вы, вы убили его! Все! Своей неразумной любовью!», и Настино жалобное поскуливание: «Ну сделайте что-нибудь!» И сквозь весь этот шум высокой чистой нотой прорвался Аленкин тоненький голосок: «Папа! Папа! Папочка!»

Он снова почувствовал в руках ее нежную ладонь. И в тот же миг увидел перед собой бесконечный крутящийся тоннель и в нем себя с Аленкой, бредущими к свету, к солнцу, в сверкающее бриллиантами утро. И он уже точно знал, что пришел наконец день, в котором все будут по-настоящему счастливы.

г. Минск, 2008–2011 гг.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Не умереть от истины», Вера Викторовна Зеленко

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!