1
Все мои попытки покончить с собой оказались напрасными.
Вся моя жизнь, если говорить прямо, оказалась напрасной попыткой, как и мои самоубийства.
Самое чудовищное в моем случае — осознание тщетности этих потуг. Нас таких тысячи на Земле, у кого не хватает силы или духа, привлекательности или удачи, но только я отдаю себе отчет в своей убогости, что, к несчастью, выделяет меня из этой толпы. Бог лишил меня всех талантов, кроме проницательности.
Зря прожитая жизнь — куда ни шло… но оказаться неудачником-самоубийцей! Я сгораю со стыда. Негодный к тому, чтобы шагать по жизни, и слабак для того, чтобы расстаться с ней. Я — полная бездарность, моя жизнь не стоит ни гроша. Пора вдохнуть в мою судьбу хоть немного силы воли. Жизнь я унаследовал, но уж своей смертью я распоряжусь самостоятельно!
Вот так я разговаривал сам с собою тем утром, глядя в пропасть, открывавшуюся у моих ног. Передо мной, всюду, куда простирался взгляд, — глубокие расщелины и острые скалы, усеянные редким кустарником, а чуть ниже — вспенившееся море, бушующее, хаотичное, брызжущее негодованием перед неподвижной покорностью берега. Возможно, я заслужу хоть немного самоуважения, если наконец смогу убить себя. До этого дня мое существование никоим образом не зависело от меня. Зачат был по недосмотру, родился, потому что изгнали из утробы, вырос благодаря генетическому программированию, короче говоря, я просто мирился с собой. Мне стукнуло двадцать, и все эти двадцать лет я просто взирал на то, как течет моя жизнь. Три раза я пытался плыть наперекор течению, и три раза меня подводили подручные материалы: веревка, на которой я возжелал повеситься, оборвалась под моим весом; проглоченные таблетки снотворного оказались невинным плацебо, а брезентовый кузов грузовика, проезжавшего под окном, из которого я добровольно вылетел с пятого этажа, мягко принял мое тело. Но теперь я смогу засиять во всем блеске — четвертая попытка должна оказаться удачной.
Высокое побережье Паломба Сол имело заслуженную репутацию прекрасного места для самоубийц. Крутые отвесные берега гордо взирали на бушующие волны моря с высоты ста девяноста девяти метров, предоставляя телам, которые летели вниз, по крайней мере, три гарантированных возможности стать стопроцентными трупами: или застрять, словно мясо на шампуре, на подлете к морю на остро заточенных скалах, или разбиться на тысячи кусочков, приземлившись на едва спрятанные под водой камни, или потерять сознание при ударе о воду, что обеспечивало безболезненное погружение на морское дно. На протяжении веков ни у одного самоубийцы не выходило осечки. Вот почему, преисполненный надежды, я прибыл сюда.
Я безмятежно вдыхал свежий морской воздух, готовясь к последнему рывку.
Самоубийство — это как прыжки с парашютом: первый прыжок навсегда останется лучшим. Повторение приглушает эмоции, рецидив притупляет чувства. Тем утром я даже не испытывал страха. Стояла чудная погода. Ясное небо, резкие порывы ветра в лицо. Разверзшаяся у моих ног пропасть манила, готовясь принять меня в свои объятия. Затаившись внизу, море от нетерпения закусывало свои пенные губы.
Еще мгновение — и прыгаю.
Я даже рассердился на себя из-за того, что до такой степени спокоен. Зачем корить себя за то, что пропал аппетит к самоубийству, если на сей раз осечки не будет? Выше голову! Напряги нервы! Больше ярости! Заведись! Пусть хоть твое последнее чувство будет, по крайней мере, настоящим чувством!
Бесполезно. Равнодушие не покидало меня, и я начинал упрекать себя в равнодушии. Затем я стал упрекать себя в том, что упрекаю себя за равнодушие! Но к чему все эти упреки, если я как раз и хочу умереть, чтобы положить конец упрекам? И зачем в последнюю минуту своей жизни я придаю такое значение этой самой жизни, которую покидаю именно из-за того, что она ничего не стоит?
Нет, пора прыгать.
Вот только отпущу себе еще пару секунд, чтобы все же почувствовать, какое это счастье — покончить с этим навсегда!
Я размышлял о том, как легко избавиться от всего этого, как просто и умилительно истекают последние мгновения моей никчемной жизни. Начинаю пританцовывать от нетерпения. Вот, сейчас, легкий разбег и…
— Дайте мне двадцать четыре часа!
Мощный раскатистый мужской голос долетел до меня с очередным порывом ветра. Я сначала даже подумал, что мне просто почудилось.
— Да, дайте мне двадцать четыре часа, и ни часом больше! На мой взгляд, этого будет достаточно.
Раздавшийся повторно голос заставил меня повернуться, чтобы увидеть лицо, которому он принадлежал.
Одетый во все белое мужчина сидел, нога за ногу, на раскладном пляжном стуле, опираясь руками, усыпанными перстнями, на набалдашник трости из слоновой кости, и пристально рассматривал меня с головы до ног, словно выбирал товар в витрине магазина.
— Разумеется, необходимо, чтобы мне хватило воображения, но это… не так ли…
Мелкий смешок закончил фразу, мелкий икающий смех, похожий, скорее, на сухой кашель. Его тонкие усы растянулись в улыбке, приоткрыв ряд ослепительных зубов — причем, не ослепительно белых, а ослепительно разноцветных, поскольку они сверкали на солнце всеми цветами радуги.
Я подошел к нему поближе.
Передние зубы и резцы незнакомца были украшены драгоценными камнями.
Когда до него оставалось около двух метров, улыбка слетела с его лица, словно он опасался, что я ограблю его рот.
Я остановился. Сцена теряла смысл. Я уже не знал, зачем обернулся, я ведь даже не вслушивался в смысл сказанного, меня просто оторвали отдела. Я грубо заявил мужчине в белом:
— Оставьте меня в покое! Я собираюсь совершить самоубийство.
— Да, да… Я заметил… Поэтому и попросил вас подождать с этим двадцать четыре часа.
— Нет.
— Ведь это сущие пустяки — всего двадцать четыре часа…
— Нет.
— Что значат какие-то жалкие двадцать четыре часа, когда не удалась целая жизнь?
— Нет! Нет! Нет! И нет!
Я взвыл от отчаяния — до такой степени меня раздражал этот неведомо с какого неба свалившийся тип. Мужчина умолк, потупив взор, словно обидевшись на меня и мой резкий тон. Он явно хотел продемонстрировать мне свою обиду.
Я лишь пожал плечами и вернулся к краю обрыва. Не буду же я, в самом деле, портить себе смерть из-за какого-то идиота, который нацепил себе на зубы драгоценные камни!
Глубокий, очень глубокий вдох, чтобы успокоиться. Я бросил взгляд вниз: море показалось мне еще более отдаленным, дикий натиск волн на прибрежные скалы еще более яростным, торчащие из воды прибрежные камни еще более острыми, а самих скал, казалось, стало еще больше. Вой ветра превратился в нарастающее жалобное пение, от которого у меня горели уши, словно то были стенания вечного неудачника.
Интересно, он все еще там?
Ну и ну! Как я могу допускать хоть на секунду подобные мысли? Я совершаю самый значительный и самый достойный поступок в своей жизни. Ничто не должно отвлекать меня.
Да, но все же интересно, он там или ушел?
Я украдкой бросил взгляд назад: незнакомец с нарочитым прилежанием показывал, что никоим образом не желает меня беспокоить. Глядя на его отрешенный взгляд, элегантную позу, умиротворенный вид, можно было подумать, что он слушает воскресный концерт, сидя в беседке городского парка.
Я решил, что должен отбросить все мысли о нем, и вновь попытался сконцентрироваться на своем прыжке.
Однако я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал на затылке его тяжелый взгляд. Он смотрел на меня. Точно, как только я отворачивался, он вонзал в меня свой острый взор, я мог поклясться в этом, он прожигал меня своими черными глазищами, которые — я точно знал — неотступно преследовали меня. Я потерял покой, мое одиночество было безвозвратно утеряно.
Обозленный на незнакомца, я резко обернулся.
— Я что, по-вашему, спектакль тут устраиваю? Я собираюсь покончить с собой!
— Я просто любовался птичками.
— Нет. Как только я поворачиваюсь к вам спиной, вы сразу пялитесь на меня.
— Вот еще выдумки!
— Уходите отсюда прочь!
— С какой стати?
— Просто поразительно! Вам что, больше нечем заняться?
Он с беззаботным видом посмотрел на часы.
— Нет, обед у меня только через два часа.
— Убирайтесь к черту!
— Побережье открыто для всех.
— Мотайте отсюда или я набью вам морду!
— По-моему, вы перепутали роли: ведь вы же не убийца, а жертва.
— Я не могу погибать в подобных условиях!
То равнодушие, которое я испытывал всего несколько минут назад, было уже очень далеко. Оно улетело с чайками в открытое море, и там, наверное, ему было приятно покоиться на ветру, покачиваясь над острыми выступами подводных камней.
— Я хочу быть абсолютно один. Мое последнее мгновение принадлежит мне и только мне. Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Как вы можете оставаться рядом с человеком, который собирается броситься на скалы?
— Мне это доставляет неописуемое удовольствие, — и он добавил тихим, нежным голосом: — Я частенько прихожу сюда.
Взгляд его затуманился, воспоминания мелькнули в глубине зрачков.
— Я видел многих самоубийц — и мужчин, и женщин. И ни разу не вмешался в процесс. Но вы…
— Что я?
— Мне очень захотелось удержать вас от подобного шага. Понимаю, что нарушаю ваши планы, доставляю вам хлопоты. И тем не менее, я — и это весьма любопытно — обычно нисколько не заботящийся о судьбе своих соотечественников, не желаю, чтобы вы прервали свою жизнь.
— Почему?
— Да потому, что я очень хорошо вас понимаю. Будь я на вашем месте, я обязательно прыгнул бы. Будь у меня такая, как у вас, внешность, такая… разочаровывающая внешность, я обязательно прыгнул бы. Будь я такой двадцатилетний, как вы, то есть двадцатилетний без всякой свежести на лице, словно потрепанный старостью, я обязательно прыгнул бы. Что вы умеете в жизни? У вас есть талант? Призвание?
— Нет.
— Амбиции?
— Нет.
— Тогда прыгайте.
Я хотел возразить ему, что он как раз и мешает мне прыгнуть, но решил, что пора прекратить этот пустой разговор.
Твердым шагом я направился к краю пропасти и так же твердо замер у обрыва. Но мысли словно приковали ноги к земле. Как человек с перстнями осмеливается решать мою судьбу? Как это он может судить, годен я к тому, чтобы разбиться о скалы или нет? Кто позволил ему приказывать мне прыгать в пропасть? Я обернулся и крикнул в его сторону:
— Я собираюсь покончить с собой не ради вас, а ради себя!
Оторвав от стула свое длинное худое тело, он подошел и стал рядом со мной. От ветра он покачивался взад и вперед, словно маятник.
— У вас поистине переменчивое настроение. Когда я предлагаю вам не прыгать, вы хотите сигануть в пропасть. А когда я предлагаю вам прыгнуть, у вас пропадает желание. Вам что, всегда хочется делать наоборот все, что вам говорят?
— То, что я делаю, касается лишь меня. И больше всего мне хочется не видеть вас никогда. Исчезнете.
— В любом случае, уже слишком поздно, вы не прыгнете. Если самоубийца не решается больше четырех минут, то ему уже не суждено стать настоящим самоубийцей. Это доказанный факт. А за вами я наблюдаю больше восьми минут.
Он улыбнулся, и драгоценные камни в его рту вновь полыхнули, переливаясь на солнце. Я заморгал, ослепленный роскошной улыбкой незнакомца.
Вдруг посерьезнев, он пристально посмотрел на меня.
— Я прошу у вас всего двадцать четыре часа. Подарите мне их. Если я не смогу убедить вас не обрывать вашу жизнь, то мой шофер завтра же привезет вас сюда, на это же место, в этот же час, и вы спокойно броситесь в пропасть.
Он взмахнул рукой, и я заметил на дороге длиннющий лимузин нежнокремового цвета, возле которого стоял шофер в черных перчатках и, покуривая сигарету, всматривался в горизонт.
— Двадцать четыре часа! Всего двадцать четыре часа, в течение которых вы, возможно, вновь ощутите вкус к жизни.
Я ничего не понимал. Ни нежность, ни доброта не исходила от этого человека, который, однако, желал спасти мою жизнь. Филантропы обычно подвижны, суетливы, толстоваты, с наивными влажными зрачками и круглыми розовыми щечками, с наигранным властным видом. Ничего похожего у человека в белом я не наблюдал. Я искоса посмотрел на него. Его темные глаза, спрятанные под густыми черными бровями, глубоко посаженные, словно призванные наблюдать, оставаясь незамеченными, возвышались над тонким, загнутым, как клюв, носом и смотрели на мир будто из орлиного гнезда. Глядя на него, бросающего на снующих по небу бакланов цепкие взгляды, точные и гнетущие, словно он выбирал себе жертву, можно было бы назвать его красавцем, но в этой красоте не было ничего человечного. Скорее, имперское превосходство.
Почувствовав на себе мой взгляд, он повернулся ко мне и выдавил натужную улыбку. Его губы вновь приоткрыли ювелирную лавку, и я начал про себя перечислять: рубин, изумруд, топаз, опал, брильянт. А что же это за лазурный отблеск там, на левом переднем зубе?
— Скажите, а вон тот камешек цвета ультрамарин, это ляпис-лазурь?
Он подскочил как ужаленный, и его улыбка погасла. Глаза незнакомца насквозь просверлили меня. Он с жалостью смотрел на меня.
— Ляпис-лазурь? Бедный идиот! Это не ляпис-лазурь, это сапфир.
— Согласен.
— Не понял?
— Я даю вам свои двадцать четыре часа.
Вот так я познакомился с человеком, который круто изменил мою жизнь и которого, по своему наивному разумению, я звал в последующие несколько месяцев своим Благодетелем.
2
Лимузин тихо скользил по дороге.
Мой Благодетель вытащил из кармана на одной дверце бутылку шампанского, из другого — бокалы, и мы, восседая на сиденьях из темной кожи, одурманенные витающим в салоне пьянящим запахом янтаря, перешли к методичному потреблению пенного напитка. Я с удовольствием предался этому занятию, избавлявшему меня от лишних разговоров. К тому же шампанское, которое я неторопливо потягивал из бокала, казалось, еще сильнее ударило в голову из-за того, что я пил в движении, и это приводило меня в полный восторг. Впрочем, движение было настолько плавным, что, если бы не мелькавший за тонированным окном пейзаж, можно было подумать, что мы так и не сдвинулись с места.
Наконец мы остановились у высоких ворот из решетки, увитой жимолостью и украшенной гербами из кованого железа. Охранник открыл ворота, и лимузин, грациозный и беззвучный, продолжил свой путь.
— Мы прибыли в Омбрилик.
— Омбрилик?
— Так называется мое поместье.
Дорога с высаженными по обе стороны тисами, безупречно подстриженными, петляла вокруг холма. Она поднималась медленно, по спирали, словно повторяя движение заворачивающегося винта. Нескончаемый вираж влево с бесконечной стеной из одних и тех же темных листьев, мелькавших у меня перед глазами, буквально вдавил меня в дверцу автомобиля. Я чувствовал себя подавленным этим, казалось, нескончаемым кошмаром. Я физически ощущал, как мое сердце смещается в правую часть груди. Нервно вцепившись в ручку двери, я ждал, что меня вот-вот стошнит.
Бросив на меня взгляд, мой Благодетель понял, что мне нездоровится.
— Омбрилик находится в центре спирали, — пояснил он, словно это могло облегчить мои страдания.
Наконец машина вернулась в прямое положение и через несколько секунд остановилась перед огромной виллой, которую я затрудняюсь описать, настолько громадной она была. Могу просто сказать, что этот дом в высшей степени олицетворял то, что понимают под роскошью и экстравагантностью. Множество лестниц убегало в разные стороны от круглого, с колоннами вестибюля, направляясь к силуэтам балконов самых разных размеров и форм, где опускались и поднимались причудливые дымчатые шторы. Лестничные площадки украшали огромные статуи запечатленных в камне в странных позах то ли людей, то ли животных. Я медленно следовал за мажордомом по широким коридорам, стены которых были увешены бесчисленными одинаковыми фотографиями хозяина виллы, которые, однако, при пристальном изучении отличались друг от друга какой-нибудь совсем незначительной деталью. Затем мы вышли на более узкую лестницу, где висевшие картины, выполненные грубыми небрежными мазками, представляли моего нового знакомого в ином виде: занимающегося любовными утехами со всеми животными, которых только придумали природа и человек, включая гиппопотама и единорога. На каждой картине его мужское достоинство выражалось в огромной круглой ярко-алой дубинке, похожей, скорее, на предмет страдания, нежели наслаждения. Мажордом, однако, с беспристрастным видом шествовал среди этих сцен животной течки, равно как и попадавшиеся на нашем пути слуги и служанки, и я решил придержать свое изумление. Но куда же я попал?
Поднявшись на последний этаж, мажордом провел меня в небольшую комнату с окном на всю стену, выходившим на море.
Я окинул взором натянутые на металлических рейках картины, выполненные гуашью, где были изображены ракушки и улитки. И вновь изумился, но уже с облегчением. Однако, подойдя ближе, я заметил, что на самом деле картины живописали замученных и распятых женщин. Стенам этого дома решительно не хватало только одного: чувства меры.
Когда мажордом оставил меня одного, я прилег на кровать и, сам не зная почему, принялся рыдать. Слезы лились сами по себе, прерываясь на мгновения душившим меня исступленным иканием. Я, наверное, провел таким образом добрый час, всхлипывая и дрожа всем телом, утопая в слезах и соплях, не понимая, каким горем я убит, прежде чем до меня дошло, что приступ вызван контрастом между моим недавним желанием покончить с жизнью и шикарным жилищем, которое подавляло меня размахом и роскошью.
— Ну как, может, теперь вы немного расскажете о себе?
Откуда он появился? Сколько времени он уже здесь? Сидя на краю кровати, он склонился надо мной со скучающим видом, который, наверное, выражал у него сочувствие.
— К чему это? — ответил я. — Ведь это вы должны вернуть мне вкус к жизни.
— О, об этом не беспокойтесь, этот вкус обязательно к вам вернется.
И он протянул мне бокал с шампанским. Откуда он, как фокусник, достает эти бесконечные бутылки и стаканы? Я с радостью принял вино, как христианин принимает причастие. По крайне мере, пьяный я буду меньше думать.
— Итак, — вернулся он к разговору. — Кто же вы?
— Знаете ли вы братьев Фирелли?
— Ну разумеется!
— Так вот, я их брат.
Он расхохотался. Его, видимо, очень рассмешил мой ответ, поскольку тело его вздрагивало от приступов смеха. Его веселье тем более выглядело жестокой пыткой, поскольку он, заливаясь от смеха, блаженно закрывал глаза, словно для него больше ничего не существовало в мире, словно раскаты его хохота смели с лица земли всё, включая меня! Я стоял как столб, молча взирая на своего мучителя.
Вытирая сквозь смех слезы, он, пожалуй, впервые посмотрел на меня ласкою:
— Ладно, давайте серьезно: кто вы?
— Я только что вам сказал. Вот уже на протяжении десяти лет я наблюдаю подобную реакцию. Я — брат братьев Фирелли, но никто в это не хочет поверить. Мне надоело это. Вот почему я хочу покончить с собой.
Взволнованный такой новостью, он вскочил и пристально посмотрел на меня.
— Невероятно! У вас с ними одна мать?
— Да.
— И один…
— Да.
— Это… И вы родились после, во время или до братьев Фирелли?
— После. Они мои старшие братья.
Непостижимо!
В то время на острове, где мы жили, вряд ли нашелся бы человек, которому было бы неизвестно имя братьев Фирелли. Газеты, плакаты, афиши, реклама, клипы, фильмы, спонсоры… Везде возможность показать братьев Фирелли оценивалась в суммы со многими нулями. Если удавалось их заполучить, продажи подскакивали в два раза, публика набрасывалась на Фирелли, а инвесторы подбивали неслыханные барыши. И всё благодаря тому, что братья Фирелли были просто-напросто двумя самыми красивыми пареньками в мире.
Никому не пожелаю сосуществовать с красотой с самого детства. Изредка выставляемая на обозрение, красота ослепляет мир. Когда с ней сталкиваешься каждый день, она ранит, обжигает и оставляет на сердце шрамы, которые остаются с вами навсегда.
Мои братья обладали той красотой, которая очевидна для всех, — красотой, не требующей каких-либо объяснений. Блеск их кожи имел в себе нечто неземное: казалось, они сами создают этот свет. Природа не могла придумать цвет богаче цвета их глаз: в них отразились все оттенки синего — от лазурного до цвета морской волны, включая васильковый, нежно-голубой с синеватым оттенком, аспидный, цвета кобальта, индиго и ультрамариновый. Их ярко-алые четко очерченные губки покоряли своими круглыми пухленькими формами, вызывающе даря надежду на поцелуй. Их носы идеальной пропорции обладали потрясающей чувственностью благодаря тонким трепещущим ноздрям. Высокого роста, хорошо сложенные, в меру мускулистые, — их прекрасные формы легко угадывались под одеждой, — в меру элегантные, им достаточно было просто появиться на людях, чтобы тотчас же приковать к себе взгляды. Их совершенство было тем более феноменальным, что их было двое. Двое абсолютно одинаковых красавцев.
Некрасивые близнецы вызывают смех. Красивые близнецы вызывают восторг. Именно то, что они близнецы, наделяет их красоту чудодейственной силой.
Сила красоты заключается в том, чтобы внушить людям, которые с ней соприкасаются, что они тоже становятся красивыми. Мои братья заколачивали миллионы, продавая эту иллюзию. Их просто рвали на части, приглашая на вечеринки, инаугурации, телепередачи, снимая для обложек журналов. Я не могу осуждать людей, которые попали в плен этого миража, я сам стал его первой жертвой. Будучи ребенком, я был убежден, что настолько же прекрасен, как и они.
Как раз в тот момент, когда они стали знаменитыми, запустив в коммерческий оборот свою внешность, я переходил в среднюю школу. Когда первый учитель назвал мою фамилию Фирелли, лица всех учеников обернулись к тому, кто крикнул: «Есть!» И тут же вытянулись от изумления. Учитель сам пребывал в замешательстве. Я ободряюще улыбнулся ему, чтобы подтвердить подлинность своих слов.
— Вы… вы… состоите в родственных отношениях с братьями Фирелли? — спросил он.
— Да, я их брат, — с гордостью объявил я.
Оглушительный хохот потряс стены класса. Даже учитель не смог сдержать смешок, прежде чем призвать учеников к дисциплине и добиться тишины.
Потрясение мое было безгранично. Произошло нечто, — и затем происходило постоянно, — чего я не мог уразуметь. Я не слушал учителя, все голоса вокруг меня слились в беспрестанный мурлычущий гул; взбешенный, я с нетерпением ждал перемены.
Едва дождавшись звонка, я бросился в туалет и подбежал к зеркалу. На меня смотрел незнакомец. До сих пор, вглядываясь в свое отражение, я видел там братьев; созерцая постоянно их красоту, да еще помноженную на два, я ни секунды не сомневался, что похож на них. Но в тот день, когда в подвешенном над заплесневелым умывальником зеркале я обнаружил пустое лицо на никчемном теле, когда передо мной открылась внешность, лишенная всякого интереса, с невзрачными чертами и невнятным характером, меня самого тотчас же обуяла скука. Ощущение своей посредственности стало для меня настоящим прозрением. Никогда ранее я не испытывал подобного чувства, которое с тех пор уже никогда не покидало меня.
— Итак, вы один из братьев Фирелли! — повторил, потирая в задумчивости подбородок, мой Благодетель. — Я тем паче понимаю ваше отчаяние.
Он наполнил мой бокал шампанским и вновь оголил всю коллекцию своих драгоценных камушков.
— За ваше здоровье, я просто очарован нашей встречей. Она отвечает моим ожиданиям еще в большей степени, чем я ожидал. Давайте чокнемся.
Я просто держал свой бокал, наблюдая за тем, как сталкивается с ним бокал моего Благодетеля, поскольку чувствовал себя достаточно накачавшимся, чтобы чокнуться мимо цели.
— У меня такое чувство, что вы меня не узнали, — произнес он с досадой. — Или я ошибаюсь?
— Почему… я… я должен был узнать? Вы знамениты?
— Я — Зевс-Питер-Лама.
Он скромно склонил голову, уверенный в эффекте, который должно было произвести его имя. Горе на мою голову! Это имя мне ничего не говорило, и я смутно догадывался, что мое невежество будет стоить мне неприятностей. Мне пришла в голову мысль, что следует быстренько воскликнуть: «Ну конечно же!» или «Ой, какое счастье!», или «Боже мой, где же была моя голова!», короче говоря, произнести какую-нибудь условную банальную фразу, которая позволила бы мне иметь менее глупый вид и не обидеть хозяина дома. Однако — возможно, из-за воздействия игристого напитка? — эта мысль слишком долго добиралась до моей головы, и гнев моего собеседника опередил мой ответ, пригвоздив меня на месте.
— На какой планете вы живете, мой бедный друг? У вас не только с внешностью нелады, но и с умом тоже!
Он поливал меня словами, словно кнутом. Я с трудом выдерживал его тяжелый взгляд.
— Вы знаете братьев Фирелли, но вам незнакомо имя Зевса-Питера-Ламы? У вас поистине голова соломой набита вместо мозгов.
— Я знаю их, потому что они мои братья и потому что я от них вдоволь натерпелся. А на остальной мир мне наплевать.
— Вы что, не включаете телевизор? Ни разу не раскрыли газету?
— А зачем? Чтобы видеть там своих братьев и не видеть себя? Нет уж, увольте.
Он не смог ничего сказать в ответ, пораженный доводами в мою защиту. Я почувствовал, что должен прикинуться еще большим простачком, чтобы успокоить его.
— Отчего, по-вашему, я так жаждал умереть? Оттого, что я ни в чем не смыслю. Девять лет сплошного уныния. Ничто и никто не интересует меня. Равно как и никто не интересуется моей особой. Возможно, знай я о вашем существовании, я не захотел бы покончить с собой?
Такая откровенная лесть не была, наверное, для него в диковинку. Успокоившись, он вновь присел на кровать рядом со мной. Я умоляющим голосом продолжал:
— Объясните, кто вы, месье? И простите мое невежество, уж лучше оказаться мне на морском дне на радость прожорливым рыбам.
Он кашлянул и забросил ногу за ногу.
— Мне весьма неловко, что я вынужден рассказывать вам, кто я такой.
— Нет, месье, это я испытываю жуткое неудобство.
— Мне неудобно из-за моей скромности. Ведь я Зевс-Питер-Лама, самый великий художник и самый великий скульптор нашей эпохи.
Встав с кровати, он отпил глоток из бокала и, расправив плечи, устремил на меня проникающий взгляд.
— Не будим ходить вокруг да около: я — гений. Впрочем, я не стал бы им, если бы сам не верил в это. Я обрел известность еще в пятнадцатилетием возрасте благодаря своим картинам на черном мыле. В двадцать лет я делал скульптуры из соломы. В двадцать два я покрасил Дунай. В двадцать пять обернул статую Свободы клейкими лентами против мух. В тридцать лет я закончил свою первую серию бюстов из жидкого меда. Затем все покатилось одно за другим… Я никогда не вкалывал как проклятый, никогда не жрал лапшу или говядину от бешеной коровы. Я всегда катался как сыр в масле, я известен и признан во всем мире; за исключением встреч с отдельными психопатами вроде вас, всё, к чему я прикасаюсь, стоит целого состояния, любой нацарапанный наспех рисунок приносит мне столько, сколько профессору не заработать за целую жизнь. Короче, используя минимум слов, можно выразиться так: я обладаю гениальным талантом, славой, красотой и деньгами. Досадно, не правда ли?
Я не находил слов. Он подошел ко мне поближе и приоткрыл под усами свою витрину с ювелирными изделиями.
— Вдобавок ко всему, в постели я любовник, с которым никому не сравниться.
Я сидел, оглушенный столь убедительными доводами. Он подкреплял аргументы таким решительным тоном, что никому не пришло бы даже в голову оспаривать их.
Он вновь присел напротив меня.
— Ну, так что вы думаете об этом, мой юный друг?
— Я… Я… Я очень польщен, господин Зевс-Питер-Лама.
— Зовите меня просто Зевс.
3
Обед накрыли на террасе. Около трех десятков молоденьких девушек, появившихся невесть откуда, громко щебетали за выложенным мозаикой столом. Голоса то пронзительно взлетали фальцетом, то затухали на низких нотах, обрастали россыпью хохота, трещали, срывались, разлетались в разные стороны, цеплялись друг за друга, бултыхались над уставленной на столе снедью, словно колония лососей, пытающихся пройти через бурлящий порог реки. Никто не слушал своих соседок, все говорили одновременно. Немного пообвыкнув в новой обстановке, я понял, что они распинались, периодически повышая голос, только ради того, чтобы их услышал хозяин дома.
Тот восседал во главе стола. И не обращал ни малейшего внимания на тщетные усилия тридцати прекрасных девушек. Он даже глазом не вел и ни на секунду не прислушивался к обрывкам разговоров; он лишь вскрывал ракушки с дарами моря.
Ни разу в жизни я не видел столько прекрасных девушек в одном месте. Мягкая бархатистая кожа, чистые ровные лица, большие ресницы, шелковистые волосы — все девушки обладали круглыми и в то же время грациозными формами, ясным взглядом и изящными жестами. Поскольку дело было летом, на них были наброшены лишь легкие накидки из полупрозрачной ткани, и я предавался чревоугодию в окружении бесконечной череды оголенных плеч, золотистых от загара рук, бросающихся в глаза открытых пупков и едва спрятанных под ненадежным покровом прекрасных грудей. В отличие от моего Благодетеля, я жадно всматривался в одно за другим молодое лицо, пытаясь вызвать интерес к своей персоне и поддержать беседу. Попытка провалилась самым чудовищным образом. У меня было ощущение, что меня вдруг одновременно поразила слепота и глухота: напрасно пытался я артикулировать слова и составлять предложения, никто их не слышал; напрасно старался перехватить чей-то взгляд, никто не видел меня. Поначалу, оказавшись среди такого количества великолепных и желанных женщин, я переживал, что моя мужская реакция бросится в глаза и вызовет смех у окружающих. Но уже за десертом я мог успокоиться: безмолвное и прозрачное приведение имело больше шансов быть замеченным, нежели я. Это лишь укрепило меня в моей решимости: завтра же я возвращаюсь в Паломбо Сол, чтобы ринуться в пропасть.
Во время обеда, несмотря на его безмятежную, расслабляющую атмосферу, я почувствовал за столом некоторое напряжение. Среди молодых девушек вспыхнула скрытая, но настоящая война. Все на взводе, все как одна — яростные соперницы. Патетические попытки привлечь к себе внимание Зевса-Питера-Ламы перегружали их речи безудержным хвастовством, каждая метала стрелы в конкуренток, осыпая себя наивными лестными эпитетами. Борьба достигла своей вершины за кофе, когда, словно по свистку магического арбитра, игра прекратилась.
Поставив чашку на стол, Зевс-Питер-Лама поднялся и поманил одну из девушек пальцем.
— Паола, идем со мной, опрокинем по стаканчику.
Высокая брюнетка, чей подбородок дрожал от восторга, тут же выскочила из-за стола. Другие сразу притихли с перекошенными от досады лицами.
Когда пара скрылась с глаз, они даже ради приличия не попытались продолжить беседу. За столом повисла мертвая тишина, которая, наряду с полуденной жарой, сковывала тело. Лишь редкие звуки пережевывающих пищу граций отличали их от каменных статуй.
Решив, что мой час наконец пробил, я повернулся к своей очаровательной соседке по столу.
— Так вы, значит, подруга Зевса?
Вздрогнув от неожиданности, она смерила меня с головы до ног, словно впервые увидела. Затем вновь переключила внимание на пустую чашку от кофе, потеряв ко мне всякий интерес.
За столом стояла гробовая тишина.
Я оглянулся вокруг. Покинув прекрасных сотрапезниц, мой Благодетель сорвал с них невидимую вуаль. С их лиц слетели маски молодости и обаяния, обнажив напряженные черты, за которыми угадывались ненависть, презрение, себялюбие, цинизм, алчность… Правда, пока этим девам было всего по двадцать, на их личиках можно было лишь мимолетно уловить зачатки множества пороков, но пройдет всего несколько лет, и эти наброски навечно запечатлеются в морщинах, которые выдадут их настоящую суть, скрытую пока под покровом молодости.
Когда я выходил из-за стола, то уже не был уверен, на самом ли деле они так прекрасны.
4
По окончании сиесты Зевс-Питер-Лама пригласил меня в свою мастерскую.
На подиуме позировали три обнаженные молоденькие женщины. Я тут же в смущении отвернулся, словно меня застали за каким-то непристойным занятием. Однако прекрасные модели, слишком озабоченные тем, чтобы удержаться в неудобных позах и не пропустить оплошности конкуренток, уделили мне столько же внимания, сколько и за столом.
— Подходите ближе, — сказал Зевс-Питер-Лама, стоя за мольбертом.
Устроившись рядом с великим художником, я бросил взгляд на рождавшийся шедевр. Пытаясь сравнить оригинал и произведение искусства, мои глаза курсировали от холста, над которым он трудился, к молодым музам, вдохновлявшим на подиуме автора. Однако очень скоро мой мозг стал закипать от подобных путешествий.
— Итак, что скажете?
— Ну, знаете…
— Абсолютно никакой связи, не так ли?
— Ну… вроде, так.
Поскольку Зевс-Питер-Лама с чрезвычайно довольным видом сам это произнес, опередив меня, я с легкостью мог согласиться.
— Нет, никакой связи здесь не наблюдается…
На подиуме стояли три молодые женщины, в то время как на картине был изображен огромный помидор.
— Вы действительно увидели в них… это? — осмелился спросить я.
— Что?
— Помидор.
— Где вы видите помидор?
— На вашем холсте.
— Это не помидор, идиот, это красное воплощение утробы.
Я притих. Не угадав, что речь идет о красном воплощении утробы, я почувствовал, что наша беседа сходу стала не клеиться.
— С какой стати вы вдруг вообразили, клоун несчастный, что я буду писать то, что стоит у меня перед глазами и что заметно всем окружающим?
— А для чего тогда вы берете моделей?
— Моделей? Этих селедок? Мне вообще интересно знать, моделью чего они вообще могут служить!
Он в ярости плюнул на палитру. Хотя ярость продолжала кипеть в его душе, он начинал понемногу успокаиваться.
— Модели! — буркнул он. — Чтобы Зевс-Питер-Лама нуждался в моделях! Скажите-ка на милость, давайте уж вернемся в средневековье! Нет, это какой-то кошмар…
Он швырнул кисти.
— Все, закончили! — заорал он на девушек. — Можете одеваться!
Суетясь, модели в спешке набросили на себя то, что условно можно было назвать одеждой, и, не пикнув ни слова, выбежали из мастерской Зевса, метавшего гром и молнии.
Гениальный творец медленно обвел меня взглядом с головы до ног. Нехороший огонек загорелся в его темных зрачках.
— Просто поразительно, до какой степени сложно зацепиться за вас взглядом. Можно сказать, вы лишены малейшего рельефа. Вы — плоски.
— Я знаю.
— Вас словно нарисовали на ровной доске. И к тому же, когда я говорю «нарисовали»… Во всяком случае, не я рисовал. Да и краска уже поистерлась…
Убедившись, что его замечания причиняют мне боль, он расхохотался: к нему вернулось хорошее настроение.
— Вы никогда не мечтали о том, чтобы быть некрасивым?
— Мечтал и очень часто, — ответил я со слезами, щекотавшими мне веки. — Это уже хоть какое-то разнообразие в жизни.
Он с сочувствием потрепал меня по плечу.
— Совершенно верно. Если нельзя выбрать красоту, то лучше остановиться на уродстве. Без всяких сомнений. Пусть безобразное лицо не обладает привлекательностью, но все равно оно привлекает внимание, вызывает пересуды, вы выходите из тени, безымянность улетучивается, и перед вами открывается дорога — да что там дорога! — настоящая автострада!
Некрасивый человек может только расти в своей славе. Он — кладезь бесконечных сюрпризов. Он будет столь же соблазнительным, сколь лишен соблазнительности. Его речи будут настолько цветисты и утонченны, что ему лучше не закрывать рта. Он будет более смелым, решительным, подвижным, в нем будет больше страсти, лести, опьяняющей удали, великодушия, — другими словами, он сможет действовать гораздо эффективнее. Некрасивые любовники — лакомый кусочек. Страшилища всегда одерживают верх в любви. Впрочем, любому стоит только оглянуться вокруг и он заметит не одну женщину, которая вышла замуж за орангутанга. Как, впрочем, и атлетически сложенные мужчины, достойные эталонов древнегреческой скульптуры, связали себя брачными узами с ужасными мартышками. И деньги здесь ни при чем. Красота — это проклятье, которое порождает лишь лень и безразличие. Безобразность — это благословение, которое делает человека исключительным и может уготовить ему поразительную судьбу. Вы никогда не думали о том, чтобы обезобразить себя?
— Мне приходила в голову такая мысль… но…
— Но что?
— У меня не хватило смелости. Я предпочел покончить с собой.
— Конечно, у вас нет ни сердца, ни храбрости урода. У вас лишь гормоны никчемной личности. Вы такой же боец, как и теленок.
В то время как он осыпал меня оскорблениями, я с изумлением чувствовал, как меня охватывает теплая волна. И мне было приятно. Я впервые начал догадываться, в чем нуждался. Мне ужасно не хотелось, чтобы он прерывал свою речь.
— Вы правы, господин Лама. Я всего лишь терплю жизнь. Может быть, я вытерпел бы красоту, но никчемность свою я вытерпеть не могу.
— Вообще-то, мой юный друг, — и пожалуйста, поправьте меня, если я ошибаюсь, — вы не только лишены привлекательной внешности, но у вас и в голове-то с мозгами не густо.
— Точно!
Благодарность перед этим человеком переполняла мое сердце. Мои щеки горели. Еще ни разу не ощущал я симпатии со стороны собеседника. Я едва сдерживал себя, чтобы не броситься на него с объятиями.
— Итак, подведем итоги: вы пресны, аморфны снаружи, пусты внутри и страдаете хандрой.
— Правильно!
— Вас никто не интересует, и вы тоже никому не интересны?
— Совершенно верно!
— Вас трудно назвать незаменимым?
— Любой будет лучше меня!
— Вы полная противоположность меня.
— Абсолютно точно, господин Лама.
— Вас можно назвать, скажем, полным ничтожеством?
— Да! — восторженно воскликнул я. — Я полный ноль без палочки. Он улыбнулся, великодушно открыв для созерцания свои драгоценности. Мягко сжав мне плечо, он вынес вердикт:
— Вы тот человек, который мне нужен.
5
Как я ни умолял, Зевс-Питер-Лама категорически отказался сообщить, чего же он ждет от меня.
— Позже… Позже… У нас еще есть время до завтрашнего утра, ведь так?
Золтан, его личный шофер, увез его куда-то в длинном лимузине, покорившем меня своим скользящим и бесшумным стилем, а я продолжал оставаться в неведении. Однако меня это мало волновало! Главное — я интересен этому человеку! Для него, живущего среди сонма соблазнительных женщин, способного позволить себе всё благодаря несметному богатству, я представлял собой нечто уникальное…
Прогуливаясь по коридорам Омбрилика, я терялся в догадках. Может, он собирается писать картину о посредственности? В таком случае я оказался бы идеальной моделью для позирования. В то же время я уже имел возможность убедиться в том, что он никогда не занимается простым копированием того, что видит перед собой; ознакомившись с его произведениями, которые раздували, истязали, преувеличивали реальность, я не мог вообразить, что он выберет такой банальный сюжет. Его искусство, его устремления требовали острого, неординарного подхода.
«Вы тот человек, который мне нужен».
Впервые за все свое существование я оказался наделенным хоть каким-то ценным качеством. Правда, в соответствии со своей никчемностью, я не мог понять, каким именно.
Я ловил свое отражение в зеркалах, мимо которых проходил, бродя по бесконечным коридорам виллы. Что он видит в нем такого, чего не вижу я? Я пристально вглядывался в черты своего лица, вертел головой, пытаясь найти в себе что-то удивительное или живое. Все напрасно. Как я ни напрягался, в зеркале мое внимание приковывали, скорее, окружавшие меня картины и мебель, которые казались более живыми, чем я. Вспомнив про помидор, я в душе содрогнулся. Если он видит помидор — о, простите, красное воплощение утробы — в трех великолепных обнаженных женщинах, то на какой жалкий овощ смогу вдохновить его я?
«Вы тот человек, который мне нужен».
Когда ждешь, время тянется невыносимо медленно. К тому же, нескончаемая череда произведений искусства, населявших этот дом, вместо того чтобы отвлечь меня от мучительного ожидания, лишь угнетала своим раздражающим изобилием.
В девятнадцать часов мой Благодетель вернулся и пригласил меня к себе.
Когда мы уединились в одном из многочисленных салонов поместья, он представил меня человеку, которого иначе как круглым назвать было невозможно. Круглой формы очки, глаза — как шарики, рот — буквочкой «О». Его фигура, казалось, была спроектирована на основе живота: тело представляло собой огромный пузырь, который сверху был прикрыт круглой лысой головой, а внизу торчала пара туфель. Он был не одет, а, скорее, упакован в помятое льняное полотно, подвязанное кожаным ремешком. Узенькая полоска черной кожи делила тело точно на две части, без единой складочки, — что было просто поразительно для его тучной фигуры, — и пусть ей не удавалось поддерживать одежду в талии, зато она метко подчеркивала место, где встречались две полусферы, словно сходящаяся винтовая резьба.
— Вот доктор Фише, он сейчас осмотрит вас.
Тоном, не терпящим возражений, врач приказал мне раздеться. Прослушав меня со стетоскопом, он проверил рефлексы моей нервной системы, пластичность мышц, набрал из меня кровищи на целую дюжину пробирок, после чего принялся замерять гибкой метровой лентой; он измерил у меня все: окружность шеи, размер большой берцовой кости, ширину плеч. Во время всех этих манипуляций я чувствовал себя, как на примерке у портного, а не на медицинском осмотре.
Закончив работу, он сложил свой медицинский инструмент с гораздо большей осторожностью, нежели когда вертел мною в разные стороны, пробормотал что-то Зевсу-Питеру-Ламе и покинул комнату, не удостоив меня даже взглядом.
Когда мы остались одни, я, натягивая на себя одежду, поинтересовался у Зевса-Питера-Ламы:
— Зачем меня осматривал врач?
— Чтобы знать, в состоянии ли вы выполнить то, что я планирую.
— То есть?
— Дождемся результатов анализов, и тогда вы все узнаете.
— Когда же?
— Сегодня вечером.
Идиотская луна уставилась, не спуская с меня взгляда, через большое, на всю стену, окно.
Я сто раз ложился в кровать и сто раз поднимался. Я больше не знал, что с собой делать. С некоторой горечью я констатировал, что Зевс-Питер-Лама уже выиграл пари: мне больше не хотелось быть самоубийцей, я попал под его влияние, он пробудил во мне любопытство, вернувшее меня на жизненный путь, я с нетерпением ожидал озарения. Ведь Зевс-Питер-Лама обещал мне именно озарение. «Вы тот человек, который мне нужен». Прояснение моей личности, моего сознания.
В полночь слуга явился за мной, чтобы отвести в спальню моего хозяина. Зевс ожидал меня, развалившись в ночном халате посреди высокохудожественных подушек, — в которых мой креативный друг видел то ли живот косули, то ли каменного петуха, то ли бедро смущенной нимфы, — с бокалом шампанского в правой руке и с сигаретой — в левой. Мой Благодетель не курил, но ему нравился табачный дым; он держал сигарету кончиками пальцев, никогда не подносил ее к губам и поджигал лишь для того, чтобы артистично создавать вокруг себя голубоватые облачка.
— Мой юный друг, у меня для вас хорошие новости.
— Вот как, — едва вымолвил я, с трудом продирая пересохшее горло.
— Доктор Фише вполне удовлетворен. Он считает, что вы подходите для нашего дела.
— Отлично.
Я с облегчением вздохнул, хотя еще не знал, что меня ожидает. Меня лишь мучил страх, что врачебный осмотр откроет для моего Благодетеля какие-нибудь новые изъяны в моей личности, которые охладят его энтузиазм.
— Присядьте ближе. Я расскажу вам о своем проекте. Сигарету?
— Нет, не люблю, когда раздражается горло.
Он с удивлением поднял брови, не понимая, как это сигарета может вызывать кашель, поскольку ему никогда в голову не приходила мысль глотать табачный дым.
— Умоляю вас, у меня больше нет сил ждать, господин Зевс-Питер-Лама, расскажите мне о своей идее.
Можно долго бороться против очевидных вещей, но иногда вы можете, не задумываясь ни на секунду, решиться на самые безумные поступки.
Я с ходу принял предложение Зевса-Питера-Ламы.
— И все же, друг мой, подумайте. Не спешите, взвесьте все за и против.
— Нет. Я этого хочу. Или это, или возвращаюсь к пропасти.
— Так может, вы хотите, чтобы мой шофер Золтан отвез вас туда?
— Нет, в этом нет никакой нужды. Я согласен с вашим предложением.
— Подождем, однако, до завтра. Подумайте о том, к чему вас это обязывает. Подумайте также, от чего вы отказываетесь. Давайте обсудим это со мной, обмозгуйте это сами.
— Никаких дискуссий: я согласен!
6
Первым этапом нашего плана была организация моей смерти. То есть, моей официальной смерти.
Зевс-Питер-Лама настоял на том, чтобы я написал прощальное письмо своим родителям.
— Попрощайтесь с ними, сообщите им, что ваше самоубийство — решение, которое принадлежит только вам, что они здесь ни при чем, что вы благодарите их за нежность, что вы также испытываете к ним искреннюю нежность, что они не должны сильно огорчаться, одним словом, обычную для таких ситуаций ерунду… Вы, вообще, любите их?
— Кого?
— Ваших родителей.
— Чувства — не мой конек.
Я просидел целое утро, сочиняя прощальное письмо миру, который я покидал. Каково же было мое удивление, когда, подбирая слова, я начинал при каждом предложении обливаться горючими слезами. Я, который на протяжении десяти лет видел в своих родителях лишь непоследовательных воспитателей, сыгравших со мной злую шутку, обеспечивших успех старшим братьям и полный провал младшему, я, который постоянно уклонялся от их поцелуев, от их рыданий, от их расспросов, я, который считал, что мой отец и моя мать предали меня, сделав таким, каким я был, что они — родители, недостойные своей ноши, вдруг увидел перед собой, словно вспышки, все, что было до того… До видения… До появления безобразного отражения над умывальником в школьном туалете… Меня внезапно взволновала какая-то неприятная убежденность, что мои отец и мать всегда любили меня, никогда не изгоняли меня из своего сердца, даже тогда, когда я отвечал им холодностью. Смятение, в которое привела меня эта мысль, позволило найти самые верные слова.
— Браво, мой юный друг! Держу пари, что любой, прочитавший эти строки, не удержится от рыданий, — заявил Зевс-Питер-Лама, бегло окинув письмо взором, оставшимся сухим не хуже пустыни.
Он сложил листок и положил в конверт.
— А мои братья?
— Что?
— Что, если я напишу и братьям?
— Стоит ли?
— Письмо, которое преследовало бы их всю жизнь и мучило бы угрызениями совести…
— Ох, уж эти милые братья Фирелли! На них бесполезно воздействовать, они слишком красивы. Впрочем, есть ли у них совесть?
— Не знаю. Пусть им не будет от этого больно, но мне будет приятно. Только ради мести. Ничего, кроме мести.
— Как пожелаете. Но самый великолепный реванш, который вы можете им устроить, мой юный друг, так это то, что мы с вами замышляем…
Хотя он и был прав, я все же не устоял перед наслаждением написать прощальное обвинительное письмо тем, кто превратил меня в ничтожество.
Дорогие мои братья!
Уже давно вы позабыли о там, что у вас есть младший брат. Я хочу помочь вам избавиться от этой амнезии. Я решил исчезнуть. В течение десяти лет я ожидал от вас поступков, которые так и не свершились, слов, которые так и не были произнесены. В течение десяти лет вы заработали много денег, выдавая себя за двух самых прекрасных мужчин на земле. Надеюсь, что, состарившись, вы станете более внимательны к другим людям и сохраните в своих детях то, что разрушили во мне. Прощаюсь с вами без всякого сожаления.
С радостной надеждой никогда больше вас не увидеть — ни вас, ни особенно фотографии братьев Фирелли…
Ваш, тем не менее, брат Фирелли.Было решено, что я покончу с собой утром следующего дня, в понедельник.
На рассвете Зевс-Питер-Лама лично поехал на почту на лимузине, чтобы отправить мои письма.
Вернувшись, он сам отвез меня к побережью.
— Ваш шофер с нами не едет?
— Нет. Никто, кроме вас, меня и доктора Фише, не должен быть посвящен в наши планы. Золтан сегодня взял отпуск, и это очень удачно для нас. Он отправился на самолете на родину, чтобы навестить свою семью.
Не доезжая двух километров до побережья, автомобиль остановился на обочине под соснами.
— Идите туда, — сказал он, открывая мне дверцу, — и оставьте там как можно больше следов. Я заберу вас через полчаса.
Я продолжил путь пешком, вдавливая туфли в грязноватое месиво, чтобы четче отпечатать свои следы. Остановившись на полпути, я нарочно обронил свой платок с вышитыми на нем моими инициалами. Добравшись до вершины, я оставил у одной из расщелин свой рюкзак.
Я стоял и с интересом рассматривал пропасть, на краю которой еще недавно собирался покончить с собой. Теперь она казалась мне какой-то искусственной декорацией. Она демонстрировала так много опасностей, — отвесные скалы, взъерошенные угрожающе торчавшими остриями, головокружительная высота, яростные порывы ветра и бесконечный плач бушующих волн, словно хищников, набрасывающихся на берег, — что от этого становилась почти комичной. Ее будто в спешке набросал какой-то наивный художник, который перестарался с декорациями.
Веселый резвый звук клаксона вывел меня из задумчивости.
Я поспешил к лимузину, который укрыл меня за своими тонированными окнами.
— Теперь мы подержим вас взаперти в вашей спальне хотя бы в течение двух дней.
В среду мой Благодетель подтвердил, что родители, получив мои письма, подали в полицию заявление о моем исчезновении. В десять часов утра он сам отправился в полицию, чтобы свидетельствовать о том, как три дня назад ему показалось, что, проезжая на машине вдоль побережья, он заметил, будто некий силуэт оторвался от скалы, хотя и не был в этом уверен. Уже пополудни ему позвонили из полиции, чтобы сообщить об обнаружении рюкзака несчастного самоубийцы. Вечером была установлена четкая связь между розыскными действиями по заявлению моих родителей и следами, которые я оставил у Паломба Сол.
Посреди ночи Зевс-Питер-Лама вошел в мою спальню, закутанный в невыносимо ярких цветов халат, с сигаретой, летающей из одной руки в другую.
— Нам предстоит свидание в морге.
Он пребывал в небывалой возбужденности. Поскольку я вяло отреагировал на его заявление, он резко сорвал с меня одеяло и включил яркий свет.
— Давайте, поторапливайтесь.
— Но зачем? Это не было предусмотрено…
— В этом и ошибка! Мне не хватило воображения. Я не хочу, чтобы вас считали пропавшим. Я хочу, чтобы вас считали мертвым. Мне нужен ваш труп.
— Что?!
— Одевайтесь: я объясню все по дороге.
Само собой, он не добавил к этому ни слова за всю дорогу от Омбриликадо города.
Доктор Фише поджидал нас во дворе морга при слабом до анемичности свете принадлежавшего государству фонаря. Вытащив из кармана брюк внушительную связку ключей, он жестом приказал нам молчать и провел в здание.
Два запаха беспощадно боролись друг с другом в длинных безмолвных коридорах: запах моющего средства с вкусом клубники и запах разложения. Несмотря на то, что в клубнике было нечто острое и тонизирующее, ей не удавалось победить тяжелую пресноту формалина, смешанную с гниением плоти. Мы вошли в заставленную керамическими столами лабораторию, в которой царствовал недружественный живым холод.
— Мы загримируем вас под утопленника, — объявил мне Зевс-Питер-Лама. — Доктор Фише как врач-патологоанатом блестяще справится с этим.
— Утопленник трехдневной давности?
— Сущие пустяки, — подтвердил доктор Фише. — Размягчить мышцы, сделать депигментацию губ, отбелить кожу, выкрасить в синий цвет вены, сделать вспухшими веки, а чтобы волосы были жесткими, применим соль…
— Но зачем? — закричал я, больше испугавшись перспективы обнажиться в этой ледяной комнате, чем предстоящими косметическим операциями.
— Затем, что я хочу, чтобы ваши родители опознали ваше тело! Я хочу, чтобы они видели, как вас вытаскивают из морозильной камеры!
— Я не могу пойти на это. Это уж слишком. Я не смогу симулировать смерть, если моя мать разрыдается надо мной.
— Ну-ну, мой юный друг! А я-то думал, что вы решились?
— Да, я решился. Но мы не договаривались, что я буду играть эту комедию.
— Вам не придется играть комедию, поскольку вы будете спать спокойным сном.
Не успел я осознать смысл последних слов, как доктор Фише накрыл мое лицо мокрой повязкой, которая погрузила меня в полное забытье.
7
Что проходило вокруг меня? Сколько времени это длилось? От каких слез, каких криков, от каких рыданий избавил меня сон? Я никогда не узнаю об этом.
Я пришел в себя в душе морга, придерживаемый с двух сторон Фише и Зевсом-Питером-Ламой, которые мочалками старательно смывали с меня грим утопленника.
Однако я не сразу обрел голос. Мне пришлось дождаться возвращения в Омбрилик, чтобы окончательно воскреснуть.
— Ну что? — поинтересовался я, с трудом открывая рот, который, казалось, был сделан из картона.
— Вы умерли, и ваше тело опознано. Ваши родители вели себя весьма достойно.
— Вот как… А мои братья?
— Они довольствовались кратковременными рыданиями у входа в морг. Кстати, там сразу же собралась порядочная толпа народа.
— Они, правда, плакали?
— Ну а как, по-вашему, ведут себя в подобном случае?
Он зажег две сигареты, — по одной в каждую руку, — и сделал несколько заученных движений, от чего голубоватый дымок закружился вокруг него.
— Идемте со мной. Вам необходима прогулка в Матрицию.
Я последовал за ним без всяких объяснений, так как с Зевсом-Питером лучшим способом получить ответ был отказ от всяких вопросов.
На третьем подземном уровне виллы, при мягком свете, исходящем от огромных перламутровых ракушек, я увидел круглый бассейн с мягкими пологими краями, вмонтированными в эластичный материал розового цвета, напоминающий человеческую кожу. Мутноватая вода пузырилась у наших ног.
— Нырнем в Матрицию.
Матриция — имя, которым назвал мой Благодетель свой подземный бассейн. Температура воды, в буквальном смысле напоминающей парное молоко, составляла тридцать шесть градусов — ровно, как температура тела человека. Странная музыка, сотканная из разных звуков, — задыхающихся вскриков, пульсирующей крови, идущего из глубины горла женского смеха, — доносилась непонятно откуда. В лишенном малейшего дуновения воздухе витал чувственный запах свежескошенного сена.
Едва окунувшись в эту огромную теплую ванну, я испытал такое блаженство, что тотчас же погрузился в счастливый сон.
Я проснулся другим человеком. Дремота, которая завладела мною, стала настоящей границей между моим прошлым и открывавшимся будущим. Меня, казалось, пропустили через сито, которое отделяло одну часть моей жизни от другой.
Моего Благодетеля, уже покинувшего бассейн, массировал плотный стройный атлет, чья кожа трещала под мускулами, хотя было что-то в этой вроде бы стопроцентно мужской фигуре нечто неуловимо женское, — возможно, из-за безупречно гладкой, без единого волоска кожи, смазанной маслом и нежно переливавшейся на свету. Зевс, который мог подставить под эти мощные руки лишь свое костлявое тело, тем не менее кряхтел от удовольствия.
И когда мы после принимали холодный душ, он шепнул мне на ухо:
— А что, если нам отправиться на ваши похороны?
8
Мне никогда не позабыть день своих похорон. Я увидел на них больше народа, чем за всю прожитую жизнь. На небольшом кладбище топталось, наверное, около тысячи человек, которые пришли проститься со мной. Оцепив кладбище, силы правопорядка были вынуждены установить ограждения, чтобы сдержать накатывавшиеся волны зевак. То там, то здесь из толпы торчали камеры, микрофоны, вспыхивали вспышки фотоаппаратов — видно, мой уход из жизни вызвал неподдельный интерес у средств массовой информации.
Когда я, законспирированный в парике и широких солнцезащитных очках, вышел из лимузина Зевса-Питера-Ламы и обнаружил размах траурной церемонии, то даже засомневался, не ложный ли диагноз поставил я своему существованию: неужели безобразный юнец, пусть даже почивший, мог собрать такую толпу народа? Может, я заблуждался на свой счет? Эти заплаканные мордашки юных девиц, эти жадные на интервью журналисты, эта сдержанная скорбь нотариусов — все это ради меня, который считал себя заметным не более прозрачного стекла…
— Может, мне не следовало умирать? — шепнул я на ухо Зевсу-Питеру-Ламе.
Он улыбнулся, и тотчас же выстрелила очередь вспышек.
Предоставив фотографам достаточно времени для работы, он тихо ответил:
— Слишком поздно. И терпение, мой друг, терпение. Тебя впереди еще ждут сюрпризы.
Он протянул свой пригласительный на траурную церемонию церберам, сторожившим у входа, и мы прошли на территорию кладбища. Детский хор из моей школы, облепив мавзолей, пел жалобные гимны. Четыре книги для записи соболезнований ждали, открытые на столе, письменных свидетельств о добрых чувствах к покойному. Достойно скорбящие люди один за другим подходили к столу, спеша оставить несколько строк скорби.
Проходя мимо, я не мог удержаться от соблазна заглянуть в одну из книг для записи соболезнований. Я не верил своим глазам. «Он был еще прекраснее своих братьев, так как не знал об этом», «Словно ангел или падающая звезда, словно все, что источает благодать, он промелькнул всего лишь на мгновение перед нами», «В память о нашем маленьком принце», «Я любила его настоящей любовью, но он меня не замечал. Агата», «Ты навсегда останешься великолепным и навсегда — недостижимым. Ирен», «Никто не сможет заменить тебя в наших сердцах. Кристиан». Мне не только были незнакомы имена подписывающих соболезнования людей, но я даже ни на мгновение не мог представить, что в отношении моей персоны могут звучать такие формулировки. Полное потрясение.
Никогда ранее я так не тревожился за свое умственное здоровье, как в день моих похорон. В то время как согни незнакомых и малознакомых личностей, в равнодушном лицемерии которых я был уверен на все сто, яростно сокрушались по поводу моей кончины, мои родители, в чьем горе я вряд ли мог сомневаться, похоже, были единственными, кто не участвовал во всеобщем плаче. Прислонившись друг к дружке, они стояли в стороне и, казалось, с враждебным видом наблюдали за проявлениями всемирной скорби; они еле протягивали бесчувственные руки подходившим с соболезнованиями и избегали взглядов тех, кто пускался в панегирики.
Одни мои братья вели себя именно так, как я и представлял. Уединившись на возведенной наспех площадке, они в окружении гримеров обсуждали со своими стилистами оттенки черного для костюмов, которые должны были надеть для фотосъемки.
Вдруг фотограф истошно закричал, что свет для съемки теперь самый идеальный.
— К могиле, быстро, к могиле!
Мои братья в сопровождении всей технической команды рассекали толпу, пробиваясь к мраморному надгробью.
Я устремился вслед за ними: мне хотелось взглянуть на него. То, что я обнаружил, повергло меня в еще большее потрясение.
Там, как положено, стояло мое имя, даты моего рождения и смерти, но был еще и портрет. Под портретом были высечены слова братьев: «Нашему братишке, который был еще прекраснее, чем мы. Вечная память». Я узнал фотографию: на ней было изображено не мое лицо, а портрет одного из близнецов в возрасте пятнадцати лет.
Хлопнув меня по плечу, Зевс-Питер-Лама протянул мне стопку иллюстрированных журналов. Обложки на разные лады склоняли одну и ту же ложь: «Судьба раненого лебедя. Самый младший из семейства Фирелли, еще более обворожительный, чем его старшие братья, пожелал отправиться навстречу ангелам, на которых он был так похож».
С плачем я припал к груди Зевса-Питера-Ламы. Окружающие, верно, считали, что я заразился всеобщей скорбью. Никто не мог даже представить, что я рыдал от бешенства.
— Сволочи! Они украли у меня жизнь. Он украли у меня и смерть. Они даже украли мой образ.
— Нашей лучшей местью станет то, чем мы сейчас займемся, не так ли? — заговорщически подмигнул Зевс-Питер-Лама.
Напоминание о нашем замысле вновь придало мне силы.
— Вы правы. Отправимся сейчас же.
Нисколько не церемонясь, я расталкивал по пути этих клоунов, этих марионеток, кто по неведению, кто осознанно, оплакивал свершавшееся здесь мошенничество. Уже у кладбищенских ворот я бросил последний взгляд на своих родителей, чье поведение вдруг показалось мне наиболее достойным.
— Прочь сожаления, — сказал мне Зевс, потянув за рукав. — За работу.
Таким было мое последнее воспоминание о мире, который я покидал.
9
Столы для завтрака накрыли на южной террасе. Все прекрасные гостьи Омбрилика собрались вместе, чтобы за столом в убранстве серебряной посуды посоревноваться в ненависти друг к другу. В ожидании хозяина виллы они листали журналы, которые взахлеб рассказывали о моих похоронах. Краем глаза я просматривал переворачивавшиеся передо мной страницы. Зная, что в качестве мертвеца меня нет, я с любопытством искал фотографии, где я запечатлен живым — в парике и темных очках; наконец я нашел себя запечатленным со спины, когда прижимался к утешавшему меня Зевсу-Питеру-Ламе; тот скорчил для папарацци сочувствующую гримасу, профессионально приоткрыв два ряда драгоценных камней, чтобы быть уверенным в качестве своей будущей фотографии. На другой странице рок-звезда, известный тем, что имплантировал себе волосы, объявлял, что посвящает мне песню «Ангел прошел среди нас», а один из кинопродюсеров предложил моим братьям сняться в фильме, повествующем об истории нашей семьи, однако те, снедаемые огромным горем, сообщали, что они могут дать положительный ответ только по истечении достойного по времени траура.
Выйдя к столу, Зевс-Питер-Лама одной рукой схватил булочку, а другой погладил руку своей соседки справа.
— Паола была очень любезна со мной этой ночью.
Он послал воздушный поцелуй Паоле, которая, приняв его, тотчас же с торжествующим видом повернулась к своим соперницам.
Затем, когда Зевс-Питер-Лама углубился в чтение прессы, на Паолу в течение всего лишь получаса обрушился целый ворох неудач. Она испачкалась соком, в стакан с которым неизвестно откуда упала виноградинка; на гренке с медом, который ей протянули, на несчастье оказалась весьма обозленная оса; сахар, которым она посыпала свой фруктовый салат, почему-то оказался солью, и, в довершение ко всему, чайник, в котором заваривался чай, случайно упал ей на колени. Прелестницы отплачивали Паоле за благосклонность, проявленную к ней хозяином. Указав на героиню ночи, Зевс таким образом назвал жертву дня.
Он же, укрывшись за креативными клубами своей сигареты, ничего вокруг не замечал. Поднявшись, он обронил, проходя мимо:
— Идем. Мы устроим тебя.
Мы вышли с Зевсом на первый этаж правого крыла.
— Ты останешься здесь столько, сколько нужно.
Он показал на слугу в белом фартуке, у которого было жутко красное лицо.
— Титус никому не позволит приблизиться к тебе. Он же охраняет и покой моей жены.
— У вас есть супруга?
— Разумеется. Вот твоя спальня.
Он провел меня в комнату, которая изначально казалась абсолютно пустой, и мне потребовалось некоторое время, чтобы наконец рассмотреть ее обстановку. Это была белая комната с белой мебелью, белыми занавесками, белыми лампами, с полом, выложенным белой плиткой, и с белой кроватью, покрытой белым покрывалом и белыми подушками. Плавая в этом непорочном свете, формы предметов размывались, углы исчезали, и я ударился не один раз, натыкаясь на расставленную по комнате мебель.
— Тебе здесь будет хорошо в полном уединении. Ты выйдешь отсюда, когда мы закончим.
— Хорошо.
— Фише будет работать в комнате рядом.
— Когда мы начнем?
— Как можно скорее. Я весь в нетерпении.
Проверив на ощупь, что рядом со мной действительно стоит диван, я присел на него.
— Почему я ни разу не встречал вашу жену?
— Ты хочешь увидеть ее? — спросил мой Благодетель. — Титус, мы нанесем визит госпоже Зевс-Питер-Лама.
Слуга цвета ветчины провел нас в комнату, где на стене висел ряд утепленных комбинезонов. Увидев, что Зевс-Питер-Лама надевает один из них, я решил последовать его примеру. После чего Титус открыл перед нами тяжелую широкую дверь, вроде тех, что встречаются в хранилищах банков.
Мы вошли в холодный зал. Больничный неоновый свет отбрасывал зеленоватый отблеск на стены и пол. Зевс подошел к большой открытой морозильной камере и, театральным жестом указав на ее содержимое, торжественно объявил мне:
— Я представляю тебе мою супругу.
Склонившись поближе, я увидел там покрытую инеем молодую девушку, лежавшую на дне ящика. Она была одета лишь в простое платье из белого шелка, а ее шея и пальцы были украшены изящными драгоценностями. Присмотревшись повнимательнее, я увидел, что усыпанное ледяными кристаллами лицо излучало величие и благородство.
— Когда она умерла?
— Она вовсе не умирала. Она добровольно заснула глубоким морозным сном, — он на секунду задумался: — Постой, это было… — Он напряг свою память, затем, отчаявшись, посмотрел на счетчик морозильника: — Десять лет! Да-да, уже десять лет назад…
Он был искренне удивлен, что с той поры прошло столько лет. Похоже, он не особо скучал по ней.
— Как вы думаете, она нас слышит?
— Да ты что, мой юный друг! Еще до того, как она подвергла себя заморозке, она вокруг себя никого не слушала, с чего бы ей менять свои привычки.
Он поднял руки, взывая к неоновым лампочкам:
— Послушайте, десять лет! А я ведь помню эту церемонию, словно это было вчера. Донателла была так счастлива устроиться в этой обители.
— Вы хотите сказать, что она добровольно вошла в морозильную камеру?
— Она считала себя настолько красивой, что, пока время не тронуло ее красоту, решила заморозить себя в возрасте двадцати восьми лет. Она была убеждена, что наука рано или поздно придумает способ бороться со старостью, и потребовала в письменном заявлении, чтобы ее разморозили, как только это случится. Даже спустя тридцать или пятьдесят лет.
Он продолжал рассуждать вслух:
— Я глубоко оценил ее выбор. Донателла никогда не допускала компромиссов. Она спокойно возлегла на ледяное ложе, словно это был обычный сеанс массажа в салоне красоты.
Он улыбнулся нахлынувшим на него воспоминаниям.
— Это был настоящий праздник: я одел всех слуг в костюмы пингвинов; наши друзья, съехавшиеся на церемонию из разных уголков мира, бросали к ее ногам, когда она шествовала к морозильной камере, охапки эдельвейсов, и наконец она уснула, убаюканная пением китов. Это было впечатляющее шоу, скажу я вам.
— Никто не сможет выжить при такой температуре. Она, должно быть, сразу же умерла! — воскликнул я.
Он в задумчивости посмотрел на супругу.
— Мнения разошлись. Я консультировался и с адвокатами, и с научными экспертами. Первые утверждают, что она мертва, другие — что она пребывает в зимней спячке. Необходимо растопить ее, чтобы узнать наверняка. Но в этом случае существует большая опасность, что она погибнет при разморозке. И никто не желает брать риск на себя. Короче говоря, пока она остается в холодильнике, я не могу вновь жениться.
— А вы хотели бы?
— Мои отношения с Донателлой весьма охладились. К тому же, женитьба — одна из моих любимых привычек. Я считаю, что моя креативная гениальность нуждается в музах. Донателла была моей восьмой супругой.
Он почесал голову.
— Она — моя восьмая супруга. И по-прежнему остается таковой, поскольку на сегодняшний день никто толком не может сказать, мертва она или жива. Придется ждать, когда научный прогресс скажет свое слово. Странная ситуация, тебе не кажется? Я не знаю, являюсь ли я вдовцом Донателлы или станет ли Донателла однажды вдовой Зевса-Питера-Ламы.
Мы покинули холодный зал. Я не был недоволен возвращением в нормальную атмосферу, пусть даже в белую комнату с белой мебелью.
Титус-ветчина объявил нам, что для Паолы сегодня выдался поистине несчастный день, поскольку, оступившись на лестнице, она сломала ногу, и ее уже увезла карета скорой помощи. Зевса, однако, нисколько не взволновала эта новость.
— Знаете ли вы, мой юный друг, статистика утверждает, что на нашем острове человеческая особь мужского пола познаёт за свою жизнь в среднем пятьдесят семь с половиной женщин.
— Пятьдесят семь женщин…
— …с половиной! Да, такие вот дела, нужно пятнадцать лет заниматься математическими исследованиями, чтобы позволить себе разрезать женщину на две части. Разумеется, я совершенно далек от всяких цифр. Я никогда не допущу, чтобы меня относили к чему-то среднему. Я выше количества обласканных мною женщин. Я выше количества взятых мною в жены женщин. И я обязан этим идее, которая есть у меня относительно своей личности.
— Зачем же вы женитесь?
— Мишура, мой юный друг, мишура! Ни одна женщина не будет уважать вас без мишуры. Нужны церковь, фата, голубки, орган, подарки, тещи-свекрови, лепестки роз, платочки, вечеринки, гости, а иначе женщины примут вас за того, кто мы есть на самом деле, — просто за помешанных на сексе мужиков. Без торжественной мишуры они примут вас за вульгарного любовника.
Он вдруг с яростью набросился на меня:
— Поскольку я — муж, молодой человек, муж! Не любовник! Если я играю в пьесе, я желаю иметь благородную роль. Только как муж я реализую весь свой огромный потенциал по отношению к женскому полу. И я хочу, чтобы его представительницы были обязаны мне во всем.
— А что стало с другими вашими женами?
— Они все умерли.
Замолчав, Зевс-Питер-Лама подошел к окну и нахмурил брови.
Внизу, на лужайке, целая бригада садовников возилась с голубями. Зевс толкнул окно и заорал не своим голосом:
— Что это за синий цвет? Вы что, смеетесь надо мной? А ну-ка, быстро замените этот синий!
Выглянув в окно, я увидел, что слуги занимаются раскрашиванием настоящих живых голубей.
— Сделайте синий цвет светлее. Я хочу, чтобы он был почти васильковый. Я же показал вам образец. Цвета перванш… при свете солнца. Ведь я не требую от вас ничего чрезвычайного! Цвета перванш… при свете солнца!
Я сгорал от любопытства, чтобы узнать, с какой целью Зевс раскрашивает перья своим голубям, но мне все же удалось погасить его. По-видимому, в знак благодарности за мое молчание он сам ответил на мой немой вопрос:
— Это нужно для моей радуги.
Я кивнул головой с понимающим видом, хотя так ничего и не понял, и вернулся к разговору о его женах.
— Выражаю вам свое соболезнование в связи с кончиной всех ваших супруг.
— Вот как? — пытливо посмотрел он на меня. — Вы говорите то же самое, что и все. А для меня это не было страшным ударом. Каждая из этих кончин стала отдельной главой в моей судьбе. Последним мазком художника в картине. Окончательным мазком. Словно была перевернута последняя страница в повествовании, которое превратилось в легенду. Мне очень повезло с женщинами — они блестяще смогли войти в мою жизнь и не менее блестяще покинуть ее. У них был прирожденный дар к мизансцене. И потом, поверь мне, гораздо приятнее вспоминать о мертвой, чем о живой жене, которую ты покинул. Я становился вдовцом семь раз, женился восемь раз — и был всегда счастлив!
Он опустился на белый табурет, который я сразу не заметил, и углубился в воспоминания:
— Первая, Барбара, была натурой чрезвычайно мистической. Она поддерживала регулярные отношения с умершими, постоянно покручивая столики для установления с ними духовного контакта. Однажды утром она оставила на нашей супружеской кровати записку: «Я слишком любопытна, мне необходимо это увидеть, я не могу больше терпеть» и отправилась на тот свет, к своим собеседникам по спиритическим сеансам. Вторая, Роза, личность гораздо менее духовная, так жадно жрала всё, что оказывалось у нее в тарелке, что однажды подавилась устрицей, так как заглотнула ее вместе с ракушкой. Третья, Ева, модная фотомодель, тоже подавилась, но на этот раз причиной смерти стала виноградинка, малюсенькая виноградинка, с которой она забыла снять кожицу. И вот вам результат, поскольку она два года страдала анорексией, что, впрочем, весьма часто встречается среди ее коллег. Лизабетт, четвертая, хронически страдала повышенной эмоциональностью, и в один прекрасный день ее сердце остановилось, не выдержав ужаса при просмотре телевизора, когда одна любопытная мышка-садистка преследовала бедного, великолепно нарисованного кота. Пятая… Постойте, как же звали пятую?
— Вы не можете вспомнить имя вашей пятой супруги?
Он презрительно смерил меня взглядом, словно перед ним стоял неотесанный мужлан.
— Молодой человек, я еще не встречал ни одного мужчину в мире, женившегося восемь раз, который сходу вспомнил был бы имя своей пятой по счету супруги!
Перебирая в уме имена, он прикурил свою привычную парочку сигарет. По одной для каждой руки.
— Ах да, Изабелла… Аристократка, утонченная, блондинка, с богатой эрудицией. Трагический конец. Погибла, раздавленная коровой.
— Раздавленная коровой?
— Она вела свой кабриолет по извилистой горной дороге. Над дорогой, на повороте, произошел обвал выступа, который не выдержал веса пасшейся там коровы. Обрушившаяся земля вместе с коровой свалились на кузов машины. Скажите на милость, как я могу сходу вспомнить о жене, которую задавила корова? Когда мне сообщили о ее столь драматической кончине, я ушам своим не поверил и сам чуть не умер со смеху Даже в день похорон ее родственники, друзья, детский церковный хор, вся церковь, включая приходского священника, сотрясалась нервным гоготаньем.
Он испустил долгий вздох, отгоняя кошмарное воспоминание.
— Эстрелле, шестой, пришла в голову неудачная мысль принять снотворное перед тем, как улечься в солярии: на ее месте обнаружили темную высохшую мумию. Ну а Пинта, седьмая, была задушена своим любовником, который ревновал ее ко мне, потому что она кричала мое имя, когда он доводил ее до оргазма.
Он задумался о восьмой и подвел итог своей супружеской жизни:
— Теперь с Донателлой мой ритм немного сбился. Ведь обычно я заканчиваю свое супружество вдовцом, поскольку являюсь принципиальным противником разводов. А теперь попробуй-ка заставить ледяной куб подписать документы!
— Вы никогда не были поражены таким обилием смертельных финалов?
Мой вопрос был встречен с удивлением, но я продолжал:
— Вам не казалось это… странным?
— Это закон серийности. Раз уж я начал серийно жениться, логичным следствием будет и серийное вдовство. Любой пятилетний математик докажет тебе это.
— И все же… видеть, как каждый раз они одна за другой уходят из жизни, вы никогда, пусть даже на секунду, не почувствовали себя…
Я не мог перед своим Благодетелем выдавить из себя слово «виновным». А Зевс, в ожидании, внимательно следил за моим ртом, будто предвидя слово, которое должно вылететь из него.
Собравшись с духом, я вновь начал фразу, надеясь, что на сей раз мне удастся договорить ее до конца.
— Думая о ваших погибших женах, вы никогда, пусть даже на секунду, не почувствовали себя…
Он продолжал пристально смотреть на меня, ободряюще покачивая головой.
— Не почувствовали себя…
— Бессмертным? Да, конечно. А как тут думать иначе?
И он направился к двери, собираясь вернуться в свою мастерскую.
— Отдохни. Ты должен быть в хорошей форме. А я сейчас займусь макетами для нашего доброго доктора Фише, и затем мы сможем перейти к более серьезным вещам.
Однако, не дойдя до порога, он резко развернулся и, нахмурив брови, с суровым видом посмотрел на меня.
— Ты понимаешь, что отныне все пойдет иначе?
— Я очень надеюсь на это.
— Что ты полностью отдаешь себя в мои руки?
— Можешь подтвердить это в письменном виде?
И вот я уже за письменным столом, с ручкой в руке, и Зевсом-Питером-Ламой у меня за спиной, который водит моей рукой, подсказывая нужные слова.
— Зачем вам нужны мои письменные заверения?
— У бумаги более долгая память, чем у людей. Это так, на всякий случай, если в эйфории ты забудешь о том, что только что произнес.
Я медленно нацарапал несколько фраз.
— Как мне подписаться? Ведь я не могу поставить свое настоящее имя, так как официально умер.
— Просто поставь «Я».
Я сделал, как он велел, и передал ему исписанную бумагу. Он вслух прочитал:
— «Я полностью отдаюсь во власть Зевсу-Питеру-Ламе, который может делать со мной все, что пожелает. Мой разум целиком подчиняется его воле во всем, что касается моей личности. Находясь в добром здравии и твердой памяти, я самолично решаю стать его частной собственностью. Подписано: Я».
Погладив нежно, словно домашнего котика, бумажный листок, он положил его в карман, после чего уставился на меня, словно питон, гипнотизирующий свою жертву:
— Я вижу в тебе нечто великолепное…
— Что же?
— Твою судьбу.
10
Операция прошла ночью, тускло освещенной рыжей луной.
Она длилась девятнадцать часов.
Я ничего не почувствовал. Когда меня везли в каталке к операционной, я по глупости опасался наркоза, однако мучительным было не засыпание, а пробуждение. Огонь. Я очнулся в огне. Все тело невыносимо пылало. От внутренностей до конечностей острые языки пламени лизали каждую клеточку моего ежесекундно вздрагивающего тела. Едва придя в сознание, я заорал от дикой боли.
Зевс и доктор Фише вкололи мне морфий. Боль стала более терпимой, дав мне некоторую передышку: правда, дышал я тяжело, прерывисто, но, по крайней мере, стоны мои были не столь пронзительны.
Спустя несколько часов пламя вспыхнуло вновь.
Я получил еще укол.
Думаю, так прошла целая неделя. Охваченная огнем плоть, которую сбрызгивали морфием.
Следующая неделя была менее мучительной, она сопровождалась всего лишь горячкой. Я бредил. Мерно покачивался на невидимых волнах. Грезы убаюкивали меня в больничной койке, я болтался, как пробка в бушующем море; мои братья делали мне тысячу гадостей под одобряющим взглядом моих родителей, неоднократно брызгая мне в лицо даже цианистую кислоту. Я просыпался весь в поту, смутно представляя место, где нахожусь; я даже позабыл, что окна моей спальни выходили на голубятню, и мне мерещилось, что шуршанье перьев, шум взмахивающих крыльев, непрестанное тошнотворное воркование — вся эта возня происходит под бинтами в моей голове.
На третьей неделе началось улучшение.
Зевс лично приходил, чтобы ухаживать за мной, промывал раны, накладывал мази, менял повязки. Он не гнушался самых отвратительных процедур, ловко управляясь с бинтами тонкими руками художника. Он был само терпение. Надо сказать, что с момента операции я стал для него настоящей страстью.
— Невероятно! Восхитительно! Поразительно! Неслыханно! — без конца восклицал он, разматывая мои бинты или обрабатывая мне кожу тальком.
С каждым днем росло его восхищение мною. Не оставалось ни малейшего сомнения — я сдержал обещание, которое, впрочем, по-прежнему оставалось для меня загадкой. Он восхвалял гармонию моего тела, отважность моего характера. Но пока запрещал смотреться в зеркало. Казалось, он больше меня радовался тому, как зарубцовываются мои раны, рассасываются отеки, затушевываются синяки. Наблюдая, какую радость доставляет ему мое выздоровление, можно было подумать, что он испытывает такие же страдания, что и я. Он ликовал, хлопал в ладоши, подскакивал от восторга. Я ощущал себя фотографией, которая с каждым днем приобретает все более четкие очертания в бачке с проявителем.
— Ты мое произведение искусства, мой шедевр, мой триумф!
Накладывая на меня заживляющий бальзам из крапивы, парфюмированный арникой, он впадал в лирическое настроение.
— Я обскакал всех. У меня больше нет конкурентов. Я царствую надо всеми. Ты — моя атомная бомба. Больше ничто никогда не сравнится с тобою.
Живительная мазь проникала в поры моей кожи. Тело окутывала приятная свежесть. Такое ощущение, что меня окатили чистой родниковой водой. Он продолжал с упоением.
— Я обставил даже Природу. До тебя у меня был лишь один серьезный соперник. Природа! На сей раз, какой бы хитроумной, скрытной, изобретательной, ловкой она ни была, она не способна сотворить то, что я только что сделал с тобою! Все, провалила экзамен! Неудачница! Ей не хватает экстравагантности.
— Я красив?
— Я создал тебя, чтобы украсить мир.
— Я красив?
— Брось эти пошлости! Я не хотел, чтобы ты стал красивым, помнишь, я предупреждал тебя, я желал, чтобы ты превратился в уникальную, необычную, диковинную, особую личность! Успех пьянит меня! Если бы ты видел себя, мой дорогой…
— Так дайте мне зеркало.
— Еще не время. Никому нельзя входить в мастерскую художника, когда он творит. Никому! Даже тебе!
— На что я похож?
— Ты не похож ни на что и ни на кого, так как настоящему искусству претит имитация. Ты — мой жест, моя истина.
Он потряс перед моими глазами журналом, с обложки которого на меня смотрели мои братья.
— Природа… Посмотри, какое ее наивысшее достижение, этой Природы: красота. Какая убогость! Это же банально. Нет ничего более взаимозаменяемого, чем красота. Роза — это прекрасно. Десять роз — это дорого. Сто роз — это скучно. Тысяча роз — и ты понимаешь, в чем трюк, надувательство налицо. Природа лишена воображения. Однажды мне довелось оказаться перед полем роз, да, да, перед огромным, бескрайним полем роз. Это потрясающий урок для того, кто сохранил малейшее уважение к таланту художника, которым наделяют Природу. Полная ерунда! Индустриальное искусство! Механическое воспроизведение! Здесь проступают все ее изъяны: монотонность, вера в старые добрые рецепты, рутинность, полная неспособность к обновлению. Посмотри на своих братьев и представь, что их гораздо больше. Обрати внимание на скудный набор приемов: розоватая кожа, красные губы, голубые глаза, светло-русые волосы… Для любого колориста это граничит с посредственностью. Посмотри, что за непонятное наваждение везде следовать симметрии: два плеча, две руки, две кисти, две ноги, две ступни… Только ленивый скульптор мог бы так работать. Взгляни, каким образом она, бедная, пытается вырваться за рамки симметрии: нос, рот, пупок, половой орган, все по центру, всегда посередке, все одним штрихом… Это же выглядит удручающе посредственно для любого художника-графика… Нет, это не мой хлеб. Я вновь и вновь ищу новое. Я сама трансцендентность. Я отмыкаю шлюзы для творчества. Без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Любование мною доводило его до состояния полной экзальтации, которая росла с каждым его посещением. Поскольку я не был избалован вниманием окружающих и тем более такими дифирамбами в свой адрес, я сначала с подозрением слушал его, пытаясь уловить в его словах насмешку; затем я подумал, что это — простое преувеличение, которым люди грешат при посещении больных. Однако постепенно, по мере того как росли по размаху и протяженности его восхваления, я уже не сдерживал себя и с наслаждением погружался в море восхищения, которое вызывала моя личность. Я вошел во вкус. Бывали дни, когда мне казалось, что восторженные комплименты в мой адрес недостаточно бурные и продолжительные.
Мне, разумеется, страшно хотелось узнать, каким же произведением искусства я стал, однако Зевс убрал из моей комнаты не только все зеркала, но любые металлические и полированные предметы, в которых я мог бы увидеть свое отражение. Кроме того, он позаботился о том, чтобы повязки, которыми было обмотано мое тело, затягивались хитроумными узлами и я никогда бы не смог распутать их в одиночку.
Доктор Фише навещал меня ежедневно, чтобы скрупулезно, как настоящий счетовод от медицины, отмечать этапы моего выздоровлении. Напрасно ловил я его взгляд, при осмотре он не испытывал ни малейших эмоций. Он лишь вздрагивал каждый раз, когда я заговаривал с ним, и потом еще долго отходил, схватившись одной рукой за сердце, другой — за лоб, прежде чем пробурчать что-то в ответ с недовольной миной на лице.
— Ничего удивительного, — пояснил мне Зевс-Питер-Лама. — Ведь в морге он потрошит только трупы.
Теперь я понимал, почему Зевс-Питер-Лама уделял ему мало внимания, особо не интересуясь его мнением: этот лекарь был всего-навсего исполнителем, лишенным какой бы то ни было артистической чувственности. Вскоре и я стал разделять его презрение к этим ученым и техническим мозгам.
— Почему вы выбрали именно Фише? — поинтересовался я однажды у Зевса-Питера-Ламы.
Вздрогнув, тот бросил на меня изумленный взгляд. Его иногда тоже поражало, что я подаю голос, — особенно когда я задавал вопрос, причем вопрос, свидетельствующий о долгой умственной подготовке.
— Фише? Потому что он орудует скальпелем похлеще остальных патологоанатомов. И еще потому, что он играет.
— А какое отношение это имеет…?
— Он растранжирил безумные суммы, играя в рулетку. И теперь слишком нуждается в деньгах, чтобы испытывать угрызения совести. Он живет с петлей на шее.
Я с большим трудом мог представить Фише одержимым какой бы то ни было страстью. Я тщетно пытался вообразить, как он, сам круглый, словно шар, судорожно вцепившись в стол, следит воспаленными глазами за тем, как по кругу скачет заветный шарик. Ну какая глупость! Отдаваться на волю случая, когда существует искусство, когда есть такие люди, как Зевс-Питер-Лама и я! Эта жалкая личность не заслуживает даже стоять рядом с нами.
Я кипел от нетерпения вновь увидеть свет. Пусть Зевс-Питер-Лама и продолжал часами рассыпаться в комплиментах, я страдал от осознания того, что существую только ради него, особенно после того, как стал замечать, что его славословие, хотя рикошетом и задевало меня, в большей степени было обращено к самому себе. Поскольку он был моим Благодетелем, я не мог позволить себе никаких упреков по поводу его упоительного самолюбования, но я испытывал такое огромное нетерпение услышать свежую лесть из других уст, что самым старательным образом занимался ежедневными упражнениями, учась заново стоять и ходить.
— Ну как, мой юный друг, — сказал мне однажды вечером Зевс-Питер-Лама, — ты чувствуешь в себе силы покинуть эту комнату и показаться свету?
— Да.
— Тебя больше не гложет желание умереть?
— Нет. Я страстно желаю знать, что скажут обо мне люди.
— Прекрасно, ты восстановил свое здоровье.
11
Зевс-Питер-Лама с размахом готовился к большому празднику, который он называл моей инаугурацией.
Целых четыре дня до моего выхода в свет вилла Омбрилик гудела приготовлениями к торжествам в мою честь. На лужайке устанавливали столы для гостей, садовники тщательно выстригали кустарники, техники возились с проекторами и динамиками.
Он разослал приглашения всем, кто обладал на нашем острове весом и значимостью в обществе. Когда мне попался под руку список приглашенных, у меня сердце защемило от сладкой мысли, что мое рождение будет еще шикарнее, чем похороны. Мои мечтания особенно затронула одна строчка: «Братья Фирелли». Придут ли они? Я поинтересовался об этом у Зевса-Питера-Ламы. И он объявил мне, что в связи со съемками автобиографического фильма, в котором братья все-таки решились сниматься, они передали через своего пресс-секретаря, что вряд ли смогут присутствовать на званом вечере.
— Как жаль, — вздохнул я.
— Не переживай. Они всегда так отвечают, а потом все равно притаскиваются. Они не упустят случай показать себя во всей красе. Они так отвечают, чтобы все думали, какие же они незаменимые, занятые люди. Хотя на укладку прически ну никак не может уйти целый день.
— Значит, я их увижу?
— Обещаю, ты их увидишь. И главное, они увидят тебя.
В двадцать часов раздался свисток. По условленному сигналу Зевса-Питера-Ламы все слуги удалились на кухню, а красавицы — в свои апартаменты.
Очистив путь, доктор Фише и Зевс-Питер-Лама провели меня из моей комнаты к подиуму, установленному на главной террасе.
— Ты останешься здесь. И будешь ждать. Если хочешь, можешь присесть.
Я уселся на высокий табурет, и Зевс накрыл меня легким, сплетенным из металлических проводов колпаком, на который он набросил массивное покрывало пурпурного цвета. Он обвязал все это зеленой лентой и на прощанье бросил:
— Не двигайся до тех пор, пока я не сниму ткань.
Он вновь просвистел в свисток, чтобы слуги заняли свои места. Через прорезь между краями ткани я мог наблюдать за действом, разворачивавшимся у меня на глазах.
Нашествие гостей на виллу Омбрилик началось в двадцать тридцать. Они подходили к дому по аллее, освещенной светлячками, заточенными в выскобленные дыни, что росли по обе стороны от дорожки. Слуги, одетые в форму бойцов Красной Армии, предлагали им спиртные напитки, сандвичи с морскими водорослями и салаты с флуоресцентными грибами. Своих тридцать красоток Зевс-Питер-Лама облачил в розовые комбинезоны без складок и швов, которые поразительным образом имитировали обнаженное тело: ткань, словно прилипшая к нему, вызывающе подчеркивала женскую красоту, и лишь два ярко-красных бутона, горевших на груди, да малюсенький черный треугольник внизу живота говорил об обмане зрения. Переполненные гордостью за свои прекрасные тела, польщенные возможностью предстать перед всеми в своей блестящей наготе, красотки вальяжно прохаживались между гостями, не подозревая, впрочем, как и я, что Зевс создал эту униформу голого, цвета семги тела лишь для того, чтобы подчеркнуть вызов, который он бросает Природе, и заклеймить ее в удручающем отсутствии изобретательности.
В двадцать один тридцать Зевс-Питер-Лама собрал всех на террасе, где я сидел под покрывалом, чтобы полюбоваться радугой.
— Радугой? Но сейчас же ночь!
— Я не нуждаюсь ни в солнце, ни в дожде, чтобы создать свою радугу, — ответил на изумленные восклицания Зевс, ударив в гонг.
Легкий шорох поднялся из глубины парка. Тучи потемнели. Воздух начал странно вибрировать. Казалось, откуда-то издалека послышалась канонада. Особо чувствительные гостьи завизжали. Вдруг взорвались петарды. Затем небо внезапно озарилось лучами прожекторов, которые танцевали вдоль и поперек, открывая разворачивающееся над нами зрелище. В небе, шурша крыльями, испуганные, дрожащие голуби летали над садом, не решаясь сесть из-за непрекращающихся взрывов петард и гонявшихся за ними ярких пучков света. Желтые птицы летали отдельно, красные тоже, синие были с синими, желтые с желтыми, фиолетовые с фиолетовыми… Цветные своды встречались, пересекались друг с другом, но ни разу ни один цвет не исчез и не затерялся.
— Самое поразительное, — объяснял гостям Зевс-Питер-Лама, — что голуби, как только их выкрасили в определенный цвет, группируются только с товарищами по цвету и живут обособленно от особей других цветов. Цвета таким образом становятся подобием рас. А значит, в отличие от распространенного мнения, глупость присуща не только людям.
Радужное сияние прекратилось, и слуги внесли на большом подносе главное блюдо вечера — «Арчимбольдо», представлявшее собой огромное тело атлета с карамелью вместо кожи, покрывавшей всевозможные мясные блюда. Фазан, индюшатина, цыпленок, страусятина, свинина, баранина, ягненок, говядина, конина, мясо бизона — все отбивные были умело сложены друг с другом, создавая иллюзию лежащего на подносе спортсмена. Как настоящие каннибалы, гости набросились на атлета-чемпиона, в то время как рядом облизывались красотки, лишившие себя ужина из-за опасения раздуть свои прекрасные фигуры и вынужденные лишь глазами пожирать сервируемые гостям тарелки. Мне, вообще-то, было наплевать на их завистливые мордашки, но когда я осознал, что так же, как и они, лишен удовольствия поесть в своей темнице, из-за усталости и голода вечеринка начала казаться мне слегка затянувшейся.
В двадцать два тридцать прибыли братья Фирелли, и не подумавшие приносить извинения за опоздание, зато выразившие радость, что им удалось найти время для этой вечеринки. Вокруг них тут же сформировалась компактная компания. С тех пор как я умер, недовольная мина, которая от природы была вычерчена на их лицах пухлыми и чувственными губами и которая рано или поздно могла скомпрометировать их идеальный образ, выдавалась отныне за печаль. Наконец их внешний вид хоть что-то выражал. Они были в восторге от своей новой роли красавцев печального образа, красавцев с глубокими чувствами, красавцев, которым небезразличны страдания рода человеческого. Спрятавшись за своим занавесом, я чуть ли не топал от волнительного нетерпения в предвкушении спектакля.
В двадцать три часа Зевс-Питер-Лама поднялся на подиум и попросил тишины.
— Друзья мои, все вокруг говорят вслух: «Зевс-Питер-Лама — великий художник», но про себя думают: «Его гениальность в закате. Чем еще может он нас поразить? Он все придумал». И это правда. Карандаш, гуашь, акварель, уголь, пастель, масло, акрил, кровь, бензин, желчь, вода, экскременты — я всё использовал в живописи. Мрамор, гипс, глина, известняк, мел, дерево, губка, лед, мыло, крем, мусс — я всё использовал в скульптуре. Во всем недвижимом я уже оставил отпечаток моего вдохновения. Я испахал всю неживую природу, чтобы вписать в нее живую мысль. Без меня человечество не могло бы похвалиться своим нынешним обликом. Так что же в таком случае делать? Чем еще вас поразить? И особенно, чем поразить себя? Неужели жизнь гения входит в пике, как только он достигает вершины? Неужели я обречен на то, чтобы в бессилии следить за своим собственным упадком? Нет!
Одобрительный гул прошел волной над гостями вечеринки. Чувствуя, что скоро настанет мой черед, я задрожал от возбуждения.
— Нет, Зевс-Питер-Лама еще не сказал своего последнего слова. Я работал со всем, что встречается в неживой природе, друзья мои. Но что вы скажете о живой природе? Никто, друзья мои, еще не работал с живой природой.
Я увидел, как его руки потянулись к скрывавшей меня от гостей ткани.
— Итак, впервые в истории человечества позвольте представить вам живую скульптуру.
Ткань взметнулась, прошелестев над моей головой, и я предстал перед публикой, облаченный в одни лишь шорты.
Приглушенное «ах» растворилось в толпе, у которой сперло дыхание, словно она получила в живот удар пущенным со всей силой мячом. Изумленно округлились брови. Открытые от удивления рты не издавали ни слова. Время остановилось.
Приблизившись, Зевс-Питер-Лама с гордостью смотрел на меня. Когда я говорю «смотрел на меня», я должен уточнить, что после операции Зевс обычно любовался только моим телом, избегая взгляда моих глаз, по-видимому, из-за того, что они продолжали оставаться одними из немногих частей тела, которые он не подверг художественной обработке. Однако в тот вечер наши взгляды пересеклись, что придало мне бодрости в густевшей тишине.
Зевс властным голосом крикнул:
— Встань!
Как и было условлено, я покинул табурет и нерешительно встал на ноги. Толпа зрителей тихо вздохнула от ужаса. С учетом моего, по крайней мере, странного вида, они были убеждены, что перед ними настоящая скульптура, и вдруг прямо у них на глазах мрамор зашевелился.
Зевс-Питер-Лама, словно укротитель хищников, набрав полную грудь воздуха, выстрелил сухим щелчком кнута:
— Иди!
Медленно и не без усилий я сделал несколько неуверенных шагов вперед. Правда, «шагать» было не вполне подходящим словом, лучше было бы сказать «передвигаться», так как с тех пор, как мой организм ощутил на себе творческое вмешательство моего Благодетеля, я при ходьбе постоянно чувствовал ноющую боль в… ну, да ладно! Я сделал два круга по подиуму, опасно покачиваясь на ногах после каждого движения. Я не осмеливался смотреть вокруг себя, уставившись себе под ноги, ступающие по полу, — и здесь слово тоже не совсем подходило для данной ситуации, мне следовало бы сказать «контактирующие с землей конечности», — застенчивость сковала мое тело, и я не решался даже поднять голову в сторону зрителей необычного шоу.
— Приветствуй!
Это не было предусмотрено программой. Я совсем растерялся. И стоял как истукан. Зевс-Питер-Лама, выгнувшись передо мной, крикнул громче, как дрессировщик в цирке призывает к порядку тигра, отказывающегося исполнять свой номер.
— Приветствуй публику!
Жалея его легкие, я слегка поклонился. Первый ряд зрителей взорвался шквалом бурных аплодисментов, словно застрекотало с десяток пишущих машинок. Второй ряд подхватил их. Потому еще один. И еще. Вскоре безумствовала вся толпа.
Только тогда я осмелился повернуть лицо к зрителям. Может, это случилось оттого, что они увидели мои глаза? Что они воочию убедились, что я — живое существо? Так или иначе, аплодисменты переросли в овации. Я улыбнулся — ну, скажем так, попытался выдавить нечто похожее на улыбку, поскольку с моими… ну, да ладно об этом! Крики «браво» еще сильнее взметнулись вверх. Я протянул к зрителям ладони. Толпа ответила оглушительными овациями. С каждым моим жестом толпа бесновалась все сильнее и сильнее. У меня было такое ощущение, будто я нажимал на некую тайную кнопку, которая заставляла публику сходить с ума от восторга. Я стоял, опьяненный славой. Это был знак. Это был вызов. Никогда в жизни на меня так не смотрели, никогда мне так яростно не аплодировали, никогда я не слышал таких восторженных криков. Мой Благодетель, взяв меня за руку, присоединился к моим реверансам. Толпа визжала, бушевала, топала ногами. Мы без конца кланялись со сцены — ни дать ни взять танцоры балета после представления.
Лишь после умоляющего жеста Зевса толпа успокоилась, и вечеринка продолжалась своим чередом. Тем не менее я оставался центром притяжения для всех собравшихся. Гости нескончаемой цепочкой дефилировали передо мной, разглядывая малейшие детали моего тела. Со всех сторон в мой адрес сыпались лестные комплименты. В соответствии с приказом моего Благодетеля, я не проронил ни слова, но зато с удовольствием рассматривал гостей, с любопытством исследовавших меня, выслушивая их комментарии.
— Это поразительно!
— Мы вступаем в новую эру.
— Это исторический вечер!
— Признаюсь вам, что с некоторых пор я перестал следить за творчеством Зевса, но здесь он поистине ошеломил меня.
— Человечно ли так поступать? Или бесчеловечно?
— Во всяком случае, это великое творение!
— Взгляните на скульптуру, просто поразительная иллюзия! Можно поклясться, что она понимает наш разговор.
Среди наиболее любопытных находились и тридцать красоток Зевса. Спеленатые, завернутые в прозрачный пластик, обнаженно-розоватые, они были неспособны установить связь между тем, кем я был, и тем, в кого превратился, и разглядывали меня сначала с любопытством посетителя лавки старьевщика, словно прикидывали, поставили бы они меня у себя дома на полке или нет. Затем, под впечатлением от восторженных комментариев достойнейших лиц нашего острова, услыхав отклики уважаемых гостей о моей оригинальности, моей смелости, моей революционности, они с удивлением уставились на меня, как если бы им сказали, что кресло съедобно. Наконец их отношение резко переросло во враждебность, когда они осознали, что никто не принимает их в расчет, за исключением нескольких сексуально озабоченных старичков и вульгарного миллиардера-завсегдатая. Я ликовал про себя. Все внимание было приковано ко мне. Красотки были отброшены в тень. Именно по их разочарованным мордашкам я поверил в свой полный успех.
Наконец настал черед моих братьев.
Они рассматривали меня гораздо дольше, чем тогда, когда я был их братом. Я вовсе не ждал, что они что-то скажут, так как у них ни на что не было своего собственного мнения. В этот вечер они проводили положенное время, необходимое для осмотра картины в музее, чтобы потом напустить на себя вид знатоков искусства. Постояв минуты три передо мной, они повернулись к своему пресс-атташе, неприятному высокому типу с жестким лицом, холеному, в кожаной куртке с кучей застежек-молний, вызывающе одетому по последней моде, как это присуще людям, которых природа обделила красотой.
— Что ты об этом думаешь, Боб?
— Не волнуйтесь, это не затмит вашей славы, птенчики мои.
Братья Фирелли, закивав головами, с облегчением вздохнули. Боб вытащил из кармана пудреницу, соломку и начал вдыхать порошок. Близнецы, тыкая в меня пальцами, продолжали настойчиво выпытывать.
— Если честно, как ты это находишь?
— Да наплевать мне.
— Ты не понимаешь: что мы должны говорить другим?
— Успокойтесь, зайки мои. Вы будете отвечать, как обычно: с-ума-сойти-ну-просто-гениально-обожаю-революционно-блеск, с ума сойти на самом деле, с ума сойти!
— А нельзя что-то более умное сказать?
— К чему?
Взбодрившись, Боб с трепещущими от наслаждения губами спрятал в карман свою пудреницу и недобро осклабился.
— Этого еще не хватало: чтобы вы вели умные разговоры! Вы что, хотите потерять свою публику?
— Но…
— Молчать! Вас обожают, потому что вы красивы, и точка. Люди вполне догадываются, что вы не стояли у истоков изобретения задней передачи для автомобиля, равно как и других изобретений. Как только вы начнете разговаривать, как нобелевские лауреаты, это станет концом вашей карьеры, сладкие вы мои.
И он грубо подтолкнул их в сторону буфета, продолжая ворчать:
— Вести умные беседы… и это — братья Фирелли! Редко услышишь такой вздор! К счастью, до этого вряд ли дойдет…
Они оставили меня в смятении. Встреча с братьями доставила мне меньше удовольствия, чем я рассчитывал. То, что я вывел из их отношений с Бобом, меня поразило: таким образом, у них тоже был свой Благодетель, который думал за них. То, что им было мало слыть просто красивыми, неприятно удивило меня. Чего можно желать большего, чем прекрасная внешность? Ведь именно из-за того, что я был лишен ее, я и решился на то, чтобы превратиться в странного, не похожего ни на кого человека.
Мое смятение развеяли комплименты, которые с новой силой посыпались на меня, — лестные, бодрящие, словно весеннее солнце, растапливающее мое холодное сердце. Неслыханно! Невероятно! Как ново! Как свежо! Какая глубина! Все эти слова были лишены смысла, но сила, с которой они выкрикивались из толпы, наполняла их непередаваемым блеском. Они лились на меня как контрастный душ после многолетнего холода равнодушия, который пробрал меня до костей за всю мою недолгую жизнь, я купался в золотистых лучах признательности, я рождался заново…
— Как вы назовете свое творение, уважаемый мэтр?
— А по вашему мнению? — поинтересовался Зевс-Питер-Лама, поглаживая подбородок.
Тут же посыпались крики. Имена следовали одно за другим. Можно было подумать, что здесь проходит аукцион. Предложения фонтанировали: Человек, о котором мечтали; Другой Человек; Тот, каким мы хотели бы стать; Тот, которого уже не ждали; Тотальный Человек; Человек будущего; Человек настоящего; Мечта приближается; Воспоминание Дориана Грея; Тот, кого не смог создать Господь; Тот, кого пропустил Бог; Кома творца; Бионический Человек; Над Добром и Злом; Так говорил Заратустра; Над Уродством и Прекрасным; E=mc2; Левиафан; Золотое Античисло; Синтез; Теза-Антитеза-Ерундеза; Сон Эпиметея; Альфа и Омега; Реванш хаоса; Уникальный.
При каждом предложении Мой Благодетель снисходительно улыбался. Наконец он вскочил на подиум и ткнул в меня пальцем:
— Есть только одно название этому революционному произведению искусства: Адам бис.
Так прошло мое крещение под аплодисменты и вспышки фотокамер.
12
В то время как мое тело на протяжении нескольких дней с трудом отходило от той памятной вечеринки, на которой я был вынужден слишком долго находиться в стоячем положении, мое сердце колотилось от нежданно свалившегося на меня счастья.
Мой Благодетель принес мне в постель целую кипу газет и журналов, со страниц которых на меня смотрели мои фотографии. Без всякого сомнения, моя инаугурация превратила меня в настоящую звезду. Адам бис ярко блистал на первых страницах самых уважаемых печатных изданий.
В то же время я спокойно принял на себя бремя славы. Более того, я рассматривал это как восстановление нормального хода вещей. Никогда не имея под рукой иного чтива, кроме прессы, я полагал, что журналисты говорят только о чем-то важном; а ведь до сих пор они самым скандальным образом меня игнорировали, несмотря на то, что я считал себя значительной фигурой. Зато теперь то, что мое имя склоняли на каждой странице газет и журналов, можно было считать торжеством справедливости. Мое существование было наконец замечено и запротоколировано. Если не сказать, торжественно отмечено общественностью.
Я находил наслаждение в самых мелких гранях своего успеха: я замерял место, отведенное в средствах массовой информации моим братьям, которое оказывалось просто смешным в сравнении со статьями, посвященными моей персоне; я ревниво следил за качеством работы пишущих специалистов, комментировавших каждый мой шаг. Бывало, что они раздражали меня до бешенства: подумать только, перенести меня из рубрики «Новости» на страницы «Жизнь общества» или, хуже того, в рубрику «События культуры» на самую последнюю страницу. Зевс-Питер-Лама едва сдерживал мой гнев.
Он ежедневно устраивал фотосессии с лучшими фотографами острова.
— Вот и наступил второй этап твой славы, Адам бис. Сначала тебя фотографировали, потому что ты слыл особенным, непохожим на других.
Теперь тебя фотографируют, потому что ты знаменит. Известность — животное, которое кормит себя своей плотью.
Я с удовольствием подставлял себя под вспышки фотографов, принимая всевозможные позы. Однако по-прежнему отказывался раздеться полностью перед фотокамерой.
Вечерами мы с Зевсом-Питером-Ламой вели долгие дискуссии на эту тему.
— Ты должен слушаться меня и позировать обнаженным.
— Нет.
— Но ты же не будешь вечно таскать на себе эти уморительные шорты!
— Насколько я знаю, Микки Маус никогда не снимал свои штанишки.
— Не сравнивай, ради Бога, мое творение с этой ничтожной мышью.
— Я не буду позировать обнаженным.
— А ведь твои братцы даже не думали ломаться. И оголялись перед фотографами гораздо менее престижными, чем те, кого я приглашаю ради тебя.
— Меня не греет мысль, что я окажусь в конце концов на дверце рабочего шкафчика какой-нибудь кассирши из супермаркета.
— Это приказ. Ты не имеешь права даже обсуждать его.
— Я распоряжаюсь своей обнаженностью.
— Ты больше никаким образом не распоряжаешься своим телом. Ты подписал бумаги, забыл?
— Но это не касается моей наготы. Она пока принадлежит мне.
— Ни в меньшей степени, чем все остальное, связанное с твоим телом.
— Дайте мне время.
— Ладно, в конце концов, ты прав. Подождем немного. Со временем фотографии лишь подорожают.
С каждым днем передвигаться становилось для меня все легче и легче. Сюрреалистический бред, которым вдохновился мой Благодетель поздним, освещенным рыжей луной вечером, отвечал, скорее, эстетическим, чем практическим целям. Это замечание, сформулированное в ругательной форме, сорвалось с моих губ однажды утром, когда я мочился, морщась от боли.
— Дорогой мой Адам бис, — ответил мне Зевс холодным тоном, — если вы жаждали чего-то практичного, вам не следовало отдаваться в руки гения.
— Но все же.
— Если вы хотели чего-то практичного, вам нужно было остаться той серой личностью, какой вы были до этого. Природа — вот настоящий специалист по практичности! Практично и недорого. Отличное соотношение цены-качества. Инженер бедных душ. Вы хотите вернуться в свое прежнее состояние?
Не имея больше аргументов, я решил свыкнуться со своим новым телом, не жалуясь на жертвы, которых требовало искусство.
Вскоре я достиг в этом определенных успехов и уже мог принимать участие в трапезах вместе с остальными обитателями виллы. Я восседал во главе длинного, пятнадцатиметрового стола прямо напротив Зевса-Питера-Ламы, который не сводил с меня восхищенных глаз, — так смотрит на своего любимого сына заботливый родитель.
Зевс строго-настрого приказал мне не произносить ни звука на публике, что немного расстраивало меня, однако нисколько не смущало тридцать красоток, которые галдели за столом, каждая о своем, озабоченные лишь тем, чтобы соблазнить Зевса. На протяжении всего обеда — от закусок до кофе — прекрасные нимфы посматривали на меня с тем уважением, с которым любуются величественным букетом цветов, что давало мне возможность спокойно наблюдать за ними. Однако затем, когда Зевс удалялся до вечера в свою мастерскую, они не упускали случая при встрече отпускать в мой адрес злые колкости.
— Глядите-ка, пациент потерял своего доктора Франкенштейна!
— Нет, это Квазимодо собирается звонить в свой колокол.
— Колокол? Это то, что у него на голове?
— Где его голова? Это его голова?
— Ну да, та штука, где торчат два глаза…
Для меня даже их оскорбления нежно ласкали ухо. Выражение досады на источавших ревность лицах красоток лишний раз свидетельствовало о моем неоспоримом первенстве. Завистник плюет лишь на того, кто его превосходит. И потом, я столько натерпелся от равнодушных взглядов людей, что каждое слово, делавшее более четкими контуры моего существования, — будь то одобрительные комплименты или саркастические замечания, — услаждало мое самолюбие.
К тому же атаки красоток оставались словесными. Ни одна из них не осмеливалась дотронуться до меня даже пальцем, не говоря уже о том, чтобы толкнуть или поставить подножку. Все с огромным уважением относились к творчеству Зевса-Питера-Ламы.
— Ну как, дорогой мой Адам бис, чувствуешь ли ты себя наконец созревшим для настоящей фотосессии?
— Вы хотите сказать….
— Да, без штанишек Микки Мауса. Готов?
— Нет.
Лицо Зевса потемнело от гнева. Разряды молний зловеще засверкали в его зрачках. Вдруг его лицо просветлело, улыбка ярко заиграла на губах и драгоценные камни засверкали в его зубах, переливаясь всеми цветами радуги.
— Сегодня вечером у меня собирается узкий круг важных гостей. Красоток я запру в спальнях, поскольку они имеют поразительное свойство мешать умным беседам. Ты хочешь быть одним из наших?
— С удовольствием.
— Отлично. И само собой, ты не произнесешь ни слова.
13
Пусть я и не вымолвил ни слова за ужином, все разговоры за столом вращались вокруг моей персоны. Антиквары, владельцы художественных галерей, оценщики аукционов, торговцы предметами искусства, все приглашенные Зевса-Питера-Ламы без конца забрасывали его вопросами.
— Вы допускаете мысль, что такое произведение искусства, как это, может оказаться однажды в наших руках?
— Почему бы и нет? Если вы предложите хорошую цену.
— Я готов огласить сумму.
— Сколько же?
— Десять миллионов.
Снисходительная улыбка проявилась на лице Зевса-Питера-Ламы, словно тот услышал от собеседника тонкую шутку.
— Вы называете это предложением? Вам следует лучше подготовиться.
— Двенадцать миллионов.
— Шутите, я надеюсь?
— Пятнадцать? Двадцать?
— В любом случае, в настоящее время и речи не идет о том, чтобы я разлучился с Адамом бис.
— Рассчитываете ли вы в будущем разрабатывать творения подобного рода?
Теперь настал мой черед томиться в ожидании ответа. Я повернулся к Зевсу, который, казалось, был целиком занят тем, что лепил своими длинными пальцами миниатюрную скульптуру из хлебного мякиша, получая, судя по его лицу, невероятное удовольствие от дрожавших в нетерпении лиц. Волна ревности захлестнула меня.
— Пока нет.
Я с облегчением вздохнул. Озабоченный с самого рождения лишь своей персоной и ничем, кроме своей персоны, я никак не был настроен на то, чтобы у меня появились братья или сестры, с которыми мне пришлось бы делить привязанность своего Благодетеля.
— Скажите, — спросил вдруг торговец антиквариатом из Швейцарии, — вы изменили у него все органы тела?
— Да, все внешние органы.
— Все?
— За исключением глаз.
— Значит, вы модифицировали и то, что у мужчины болтается между ног?
— Половой орган? Да, мне показалось это необходимым.
— И что же вы ему смастерили?
— Сономегафор.
Долгая пауза повисла за столом — все были в изумлении. Наконец издалека раздался робкий женский голос:
— Соно что?
— Сономегафор. Наиболее удавшееся из всех преобразований.
Мой Благодетель взял бокал с вином, и божественный нектар забулькал в его горле в тишине непонимания: все гости ждали объяснения. Поставив бокал на место, Зевс прищелкнул языком.
— Лучше представить невозможно.
И никто не понял, говорил ли он о вине или о моем сономегафоре.
— Разумеется, это прототип, единичная модель. Но если хорошенько покопаться в мировой истории, мы увидим, что со времен античности у всех великих завоевателей — Александра Великого, Цезаря, Аттилы — было нечто, приближающееся к сономегафору.
Шепот восхищения прошелестел над столом, за которым гости изумленно переглядывались друг с другом.
Зевс-Питер-Лама, будто не замечая немой сцены, воцарившейся перед ним, с невозмутимым видом принялся раскатывать другой мякиш. Увлеченный целиком своим делом, он, словно разговаривая сам с собой, добавил:
— Впрочем, сономегафор у Александра был тоже ничего.
Он поднял скатанный хлебный шарик к носу и улыбнулся ему, словно встретил случайно своего старого знакомого.
— Хотя он ни в какое сравнение не идет с сономегафором Адама бис.
Его пальцы громко щелкнули, и катыш со скоростью полетел над столом. Гости вздрогнули, пораженные резкостью этого жеста.
— Я вступил в единоборство с самой Природой, и, скажем так, с Адамом бис мне удалось разработать идеальный сономегафор, о котором на протяжении всей истории мечтало человечество, включая и женщин, и мужчин. Вот так, а сейчас это появилось. Это существует.
Все взгляды устремились на меня, точнее говоря, на ту часть тела, что скрывали мои штаны. Я тоже на всякий случай бросил туда взгляд, отягощенный драгоценным бременем.
— А не пройти ли нам на террасу? — предложил, вставая, Зевс-Питер-Лама.
Я смутно помню, как закончилась вечеринка, поскольку не только гости, но и я слегка злоупотребил превосходными винами из погребка Зевса. Женщины, воспользовавшись переменой мест, поспешили ко мне, чтобы поболтать со мной. Зажав меня со всех сторон, они ходили вокруг, тараща на меня огромные от изумления глаза, нисколько не волнуясь о том, что я ни звуком не поддерживал их беседу. Они щупали меня за бицепсы, хватали за плечи, словно невзначай спотыкались передо мной, чтобы я вынужден был подхватить их, терлись животом о меня со всех сторон, короче, можно было подумать, что у них от вина улетучились остатки воспитания, которыми они еще обладали в начале вечеринки. Когда мужья призвали их к себе, они со смехом отошли от меня, смущенные, будто маленькие пай-девочки, которых застукали в кладовке, когда они пальцами черпали варенье.
Вдруг я почувствовал, как кто-то властно схватил меня за руку. Обернувшись, я увидел Мелинду — единственную незамужнюю женщину среди гостей Зевса.
— Не хотите ли прогуляться со мной под луной?
Ее голос, глухой, темный, плотный, с хрипотцой, будто слегка смазанный машинным маслом, казалось, исходил не изо рта, а из ее декольте. Впрочем, в ней все было декольтированно. Вырез ее платья доходил до самого пупка, полоска из легкой полупрозрачной ткани едва прикрывала грудь, плотно обволакивая ее и спускаясь к поясу, где была привязана к ремню из золотой цепочки. Любой, кто обращался к Мелинде, обращался к одному сплошному декольте. И сложно было устоять от соблазна проследить за очертаниями прекрасного тела, легко угадывавшегося под покровом легкого платья, невозможно было заставить отвести взгляд от ее плеч, глаза сами спешили затем к груди, чтобы, в конце концов, последовать еще ниже. Искушение совершить такое путешествие было слишком велико. И к тому же, весьма приятное, так как блестящая золотистая кожа Мелинды находилась в постоянном волнительном движении, словно эта женщина возбужденно дышала всем своим телом.
Наконец мне удалось добраться взглядом до ее ресниц и кивнуть в знак согласия. Она скромно потупила взор, ее губы растянулись в легкой улыбке, и она потащила меня к саду, подальше от гостей, увлекая в лабиринт кустарников.
Первые метры нашей прогулки дались мне тяжело. Эта женщина, несомненно, ждала от меня, чтобы я рассыпался фразами о звездах, луне, любви и судьбе, короче говоря, всего того, что без конца пересказывают особи мужского пола в романтических мелодрамах. Но у меня не только не было ни малейшего желания разговаривать, из моей головы вылетели все мысли — все мое существо стало одним большим левым глазом, неотступно следящим за декольте Мелинды и за направлением, которое оно указывало.
— О чем вы задумались?
Я не осмеливался проронить ни звука.
Мы стояли одни на небольшом холмике посреди сада, вдали от чужих глаз. Тонкий лунный свет струился, переливаясь, словно серебристая рыба в тихом пруду. Декольте Мелинды развернулось ко мне. Мой взгляд гут же кубарем слетел вниз, попав в западню, из которой уже невозможно было выбраться. Ее лицо, казалось, поднялось выше луны.
— Я вам нисколечко не нравлюсь?
Декольте тяжело вздохнуло. Ну вот, это моя вина, обидел даму. Она, по-видимому, теряется в догадках, почему я перестал пожирать ее взглядом.
— Я вам противна?
Бедняжка задыхалась от волнения все сильнее и сильнее, ее грудь надувалась и сдувалась от страдания, которое я ей причинял.
Нечеловеческим усилием мне удалось поднять голову и остановить взгляд на ее прекрасных глазах хоть на несколько секунд. Я выдавил из себя улыбку, показывая, что у меня вовсе нет плохих намерений.
Не успел я отвести глаза в сторону, чтобы подтвердить свои благие намерения, как декольте плотно приклеилось к моей груди, а ее губы вантозом присосались к моим. Мне казалось, что мой язык затягивает мощный пылесос. Я задыхался.
— Пойдем к тебе в спальню, — шепнула она как раз в тот момент, когда я уже почти умер от удушья.
Мы прошли через парк к той части виллы, где находилась моя комната, и каждый шаг отзывался невыносимым страданием в моем сердце. Когда Зевс-Питер-Лама говорил за ужином о моем сономегафоре, я был самым заинтересованным лицом, поскольку уже на протяжении недель, наблюдая за тем странным произведением искусства, что болталось у меня между ног, мучился жутким любопытством, каким образом я когда-либо смогу применить его на практике; то состояние, в котором оно оказалось после страстного поцелуя Мелинды, не особо успокоило меня, и, шагая к ложу любви, я не мог избавиться от растущего беспокойства, которое затрудняло и без того неуверенную походку.
Впрочем, мои сомнения развеялись сразу же, как мы оказались в кровати. Она медленно раздевала меня, жадно окидывая страстным взглядом мое тело. По мере того, как оно обнажалось, Мелинда вскрикивала от восхищения. Я все же вызывал у нее доверие. Меня просто распирало от важности. Оставалось лишь освободить от последних покровов мой сономегафор.
Когда Мелинда стащила с меня последнее белье, она руками всплеснула от восторга.
— Невероятно!
Она подвинулась, чтобы рассмотреть его поближе, и осторожно дотронулась до него.
— Гениальная идея!
С вытаращенными глазами и разинутым ртом она еще долго любовалась творением Зевса.
То, что произошло затем, не требует особых комментариев, разве что самого обычного — я проявил себя самым блестящим образом. Мы сделали раз, потом еще разок. Мелинда визжала от наслаждения, а из моего горла вырывались стоны, которых я раньше за собой не замечал. Проходи посторонний в этот момент под нашим окном, из которого вырывались страстные крики, то точно подумал бы, что там проводят свой медовый месяц кошка с диким кабаном.
Когда мы уже в третий раз предавались отдыху и старались отдышаться от бешеной гонки, без сил уставившись в потолок, Мелинда вновь оседлала меня.
— Ой, нет, хватит! Я больше не могу!
Я даже не успел сообразить, как слова сами вырвались из меня.
Заорав от изумления, Мелинда вскочила на ноги и, потеряв равновесие, грохнулась с кровати.
— Я сделал тебе больно? — спросил я, помогая ей подняться.
С ужасом глядя на меня, она завизжала, как резаная свинья.
— Что с тобой, Мелинда?
Она в страхе бросилась от меня, укрывшись за креслом — озноб бил ее тело.
Желая успокоить ее, я двинулся к креслу.
— Не подходи ко мне, — заревела она и, защищаясь, замахала руками.
— Да что случилось, в конце концов? Чего ты испугалась?
С горящими от изумления глазами она произнесла дрожащими губами:
— Ты умеешь говорить?
— Естественно, умею.
— Это ужасно. Я не знала.
Она явно была под большим потрясением. Я же не мог взять в толк, как женщину, которая только что голышом вытворяла в бесстыдном порыве самые экстравагантные трюки, мог шокировать факт, что я умею говорить. Она подбежала к своему платью и в спешке стала натягивать его на себя.
— Ты уходишь?
— Да.
— Тебе не было хорошо?
Она ответила молчаливым взглядом. Ее явно тяготил разговор со мной. Я повторил:
— Тебе не было хорошо?
— Да-да, все было хорошо, — зачастила, словно с сожалением, она.
— Ты еще придешь?
Она лишь молча продолжала ползать на четвереньках в поисках своих элегантных туфель на высоких каблуках.
— А, вот они!
Она мигом натянула их на свои прекрасные ноги и с облегчением вздохнула, будто этот последний штрих в ее туалете вернул ей утерянное достоинство.
— Ты не хочешь остаться? Мы могли бы поговорить?
— Ну нет, всему есть свои пределы!
И Мелинда громко хлопнула за собой дверью.
14
Я погрузился в сон, как в пучину. Время от времени я внезапно пробуждался и, переворачиваясь на другой бок, на секунду переживал те мгновения, когда познал самое большое счастье от соития, сделав наконец женщину счастливой, и вновь забывался во сне. Утро застало меня бодрым и цветущим от радости пресыщения любовью.
На краю моей кровати сидел Зевс-Питер-Лама и внимательно смотрел на меня.
— Мне следовало отрезать тебе язык.
Я пропустил мимо ушей его замечание и, с наслаждением предаваясь воспоминаниям минувшей ночи, блаженно улыбался восходившему солнцу.
— Мелинде никогда в жизни не было так страшно, — упрямо твердил он.
— Но у нее никогда в жизни и не было такой ночи.
— Это точно, — усмехнувшись, сказал Зевс. — Когда она отошла от испуга, опрокинув парочку рюмок и заглотнув успокоительное, то подтвердила мне чудодейственные свойства сономегафора.
Он потрепал мне бок — таким жестом хозяин хвалит свою лошадь.
— Даю голову на отсечение, что она в эту минуту названивает всем своим подружкам, чтобы поделиться радостью от плотских утех.
Нахмурив брови, он рассматривал мое лицо, которое светилось удовлетворением пресыщенного самца.
— Ну что, доволен собой?
— В общем, да.
— И ты ничего не соображаешь?
Он в ярости катапультировался с кровати и в бешенстве принялся ходить взад-вперед по комнате.
— Это я вчера вечером осчастливил Мелинду, а не ты.
— Вы, наверное, заблуждаетесь.
— Ты полный идиот! Это мое изобретение, сономегафор, заставил ее взметнуться на седьмое небо.
— Вы слегка преувеличиваете…
— Ты раньше слышал, чтобы женщины так кричали под тобою? Не лги себе. Не хочешь ли ты убедить себя в том, что Мелинда хоть минуту провела бы с тобой до того, как ты стал Адамом бис? И вообще, у тебя были-то женщины раньше?
Мне нечем было крыть.
— Вот так! Это мой гений привел в восторг Мелинду вчера вечером. Это сделал я и только я.
— Но все же с ней в постели был я…
— Нет. Ты был там и всё же то был не ты. Доказательство — она исчезла, как только ты вновь стал самим собой.
— Когда я заговорил?
— Да, несчастный! А ведь я тебе сколько раз втолковывал, чтобы ты молчал. Как только ты открываешь рот, ты выдаешь свои мысли и тем самым выдаешь себя прежнего. А я не могу это контролировать. И это абсолютно мне не интересно. Впрочем, ты сам мог убедиться, какие от этого могут быть последствия.
Охваченный смятением, я уже не был уверен в своем счастье.
— Мелинда еще вернется?
— Если будешь молчать, да.
— Буду.
— Вставай, собирайся. Пора завтракать.
Когда дверь за Зевсом захлопнулась, я еще несколько минут понежился в постели — где найдешь лучшее место, чтобы перебирать в памяти приятные воспоминания. Затем приступил к своему туалету, каждое утро отнимавшему у меня добрый час с тех пор, как Зевс внес столько сложностей в мой организм. Покончив с этим, я открыл платяной шкаф и вдруг словно оказался в грезах, которые только что переживал: все полки были пусты, все мои вещи исчезли. Чтобы успокоиться, я закрыл дверцы шкафа и громко засмеялся — сейчас я проснусь и все будет на своих местах. Я снова приоткрыл шкаф: ничего! Ни верхней одежды, ни нижнего белья! Не осталось ни малейшей тряпки, чтобы прикрыть мое тело.
Решив, что прислуга что-то перепутала, я завернулся в простыню и отправился в крыло дома, предназначенное для челяди.
— Вы забыли принести мне белье, — заявил я, входя в комнату, переполненную прачками.
Ко мне подошла главная кастелянша с блеклым, серым, изношенным лицом, которое явно требовало стирки.
— Господин Лама распорядился, чтобы вы больше не носили никакой одежды.
— Что-о-о?
— И он приказал забрать у вас все простыни.
Решительным жестом она сорвала с меня импровизированное платье. Остальные женщины прыснули со смеху. Покраснев из-за своей наготы, я бросился назад, к спальне, однако та оказалась запертой на ключ.
Поскольку дом был переполнен слугами, я решил укрыться в саду. Может, мне удастся стащить полотенце у бассейна? Однако, сделав несколько шагов, я услышал плеск, смешанный с хохотом: в бассейне купались красотки. Я свернул с дорожки, чтобы укрыться в лабиринте самшитового кустарника.
Я долго бродил вдоль высоких зеленых стен и, осознав наконец, что заблудился, — не правда ли, самый лучший способ спрятаться от людей? — без сил опустился на каменную скамью, чтобы выплакать свою печаль. В тихой тени буйной зеленой растительности я мог дать волю своим чувствам. Неужели Зевс рассматривает меня лишь как какое-то животное? Значит, отныне ничто не принадлежит мне? Ни мои половые органы? Ни мои желания? Ни моя стыдливость?
— Это я логичен, мой юный друг, а не ты.
Как он догадался, где я нахожусь? Он присел рядом со мной, опираясь на палочку пальцами, унизанными кольцами, и под его усами сверкнула украшенная драгоценными камушками улыбка.
— Твои страдания будут продолжаться, пока ты не перестанешь носиться как с писаной торбой со своими чувствами, со своим так называемым личным мнением. Доверься полностью мне, и все пойдет как надо.
— Я не хочу жить голым, — произнес я голосом, который душили рыдания.
— Прежде всего, оставь эту привычку говорить «я хочу», «я не хочу». Твоя воля больше не имеет никакого значения, она должна полностью раствориться в полной покорности. Только моя воля, только мои желания, только желания твоего создателя имеют значение. К чему раньше привели тебя эти «я хочу»? К мысли о самоубийстве! Если бы не я, если бы ты не получил от меня другого предложения, ты бы давно кормил рыб и не был бы знаменит на весь мир.
— Но вам не кажется, что жить постоянно голым — и дома, и в парке, — это уж слишком. Даже собака, и та имеет право на ошейник.
— Ошейник надевают на собаку, чтобы она не потерялась среди других, чтобы каким-то образом отметить ее. А ты весь целиком несешь на себе отметку твоего мастера.
— Хуже, чем скотина…
— В тысячу раз лучше: настоящий шедевр… Ты думаешь, что статуи Праксителя кочуют из музея в музей в трусиках? Или Давид Микеланджело стыдливо прикрыт стрингами,?
Этот аргумент затронул мое сердце: я не смотрел на мое положение под таким углом. Зевс, почувствовав, что удар был нанесен прицельно, продолжал с жаром возмущаться:
— Ты что, считаешь, что мне стыдно за свое творение? Ты думаешь, мне есть что скрывать в тебе? Нет, в тебе все совершенно, и я желаю показывать тебя целиком.
Я был польщен. Слушая восторженную речь Зевса, я мало-помалу приходил к выводу, что утром просто неправильно интерпретировал похищение своей одежды.
— Ну, если так посмотреть… — задумчиво произнес я.
— Мой юный друг, только одна вещь пойдет тебе на пользу: отказ от всяких мыслей.
— Вы считаете, что я на это способен?
— Я, в первую очередь, считаю, что это просто бесполезно.
Встав со скамьи, он сделал мне знак следовать за ним и уверенно повел за собой по разработанному лично им лабиринту.
— Отчего ты страдал, когда я тебя встретил? Оттого, что обладал сознанием. Для того, чтобы излечить тебя, я предложил тебе стать предметом, предметом искусства. Стань же им полностью. Повинуйся мне во всем. Покончи со своим «я». Мой ум должен прийти на смену твоему.
— То есть вы хотите, чтобы я превратился в вашего раба?
— Нет, несчастный! Раб — этого тоже недостаточно! У раба есть сознание! Раб всегда жаждет освобождения! Нет, я хочу, чтобы ты стал еще ниже раба. Наше общество организовано таким образом, что лучше быть вещью, чем мыслящей личностью. Я хочу, чтобы ты стал моей вещью. Только тогда ты наконец обретешь счастье! И погрузишься в полную нирвану.
— Я начинаю думать, что, возможно, вы правы…
— Я всегда прав.
Выйдя из лабиринта, мы, продолжая болтать, направились к террасе. По пути мы встретили немало слуг, и я, сам того не замечая, вдруг свыкся с тем, что разгуливаю нагишом. «Разве Давид Микеланджело стыдливо прикрывает себя стрингами?», — твердил я себе каждый раз, когда ловил стеснительные взгляды тех, кто попадался нам на пути.
— Я очень горжусь тобой, — доверительно сказал мне Зевс.
Меня обуяла настоящая радость, теперь я знал, кто владеет истиной в последней инстанции. Отныне я буду доверяться не своим мыслям, а мыслям моего Благодетеля. К тому же, жизнь моя станет от этого лишь проще.
Покинув сад, мы уже спускались к бассейну, где продолжали барахтаться красотки, как вдруг я замер на месте.
— Ну, что еще? — недовольно воскликнул Зевс. — Что опять стряслось?
— Боюсь, у меня снова начинает появляться личное мнение.
— Адам, мы же договорились!
— Но с женщинами, тем более, такими красивыми… это животный… это… рефлекс…
Зевс-Питер-Лама посмотрел на мое растущее личное мнение и почесал затылок.
— М-да, об этом я не подумал.
Положение тем временем осложнялось, и мы вместе стали изучать мой рефлекс.
— Простите меня.
— Да-да, конечно…
— Поймите, Давид Микеланджело, конечно, не носит стрингов, но надо принимать во внимание, что он ничего не видит и не слышит. Он-то из мрамора, а как я могу оставаться каменным?
— Да-да! Весьма досадно. Вернемся в вашу спальню.
— Вы перешли со мной на вы?
— Следуй за мной.
Закрывшись в моей белой комнате с белой мебелью, мы с Зевсом посовещались и пришли к соглашению: со следующего дня я буду гулять нагишом как можно больше, а также позировать голым перед фотографами, в то же время сохраняя за собой право надевать шорты по мере необходимости.
— Все же надо переговорить об этом с доктором Фише, — подвел итог Зевс.
15
Мелинда согласилась прийти ко мне ночью при категорическом условии, что не услышит от меня ни слова. Вначале наша встреча протекала в слегка прохладной и не очень дружеской атмосфере: мы оба избегали смотреть друг другу в глаза и потому были вынуждены сконцентрироваться на деталях. У меня получался какой-то слишком практичный, можно сказать, хирургический подход к телу Мелинды: я отдельно занимался ее грудью, бедрами, ртом. Создавалось впечатление, что у меня попеременная любовь с отдельными фрагментами эротической мозаики. Затем законы механики, в частности, закон трения, сделали свое дело, и мы постепенно распалились. Тело Мелинды затряслось в любовной судороге, она застонала. У нее было несколько оргазмов, я тоже от нее не отставал. Вроде, все прошло отлично, но после ее ухода меня еще долго не покидало ощущение, что мною воспользовались, словно вещью.
Странная грусть тяжким грузом легла мне на плечи. Я воображал, что развлекаюсь, получая удовольствие, а на самом деле испытал сильное унижение, от которого нелегко было оправиться.
Именно тогда я впервые, тайком от всех, отправился в интендантскую, чтобы стибрить что-нибудь из спиртного. В ту ночь я выдул две бутылки виски.
В те же дни на страницах журналов появилась и обнаженная фактура Адама бис.
«Вот моя правда…» — бормотал я себе под нос, раскладывая журналы по всей комнате.
— Какой успех! — воскликнул мой Благодетель, входя утром в мою спальню. — Я очень, очень горжусь тобой.
По моему лицу он заметил, что я не совсем уверен в том, что есть повод для гордости.
— Тебе не нравится быть Адамом бис?
— Не знаю.
— Мой юный друг, каждый из нас живет в трех ипостасях: как вещь — мы есть органическое тело, как дух — мы обладаем сознанием, и как дискурс — мы есть то, о чем говорят другие. Первая ипостась существования, то есть наше тело, ничем нам не обязано. Мы не выбираем, какими будем, высокими и стройными или маленькими и плюгавенькими, мы не решаем, будем ли мы расти или стареть, рождаться или умирать. Вторая ипостась существования, а именно, наше сознание, в свою очередь также приносит нам одни разочарования: мы можем осознавать только ту реальность, что вокруг нас, осознавать лишь себя самих, а значит, наше сознание — это всего-навсего покорная наклейка, которая покорно стыкуется с реальностью. И только третья ипостась существования, дискурс, медиатизация личности позволяет нам вмешаться в нашу судьбу. Она дарит нам театр, сцену, публику; благодаря ней мы провоцируем, разоблачаем, творим, манипулируем сознанием других; лишь от нашего таланта зависит, что будут говорить о нас. Возьми твой случай, к примеру Твое существование в первой ипостаси было банальным пресным эпизодом; твое сознание оказалось полной катастрофой, поскольку было ярким отражением этой пресности; а третья ипостась упиралась в глухую стену, так как ты не мог заставить говорить о себе, поскольку прекрасно осознавал, что собой представляешь. Я же подарил тебе три новых жизни. Новое тело. Новое сознание. Новый дискурс. У тебя уже есть шесть жизней! А чтобы успокоить себя, просто помни, что твое мнение не имеет значения: важна только третья ипостась твоего существования. Главное, что все безустанно говорят о тебе и только о тебе. Благодаря мне ты стал феноменом. Довольствуйся тем, что слышишь о себе, и прекрати копаться в себе.
Когда Зевс-Питер-Лама стоял, разглагольствуя, передо мной, моей радости не было границ. Как же, я — воплощение бесконечного творчества! Я ощущал себя оригинальным, безумно креативным, странным, уникальным, знаменитым. Когда же он покидал меня, моя радость покрывалась трещинами сомнений: а не превратился ли я в обычного монстра? Что осталось во мне человеческого? Не превратись я в Адама бис, останься я прежним, как бы я смотрел на такое чудовищное произведение искусства? Не испытывал бы ужаса перед ним? Или, того хуже, жалости?
Теперь я уже каждый день таскал из столовой бутылки со спиртным, а пустые, чтобы замести следы, закапывал в саду. И каждый раз мне требовалось все больше алкоголя, чтобы забыться и отвлечься от своих горестных мыслей.
Мелинда больше ко мне не приходила, но присылала своих подружек. Мне доставляли удовольствие лишь первые ночи, когда я мог принимать их любопытство за интерес к моей личности; уже со второй встречи я невероятно скучал, словно меня в наказание заставляли заниматься нелюбимым делом.
— Черты твоего лица меняются, — сказал мне однажды мой Благодетель. — Ничего не понимаю… Оно вроде набухло. И твое тело стало каким-то тяжелым.
— Но ведь я ем совсем мало за столом. Вы сами это видите.
— Да-да, происходит что-то непонятное. Может быть, это последствия перенесенных тобой операций…
Однажды утром в мою спальню ворвался краснорожий доктор Фише. В руках он сжимал пробирки с моими анализами.
— Он пьет, — заявил с ходу Фише.
— Не смешите меня, — ответил Зевс. — Он пьет не больше меня. Пару бокалов шампанского в день. Я сам его угощаю. Еще никогда светское увлечение алкоголем не вело к ожирению. По крайней мере, в наших кругах.
— Говорю же вам, он хлещет водку.
— Может, подыщете причину получше, Фише!
— Что это значит?
— Вы пытаетесь что-то скрыть от меня, неправильное обследование после операции, ну, не знаю, или какая-то ошибка, промах, который вы допустили в ходе операции…
— Что?! Я допустил ошибку? Я не допускаю ошибок. Никогда. Ни одной жалобы за двадцать лет моей карьеры.
— Ну, это объяснимо, вы же режете лишь покойничков. Трупы не подадут на вас в суд.
— Я имел в виду свое начальство. Они всегда были довольны моими отчетами.
— Знаю-знаю, чистая поэзия. Так или иначе, я вижу, что вы пытаетесь ввести меня в заблуждение, Фише, а потому знайте, что я очень даже могу приостановить переводы денег на ваш счет. Адам бис не пьет!
— Да взгляните же на его анализы крови. Я-то знаю толк в кровяных частицах. Это… эта скульптура… эта вещь… этот парень… склонен к одному весьма распространенному пороку. Он тайком цедит спиртное. Другого объяснения быть не может.
— Вы абсолютно уверены?
Доктор Фише не выносил, когда с ним спорили — нормальная реакция после двадцатилетней практики в морге. Защелкнув свой чемоданчик, он резко развернулся и вышел из комнаты.
Зевс-Питер-Лама бросился за ним, умоляя остаться. Я слышал, как они продолжали спорить в коридоре.
Странная сцена. Мне казалось вполне логичным, что Зевс, пытаясь докопаться до истины, устроит мне допрос, чтобы проверить предположение Фише. Я ждал, когда же он спросит, откуда взялось мое пристрастие к этой вредной привычке. Я сам желал сбросить с себя этот груз, во всем признаться, исповедаться перед ним, объяснить, попросить у него помощи, совета. А вместо этого спор продолжался без меня.
Распахнув двери, я закричал, перебивая их:
— Это правда. Я пью.
Они оба замолчали и смерили меня злыми взглядами. «Что он лезет не в свое дело?», казалось, читал я их мысли. Первым опомнился Фише, который торжествующе крикнул:
— Ну вот, видите!
Зевс лишь пробормотал в ответ:
— Но это невозможно. Где он мог раздобыть спиртное?
— Вам нужно просто лучше приглядывать за ним.
— Он сидит здесь на одном месте, да и денег у него нет.
— Может быть, сообщники среди слуг…
— Среди моих слуг? Нет, это исключено.
— И все же…
— Я сам каждую ночь краду бутылки в столовой, — резко сказал я.
И вновь ощутил, что мои слова словно прерывают течение их мыслей.
— Час уже поздний, — произнес наконец Зевс. — Идем, мы проводим тебя в твою спальню.
Доктор Фише уложил меня в кровать. Я принялся говорить о том, что снедает мою душу, о моих сомнениях, страхах, волнениях. Я говорил без устали. Слова легко и покорно ложились на мои уста, отражая малейшие нюансы моих ясных мыслей. Меня охватывало легкое опьянение тем, как я выражал то, что накипело в моей душе, как я старался определить, кто же я на самом деле.
Кивая, словно сиделки у изголовья больного, Зевс и Фише с безутешным видом слушали мою пламенную речь. Через час, не выдержав, Зевс-Питер-Лама схватил Фише за локоть.
— Это невыносимо. Надо что-то предпринять.
— Я дам ему успокоительное.
— Не стоит, мне уже лучше, — робко произнес я. — Мне просто нужно было выговориться.
Проигнорировав мое возражение, доктор Фише достал свой огромный ветеринарный шприц и сделал мне укол.
По моему телу прокатилась благостная волна. Я замолчал. Я плавал в пучине наслаждения. И сомкнул веки, чтобы расслабиться еще сильнее. Я не спал, но меня, словно поплавок, болтающийся на волне, то относило, то прибивало к беседе, которую продолжали между собой Зевс и доктор Фише.
— Вот видите, Фише, вы не хотели мне верить: ему следовало сделать лоботомию. Надо было выскрести все его мозги, максимально избавить его от всего человеческого. Сведенный к вегетативному состоянию, он оставил бы нас в покое. У овощей нет ни мыслей, ни пороков!
— Порок — свидетельство человечности.
— Так зачем же вы удержали меня тогда, во время операции?
— Потому что мне показалось крайне опасным, с учетом тех серьезных процессов по восстановлению функций организма, которые ему пришлось бы перенести, предпринимать хирургическое вмешательство в мозговые полушария. Его сила воля, тяга к успеху, позволила ему довольно быстро прийти в себя. Лишенный мозгов, он не продержался бы на своей инаугурации. А может быть, даже и не выжил бы.
— Так или иначе, теперь ему следует сделать лоботомию.
— Вы же сами понимаете, что еще в течение нескольких месяцев его чрезвычайно опасно подвергать хирургическим операциям.
— Но этот кретин запорет мне всю работу со своими душевными волнениями. Смотрите, как его уже изуродовало злоупотребление алкоголем. Он же разрушает мое творение. Несмотря на все, что я сделал для него, он постоянно надоедает мне своими невыносимыми перепадами в настроении: то он погружен в полную печаль, то он как самец набрасывается на своих подружек.
— Печаль — другое свидетельство человечности.
— Скоро приближается выставка в Токио. Он мне нужен в отличной форме.
— Я могу облачить его в химическую смирительную рубашку.
— Что это еще такое?
— Умелая смесь успокоительных и тонизирующих препаратов. С правильной дозировкой вы превращаете человека в счастливого идиота.
— Отлично. Почему вы раньше этого не предлагали?
— Потому что действие этого препарата имеет непродолжительный эффект… Мозг довольно быстро привыкает к нему, и, в конце концов, вы получаете обратный эффект: несчастный вновь впадает в депрессию.
— Во всяком случае, это позволит нам выиграть время.
— Мы полностью излечим его лишь после того, как отнимем у него душу.
— Душу? Вы говорите как священник, Фише! Что, по-вашему, душа существует?
— Увы. Это — рана, которая всегда кровоточит и никогда не заживает. От нее можно избавиться, только Избавив человека от жизни.
16
Слышал ли я это наяву? Действительно ли такая беседа состоялась или она явилась мне в навязанном уколом кошмаре?
Я проснулся с тяжелой головой, в которой летали обрывки фраз, терзавших мой ум и обострявших и без того гнетущую меня тоску. Я решил, что спора между Фише и Зевсом-Питером-Ламой не было, что он возник в моем воспаленном, богатом на воображение мозгу. Разве возможно, вообще, чтобы сознание пробило себе дорогу среди густого тумана мощного снотворного? Разве мог я физически слышать то, что происходило у моего изголовья? Нет. Я становился врагом, причем самым злейшим, самому себе. Если я хотел продолжать жить в качестве Адама бис, мне нужно было не только избавиться от мании преследования, но и вылечиться от своих страхов.
Поэтому, когда Зевс-Питер-Лама появился на пороге моей спальни, я встретил его с приветливой улыбкой.
— Добрый день, мой Благодетель.
— Добрый день, Адам, как ты себя чувствуешь?
— Я в отличной форме.
— Прекрасно. Это сейчас нам просто необходимо. Я хочу, чтобы ты был абсолютно здоров к выставке в Токио.
— Токио?
— Я тебе потом подробнее расскажу.
Название японского города бешено завертелось в моей голове: не его ли я слышал в своем кошмарном сне?
Зевс-Питер-Лама раскрыл мою ладонь и вложил в нее несколько желатиновых капсул.
— Держи. Для того, чтобы твое здоровье было на высоте, советую тебе принимать эти витамины.
— Витамины?
— Почему ты повторяешь за мной каждое слово? Ты в эхо играешь? Проглоти и запей стаканом воды.
Я стоял не шелохнувшись. Так значит, я на самом деле слышал прошлой ночью…
— Чего ты ждешь?
Привыкший к тому, что его приказы исполняются быстро и беспрекословно, Зевс-Питер-Лама в нетерпении топнул ногой.
Чтобы отвязаться от него, я сделал вид, что проглотил лекарство. Ему явно хотелось дождаться, когда наркотик начнет действовать, но затем, видя, что реакция сразу не наступает, он покинул меня, пробурчав на прощание, что скоро зайдет.
Что мне было делать? Первой мыслью — бежать. Однако мы жили на острове, и поскольку теперь, благодаря стараниям Зевса-Питера-Ламы, меня знала каждая собака, я, конечно, буду схвачен и возвращен хозяину, не успев уйти далеко от дома. Разумнее было бы выждать время и все хорошенько обдумать, а пока продолжать демонстрировать свое хорошее настроение, притворяясь, что «химическая рубашка» усмирила меня.
Я внезапно почувствовал дикое желание убежать, остаться наедине с собой. Выскочив в сад, я побежал вдоль кирпичного забора. Пусть я не мог совершить побег, по крайней мере, я должен был позволить себе хотя бы прогулку в одиночестве. Пробираясь сквозь кустарник, я наткнулся на дверь в стене, запертую на тяжелые засовы. Не без усилий сдвинув их, я отпер массивную железную дверь и, обретя свободу, зашагал по пустынной дороге.
Я шел легкой походкой в беззаботном ожидании, куда выведет меня эта дорога. У меня не было желания ни потеряться, ни спрятаться. Я просто шел по дороге, которая могла вывести меня обратно.
Тропинка поначалу петляла через выжженные на солнце густые заросли кустарника, который затем вдруг резко оборвался, открыв вид на пляж, шагнувший, благодаря отливу, далеко в море и терявшийся слева и справа за линией горизонта. Нежно-бежевый, невероятно мелкий песок хрустел у меня под ногами. И вдали — силуэты, которые выхватил мой взгляд.
Я зашагал к видневшимся вдалеке неясным очертаниям.
Мольберт стоял на песке, поддерживаемый веревочками, которые цеплялись за лежавшие рядом тяжелые камни.
Перед мольбертом — мужчина и женщина. Он сидит. Она стоит. Они смотрели на представший перед ними мир — небо, море, облака, чайки — через окно холста. Не догадываясь, что они сами составляют чудесную картину благодаря благородству их осанки, их отрешенному взору, позе, в которой застыли их тела, — она стояла сзади него, положив руки на его плечи, — они пристально всматривались в квадратную сущность холста, к которому стремилась вся вселенная, чтобы застыть там в указанном художником порядке. Казалось, что они терпеливо ждали, когда картина сама нарисуется на холсте.
Я подошел поближе.
Они даже не повернули головы.
Я остановился в нескольких шагах от них, чтобы, в свою очередь, насладиться великолепным видом.
Мольберт казался настоящим балконом, с которого открывался вид на весь мир. На холсте лежала белая краска, которую мужчина разбавлял бледно-серой, придавая картине легкие мраморные узоры. Я поднял голову и, глубоко вздохнув, понял, что он рисует воздух.
— Немного меркурия.
Женщина выдавила на палитру из тюбика немного серебристой массы, мужчина окунул в нее тонкую кисть и разбросал по картине легкими, нежными мазками.
— Подай мне немного песка.
Женщина зачерпнула горсть песка, мужчина насыпал его в свернутую трубкой тряпку из грубой ткани и, дунув через соломку, осмотрел холст, по которому рассыпались кристаллы кварца.
— Теперь надо еще раз пройтись краской.
Наклонившись за очередным тюбиком, женщина наконец заметила мое присутствие.
— У нас гость, папа.
Есть люди, которые уже со спины обещают нам вожделенную тайну. Их затылок, плечи, лопатки — все говорит вам о важности встречи, и ваше сердце наполняется надеждой и сомнением. Когда они оборачиваются, мы переживаем наступившую развязку: нас ждет либо полный восторг, либо страшное разочарование. Обернувшееся ко мне лицо потрясло меня сказочной бледностью — бледностью, вырвавшейся из банальности розового или смуглого, хрупкой до невероятности бледностью, которая, скорее, была не цветом, а некой субстанцией, нежной, мягкой, воздушной, пушистой. Одна бровь на ее лице изгибалась выше другой, словно одна спрашивала о чем-то, а другая в это время смеялась. Ее плечи, грудь, талия — всё радовало глаз своей естественностью, равно как и ее поразительно длинные рыжие волосы. Удивительный силуэт… Четкие черты ее лица говорили о сильном характере, несмотря на грациозные движения ее тонкого тела.
Я медленно приближался, отчасти оттого, что мои ноги тонули в шелковистой толще песка, отчасти оттого, что я в смущении перетаптывался на одном месте.
Она улыбнулась мне. Было нечто великолепное и необычное в ее рыжей красоте.
— Простите меня, — сказал я. — Я не могу удержаться, чтобы не подойти и не заглянуть в ваше прекрасное окно.
— Вы правы, молодой человек, — сказал старик, резко развернувшись ко мне.
Улыбаясь, он протянул мне руку, и его старческие морщины растворились в светлой улыбке, открыв новое — утонченно молодое — лицо с элегантным профилем; стоило ему улыбнуться, как вы забывали о его седых волосах, которые казались вам просто светлыми. Его прозрачно-голубые, с бронзовым отблеском глаза выглядели слегка искусственными, словно он носил цветные линзы.
— Карлос Ганнибал, — представился он.
Я пожал сухую узловатую ладонь, которая своей невесомой хрупкостью выдавала возраст моего нового знакомого. Он показал рукой на молодую женщину.
— А это моя дочь Фиона.
Фиона не протянула мне руку, лишь бросила полный любопытства взгляд, который словно чего-то ждал от меня.
— Меня зовут… Адам.
Она кивнула, и ее разлетевшиеся волосы вновь поразили меня своей свободой и непокорностью.
— Могу ли я… остаться… ненадолго… чтобы посмотреть, как вы работаете?
— Сколько душе угодно, Адам, но, надеюсь, вы нас извините за то, что мы не поддержим с вами беседу. Фиона, ну-ка, дай мне желтый подсолнечника.
Фиона капнула немного масла на палитру, затем, глянув на меня, показала на складной стул с холщовым сиденьем, что стоял рядом с большими футлярами из потертой кожи.
— Возьмите его. И присядьте.
Я хотел было поломаться, отказаться от предложенного стула, — нет, что вы! лучше вы присядьте, — одним словом, уступить обычным галантным штучкам, которые так осложняют отношения между женщиной и мужчиной, как вдруг с поразительной ясностью понял, что мне не стоит спорить. Фиона неотрывно следила за мной, ожидая, когда будет выполнено ее приказание. Я разложил стул, который тут же погрузился в песок под тяжким весом моего тела.
Пальцы Карлоса Ганнибала летали над холстом как стрекозы; тонкие и неровные, они беспрерывно трепетали над ним и то подушечкой, то ногтем наносили желтые пятна краски стремительными движениями, которые казались случайными и хаотичными, но, как я понял позже, были осознанными и сконцентрированными.
Я до вечера просидел на пляже рядом с Ганнибалом и его дочерью. При каждом взмахе руки художника мое сердце замирало от страха, что он разрушит то, что было создано мгновение назад; после завершения каждого его мазка я понимал, какое чудо он только что сотворил. Мне казалось, что я постигаю нечто огромное и фундаментальное. Но что? Я не мог себе объяснить. Чему я учился? Живописи? Но я не хотел стать художником. Технике этого Карлоса Ганнибала? Но ведь еще несколько часов назад мне неизвестно было о его существовании, и я не собирался становиться художественным критиком. Искусству наблюдать? Да он и рисовал вещи почти невидимые. Он рисовал воздух. Правда, не просто воздух, а особый воздух, который встретишь ранним утром между бесконечным морем и таким же бесконечным небом. Когда мои глаза отрывались от холста, они видели перед собой лишь набор элементов, составлявших банальный пейзаж: берег моря во время отлива, заснувшие на пляже скалы, птицы, которые, воспользовавшись отходом воды, копались в земле в поиске пищи, яркое сияние солнца. Когда же я переводил взгляд на холст, невидимое тут же вспыхивало передо мной. Я видел на нем то, что еще совсем недавно было и чего уже не существует, я видел застывшие мгновения, тот воздух, которым я дышал в десять часов утра, который я вдыхал широкими ноздрями под стальными лучами солнца, тот воздух, который уже изменился и который никогда не вернешь, тот воздух, который навечно впитали в себя песок и скалы, о котором тут и там напоминали разбросанные по влажному песку отлива засохшие водоросли и задохнувшиеся в воздушной ловушке рыбешки, тот воздух после рассвета, еще не совсем уверенный в своих силах, южный воздух — сухой и живой с виду, но в сущности холодный, северный, накопивший теперь задень тяжесть и превратившийся в густую душную атмосферу полуденного сна.
Под защитой Ганнибала и под надзором его дочери я чувствовал себя часовым, стоящим на страже вселенной. Я переживал чувство невероятно глубокое и волнующее. Смятение и очарование боролись в моем сердце: я испытывал счастье просто оттого, что существую на этом свете. Простая радость оказаться посреди такого прекрасного мира. Быть одновременно никем и всем: окном, за которым открывается вселенная, находящаяся за пределами разума, полотном, на котором пространство сжимается в картину, каплей в океане, кристально прозрачной каплей, которая осознает свое существование и предназначение, осознает, что океан состоит из мириада таких же капель. Быть ничтожно малым и возмутительно великим. Чрезвычайно властным и унизительно отверженным.
В шесть часов вечера небо заволновалось бегущими тучами, став враждебным, властно зовущим людей поскорее вернуться в свои дома. Вновь забурлили волны, разбиваясь о скалы, и я с удивлением осознал, что за весь день не слышал с моря ни единого звука.
— Папа, мы возвращаемся домой, — тихо сказала Фиона.
— Вы успели закончить, господин Ганнибал?
— Почти. Дома мне помогут завершить картину мои воспоминания. Ну, а что вы об этом думаете, дорогой Адам?
— Я провел самый прекрасный день в своей жизни. И для меня непостижимо, как вам удается рисовать невидимое.
— Это — единственное, что заслуживает кисти художника. Невидимое и бесконечное. К чему рисовать то, что имеет контуры во времени и пространстве?
— Как вы научились улавливать прозрачное и эфемерное и переносить его на грубый холст? — спросил я, всматриваясь в картину.
— Нужен шум, чтобы услышать тишину.
Фиона сложила стул, который я вернул ей, и собрала кисти и краски отца. Тот с искренней симпатией смотрел на меня.
— Приходите, когда захотите, молодой человек. Ваше присутствие весьма приятное, поскольку душевное и внимательное. Не правда ли, Фиона?
— Вы нас нисколько не стесняете. Приходите.
— И потом, у вас очень красивый голос. Как ты считаешь, Фиона?
— А еще очень интересные глаза.
С этими словами они удалились. Фиона поддерживала за руку старика, который с трудом шагал по песку.
Я не мог прийти в себя от потрясения. Мои глаза, мой голос, мой задор: им понравилось лишь то, что принадлежало мне, моему предыдущему я. Они пренебрегли титанической работой Зевса-Питера-Ламы. Как это было возможно?
17
Я вспоминаю о днях, что последовали за встречей на пляже, как о весенних солнечных лучах, ворвавшихся в угрюмую холодную зиму Во мне рождалось нечто сильное и новое, доселе неведомое мне.
Каждое утро, выбросив в умывальник чудодейственные пилюли Зевса, я выскакивал в сад и, перебравшись через стену, охранявшую Омбрилик от любопытных глаз, бежал к пляжу.
Каждый раз я находил теплый прием у Фионы и ее отца. Он неизменно одаривал меня своей широкой улыбкой, возвращавшей ему молодость, — слегка растерянной улыбкой, в которой открывалась вся его душа, улыбкой, веявшей силой, за которой угадывалась какая-то непонятная безысходность. Фиона менее экспансивно выражала свои чувства, но ее предусмотрительность и внимательность дышали настоящим благородством. Частенько, когда в ее работе ассистентки художника выдавалась свободная минутка, ее взгляд задерживался на мне. Я же отвечал ей взглядом, в котором было легко прочесть восхищение. Мне доставало огромное наслаждение наблюдать за этой высокой гибкой женщиной, за ее рыже-красными волосами, заплетенными в длинные косы, ниспадавшими на прекрасную стройную спину.
— Достаточно одного взгляда на вас, чтобы окружающий пейзаж превратился в ирландское побережье, — тихо сказал я ей однажды на ухо.
— Моя мать была ирландкой, — покраснев, так же тихо ответила она.
У нее была маленькая высокая грудь, но прелестные округлости были довольно широкими для такой худенькой женщины. Они особенно выделялись, заставляя волновать мое воображение, когда она двигалась в своем простом и в то же время элегантном холщовом платье. Естественная, мечтательная, смешливая, все свое время проводившая за тем, чтобы помогать отцу или наблюдать за ним, она, казалось, не осознавала своей красоты.
Между отцом и дочерью существовала та солидарность, которая отличает взрослых людей, хоть и разных, но полностью понимающих друг друга. Им не нужно было даже разговаривать, чтобы найти общий язык: один едва начинал жест, как другой уже его заканчивал.
Когда я сидел вдали от них, в своей комнате в Омбрилике, меня переполняли вопросы, которые я хотел бы задать им: «Вы заметили, каким образом я создан?», «Почему вы никогда об этом не говорите?», «Почему вы так быстро приняли меня в свою компанию, ни разу ни о чем не спросив?», «Вы знаете, что я живу у художника?», «Что я тоже произведение искусства, как и ваши картины?». Однако, как только я оказывался среди своих новых друзей, эти мысли сами по себе испарялись, — мне было просто хорошо.
— Этот витаминный коктейль решительно идет тебе на пользу, — с удовольствием заметил Зевс-Питер-Лама, убедившись, что я бесповоротно бросил пить. — Ты будешь блистать в Токио.
Мне, однако, нисколько не хотелось пропускать ежедневные встречи на пляже.
И вот в последний день перед отъездом, в самую последнюю минуту я нашел в себе мужество заговорить. Ганнибал заканчивал свою очередную картину. Она была бесподобна: с холста на меня дул мощный поток воздуха, тот ветер, что хлещет по парусам, тот ветер, стремительный, резкий, могучий, который несет вас через океан на другой край земли. А ведь мы лишь ранним утром на несколько мгновений почувствовали будораживший порыв ветра, который художнику удалось уловить и перенести на холст.
— Завтра я не смогу прийти. Я должен уехать.
— Какая жалость, — вздохнул Ганнибал. — В вашем присутствии у меня просто крылья вырастают. Я чувствую сильное вдохновение с тех пор, как вы составляете мне компанию. Правда, Фиона?
Фиона, сжав плечо отца, поспешно закивала головой.
— Я еду в Токио. На выставку. С Зевсом-Питером-Ламой.
При имени моего Благодетеля старик затрясся от смеха. Его хрупкое тело сотрясалось от саркастического хохота, он, обычно такой спокойный, был непохож на себя. От меня также не ускользнуло, что Фиона была недовольна реакцией отца.
— Этот шарлатан? Он все еще беснуется?
Я не нашел что ответить, до крайней степени пораженный, что о Зевсе-Питере-Ламе можно говорить в столь пренебрежительном тоне.
— Что ж ему все неймется? Неужели ему все мало денег? Этот человек не устает поражать меня своей энергией…
— Так вы с ним знакомы?
— С давних пор. Мы вместе учились живописи. В восемнадцать лет он был очень талантлив, можно даже сказать, чрезвычайно талантлив. Какая жалость…
Фиона прервала его, набросив ему на плечи широкую шаль.
— Нам пора возвращаться, папа, вечером быстро холодает.
— Да, он был талантлив и мог стать великим художником, но ему не хватало страстности настоящего художника.
— Вот как? — с некоторой досадой произнес я.
— Он был весьма умен и пользовался словами так же умело, как и кистью, и для своего самовыражения ему не требовалась живопись. И потом, он был слишком падок на успех. Он быстро сообразил, что для привлечения внимания публики проще наделать много шума вокруг произведения, чем заниматься настоящим искусством.
— Идем, папа, мне холодно, я хочу выпить горячего чаю.
Фиона уже собрала все вещи и слегка подталкивала отца. Она явно не желала продолжения нашей беседы. Она торопилась уйти, словно пытаясь предотвратить некую катастрофу. Взяв отца под руку, она потянула его за собой.
— До свиданья, — крикнула она мне. — Когда вы вернетесь?
— Через месяц.
— Мы будем здесь, на прежнем месте. Мы будем вас ждать.
Я долго смотрел им вслед, пока они не превратились в две маленькие точки, две неуловимые черточки на бескрайнем бежевом пляже. Тоска тяжелой пеленой пригвоздила меня на месте. Как я любил этих двух дорогих мне существ! Мое сердце разрывалось на части при мысли, что завтра я их не увижу! А ведь я так мало знал о них. И какую тайну она хотела скрыть от меня своим поспешным расставанием? Что такое собирался сказать ее отец, чего я не должен был слышать?
И все же… это не самое главное. Разве она не сказала мне на прощание: «Мы будем вас ждать».
18
Токио. «The Body Art Exhibition». Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Коридоры отеля. Смена часовых поясов. Сонливость. Усталость. Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Я принимаю таблетки Зевса. Целыми часами стою обнаженный посреди зала. Ужасно хочется спать. Не знал, что в Японии столько японцев. Их все больше и больше вокруг моего подиума. Они толкаются. Пытаются протиснуться поближе. Говорят, словно заводные игрушки. У женщин голоса как у мышек. Мультфильм. Я живу в настоящем мультфильме. Гиды-экскурсоводы поднимаются ко мне на подиум, чтобы рассказать обо мне на десятках языках. Ничего не понимаю. Кроме как восторженную категоричность на всех языках. Опять сонливость. Пью для бодрости зеленый чай. Но когда пью, тянет пописать. Что делать? Зевс-Питер-Лама требует больше перерывов. Пауза в двадцать минут каждые два часа, во время которой полностью прекращается доступ в мой зал. Возмущение публики. Толпа беснуется. Фотоаппараты вспыхивают. Зал, где я выставлен, посещают чаще всех остальных. Оглушительный успех. Каждый вечер падаю замертво на заднее сиденье лимузина, который отвозит меня в отель. Думаю о пляже. О Фионе. Плохо сплю. И в то же время все время хочу спать. И хочется сбежать отсюда.
Понемногу привыкаю. Начинаю испытывать чувство гордости оттого, что я — гвоздь выставки. На фотографиях, опубликованных в японских газетах, у меня слегка раскосые азиатские глаза. Отчего бы это? Все журналисты жаждут интервью со мной. Зевс всем отказывает. Меня хотят пригласить на телепередачу. Зевс раздумывает над предложением.
Очередное нашествие французских туристов. Опасаюсь французских туристов. Они всегда хотят потрогать музейные экспонаты. Особенно малышня. Дрянные мальцы. Одни поглаживают. Другие щиплют меня. Я кричу от боли. Паника. Все в ужасе разбегаются. Зал отрыгивает публику. Сбегаются охранники. Директор выставки хочет усыпить меня. Я ору, что никто не должен меня трогать, что нужно запретить французам входить в мой зал. В особенности, дрянной французской малышне. Никто не понимает, о чем я ору. Я злюсь. Краснею от злости. Размахиваю руками. Ко мне подбегает какой-то ветеринар с ружьем, которое стреляет шприцами со снотворным, способным уложить слона. Пытаюсь вырвать ружье из его рук. Он стреляет. Шприц летит в одного из охранников, который как подкошенный падает на пол. Прибегает Зевс-Питер-Лама и орет на всех, кроме меня. Мы с гордым видом покидаем музей. Уже в лимузине — то ли от благодарности? то ли от усталости? — я начинаю всхлипывать у него на плече.
— Да, вот так живет звезда, мой юный друг! — утешает он меня, похлопывая по плечу.
На следующий день он угрожает разрывом контракта. Безумная паника среди представителей выставки. Это грозит обернуться катастрофой. Художественной и финансовой. Он дает организаторам один час на пересмотр контракта. В это время он уводит меня, закутав в балахон с ног до головы, чтобы осмотреть других участников выставки.
Мы начинаем с экспозиции «Тату на моей коже» в зале татуировок.
— Отвратительное зрелище, — восклицает Зевс, — можно подумать, мы попали в какую-то портовую забегаловку.
Мужчины и женщины разных возрастов, — участники экспозиции, — демонстрировали наивные и претенциозные рисунки. Чем старше был возраст и уродливее тела, тем обильнее они были покрыты татуировками. Сюжеты, один банальнее другого, никакого интереса не представляли, целью было — раскрасить рисунками как можно больше человеческой кожи. Лишь одна татуировка привлекла мое внимание: высокий худой мужчина изображал человека, с которого содрали кожу от самых стоп до черепа. Обнаженные мускулы, нервы, сухожилия, кости, суставы, глазницы пугали посетителей своим натурализмом. Это было ужасно безобразно, чудовищно отталкивающе, но в то же время довольно оригинально. Разве нет?
— Я уже сто раз такое видел, — пожав плечами, сказал Зевс.
В другом зале «Мое тело — это Кисть» голые художники, вымазавшись в краске, прыгали, катались на огромных белых полотнах. Когда они переставали тереться о свои холсты, посетитель выставки, заплатив, мог выбрать понравившееся произведение искусства. Самыми популярными среди коллекционеров были картины Джея К. О. Художник К. О., словно сотканный из мускулов здоровенный детина, разбегался из глубины зала и бросался на всей скорости на подвешенное на стене панно. Затем его уносили санитары, оказывали первую медицинскую помощь, он приходил в себя и снова каждые три часа принимался за свое творчество, равно как и пара Сара и Вельзевул Камасутра, которые, вымазавшись с ног до головы акриловой краской, совокуплялись на глазах у всей публики, оставляя на больших листах ватмана отпечатки своих эротических тел.
Третий зал «Мое Тело между Богом и Дерьмом» притягивал к себе меньше народа — из-за запахов, которыми тянуло от него. Один художник на глазах у почтенной публики вываливал на белые тела юных невинных нимфеток потроха свежеубитых свиней. Другой творческий товарищ, нацепив на все свое тело кучу крючков, попросил подвесить его к потолку в центре зала. Еще один художник дырявил перед публикой свой слой эпидермы зажженными сигаретами, распространяя щекочущий ноздри запах хрустящих свиных шкварок. Но больше всех развлекали посетителей братья Половики: восемь братьев, все как один в набедренных повязках, растянувшись на полу, вынуждали каждого перед выходом из зала пройтись прямо по их телам.
«Искусство и Философия» — зазывал вывеской очередной зал экспозиции, предназначенной для мыслителей. Диоген XBZ23, немецкого происхождения, сидел на четвереньках с ошейником, от которого к конуре тянулась массивная цепь. К конуре была приколочена табличка: «Я был свободен. А теперь я пленник вашего любопытства!», при этом философ осыпал ругательствами всех, кто к нему приближался. Чуть дальше сидела беременная женщина, которая, оголив живот, кричала каждые тридцать семь секунд: «В каком мире он будет жить?». Особое внимание привлекала монументальная художественная композиция «Вечная Утилизация». Мужчина подавал еду женщине, кормящей грудью ребенка, писающего на траву, которую щипала корова, а фермер доил корову и продавал свое молоко тому мужчине, что кормил свою жену. Предполагалось, что, поняв замысел перформанса, посетитель должен прийти в неописуемый восторг.
Следующий зал «Бодибилдинг» смахивал на гимнастический зал, в котором оттачивались самые последние методики в области аэробики и мускулостроения. Зевс-Питер-Лама не преминул устроить здесь небольшой скандальчик, завоевав симпатии журналисткой братии, как пишущей, так и снимающей. Он публично призвал изгнать «торговцев из Храма», яростно обличая мужские горы мускулов и женскую худобу, клеймя всю эту плоть, истязаемую потом, гормонами и каротином, понося все эти мозги, высушенные изнурительными тренировками, всех передовиков строительства мощных торсов, которые в ответ на его пламенную критику отвечали лишь вымученными кукольными улыбками.
Подходя к шестому залу, он торжественно объявил мне:
— Вот твой единственный достойный соперник.
Названная скромно «Роланда, Метаморфическое тело», экспозиция была посвящена Роланде и истории ее операций. Многочисленные фотографии напоминали публике, как эта женщина-художник эволюционировала под влиянием творческого вдохновения. Сама себя Роланда не оперировала, все-таки анестезию применять приходилось, но хирурги работали под ее непосредственным художественным руководством, опираясь на ее наброски, будь то на листе бумаги или на мониторе компьютера. Она пережила уже несколько этапов своего творчества: Роланда-гречанка, Роланда-инка, Роланда-месопотамка, Роланда эпохи Возрождения, Роланда-символистка, Роланда-Мерилин. Внушительная бригада врачей возилась с ее телом в операционной, установленной прямо посреди зала, что позволяло поклонникам в любое время воочию наблюдать за ее метаморфозами. Перед тем, как погрузиться в анестезиологический сон, она заявила присутствующим, что миру вскоре предстанет новая Роланда — Роланда-экспрессионистка.
— Бедняжка, — однако никакого сожаления в словах Зевса не было, — если она будет и дальше продолжать в таком темпе, то закончит свою карьеру Роландой-кубисткой.
У входа в следующий закрытый зал висела табличка: «Живая скульптура Адам бис, произведение Зевса-Питера-Ламы». К нам тут же бросился охранник, всем телом дрожа от волнения:
— Это настоящий бунт. Надо срочно найти какое-то решение, иначе они разнесут здесь все в щепки.
— Идите и доложите об этом своему директору, дружище, — посоветовал ему Зевс-Питер-Лама.
Мы нырнули через неприметную дверь в стене в коридор, который вывел нас к бюро негодных вещей, месту, куда откладывали снятые с показа экспонаты и куда ежедневно стекались другие претенденты на выставку. То тут, то там слышались яростные споры между художниками и оценщиками.
Только что из зала номер три «Мое Тело между Богом и Дерьмом» был удален завсегдатай музеев и выставок Иисус Джо Младший, в прошлом факир, а ныне постоянный участник всех бьеннале современного искусства, на которых он регулярно распинал себя на кресте.
— Но вы же не истекаете кровью! — с пеной у рта орал один из оценщиков.
— Ну естественно! Я так долго занимаюсь этим, что мое тело адаптировалось к гвоздям. У меня уже все вокруг зарубцевалось. В моем теле полным-полно дырок. Вот почему я больше не кровоточу.
— Мы не можем благопристойно предлагать публике Иисуса, который больше не кровоточит! Посмотрите правде в глаза, вы никогда не совершили бы подобную карьеру, какую сделали, если бы не проливали кровь на выставках в Нью-Йорке, Мюнхене, Сан-Паоло и Париже!
— Но войдите в мое положение, — умолял экс-факир.
— Нет, — отрезал представитель выставки.
На скамейке томились, дрожа от холода, двое из зала татуировок — один страдал приступом экземы, другой вернулся из месячного отпуска на Сейшельских островах с шоколадным загаром, который, само собой, скрыл все его творчество. Здесь же стоял запыхавшийся Мередифь Железный, человек с тысячью тремястами пирсингов, постоянно опаздывавший на выставки из-за разборок с таможенниками, которые часами прогоняли его через металлоискатели. Вскоре перед нами возник директор выставки с толстенным конвертом в руке, заверивший Зевса-Питера-Ламу, что принимает его новые условия.
Меня тут же вытащили из балахона, и я вновь катапультировался голышом в зал, куда уже ломились сотни моих поклонников, кипевших от томительного ожидания.
Вечером, когда мы возвращались на лимузине, Зевс-Питер-Лама поинтересовался у меня:
— Что ты скажешь, если у тебя возьмут интервью?
— Что я безумно счастлив оттого, что являюсь произведением искусства. И что я благодарен за это своему создателю.
— Отлично. А что ты ответишь, если тебя начнут расспрашивать о твоей прежней жизни?
— Какой еще жизни? Я родился в ваших руках.
— Отлично. А ты сможешь, если тебя попросят, вспомнить твое прежнее имя?
— Меня зовут Адам.
— Отлично. А что ты скажешь людям, которые восторгаются тобою?
— Я лишь мысль, воплощенная моим создателем, Зевсом-Питером-Ламой.
— Отлично. Ты кажешься мне вполне созревшим для интервью. Мы, наверное, дадим согласие принять участие в этой телепередаче.
На следующий день вечером мы предстали в прямом эфире под ярко раскаленными прожекторами в одной из самых популярных передач спутникового телевидения «Вопросы жизни». Я сидел обнаженным на подиуме, меняя время от времени позу, в то время как мой Благодетель нашептывал в микрофон, который протянул ему ведущий, что его творчество меняет мир и ничто вокруг не останется в том виде, как было раньше. Он с удовольствием погрузился в свою любимую тему: «Без меня человечество не имело бы нынешнего облика».
Размеренный ход передачи внезапно был нарушен одной женщиной, которая бросилась к нам со своего места.
— И вам не стыдно? — закричала она, набросившись на Зевса-Питера-Ламу.
— Кто вы, уважаемая? — спросил ведущий.
— Меня зовут Медея Мемфис, я из Ассоциации защиты человеческого достоинства, и мне отвратительно наблюдать, как этот тип издевается над бедным пареньком.
— Если вы не любите искусство, проходите мимо, — крикнул я ей со своего подиума.
— Мальчик мой, он же вас изуродовал.
— Я сам этого пожелал.
— Это невозможно!
— Говорю же вам, что это сделано по моей воле. Кстати, знаете ли вы, что существуют три направления в искусстве: изобразительное, не изобразительное, то есть абстрактное, и обезобразительное. Вот это последнее направление и придумал Зевс-Питер-Лама, мой создатель. Что он и продемонстрировал на проходящей в настоящее время выставке.
— Как вы можете допускать, чтобы с вами обращались как с картиной, как с каким-то отпечатком?
— Я очень даже не против быть отпечатком, если это отпечаток гения.
По бокам от нас вспыхнули красные прожекторы. Сигнал для публики, что самое время поаплодировать. Однако это не остановило Медею Мемфис.
— Вас низвели в ранг товаров.
— Дорогая госпожа, Джоконда, без всяких сомнений, получает от людей больше заботы, чем получали от вас ваши дети!
— Я не позволю вам!
— Я тоже не позволю вам! Я очень счастлив быть таким, какой я сейчас. Оставьте меня в покое и возвращайтесь к своим кастрюлям.
Зевс-Питер-Лама встал между мною и женщиной.
— Госпожа Медея Мемфис, чью правозащитную деятельность я глубоко уважаю, абсолютно права в том, что подняла данную дискуссию на подобающий уровень: итак, Адам бис счастлив быть предметом?
— Да! — заревел я.
— Есть ли в нашем мире лучший выбор, чем выбор быть предметом? В особенности, предметом искусства?
— Нет! — вновь завопил я.
— Вот видите, госпожа Мемфис. Вот на какой философии основано мое творчество, которое вы отрицаете. Такова концепция мира.
— Я борюсь за мир, в котором дети свободны, — гордо заявила она.
— Вы боретесь за мир, в котором дети кончают жизнь самоубийством, — с вызовом бросил ей я.
В ответ раздался душераздирающий крик, и женщина, обливаясь слезами, упала в обморок прямо на съемочной площадке. Зевс-Питер-Лама и ведущий передачи бросились к ней и, присев на корточки, захлопотали вокруг нее, проявив вдруг доселе невиданное сочувствие. Затем, обратившись к камере, ведущий объяснил, что Медея Мемфис — женщина трагической судьбы, так как несколько лет тому назад один из ее сыновей покончил с собой, что он очень сожалеет о случившемся инциденте, таковы, мол, преимущества — ох, простите, — недостатки прямого эфира, и объявил рекламную паузу.
Телепередача наделала много шума, и о нашей стычке в прямом эфире сообщили все ведущие мировые телеканалы. Все газеты поспешили дать свои комментарии, передовицы запестрели заголовками: «Кто же прав: Зевс-Питер-Лама или Медея Мемфис?».
Что касается меня, то я не уставал кипеть от негодования, находя невыносимым тот факт, что мою личность могли поставить под сомнение или даже подвергнуть критике в газетах. Они все должны не обсуждать меня, а восхищаться мною.
— Успокойся, Адам, — утешал меня Зевс-Питер-Лама, — все прошло просто замечательно. Самое главное — о нас говорят. Отныне ты по-настоящему вышел на орбиту мировой популярности. Нет человека, который не желал бы высказать свое мнение о тебе. Вот она, настоящая слава!
По всей видимости, он был прав, поскольку наплыв посетителей на выставку вырос в несколько раз, и мне пришлось, причем только мне, добавить ночные часы для своей экспозиции. Люди готовы были ждать часами в очереди, шагать по головам, чтобы прорваться ко мне.
В последнюю ночь перед отъездом, измотанный заключительным сеансом экспозиции, я долго не мог обрести спокойствия и, встав посреди ночи с постели, отправился поискать снотворное у Благодетеля. По рассеянности я забыл постучать в дверь номера люкс, где он остановился. Открыв дверь, я замер как вкопанный: Зевс, весело смеясь, распивал шампанское с Медеей Мемфис. Я весь напрягся, уставившись на правозащитницу, но она, к моему изумлению, с улыбкой открыла мне свои объятия.
— Адам, какое счастье тебя видеть! — воскликнула она, словно мы и не были с ней заклятыми врагами.
— Выпей бокальчик с нами, мой мальчик!
— Нет, мне нужно снотворное. Так вы… вы помирились?
Они расхохотались… На ковре, рядом с диваном, на котором они сидели, уже валялись три пустые бутылки. Они здорово накачались, но все не могли остановиться. Зевс, пошатываясь, подошел к своему чемодану, достал из него таблетки, сунул их мне в руку и, с трудом справляясь с икотой, произнес:
— Да. Именно так… мы помирились.
В это время Медея Мемфис так корчилась в кресле от смеха, что мне казалось, что ее вот-вот стошнит от веселья.
Я почувствовал, как во мне зарождается, кристаллизуется с чудовищной точностью одно подозрение. Я застыл на месте, вдруг пораженный одной простой мыслью: а что если я, в силу своей слабости, идеализировал Зевса, не замечая его истинного лица. Я выскочил из номера, вернулся к себе и, выпив таблетки, лег в кровать, чтобы погрузиться, в ожидании самолета, в полную безмятежность.
19
Встреча оказалась еще более трогательной и нежной, чем я ожидал. Фиона, чей взгляд обычно был устремлен вперед, к морю или холсту отца, Фиона, которая никогда не оборачивалась, заметила меня издалека. Так значит, она, правда, ждала меня? И боялась пропустить мое появление?
— Папа, Адам пришел!
— А, Адам, какое счастье!
Огромная радость переполняла нас. Мы долго стояли, смущенно улыбаясь, — наверное, со стороны это выглядело потешно, — прежде чем решили обняться. Ганнибал оставил два звучных поцелуя на моих щеках, в то время как Фиона, неожиданно покраснев, едва прикоснулась ко мне своей щекой.
— Ну, и как чувствует себя наш путешественник?
— Я не хочу больше путешествовать, — ответил я. — У меня лишь одно желание — каждый день приходить сюда и любоваться миром через окно вашего холста.
— Отлично, тогда я продолжу работу, — сказал пейзажист. — Поговорим попозже.
В тот день Ганнибал поставил перед собой задачу передать на холсте то мгновение, когда воздух нельзя назвать ни морским, ни земным, тот воздух, который встретишь лишь на пляже прекрасным летним утром. Два искушения подстерегали его: воспроизвести воздух открытого моря — легкий морской воздух от края до края, соленый, отшлифованный, небесно-голубой — или выразить красками земной воздух — тяжелый, насыщенный, переполненный испарениями, запахами, идущими снизу от живой и неживой природы, скорее, дыхание земли, нежели воздух. Он же хотел уловить воздух смежных миров, воздух для крабов и лишайников, ту неуловимую границу, где соприкасаются эти два мира. Беспрестанно пробуя комбинировать зеленые, коричневые и синие краски, он к вечеру наконец-то добился своего. Мы с Фионой не переставали восторгаться его творческой победой.
— Ну ладно, на сегодня хватит комплиментов, — сказал Ганнибал, глянув на меня своими прекрасными голубыми, побледневшими от жизни глазами. — Поговорим о нашем дорогом Адаме. Вы знаете, мы с Фионой читали газеты и внимательно следили за вашим делом.
— За моим делом?
— Да, мы слышали, сколько шума наделал в Токио Зевс-Питер-Лама. Впрочем, как обычно. Какая твоя точка зрения на этот счет?
— Моя точка зрения?
— Но ты же не будешь утверждать, что если работаешь на Зевса, значит, полностью разделяешь его убеждения. Зная твою чувствительную натуру, я с трудом верю в это. Когда ты говоришь об искусстве, ты идешь прямо к самому главному.
— Когда я говорю о вашем искусстве, да, возможно. Но что касается творчества Зевса-Питера-Ламы, то я… я не могу таким же образом комментировать его.
— Что это значит?
— У меня нет мнения на этот счет. Я затрудняюсь сказать в точности, в чем состоит его искусство. Впрочем, мне на это наплевать. Для меня достаточно, что другие разбираются в этом искусстве.
— Так, по-твоему, это настоящее искусство?
— Ну, это, возможно, не красиво, но…
— Нет, я не об этом говорю тебе. Красивое или безобразное, неважно, главное, что это существует и заставляет мечтать людей. Возьмем, к примеру, его последнюю скульптуру: что ты об этом думаешь?
Он смотрел на меня, продолжая улыбаться своими опаловыми зрачками, в ожидании ответа. Я беспомощно взглянул на Фиону. Потрясенная жестоким оборотом, который принимала наша беседа, она бросилась мне на помощь.
— Папа, мне кажется, ты слегка надоедаешь Адаму своими расспросами.
— Нет, не надоедаю. Возможно, я задаю неудобные вопросы, но никак не скучные. Так какое мнение у тебя сложилось по поводу его последней скульптуры?
— Ну… то есть…
— Ты же видел ее?
— Не сказать, что во всех аспектах…
— Неважно, так ты видел ее?
— Да.
— Ну и что ты о ней думаешь?
Я опустил голову и понуро уставился в песок. Как человек, которого я боготворил, мог оказаться таким жестоким?
Он же продолжал, словно не замечая моего подавленного состояния.
— Ну, так я тебе скажу, что я думаю, раз ты так хорошо воспитан, что не решаешься произнести это вслух, так вот: это полный ноль! С эстетической точки зрения, это — помет. А с человеческой — просто дерьмо.
Я ничего не мог сказать в ответ — слезы душили меня. Мое молчание Ганнибал, по-видимому, воспринял как согласие с его мыслями и неистово продолжал:
— Зевс слишком умен, чтобы самому поверить хоть на секунду в то, что он делает. Циничный и расчетливый, он стремится не к искусству, а к успеху. А успех — это, как правило, то, что исходит не от художника, а от публики. Вот уже на протяжении сорока лет Зевс заставляет публику реагировать на плоды его работы, он постоянно держит ее в напряжении, стремясь провоцировать слухи, которые выглядели бы как одобрение его творчества. Поскольку скандал — главный двигатель медийного организма, каким является наше общество, и он безустанно ищет идеи, которые шокируют это общество. Поскольку люди часто принимают то, о чем говорят, за истинные ценности, он постоянно генерирует слухи о себе, чтобы никто не сомневался в его ценности. Поскольку не совсем вдумчивый обозреватель может спутать качество произведения с количеством комментариев о нем, Зевс жаждет самых разных комментариев. Поскольку глупцы считают, что быть современным в искусстве означает быть революционером, он беспрестанно заявляет о разрыве с прошлым и об открытии новой эры в искусстве. Все думают, что он закладывает в искусство бомбу за бомбой, а на самом деле ему удалось поджечь лишь несколько петард. Свою карьеру он делает не в мастерской, а в средствах массовой информации; его красители, его масла — это журналисты, и в искусстве манипулирования общественным мнением он стал поистине великим гением. С этой скульптурой, ну, этой, последней, он продолжил свое дело, но в то же время перешел здесь всякие границы, превратившись в террориста, настоящего преступника. Да по сравнению с ним самые отъявленные сволочи в истории человечества выглядят сущими ангелами! Предложить человеку стать предметом! И каким еще предметом! Он его располосовал, искрошил, надругался, отнял у него все человеческое, уничтожил в его облике все естественное! Когда этот молодой человек осознает, что с ним произошло, он придет в ужас. Ведь он потерял свое место среди людей. Со временем он превратится в неприкасаемого, который будет внушать отвращение окружающим. Уж лучше бы Зевс-Питер-Лама вырезал у него мозг во время операции, выпотрошил бы его полностью, чтобы лишить беднягу малейших проблесков ума. Даже хоть капля сознания все равно остается сознанием. Маленькая искорка — это тоже огонь! У бедного парня, с которым он заключил чудовищный пакт, пробуждение ото сна будет ужасно болезненным. Нерон был более честным художником, когда поджигал Рим ради удовольствия от зрелища города, объятого пламенем. И у римлян, по крайней мере, был шанс — бежать или погибнуть. А вот Зевсу-Питеру-Ламе требуется живая жертва! Это сущий дьявол! Он будет накачивать наркотиками этого несчастного, чтобы тот не покончил с собой. Иногда среди ночи я просыпаюсь, преследуемый тревожными мыслями о бедной загубленной жизни, которую возложили на жертвенный алтарь в угоду тщеславию и преуспеванию, я сочувствую тому, кого использовали ради создания отвратительной скульптуры… этому… ну… как же его зовут…
— Адам бис, — произнес я сдавленным голосом.
— Адам бис, точно. Слушай, я как-то не думал об этом совпадении: у этой скульптуры такое же имя, как у тебя.
— Потому что это и есть я.
До Ганнибала не сразу дошел смысл моих слов, он готов был продолжать свою пламенную речь, но вдруг осекся, и оборванная фраза повисла в гнетущей тишине.
Фиона хлопнула его по плечу.
— Папа, я тебе об этом не говорила, потому что до сих пор мне не казалось это необходимым. Но это правда. Наш Адам, Адам, которого мы любим и которого так не хватало нам в последние дни, это… Адам бис.
Ганнибал спрятал лицо в ладони и громко простонал.
— Боже мой, что же я наделал?
Он схватил мою руку и, дрожа от волнения, поднес ее к своим губам.
— Простите… простите… я не знал… я не хотел… простите меня.
Мои пальцы стали влажными от его слез. Я беспомощно оглянулся на Фиону, ожидания от нее объяснений.
— Папа слепой, — тихо произнесла она.
Я посмотрел внимательно на Ганнибала, и до меня внезапно дошло, что молочная лазурь радужной оболочки его глаз, неподвижность их диафрагмы, мечтательная размытость его взгляда — не что иное, как две бесчувственные точки мертвых глаз.
— Ему были знакомы только ваше присутствие, ваши размышления и ваш голос. Когда я читала ему газетные статьи, в которых писали о вас, я смалодушничала и описала ему… работу Зевса-Питера-Ламы… не уточняя, что речь идет о вас.
— Почему же?
— Потому что для меня вы не тот… человек. В вас нет ничего общего с… вашим внешним видом.
Ганнибал, продолжавший держать мою руку, вдруг осознал, до какой степени она… бесчувственная. Изумление добавилось к его слезам. Затем хуже: любопытство. Он невольно принялся ощупывать меня, поднимать одну руку, другую, пытаясь представить меня… Я отшатнулся от него, как от огня.
— Нет! — закричал я.
— Простите.
Он оперся о руку дочери, чтобы встать со стула.
— Пойдем, Фиона. Сегодня я наделал достаточно глупостей. Мне стыдно.
Фиона проворно собрала кисти, тюбики и тряпки. Ганнибал поднял на меня невидящие глаза и нерешительным голосом спросил:
— До завтра?
— Не знаю.
Он кивнул головой, что, мол, понимает. И все же повторил:
— До завтра, надеюсь. Если вы захотите, я расскажу, каким я вас видел.
И широко улыбнулся. Чувствуя, как ему тяжело, я в ответ тоже попытался выдавить из себя улыбку. Не знаю, как он мог ощутить, но он тотчас же воскликнул:
— Спасибо!
Забросив за спину сумку и мольберт, Фиона взяла подмышку свежеиспеченную картину, протянула старику другую руку, и они медленно стали удаляться от меня. Теперь я лучше понимал их неспешную походку: он не просто опирался о ее руку, Фиона вела его через песчаное море.
Когда они исчезли из виду, я наклонил голову и увидел на влажном песке наши отпечатки ног, — моих и Фионы. Я принялся рассматривать их: следы моих крупных, тяжелых мужских ног и ее маленьких, тонких женских ножек. Они отпечатались совсем рядом, иногда даже наползая друг на друга. И тут я заметил записку, подняв которую, прочитал наспех нацарапанные слова: «Здесь, в полночь. Фиона».
20
Луна желтым крутом зависла над пляжем, впрочем, судя по всему, ей было наплевать, какой она формы.
Я ждал свидания со спокойствием, которое удивило меня самого. Нетактичная вспышка гнева Ганнибала, скорее, обрадовала меня, чем разозлила, освободив от пут сомнений. Ничего из того, что я видел на выставке в Токио, не имело, на мой взгляд, отношения к настоящему искусству, и мне было просто непонятно, чем же я, жемчужина экспозиции, особенно отличаюсь от других мнимых шедевров. Если вопрос терзал и мучил меня беспрестанно, то ответ оказался менее болезненным. Выразив словами то, что я думал о себе, Ганнибал снял груз с моей души. Я был просто монстром. Никаким ни шедевром. В сущности, так оно было и лучше, потому что я всю свою жизнь хотел привлечь к себе внимание. Своего нового чудовищного обличья я желал не менее страстно, чем Зевс. Пусть не сам я его создал, но сделано это было по моему желанию. И пусть шедевром я не стал. Главное — я получил новое лицо, которое обращало на себя внимание. Красивый или безобразный, воспетый или обесславленный, я жил другой, наполненной жизнью. И никто не отнимет ее у меня.
Наконец я заметил Фиону. Теперь, когда она шла одна, без котомок, мольберта и холстов, без калеки, вцепившегося в ее руку, ее поступь была иной. Она приближалась ко мне легкой пружинистой походкой, и казалось, она не шагает, а летит, колышась над пляжным песком. В полуночной тишине лишь ее светлый силуэт украшал пустынный пляж. Воздух был насквозь пропитан влагой. Морские волны, осторожно накатываясь на берег, переливались под звездным небом перламутровым блеском. Она подошла ко мне. Ее распущенные волосы под лунным светом выглядели темными, а не рыжими и еще сильнее подчеркивали опаловую бледность ее лица.
— Он не спит, — сказала она.
— Почему вы не дали ему снотворного?
— Ему стыдно. И очень хорошо, что стыдно. И я не хочу избавлять его от стыда после всего, что он вам сказал.
Взяв меня под руку, она запрокинула голову, словно хотела вдохнуть в себя все звездное небо.
— Давайте прогуляемся.
Пляж в сумерках выглядел не таким широким, как днем, и гораздо более грозным. Мне чудилось, что тени злобно кружат вокруг меня, что прибрежные скалы, выросшие до исполинских размеров, угрожающе обступают меня со всех сторон.
Я крепко сжал ее ладонь, и у меня на душе сразу стало спокойно.
— Расскажите мне свою историю.
И я без утайки, несмотря на данное Зевсу-Питеру-Ламе обещание хранить тайну, рассказал ей все, начиная с того дня, когда открыл для себя никчемность существования в обществе моих братьев, до моих неудавшихся попыток покончить с собой, встречи с Зевсом-Питером-Ламой на крутом берегу Паломбо Сол и заключенном между нами пакте.
— По сути, он спас вам жизнь?
— Именно поэтому я сразу же и стал называть его своим Благодетелем.
— Он спас вам жизнь, но не ради вас, а ради себя. Использовал вашу жизнь, чтобы преуспеть в своей.
— Но так все поступают, разве нет? Все используют друг друга ради своих целей.
— Ах, вот как? И как же вы меня используете? А моего отца?
— Вы заставили меня поверить в то, что жизнь прекрасна. Заставили прекратить думать только о себе.
Она молчала, словно ей требовалось время, чтобы обдумать мой ответ. Вдруг она воскликнула:
— Для меня совершенно необходимо, чтобы вы хранили один секрет.
— Какой секрет?
— Что мой отец слепой. Он терял зрение постепенно и окончательно ослеп пять лет назад. Никто не знает об этом. А если бы узнали, ему сложнее было бы продавать свои картины, и нам пришлось бы в жизни по-настоящему туго.
— Как? Разве вы не богаты?
Мое изумленное восклицание вызвало у нее приступ хохота. Нисколько не обидевшись, я любовался, как она смеется, запрокинув назад голову, как трясется от смеха ее маленькая грудь.
— Почему вы так говорите?
— Потому что Зевс-Питер-Лама тоже художник и зарабатывает миллионы.
— В том-то и дело, что основной талант Зевса-Питера-Ламы заключается в том, чтобы набить себе карманы. Мой же отец просто пишет картины; а значит, мало интересует любителей живописи и, тем более, коммерсантов.
— Но он же великий художник.
Повернувшись ко мне, она, со слезами на глазах, тихо спросила:
— Вы так тоже считаете?
— Да, я всего лишь тупица из тупиц, но я так думаю. И кстати, чувствую себя все же меньшей тупицей, когда так думаю.
Мы присели на прибрежный камень и молча смотрели на темное море. Взяв ее руки в ладони, я тихонько дышал на них, согревая ее холодные пальцы. Она замерла, склонив голову на мое плечо, и я едва улавливал ее дыхание.
— Почему вы были такого низкого о себе мнения? — спросила она.
— Это было не мнение, а сама реальность: я был безлик и ни на что не похож.
— Может, вы были похожи на самого себя?
— Ну да, на пустое место.
— У вас есть фотографии той поры?
— Ни одной. Я их все сжег. А от тех, что остались, избавились, должно быть, мои братья. Впрочем, сегодня под маркой Зевса я живу счастливой жизнью. Раньше любой мог заменить меня. Теперь же я уникальный и незаменимый.
Мы еще долго гуляли по влажному песку. Мне было приятно не только разговаривать с Фионой, но и молчать вместе с ней. Наш молчаливый разговор начался еще тогда, когда она стояла за мольбертом отца, а я сидел рядом, наблюдая за рождением шедевра. Мы чувствовали себя вместе, когда шагали в одном ритме, вдыхали один и тот же ночной воздух, когда сидели под одними и теми же звездами, делили на двоих одну ночь. Наше уединение, трогательное и чувственное, придавало даже простым, незначимым словам некий потаенный смысл, понятный только нам двоим.
— До завтра? — вопросительно посмотрела она на меня.
— До завтра.
Ее силуэт еще был виден вдали, когда я вдруг закричал:
— Я очень рад, что разделяю с вами секрет!
Она взмахнула рукой, и мне показалось, что она послала мне воздушный поцелуй. Впрочем, я не был уверен.
21
На следующий день я был похищен.
Украден. Я. Только я. Вырван из коллекции Зевса-Питера-Ламы. Четко спланированное ограбление, в котором я являлся единственной мишенью. Явно заказное.
В то время это похищение наделало много шума.
В шесть часов утра, когда я сладко спал в своей постели, трое мужчин в маске ворвались в мою спальню, и не успел я сделать даже попытки оказать сопротивление, как почувствовал на лице тряпку, пропитанную хлороформом.
Что было дальше? Об этом я узнал из рассказов очевидцев. Они донесли меня до микроавтобуса, который поджидал их по другую сторону стены, окружавшей Омбрилик, и скрылись в неизвестном направлении. Садовник, обычно выходивший на работу очень рано, заметил их. Но был оглушен и не смог тотчас же поднять тревогу. Очнувшись, он предупредил Зевса-Питера-Ламу, который бросил на поиски своего шедевра все возможные силы. Полиция, частные детективы, крупные вознаграждения тому, кто меня найдет или хотя бы даст любую ценную информацию. Мои фотографии были расклеены на каждом столбе, на всех деревьях, витринах — везде, где можно было их прикрепить. Зевс появлялся в телепередачах, на радио, он был взволнован, разгневан, взвинчен до предела; в одной из самых популярных на нашем острове телепередач он вдруг неожиданно сорвался и заплакал в прямом эфире. Журналисты печатных изданий также пристально следили за тем, как развиваются события, стараясь не затрагивать вопрос о моей прежней жизни. Как писал один редактор в своей передовице: «Когда Джоконда похищена, никто не задается вопросом, любят ли Джоконду или нет, ее просто ищут». Я был похищен, и это стало событием мирового значения. «Самое известное в мире после Эйфелевой башни творение по-прежнему в грязных лапах грабителей», — возмущался другой комментатор. Дело очень быстро приняло политическую окраску, так как оппозиция на нашем острове, воспользовавшись громким похищением, упрекало правительство в невозможности обеспечить безопасность своих граждан.
Где же я находился все это время, пока народ волновался? В каком-то погребе. В полной тишине. Холодная и влажная тень окутывала мое тело. Воздух был пропитан пресным запахом земли и травы, которая никогда не видела солнце.
Как во все наиболее счастливые моменты моей жизни, я находился почти в бессознательном состоянии. Меня явно пичкали наркотиками. Успокоительные, по всей видимости, подмешивали в еду, которую человек в маске приносил мне два раза в день. Время от времени ко мне заходили все трое злоумышленников и, поддерживая меня, отводили в ванную, где осторожно и тщательно, надо сказать, отмывали под душем. Однажды в душевой кабине один из них нечаянно споткнулся, с него на мгновение слетела маска с прорезью для глаз, и перед моими глазами мелькнуло вытянутое лицо с торчащим на нем огромным носом, смахивающим на заостренный орлиный клюв, который резко контрастировал с расположенными ниже тонкими губами моего похитителя. Притворившись спящим, я прикрыл веки и, словно потеряв опору, рухнул на пол. Но его лицо четко запечатлелось в моей памяти. Новый образ, который смешался со старыми, населявшими мои грезы: образом Фионы, образом нашего пляжа в свете дня и темной ночью, картинами Ганнибала.
Сколько же длилось мое заточение? Я потерял способность считать и только позднее узнал от других, что просидел в погребе целых три недели. Напряжение в прессе не спадало. Зевс-Питер-Лама беспокоился за мое здоровье, заявляя журналистам, что похитители разрушают украденное ими творение. Он взывал к их благоразумию и предлагал выкупить меня. Неужели они думают, что им легко будет сбыть такое известное произведение искусства? Ни один коллекционер не решится купить его у них!
Однажды утром мои похитители разбудили меня и бросили мне свежие выпуски газет.
— Видишь, как тебя любит твой Зевс-Питер-Лама! Вот как мы его разогрели. Он так волнуется за тебя, что готов выложить миллионы ради твоего освобождения.
Я с равнодушным видом пробежал глазами статью. Я чувствовал, что мне надо что-то сказать, чтобы они не подумали о том, что мне совсем безразлична моя судьба.
— И сколько же вы собираетесь у него запросить?
— Двадцать пять миллионов.
— Да он скорее подохнет, чем даст вам такие деньги, — единственное, что я успел сказать, прежде чем погрузиться в сон, в котором ждала меня Фиона.
Обмен состоялся глубокой ночью, окруженный самыми тщательными мерами предосторожности: похитители пригрозили Зевсу-Питере-Ламе, что сделка сорвется, если полиция вмешается в дело.
Меня в полусознательном состоянии уложили на сиденье микроавтобуса. Ехали мы довольно долго, но вот, наконец, машина остановилась и захлопали дверцы. Послышались приглушенные голоса переговорщиков. Дверца открылась, и рядом со мной поставили блестящие кейсы, в которых, без сомнения, лежал выкуп. Затем меня вытащили из микроавтобуса и уложили на заднее сиденье лимузина.
Дверцы вновь захлопали. Микроавтобус растворился в ночи. Вдруг надо мной возникло лицо Зевса-Питера-Ламы.
— Мой юный друг, я так рад вновь тебя видеть.
Я смотрел на него, не зная, что ответить. В который раз он поразил меня. Он плакал, и настоящие слезы текли по его худым щекам. Он судорожно, горячо ощупывал меня, словно волнуясь, не пострадал ли я после долгого заточения.
— Не бойся, ничего не бойся. Больше с тобой такого не случится. Я приму меры. Отныне ты всегда будешь находиться под пристальной охраной.
Мой мозг кричал: «Нет! Я не хочу! Тогда я не смогу видеть Фиону, не смогу бегать на пляж, не смогу любоваться картинами Ганнибала», но мои губы не шевелились, и я так и не услышал своего голоса.
Машина тронулась с места, и, убаюканный покачиванием, я вновь погрузился в сон.
22
Средства массовой информации восторженно отмечали обретение мною свободы. Такое название они дали моей новой тюрьме. Двое телохранителей, мощных, плотно сбитых, квадратного телосложения, одетых в темные костюмы, трещавшие на груди и на бедрах от выпирающих наружу мускулов, двое похожих друг на друга как братья-близнецы мужчин, без шеи, поскольку на плечах у них сидела такая же квадратная голова, без пальцев, настолько их руки казались сплошными кулаками, без глаз, потому что они носили темные дымчатые очки, ни на секунду не упускали меня из поля зрения. Ночью их сменяли двое других — поначалу я даже думал, что это были одни и те же — охранников, один из которых занимал место у окна, а другой — у моей двери.
Зевс-Питер-Лама каждый день, по заведенной привычке, угощал меня чудодейственными витаминами производства Фише, и каждый день я делал вид, что с удовольствием их принимаю На самом деле я собирал их в пакет, который прятал под матрацем. Каждое утро я просыпался от прикосновения рук моего Благодетеля, обнаруживая над собой его восторженное лицо.
— Без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Однажды я хмуро заметил, что он мог бы и дать мне немного поспать.
— Ты можешь спать хоть целый день, а у меня столько дел, что я могу лишь утром восторгаться тобою.
— Да оставьте меня в покое! Вам бы понравилось, если бы к вам каждое утро приходили и лапали сонного?
— Не делай, пожалуйста, идиотских сравнений. Как можно сравнивать тебя со мною?! Ты — произведение искусства, а я — художник.
— Но я же человек!
— Ох, от человека у тебя мало что осталось…
— Я — человек. И у меня есть сознание.
— Но к чему оно тебе? Чтобы доставлять тебе страдания? Ты бы лучше не слушал его, твое сознание.
— Сожалею, но мое сознание — это я! Я! А не какое-то чужое существо.
— Разумеется. Однако ты же прекрасно понимаешь, что твое «я» ни для кого не представляет никакого интереса. Оно не имеет никакой ценности. Как и твое тело. Когда я встретил тебя, ты, кстати, хотел избавиться и от того, и от другого. Только благодаря моему творческому вмешательству твое тело обрело интерес для окружающих и ценность в их глазах. Тебе стоит наконец успокоиться и получать удовольствие от твоего уникального положения. Твое сознание должно быть сконцентрировано лишь на этом наслаждении. Ты хорошо принимаешь витамины?
— А они должны помочь мне избавиться от мыслей?
— Так, теперь ты уже в чем-то меня подозреваешь? Какая неблагодарность! И это после всего того, что я ради тебя сделал! Вспомни, сколько стоил мне выкуп — двадцать пять миллионов! Двадцать пять миллионов, которые я выгреб со всех своих банковских счетов! У меня ничего не осталось.
— Ой, не надо, а то я сейчас заплачу!
— Так вот как ты меня отблагодарил?
— А с какой стати я должен вас благодарить? У вас украли принадлежавший вам предмет, затем вам удалось вернуть себе свою собственность. Меня это не касается.
— Ты бы предпочел остаться с этими гангстерами?
— Да какая разница? Что там тюрьма, что здесь.
— Ты говоришь чудовищные вещи.
— Уберите от меня этих телохранителей! Я хочу свободно ходить, куда хочу.
— Об этом не может быть и речи. Ты мне уже стоил двадцать пять миллионов. Прими витамины и перестань хныкать. Ты становишься невыносимым.
Когда у меня набралось достаточно «витаминов», я растворил их в апельсиновом соке и угостил им однажды утром своих охранников.
Они одним глотком, не моргнув глазом, выпили содержимое стаканов и час спустя, так же не моргнув глазом, рухнули друг на друга и захрапели в коридоре.
Я как стрела пронесся через сад и, открыв потайную дверь в стене, помчался к пляжу.
Фиона еще издали заметила меня, крикнула мое имя и, оставив отца наедине с мольбертом, бросилась ко мне навстречу. Когда мы, запыхавшись, подбежали друг к другу, не знаю почему, но мы, не сговариваясь, молча обнялись. Она поцеловала меня.
— Я так переживала, когда вас похитили. Но еще больше — после вашего освобождения, когда вы почему-то не приходили к нам. Вы, наверное, болели?
— Нет. Я нахожусь под постоянным наблюдением. Просто сегодня мне удалось усыпить охранников.
— Охранников?
— Моих телохранителей. Они приставлены ко мне, чтобы охранять как от чужаков, так и от меня самого. Из-за них я и не мог сбежать, чтобы повидаться с вами.
— Папа, вот и мы.
Ганнибал встретил меня как родного сына. Он прижал мою голову к груди и надолго застыл, поглаживая меня по волосам. Затем он потребовал, чтобы я подробно рассказал о своих приключениях. Он признался, что с тех пор, как меня похитили, ему так и не удалось написать ни одной картины. Они с Фионой приходили на пляж по привычке, особенно в последние дни, с надеждой увидеться со мной.
— Что вы собираетесь делать, мальчик мой?
— Уйти от Зевса-Питера-Ламы. Найти квартиру. Работу.
— У нас пустует комната в мансарде. Предлагаю вам поселиться у нас.
— Нет-нет.
— Да, — настойчиво повторила Фиона. — Нам будет очень приятно видеть вас в нашем доме.
Она нежно улыбалась мне, и в ее улыбке я прочел другие, непроизнесенные, но явно предназначенные для меня слова: «Прошу вас, идемте с нами, мы сможем видеться с вами каждый день, для меня это большое счастье и, возможно, для вас тоже».
Я согласился, и больше всего меня поразило, как нас, всех троих, пробила, словно электрический ток, радостная дрожь.
Затем Ганнибал объяснил, что прежде всего я должен объявить о своем уходе Зевсу-Питеру-Ламе. Не желая ни на минуту оставаться в Омбрилике, я долго отказывался, пока он меня не убедил, что в противном случае Зевс-Питер-Лама будет разыскивать меня с полицией, которая может обвинить их, Ганнибала и Фиону, в укрывательстве краденой собственности.
— Он никогда меня не отпустит.
— Вы боитесь разговора с ним?
— Да нет, совершенно не боюсь. Наоборот, я уверен, что мне станет легче после такого разговора. Однако я уверен, что он будет всячески препятствовать моему уходу. Он будет повторять, что я стоил ему двадцать пять миллионов, — что, впрочем, правда, — может, будет даже говорить, что понимает меня, но как только я повернусь к нему спиной, тотчас же окажусь в клетке, накачанный снотворным.
Пока Ганнибал, как настоящий идеалист, горячился, размахивал руками и утверждал, что такое невозможно, Фиона нашла решение.
— Адам прав. Зевс-Питер-Лама просто так не отпустит его, даже если Адам даст обещание участвовать в запланированных выставках. Думаю, нам лучше всего организовать встречу Адама с каким-нибудь журналистом. Адам расскажет, в каких условиях он живет у Зевса-Питера-Ламы, и тот, застигнутый врасплох, видя растущее негодование общественности, уже не сможет действовать так, как ему заблагорассудится. И вот тогда мы сможем обсудить с ним уход Адама.
Мы с Ганнибалом были восхищены планом Фионы.
Было условлено, что мы встретимся здесь, на этом же месте, через два дня.
Я поспешил вернуться в Омбрилик. Я осторожно переступил через своих лежавших снопами охранников и, пробравшись к себе в спальню, лег в постель. Когда они пришли в себя и увидели, что я сплю на своем месте, то ничего не заподозрили или не захотели заподозрить — тогда им пришлось бы объяснять, почему они так долго и сладко спали — и продолжали исполнять свои обязанности, как будто ничего не произошло.
На следующий день я сидел на скамейке в саду и болтал с одной из красоток, которая интересовалась мною немного больше своих подруг. Мы обсуждали вопросы эстетической хирургии, когда мое внимание привлек один из проходивших мимо слуг, чей профиль показался мне знакомым.
Он несколько раз пробегал мимо нас, а я продолжал мучаться вопросом, где же мог видеть этого человека. Вдруг ужас ледяной волной обдал меня, мои зубы мелко задрожали. В памяти молнией мелькнула картина: черная маска слетает с человека в душевой кабине, открывая орлиный профиль. Да, точно, это был один из моих похитителей.
Я вскочил со скамейки, чтобы бежать предупредить Зевса-Питера-Ламу. Так получилось, что в этот момент маскировавшийся под слугу похититель вновь проходил мимо, и я не смог сдержать себя, смерив его ненавидящим взглядом. Он сразу же сообразил, что я узнал его, и бросился наутек.
Я побежал вслед за ним, но поскольку передвигался гораздо медленнее из-за моих… — ну, да ладно! не будем об этом, — он быстро оторвался от меня.
Я искал Зевса повсюду, но его не было ни в одной из его мастерских, ни в Матриции. Лишь спустя полчаса, зайдя без стука в его кабинет, я наконец нашел его.
— А, кстати, вот и он! — воскликнул он, увидев меня.
Зевс указал на меня своему посетителю, великану с маленькими, почти незаметными глазками и с руками дровосека. Он стоял посреди кабинета, одетый в безупречного покроя костюм, под которым спряталась целая гора мускулов. Его мощная фигура, густая шевелюра, широкие черные брови, пушистые усы — все говорило о кипевшей в нем животной силе.
— Аристид Ставрос, представляю вам Адама.
— Добрый день, мсье, — сказал я великану, который пропустил мое приветствие мимо ушей.
Он поднялся с кресла, направился ко мне, едва не задев по пути люстру, и, остановившись, нагнулся, чтобы лучше рассмотреть меня.
— Его можно ставить на тумбу?
— Вы можете ставить его куда угодно.
— На тумбу. Вы поставляете его вместе с тумбой?
— Мне доставит огромное удовольствие предложить вам одну прекрасную тумбу.
Я прервал их беседу, дернув Зевса-Питера-Ламу за рукав и зашептав ему на ухо:
— Я обнаружил одного из моих похитителей.
Зевс-Питер-Лама, бросив на меня суровый взгляд, едва процедил сквозь зубы:
— Успокойся. Потом расскажешь.
— Похищение организовал один из ваших слуг.
Зевс расхохотался, но смех его был натужным, а в глазах заблестели злые огоньки.
— Не мели чепухи! Ты же сам говорил, что похитители все время были в масках.
— Да, но однажды в душе я заметил лицо одного из них. Он здесь, на вилле. Один из ваших слуг.
— Это невозможно.
— Вы сможете получить обратно ваши двадцать пять миллионов.
— Замолчи, говорю же тебе, это невозможно.
Прошипев, он ущипнул меня за руку. Я с изумлением уставился на него.
— Не понимаю вас. У вас крадут деньги, а вы даже не реагируете? Надо срочно отдать приказ никого не выпускать из поместья, соберите всех слуг, и я покажу вам злоумышленника.
Он посмотрел на меня, словно видел перед собой назойливую муху, которую так и хочется прихлопнуть.
— Ты прав. Я отдам распоряжения.
Он подошел к интерфону, что стоял на его столе, сказал в него пару слов, которые я не расслышал, затем, резко развернувшись, извинился перед великаном за то, что беседа была нарушена. Мужчина пальцем ткнул в меня.
— Он какой-то беспокойный. Он все время такой?
— Нет-нет, только сегодня. Что-то его расстроило. Обычно он ведет себя очень спокойно.
— Вот как? Хорошо. Потому что я не хочу видеть у себя дома вещь, которая постоянно вертится у меня перед глазами. За такую цену я требую предмет, не доставляющий мне хлопот.
— Не беспокойтесь.
Зевс-Питер-Лама снова ущипнул меня за руку и шепнул мне на ухо:
— Веди себя спокойно, а то испортишь мне сделку.
С любезной улыбкой он извинился перед великаном, заверив его, что вернется через минуту, провел меня в смежный кабинет и запер за собой на ключ обитую дерматином дверь.
— Какую сделку? — поинтересовался я, когда мы остались наедине.
— Ты продан. За тридцать миллионов. Мой рекорд. Есть чем гордиться.
— Что?!
— Ну пожалуйста, давай без сантиментов. Молчи и слушай. Тебя только что купил мультимиллиардер Аристид Ставрос, владелец одной из крупнейших компаний, занимающихся самолете- и кораблестроением.
— Но меня нельзя продавать.
— Можно! Если я захочу, то можно! А теперь хватит.
Он хлопнул в ладоши, и в кабинет через дверь, выходившую в сад, ворвались трое. Один из них был тот, с орлиным клювом, другие, судя по их силуэтам, были его сподвижниками.
— Схватить его! — приказал Зевс.
Трое мужчин бросились на меня. Я сопротивлялся как мог, но силы были не равные, и мне лишь оставалось что есть силы кричать:
— Спасите! На помощь! Меня не похищали! Это было подстроено!
Зевс-Питер-Лама ладонью зажал мне рот.
— Если быть точнее, это был хороший рекламный ход. Который позволит мне избавиться от тебя за тридцать миллионов. Неплохой трюк, ты не находишь?
Я вцепился зубами в его кисть. Заорав от боли, он резко отдернул руку. Я снова начал кричать:
— Вы меня не проведете! Я все расскажу!
— Не думаю, — злобно прошипел Зевс.
Приоткрыв дверь, он впустил в кабинет доктора Фише, который уже поджидал на пороге: в руках, на которые были натянуты резиновые перчатки, лежал наготове шприц.
Я успел крикнуть еще раз, прежде чем почувствовал, как игла мягко входит в мое тело, и погрузился в кому.
23
Хаос. Не знаю, где я, кто я. Иногда в своей постели, но это длится недолго. Иногда на пляже с Фионой, но эта картина быстро рассыпается. Вот я в Токио. Затем я вижу себя ребенком в доме со своими братьями. Не могу удержать ни один из образов. Все прозрачные, один сменяет другого. Без всякой связи между собой. Прозрачные сцены все быстрее сменяют друг Друга, сливаясь в тягучий прозрачный поток. Сколько же мне лет? Иногда, кажется, десять, иногда — пять, иногда — двадцать… Кто я сегодня? Кто я вчера? И существует ли по-прежнему сегодня? Я плавно плыву в прозрачном потоке времени. Где мое тело? Где я его оставил? Так это и есть смерть? И все же я осознаю, что не умер. Я знаю, что это просто бесконечный сон. Что я еще живой. Неудобство только в том, что у меня несколько жизней одновременно. Слишком много слишком коротких жизней. Мне так хочется задержаться в одной из них, окопаться, остаться в ней навсегда. Качаюсь. Черная дыра. Падаю в новую жизнь, утомленный не тем, что приходится начинать жизнь заново, а тем, что не успел как следует закончить предыдущую. Уж лучше смерть, чем эти слишком быстродействующие жизни. У меня одно желание: иметь только одно тело, каким бы оно ни было; иметь только один возраст — любой; иметь только одну судьбу — неважно какую.
Один из снов посещает меня чаще всего: может, это и есть реальность? Очень темная комната. Я лежу, привязанный ремнями к кровати, голова обмотана бинтами. Время от времени вижу лицо Фише, склоняющегося надо мной. Он пахнет нашатырным спиртом, табаком и водкой. Делает мне какие-то знаки. Просит посчитать, сколько у него пальцев на руке. Я правильно отвечаю. Я отлично понимаю, что у него не шесть и не семь пальцев на каждой руке. Но он, похоже, не слышит моих ответов. Меня забавляют его гримасы, он разговаривает как глухонемой. Впрочем, очень странно, я тоже его вижу, но не слышу. А ведь он старается, медленно и четко двигает губами, иногда посматривая на меня, иногда отворачиваясь к человеку, стоящему у него за спиной, которого я не могу рассмотреть.
Я вновь отправляюсь в другие грезы. Фиона. Моя мать, причесывающая меня перед зеркалом. Фиона. Мои братья лежат голые на кровати, невинно обнявшись друг с другом, они так красивы, что у меня сердце сжимается от боли. Опять Фиона. Я в классе, отказываюсь отвечать урок, с дневником, полным двоек. Фиона. Хмельная радость моих попыток самоубийства, ощущение, что я наконец нашел нужную дверь. Ганнибал дает мне уроки живописи. Опять с Фионой, у нас пятеро детей, пятеро здоровых малышей, таких же красивых, как их мать. Они, улыбаясь, смотрят на меня. Стоп! Давайте остановимся в этой жизни, она мне нравится. Стоп! Меня опять переключают на другой канал. Я приземляюсь под пытливым взглядом Фише, который показывает мне три пальца.
— Я хорошо вижу, что у тебя три пальца, старый жирный козел!
Он в испуге отшатывается. Он услышал меня. Мне страшно. Так значит, это и есть моя гавань? Конец моего путешествия по грезам? Эта комната и Фише и есть моя жизнь?
— Да, я умею считать до пяти, ты это проверяешь?
Фише от неожиданности снова подпрыгивает на месте. С трудом оторвав свои жирные ляжки от стула, с трясущимся от жира животом, тяжело сопя, он отбегает от меня и хватается за спинку кровати, словно его укачало на корабле. Отдышавшись, звонит кому-то по телефону.
Затем вновь опускается на стул. Ждет. Весь посинев, трясется, словно пораженный апоплексическим ударом. Жирная бахрома век почти полностью заволокла его глаза.
Входит Зевс, и Фише докладывает ему, что вот, я пришел в себя и говорю. Зевс мечет гром и молнии.
Тут до меня доходит, что я должен делать. Когда Фише вновь принимается за свои арифметические задачки, я лежу, тупо уставившись в потолок.
Зевс терпеливо ждет. Фише начинает все заново. Опять неудача. Зевс с довольной улыбкой наблюдает за его стараниями. Они выходят из комнаты, и я слышу, как они ругаются в коридоре.
Итак, раз эта мрачная комната и есть моя гавань, я принимаю решение, как буду вести себя на этом острове, куда прибили меня волны моего сознания: отныне я буду молчать. Пусть они поверят, что я превратился в овощную культуру. Лишь эта хитрость может спасти меня.
Хотя, могу ли я вообще спастись?
Оставшись наедине с собой, я ощупываю повязки, которыми обмотана моя голова. Так, значит, они вскрыли мне череп. Сделали трепанацию. Какую же часть мозга они у меня удалили?
Я вновь ныряю в свои грезы. И вновь оказываюсь в темной комнате, со связанным телом и тяжелой головой, туго обмотанной бинтами. Может, они выскребли у меня ту часть серого вещества, что позволяет отличать сон от реальности? Неужели я теперь всю оставшуюся жизнь буду болтаться между видением и бодрствованием?
Сколько проходит еще времени, не знаю. Фише снова взялся за мое обучение. С его помощью я начинаю подниматься с кровати, осторожно делая первые шаги. Но все его попытки научить меня говорить оказываются безрезультатными. Зевс-Питер-Лама очень доволен. Он поздравляет Фише. Он сильно хлопает его по плечу, и мне чудится, что Фише вот-вот покатится, как горошина по полу.
Сам я чувствую, что Фише не очень-то верит мне. Частенько он бросает на меня скептические взгляды.
Однажды вечером, когда мы остались с ним наедине, он склоняет надо мной свою морду, от которой несет перегаром, и пристально смотрит мне в глаза.
— Послушай меня, Адам. Мне ты можешь доверять, я никому не скажу: ты можешь говорить?
Молчу как рыба. Он пристает ко мне снова и снова. На его жирном лбу появляются складки от напряжения.
— Ты мне не веришь… Ну конечно, как ты можешь кому-то верить?.. Так вот, чтоб ты знал, что мне можно доверять, скажу тебе правду: Зевс-Питер-Лама приказал мне вскрыть тебе черепную коробку и удалить мозговые доли, отвечающие за речь. Я сделал вид, что выполнил указание. Да, я вскрыл тебе череп, но ни к чему не притронулся. Спросишь, почему? Потому что я ничего не смыслю в нейрохирургии. В судебной медицине не ищут причин смерти в мозге. А то, что я учил в университете, уже давно позабыл. Я лишь сымитировал операцию, потому что Зевс-Питер-Лама обещал мне крупную сумму денег и потому что… Короче, я лишь слегка проветрил твою черепную коробку. Это потрясение для организма. Конечно. Но не более того. По всем законам логики ты не должен был потерять дар речи. Отвечай же мне.
Продолжаю хранить молчание.
Пальцами-сосисками он нервно теребит свою сальную челку, приглаживая ее к лысине. Его лоснящиеся от жира глазки затравленно бегают по комнате. Он бросает на меня испуганный взгляд.
— Неужели это возможно, неужели у меня… случайно… получилось?
Я не издаю ни звука, пусть так думает. Он вновь поворачивается ко мне.
— Ты можешь писать?
Я киваю головой, что да. Он бежит к столу и возвращается с блокнотом и ручкой, которую протягивает мне.
— Ответь мне письменно.
Я беру ручку и застываю над блокнотом. Делаю вид, что стараюсь. У меня начинают дергаться ноги, дыхание становится прерывистым, мое лицо краснеет от напряжения, вены на шее надуваются, на веках проступают слезы, наконец я в отчаянии швыряю ручку и блокнот.
Фише потрясен.
— Боже мой, я разрушил центр мозга, отвечающий за речь, даже не заметив этого…
Он охвачен, скорее, изумлением, нежели огорчением. Он удивил самого себя. Я, отключенный, лежу с отрешенным видом. Убедившись, что теперь ему нечего опасаться меня, он начинает вслух размышлять над своим положением. Может, он более талантливый врач, чем думал раньше? Вероятно, силы воли достаточно, чтобы получить желаемое? Он всегда себя недооценивал. И другие его тоже недооценивали. Волна за волной, гордость за себя захлестывает его, вытесняя еще недавно мучившее волнение. Фише, словно шарик, подскакивает на месте, светясь от наполняющей его сердце — наверное, оно тоже круглое, — радости. Он кружится по комнате, болтается из стороны в сторону, как ванька-встанька. Он танцует с той легкостью, на которую способны только толстяки. Собрав свой инструмент, он, проходя мимо зеркала, посылает себе воздушный поцелуй.
— Пока, Фише! И браво!
Он с обожанием смотрит на свое отражение, любуясь собой. И через минуту исчезает. Наверное, отправляется играть в казино.
На следующий день был отдан приказ о моем переезде, и я оказался в руках своего нового владельца.
24
Аристид Ставрос ненавидел роскошь, искусство, свою жену и драгоценности, но положение миллиардера обязывало его жить в роскоши, владеть большой коллекцией произведений искусства, продолжать жить с женой и вместо того, чтобы с ней развестись, осыпать ее драгоценными украшениями, которыми она с методичностью скупердяйки набивала свои сундуки. Он вел образ жизни, противный его простому, приземленному характеру, и который вызывал у него отвращение: это был как раз тот случай, когда деньги не приносили счастья.
Когда новый шедевр в коллекцию семьи Ставрос был доставлен, метрдотель устроил меня в чистенькой комнате и поставил рядом усиленную охрану. «Когда уплачено тридцать миллионов, поневоле станешь осторожным», — говорил он прислуге и охранникам. Повышенные меры безопасности были направлены, скорее, не против меня, а против возможного похищения. Мягкая, почти идиотская кротость в моем поведении убедила их, что опасность может исходить только извне. Моим же единственным намерением было воссоединение с Фионой и ее отцом, но пока я решил усыпить бдительность телохранителей, продолжая играть комедию недоумка с выжженным головным мозгом.
Аристид Ставрос редко пользовался мною. Светский образ жизни его тяготил, и он не часто устраивал приемы, но когда это делал, приглашал сразу кучу людей. Несколько раз на таких вечеринках я залазил на тумбу, вынужденный выслушивать восторженные восклицания прогуливавшихся мимо гостей. Чаще всего они говорили о цене, за которую я был куплен, — это волновало, похоже, людей больше всего, — или отпускали пошлые замечания, вроде: «В действительности это выглядит совсем по-иному, чем на фотографии», «А я-то думал, что он выше», «А я представляла его ниже ростом», «Слушай, если честно, а ты хотел бы иметь такую штуковину у себя в доме?» Как «Джоконда» да Винчи или «Давид» Микеланджело, я проглатывал эти глупости со спартанской невозмутимостью.
Чтобы слыть известным произведением искусства, комментируемым на все лады, надо либо иметь прекрасное воспитание, как у Моны Лизы, либо разговаривать только на древнееврейском, как Давид, либо плевать на всё с высокой колокольни, как я. Таким образом, мне прекрасно удавалась карьера безмолвной арт-звезды.
Изредка на этих вечеринках появлялись мои братья. Что-то в них явно надломилось. Они были по-прежнему красивыми, но потеряли прежний блеск. Сами ли они были в этом виноваты? Или это казалось оттого, что вокруг них крутилось все меньше и меньше поклонников? Они постепенно угасали. Наркотики, которыми братьев пичкал Боб, — их пресс-атташе, — не могли исправить ситуацию. Риенци, старший, взял за привычку набивать себе нос порошком прямо передо моим подиумом, делая вид, что любуется мною. Что касается Энцо, который нюхал меньше, то он частенько останавливался рядом с моим пьедесталом и стоял с рассеянным и безнадежным выражением лица, словно пытаясь отыскать какую-то тайну. Я даже начал подумывать, не заподозрил ли чего-то Энцо Фирелли, не узнал ли он все-таки меня, несмотря на свою тупость. Правда, если бы он хотел меня узнать, он смотрел бы прямо в глаза. Но Энцо стоял, уставившись в меня невидящим, отрешенным взглядом, с глазами, широко вытаращенными, скорее, под воздействием возбуждающего порошка, нежели мыслительных процессов.
Хотя однажды он вперил свой взгляд прямо мне в лицо.
— Вообще-то, старина, ты подыскал себе отличное местечко.
Я вздрогнул, но взгляд мой остался таким же застывшим и невозмутимым, направленным поверх его головы. Он трясущимися руками скручивал себе сигарету.
— М-да, ты нашел себе непыльную работенку. Не надо кривляться. Не надо ничего доказывать. Ты просто остаешься тем, кто есть на самом деле. Классно…
Он уже испортил вторую бумажку, пытаясь сделать себе самокрутку, и принялся нервно скручивать третью.
— Хочешь сказать, у меня то же самое? А вот и нет, все не так, как ты думаешь. Обо мне говорят лишь одно: красавец! А знаешь, что сам-то я об этом думаю? Когда я подхожу к зеркалу, я вижу там не распрекрасного парня, а узнаю в отражении своего брата. Хотя мой братец меня ни капельки не волнует. И вот что получается… Мне по барабану, что там думают обо мне другие, но в то же время я только этим и живу. Ты можешь понять такое? Это какая-то фантасмагория…
Третья испорченная сигарета в итоге тоже оказалась на полу. Его пальцы дрожали все сильнее и сильнее, но он, тем не менее, предпринял четвертую попытку.
— Я старею. Меня уже относят к когорте старых фотомоделей. Молодые наступают на пятки, уводят от нас контракты. Мне и страшно, и в то же время наступает какое-то облегчение. Еще несколько лет — и я наконец избавлюсь от себя. Тогда уж не будут кричать на каждом углу, что я прекрасен, скажут… ну, что… не знаю… что-то другое… а, может быть, и ничего… Неужели ничего?
Ему удалась наконец огромная скомканная козья ножка, из которой торчали, как волосы из ноздрей, кусочки табачных листьев. Он щелкнул зажигалкой.
— Да, ничего. Ничего не скажут. Вот именно это и будет истиной. Я — ничто. Я всегда был лишь кем-то в глазах других. И что это было? Ну, взволновал на пару секунд малолеток озабоченных. И что? Как тут будешь говорить о твердости характера? А потом еще удивляются, что я подсел на наркотики…
Он поднес к губам свой косячок и затянулся, черты его лица на мгновение разгладились. Нервный тик слегка утих, но его восковая физиономия еще сильнее побледнела.
— И вообще, стоит ли жить дальше? Жизнь у меня хреновая.
— У тебя хреновая жизнь, потому что ты ни на что негодный хрен, — отозвался я.
Пожав плечами, он коротко хохотнул и выдохнул дым, который, словно огромный белый язык, лизнул его лицо до самого лба. Он уже собрался с ответом, как глаза его полезли на лоб — до него вдруг дошло.
— Ты говоришь?
Губы мои молчали, и в ответ я лишь кокетливо сменил позу.
Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.
— Нет, серьезно, ты умеешь говорить?
Я стоял не шелохнувшись.
Позабыв о сигарете, он принялся скакать и кричать вокруг меня, как шимпанзе.
Гости начали стекаться к Энцо, заинтригованные громкими криками.
— Он говорит, — гордо произнес он, словно в этом была его заслуга.
— Нет, он не умеет говорить, — заметил один из завсегдатаев вечеринок Ставроса.
— Но он разговаривал со мной.
— Ах, вот как? — насмешливо сказал другой, вдохнув дым, который продолжал клубиться от самокрутки Энцо, — да, это был гашиш. — И что же он вам сказал?
— Он заявил, что я ни на что негодный хрен.
Гости обменялись понимающими улыбками. Один из них тихо обронил:
— Такое заявление не лишено здравого смысла.
В этот момент к обступившим подиум гостям подошел Аристид Ставрос.
— Ну, что скажете, не правда ли, впечатляет мое последнее приобретение?
— Он разговаривает! — крикнул мой брат.
— Что за чепуха, он не умеет говорить, — безапелляционным тоном отрезал великан-миллиардер.
Боб, пресс-атташе, обнял Энцо за плечи и виноватым голосом объяснил собравшимся:
— Энцо просто немного переутомился во время последних съемок.
Энцо понурил голову, и толпа постепенно стала рассасываться. Дождавшись, когда вокруг не осталось ни одной души, профи от рекламы и коммуникации вылил всю свою желчь на стареющую фотомодель.
— Ты меня достал! Твое лицо ссохлось, как старый чернослив, твоя красота вянет с каждым днем, мне все сложнее и сложнее продавать тебя, а ты растрачиваешь те небольшие остатки доверия к тебе, мелешь всякий вздор.
— Поверь мне, он…
— Послушай меня, птенчик мой, сделай одно одолжение: пока у тебя еще есть несколько месяцев до завершения карьеры, не произноси на людях больше ни слова. Ах, если бы ты был немым!
И, резко развернувшись, Боб ушел.
Энцо вновь уставился на меня. Я безмолвно взирал на него. Как и он на меня. Впервые, наверное, я почувствовал некоторое сходство со своим братом: при разном внешнем облике — неважно, прекрасном или чудовищном — от нас требовалось лишь одно: молчание. Я мягким движением сменил позу и, наклоняясь, шепнул ему на ухо:
— Внешность — она такая, какая есть, дорогой братик. Плоская. Безгласная. За ней ничто не стоит. Она ничего не выражает. Она принадлежит другим, а не тебе, и тебя терпят лишь при этом условии.
Энцо побледнел, открыл рот, из которого вырвался лишь долгий немой крик, и, едва сдерживая спазмы рвоты, бросился к туалету.
Я использовал любую минуту, когда не был занят публичным обнажением, поисками возможности связаться с Фионой и Ганнибалом. Я стянул в гостиной телефонный справочник, чтобы отыскать их адрес или телефон: все напрасно. Как-то мне удалось уединиться в одном из рабочих кабинетов Ставроса, и я целый час лазил по Интернету, но обнаружил там лишь ссылки на редкие художественные галереи, которые предлагали его картины, и ни одного прямого доступа к художнику. Я изучил по карте, где находится поместье Аристида Ставроса: на противоположной стороне острова от виллы Зевса-Питера-Ламы; даже если я смогу улизнуть отсюда, мне понадобится несколько дней, чтобы добраться до заветного пляжа. Что же делать?
Однажды вечером, когда я смотрел телевизор в обществе своих охранников, я узнал, что Зевс-Питер-Лама продолжил свои творческие эксперименты. Документальный фильм долго и подробно рассказывал о том, как на протяжении нескольких последних месяцев целый ряд живых статуй вышел из мастерской великого художника. Я был поражен, увидев, что они были еще более ужасны и экстравагантны по сравнению со мной. Когда камера крупным планом шла по череде обезображенных лиц, я вздрогнул: я узнал глаза красоток, которые гостили в Омбрилике. Голос за кадром подтвердил, что новые творения Зевса были созданы благодаря молодым женщинам, которые добровольно принесли себя в жертвы искусству. Я отошел от телевизора с чувством чудовищного омерзения.
Супруга Аристида Ставроса, низкого роста женщина, а точнее, некая глыба из плоти, без каких бы то ни было признаков линии, призванной подчеркивать грудь или талию, с готовой уже на рассвете прической, с толстым слоем штукатурки на лице и ярким маникюром на конечностях, в нарядах, слизанных из модных журналов, постоянно взвинченная и крикливая, все чаще и чаще закатывала семейные сцены. В то время как миллиардер вкалывал без отдыха с пяти утра до десяти вечера, она беспрестанно третировала его, обзывая идиотом, неумехой и никчемной личностью.
Может быть, это стало следствием их постоянных ссор? Великан на глазах худел и старел. Его лицо стало похоже на папье-маше с серым, землистым оттенком. Он все меньше принимал. И почти не разговаривал.
Однажды утром его супруга собрала чемоданы и покинула дом, увозя с собой тридцать шкафов с платьями, двести коробок с туфлями и четыре шкатулки с драгоценностями.
В ту ночь, когда Ставрос заперся в своем кабинете, меня разбудил выстрел. Вокруг все забегали, послышались встревоженные голоса, затем вой сирены скорой помощи.
Но лишь утром, когда мои охранники включили телевизор, я узнал, что судостроительный магнат покончил с собой выстрелом из пистолета. Мотив? В последнее время его дела шли все хуже и хуже. Неудачные инвестиции. Сильная задолженность. Одним словом, он был разорен. Его жена исчезла в неизвестном направлении, унеся с собой все, что можно было спасти из когда-то великого состояния миллиардера. Странное ощущение — узнать из телерепортажа то, что происходило на протяжении месяцев, включая последнюю ночь, прямо у тебя под носом.
В тот же день дом заполонили полицейские, а через некоторое время — судебные исполнители.
Меня вместе с мебелью и картинами перетащили в грузовик и вскоре выгрузили на каком-то складе. Я так и не решился заговорить, а судебные приставы сочли, по-видимому, что для меня не требуются какие-то специальные условия для хранения по сравнению с обычными мраморными скульптурами. Я завернулся в серый брезент, пыль на котором была толще, чем сам материал, и устроил себе импровизированное ложе из античной софы; и только благодаря сторожу на складе, доброй отзывчивой душе, который изредка подкармливал меня сандвичем и приносил воду, я остался в живых и не умер от голода и жажды до начала аукциона.
25
Аукцион. Зал переполнен. Впрочем, здесь больше зевак, нежели настоящих покупателей. Всем хочется насладиться банкротством миллиардера. Самоубийства оказалось недостаточно, чтобы утолить зависть и злопамятство. Все, кто еще совсем недавно заискивал перед Ставросом, поспешили сюда, чтобы полюбоваться на потерянные им сокровища, оценить глубину его падения, словно получали неимоверное удовольствие от этого банкротства, словно состояние, пущенное с молотка, казалось им актом высшей справедливости.
Я ожидал своей очереди в комнате, заваленной вещами, изъятыми из дома Аристида Ставроса. Атмосфера более чем мрачная. Цены взлетать не желали. Оценщик, который вел аукцион, надрывался от крика, как оперный певец перед враждебной публикой. Служащие, выносившие вещи на торги, сходились во мнении с залом. Они были по одну сторону баррикад. Мишура. Безвкусица. Ничего ценного. Заставляют таскать всякий хлам. Ну и работенка чертова! Плесни-ка вина.
Наконец настал мой черед. Номер 164. Четверо носильщиков поплевали на ладони и уже собирались приподнять меня, как вдруг осознали, что я вполне в состоянии передвигаться самостоятельно. Скорее, раздосадованные, чем удивленные, они окружили меня со всех сторон, и в сопровождении такого эскорта я вошел в зал.
Публика, вздрогнув, загудела при моем появлении.
Я понял, что все пришли сюда только ради меня.
Внесли мой подиум.
Гул затих, и я поднялся на пьедестал в гробовой тишине. Поворачиваясь лицом к залу, я заметил Фиону. Она сидела в первом ряду, с влажными от слез глазами, поддерживая за руку своего слепого отца. Я зачарованно смотрел на нее. Ее свежее юное лицо было еще прекраснее, чем в моих самых нежных воспоминаниях. Сердце мое отозвалось в груди глухими тяжелыми ударами.
Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли — этих конченых клоунов.
Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.
Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика — ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.
Торги начались.
Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.
Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.
Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.
Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.
— Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.
— Нет, — резким голосом отозвался чиновник в сером. — Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.
— Я ничего не получал, — взвизгнул оценщик.
— Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.
— Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!
— Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.
— Это возмутительное превышение власти!
Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.
Волны негодования постепенно затихли.
Я был объявлен собственностью государства.
Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.
Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.
Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.
Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.
— Он умер! — воскликнул Боб. — Умер! Умер!
Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, — профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, — который вмиг собрал вокруг толпу зевак.
— Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!
Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.
Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.
Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.
Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:
— Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.
26
Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, — настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.
Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.
— Боже мой, — его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, — и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?
Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.
— Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира — моя!
Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.
— Но я так этого не оставлю. Я сейчас же напишу протест в адрес министра. Мне навязывают условия, не предусмотренные контрактом. Я не заслужил подобного обращения. И, по крайней мере, мне должны выделить дополнительные субсидии для содержания этого… этого… Адама бис.
Едва мы вошли в его квартиру, как он бросился в гостиную, чтобы предупредить Мадемуазель Сару о непрошеном госте и извиниться за его вторжение. Кошка, закончив облизываться, принялась чистить лапкой свою розовую мордашку, но, принимая объяснения хранителя музея, сохраняла невозмутимый вид лишь до моего появления. Ее шерсть тотчас же встала дыбом, и, увеличившись в объеме вдвое, котяра злобно зашипела. Ее хвост яростно рассекал воздух, затем, подавив булькающие хрипы, душившие ее, она бросилась под буфет.
— Ну вот, — в отчаянии заломил руки хранитель музея, — ну вот! Уже разрушают отношения с близкими! Топчут, растаптывают личную жизнь!
Растянувшись на полу, он вступил в переговоры с Мадемуазель Сарой, но та, в боевой стойке с выпущенными когтями, отвечала ему лишь злобным шипением.
Нисколько не опечалившись таким приемом, я покинул переговорщиков и отправился в свою комнату. В моей голове уже созрел четкий план немирного сосуществования: я превращу жизнь любимой кошечки хранителя музея в сущий ад и он сам будет умолять меня перебраться в другое место.
В первый же день, в первый же час, когда я впервые поднимался на свой подогретый лучами прожекторов подиум, я увидел напротив себя Фиону.
— Адам, умоляю тебя. Ни слова. У меня мало времени.
Я замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, поскольку от удивления едва не грохнулся со своего рабочего места. Придя в себя, я тут же съежился от неожиданно охватившего меня стыда. Я не мог стоять перед Фионой в чем мать родила. Она, разумеется, заметила мое смущение.
— Адам, пожалуйста. Веди себя так, словно перед тобой обычная посетительница музея, иначе нас быстро вычислят.
Покрутившись, я принял такую позу, чтобы видеть Фиону, прикрыв в то же время все, что хотел скрыть от нее. Она вытащила из рукава крохотный белый листок.
— На этой карточке я написала свой адрес и номер телефона. Я… я думаю о тебе… все время…
— Я тоже думаю о тебе, — ответил я одними губами.
Она положила карточку на подиум, и я тотчас же наступил на нее ногой.
— Спасибо, прошептал я.
Наши взгляды пересеклись. В долгом молчании мы смотрели друг на друга.
— Позвони мне, — на одном дыхании вымолвила она.
У меня запершило в горле. С ног до головы меня била мелкая дрожь. Я не узнал собственного голоса, который поднимался снизу, булькая в неком густом тяжелом вареве.
— Я люблю тебя, Фиона!
Ее щеки вспыхнули пунцовыми пятнами, словно праздничный фейерверк, затем, потупив взор, она глубоко вздохнула и убежала.
Отныне мое решение было твердым как никогда: я должен как можно скорее расшатать нервы достопочтенного молодого музейного работника.
Впрочем, мне не пришлось особо ни ждать, ни напрягаться. При каждом моем появлении у Мадемуазель Сары от бешенства расширялись красивые золотистые зрачки, она принималась шипеть, пена кипела у ее рта, и она яростно царапала кресла, превращая их в жалкие лохмотья. Мой вид был столь невыносимым для нее, что она, в конце концов, перешла к настоящим репрессивным мерам, орошая мочой самые ценные и редкие книги своего хозяина. Когда тот обнаружил бесценные инкунабулы набухшими, полинявшими, местами даже пробитыми насквозь горячей мстительной струей своей любимой кошечки, он понял, что перед ним поставлен ультиматум: или она, или я. Хотя и я проводил большую часть дня на своем подиуме в большом зале музея, тесное соседство с незваным гостем было объявлено кошкой невозможным. И преследование обвиненного ею в преступном замысле хозяина на этом явно не закончилось бы…
Я вошел в кабинет хранителя музея как раз в тот момент, когда он сидел и горько плакал, — то ли над своими потерянными книгами, то ли над погибшей любовью, — и уселся напротив него.
— Так больше продолжаться не может, — сказал я.
Схватившись за сердце, он в ужасе отшатнулся. Я поспешил его успокоить.
— Да, я разговариваю. Не бойтесь. Я просто делаю вид, что немой, но я говорю и думаю.
Он с благоговением слушал меня, как слушают рассказы о чудесах.
— Так вот. У вас есть очень прелестный кот…
— Кошка, — поправил меня он.
Он инстинктивно замотал головой, чтобы убедиться в том, что поблизости нет Мадемуазель Сары, которая могла бы услышать, как я чудовищно оплошался.
— Итак, у вас есть очень прелестная кошка, которая терпеть меня не может. Для меня все сходится хорошо: я тоже не желаю жить в этом доме. И предлагаю вам позволить мне жить там, где я хочу.
— Но у меня на это нет прав.
— Разумеется, у вас нет прав. Но зато у вас есть огромное желание. Я буду возвращаться сюда каждое утро за полчаса до открытия музея, чтобы все думали, что я выхожу в музейный зал из вашей квартиры, а уходить буду также тихонько вечером через полчаса после закрытия экспозиции. Ну, что вы думаете о моем предложении?
— А где вы собираетесь жить?
— У Карлоса Ганнибала и его дочери.
— У Карлоса Ганнибала, художника?
— Вы его знаете?
— Еще бы! На мой взгляд, это лучший современный художник, хотя мало кто отдает себе в этом отчет.
— Но такие люди есть. Например, вы, его дочь и я. А это значит, что мы из одного лагеря. И значит, что мы можем разделить наш секрет.
Он кивнул головой. Благодаря имени Карлоса Ганнибала между нами тут же установилась атмосфера доверия.
— Вы понимаете, что я рискую своим служебным местом, если соглашусь на ваше предложение?
— А что вам больше нравится? Потерять работу или исковеркать свою жизнь с Мадемуазель Сарой?
В этот момент из гостиной раздалась чудовищная очередь. Мадемуазель Сара приступила к систематическому уничтожению хрустальных ваз своего любимого хозяина.
— Согласен, — в ужасе прошептал хранитель музея, — будем следовать разработанному вами плану.
Я набросил на себя одежду, которая укрыла меня с головы до ног, и спустился по служебной лестнице на улицу. Сердце бешено стучало в моей груди, голова горела от глухих ударов, когда я направлялся к дому Фионы.
Стоял тихий грустный вечер, каким бывает вечер после грозы, когда серо-молочные тучи гасят всякую надежду на солнце. Листья на деревьях бессильно свисали после нелегкой борьбы с ливнем. Покинув город, я вышел к тропинке, которая вела через кустарник к пляжу. Шагая по хрустевшим под ногами веткам, я вскоре заметил одиноко стоявший вдалеке, на берегу моря, домик Фионы. Раскрашенный в белый и нежно-голубой цвета, покрытый черепицей, с двумя верандами по бокам, он смахивал на жилище, выстроенное в колониальном стиле. Небо неуловимо густело, укрывая землю темным ночным покрывалом. Последние чайки заканчивали облет моря, резкими криками нарушая ночной покой.
Я не успел еще постучать в дверь, как на пороге появилась Фиона и бросилась мне на шею.
— Наконец, — шепнула она мне на ухо.
Ганнибал также не знал, как передать свою радость.
Фиона пригласила нас за стол. Наш ужин продолжался очень долго, мы болтали обо все и ни о чем, словно для нас было так привычно сидеть вместе. Вдруг Ганнибал вскочил с места и бросился в свою мастерскую, из которой до нас вскоре донесся шум переставляемых картин.
— А, вот она! — раздался его торжествующий крик.
Вернувшись на кухню с картиной подмышкой, он поставил ее передо мной. У меня от изумления сперло дыхание, мне казалось, сердце мое остановилось. Неужели это возможно? Чудес же не бывает?
— Но… как… это… я не могу поверить…
Ганнибал с довольной улыбкой смотрел на меня.
Я же обещал тебе. У меня заняло это несколько недель. Приходилось заново возвращаться и не раз, пока я не почувствовал, что попал в точку. Вот. Я дарю ее тебе, чтобы ты простил меня за те страдания, которые я причинил тебе тогда на пляже, когда обругал скульптуру Зевса-Питера-Ламы, не зная, что она стоит передо мною. Я написал тебя так, как увидел.
Я бросил на портрет недоверчивый взгляд.
— Но этого не может быть, — сдавленным голосом произнес я. — Вам, наверное, рассказали обо мне. Вы нашли какие-то документы…
— Твой голос. Твое присутствие. Твои мысли. Твоя доброта. Я дал волю своему воображению исходя из того, как увидел тебя.
Задыхаясь от волнения, я оттолкнул картину и выскочил из-за стола. Горючие слезы душили меня.
— Это несправедливо. Жизнь слишком несправедлива…
— Что случилось, мой мальчик? Я снова сделал что-то не то? Что обидело тебя?
— Это просто ужасно. Вы изобразили меня таким, каким я был прежде. Точь-в-точь, каким я был в прежней жизни. И каким больше никогда не буду.
Закрыв лицо руками, я склонился над раковиной, мое надломленное тело сотрясалось от безудержных рыданий. Ганнибал не просто воссоздал мой прежний образ, но наделил его такой грацией, которая превратила меня если не в красавца, то в трогательного мягкого молодого человека. Почему же я никогда не смотрел на себя такими глазами?
Когда Фиона обняла меня сзади, горячая волна пробежала по моему телу. Казалось, она, как губка, впитывает мое горе и мою боль.
Успокоившись, я обнял Ганнибала, тот пожелал нам спокойной ночи, и мы с Фионой поднялись в мансарду, где прошли по скрипящему паркету в ее спальню. Когда она прижалась ко мне на узкой кровати, на которую мы легли, я тихо спросил:
— Фиона, ты тоже смотришь на меня глазами слепца?
— Это глаза любви.
Мы тихо и медленно разделись, словно присутствовали на торжественной религиозной церемонии, и впервые предались любви.
27
Настоящее счастье можно описать в двух словах. Я был счастлив. Фиона тоже. Счастлив был и Ганнибал, который много работал, вдохновленный нашей любовью.
Хотя хранитель музея и мучался каждый раз, когда я покидал его квартиру, он все же предпочитал испытывать угрызения совести, нежели сталкиваться со вспышками гнева Мадемуазель Сары.
Иногда для проформы он выговаривал мне.
— Вы загорели? Когда это вы успели?
— Я отправился с Ганнибалом и Фионой на пляж в понедельник, когда музей был закрыт для посетителей.
— Боже мой! А если это обнаружится? Собственность государства ходит валяться на пляже.
— Хорошо еще, что я загорал голышом! — добавлял я. — Представьте, если бы на мне остались белые следы от плавок.
— Боже мой! У вас, надеюсь, не было солнечного удара?
— Фиона смазала меня солнцезащитным кремом.
— Ужас! Собственность государства мажется солнцезащитным кремом! Это же сущее святотатство.
— А мы еще и поплавали.
Какой необдуманный поступок! Не могу этого слушать! Узнай кто-либо, что один из экспонатов музея, отданный в мое распоряжение, смачивает себя соленой водой, меня бы в тот же миг уволили.
Я рассказывал ему о своих шокирующих, на его взгляд, приключениях не для того, чтобы позлить, а с тем, чтобы он постепенно свыкся с новой ситуацией. Так, успокаиваясь с каждым днем и видя, что ничего страшного не происходит, он нисколько не возражал, когда я предложил на время ежегодного закрытия музея перебраться жить к Фионе.
— Я сам обещал Мадемуазель Саре отвезти ее на рыбалку, мы поедем к речке вглубь острова, подальше от побережья, — признался он, краснея от удовольствия. — Она обожает рыбачить. От ее лапки не уходит ни одна форель.
Узнав, что я получил разрешение, Фиона решила, что мы отправимся в Индию, чтобы посетить храмы любви. Ганнибал умолял нас отправиться одних, заявив, что он вполне сможет пожить недельку в доме в одиночестве. Он так настойчиво и тактично уговаривал и подталкивал нас, что можно было подумать, будто это он нуждается в уединенности, а не мы.
Когда мы сдавали в аэропорту багаж, я дрожал одновременно от страха и радостного возбуждения. Поскольку у меня не было никаких документов, Фиона сделала мне паспорт через свою подружку, которая работала секретарем в префектуре. Рядом с моей фотографией стояло имя «Адам» и фамилия «Бис». Дата рождения, равно, как и рост и цвет глаз были настоящими, а в графе профессия, после долгих обсуждений, было решено указать «артистический агент». Служащая авиакомпании встретила меня с широкой улыбкой, затем настал черед таможенного контроля. Мне не сразу удалось преодолеть этот барьер на пути к самолету из-за многочисленных металлических скоб, которыми во время операции было напичкано мое тело. Каждый раз, когда меня прогоняли через металлоискатель, тот орал как оглашенный. Трижды обыскав, четырежды ощупав-перещупав с ног до головы, таможенники все же пропустили меня. В конце концов мы оказались в удобных креслах самолета и, сжав пальцы друг другу, молча наслаждались своим счастьем в предвкушении полета, который дарил нам надежду на сладостный отдых.
В тот момент, когда самолет уже готов был взлететь, в салоне появились трое полицейских.
— Адам бис не полетит.
— Что это значит?
— Собственность государства. Он не имеет права покидать территорию страны.
— Я не…
— Оставим дискуссии, следуйте за нами. Мы вернем вас в музей.
Фиона набросилась на них, как разъяренная тигрица, казалось, она разорвет на части полицейских, которые, конвоируя меня, с трудом отбивались от нее.
Хранитель музея с кошкой были срочно отозваны из отпуска. Инспектор из министерства культуры, обнаружив, насколько вольно хранитель музея относился к своим служебным обязанностям, на месте принял решение о его отставке.
На его место поставили человека, абсолютно лишенного художественного образования, но который имел непревзойденный опыт в вопросах охраны и безопасности и славился неукоснительным соблюдением устава.
Когда господин Дюран-Дюран твердым шагом вошел в мою комнату, я сразу же понял, что в мою жизнь вторгся злейший из моих врагов. Тайная и счастливая сторона моей жизни рушилась на глазах, и самое худшее было, по всей видимости, еще впереди.
— Во-первых, я втрое увеличиваю численность охраны. Затем я требую, чтобы объекту вживили электронный чип для опознавания его месторасположения. Наконец, я буду ходатайствовать перед начальством, чтобы к этому произведению искусства были приставлены двое специально выделенных реставраторов: один — диетолог, следящий за тем, чтобы материал не растолстел, другой — тренер по гимнастике, отвечающий за то, чтобы это творение всегда было в форме для оптимального несения службы. Что касается жилища для него, я предлагаю устроить спрятанную от глаз посетителей камеру на том же этаже музея, где выставлена скульптура. Еду будут подавать ему через решетку.
— Но я же свободный человек, а не заключенный, — возмутился я.
— Вы — собственность государства. И у меня на этот счет есть все необходимые документы.
— Нельзя так обращаться с человеком.
— Да в вас мало что осталось от человека. И, в конце концов, вы подписали отречение от вашей человечности в пользу Зевса-Питера-Ламы. Могу предъявить вам копию этого документа.
— Но с тех пор прошло так много времени, и я…
— А я и не спрашиваю вашего мнения, равно как и не уполномочен информировать вас. Я просто объясняю своим подчиненным, каким образом будет организована наша работа.
Когда, после перерыва, музей открылся вновь, Фиона с самого утра уже поджидала меня. Как только схлынула волна юных посетителей, которые пришли на экскурсию целой школой, она подошла поближе ко мне.
— Адам, я консультировалась с адвокатами. Они в полной растерянности. По их мнению, тебя нельзя считать человеком.
— Но я же говорю, думаю, люблю.
— Да, конечно, все это так. Но ты составил с Зевсом контракт, согласно которому становишься произведением искусства. И потом, ты оказался предметом целой серии коммерческих сделок. Но самое главное то, что ты отныне стал собственностью государства. А адвокаты опасаются вести тяжбу против государства. Они все заверяют меня, что выиграть у государства невозможно. Все, кроме одного.
— Кого же?
— Мэтра Кальвино. Он готов рискнуть.
— Приведи его ко мне.
— Он говорит, что сначала надо подать жалобу в суд.
— Я напишу заявление.
— Ты даже это не имеешь право сделать. Юридически у тебя нет никаких прав. Ты больше никто, Адам. Кроме меня и моего отца, никто не воспринимает тебя человеком.
Ворвавшаяся в зал очередная волна посетителей смыла Фиону.
28
Неужели на меня свалились новые неприятности? Может, я подхватил какой-то вирус? Или в моем ежедневном пайке вдруг оказалась какая-то зловредная бактерия? Лихорадка терзала меня, нанося удар за ударом. Холодный. Потом горячий. Я дрожал так, что мои зубы не попадали друг на друга, пока не свалился к закрытию музея со своего подиума без всяких чувств.
Предупрежденный охранником, Дюран-Дюран явился в мою камеру, пощупал мой пульс, измерил температуру, после чего презрительно просвистел:
— Обычный вульгарный грипп. Ничего страшного. Я дам вам лекарство, которое сам принимаю в подобном случае.
Свои слова он подкрепил многозначительной гримасой: «Вот видите, я вовсе не насмехаюсь над вами, я лечу вас как человека. Так чего вы постоянно жалуетесь?». И заставил меня проглотить что-то похожее на кусок гипса со вкусом лимона.
— Принимайте его по мере необходимости. Это превосходное средство от гриппа.
Лекарство действительно мне немного помогло. Дрожь постепенно утихла в последующие дни, оставив после себя лишь некое глухое недомогание.
В скором времени меня навестила Фиона с мэтром Кальвино.
Воспользовавшись рассеянностью охранников, знаменитый адвокат несколько минут пытал меня вопросами, стараясь найти в моих нынешних условиях жизни хоть какую-то зацепку, которая помогла бы запустить судебный процесс.
Мэтр Кальвино излучал бешеную энергию, как это частенько встречается у низкорослых людей. Свои коротко подстриженные волосы он тщательно приглаживал гелем, видимо, пытаясь скрыть свои отчасти африканские корни. Зычный голос, слегка хрипловатый из-за пристрастия к табаку, вырывался на свободу из мощной груди, обрушиваясь на собеседника сладко вибрирующими звуками виолончели. Чтобы он ни произносил, его слушали зачарованно, покоряясь глубоким и гармоничным переливам тембра, который, словно некое колдовское искушение, приковывал к себе внимание собеседника.
Во время нашей беседы я изредка бросал взгляд на Фиону, которая выглядела чрезвычайно бледной. Неужели и она захворала?
— Нет, ну просто непостижимо, — сказал в заключение адвокат, — я прекрасно вижу, как можно раскрутить это дело, но не знаю, от чего плясать. Нам не хватает лишь предлога для судебной жалобы.
Тут мэтра Кальвино перебили подбежавшие к нам охранники:
— Прекратите разговаривать с произведением искусства!
— Прошу прощения, — пришлось оправдываться адвокату.
Они с Фионой перешли в другой зал, затем, подождав, когда охрана вновь ослабит бдительность, вернулись к моему подиуму.
В этот момент Фиона вдруг зашаталась и мягко осела на пол.
Спрыгнув со своего подиума, я бросился к ней.
Она была в обмороке.
Склонившись над ней, я принялся осыпать ее поцелуями, шепча при этом самые нежные слова.
И тут же в мои плечи вцепились руки охранников.
— Скульптурам запрещено без разрешения спускаться со своего постамента!
— А ну-ка пошли к чертовой матери, или я заложу вас и расскажу начальству, что вы курите на службе.
Мои угрозы возымели действие, поскольку охранники принялись энергично чесать затылки.
В это мгновение Фиона приоткрыла веки. Улыбнувшись, она посмотрела на меня, показав рукой на свой живот.
— Теперь я частенько падаю в обморок.
Я не мог поверить своим ушам. Фиона кивнула:
— Да, я беременна.
Я застыл, ошеломленный свалившимся на меня известием. Прилив слез, теплых и влажных, переполнил мое горло, волна переживаний накрыла меня, и, задыхаясь от волнения, я рухнул рядом с Фионой. Рыдания душили меня.
Вдруг за моей спиной раздался радостный звонкий голос мэтра Кальвино.
— Она беременна. Вот и выход!
Мы с Фионой повернулись к нему и, продолжая заливаться слезами, с недоумением уставились на него. Солидный адвокат скакал вокруг нас, пританцовывая, как мальчишка.
— Ну, конечно же, как же я раньше не догадался! Фиона подаст жалобу в суд на том основании, что отцу ее ребенка препятствуют исполнению своих родительских обязанностей. Процесс в наших руках!
29
Следующая ночь была просто ужасна. Несмотря на переполнявшую меня радость при мысли о предстоящем процессе, который должен дать мне свободу жить с Фионой и своим ребенком, я без конца ворочался в постели на пропитанных от пота простынях. Оставившая меня на время горячка вновь заявилась ко мне, принеся с собой тяжкие думы. В моем воспаленном мозгу роились убогие планы побега, отчего я ощущал себя все более и более беспомощным. Я со страхом думал о том, что не дождусь ни конца этой ночи, ни продолжения моей жизни.
Поднявшись на рассвете, я заметил на постели жирные желтые пятна. И тут же почувствовал, как сильно чешется мое тело. Когда я ощупал себя перед зеркалом, мое высушенное бессонной ночью сознание в один миг прояснилось: стало понятно, откуда эти жуткие пятна и мучившая меня чесотка — из моих шрамов шел гной. На рубцы было страшно смотреть: из открытых ран вытекала густая жидкость, с которой выплескивались наружу отходы моей жизнедеятельности и от которой горело буквально все мое тело.
Я долго стоял под холодным душем, затем, стиснув зубы, прижег спиртом самые болезненные насечки, оставленные поработавшим над моим телом хирургом, присыпал их тальком и, не сказав о случившемся никому ни слова, отправился на работу в музейный зал.
Я простоял на подиуме не более пяти минут, когда у меня в голове созрело твердое решение. Не обращая внимания на расстилавшийся передо мной ковер школьников, которые, сбившись в кучу под присмотром учительниц, усердно зевали, глазея на меня, я спрыгнул на пол и направился к выходу.
— Стой! — закричал охранник.
Я продолжал свой путь, словно не слышал крика за спиной.
— Стой! — приказал другой охранник, расставляя в стороны руки, чтобы задержать меня.
Я оттолкнул его в сторону и перешел в соседний зал.
— Тревога! Тревога!
Оглушительно зазвенел сигнал тревоги. Дети тут же испустили не менее оглушительные крики, застигнутые врасплох одновременно мучительным неведением того, что происходит, и радостным открытием, что вокруг наконец что-то происходит. По центральному коридору раздался нестройный топот тяжелых сапог.
Впереди меня выстроилась целая шеренга охранников, которые, сцепившись руками, перекрывали мне путь.
Не замедляя движения, я обрушил на ближайших двух град ударов, разорвав цепь пораженных неожиданному нападению церберов, и двинулся дальше.
— Схватить его! Быстро!
Новоиспеченный хранитель музея Дюран-Дюран тоже выскочил в холл, организовав на ходу контратаку. Сзади на меня набросилось сразу несколько охранников. Взревев как лев, с непонятно откуда взявшейся энергией, я хватал их и, покрутив над собой, по очереди разбрасывал в разные стороны. Ко мне бросились другие, но я вновь легко, как котят, расшвырял их по углам. И тут до меня дошло, откуда взялась неожиданно обретенная мощь: стоило мне подумать о Фионе, о ее мягком шелковистом животе, в котором спал наш будущий ребеночек, как я становился непобедимым.
Я открыл дверь и оказался на залитой солнцем улице. Дюран-Дюран, красный как рак, с набухшими от волнения венами, которые бешено пульсировали на шее, готовые вот-вот лопнуть, схватил пистолет из кобуры одного из охранников и направил его на меня.
— Ни шагу больше, иначе стреляю без предупреждения.
— Не будете же вы, право, дырявить шедевр из коллекции музея. Вы же хранитель музея, а не разрушитель?
— Я выполняю свой долг.
— Ваш долг — следить за тем, чтобы не портились произведения искусства.
Я шагал по улице, рассекая толпу попадавшихся на моем пути прохожих. Некоторые из них, увидев меня, впадали в столбняк, другие прятались в машинах или забегали в магазины, словно за ними гнался выскочивший из клетки тигр.
Вдруг раздался выстрел, и я почувствовал, как мне обожгло икру левой ноги. Я рухнул посреди тротуара.
Открывший огонь Дюран-Дюран подошел ко мне с дымящимся пистолетом в руке. За ним бежали охранники.
— Мой первейший долг — смотреть за тем, чтобы из музея не пропадали произведения искусства.
Меня уложили на носилки.
— Отнесите его в мастерскую к реставраторам, а у входа на последний этаж повесьте табличку: «Временно закрыто по причине реставрационных работ».
Целую неделю я провалялся в медпункте музея, который и днем и ночью охраняли вооруженные ружьями люди, всегда готовые вколоть мне дозу снотворного.
Дюран-Дюран посещал меня три раза в день для того, чтобы попрекнуть в том, что мои шрамы плохо затягиваются, а простреленная нога не заживает слишком быстро.
Врач, работавший в медпункте, конечно же, заметил странные нагноения на моих рубцах. Внимательно осмотрев меня, он заметил другие тревожные симптомы: имплантанты из коллагена смещались, детали жесткости опускались, жидкости, которые служили набуханию той или иной части организма, распределялись хаотически под моей кожей, а там, где доктор Фише сваривал протезы, появились отеки.
— Я дам вам антибиотики, которые слегка пригасят воспаления, — сказал он.
Я принял его рекомендации и лекарства, но сам понимал, что происходит нечто более серьезное, чем предполагал врач: тело Адама бис постепенно разлагается.
Когда Дюран-Дюран увидел, что я могу шагать, он собрал персонал и объявил:
— Мы завтра снова открываем большой зал музея. Сообщите об этом журналистам и снимите табличку о закрытии зала.
— Да уж пора, господин хранитель музея, а то люди начинают требовать компенсацию за приобретенные билеты.
Я присел на своей кровати и знаком попросил хранителя музея подойти ко мне.
— Не тратьтесь на рекламу. Адам бис больше не выйдет на подиум, господин Дюран-Дюран.
— Это почему же?
— А потому, что я хочу вернуться к своей жене, которая беременна от меня. У вас есть дети, господин Дюран-Дюран?
— Не пытайтесь заморочить мне голову. Мне даже нечего обсуждать с вами. Вы принадлежите Национальному музею. И будете завтра стоять на своем постаменте в установленное расписанием время. А если попытаетесь вновь устроить какую-то выходку, охрана будет стрелять.
— Отлично. На ваш риск и совесть.
На следующее утро я сидел, маскируя тальком гнойные выделения, испещрившие мое тело, когда послышались шаги моих палачей. К подиуму я шел под эскортом: так приговоренный к смерти направляется к стене, возле которой его собираются расстрелять — в мрачной гнетущей тишине в окружении охранников, которые держат оружие на взводе, короче, для полной картины не хватало только дроби барабана.
Я занял свое рабочее место, а четверо стражей разошлись по углам зала, перекрывая мне пути к отступлению.
Музей открыли, и как только я дождался наплыва посетителей, сделал, как было задумано, под себя…
Прежде чем это увидели, это почувствовали. Одуряющая вонь накрыла посетителей. Застыв от изумления, не веря своим ноздрям, они поначалу с негодованием оглядывались вокруг, пытаясь найти в своем соседе виновника смрадных запахов, кажущихся столь близкими и сильными. Какая-то мать закатила оплеуху своему сынку: невинная жертва от несправедливости зашлась в реве. Со всех сторон послышался негодующий гомон. Все с подозрением принялись изучать пол, самые честные подняли ноги, чтобы проверить подошвы, самые испуганные подносили, принюхиваясь, руки ко рту. Неожиданно одну из женщин стошнило, ее примеру последовало еще несколько дам. Едва начатые бутерброды падали на пол, добавляя более сдержанные амбре к ударявшей в нос вонище, исходившей от меня. Тем временем мое дерьмо триумфально распространяло вонючее, дурманящее, тошнотворное, поразительное, царское зловоние. Меня самого стошнило бы, если бы я не был источником этой заразы, но, как всякий автор, я снисходительно относился к своему творению.
Наконец самая бдительная девочка воскликнула, указав на меня пальцем:
— Это он!
Толпа в ужасе отшатнулась, тотчас же образовав вокруг меня свободный круг. Самые нетерпеливые, толкаясь, пробирались к выходу. Одна из посетительниц орала, захлебываясь праведным гневом:
— Что за безобразие! За такие цены, которые вы дерете, могли бы и почистить!
Она набросилась на стоявших у дверей охранников, которые старательно прикрывали лица носовыми платками. К ним подтянулись и другие негодующие посетители, обрадованные, что наконец найдены и виновник, и ответственные лица.
Сбитые с толку служители музея сразу не поняли, кто стал причиной народного бунта. Толпа бушевала все сильнее. Обо мне, казалось, все забыли. Может, сейчас самое время смыться?
Тут загремел голос Дюран-Дюрана:
— Что это за гам? Господа, что вы торчите на месте? Давайте, быстренько вытрите статую Зевса-Питера-Ламы.
Публика стала понемногу успокаиваться, а охранники с отвращением на лице подошли ко мне. Я смекнул, какой финал должно получить представление: опустившись на свои экскременты, я со смехом вымазался с ног до головы.
— Нейтрализуйте его и очистите от посетителей этаж, — гаркнул Дюран-Дюран.
Вскоре я почувствовал укол и погрузился в сладостный сон.
30
Первое, что я увидел при пробуждении, была физиономия Дюран-Дюрана, сидевшего на краю моей кровати. Нахмурив брови, он покачивал в нетерпении ногой, а его пальцы нервно бегали, словно по пианино, по одному из моих протезов. Пока он изучал меня, словно перед ним лежал сложный и запутанный документ, который только что принесли из канцелярии, его секретарша, мадемуазель Крюше, настоящая симфония роз под светлым перманентом, с темным, подрумяненным солнышком личиком, застыла, с карандашом и блокнотом в руке, в ожидании очередной гениальной мысли своего начальника.
Приподнявшись, я уселся, словно на троне, среди подушек и щелкнул языком, привлекая внимание хранителя музея.
— Запомните, я больше не встану с этой кровати. С сегодняшнего дня я объявляю забастовку.
— Вы не имеете права бастовать!
— Все имеют право на забастовку. Даже вы.
— Но только не предметы.
— А я вовсе не предмет.
— Предметы искусства не имеют права бастовать, если вам так больше нравится, — выдавил он снисходительную улыбку.
Вытащив из внутреннего кармана газету, он развернул ее и сунул мне под нос.
— Что это еще за история с судебным процессом?
Быстро пробежав статью, я с радостью узнал, что Фиона подала в суд, что ее иск принят и что целый ряд газет с удовольствием разнесли эту новость. Среди прочих упоминался и громогласный мэтр Кальвино, с негодованием обличавший виновников гуманитарной катастрофы.
— Я хочу жить со своей женой. У нее скоро будет ребенок. Я уже объяснял вам.
— Никогда еще не слышал более абсурдной истории. Вы слыхали нечто подобное, мадемуазель Крюше?
Мадемуазель Крюше, безусловно соглашающаяся со всем, что изрекает ее босс, в ответ лишь нахмурила брови, что повлекло за собой падение ее очков цвета семги в форме бабочки. Я скрестил на груди руки — ну, или то, что должно быть на их месте.
— Думайте, как вам вздумается, господин Дюран-Дюран, но больше эксгибиционизмом я заниматься не буду.
— Я донесу на вас в полицию.
— И что потом?
— Вас арестуют.
— Ну и?
— И бросят в тюрьму.
— Отлично, давайте, приступайте немедля. Именно этого я и добиваюсь. Раз вы меня обвиняете, значит, я человек. Если меня швыряют за решетку, значит, я человек. Если меня признают виновным, значит, я человек. Давайте. Доносите. Заявляйте. Вызывайте. Бросайте.
Музейное начальство почесало затылок, а Мадемуазель Крюше, из чувства иерархической солидарности, принялась грызть свой карандаш цвета фуксии.
— У меня репутация чиновника с огромным чувством ответственности. Вы строите мне козни, покушаясь на мой профессионализм.
— Послушайте, господин Дюран-Дюран, давайте посмотрим на вещи через вашу призму. Ведь случается такое, что холст повреждается или лак трескается, разве нет?
— Да, бывает.
— И как вы поступаете в таком случае?
— Я снимаю вещь с экспозиции музея и передаю ее реставраторам.
— Ну вот…
— Я понял! Ваш зал я оставлю открытым, а на подиум поставлю красивую медную табличку: «Поврежденный экспонат находится на реставрации», и дело закрыто. Крюше, я нашел решение!
Его гладкий лоб сверкал от счастья, ведь за ним скрывался непостижимый для всех смертных разум: чиновничий, для которого самое важное — найти административное решение. Мадемуазель Крюше, в свою очередь, покраснела до кончиков волос, услышав, как начальник называет ее просто по фамилии, настолько она была смущена падением барьера по имени «Мадемуазель», словно ее босс от слов уже приступил к делу, пытаясь залезть ей под юбку.
— Так вы разрешите мне выходить из музея? — подвел я логический итог.
— Разумеется, нет.
— Я же вам объясняю, что моя супруга…
— Ну ладно, хватит. Я не желаю ничего обсуждать с экспонатами. Тем более, с поврежденными экспонатами.
Он резким шагом вышел из палаты, не подозревая, до какой степени близок к истине. Несмотря на прописанные мне препараты и примочки, горячка меня не покидала; эмпиемы, гнойнички, опухоли пожирали мою кожу. Казалось, мое тело медленно избавлялось от самого себя.
31
Мэтр Кальвино проломил все преграды на своем пути, включая самую громоздкую — упрямый канцелярский идиотизм Дюран-Дюрана.
— Если вы позволите повидать Адама бис, господин хранитель музея, я обещаю вам получить от него согласие позировать несколько часов в выходные дни.
Обеспокоенный резким падением доходов, Дюран-Дюран, опасаясь, как бы не нагрянула во вверенное ему учреждение финансовая проверка, не противился деловым переговорам. Он с неохотой, но все же дал мэтру Кальвино разрешение на свидание со мной.
— С Фионой все в порядке, — были первыми слова моего адвоката.
С тех пор как я узнал о своем отцовстве, то стал очень чувствительным, и подробный рассказ о том, чем занята Фиона, тут же вызывал у меня на слезы. Со своей стороны, я скрыл от адвоката быстротекущий процесс разрушения моего организма: ничего не должно было волновать будущую мать.
— А теперь, мальчик мой, за работу. Мы должны подготовиться к предстоящему процессу. Фиона выступает в качестве истицы. Она обвиняет государство в бесчеловечном отношении к вашей личности. Какова наша с ней задача в ходе судебной тяжбы? Доказать, что вы — человек.
Окинув меня взглядом, он задумчиво провел рукой по подбородку. Раздался шум, как от терки, на которой трут овощи, — уже к полудню гладко выбритое с утра лицо мэтра Кальвино синело жесткой щетиной.
— М-да, что касается внешности, доказательства не очень убедительные.
— Забудьте о внешности и слушайте меня: я говорю!
— Да кто сегодня не говорит?! Компьютеры говорят! Роботы говорят! Болтают все новомодные технологичные штучки!
— Согласен, но когда я говорю, то выражаю свое сознание. Мои слова связаны с душой, а не с программным обеспечением.
— Это еще надо доказать.
— Это сделать легко.
— Нет ничего более сложного, чем доказать существование души. Она невидима. Не забудьте, что добрая половина психологов, медиков и ученых даже утверждает, что души не существует.
— Я говорю как существо из плоти и крови.
— Разумеется, это важная деталь. Однако она не помешает защите, то есть государству, размахивать документами, письменно свидетельствующими о том, что вы просто-напросто товар. Вы стали предметом целой серии коммерческих транзакций. И официально зарегистрированы как предмет искусства, но не как человек.
— Но это все произошло совсем недавно. Не прошло и полутора лет.
— А кем вы были до того?
Я рассказал мэтру Кальвино о своем происхождении, о своем комплексе по отношению к старшим братьям, о том, как пытался покончить с собой, о встрече с Зевсом-Питером-Ламой, за которой последовал тайный план, приведший к моей мнимой смерти и не менее фальшивым похоронам.
— Очень досадно, — с огорчением воскликнул метр Кальвино, — теперь получается, что не только невозможно доказать, что вы в настоящее время являетесь человеком, но и то, что вы были таковым ранее.
— Можно.
— Нет, ведь официально вы умерли. Документально умерли. Человек, за которого вы собираетесь себя выдать, покоится в шести футах под землей.
— Но все-таки можно сопоставить даты моего исчезновения под старыми документами и появления в новом обличье.
— Этого недостаточно. Явно недостаточно. Вы говорите, что ваши родители признали в морге ваш труп?
— Да, меня загримировали под утопленника и усыпили.
— Вот видите, свидетельство разваливается само по себе. Во-первых, ваши родители могут подтвердить, что вы действительно скончались. Во-вторых, вы сами ничего не можете засвидетельствовать, поскольку в этот момент спали. Вашими свидетельскими показаниями воспользоваться, к сожалению, невозможно.
— Тогда устройте мне очную ставку с моими родителями.
Он посмотрел на меня с любопытством, живые огоньки замелькали в его глазах, судя по которым, он уже прокручивал по-своему эту ситуацию.
— Как же они узнают вас?
— По глазам. А еще по воспоминаниям.
Мэтр Кальвино настоял, что для начала он проведет беседу наедине с моими родителями, а я буду наблюдать за ней, спрятавшись в укромном месте.
— К чему эти хитрости?
— Для того, чтобы вы сдерживали свои чувства.
— Но зачем? Я так счастлив, что вновь их увижу, что наконец сообщу им о своем воскрешении.
— Все это хорошо, мы знаем о вашем настроении. Но можете ли вы предугадать их реакцию?
В одном из служебных помещений музея, предоставленном в наше распоряжение Дюран-Дюраном, установили ширму, за которой я и укрылся. Через щель я хорошо видел все происходящее в кабинете. Мое сердце стучало в груди, разрываясь от нетерпения, я задыхался от волнения. Перед встречей с родителями я накачал себя противовоспалительными и аспирином с тем, чтобы горячка хотя бы на пару часов дала мне передышку.
В кабинет вошли два старика. Мужчина и женщина. У них было лишь отдаленное сходство с моими родителями. Те же прически, только с седыми волосами, более блеклыми, более длинными, абсолютно безжизненными. Те же глаза, но взгляд другой — тусклый, застывший, боязливый и словно утомленный жизнью. Те же фигуры, но какие-то съежившиеся, будто обессилевшие под прессом огромного давившего на них груза. Казалось, что они изнашиваются с каждым сделанным шагом, что каждое движение разрушает их хрупкие тела. Что случилось? Ведь прошло не более полутора лет.
— Благодарю вас за то, что откликнулись на мою просьбу, — начал мэтр Кальвино, указывая на стоявшие перед столом кресла.
— Хочу сразу предупредить вас, что моя супруга с некоторых пор не слышит, — сказал мой отец. — Хотя физически она находится здесь, с нами, ее разум витает очень далеко. Она больше ничего не ощущает, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. Однако, если ее забрать от меня, с ней начинается истерика.
— А что говорят врачи?
— Что она слишком много страдала. А теперь решила покончить со страданиями. И отреклась от этого мира.
Действительно, когда я смотрел на свою мать, входившую в комнату, устраивавшуюся в кресле, она казалась мне совершенно нормальной. Но затем у нее внутри словно что-то щелкнуло: вытаращенные, отрешенные, словно у мертвеца, глаза уставились, казалось, в пустоту, разинутый рот не издавал ни звука, а сама она, равнодушная и далекая от нас, казалась просто человеческой оболочкой.
— Уважаемый господин Фирелли, — сказал мэтр Кальвино, — я пригласил вас сюда, поскольку открылись новые факты исчезновения вашего сына, который, возможно, остался в живых.
— Это невозможно. Я видел Тацио, он утонул. Я приезжал, чтобы опознать труп. Бедный Тацио…
Мое имя отозвалось во мне настоящим взрывом. С ним возвращалось ко мне мое детство, мое счастливое детство.
— М-мм… Видите ли, дело это намного сложнее, чем кажется. Вам наверняка будет трудно в это поверить, но вполне возможно, что увиденное вами в морге есть не что иное, как ловко поставленная мистификация.
— Простите, я ничего не понимаю.
— Вас хотели заставить поверить, что Тацио мертв, в то время как он был просто усыплен.
— Усыплен? Но кем? С какой целью?
Мэтр Кальвино ответил не сразу. Внешне он выглядел уверенно, но в уме панически искал способ, чтобы известие о моих метаморфозах не слишком сильно шокировало моего отца.
— Ваш сын хотел исчезнуть. И в какой-то мере ему это удалось. Он исчез, ну, тот сын, которого вы знали. Тот человек умер, в то время как ваш сын остался в живых.
— Я по-прежнему ничего не понимаю.
— Ваш сын, возможно, остался жив, но под другим обличьем.
— Но с какой стати ему так поступать? И почему он нам ничего не сказал?
Мэтр Кальвино вновь не спешил с ответом, он подошел к окну и, открыв его, задумчиво посмотрел на улицу.
Мой отец уставился в пол, покачивая головой.
— Нет, я никак не могу понять.
Мэтр Кальвино вернулся к столу и, слегка откашлявшись, решил зайти с другого бока.
— Как вы думаете, почему ваш сын предпринимал попытки к самоубийству?
— Не знаю. Это был самый веселый и самый живой ребенок, которого я когда-либо видел. Настоящее солнышко, освещавшее наш дом. Потом вдруг, когда подошел подростковый возраст, он замкнулся в себе, как-то погас, смотрел на всех с насупленным видом. Мы пытались поговорить с ним по душам. Но все напрасно. Мы протягивали ему руку, он ее кусал. Ему задавали вопрос, он убегал. Нам тогда казалось, что это последствия переходного возраста… Мы так страдали, глядя на него, он выглядел таким одиноким и несчастным… Однако мы с женой приняли решение подождать, когда он сам с нами заговорит.
— Он был безобразен?
— Тацио? Безобразен? Нет. Конечно же, нет! Он не был похож на своих братьев. Но сказать, что он был некрасивым, нет, ни в коем случае!
— Может, он сам считал себя некрасивым?
— Возможно. Подростки частенько, даже если нет оснований жаловаться на внешность, считают себя некрасивыми.
— Может быть, он страдал оттого, что окружающие обращали на него мало внимания?
— По сравнению с его братьями, да, конечно. Потому мы и были с ним гораздо нежнее, чем с двумя старшими сыновьями. И это происходило совершенно естественно. Энцо и Риенци всегда были настоящими красавцами, но выросли очень сухими и бесчувственными. Никому не пожелал бы таких детей, как они, эгоистичных, неблагодарных, лишенных какой-либо чувствительности. Что касается Тацио, то он был нашей самой большой радостью в жизни.
Взволнованный до крайности, я терзался за своей ширмой, готовый рвануться вперед, чтобы обнять своего отца. Словно угадав мои мысли, мэтр Кальвино подошел к ширме и встал между мною и моим отцом.
— А какие отношения у вас сейчас с вашим сыном Энцо?
— Никаких отношений. Как только к Энцо и Риенци пришла известность, они перестали нас навещать, наверное, мы не вписывались в круг их новых знакомых. Моя супруга, тем не менее, продолжала следить за их жизнью, но даже материнское сердце не могло предчувствовать, что они погрузятся в наркотический дурман и станут зависимыми как от жуликов, так и от страшного белого зелья. Они даже по телефону не хотели разговаривать с матерью, а если встречали ее на приеме в общественном месте, делали вид, что не замечают ее. И потом настал тот день…
Мой отец запнулся. Он бросил взгляд на мою мать, словно спрашивая у нее разрешения продолжить рассказ. Она сидела, уставившись отрешенно в одну точку, ничто не волновало ее.
— В тот день, когда мы узнали, что наш Тацио бросился со скалы в море… мы были опустошены. Вы не можете представить себе, месье, ту боль, которая обращает в небытие двадцать лет забот, тревог и любви… К чему все это было? Зачем нужно так переживать из-за первых криков, первых зубок, первых неуклюжих попыток что-то нарисовать? Зачем учить его держать равновесие на велосипеде? Зачем дрожать, когда он не приходит вовремя из школы? К чему все эти мечты о том, кем он будет, когда вырастет? Ни к чему. Но это еще не все, худшее впереди. Горе несет на себе пятно вины. Что мы такого сделали? Или не сделали? Как выдержать в зеркале отражение родителей, у которых ребенок покончил с собой?
Я изнывал от желания выскочить из своего укрытия, крикнуть отцу, что я хотел покончить с собой, потому что был глупым эгоистичным идиотом, а не из-за того, что они оказались плохими родителями. Мэтр Кальвино, словно прикованный к полу расставленными в стороны ногами, мощный и коренастый, преграждал мне путь.
— Мы были настолько потрясены свалившимся на нас горем, что, когда вслед за близнецами, взявшими на себя организацию похорон, высадился десант из их импресарио, пресс-атташе, рекламного агентства, у нас не хватило духу противиться им. Так и прошли эти несуразные похороны, во время которых фотографию Тацио подменили снимком одного из близняшек и где родилась легенда о сраженном молнией ангеле. Какой маскарад! Моей жене стало настолько стыдно, что она замуровала себя в тишине. Я продолжал общаться с окружающими, но всего лишь притворялся живым. Теперь вы поймете, месье, что, узнай мы о том, что Тацио разыграл нас со своей гибелью, что он остался в живых, не сказав нам ни слова, я предпочел бы ничего об этом не знать. Потеря своего дитяти — трагедия, хуже которой ничего нет на свете, но притвориться мертвым перед теми, кто тебя любит, — это настоящее предательство. Иногда потерю близкого легче перенести, чем чудовищную ложь. Самоубийство — вещь, которую трудно принять, но можно понять, ведь у каждого из нас бывают моменты отчаяния. Но мнимая смерть, надувательство, мысль о том, что мой сын может жить, заставляя меня верить в то, что… Если он мог решиться на такое!., нет, я этого не вынесу. Я не ставил ему в упрек его смерть, никогда, я страдал от этого, но никогда его не упрекал! Но случись так, что он окажется передо мной живым и здоровым, я попрекну его в том, что он жив! Нельзя быть таким жестоким! Это невозможно! Только не Тацио. Но все же я слушаю вас.
В эту минуту я предпочел бы оказаться в гробу, где мне и было уготовлено место. Я с ужасом осознал, до какой степени дошел мой эгоизм, толкнувший меня в прошлом на подобные экстремальные выходки, когда меня нисколько не заботили дорогие мне существа, которые любили меня и которых любил я. Ведь я любил своего отца, любил свою мать, я всегда их любил и продолжаю любить, даже если мои переживания в двадцать лет приглушили другие мои чувства.
Мэтр Кальвино, подойдя к столу, оперся о него, чтобы успокоиться и сосредоточиться перед ответственным моментом.
— Я прекрасно понимаю, уважаемый господин Фирелли, и разделяю вашу точку зрения. Тем не менее я должен представить вам того, кто утверждает, что является вашим сыном.
Я окольным путем вышел из-за ширмы, делая вид, будто вошел через дверь.
Мой отец резко повернулся ко мне.
— Это, наверное, какая-то неуместная шутка? — произнес наконец он после долгого молчания.
Я стоял, уставившись в пол, избегая его взгляда.
— Нет, я не шучу, — отозвался мэтр Кальвино, — Адам утверждает, что его настоящее имя — Тацио Фирелли. Так, Адам?
Я пробормотал что-то бессвязное, стараясь изменить свой голос.
Мой отец подошел ко мне и бросил на меня безжалостный взгляд.
— Почему вы так говорите? Почему утверждаете, что вы — Тацио? А? Зачем вы нас мучаете?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — сюсюкал я, размахивая руками, словно душевно больной.
Мэтр Кальвино, смерив меня суровым взглядом, властно произнес:
— Адам расскажет вам о своих детских воспоминаниях.
— Ошибочка, ошибочка вышла, — продолжал бормотать я.
— Вы уверены в этом?
— Ошибочка, ошибочка вышла…
— На самом деле? Окончательная ошибка? Бесповоротная ошибка? Ошибка, которую уже никогда не исправишь?
— Ошибочка, ошибочка вышла, — жалобно твердил я.
— Ну разумеется, он ошибся! — гневно воскликнул мой отец. — Идем, дорогая, мы уходим.
Он помог моей матери подняться. Казалось, она становится нормальной, лишь когда двигается. Покорно, словно маленькая девочка, она взяла супруга за руку и, улыбнувшись ему, встала с кресла. Ее голубые глаза невидящим взором скользнули по нас, и мои родители вышли из комнаты.
Я рухнул в кресло как подкошенный. Рыдания рвали меня на части, и то были не влажные рыдания, которые волнами слез выталкивают скорбь, но безводные жесткие спазмы, разрывающие грудь, которые оставляли после себя сухие воспаленные веки, рыдания, схожие с ударом кинжалом, который наносишь, чтобы покончить с собой.
Я почувствовал на плече руку мэтра Кальвино.
— Я понимаю вас, мальчик мой.
— Я настоящее чудовище. Я не просто физический урод, но и моральный.
— Да, по-видимому, внешний и внутренний мир человека все же зависят друг от друга. И все-таки, несмотря ни на что, вы были правы, что отрицали. Пусть даже это и не поможет нашей судебной тяжбе… Правда, теперь встает вопрос: что же нам делать?
Дикая боль вдруг обожгла меня между ног. Я не смог сдержаться от крика.
— Что случилось, друг мой?
Я беспомощно стоял посреди комнаты, чувствуя, как нечто медленно сползает по ноге. Наконец это нечто упало и покатилось по полу.
— Что это? — в ужасе воскликнул Кальвино.
Я поднял с пола металлический предмет и внимательно рассмотрел его.
— Это я. Ну, скажем так, частица меня.
Адвокат подошел поближе и тоже пристально посмотрел на странный цилиндр, испачканный кровью.
— Откуда это вывалилось?
— Из моего сономегафора.
Перехватив его непонимающий, полный изумления, взгляд, я сорвал с себя одежду и во всей красе предстал перед ним, демонстрируя остатки творчества Зевса.
— Я разлагаюсь, мэтр, я медленно, но верно гнию заживо. Рубцы открываются, протезы отваливаются. У меня постоянно держится температура сорок градусов. Я сгораю. Конец мой близок.
Кальвино широко распахнул окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, затем, придя немного в себя, в ответ произнес:
— Ваш организм просто отторгает ткани, которые вам пересадили. Он отвергает все, что Зевс пытался ввести в вас. Это знак хорошего здоровья. Вы не умрете, вы обязательно выкарабкаетесь.
Мне хотелось верить, что адвокат прав.
— Надеюсь, что я смогу дотерпеть до начала процесса. Инфекция распространяется очень быстро.
— Мы поставим вас на ноги. Вам нужно срочно лечь в больницу.
— Еще одна тюрьма? Нет уж, благодарю. Это лишь затянет процесс, да и Фиона разволнуется. К тому же я вполне допускаю, что Зевс-Питер-Лама воспользуется случаем, чтобы сделать мне роковой укол, который позволит ему навеки вечные запечатать мне рот и превратить в безмозглое чучело.
Я собрал сброшенную одежду и, морщась от боли, натянул ее на себя.
— И потом, сейчас никакой хирург не согласится оперировать меня. Мы должны для этого выиграть процесс.
— Да, это так, — вздохнул Кальвино, понурив голову.
Я тщательно вытер кроваво-гнойные пятна с пола, а обломки сономегафора спрятал в карман.
— Вы ничего не видели. Я абсолютно здоров. Уверен, что дотяну до процесса.
32
День судьбоносного судебного процесса приближался.
Те несколько часов, когда я позировал в выходные дни по договоренности с хранителем музея, с каждым разом давались мне все труднее и труднее. Хитрому Кальвино удавалось передавать мне тальк и тональный крем, благодаря которым я скрывал под слоем грима воспаления и вскрывшиеся раны. Что же касается лихорадочной дрожи, регулярно сотрясавшей мое тело и которой невозможно было управлять, то, к счастью, на нее никто особо не обращал внимания.
Фиона в первые дни навещала меня. Тихо проскользнув в зал, она молча стояла, прислонившись спиной к стене, и издали смотрела на меня, положив руку на свой круглый живот. Она стояла, не двигаясь с места, словно не в силах сделать шаг вперед, преодолеть те несколько метров, что нас разделяли. Для меня эти безмолвные свидания также были невыносимы, это было выше моих сил. Между нами стояла незримая стена, возведенная положением, в которое мы попали: я — неодушевленный предмет, она — живое существо, вокруг нас — вооруженная охрана, перекрывшая все выходы, толпа посетителей, рассеянных или изумленных, сменявшие друг друга гиды, заученно и монотонно объясняющие мое особое место в истории современного искусства, — вся эта обычная музейная суета, которая мешала нам вернуться к той темной ночи, укромной, далекой и запретной, к тем дорогим для нас моментам близости, когда мы исступленно любили друг друга и когда был зачат наш любимый ребенок. Перегородка в тюремной приемной меньше разделила бы нас, чем эти несколько метров паркетной пустыни, разверзшиеся между нами. Но и на этом расстоянии я смог заметить капельки слез на краю ее ресниц. Заметила ли она слезы в моих глазах? После трех посещений, таких же безмолвных, она сама прекратила эту пытку. Тем лучше. Я не сомневался, что, подойди она ко мне поближе, она тут же обнаружила бы, в каком состоянии я находился.
Я так жаждал бороться за свою свободу, что стал очень подозрителен. Мое гнетущее настроение в дополнение к разгоравшимся воспалительным процессам лишь усиливало горячку, которая уже не покидала меня. Отдыхая в своей запертой камере, я настороженно прислушивался к каждому шороху, каждую минуту ожидая вторжения Зевса-Питера-Ламы и доктора Фише. Их образы, как наваждение, преследовали меня. Я был уверен, что как только они узнали о моей возможности говорить, они стали строить планы, которые позволили бы заткнуть мне рот раз и навсегда.
То, чего я так опасался, и случилось. Открыв однажды утром глаза, я увидел перед собой Зевса-Питера-Ламу, который широко улыбался мне, обнажив свои в драгоценной оправе зубы. Крик ужаса сорвался с моих уст.
— Ну же, мой юный друг, и это ваша благодарность, так вы благодарите своего создателя? Тс-с… Тс-с… Я, наверное, обиделся бы, не будь выше всего этого.
Мне стало любопытно, с чего бы этот светский тон. Выглянувший из-за его плеча Дюран-Дюран, хранитель музея, все объяснил.
— Господин Дюран-Дюран, — крикнул я, — я не желаю никаких визитов.
— Я не могу помешать художнику видеть свое творение, будь то в зале музея или реставрационной мастерской. Статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», пункт второй.
Я еще сильнее вжался в подушку. С торжествующим видом Зевс-Питер-Лама облизнул губы и уставился на меня набухшими от крови глазами. Так смотрит волк на ягненка перед тем, как сломать тому шею и сожрать несчастного.
— Благодарю вас, друг мой, вы можете вернуться к своим важным обязанностям, — обронил Зевс-Питер-Лама высокомерным монотонным голосом, который так не вязался с извергающим жестокость взглядом.
— Это невозможно, господин Лама.
— Простите, не понимаю?
— Все та же статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», на сей раз пункт третий: «Художник не может оставаться наедине со своим творением с целью недопущения случаев, когда, в силу угрызений совести или под влиянием творческого порыва, он мог бы повредить, разрушить или видоизменить данное творение».
Дюран-Дюран закончил демонстрацию своей великолепной памяти с довольной улыбкой прилежного ученика, и мне почти захотелось расцеловать его за неукоснительное следование милых его сердцу параграфов.
— Вы, наверное, шутите? — просвистел Зевс-Питер-Лама сквозь зубы.
— Никогда не допускаю шуток с уставом, господин Лама.
Зевс расправил плечи, готовый, казалось, броситься с кулаками на хранителя музея, но, сдержав свой порыв, грациозным движением крутанул стул и уселся напротив меня.
Склонившись надо мной, он прошипел мне на ухо:
— Как случилось, что ты заговорил, змееныш?
— Фише задурил вам мозги, — едва слышно прошептал я, — а сам в мозгах ни черта не разбирается. А вас мне удалось убедить, что он сделал все как надо.
— И что же ты собираешься рассказать на процессе?
— Все, что позволит мне обрести свободу.
— Я очень влиятельная, ты сам знаешь, и уважаемая фигура. И государство тоже влиятельное и уважаемое.
— Я знаю.
— У тебя нет никаких шансов.
— Тогда зачем вам так беспокоиться?
В раздражении он откинулся на спинку стула и некоторое время молча сидел, разглаживая свои усы. Затем, отпустив их, вновь склонился надо мной:
— Живые скульптуры отлично продаются. Все красотки прооперированы. Большинство из них уже пристроено. Те, у кого заживают шрамы после операции, тоже ждут своей очереди.
— И что?
— Я не желаю, чтобы ты внес сумятицу в цветущее предприятие. Клиенты должны быть уверены в товаре, который они приобретают.
— Вы же не сделали им лоботомию, этим красоткам?
— Конечно, сделал. Точнее говоря, один из коллег Фише, только тот проигрывал на скачках.
— Так чего же вы боитесь?
Промолчав, он зажег две сигареты и окутал себя облачком голубого дыма. Вдруг я почувствовал на своей шее его горячее, переполненное злобой дыхание, его влажные губы коснулись мочек моих ушей.
— Ты как-то странно потеешь. Что с тобой? Ты случайно не заболел?
— Я прекрасно себя чувствую. Это просто оттого, что мне неприятно вас видеть.
— Если ты плохо себя чувствуешь, я могу позвать доктора Фише, ты же знаешь?
— К большому сожалению для вас, я чувствую себя в отличной форме.
Я натянул одеяло по самый подбородок, готовый отразить, если ему взбредет в голову, попытки осмотреть меня. К счастью, он вернулся к настоящей цели своего визита.
— Не в твоих интересах болтать обо всем на этом процессе.
— И не в ваших интересах тоже.
В ответ раздался тонкий пресный смешок, в котором, однако, сквозила настороженность.
— Чего же я должен, по-твоему, бояться?
— Ну, например, что я могу рассказать об одном мнимом похищении, которое кое-кто устроил для того, чтобы поднять мою стоимость на рынке произведений искусства.
— Цыц, замолчи!
— Или же о врачебных ошибках доктор Фише, который без надлежащей точности вскрывает черепа своим жертвам.
Он приложил палец к моим губам, умоляя меня замолчать.
— Слушай, давай договоримся? Ты забываешь об этом, а я забываю…
— О чем? — перебил его я. — Интересно, чего это мне нужно стыдиться? Разве того, что я доверился вам.
— Подумай хорошенько, твои родители очень обрадуются, когда узнают, как ты разыграл их со своей гибелью? И какую комедию самого дурного вкуса ты устроил перед ними, загримировавшись под утопленника? Как ты считаешь, они простят тебе этот фарс, который ты скрывал все это время?
— Мм-м… Мм-м… Мм-м…
Он не отпускал моей руки до тех пор, пока я не кивнул ему в знак согласия. Швырнув сигареты на пол, он резким движением раздавил их на полу и непринужденной походкой направился к Дюран-Дюрану, который ни слова не уловил из нашей беседы.
— Мои поздравления, господин хранитель музея, вы поддерживаете вверенные вам экспонаты в превосходном состоянии. При случае я обязательно сообщу об этом министру. Да, да. Обещаю.
Зевс покинул мою камеру, оставив Дюран-Дюрана в состоянии легкого обморока, вызванного приступом карьерного оптимизма.
В тот же вечер я пересказал навестившему меня мэтру Кальвино всю разыгравшуюся утром сцену.
Слушая меня, он почесывал затылок, и хмурая гримаса не сходила с его лица.
— Я очень пессимистично настроен, — наконец сказал он. — Моей главной задачей станет доказательство того, что вы не собственность государства, а чиновник, находящийся на службе у государства. Я буду сражаться за то, чтобы добиться изменения вашего юридического статуса. Если мне удастся достичь своей цели, вам придется лишь несколько часов в день позировать в Национальном музее с получением полагающегося вам жалования. Вас устроит такой вариант?
— Что?! И я никогда не смогу вновь стать свободным?
— Вы станете в той мере свободным, в какой является таковым государственный служащий.
— Свободным делать с собой, со своим телом все, что захочу, свободным изменить свой облик, вернуться в то состояние, в котором был до этих операций…
— Несчастный! И думать забудьте об этом! Вы стоили государству десять миллионов. Вы достигли точки, после которой возврат в прежнее состояние невозможен. Вас прооперируют, но не для того, чтобы изменить, а чтобы немного подлатать.
— И значит, я никогда не смогу избавиться от этой личины?
— Так или иначе, теперь уже слишком поздно пытаться стереть с себя оставленное Зевсом клеймо.
33
Заседание суда открылось в понедельник в девять часов утра.
Судьей оказался огромного роста лысый мужчина с широкими обвислыми щеками и головой, напоминающей бурдюк. Со стороны казалось, что верх его черепа мягко перетекает в щеки. Он смахивал на громадную рыбину, одну из тех, что продают на городском рынке: с огромными глазищами, едва заметным ртом, тускло-серого цвета, неподвижно, словно мертвец, лежавшую в корзине торговца. На голове у него болтался парик, косички которого, словно ровные ряды чешуек, свисали ему на плечи. Короткие руки, не длиннее плавников, торчали из-под складок свободной черной мантии. Маленькие пухленькие кисти пятнистого, как у форели, оттенка, казалось, были накачаны водой. Судья отзывался на имя Альфа, и было весьма странно слышать, как эта безмятежная тусклая туша задает вопросы ясным, звонким и правильно поставленным голосом. Я дрожал при мысли о том, что моя судьба быть или не быть человеком решается этим существом с необычной внешностью.
В зале суда стояла невыносимая, словно в парилке, жара. Женщины беспрестанно обмахивались веерами, мужчины то и дело вытирали пот со лба. Я же радовался этой жаре, поскольку таким образом мог скрыть вызванный горячкой пот. Я также сильно надушился одеколоном, чтобы перебить запах гниющего тела. Смотреть я старался все время вниз, чтобы укрыть от любопытных взоров воспаленные веки и багровую паутину, покрывшую роговицы моих глаз. Мне оставалось лишь контролировать гримасы на лице, чтобы не выдать приступы дикой боли, которые периодически вызывали мои раны.
Мэтр Кальвино, адвокат со стороны истца и комиссар Левиафан, представлявший сторону государства, пожали перед началом процесса друг другу руки, точь-в-точь как теннисисты, обменивающиеся до игры приветствием. Словно свисток арбитра, раздался гонг судьи, который объяснил правила игры, и матч начался.
Мой адвокат описал меня как личность с неустойчивой психикой, пораженную приступом амнезии, при этом он отметил, что, повстречав на своем пути Зевса-Питера-Ламу, я согласился на опасный эксперимент, последствия которого не смог должным образом оценить. Должен ли я до конца своих дней платить за минутное заблуждение? Возможно ли потерять навсегда свою человечность, даже если письменно я и отрекся от свободы и добровольно передал себя в руки художника? Нет, человечность — это, говоря юридическим языком, неотчуждаемое имущество, от которого нельзя отречься или которого можно лишиться.
Он вызвал в качестве истицы Фиону. Увидев ее в зале суда, я сразу напрягся, стараясь сдержать дрожь начинающегося приступа горячки. Она с застенчивым видом рассказала историю нашей любви, особо подчеркнув мое страстное желание исполнять отцовские обязанности. На нее тут же коршуном налетел комиссар Левиафан, ответчик со стороны правительства.
— Скажите, это у вас такая привычка — лапать произведения искусства?
— Что-что?
— Ну, раз вы дочь художника, то, насколько я понимаю, привыкли обращаться с холстами?
— Да.
— И как это?
— Я переношу их, складываю, вытираю, наношу на них лак, ставлю в рамки. Вы это имели в виду?
— Вы ощущаете себя полновластной по отношению к произведению искусства?
— У меня нет никакой власти и никаких прав на произведение искусства. Однако я знаю, что мой долг — уважать его.
— То есть, по-вашему, уважать произведение искусства означает спать голышом с ним?
— Адам не является произведением искусства.
Из глубины зала раздался грозный рев Зевса-Питера-Ламы, который вскочил с места, потрясая кулаками.
— Это просто скандал! Я протестую!
Ударом в гонг судья Альфа призвал публику к тишине. Фиона продолжала:
— Адам — человек. И того, что произошло между нами, он желал в равной степени, что и я.
— А вы подумали, мадемуазель, против кого подали в суд, что мы можем сами выдвинуть против вас обвинение в разрушении национального культурного достояния? В том, что вы действовали как настоящий вандал?
— Если вам удастся доказать, что Адам всего-навсего бездушный предмет, что ж, бросайте меня за решетку.
— Мы не утверждаем, что он — предмет, мы говорим о том, что он — шедевр, произведение искусства.
— Ах, вот как?
На сей раз не выдержал Дюран-Дюран, подскочивший на стуле.
— Если за него отдали десять миллионов, то это ли не шедевр?! Нет, ну просто с ума сойти можно!
Судья Альфа вновь был вынужден помахать своим молоточком, который мгновенно навел порядок в зале суда.
Затем мэтр Кальвино вызвал в качестве свидетеля Карлоса Ганнибала и помог ему подойти к барьеру, отделявшему судью от публики. Ганнибал держал в руке палочку: сильно прихрамывая, слепец отвлекал внимание окружающих с таким расчетом, чтобы те думали, что он плохо передвигается из-за хромоты.
От меня не ускользнуло, как напряглось лицо Зевса-Питера-Ламы, хищные глаза которого метали яростные молнии.
— Что вы можете сказать нам об Адаме?
— Это мягкий, добрый молодой человек, страстно влюбленный в живопись, о которой судит превосходно, но, правда, слегка наивно.
— Что с ним случилось?
— Он — жертва нашей эпохи. Или, выражаясь точнее, дискурса, который движет нашей эпохой. Со всех сторон нам внушают, что внешность — очень важная, если не самая важная вещь в жизни, и наперебой предлагают купить товары или услуги, которые изменят или улучшат нашу внешность: одежду, диеты, прически, побрякушки, автомобили, товары, делающие нас красивыми, товары, делающие нас здоровыми, товары, повышающие наш социальный статус, поездки на юга, пластические операции. Я полагаю, что Адам, как и тысячи других, попался в эту западню. По всей видимости, он сильно страдал, пытаясь искать себя там, где не мог обрести себя: во внешнем облике. И скорее всего, он был весьма счастлив, когда этот мошенник предложил ему новую яркую внешность. Но, в конце концов, наверное, осознал, что вступил на путь, ведущий в тупик. Именно в этот момент я его и повстречал.
— Почему вы называете Зевса-Питера-Ламу мошенником?
— Потому что для него это самое подходящее слово.
Комиссар Левиафан, Зевс-Питер-Лама и Дюран-Дюран принялись горланить в три глотки. Их крики протеста выражали самый широкий спектр негодования — от банальных оскорблений Зевса-Питера-Ламы до угроз Левиафана приостановить процесс. Воспользовавшись галдежом, поднятым в зале суда, я незаметно вытер пот с лица и припудрил гной, сочившийся чуть ниже ушей.
Судья Альфа подавил вопли в зале несколькими ударами гонга.
— Впрочем, мое мнение о Зевсе-Питере-Ламе не имеет значения, — продолжил свою речь Ганнибал. — Будь он самим Микеланджело, его гений не может оправдать того, что он похоронил заживо мальчика как личность, превратив его в холодный бездушный предмет. Впрочем, Микеланджело до такого никогда бы не додумался. Искусство создается ради человека, человеком, но искусство не может, я убежден в этом, быть человеком. Клеймо Зевса-Питера-Ламы прямо на плоти Адама стоило тому погубленной жизни. Ни вы, ни я, ни государство — никто из нас не имеет права быть соучастником этой унизительной мерзости. Освободите его.
Зевс-Питер-Лама вновь вскочил со своего места и громко крикнул:
— Эй, Ганнибал, скажи мне, это из-за того, что я поседел, ты не узнаешь меня?
— Я прекрасно тебя узнаю, Зевс-Питер-Лама, — отозвался Ганнибал, разворачиваясь в сторону голоса, — но твои седые волосы ничего по сути не меняют в этом деле.
Зевс-Питер-Лама расхохотался на весь зал. Распуская подвязанные лентой волосы, черные как воронье крыло, он обратился к публике, призывая ее в свидетели.
— Он слепой! Карлос Ганнибал дает нам уроки живописи, а сам ничего не видит! Он дает нам уроки морали, а сам нагло врет!
Ганнибал сильно побледнел, осознав, что попал в ловушку. Фиона закусила пальцы от отчаянья, а наш адвокат Кальвино бросился на защиту Карлоса.
— А какое отношение это имеет к нашему судебному разбирательству?
— Господин Лама всего лишь подчеркнул, — ответил представитель правительства Левиафан, — низкое качество показаний ваших свидетелей. Дикарка, которая отдается страсти среди тюбиков с краской, и папаша, закрывающий глаза на ее шашни и выдающий себя за художника, хотя сам давно потерял зрение.
— Ну и что? Бетховен тоже был глухим, насколько мне известно, — отчаянно защищался Кальвино.
— Но до этого я долгое время имел отличное зрение, — произнес Ганнибал извиняющимся голосом, который от стыда слегка дрожал, — и потом, я не так давно потерял зрение… и вообще, вы знаете, я пишу лишь невидимое.
— Какова цена последнего холста, проданного вами?
— Я точно не помню… Я мало продаю… За сколько продал?.. Недорого… Только, чтобы хватило нам на пропитание на две-три недели…
— Как можно ставить на одну доску неудачника-пачкуна, деревенщину, незрячего с Зевсом-Питером-Ламой, знаменитым на весь мир художником, чей Адам бис продавался за тридцать миллионов? — сказал в заключение Левиафан. — Мне очень хотелось бы, чтобы в этом зале все-таки восторжествовал здравый смысл.
Судья Альфа метнул злой стеклянный взгляд в сторону представителя правительства, поскольку именно он заготовил подобную реплику. С трудом скрывая душившую его злость, он покачал головой, которая, болтаясь на короткой жирной шее, буквально распространяла вокруг волны раздражения, затем обратился к обвинению с вопросом, есть ли еще свидетели с его стороны.
Мэтр Кальвино отдал распоряжение судебному исполнителю вызвать свидетельницу по имени Роланда.
Роланда шествовала по залу, рассекая волны вспенившегося трепета восхищения. Усевшись на место для свидетелей, Роланда выпрямила спину, приосанилась и, забросив ногу за ногу, открыла публике свое новое лицо: Роланда телячья, именуемая также Богиня-Корова.
Все газеты уже не раз обглодали эту новость, но никаких фотографий пока никто не видел.
Нам, таким образом, посчастливилось стать первооткрывателями случившейся с ней новой метаморфозы: она пересадила себе на лоб два больших рога, расширила глаза, приплющила ноздри, а на груди у нее, пышной, словно налитой молоком, болтался тирольский колокольчик, подвешенный на старом шнурке, найденном, по-видимому, в какой-то заброшенной альпийской деревушке.
— Роланда, примите слова благодарности за то, что удостоили нас своим визитом, — произнес мэтр Кальвино, подобострастно расшаркиваясь перед колоритной свидетельницей. — Можете ли вы объяснить суду, что подвигло вас на свидетельствование в пользу Адама?
— Потому что это очень утомительно.
— То есть? Поясните, пожалуйста.
— Очень утомительно быть Роландой. Особенно Роландой телячьей. Рога мешают. Колокольчик тяжелый. Роландой-экспрессионисткой тоже быть тяжело. Семь операций. Кожа очень натянута. Кровоподтеков много-много. Не сомкнуть глаз ночью. Должна питаться через соломку. Есть суп. Только суп. Терять зубы. Очень, очень утомительно быть произведением искусства. Но Роланда любить публику. Роланда все делать для публика.
— Вы хотите этим сказать, что Адам бис, должно быть, испытывал сильные страдания?
Она бросила на меня беглый взгляд.
— Много страдать. Как мочиться?
— Исходя из того, что мы услышали от вас, можно сделать вывод, что подвергать себя подобным операциям, а также позировать в музее, представляет собой настоящий, огромный труд?
— Огромный труд. Роланда очень устала.
— И что любой человек должен получать вознаграждение за этот труд?
— Роланда стоить дорого, но не так чтобы очень.
— И это настоящий скандал, что Адам, равно как и вы, трудится в поте лица за просто так, не имея права на достойную зарплату?
— Роланда иметь импресарио. Роландо предлагать импресарио Адаму.
— Не имея права, дамы и господа, ни на зарплату, ни на личную жизнь.
— Роланда нет личная жизнь! Времени нет. Все отдавать публика. Желания тоже нет. Операции. Швы. Операции. Случайные любовники. Иногда не узнавать Роланда. Роланда — тотальная женщина. Не найти тотального мужчину. У Адам личная жизнь? Адам спать с женщины?
— Его невеста Фиона, присутствующая в этом зале, беременна от него.
— Но мочиться как?
— Министерство благодарит Роланду за честь, которую она оказала нам своим присутствием, а также за то, что выдала нам некоторые секреты своей философии.
Роланда уже приподнималась со своего места, когда Левиафан, представитель защиты, жестом остановил ее, чтобы учинить свой допрос.
— Рассматриваете вы себя, уважаемая госпожа, как предмет или как художника?
— Роланда — художник. Тело — материал.
— Если бы вы должны были сравнить себя с кем-то, сравнили бы вы себя, скорее, с Зевсом-Питером-Ламой, этим признанным гением и известным всему миру многогранным художником, или же с Адамом бис?
Роланда задумалась. Из-за нервного напряжения, вызванного сложными мыслительными процессами, ее бровь стала дергаться, угрожающе раскачивая правый рог.
— Роланда как Зевс-Питер-Лама.
— Таким образом, вы не считаете себя предметом?
— Роланда много предметов. Роланда путеводная нить в метаморфозах. Роланда тотальная поэзия.
Тут Роланда, которую уже никто не мог сдержать, вдруг перешла на японский. Позже расшифровка записей показала, что она принялась благодарить участников пресс-конференции по поводу ее участия в Токийской выставке; но тогда, естественно, никто ничего не понял, а все потуги Левиафана, судьи Альфы и мэтра Кальвино вернуть ее в лоно нашего языка оказались напрасными. Ей задавали вопросы, которые она выслушивала, покачивая рожками, а затем, мило улыбаясь, отвечала, используя идиомы жителей страны Восходящего солнца. Многословная. Восторженная. Неистощимая.
Не менее десяти раз пришлось благодарить Богиню-корову, прежде чем она соизволила покинуть зал заседаний под аплодисменты публики, удостоившись по пути благодарного поцелуя руки от Зевса-Питера-Ламы.
Защита ликовала. Было очевидно, что все свидетельства со стороны обвинения комиссар Левиафан обратил в пользу правительства. Теперь настал его черед вызывать свидетелей. Мэтр Кальвино с удрученным видом протирал платком вспотевший от возбуждения и жары лоб. Я ощущал себя настолько ослабевшим, что уже не мог скрывать бившую меня дрожь. Мои зубы выбивали бешеную дробь, но я будто со стороны, словно то были челюсти незнакомца, слышал, как они клацают, не попадая одни на другие.
Судья Альфа объявил, что перерыва не будет, и матч продолжался.
— Я вызываю Зевса-Питера-Ламу, — торжественно объявил Левиафан.
Зевс-Питер-Лама, фыркнув, взлетел с места и, расправив крылья, приземлился напротив судьи, гордо вытянув свой орлиный профиль. Осознавая, что нравится публике, он разжал в скупой улыбке губы, обнажив драгоценную начинку своих уст.
— Расскажите нам о вашей первой встрече с Адамом.
— Я встретил Адама на краю отвесной скалы, в тот момент, когда он был готов покончить жизнь самоубийством. Я предложил ему альтернативу — другую жизнь, жизнь неодушевленного предмета взамен жизни человеческого существа.
— И что же он ответил?
— Сначала ему было все равно. Но затем он все же последовал за мной и подписал бумагу, которую я демонстрирую суду: «Я полностью отдаюсь во власть Зевса-Питера-Ламы, который может делать со мной все, что пожелает. Мой разум целиком подчиняется его воле во всем, что касается моей личности. Находясь в добром здравии и твердой памяти, я самолично решаю стать его частной собственностью. Подписано: Я».
— Почему он подписал: Я?
— Потому что уже не знал, кем он был.
— Как вы можете оценить этот документ? Почему, на ваш взгляд, он так важен для данного процесса?
— Он выражает последнюю волю умирающего. Некоторые лица, в преддверии агонии, завещают свои тела науке. Что касается Адама, то он отдал свое тело искусству. Какая здесь разница? То же стремление. То же намерение.
Мэтр Кальвино выскочил из своего укрытия, словно кукла на пружине из шкатулки с сюрпризом.
— Однако вы не будете отрицать, что Адам передавал в вашу власть живое тело, ведь он потом не умер.
— Безусловно. В то же время это можно классифицировать как своего рода смерть его предыдущей личности, переход из предшествующего существования в совершенно иное. В сущности, операция, перенесенная им, была актом желаемого и продуманного самоубийства.
— Самоубийства, которое не повлекло его смерти!
— Самоубийства, которое порвало всякую связь с его человеческим обликом и позволило ему начать новое существование в качестве произведения искусства.
— А вы не испытывали неловкости, продавая Адама бис?
— Я всегда жил своим трудом. И, таким образом, всегда был вынужден продавать свои произведения.
— Продавать человека — то же самое, что и заниматься работорговлей, вам не кажется?
— Я продал творение, полученное в результате операции на человеке, который абсолютно добровольно решил прервать свою человеческую жизнь, дабы стать предметом искусства. Это не имеет ничего общего с работорговлей. Вам известны случаи, когда люди добровольно отдавали себя в рабство?
— Но теперь-то, когда этот человек протестует против того, что с ним сделали, и кардинально изменил свой взгляд на жизнь, что вы об этом думаете?
— Я уверен, что он заблуждается.
— И ничего больше?
— Могу добавить лишь то, что отныне это проблема его нового собственника — государства. Так или иначе, это подтверждает то, о чем я всегда говорил: без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Затем, не поинтересовавшись, будут ли еще у суда к нему вопросы, Зевс-Питер-Лама встал со своего места и покинул зал. Суд, в свою очередь, застыл как истукан от такой выходки.
Оправившись от изумления, судья Альфа призвал к себе Левиафана, чтобы потребовать вернуть художника, который не соизволил спросить у суда разрешения удалиться. Представитель правительства принялся горячо уверять судью, что ему и полдня не хватит, чтобы уговорить гениального творца снизойти до столь унизительного, на его взгляд, поступка, пока тот с кислой миной не вынужден был согласиться.
— Следующий свидетель! — загремел голос судьи Альфа, который все свое раздражение выплеснул на гонге.
Дюран-Дюран вертлявой походкой подошел к барьеру и, брызжа слюной, взахлеб принялся распинаться о важности своей задачи в роли хранителя музея. Он строчил как пулемет, выплевывая все новые и новые доказательства в пользу того, что никоим образом невозможно допустить, чтобы экспонат, принадлежащий коллекции Национального музея, мог свободно гулять по улицам и, вообще, вести личную жизнь; его в обязательном порядке необходимо передать в руки экспертов с тем, чтобы не допустить его быстротечной деградации. Судья с угрюмым видом смотрел на него, как, наверное, смотрит здоровенная пресытившаяся щука на мелкого пескаря.
Наконец слово взял знаменитый юрист, член Государственного совета, который изложил суду свою экспертную оценку. Произведение Адам бис стало объектом двух совершенно законных коммерческих сделок. В одном случае, это была продажа частному лицу — миллиардеру Ставросу, в другом — приобретение для Национального музея в рамках открытого аукциона, и аннулировать эти транзакции никто не уполномочен. Тем более, что последняя дорого стоила всем налогоплательщикам. Эксперт вещал равнодушным тоном, без всякого нажима, без малейшего стремления украсить свою речь, заинтересовать слушавших, словно он бубнил про себя молитву. Убаюканные зрители погрузились в дремоту, за исключением судьи Альфы, который возвышался на своем кресле, уставившись на юриста широко раскрытыми глазами, похоже, абсолютно лишенными век.
Публику разбудил мэтр Кальвино, который тут же набросился на эксперта:
— Покупать человека у другого человека — не отдает ли это, согласно юридическим нормам, работорговлей?
— Адам бис не был представлен на этих торгах в качестве человека, он был описан и зарегистрирован под соответствующим номером как товар. Он проходил по документам как часть наследства Ставроса.
— Давайте же будем серьезны. Речь идет о человеческом существе.
— Определенные человеческие существа в рамках определенных протоколов подвергают себя экспериментам, которые выводят их за рамки обычных юридических норм. Я рассматриваю документ, подписанный в пользу Зевса-Питера-Ламы, как один из протоколов подобного рода.
— Никакой протокол не имеет силы упразднить человечность.
— Исключение только подтверждает правило, мэтр Кальвино, вы прекрасно это знаете. Тем более, что после десяти миллионов, потраченных обществом, я вообще нахожу идею открыть этот судебный процесс крайне безответственной. Мы с коллегами, кстати, до сих пор не можем взять себе в толк, как могло так случиться, чтобы жалоба этой молодой девушки была принята к рассмотрению судом. Если же вдруг, по каким-то непонятным соображениям, суд примет решение, хотя бы в малейшей степени покушающееся на нынешний статус Адама бис, государство заранее предупреждает, что объявит данный суд некомпетентным. Намотайте себе это на ус.
Судья Альфа погрузился во внимательное наблюдение за мухой, летавшей вокруг него, словно его единственной заботой на процессе была поимка этого замечательного представителя семейства двукрылых.
Мэтр Кальвино не сдавался.
— Я думал, вы явились сюда, чтобы свидетельствовать, а не отпускать угрозы. Нехорошо запугивать свободный суд.
— Согласен. Но можно напомнить ему, который уже час, если он об этом позабыл.
Тревожная дрема набросила на публику свои сети. Многие уже клевали носом. Воздух, казалось, был пропитан липкой тишиной. Взоры собравшихся невольно устремлялись к окну. Все сидели как на иголках, словно у них уходил последний автобус.
Осторожный удар в гонг немного взбодрил зрителей судебного спектакля. Поблагодарив юриста, судья Альфа объявил о том, что наступает черед заключительных речей обвинения и защиты, после чего суд удалится на совещание.
— Все пропало, — шепнул мне на ухо мэтр Кальвино.
— Подлость одержала верх. Я заранее знаю, что к моим доводам никто не прислушается.
Он в отчаянии обхватил голову руками.
— Я очень сожалею, Адам.
У меня не было сил отвечать. Мой мозг отключился. Ничего не изменится, я был в этом уверен. Я проведу оставшиеся годы жизни, заточенный в свою уродливую оболочку, в музейно-исправительной тюрьме. Мой ребенок родится и будет расти без меня. Для него и Фионы я останусь лишь в воспоминаниях как расплывчатый образ. И вообще, моя кожа трескалась со всех сторон, обжигающая боль все глубже проникала в тело, протезы испускали зловоние, а прогрессирующий сепсис должен был вскоре освободить меня от всех проблем, приведя меня на сей раз в настоящую могилу.
Вдруг двери суда с треском распахнулись и на пороге появилась Фиона с ярко-огненными, как никогда, рыжими волосами, тащившая за собой Зевса-Питера-Ламу.
— Остановите все! Господин Зевс-Питер-Лама желает сделать для суда важное заявление. Чрезвычайно серьезное показание!
Она шла по проходу, беспрестанно дергая за рукав знаменитого художника. Тот с опущенной головой пятился, время от времени поднимая к публике лицо, на котором застыла вымученная улыбка.
— Это вторжение незаконно, — сделал протестующий жест суцья Альфа.
— Мы не можем позволить себе на процессе такой важности экономить на свидетелях, — завопил мэтр Кальвино с лицемерным возмущением в голосе. — Мы обязаны выслушать последнее заявление создателя данного предмета искусства.
Судья Альфа на мгновение задумался, затем все же пригласил художника занять место на скамье для свидетелей.
Зевс-Питер-Лама указал рукой на меня и на одном дыхании произнес:
— Это подделка.
Все услышали слово, но ничего не поняли. Публика оцепенела, не зная, как реагировать. Выстрел Зевса, похоже, прошел мимо цели.
— Это подделка, — повторил он, тыча в меня пальцем, — это не мое творение, Адам бис, а весьма искусная имитация.
Мэтр Кальвино вскочил со своего места, словно вырвавшийся из клетки вскормленный в неволе орел молодой.
— Что привело вас к подобному заключению?
— У меня только что зародилось одно подозрение. И я считаю, что необходимо его проверить.
— У вас есть абсолютно точный способ проверить подлинность ваших произведений?
— У меня есть привычка ставить двойное клеймо. Это тайный способ, который позволяет мне определять, копия передо мной или оригинал.
— Можете ли вы приступить к осмотру вашего творения? Здесь? Сию же минуту?
Зевс-Питер-Лама нехотя встал со своего места и направился ко мне. Комиссар Левиафан перехватил его.
— Да бросьте, это же смешно! Существует лишь один Адам бис. Тот, кто стоит перед нами, не может быть подделкой.
— Давайте я проверю.
— Ну же, дорогой мой, вы такой великий художник, не уступите же вы этим неврастеническим припадкам, что временами поражают гениальных натур. Никто в мире не сможет сымитировать то, что творите вы своими поразительными руками. Такой шедевр невозможно скопировать!
В глазах Зевса мелькнуло сомнение. Казалось, еще секунда — и он откажется от задуманного. Вдруг его взгляд пересекся с взглядом Фионы, и он, вздохнув, покорно направился в мою сторону.
— Я обычно ставлю две небольшие татуировки на каждую из моих живых скульптур в труднодоступных местах: на правой подмышке и на левой ступне ноги — между двумя последними пальцами. Если этот объект несет на себе данные отметины, он мой. В противном случае…
Я едва не свалился в обморок. Заранее зная ответ, я дрожал от нетерпения, еле сдерживая дрожь. Мое сердце бешено колотилось.
Приступив к осмотру, Зевс быстро обнаружил волдыри и нагноения вокруг сделанных скальпелем насечек, бросил на меня удивленный взгляд, но не сказал ни слова и продолжал, прикрывая пальцами нос, так называемую экспертизу, после чего обернулся к суду.
— Господин судья, уважаемый суд, то, что находится перед вами, всего лишь подделка.
Левиафан рванул из-за своего стола и, заламывая руки, заорал:
— Это невозможно! Как могли одну скульптуру подменить другой? Где же тогда оригинал?
— Я не знаю, — ответил Зевс уставшим голосом. — Так или иначе, я самым ответственным образом удостоверяю, что эта вещь не является моим творением.
— Десять миллионов! Десять миллионов за подделку! Вы отдаете отчет своим словам?
— Государство приобрело подлинник. Я проверял экспонат в зале аукциона. А теперь обнаруживаю подделку. Я ничего не хочу объяснять, я просто констатирую факт. Прикажите начать служебное расследование! Какого черта, займитесь своей работой!
Зевс-Питер-Лама вновь развернулся во всей своей гневной красе. Он снова обрел свой неповторимый апломб, не стесняясь осыпать публику оскорблениями.
— Это вы мне скажите, куда девалось творение моих рук? Плод моего гениального труда? Я доверил вам продукт своего творчества, в который вложил сорок лет напряженной работы, а вы теряете его как банальную шпильку? На каком свете мы находимся? С кем я говорю? Верните мне мой шедевр! Верните мне мой шедевр!
Резкой пружинистой походкой он покинул зал суда, на прощанье оглушительно хлопнув дверью. Публика иступленно скандировала, провожая его:
— Верните ему шедевр! Верните ему шедевр!
В то время как комиссар правительства Левиафан падал в обморок, Дюран-Дюран колотил своих подчиненных, а судья Альфа, схватив молоточек обоими плавниками, расправлялся со своим столом, Фиона издалека с озорным видом подмигнула мне.
— Я же сказал вам, очистите зал от этой швали! Мы не можем загромождать здание суда всякими вульгарными подделками!
Служащие суда перенесли меня, дрожавшего как осиновый лист, и положили на кусок картона в подсобном помещении, куда обычно складывался мусор.
Фиона уже поджидала меня, с набитой одеждой сумкой в руке. Я быстро оделся, и мы застыли в долгом поцелуе.
— Идем. Карета скорой помощи ждет нас на прилегающей к суду улице.
— Так ты знала, что я болен?
— О, Адам, неужели ты мог подумать, что я не замечу этого еще в первый раз, когда увидела тебя в музее?
Совершенно обессиленный, я повис на Фионе, пока мы не добрались до машины. Она захватила с собой мой портрет, написанный Ганнибалом, который должен был направлять скальпели хирургов, чтобы те представляли, каким я выглядел, прежде чем превратиться в модельное мясо.
Однако за нежностью нашей долгожданной встречи я не мог упустить объяснений в случившемся.
— Фиона, что же ты сделала?
— Я задала себе очень простой вопрос: кого положили в гроб, за которым шли твоим родители? Мне было известно, что ты, загримированный и усыпленный, сыграл свою роль лишь в морге при опознании тела. Но потом? Ведь не мешки же с песком положили под сосновую крышку? Я опросила служащих агентства ритуальных услуг, а также комиссара полиции, которые в один голос заверяли меня, что, когда на похоронах закрывали гроб, там находилось тело человека. Но чье? Чье тело оказалось в гробу после морга? И чье тело было до опознания тебя в морге? Ведь какого-то утопленника действительно нашли недалеко от той скалы, где стоял ты. И вдруг я вспомнила об одной детали, которая мелькнула в твоем рассказе. Я проверила. И поняла. А потом пошла к Зевсу, который покорно последовал за мной.
— Но что? Что же ты обнаружила?
— Золтан, шофер Зевса-Питера-Ламы, он не отправился, как утверждалось, в отпуск к своей семье за границу в тот день, когда произошло твое мнимое самоубийство. Во всяком случае, туда он не долетел, да и не мог прилететь, поскольку в аэропорту его тоже не видели. Я связалась с его близкими, а также навела справки в аэропорту. Таким образом, получается…
— Что Зевс убил Золтана?
— Скажем так, он немного подтолкнул его.
— И он признался тебе в этом?
— Он ни в чем не признался, но сразу изъявил бурное желание в сотрудничестве. Он же и подсказал решение: выдать тебя за подделку.
— А что он будет делать теперь?
— Поскачет, как угорелый, к своим красоткам, уже проданным и обезображенным, чтобы поставить им отметины, о которых он разглагольствовал на процессе. Коммерция следует всегда впереди щепетильности у Зевса-Питера-Ламы.
— Значит, я свободен?
— Ну разумеется, раз ты больше не стоишь ни гроша.
34
Двадцать лет миновало после событий, описанных в этом повествовании.
Передо мной раскинулось море, которое, беспечно постанывая, выкатывало на берег светлые прозрачные волны. Для него тоже настал час сиесты под обжигающим полуденным солнцем. Горячий густой воздух, сладкий, как солнечный мед, никому не дает высунуть носа наружу. Даже тени на земле стали совсем крохотные.
Я пишу эти строки в мансарде того вытянутого в длину домика, в котором мы с Фионой когда-то впервые предались любви. Мы нарекли эту комнату моим рабочим кабинетом, поскольку я поставил напротив окна расшатанный пюпитр, за которым иногда уединяюсь, чтобы помарать бумагу, но мы вдвоем прекрасно знаем, что главной мебелью в этой комнате остается тесная кроватка, та, с разбитым матрацем кровать, которая стояла так, на всякий непредвиденный случай, вроде того, когда я впервые оказался в доме Фионы. И теперь, спустя годы, несмотря на удобное и роскошное супружеское ложе, находящееся в нашем распоряжении этажом ниже, мы частенько приходим с Фионой сюда, где наши тела переплетаются втайне от всех. Десять ребятишек были зачаты на этом убогом и восхитительном ложе, десять красивых малышей, крепких и рыженьких, чье нашествие заставило нас соорудить легкую пристройку к дому со стороны кухни.
В этот час Фиона должна уже сидеть в самолете, который увозит ее из Нью-Йорка. Я глупо пялюсь в небо, будто смогу отсюда рассмотреть Фиону. Но я знаю, она вот-вот вернется ко мне. Она летала в Штаты на инаугурацию фонда, посвященного творчеству Карлоса Ганнибала. Посвящение… Он покинул нас несколько лет назад, просто заснув и не проснувшись. Он умер с такой же скромностью, с которой прожил всю свою жизнь. Вслед за его тихой и незаметной кончиной сразу же пришло признание: молодые художники перенимали его манеру писать, его картины оценили любители искусства, а критики превозносили его роль в истории живописи, обнаружив, что по сути он был самым интересным художником эпохи, которую пережил. «Слава лучше идет мертвым, — частенько приговаривал он, — иначе вы словно носите одежду, надетую с чужого плеча, в которой смотритесь смешным». Да, у него так и не получилось выглядеть смешным, ибо он скончался почти бедняком, а его единственным богатством было уважение нескольких близких друзей и трогательная любовь, которой окружали его мы с Фионой. Внес ли я определенный вклад в то, что окружающие наконец открыли его как гениального художника? Было бы слишком громко утверждать это. Но правда и то, что я на протяжении многих лет писал статьи о нем, в которых рассказывал о моих переживаниях, связанных с его холстами, о том, каким образом он круто изменил мою жизнь. Он только посмеивался, читая мои заметки.
— Ты слишком сильно меня любишь, — говорил он мне.
— Нельзя слишком сильно любить кого бы то ни было.
— Слишком, потому что любишь меня дважды. Ты любишь мои картины и любишь меня.
— Тогда, скорее, вам следует сказать, что я трижды люблю вас: вас, вашу живопись и потом, я люблю любовь, которую испытываю к вам.
Как могли двое таких застенчивых молчунов, как мы с Ганнибалом, объясняться в любви с откровением, граничащим с непристойностью? Это тайна, которую он унес с собой.
Где-то в раскаленной утробе чердака скрипнуло деревянное стропило.
Фиона будет рядом со мной уже через несколько часов. В те дни, когда она меня покидает, моя чувствительность обостряется, я осознаю, что время бежит, жизнь неумолимо сокращается, что вокруг куча орущих детей, которых подстерегают тысячи опасностей, я впадаю в хандру, у меня начинается бессонница, и жизнь моя нависает надо мной тяжким бременем. Однако я знаю, что стоит ей пересечь голубой порог нашего дома, как все станет на свои места.
Только однажды было по-другому. В то утро я с малышами голышом купался в море, доплывая до торчащих вдали скал. Стайкой окружив меня, мои отпрыски плыли, бултыхаясь в мягкой, теплой нежно-изумрудной воде, покачиваясь на нежных дружелюбных волнах, и в этот момент я вдруг подумал, что похож на маму-рыбу, которая вывела на прогулку своих мальков. Я был на своем месте, я был нужен именно в этой точке вселенной, я служил полезному делу, и мое существование казалось мне вполне оправданным. Когда мы вернулись и плюхнулись на горячий песок пляжа, вновь пошла обычная суета: одному подать полотенце, другому сделать замечание, кого-то даже шлепнуть по мягкому месту, свистнуть, подгоняя тех, кто не желал выползать из моря, но эта суета в то же время была наполнена смыслом. «Без меня человечество не имело бы нынешнего облика», — не уставал говорить Зевс-Питер-Лама. В то утро, впервые в жизни, я ощутил, что у меня тоже есть роль, которую уготовила мне жизнь. В моей жизни есть человеческие существа, живые и усопшие, которым я нужен. Что же есть во мне незаменимого? Это мои мысли. Мои заботы. Мои привязанности. Моя любовь.
Там, позади меня, чуть дальше от моря, был разрушен Омбрилик. Иногда у меня начинает кружиться голова при мысли, что пышное вычурное жилище Зевса исчезло с лица земли, в то время как наша скромная, презренная обитель, наш простой деревянный домик продолжает стоять, давая приют нашему счастью.
Зевс-Питер-Лама, само собой, не хотел сдаваться смерти без боя. Его дуэль со своей единственной, настоящей соперницей — Природой — продолжалась до последнего дыхания. Почувствовав, что уже не может устоять против тяжести лет, он не пожелал подчиниться естественному ходу событий и отправился на покой в мерзлоту морозильника, туда, где лежала его последняя законная супруга Донателла. Он тоже оставил завещание, в котором просил разморозить его гений, как только наука будет на это способна. Ничего в нем не было естественного при жизни, такой же неестественной стала и его смерть.
Что стало с этой морозильной камерой? Я читал в газетах, что новые собственники виллы сначала хранили ее, но затем, после серии перепродаж и, наконец, разрушения виллы следы морозильника затерялись.
Огромный парк Омбрилика был поделен на несколько участков, а на месте, где когда-то гордо возвышался дворец, построили длинное приземистое трехэтажное здание, в котором обосновалась психиатрическая лечебница. Туда-то и поместили красоток. Точнее говоря, экс-красоток, поскольку скальпель Фише, ведомый воображением Зевса, превратил их всех в странных, уродливых, безобразных чудовищ. Вообще, карьера их была на удивление короткой. Равно, как и репутация Зевса, она не надолго пережила их создателя. Когда этого скомороха Зевса-Питера-Ламы не оказалось на месте, чтобы привлекать к себе постоянное внимание средств массовой информации, все по-другому взглянули на его творчество, быстро обнаружив, что в нем больше шума, нежели истинного таланта. Некоторые коллекционеры и владельцы художественных галерей, обеспокоенные утечкой своих капиталов, еще пытались искусственно удержать цены на рынке, но очень скоро время с невиданной стремительностью унесло в забвение эти так называемые произведения искусства. Случается, что одной из бывших красоток удается перехитрить охрану и она с безумными воплями выскакивает из парка в ночной рубашке, распугивая отдыхающих на пляже диким блуждающим взглядом, — этакая людоедка с обезображенной плотью, страшилище с пустыми глазами и ртом, из которого вместо слов вылетает лишь буйная пена; непризнанный шедевр, от которого отворачиваются все музеи.
Кто сегодня знает, в чем состояло творчества Зевса-Питера-Ламы? Кому известно его имя? Иногда, редактируя эту повесть, на меня находят сомнения, заинтересуется ли какой-либо издатель моими мемуарами. Только тот факт, что я приходился зятем Карлосу Ганнибалу, поможет привлечь внимание к моему рассказу. Ах, неважно! Я пишу, чтобы писать, я поверяю свои откровения брошенным в ящик стола листкам бумаги, чая в душе, что однажды кто-нибудь из моих детей случайно вытащит их на свет.
Солнце длинными яркими полосками пробивается через жалюзи. Когда луч коснется ножки кровати, воздух будет меньше давить на меня, летний зной, оказавшись под угрозой надвигающегося вечера, сменится томной прохладой, и я смогу наконец выйти из дома. И именно в это мгновение, я точно знаю, раздастся голос Фионы: «Адам?»
Фиона по-прежнему зовет меня Адамом, ведь Тацио пришел к ней слишком поздно.
«Я узнала тебя таким, я полюбила тебя таким и не хочу, чтобы ты был другим. Разве что добавились шрамы, да еще морщинки на лице…»
Пусть моя внешность теперь не столь уродлива и безобразна, я все же не похож на обычного человека. Но я принимаю это как должное. Мое тело само по себе повествует о заблуждениях моей молодости. Искромсанное Фише и Зевсом, с печатью их глубоких вторжений, со штифтами, протезами, насечками, шрамами, опухолями, мое тело благодаря этим ранам дало мне второе рождение. Мое третье рождение состоялось тогда на пляже, перед мольбертом Ганнибала, когда я вдруг обнаружил, что мир вокруг меня прекрасен до великолепия, полон радости, богат на события, в то время как я считал себя уродливой посредственностью, с пустой душой и бедным сердцем. Ганнибал стал для меня настоящим отцом, а не просто тестем, ведь он в один миг зарядил меня энергией жить, научив восхищаться каждым мгновением, которое я переживал.
— Адам?
Мне грезится или меня зовут наяву?
— Адам?
Я кубарем скатываюсь по лестнице и попадаю прямиком в объятия Фионы, которая, со стройным и гибким, как в молодости, станом, стоит с чемоданами у порога. Она приставляет мне палец ко рту, кивнув в сторону детской, где уже вовсю сопит наша малышня, и тянет меня за руку на улицу.
Мы медленно шагаем по пляжу.
Она сильно сжимает мне руку, и я понимаю, что открытие фонда Ганнибала прошло с триумфом. Все в порядке. Больше нечего говорить. С того дня как Карлос умер, мы стали его родителями и мы стараемся заботиться о нем хорошо.
Начинается отлив, песок отвоевывает место у моря. Близится ночь, желтое мерцание заката пробивается через редкие тучи.
Мы движемся к невидимой и загадочной линии, туда, где небо сливается с морем.
Мы одни, потрясающе одни на этом свете.
Молодым я желал, чтобы красота была во мне, и чувствовал себя в жизни несчастным. Теперь я знаю, что красота везде вокруг меня, и я с восторгом принимаю такую жизнь.
Мы доходим до крайней границы пляжа, где море, на время отступив, оставило после себя лишь лужицы с неподвижной водой. Мы замираем на месте. Угасающее солнце освещает наши лица, свежий воздух наполняет наши легкие, слабый ветерок ласково обдувает наши ноги, мы пропитаны окружающим нас прекрасным миром, наши сердца, которые переполняет радость бытия, бьются в унисон. Время приостанавливает свой стремительный бег. Чайки, выскочив из-за горизонта, нарушают тишину оглушительными, резкими криками и кружат, едва не касаясь нас своими белыми крыльями.
Очень скоро мы отвезем детей к моим родителям. Я так и не признался им, кто я на самом деле, но, увидев, с каким упоением они возятся в парке с ребятишками, однажды предложил им стать приемными бабушкой и дедушкой для наших отпрысков. Мой отец с радостью согласился, а в серо-сине-зеленых глазах моей матери, в которых когда-то плавал лишь один равнодушный взгляд, теперь изредка проблескивают веселые искорки. Я еще не теряю надежды разрушить прошлое. Только настоящее имеет значение.
Из счастливого оцепенения нас выводит легкий плеск моря, которое незаметно подкралось к нашим ногам. Свежие волны прилива вновь наступают на пляж. Небо озаряется живописными отблесками закатывающегося за горизонт солнца.
Мы с Фионой возвращаемся домой, медленно шагаем по пляжу, время от времени оглядываясь, чтобы успеть увидеть наши следы на песке, пока их не слизало, в погоне за нами, вечное неутомимое море.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Когда я был произведением искусства», Эрик-Эмманюэль Шмитт
Всего 1 комментариев
Вероника
16 май
Шмитт пишет разно, хуже-лучше, повторений нет. Здесь он поставил вопрос: что важнее, душа или тело, внутреннее или внешнее? Меня задело, видимо он перешёл на современные рельсы, т.е. хоть какой-то очередной пинок России. Вот зачем он одел слуг на вечеринке в форму бойцов Красной Армии? Разочаровывает.