«Адам и Ева»

825

Описание

Действие романа известного чешского писателя Яна Козака происходит в местечке у исторической горы Ржип, где, по преданию, легендарный родоначальник чешского народа — Чех — завещал своим потомкам превратить чешскую землю в страну изобилия. Герои романа — садоводы Адам и Ева — стремятся воплотить в жизнь этот завет. Во взаимоотношениях супругов, в их увлеченности трудом, творческим и самоотверженным, в их служении людям проявляются черты человека нового, социалистического общества.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ян Козак Адам и Ева

Ах, нет. С Алоисом Конясом, знаменитым садоводом из наших Роудниц, — а для этой книги я с наслаждением истинного гурмана использовал опыт его вдумчивой, упорной и дьявольски своенравной работы — ничего похожего на историю Адама и Евы не произошло.

Адам — это я, и Ева — тоже я. Да и все мои герои — это я сам. И если кто-нибудь, где бы он ни жил и ни работал, случайно признает в ком-либо самого себя — ей-ей, я здесь ни при чем, да и беды большой тут нет. Скорее всего, и в нем самом тоже есть нечто общее с моими героями.

Ну, а теперь за дело.

Облачаюсь в рабочую блузу. Руки — как и душа — благоухают свежим привойным воском, даром трудолюбивых пчел.

Автор

1 Земля нашего прародителя Чеха

Развалясь и привольно раскинув руки, отдыхаю на вершине горы, под старым высоким развесистым орехом. Прогретая трава дышит истомой; послеполуденное солнце мягко ласкает лицо. Воздух свеж и прозрачен. Словно легким дымком, пропитан он горьковатым ароматом растрескавшейся ореховой кожуры. Сентябрь — прекрасная, благословенная пора!

Из года в год благоухает он вызревающими фруктами, чья кожица подернута как бы легким налетом инея.

Внутренним зрением вижу — вот уже покрываются росой яблоки и груши. Золотится и рдеет во мне виноградная лоза, отягощенная пряной сладостью налитых соком гроздьев… Перед глазами у меня цветущий темно-фиолетовый вереск и белые грибы, взобравшиеся на солнечный откос, красноватые головки крепеньких подосиновиков, укрытые слетевшими с дерева березовыми листьями. Они уже тронуты зеленовато-коричневой медной патиной. В эту пору, когда воздух переливается, дрожит, сверкает, отражая золото листвы, я люблю забрести на берега Лабы. Терпеливо слежу за поплавком — не дрогнет ли леска, не запляшет ли на ней карп, линек, голавлик или щука. (Ну и хитер ты, Адам! Знал ведь, какое выбрать местечко, где выкатиться на белый свет и шумно вдохнуть, смакуя этот воздух. Ну и хитрец, сумел ведь отыскать этакое местечко!)

Лениво расправляю члены и щурюсь на солнце. Небо синее-синее, лишь кое-где появляются легкие белесоватые облачка…

Невдалеке от меня, за частыми стволами дерев, чуть не до самой земли склонились тяжелые, усыпанные созревающими плодами ветки яблонь. Богатый будет урожай…

Но что особенно приятно ласкает взор и веселит сердце — так это огромная плантация персиковых деревьев. Широко раскинувшись подо мной, она спускается к самому подножию горы. Неважно, что персики уже сняты, а прежде густая зеленая крона непривычно узеньких листочков несколько поредела.

По природе своей деревья эти должны бы жить на солнечных холмах далекого юга, а не здесь, на склоне горы Ржип, на севере чешской земли.

Персик — царь плодов. Мое любимое дерево.

С радостным умилением — признаться, еще и взбодренный глотком-другим вина — мысленно обозреваю бесконечные ряды карликовых стволов. Они — моя любовь, моя гордость. Не я ли высаживал их здесь, на пустынном откосе, поросшем кустарником и чертополохом? Да, это я заставил их укрепиться, пустить корни на северном склоне, хотя лишь ленивец не насмехался надо мной, считая чудаком и безумцем. Моими трудами корни персиковых стволов проникли в землю, как в женское лоно, и взяли ее соки. Выходит, они мое творение. Пришлось, конечно, постараться. Но теперь они уже плодоносят…

Сад — моя собственность, мое богатство, мое достояние. Он простирается далеко за Крабчицкое шоссе. Персики, абрикосы, яблони и вишни густо заполонили соседние берега и горные склоны. И все это — мое. Неважно, что принадлежит плантация Роудницкому госхозу и что теперь без малого два десятка людей пестуют ее, заботятся о ней. Ну и что же? Мне на досужую скуку жаловаться не приходится. Я садовник, я развожу сады, а это, как всякому известно, одно из самых древних и самых благородных занятий на земле. Издревле руки наших трудолюбивых предков пахли свежим лыком, волокнами липы, которыми они обматывали привои и обвязывали раны деревьев; пахли соком и привойным воском, одним из тех даров, что приносят нам пчелы, роящиеся в дуплах старых деревьев, прямо под благоуханными раскидистыми кронами лип. Нет, не случайно, не зря липа — символ всего истинно чешского.

Гляжу окрест себя. Сердце переполняется гордостью и нежностью одновременно.

Собственно, что же это я праздновал? Свое пятидесятилетие? Что дожил до него в полном здравии? Что успел уже досыта всякого вкусить и отведать? Полезного и приятного, аппетитного и не слишком, сочного и neресоленого, пропеченного до хруста и подгоревшего? А ради чего? Ради того, чтобы после долгих подсчетов осознать, что мне все еще мало? Аппетиты мои растут, сам я становлюсь все разборчивее да привередливее к тому, чем утоляю жажду и голод. Время летит. Не теряй ни единого мгновенья, Адам! Пусть ни один лакомый кусочек, ни одна бутыль роудницкого, ни одна его капля не пропадают зря!

Не расточительствуй понапрасну, не упускай времени. Снова и снова принимайся за дело; ты еще не доел своего барана, от него остается порядочный кус. Руки у тебя крепкие, да и голова неплохо варит… Ладони просто чешутся от нетерпенья, так и рвутся к работе… Но погоди, не спеши без оглядки! Умей насладиться всякой доброй, приятной минуткой. Что ни говори, такие мгновенья — сама благодать…

Какое это счастье — отдыхать, обнимая взглядом плоды своих трудов, сидеть и разглядывать, что из них произросло. Сознавать, что все это тебе положено было совершить: взять заступ, подготовить почву и высадить деревья, поливать их и ухаживать за ними, прививать и прореживать, оберегать от заморозков, уничтожать вредителей. Сколько пришлось пролить пота, чтобы хрупкие саженцы набрали силу, укрепились, поднялись, выпрямились и широко раскинули свои ветви! Чтобы по ним побежали соки, а потом, когда лопнут почки, чтоб окинулись они розовыми лепесточками цветов и нежнейшим пухом листвы, чтобы молоденькие завязи не погибли ни под дождем, ни под лучами солнца или порывами ветра, чтобы вызрели они и превратились в пухлые, мягкие сосуды, наполненные сладким нектаром. (Это снова мне вспомнились мои любимцы — персики!)

Тут мой взгляд, миновав крыши окраинных домов, ощетинившихся телевизионными антеннами, сбегает вниз и останавливается на широком изгибе Лабы, отливающей тусклым блеском старинного серебра. Лента реки неутомимо вьется под высоким опоковым берегом, украшенным виноградниками и садами. Над ними возвышается лесистая макушка Совицы, меньшей сестры нашей горы Ржип, чья обольстительная грудь с соском часовни наверху девственно вздымается неподалеку у меня за спиной. Чуть ниже по течению Лаба разливается широко, без помех. Лениво несет она свои воды мимо старого фазаньего заповедника, в годы моего детства еще принадлежавшего князьям Лобковиц, и дальше катит средь необозримых полей и плантаций, отведенных под хмель. Вдоль реки привольно раскинулась плодородная нива, будто отдыхающая женщина, зрелая, в самом соку, соблазнительная пышностью своих широких бедер и мягкой округлостью живота. Ее тучная, из года в год тщательно возделываемая плоть, взрыхленная плугом и оплодотворенная семенами, родит в изобилии. За Лабской равниной, словно охранительный вал, поднимается над вселенским простором венец Чешских Средних гор. Защита от студеных, холодных северных ветров, а в недавнем прошлом — наряду с Крушными горами — естественная преграда для неприятелей. Столетиями шли они с севера и запада, пытаясь снять урожай с наших полей, ограбить и опустошить землю, поднятую и обработанную нашими руками.

Я наслаждаюсь ею, нашей покойной и мирной, прелестной и обольстительной подржипской землей, родным мне уголком нашей отчизны.

Вбираю ее глазами, вдыхаю грудью, всасываю, впитываю в себя, пробую на ощупь, трогаю руками и смакую языком. (В данный момент — потягиваю ее крепкую и пряную, бодрящую кровь, наше прославленное роудницкое сватовавржинецкое вино: початая бутылка этого напитка, пока я размышлял, сама собой скользнула мне в руки.) Мы — родная мать-земля и я — принадлежим друг другу. И солнце, и воздух у нас пополам; одни и те же дожди поливают нас, одни и те же морозы обжигают и закаляют.

И вода Лабы словно прошла сквозь мою душу и омыла ее… Мысленно я снова заключаю все в свои ненасытные объятья. Сдается мне, что за два дня безделья, обжорства, приготовления яств: жареных уток, кур, холодных закусок, соленых и сладких блюд на десерт, огурцов, лука и помидоров — я так и не утолил голода.

Но вставать мне еще не хочется. Не мешает иногда на приволье поразмыслить о работе. Я лениво потягиваюсь и снова наливаю себе вина: пить прямо из бутыли я не любитель. (Бог мой, да ведь что тогда остается глазам и ноздрям? Ведь они не у дел, раз не получают удовольствия. А я не такой уж простак! Не люблю сам себя лишать того, что мне доступно.) Итак, у меня в руках стакан с темно-рубиновой влагой; я покачиваю его, разглядывая против солнца. Солнечные лучи мерцают и переливаются в напитке, как если бы в сосуде вспыхивало и разгоралось само вино. Как прекрасно растопилось яркое светило в виноградном соке! Отпиваю еще глоток. И кажется, будто вино стало мягче, бархатистее и притом чуть прянее, чем раньше. Отчего бы это? Проверить, попробовать еще?.. ут меня отвлекают шумные вздохи и всхлипывания. Тысяча чертей! Совсем забыл, что я тут не один! Это пробуждается Олдржих — он спал в траве у меня за спиной. Мой старинный знакомец. Когда-то, много лет назад, мы даже работали вместе. Разошлись не лучшим образом, да время все уладило. Теперь Олдржих служит в районном управлении сельского хозяйства, что в Литомержицах, — собственно, он мое начальство, хоть и не прямое. У меня он объявился сегодня вскоре после полудня. С приятельской, чуть смущенной ухмылкой — зашел, дескать, проведать, опомнился ли я после прошедших торжеств.

— Ну, как жизнь? Не слишком тебя утомили? — спросил он прямо с порога, от дверей.

— Сам видишь, — похвалился я. — Живу как рыба в воде, а жить в хорошей воде — одно удовольствие. Да если к тому же добрые приятели не забывают. Душа радуется, когда убеждаешься в этом. Выпьем?

Спрашиваю просто так, из вежливости. И тотчас по голосу определяю, что его сюда привело или — во всяком случае — сопровождало. Жажда! При одном взгляде на бутылку красного, которую я откупориваю, у него потекли слюнки. От глотка вина он никогда не откажется. Выпьет без всяких церемоний (еще бы, при его-то должности! К нам, садоводам и виноградарям, он наведывается частенько, да и мы к нему тоже. У наших соседей в Жерносеках тоже ничего себе винцо, хотя, само собой, не такое славное, как у нас). Работа нас частенько сводит вместе. И любые, даже дружеские, как эта, встречи носят прежде всего рабочий характер. Всегда так или иначе разговор сворачивает на наши трудности. Вот и нынче — зачем бы он ни явился, ради своей или моей утехи — Олдржиха я встретил с искренним радушием. Гость на порог — бог на порог. Встречать гостей для меня не в тягость, было бы время.

— Выпьем, Олдржих, — поторапливаю я. (Он уже вчера поздравлял меня, но тогда в доме творилась полная неразбериха.) — Давай выпьем. Винцо доброе, и кто его знает, уродится ли такое на будущий год. Так что не будем упускать случая, который завтра может и не представиться.

Мы посидели на веранде — жена моя Ева куда-то отлучилась, — а потом, захватив с собой по бутылке, направились в сад, прошлись, остановились, не торопясь выбрали местечко и вот наконец устроились наверху под ореховыми деревьями. Вспоминаем благословенные и героические времена нашей молодости и смакуем вино. Я дегустирую сватовавржинецкое кончиком языка, отхлебну и долго наслаждаюсь ароматом, а Олдржих прополаскивает вином горло. Поглощает наше виноградное зелье глубокими, полными глотками. Вот так и вышло, что от солнца, прекрасной погоды и доброго расположенья духа он раскис. В такие минуты Олдржих перестает быть самоуверенным молодцом. В нем разом глохнет всякая радость. Он сникает, становится язвительным, сварливым — старый хрыч, да и только. (Вот и развлекайся с таким гостем — а ничего не попишешь!) На сей раз его быстро сморило, он заснул — и вот теперь просыпается.

Позевывая, икает; похлопывает себя по икрам. Отлежал ногу, и она у него онемела.

— Проклятье! — жалобится Олдржих. — В последнее время вечно что-нибудь болит. Да и то сказать — работа, одна работа. Ни минуты роздыху.

— Да уж, твоя работа! О ней тебе лучше бы помалкивать, — подначиваю я. — Правишь нами, вершишь нашими судьбами. Казнить либо помиловать — все в твоей власти. Всех нас в кулаке держишь.

Порой он чувствует себя владыкой, этаким повелителем садоводов и виноградарей. А мы — его подданные. Он любит, когда перед ним расшаркиваются, хотя ни за что в этом не признается и даже притворяется недовольным.

— Что ты говоришь? Я вами правлю? — возмущается он. — Я — ваш повелитель? Да это вы на мне воду возите, вконец извели. Взять хоть этих обирал из Ловосицкого и Литомержицкого хозяйств или, к примеру, председателей кооперативов из Брзанек, Лоунек, из тех же Кишковиц. Вечно они чего-то хотят. Не дают ни отдыху, ни сроку. Да если б только они! Те, что наверху, в областном центре, в министерстве, тоже своего требуют, вопли с обеих сторон. Я как в клещах! Обирают, душу выматывают, на куски рвут. Сам видишь — кожа да кости остались. (Таким тощим он был всегда.)

— Само собой, — прерываю я его причитания. — Для тебя мы все — майские жуки или гусеницы на черешне. Тебе бы нас опрыснуть отравой, как насекомых, — и дело с концом. Только и ты-то к чему тогда? И вообще, для чего ты нам здесь нужен? Поразмысли-ка, что бы ты делал без нас? — поддеваю я.

— Для чего я нужен?! — вскипает Олдржих. — Вот и проговорился! Вот и доказал, кто тут хозяин, а кто — слуга. Это я для вас мальчик на побегушках. С утра подай вам саженцев, а к вечеру — хоть они еще не посажены — снова крик: известь вам подавай, фосфор, поташ, магний. А как с орошением? А что трактор? Да чтоб не та марка, которую нам обещают. А когда складские помещения начнут строить? И когда пришлют новые опрыскиватели? А как там с оборудованием для культивации?.. И все — вынь да положь. Разумеется, вчера уже было поздно. И о бригадах сборщиков тоже я обязан помнить. Конечно, лучше бы хорошеньких, молоденьких девчат — это само собой! Выходит, я обязан над вами словно квочка сидеть да вечный писк голодных цыплят слушать. А вы все галдите одно и то же. Да пропади вы пропадом!

— Понятно, чего бы тебе хотелось! — Я напускаю на себя серьезность. — Вот бы славно, коли все лежало под рукой. Хватишь на ощупь — и готово. Да только так не получается, мил человек, а значит…

— Помолчи уж! — обрывает он. — Ясно, куда ты клонишь. Знаю я тебя!

(Не любит Олда критики — да и то сказать, кто ее любит?) Всегда он один прав, а кто с ним в данный момент спорит — тот ему враг, авторитет подрывает. И не только его. Каждое такое слово небось и выше метит.

— Знаю я тебя! — повторяет он. — Да и чего от тебя ждать? Ты зловредней всех. Одни прожекты на уме, а уж упрям как черт. Чуть что — на дыбы, будто норовистый конь. А сам так человека замучишь, что из него дух вон. О порядке ты и понятия не имеешь. Еретик ты. Жду не дождусь, когда угомонишься — может, ногу вдруг сломаешь иль хотя бы подвернешь. А ну как настанет такой день, когда и ты дашь себе роздых и удовлетворишься тем, что есть?

— Удовлетворюсь тем, что есть? — ухмыляюсь я. — Да ведь это значит посадить себя на привязь. Я могу, конечно, попридержать себя, но только до поры до времени, пока не почувствую, что пора двигать дальше. А разве ты сам не стремишься к лучшему? Ведь прежде вроде бы тоже…

— Хватит издеваться, Адам! Помолчал бы уж! Везет тебе, одно слово. Во всем и всегда. Просто везет — и все тут.

Он сморщил нос, скорчил кислую мину. Я прямо ощущаю, как он давится горечью. И мне понятно, что его мучит. Но я ему потакать не намерен. У меня кровь горячая, я не люблю, когда вешают нос на квинту.

— Считаешь, везучий я, да? Не знаю. Знаю лишь, что работаю и люблю (и в то и в другое вкладываю Душу, это ясно) — вот и все. А ты… Тебе небось этого мало? Чего же недостает тебе, а? — подначиваю я.

Мы оба понимаем подноготную нашего спора.

Обидевшись, Олдржих бросает на меня яростный взгляд и встает.

— Ладно, мне пора. Работа…

— Успеешь…

— Я ведь к тебе так только, по дороге заскочил… — бурчит он. — А тут прекрасно! Никаких волнений. Тишина. Покой. Благодать! Только птицы щебечут, и никаких тебе телефонов. Ну, ты-то найдешь, откуда мне позвонить. А вот тебя, если уж мне чего потребуется, днем с огнем не сыщешь. Вечно то в саду, среди деревьев, то в поле, под солнцем и ветром. А я? Работа чумная! Изломанная, изуродованная, незадавшаяся жизнь! Бумаги, бумаги, телефонные звонки, собрания, совещания, циркуляры, отчеты, выкладки — доведут они меня до ручки! Еще чуток — и дух вон… И это еще не все, милок! Если бы только работа… да ты и сам знаешь. Сижу, как птица в клетке…

(Он упивается своими бедами, будто сладким вином. И не отступится, пока не упьется до конца.)

Он весь как-то сникает, и вот передо мной вконец опустошенный человек, уставший, измученный, позеленевший от зависти.

— Ты преувеличиваешь, Олдржих. Как всегда. Ты же сам выбрал себе судьбу, так что жаловаться нечего. На кого тут сердиться? На себя? Издавна говорится, как постелешь, так и поспишь. И нечего сетовать, что постель слишком жестка, или коротка, или спишь с той, которая тебе давно опостылела. Везенье, голубчик, всегда от человека зависит. Одно для меня ясно: на скуку ты не жалуешься.

— Что да, то да… — вздыхает Олдржих.

Он еще некоторое время топчется в нерешительности и наконец прощается.

— Ну, я пошел. И впрямь работы много. А ты пируй себе на здоровье. Я с юбилеем не тороплюсь. Как вспомню про свое пятидесятилетие, так волосы дыбом.

— Десять лет промелькнут, и не заметишь, — успокаиваю я его. — В конце концов не важно, сколько у кого десятилетий за плечами (как бы не так!), главное — как ты их ощущаешь.

— Вот мерзавец, — бросает Олдржих. — Тебе хорошо насмехаться, у тебя тут не жизнь, а малина. А у меня? Эх… — Зевнув, он устало машет рукой и удаляется.

Медленно-медленно бредет по берегу, направляясь к дороге, проторенной через сад. Бредет, спотыкается — а мне все не хочется уходить отсюда. День чудесный. Ласково греет солнышко, его тепло мягко гладит лицо. К тому же я еще не допил свою бутылку.

Наливаю и снова отхлебываю; остается на донышке. Да — Олдржих… Я против него — богач. Сам развожу на этой земле все, что хочу и что подсказывают мне два самых верных, самых надежных советчика — мой разум и моя фантазия, неутолимая жажда нового. Жажда трудиться на пользу и на радость. И через труд — все больше узнавать и все лучше использовать щедрость и силу нашей земли. Разведывать, какие из дивных, сочных плодов и фруктов лучше всего приспособлены к этой земле и к погоде, к месту, где я волен размещать мои саженцы, пестовать их и взращивать. Выяснять, какие сорта нежных персиков, яблок, абрикосов и вишен до сих пор скрываются в безвестности, дремлют где-то, полные сил, пробуждаясь из года в год, а могли бы осчастливить нашу пышную подржипскую землю. (И тут, как я понял, немного фанфаронства, показухи, «сумасшедшинки», дурачества и одержимости не помешает. Да будут они благословенны. И нет мне дела до того, что Олдржих — а этот бедолага вовсе не одинок — предпочитает окружать себя людьми, которые, как лошаки, ходят лишь по давно утоптанным, утрамбованным дорогам да жуют завалящее, давно истлевшее сено.)

Что же такое счастье, думаю я… И вот когда я смотрю на сад и двухэтажный домик с темно-красной черепичной крышей, увенчанной крестом телевизионной антенны, — домик стоит чуть пониже, посреди разбегающихся веером рядов молодых яблонь, в нем живут и радуются жизни моя жена и дочь Луция (наш сын Томек отбывает сейчас солдатскую службу), — мне начинает казаться, что счастье я ощущаю всем своим существом. Я вдруг осознаю, что счастье — это радость; она родится в тебе, и ты пробуешь ее на вкус, трогаешь руками, обоняешь; счастье — это когда исполняется то, о чем мечтал, для чего пришлось, засучив рукава, накинуться на работу и приложить чертову прорву усилий…

Я отхлебываю и смакую сладостные глотки довольства собой с тем большим наслаждением, чем тяжелее был путь к нему, чем больше препятствий пришлось преодолеть, сломать и убрать со своего пути, а иногда — как без этого! — обойти стороной. И вот желания твои исполнились, счастье свое ты крепко держишь в руках. Оно — твое.

Вот потому-то я и твержу себе: ты хочешь остаться счастливым, Адам? В таком случае, мой милый, не уставай мечтать: мечта, страсть, желание никогда не должны умирать в твоем сердце. Так же как воля и стремление воплотить их в жизнь. Ты борешься за свою мечту и, борясь, идешь ей навстречу. И зовешь счастье к себе на пир. Счастье — это и желанный гость, и божественный напиток, но в нем и пот, которого ты не жалел, когда давил и гнал этот сладостный нектар. И чем объемистей сосуд, из которого ты вкушаешь его, тем он тебе приятней. Каждый глоток подкрепляет тебя и, согревая, веселит душу.

А то — черт его знает почему (скорее всего оттого, что сейчас этот мой нектар перемешался с нашим сватовавржинецким) — счастье обретает вдруг форму прекрасной, зрелой, полной любви и томления женщины. Вот она раскрывает свои объятья. Ты прижимаешь ее к себе и гладишь сильными, трепетными пальцами, заждавшейся и щедрой ладонью.

Сопротивляясь, она отдается тебе. Мгновенье — и ты с нею одно тело и единая душа. Жизнь и любовь всегда требуют полноты, отдачи без остатка…

Эта женщина твоя. Она само наслажденье и принадлежит тебе. Какое блаженство! И вот ее уж нет. (Не пугайся, Адам: женщина с прекрасным лицом и телом, с такими чертами характера и теми свойствами, какими ты ее наделил, пока рвался к ней, напрягая мышцы, сердце, мозг, а иногда и речь, — эта женщина не убежит от тебя. Она твоя. Но надобно всегда сызнова идти к ней, сызнова возвращать ее к себе.)

Я грежу… Слава богу, желанье во мне не иссякло. Представление о счастье как о прекрасной женщине, одаряющей бурной радостью, — его выдумал я сам, но никому не навязываю. В особенности своей жене, хотя — господи боже мой, как же она порой бывает на нее похожа. Хорошо, что не во всем. (Могу поклясться, что моей Еве счастье не представляется в образе прелестной женщины. Скажи я ей о своих фантазиях — вот натворил бы себе хлопот! Наверняка стала бы презирать меня, и с полным правом — если бы той женщиной не была сама.)

Поднимаю голову. Олдржих тем временем подошел к нашему домику. И вовсе он не спешит. Еле тащится и глазеет по сторонам… Поглядел направо, налево, я словно вижу, какой неспокойный у него взгляд. Кружит на месте, словно идти домой ему совсем неохота. (Живет он неподалеку, в небольшом коттедже, который получил за женой в приданое. Но вместе с коттеджем приобрел и жену, энергичную, решительную и суровую женщину, сухарь сухарем, которая теперь не дает ему ни минуты покоя. Такой хозяюшке ничем не угодишь, все-то ей не по нраву. Так что я ему не удивляюсь.) Олдржих стоит… и, наверное, делает вид, будто любуется склоненными под тяжестью плодов ветвями; вот он тянет руку к цветку подсолнуха, что растет у нас под окном. Наклоняется к нему, сует нос, будто шмель, а сам — могу поспорить на что угодно — глазами так и стреляет в надежде увидеть совсем иную красу. Ему хотелось бы хоть краешком глаза взглянуть на Еву, мою подругу жизни, и лишиться дара речи — а может, наоборот: обрести красноречие. Увидеть ту, которую когда-то потерял, и потерял — добавлю — по своей вине.

Я усмехаюсь в бороду, а в душе — покатываюсь со смеху.

2 Сватовство

Сколько же лет назад это случилось? Неужели семнадцать? Все-таки слишком быстро летит время!

Вот предо мною наш сад. В ту пору совсем не большой, да какая разница, все одно славный…

На месте старых высоких дерев мы широкой шпалерой насадили низкорослые крепкие яблоньки. А урожай собирали в три, в четыре раза больше, чем прежде. Какие душистые, сочные плоды вызревали у нас! Непривычное зрелище, неведомая радость — видеть прямо перед собой, на уровне лица, сплетенье ветвей и листвы; протянув руку, осматривать новые побеги, отягощенные круглыми и продолговатыми, золотистожелтыми или ярко-красными, румяными яблочками!

Мы снимали их, как гроздья с виноградной лозы… Уже в те поры к нам за много километров приезжали посмотреть на них и подивиться, как нам удалось вырастить такое чудо.

Само собой, я был горд плодами своих рук.

Ведь как-никак плоды эти стоили мне крови и пота…

Обхожу, бывало, свои царские владения, и тепло становится на душе и на сердце, а все-таки чего-то недостает, чем-то я еще недоволен. Чего? Чем? Я уже вкусил от того, что взрастил, что зреет и дает плоды. И вот — честно заработанный, заслуженный, брызжущий соком плод распалил мои аппетиты. Не идут у меня из головы персики. Хотя пока что урожай мой — одни насмешки. Насмешки сыплются, будто апрельский дождь, из каждой тучки. «Да ты спятил, Адам? Что это на тебя нашло? Зря стараешься. Брось, пока не поздно!»

Советовали лучше приглядывать за яблонями, грушами да сливами. Дескать, деды и прадеды наши знали, что в подржипском краю родится. Так-то оно так… Честь им и хвала. Но, слава богу, не дал я советчикам сбить себя с толку и отговорить. Я завзятый упрямец и извелся бы, если бы подрядился все делать только по привычке, как все давно умеют. Нет мне радости от такой работы; я задохнулся бы от скуки. Между прочим, до меня тоже пытались вырастить здесь эту культуру. Выходит, насмешки, которыми одаряют меня знакомые и соседи, имеют свои резоны. Ничего не попишешь, придется к прежним поискам и мученьям добавить еще капельку усилий и крошечку души.

Да что может быть краше — выпестовать на нашей подржипской земле чудесные, покрытые легким пушком, сочные, ароматные, освежающие душу плоды? Давнишняя моя неизбывная мечта…

Помню, тогда и пяти лет мне не было. Мама брала меня с собою, когда ходили чесать хмель. До хмельников было далеко, поэтому мы ночевали у зажиточного крестьянина в старой пустой конюшне. Тогда-то я и увидел персики впервые — в защищенном от ветра углу, на солнечной стороне, за стенами сарая. Как они манили меня! Как мне хотелось их сорвать! Плоды только-только созрели. И я не удержался от соблазна. Как-то вечером тайком сорвал один. Зарылся в сено и там съел. Наверное, поэтому он показался мне таким вкусным и приятным, много приятнее, чем я предполагал. Утром хозяин снял фрукты. А я еще долго ощущал во рту вкус этих дивных плодов. И снова припомнил его, когда учился на садовода, в агрономическом училище.

Я собирал литературу и, наверное, перечитал все, что у нас было написано о персиках, выясняя, где и в каких условиях приживается это дерево. Тогда-то и запало мне в душу, что персикам может понравиться и у нас. Эта мысль не давала мне покоя. С того и началось. Неизбывная мечта, навязчивая мысль, одержимость…

Я располагал тогда небольшим опытным участком — уютное, в южную сторону обращенное местечко, кусок земли в теплой, защищенной от ветра низинке. Там я высадил несколько десятков персиковых деревьев разных сортов и начал за ними ухаживать. Я искал наиболее подходящий вид — наилучшее семя для роудницкого лона. Ухаживал за ними и облагораживал селекцией, буквально нянчил. Если требовалось — забывал о воскресных днях и о праздниках. Книжки, руководства, из которых можно было почерпнуть хоть что-либо полезное, были для меня подлинным сокровищем; я объездил все исследовательские институты и селекционные станции, прилежно, как полагается, обследовал все питомники. Иногда в этих поездках меня сопровождал Олдржих, один из трех моих тогдашних помощников. Работал он у меня второй год, но знакомы мы были с детства. Олдржих на десять лет моложе меня, в то время мне, бездетному вдовцу, вот-вот должно было стукнуть сорок. Олдржих еще ходил в холостяках, последний слишком затянувшийся роман, как это часто бывает, ничем не завершился, после него Олдржих не оставлял без внимания ни одной юбки. И как раз тогда, во время командировки на селекционную станцию соседнего с нами города Мельник, мы впервые встретили Еву.

Вижу ее как сейчас. Она сидела в лаборатории, склонясь над широкой стеклянной плошкой, выбирая пинцетом и пересчитывая какие-то проросшие семена… Гибкая и статная молодая женщина в белом халате, с темными, коротко подстриженными волосами, загорелым лицом и красиво вылепленными полными губами. Она подняла голову и пронзила нас вопрошающим, но открытым и твердым взглядом блестящих, словно от солнца, карих глаз. Из-под небрежно расстегнутого халатика соблазнительно светилась золотистая кожа полной шеи, и чуть ниже смело вырисовывалась линия высокой округлой груди.

— Черт возьми, вот это привой! — вздохнул Олдржих, едва мы остались одни. — Если привить, такая выйдет порода — никаких трудов не пожалеешь!

Он смачно прищелкнул языком, представляя себе результат.

Я согласился, но своего восхищения никак не выразил. Короче говоря, Ева покорила нас с первого взгляда; мы оба думали о ней. Особенно после того, как узнали, что несколько месяцев назад она ушла от мужа. И теперь жила одна, с маленьким сынишкой, которому едва исполнилось четыре года.

С той поры на селекционной станции в городе Мельник у нас постоянно находилось какое-нибудь дело. То мы выбирали новые саженцы — события происходили как раз в конце лета, — то требовалось отдать на анализ почву из какого-то уголка нашего сада (время от времени контроль все-таки необходим!). Потом нам приспичило определить всхожесть какого-то сорта сеянцев. Мы оба наперебой измышляли самые разные предлоги. Ездили к Еве вместе, используя каждую свободную минутку.

Иногда Ева серьезно, сосредоточенно изучала что-то в своих пробирках, колбах, склянках, чашках и баночках, склонялась над микроскопом, измерительными приборами или над табличками разноцветных диаграмм; казалось, она вовсе и не слышит, о чем мы толкуем.

А иногда снисходительно принимала знаки нашего внимания и ухаживания, более того, они явно доставляли ей удовольствие. Промывая в раковине свои пробирки и воронки или стоя у дистиллятора, она с любопытством наблюдала, как Олдржих увивается вокруг нее.

Он намеревался взять крепость штурмом. И льстил Еве непрестанно. И все время что-то из себя корчил. Шут гороховый, да и только. О чем бы ни заходила речь — о нашей работе или о погоде, о школе или отпусках, о грибах, рыбах или политике, о кинофильмах, книгах или танцах, — наш пострел везде поспел. Получалось, что и наш сад, и все, чем мы сообща гордились, — дело только его рук. Он напоминал мне то молодого проказливого козленка, то петушка, который топчется вокруг курочек, вытягивает шею, прикрывая глаза и встряхивая гребешком, а то и взлетит, раскинув крылья и обнажив шпоры. В его-то годы можно…

Иногда во время наших визитов глаза Евы менялись, напоминали глубокие, непроницаемые омуты. Она задумывалась и хмурила брови. В эти минуты она, казалось, уносится мыслью куда-то далеко-далеко. И вдруг, словно внезапно очнувшись, одаряла нас радостной улыбкой, исполненной искрящегося лукавства, а то и долгим пристальным взглядом, проникавшим, как скальпель, в самое сердце. (Естественно, Олдржих предполагал, что все это предназначено только ему.)

В эти мгновения можно было явственно ощутить, как быстро струится по жилам ее горячая кровь. Стоило ей подняться со стула и легкой походкой пройтись по лаборатории, как сразу чувствовалось, какой искрометной, с трудом обуздываемой энергией она заряжена. В такие моменты походка ее напоминала выступку чистокровной красавицы кобылки. Кроме всего прочего, Ева умела смеяться счастливым и заразительно звонким смехом.

Как она нравилась мне с этим своим задушевным и веселым смехом! После всех радостей, горестей и неудач, что выпали на мою долю в трудовой и супружеской жизни, не говоря уже о последних трех годах, когда я остался вдовцом, ко мне словно возвратилась молодость. (Ева была на одиннадцать лет моложе меня. Сперва я — дурень, осел! — этого испугался. А потом сказал себе: да разве же Ева не сотворена из ребра Адама? А это значит, что к моменту ее сотворения мой праотец уже немало пожил и исходил по матушке-земле не одну тропинку! Это сознание очень меня утешило.)

При одной мысли о Еве губы мои расплывались в улыбку. Минутами, проведенными вблизи нее, я упивался, как живой водой из чистого, искрящегося источника. Я был как странник, томимый жаждой, который обнаружил вдруг среди пустыни оазис с прохладной родниковой влагой. И сам себя не узнавал…

Прервав работу, мечтал на ходу. Фантазия моя разыгралась. Я представлял себе Еву и как-то вплетал ее образ не только во всякие томительные видения, но и в свои занятия. Словно она уже стала их частью. А Олдржих? Не знаю отчего, но как соперник он ничуть мне не мешал. Я это ощущал всем своим нутром.

Захваченный страстью, этот бедолага тоже помолодел. Словно ему было не двадцать восемь, а восемнадцать лет! И вел себя соответственно возрасту. Так глупо, неловко и неумело, что Ева все чаще обращалась за поддержкой ко мне. Мне ничего не оставалось, как принимать его нечаянную помощь. Олдржих довольно долго не мог взять в толк, что происходит. Настолько ослеплен был спесивый петушок. Естественно, когда-то этой игре должен был наступить конец.

С утра сыпал мелкий дождь. Мы в очередной раз ехали к Еве. Олдржих вез ей розы. Огромный букет прекрасных, с капельками росы, свежесрезанных цветов.

— Розы! — обрадованно воскликнула Ева. — Когда же мне дарили розы в последний раз?

Вздохнув, она с наслаждением погрузилась лицом в цветы. И я тоже, точно склонясь с нею вместе, вдыхал густой, сладко дурманящий и нежный, тонкий аромат. Ева ласкала взглядом полученный букет. И глаза у нее просияли и засветились.

Олдржих, торжествуя, оглянулся на меня. Он снова заважничал, задрал нос. Словно уже преподнес Еве свадебный подарок. И тут мне пришла на ум легенда, услышанная в давние времена.

— Ева, хотите, я расскажу вам о судьбе трех прекрасных влюбленных роз? — спросил я.

Нимало не смущаясь, она согласно кивнула. И поглядела на меня с любопытством.

Я улыбнулся — словно позволил себе взять ее за руку. И повел рассказ.

— Высоко-высоко в горах расцвели три розы. Желтая, красная и черная. Это были свежие розы, они только-только раскрыли свои бархатистые лепестки. Расцветая, они слышали, как птицы, пролетавшие в голубой лазури, щебечут о прекрасном и могучем, мужественном и величественном Океане, как восхваляют они его великолепие, красоту и силу.

И все три розы влюбились в этот Океан, и все собрались в путь-дорогу.

Первой отправилась желтая роза. Золотистая, как ослепительное солнце, исполненная молодой силы, она светилась любовью и гордо, легко шагала по ущелью. Только стремительная, бурная горная речка, грозившая опасными водоворотами и с громом влекшая каменья, остановила ее. «Ах, роза, ты так прелестна! — вздохнула река. — Подари мне один-единственный лепесток, и я перенесу тебя на другую сторону, словно легкое перышко». Не раздумывая, роза подарила речке свой золотистый лепесток и, даже не замочив ног, переправилась на противоположный берег. Но там дорогу ей преградила гора. И гора тоже поставила свое условие и не скупилась на посулы. «Ты так прекрасна, золотая роза. Подари мне один-единственный лепесточек, и я перенесу тебя, как перышко, через высокую вершину». Роза, гордясь красотой и молодостью, улыбнулась и, не раздумывая, подарила горе еще один лепесток. Не успела она оглянуться, как гора осталась позади… Однако на пути ее ждало множество речек и множество горных вершин. И всякий раз желтая роза расплачивалась с ними лепестками. Ведь она спешила на свиданье с любимым Океаном. Она не задерживалась в пути, но при этом и не желала себя чересчур изнурять, не расходовала силы. И вот наконец добралась до Океана. И не могла надивиться. Упивалась блаженством. Как красив ее возлюбленный Океан! От каждого вздоха его могучей груди рождалась волна и с силой ударяла в берег…

— Я тут! — в любовном восторге воскликнула роза, — Погляди, я добралась до тебя. Теперь ты мой, Океан!

Тут Океан, набрав воздуху, глубоко вздохнул:

— Ах, роза! Наверное, ты была прекрасна. Но что с тобой сталось? Ты попусту растратила свою красоту. Не сердись, но я не смогу тебя полюбить.

И только тут ошеломленная, опечаленная роза увидела себя и ужаснулась. В прозрачных, чистых водах Океана отражалась ее оголенная сердцевина.

Вскоре пустилась в путь и красная роза. Свежий прекрасный цветок будто полыхал алой кровью. Она тоже пылала страстью к Океану. И эта роза тоже услыхала манящие и завлекательные, льстивые посулы дикой горной быстрины. «Нет, — шептала про себя роза, — моя краса — только для любимого Океана». Бросилась она в быстрые, бушующие воды. Теченьем подхватило ее, швырнуло на каменья, но роза не уступала, упорно преодолевая преграды, пока не очутилась на другом берегу. Тогда перед нею возникла гора, но и ей не отдала роза свой лепесток. Отважно начала она подъем в гору: одолевала скалы, брела по снегу, мокла под проливными дождями, пока, наконец, окоченев и зачахнув, не оставила гору позади. Не успела перевести дух, а там — целая горная цепь, а в ущельях — бурные горные реки. Долго страдала роза и мучилась, пока, совсем выбившись из сил, не добралась до Океана. Любовь переполняла ее. Но Океан, с шумом вздохнув, пророкотал:

— Ах, роза! Как же тяжко тебе пришлось! Честь тебе и хвала. Без сомненья, ты была прекрасна. Не сердись, но полюбить тебя я не смогу.

Ужаснувшись, роза оглядела себя. Воспаленные ее глаза слезились от усталости, в прозрачной воде отражалось избитое, изломанное тело. Беспомощно поникли редкие, помятые, рваные лепестки. Пламя, снедавшее ее в пути, померкло. Она стояла, совершенно лишившись сил. Словно и не жила никогда…

На пути третьей, черной розы, тоже встречались бесчисленные стремнины и горные пики. И тоже молили подарить один-единственный лепесток из ее освещенного любовью темного цветка. И она, так же как и красная роза, ее сестра, мужественно встречала их лицом к лицу. Храбро бросалась в бурлящие водовороты и проплывала между камнями. Безбоязненно поднималась по скалистым отрогам гор, брела, спотыкаясь, по снегу, мокла под проливными дождями, дрожала под порывами студеного ветра. Падала, но поднималась снова и снова. Одолевала преграды, громоздившиеся у нее на пути. И только когда верх горы оказывался непомерно высоким и неприступным, а поток настолько бурлив и неистов, что в его водах легко можно было погибнуть, только когда роза выбивалась из сил и усталость и изнеможение грозили смертью, она с болью в сердце отрывала лепесток, отдавая его горе или стремнине… Наконец и она очутилась перед желанным своим Океаном.

— Вот и я рядом с тобой, — прошептала роза.

— Я вижу тебя, — отозвался Океан. — Значит, ты все-таки добралась! Как же ты хороша, моя драгоценная черная роза! Не так уж ты молода, жизнь оставила след на твоем лице. Немало пришлось тебе выстрадать. Прелесть твоя не в холеной, но пустой красоте. Есть в тебе упорство и отвага, изящество и сила. Полнота и аромат жизни. Как радостно смотреть на тебя! Сердце мое раскрывается; я ждал тебя, самой судьбою назначено мне полюбить тебя. Приди же в мои объятья, черная роза!

Грудь Океана поднялась. Вздыбившейся волной он крепко и ласково подхватил розу и прижал к себе. И с того мгновенья не может насытиться ею. Ласкает и легонько покачивает в объятиях. А роза согревает его пламенем своего сердца и одаряет счастьем…

Ева, опершись локтями о доску стола, не спускала с меня глаз. Выражение их было мне непривычно. Она словно пыталась проникнуть в мое сердце, заглянуть мне в душу… Я выдержал этот долгий пристальный взгляд. Она первой опустила глаза. И, словно вдруг очнувшись, отвернулась и принялась за работу. И я, и Олдржих для нее больше не существовали.

Такого никогда раньше не случалось. И тут мне припомнилось… Однажды, прощаясь, я положил руку Еве на плечо. Легонько, чуть заметно стиснул его. Но чувство осталось такое, словно я привлек ее к себе. У меня перехватило дыханье… Мы онемели оба. Лишились дара речи. Но каким коротким было это мгновение…

Олдржих, которому сказка моя не слишком пришлась по душе, разговорился, остановившись в дверях. На меня Ева даже не глядела. Так же, как и тогда.

Мы вышли.

— Все-таки мои розы ей понравились! — ворчал разъяренный Олдржих. — Ну, Адам, ты даешь. Черт бы тебя побрал. Ты надоел Еве. Неужели не видишь?

Однако с той поры в его душу закрались подозрения. Он вдруг забеспокоился. Я ему явно мешал.

Через день мы снова навестили Еву. (Все-таки нужно отобрать еще несколько саженцев — других сортов!) Работы у нас к тому времени было невпроворот. До изнеможения возились с новыми посадками, не говоря уже о том, что приближались холода и нужно было готовить сад к зимовке. Тем не менее оба мы уплотняли, как могли, утренние и вечерние часы работы, только бы выкроить для Евы минуту-другую.

Нам показалось, что Ева ждала нашего прихода. Одарила своей лучезарной улыбкой и даже взялась провести по фруктовому саду. Время было обеденное.

Стояли последние ясные дни октября. Неяркое солнце все еще пригревало — не сильно, но приятно. Ева в этот день поистине расцвела. Была в прекрасном настроении, чему-то радовалась. Словно засияла, наполнившись солнечным светом, душа.

Перемену в поведении Евы Олдржих приписал, разумеется, одному себе. Стоило ей улыбнуться, как Олдржих тут же задирал нос и торжествовал. Бог знает, зачем Еве это понадобилось. Может, забавы ради, а может, таким способом она насмехалась над ним или, напротив, проявляя к нему интерес, хотела задеть меня. Так или иначе, но Олдржих попался на эту удочку. И чуть не лопнул от гордости.

— Вот видишь, — шептал он мне, — знаю я эту ихнюю женскую игру: поди вон, поди сюда. Все они так играют.

Теперь мое общество было ему приятно, он видел во мне свидетеля его успехов. Мы вошли в сад, и тут он снова повел себя так, словно лишь он один способен выбрать самый лучший, от корней до кроны, самый крепкий, прекрасный росток. А я?..

А я прохаживаюсь меж молодых, гибких привоев и будто принюхиваюсь, впитываю в себя пряный осенний аромат земли. Делаю вид, что проверяю, как подросли и окрепли деревья, иногда касаюсь ствола, как будто нежным прикосновеньем желаю определить, что у него за душа, или машинально глажу его, ласкаю, обнимаю, словно тонкую девичью талию, а сам ни на секунду не упускаю из виду Еву, постоянно вижу ее боковым зрением. Подстерегаю каждый ее жест, не пропускаю ни единого взгляда. Любуюсь стремительной, молодой и упругой походкой. Ловлю каждое движение ладной фигуры, выражение лица. Замедляю шаг…

Ева тоже отстает, задерживаясь у отдельных деревьев. Меня она будто и не замечает… И вдруг мы оказываемся рядом, при ходьбе чуть не задеваем друг друга. Ева останавливается… Распрямившись, как стройная и гибкая виноградная лоза, увешенная гроздьями, она стоит передо мною, вся насквозь пронизанная теплым солнечным сияньем. И улыбается. Я протягиваю ей яблоко — и она откусывает от него своими крепкими зубами. (Адам протягивает яблоко Еве. Библейский порядок претерпел явные изменения, за прошедшие тысячелетия отношения между мужчиной и женщиной порядком перепутались. И сдается, кое в чем они прямо-таки противоположны прежним.)

В тот миг совсем иные мысли пришли мне на ум… Взгляды наши встретились. Расплавленный янтарь карих глаз жарко обжег меня, я упивался им, словно пьянящим соком сладкого, спелого винограда. Открытая шея, а чуть ниже ворота полурасстегнутый халатик приподнимали полные крепкие груди. Я смотрел, с каким удовольствием Ева откусывает яблоко. Она съела его все без остатка, вместе с зернышками.

— Эй, где вы там? — послышался голос Олдржиха. — Такого красавца, Ева, ты еще не встречала. Иди сюда, Адам.

Мы переглянулись. Вот тебе и на, мы оба — и Ева и я — совершенно забыли об Олдржихе, выбросили его из головы.

— Идем, идем! — чуть помедлив, откликнулась Ева. Пожав плечами и прикусив губу, она пошла на голос.

Мы шли рядом… На ходу несколько раз коснулись друг друга ладонями.

В конце фруктового сада я заприметил среди травы кустик поздней земляники. Ягодки были зеленые, а между ними белел запоздалый нежный цветок. Я сорвал его и дрожащей рукой (ах ты, старый повеса!) воткнул в петельку на отвороте ее развевающегося халатика.

— Когда пойдем обратно, я возьму его себе, Ева. На счастье. После того, как он побудет с тобой, — говорю я прерывающимся голосом. При этом широко улыбаюсь, голос вдруг изменяет мне, и я сбиваюсь на хрип.

Заглядываю ей в лицо; жадно и страстно слежу за его выраженьем…

В ее глазах что-то полыхнуло, какая-то задорная искорка, дразнящий, обжигающий огонек.

И не успел я рта раскрыть, как она выхватила цветок из петли. Я испугался — вдруг выбросит, но она, слегка отвернувшись, мигом засунула цветок глубоко в вырез платья.

И рассмеялась. Ее переполняла доверчивая проказливость и озорство, а в глазах затаился огонь желанья.

Я обмер, кровь прихлынула к сердцу. Сад, окружавший нас, и весь мир как бы только что родились, возникли заново. А нас было в нем только двое: Адам и Ева…

Олдржих, разумеется, был не слепой. Конечно, он не ведал о случившемся, скорее просто почувствовал, что приглянувшаяся ему лань убегает от него, ускользает, а на добычу точит зубы другой волк. Наверное, в глубине души он еще надеялся, что Ева только дразнит его, хочет помучить, чтобы распалить в нем любовную страсть.

С этой минуты он следил за каждым нашим шагом, подстерегал всякое наше движение. Пожирал Еву глазами и сглатывал слюну, будто изголодавшийся путник, почуявший запахи яств на пиршественном столе. Я нисколько не удивлялся. В тот день Ева была чудо как хороша. И все-таки… Как этот распаленный петушок, спятивший от любви и ревности, смел даже в мыслях надеяться, что сможет уследить за Евой, выученицей змеиного племени? Она перехитрила бы его в два счета.

Мы стали прощаться. Нам с Олдржихом пора было в путь-дорогу, а Еве — на работу.

Я был как на иголках, неотвязно думая о той неожиданной, доверительно теплой минуте, вдруг сблизившей нас и много сулившей в будущем. А Ева? Не забыла ли о ней Ева? И вообще — каким способом собиралась она вернуть мне то, что пообещала, не успев произнести ни слова? Окаянный Олдржих! Я уже потерял было всякую надежду, как вдруг Ева, обернувшись ко мне, как ни в чем не бывало произнесла:

— Смотрите-ка, у вас пуговица еле держится. Потеряете. Погодите, я пришью.

Она решительно потянула меня к себе за кожаную куртку, и пуговица тут же оказалась у нее в руках. Пришита она была, может, и слабовато, но, готов поспорить, продержалась бы еще довольно долго. Укрепляя пуговицу, Ева улыбнулась мне простой и естественной улыбкой (ах, не такой уж естественной и не такой уж простой, я ведь чувствовал ее учащенное и обжигающее дыханье!).

В первый момент я для виду повел себя недотепой, но быстро перестроился. Мне почудилось, что этой тонкой, но прочной нитью Ева как бы соединяет нас, опутывает наше сближение вроде бы незримой, но густой сетью. Как польстило мне это лукавство! Снова вскипела в жилах кровь.

Зато Олдржих! Он был подавлен и просто задыхался, ловя ртом воздух. В эту минуту он готов был собственными руками оборвать все пуговицы на своей куртке.

— Нам пора, Адам, — обиженно буркнул он.

Ева своими ровными крепкими зубками перегрызла нитку и подняла к нему раскрасневшееся лицо.

— Что это вдруг за спех такой? — спросила она. — Обычно вы задерживались и дольше.

— У нас сегодня еще работы выше головы, — выдавил из себя Олдржих.

— А обычно ниже?

Глаза ее озорно блеснули. Она подсмеивалась над ним.

Отвернувшись, Ева воткнула иголку в отворот халата… Я ощутил короткое, крепкое пожатие ее руки. А на моей ладони остался вялый, безуханный, еще теплый белый цветок…

Ах, Ева, прелестная чертовка! Ладонь мою словно обожгло. Долго еще берег я, как драгоценный талисман, этот немудреный цветок. (Это был настоящий талисман, я верил в него. Хотя, конечно… Боже мой, Адам… Ты же прекрасно знаешь, что на засохший цветок ни одна пчела не сядет.) Я весь горел, я пылал. Сердце мое ликовало и пело…

Погода переменилась; после осенней слякоти в воздухе запахло снегом; я говорил с Евой по телефону, но добраться до нее не добрался. Работы было по горло.

Мы заканчивали новую высадку, сгребали листья, рыхлили почву вокруг деревьев; вносили удобрения и настилали компост вокруг персиковых саженцев… К тому же шли бесконечные совещания с руководством. Заканчивался хозяйственный год; необходимо было разработать и подготовить новые планы — а из-за этого порой доходило до ссор. Все вечера я проводил над бесчисленными бумагами, составлял графики, писал отчеты, заполнял ведомости и отвечал на анкеты. Мы спешили, тем не менее Олдржих раз или два не явился на работу. Да и занимаясь делами, тоже часто останавливался в раздумье; опершись о заступ, смотрел куда-то в пустоту. О Еве ни слова, только бросал на меня ненавидящие взгляды — чем дальше, тем чаще. Стал язвительным и въедливым. Однажды — в этот день мы должны были закончить подготовку персиков к зиме — Олдржих уже с самого утра был не в духе. Я почувствовал, что он куда-то собирается.

— Что стряслось? — спросил я.

— Около полудня мне надо смыться, — ответил Олдржих.

— Но и работу нужно закончить обязательно. У тебя ее еще порядочно. Так что поторапливайся.

Олдржих чертыхнулся; подавил злость. Принялся за дело. Работал как зверь, чуть ли не дымился. Не завтракал и не обедал. К двум часам кончил. И, не сказав ни слова, смотался. Побежал на автобус. Уехал. К Еве.

Я хоть и посмеивался, но на сердце кошки скребли. Бросить бы все и тоже махнуть к ней! Да нельзя — назначили еще одно совещание! Целую ночь я не сомкнул глаз, неотступно думая о Еве. А утром… Утром искоса, но тем настойчивее разглядывал Олдржиха. Он угрюмо молчал, словно в воду опущенный. Довольно было беглого взгляда, чтобы понять — ему не повезло. Сердце мое радостно дрогнуло. Еще бы, как не ликовать, если соперник, претендовавший на руку твоей избранницы, остался на бобах? (Какая отрада, какая облагораживающая душу радость — сознавать, что твой ближний страдает!)

Я не выдержал напряженности молчания и после обеда в лоб спросил:

— Ты к Еве ездил?

Он одарил меня яростным взглядом покрасневших глаз — наверное, решил, что я издеваюсь, — и пробурчал под нос что-то невнятное. Я решил, что он так ничего и не скажет, как его вдруг словно прорвало. Прежде судьба Евы вызывала у него жалость, он возмущался бывшим ее супругом, испортившим ей жизнь — мы ведь кое-что знали о неудачном Евином замужестве, — теперь же обвинял и проклинал ее.

— Обвела она нас вокруг пальца. Не скупилась на эти свои чувствительные улыбочки, а сама играла с нами, как кошка с мышкой. Оба мы в дураках. Но ты, Адам, совсем уж пропал. Я-то ее давно раскусил. Хитрая самка, тертый калач. Огонь и воду прошла, хорошо знает, что почем. Кто теперь разберет, отчего это ее бывший муженек начал по другим бабам таскаться. Наверное, было за что мстить. И надо же с такой связаться! Слава богу, я вовремя образумился!

Мне стало не по себе. Вот он каков — обиженный, оскорбленный, отвергнутый поклонник! Разве не понятно, отчего он запел иначе? Получил от ворот поворот — вот и злится.

— Так-то, Адам, — продолжал он, едва отдышавшись после своей тирады. — Никакая она не святая.

— Не святая, — согласился я. — Святош я и сам терпеть не могу. А тебе они по вкусу? — поддел я его.

Он ухмыльнулся:

— Ты, как я погляжу, и впрямь влопался. Попала пташка в силки. Смотри, подрежет она тебе крылышки. Не желал бы я оказаться на твоем месте.

«Ах, как я был бы рад, если бы Ева подрезала мои крылья! — подумалось мне. — Увы, этого еще не случилось! Но не буду его вразумлять. А то как бы обратно не устремился. Злобствует, а у самого на душе кошки скребут. С радостью кинулся бы назад к Еве, если бы она его хоть пальчиком поманила».

— Ну, что молчишь? — раздраженно воскликнул Олдржих. — Собственно, чего ты от нее ждешь? Да у нее же мальчонка, чужая кровь! Ведь не захочешь ты его себе на шею повесить? Опомнись, Адам, пока не поздно.

— Заткнись! — Я уже кричал на него. — Хватит. Замолкни, Олдржих. Я вижу, Еву тебе отдавать нельзя. Жалко. Радуйся, что не ты в дураках. Вместо того чтобы ныть и злиться, поищи себе иную. Получше.

Я издевался над ним — ничего иного он не заслужил. «Проиграл, Олдржих, проиграл, — говорил я себе. — Знает, что Еву, сладостную добычу, ему уже не видать как своих ушей. Никогда она не будет принадлежать ему». Эта мысль доставляла мне истинное удовольствие.

А я? Что же я сам? Я ведь тоже не могу назвать Еву своей. Да и смогу ли когда-нибудь? Я верил в это. Конечно, верил. И все-таки…

Разумеется, завоевать Еву и мне стоило немалых трудов. (Мне ее или ей меня? До сих пор хорошенько в этом не разобрался.)

В те дни дел у меня и на самом деле было выше головы. Как проклятый сидел над планами и сметами, возил их от черта к дьяволу (по учреждениям то есть). Мы предполагали высадить новые пальметты яблонь, расширить вишневые плантации — вишня шла у нас особенно хорошо — и увеличить опытный участок персиков. За два-три года я рассчитывал довести его до размеров нашего абрикосового сада. Отвлечься от таких забот я не мог. Равно как и утолить свой ненасытный голод по настоящей работе. Таков уж мой удел. И я никогда на него не жаловался — сам ведь его себе уготовил. Но как бы там ни было, а к Еве я все же выбрался.

Чтобы ее поразить, отправился ранним утром. Да и торопился: до полудня нужно было успеть заглянуть в отдел сельского хозяйства районного национального комитета.

Рабочий день только начинался, окна лаборатории были освещены. И я еще с улицы увидел милую черноволосую головку. Остановился, постоял. Склонившись над своими раскладками, Ева что-то записывала. А я ждал…

Наконец она подняла голову; волосы на лбу ее растрепались. Как сейчас вижу: лицо ее вдруг прояснилось, осветившись внутренним светом, губы тронула улыбка. Влюбленный человек особенно впечатлителен. Все чувства и нервы, словно впервые соприкоснувшись с окружающим миром, жадно вбирают его в себя: цвет, запах, вкус — в разнообразии форм и образов все взаимно дополняет и оживляет друг друга. Как богат мир влюбленного!

Я вошел в лабораторию. Поздоровавшись, Ева пригласила меня сесть. Слегка улыбнулась, неуверенно и пытливо. А я молчал: был рад уже тому, что вижу ее.

— С чем пожаловали? Вас я уж и не ждала. Но приходу рада. Что же вам угодно?

— Видеть вас, — ответил я. — А еще… позавтракать с вами. Разве плохо начать день вместе?

Как-то она упоминала, что утром у нее много хлопот с маленьким Томеком. Пока отправишь его в детский садик, завтракать уже некогда, да и не хочется — поэтому она завтракает на работе, после того, как разместит пробирки и колбы, наполнит их да включит приборы.

— Позавтракать? — Она удивилась. В глазах заплясали веселые искорки. — Да я вроде уже перекусила сегодня.

— Но, Ева… Не заставите же вы меня завтракать в одиночестве!

Она упивалась моей растерянностью. С любопытством наблюдала, как неловко — у меня руку и впрямь словно клещами защемило — разворачиваю я обертки, вынимая оттуда хрустящие соленые рогалики и тонко нарезанные ломтики бекона, сладкий перец и помидоры.

— Вот это угощение! — воскликнула она.

Вымыв перец и помидоры, поставила их на стол в двух тарелках.

— Я не из тех доходяг, которые едят только потому, что так заведено, — объяснил я. — Я люблю поесть. А если можно разделить трапезу с кем-нибудь близким, то тем более.

Она испытующе поглядела на меня, а потом с аппетитом, без ужимок и кривлянья, принялась за еду. В прошлый раз она так же, без жеманства, приняла мое яблоко, а теперь своими крепкими зубками расправлялась с нашим первым общим завтраком. В глазах ее уже не было ни вызова, ни раздражения, ни озорной игривости — она успокоилась, отдыхала, и взгляд ее выражал тихую, глубокую, подлинную радость.

Я взял ее руку в свои ладони. В ответ она улыбнулась милой, трогательной, чуть ли не робкой улыбкой и вся засветилась — как молодое и теплое, лучезарное весеннее солнце. Мы не могли наглядеться друг на друга, не разнимали рук… Но тут зазвонил телефон…

Чашечка крепкого кофе развязала нам языки. Ева первой заговорила об Олдржихе.

— Он приезжал сюда. Но больше не приедет, — сказала она, сделав решительный жест рукой. — Все кончено.

Больше она ничего не произнесла. Но ее недвусмысленного отрицательного жеста было достаточно. Радость переполняла меня, все во мне ликовало.

Я пригласил Еву на воскресную прогулку. Мне хотелось, чтобы она увидела, над чем я тружусь, посмотрела наш сад. Я мечтал вместе с нею подняться на Ржип. Первое свидание с Евой! Я предложил заехать за ней.

Она посмотрела на меня с укоризной. Нижняя губа у нее чуть дрогнула, выдавая волнение. Казалось, дрожь охватила все ее существо.

— Вы ведь знаете, я не одна.

— Конечно, — кивнул я. — Но мы и Томека возьмем.

Она помолчала. Потом поежилась и сделала неопределенное движение рукой, словно извиняясь.

— Простите, я не смогу, — и отрицательно покачала головой.

— Хорошо. Тогда встретимся в субботу. Хоть ненадолго. Я приеду, и мы немножко погуляем. Хотите?

Это предложение она приняла. И облегченно вздохнула. Лицо ее прояснилось, стало спокойным и счастливым.

Счастливейшие минуты жизни… и потом — завтрак! Сегодняшняя встреча ничем не напоминала предыдущую. Та была прекрасна, но… Чувствовались тогда и каприз, и игра, и несколько чрезмерное кокетство. А теперь, за завтраком, Ева была сама задушевность. Какая же она на самом деле?

В субботу после обеда мы отправились пешком вдоль берега Лабы. Стоял холодный и сырой ноябрьский день. Воздух был пропитан тяжелым запахом влажной земли, прелого листа, рубленой свекольной ботвы. За поредевшими зарослями ивового кустарника стояли грузовики, куда грузили остатки выкопанной, но не увезенной свеклы. Слышно было, как фыркают лошади и буксуют колеса по размытой дороге, откуда-то издалека доносился гудок грузовой баржи. На кустарниках, голых стволах деревьев, на увядшей траве и тростнике клочьями повис туман.

Мы остановились на плотине. Лаба покойно несла свои по-осеннему темные воды. Лишь кое-где волнистая рябь выдавала стремнины. Молча смотрелись в зеркало вод обнаженные, стряхнувшие листву тополя. Молчали и мы. Держались за руку, изредка касаясь друг друга плечами. Я чувствовал себя неуверенно. Евы словно и не было рядом. Она избегала моих взглядов, неотрывно следя за плавно катившимися волнами реки. И словно целиком погрузилась в себя, растерянная и чем-то встревоженная.

— Ева!

Она вздрогнула. Вскинула голову и улыбнулась. Неуверенно и робко.

Я обнял ее, крепко прижав к груди. Подняв руки, она обвила ими мою шею — сильным, судорожным объятьем. Губы ее полураскрылись — и жадно прильнули к моим. Страстный любовный порыв, безудержное желанье охватило ее. Я чувствовал, что она вся пылает. Вдруг, резко оттолкнув меня, Ева вырвалась из моих объятий. Я ничего не понял и оглянулся. Вокруг не было ни души, на берегу только мы двое да кустарник.

Я снова протянул к ней руки. Она отпрянула. Но я удержал ее, заглянул в лицо. И безнадежно отступил: ее глаза были полны отчаяния.

— Что произошло? — срывающимся голосом проговорил я.

Она молчала. Молчала мучительно долго. Наконец, словно борясь с собой, отрицательно замотала головой.

— Нет, ни к чему все это. И лучше уж отрубить сразу. Конечно, не хотелось бы… — вздохнула она. — Но ты не приходи ко мне больше, слышишь?

Посмотрела на меня затравленным и измученным взглядом. И пошла.

Ушла. Убежала.

Я глядел ей вслед, потрясенный. Какое-то мгновенье стоял, словно стреноженный. А потом бросился за ней.

— Что случилось? Что с тобой, Ева?

Она ничего не желала слышать. Будто оглохла. Плотно сжала губы, но все равно чувствовалось, что они дрожат.

Прошло несколько дней. Мне казалось, мир рухнул. И душа у меня выгорела.

Что произошло? Я ничего не понимал. Проклинал все наши встречи. Восстанавливал в памяти минуты, когда лицо ее то светилось безудержной радостью или лукавым озорством, то вдруг становилось серьезным и выражало глубокое внимание. Мне то слышался ее счастливый веселый смех, то перед глазами возникало потерянное, отчаянное лицо… Уж не примирилась ли она с мужем, вдруг он вернулся к ней и сыну? Такое тоже мелькало в голове.

Разумеется, смириться со сложившимся положением дел я не мог. И в ближайший понедельник отправился к Еве. На работе ее не было. Я набрал номер телефона. Тщетно. Скорее всего, взяв отпуск, Ева с Томеком уехала к родителям. А потом и мне пришлось на две недели отлучиться в Братиславу на семинар садоводов. Я написал ей оттуда письмо, рассчитывая по возвращении получить ответ… Как я просматривал свою почту! Как перетряхивал газеты и официальные послания, надеясь обнаружить среди них желанный конверт. Все было напрасно.

Мне мерещилось, что Олдржих кружит вокруг и язвительно издевается надо мной. Его неотступный взгляд я чувствовал на себе всюду — за работой в саду и за письменным столом в конторе. Он ни разу не спросил меня о Еве, но его утешало, что я неотлучно у него на глазах и никуда не рвусь.

Не ответила Ева и на второе мое письмо.

На переломе года у Олдржиха резко обострилось чувство собственной значимости. Его послали учиться в Усти-над-Лабой, в наш областной центр. Когда он возвратился, ему предложили работу референта в отделе сельского хозяйства районного национального комитета. Это Олдржиху-то! Я возражал против такого назначения. Просто не мог себе представить, как это он станет копаться в бумагах, а тем более что-то решать и кем-то руководить. Это он-то! Какая нелепость! Назначение приводило меня в ярость, но меня никто не поддержал. Пришлось даже выслушать подозрительное предположение, уж не завидую ли я часом. Наша партийная организация и руководство госхоза хитро рассудили, что иметь в комитете своего человека — дело выгодное.

Олдржих был на коне. Словно получил официальное поощрение и компенсацию за перенесенные прежде страдания и муки. Словно мстил мне, сводя счеты.

А тут ударили сильные, чуть не арктические холода. Заботы и тревоги обрушились на меня снежной лавиной и росли день ото дня. Расхаживая по саду, я с тревогой думал о том, как уберечь деревья от морозов. Заботила меня судьба всех саженцев, но особенно опасался я за своих любимцев — за персики. Я готов был согревать их дыханьем, закутывать в одеяльца — только бы спасти. Ведь сад был единственной отрадой, которая мне теперь оставалась.

Стоишь, бывало, в старом пастушеском кожухе, с шерстяным шарфом на шее, в ушанке, надвинутой чуть не на нос, и начинает чудиться, что в заколдованной этой мертвой тишине, в смертельной зимней спячке стонут и плачут деревья. Слышны их всхлипывания. «Умрут ведь, закоченеют, — шепчу я себе. — Не вынесут холодов. Хоть и не умеют они метаться от боли, да ведь все равно живые, у них и душа есть. И эта душа отлетает». Мороз обжигает их, и боль передается мне. Я ощущаю эту лютую, свирепую стужу в своем сердце. И страдаю и мучусь вместе с ними; вместе с ними коченеет и цепенеет моя душа.

Мне не впервой оставаться в полном одиночестве.

Почти четыре года назад я потерял жену. Это был прочный союз, хотя первые несколько лет были очень тяжелыми. Врачи находили, что у Милены не может быть детей. И чем меньше надежд оставляли ей доктора, тем сильнее тосковала она по ребенку. Плакала ночи напролет. Но после операции и курортов наконец забеременела. Мы словно заново родились и с нетерпением ждали появления младенца. Снова и снова Милена считала месяцы, недели, дни. Она точно очистилась от какого-то греха, снедавшего ее душу. И даже запела. Старательно береглась, и я помогал ей, чем только мог. Но как-то поехала к врачу и не вернулась. Автомобильная катастрофа. Радовались мы всего пять месяцев…

Я чувствовал себя камнем, брошенным на дно реки: жил сам собой, сам по себе и сам в себе, неизменно вновь и вновь воскрешая картины ее страданий. Мне казалось, что жизнь кончена. И где, как не в работе, оставалось искать забвения, утешения и помощи? И лекарства для незаживающей, мучительной раны.

Но недаром говорится, что время и труд — лучшие лекари.

В один прекрасный день я с удивлением отметил, что, работая в саду, насвистываю какой-то мотивчик. И что у меня вполне сносно на душе. И я радуюсь, предвкушая, как начнут наливаться соком маленькие еще, бледненькие яблочки. И как мы соберем урожай. В то время у нас начала плодоносить первая яблоневая пальметта и мы готовились насадить вторую…

Мороз щиплет лицо. Отяжелевшие веки закрываются сами собой, ноздри слипаются, а щеки надо растирать, чтоб не поморозить.

Я возвращаюсь. Сбрасываю кожух. На очереди еще один томительный, пустой вечер. Сажусь за книгу, но поминутно откладываю ее в сторону… Дышу на замерзшее окно и сквозь отпотевшее, но быстро затуманивающееся стекло гляжу на дрожащее от холода звездное небо. И сердце у меня дрожит, как искристый небесный свод. Меня гнетет страх, что все мои труды, моя последняя радость, пойдут прахом, погибнут. Мне зябко, я ложусь в постель, но не сплю. Думаю. О жизни, обо всем, что взбредет в голову.

Ева.

Чем объяснить, что она так прикипела к моему сердцу? Каким околдовала его колдовством? И почему именно ее я полюбил? Не возьму в толк, не знаю. Но неотступно думаю о ней. Все в ней привлекательно. Черты лица… Фигура… Конечно… И потом — эта искрометная живость в минуты душевного равновесия. Она ждала, она решилась. Я это видел, я не мог обмануться. Она стремилась к близости. И все-таки что-то связывало ее и наконец сковало совсем; она запуталась. Вот только в чем?.. Когда мы встретились, она сразу приглянулась мне; я был даже рад, эгоистически рад, что ей довелось изведать, почем фунт лиха. Не так ли было и со мною? Кто выстоял, несмотря на страдание, тот стал сильнее, тот сможет выдержать и горшие испытания. Он шире душой и щедрее сердцем… Сложнее и понятливее. Благодарен за понимание, за доставленную радость. А этот ее бывший муж? Не мог придумать для нее ничего лучше, как обречь еще и на разрыв. Вот о чем я размышлял непрестанно.

Значит, все потеряно! Снова я один. А труды рук моих губит мороз…

Я выглядываю в окно. Оно все затянуто густой изморозью. Где-то за стеклом угадываются мерцающие звезды. А я съежился в комок, словно и меня сейчас обжигает, режет, сечет смертельный холод. Пробирает до костей… Мысли мои о том, что могло случиться и не случилось. Я опустошен. У меня вынули сердце и душу. Я сливаюсь со всем, что там, снаружи, за окнами, где крепчает трескучий мороз. Я весь дрожу и проклинаю стужу. И молю небо послать снег, чтобы он мягкой подушкой прикрыл землю.

Наконец-то пришла весна. Лазурное, словно начисто вымытое небо дышит теплом, лишь изредка кое-где проплывает ослепительно белое облачко. Солнце словно решило возместить нам ущерб за свои зимние упущения. Светит и греет с раннего утра.

Прутики верб уже порозовели, а на межах и в канавках среди прошлогодней травы проглядывают головки мать-и-мачехи и первой молодой зелени. Воздух напоен влажным дыханием земли и звенит птичьим щебетом.

А у меня перехватывает дыханье. Изо дня в день обхожу я свой сад, от деревца к деревцу, снова и снова пристально осматриваю их. Я едва бреду, с трудом передвигаю ноги… Сердце мое обливается кровью, а на глаза набегают слезы. Какая жалостная участь — смотреть в лицо деревьям, которые ты сам посадил, пестовал, холил, лечил, и вот теперь они стоят мертвые посреди весны, раскрывающей свои объятья. Топорщатся их голые стволы, торчат, как скелеты. Ветви уцелели, а душа — вон. Все персики и абрикосы на плантации вымерзли. Их спалило морозом, не выжило ни одно деревце. Яблоням и грушам тоже пришлось несладко. Хотя по некоторым веточкам уже побежали соки, но почки распускаются далеко не на всех. На многих стволах и ветках чернеют трещины. Этим горемыкам предстоит долгое лечение, восстановление или ампутация обмороженных мест. Столько труда пошло прахом. И сам я кажусь себе калекой, побитым морозом, убогим и сирым.

Мне жаль себя, я горюю и предаюсь воспоминаниям. Как же это было давно, когда молодым выпускником агрономического училища я впервые пришел сюда и заложил этот сад: впервые взял в руки мотыгу и заступ и, выкопав яму, посадил первое деревце. Из старых досок воздвиг сарайчик для инструмента. Сколько изматывающей работы потребовалось, сколько крови и пота было пролито, прежде чем на пустынном, заросшем сорняком склоне, где поодиночке росли высоченные старые яблони да редкие ореховые деревья, раскинулся наш сад. Я давно уже врос корнями в эту почву. Пережил с нею бури и метели, град и стужу, ливни и изнурительную жару. Дни и ночи, в будни и праздники я страдал и радовался вместе с садом. Сколько пропало трудов и надежд! Зря старался, Адам, зря изводил себя работой!

Так вот стою я у своих персиков и чувствую себя словно на похоронах самого близкого друга. Тру глаза и вздыхаю… Мысленно представляю себе лица и слышу голоса людей, которые, глядя на мои труды, с ухмылкой предрекали мне неудачу.

«Дождался, Адам! Мы ли не упреждали? Это тебе хороший урок! Такой крах надолго излечит тебя от глупостей. Небось поумнеешь!»

Все вели себя так, словно я спятил. А почему? Да потому лишь, что сами — по лени или из боязни — не рисковали предпринять что-нибудь новое. А может, они были правы? Что, это они-то правы? Про себя я постоянно веду с ними бесконечный спор. И хотя терпеть мне невмоготу, высказываться вслух остерегаюсь: приходится признать, что они не ошиблись. И покориться. Что же теперь остается?

Так я рассуждаю и жалею себя, озираясь, как затравленный зверь. И вдруг отмечаю, что не меня одного постигла эта беда. Давний мой неприятель, снегирь, без толку мечется с дерева на дерево. Вот уж продувная бестия! Любит полакомиться почками и бутонами; своим прожорливым клювиком выщипывает почки абрикосов, персиков и вишен. Иногда после его пиршеств в кроне дерев всю землю вокруг ствола усеивают красноватые чешуйки и ветви не приносят плодов. Теперь он в растерянности — попусту ищет, чего бы поклевать. Хорошенькое для меня утешенье, ничего не скажешь.

И все-таки… этот воришка вывел меня из летаргии. Из сада его надо выжить. Я знаю, чем его донять! У меня и без него цветущих деревьев раз-два и обчелся, а тут еще он будет вышелушивать и губить почки…

Снегирек высек во мне первую искру жизни. За работу, Адам!

Со вздохом оглядываюсь вокруг.

Бреду по разоренной персиковой плантации, по этому мрачному кладбищу надежд — и вдруг замираю от изумления. Ничего не могу понять. Не обманывает ли меня зрение? У самого края участка вижу отросток молодого персикового деревца. Оторопев от удивления, разглядываю кожицу с легким красноватым налетом, едва заметным и прекрасным, как багрянец раннего рассвета. Как робкая, неуловимая улыбка, тронувшая застывшие на морозе девичьи губки.

Протягиваю к веточке дрожащую руку. Дотрагиваюсь, затаив дыханье, легонько сгибаю. Жива?.. Чувство такое, будто я нащупал у тяжелораненого слабенький пульс. Жива! Оглядевшись, начинаю расхаживать туда-сюда… Поразительно. Здесь, именно здесь, только с краю участка, на нескольких рослых, вытянувшихся саженцах заметны признаки жизни. Я придирчиво изучаю все вокруг — но увы! Ничего больше нет. И все-таки… отчего они выжили только здесь?..

У меня нет ни мотыги, ни заступа, и я руками разгребаю слой сырого грунта вокруг деревца. Стоя на коленях, отбрасываю мягкий настил руками… А теперь обдираю пальцы о твердую, заскорузлую на солнце, неразрыхленную, быльем поросшую землю. Перемазанные землей пальцы кровоточат; кровь прилила к голове, кровь пришла в движенье, заиграла. Сердце бьется отчаянно, беспокойно. Не понимаю, не могу поверить…

Выжило всего несколько саженцев, вокруг которых почву не взрыхлили. Они ослабли, но корни у них не померзли. Циркулируют соки. Не тут ли кроется причина? Возможно ль? Уж не грежу ли я? Не сошел ли с ума?

Снова принимаюсь за работу. Снова голыми руками разрываю и отбрасываю почву, снова и снова исследую все вокруг. Кругом мертвые, морозом опаленные деревца, а рядом — живые, начинающие дышать. Да, это факт, почву здесь не рыхлили. Но кто же догадался?

Вдруг сообразив, я усмехаюсь. От удовольствия потираю ободранные в кровь, измазанные землей руки. Да ведь это же Олдржих! Этот лодырь! Треклятый негодяй! Сейчас мне хочется расцеловать его в обе щеки!

Я вспомнил: когда мы окапывали посадки и настилали вокруг дерев слой грунта, Олдржих торопился к Еве. Не разрыхлив землю у корней, он просто насыпал вокруг саженцев мульчу. И успел-таки к Еве. (Тогда я говорил себе — вот какой чудодейственной силой обладает любовь!) Торопыга, мой обожаемый прохвост, окаянный мой пустомеля и обманщик! Он защитил, спас меня от неотвратимой беды. Я готов пуститься в пляс. Все во мне ликует и смеется. К черту сожаления! В душе проснулась надежда. Я уже не чувствую себя побежденным, не скорблю по загубленным трудам. Разве, несмотря на все постигшие меня несчастья, я не стал богаче? Несмотря на дорогую цену, которой оплачен мой опыт, разве не приблизился к цели? Я чувствую себя более сильным и более мудрым, чем прежде. Чтобы изведать счастье первооткрывателя, не обязательно быть изобретателем, ученым, художником или космонавтом, не обязательно проводить время у кибернетических машин. Я смеюсь и кричу про себя: «Глупый, глупый Адам! И как это раньше не пришло тебе в голову? Окапывать осенью персиковые деревья, рыхлить вокруг них почву можно только там, где они родились. На юге. А в наших условиях? Разве лишь для того, чтобы холод легче добирался до корней. Ах, каким же ты был ослом, Адам! Велика ли важность, что все другие деревья принято окапывать? Глупец, неисправимый глупец!» Ругаюсь, а самого не покидает ощущение счастья. И тут меня осеняет еще одна идея. А что, если высаживать саженцы весною, а не осенью? Они приживутся, примутся до наступления наших свирепых морозов. Уже на первом году жизни наберут сил, станут более выносливы. Прикорневая земля останется неразрыхленной и морозу не так легко будет проникнуть вглубь!

Сердце мое бушует вовсю. Жажда жизни, дремавшая во мне, теперь пробудилась, новые силы бьют через край. Обретенная мудрость и жажда жизни! Так что же потеряно? — спрашиваю я сам себя. Время и труд. Но то, что приобретено, куда ценнее. По-моему, мир только теперь родился заново…

Итак, нужно было снова приниматься за работу. Чтобы вернуть разоренный и разрушенный сад к жизни, работать пришлось ох как много! И действовать решительно, чтобы потери не множились, а раны затянулись как можно быстрее. На поврежденных стволах могли угнездиться какие угодно вредители. Нельзя было терять ни минуты. Следовало провести основательное опрыскивание и одновременно удобрить почву, чтобы помочь ей как можно скорее подкормить исстрадавшиеся деревья. Погода нам благоприятствовала, зато с химикалиями и удобрениями, которые были нужны до зарезу, пришлось изрядно помучиться. Ведь мороз набедокурил не только у нас. Но к счастью, в наших кладовых кое-что нашлось. Всякий хозяин уже в начале зимы знает, что ему потребуется весною. А поскольку с реализацией заявок у нас не торопятся, я придерживаюсь своего правила; уж не знаю, понравится это признание или нет, но всегда нужно попридержать кое-что на черный день. Малая толика сэкономленных у нас запасов очень нам помогла.

Вкалывали мы с утра до вечера, едва с ног не валились. Но в труде, спасающем то, что еще можно спасти, есть особый вкус. Ликует и молодеет душа.

Как-то около полудня я возвращался домой с опрыскивателем за плечами, весь в поту, забрызганный рacтвоpoм. И вдруг ноги мои сами собой остановились, на косогоре, на фоне ясного, залитого солнцем неба, цвела молодая чудесная вишня. Она очаровала меня своей свежестью и целомудренной красотой. Пережив непогоду и стужу, она выстояла и, усыпанная белыми, почти прозрачными цветами, являла теперь свою молодую силу. С естественной непринужденностью, как невеста, горделиво выставляла она всем на обозрение свою блистающую, чистую красоту, открывая солнцу и пчелам зовущие объятья.

Я долго не мог отвести взгляда от ее кроны, пронизанной лучами солнца; стоял как зачарованный и неотрывно смотрел перед собой. И вдруг ощутил, что в этом пронизанном весной, благоуханном воздухе витает еще чей-то образ… Ева… Это ее милой черноволосой головкой я любуюсь, ее искрящимися лукавством глазами, что нимало не стыдятся отражать ненасытный жар, молодой и нерастраченный огонь женской души. Любуюсь нежной и смуглой кожей ее освещенного радостью лица с блуждающей на губах мягкой и доверчивой улыбкой. В звучное жужжанье насекомых вплелся и ее счастливый, заливистый и звонкий смех. Его задушевность согревала сердце…

Такое творилось со мной всю зиму; наверное, я и в самом деле ни на мгновенье не переставал думать о Еве. И теперь, как только проглянуло теплое весеннее солнце, рука об руку бродил с ней по саду… Что-то рассказывал, а она слушала, положив голову мне на плечо… А ночью… Смотрю в окно на мерцающее звездами небо. Лунные лучи окутывают меня паутиной сна. Ева проскользнула ко мне под одеяло, она со мной, лежит рядом. Она моя. С незапамятных времен — моя.

Как часто принадлежала она мне в сновидениях! И все-таки сердце мое давно уже так не исходило истомой, как сегодня.

Вернувшись домой, я подсел к письменному столу и покосился на телефон…

Во мне все еще жило ощущение весеннего аромата разбуженной солнцем земли, цветов и свежей зелени; память о той незабываемо прекрасной минуте возле окинувшейся белым цветом вишенки-невесты, о том страстном томлении, что так мощно и настоятельно пробудилось во мне. Оно было так сильно, что я не мог унять дрожь. В нем слились все мои радости и страсти; мои жизненные невзгоды, мгновенья добрые и злые, мои мечтанья, уже похороненные и еще не умершие во мне; все оставшиеся мне дни и ночи, время, отведенное мне судьбою.

Я поднял телефонную трубку.

Зазвенел звонок, к телефону подошла она, Ева…

Я выговорил только ее имя и почувствовал, как кровь жарко прилила к щекам.

Она отгадала, кто звонит. Наверняка. Но не отозвалась. Долго молчала. Я явственно слышал ее прерывистое дыханье.

— Адам?..

Узнала и все-таки переспросила.

Как быстротечны мгновенья…

— Я… Захотелось услышать, как ты смеешься, Ева. Я люблю твой смех. Мне бы…

Голос мой не слушался меня, я стал запинаться. Мы оба смолкли…

— Повтори это еще раз, Адам… — прошептала она, помолчав.

— Мне бы хотелось, Ева, услышать твой смех. Мне недостает его. Когда я слышу, как ты смеешься, у меня теплее на душе.

Время неслось стрелой.

Прижав трубку к уху, я слышал каждый ее вздох, ее мучительные попытки унять биенье сердца. Волнение выдавало Еву.

Наконец в трубке прозвучал ее глухой, какой-то сдавленный голос:

— Приезжай, Адам.

Какой чудесный день! И как раз на девятое мая! Такой же солнечный и свежий, как в сорок пятом. Радостные картины окончания войны с самого утра немыслимым образом переплетаются с нетерпеливым ожиданием встречи с Евой. Эти чувства напоминали тогдашнее мое представление о счастье. Страстное напряжение, охватывающее при мысли, что ты на пороге новой жизни.

Ева…

Мы пошли на Ржип. В конце концов. На несколько месяцев позднее того, как я впервые предложил ей подняться на эту могучую, славную своей историей гору.

Яркий солнечный день так и манил на прогулку.

Взявшись за руки, мы шли по тропинке, вившейся средь молодо зеленеющего поля. В небе заливались жаворонки, ласковое солнышко обнимало нас. Теплая Евина ладонь, которую я держал в руке, согревала мне сердце. Не сводя друг с друга глаз, мы говорили не умолкая, особенно я.

Ведь Ржип — это тот уголок, где прошло мое детство. Ева внимательно слушала.

А я рассказывал, как детьми мы играли тут в войну. Мы или обороняли, или захватывали дорогу на Ржип. С отцом нам случалось здесь и браконьерствовать — мы ставили силки на зайцев. Ну а уж сколько здесь грибов! Пропасть!

Я говорил без умолку, чтобы скрыть бурю, что бушевала во мне. И не была ли моя болтовня ее проявлением? Скорее всего, именно так. Да, конечно, это было так.

А Ева с увлечением слушала. Изредка даже весело, заговорщицки смеялась. Особенно когда я рассказывал о своих юношеских романах. Разыгрывались они как раз здесь. Это забавляло ее. Но вдруг, остановившись, она окинула меня сияющим, искрящимся взглядом и с вызовом сказала:

— Каков гуляка! Может, ты и до сих пор этим увлекаешься? Вот уж я бы этого не позволила!

И рассмеялась.

Да, так и заявила: «… уж я бы этого…» А ведь я признавался всего лишь в своих ребяческих увлечениях. Мне почудилось? Вряд ли, в ее словах, в самом тоне, каким они были произнесены, звучало тщательно скрываемое беспокойство. Фраза была сказана не просто так, а с каким-то тайным значеньем. Каким? В голосе Евы чувствовалась настороженность. Нет, я не ошибся. В ней словно что-то застыло от страха. Не заговорила ли тут ревность? Но ревность — и Ева? Ведь она скорее склонна к кокетству. Меня ее выпад ободрил и обрадовал.

— Вот уж нет! — с жаром оправдывался я. — Ни в коем разе, нет, Ева.

Я с наслаждением вслушивался в звучание ее имени, в доверительную близость этого обращения.

Словно спохватившись, что проболталась, Ева поспешно попыталась откреститься от сказанного.

— Нет, я другое имела в виду. — (Выдала-таки себя!) — Я тебе верю. Мне хотелось бы знать о тебе все, как можно больше. Да, да, продолжай, Адам.

Нас обоих охватило волнение. Больше всего мне хотелось сейчас сжать ее в своих объятьях. Но я никак не мог справиться с самим собой, еще не свыкся с этим ее переходом от долгого, как вечность, молчания к внезапной просьбе: «Приезжай, Адам!» Меня не оставляло чувство робости и смущения. С той самой минуты, когда она таким доверительным и мягким, неподражаемо женским движением, залившись легким румянцем, непринужденно вложила ладошку в мою руку и когда я неуверенно пожал ее. Присутствие Евы радовало и одновременно сковывало меня.

Нарушив ход моего рассказа, она сбила меня с толку. О чем, собственно, я говорил?

Мы медленно поднимались к подножью Ржипа разъезженной полевой дорогой, которая тянулась невдалеке от длинной липовой аллеи. Здесь начинался отлогий склон, поросший травой, редкими кустами шиповника, терновником и цветущим боярышником. То там, то сям попадались старые одичалые черешни. Каждый шаг рождал воспоминания детства. Детские шалости и проказы…

Ева легонько сжала мне руку.

— О чем ты задумался? Скажи! — потребовала она и застала меня врасплох.

— Взгляни, этот дикий пустынный склон — роскошная, но бесполезная декорация! Ты не находишь, Ева? В такой-то местности! А ведь здесь можно было бы разбить сад. Как по-твоему? Сад у подножья горы Ржип… — Я пришел в восторг от своей неожиданной идеи… Она осенила меня во время прогулки с Евой!

— А не прихоть, не причуда ли это, Адам? Мне здешние кустарники по душе. Я люблю шиповник и боярышник. И акации тоже… Девчонкой я любила обсасывать их цветы… сердцевина у них такая сладкая… А цветущий шиповник… Зимой его красные плоды так трогательно выглядывают из-под снежных чепцов. Я любила дохнуть на них и смотреть, как подтаивает снег. Мне казалось, что шиповник роняет слезы. — Ева рассмеялась и в шутку заключила: — А тебе бы все только пересадить да окультурить!

Я чуть помолчал. Она говорила со мной так доверчиво, задушевно, будто исповедовалась.

Но идею свою я начал защищать. Причуда? Фантазия? Да ведь наш первый сад мы так вот и заложили… Ева снова пожала мне руку и задала несколько вопросов. На удивление конкретных… Ну да, конечно. Ведь она все понимает. Все-таки специалист. Потом задумалась.

— Я тебе не надоел? Извини, пожалуйста…

— Да нет, с чего ты взял!

Мое извинение смутило Еву, ее щеки полыхнули румянцем.

— Мне нравится, когда ты так воодушевляешься, — сказала она, понизив голос.

Как будто приласкала меня.

Мы поднялись на вершину Ржипа. Беловатая опоковая ротонда. Остановились возле нее. Да, да, это все та же часовенка. В свое время князь Собеслав повелел поставить ее в честь своей победы, он наголову разбил тогда войска немецкого князя Лотаря. Ротонда, конечно, еще романского стиля и напоминает сосочек на прекрасной округлой груди горы. Сказать или нет? Нет, лучше промолчу.

Я вел Еву дальше. Еле заметной, почти тайной тропкой, что вилась среди буйного кустарника, под раскидистыми, зазеленевшими уже буками, мы прошли к северному скалистому боку горы.

— Вот оно, это место.

Я обещал Еве показать мой с детства любимый уголок.

Отодвинулся, уступая ей дорогу: для двоих тропинка была чересчур узка.

Невольно вскрикнув, Ева обмерла:

— Какая красота!

Для нее это было полной неожиданностью. Лес вдруг обрывался… И открылось каменистое, до зубчатых скал обнаженное тело горы. Кроны буков, окружавших подножье Ржипа, виднелись глубоко под нами. Полуденный воздух был напоен густым ароматом леса, кустарника, прогретого мха и богородской травки, которая взобралась даже сюда, на замшелые базальтовые отроги.

Ева молча огляделась.

Она никогда не бывала здесь раньше. Пейзаж покорил ее сразу, она не могла налюбоваться видом, вширь и вдаль открывавшимся перед ней.

— Что за прелесть! — прошептала она.

Я следил за изменчивым выражением ее взволнованного лица. Когда она поворачивала голову, озираясь вокруг, свет, причудливо скользя, освещал скулы, щеки, губы. Пушистые и блестящие волосы — наверняка вымыты накануне — приятно пахли.

Я был счастлив, что Ева оказалась тут впервые вместе со мною. «Вот она, рядом, — твердил я себе. — Со мною, в моем с детства любимом уголке. Мы вместе, Ева!»

Интересно… Эти края были мне очень хорошо известны. Всякий раз, поднимаясь на Ржип, я непременно заглядывал сюда — полюбоваться видом окрестностей. Зелень озимых и едва опушившиеся яровые чередовались с теплой бурой землей, отведенной под свеклу, с темными сосновыми борами, курчавыми лесопосадками и орешником, с цветущим боярышником и зарослями одичавшей сирени. Кое-где отчетливо проглядывали межи совсем недавно распаханных частных наделов. Проступали островки деревень с их белыми домиками под красными крышами… А там, далеко-далеко, угадывались развалины Газмбурка и венец Чешских Средних гор с Милешовкой. За ними, уже у самого горизонта, темнел подернутый дымкой вал пограничных хребтов Крушногорья. До подробностей знакомая картина. И все же теперь она представлялась мне иной. Словно обрела новую, более богатую душу.

Ева все еще не проронила ни слова. Любопытно, о чем она думает?

Я подошел к ней. Она оперлась на мою руку — легко и непринужденно. На ее виске часто-часто билась жилка.

— Значит, сюда вот и привел свое племя праотец Чех, — медленно произнесла она. — Как говорится в сказанье о земле, текущей молоком и медом. Ах, здесь можно стоять и любоваться до бесконечности. Вот уж никогда бы не поверила. — Она сощурилась. — Представляю, как эти места выглядели в древности. Я люблю выдумывать… Дикая глушь, куда ни глянь — бесконечный девственный лес. И одинокая гора… О чем ты думаешь, Адам?

— Знаешь, эта гора была совершенно лысой. Как голый череп. Как холмы вокруг Лоун. Знаешь про них?

Ева удивленно посмотрела на меня.

— Нет, никогда не слышала. — Она покрутила головой. — Ах уж эти мне фантазии! — И весело рассмеялась своим раскованным счастливым смехом, журчавшим как чистый ручеек.

— А какой из этих камней твой, Адам? — вдруг живо вспомнила она.

По дороге я рассказывал ей об этом месте. О валуне, на который можно забраться и подставить вольному ветру лицо. Или наоборот — скрыться за его глухой спиной среди мха, богородской травки, то там, то сям проросшей стрелами ковыля.

Ева уже сидела на краешке валуна. Отыскала его сама и, верно угадав, подошла прямо к нему.

У меня захолонуло сердце. Разве это не символично?

Приблизившись, я обнял ее за плечи.

— Нет… погоди, — остановила она.

И незаметно высвободилась. Вдруг посерьезнела, плотно сжала губы.

Неприязненное движение плеч, сосредоточенное и замкнутое выражение ее лица поразили меня.

Неужели все повторится сначала? И она убежит? Снова бегство? Нет, тревога была напрасной. Поджав ноги, Ева обхватила руками колени. Как-то почти робко улыбнулась и вдруг снова отвернула лицо, еще более напряженное, чем прежде, и ушла в себя. Что-то терзало ее… К чему она готовилась, на что решалась?

В небе звонко заливались жаворонки. Над полем их висело великое множество.

Мгновения уносились прочь. Наконец я услышал голос Евы. Глухой… словно она разговаривала сама с собою.

— Адам… Все это я вижу впервые… Мой прежний муж…

Она заколебалась, голос дрогнул. Но потом, набравшись смелости, продолжала:

— Мы с ним собирались побывать здесь, но так и не собрались. Я вышла замуж рано, ждала ребенка. Когда почувствовала, что буду матерью, не знала еще… Не знала, что у него в это же время родился ребенок от другой женщины. Он мне в этом не признался, рассказали чужие люди. Он обманул и меня, и ту, другую… Я была молодая, глупая и позволила себя уговорить. Он, дескать, боялся меня потерять… Мы поженились, и мне показалось, что я буду счастлива… Но он все чаще и чаще пропадал из дому и проводил время где-то на стороне. Инженер-строитель. В командировках научился пить. Иногда возвращался пьяный домой. Дома начались ссоры. Часто он кидался на меня с кулаками… Бывали такие минуты, когда и я готова была убить его. Но уйти не рискнула… Нет, не потому, что я покорная. Когда надо, я умею защищаться как львица… Это из-за Томека… Чтоб у него был отец… Я все надеялась… И вот в какой-то поездке он завел себе еще одну женщину. Мне рассказали, что он живет с ней. Вот тут уж я собралась и ушла.

Известно ли тебе, Адам, какое это счастье — свободно вздохнуть? Дышать полной грудью… Мне хотелось, чтоб ты все знал… Без этого признанья ты никогда не понял бы меня до конца.

Она смолкла. Наверное, все еще была в плену у своего прошлого.

Я подсел к ней. Произносимые ею слова обрушивались на меня как камни. Я негодовал, я ненавидел того парня. И он смел ее бить? После всего, что случилось? Господи… То, что Ева пережила, история ее замужества одновременно возмутила и растрогала меня. Я представлял себе, каким адом была для нее их совместная жизнь… Что же она не ушла раньше? Почему терпела?

На какой-то миг мне показалось, что ее поступки плохо вяжутся с тем представлением, которое у меня о ней сложилось. Да и она ли это? Та ли это Ева, которая тогда, в питомнике, так непосредственно себя вела… А как она избавилась от Олдржиха? И только ли от него? Но ведь тогда, на берегу Лабы… Я же видел, видел, что она тоскует по мне. А ведь убежала…

— Ева, почему же ты так долго… ведь он же…

Подняв руку, она приложила палец к моим губам:

— Тсс!

Словно хотела сказать: не надо больше об этом, все уже в прошлом… Ладошка у нее была горячая.

С этого момента Ева сделалась мне невероятно близка.

Она тут же почувствовала это.

— Погоди, Адам. Потерпи. — Потом, запинаясь, призналась: — Как я была бы рада, Адам. Я ведь тоже… Уже в прошлый раз, Адам, я не могла тебя дождаться. Если бы ты только знал, как не терпелось мне увидеть тебя хотя бы на несколько минут. Ведь я… слишком долго жила одна. Одна, Адам. Свернулась как в раковине… словно похороненная заживо, и все во мне просило волюшки. И душа, и тело. А тут еще, в тот день, когда мы договорились встретиться, у Томека в садике поднялась температура… Вечером он весь пылал. Тяжелая ангина. Меня охватил ужас. Неужели это наказанье за то, что слишком много думала о тебе? Что принадлежу уже не ему одному? Хорошо бы вам познакомиться. Обстановка, в которой Томек рос… Громкие ссоры… нервозность… не прошли для него бесследно. Он всего боялся, часто плакал. И я дала себе слово, что после разрыва с мужем целиком посвящу себя ему… Отсюда и растерянность, и паника, и волнение. И все-таки на другой день, когда после пенициллина ему стало полегче, я прибежала к тебе… И мы обнялись… И тут мне стало страшно, что именно в эту минуту с Томеком творится неладное… Я была в отчаянии… Болезнь тянулась долго, и я зареклась… Ну, а потом, потом мне показалось, что я все испортила и между нами уже ничего не может быть. Поэтому боялась отвечать на твои письма.

Я слушал ее и ушам своим не верил. Так вот в чем дело! А я-то приплел сюда бывшего супруга…

Душу мою переполняло счастье. То самое, что когда-то снилось во сне. Ева… Сегодня она подарила мне целых полдня. Пришла одна, с Томеком попросила посидеть приятельницу. И во всем открылась. Она вдруг показалась мне такой хрупкой, легко ранимой. Как хотелось мне вознаградить ее за все разочарования и несбывшиеся надежды.

— А я-то боялся, что твой бывший супруг… — выговорил я свои опасения.

Она поглядела на меня удивленно. Глаза стали большими и просияли. Всякое смущенье, все колебания — все исчезло.

Она словно очнулась от летаргического сна. Губы у нее дрогнули и раскрылись.

— Как я люблю тебя! — прошептала она вдруг порывисто и требовательно.

Я сжал ее в своих объятьях. И поцеловал в жаждущие, молящие о любви губы.

Это было как шквал, как порыв ветра. Она вся пылала, будто в горячке. Ах, эти подавленные жизненные силы, страсть, снедавшая ее и вдруг проснувшаяся…

В этом была вся Ева.

3 Угроза катастрофы

На небе вовсю сияет молодое апрельское солнце. Сад пробуждается. Ветви и веточки покрылись проклюнувшимися почками; теплый ароматный воздух, птичий гомон и писк с самого утра переполняет кроны очнувшихся от зимней спячки деревьев.

Мы обнаружили, что благодаря нашим заботам и самоотверженности деревья залечили раны. Даже по стволам, тронутым морозом, вновь заструились соки. Оказалось, что менее всего пострадали низкорослые сорта, выращенные сплошными шпалерами. Наверное, помогло и то, что у таких дерев легко было во время опрыскивания осмотреть все веточки до последней. Так что к преимуществам высокой и быстрой плодоносности и легкого сбора урожая прибавилось еще одно. Лишь кое-где пришлось ампутировать замерзшую «руку» или «палец». Я даже думал, что у яблонь, выросших сплошной стенкой, общее кровообращение, общая душа. Это наблюдение подбадривало меня, радовало сердце. Я знал, как быть дальше… Яблони и вишни, две души нашего сада. Нужно выращивать их низкорослые сорта. А потом?.. Потом наступит черед персиков! Надо все начинать сызнова.

Первый опытный участок вымерз почти целиком. Уцелели только отдельные побеги. А из трех десятков саженцев, которые Олдржих так нерадиво окопал осенью, выжило целых двадцать.

Итак, я вел подготовительные работы для новых посадок. За зиму все тщательно обдумал и взвесил: деревца буду высаживать в грунт весной, когда в них много соков и набухли почки. (Это значит — из земли в землю, ямы у меня были вырыты еще осенью.) Кроме того, мне пришло в голову высадить несколько десятков прямо на северном склоне. Почему? А вот почему.

Я давно уже ломал себе голову над тем, почему плодоносит старый орешник, что растет на темени горы, подставленный всем студеным ветрам и непогодам. Даже в годы, когда ореховые деревья, угнездившиеся в лоне теплой южной стороны, остаются совсем без плодов. Я нес вахту и здесь и там, выслеживая и сравнивая, как развиваются те и другие. На тихом южном солнечном косогоре орехи распустились замечательно, загляденье, да и только. Но вот ударили весенние заморозки и подули холодные ветры. Эти-то ветры — Панкрац, Сервац и Бонифац, известные у нас всякому, — их и застудили. И только когда непогода отступила, когда солнце ласково обогрело землю, у орехов на северном склоне пробудились соки; только теперь, словно всем чертям наперекор, они начали быстро набирать силу и распустились. Почему бы персикам вести себя иначе? Кроме того, на севере глинистая почва, морозам труднее ее пронять. Господи, такого еще не было, это против всех привычек.

Повторяя про себя не раз слышанные насмешки, я все-таки принялся за работу. Мне бы пришел конец, если бы, проснувшись поутру, я был бы вынужден делать то, что давно уже испытал и испробовал, если бы позволил своему мозгу бездельничать, когда тело здорово, а руки просят работы!

Итак, я закончил все приготовления. Заранее съездил на юг Моравии и отобрал там молоденькие саженцы. Мне обещали выкопать их лишь в тот момент, когда я приеду за ними с грузовиком. Разумеется, мораване решили, что я спятил. Об эту пору высаживать персики! Но что бы они там ни предполагали, а сделка была заключена.

Я уже собирался в дорогу, как вдруг в районе надумали перекроить все мои планы. (Их уже одобрили, не так давно сами со всем согласились.) И вот теперь, пересчитав и скалькулировав тот урон, который мороз нанес плодовым садам, и опасаясь, как бы такое не повторилось, начальники, недолго думая, «перерешили». Страх сделал свое дело. В сельскохозяйственном отделе районного национального комитета постановили, что хозяйствовать надо как можно экономнее. Выращивать персики в наших условиях — вещь неслыханная, это противоречит всем госстандартам, установленным для культивации различных видов плодоовощных культур. И в контору нашего госхоза пришел приказ ликвидировать персиковую плантацию. Когда директор Чмейла сообщил мне об этом, я пришел в ярость. И как поступил? Да просто отказался подчиниться — и все тут.

Сию же минуту об этом стало известно в районе. Мой отказ для них был не понюшка табаку, я им здорово дал прикурить… «Ты обязан подчиниться, Адам. Если бы мы так хорошо не знали тебя…»

Еще бы им меня не знать! Ведь заведующий сельскохозяйственного отдела Паточка стоял рядом со мной, когда два года назад министр вручал мне награду за введение пальметного способа яблоневых посадок. Тогда он, разумеется, гордился мною, как будто это его рук дело. Отблеск той славы, естественно, падал на нас всех, на весь город и весь Роудницкий район. Ведь выращивать яблони пальметным способом мы стали в республике первыми.

Тогда Паточка всюду ставил нас в пример, мы были образцом трудовой доблести, инициативы и геройства. А теперь — ввиду перемены декораций — меня следовало призвать к порядку. Напомнить о трудовой дисциплине. И кто же должен был это исполнить? Олдржих!

Поручение, по правде сказать, не из приятных. Но когда я взбунтовался, то и в его голосе зазвучала обида — задета ведь честь мундира, да и сам он.

Не в моих привычках вешать нос, как только пригрозят кулаком. Я полез в драку и прежде всего решил поговорить с товарищем Паточкой.

Как ни крути, а учреждение есть учреждение, молчанием начальственную подпись не смахнешь. (Всегда полезно точно знать все подробности: в чем тебя обвиняют, что выдумали или собираются выдумать.)

Не мешкая ни минуты, я отправился в город и где-то после обеда уже сидел в канцелярии Паточки, крепкого, угрюмого на вид мужика из малоземельных крестьян, арендовавшего прежде у богатеев небольшие наделы. Бедняк, с кучей детей, он всегда слыл возмутителем спокойствия. В войну какое-то время партизанил, а позднее, когда у нас шла борьба за передачу помещичьей и кулацкой земли тем, кто на ней трудится, крестьяне-бедняки нашего района очень его оценили.

Увидев меня, Паточка слегка нахмурился и, словно про себя, холодно усмехнулся.

— Ну и ну… хорошенькие вещи про тебя рассказывают… будто ты не желаешь признавать директивы, присланные из района.

— Я не желаю признавать? — удивился я. — Как так? Я из них исхожу. Исхожу из плана развития плодоводства в нашем хозяйстве. План этот мы разрабатывали вместе и одобрили. Ты сам его и подписывал.

— Да, подписывал, — ответил Паточка, — но нынешняя зима преподнесла нам хороший урок. Ты это на собственной шкуре испытал. И теперь придется возмещать убытки и не повторять прежних ошибок. Тебе мало того, что вымерзли персики на опытном участке? — Он поднял на меня взгляд. Глаза были утомленные, но выражали непреклонность. — С персиками покончено. Здесь, у нас, их крупномасштабное разведение невозможно.

— Возможно, — твердо возразил я. — Второй раз они у нас не померзнут и урожай принесут богатый.

— Ты эти свои бредни оставь! — Паточка поглядел на меня снисходительно, но чувствовалось, что в нем закипает злость.

Что до меня, то от ярости меня трясло как в лихорадке.

— Когда я пришел к тебе и предложил выращивать яблоки пальметтами, ты ведь тоже твердил, что это бредни.

— За новый пальметный способ мы сказали тебе спасибо. Да ведь тогда речь шла о яблоках, которые мы выращивали испокон века. А ты, видать, занесся и теперь вздумал идти против самой природы. Яблони, груши, черешни и сливы — они к нашим условиям приучены. У нас тут столетний опыт. Ты что, думаешь, наши прадеды своей земли не знали, понятия не имели, что на ней растет?

Предки. Господи боже, отцы и деды!

Во мне взыграла кровь. До чего бы мы докатились, если каждый только бы и делал, что не отрывал от стула задницы да повторял опыт своих отцов, как те в свое время — заветы дедов? Работать, руководствуясь лишь старой доброй привычкой? Не браться за большее? Как оскудела бы жизнь!

Разве работа приносила бы радость, если бы человек не искал, не открывал, не творил нового! Скольких прекрасных, полезных вещей мы бы лишились, какие открытия не были бы сделаны! Мыслить и создавать, чтобы земля наша цвела, как здоровое ухоженное дерево, — вот в чем смысл нашей жизни.

— Не можем мы на одном месте топтаться, дескать, это у нас проверено, это искони было. Надо идти дальше, пробовать, искать.

— Если тебе охота искать да исследовать — ступай в исследовательский институт. А тут у тебя одна обязанность — выращивать, что предписано планом и законом. И порядок нарушать нечего.

Он был глубоко убежден в своей правоте, это было видно. Тут не помогли бы никакие адвокатские речи, даже самые убедительные.

Я стиснул зубы. Вдруг вспомнилось, как несколько лет назад мы вместе ходили по деревням, убеждая крестьян отвести коров в общее стадо и хозяйствовать сообща. «По старинке теперь не проживешь», — уверяли мы. И объясняли, что ради собственного благополучия и ради процветания нашей недавно освобожденной земли нужно набраться мужества и начать жизнь совершенно иную, новую, всем вместе. А вот теперь тот же Паточка размахивает у меня перед носом нашими законами и предписаниями, лишь бы помешать мне искать новые пути! И это мне, не какому-нибудь верхогляду, а специалисту, которому известно про персики все, что только можно знать, а он знает лишь одно — что до сих пор они у нас «не произрастали».

Я чуть не скрежетал зубами.

— Яблок и всего гфочего я тебе выращу, сколько предпишешь. Но я требую позволить мне работать еще и над персиковой культурой.

— Не позволю! — Грохнув по столу кулаком, Паточка в волнении встал и начал расхаживать из угла в угол. Остановился передо мной, заложив руки за спину, и грозно нахмурил брови. — Так вот, чтобы все было ясно до конца. Во-первых, у нас валовое выращивание персиков не удается, зима это подтвердила. Во-вторых: после понесенного урона мы обязаны прежде всего возместить убытки. А отсюда вывод: померзшие персики новыми заменять не будем.

Все это он произнес с ледяным спокойствием, непреклонно и веско, словно отрубал слова. Как начальник, привыкший командовать и сознающий свою власть. Непрошибаемый, как дубовый пень.

— В-третьих: надо дорожить каждой пядью земли и обрабатывать ее так, чтобы она приносила плоды. В-четвертых: образцово-показательными в этом отношении должны быть государственные хозяйства. Ясно? Я обязан обеспечить выполнение этих задач. И не позволю, чтобы ты своими бессмысленными экспериментами пускал на ветер то, что другие накапливали в поте лица. За такие дела можно и под суд угодить. Так что держись за весла, а к рулю рук не тяни! Все. Договорились. Будь здоров, больше нам разговаривать не о чем.

Я вышел, хлопнув дверью. Ярость душила меня, на шее вздулись вены, щеки пылали. Ах ты злыдень! Самонадеянный, надутый индюк! Пень! Один из тех, о которые спотыкаешься на каждом шагу! Да такой вот узколобый глупец пострашнее любых морозов. Разоренная стихиями земля еще зазеленеет снова, ее раны затянутся, а после такого вот надутого дурака, готового в зародыше задушить все, что хочет развиваться, способного наплевать в душу, оправиться куда труднее.

В ушах у меня непрестанно звучал его голос. «3а пальметты мы тебе сказали спасибо». «Держись за весла, а к рулю рук не тяни!» Унтер, фельдфебель, не умеющий думать. Держи язык за зубами и шагай со всеми в ногу! Исполняй приказы — и баста. На большее ума не хватает — тут все понятно. Весь порох, что когда-то у него был, израсходовался до конца. Тогда какого же черта он занимает это место! Так вот и будем персики из-за границы привозить и валютой расплачиваться? Из-за того, что какой-то балбес держится за свое кресло и оно для него — вроде крепости? Господи боже! Ведь мы сами помогли ему в это кресло усесться!

Меня трясло, я едва не задыхался.

И не сразу осознал, что рядом со мной, на тротуаре полупустынной площади, стоит Олдржих. Он подошел незаметно. Вид у меня, наверное, был неважнецкий, потому что он ни с того ни с сего сказал:

— Опомнись, друг! Себе только навредишь, а ничего не добьешься. И чего ты надрываешься? Очень тебе это нужно? Я делал тебе знак помолчать, да ведь сумасшедшего не образумишь! Сам виноват. (В самом деле, на какой-то момент он, перепуганный — само смирение, — возник в дверях, у Паточки за спиной, и подсказывал мне, жестикулируя, шевеля губами, чтобы я не перечил. Наверное, потому, что и впрямь не видел в этом смысла, а может, ему просто не хотелось, чтобы начальник осатанел и потом отыгрался на нем.)

— Ведь глупо, — продолжал Олдржих, — возражать против решения районного национального комитета. Разве можно спорить с учреждением? (Он и сам числится в штате этого учреждения.)

Что за ничтожная, тщеславная душонка! Встречаясь со мной «при исполнении», Олдржих давал мне понять, как он горд своей должностью. А оставшись наедине, принимался ныть. Жалобился то на одно, то на другое, но выступить против не отваживался. Словно чья-то невидимая рука держала его за локти.

— Заткнись! — оборвал я его. — Пошел он к черту! Это еще неизвестно, кто из нас под суд угодит.

— Не забывай, ведь он заслуженный!

И для памяти перечислил мне все прошлые заслуги и героические деяния товарища Паточки.

— Да ну тебя к лешему! — снова прервал я. — Что же нам теперь, молиться на него из-за этих его заслуг, ума-разума у него набираться? Вот уж нет! Игра «А папа сказал» для жизни не годится. — Тут я уничтожающе и язвительно посмотрел на Олдржиха. — А для тебя, как вижу, всякий петушок уже бог, если с высокой жердочки кукарекнет? Даже если его там веревкой подвязали, чтоб не сорвался, — все равно, по-твоему, это он будит день поутру и солнце в небе подымает?

Мои слова покоробили его, но он не ушел, так и стоял, переминаясь с ноги на ногу.

— Слушай, а что тебе здесь делать? Шел бы лучше домой, покопался в саду, злость бы и прошла.

— Домой? — с раздражением воскликнул я. — Домой, на печи лежать? Вот вам чего захотелось, разбойникам! Шалишь! Я не такой дурак, чтоб сидеть сложа руки! Нет, домой я не пойду. Пойду куда-нибудь в другое место.

— И куда же? — полюбопытствовал он.

Я и сам не знал куда. И тут мне пришло в голову, что надо зайти к какой-нибудь «шишке» поважнее, повыше рангом. (Тем более что мы уже шагали в том направлении, как будто ноги несли меня туда сами.)

— Будто не знаешь, где у нас дела решаются.

— Ты что, спятил? Уж не думаешь ли, что Паточка все это выдумал? Они наверняка договорились. Договорились, что так надо.

Я по глазам видел, что он перепуган насмерть. Лицо его побледнело. И ноги отказывались ступать дальше — словно его стреножили. Тревожно бегали глаза. Лоб покрыла испарина: Олдржих не хотел, чтобы нас увидели вместе.

— Мое дело предупредить.

У нас за спиной раздался шум, и к зданию райкома подкатила «Волга». Мы обернулись. Из машины вышел первый секретарь Лойза Ситарж. Мы с ним, как говорится, пуд соли съели: жили на соседних улицах, я — на Жижковской, а он — на Пршемысловой. Часто ссорились: улицы стенкой шли друг на друга. Но мгновенно объединялись, если пахло дракой с сынками торговцев, чиновников или ремесленников. Мы с Лойзой знали друг друга почти с пеленок.

Отца своего Лойза не помнил. Как сейчас вижу — измученный, вечно простуженный, рано утром еще перед школой или поздно вечером везет он с поля срезанную ботву, свеклу или корма… Бежит вприпрыжку, подгоняя хворостиной тощую коровенку, запряженную в повозку («А ну пошевеливайся, чтоб тебя!»). Потом Лойза поступил на фабрику сельхозмашин и выучился на слесаря. Мастер вышел из него толковый. А вот теперь бывший работяга уже четвертый год секретарствует в Роудницком районе.

Увидев меня, Лойза дружески улыбнулся:

— Ну как дела, Мичурин? Давненько мы с тобой не виделись. Куда путь держишь?

— К тебе, — спокойно ответил я, решив использовать эту нечаянную встречу. (Прежде я и не вспоминал о нем, слишком высоко он залетел. Я-то рассчитывал заглянуть к секретарю по сельскому хозяйству Индраку.) — Вот вместе с Олдржихом к тебе идем.

До сих пор не понимаю, зачем я этого осла с собою потащил. Наверное, из зловредности. В эту минуту он побледнел так, словно у него всю кровь из жил выпустили, но уйти не рискнул.

— Пошли, коли так, — согласился Ситарж. — Только придется немного подождать. Да, давненько мы с тобой не виделись. Ладно, я сейчас, только вот кое-какие делишки закончу.

Неважно, что мы почти два часа проторчали в приемной. Я готов был сидеть хоть до утра. Зато Олдржих вертелся как на иголках. Хлопал глазами, вытягивал шею, будто ему воротничок жмет, и злобно шипел:

— Все твоя затея. Меня ты в это дело не впутывай.

— Как бы не так, Олдржих. Не думай, тебя это тоже касается. Потому мы тут и сидим вместе.

Олдржиха так перекосило, словно у него в горле кость застряла.

Я оставил его в покое, пусть отдышится. Мне и самому нужно было успокоиться. Слишком я перенервничал из-за этого тупицы Паточки. До настоящего обсуждения у нас так ведь и не дошло. Собственно, он такого обсуждения не допустил. Такой деловой — прямо ужас. Деловой тупица. А меня, конечно, занесло. Теперь, в разговоре с Ситаржем, — все! — чтоб никаких эмоций. Спокойно, Адам. Ситарж — совсем другой человек. Лойза Ситарж…

Вместе с ним мы ловили тритонов и головастиков в Чепельском омуте. Однажды вышел у нас такой случай. (В то время наша улица опять — который раз — шла войной на Пршемысловую.) Возвращаюсь я из школы и вдруг слышу — выстрелы: это роудницкие господа охотятся на куропаток. Не мешкая, я тут же двинул за ними. И мне повезло. Из-под ног охотников как раз выпорхнула стая вспугнутых птиц. Одна была ранена; отделившись от товарок, она стремительно взмыла ввысь, но тут же стала снижаться. Как парашют. Проследив за ее падением, я заметил место — край поля, недалекий куст, груда камней… Только схватил птицу и вдруг чую — собачий лай. Это адвокат Брожовский пустил пса за добычей. Я слышал, как он чертыхался, не найдя на стерне своей куропатки. И как припустил по моему следу.

И тут на дороге затарахтела тележка. Лойза вез ботву — несколько охапок. Завидев меня, угрожающе поднял хлыст, но тут показался Брожовский… В мгновенье ока куропатку забросали ботвой, и телега покатила дальше к большаку. Запыхавшийся Брожовский догнал нас. Разбрехавшийся пес обнюхивал меня, наскакивая со всех сторон. А Лойза изображал удивление. Словно он здесь вовсе ни при чем. В полном молчании мы доехали до самого моста. Тут Лойза, настороженно оглядевшись — ведь он въезжал на вражескую территорию, — сухо сказал: «Забирай и уматывай побыстрее». Он не хотел, чтоб его заподозрили в сотрудничестве с неприятелем.

Это воспоминание доставило мне удовольствие. Я несколько приободрился… Но более всего меня обнадежила веселая, дружеская улыбка, радостное удивление Лойзы в первый момент встречи. Может, потому, что виделись мы редко. А ведь он не отличался мягкостью, твердый был орешек. Всегда знал, чего хочет. Наверное, это нас и сближало.

Время шло. Мне уже подумалось, что Лойза про все забыл, но тут секретарша пригласила нас войти.

— И на сегодня хватит. Довольно. Сегодня меня больше ни для кого нет, слышишь, Гелена. Только вечером собрание в Рачиневесе.

Усадив меня с Олдржихом за журнальный столик, он подсел к нам. Некоторое время устало, но добродушно оглядывал нас, а потом спросил:

— Ну, что скажешь? Давненько я тебя не видел. Что у тебя за просьба? Неудача какая на опытных участках? Давай выкладывай.

Понукать меня не пришлось, и я вывалил ему все как есть. Ничего не утаивая. Пересказал весь наш разговор с Паточкой.

— Ты бы слышал, как он приказывал: «Держись за весла, а к рулю рук не тяни». Что ты обо всем об этом думаешь? Ты, первый секретарь райкома?

Он слушал меня внимательно, но без особого удовольствия. Ему явно что-то не понравилось. Интересно, что — мой рассказ или Паточка?

Лойза молчал, испытующе на меня поглядывая. В его маленьких, утомленных глазах играла усмешка.

— Да, кое в чем он того… — проговорил Ситарж, в раздумье пожав плечами. — Но в одном ты к нему несправедлив. Тебе ли не знать наших земледельцев? Они хоть и объединились в кооперативы, но от своих уловочек пока не отказались. Мы-то с тобой их хорошо знаем. А теперь попробуй, позволь им хозяйствовать без плана. Кто тогда будет свеклу сажать? А с ней возни много… Крестьянину лучше пшеницу посеять и подождать, когда собирать урожай механизаторы комбайны пришлют. Дать крестьянам в таком деле волю — я бы посмотрел, что из этого выйдет! Поэтому нам и приходится рассылать предписания, что каждому кооперативу и госхозу растить и что собирать. И конечно… Паточка обязан обеспечить выполнение планов. А это — мука мученическая, вот он и держит вас в ежовых рукавицах. Может, где и перегибает…

Лойза усмехнулся. И вдруг, хитро улыбнувшись, спросил, отчего я все-таки не смирился — ведь жизнь была бы и спокойней, и удобней.

— Это мы уже слышали, — отмахнулся я. — Только и твердят: «И чего тебе неймется, дурачина, топал бы, как другие, по проторенной дорожке да кланялся всякому кусту, на этом ведь порядок держится. Какой смысл спорить с учреждением? К чему подставлять себя под удар? Да если им захочется, они тебя на любом слове подловят…» Вот и выходит, что выгоднее жизнь всяческими предписаниями и приказами выхолащивать, бычков волами делать. Набросишь хомут на шею — и тяни! Только после такой работы и хлеб есть на захочешь.

Во время этого моего выступления Олдржих сидел как заяц под кустом. Не шевельнулся даже — боялся выдать, что у него по жилам бежит живая кровь.

— Разговорился, нечего сказать! — вздохнул Ситарж, все еще не сводя с меня глаз.

В памяти моей всплыл один свеженький анекдот, и я тут же его выдал. Одного директора спросили, какая у него на заводе за минувший год экономия. «Мильон», — ответит тот. «А на чем сэкономил?» — «На рацпредложениях: ни одного не принял и, стало быть, премий не платил».

Лойза рассмеялся.

— Бывает, мешает и то, и другое. Но вернемся к делу. Эти твои персики… ты, видать, хочешь рискнуть…

— Не останавливаться же на полпути! — воскликнул я. — Уже не один годок в эти игры с персиками играю. И как раз теперь напал на новый путь. Весьма перспективный.

— В самом деле? — Он слегка наклонил голову. — Я тут плохо разбираюсь… А ты специалист. На чем основывается надежда на успех?

— На совершенно новом методе высадки, если говорить кратко.

— Пожалуй, даже слишком кратко. А этот твой новый метод — он что, гарантирует успех? — спросил Ситарж.

— Гарантирует? — протянул я, уставясь на него пристальным взглядом. — Не люблю громких слов. Можно сказать, путь намечен верный, а что касается…

— Прости, — прервал он меня. — Я хотел сказать — можно ли нам надеяться. Ну и как же, действительно есть надежда?

— Это уже лучше, — усмехнулся я. — Отдельные деревца выдержали даже нынешние арктические холода, в то время как рядом с ними более устойчивые из косточковых погибли. Я понял почему. Но надо проверить. Точнее — убедиться и учесть при дальнейшей работе.

— Это уже кое-что. — Ситарж кивнул.

— Разумеется, померзнуть они могут, — рассуждал я дальше. — При определенных условиях. Иногда, если выдаются суровые зимы, персики вымерзают и в Италии, и в Греции, и в Испании. На их место всегда высаживают новые. И это окупается.

— Сколько земли ты просишь? — спросил секретарь. — Сколько нужно?

— Два гектара. Для начала. Два гектара на северном склоне. Один участок мы взяли в прошлом году у частновладельца. Запущенный пустынный откос, всего несколько одичавших груш и слив. Этот участок и определили под персиковый сад, для посадки все уже подготовлено. Пятьсот саженцев на один гектар.

— А расходы?

— Расходы по смете, она уже утверждена! Девятнадцать тысяч на гектар посадок. Через пять лет сад начнет плодоносить в полную силу, и, если судить по опытным деревцам, которые уже давали плоды, мы могли бы рассчитывать на триста центнеров с гектара. Но пусть даже уродится сто двадцать центнеров. При закупочной цене семь крон за килограмм мы выручим восемьдесят четыре тысячи. Даже при таком урожае расходы были бы возмещены с лихвой за один год — причем в четырехкратном размере. Это куда рентабельнее, чем тем же способом выращенные яблони. И сам факт акклиматизации персиков означал бы переворот в плодоводстве.

Я почувствовал, что меня заносит. Но это был запал расчета, дела. Я прочно стоял на почве реальности.

— Тебе не доводилось слышать такую новую поговорку? «Хмельник — работник, виноград — сущий ад, зелен сад — прямо клад». Это про наше хозяйство сказано. Просмотри-ка последний годовой баланс.

Ситарж взглянул на меня. Смотрел долго, пристально.

— Ну да, эти твои пальметты, — задумчиво проговорил он.

— Да не мои, я только внедрил их в нашу практику. Использовал в крупном хозяйстве.

— Эти твои пальметты, — повторил он. — Насколько мне известно, их теперь внедряют повсюду. Они открыли нам кредит в областном управлении и в министерстве. Тебе об этом известно? Наш район до сих пор на них существует. Поверили, открыли кредит, и наверху все чаще идут теперь нам навстречу… — Он хитровато прищурил глаза, вздохнул. — Послушай-ка… А если это решение уже нельзя отменить… Что бы ты предпринял?

— Продолжал бы свое дело! Конечно, в худших условиях. Арендовал бы землю у какого-нибудь садовода. Мы теперь вдвоем с женой работаем. Пришлось бы…

Ситарж усмехнулся, незаметно, будто про себя. Поднялся. Словно невзначай оперся о мое плечо и дружески сжал его, как будто успокаивая меня. Подошел к телефону и позвонил Паточке.

Паточки на месте не оказалось, уехал в какой-то кооператив.

— Ну что же, — сказал Ситарж, кладя трубку. — Обсудим попозже. Два гектара… Кредит, пожалуй, ты тоже мог бы получить. Может, и впрямь отменить приговор? Что ты на это скажешь, а? Оставить в плане два гектара под новую опытную плантацию для персиковых деревьев. Как ты на это посмотришь? — ухмыльнулся он.

— Всегда приятно слышать разумные слова.

Я бы предпочел, ничего не говоря, обнять и расцеловать его. Мысленно я уже скликал своих коллег; засучив рукава, мы принимались за дело.

Я встал.

— Погоди, — остановил он. — Не торопись. Ты долго ждал. Подождешь еще.

И что бы вы думали? Откупорил бутылочку сватовавржинецкого, и мы чокнулись за доброе начало новой работы.

— Человек, — сказал я, когда мы хлебнули по глотку, — способен вынести стократ больше, если сам на себя поклажу взвалит. Если возьмется по своей воле, а не по чужому приказу. Хорошо, если бы товарищи, облеченные властью, не забывали этой простой истины. Ведь без нее не овладеть искусством разумного и толкового управления.

Пока мы разговаривали, Олдржих сидел не шелохнувшись, как мышонок. Он радовался, что принят первым секретарем, но вместе с тем робел, не зная, как прием закончится и чем все это обернется. Поэтому, когда Ситарж обращался к нему, осторожничал, отвечал неопределенно. Однако постепенно приободрился. В разговоре я упомянул, что Олдржих прежде работал у меня. Мы вместе рассаживали яблони пальметтами и пеклись о персиках; он сослужил мне большую службу. (Бедняга не понимал, про что речь, и возликовал.) С этого мгновенья он наслаждался визитом, его самоуверенность возросла непомерно.

Прощаясь, он прямо рассыпался в любезностях; чувствовал себя обласканным. Теперь он гордился тем, что на глазах у всех мы вместе выходили от первого секретаря. Самодовольно оглядывался вокруг. Сдается, он многое дал бы за то, чтобы все видели, как он чокался с Ситаржем.

— Слава богу, еще не перевелись у нас такие люди, как Ситарж. Из всех плодов, милый Олдржих, самый прекрасный и удачный — это человек, оказавшийся на своем месте и хорошо прижившийся.

— Как я рад, что пошел с тобой (он уже позабыл, что идти со мной вообще отказывался), хоть и не знаю, как отнесется к этому Паточка. Полезно выслушать мудрые наставления. Но ты, Адам, когда-нибудь нарвешься на неприятность. Не все такие, как Ситарж.

— Ну ладно, поживем — увидим. А пока — что ты скажешь о происшедшем?

— Ну теперь все повернулось по-другому. Теперь речь идет об эксперименте, официально получившем одобрение, а такое предприятие нужно только поддерживать. Это наверняка рентабельно.

— А сам-то ты до этого додуматься не мог?

— Да отстань! Я всего-навсего референт, а решают там, наверху.

Впрочем, ему стало неловко; он понял, что его перехитрили, и снова стал церемонным и чопорным. И тут же заспешил — дескать, работа.

Я нисколько не жалел о его уходе. Был сыт его обществом по горло. К тому же и без него хватало впечатлений, хотелось наедине в них разобраться.

С легким сердцем вернулся я домой. Солнце клонилось к закату. Я порядком проголодался, но настроение было приподнятое, огромная тяжесть свалилась с плеч.

У ограды нашего сада почти из-под ног у меня выскочили два расшалившихся зайца. Выскочили из зеленых всходов и начали петлять по дороге. Третий ушан — у него было разорвано ухо — стоял на задних лапках во рву и фыркал. Я постоял, посмотрел, а потом повернул к деревьям. На какое-то мгновенье даже забыл, почему спешил домой. Душа купалась в тихой, пронизанной солнечными лучами синеве, вишневые ветви, усыпанные набухающими почками, поймали меня в свои сети, я запутался в них. Тем более что с крон деревьев и с небесной выси лилось веселое птичье пение. Ах, как замечательна музыка пробуждающейся весны! Эти сладкие, переливающиеся в воздухе трели вместе с тончайшими ароматами проникали прямо в сердце.

И тут я увидел Еву. Она высматривала, не иду ли я. Завидев меня, Ева бросила мотыжку. Она разбивала под окнами мавританский газон и небольшой садик. Это ей нравилось, а если дело было Еве по душе, она бралась за него увлеченно и горячо. К счастью, нравилось ей то, что было необходимо и дому: хозяйство мое за годы вдовства основательно пришло в упадок. Томек, мой внезапно обретенный сынок, путался у Евы под ногами с жестянкой в руках. Маленький рыбак собирал в нее дождевых червей и всякую ползучую тварь. Жестянку он хотел куда-нибудь припрятать до тех пор, пока мы не отправимся ловить линей и карпов. Понятливый, чуткий мальчуган. Живой, хоть и несколько нервный, напуганный. Теперь-то он уже осмелел, мы с ним друзья. Глазенки так и сияют от радости, когда я беру его на закорки. Кладет свои горячие ладошки мне на лоб; держится крепко-крепко, смеется и взвизгивает, если я подпрыгиваю на ходу. И просто захлебывается от счастья, розовеет от радостного возбуждения, когда мы сидим на берегу, а поплавок ныряет и уходит под воду. Вот и теперь, увидев меня, он что-то кричит и показывает жестянку. Но Ева чуть отстранила его, и передо мной возникло ее напряженное лицо, она прямо сгорала от нетерпения и любопытства.

— Наконец-то! — воскликнула она, откинув волосы со лба. — Где ты пропадал так долго? Как дела?

Обычно я ничего про себя не таю, слушайте, мне не жалко. Делюсь с Евой своими заботами, и она знает почти обо всем, что меня мучит или, наоборот, переполняет радостью.

— Ну, убедил ты этих глупцов?

Не дожидаясь моего ответа, она заранее клянет всех, кто мне мешает. А сама мне прямо в рот заглядывает, не спуская пытливого, нетерпеливого взгляда. И тут ни с того ни с сего на меня находит желание ее «помучить». Прикидываюсь таким несчастным и бедненьким, беспомощно пожимаю плечами, досадливо отмахиваюсь. «А-а, все они одним миром мазаны… Чертова работа! Ничего я не добился!» — означает этот жест. Но на всякий случай я отворачиваюсь.

— И потому тебе не хотелось возвращаться домой? Да что они, с ума посходили, что ли? — возмущается она.

Я креплюсь. Задерживаю рвущийся смех и чуть не лопаюсь от натуги. Искоса наблюдаю, как Ева кипит и пылает праведным гневом. Напускается на всех, кто стоит на моем пути, награждает их самыми ядовитыми эпитетами и честит почем зря. (Ах, это звучит как самая сладкая музыка!) Золотая ты моя девочка! Сколько пыла у моей Евы! (К счастью, ее хватает на все!) Щеки пылают, глаза мечут молнии. Наверное, я представляюсь ей солдатом, раненным на поле боя: еле волочусь, нога переломлена, тело — сплошной шрам, а маркитантка Ева помогает мне идти. И для меня это — радость. Не могу сказать, когда она мне нравится больше, когда так вот кипятится или когда чуть не захлебывается от смеха. По натуре она веселая, радость из нее прямо ключом бьет. Но умеет и приласкаться, словно кошка. А кот сидит рядом и урчит, довольный.

Ева, чертовка, вскружила мне голову, а ведь так недолго и совсем ее потерять! Но я уныло опускаю ее и отворачиваюсь. Едва сдерживаю смех.

И тут Ева стихает и настораживается, заподозрив что-то неладное. И уже хватает меня за плечи, поворачивает к себе лицом и упорно, жадно всматривается мне в глаза.

— А ну, взгляни-ка на меня!

Я все еще притворяюсь сокрушенным, кусаю себе губы. Радость во мне бурлит, как подземный поток. И вдруг вырывается на поверхность… Актер из меня никудышный. Глаза и губы вечно выдают. А сейчас и вовсе радость жизни играет в каждой жилке.

— Ах, разбойник! — с облегчением вздохнув, треплет она мои вихры. — А я-то раскипятилась. Снова ты меня обхитрил. Так с чем же ты вернулся? Впрочем, можешь не говорить. И так видно. Ишь расплылся в улыбке.

И вдруг покатывается со смеху, лицо раскраснелось, крепкие белые зубы блестят меж красиво очерченных губ.

— И у тебя, что называется, рот до ушей, — сдержанно замечаю я. — Могу поспорить, если бы не мешали уши, он бы растянулся еще больше.

— Конечно, именно так бы я и смеялась. А теперь расскажи, что произошло на самом деле.

Я уже не заставляю себя упрашивать и охотно все выкладываю. Она слушает.

— Очень я рада, Адам, что ты не поддался. Может, за это я тебя и люблю. Может… только смотри, не очень-то заносись… Может, этим ты меня и подкупил.

— Подкупил? — возмутился я. — Фу, какие шутки, Ева. Я тебя не подкупал. Только очень сильно тосковал по тебе.

— Полноте! — воскликнула она. — Ну да ладно, за это я тебе все прощаю. Но ведь целый день не давал о себе знать, а я тут прямо обмирала со страху! Куда только не звонила, да никто не мог мне сказать, где ты запропал. В следующий раз не забывай, что здесь тебя ждут уже трое. Вот послушай-ка…

Взяв мою руку, она прижала ее к своему уже заметно округлившемуся животу. Но тут Томек потянул меня за брючину. Чтоб я посмотрел на дождевых червей и личинок. Одна из этих тварей извивалась в его пальцах, испачканных землей.

— Ах ты поросенок! — прикрикнула на него Ева. — Беги-ка в подвал и спрячь там это лакомство до рыбалки. И вымой руки, уже пора обедать!

— А когда мы пойдем ловить рыбу? — с замиранием сердца спрашивает Томек, и щечки его окрашиваются румянцем.

— Скоро! — обещаю я. — Когда начнется клев.

— И я поймаю большущую рыбину! — мечтательно восклицает мальчик.

— Ну, само собой. Только надо чуть обождать.

Глазенки маленького удильщика разгорелись. Они теперь как глубокие омуты, в которых плавают карпы, лини, плотвички и окуни, выпрыгивая из воды на гладкую поверхность. В его глазках все отражается как в волшебном зеркале.

— Подожди малость — пусть подрастут. А теперь беги, да поживее! — торопит его Ева. И, не оглядываясь больше на сына, она просто и доверительно прижимает мою ладонь к своему животу. Глаза ее плутовски поблескивают.

— Чувствуешь? Прислушайся хорошенько! Тебе, Адам, все удается. У тебя любое дело спорится.

Она счастливо усмехается, а меня прямо распирает от гордости!

— Доброе посей, доброе и взойдет…

— Что же, посев не плохой, — в тон отзывается она. И прячется в моих объятьях. Золотисто-карие глаза ее сияют нежным, теплым светом. Счастливое, дышащее здоровьем и негой лицо Евы напоминает мне рассветное июньское солнце.

Прижав ее к себе, я молчу, у меня першит в горле.

— Ева, а не стоит ли тебе поберечься? — спрашиваю наконец.

— Пока что мне двигаться совсем нетрудно. Ты не бойся. Да и этому сверчку, что во мне, движения тоже на пользу. Пусть не привыкает за печкой отсиживаться. Ну, а теперь хватит. Мы с малышом проголодались. Пойдем-ка, Адам, с нами.

И тут я ощущаю чудовищный голод.

— А что ты приготовила?

— Увидишь. Сейчас все подам на стол.

Она ушла.

Я поджидаю Томека. Наверное, уговаривает себя не бояться темного подвала. Вспоминает про нас и пересиливает страх.

Опускается апрельский вечер, солнце прячется за горизонт. Смеркается, день уходит, он был удачным, добрым, полновесным. Я доволен. Неважно, как он начался, важно, как заканчивается, рассуждаю я сам с собой. Завтра с утра нужно позвонить насчет саженцев, послезавтра мы их привезем. Сейчас лучшее время для высадки. А ведь оно бежит куда как быстро!

В душистом весеннем воздухе раздается свист дрозда. Я слушаю его с наслаждением… А в нос бьет аромат картофельной похлебки с грибами, перебивая запах разбуженной весенней земли. Перепачканный Томек вылезает наконец из подвала.

— А ну-ка, лещ, вылезай, попался, брат! — поднимаю я его.

Он отбивается, дрыгая ножками, и смеется. Прыгает, как лещ на крючке.

И тут слышится голос Евы:

— Ну так что же, голубчики! Долго мне вас еще ждать?

4 Как это было в нашем раю

Наработались мы вволю. Мокли под дождем, жарились на солнце. Прореживали, опрыскивали, удобряли. Заменяли старые, давно взращенные высокоствольные сорта яблонь на низкорослые, насаживали новые вишневые плантации. Обносили проволочными сетками тысячи новых молоденьких и слабеньких селекционных саженцев для защиты от острых зубов кроликов и зайцев. Наша персиковая плантация расширялась год от года.

Молодые деревца пока не родят, но они принялись. Свежие молодые веточки удлиняются, тянутся вверх и в стороны, окидываются листочками. Их низкие кустообразные макушки напоминают улыбчивых девушек с перепутанными кудряшками локонов. Приятно посмотреть. Первые персики, которые посадили мы с Евой, быстро взрослеют, набирают силу. Мы не оставляем их без внимания. На будущий год они должны принести плоды.

Над нами до сих пор смеются. «Зряшная работа. И чего ты с ними возишься? И Еву запряг. Хотите решетом воду вычерпать!» Ну и черт с ними. Мы-то видим, что дело идет на лад. Что же нам помогает не отказаться от него? Уверенность, что оно полезно и нужно всем — это во-первых. А во-вторых — необходимость доказать и самим себе, и всякому неверующему, что трудовые руки, творческий ум и стойкая душа — залог успеха в большом и полезном деле.

Я ползаю с заступом по травянистому склону, а воображение продолжает работать, рисует радужные картины, одну заманчивее другой. Разве, выкапывая яму и сажая в нее молоденький прутик селекционного растения, трудно вообразить себе, как это деревце уже зеленеет, цветет и плодоносит? Разве мысленно ты не собираешь уже красноватые, золотисто-желтые, коричневатые, мраморные или розовощекие сочные, душистые фрукты? Не ощущаешь их на своей ладони и не глотаешь слюнки? Разве, засевая хлеб, не думаешь о жатве и об урожае? А когда возводишь стену — не представляешь себе всего дома? А если у тебя есть возможность еще и поделиться этими своими фантазиями с родным и близким человеком — иногда менее, иногда более близким, как, скажем, Ева, — разве тогда не стараешься, не напрягаешь силы еще охотней?

Вот уже пятый год мы вместе. Славно все получилось. Своим смехом и воркотней Ева наполняет дом и сад. Она любит повеселиться, попеть, но и поругаться, если надо излить свой гнев. Даже острое (а порой и соленое) словцо не смущает ее слуха. Мы с ней понимаем друг друга. Улучив свободную минуту, она, как и я, любит побродить по благовонным рощам и лесным посадкам Роудницкого края; пройтись по золотисто-зеленым переливчатым полям. (Окидывает взглядом каждый цветок язычески огненного мака, а под окном, меж грядами капусты, из года в год зажигает летом круглое солнце подсолнечника — на случай, если вдруг солнце скроется за облака?..)

Любит она и посидеть на берегу Лабской запруды с удочкой в руках и тут же отведать свежей, только что выловленной, на угольках испеченной рыбки. И Ева, и дети обожают наши рыбацкие экспедиции. Еще одна добродетель украшает ее: она умеет готовить. К примеру, до хруста поджаренные картофельные лепешки с тонкими ломтиками свежих грибов. (Этот рецепт мы придумали вместе: у меня при одной мысли о нем сосет под ложечкой.) Кладовка и холодильник у нас всегда полны… Конечно, она любит и умеет со вкусом одеваться. (А кто из женщин этого не любит?) И я ничуть не возражаю. Напротив. Сам этого хочу. Разве Ева — не моя гордость? Когда она идет по улице своей упругой легкой походкой, редко кто не обратит внимания — иногда с удовольствием, а то и с завистью — на ее стройные ноги.

В саду Ева уже давно освоилась и чувствует себя совладыкой (он ведь в равной мере принадлежит и ей) этого королевства. Лодырей, которые спешат поскорее отделаться от работы, а то и портят ее, она тотчас поставит на место: сама она никакого труда не боится. А что до хомута, в который я будто бы ее впряг, как говорят некоторые, так на это я отвечу вот что. Свои бесконечные анализы и графики, химикалии, пробирки и дощечки Ева с великим удовольствием меняет на работу в саду; здесь она отдыхает. Берет мотыгу и сажает новые деревца, садится на трактор и развозит искусственные и естественные удобрения, обогащает почву. Но больше всего кружит у деревьев, которые мы сажали вместе. Скорее всего, ради меня. (Такие мысли я самодовольно внушаю себе сам.) Но это, конечно, шутка! Просто Ева делает, что ей нравится: любит поработать, поесть, а иногда и рюмочку выпить. Тут мы тоже понимаем друг друга. Да, как бы не забыть: она преисполнена сатанинской гордости за то, что мы делаем вместе. (Горе несчастному, кто вздумает чинить нам препятствия в работе!) Неужто этого не достаточно? Но, по правде сказать, иногда мне думается, что Ева не столь вынослива, сколь упорна. У нее своя голова на плечах; снедает ее молодой, только что ею в себе открытый и разбуженный задор. (Иногда мы ссоримся — чаще всего из-за того, что нужно было бы сделать или уже сделано; она всегда пытается настоять на своем. Спасибо ей за это. Жизнь тотчас становится веселее!)

Как-то мне захотелось ее немножко поддеть. Я припомнил книгу Чапека «Год садовода». Книгу о том, как стать завзятым садовником. Это, оказывается, очень просто! Прививаешь, подстригаешь веточки и вдруг — такой неумеха! — оцарапаешь себе палец. Через кожу в кровь попадет нечто вроде отравы — и вот уже одним одержимым садоводом на свете стало больше.

— А ведь тут что-то есть! — отозвалась Ева и прикрикнула: — Не смейся! Я и не представляла, что во мне тоже сидит такой вот фанатик! Мне всегда нравилась жизнь, Адам, но только теперь я ухватила ее за вихры. А я, дурочка, еще раздумывала! Годы ухлопала, с утра до вечера просиживая за анализами почвенных образцов, и только теперь вижу, что к чему. Когда у меня тут же, под рукой все растет, цветет и плодоносит. И где только у меня глаза были!

Я усмехаюсь, а на сердце тепло. Черенок прижился. Тот, что главнее всех. (Привил на совесть, Адам, похваливаю сам себя.) Моя радость, вбирая в себя радость Евы, ширится и растет. Сок из двух корневых систем брызжет сильнее, много сильнее, чем из одной…

Однажды осенью я вернулся домой поздно. В областном центре созывали актив. Что там разбирали — убей бог, не помню. А тут еще Гавелка, наш новый директор, попросил меня выступить в прениях. Я наболтал с три короба. Или чуть поменьше. От волнения мысль работала быстро и четко. Вот тогда-то и родился наш проект…

Странное дело. Живешь в своем углу. Живешь долгие годы, каждый придорожный камень, каждую межу, каждый куст знаешь, и вдруг наступает мгновенье, когда знакомые места предстают по-новому, обнаруживают новые свои возможности, новые, прекрасные формы. Уезжая из дома на собрание, я еще от ворот окинул взглядом по-осеннему бурые склоны противоположной долины, где были раскиданы лесопосадки, а на пограничных межах полей рос кустарник.

И меня осенило: ведь на всем этом пространстве могли бы протянуться сплошные ряды деревьев, один огромный сад, кладовая наших дивных плодов! Эта мысль настолько завладела мной, что все остальное я послал к черту.

Дело обстояло так: сразу за оградой нашего сада, на другой стороне большака, — несколько гектаров приусадебной земли соседнего кооператива. Земли совсем мало — восемь-десять гектаров, не больше. А за ней чуть не до самой Лабы тянется широкая, как блюдо, ложбина. Десятки гектаров пологих полей Калешовской фермы, простирающихся вокруг бывшей усадьбы князей Лобковиц. Жалкое стадо, каких-нибудь восемь десятков плохо обихоженных коровенок — и это на такие вот обширные владения, словно самим господом богом предназначенные для огромного фруктового сада. Соединив оба наших хозяйства, мы создали бы современный специализированный садоводческий ареал. Интенсивно возделываемые плантации плодовых культур. И конечно же — персиков.

Когда я вернулся с актива, Ева уже спала. Я разбудил ее. Сел, не снимая пальто, на край кровати и потряс ее. Она испуганно встрепенулась спросонья, не поняла, в чем дело, зажмурилась, терла глаза.

— Случилось что?

— Случилось.

Увидев меня в пальто, она, готовая к новым неприятностям, приподнялась на локте. И я, спеша и волнуясь, выложил ей все мои новости, все соображения, весь мой проект.

Она поняла не вдруг, какое-то время молчала и испуганно смотрела на меня. И только немного погодя смысл моих слов дошел до нее.

— Погоди. — Ева села на постели. — Повтори-ка все еще раз сначала.

И задала мне несколько вопросов. Очень существенных и деловых (кстати замечу: просыпаясь, она бывала куда более деловой, чем вечером, когда готовилась ко сну).

— Каких размеров, по-твоему, должен быть сад?

— Ну, скажем… около сотни гектаров. А кроме того… Там, на окраине, можно прихватить еще чуток земли у Крабчицкого и Добржиньского хозяйств. Хорошо бы подровнять территориальные границы…

— Так далеко лучше не заглядывать, — прервала меня Ева. — С этакими идеями тебя отовсюду в три шеи погнали бы. И хлопот не оберешься, ты не находишь? Перебрасывать ферму, строить при ней коровник, а кроме того — вкладывать деньги в новый сад.

— Само собой. Без труда и без денег ни одно крупное современное производство не организуешь… А садоводство уже давно пора перевести на современные рельсы. Конечно, это в перспективе, но и перспективный план тоже следует разработать. — Обхватив Еву за плечи, я снова со смехом встряхнул ее. — Вот видишь! Сдвинуть с места удается лишь то, за что можно ухватиться, взяться руками, потрясти! Понимаешь?.. Целые десятки гектаров зерновых культур, свеклы, картофеля, овощей, невиданное крупномасштабное производство, а мы должны все еще жить по старинке? Мелкому производству — конец. Его давно пора послать к черту! Да разве в прежних условиях производства можно применить достижения науки, механизации, техники в полной мере?

Ева молчала.

— Успокойся, — сказала она чуть погодя. — Поди-ка сними и повесь пальто.

Когда я вернулся (разумеется, с бутылкой вавржинецкого в руках), она сидела на краю постели, спустив ноги на коврик и подперев голову ладонями.

— И как ты мыслишь это сделать? — спросила она.

— Очень просто. Взять и сделать. Провести анализ почвенных структур и на его основе, а также с учетом наклона местности, рассчитать площадь отдельных участков, ввести уже проверенный состав выращиваемых культур и подсчитать предполагаемую прибыль. То есть разработать и предложить руководству госхоза проект ведения такого хозяйства.

— И ты уже все продумал?

— Нет, не все. О том и речь. Вот теперь мы это и сделаем.

— Кто это мы? Кто сделает?

— И ты еще спрашиваешь? Ты да я. А потом вся наша бригада.

Всплеснув руками, она удивленно заморгала.

— Ну, чего молчишь? Слышала, что я сказал?

— Как не слышала… — Она запнулась. — Да я просто дух перевести не могу!

Ева долго молча смотрела на меня. Но постепенно лицо ее стало оттаивать, оживать. А губы… Ах, эти ее губы… Любое волнение прежде всего отражалось у нее на губах. Раньше, чем во взгляде… Странные, особенные у нее губы. Бывало, заколотится у нее сердце — и они становятся пунцовыми от прихлынувшей крови. По подвижному рисунку рта я могу прочитать ее мысли отчетливее, чем если бы они были выражены в словах. Трогательные подрагивания ее губ всегда выразительнее слов, начертанных большими буквами. Бегущая световая газета в темноте ночи… Только потом вспыхивают глаза… Губы у Евы живут как бы отдельно, сами по себе.

— Ты считаешь… Ты на самом деле думаешь, что мы это осилим? — спросила она. А на ее губах уже читался ответ.

— Выпьем, — предложил я, подсаживаясь к ней. — Разумеется, осилим. Ведь мы знаем, чего хотим. «Преодолей, пробейся, не прислуживайся», — продекламировал я свое любимое изречение.

На сей раз мы отхлебнули прямо из бутылки.

— Да ради такого дела я готова и прислуживаться. Лишь бы удалось.

Ева одушевилась. Идея увлекла ее. Я это видел, я знал, что так будет.

Для нас начались дни и недели неустанной работы — бесконечными вечерами, по субботам и воскресеньям. Столы и шкафы, забитые книгами по специальности (я привозил их из Праги); груды бумажек с моими выписками, заметками и анализами. Ева целыми днями пропадала в поле и на межах. Отбирала образчики почв, сортировала их, анализировала, сравнивала. С некоторыми даже сама ездила в Мельник, в лабораторию, где работала прежде. Мучилась страхом, как бы чего не напутать. Собственноручно нанесла на карту все разновидности почвенной структуры, и, когда наконец разложила передо мной на столе эту пестревшую разными красками картину, глаза ее прямо-таки полыхали. Склоняясь над разноцветной мозаикой квадратов и прямоугольников, над причудливыми эллипсами, заштрихованными землянично-красной, бледно-коричневой, бледно-зеленой краской и желтью — на местах произрастания ржи, картошки, свеклы и люцерны, и все это там, где пока что были лишь травянистые берега, заросшие кустами терновника, шиповника, боярышника, — мы видели, как у нас на глазах поднимается сад. Ева уже вдыхала, впитывала в себя аромат сочных вызревших фруктов. Ноздри у нее раздувались и трепетали…

Мы условливались, какой участок отдать под персиковые плантации, где провести границу вишневых посадок, откуда и куда, по каким местам должны протянуться полосы яблоневых пальметт. Мы ссорились, спорили, пока наконец не приходили к согласью. Чудесные дни… Словно сейчас слышу, как она говорит: «Знаешь, такое чувство, будто до смерти устала, а все же, когда подходит вечер, жалеешь, что день окончился и больше нет сил, и не можешь дождаться утра, чтоб начать все сначала».

Часам к десяти вечера она была голодна как волк. Мгновенно появлялись поджаренные шницели, хлеб и соленые огурчики. (Известное присловье: соленье творит веселье.) Чай. Во время занятий — никакого вина, ни-ни… Золотистая струйка меда, тающего в огненном, обжигающем золотистом чаю, поданном в стакане. Чай Ева всегда наливала в стаканы: она наслаждалась всем — цветом, ароматом, вкусом этого напитка.

Еще какое-то время мы работали, а потом принимали ванну. Впрочем, Ева признавала только душ — стремительный ток горячей и тепловатой, вперемежку, воды, растекающейся по всему телу. Я же до краев наполнял ванну приятно теплой водой, а потом обливался холодным ключевым душем. Потом — еще часика два поработать. И наконец добраться до постели.

Ева спала как убитая. Сон у нее всегда был глубокий. Но в ту пору утром ее просто нельзя было добудиться. Она медлила, потягивалась; вставала с черными кругами под глазами. Если нужно было уходить, клала на веки примочки…

И вот однажды вечером работа была закончена.

— А теперь иди ко мне, — сказала Ева, угнездившись в постели после очень холодного на сей раз душа. И счастливо, широко улыбнулась мне. — Деревьев на земле мы уже напрививали вдоволь.

Общая работа, взаимная любовь и страсть сроднили нас. В эти дни и ночи, среди смеха, боли, крика, в пору печалей, радости и наслаждений наших душ и тел, кровь наша смешалась. Она бурлила и полнилась жизнью не только в нас. На свет появилась Луцка.

Луцка!

Вижу ее… улыбчивую крошку с курчавыми каштановыми волосиками (это украшение она получила от меня), с ротиком ярким, словно клубничка, щебечущую, словно ласточка. Неуемную вездесущую лепетунью. Чего не знает, тут же и придумает. Присела за домом на корточки, дует на седую головку одуванчика, а когда опушенные семена взлетают в нагретый солнцем воздух, принимается их ловить.

— Куда они летят? — спрашивает малышка. Она не достает мне даже до колена. — А почему каждый пушок летит отдельно?

— Так рассеваются семена, — поясняю. — Там, где упадут они на землю, вырастут новые одуванчики, расцветут новые золотистые цветочки-солнышки, чтобы всем на свете стало веселее. Все, что растет, бегает, летает либо плавает, любая травинка или дерево, всякая птаха, бабочка, рыба, раки и лягушки, любая зверушка на нашей земле появляется на свет своим способом. Либо прорастает, либо вылупливается из яичка или родится.

— И я?

— И ты.

— А как родилась я?

— Ты?

Поднимаю озадаченно брови, оглядываюсь на Еву.

Ева наклонилась над корзиной с мокрым бельем, собирается отбеливать простыни и пододеяльники, и тут вместо нас отозвался Томек. Ухмыльнулся, глядя на Луцку (вечно у них схватки: ему иногда приходится за ней приглядывать), и кричит: «А ты родилась от гусыни!»

Этому проказнику уже кое-что известно, вот он и насмешничает. Однако на всякий случай, ухватив намазанную топленым салом краюху хлеба в три пальца толщиной, он кубарем скатывается в свой партизанский бункер, сооруженный из старых ящиков из-под фруктов.

— Ах, негодник! Это я-то гусыня? Вот я тебе задам! — грозится Ева.

С виду сердится, а сама готова расхохотаться.

Луцка стоит словно громом пораженная. Глядит перед собой неподвижным взглядом, морщит лобик и что-то сама про себя лопочет, губы у нее чуть заметно шевелятся.

— Наверное, поэтому, — произносит она заикаясь, голосом, полным ужаса, — наверное, поэтому у меня еще бывает гусиная кожа?

Мы хохочем. Ева по обыкновению — от всей души, взахлеб.

— Не верь ему, Луцка. Этот проказник Томек опять смеется над тобой. Ты родилась так же, как и он, — из моего животика.

— Как крольчонок? — Луцка снова на секунду задумывается и вдруг спрашивает:

— А у тебя там еще кто-нибудь есть?

Я отворачиваюсь. Задыхаюсь от смеха. Из глаз Евы брызжут обжигающие, веселые искры.

— Этого я еще не знаю, малышок, — просто отвечает она. — Ну, а теперь довольно. Марш отсюда. Опять мне белье испачкаешь.

Волосы у Евы рассыпались, разметались по лицу, плечи и руки у нее загорели, влажная, соблазнительно облегающая майка прилипла к телу, юбка намокла. Распрямившись, она раза два встряхнула мокрой простыней.

— Пойдем, Луция. Лучше исчезнуть вовремя. А то нам может и попасть!

Зима. Стужа стоит лютая, треск кругом: дает себя знать наш заклятый враг — бесснежный мороз. Вот уж неделю я днем и ночью не спускаю с неба глаз. В небе — низкое стылое солнце и холодные мерцающие блестки звезд. Встаю среди ночной тишины — посмотреть, сколько градусов. Дышу на замерзшее стекло и осторожно, чтоб не разбудить Еву, иду в прихожую — зажечь лампочку на фронтоне дома. Ее свет падает на термометр. Увидев съежившийся от мороза, упавший ртутный столбик, беспомощно вздыхаю. Окно уже снова затянуло инеем. Снова дышу, протираю ладонью… Вижу серпик месяца. Висит на небосводе, колет меня в сердце, студеный, словно ледяная сосулька; возвращаясь в прихожую, я гашу свет, снова забираюсь в постель.

— Сколько там? — спрашивает Ева. Она тоже не спит.

— Уже снова двадцать два, так и держится.

— Господи боже, — вздыхает Ева. — Да когда же будет конец этим морозам?

Стужи Ева не любит, она существо теплолюбивое. На морозе у нее тут же зябнут руки, краснеет нос. Последнего она, как женщина, совсем уж не переносит. К тому же простудился Томек. Набегался — и теперь лежит с температурой в соседней комнате, покашливает. На время его болезни Луцка со своей постелькой перебралась к нам. Спит…

А меня сон не берет. Ворочаюсь с боку на бок. Смотрю на себя со стороны, как на оставленное душою тело. Несколько дней уже ничего не делаю, только обхожу дозором сад; осматриваю каждое деревце и заботливо, осторожно привожу в порядок их зимнее одеяние. Терзаюсь тревогой и страхом, особенно за персики. В этом году те, первые, что мы высадили вместе с Евой, должны были бы принести урожай. Я могу присягнуть, что по той же причине и Ева впала в уныние и растерянность. Лежит рядом молча, но я-то знаю, что ей тоже не спится.

Мы оба молчим, а на улице крепчает, лютует мороз…

Днем небо расчистилось, но ясный день кажется мне черным. Уже из-за одного того, что ртуть в термометре почти не шелохнулась. Потом Ева затеяла большую стирку, а на это время я предпочитаю сбегать из дома. Но куда денешься в этакую погоду? Из сада стужа тут же загонит обратно в тепло. А мне очень хотелось бы смыться, потому что Ева не в духе. Бывают у нее раз в месяц такие дни. Иногда она переносит их покорно, словно раздавая всем вокруг свою болезненную и страдальчески терпеливую нежность. А то становится раздражительной, ровно ни с того ни с сего в нее бес вселяется. В такие периоды она как бы говорит: «Ага, на вот, получай и ты тоже. Неужто нам все одним да одним нести проклятый крест несчастной женской доли?»

Сегодня у нее именно такое мрачное, раздражительное настроение. Она поминутно одергивает Томека. Его томит скука, кровать ему опостылела. Луцка снует то к нему, то обратно к маме, вертится под ногами. А Ева крутится возле бака. Вот и опять. По-моему, она просто придумывает, на ком бы сорвать злость… Или демонстрирует, что она вот не покладая рук трудится, а я попусту теряю время над бумажками.

Время тащится невообразимо медленно… Пообедав, подхожу к постели Томека. Приношу ему чаю.

— Ну, хоккеист, как дела?

(Этой зимой парнишка решил стать знаменитым хоккеистом, каких свет еще не видывал.) Но Томек молчит. Не слышит. Не замечает даже, что я подошел. Углубился в чтение — книгу для него я подыскал у себя в библиотеке. «Овчарка Казан»[1]. В его возрасте я очень ее любил. Томек тоже сразу с головой ушел в чтение. Как много пользы в свое время принесла мне такая увлеченность! Мальчик живет образами, они волнуют его, вместе со смелым Казаном и серой волчицей он мчится по неведомому и суровому дикому краю. Теперь обнаруживает следы большой сильной рыси… Дрожит за судьбу избитого, почти парализованного Казана. А вот собственноручно наказывает негодяя и преступника… Он силен и отважен, он знает, что в жизни нужно отвечать ударом на удар; наказывать злодеев, чтобы добро одержало верх.

— Томек!

Чай с медом и лимоном, который я ему принес, уже простыл.

Он ничего не слышит, потому что вокруг — яростный лай и завывание волчьей стаи…

— Ну-ка выпей!

Я протягиваю ему кружку. Он машинально берет ее в руки и отхлебывает. Глаза пылают, бешено колотится сердце. Я наблюдаю за ним… И вдруг мне начинает казаться, что это я сам. Как не вспомнить, глядя на него, картину из собственного детства…

И вдруг из коридора доносится вопль.

Открываю дверь. Луцка — мокрая с головы до ног, с большой деревянной мешалкой в руке; испуганное личико залито слезами.

— Ты только погляди на эту мартышку. Ты только погляди, что она опять натворила, эта твоя Луция! — восклицает Ева. — Я замачивала в ванной белье, она видела, что я сыплю в воду порошок. И вот теперь, когда уже все выстирано, осталось только прополоскать, — ты думаешь, что она учудила? Стоило отвернуться, как она всыпала в ванну сахарный песок. Это она хотела мне помочь! Посмотри, как она выглядит! Что за вид! Придется ее переодевать и перестирывать все заново.

Отобрав у Луции мешалку, Ева шлепнула ее по попке. Какой тут поднялся крик!

— Я ведь хотела помочь, ты сама говоришь!

— Хорошенькая помощь! — возмущается Ева. — Не знаешь, за что теперь и приниматься. А ты ее больше защищай! Проклятый мороз! — выговорилась наконец Ева, отведя душу.

Я взял Луцию на руки — утешить. (У кого достанет сил выдержать детский крик?) И Ева тут же набросилась на меня.

— Балуй, балуй! А ну спусти ее с рук, пусть залезает себе куда-нибудь в уголок и плачет на здоровье. Не убудет! — кричит Ева.

Вдруг раздается стук в дверь.

Это Олдржих. (Умеет ведь человек выбрать подходящее время.)

Ева, еще с мешалкой в руках, метнула на него сердитый взгляд: «Этого еще здесь не хватало».

— Ну, беги! — подтолкнула она Луцию. — Да поскорее, надо тебя переодеть. И сядь у печки, а то и ты простудишься!

Ева повела дочку в кухню.

Олдржих приободрился.

— Вот, зашел, — он запинается, не зная, что сказать еще. — Проходил мимо… Дай, думаю, загляну, посмотрю, как ты тут поживаешь.

Он вздохнул.

— Эти бесснежные морозы — хуже нет. Если так и дальше пойдет… — Голос его прозвучал похоронным звоном.

— Не каркай! — обрываю я, хотя знаю, что он искренне переживает за судьбу моих персиков.

После нашего похода к первому секретарю, когда Ситарж признал мою правоту и благословил мои планы, в одну из добрых минуток, за стаканчиком вина, я открыл Олдржиху, какую важную услугу он мне оказал, когда, торопясь на свидание (имя Евы я не произнес), по рассеянности (так я выразился) забыл взрыхлить землю вокруг нескольких десятков персиковых дерев — только накидал вокруг стволиков компост. И поблагодарил его от всего сердца. Он побагровел; некоторое время тупо смотрел на меня, разинув рот, а потом просиял.

— Так, значит, это из-за меня все обернулось удачей? Ну, я рад, — твердил он и с тех пор тоже считал себя создателем нашей плантации. Я не разубеждал его. Пусть себе. (Позже нам легче стало договариваться о всяческих бумажных, бюрократических делах. Он помогал мне или по крайней мере не мешал. И то хорошо — если иметь в виду постоянное недоброжелательство Паточки.)

Время от времени Олдржих навещал нас. Но я-то хорошо знал, что делал он это не столько ради меня и благополучно приживающихся персиков… Кстати, вскоре после меня Олдржих тоже женился, и мы стали соседями. Но, как это часто бывает у слишком разборчивых людей, он, что называется, довыбирался. Жена его вечно ворчит, вечно недовольна, всего-то ей мало, всего-то ей недостает. Мой бывший соперник-петушок быстро лишился своего гребешка. Он в своем доме не хозяин. (Да в своем ли — дом-то он тоже себе «высватал»: получил благодаря женитьбе.) И порой ему требуется обогреться и немножко взъерошить мокрые, свалявшиеся перья. Наш дом чем-то манит его к себе.

Мы уселись за стол и налили горячего чаю. Олдржих промерз. И, держа кружку обеими руками, не спеша отхлебывал. Мы посетовали на погоду, на суровую зиму, от которой житья нет, потом, как водится, перешли на политику, на то, что творится в мире. И меж тем прислушивались, как Ева энергично, все еще кипя злостью, полощет в ванной белье. Я очень живо представил себе, что теперь у нее на уме. «Ах, окаянный, опять он здесь!» (Олдржих целый месяц не заглядывал к нам, но Ева в таких случаях не замечает, как бежит время, ей этот гость не мил.) «Ни на что не пригоден — ни дома, ни на работе. Только языком трепать. А если потрепаться негде, плетется к нам. Никчемушный человек. Кто умеет, тот дело делает, а кто дела не знает — тот берется поучать».

Мы допили чай. (Я не дал бы голову на отсечение, что Олдржих не уловил этих ее лестных мыслей. Во всяком случае, вскоре он медленно и неохотно стал собираться. Сегодня он чувствовал себя у нас очень скованно и напряженно.)

— Ну я пойду, Адам.

Мне казалось, что белье чем дальше, тем яростнее шлепает о ванну.

Я заглянул в кухню. Луция валялась на полу и играла в кубики. Она уже позабыла о происшествии. И, довольная, что-то лепетала про себя, словно уточка.

— Немного провожу тебя, Олдржих. Глотну свежего воздуху.

Ева выглянула из кухни с какой-то тряпкой в руке; обожгла меня взглядом. Я надел теплый овчинный полушубок, натянул ушанку, но все равно расслышал, чем она нас провожает.

— Это ты умеешь. Знаешь, когда исчезнуть. Свежий воздух ему понадобился!

— Сдается мне, Адам, что жизнь у тебя тоже не мед.

Олдржих вздохнул, но в тоне, каким были произнесены эти слова, слышалось и облегчение. Он мигом почувствовал себя свободнее, непринужденней. Но ощипанный, помятый петушок попал пальцем в небо. По обыкновению.

— Какое там, милок. Мед я с удовольствием лизну разок-другой, но, по-моему, он чересчур приторен. А я люблю блюда поострее, и постные, и жирные. После сладкого торта — солененького огурчика. Людям нравится, когда еда у них разнообразная. А если на столе одно и то же, то недолго и штаны потерять.

Чтобы замять разговор, Олдржих, нервно вздохнув, перебил меня, предложив зайти куда-нибудь погреться — для прогулок в этой «сибири» сейчас слишком студено.

В своем монологе насчет разнообразной и питательной еды я несколько переборщил; да и какие тут ораторские приемы, коли из головы не идут заботы и хлопоты о саде. Прикидываешься удальцом, а на сердце кошки скребут.

Сославшись на неотложную работу, я у ворот распрощался с Олдржихом. Мне хотелось побыть одному.

Куда еще могли унести меня ноги, если не в сад? Я прошелся по рядам пальметт, придирчиво осмотрел каждый низенький крепенький побег; проверил грунт — достаточно ли он высок, не подсыпать ли. Будь моя воля, я обогревал бы деревца собственным взглядом! Мороз лютует, кусает за нос и щеки. Обжигает ледяным дыханьем, так что на глазах выступают слезы. Смахнув их, я вдруг подивился — какая кругом красота.

Пробившись сквозь завесу утреннего тумана, солнце осветило ветви и веточки, укутанные хрупкими иголками инея. На траве и мерзлой земле — всюду сверкают, переливаясь, ледяные кружева. Спящий сад — в ослепительном драгоценном убранстве. Сказочное царство волшебницы Зимы. Но как радоваться такой красоте, если ты не уверен, вернется ли в эти тоненькие прутики жизнь, наберутся ли они сил и расцветут ли… Я касаюсь персиковых веточек; они усыпаны зародышами почек, покрытых инеем. Господи боже, долго ли еще продержится этот бесснежный мороз?

Я выбрался из сада, охваченный тоской и отчаянным бессилием, которое возникает, когда и голова, и руки просят работы, сердце горит желанием приносить пользу — а ничего поделать нельзя.

Под моими ногами со звоном и хрустом — так хрустят кости у скелетов — ломалась трава. Вокруг простирались заиндевелые пашни, низкие белесые всходы озимых.

Сам не зная как, я очутился у скованного льдом Чепеля. Да, именно сюда, на берег этой речушки, после дождя, прошедшего накануне ночью, бегал я в детстве по холодной росе за улитками и червяками. До сих пор все мое существо помнит эти студеные дождливые утра, острый, одуряющий аромат и прохладу, исходившие от высокой мокрой травы, кустов лопуха, от лебеды, крапивы, от ивняка, увешанного крупными дождевыми каплями. Капли были блестящие и тяжелые, как ртуть. Раздвинув высокие листья лопухов, мокрый с головы до ног, я искал под ними скользкие следы и собирал улиток до тех пор, пока отцовская корзина из-под картофеля и моя полотняная сумка не наполнялись доверху. Мы высыпали улиток в загончик, сооруженный отцом во дворе, и до первых морозов я подкармливал их лопухами. Потом улитки закрывались в своем сероватом прочном домике, а мы ждали, когда их заберет у нас перекупщик Чулик и пошлет во Францию. Сколько же мне тогда было лет? Да столько же, сколько сейчас Томеку. Но у отца, которому нужно было прокормить нас и вырастить, заботы были потяжелее, чем у меня теперь. Фабрику на время закрыли, и он потерял работу. Денег, вырученных за улиток («И как это людям может быть по вкусу?» — звучит у меня в ушах его ровный удивленный голос), хватило, чтобы купить мне пальто, а маме — покрыть расходы по хозяйству.

Промышлял отец и браконьерством. Как сейчас вижу: возвращается он домой, расстегивает свое ветхое пальто (входя, он что-то придерживал руками на животе), и на пол валятся два больших ушастых зайца. Глаза отца блестят и смеются. Зато у мамы — полны страха и укоризны. «Побойся бога, отец, что ты натворил? Забирай сейчас же, чтоб глаза мои не видели». Рассердившись, она принималась плакать и причитать. «Вот поймают тебя и упрячут в тюрьму!» Вздыхала она так горько, что, казалось, в комнате темнело. Однако стоило мне бросить взгляд на зайцев, валявшихся на полу, как в душе возникало ощущение чего-то мягкого, податливого, бронзово-коричневатого. Зайцы лежали словно две лампы, излучавшие какое-то дивное, шелковистое сияние. Глядя на них, я мысленно представлял себе, как мы с отцом ставим силки, и глотал слюнки, уже вдыхая аромат жареной зайчатины, нашпигованной салом, смакуя золотистую подливу с плавающими в ней лодочками тмина.

И я принял сторону отца. Но мама, подойдя к посудному шкафу, достала из кувшинчика последние кроны.

— На вот, возьми, если тебе так охота полакомиться зайчатиной. Возьми и купи.

— Нет, это не по мне! — отрезал отец. — Негоже, чтобы все хорошее да доброе одним господам доставалось.

Эти господа у него в печенках сидели, сильнее он ненавидел только фашистов. Когда в Германии к власти пришел Гитлер, у нас в городе фашисты тоже создали организацию, обнаглели и принялись угрожать, что наведут здесь порядок… К нам собирался прибыть и выступить их предводитель Гайда. В те поры до меня все это доходило весьма смутно. Но в общем, я понимал, что происходит что-то очень серьезное. Каждый вечер у нас собирались товарищи отца. Закрывшись в комнате, они о чем-то совещались.

Все, что удавалось мне услышать, я впитывал, вбирал в себя как губка… И пережил большое потрясение. Перед приездом Гайды отец доверил мне передать товарищам записочки с поручениями. На площади творилась невообразимая сутолока. Чем дальше, тем больше скапливалось народу; у входа в пивную людей толпилось как пчел у летка. Тщетно пытались жандармы убедить зевак, что внутрь больше никого не пустят, что вход в зал воспрещен по распоряжению полиции… И тут вдруг поднялся шум, гам, крики: «Выгоняют! Гайда смывается через черный ход!»

Голова у меня пылала. Я протиснулся поближе. Поздно. Мелькнул грузовик, набитый чернорубашечниками. Один из них повис, уцепившись за борт машины, его уже на ходу втаскивали в кузов…

Видеть отца таким свирепым, как в тот вечер, мне никогда не приходилось. «Волка ни мольбами, ни увещеваньями не прогонишь, только палкой…»

И хотя временами казалось, что отец все-таки проиграл, что проиграли мы все, особенно после Мюнхена, в годы оккупации и войны, но ни разу (по крайней мере в моем присутствии) отец не терял веры в победу нашей правды…

Мне вдруг стало очень стыдно перед отцом за малодушие, охватившее меня сегодняшней ночью: вдруг пришло в голову, что если персики снова померзнут, то моим попыткам вырастить их у нас придет конец. А все из-за Паточки.

Я пытался его понять. Отчего он такой? Родом из тех бесправных бедняков, которые искони мечтали перестроить мир так, чтобы все распределять поровну, поскольку желудок у всех одинаковый. Извечный лозунг уравниловки. Его выдвинули еще до Маркса и до сих пор не сняли. Велика ли беда, что всякие бездельники, лодыри и прихлебалы живут за счет прилежных, трудолюбивых, рачительных людей, пользуясь плодами их тяжкого труда! А Паточка с подозрением относится ко всему, на что еще не было директив и указаний от соответствующих инстанций. Он убежден, что этак он лучше всего защищает наши завоевания. И он не один… Таких много, и похожи они друг на друга, как две капли воды. Объявляют себя единственными стражами нашего святого дела. Ах, черт побери! Была б их воля, они сожгли бы каждого, кто смеет думать иначе. Теперь он относится ко мне по-дружески — словно мы вовсе и не ссорились. Больше того, вчера, увидев меня в тулупе, с багровыми от мороза щеками, пригласил к себе в канцелярию — выпить чайку. Расспрашивал о том о сем; чаще всего напоминал про наши успехи, про золотые медали, полученные в позапрошлом году в Вене и Будапеште. В странах, славящихся культурой выращивания плодов. Паточка не скупился на улыбки, был сама любезность, но я-то знаю, что он не забыл обиды, нанесенной ему, когда решался вопрос о персиковой плантации. И это в конце концов проявилось. «Ну и как? — спросил он, когда мы допивали чай. — Как зимуют персики, Адам? Проклятые морозы! Ну ничего, ничего, как-нибудь обойдется. Обойдется!» Это прозвучало ехидством, скрытой насмешкой.

Он оставил меня в покое, поскольку знает, что, пока на моей стороне Ситарж, я в безопасности и для него недосягаем. Но внимательно следит за моими действиями. Проверяет наши прибыли, распорядясь, чтобы руководство госхоза посылало ему сведения о результатах ведения хозяйства, статьи прибыли и издержек. С точностью до последнего геллера знает, что из года в год у меня увеличиваются расходы по персиковой плантации. Подсчитывает и выжидает. Ждет удобного случая, чтобы изобличить меня во вредительстве и указать мне мое место.

Если персики не выживут, он отправит на костер и меня, а вместе со мною и Ситаржа. Он терпеть его не может, я это знаю, случай с моими персиками не единственный, когда Ситарж «распорядился по-сво-ему». Вне всякого сомнения, Паточка воспользуется и этой оказией. Воспользовался бы… Непременно… А что будет потом с персиковым садом? Проклятущие морозы!

Я огляделся. Куда это меня занесло? Сколько я прошагал по этой до звона промерзшей, до последней межи знакомой земле? Давно протоптанная в поле дорога, с обеих сторон ее обрамляют искривленные холодными ветрами рябины, покрытые ледяной коркой. И ни единой души вокруг. Да и кому придет в голову бродить по пустынным полям в этакую стужу! Только вороны перелетают с места на место; опускаются на груды затвердевшего навоза. Мороз набирает силу, так что все кругом хрустит.

Я люблю гулять — и в мороз, и в метель, да и в дождь. Люблю сразиться с ветром, когда он хлещет тебя, и набрасывается, словно бешеный, и норовит сбить с ног, а ты наваливаешься на него всей грудью, как на дверь, и проламываешь себе путь. Идешь сквозь ветер, медленно продвигаясь вперед, хотя перехватывает дыханье и невозможно выговорить ни слова…

Но сегодня мне бы очень, очень хотелось, чтобы уже наступило лето и можно было убедиться, что деревья пережили зиму, что они зацвели, что на них завязались плоды… Я тоскую по солнцу. Тоскую… Тепло и солнце… Я словно уже ощущаю его тепло, даже в этакий морозище его свет разливается по моему лицу.

Сколько же мне было тогда? Шестнадцать, семнадцать? Я сидел с барышней на опушке акациевой чащи, на прогретой солнцем траве. В переливчатом, дрожащем мареве плыл звон Ржипской часовни… Вдруг поднялся ветерок. Сперва потягивался, медленно разгуливаясь по косогорам среди полей. И я увидел, как над узким длинным полем прямо под нами от колосьев оторвалась нежная, густая, пронизанная солнечными лучами вуаль. Как раз цвела пшеница. Желтая пыльца струилась, легкими волнами переливаясь над полем. Это походило на вздыбившееся, но бесшумное желтое море. Я вдруг почувствовал, что все оно охвачено беспокойством. Пыльца кружилась в воздухе, а жаждущие клейкие рыльца колосьев жадно ее захватывали и вбирали в себя. Миг животворного, живительного размножения, вихрь оплодотворения жизни…

— Глянь-ка, — глухо произнес я, обращаясь к барышне. Теперь завеса была особенно густа, и ветер, словно кружа ее в танце, распылял, заносил и на соседнее картофельное поле; ботва вдоль межи засветилась желтыми пятнами. Эта желтоватая колеблющаяся пыльца олицетворяла собой дыхание земли. В воздухе жужжали насекомые; издалека доносился звон косы — внизу на лугах косили траву.

— Тут трудно дышать, — проговорила барышня и встала. — Пыльца лезет в нос и садится на кофточку. Еще пожелтеет. Пошли отсюда!

Эта барышня и еще несколько других — все это были пустые увлечения.

Объявятся, ненадолго взволнуют сердце и незаметно испарятся — я давно уже забыл их имена… Нет, одна все-таки запомнилась. Итальянка… Не понимаю, отчего ее наградили таким прозвищем. Была она светловолосая… Наверное, из-за темных миндалевидных глаз и еще из-за того, что очень уж была живая. Увидев ее первый раз на пляже, я так и обмер. Она с первого взгляда поразила меня. И не только меня. Вся наша компания втюрилась в Итальянку.

Каждому теперь хотелось побыть с ней, позагорать рядом у речки. Стоило ей подняться и нырнуть в воду, как мы все, точно по приказу, прыгали следом и выставляли напоказ свое уменье, силу и ловкость. Да разве в силе дело? Я и сильный был, и драться умел (в те поры образцом для подражанья, примером для нас, нашей гордостью был силач и борец Густав Фриштенский). А вот с плаваньем обстояло хуже. Плавать-то плавал, как не плавать! Но продержаться под водой было труднее… Поэтому когда доходило до состязанья, кто дольше пробудет под водой, шансы мои на победу резко падали. Я делал все, что мог, уходил под воду головой и плечами, но задница непременно торчала из воды. Само собой, дружки-злопыхатели высмеивали меня перед Итальянкой. То-то было злорадных, язвительных шуточек по моему адресу!

Я сгорал со стыда… По утрам, чтоб никто не видел, уезжал на велосипеде далеко под мост и там нырял до умопомрачения, пока наконец не понял, как нужно разгребать воду, чтобы добраться до дна. Обуреваемый великой страстью, я, остолоп, и дома тренировался, погружаясь в бочку с водою!

Однажды мы все сошлись у моста; Ярда — тот, что поначалу был в нырянии первым и, казалось, завоевал симпатии Итальянки, — опять предложил помериться силами. Этот фраер не сомневался в победе. Мы вели счет, сколько кто пробыл под водой. Ярда продержался тридцать секунд. Дольше всех.

Наконец подошел мой черед, и все заранее посмеивались. А я мялся, притворяясь робким, нерешительным. Потом нырнул.

Лучше захлебнусь, а не позволю Ярде себя обставить. Я барахтался, стараясь продержаться под водой как можно дольше. Легкие распирало… Но еще хватало духу усмехаться про себя, представляя, как наша компания и, конечно, Итальянка, испуганно притихнув, смотрят на воду и ждут — а ну как всплывет утопленник. Тридцать три секунды… Я выбрался на берег, жадно хватая ртом воздух, ноги у меня дрожали… Возгласы восхищения были мне наградой…

— Ты выиграл, — сказала Итальянка. А когда я улегся возле нее на траве, она шепотком бросила:

— Глупенький! Я так за тебя боялась…

Вот оно — сладостное мгновение! Каким многообещающим представился мне этот ее шепоток! Самые смелые мечты и картины рисовались моему воображению. Рука безотчетно поползла по ее спине, по талии и словно обожглась, коснувшись бедра. Итальянка сонно жмурилась, но сквозь щелки прищуренных глаз с усмешкой поглядывала на меня. Я был наверху блаженства.

Так продолжалось часа два.

Тут я — так просто, куражась, поскольку хотелось поозорничать, — сорвал с ее шеи платочек (она уверяла, что немножко простудилась), и под ним моему взору открылись красноватые пятна — следы бурно проведенной ночи. Ледяной душ окатил мое пылающее сердце. Но он пошел мне на пользу. Излечился я почти мгновенно. Но зато до сих пор играючи плаваю под водой.

Летний солнечный день…

Воображение воскрешает еще одну картину. Я был совсем маленьким карапузом. Еще моложе, чем наша Луцка… Лежу на прогретой солнцем пахучей траве и прислушиваюсь, как в спичечном коробке скребет лапками кузнечик… Но еще отчетливее слышно, как мама серпом срезает на меже высокую траву. Вижу яркий взблеск лезвия, перед тем как серп погружается в зеленый травяной сумрак. «Подождешь меня тут, ладно? — спрашивает мама. — Я скоро вернусь. Ведь ты уже большой». Я киваю в ответ, в наступившей тишине еще громче скребет кузнечик… Вижу холстину и на ней — огромную белесую торбу, набитую травою; медленно уплывая по стежке, она исчезает. Маму под торбой совсем не видно. Представляю себе наш хлев и нашу козу, слышу плеск молока в фаянсовом кувшине. Мне хочется пить. Покусываю листок щавеля, им же кормлю и кузнечика. «На», — говорю я, просовывая стебелек под крышку коробки. Время бежит быстро. Я не один. Со мной кузнечик, бабочки и пчелы, вокруг летают птахи и шелестят деревья.

И вот мы дома. Вижу, как мама с выражением облегченья на лице развязывает лямки торбы, намявшие ей плечи. Выпрямляет спину, разминает руки. Пальцы онемели, к ним не было доступа крови — так судорожно поддерживала мама поклажу. Вот она взмахнула платком, стряхивая приставшие к нему травинки.

Таким же движением встряхивала она его и позже, когда ходила со мной прореживать свеклу у богатого крестьянина. (Я уже подрос, и можно себе представить, как мне не хотелось заниматься прополкой. При одном виде заросших грядок у меня начинала болеть спина!) Мы ползали на коленях, мама обгоняла всех, и отставшие работницы кидали в нее комьями, чтобы не слишком спешила. Она была спорая в работе и всякое дело любила делать хорошо, даже если приходилось ишачить на чужих. Она присаживалась, отдыхала, но при этом озабоченно глядела на всходы и в полном расстройстве говорила: «Да ведь израстет, и сахару на свете будет меньше».

Женщины посмеивались над нею. («Тебе-то что? Или больше заплатят? А может, хочешь, чтоб богач пуще прежнего растолстел?») А мне эти ее простые честные слова глубоко запали в душу. Они живут во мне и поныне, всплывая всякий раз, когда нужно что-то сделать, а, скажем, именно сейчас утруждать себя не хочется. «Если ты дела не сделаешь, то на свете чего-то будет меньше…»

Мысленно я снова перенесся к моим персикам. Ведь все, что мы проделали, что я придумал за два года проб и экспериментов, защищает деревца от морозов, помогает им сохранить силу и выносливость. Стволы у саженцев невысокие и чуть ли не до верху засыпаны защитным, нанесенным нами грунтом… А почву под ним мы нарочно не вскапывали. Зато позаботились о достаточном количестве подкормки и о минеральных удобрениях: осень была щедра на осадки. Благоприятствовала нам в работах. Ну а мороз… ведь не вечно же он будет держаться. Отступит… Наверняка скоро потеплеет… Еще не все потеряно. Рано отчаиваться.

С чувством удивительного облегчения (казалось бы, почему, собственно?) я повернул обратно к дому. И чего только в такие минуты не мелькает в голове! Сколько воспоминаний и мыслей, едва возникнув, исчезают снова. Какие из них тебе милее?.. Черт возьми, да ведь все они — единое целое. И это целое — я сам. Все, чего я когда-либо коснулся рукой и что проскользнуло у меня меж пальцев, все, что я пережил либо прочитал, чем перемучился и о чем мечтал, все восторги и печали, усилия, победы и поражения — все это я, я сам. И пока я проходил этот путь, мир вокруг менялся. Мы сами тому способствовали, и он — в свою очередь, — не спрашиваясь, влиял на нас. Пора моей холодной и голодной молодости ушла в прошлое. Я радуюсь, что двое моих птенцов, Томек и Луцка, набивают свои клювики иным зерном. Скачут и носятся до иным полям, хотя земля осталась прежней. Мы строим дом по своей мерке. Крепкий дом, но до полной его отделки далеко. Работа еще предстоит большая… Ну а те, что придут после нас, перестроят дом по-своему, расширят его и наполнят новым содержанием. Вот только пусть не соглашаются и спорят с тем, что получилось иначе, не так, как мы сами хотели, с тем, что им тоже придется не по вкусу. Держу пари — их потомкам придется переделывать и за ними!

Иногда слышишь такие вот речи умников — да и глупцов тоже: все, мол, перемены — от новой эпохи. Другое, дескать, время. А как это понять — «другое время», «новая эпоха»? Черт побери! Ведь если не посадишь дерева, плод не вызреет. А хороший ли уродится плод — это зависит и от того, на каком дереве он рос и как ты ухаживал за ним, хороши ли были погодные условия, много ли солнца. И разве человек не есть и семя, и садовод одновременно?

Я возвращаюсь домой… Солнце уже погасло, и на продрогшем небосклоне крадучись, исподволь разливаются голубые сумерки, а в них вспыхивают ледяные звезды — блестящие ядрышки зимней ночи. Щеки у меня задубели от холода, нос окоченел, веки отяжелели от инея, залепившего ресницы и брови, но ничто меня уже не томит, не терзает душу. Легкие, мозг и сердце надышались свежим воздухом.

Вот я и дома.

— Ай да морозец. Дух захватывает! — Я сжимаю лицо Евы в своих ладонях.

— Пусти! — вырывается она.

От меня веет зимней прохладой, а это еще больше раздражает Еву. Громко хлопнув дверью, она исчезает в ванной (вернее было бы сказать, «в кладовой злости»). Ладно. Значит, придется подождать. Злость, как и вино, должна перебродить. А дома я не один. Есть у меня еще Луцка и Томек.

Пробирающий до костей мороз словно вселился и в Еву. Не отпускает — и все тут, хотя дом протоплен хорошо. У меня такое чувство, будто само мое присутствие уже настраивает ее на воинственный лад. В мою сторону она даже не глядит, на вопросы цедит сквозь зубы: «да, да», «нет, нет». Даже ужинать не позвала. Сижу я у себя — и вдруг передо мной тарелка. Сама поела с детьми в кухне. Черт побери! Что это на нее накатило?

Потом я все-таки догадался. Зимой я обычно помогаю ей развешивать белье на холодном чердаке. Сквозняки там ужасные. Сегодня, вернувшись с прогулки, я не обнаружил в ванной белья.

— Ты чего меня не подождала? Я бы помог…

Ева только дернула плечом, не проронив ни слова. И телевизор смотреть не стала. Прибравшись на скорую руку, юркнула в постель. И притворилась спящей.

Утром ничего не изменилось. Ева если и разговаривала, то только с детьми.

«Суровое похолодание» на улице и у нас дома держалось еще два дня.

На третьи сутки пополудни я снова (в который уже раз!) вышел поглядеть на сад. Стою, задрав голову кверху. И тут от радости у меня екнуло сердце.

Небо заволакивает мглой! Яркий свет зимнего солнца мутнеет, небосклон словно обсыпан мукой. Мороз отступает, дышится вольнее.

К вечеру пошел снег. Мягкие белые хлопья падают тихо-тихо, но все гуще и гуще… Смотрю в окно — оно уже оттаивает: потеплело, да и в комнате хорошо натопили. Поминутно выхожу на крыльцо. Белоснежное покрывало укутывает промерзшую землю, поседевшую от мороза траву; снег ложится на ветви деревьев. Огромная тяжесть спадает с души. Я вздыхаю с облегчением. Белое снежное одеяло согревает и мое сердце.

Ева молча наблюдает за мной. Поглядывает то в окно, то на меня. (Она разглядывала снег, как невеста-приданое.) Ей не по себе, но она пока молчит. Язык у нее еще не развязался, она еще бастует, но про себя что-то уже весело бормочет.

После ужина я натягиваю кожух и выхожу на улицу. Снег валит непрестанно. Иду по притихшему саду. То и дело останавливаюсь, вслушиваюсь, о чем поет вьюга. И не могу наслушаться этой тихой, убаюкивающей песни. Поднимаю голову, снежинки, садясь на лицо, сразу тают, лаская кожу. Я прикрываю глаза.

И тут за спиной у меня раздаются тихие, осторожные шаги.

Я не оборачиваюсь. Знаю, что это она, Ева. Кому же еще? Она осмотрительно ставит ногу на пушистый снег. Подкрадывается ко мне, как кошка к мыши. Замерла почти рядом.

— Вот ты где, — мягко произносит она, помолчав. — А почему меня с собой не взял? Эгоист несчастный! Хочешь всю радость один пережить?

Я жду продолжения. (Она еще рта не раскрыла, только подошла, а я уже знал, что на душе у нее прояснилось.)

Ева постояла в нерешительности.

— Ты обиделся?

— Да ведь это ты на меня злишься. Не пойму отчего, но мешать тебе не хочу.

— Ах, бедненький, недотрога! Значит, вот почему ты не вылезаешь из своего кабинета, а чуть что — испаряешься из дома.

— Да не мог я смотреть, как ты мучаешь себя. Вот и предпочел убраться с глаз долой.

— Лицемер! По крайней мере теперь-то перестань притворяться… С меня моего упрямства тоже довольно. Что за глупости мы творим, Адам? Ты ведешь себя словно мы чужие. И от этого меня дома у печки колотит больше, чем на морозе.

— Я? Я веду себя как чужой? Ты разве забыла, кто все время злится?

— Ладно, — соглашается она. — Да ведь пора бы тебе знать, что временами, каждые три-четыре недели, на нас, несчастных, наваливается какая-то мрачная тяжесть. Так что не придумывай себе обид. Ведь знаешь, как я тебя люблю. Вот и принимай меня такой, какая есть.

— Не такая уж ты плохая, — вырывается у меня. (Я сразу приободрился.) — Знавали мы и похуже.

— Послушай! Зачем ты меня терзаешь… Так и кажется, что целыми днями только и стараешься меня позлить. (Это она нарочно «пересаливает», вообще она так не думает.) Ну ладно, забудем об этом.

— Как всегда, ты права, Ева.

— Не смейся!

Она обиженно выпячивает губы, но они уже смеются, ей и хочется немножко пообижаться, да не получается.

— Посмотри, сколько его навалило, — всего только и произносит она. — А я так боялась. Душа прямо изошлась от страха.

— Как все бело кругом! — поддержал я и огляделся.

— Я этому тоже радовалась, когда шла к тебе.

— От такого снега и жить веселее.

Это походило на игру в прятки. Но у Евы не было желания затягивать ее.

— Ладно уж, хватит, — приглушенным голосом вдруг попросила она. — Помучили друг друга — и довольно.

Обхватив меня за шею, она, напрягшись, притянула меня к себе и поцеловала в губы. (Целовалась она так, как если бы это было в первый и последний раз.) Я привлек ее и крепко обнял.

Мы стояли и молчали. Вокруг простиралось белое зачарованное безмолвие, разливалось покойное дыхание ясной, светлой ночи; тихо, едва слышно, падали снежинки… Волшебство этой белоснежной зимней ночи сковало нам уста.

Снежинки опускались Еве на лоб, брови, щеки, на полные, раскрывшиеся в еле заметной улыбке губы.

— Помнишь? Тогда тоже падал снег. Зима выдалась прекрасная, — вдруг взволнованно проговорила она, и мне передался восторг и восхищение картиной, воскресшей в ее душе. — Помнишь, Адам?

В это мгновенье я тоже увидел заснеженный, освещенный солнцем лес. Это была наша первая зима, мы только-только поженились… Мы шли, взявшись за руки, по занесенной снегом лесной тропе; хвоистая поросль сгибалась под тяжестью пушистых шапок. Нам было весело; я стряхнул на Еву свисавший с ветки пуховик… Звонко рассмеявшись, она попыталась сбить меня с ног. Глаза ее светились счастливым блеском, щеки на морозе разгорелись ярким здоровым румянцем. Мы бежали, обнимаясь и целуясь на бегу. Неожиданно Ева сошла с тропки и вышла к лесистому обрыву, а там, широко раскинув руки, словно для объятья, упала в мягкий пушистый сугроб. Я не успел помочь ей, она сама уже поднялась.

— А ну, повтори! Сделай то же! — кричала она, улыбаясь во все лицо.

Ева хотела, чтобы я тоже упал и своим телом перекрыл отпечаток ее тела.

— Погоди-ка!

Я упал возле оставленной ею вмятины, наши руки и в снегу нашли друг друга…

Мы стояли и смотрели на эту картину, на глубокие отпечатки наших тел, контуры которых обвели голубоватые тени. Цепочка наших шагов прекращалась у этих вмятин.

Как сейчас вижу нежное, взволнованное и серьезное выражение, застывшее на ее лице. В то мгновение взгляд ее был задумчив и глубок, как вода в омуте.

— Только бы он не растаял слишком быстро, — проговорила Ева словно про себя. — Нет, это не исчезнет никогда, — произнесла она поспешно, с внезапной убежденностью. — Эта картина останется здесь навсегда. Навеки отпечатается во мху и на зеленых листочках брусники, на цветущем вереске. Мы всегда будем вместе. Мы двое, Адам. Вместе будем всегда.

Она умолкла.

— Ты будешь обладать мною, — немного погодя заговорила она тихо, взволнованная до глубины души. — Будешь владеть моим телом до тех пор, пока владеешь моей душой. Мне необходима целостность. Я всегда стремилась к ней. Душа и тело! Мне нужно и то и другое.

Она побежала; с ветвей на нее опустилось целое облако снежинок.

— А ну-ка догони! Поймай меня! — позвала она, снова радостно, звонко рассмеявшись…

Вот теперь Ева тоже медленно тянет ко мне руки, притворись, будто хочет обнять, и вдруг толкает в грудь. Я шлепаюсь наземь. Не успеваю подняться, в меня уже летит снежок.

— Вот я тебя!..

Валит снег, а мы играем в снежки.

Ева повернулась и попробовала убежать по улочке, образованной уже густо припорошенными пальметтами, но я изловил ее.

Мы упали оба, уткнулись лицом в снег, и он набился нам за шиворот. Задохнувшись от счастья, мы барахтались в сугробе, потом я поднял Еву и понес.

— Идем!

Она прыснула со смеху.

— Да ведь ты несешь меня на руках!

Лицо и глаза ее разгорелись. Я нес ее, а она смеялась и качала ногами, словно бежала по воздуху.

Как нравилось нам предаваться любви после этих дурных дней раздражения и упрямства. После тягостного поста и воздержания мы снова были полны огня, и бокалы наши, слава богу, не пустели. Как оно вкусно и ароматно, это наше сладостное, редчайшее вино, которое мы подливаем друг дружке, которое мы храним друг для друга, потому что храним одновременно и для себя.

Ева не из породы ползучих, удушающих плющей, она умеет прильнуть жарко и страстно. Она исполнена чувственности и сладострастия. Безудержный, здоровый любовный голод просто-таки терзает ее. И я утоляю его… Сжимаю в своих объятьях, осыпаю ласками, отдаю ей весь свой огонь и всю свою силу. Я люблю ее… и по-царски вознаграждаю за это. Куда-то проваливаюсь, растворяюсь в блаженстве и вместе с тем становлюсь как никогда сам собой. Ощущаю себя владыкой мгновения и наделяю счастьем!

В этот миг я люблю в ней и заключаю в объятья самое жизнь. Землю, огонь, солнце, звезды и росу, поле и наш сад; все, что зовется красотой и полнотою жизни на этом свете. Купаешься в этой быстрой и чистой реке. Несет тебя ток живой крови и не отпускает, пока не выбросит на берег.

Ева, теплая, влажная от испарины, все еще полная сладостного блаженства, вяло высвобождает руки и отбрасывает одеяло. С наслаждением потягивается и отводит со взмокшего лба прилипшие волосы.

— Уф, я словно выжатый лимон.

— Ты словно ядрышко. Орешек, очищенный от скорлупы. Вот возьму и съем.

Она, прогнувшись, словно кошка, прильнула ко мне — погладила влажной шелковистой кожей. От нее слабо пахло мылом и сильнее — еще чем-то особенным, женским. Я вдыхал этот запах, вбирал его трепещущими ноздрями. Я очень люблю в эти моменты запах ее кожи, словно прогретой солнцем и овеянной прохладным воздухом. Теперь она больше, чем прежде, благоухает трогательной, такой родной свежестью.

Положила голову мне на грудь. Глаза пламенеют, как янтарь, пронизанный солнечным светом.

— Жалко, что ты сама себя не видишь в такие минуты, Ева…

— С меня довольно, что это видишь ты. Ты… — шепнула она, — ты прямо на глазах молодеешь, Адам. Как мальчишка.

Сладко вздохнув, она промурлыкала:

— Адам… Отчего это люди умирают от рака, когда надо бы…

— И думать не смей! Я чем дольше, тем больше люблю тебя…

— Я знаю. И я тоже.

Она легонько коснулась моего лица. Нежно погладила пальцами брови, лоб, губы. Так нежно, словно только теперь наконец нашла то, что давно искала.

В те мгновенья, что наступали после нашей близости, в Еве появлялось что-то особенно трогательное и чистое. Завязывался доверительный разговор, и мы, не размыкая объятий, поверяли друг другу все, вплоть до простейших будничных вещей. У меня бывало такое чувство, будто в эти минуты мы особенно глубоко проникаем в душу друг друга. Словно делимся сокровенным, исповедуемся… Ах, эти мгновенья! Я люблю их какой-то особенной любовью. Они неразрывны с тем, что им предшествовало.

— Милый, — чуть погодя шепнула Ева, — пожалуйста, погладь мне плечи и бедра. Забыл уже? Вот так. Так я ошущаю тебя полнее всего. Знаешь… чувство полноты обладания появляется, когда я приникаю к тебе всем телом.

— Сколько же мне нужно для тебя рук, — вздыхаю я, подтрунивая над нею. — Сей же час исправлюсь. Вот видишь, — глухо говорю, осыпая ее ласками. — После этого оставляй тебя на танцах и терпи, когда какой-нибудь детина облапит тебя за талию, отплясывает, а сам так и пожирает тебя глазищами. А ты вся пылаешь, вскидываешь руки, извиваешься как лиана да вертишь хвостом.

Я напоминал ей про бал, который недавно устраивали наши садоводы, и про одного одышливого, потного деятеля. Козел этакий… Целый вечер волчком вертелся вокруг Евы. (Впрочем, вокруг меня тоже, чтобы быть к Еве поближе.) Разводил тары-бары о выращивании различных сортов, об удобрениях, химическом опрыскивании, вредителях; готов был все виды земледельческих работ перечислить, лишь бы подольше оставаться с нами (Ева при этом забавлялась от души).

В тот вечер мне с ней почти не довелось потанцевать. Она не выходила из круга! И члены нашей бригады, парни из госхоза, и гости, сидевшие за длинным столом, из-за нее чуть не перессорились. Танцы захватили ее целиком. Румяная от быстрого движения, с искрящимися глазами, она была неотразимо хороша и желанна. И знала это. Знала хорошо. А красива была очень. Не той красотой, о которой говорят: «Вот это шик!» Ничего особо примечательного, бросающегося в глаза в ней не было. Не было особо пышных форм, которые приковывали бы к себе взгляд. Но она была одарена способностью волновать, лишать покоя. Рядом с ней всякий мужчина ощущал, что возле него — женщина. Она лучилась женским обаянием. Иногда — слишком… И тот бал был днем ее торжества. В ней словно полыхал пламень. Женская притягательность была в ней бесконечно глубокой, как пропасть… Красота и непосредственность прямо-таки граничили с дерзким вызовом. Она манила, влекла к себе. Я поймал несколько взглядов, которыми мужчины провожали ее. Они были просто наэлектризованы. Не то что любование того потного плешивого чудака. Да и женщины оборачивались ей вслед, безошибочно чувствуя соперницу.

Я гордился ею и терзался ревностью. Я ревновал, когда в толпе танцующих мелькало ее цветущее, разгоряченное, восторженное лицо. И успокоился, только когда она снова села рядом со мной и, переводя дух, доверчиво склонила голову на мое плечо, а потом шепнула: «А теперь мне хочется снова потанцевать с тобою. Прекрасный вечер, правда?»

Мы пробыли там дольше всех… Почти все гости разошлись, уже занимался рассвет. Уставшие музыканты играли вяло, кое-кто, сняв фиолетовые куртки, остался в одной рубашке… Вот мы танцуем вдвоем, и вдруг Ева останавливается около музыкантов, бросает долгий взгляд на барабанщика, и тот — во внезапном озарении — понимает, о чем она безмолвно просит.

Совершенно автоматически поднимается и так же машинально подает Еве обе палочки, которые до тех пор держал в руках. Подает он Еве две палочки, а она вместо него усаживается, лицо взволнованное, вдохновенный взгляд словно дымкой подернулся, и начинает отбивать такт сильными и легкими ударами вперемежку… Вживается в этот ритм, наслаждается им. Все ее существо напоено музыкой, как бывает напоен ароматом воздух.

Барабанщик, стоя над ней, от удивления глаз с нее не сводил.

— Адам!.. Адам, — рассмеялась моя Ева. — Уж не ревновал ли ты меня к барабанщику? — Веселый, радостный смех трепетал в ней. — Ведь для ревности никакой причины не было. Не надо, Адам… Ты ведь знаешь…

Выскользнув из-под одеяла, Ева зажгла настольную лампу. И встала у окна. Прямо так, голая, как если бы хотела погасить полыхавшее в ней пламя; погрузившись в свои мысли, она смотрит куда-то вдаль.

Освещенные уличным фонарем, приплясывая, кружатся и падают на землю снежные хлопья. Любуюсь их плавным танцевальным движением. И на какое-то мгновенье уношусь мыслями в давние времена. Далеко-далеко.

Фабричный дом. Паренек стоит на пороге и не отрываясь смотрит, как за макушкой облетевшего каштана вокруг уличного фонаря пляшут снежинки. Снежная круговерть преображается в калейдоскоп смутных видений и мечтаний. Ослепительно белые вихри вокруг жестяного колпака уличной лампы завораживают меня… Нежная белизна снежинок очищает и озаряет душу. Я ослеплен ею. Дрожу от холода, но все равно не могу оторвать взгляда, хотя слышу — меня зовет мама. Сердце и ноги словно сковало. Из года в год я поддавался этим чарам; стоило вечером пойти снегу — я отправлялся под фонарь смотреть, как танцуют в его свете снежинки. Всякий раз впечатления были разными, рождали новое настроение. Но всегда в душе возникало ощущение незамутненной чистоты и света, живости и движения.

Ева застыла у окна, заглядевшись на летящие снежинки. В тишине, объявшей нас, мне кажется, что оба мы слышим, как тихо шелестит за окном падающий снег. В мягком сумеречном свете, проникающем из заснеженной зимней ночи сюда, в теплую комнату, я вижу фигуру Евы. И не могу оторвать от нее взгляда. Она стоит съежившись, склонив голову с растрепавшейся прической и охватив руками плечи. Я скольжу взглядом по линии ее полной груди, бедер, мускулистых, ладных ног. Теплое, медового цвета свечение… Про себя радуюсь возможности наслаждаться этой доверительной близостью, великой естественностью простоты.

— Все еще метет, — замечает Ева.

Она уже снова скользнула ко мне под одеяло.

— Согрей меня. О чем ты думаешь, Адам? Где ты сейчас? — допытывается она.

— С тобой, Ева.

— Только что тебя со мной не было. Ты витал где-то далеко-далеко…

— Нет, я был с тобой. С давних незапамятных времен вместе с тобою любовался танцующими снежинками. Мы еще не знали друг друга, но ты уже была со мной, — отвечаю я.

Охватив мою голову своими ладонями, она заглядывает мне в глаза. Улыбается. Пристально смотрит на меня, лицо ее взволнованно, трогательно и прекрасно. Откуда-то изнутри рвется улыбка.

— Адам, — шепчет она вдруг. — Я хочу, чтобы у нас родился мальчишка. Твой мальчик. Понимаешь?

Мы молча смотрим друг на друга.

— Хочешь? На самом деле?

— И ты еще спрашиваешь?

Повернув к себе ее голову, я жадно впиваюсь в ее губы.

Она приникла ко мне всем существом… Наша кровь, сливаясь, заструилась единым потоком. Растекшись по жилам, бросилась мне в голову. Ева напряглась как струна. Волна высоко взметнувшейся лавы заливает все в нас самих и вокруг, обдавая нестерпимым шумом и обжигающим зноем… А потом привольно и легко истаивает, разливается в беспредельной тишине внезапного парения.

Я глажу Еву по лицу, легко касаюсь пальцами плеч и шеи.

Она отдыхает, положив голову на мою руку… Веки у нее слипаются, на губах застыла блаженная улыбка, но и улыбка ослабевает, побежденная сном.

Я прислушиваюсь к дыханию жены. Беззвучная, волшебная ночь.

Сад покоится под теплым зимним покровом, на подоконнике все выше и выше слой снега. А меня согревает тепло дома, доверие и близость дорогого, родного существа. Славно, когда счастье можно ощутить, как бы потрогать руками. И в сознании снова оживают мгновенья, когда Ева впервые захватила меня всего, целиком. Никогда прежде не доводилось мне переживать столь полной слиянности. Наверное, та искра, что высекает жизнь, передавая ее вечности, всегда должна быть именно такой, чтобы счастье этой минуты вплелось в венец тех, кто еще только должен будет родиться, населить мир и сделать его более человечным.

Ничто меня не тяготит, я давно уже не чувствовал себя так легко и привольно. Душа словно растворена в глубоком покое снежной зимней ночи.

В сон мой проникает какой-то отдаленный говор, я различаю лепет Луции. Приоткрываю глаза. Соседняя постель пуста, но еще хранит тепло спавшего. Еще совсем рано. Лепет затихает, на край моей постели присаживается Ева.

— Так дивно, так бело кругом, — шепчет она. — Целый свет будто спрятался под высокой периной.

Укрывшись одеялом, Ева блаженно прижалась ко мне:

— Погрей меня.

Она дрожит — озябла немного. Спрятавшись в моих объятьях, произносит, тихо и счастливо, приглушенно смеясь:

— Адам, милый… За эту ночь я так похудела, что мне теперь и туфли велики.

5 Апрельское солнце

Ах, как замечательно в этом году началась для нас весна! Хрупкая, неоперившаяся, едва проклюнувшаяся, она еще робко улыбалась серебристыми почками верб; с заливных Лабских лугов еще не сошла вода, а в персиковых веточках уже проглянул пурпур. На заре, когда хрустально-чистый воздух еще не успевал прогреться, самые ранние торопыши-бутоны уже распускали лепестки.

Я поднимаюсь с первыми лучами солнца. Это мое время. Та пора, когда мои предки отправлялись на господские фермы кормить и обихаживать скотину.

Ева еще спит. Я иду по саду, осматриваю деревца. Поглядываю на пасмурное небо и слушаю перекличку петухов. (Могу поспорить, что в нашем подржипском краю петушиное пенье мелодичнее, чем у наших соседей.)

Я люблю глядеть, как занимается день. По-моему, сквозь едва заметную щель раскрывающегося небосвода подчас удается увидеть много больше, чем когда его ворота распахнуты настежь. (Отчего бы это?) Я смотрю, как раскаленными угольями багровеет восточная сторона горизонта. Сумрак редеет, и кровавое пятно разливается по небу. Солнечные лучи, словно золотистые небесные пчелы, роем вылетают из улья зажечь день. На душе мгновенно становится веселее.

Примечаю, как от часа к часу набухают пупырышки распускающихся бутонов, как они топорщатся, напоенные соками и обласканные солнечным теплом. Раньше всех на пылающих кармином, будто налившихся кровью, ветвях и веточках нетерпеливо поднимаются и заостряются веретенца персиковых бутонов. Значит, нынешние жестокие морозы деревья перенесли хорошо. Наши труды не пропали даром. У самых нетерпеливых оболочка бутонов уже лопается, они вот-вот распустятся. Уже просвечивает краешек спрятанной, до тех пор плотно свернутой розовой юбочки. Что за зрелище! Награда за все мучения и усталость, за все заботы и пролитый пот.

Я медленно бреду, едва ли не ползу по саду; впитываю в себя свои владения глазами, слухом, обонянием. Упиваюсь ароматом сырой земли, свежей коры и первых листочков, рвущихся к свету. Внимая любовным трелям птиц, вдыхаю переливающийся радостью воздух.

Парочка зябликов, чирикающих на голом еще яблоневом суку, заботливо вьет гнездо; два обуреваемых страстью черных дрозда яростно поспорили из-за самочки. Сшибаются в полете, словно в них вселился сам дьявол. Долбят друг дружку в затылок, только перья летят во все стороны.

Иду обратно… Обдумываю, что необходимо сделать сегодня, на какой участок кого поставить. Сад распахивает свои объятья, напитывает меня свежей волшебной силой.

Ни на что на свете я не променял бы эти мгновенья, когда можно постоять и оглядеться, коснуться и погладить взглядом, понюхать и вобрать в себя все лучшее из того, что родилось этим утром. (Я должен насытить душу на целый день: проголодаешься — потом некогда будет.)

Весь мокрый от росы, возвращаюсь домой, завтракать. По обыкновению не с пустыми руками. (На белом свете всегда что-нибудь растет, цветет, зреет, ползает, лазает или летает.)

— А что ты мне принес? — спрашивает Луция.

— Перышко сойки. Погляди, какое красивое, голубое. Будто небо, омытое дождичком и подсушенное солнышком.

— Покажи-ка!

Конечно, Томек от таких подарков воротит нос — другое дело, если это гусеница «мертвой головы», жук с большими рогами-челюстями или по крайней мере закатившееся яйцо фазана. Над перышком он насмехается, щуря все еще сонные глазки, такого же цвета, как и сойкино перо.

Наши малыши часто подтрунивают друг над дружкой, не дают себе ни отдыху, ни сроку, но не могут и дня прожить врозь. Само собой, до тех пор, пока не попросишь Томека взять Луцку из яслей. Эта малоприятная, хоть и непостоянная обязанность возмущала его до глубины души. Он обожал шумное буйство и удаль, взвивался, как стрела, и, хлопнув дверьми, бежал куда-то вслед за товарищами. А то целые дни сидел, словно привязанный, на ветвях старого ореха и, задрав голову, глазел в небо. И, хотя светило солнце, витал где-то среди звезд. Я не мешал ему отправляться в эти небесные экспедиции, в далекие космические странствия. Это же так увлекательно! Но вместе с тем (незаметно, чтобы не ожесточился) давал понять, что все поразительные триумфальные полеты и открытия подготавливаются у нас здесь, внизу, на нашей древней и доброй, исхоженной, истоптанной вдоль и поперек и тщательно возделываемой земле.

И чтобы подкрепить слово делом, я предложил ему обработать весной несколько грядок. Сажай и выращивай себе, что хочешь.

Предложение не вызвало у него энтузиазма. Выдумывать всяческие геройские подвиги и про себя переживать славные деяния куда приятнее, чем обрабатывать мотыгой грядки, гнуть спину над рассадой, поливая и обихаживая ее, рыхлить землю и полоть сорняки. Тем не менее глаза его светились радостью, когда он принес первый пучок красной редиски или когда рубаха его раздувалась от набитых за пазуху, только что сорванных стручков молодого горошка. Теперь на его участке кустится черная смородина, два рядка клубники, а вчера Томек посадил там — а как же иначе? — два персиковых деревца.

Разумеется, саженцы я отобрал для него самые лучшие. Но Томеку они нисколечко не понравились. Он словно подозревал меня в том, что я подсунул ему завалящий товар. Уже вчера мы поспорили об этом, но сегодня он затеял разговор снова.

— Ну посмотри, — показывал Томек. — Ты же дал мне каких-то заморышей! Да еще обрезал чуть не до земли. Чего же из них вырастет?

— Увидишь, — отвечаю я. — Ты погляди, такие же прутики мы высадили в прошлом году, а теперь они вовсю пошли в рост.

— А прутики посильнее, потолще да побольше разрослись бы еще лучше.

Ему хотелось посадить деревца с длинным, сильным стволом и ветвистой кроной, то есть именно такие, что гроша ломаного не стоят. Впрочем, тут он не одинок. Говорят, прежде так было заведено.

И я рассказал ему, как в прошлом году садовод Зазворка попросил у меня хороших саженцев. Тщетно я его убеждал, что маленький, срезанный росток, низенький прутик с корешками, не в пример лучше. Отчего? Да оттого, что листиков у него меньше, поэтому и влага испаряться будет незначительно. А значит, саженцы быстрее и надежнее укоренятся и скоро возьмут свое. Так он мне не поверил! Напрасно я толковал ему, что раньше, когда мы высаживали деревца осенью, как раз самые крепкие на вид, рослые по большей части погибали. Он возражал — их, дескать, погубил мороз!.. (Прежде я тоже так считал, глупец этакий!) Но в условиях нашей подржипской зимы они засыхали чаще других. Само собой, морозы этому способствовали… Бедный Зазворка! Он думал, я из жадности хочу оставить что получше себе, вот и выбрал все сам, на свой вкус — с кроной развесистой, как зонтик. «Хочешь меня провести, Адам? — сетовал он. — Нигде, ни в одной книге я о таких премудростях не читал…»

За свое недоверие Зазворка скоро поплатился. Оба саженца погибли. Уцелел лишь один, тот, что я всучил ему чуть ли не силком — впридачу к могучим красавцам. Как раз тот, что вырос из слабенького ростка.

Томек слушал меня невнимательно, что называется вполуха, — видно было, что не верит. И вдруг глаза его засияли радостью. В поднебесье, на фоне свежей голубой лазури кружил сарыч. Я понял, что мои наставленья его не волнуют, и сказал:

— Во всяком деле лучше всего убеждает собственный опыт. Посмотрим. А пока — гуляй.

Повторять предложение мне не пришлось. Он исчез, словно стрела, пущенная из лука.

Неожиданно послышался голос Евы. Стоя наверху, у нашей персиковой плантации, она ждала меня.

— Адам, иди сюда! Скорее!

Я направился к ней. Но нисколько не торопился. По дороге останавливался, внимательно осматривая то одно, то другое деревце. И смеялся про себя. Я-то знал, чем она так взволнована. Уже за завтраком мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не выболтать новость; я готов был язык проглотить — только бы не выдать секрета раньше времени. Я ведь знал, что она сама побежит в сад, и не хотел лишать ее радости. Пусть полюбуется полураскрывшимися бутонами.

— Где ты пропадаешь, копуша? Ты что, не слышал? Я тебя звала! Погляди-ка!

В голосе — радостный восторг и нетерпение.

И я застыл как вкопанный…

Ярко-красные, безлистные веточки наших первых побегов, на которых утром едва-едва приоткрывались бутоны, теперь светились нежно-розовыми, похожими на колокольчики цветами. Под лучами теплого апрельского солнышка только-только развернулись платочки лепестков: они светились и трепетали, купаясь в радужном сиянии солнца.

Мое наигранное спокойствие как рукой сняло. Дух забило (видеть и пережить увиденное — это ведь куда сильнее, чем нарисовать картину в своем воображении!).

Схватив меня за руку, Ева замерла. Словно сама вросла в эту землю. Взгляд ее потонул в розовой кипени цветов.

— Что ты скажешь? Погляди, это они ведь только сейчас так принарядились. Это ли не чудо, Адам?

— Это дело наших рук, Ева, — скромно ответил я, хотя кровь взыграла во мне.

Глаза моей жены сияли. (Если есть чем, Ева умеет не таясь, почти бесстыдно гордиться.)

— Ты был прав, Адам. Теперь, если не ударит мороз…

— Тс-с-с! Замолчи! Беду накличешь! — обрываю я ее. — У этого сорта (это был «Рэдхавен») — самый устойчивый цвет. Таких саженцев у нас больше всего. — Пойдем-ка лучше поглядим, как распускаются другие…

Мы обошли и внимательно осмотрели всю плантацию. Нужно было опытным путем установить, какие сорта в условиях Роудницкого края проявят себя наилучшим образом. Очень важно было определить оптимальное сочетание сортов, чтобы деревья плодоносили и вызревали постепенно, друг за дружкой. Сбор урожая — работа очень трудоемкая. Важно и то, чтобы зрелыми, сочными плодами люди могли наслаждаться как можно дольше.

Время от времени мы делали остановки, пересчитывали на саженцах и побегах еще не распустившиеся бутоны и радовались, что даже молодые прошлогодние и позапрошлогодние деревца (я каждый год подсаживал по нескольку штук на те два гектара, которые мне уже были отведены) прекрасно перенесли зиму. На них тоже уже распускались почки.

Спустя час, а то и более, мы вернулись на прежнее место, я срезал цветущую веточку (теперь, когда известно, как у нас все буйно зацвело, нужна обрезка, чтобы плоды росли крепенькими и здоровыми) и воткнул Еве в волосы три ярких светящихся цветка.

— Ах, у меня за всю жизнь не было такой драгоценности! — воскликнула Ева.

Мое внимание доставило ей огромную радость, и она не скрывала этого.

Розовое сияние, исходившее от персиковых деревьев, упало и на ее щеки.

— Ну как, Адам, к лицу мне?

— Ева… Что может быть лучше живой, подлинной красоты? Дороже ее ничего нет…

— Почему ты заговорил о подлинной красоте?

— Да ведь она у меня перед глазами, — улыбнулся я. — И потом… это такая редкость, ведь она исчезает. Так будем наслаждаться ею, пока возможно. Пока-жись-ка!

Я пристально, долго, не отрываясь любовался ею.

— Ах, и умеешь ты подольститься! Льстец несчастный!

Ева счастливо улыбнулась.

— Ну, а теперь, — помедлив, со вздохом проговорила она, — пора домой. Нужно успеть в ясли за нашей малышкой, за Луцией.

Уже больше недели весна льнет к золотой груди солнца. Уже прочно стоит на ногах, улыбчивая, светлая от молодой яркой зелени и заливисто веселая от птичьих трелей.

Персиковые посадки я уже проредил. Эту работу я не доверяю никому. Только Гонзик, самый молоденький мой помощник, смышленый и ловкий, крутится рядом — он поспевает всюду и всегда там, где требуется. Дело сделано; только поздние сорта персиков, такие, как «Эльберта», «Фэрхавен» и «Зимний желтый», все еще покрыты блестящей красноватой кисеей. Остальные уже сбрасывают увядающие лепестки; земля вокруг них розовеет. Доцветают и абрикосы. Только-только окинулись белым цветом низкорослые вишни; набирают силу бутоны яблонь и груш; торчат на ветках, толстенькие, припухшие. Как раз в эту пору к нам нежданно-негаданно нагрянули редкие гости.

Склонившись над грудой сорванных, увядших цветов, я вносил в свой старый, порядком замызганный блокнот заметки о том, как прошло опыление у персиков, у скольких пестиков появились утолщения, завязи будущих плодов. Уже несколько лет подряд я веду записи, отмечая, как развивается каждый сорт в период цветения, сопоставляя наблюдения с подробными данными о погоде. Как на цветение повлияли солнце, ветер, ночные заморозки или дожди. И теперь я доволен. Из каждых пяти плодоносных пестиков один стыдливо гордится заметно разбухшим брюшком с зародышем. Мои пчелы, бесплатные помощницы, потрудились на славу.

Работаю я, посвистываю, и вдруг за моей спиной раздается:

— Ах, вот ты где!

Я узнал его по голосу. Ситарж. А еще кто? Кому же еще быть, как не Паточке! Возвращаются, наверное, из Штети, с этой окаянной бумажной фабрики, что испоганила нам воды Лабы. И после всех неприятностей и словопрений цветущий сад привлек их к нам.

Я приветствовал гостей как положено, растянув в улыбке губы от уха до уха.

— Неужели это ты? — кричу Ситаржу. — Быть не может! Дай ущипну!

Этого не потребовалось — Ситарж сам хлопнул меня по спине своей лапищей, долгие годы державшей молот, напильник и клещи.

— А ну, показывай свои владения, Адам. О них уже воробьи на всех крышах чирикают. Вот мы с Йожкой и сказали себе: а не зайти ли нам сюда — поосмотреться! Как поживаешь, старина?

— Не жалуюсь, — отвечаю. — Разве ты, Лойза, не замечал — на жалобы да на брань время находится лишь у того, кому делать нечего. А я — как овца. Лишь тогда взбрыкиваю, когда мой труд топчут.

— Такой овечкой волков пугать!

Ситарж рассмеялся, но прищуренными, хитрыми своими глазками уже посматривал вокруг, оглядывая персиковую плантацию. Приятно было видеть заинтересованное, но уже успокоенное выражение его лица. Он и любовался садом, и в то же время, похоже, прикидывал, что таится за его цветущей внешностью. Он привык заглядывать людям или вещам, так сказать, в самое нутро. Выработал в себе такую привычку, распознавая, разглядывая их судьбы и предназначение.

— Рад встрече. Черт побери, отчего бы вам не появиться на недельку пораньше? Все вокруг сияло, как заря. Поверите, сад прямо-таки полыхал цветом! Так-то вот… А может, лучше пройдемся?

— Да ведь персики и сейчас еще в цвету, чего же еще желать? — воскликнули оба.

— Это поздние сорта. Вы все прозевали. Вот уж окаянная ваша работа!.. Ну, пошли!

Ситаржа не надо было упрашивать. Он внимательно разглядывал полосы персиковых насаждений, с интересом останавливался возле розовых прутиков, усыпанных цветами.

— Не померзнут, Адам?

— Отдельные сорта, более чувствительные к холоду, возможно, и померзнут. Мы ведь испытываем и такие. Как видишь, посадки сделаны на северо-восточном склоне, и поэтому деревца пошли в рост на несколько дней позже. Зато этот склон… Между саженцами гуляет ветер, и цвет на них страдает меньше, чем в низине, где мороз задерживается — развалится, дрянь такая, как в кресле, и показывает свой норов. Глуп тот, кто у нас высаживает персики и абрикосы в низине.

— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь, — брюзжит Паточка.

Ситарж заговорщицки подмигивает мне.

Не спеша, шаг за шагом, мы осматривали сад, наслаждаясь окружающим буйством — все торопилось расти, выбрасывало почки и тянулось к солнцу. В траве золотыми букетами сверкали одуванчики, а нас овевал благоуханный, прогретый солнышком и звеневший птичьими голосами воздух.

Долго шли мы вдоль нескончаемых шпалер веретеновидных карликовых яблонь — на их жилистых, растопыренных ветвях со множеством побегов топорщились бутоны. Еще недавно заключенные в надежные, гладкие, красноватого оттенка чешуйки, они набухали и раскрывались прямо на глазах.

Ситарж тут же приметил, что бутоны на деревьях с правой стороны дороги — тупые и короткие, отшлифованные, словно фишки, а с левой — продолговатые, конические, подобные веретенам. Его наблюдательность меня порадовала, правда, ни один из гостей не мог отгадать, какие это сорта. Я объяснил, что из «фишек» получатся яблоки сорта «Спартанец», а из «веретен» — «Золотой Делиций». Тут Паточка спросил, какой сорт для меня предпочтительнее. Я признал, что у каждого есть свои преимущества. Они оба «лучше», но «Спартанец» мне больше по душе. Почему? Может, потому, что золотисто-желтые яблоки слишком однообразны. Приятны на вкус, со сладковатым ароматом, но, по мне, пресны и вроде бы дрябловаты. А вот изо дня в день наблюдать, как зеленое яблочко, раздвигая листья, наливается соком, округляется, видеть, как полнеют и покрываются румянцем его щечки — это ли не красота! Словно у тебя на глазах бледная девчушка превращается в прекрасную, соблазнительную, роскошную женщину и вызывающе, дразня и обольщая, смеется тебе в лицо! Как тут не разыграться аппетиту! Да разве не захочешь впиться в такое яблочко зубами?

Оба дружно подивились. Им «Золотой Делиций» казался и благороднее, и приметнее.

— Да ведь это хорошо, — сказал я. — Хорошо, когда одни любят одно, а другим по душе другое. И пусть каждый выбирает на свой вкус!

Мы добрались до вишен. Они только-только зацвели. Какой прекрасной, девственной чистотой светились кроны этих низеньких деревцов, убранных свадебной фатой!

— А вам не кажется, что от их аромата и цвета воздух словно становится легче? — радостно заметил Ситарж. Он наслаждался, погружая в цветы свой орлиный нос, как пчела — хоботок. Одна из прилежных пчел, обеспокоенных и взволнованных вторжением, чуть не впилась ему в ноздрю. Он отмахнулся от нее и мужественно продолжал стоять у деревца, которое прямо-таки гудело кишевшими на нем пчелами. Разнося пыльцу, они, похожие на капельки живого золотистого меда, перелетали с цветка на цветок. Их жужжание наполняло воздух, и он дрожал и вибрировал, как контрабас.

— Откуда их столько, черт побери? — подивился Ситарж.

— Я привез. Пора цветенья, пусть себе пасутся. Взаимовыгодно. Эти божьи твари — лучшие мои работники, а я — гостеприимный хозяин. Нас объединило общее благо. А это, как известно, самая что ни на есть надежная опора сотрудничества. Готов поспорить, что у себя в райкоме такой коллектив вам бы не сколотить.

— Опять он под нас подкапывается, — буркнул Паточка.

Ситарж недоуменно огляделся:

— А ульи у тебя где? Что-то не видать.

— Как где? Там, где полагается!

И тут же выложил всю правду, как она есть: каким беспросветным ослом я был, когда три года назад доставил сюда передвижные ульи. Разместил их, как издавно заведено, — и еще на картинках так изображали… словно рабочее общежитие или фургоны на строительной площадке. Загляденье, и только. Стой и поглядывай себе, как пчелки, набрав сладкого нектара, скрываются в летке и тут же вылетают обратно. Мелькают, мельтешат золотистые букашки перед каждым ульем, подобно лучикам небесного света. Довольный, я потирал, бывало, руки, глядя, как на цветущие деревца прямо-таки набрасываются шумные помощницы.

Но — увы!.. Не тут-то было! В том же году я понял (все это занесено в мой дневник), что деревья, расположенные в непосредственной близости от ульев, опылены больше, чем следует, тогда как те, что цвели в отдаленье, остались обездоленными. А ведь на дереве, если мы ждем хорошего урожая, должно быть столько плодов, сколько оно может напитать.

— И в самом деле, — рассудил я, — зачем пчелам летать далеко, если сладкий нектар у них под носом? Я на их месте поступал бы точно так же!

С тех пор я предпочитаю расставлять ульи вразброс по всей площади — поодиночке, на большом расстоянии друг от друга. Вон там один виден… Толково получилось. Кто стремится помочь природе, должен наперед узнать, чего она требует. С ней тоже сперва сговориться надобно. И все по своим местам расставить.

— Ишь хитрец! — заметил Ситарж. — Ты бы хотел, чтобы все только тебе и служило.

— А ты на моем месте действовал бы иначе? Разве ты ведешь себя по-другому?

Лойза рассмеялся:

— Ты себе тут живешь-поживаешь, Адам. А я… Черт побери! Целыми днями задницы от стула не отрываю. Сижу меж четырех стен, глаз от бумаг поднять некогда, ругаюсь со всеми — то по телефону, то на заседаниях. Утопаю в табачном дыму и мир вокруг вижу разве что из машины, когда еду по вызовам, проучить кого или подхлестнуть… Все эти бумаги, отчеты, сводки, ведомости… И кто в них разберется — правда там или вранье, нет ли какого подвоха? Резолюции, планы, постановления… А у тебя…

— Верно говоришь. Всяк сверчок знай свой шесток, — вторю я ему, не давая Паточке вставить словечко. И в то же время помаленьку донимаю и того, и другого. — У вас свое, а у меня — свое. Всяк занят тем, что ему предопределено или что сам себе выбрал: мы вроде как сами куем свою судьбу. Холодно нам от этого или жарко — это уж дело другое. Ну а я что? Пекусь, как могу, о своих питомцах… Вон полюбуйтесь на эту вишенку. Вам не кажется, что от дерева в цвету исходит свет и тепло? Оно — будто женщина, когда любит. Когда полна желания и вся светится изнутри, тает в объятьях…

— Мне бы твои заботы! — воскликнул Паточка. — Ишь чем у него голова забита… Пока мы там с людьми маемся, он тут чудит, комар его забодай!

И пошел брюзжать, вот, мол, как я роскошно да беззаботно устроился… Сиди поджидай, каким урожаем земля одарит. И все остальные, если меня послушать, тоже должны смириться: что будет, то будет — то ли прибыль, то ли убыток. Словом, ловко приспособился. Деревца мне послушны: произрастают там, где прикажу. Собраний не устраивают, против не выступают, с блажными идеями не лезут; на всякие там западные приманки не клюют. У них с Ситаржем жизнь не в пример тяжелей! Короче, пока они маются, как рыбы об лед бьются, от забот сна не ведают, я тут живу себе потихоньку-полегоньку, зарывшись, как крот, в землю.

— Лойза, да что он такое говорит? — вскричал я. — И это говорит он! Он… Господи! Ты, Паточка! Это я-то не интересуюсь жизнью и не хлопочу о ней? О том, что нужно людям? Разумеется, голубчик, я в своем деле толк знаю. Оно у меня, правда, скромное, но я ему служу… И тем самым — даю голову на отсечение — служу и всему огромному миру, что меня окружает. Ты, может, думаешь, деревья на меня не кричат, не критикуют, не вопиют о том, чего им надобно? Да чтобы того не слышать, нужно глухим быть, как полено! Я их слышу, даже когда они довольны и песенки распевают… Когда с наслаждением потягиваются на теплом солнышке, лениво дышат в летний зной… Или поминутно упрекают: «Где ты, дружище, меня посадил! Гляди, я чахну! Ветром мне веточку обломило! Полечи-ка мою рану, не то я какую-нибудь заразу подхвачу… Ты что, не приметил — сучок у меня с самой зимы обломан? Поставь тут крепкую загородку! Видишь, зайцы кору обглодали?» А то еще все вместе, истомленные жаждой, как примутся в один голос вопить: «Дождичка бы! Давно дождя не было! Не чуешь, мы пить хотим! Плоды наши сохнут. Полей нас! Подбрось чуточку навоза, чтобы мы окрепли, чтобы плоды наши крупнее и здоровей стали! Да сними с нас всю эту гадость — тлю, плодожорок, хрущей и гусениц! Опрыскай сверху донизу наши ветки, сучья и стволы!» А то еще: «Проредил бы ветви! Пора уж! Не видишь, какие вымахали, из-за листьев солнцу до плодов не добраться. Да под сучья подпорки поставь. Погляди, какие они тяжелые, сколько на них плодов!.. Работай! Работай, шевелись, не стой на месте, человек окаянный!..»

Ты, Паточка, не разбираешь их речей. А я — разбираю. Слышу их. Этот мир — мой. Он у меня в руках, я им владею, пока могу дать, что ему требуется. А он взамен отдает мне то, чего я от него хочу… Как пуста и убога была бы моя жизнь без этой работы!

— Ишь распетушился! Ну кто у тебя ее отбирает? — отозвался Паточка. — Если ты делаешь дело и исполняешь, что предложено планом, — все в порядке.

Я его понял. Мои персики гвоздем засели у него в мозгу. Он готов был снова пуститься в рассуждения насчет обычаев — нужно, мол, держаться того, что наша земля родила от века. Но присутствие Ситаржа явно сдерживало его, разглагольствовать об этом при первом секретаре он не посмел.

А Ситарж, сдается мне, слушал нас с наслаждением. Разговор его забавлял. Время от времени он даже хитро подмигивал мне своими прищуренными глазками.

— Ну, слава богу, — наконец проговорил он, — мир вокруг нас разрастается, цветет, благоухает, наливается соками, небо голубеет, а солнце припекает горячо и щедро! Гляньте-ка на эти грушевые деревца! Сколько на них цвету! Разве не красота? Вдохнешь — и желания жить прибавляется! Так что давайте лучше полюбуемся этой красотой!

Мы смолкли. Не спеша, в полной тишине, рядок за рядком обходили зеленые заслоны молодых яблонь и груш, поминутно останавливаясь, разглядывали сад… Словно растворились в напоенном ароматом воздухе, пронизанном солнечным светом; нас оглушало неумолчное жужжание насекомых и птичьи напевы. Ноги сами не желали двигаться дальше, и мы подчинялись им… Неподалеку, стараясь перепеть друг дружку, изощрялись дрозд и его черный как уголь собрат…

Мало-помалу мы опять разговорились. О погоде — о том, какая в этом году чудесная весна, и, конечно, о политике. О том, как славно было бы жить, если бы повсюду царили мир и согласие; о том, как было бы хорошо обуздать правительства, которые любят брать на себя роль жандармов планеты, а заодно и раскрадывают ее. Мы обсудили все мировые конфликты, потолковали о том, что вместо гонки вооружений лучше бы развивать взаимное сотрудничество и доверие… А затем снова вернулись к своим будням — к их радостям и печалям. Посетовали, что некоторые из госхозов и кооперативов не умеют вести хозяйство, хотя почвы у них ничуть не беднее, чем у рачительных хозяев. Паточка со вздохом признал, что землю обрабатывают небрежно, сеют и урожай собирают поздно, в полях — сорняки, лебеда да чертополох. И пора с этим кончать, а потому нужно показывать людям достойные подражания примеры. Судя по всему, фруктовые деревья обещают в этом году хороший урожай, и поэтому он обращается ко мне с предложением тут же, не сходя с места, взять обязательство собрать плодов больше, чем в прошлом году (Паточка, хитрец, перечислял при этом только яблоки, вишни и груши).

— Ну, на сколько больше фруктов ты дашь нам в этом году? — спросил Паточка, дружески шлепнув меня по плечу.

Я ушам своим не поверил, но он спрашивал всерьез.

— На сколько?

Почесав в затылке, я сделал вид, что прикидываю в уме.

— Да трудно сказать, это зависит от того, сколько чего уродится, яблони и вишни нынче цветут, как в райском саду. Так вот, если все распустится, как мы того желаем, ежели дождь не собьет пыльцу, а пчелы как следует все опылят, ежели, не дай бог, цвет не спалят морозы, не будет ни слишком сухо, ни слишком дождливо, если плоды не попортит градом и не собьет ветром, ежели достанем перегноя и химикалиев, чтоб защитить деревья от вредителей, — тогда урожай соберем больше прошлогоднего. (Я усмехаюсь в бороду.) Тем более что нынче начнет плодоносить и новая яблоневая плантация… Но все же лучше не торопиться. Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. А то как раз угодишь в лужу, а это не очень приятно.

Паточка нахмурился:

— Не выкручивайся. За погоду ты, понятно, не в ответе, в непогоду плана не выполнишь, да ведь усердье-то мог бы и наперед выказать. Не лишнее. Это тоже кое-что значит.

— Да как сказать, — отозвался я, — не люблю обещать, предпочитаю расплачиваться, чем могу. Если по правде, то меня злость разбирает, когда слышу, как наперед бахвалятся тем, что только собираются сделать. Цыплят по осени считают. А все эти клятвы, обманные речи да поспешные тосты ради почестей да показухи — все это пустое. Водится такое и в нашем районе. А какие берут обязательства? И на работу-то будут являться без опозданий, и рабочее время под завязку использовать, и материал экономить. Господи боже мой, да ведь это само собой разумеется! Ежели бы у меня кто об этом запамятовал, я бы ему показал, где раки зимуют.

Ну, а если работа выполнена честно и для всех полезна? Чего там лицемерить! Не стану возражать, если меня похвалят… Признание и слова благодарности любовной птичьей воркотней в ушах звучат, и я не против, чтобы такую работу хорошенько обмыть. Добрая бутылочка за наше здоровье да за то, чтобы с работой нам и впредь везло, никогда не во вред. Особливо если к тому еще и стол как следует накрыт и чем закусить найдется… Но сперва должно быть сделано дело. А дела, как видишь, мы не боимся. А что главное в нашей работе?.. Урожай — он не только от нас зависит. Да ведь и ты, — обернулся я к Паточке, — тоже не из тех, кто из людей обещанья да обязательства выколачивает ради того лишь, чтоб наперед записать как можно больше. (Это я решил его поддеть.) Треклятое занятье! И откуда пошло? Видать, где-то там, наверху, кое-кто людей за обязательства ценит. А это — глупость.

У Паточки побагровело лицо, он потемнел от гнева, но с собой совладал:

— Не трепись. Или ты против соцобязательств? Они поддерживают в людях здоровую инициативу, которой нам недостает. Ты, стало быть, выступаешь против линии, против политики партии!

Надувшись, как индюк, он тяжело дышал.

— Ну так как же у тебя с обязательствами? На сколько в этом году поставки превысишь?

И тут у меня блеснула мысль, как использовать благоприятную ситуацию, которая так неожиданно возникла и прямо сама шла в руки. Злость моя сразу улетучилась, и я усмехнулся про себя.

— Обязательства? — протянул я. И некоторое время притворялся, будто раздумываю. — Ну что же, пожалуй. А почему бы и нет, игра стоит свеч. Только мы это дело повернем несколько иначе. Оба впутаемся, и в случае чего оба окажемся в накладе.

Он слушал мой ответ, подозрительно на меня посматривая, а я излагал ему свои мысли. Свой проект фруктового ареала.

Проект этот мы с Евой подготовили и передали руководству госхоза, после чего всем миром, всей нашей бригадой вместе с администрацией еще раз основательно взвесили, пересчитали, перетряхнули и перепроверили. Выгоду этого плана народ уразумел, само собой, не сразу. Но, приняв, стали считать план своим. Руководство хозяйством его одобрило. И вот уже девять месяцев мы ждали решения районного национального комитета. Для утверждения всего комплекса работ необходимо было произвести некоторые, весьма незначительные земельные реформы: присоединить к нашим и объединить между собой несколько участков и полей соседних кооперативов. Мы настойчиво требовали этого от Паточки, но все было тщетно. Он не отзывался.

И вот теперь я предложил Паточке не мешкая (куй железо, пока горячо!) договориться и ударить по рукам. Пусть они в районном комитете возьмут социалистическое обязательство, дадут нам землю и одобрят проект, а мы — долг платежом красен — засучим рукава и возьмемся за работу.

О чем прежде всего шла речь? Всего-навсего о каких-то девяти гектарах бывших панских угодий, которые после революции, во время земельной реформы, отошли к тогдашним беднякам. Теперь же, когда они стали членами кооператива, полученные гектары превратились в приусадебные участки. А ведь эта земля словно создана для яблоневых садов, да и находилась от нас по соседству, за оградой нашего участка, вклиниваясь в земли нашего госхоза. Само собой, владельцы усадеб заупрямились — ни за что, мол, эти земли не отдадим. А Паточка? Паточка даже пальцем не пошевелил. О протестах владельцев слышал, но сам с ними даже поговорить не поговорил! И вот теперь я предложил ему взять такое соцобязательство: до конца лета провести обмен земель, а как только прежние хозяева соберут урожай, запасутся картофелем, кормовой свеклой, клевером и свезут все в амбары и закрома, мы на этой земле и отчасти на своих полях сразу посадим новую и весьма продуктивную плантацию яблоневых пальметт. И заложим основу для создания целого ареала.

Паточка стрельнул в меня взглядом:

— Спятил, Адам? Ты это дело сюда не приплетай. Эти твои обещанья когда еще осуществятся! Земли мы только что раздали, крестьяне в кооператив пошли, и вдруг — назад отбирать? Ничего удивительного нет, правильно они не хотят ее обменивать. Эти поля у них под боком.

Я чувствовал, что Паточка не уверен в своей правоте. Однако он пошел в наступление.

— Опять ты кашу завариваешь. Говоришь о яблонях, а думаешь про персики. Я этот твой план хорошо помню. Ты под него тайком сорок гектаров отвалил! А опытная плантация, которую ты здесь развел, этого тебе мало?.. Все за славой гонишься! Славы тебе мало? А я не позволю грабить кооперативные земли, которые гарантируют нам надежный урожай.

— Но моя каша, как ты говоришь, придется всем по вкусу, — ответил я, подавляя злость. — И тебе как будто известно, что персиковые деревья, которые пережили губительную зиму, когда яблони и те померзли, теперь родят каждый год. И новую персиковую плантацию ты тоже видел. Так чего же ты от нас требуешь? Чтобы мы топтались на месте, а ты изредка наезжал с проверками? Куда же мы так придем, черт побери?

— Я с этим планом никогда не соглашусь, — отрезал он. — Хоть на рога становись. Покуда наверху не изменят предписание, пока не переменят государственные нормы растениеводства — все твои усилия ни к чему. Я — на страже закона. Не стану одной рукой пресекать беспорядки, а другой их творить.

Мы рассвирепели оба.

— Ну, довольно! — прикрикнул Ситарж. — Довольно! Кончайте споры!

Он долго притворялся, что слушает лишь вполуха, а на самом деле не упустил ничего… Ловил каждое слово, порой морща нос, словно это его забавляло. Умел, хитрющий лис, пользоваться преимуществом начальников, которые могут выслушать (если обладают этим даром), выгадать время и меж тем обдумать ситуацию.

— Оба вы несете вздор, ходите вокруг да около — и все зря. Вот вам мой совет: если не можете заключить мир, то подпишите перемирие. Доводы — надо отдать вам должное — и у того и у другого обстоятельные. Пусть будет по-вашему!

Мы не поняли и тупо уставились на Ситаржа.

— Ты, Адам, — помолчав, начал секретарь, — твердишь, будто вы свои раскладки отдали давно, а Йозеф уверяет, что не может, дескать, их принять. Стало быть, остается лишь рассудить, кто из вас прав.

Он обернулся к Паточке:

— Ты пришлешь мне все материалы. Адамовы выкладки и свои. Со всеми потрохами. Если понадобится, поставим вопрос на райкоме. На том и порешим.

— Все материалы? — Голос у Паточки дрогнул. — Дьявольщина какая! Не могу же я делать больше того, что уже высказал. Я свои обязанности знаю.

— Мне нужны все материалы, — снова повторил Ситарж. — А теперь, Адам, покажи-ка, до какого места этот твой новый сад должен простираться.

— С радостью! — воскликнул я. — Пожалуйста, смотрите.

Я обвел рукой всю линию противоположного увала, от мелких наделов за гумнами, потом наверх к лесу и аж до Добржиньской рощи, за поворотом которой вьется Лаба.

— Оросительную систему, — добавил я, — удобно наладить, набирая воду прямо из реки. А почва на всей площади этого пологого «блюда» — разная. По структуре и местоположению годится под различные виды фруктовых пород.

— Хорош кусок, черт побери! — одобрил Ситарж. Задумчиво смотрел он на излучавшую тепло землю, на коричневые и зеленые, взбегающие на склоны полосы полей. Солнце клонилось к закату, и с нашей стороны на посевы поползла тень.

— Еще бы! Кроме калешовской фермы, здесь хозяйствуют три кооператива. И у каждого — свои планы и предписания, и они должны их выполнять, — отозвался Паточка.

Возвращались мы в полном молчании.

Уже на пути к нашему домику Паточка вдруг стал припоминать, какие дела ему нужно еще сегодня позарез сделать. Собираясь отбыть, он рассчитывал, что Ситарж поедет тоже. Но тот, как видно, не спешил.

— Ладно, — решил секретарь, — поезжай, Йожка. А я задержусь на часок-другой. Когда еще сюда выберусь. А машину за мной пришли.

Из чистой вежливости я довел Паточку до машины; шофер спокойно спал за баранкой.

Уже держась за ручку дверцы, Паточка на прощанье строго на меня поглядел:

— Не радуйся раньше времени, Адам. Я свое дело знаю. А ты — не так, так эдак — свернешь себе шею.

Он захлопнул дверцу.

Я стоял и смотрел ему вслед, пока машина не выбралась из сада и, свернув на повороте, покатила по направлению к городу. Признаюсь, меня ничуть не расстроило, что Паточка нас покинул. Что может быть приятнее, чем вид врага или соперника, оставившего поле боя? Правда, он не был повержен, только отступил. Мог ли я в данный момент желать большего? Ничего еще не решено, ничего не готово. Все же я понимал, что доброе дело спрыснуто теплым дождичком. И сразу стало легче дышать.

Стоило мне проводить Паточку, как на пороге дома возникла Ева. Паточку она терпеть не могла; он был моим, а значит, и нашим общим неприятелем. (Еве еще невдомек, что мысленно я потираю от удовольствия руки.)

Она тотчас исправила все мои упущения. Добрая, гостеприимная душа, она знала, чем и как уважить гостя.

Ситарж сидел на веранде, держа бокал с вином, опирался локтями о столик и с довольным видом осматривал окрестности.

— У тебя тут и впрямь благодать, — со вздохом проговорил он. — Недурно устроился. (Хитро блеснув глазами, он выразительно окинул взглядом Еву, а потом перевел его на меня.) Красота. Вроде в городе, а вместе с тем и у него за спиной. Сидишь тут, а душа и тело купаются в блаженстве. Лучшего и желать нельзя… Ну, давай-ка повеселим сердце!

Ситарж поднял бокал.

Мы чокнулись. Ситарж не спеша смаковал каждый глоток. Отводя бокал от губ и вдыхая аромат напитка, он поглядывал вверх, на макушку отрога. Солнце клонилось к закату. Громко щебетали птицы, будоража прозрачный, теплый вечерний воздух, от земли шел густой пряный дух. Все вокруг было объято покоем, утопало в юной свежести весны. Тени надвигающихся сумерек окутывали сад; потемнели стволы дерев; молочная белизна обливала вишневые кроны. Лишь на самой вершине отрога в последних отблесках дня, в затухающих солнечных лучах ослепительно пылали их цветущие верхушки.

Ситарж, потягивая вино, задумчиво молчал.

— Хорошо здесь. Покойно, свободно. Прямо языческое что-то. Как на ваш взгляд? — Он рассмеялся. — Даже эта твоя необычная форма деревьев — эти яблоневые пальметты… Они так чудно сплелись раскидистыми ветвями, что походят на живую изгородь — и это ничуть не мешает чувствовать себя здесь легко и привольно. Отчего так, а?

Он помолчал.

— Забытая почти простота и умиротворение. Черт побери. Во мне словно все успокоилось и я врос в эту землю корнями.

— Ты ведь в своих родных местах, — напомнил я.

— Возможно, поэтому. — Ситарж согласно кивнул. Потом обернулся ко мне, и вся его фигура — не только взгляд — вдруг сделались серьезны.

— Подкупил ты меня там, наверху, — проговорил он. — Знаешь, чего хочешь. Умеешь за свое дело драться.

— Да ведь мы с тобой вечно затевали драки. Там, в предместье… Или забыл?..

Он скупо усмехнулся.

— Одного мне никак не понять. Почему ты ко мне с этим сразу не пришел? Знаешь ведь, для тебя мои двери всегда открыты.

— Знаю, да не в том суть. Плохо, что, даже задумав полезное дело, я не могу обойтись без твоей поддержки. За всем нужно обращаться к тебе.

Он посмотрел на меня долго, внимательно, словно ждал, когда слова дойдут до глубины сердца и можно будет еще раз, по-новому вслушаться в них.

— Вы оба, что ты, что Паточка, никак не поладите меж собой, — вздохнул он.

— Когда-то ладили. В иные времена. Когда начинали. Теперь уже не то. К сожалению. А может, к счастью.

Я тоже сейчас был на удивление рассудителен и уравновешен. Наверное, это было реакцией на наш спор, вообще на встречу с Паточкой.

Ситарж, несколько посуровев, поджал губы.

— Может, ты и прав. Однако он сделал немало полезного… В чем-то я понимаю его. Он всегда напрочь отвергал все, что, по его мнению, выходило за пределы намеченного курса или искажало его. Он считал это отступничеством. Держаться курса, не отклоняться ни в чем! Это было единственно правильным и верным. Наверху все знают… Всегда знали. Благодаря тому мы и живем теперь при социализме… Вот как он думает… Но забывает об одном: курс питается живительными токами, идущими не только сверху вниз, но и снизу вверх. Обстоятельства меняются, возникают новые, и они не укладываются в готовую формулу. Социализм — дело живое. Как раз потому и не легкое. Сам небось знаешь. Ей-богу, Адам, все не так просто, как представляется. Ты меня понимаешь?

— Конечно. Но тогда почему…

— Погоди, — остановил он меня. — Всему свое время. Давай обсудим твои дела.

По каким-то соображениям Ситаржу расхотелось говорить о Паточке.

Тут что-то крикнула Луцка, и Ева, извинившись, нехотя поднялась. Ситарж поглядел ей вслед.

— Твоя помощница?

— Все, что связано с персиковой плантацией, вместе поднимаем.

— Повезло тебе! — проговорил он. Это прозвучало похвалой.

— Пожалуй.

Он не сводил с меня пристального взгляда.

— Еще один вопрос. Собственно, два. В этом новом саду, который ты собираешься разбить вместо приусадебных участков, вы на самом деле хотите посадить яблони?

— Лучшей земли, чем там, для яблонь не найти. Сам увидишь, если взглянешь на карту и план. Климатические условия на площади всего ареала приблизительно равные. Спокойные пологие спуски, обращенные к северу и северо-востоку. Структура почв тоже в общем одинаковая. Глубокий плодородный слой средней зернистости. Главным образом… Но определенная разница в структуре и рельефе земли имеется. С учетом этого наш план предусматривает цельные участки размером около двадцати гектаров. Персики прижились бы на том склоне, что тянется на противоположной от леса стороне. Там им было бы лучше всего… Даже вишня не требует столько перегноя, сколько яблоня. Яблоня не терпит известковых почв. Ты вот сказал, что всему свое время, но всему и свое место.

Взгляд его засветился.

— Да уж, эта твоя затея с персиками! Признаться… были такие моменты, когда и я начинал сомневаться, не безумие ли это. Не слишком ли далеко занесся ты в своих фантазиях. Однако персики налицо. Так, во всяком случае, представляется…

— Нужно было поточнее определить условия, — заметил я. — Какие сорта, когда и где высаживать, чтоб они прижились. В сущности, все сводилось к тому, чтобы переменить время и место посадок и подобрать нужные сорта. Я сознательно высаживаю их в пору вегетации, ни в коем случае не во время зимнего сна. На северной стороне. Собственно, я выращиваю их как кустарниковые породы, никаких высоких дерев. Ствол чуть ли не у самой земли раскидывает плодоносные ветви. На зиму к низкорослому деревцу мы подгребаем слой грунта, он предохраняет растение от морозов. При сильных морозах страдает лишь крона, закрытая часть цела и невредима, и весной с ее помощью ветки быстро идут в рост. Год спустя дерево снова плодоносит… Вот и все.

— Не так уж мало, — помолчав, заметил Ситарж. — Насколько я понимаю, это значит отвергнуть до сих пор существовавший способ выращивания персиков, то есть произвести настоящую революцию. И это в условиях, совершенно отличных от тех, из которых исходит государственная норма.

— Доказательства нашей правоты у нас налицо, — сказал я. — Персики нашей первой опытной плантации плодоносят из года в год. Деревца, взращенные новым способом, куда устойчивее. Устойчивее абрикосов.

Ситарж раздумчиво покачивал головой.

— Ты мечтатель, но к тому же и упрямый практик, — произнес он наконец.

— А иначе не получается. Нигде. Даже в любви, — рассмеялся я.

— Ах, дьявол! — восхитился он. — Ладно. Но не думай, что уже все в порядке. Нужно еще посмотреть твои бумаги. Всю разработку.

— Другого я и не прошу. Пока… Это реальный сбалансированный план.

В эту минуту к нам вернулась Ева. Принесла хлеб и яичницу, поджаренную на шпиге, густо посыпанную свежим зеленым луком.

— Наверное, не откажетесь.

— Конечно, не откажемся, — отозвался Ситарж. — Но можно бы и обойтись.

Ева дружески и открыто взглянула на него.

— Знаете, сколько на свете вещей, без которых можно обойтись, а все же приятно, коли они есть. Жалко, если бы их не было.

Она присела, доверчиво положив руку мне на плечо.

Мы чокнулись.

Держа бокал в руке, Ситарж довольно щурился. Я понимал, что в эту минуту для него не существовало ни прокуренных стен канцелярии, ни груды сведений и резолюций, ни бесконечных совещаний, телефонных звонков и собраний, ни просителей, добивающихся приема, ни их сетований и жалоб.

— Да. Мне здесь нравится, — еще раз повторил он. И тихонько, словно про себя, добавил: — Неужели так еще бывает? Адам и Ева… Как при сотворении мира.

— Да ведь во всякую минуту что-то сотворяется. Началам нет конца. Такая вот вечная напасть, она же и счастье.

К дому подкатила машина Ситаржа, но он ее не заметил. Смотрел на сад, не сводя взгляда с переливчатого радужного отблеска, игравшего на чистом холодеющем небосводе. Что-то занимало его мысли.

— Знаешь, Адам, — спустя некоторое время проговорил он. — Я ее вижу.

— Что видишь?

— Эту твою обетованную землю. Плантации, простирающиеся в долине отсюда и до самой Лабы. Весь твой необъятный сад. Но сколько хлопот! Сколько труда! Ты отдаешь себе в этом отчет?

— Да ведь не только труд, но и радость.

Он поднялся. В глазах мелькнул живой огонек.

— Слушай, — спросил он. — А у тебя дома нет копии разработок?

— Есть.

— Захвачу-ка я ее с собой. Увлекло меня это дело. Очень. Хочется с головой влезть не откладывая.

Мы остались одни. Стояли на дороге, пока машина не выехала из ворот потемневшего сада.

— Ну, что ты на это скажешь? — спросил я Еву, с трудом превозмогая волнение.

Она кивнула, но как-то безучастно.

— Так что же? Или тебе что-то не глянулось?

— Нет, я рада, — отозвалась Ева. — Но лучше подождем. Жизнь научила меня верить только тому, что уже видишь собственными глазами. Да ты и сам так говоришь.

Я поглядел на нее с удивлением. И это Ева?

Только теперь я вспомнил, что все время, пока Ева угощала и развлекала Ситаржа, она чувствовала себя словно не в своей тарелке. Говорила мало, чаще молчала. Это она-то, обыкновенно не упускавшая возможности как-нибудь оживить обстановку, сдобрить острым словцом. Пламень, обычно полыхавший в ней, был чем-то притушен. Не так ярко блестели глаза. Еще в полдень, во время обеда, она светилась радостью жизни. Наш проект! Когда мы начинали его разработку, она горела воодушевлением, не давала себе ни отдыху, ни сроку, лишь бы поскорей довести до конца. А теперь вдруг это как бы ее вовсе и не касалось.

— Что произошло? — настаивал я. — В каких облаках ты витаешь, дружок?

— Да здесь, рядом.

— Нет, уж мне ли тебя не знать, тебя куда-то унесло.

— Все работа да работа, — вздохнула она. — Уж эта твоя работа!

— Моя?!

— Ни секунды мне не можешь уделить.

— Тебе? — рассмеялся я. — Да разве о тебе забудешь? А если бы я вдруг и забыл, ты бы тут же напомнила. Разве не так?

— В этом я теперь вовсе не уверена, — Она вздернула губку. — Нынче ты с самого раннего утра не обращаешь на меня внимания.

— Да что с тобой, Ева?

— Ты даже не заметил, а на мне — нарядное платье, — продолжала она. — Сам говорил, что оно тебе нравится.

По правде сказать, я только теперь увидел, что на Еве выходное платье цвета брюссельской капусты, с глубоким узким вырезом и воротничком. Оно очень ей шло. И Ева это знала.

— Очень тебе идет.

— Только тебе это просто-напросто безразлично. Все остальное — важно, а что со мною — безразлично, — мирно, без раздражения заявила она. Голос ее звучал на редкость спокойно, но не равнодушно. Напротив, в нем ощущалось подспудное напряжение. Он был как тихая поверхность глубокой реки. И выражение лица у нее было такое же.

— Что случилось, Ева? Давай-ка выкладывай!

— Откуда вдруг такое участие?

Тут я увидел, что она едва сдерживается, стараясь совладать со своим лицом; покусывая губы, отводит взгляд в сторону. А в глазах уже вспыхивают лукавые огоньки.

— Ну так что ты хочешь сказать?

— У тебя ведь сегодня удачный день, Адам, правда? Так пусть он будет удачным до конца. — Она помолчала. — У меня для тебя сюрприз.

— Для меня?

— И для тебя, и для меня, — понизив голос, промолвила она. В голосе ее звучала радость, рождавшаяся где-то в глубине души. Рассеянная улыбка все еще блуждала на губах, словно Ева о ней забыла.

— Видишь ли… Ты везучий, Адам… Все тебе удается… Все… Ты снова скоро станешь отцом, Адам.

У меня захолонуло сердце.

— Это наверное? — произнес я срывающимся голосом.

— Врач сегодня подтвердил. Подарю тебе сына. Я знаю, это будет сын. — Ева широко улыбнулась. И вся словно засветилась.

— Ты даже не представляешь, что это для меня значит! — воскликнул я. — Не представляешь, как я счастлив!

— Представляю.

Она была чудо как хороша. Возбужденная и в то же время притихшая.

— Нет, представляю, представляю, — повторила она. Мы стояли молча, рука в руке, словно срослись друг с дружкой. Стояли, любовались цветущим садом и вслушивались, как деревьев касается дыхание весенней ночи. И не обронили ни слова. Слова были не нужны.

6 Двойной урожай

С парнями нашей бригады я ладил. Конечно, смотря по тому, как понимать слово «ладить». Само собой, они не святые — я, кстати сказать, тоже. Сколько голов, столько умов, столько и разных характеров. А голов у нас — восемь, с Евой — девять. У каждого — на свой лад. Среди нас есть всякие: один вспыльчивый, дерзок и боек на язык, другой нрава спокойного, порядочный и рассудительный, лишнего слова из него не вытянешь; этот — легковесный хвастун, а тот — завистник, рядом с простофилей — хитрющий плут, с молокососом — женатик; медлительный, замшелый нелюдим и трудяга рядом с пустомелей. Работа связала нас одной веревочкой. Не у всех, правда, одинаковая потребность и заинтересованность в труде, который принесет нам и урожай хороший, и вознаграждение по заслугам. Но вместе мы дополняем друг друга. Если один даст осечку, он подведет не только себя. Его разгильдяйство скажется и на остальных… Поэтому лодырей среди нас нет.

С двумя из трех взятых к нам работников — они пришли позднее всех — мы вскоре без сожаления расстались (впрочем, не с ними первыми). Один — с виду приятный, общительный малый — оказался неисправимым лентяем. Он мог простоять с заступом в руке полдня, пока другие работали не покладая рук; спал, спрятавшись за деревьями или в сарае на мешках и ящиках. Как мы его ни шпыняли — все впустую. Однажды он заснул так крепко, что проспал конец рабочего дня. Я наткнулся на него, когда он поспешал… Наверстать упущенное?.. Какое там! Вручил нам заявление о сверхурочных часах! Хотя на лице его еще не разгладились вмятины от травы, на которой он валялся, а в глазах стояла сонная одурь. Он мог спать даже на ходу… Что поделаешь? Пришлось предложить — не сердись, мол, голубчик. Ступай лучше, откуда пришел. Здесь у тебя ничего не выгорит.

А второй? Этот был погрубее. Пьяница и прогульщик, выдающий себя за ревматика. Руки у него ныли, как раз когда у нас скапливалось больше всего работы. Часами высиживал он у врача, а потом резался с собутыльниками в карты. С такими как ни разговаривай — ангельским, анафемским ли языком, — толку все равно не будет. Этот забулдыга еще и возмущался; недополучил, дескать, премии, грозил жаловаться, что дни прогулов мы вычли у него из отпуска. Разглагольствовал насчет того, что у всех-де желудки одинаковые, все одинаково и есть хотят, и пить, и одеваться хорошо. Разве, мол, не ради такой жизни мы прогнали господ? Ходил выклянчивать материальную помощь в районную профсоюзную организацию, и те чуть не поддались… Словом, мы с ним не сработались. И расстались без сожаления. Он тут же устроился подсобником к каменщикам, там-де платят больше. По пути в город я встречал его неоднократно — в рабочее время он болтался возле пивной «На зубок». И всякий раз, мерзавец, приветствовал меня, подняв пол-литровую кружку!

Коротко и ясно: наша бригада во всем была заодно, и в добрые, и в худые времена действовала согласно. Объединяли нас любовь к саду и, разумеется, общие радости, похвалы и награды (как словесные, так и денежные) за устройство наших яблоневых шпалер и вишневых плантаций; в этом году мы надеялись на самую большую удачу и с нетерпением ждали первого урожая персиков.

Год назад, когда я впервые пришел в бригаду с предложением освоить соседнюю лощину, не все отнеслись к моей идее одинаково, и это вполне естественно. Одним проект представлялся попросту неподъемным, и они испугались, другие вообще не верили, что столь серьезную перепланировку земли одобрят наверху. После того как самые серьезные опасения отпали, стали судить да рядить, как распланировать новые плантации, с чего начать, а что оставить на потом. Когда мы заканчивали разработку проекта, вся бригада мысленно уже засаживала деревьями противоположные склоны. Трудные переговоры с соседними кооперативами, и в первую голову с бездековскими владельцами частных усадеб, еще больше сплотили нас. Слухи, что в районе наш план не поддержат — а они уже начали просачиваться, ведь Паточка с Олдржихом не давали обета молчания, — снова, в который раз, остудили наш пыл. (Так всегда бывает: душа горит энтузиазмом, руки чешутся от нетерпеливого желания приняться за работу — и на тебе, выясняется, что заниматься ею как раз и нельзя.) Все это мучило нас, в бригаде вновь начался разброд. А я, глупец, вместо того чтобы поднять дух и рабочее настроение, не придумал ничего лучше, как выложить тепленькую еще новость: Ситарж, дескать, обещал мне, что сам ознакомится с нашим проектом и что теперь все налаживается. Бригада приободрилась. Потянулись дни напряженного ожидания…

Однако вскоре наш Олда снова впутал меня в историю. Я так до сих пор и не знаю точно, что произошло и какие были произнесены слова, но могу себе вообразить, какая может подняться кутерьма, если сойдутся вместе такой суеслов и язва, как наш тракторист Шамал — этого хлебом не корми, только дай посудачить насчет того, что нам помешать руки у всех коротки, — и наш знакомец Олда, которому довольно услышать на эту тему хоть намек, как он тут же индюком надуется в своей чиновной спеси. Шамал возьми да и ляпни, что наш план теперь в иных владетельных руках и те руки не чета Олдовым (особым почтением к начальству тракторист никогда не отличался, а тем более — к Олде, которого знал еще с тех пор, как тот работал у нас); в отместку Олда тут же дал ему понять, что мнение сельскохозяйственного отдела окончательно и бесповоротно, потому что на его стороне закон. (Я прямо-таки слышу, как он произносит эти слова. Со мной Олда держится сносно, но все равно его бюрократическая душонка то и дело заявляет о себе, а уж когда не терпится проучить какого-то там тракториста — тем паче.)

Ну так вот, полдничаем мы однажды на ящиках за складом, как часто бывало в теплые, солнечные дни, глядь — мчится к нам Шамал с такой поспешностью, будто за ним пчелиный рой.

— Все пропало! Ничего расширять на будут! — И он, вне себя от ярости, выпалил все аргументы, которые запомнил из разговора с Олдржихом, — мне они были хорошо известны из споров с Паточкой. — Проект уже списали. Начальнички! Ведь я сразу сказал — возьмут они нас за горло.

Я оказался под перекрестным огнем взглядов. Что отвечать в таких обстоятельствах? Шамал так раскипятился — слова не давал выговорить.

— Начальнички чертовы! Все, что им хоть чуток работы прибавляет, готовы не глядя со стола смахнуть. Руки в брюки — и гуляй! Навязались новые господа на нашу голову! Дожили!

Ох уж этот окаянный чешский характер! Со времен трехсотлетнего габсбургского владычества у нас в крови инстинкт неприятия всего, что насаждается «сверху»: при Габсбургах все, что спускалось «сверху», шло на пользу только власть имущим иноземцам, такой протест был для наших предков жизненной потребностью, как инстинкт самосохранения. Во времена фашистской оккупации эта черта у чехов укоренилась еще больше.

— Хватит, уймись! — не выдержал я наконец. — На Олде да на Паточке свет клином не сошелся. Ведь когда они свои когти покажут, ты все равно не отступишь. Ты тут тоже хозяин, и тебе наша земля принадлежит по праву. Твое право и твой долг — отстаивать то доброе, что мы здесь создаем.

Но Шамал никак не мог успокоиться. Его снова занесло.

— Я уже считал дело решенным, — вмешался Гонзик. — Вы говорили, что все на мази, что проект вот-вот утвердят…

Он смотрел на меня в упор. И я не отвел взгляда.

— Ничего еще не решено. Нужно подождать. Кусок большой, не всяк его сразу разжует. (И дернуло же меня проболтаться о своем разговоре с Ситаржем!)

Чтобы как-то подбодрить их, я, повернувшись к Гоудеку, задорно проговорил:

— А ты не вешай носа, ты и без того им чуть землю не роешь. Кто хочет звезды увидеть, тот должен голову высоко держать!

Сказано это было, признаться, не очень умно. Мне стало неловко, едва лишь слова сорвались с языка. Ведь адресовал я их пожилому, всегда молчаливому тугодуму. Трудяга, каких поискать. От зари до зари роется в саду и всегда находит, чем себя занять.

Шамал поднялся и отпихнул ногой ящик.

— Хороша инициатива трудящихся, ничего не скажешь! Болтовня одна. Валяй вкалывай, как паны велят. Не работа — дерьмо!

Отвернувшись, он возмущенно запыхтел. Остальные, тоже расстроившись, молча поднялись следом.

После обеда я пошел проверить, как продвигается летнее опрыскивание яблонь. Очень важно уничтожить вредителей вовремя, тут каждый час воздастся сторицей. И что же? Гонзик, вместо того чтоб приняться за дело, разлегся в траве. Насос и бачок опрыскивателя валяются под деревом, а мой любимец, обычно такой проворный и сообразительный, предается безделью. И это моя правая рука! Тот, кого я считал надежнейшим помощником. Толковый, ловкий парнишка ходил за мною неотступно, как тень. И чем милее он становился моему сердцу, тем больше я его гонял.

И вот теперь, заложив руки под голову, задрав кверху подбородок, он жевал стебелек и глазел в небо. Гонзик так глубоко и сосредоточенно над чем-то раздумывал, что даже не заметил, как я подошел.

— Не помочь ли тебе встать? — взорвался я. — И давай за работу! Чтоб дело было сделано!

Он вздрогнул. Поморгал заспанными глазками, потом лениво потянулся.

— Доделаю. Сегодня, завтра — какая разница?

— Да ты что? Головомойки захотелось? — загремел я.

Он приподнялся и дерзко ответил:

— Такая работа, товарищ начальник, мне не по нраву. Все одно и то же. Хоть лежишь, хоть бежишь. Да и бежать-то некуда.

И это говорит мне Гонзик!

— Оно и видно. Бывало, такой участок ты за один день обрабатывал. Ну-ка встань, перемени позу да пробегись. А там и поговорим. Шевелись!

Он неохотно поднялся. И так же нехотя, с независимым видом взял опрыскиватель.

Я его понимал. Хорошо, даже слишком хорошо понимал. В прошлом году, когда мы разрабатывали наш план, он был увлечен ничуть не меньше, чем я. Именно он больше всех интересовался, как продвигается в районе наше дело. От его восторженного взгляда, с каким он слушал меня или наблюдал за моей работой, мне становилось даже не по себе.

Так же лениво, как встал, Гонзик, склонив голову, теперь накачивал воздух в опрыскиватель.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Гонзик. А ты намотай себе на ус. Если у тебя что не получается, если все осточертело и скверно на душе, это еще не причина для того, чтобы бросать дело на полдороге. Я тебя, дружок, ни в чем не обманул. Надеюсь, мы понимаем друг друга. Подождем еще, но не будем опускать руки.

Поглядев на меня, он как-то чересчур поспешно отвернулся. Я прямо чувствовал, как полыхают у него щеки. Потому и отвернулся, чтоб я не увидел.

Не произнеся больше ни слова, Гонзик взялся за работу.

Конечно, веселее на душе у меня от этого не стало. Как последний болван, я поделился своими неприятностями с Евой. И пожалел.

Ева всегда умела ладить с людьми и находила с ними общий язык. Когда мы разрабатывали наш проект — да и в других делах, — тому или иному из членов бригады случалось и оробеть, потерять уверенность в себе или же раскапризничаться, а то и разлениться или на дыбы встать. И тут Ева, пуская в ход прирожденное женское кокетство, справлялась с любым отступником куда вернее, чем я, полагавшийся только на строгость и дисциплину. (Кому охота слушать нотации? Никому, по себе знаю. А вот надо же — по-другому не умею!) А Еве достаточно лукаво прищурить глаза, весело рассмеяться или наморщить нос, запустить в нытика гнилым яблоком или стрельнуть вишневой косточкой — и все приходило в норму.

Но на этот раз она сама подлила масла в огонь.

— И ты еще удивляешься? — спросила она, выслушав меня. — Словно с луны свалился. Делаешь вид, будто тебе неизвестно, сколько таких Олдржихов (она с кровожадной миной выговорила это имя) и Паточек расселось по нашим конторам, где решаются важные дела. И путаются под ногами, когда тебе нужно пройти. Ведь сам чуть не на каждом шагу о них спотыкаешься. А тебе, видать, все еще мало? Да кому после этого работать захочется?

— И ты туда же! Я уже и так сыт по горло. Не хочешь ли ты сказать, что во всем изверилась? Ситарж…

Сморщив нос, она прервала меня:

— Как мужчина он мне нравится. Но я уже сказала: поживем — увидим. Не поверю, пока не смогу убедиться своими глазами. Это только ты у нас, видать, сразу уши развешиваешь.

— Шутишь?

— Как хочешь думай. И вообще лучше спокойно сидеть и ждать. Мы, значит, спокойненько ждем у моря погоды.

Сердце у меня екнуло. Хитрюга! Вроде бы подпевала мне и поддакивала, а на самом деле подзуживала, хотела, чтобы я наконец-то на что-нибудь решился. Ведь наше положение мучило ее не меньше, чем меня.

На другой же день я отправился к Ситаржу. Еве на всякий случай об этом не сказал, благо у меня, кроме визита к секретарю, были дела и в дирекции госхоза. Ситаржа я не застал. Он пропадал где-то в районе, наверняка с головой погрузился в свои повседневные заботы. Назавтра его ждали на заседании какой-то областной комиссии в Усти… Напрасно съездил, зря время потерял. Всю дорогу твердил себе, что об этом неудачном путешествии Еве ни гугу. Однако она разгадала мои намерения, наверное, уже в ту минуту, когда я утром садился в машину.

— Ну и что? Чего добился? — спросила она, едва я показался в дверях. — Выкладывай как на духу.

— А что тебе хотелось бы услышать? Был в госхозе, — увиливаю я.

— Лучше не выдумывай. Ты был в районе. Я знаю.

Она подождала. Я упрямо молчал.

— Стыдно?

— Почему? Чего мне стыдиться, Ева? Не был я там.

— Не хватать же мне тебя за руку? Но я так и думала, — со вздохом произнесла она. — Наверное, он от тебя прячется.

— Как прячется? — взорвался я. (Бог знает, на что я рассердился в эту минуту.)

Хлопнув дверью, вышел в сад. Отвести душу… Но ничего не помогало. Меня разбирала злость, я все мучился. Душа словно заросла плевелами, заглушившими всякую радость труда. Собственно, уже теперь было ясно, что от будущего года ждать нечего. Нужно бы, конечно, почву под новые высадки подготовить. Но между мною и моей бригадой возникла невидимая, холодная, непроницаемая стена. Паршивые дни!

Но вот как-то вечером у меня дома зазвенел телефон. В такое время? Уже около одиннадцати. Я с неохотою поднял трубку.

— Ты не спишь? — послышался голос Ситаржа. — Чем же тогда занимаются Адам с Евой в этакую пору? — хохотнул он в трубку. Голос был радостный и довольный. — А теперь серьезно. Я только что из области. Ты лучше сядь… Ну так вот, все в порядке. Выгорело твое дело. Проект ваш одобрен целиком и полностью. В соответствии с государственным планом перспективного развития крупнопромышленного плодоводства. Вошел как составная его часть.

Ситарж помолчал.

— Ты меня слышишь?

— Слышу. — Я сглотнул ставший в горле комок. — А ты, часом, не пьян?

Он рассмеялся:

— Ты уже метал громы с молниями, а? Что поделаешь, потребовалось время… Я все отдал перепроверить. Ты выиграл. Так что кое-кто из несогласных — противники твои — поутихли. И план, и структуру видов одобрил и научно-исследовательский институт плодоводства. Их мнение очень способствовало успеху. Теперь что касается перспективного плана… С теми соседними усадьбами, с бездековскими наделами, можете начинать прямо хоть сейчас. Это решение принято еще раньше — но с условием, что весь план утвердят в области. Так что дело сделано… Значит, теперь держись! А я пойду спать. Не в пример тебе… — усмехнулся он. — Устал… Сил нет. Еле на ногах держусь. Ты слышишь меня?

— Слышу.

— Ну и хорошо. Я пошел спать.

Блаженная минута. Я обнял Еву.

— Ну, а теперь кайся! Мы победили, Ева!

— Значит, все-таки их проняло, — откликнулась она. — Долгонько тянули. Давно уж могли бы все решить.

— Кайся! — повторил я. — Признавайся, кто был прав?

— Конечно, я! — воскликнула она с озорством. — Не я ли говорила, поживем — увидим?

Ох уж это окаянное женское племя! Вечно они правы!

— Вот видишь! По-моему вышло. — И она засмеялась мне в лицо.

Сдерживать себя ей больше не хотелось. Щеки ее вдруг жарко вспыхнули.

Прильнув ко мне, она крепко поцеловала меня в губы.

С того дня ко мне вернулась способность воспринимать красоту летнего сада и радоваться ей. Подгонять в работе никого не приходилось, все знали — теперь нельзя терять ни минуты. Прежде всего нас ждала уборочная кампания… Благодаря устойчивой теплой погоде быстро поспела вишня. Следом стали наливаться брызжущим сладким соком персики. Некоторые были величиной с кулак.

Мы с Евой переживали каждый этап вызревания этих царских плодов: как они округляются и набухают, как обольстительно натягивается их покрытая нежным пушком, золотисто-карминовая кожица, мягкой и сладкой становится плоть… (Переживания были тем живее, что к этому времени Ева и сама тоже порядочно округлилась!)

А потом наступил и тот долгожданный день, когда Ева сорвала первый, прекрасный, зрелый, словно дышащий теплом персик и вонзилась зубами в его сочную мякоть.

У меня было такое впечатление, будто само солнце проникло в янтарь, мгновенно его растопив и обрызгав Еве рот.

Она протянула мне персик. Я высосал из него сок. Сок был сладкий, с освежающим, чуть горьковатым, как у миндаля, привкусом.

Остаток мякоти Ева сунула себе в рот.

Первый персик мы распробовали вместе. Новый наш урожай! Разумеется, я не забыл о своем давнишнем обещании и корзиночку ранних плодов отнес Ситаржу. Еще и потому, что мне хотелось похвастаться чудными вызревшими плодами. (Я понес самые отборные, утром только снятые с дерева.) Он принял их естественно и просто, с радостью. Да и как иначе? Персики наши вызрели не без его участия.

— Давай показывай, — сказал он. — Это что, с того северного склона? С новой опытной плантации? А может, из магазина? Импортные подсовываешь? По-моему, как раз такие я и видел.

Он ехидничал, а прищуренные живые глаза весело улыбались.

— В магазине таких не найдешь. До такой сладости они дозревают только на деревьях.

— Знаю, — кивнул Ситарж. А потом долго и молча, поблескивая глазами, разглядывал плоды, перебирал и любовался. А один надкусил. Попробовал — как первый глоток роудницкого вина.

— Слушай, — проговорил он. — Глотнешь вот такого соку… и вроде как кровь перелили… А?

Мог ли он порадовать меня больше? Одарить лучше?

Засмеявшись, Ситарж крепко обнял меня за плечи:

— Ты победил, Адам. Не слишком ли часто я признаю это? Не вздумай заноситься, братец. Конечно, основания у тебя есть…

С легким сердцем возвращался я восвояси.

И я был бы не я, если бы следующую кошелку (и в нее, само собой, мы положили отнюдь не самые худшие плоды) не отослал с Олдржихом… ну кому же еще, как не Паточке! Ни за что на свете я не отказал бы себе в таком удовольствии. И по моим сведениям, он принял мой дар с некоторым замешательством. Горьким показалось ему это подношение! Жаль, не довелось мне видеть его лицо, когда он принимал их. Однако моя гордость пересилила любопытство. Я и без того был вознагражден. А воображения мне не занимать. Позже, при встрече, он вел себя так, словно ничего не произошло. Даже спасибо не сказал.

Но богаче всего в эту осень был урожай яблок. Сторицей платили нам деревья за уход и заботу. Какая это радость — пройтись улочкой меж шпалер карликовых деревьев, чьи веретенообразные кроны сливаются в один густой зеленый ковер, затканный рельефным узором из золотистых, наливных, жарко пламенеющих, румяных плодов, словно опушенных легким инеем.

Мы проводили в саду все время, от зари до зари.

Работа кипела. Сами мы уже не справлялись со сбором урожая. Нам помогали горожане. Школьников и пенсионеров к нам приехало достаточно. Вишни и пальметты были низкими, обирать их не представляло особого труда, и любой мог заработать — платили у нас с выработки. Нижние ветки яблонь склонялись чуть не до земли, так что можно было собирать их сидя — сиди и срывай чудо-яблоки. Плодов было столько, что машины закупочного пункта не успевали их перевозить. Груды яблок лежали на соломе возле переполненного склада, под открытым небом, покрывались росой, воздух был напоен их дурманящим ароматом, и мы уже готовились к ежегодным торжествам в честь завершения уборки. Праздник нынче обещал быть на славу. Все мы заранее радовались ему…

Стоя перед распахнутыми воротами склада, я вел переговоры с закупщиками и вдруг увидел Еву. Она шла к нам, напоминая прекрасную, налитую сладким соком, тяжелую виноградную гроздь (виноград уже тоже дозревал). Двигаться ей было тяжеленько, но усидеть дома она не могла. Движение и воздух были ей необходимы. Она поспевала всюду: то ее видели среди сборщиков, то подле весов, где она записывала, кто сколько чего собрал, а то присматривала за грузчиками, которые укладывали ящики на машины. Я прогонял ее с тех работ, которые могли быть опасны в ее положении, но она не слушалась. И еще подсмеивалась надо мной.

Она была почти уже рядом с нами, как вдруг у кучи влажных от росы красных «Спартанцев» наступила на закатившееся в траву яблоко, поскользнулась и осела наземь. Я подскочил к ней, но она уже поднялась.

— Ева! — Я с нетерпением жцал, что она ответит.

Она смущенно улыбнулась.

— Вот видишь, все в порядке. Клуша, и только. Валюсь на ровном месте, — виновато, но с облегчением проговорила она.

Я хотел отвести ее домой отдохнуть, но Ева отказалась.

— Не думай, что я так легко позволю отогнать себя от тех лакомств, что готовятся здесь к вечернему пиру, — сопротивлялась она. — Вот посижу немножко, отдышусь. Устала чуток. Да ведь таков наш женский удел. — Ева улыбнулась, но теперь уже своей милой широкой улыбкой. У меня отлегло от сердца.

— Могло быть хуже. Это тебе урок!

Сев на перевернутый ящик, она подставила лицо солнышку и прикрыла веки.

— Очень люблю солнце. Люблю, когда оно греет.

— Ну вот и наслаждайся. Сиди и отдыхай.

— Времени у меня мало осталось, — проговорила она, обращаясь к солнцу. — К вечеру нужно еще много чего приготовить.

Немного погодя Ева поднялась, и около шести они вместе с Боженкой Шамаловой пригласили нас на торжество.

За складскими помещениями, в защищенном от ветра месте, было приготовлено королевское угощение. На ящиках, накрытых полиэтиленовыми скатертями, соблазнительно красовался на тарелках сыр, изукрашенный полосками красного перца; ветчина, нарезанная ломтями и обложенная огурчиками; теснились караваи хлеба, зельц, помидоры, лук свежий и маринованный, блюда с отборными фруктами. (Последнее — скорее для пущей яркости стола. Как-никак плоды наших трудов, наша гордость!) И рядом с батареями белого и красного роудницкого — ящик пива. Чуть поодаль над очагом жарился барашек, основательно начиненный чесноком.

Запахи мяса и дыма только-только успели перемешаться с ароматом яблок, уложенных вокруг склада, а гости были уже тут как тут. Во главе с директором Гавелкой и виноделом Боушей. (Этот себя не посрамит — знает свое дело. Его красное было превосходно. Выдержки того года, когда от обилия солнца все превращалось в нектар. Разлитое по бутылкам, оно напоминало целительную кровь для переливания.)

Само собой, наши пришли все. Некоторые новички сперва смущались, они еще мало были знакомы с директором, но, отведав вина и кушаний, осмелели. Гонзик хотел было помочь Шамалу вращать вертел, тем самым покусившись на исконную его привилегию.

— Не суйся, куда не след. Поспешишь — людей насмешишь! — охладил Шамал его пыл.

Это присловье никак не относилось к тем, кому предстояло запить обильное угощение добрым глотком вина. Тут гости были еще не на высоте, словно руки их и уста сковывала робость. Директор, похоже, их все-таки стеснял. А тот словно бы к чему-то готовился. И действительно, с бокалом в руке Гавелка пробрался в самую гущу толпы, обступившей столы с тарелками и салатницами.

Мы застыли… Сейчас закатит речь! К счастью, Гавелку осенило свыше, а вероятнее всего — бросились в глаза оторопь и испуг на лицах собравшихся.

В нескольких словах поблагодарил он всех нас за труд и тут же поднял бокал для тоста.

— Вот это по-моему! — воскликнул Шамал. — Черт побери, сразу полегчало. А то бывает — море слов, а закуски кот наплакал. Очень приятно, что у нас все наоборот. И барашек уже изжарился!

Все окружили костер, над которым в прозрачном дымке от перегоревших поленьев поджаривался барашек; с его золотистой, хрустящей (видно с первого взгляда!), лопнувшей от огня корочки медленно капал жир. От густого соблазнительного запаха весельем взыграли сердца, шипенье капелек жира в опадавших уже языках пламени звучало как музыка. Все буквально теряли последнее терпение.

Шамал, облепленный гостями, как леток пчелами (по причине совсем противоположной), попытался было разделить барана на порции, но скоро бросил эту затею. И мы один за другим, группами и поодиночке, сами отрезали или отрывали себе куски баранины и, разжившись добычей, рассаживались, где кому вздумается.

Вот теперь у всех стало спокойно на душе. В густеющих сумерках наш стан вокруг очага казался уютным, давно обжитым, и это было несказанно приятно. Впечатление незабываемое!

Временами слышалось лишь чмоканье да позвяки-ванье рюмок. Кое-кто обгладывал мясо прямо с кости и всей пятерней, этим прибором королей, отправлял вслед закуску, запивая еду вином или пивом — в зависимости от того, кому что приходилось «по резьбе». Настроение быстро повышалось. Мы пировали в своем гнезде, птенец возле птенца, согревая желудок обильной пищей, прополаскивая глотку напитками и услаждая душу — само собой! — восхвалением собственных заслуг…

Все мы были уже на взводе, как вдруг откуда ни возьмись — Олдржих. Он явился приветствовать нас от имени и по поручению отдела сельского хозяйства районного национального комитета!

То-то поднялась суматоха! Я видел, как встает Шамал, держа в руках кость, которую не успел обглодать. В голове у него, видать, уже зашумело. (Он не забывал отхлебывать из бутыли, пока вертел над костром барана, дабы жару внешнего огня соответствовало тепло, согревающее нутро.) И с места в карьер тракторист накинулся на Олдржиха:

— Ты чего здесь потерял? Посмотрите-ка на него, стервеца! Опоздал, брат, ничего уже не осталось. Но кое-чем я тебя угощу!

И уже сжал было увесистый кулак, насилу мы его удержали.

— Так кто был прав, ребята? — воинственно кричал он, но крик его потонул в шуме голосов. Он вошел в раж, рвался в бой, и нам бы не справиться с ним, не вмешайся его жена. Она знала верное средство. Взяла и выплеснула ему в лицо полведра воды со льдом, в котором охлаждались бутыли белого вина.

Казалось, вечер испорчен, но все на удивление быстро пришло в норму. Шамал, отряхиваясь от воды (с его шевелюры она струилась потоками), сконфуженно слушал, как Олдржих сбивчиво оправдывается, признавая нашу правду.

— Ведь я с вами, — хныкал он. — Я же все-таки ваш, черт возьми!

— Эхма! За это нельзя не выпить, — вмешался наш директор. — Выпьем, стало быть, как на крестинном пиру. На таком пиру ни одному бездельнику кусок поперек горла не встанет.

Все дружно согласились и чокнулись. Один Шамал еще брыкался. Но веселье продолжалось. Потом он и с Олдржихом выпил, а после нескольких рюмочек оба они, пошатываясь, уже гуляли в обнимку, поддерживая друг дружку.

Вечер удался на славу!

Едой, выпивкой и дружной забавой мы отметили хорошую работу и подготовку к новой… В эти минуты забылись все наши печали, трудности и обиды; нами овладело чувство освобождения. И впрямь необходимо было расслабиться, дать отдых телу и душе. А что сравнится в таком случае с радостным, беззаботным гуляньем, с веселой посиделкой в кругу надежных друзей, где легко и привольно духу?..

Насколько приятнее любого банкета такая вот пирушка среди приятелей, беззаботно потягивающих винцо у костра прямо в саду; раза два-три мне доводилось бывать на приемах по поводу вручения премий и медалей на сельскохозяйственных выставках, где мужчины в накрахмаленных воротничках и дамы в роскошных нарядах наперегонки бегут к столам и, работая локтями, проталкиваются к холодным закускам — колбасам, сырам, паштетам, к холодной вареной дичи — брр… не люблю я эту холодную дичину! — и к крохотным порциям сладкого или к южным фруктам. В одной руке тарелка, в другой вилочка, они застывают с набитым ртом, с натужной улыбкой на лице, и расступаются, услужливо пятясь, когда министр или иной ответственный деятель в сопровождении свиты распорядителей пожелает пройти сквозь их строй в соседний закуток и подсесть к столу, уставленному горячими и куда более изысканными блюдами.

Насколько наше жаркое аппетитнее, а напитки приятнее! И как хорошо, когда выпадает эта редкая возможность — вместе поразвлечься, позубоскалить, как равный с равным, досыта посмеяться друг над дружкой, над самими собой и, ясное дело, над теми, кого нету рядом: над теми, кто нам помогает, а в особенности над теми, что так заботливо и щедро снабжают нас разного рода инструкциями и руководствами, всяческими предписаниями к исполнению, отвлекая от работы, которая, как известно, кормит нас, а заодно и их тоже. Вот так, рассевшись, как кому придется, веселимся мы, едим, пьем да языки чешем. Даем разгуляться и мысли, и сердцу.

Гости и хозяева перемешались, так что нельзя уже было различить, кто где, и я сложил с себя полномочия главного устроителя. Всяк веселился, как умел, с кем хотел, болтая о чем придется. Наконец-то…

Именно это слово вырвалось и у Евы, когда я подсел к ней на лавочку, устроенную из ящиков и тесовых досок.

— Наконец-то ты со мной…

В начале вечера она была рядом, но застолье разлучило нас, поминутно отвлекая то одного, то другого. Ева забавлялась от всей души. Ведь это был и ее праздник. То из одного, то из другого кружка пирующих доносился ее голос, звенел ее смех. Лицо у нее раскраснелось, она хитро поглядывала на меня, с наслаждением вонзая зубы в хорошо пропеченное мясо и отдирая его от ребрышек; губы у нее лоснились от духмяного жира. А вот пить сегодня ей было нельзя, хотя она и позволяла себе пригубить то с тем, то с другим.

После хлопотного дня чувствовалось, что она утомилась, да это в ее положении и неудивительно. Ко всему прочему ей предстояло еще уложить в постель Луцию (еще бы той захотелось спать, когда за окном то и знай слышались раскаты веселого хохота). А потом — надо было отовсюду отгонять Томека. (Он тоже ухватил кусочек барашка и не прочь был остаться с нами на всю ночь. Он ведь тоже помогал убирать урожай, так что свою долю вполне заслужил. Да только больно много говорилось такого, что никак не предназначалось для его слуха!) Неудивительно, что усталость теперь давала себя знать, и Ева спокойно отдыхала на лавочке.

— Ну, как ты тут?

Оказавшись рядом с нею — располневшей, с заметным уже животом, — я умилился.

— Хорошо, — кивнула Ева.

— Да ведь поздно уже, лучше бы пойти лечь.

— Немного погодя, — согласилась она.

Укутавшись в старый толстый свитер, она прижалась ко мне с блаженной улыбкой и прошептала:

— Вот так мне очень хорошо.

Похолодало, но от костра приятно тянуло теплом. Луна светила словно фонарь, на небосклоне прибавилось звезд.

Духовитый аромат яблок, мешаясь с земляным дыханием сада, заполнял все пространство вокруг кострища.

— Ночь просто волшебная!

— Посмотри, Адам, — тихо проговорила Ева, кивком головы показывая куда-то поверх кострища, на бескрайнюю цепь яблоневых зарослей. Лунный свет отражался на Евиных скулах и гладком чистом челе, взгляд выразительных темных глаз сейчас был подернут странной пеленой. В выражении лица, размягченном, преданном и доверчивом, уже появилось что-то материнское.

— Видишь? — спросила она.

Я проследил за ее взглядом.

Кроны яблонь были освещены светом луны и звезд, они утопали в сиянии ночи, зато под нижними ветками листья казались черными. Лишь на ближайших деревьях, там, куда доставал отблеск костра, на увядающих, серовато-зеленых листочках мерцали, возгораясь и угасая, световые вспышки. А среди листвы, напоминая тонюсенькие солнечные лучи, поблескивали в отсветах костра паутинки бабьего лета. Они чуть вздрагивали, словно их касалось легкое девичье дыханье.

Ева стиснула мою руку своею теплой ладонью. Я еще крепче прижал ее к себе и медленно, глубоко вздохнул. А она задержала дыханье и лишь немного погодя выдохнула. Ее и мое дыханье словно переливалось одно в другое. И вдруг среди окружающих нас друзей, в гомоне шумливых разговоров мы остались одни…

Но ненадолго. Тишина, воцарившаяся вокруг, внезапно взорвалась смехом и выкриками, как если бы тихая и гладкая поверхность лениво текущей реки наткнулась на пороги.

Это Боженка с Гоудеком принесли огромный котел обжигающе горячего супа из потрохов. Уже один его острый, пряный запах, бивший в ноздри, взбадривал утомленные тела, вновь горячил охладевшую кровь и выводил из дремотного отупения.

— Хочешь? — спросил я Еву.

— Хочу, — улыбнулась она.

Я подал ей тарелку, она нагнулась над ней и вдруг замерла. Прижала руку к боку и побледнела.

— Ева, что с тобой? Что случилось?

— Что-то кольнуло. Ничего, пройдет.

Однако от боли прикрыла веки и прикусила губы с такой силой, что они побелели. Лишь некоторое время спустя кровь снова прихлынула к ним.

— Голубушка, тебе очень больно? Может…

— Нет. Уже отпустило.

Она улыбнулась, но в уголках крепко сжатых губ затаилась боль.

7 Пустоцвет

Десятый день… Жду в роддоме. Бесконечно тянутся дни и ночи тоски и надежды. Врачи предполагают преждевременные роды. Я возил Еву на уколы. Но ей сделалось совсем плохо. Начались судороги, и подскочила температура, обильно выступил пот. Ева горела как в огне. Ее била лихорадка, она корчилась от болей… Мы понимали, какое нам грозит несчастье, но до последней минуты отказывались верить… Ева держалась так мужественно… А потом назначили операцию. Кесарево сечение. Ребенок уже не подавал признаков жизни.

Не помню, как я пережил тот день…

Доктор держался весьма предупредительно. Дела не слишком хороши, но — будем надеяться. Многое зависит от того, как пройдет ближайшая ночь. Утром позвоню… Нет, нет, пустить вас в палату не могу. При ней будут врачи. Я позвоню, не сомневайтесь. Исполненный участья и сочувствия, он дружески потрепал меня по плечу. Интонации его неторопливого, усталого голоса на всю жизнь врезались в мою память.

Я вышел из кабинета, едва держась на ногах. Голова разламывалась, сердце сжала внезапная спазма. Я был в отчаянье… Неродившееся наше дитя, только-только готовившееся издать первый звук, было уже мертво. А теперь и над Евой нависла опасность… Неужели и такое допускал доктор, неужели и так можно было истолковать его интонацию?

Слова врача все громче звучали во мне. Окружали меня со всех сторон, сжимали виски, останавливали дыханье.

Наконец я очутился на улице. Некоторое время стоял под дождем и ветром. Начиная с полудня — а может, и с самого утра — дождь лил как из ведра. Теперь уже смеркалось.

Вымокнув до нитки, я сел в машину, но мотор заводить не стал. Никого не хотелось видеть, хотелось побыть одному… Так вот я сидел и курил — сигарету за сигаретой. Сидел долго, уставившись в пустоту.

Ева. Ева и наступающая ночь.

Меня трясло. Она там борется за жизнь, а я тут сижу как истукан. И почему только все это должно было выпасть на ее долю? Второй раз судьба посылает мне такое испытание. Однажды я так же вот ждал… (А может, это случилось со мной в какой-то иной жизни?) Но теперь я помню только о Еве. И вообще — была ли у меня до нее другая женщина? Наверное, она единственная, и не от этого ли такая страшная пустота и беспросветность вокруг?..

Черная глубокая пропасть! Нет, нет, я не могу допустить такой трагедии!

Ах, да. Томек и Луцка. Совсем позабыл. Надо ехать.

Дети бродили как неприкаянные. Тень страха и тоски падала и на них. Я попытался их успокоить, но тревога была слишком сильна.

Ужин. Несколько ломтиков ветчины с хлебом, чай. Малыши ели мало, весь вечер были подавленные, присмиревшие. Ева не шла из головы. Она была тут, рядом с нами. Со всеми… Ну вот, наконец-то дети отправились спать.

А Ева осталась со мной.

Она была во всем, до чего бы я ни дотрагивался, на что бы ни глядел. Она заполняла собой всю комнату, возникала возле пустых тарелок и чашек, что оставались неприбранными на столе. Вот тут она помогала Томеку и Луцке делать уроки. Тут она когда-то кормила маленькую Луцку грудью. Располнев, все боялась, сумеет ли сбросить лишний вес. Но была счастлива.

Вот кресло, где она сидит по вечерам, поджав под себя ноги, и смотрит телевизор или читает — пока книга вдруг не выпадет у нее из рук. Смутившись, с трудом разомкнув смежившиеся веки, смеется над собой… Здесь на тахте лежал Томек, когда сломал на лыжах ногу; ему не хотелось оставаться в своей комнате одному. И она сидела рядом, пока мальчик не засыпал.

А прошлое рождество! Была слякоть. Но украшенное игрушками, свечами, искрившееся бенгальским огнем деревце, как всегда, стояло в углу у окна. Ева нетерпеливо ждала, когда дети развернут подарки. Просто не могла нарадоваться их радости… А потом стала смотреть подаренное ей. Мыло и духи от ребят!.. Рисунок от Луцки… Вот в руках у нее последний сверток, небольшой, перевязанный ленточкой… И снова удивительным волнением дрогнули ее губы. То было янтарное колье с узором из мелких листочков древних хвощей, прозрачное, как пронизанный солнцем день. Миниатюрная картинка на золотой цепочке, в тонкой золотой оправе.

На Еве было платье цвета морской волны, с глубоким вырезом. Я видел ее лицо, когда она, подойдя к зеркалу, прилаживала украшение на открытой шее. Золотистые его узоры закрывали почти весь вырез, ложась на высокую грудь. Ожерелье нравилось ей, она вся светилась счастьем. Вот повернулась ко мне… Взволнованная, тронутая вниманием, она была неотразима… Тех чувств, что отразились на ее лице, того выражения любви, которое увидел я, самой ей не могло показать ни одно зеркало…

Я ёжусь. Трудно смотреть на вещи, среди которых она порхала, вернувшись с работы, вглядываться в пространство, где мы жили все вместе. И вдруг — ничего из того больше нет, только болезнь и муки. Ее отчаяние, беспомощность и одиночество. Поистине, вообразить Еву страдающей — нет сил.

Не знаю, как я очутился в саду.

Темно. Дождь хлещет в лицо, ветки деревьев извиваются, словно уплывая куда-то. В саду терпко пахнет мокрыми опавшими листьями. А у меня во рту и на губах горечь, по спине бегут мурашки. Ветер и дождь. Я бросаюсь им навстречу. Хоть какое-то движение! — говорю себе.

Нет, не от Евы я убегал. От нее мне бежать некуда, даже если захочешь. Она неотлучно со мной. Теперь в голове — иные воспоминания, перед моим мысленным взором иные картины, все мелькает, как кадры кино.

Отпуск в Татрах. Мы с Евой взобрались на Польский хребет. Чистое небо. Неподалеку, скользя по остаткам снежного наста, скачут серны… А прямо против нас, над скалистым уступом, поднимается слабой струйкой туман. Набухает, будто джинн. И секунду спустя заволакивает небо. И вдруг на землю стремительно обрушивается ледяной дождь…

Под проливным дождем, по скользким каменьям скатываемся в Беловодскую долину; промокнув до костей, состязаемся с непогодой. На турбазе перед Лысой Поляной Ева выжимает блузку и лифчик. А в глазах искрится смех.

Рассвет… Это уже в другое время. Тогда она носила Луцку. Утро. Я бужу Еву. Она ворочается спросонья, потом перекатывается на другой бок, показывая мне спину. Наклонившись, я подношу к ее носу пучок вызревшей земляники. Некоторое время она дышит спокойно, но постепенно дыхание углубляется, она чувствует аромат ягод. Глаза все еще закрыты, но она вслепую, полураскрытыми губами объедает ягоды одну за другой. С наслаждением потягивается.

— Хочу еще. Больше нет? — взглядывает она на меня. И вдруг поднимает обнаженные теплые руки и, опьяненная сладостным пробуждением, раскрывает мне свои объятья. Знает, что я… Я ложусь рядом. «Можно?» — «Нужно, глупенький».

А вот слышится резкий крик, и я вижу ее рассерженное лицо. Она только что застигла на месте преступления одного из тех бездельников, с которыми нам потом пришлось расстаться, — он перекидывал через забор третий куль с химикалиями, которыми обязан был удобрить почву под персиками и вишнями. Ева сама, лично, скрупулезно отмеряла дозы; удобрений было мало. Негодяй пытался что-то мекать в свое оправданье, но потом обреченно махнул рукой. Знал, что все напрасно. Ева, распалясь от ярости, ведет его ко мне…

А вот мы купаемся и загораем на морском пляже под высоченными вершинами Кавказских гор… Ева выходит из морской пены, вся в каплях воды… По древней каменистой дороге, крутыми зигзагами вьющейся меж отвесных скал, мы поднимаемся высоковысоко, к отливающему бирюзой озеру Рица. Обратно возвращаемся вечером.

Знакомимся с местными кушаньями. Пьем здешнее вино — темно-красное, сладковатое, такое густое, что язык вот-вот прилипнет к нёбу… Долго любуемся закатом солнца, золотыми полосами, мерцающими на голубовато-зеленой поверхности моря. А вот и дельфины, они то и дело выпрыгивают из воды, меж тем как солнце на горизонте, теперь уже кроваво-багровое, опускается в глубины моря.

Вот мы танцуем на паркетной площадке, в тени платанов. Я прижимаю к себе ее гибкое, благоухающее морем, чудно загоревшее тело. Кровь в ней бурлит. Я знаю, так вспыхивает желание. Я расплачиваюсь, Ева вытряхивает из туфли камушек. Проходивший мимо волокита попытался облапить ее за бедра. Вздернув голову, она с размаху бьет наглеца каблучком туфли по лбу. Я проталкиваюсь к ней, но она уже смеется:

— Все нормально. Оставь его. Видишь, испарился. — И показывает мне острый каблучок.

— Пойдем. — Она переходит на шепот. Этот ее жаркий шепот обещает и требует…

Блаженное успокоение. Ева вынимает из граната темно-красные, соком залитые зернышки, набрала полную тарелку. Во взгляде лукавство и истома, она проникновенно и в то же время расслабленно нашептывает:

— Мне бы хотелось всегда любить тебя, как теперь. Проглотить всего, без остатка…

— Вот тебе еще один гранат, — отвечаю я, отыскивая самый крупный плод. Она улыбается. И вдруг, ни с того ни с сего, погружается в печаль и произносит со вздохом:

— Жалко, что нет Луцки и Томека.

Картины мелькают одна за другой, возникая и пропадая; дробятся и скачут, перекрывая друг друга.

Я снова проникаюсь ее страданием. Несчастный, жалкий, изнемогший, совершенно обессилевший, лежу на ее больничной койке. Страдаю и мечусь, переживая ее муки. Внутри все содрогается, стучат зубы — настолько изматывает меня горячечный жар в крови… Теперь надо мной склоняются врачи, и мое тело, готовое раскрыться и выпустить на волю новую жизнь, вдруг разламывается, как пустая скорлупа.

Я проклинаю сад. Треклятое яблоко! Неужели так было суждено? Ну почему не вымерзли цветы?..

Я ругаюсь вслух — хоть какая-то разрядка. Вновь прихожу в ярость и снова обливаюсь слезами…

…Снова и снова отгоняю от себя эту горестную, немыслимую картину. Какое это все-таки чудо, что мы живем! И что было бы, не появись на свете ни я, ни Ева, не стань мы такими, какие есть…

Передо мной — моря пролитой крови. Войны, бессмысленные убийства, на смену им идут голод, чума и прочие эпидемии, пепелища и разбой, набеги и буйство наводнений… Черепа, воздетые на кол; костры, на которых безумцы в сутанах спалили во имя господне сотни тысяч мужчин, женщин и детей. Я представляю себе эту бойню с той минуты, как человек впервые взял в руки палку, до разрывов бомб, которые уже унесли сотни тысяч жизней и готовы уничтожить жизнь вообще. Во мне воплотилось все страдание мира, и я говорю себе: ведь если бы несколько тысячелетий назад хотя бы одного из моих или Евиных предков поразил удар копья или скосило эпидемией чумы, не было бы теперь ни ее, ни меня. «И разве это не чудо, что мы живы? — вновь и вновь повторяю я. — Нет, она не смеет уйти. Возможно ль, чтобы я ее потерял?» Так я и провел всю ночь, не раздеваясь и не сомкнув глаз. Сижу в кресле и отхлебываю горячий черный кофе. То и дело встаю — проверить, все ли в порядке с аппаратом, лежит ли трубка на рычаге. Вздрагиваю, когда в комнате Луцки звенит будильник. Пора готовить детям завтрак, но я не в состоянии, не могу. Сижу и жду…

Наконец-то звонок! С бьющимся сердцем, не дыша, я протягиваю руку к аппарату… Глухо, как сквозь пелену, доносится:

— Кажется, антибиотики сделали свое. Температура несколько спала. Теперь Ева спит… О полной безопасности говорить рановато, но все же… Что, навестить? Нет-нет, сегодня нельзя. Ни в коем случае. Да, да, сообщим при первой возможности…

С облегчением перевожу дух. Сбрасываю бремя, которое так угнетало меня, пытаюсь встать, но ноги не слушаются. И я снова опускаюсь в кресло…

…У дверей пришлось постоять, чтобы хоть немного успокоиться. Сердце готово было выскочить из груди.

Она оцепенело лежала на больничной койке, обессилев после долгих часов трепавшей ее лихорадки. Запрокинув голову, отсутствующим взглядом смотрела прямо перед собой. Лица нельзя было узнать, оно похудело, черты заострились, кожа сделалась пепельно-серой, щеки ввалились. Зато нос стал длиннее. Губы запеклись, потрескались, под глазами, чуть ли не до висков, — глубокие, черные круги. У нее был такой жалкий вид, что я с трудом сдержал слезы.

Палата рассчитана на троих, но сейчас Ева одна. Две другие женщины ждут своих гостей в коридоре.

Я провел ладонью по бледным, восковым щекам и по растрепанным, слипшимся от пота волосам.

— Ева…

Она не услышала.

Я взял ее руки в свои ладони. Почувствовал, как бьется в них пульс, но и только: они не дрогнули, лежали будто неживые.

— Ева, я здесь, я с тобой.

Только теперь она пошевелилась, чуть повернув голову. Поглядела на меня горестными, страдальческими глазами. Губы ее полураскрылись. Она хотела что-то произнести, но запнулась и, только справившись с волнением, прошептала:

— Это ты?

Я поцеловал ее пересохшие, обметанные губы и погладил лицо.

— Я снова с тобой… — проговорил я вслух.

Но она ушла в себя и словно заблудилась где-то вдали. Возле губ, на обычно столь гладкой, дивной коже прорезались две глубокие скорбные морщины. Медленно-медленно в глазах разгорался огонь, пока они не вспыхнули почти неестественным блеском. Она впилась в меня взглядом.

— Я уже никогда не подарю тебе ребенка, — выдохнула она. — Не рожу тебе сына. Прости меня… — Она вытянула руку и выразительным жестом положила ее на живот.

Все во мне затрепетало от умиления и жалости.

— Выбрось это из головы, — сказал я. — Главное — ты жива и мы вместе.

Я утешал ее, но она упрямо сжала губы и повторила:

— У тебя уже никогда не будет сына.

— Но у меня ведь есть сын. Ты уже подарила мне его.

Ева медленно покачала головой:

— Не лукавь. И не утешай меня, Адам. Мне следовало быть осторожнее. — Она горестно вздохнула.

Сжав ее лицо в своих ладонях, я близко-близко заглянул ей в глаза.

— У нас есть сын. Твой и мой, как Луцка, — снова сказал я, попытавшись улыбнуться. Мне хотелось отвлечь ее от мучительных раздумий. — Знаешь, как говорится про такую парочку? «Хороша парочка, баран да ярочка». Сколько же тебе пришлось вынести! Но все позади. Скоро дело пойдет на поправку. — Я отвел пальцами прядь волос, упавшую на ее лицо.

— На поправку? — прошептала она. Уголки губ горько опустились. Теперь она сама схватила мои ладони и прижала к своему лицу. И расплакалась.

Домой Ева вернулась через пять недель. Когда я привез ее, непоседа Луцка завизжала от радости: «И-и, мамочка!»

Подбежав к ней, она обхватила ее, да так и прилипла, а Томек остановился сзади — стоял и смотрел на мать широко раскрытыми сияющими глазами.

Ева, всхлипывая, прижимала к себе то одного, то другую. И с той поры никогда их от себя не отпускала. Я не узнавал ее. Домой вернулся совсем иной человек, не тот, с которым я прожил долгие годы. Я вспоминал времена, когда мы еще плохо знали друг друга и поведенье ее частенько ставило меня в тупик… Мне она казалась тогда капризной, переменчивой… Неуемная радость жизни, дразнящая, полная чувственности, била из нее ключом… И потом сменялась вдруг смиренной, тихой покорностью. Порой она бывала очарованной, пряталась, словно в кокон, в свои мечтания, а то вдруг ею овладевал неугомонный, неодолимый практицизм.

Она во всем была страстной — как в любви, так и в упрямстве. В ней будто жили два существа. Но все эти всплески и перепады настроений били ключом из одного источника — из ее страстного сердца. Она ничего не таила в себе, была непосредственной, открытой, честной в своих симпатиях и антипатиях и при этом — деятельной. Отдаваясь тому или иному увлечению, она словно сжигала всю себя, без остатка.

А теперь ее жизненная энергия куда-то улетучилась.

Я заставал ее погруженной в раздумье, со взглядом, устремленным в пустоту, даже раздражительность былых «черных дней», когда она могла резко вспылить, потонула в какой-то отупелости.

Ночью она просыпалась в холодном поту и, сжимая мою руку, полная безотчетного страха, шептала, что ей приснился зловещий сон. Чаще всего эти дурные предзнаменования сулили беду нашим детям. Все, что сохранилось живого в ее сердце, сосредоточилось теперь только на них.

Если ребята отлучались из дома, она поминутно глядела на часы, пугалась телефонных звонков. Боялась, как бы с Луцией или с Томеком чего не стряслось. Стоило им появиться, как страхи исчезали. Долгими зимними вечерами она корпела вместе с Томеком над его домашними заданиями, над коллекцией марок или бабочек, потом, перед тем как лечь спать, забиралась в постель Луцки, и они долго шушукались. Луцка от радости сияла, словно ясное солнышко, о чем-то щебетала, и сердце Евы исходило нежностью. На худом, почти прозрачном лице ее в эти минуты появлялась тихая и кроткая болезненная улыбка.

Но казалось, что этой ее ненасытимой тяги к детям ни Томек, ни Луцка утолить уже не могли.

Когда у Шамала заболела жена и ее отвезли в больницу, Ева сама привела к нам их младшенького, Вашека, и привязалась к нему, совсем еще крохотному, едва ли не сильнее, чем к своим собственным детям.

— Ева, не слишком ли много ты на себя взваливаешь? — спросил я как-то, озабоченный ее поведением.

Задумчиво взглянув на меня, она, помедлив, ответила:

— А если бы это был наш младшенький? Втроем им веселее.

Несколько раз она устраивала и общие воскресные обеды. Шамал сперва отнекивался, а потом позволил себя уговорить. За стол садилось человек восемь, и сразу становилось веселее. Пятеро детей в доме! Сплетясь в один клубок, они кувыркались, прыгали и чуть не переворачивали дом вверх тормашками. Я смеялся — дескать, тут не хватает только постового-регулировщика, он бы указывал, куда кому двигаться, чтобы избежать пробки и без помех добраться до места назначения.

Но Еве этот шум и гам был как раз нужен. Только в больницу — навестить Боженку — она не пошла.

Я знал, что ее мучит, сострадал глубокой ее печали. Одного только никак не мог постичь — ее внезапного отвращения ко всему, что связано с садом. Стоило мне заговорить о нем, Ева тотчас же делалась безучастной. Если ко мне заглядывал Шамал, Гонзик или собиралась вся бригада — обсудить дела и посовещаться, — она тотчас уходила из комнаты. И за всю зиму ни разу не заглянула на плантацию.

Только по весне — трава уже зазеленела — она согласно кивнула в ответ на мое приглашение вместе пройтись по саду.

Расцветали персики, нежно светясь розовыми лепестками. Огромный сад полыхал розовым огнем. Я вспомнил, как была восхищена и взволнована Ева в прошлом году, когда сама позвала меня в сад. Как я мечтал, чтобы радость возвратилась к ней! Ведь деревца, выпестованные ею самою, пошли в рост! Она сажала их вместе со мной, отдавая им свой труд, мысли, силу своих рук. Она относилась к ним как к живым существам.

Теперь она стояла среди них оцепенело и неподвижно. Потерявшись, молча разглядывала шелковистые, дрожащие лепестки… Воздух был напоен ароматом, наполнен жужжаньем, трепетом крыл, заливистым щебетом птиц… Широко раскрыв глаза, Ева пустым, остылым взглядом смотрела вокруг. После долгого молчанья с трудом разомкнула губы.

— Вот и деревья, даже деревья родят, Адам. А я… Я-то что же? Пустоцвет. И за какие грехи мне такая казнь?

В голосе ее закипали слезы.

— Я измучена, выжата начисто.

Уголки ее скорбно опущенных губ судорожно дернулись.

— Пустоцвет. И как бы ты, мой милый, ни тщился привить ко мне новую жизнь, меня уже не воскресишь, она уже не привьется.

Стиснув мои руки, она не сводила с меня отчаянного взгляда темных, лихорадочно блестевших глаз.

— Ты не переменишься ко мне? Признавайся! Только правду говори.

Я не мог даже предположить, что страдания ее столь мучительны, что случившееся несчастье так глубоко ранило ее душу.

Однако после этого разговора Ева больше уже никогда не позволяла себе говорить о своих муках.

С наступлением теплых июльских вечеров Ева чуточку отошла, приободрилась. Закончив работу, мы усаживались на веранде — редко одни, чаще с кем-нибудь из знакомых, кто заглядывал на огонек: поговорить по душам об увиденном, услышанном или передуманном, а то и посмеяться, повеселиться или чертыхнуться в сердцах. (У нас в Чехии всегда находилось, что высмеять и что обругать, в чем в чем, а в этом недостатка никогда не было.) Кое-кто забегал просто передохнуть, расслабиться и промочить горло, смыть неотвязную заботу глотком холодного пивка… Старый славный Гоудек навещал нас чаще всех. Приходил помолчать, послушать, подремать. Случалось, подваливала целая куча народу. Болтали кто о чем, а нет-нет да и заводили песенку.

Еве это шло на пользу; за время зимнего своего затворничества она изголодалась по обществу. Багрянец вызревающих вишен словно коснулся и ее щек. Дружески настроенная, приветливая, она радушно встречала гостей.

Все чаще пыталась смеяться, наслаждалась приятельской беседой, как искушенный гурман, умеющий оценить поднесенный к губам напиток в запотевшем бокале. При взгляде на ее улыбающееся, радостное лицо мне тоже делалось веселее, теплело на душе. И мысли рождались иные, более плодотворные.

Но кто в эту пору ее возвращения к жизни и впрямь отличился, так это Олдржих. (Ей-богу, он самый!)

Олдржих тоже частенько заглядывал к нам и, удобно расположившись, сидел как пришитый, украдкой косясь на Еву. Мудрствовал лукаво и наблюдал, как Ева нежится в кресле, а чаще — сидит на ступеньках, удобно прислонясь к прогретой стенке дома, подставляет солнышку лицо, жмурит глаза, смеется, перекинув ногу на ногу.

Она не могла этого не замечать, еще бы (хотя такое внимание было бы ей приятно от любого, но не от Олдржиха). Как он ни тщился, все без толку. Он попытался заигрывать с Луцией — девочка иногда садилась к Еве на колени, — подмазывался и к Томеку, поминутно лез в карман за каким-нибудь лакомством. Но Ева была непреклонна. Лишь изредка, бывало, обожжет его взглядом…

И вот однажды — он по привычке бахвалился «нашим вкладом в развитие плодоводства» — Ева молча поднялась и ушла. После такой демонстрации Олдржих, смутившись, умолк.

Я попенял Еве за это:

— Он теперь переменился. Помогает нам. Старается по крайней мере.

Тут она хлестнула взглядом меня:

— Тебе все еще мало? Он тебе все еще не надоел? Трепался тут, лицемер, притвора! Слушаешь и не знаешь, откуда в нем что берется. Словно магнитофонную пленку включили, на которую кто-то речей наговорил. И такому типу ты веришь? Ну, признавайся! Да ведь он ко всякому приспособится, кто посильнее. Если бы, к примеру, сюда китайцы пришли, он глаза бы себе сделал раскосыми. Будь деревья такими, как он, на них один год вызревали бы груши, а на следующий глядь — уже снимали бы сливы либо орехи трясли. А может, на одной и той же веточке разные плоды родились. Спасибочки, не надо! Паточка и тот куда милее. По крайности — характер, он как бульдог защищает то, чему верит… А таких, что нос по ветру держат, не переношу. Видеть их рядом — брр!

Разошлась, расшумелась…

Конечно, доля правды в ее словах была (нужно сказать, изрядная), но только лишь доля. Увы, коли самому нельзя выбирать себе окружение — и в жизни, и на работе, что тут поделаешь? Приходится довольствоваться на худой конец теми, кто хоть не вредит, а кое-где даже и помогает. А главное — не мог я забыть той неоценимой службы, которую сослужил Олда нашему саду своей нерадивостью. За это благодарствую поболее всего.

— Не понимаю, почему именно к Олдржиху я должен относиться плохо? — возразил я. — Временами он бывал мне полезен.

Мое замечание рассердило Еву пуще прежнего.

— Молчал бы уж! — прикрикнула она. — Ты сам такой же, как и он! (Тут она явно преувеличивала.) Что тот, что другой — оба вы политиканы! Никогда у вас не разберешь, где правда, а где вранье! Он-то небось и впрямь считает, что ты к нему невесть как расположен.

— И прав, совершенно прав, — подзадориваю я ее. — Расположен. На свой манер, разумеется, да и выбора нет. Иногда, Ева, нужно уметь довольствоваться малым. Ты и сама это прекрасно знаешь. И потом… У каждого из нас свои слабости и пристрастия. А другие зачастую этого даже уразуметь не могут.

— Нет, ты и впрямь блаженный! — Ева не собиралась так просто отступать.

— Давай, валяй дальше! — подначивал я ее. — Уж не думаешь ли ты, что лучше сидеть сложа руки да сетовать: что, мол, тут поделаешь, люди кругом — не те, подходящих бы… Чем так вот ныть, лучше я и таких работать заставлю. Или я не прав?

— Много Олдржих тебе наработал! Ты еще пойди ему поклонись! — возмутилась Ева. — А я не стану за клок шерсти благодарить, коли знаю, что вся овца — моя. Не так уж я глупа. А ты чуть что — и уже «чего изволите?». Удальцы вроде него как ночные бабочки на свет слетаются, но крыльев никогда не обжигают. И я не удивлюсь, если они его когда-нибудь заслонят собой и вконец потушат.

Глаза ее полыхали.

— Случайно не ты ли как-то мне припомнил и дал прочесть такое изречение Толстого: если у самого нет сил гореть и распространять свет, не засти его по крайней мере?

— Вот именно так я и поступаю. Помогаю Олде не застить свет.

— Отговариваться ты умеешь, всегда найдешь способ вывернуться… А я бы таким, как он, спуску не давала!

— Не сомневаюсь, — плачу я ей той же монетой. — У тебя одна радость — веником махать. Когда ты наводишь порядок — лучше тебе под руку не попадаться, — рассмеялся я и хотел было ее поцеловать, но она отпрянула.

— Оставь, пожалуйста. Нечего руки распускать! Ненавижу! Вот как получишь тряпкой! (Пока мы разговаривали, она старательно терла и расставляла посуду.)

Я расхохотался. И хохотал до слез. Ведь впервые за много дней она вскипела и разозлилась, как в былые времена.

Да и пора бы уже!

8 Когда в раю не было дождя

Не всякий день — божье благословенье. А нас погода не баловала уже третий год подряд. Одну весну солнце чуть ли не с середины апреля жарило как в июне. Деревья зацвели разом, но в конце месяца ночами мороз опускался до восьми градусов — и все спалил. Следующий год выдался холодный, дождливый, солнышко почти совсем не проглядывало. Зато нынче, вплоть до последней недели мая, природа, казалось, решила вознаградить нас за предыдущие невысокие урожаи. Буйно цвели вишни, яблони, персики, завязи набухали прямо на глазах, так стремительно и в таком изобилии, что сердце радовалось. Только абрикосовые деревья в этот раз отдыхали. А вскоре наступили засушливые дни.

Неделями на светло-голубом небе не появлялось ни облачка, оно раскалилось добела. Земля томилась от жажды. В дрожащем летнем мареве чахли зеленые всходы, листья дерев и кусты. Листва посерела от пыли; изнуренные зноем плоды засыхали. Молоденькие яблоньки, только-только высаженные на вновь заложенных участках, гибли.

С раннего утра мы исходили потом, в нос и рот лезла горячая пыль. Менее выносливые стволы, ослабленные засухой, мы, невзирая на изнурительный зной, спасали от вредителей опрыскиванием. Вокруг деревьев и кустов, суливших неплохой урожай, широкими кругами настилали сечку — толстый слой кормовой смеси, клевера и травы, все это должно было сохранить подземную влагу от испарения. Однако зелени было прискорбно мало — кормов в госхозе не хватало, скот едва не падал. Мы скосили травы, не дав им засохнуть на корню, обжали серпом межи, всю крапиву, росшую вдоль заборов.

Из вечера в вечер привозили в сад по нескольку бочек воды и с помощью насосов нагнетали воду к корням. А сверх того таскали ее ведрами. Ах, какой это изнурительный труд! У нас уже руки отваливались, а сад по-прежнему чах от жажды. Чем дальше, тем больше трескалась земля.

Каждый день мы ждали дождя и попеременно то чертыхались, то взывали ко всем святым или проклинали руководство госхоза. Еще в прошлом году нам была обещана оросительная система, но никто вовремя не озаботился ее доставить. Вот и в нынешнем году, уже с февраля месяца, мы каждую неделю настойчиво напоминали об этом, и все впустую. Не помогло даже вмешательство района. День ото дня таяли надежды на хороший урожай. Ко всему прочему наша новая, только что высаженная яблоневая шпалера (нам удалось-таки отвести под нее бывшие приусадебные участки) просто погибала без воды.

Был полдень. Истомленный жарой, я приплелся на обед. Разомлевшие Луцка с Томеком нежились в сенях — здесь, на облитых водой прохладных плитках пола, только и можно было спастись от непереносимого зноя.

— Неужто явился? — приветствовала меня Ева. — А я уже давно дома. Марш в ванну. Скоро обедать.

Сидя в лифчике и трусиках у затененного распахнутого окна, она дышала с трудом, а в кухне на плите кипела и шипела, выплескиваясь из кастрюли, вода.

— Я только что из-под душа. Господи, да когда же конец этой жаре?

— Никаких новостей нет? — спросил я просто так, по привычке.

— В этакую-то жарищу? — Она подняла брови. — Дышать и то нет мочи. Какие уж тут новости?

— О погоде ничего не сообщали?

— Как всегда, — вздохнула Ева. — Над всей Центральной Европой область высокого давления, 1028 миллибаров ртутного столба, +31° в тени. Теперь у них прогнозы верные. А я потом изошла.

— Черт подери! От такой жарищи свихнуться недолго, — подавленно вздыхаю я. — Из района не звонили?

Ева нахмурила брови, глаза блеснули гневно и насмешливо.

— Ты от них чего-то еще ждешь? Ко мне с такими вопросами лучше не суйся. У них заботы поважнее, чем наш сад!

Она со вздохом поднялась, пошла на кухню и, не переставая возмущаться, загромыхала крышками. Я особо не вслушивался. Вскоре она снова появилась в дверях, оперлась о косяк и, отирая со лба пот, напустилась на меня:

— Ты только погляди, на кого похож! Высох, как вобла. А все твоя работа. Штаны чуть не падают, а толку никакого. Никто, даже твой район, нам не поможет. А теперь давай-ка я намылю тебе холку.

Она ухватила меня за слипшиеся от пота волосы, пихнула в бок локтем, и не успел я опомниться, как оказался в ванне, до краев наполненной прохладной водой, и вот уже полощусь, фыркаю, захлебываюсь от наслаждения, а Ева наклоняется надо мною. Вот ведь — бранить бранила, а ванну приготовить успела.

Стоило повозиться с водой, и она вновь ожила.

И как тут упустить случай и не вывалить мне все, что на сердце. Она тут же и вывалила:

— Глянь-ка, Адам, волосы у тебя мало-помалу седеют, редеют, а голова никак мудрее не становится, нет, не становится! Эх, открутить бы ее да вычистить.

Схватив меня за чуб, она наклонила мою голову и решительно, чуть не с яростью начала втирать шампунь.

— Одержимый, сумасброд! Смотреть уже на это невмоготу. Замучился совсем! Изводишь себя работой, когда другие одними посулами отделываются. А какой толк? Всякий раз надеешься, что тебе помогут… Да спустись ты на землю-то. Очнись!

Она сердилась не на шутку. Снова на мою голову сыплются упреки — сами, дескать, должны были загодя все обдумать, прежде чем до упаду вкалывать на этой новой яблоневой плантации, которая теперь все равно погибнет от засухи.

Она права, хоть и не совсем. Перебарщивает, как всякая женщина, когда ей неймется доказать (еще бы!), что она умнее всех. Про себя я ей возражаю, однако только про себя, не вслух. Собственно, вслух мне и слова не вымолвить. Только отфыркиваюсь да брызжу пеной, которая лезет и в глаза, и в уши, и в рот. Чертовка Ева! Запустила мне пальцы в волосы и знай себе скребет да скребет!.. Да языком без остановки молотит. Пощады от нее ждать нечего. По счастью, мне залило уши. А приятно все-таки в воде поплескаться. Ухмыляюсь про себя. Пускай выговорится! Я ведь ее знаю. Время от времени ей требуется выпустить пар. Так почему бы ей этого не позволить?

Слушаю вполуха обрывки того-сего. А Ева все бранится, режет правду-матку, раздает всем сестрам по серьгам.

В потоке слов, которые я кое-как улавливаю и принимаю к сведению, различаю, что она снова клянет Олдржиха, а заодно с ним, разумеется, и меня. Припоминает сперва, как я позабыл заскочить в родительский комитет, где у нее было совещание с дирекцией, а потом — как я уже дважды обещал за ней заехать, когда она в городе делала покупки, и не заехал, и ей пришлось больше часа (со злости она чуток перехватила), как ослице, плестись с двумя набитыми сумками.

— Ты кончила? — пытаюсь я прервать поток ее красноречия.

— Молчи у меня! — Для пущей надежности она прикрыла мне рот мыльной ладонью. — Не думай, что с тобой сладко живется, баран ты этакий! Что себе в голову заберешь, то и долбишь, а остальное — гори синим пламенем. Ни о ком не думаешь, ни обо мне, ни о детях. Мы для тебя пустое место. Или не так? Ну, признавайся. Когда и где мы были в последний раз? Даже на речку и то не ходили. — Она перевела дух. — И тебе не стыдно? Ну, что молчишь?

Вот ведьма! Знает, как меня уесть.

— Каюсь, голубушка. — Я пробую задобрить и успокоить жену. Изогнувшись, обхватываю ее, притягиваю к себе; с меня течет, она вся вымокла, но ей хоть бы что.

— И не надейся, так просто ты от меня не отделаешься. Придется дать обещание!

Неожиданно она выливает мне на голову целый ушат воды.

Я снова пытаюсь изловить Еву. Подымаю обе руки и вслепую хватаю ее за плечи, но она ускользает, закрывает кран и, отхлестав меня полотенцем, набрасывает его мне на голову. Довольна. Торжествует.

И вдруг спохватывается:

— Ну вот! Из-за тебя про картошку забыла. Разварилась поди.

Сказала — и нет ее!

Я вылезаю из воды и сразу чувствую себя человеком. Через открытые двери слышу, как Ева бренчит тарелками и зовет Луцию и Томека обедать.

Садимся за стол. Молодая картошка и салат из огурцов, перед каждым — стакан холодной простокваши. Только такую еду еще и можно есть в эти невыносимо жаркие дни. Томек отхлебывает простоквашу. Луция вилочкой разминает картофелины и обмакивает в топленое масло, где плавают лодочки тмина. От картошки поднимается пар…

Пар этот невольно напоминает мне дрожащий, переливающийся на солнце душный воздух, который сейчас за стенами дома иссушает наш сад, терзает землю. Я не могу отделаться от этих мучительных видений; заботы вновь одолевают меня…

— Дети, мы с папой договорились, что сегодня вечером пойдем купаться, — раздается Евин голос. — Что вы на это скажете?

Ах, уж эта моя плутовка жена! Коли точно знает, чего ей хочется, — ничего не оставит на волю случая! Я в дураках, а ее прямо-таки подмывает порадоваться победе, добытой хитростью, но она сдерживается.

— Мама совершенно права. Давно пора прогуляться на речку, — давясь горячей картошкой, соглашаюсь я. А что еще остается? — На какое место пойдем, дети?

— К купальне! — кричит Луцка и хлопает в ладоши, хотя только что едва не засыпала над тарелкой.

— Там сейчас не искупаешься. Лучше пойти под Липу, а потом можно и порыбачить.

— Мне бы не хотелось идти туда с Луцкой, там глубоко, — возражает Ева.

— Да теперь воды везде по колено, — со знанием дела настаивает Томек.

— Ладно. — Я кладу конец переговорам. — Все успеем. И выкупаться, и рыбку поудить. А где ловить будем? Под запрудой или у омута? — Я взглянул на Еву. Она тоже любила посидеть с удочкой.

Пока Луцка в восторге верещала что-то насчет купальни, Томек, опередив Еву, воскликнул:

— У омута! В Лабе не клюет…

Как только речь заходит о рыбалке, Томек не знает никакого удержу. Он непоколебимо уверен, что стоит ему забросить лесу, как тут же на крючке забьется жирный карп.

— Разве что вонючая малявка попадется случайно, — продолжал Томек.

— Что верно, то верно, — согласилась Ева. — Когда в последний раз, в дождь, ты двух подлещиков принес, мне пришлось их выбросить.

— Видели бы вы усачей под плотиной, когда вода в реке была еще чистой, — вспомнил я. — А теперь что! Как-то смотрел я рыбацкие состязания. Набралось там человек сто, стояли чуть не впритык один к другому, весь берег заполонили. Разыгрывались три премии. Одна — за самую крупную рыбину, вторая — за самый большой улов, а третья, наоборот, — за самую маленькую рыбку.

— А ты что-нибудь выиграл? — влезла в разговор Луцка, слушавшая меня лишь краем уха. Все внимание ее было поглощено мороженым, которое Ева только что принесла из холодильника, и Луцка с помощью печенья заправляла его в рот.

— Вот глупая, — заметил Томек. — Ты что, ничего не слыхала?

— Все три премии получил один пенсионер.

— Так ему одному все три и отдали? — удивилась Луцка.

— Заслужил, — ответил я. — Сперва попался ему на крючок карп. Похоже, последний в тех местах и довольно крупный. Больше никто ничего не вытянул — так, парочку голавликов да несколько язей. Этой сорной рыбке ни грязь, ни смрад нипочем, лишь бы нажраться. Так вот и получилось, что все награды одному и достались.

— Но мы все равно пойдем к омуту, — повторил Томек. Он тоже за обе щеки уплетал мороженое.

— Луция! — окликнула дочку Ева. — Посмотри, сколько после тебя крошек. Как в хлеву.

Там, где сидела Луция, и впрямь все было усыпано крошками от печенья.

— Это все Томек, — отмахнулась Луция. — Он мне под руку глупости всякие болтал. — И вдруг, сверкнув на Еву блестящими глазками, добавила: — Вот стану большой и не буду крошки оставлять. У меня на груди такой же, как у тебя, балкончик вырастет, и там все будет застревать.

Мы расхохотались.

Пока Ева готовила кофе, я устроился в кресле и на минутку прикрыл глаза. Переваривал в уме все то, что Ева успела наговорить, пока мыла мне голову.

Земли, отведенные под яблоневые посадки, — это начало нашего нового обширного сада… Сколько хлопот, изнурительного труда вложено в него! Хотя район принял решение передать нам приусадебные участки, но на деле все оказалось иначе.

Кооперативщики взбунтовались. И не только они. Кто-то из соседей вдруг вспомнил, что здесь испокон веку пролегала самая короткая пешая дорога — через поля на Гостераз и в лес, куда по утрам наведывались грибники, а по вечерам удалялись влюбленные. Дескать, для пенсионеров там самое место дышать свежим воздухом или заниматься случкой собак, а пионерам больше негде выполнять обязательные школьные поставки лекарственных трав, кроме как обирая кусты шиповника, растущие по межам.

Все объединились против нас.

Даже безногим калекам, которые по этой пешей тропе и шагу не ступили, вдруг стало жаль ее. Общественный совет, во главе которого стоял брат одного из владельцев усадеб, заявил протест и разослал жалобы повсюду, куда только мог. Меня вызывали на заседания кооператива, я объяснял суть дела, но все напрасно. На собрании общественного совета, где разбирался наш спор с частниками, меня и Олдржиха (на сей раз он мне помогал, чем только мог) прямо-таки освистали.

Им сыграло на руку и то обстоятельство, что именно в этот момент район наш упразднили и все его органы и учреждения были переведены в Литомержице. Должностные лица сменились, на нас ни у кого не оставалось времени.

Первый секретарь, Ситарж, работал теперь в областном центре. Единственной радостью для меня был уход Паточки. Он дослуживал свой срок где-то в районном совете профсоюзов, в должности куда менее значительной, чем прежде.

Разумеется, мы не сидели без дела. Поскольку кооперативщики получили участки в другом месте и земля теперь принадлежала нам, мы тут же обнесли ее оградой и высадили первые саженцы.

Но противники не сдавались. Не проходило дня, чтоб где-нибудь не повалили забор. Один раз какие-то варвары за одну ночь вырвали из земли и сломали около восьми сотен яблонек сорта «Золотой Делиций», которые мы только-только высадили в землю. Эта выходка взбудоражила и возмутила общественное мнение настолько, что многие одумались.

Однако вражда не исчезла.

Наблюдая, как мы с раннего утра до глубокой ночи не разгибая спины таскаем ведрами воду, а едва укоренившиеся деревца все равно гибнут в пересохшей земле, кое-кто с нескрываемым злорадством потирал руки.

Отошли в прошлое дни тихого довольства и покойных умствований за чашечкой кофе. Вновь и вновь являлся моему воспаленному воображению огненный призрак сожженного засухой урожая. Проклятье! Когда же наконец соберется дождь! Сад, деревья, почва изнывают без влаги. Воды! И Еве это хорошо известно. Еще бы. Ей ли не знать, что такое хорошая почва, вода и солнце для новых посадок. Статистические данные и сведения об урожайности каждой плантации и отдельных сортов теперь составляет она. Ева рассчитывает и определяет, каких удобрений и сколько дать на тот или иной участок, под тот или иной сорт — смотря по качеству почвы. Она знает, каких примесей требует земля. Ей слишком хорошо известно, что такое вода для тех химических процессов, что обеспечивают правильное питание деревьев. Оттого-то год назад она особенно настаивала, чтобы некоторые сорта персиков подкармливать поливкой, и мы действительно научились подводить воду к корневой системе с помощью нагнетательных насосов. Результат превзошел все ожидания. Урожай с этих деревьев сняли в три раза больше, чем с остальных, а отдельные плоды весили около семисот граммов. Хоть сейчас на выставку!

Все это Еве известно. Ее расстраивает, что для оросительной системы ничего не делается, вот она и злится и со злости допекает меня. Это она умеет. Уж я ее знаю. Да оно и понятно — накопившемуся раздражению нужен выход. Хоть какая-то разрядка, лишь бы вырваться из заколдованного круга. Отсюда и внезапное предложение — хоть разок поплескаться в воде, хватит таскать ее для деревьев.

Я открываю глаза, мимо меня неслышно, как дух, проходит Ева; ложится на диван и кладет на лоб и глаза прохладное мокрое полотенце. Она теперь часто глотает болеутоляющие лекарства. Уже три года страдает от мигреней — с тех пор как вернулась из больницы.

— Сколько опять таблеток проглотила? — спрашиваю.

— На всякий случай две. Мне тоже еще работать. А лучше бы вырвало. После рвоты всегда легче. К вечеру оправлюсь.

Но вышло так, что купанье не состоялось и в этот день.

Мы уже собрались было уходить, как вдруг под окнами остановилась знакомая светлая «Волга». Из нее вылез директор нашего госхоза, а с ним какой-то незнакомый человек.

— Эй, Адам! Ты дома?

Я вышел.

Они ждали меня в тени под раскидистым кустом сирени. Голубое небо все еще полыхало зноем.

— Видать, купаться собрались, — заметил директор. — Не бойся, я тебя ненадолго задержу… Ну и жара… — Он вытер со лба пот. — Это инженер Штадлер. Земляк. Мы из одного села. Случайно встретились в Литомержицах. Работает референтом торготдела «Сигмы». Слыхал, а?.. — Он рассмеялся. — «Готовь насосы у Сигмы…», — переиначил он старое присловье. — Чего-нибудь прохладительного не найдется?

— Сейчас. — На меня словно дохнуло радостным предчувствием.

— По-моему, оросительная система уже на подходе, — вне себя от волнения бросил я Еве, доставая из холодильника две тотчас запотевшие бутылки пива.

— Да уж догадываюсь, — кивнула Ева. — Возьми другие стаканы.

— Вот чего просила моя душа! — воскликнул директор, потянувшись к бутылке. Он отхлебнул прямо из горлышка. — Представляешь, инженер Штадлер ни разу не бывал на Ржипе. Ну, поставили его машину на прикол ко мне в гараж, а на моей приехали. Сегодня у нас переночует. Есть о чем потолковать.

— Тащиться в гору нам не захотелось, остановились у подножья, — сказал инженер, протянув мне руку.

Это был мужчина лет сорока, стройный, высокий, спортивного вида. На нем была бежевая рубашка с короткими рукавами, светлые холщовые брюки и мокасины на белесоватой «манке». Худощавое, резко очерченное лицо с выраженьем, свойственным человеку, который не имеет обыкновения навязываться, зная, что при такой профессии он везде нужен.

— Значит, вы — специалист из той самой нужной нам конторы, — заметил я. — И сюда прямо как с неба свалились. А ведь мы уже с прошлого года ждем вас по поводу нашей заявки — и все впустую. Черт возьми! Надеюсь, теперь-то вы наконец договорились? — спросил я, обратившись к директору.

— Да нет, — ответил вместо него инженер и отхлебнул пивка. — Ничего пока не получается. В нынешнем году ничего не выйдет. — Он чеканил фразы, как диктор на радио.

— Хорошо тут гостей приветствуют, а? — усмехнулся директор.

— Да я уже привык. Что поделаешь? — Инженер взглянул на меня. — Сочувствую, конечно. Я уже объяснил Карелу…

— Объяснили, что нам сочувствуете? Вот спасибо так спасибо! Вот это помощь! А ведь оросительной системе давно пора здесь быть! — вскипел я.

— Знаешь, я уже нашего гостя как следует обработал. Но даже знакомство ничего не дает, — вздохнул директор, вытирая ладонью лоб, на котором после выпитого пива выступили крупные капли пота. — Если в ближайшие дни не пойдет дождь — сгорит весь урожай.

— Да будь это возможно, систему доставили бы вам уже завтра, — лениво процедил инженер.

— Проклятье! В чем же помеха? — Меня прямо-таки в жар бросило.

— У нас с вами все уже налаживалось, — невозмутимо пояснил инженер, — но случился прокол в загранотделе. Дырка в экспорте, а затыкать ее приходится нам. Вот и продаем системы только за твердую валюту.

— Это что еще за бессмыслица такая? — выругался я. — Хвост вытащишь — голова увязнет. Да ведь у нас все сгорит! Черт возьми… Ведь требуется всего-навсего одна поливальная установка.

— Всем нужна только одна установка. Но в такую погоду распродано все, что можно. — Инженер допил пиво. — А для внутреннего рынка не осталось ничегошеньки. Возможно, получите в третьем квартале. И ни днем раньше.

— В третьем квартале! А на кой черт она нам в третьем квартале, позвольте узнать? — возмутился я. — Мертвому припарки! Она и загранице тогда уже ни к чему.

— Полагаю, именно поэтому вы и получите, — вздохнул инженер. — В числе первых, это я вам могу обещать. Сам прослежу.

В этот момент по утрамбованной дороге, вздымая облака пыли, прогрохотал трактор с прицепом, груженным на удивление зеленой, все еще сочной травяной сечкой.

Ошеломленный, я взглянул на Шамала, который молча соскочил с трактора, подошел к водопроводному крану, набрал полное ведро и, наклонившись, припал к нему. Потом окатил себя водой и как был, в грязной мокрой рубахе, подошел к нам с широкой улыбкой.

— Где косил? — подозрительно спросил директор. — У нас скот кормить нечем…

— Это не наше. Да на корм скоту и не годится. Они этого и жрать не станут, — медленно проговорил довольный Шамал.

— Слушай, Шамал… где ты это взял? — Я машинально повторил вопрос директора.

— Теперь наше. А где взял — неважно. — Взгляд Шамала сиял самодовольством. — На болоте у Добржиньской рощи. Случайно наткнулся.

— А там еще что-нибудь осталось?

— Может, копешка наберется. Но за той лучше утречком пораньше съездить.

— Вряд ли она уже пригодится, — вздохнул директор. — Земля сухая, как трут.

Шамал, не говоря ни слова, окинул его презрительным взглядом.

— Мы землю водой поим, а потом сечкой прикрываем, — объяснил я.

— Накидаю еще ту копешку, а потом уже за водой прикачу. — Шамал повернулся к амбару, куда вразвалочку направлялись и Гонзик с Гоудеком.

— Готовьте водовозную бочку! — прогудел Шамал.

— В полдень наполнили обе, — с тоской ответил Гонзик.

Они с Гоудеком двинулись к водопроводному крану.

— Под какие кусты раскидать? — спросил Шамал.

— Я покажу, — вызвалась Ева, внезапно появившись среди нас. Она была в легкой, спортивного покроя блузке песочного цвета и в шортах — переоделась, собираясь на реку. — Поезжай наверх, к абрикосовым деревьям. — Голос у нее был расстроенный, сердитый.

— Насколько я понимаю, от пана инженера (она сказала «пан», а не «товарищ») зависит, будет ли у нас поливальная установка, а пока придется выдумывать разные хитрости. Просто тошнит от всего этого.

Рука инженера, зажигавшего сигарету, словно онемела. Неподвижное, бесстрастное лицо заиграло. Внешность и поведение Евы явно ему импонировали.

— Черт возьми! Да неужто вы и впрямь оттуда? — На какое-то мгновенье Шамал оторопел от мысли, что Штадлер приехал по поводу долгожданной установки. Ничем другим его присутствие здесь он не мог себе объяснить. — Где она? Давно бы пора ей на месте быть! — Он сплюнул. — Забастовка у вас, что ли?

— Пока лишь на валюту поставляем, — почти не раскрывая рта, процедил инженер. — Трудности у нас.

— Нет, держите меня, а то упаду! Вы слышали? — побагровев, вскричал Шамал. — Хотелось бы мне знать, сколько мы с них за наши поливалки получили и сколько сами отвалим валюты, когда придется у них те самые фрукты покупать, что они с помощью наших установок вырастят? Нет, где-нибудь еще вы такой сумасшедший дом видели? — Шамал посмотрел на меня. — Черт возьми, мы его отсюда просто так, подобру-поздорову, не выпустим.

— Ничем тут делу не поможешь, — сухо отозвался директор, — никакими коврижками. — Он чувствовал себя задетым и обиженным за гостя.

Инженер затянулся сигаретой и прищурился. Отвечать Шамалу он считал необязательным. «Пан» инженер не сводил глаз с Евы, и взгляд его словно бы вопрошал: «Ради всех святых, кто она?»

Директор, во всяком случае, оценил этот взгляд именно так, потому что вдруг спохватился:

— Позвольте представить — жена Адама. Инженера, как мне кажется, представлять уже нет надобности.

— Да, я все слышала, — ответила Ева.

Подойдя к Еве, инженер пожал ей руку. Потом вдруг, повернувшись к машине с травой, набрал горсть зеленой, слегка пожухлой сечки и вдохнул ее аромат.

— Так вы говорите, никакими коврижками? — ядовито рассмеялся Шамал. — Любопытствую поглядеть. Спорю: эти коврижки можно так расписать, что они им дорого встанут. — Шамал поскреб свою голую грудь — пуговиц у ворота не было.

Инженер не обращал на него никакого внимания. С горстью травы в руке подошел к Еве.

— Это называется мульчированием, да? — как-то придушенно спросил он. — Верхний слой высохнет, а нижний заплесневеет. Каторжная работа. И притом мало что дает, лишь несколько задерживает высыхание.

— Порой и это очень важно. А иногда решает все, — ответила Ева.

— Хотелось бы взглянуть. Не захватите меня с собою?

Она смерила его холодным взглядом немигающих глаз. Без улыбки кивнула:

— Отчего же не взять? По-моему, вам совсем не повредило бы хоть разок хлебнуть такой работенки. — Прозвучало это как «черт бы вас побрал совсем» или вроде того.

Ева оглянулась. В дверях веранды стояли насупившиеся Луцка и Томек. Луцка готова была зареветь. Томек, с удочками в руках, неприязненно хмурился.

— Подождите меня! — крикнула им Ева. — Я мигом. Только покажу дядям, где траву настилать… Ну, пошли.

Она двинулась вперед, а Шамал, вне себя от ярости, полез на трактор.

— Идиоты! И кто там только работает? — сплюнул он в сердцах.

— Но ведь и в самом деле… безвыходное положение, — расслышал я голос инженера. Пояснение это он адресовал не Шамалу.

Фыркнув, взревел мотор.

Ева со Штадлером поднимались по склону — в залитый солнцем, пышущий жаром сад.

Вернулись они спустя полчаса. Штадлер был сконфужен. На обратном пути он споткнулся о ящик, брошенный у склада, и ободрал о стену правую ладонь. Поскольку он себя очень ценил, неприятность эта, происшедшая к тому же на глазах у Евы, сильно его обескуражила. Ссадину он обмотал носовым платком.

Ева обработала рану перекисью водорода.

— Ну вот, готово, все в порядке.

Инженер с легким стоном замахал рукой, а Ева, едва заметно усмехнувшись, светло поглядела на детей, которые то с неприязнью, то с надеждой посматривали на гостей.

— Ну а теперь, детишки, в путь, — проговорила она. — Надо думать, не вся еще из Лабы вода утекла.

— Позволю себе внести другое предложение, — внезапно вмешался директор. — Что вы скажете, если я приглашу вас в наш погребок? Мы с инженером намеревались заглянуть туда. Все уже подготовлено, Боуша нас ждет.

Мы с Евой растерялись от неожиданности.

— Там приятно и прохладно, — продолжал директор, отирая пот со лба. — Лучше ничего не придумаешь.

Он был прав. «Погребок» — уютный ресторан, устроенный в каменном подвале бывшего лобковицкого замка; вино роудницких виноградников в огромных деревянных бочках выдерживается там уже восемь столетий. Летом в таком подвальчике особенно приятно посидеть.

— Просто не знаю, как и быть, — сказала Ева. — Заманчиво, ничего не скажешь.

— Всего на часок-другой. Кутнем немножко. Я велел приготовить чего-нибудь повкуснее. И отведаем, каков наш «Вавржинец» и «Мюллер-Тюргау». Решено — едем с нами в погребок. А обратно вас мой шофер доставит.

Директор подмигнул мне из-за инженеровой спины, давая понять, что за бокалом вина снова можно попытать счастья насчет этой проклятущей поливальной установки.

— Голова у тебя уже не болит? — спросил я Еву.

— Нет, прошла. — Глаза ее вдруг блеснули. — Но мы ведь обещали детям…

Одной рукой она погладила коротко остриженную головку Луции, а другой сжала плечо Томека.

— Послушайте, — неожиданно проговорил инженер. — Я вот все думаю об этом вашем деле. И надумал попробовать одну штуку, хоть это чертовски трудно, но может и получиться. Наперед я вам ничего, разумеется, не обещаю. Многое зависит не только от меня.

— Наконец-то речь не мальчика, но мужа! — воскликнул директор и приятельски шлепнул инженера по спине. — Это нужно отметить!

Было заметно, что предложение директора произвело на Еву должное впечатление.

— Ну как? Поедем? — спросил я.

Поколебавшись, она повернулась к детям и решительно заявила:

— Дети, купанье откладывается на завтра.

Луция, не пропускавшая ни одного слова из разговора, плаксиво затянула:

— А я хочу купаться…

— Что за манеры, Луция? В девять часов, не позже, мы будем дома. Томек останется с тобой.

Войдя в дом, она увлекла за собой Луцию и Томека, но в дверях еще раз оглянулась:

— Сейчас улажу отношения и вернусь. Заодно и сама марафет наведу.

Какое-то время из окна еще доносились жалобы и хныканье, потом все стихло.

— Ну вот, уговорила, — произнесла Ева, объявившись минут через двадцать. — Все, можем ехать.

Штадлер смотрел на нее в полном изумлении.

Ева переоделась в белое платье с едва приметным оттенком ванильной желти. Смуглое лицо, загорелые руки и плечи, густые черные волосы делали ее похожей чуть ли не на мулатку. Выглядела она свежо, успела подчернить ресницы, а губы подкрасила помадой тускловишневого цвета. На смуглой шее, прямо в глубоком вырезе платья, солнечным светом лучилось янтарное ожерелье.

— Ну как? Можно уже появляться на людях? — обратилась она ко мне.

В голосе ее совсем не чувствовалось усталости; в нем звенела жизнь.

— Мне иногда приходит в голову, что твои мигрени — просто выдумка, — ответил я.

Ева рассмеялась счастливым смехом. Улыбкой, которой она меня одарила, мне пришлось поделиться с директором и инженером.

— Очень красиво. Но не захватить ли еще и кофточку? — посоветовал директор. — В погребке холодок хоть и приятный, но сыровато.

— Не стоит, — без колебаний отвергла совет Ева. — Часок-другой приятного холодка не помешает. Зной прокалил меня уже насквозь.

Она обернулась ко мне:

— Я обещала Луции и Томеку вернуться не позже девяти. Поехали.

Усталость ее как рукой сняло. Быстрой пружинящей походкой она пошла к машине. И шла, словно оделяя всех дарами.

Инженер не сводил с нее глаз. Галантно подскочил к дверце, хотя обе они и без того были распахнуты настежь.

Машина прогрелась донельзя. Настоящее пекло.

Зато в погребке на нас повеяло освежающей прохладой. Боуша все приготовил. Лампа освещала простой продолговатый стол и лавки вокруг него. На столе — два холодных блюда, хлеб, бокалы и бутылки с белым и красным роудницким разных лет выдержки. Сбоку, в древней каменной стене, поросшей мягкой седой плесенью, мерцал камин. Стены, влажные от подвальной сырости, отливали матовым блеском; пламя камина отбрасывало красноватые блики и на гигантские деревянные бочки, выстроившиеся в длинный туннель; на некоторых были надписаны названия виноградников — «Совице», «Брзанки», «Бехлин».

Вступив в этот седой от старины, отдающий затхлостью склеп, я почувствовал, что расслабился. Словно попал в какой-то волшебный мир, чуждый суете и хаосу. После стольких дней изнурительного зноя, лишавшего сна даже по ночам, это было особенно приятно. Тем более что инженер хотя и не слишком определенно, но откликнулся на нашу просьбу. Меня даже не задевали его галантность и внимание, которые он оказывал Еве.

Инженер откровенно ухаживал за ней. А я похохатывал про себя. Мой милый, не ты первый и не ты последний, кто к ней подбирался, прельстясь призывной прелестью красивой женщины. Ведь она прямо-таки обдает жаром чувственности. И с тобою она расправится, как с другими, успокаивал я себя.

После двух-трех выпитых бокалов у инженера развязался язык. Приглушив голос, он с самоуверенной небрежностью рассказывал нам о своих поездках. И мы, с удобством расположившись за столом, потягивая винцо, посетили вместе с ним Париж, Франкфурт, Венецию и всякие прочие места, где он уже побывал. (Путешествия — наша с Евой страсть и слабость.) Без сомнения, под воздействием выпитого — а мы пили вперемежку красное и белое вино разных лет выдержки — нам особенно отчетливо представлялось, как наши поливальные установки помогают увлажнять земли разных стран, как брызжет из них живительная влага, дарующая жизнь всему растительному миру.

Сперва Ева слушала инженера рассеянно, а теперь внимала ему как зачарованная. Схватывала на лету всякое оброненное слово, согласно кивала, внимая рассказу о вынесенных им впечатлениях. Когда же Боуша — он сидел вместе с нами за столом, постоянно подливая вино, — принес из канцелярии магнитофон и включил музыку, Ева и вовсе ожила! Глаза засветились, как у кошки, она ерзала, вертелась на лавочке, кровь так и бурлила в ней. Вскоре она позвала меня танцевать.

Стол приставили поплотнее к стене, чтобы освободить у камина как можно больше места. Ева лучезарно улыбалась мне. Лицо ее разгорелось, она жарко стиснула мою руку. Оглянувшись, я убедился, что улыбка ее обращена и к Штадлеру! При каждом повороте взгляд Евы ласточкой перепархивал на инженера.

Потом он пригласил ее. Черт побери, танцевал он много лучше моего, куда более ловко и уверенно. Не знаю отчего, но в быстрых танцах я сбиваюсь с ритма.

Складывалось впечатление, что они вполне понимают друг друга. Инженер что-то нашептывал Еве, а она заразительно, весело смеялась. Потом подняла руки и сама положила ему на плечи. Ей так нравилось танцевать! А Штадлер — еще бы! — истолковал по-своему этот ее доверительный жест.

Танец окончился, но они не разошлись, уселись рядом. А дальше все продолжалось в том же духе. Меня Ева как бы совсем уж не замечала.

Прошло довольно много времени, мы выпили порядочно, и я напомнил Еве:

— Уже девять. Пора бы возвращаться.

— А чего ты спешишь? — удивилась она. — Когда в последний раз мы выбирались из дома? Мне тут хорошо, — безапелляционно добавила она.

От быстрого танца Ева запыхалась, грудь ее то вздымалась, то опускалась. Она перевела дух и, словно только сейчас вспомнив, попросила:

— Адам, пожалуйста, позвони детям и предупреди, что мы задержимся еще немного.

На лице Штадлера мелькнула самодовольная усмешка. Сердце у меня зашлось от гнева.

— А твоя мигрень совсем тебя отпустила? — прошептал я Еве на ухо таким елейно-ядовитым шепотом, что она оторопела. На мгновенье словно приросла к полу, поглядела на меня пристально и испытующе, а потом отрезала, сердито сверкнув глазами:

— Я ведь уже сказала — ничего у меня не болит! Двигаться мне полезно… А пан инженер отлично танцует, правда? Хорош парень!

Пожав плечами, она снова вовлекла Штадлера в танец.

С той минуты в Еву словно бес вселился. Она плясала без передыху. Перед моими глазами мелькали то ее прогнувшаяся в танце спина, то линия округлых бедер, то высокая грудь, то крепкие стройные ноги… А стоило увидеть ее поднятое к Штадлеру лицо, полураскрытые губы, и сразу казалось, что, танцуя, она льнет к нему, подставляет губы для поцелуя. Она вся была воплощенная чувственность.

Меня ослепила ярость.

Я и всегда-то не слишком приветствовал, когда вокруг Евы увивались разные фаты и щеголи, но мне было приятно, что она нравится, а главное — у меня не было сомнений, что любого слишком назойливого ухажера она приструнит сама… Но такого Ева мне еще не устраивала.

Мы оба закусили удила. Притворялись, будто не видим друг друга. Она плясала, а я веселился с директором и Боушей, без конца вспоминал всякие истории, только бы за столом не прекращался разговор, однако ни одно движение Евы не ускользало от моего внимания. Больше всего мне хотелось схватить этого инженеришку за шиворот и выкинуть вон.

Я предпочел бы с утра до ночи таскать ведра с водой и поливать сад, чем видеть Штадлера рядом с Евой.

Меня просто трясло от негодования. И если я держал себя в руках, то лишь ради того, чтобы не выдать, как я боюсь за Еву. (Чего, однако, стоила мне эта выдержка!)

Было около одиннадцати, когда мы с директором наконец поднялись из-за стола. С трудом — ведь под скамейкой валялась не одна опустошенная бутылка. Зато у меня от этого прибавилось решимости.

— Пора. Придется завтра с утра поливать сад, коли сегодня заливали себе глотки, — сказал я и подхватил Еву, крепко, до боли сжав ей руку.

Она вырвалась, хлестнув меня ненавидящим взглядом.

Директор, хотя язык у него ворочался с трудом, вспомнил, из-за чего мы тут собрались и за что должны были выпить, да запамятовали.

Он по-приятельски хлопнул Штадлера по плечу.

— Ну, так как же? Уверен, что все сладится… — тут он икнул, — …дружище.

— Заметано. — Инженер кивнул в знак согласия. Сейчас, в присутствии Евы, он готов был достать луну с неба. Так увлекся.

— Здорово. Слышал, Адам? Что ты на это скажешь?

— Покамест ничего, — отрезал я.

— Что-нибудь придумаем, — посулил инженер. — Я в скором времени объявлюсь, — добавил он, взглянув на Еву.

— Так по рукам, дружище! — все еще икая, проговорил директор. — Действуй, под лежачий камень вода не течет… Или… под сухой, а? — Он рассмеялся.

Их слова доносились до меня как сквозь вату, вскипевшая кровь оглушала меня гулом в ушах.

Ева отвернулась.

Как будто ей было противно все, что отвлекало ее от танца, музыки, мешало радоваться жизни. Казалось даже, что ее покоробило напоминание Штадлеру о его обещании, которое он дал перед тем, как отправиться в погребок.

Подойдя к столу, она взяла бутылку с вавржинецким и наполнила бокал…

При прощании инженер, склонившись над Евиной рукой для поцелуя, коснулся головой ее груди.

Я обмер. Щеки полыхали, словно в лихоманке. Я чертыхался, проклинал все на свете, но сделал вид, будто ничего не случилось. Директор чмокнул Еву в щечку.

— Прекрасный вечер! — сказала Ева, возвращая ему поцелуй. И, словно вдруг решившись, звонко воскликнула:

— Еще один танец! Напоследок!

Она сама положила руки на плечи ошеломленному Штадлеру — в эту минуту он обратился прямо в соляной столб, — обняла его и провальсировала с ним между огромными бочками, сделав несколько кругов. И вдруг бросила его. Подхваченная неудержимым ощущением счастья, она, тихонько напевая, будто лишь для себя, танцевала теперь одна. Прикрыв веки, расслабившись, словно освободившись от всяческих пут, кружила по влажной бетонированной площадке. Раскинула руки и — как нам почудилось — обнимала весь мир. Не видя никого вокруг, мечтательно улыбалась чему-то своему. Вдруг, вытянув руки, приникла к влажному, холодящему дереву бочки, прижалась к нему лбом, коснулась губами, словно оно было живым.

Мы затаили дыхание. Я до сих пор не уверен, что Ева проделала все это сознательно, а не в каком-то экстазе. По крайней мере это выглядело именно так.

Случись такое в другом месте и в другой раз, я восхищался бы Евой! Гордился бы, зная, что ее порыв вызван мною, что я привел ее в состояние счастливого самозабвения.

Штадлер стоял рядом и весь лоснился самодовольством. Он не сомневался, что все это — его заслуга, пережитым мгновеньем восторга Ева обязана только ему. Я готов был пристукнуть его на месте. Но разве один он тут виновен? А сама Ева?..

Добираясь домой в машине, мы не проронили ни слова. Лишь искоса посматривали друг на друга, стараясь не встречаться взглядами. Я был оскорблен до глубины души; напряжение, возникшее между нами, росло с каждой минутой…

Легли спать, и каждый замкнулся в себе. Я маялся. Молчание было нестерпимо, но мне представлялось унизительным первому начинать разговор. Ева, закинув руки за голову, смотрела в потолок; лежала сомкнув губы и, казалось, долго на что-то решалась; было невыносимо тяжело.

Наконец она заговорила.

— Ну что такое! Ты почему молчишь? — спросила она вроде бы спокойно и миролюбиво. Но под этим миролюбием таился с трудом сдерживаемый гнев.

— И ты еще спрашиваешь? — взорвался я. — И ты еще спрашиваешь? После всего, что произошло?

— Ты вел себя недопустимо! — выпалила Ева. — Как мальчишка. А я просто…

Она умолкла. Потом, будто махнув рукой, произнесла:

— Просто мне было хорошо. Весело. Тебе этого мало?

— Ты так себя вела… — кровь снова бросилась мне в голову, — с этим фраером инженером… Словно последняя девка, господи прости!

Я обрушил на нее свои обвинения — все до единого. Припомнил ей взгляды, улыбки, жесты, прикосновения к Штадлеру и шепот на ушко. Воспоминания вновь разбередили мою ярость, которая переполняла мою душу. Я был беспощаден к Еве, потому что она была беспощадна ко мне.

Ева села на постели. Оцепенело, затаив дыханье, наблюдала за мной.

— Что ты такое говоришь, Адам… Адам?! Да это же безумие, — прерывистым голосом произнесла она. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Как последняя девка! — выпалил я.

Ее взгляд испепелял меня. Она молчала. Я-то ждал от нее извинений, объяснения, а она твердила только: «Мне было так хорошо!» С ним… с ним! Ревность не отпускала меня.

— Отправляйся к нему! Слышишь? Уходи!

Ева с пылающим от гнева лицом выскочила из постели и хлопнула дверьми. (Ах, что я натворил!)

Всю ночь я провел без сна, голова разламывалась. «Как последняя девка», — шепотом твердил я, чувствуя себя жертвой предательства. Сердце мое истекало кровью.

Утром, поднявшись, я увидел, что Ева лежит в комнате Луции. Она не спала. Смотрела прямо перед собой, глаза были красные от слез.

Стоило мне появиться, как взгляд ее вспыхнул. Словно две разъяренные жужжащие пчелы впились в меня.

Ева резко повернулась ко мне спиной.

Вот такие потянулись дни…

Годами я, самонадеянный глупец, вылезая из постели, благодушно говорил себе: сегодня понедельник, это счастливый день, Адам. Сегодня ничего плохого случиться не может. И так, по порядку, я славословил один за другим все семь дней очередной недели. Одним словом, бросал вызов! Иногда сам перед собой прикидываешься удальцом. Скажем, спросит тебя твой добрый приятель: «Черт возьми, Адам, что ты делаешь, когда у тебя разыграется ишиас, радикулит, мучит изжога и прочие недуги?» Я и отвечаю — жду, мол, когда пройдет, милок. А про себя сетую и вздыхаю, глотаю порошки, принимаю всякую гадость. Если в них толика спиртного — тем лучше, скорей подействуют. Но хочешь не хочешь, выпадают дни и впрямь отвратные. Вот один такой — пожалуйте. Тем более оценишь следующий — удачный. Лишь бы они не шли чередой. (Накануне невезучего дня мне, отъявленному атеисту, отвергающему всяческие суеверия, обыкновенно снятся грибы, мелкие монеты или детишки. А перед тем, как наступить дням счастливым, я вижу во сне нашу старую уборную во дворе, с выгребной ямой около навозной кучи, служившей не одной семье. Эти приметы сбываются с такой же вероятностью, с какой привидевшийся конь или поезд приносят неожиданное известие.)

Не помню уж, какие знамения предшествовали нашей ссоре, но и я и Ева намаялись порядком. Целый месяц, день за днем, мы как бы «сосуществовали».

Ева не возвращалась ко мне с тех пор, как впервые провела ночь у Луции в комнате. Спала вместе с нею. Мы почти не разговаривали. Если один бросит словцо, другой притворяется, что ничего не слышит. Что бы я ни делал, чего бы ни говорил — все невпопад. Ее обижал любой пустяк. Сущая фурия. Иногда она молча поднималась и уходила. Или, усмехаясь чему-то, устремляла взгляд в пустоту; или вызывающе громко напевала. Часто мыла голову, делала прически; стоя перед зеркалом, медленно, сосредоточенно красила оттопыренные губы своей несмываемой черешневой помадой. Вынула из шкафа свои лучшие наряды, о которых было известно, что они ей к лицу, а если уходила в правление госхоза по делам, то возвращалась позже обычного.

Фантазия (неизменная, верная моя советчица) на сей раз обратилась против меня. Чего только я не выдумывал! Если Ева отлучалась из дома, у меня закрадывалось подозрение, что она на свидании с инженером. Однако гордость не позволяла мне обнаруживать свои предположения (по крайней мере мне так казалось). И тем больше я терзал себя.

Однажды за ужином — уставший, весь в поту, я только-только вернулся домой — Ева как бы между прочим бросила:

— Штадлер велел тебе передать, что он все уладил. Через два дня установку погрузят в вагон.

Она произнесла это как нечто заурядное, даже глаз на меня не подняла.

— А тебе откуда известно? — спросил я после долгого молчания. (О том, что значит такая установка для сада, я в первый момент даже не вспомнил.)

— Он звонил.

— Ах, так, — пробормотал я.

Сомнений не оставалось. Они встречаются! Ева мне изменяет. И поэтому такую новость сообщает между прочим. На уме и сердце у нее заботы поважнее.

Больше мы не обмолвились ни словом.

Рогоносец! Обманутый, одураченный муж! Голова у меня пылала как в огне. Сердце готово было выскочить из груди. Я едва не задыхался.

Ночью — я ворочался в постели, как на раскаленных угольях, — меня вдруг обдало ветерком. Вихрь так резко налетел на распахнутые окна, что стекла задребезжали. И почти одновременно по листьям, стеклам, по земле забарабанил так давно, так страстно ожидаемый дождь! В комнате повеяло приятной, освежающей прохладой и ароматом облегченно вздохнувшей земли.

Я еще и теперь помню все, как сейчас, — стою у окна и прислушиваюсь. Звуки дождя звучат музыкой, она наполняет меня ликованьем. Слышу шлепанье падающих капель, шум листьев, сгибающихся под их тяжестью. Вода струится по желобу; по тропкам журча побежали ручьи. Какие чудные звуки! Чувство такое, будто освежающие, прохладные струйки катят по моей спине, по мне, обессилевшему от зноя. И я снова становлюсь мальчишкой… Стою босиком под проливным дождем по щиколотку в воде, лужа с каждой минутой разливается все шире. Потоки несутся, смывая грязь и образуя розоватую заводь из тысяч сорванных ветром и дождем цветов каштана. Лужа вся в пузырях, они лопаются, разлетаясь грязновато-коричневыми брызгами.

Прислушиваюсь… Разверзшиеся хляби очистили воздух, а заодно смыли одурь и с меня самого. Горечь и восторг переполняют меня, и в этой сумятице чувств, всколыхнувших душу, я удовлетворенно и с облегчением произношу вслух:

— Может, в этом году нам уже и не понадобится оросительное устройство!

Каким глупцом становишься в ослеплении ревности или самолюбия!

И все-таки я оказался прав.

Дождь лил целых два дня и две ночи. Земля была напоена досыта, даже с избытком. И снова возродилась, вновь заблагоухала. Омытые дождем деревья, освободившись от пыли, ожили. Ливнем сорвало засохшие, увядшие плоды, зато те, что уцелели, получали теперь из корней, стволов и листьев добавочное питание. В последние минуты! Ведь к первому сбору ранних персиков можно было приступать уже через две недели. Именно в эту пору дождь и солнце творят подлинные чудеса; плоды резко прибавляют в весе, объеме, становятся более сочными. И того и другого, влаги и солнца, теперь хватало вполне…

А Ева?

Все это она сознавала так же хорошо, как и я. И все-таки, встретив меня на кухне утром после тропического ночного ливня, не вымолвила ни словечка. Словно ее это не касалось.

Выйдя на веранду, я увидел Шамала; напялив на себя непромокаемый плащ с капюшоном и сапоги, он решительно шлепал по грязи к складу.

— Дьявол! — ругался он на дождь. — Сколько же мы его ждали! Если бы наверху навели порядок, — Шамал мотнул головой, указывая на небо, — никакой бы оросительной системы не понадобилось, без нее бы обошлись. — Он прокашлялся. — И все-таки чудно, что у «Сигмы» дело наконец сдвинулось с мертвой точки. Небось район здорово нажал, а?

Мне словно ножом саданули в самое сердце. Почудилось, будто он надо мной измывается.

Отношения наши с Евой становились чем дальше, тем хуже. Напряжение в доме только возросло с тех пор, как мы остались одни. Томек уехал в пионерский лагерь на Махово озеро, а Луцку Ева на машине отвезла к бабушке в Писек. Луцка радовалась — она из года в год проводила у бабушки две-три недели. Ева пробыла у матери целых три дня… Неужели все это время торчала в Писеке?

Червь неуверенности и сомнений точил мою душу. Перед глазами неотступно стояла картина: Ева со Штадлером, они танцуют, и он обнимает ее. Она приникла к нему, будто вверяя ему душу и тело. Неужели это возможно, как она могла вести себя так после всего, что было между нами? Припоминались наши счастливые минуты. Переживая эти мгновенья снова и снова, я начинал думать, что все мои подозрения — чистая бессмыслица, мне ли не знать, что Ева обожает танцы, забывая при этом все на свете! Ты оскорбил ее, внушал я себе. Был измотан и раздражен, видя, что засуха губит плоды наших трудов, сознавая свою беспомощность и неспособность добыть оросительную систему, необходимую для сада. Всякое соображение растерял в этакой жаре, и куда только весь ум подевался, куда? Уже три недели не могу выбраться из трясины недоразумений, как муха, угодившая в молоко. А к тому же я тогда выпил. Если бы не проклятый алкоголь, мне бы и не вздумалось накричать на нее! Я был несправедлив, обидел ее!..

Но тут перед глазами снова всплывало, как тщательно она прихорашивается в последнее время перед зеркалом, пропадает бог знает где, задерживается в госхозе, передает сообщения от Штадлера…

Словом, я ел себя поедом; после всех этих неприятностей нервы стали ни к черту, словно обнажились.

А Ева сияла, вернувшись из Писека. О том, как добралась, обронила несколько словечек, а уйдя в кухню, замурлыкала песенку.

Вечером посидела у телевизора, а потом молчком ушла в ванную. Вымывшись, легла спать у Луции в комнате. Осторожно приоткрыв дверь, я заглянул к ней, но она притворилась спящей.

Между тем убрали вишни, началась выборочная съемка персиковых плодов. Пора, прежде доставлявшая мне ни с чем не сравнимое удовольствие.

Нашим ранним сортам вишен засуха нанесла очень большой урон. Вишенки получились худосочные; едва прикрывала косточку плоть, в иные времена сочная и мясистая. Теперь к этой напасти, которая постоянно мозолила мне глаза, добавились неприятности с закупочными организациями. Урожай плодов и овощей был невелик, и районная организация «Пло-доовощ» оказалась под угрозой срыва заготовок, а это означало, что работникам не заплатят положенных премий. Поэтому торговцы старались даже и поздние, более сочные, вызревшие в отличных условиях плоды закупить по самым низким ценам, а в магазинах — продавать по цене высших сортов. Их система подтасовки и мошенничества мне уже давно осточертела, а теперь, когда на душе скребли кошки, видеть их ухищрения и вовсе было невмоготу. Короче говоря, мы с заготовителем вцепились друг другу в патлы. Я стоял на своем — помнится, спор шел о первосортных зрелых вишнях, собранных с поливных участков. Я не сдержался (крик стоял — хоть святых выноси) и сгреб его за грудки. Все присутствовавшие при сем окаменели, испуганно вытаращив на меня глаза.

Нужно было на какое-то время выкинуть все это из головы, побыть одному, успокоиться.

Обходя две длинные яблоневые шпалеры, я рассматривал деревья, небо, птиц, слушал кузнечиков, стрекотавших в траве. Солнце уже клонилось к закату, когда я по тропке добрался до западного края персиковых посадок. Там, где мы настилали сечку, сохраняя прикорневую влагу, ветви дерев были усыпаны набухающими плодами. Солнечные лучи, просвечивая сквозь листву, играли на коре стволов, светлыми бликами ложились на землю. Не умолкая распевали птицы.

И вдруг совсем близко я услышал веселый смех, возгласы и щебетанье девичьих голосов. Проходя междурядьями, на меня двигалась группа молодых сборщиков. Их было около дюжины — почти одни девушки, только два парня; одних от других не отличишь. Все в джинсах, все длинноволосые, лишь майки разных цветов. Семнадцати-восемнадцатилетние ученики гимназий, которые отрабатывали свой трудовой семестр, снимая урожай вишни и персиков. Покуда не наступило время массового сбора, пока «не горело», они собирали плоды чаще всего спозаранку и вечером, чтобы на следующий день уже к шести утра все было готово к отправке. Почти все прекрасно загорели — в полдень, когда жарче всего палило солнце, они предавались безделью, проводя время у реки. Обрывки их разговоров, смех и шутки не переставая звенели в воздухе… Приятно было их слушать. Да и глядеть.

Останавливаясь, девушки поднимались на цыпочки и протягивали руки к персикам — на солнечной стороне на плодовых ветках приземистых крон они уже вполне вызрели; девичьи блузы и маечки напоминали крылья разноцветных мотыльков, порхающих вокруг деревьев. Странные это были мотыльки: верхние их крылья переливались веселыми, кричащими расцветками — канареечной желтью, лазурной синевой, черно-белыми полосами или шоколадно-коричневой окраской с оранжевыми колечками, напоминающими павлиний глаз, а два сомкнутых нижних «крыла» были у всех одинаковы. Джинсы, почти у всех основательно потертые, делали их похожими на каких-то странных бабочек-голубянок.

С неожиданным для себя удовольствием я любовался красотой дозревающих на солнце желто-розовых персиков (в густой листве плоды были еще зеленоваты) и прелестью девичьих форм, прикрытых — правда, весьма небрежно — кофточками и майками. Как тут не потешить взгляда пластичностью фигур и разнообразием красок?

К одной из девушек подошел длинноволосый паренек, готовивший вместе с Гонзиком ящики для отправки фруктов. Сборщицы, уставив ящики рядком, шли дальше, а Гонзик с кем-то из юношей, надписав имена укладчиц, переносил ящики на волокушу, стоявшую на краю участка. Держа в одной руке мягкий круглый персик, пальцем другой паренек показывал на глубокий плодовый шов, тянувшийся от ямки черенка.

— Погляди, Алиса, — воскликнул он, — точь-в-точь как задница у нашей Шарки! — И, желая подкрепить шутку, плотоядно впился в мякоть персика зубами, так что сок заструился у него по подбородку.

Вокруг все прыснули.

И только кто-то один упрекнул:

— Нехорошо так, Роберт!

Но одинокий голос потонул в одобрительном гуле. Неподалеку, у соседнего куста, стояла девушка; трудясь над ее фигурой, природа не поскупилась. Кофточка, расшитая гвоздиками и розами, туго облегала ее грудь, а джинсы сзади чуть не лопались. Чистое, свежее девичье лицо вспыхнуло жарким румянцем.

Жестокая шутка! Но — увы! — молодость беспощадна, дерзка и невоздержна. Этот долговязый юнец, у которого еще молоко на губах не обсохло, считал себя героем. И очень собой гордился. Гонзик тоже ржал как помешанный, не сводя глаз со стройной свеженькой красотки, белокурой, с выразительными голубыми глазами на смуглом лице. Полураскрыв рот, он прямо-таки готов был ее проглотить.

— Ну довольно. И шевелись, время не терпит, — поторопил я его, чтобы покончить с этим спектаклем.

Осматривая вызревающие плоды сорта «Майский цвет», я заметил среди ветвей ловкую, гибкую девушку, которая снимала персики в стороне от подруг. Довольно рослая, стройная фигура, грива длинных русых волос, а под прозрачной майкой небесно-голубого цвета с черной надписью «Grand Prix» — прекрасной формы крепкая грудь. Одной рукой девушка придерживала высокие ветви, а другой срывала зрелые плоды.

Очарованный, я не мог отвести глаз от молодой упругой груди, просвеченной солнцем, как рентгеновскими лучами. Девушка была прямо ангельской красоты, но отнюдь не ангельской скромности. Злодейка прекрасно сознавала свою привлекательность. Уже одна майка с надписью «Grand Prix» свидетельствовала о том, как она уверена в себе.

Я невольно вспомнил, как недавно на моих глазах из автобуса вышла старушка, иссохшая и изможденная, но в блузке с надписью «The Old Dairy». Бедняга! Она наверняка не имела представления, что за реклама отпечатана на ней. «Старая молочная ферма».

Белокурая девушка наклонялась, высыпая собранные плоды в ящики, и искоса поглядывала на меня. Знала, что я за ней наблюдаю. Выпрямившись, потянулась, словно сгоняя усталость, потянулась соблазнительно и призывно. И вдруг рассмеялась.

Обернувшись, я застыл как вкопанный (а ноги чуть не подломились в коленях).

Ева.

Она стояла чуть поодаль и наблюдала за мной.

Кровь прихлынула к моим щекам.

— Ах вот ты где, — с холодным презрением бросила она. — Что, ворон считаешь?

— Я? — У меня перехватило дух. — Ты меня ищешь?

— Зачем же мне еще здесь быть? Слышала, как ты кричал у склада, на другом конце, в вишневом саду. А теперь мне сказали, что ты едва не придушил заготовителя. Что за глупости ты вытворяешь? Одну за другой!..

— Да я его лишь тряхнул маленько. Иногда помогает…

— Но теперь-то перебесился? Или желаешь продолжать в том же духе? Жаждешь еще на ком-нибудь досаду сорвать?

— Мне и впрямь полегчало — малость успокоился (а у самого сердце бьется как колокол). Вот видишь, смотрю, каков урожай. Прекрасные плоды.

— Это я тоже заметила. Все глаза проглядел, из орбит чуть не выскочили. Облизывался, как кот на сметану, а в душе уже меня предал.

Я слушал ее с опаской, в некоторой растерянности. Что это вдруг? Она ли это? Но по тону, по решимости чувствую — ее проняло. Это меня вдохновило.

— И в мыслях не было! — шутовски ужасаюсь я. — Тебе — и изменять?

Она сверкнула взглядом.

— Приятно полюбоваться молодой крепенькой яблонькой, правда? Вполне тебя понимаю.

Хотела меня подловить: знал я ее.

— А что, уж и полюбоваться нельзя?

— С любованья, Адам, все и начинается. Хотя что это за мужик, если его даже полюбоваться не тянет. Невелика честь для меня такого выбрать. — Она огляделась вокруг. И, словно отмахнувшись от чего-то, произнесла:

— Ну, довольно. Пойдем, мне с тобою поговорить надо.

В тоне звучала решимость. Да и по выражению лица было видно, что пощады ждать нечего.

Мы пришли к берегу и уселись в густой траве.

— Теперь слушай, — начала она. — Тебе не кажется, что хватит уже с нас твоих безумств и подозрений? И не стыдно такое вытворять? Ревнивец несчастный! Сам себя растравляешь, да еще и упорствуешь. А мне это уже надоело.

Она застигла меня врасплох.

— Как будто я один упорствую. А сама?

— Похоже, ты так и не образумишься, не сумеешь взять себя в руки. Вон и сейчас — я же вижу — у переносицы морщинка, а брови насуплены, как у чернокнижника. — Она помолчала. — Ну как ты можешь подозревать, что у меня шашни с этим шутом Штадлером? Это же оскорбительно! Держишься, будто я тебе изменяю. Вот так бы и влепила тебе подзатыльник, чтоб опомнился. Какого счастья мне искать и где? Благодарю покорно. Того, что выпало на мою долю до встречи с тобой, мне до могилы хватит.

— Утешать ты умеешь, что правда, то правда, — заметил я.

— Неужто тебе все еще мало? Я по твоим глазам вижу, ты вот уже месяц ни о чем другом не думаешь, кроме как о том, затеяла я с ним роман или нет… А я просто веселилась. Знаешь ведь, как я танцы люблю. И чувствовала себя прекрасно. Вот и все.

— Вот и все?! Льнула к нему, волчком вертелась — лишь бы его раззадорить. Он с тебя глаз не сводил, сразу можно понять, что к чему. Впился как клещ.

— Что правда, то правда, — самоуверенно подтвердила она, рассмеявшись. — Летел как оса на мед… Уже по пути наверх, когда пошли нашу сечку смотреть, все в любезностях рассыпался. И сулил, когда снова на международную ярмарку поедет, все привезти, что моей душе угодно. На обратном пути попытался даже меня обнять. Я его отпихнула, вот он и налетел на стену да ободрал себе руку.

— Ах так? — У меня перехватило дыхание. — Что же ты мне ничего не сказала?

— А когда я могла это сделать? Я и собиралась. Да разве ты слушал?.. А тот прямо огнем полыхал. Надутый, чванный, самонадеянный. Как мой первый супруг — просто копия. Когда-то, девчонкой, я считала это достоинством. Но стоит один раз обжечься… Вот и решила: погоди, я тебя проучу… Нарочно поддразнивала — чтоб знал!

Во взгляде ее сквозила насмешка. К кому она относилась — к Штадлеру или ко мне?

— С вами, мужиками, обращение очень простое! Улыбнешься обещающе, коснешься бедром, не застегнешь пуговичку на воротничке платья — и все. А если еще с интересом всякие глупости слушать, от удивления вздыхать да глаза закатывать — вот павлин уже и вовсе в клетке. Уже и готов. Но тебя на него променять… Это мне даже во сне не снилось; это мне уже и совсем ни к чему. А ты словно с ума спятил.

Сорвав былинку, она вертела ее в пальцах. Задумалась.

— Как будто ты меня не знаешь, Адам. Словно мы и не прожили вместе столько лет. И после всего пережитого говорить мне — ступай к нему… В эту минуту я тебя убить была готова или, взбесившись, и впрямь рога бы наставила… Все ждала, проспишься — наутро помудреешь… А ты меня подозревать начал. За каждым шагом следишь. Не веришь. Ты даже не представляешь, как это меня оскорбляет и выводит из себя. Я тебя нарочно допекать стала. Раз ты меня терзаешь и мучаешь, ну так и сам терзайся, если уж такой недотепа. Ешь себя поедом, это уж твоя вина. Но поиграли — и будет.

Взглянув на меня, она вдруг выпалила:

— За кого ты меня принимаешь, скажи, пожалуйста? За глупую гусыню, которой можно голову сладкой улыбкой вскружить, а она и рада первому встречному в объятья кинуться? Самое себя на гроши разменять. Нет, Адам. У меня хватит уважения к себе — да и к тебе тоже. Если наша с тобой жизнь — да и жизнь вообще — чего-нибудь стоит, мы должны остаться неразменным золотым. Грошового тебя я бы тоже не приняла. Но как ты посмел обо мне такое подумать?

Она схватила меня за руку.

Я молчал. Молчал все время, пока она говорила. Горечь исчезла, тяжесть спадала, волна облегчения залила душу. Жег стыд. (Пропесочила она меня изрядно, всыпала как следует. И — что хуже всего — поделом. Господи, как же иногда глупеешь!)

— Прости! — вырвалось у меня. — Я безумец. — От ее руки ко мне шло тепло, сердце смягчилось. Но от смущения и стыда было не по себе, меня будто сковало.

— А что он? — спросил я.

— Он сюда больше не сунется! — Ева счастливо и победно рассмеялась. — Кретин! Но чего я хотела, того добилась. Оросительная система уже здесь. Ну куда вы годитесь со всеми вашими совещаниями, планами, конференциями? Со всеми вашими пленумами — районными и областными? О нашем руководстве я уж и не говорю. Видишь, Адам, как сложна жизнь. Какова цена всяческих решений и предписаний. Обыкновенная простая баба достигнет не в пример больше!

Она была права. Именно это меня и бесило. Высмеяла нас (есть за что!).

— Так-то вот. Ты доволен? — Она одарила меня глубоким лучистым взглядом. — Или все еще бастуешь? Как видишь, я тебя великодушно прощаю. И ты меня не поцелуешь?

Душа моя давно уже рвалась к ней. Но великодушие женщины чем-то унижало, сковывало меня.

Раскрыв объятья, она прильнула ко мне и поцеловала влажными заждавшимися губами.

Я словно только теперь впервые увидел Еву всю целиком. Черная, выцветшая на солнце маечка, мягко облегавшая высокую крепкую грудь; прекрасно загоревшие руки и плечи, тонкая талия, крутые бедра, стянутые узкими потрепанными джинсами, — все в ней оставляло впечатление ладной подтянутости и гибкости. Она словно вырастала у меня на глазах и вместе с тем — срасталась со мной, более того, заполняла собою не только всю мою душу, но и весь сад. Она точно родилась в нем, переросла его и теперь заслоняла своей тенью.

День клонился к закату. Приближались золотые сумерки. Трактор с прицепом, наполненным персиками, уехал; сборщики тоже ушли. Воцарилась полная тишина. Гомонили лишь птицы в поднебесье да кузнечики среди ромашек, колокольчиков и клевера.

— Да, помучили мы друг друга, — вздохнула Ева. — Оба хороши, да хватит уж. — С облегчением рассмеявшись, она откинулась на траву, утонув в ромашках и устремив взгляд в небо.

Трудно определить, что больше переполняло мое сердце. Радость, грусть или необычное смятение. Скорее всего — сознание вины перед человеком, которого любишь и которому нанес обиду… Вот что пуще всего связывало мне руки.

Когда-то давным-давно мы брели такими же вот лугами, усыпанными цветущими ромашками. (Это мой цветок, а Евины — подсолнух и мак.) Луг от них просто светился. А мы шли, держась за руки. И вдруг Ева сказала: «Глянь… вот твоя ромашка, раньше она ничего не говорила моему сердцу. А теперь я ее понимаю. Вслушаешься — и она расскажет обо всем, что ты хочешь услышать…» Когда же она сказала это? Слова ее по сей день звучат у меня в ушах (а иногда я обнаруживаю ромашки в вазочке на своем рабочем столе).

И еще одно воспоминание: чудный миг нашего сближенья в фруктовом питомнике еще там, в Мельнике…

И тут я не удержался — сорвал цветок и смущаясь, чуть ли не растерянно, просунул Еве в ложбинку, разделявшую круглые груди, обтянутые мягким черным трикотажем.

— Помнишь?

Она помолчала.

— Только теперь ты уже сам приладил цветок, — не спеша ответила она. Под прикрытыми веками играла лукавая улыбка.

— Неважно. Очень хорошо, что теперь могу и сам.

— Глупышка, — вздохнула она. Прижала мою голову к своей груди. Мы обнялись.

— А сейчас полежи спокойно.

От ее руки и дыхания, от всего тела веяло доверчивостью и теплом.

Прижавшись друг к другу, мы оба наслаждались прежней близостью. Июльский вечер благоухал травой и горьким орехом; веяло медвяным ароматом клевера, ласковым, как нежное прикосновение.

9 Коварный солнцепек

Сколько же с той поры промелькнуло лет? Сколько урожаев у нас уже позади? Восемь?

Я уже сбился со счета. (Зато у меня в дневниках и в записках у Евы они все описаны, один за другим, там же проведена их сравнительная оценка — куда более наглядная и необходимая, чем те сведения, которые мы подаем в разные инстанции и учреждения.)

Восемь снятых урожаев… Впрочем, нет — последний, восьмой, еще до конца не убран! Яблоки уже золотятся и рдеют, кожица у них гладкая, бархатистая. Скоро дозреют все. Их меньше, чем в прошлом году, некоторые яблони нынче отдыхали. Зато урожай вишен, абрикосов и персиков, можно сказать, уже снят. И какой небывалый! Никогда еще мы не имели такого!

В начале августа, в самые теплые дни лета, чуть не целую неделю стояла жара — днем около тридцати, а ночью не ниже двадцати градусов; ранние сорта персиков и абрикосов созревали дружно. Чем дольше стояло вёдро, тем напряженней шла работа в садах. Все, кто в состоянии, помогали снимать урожай. Машины заготовителей едва поспевали перевозить плоды в город…

С раннего утра солнце палило нещадно. Наступил полдень. Трактор с полевой столовой дотарахтел до самого дальнего участка персиковой плантации, где уже шла уборка. После нескольких часов тяжелого труда и изнурительного зноя приятно было сесть за длинный, во всю длину фургона стол. Боковые стенки опустили, остался только туго натянутый верхний тент, защищавший столовую от прямых солнечных лучей. По всему прицепу гулял ветерок. Мы потянулись в «столовую». Жара сморила нас вконец. Есть никому особенно не хотелось, хотя Боженка уже ставила перед каждым на полиэтиленовую скатерть пластмассовые миски с картошкой и тушеным мясом и широкие тарелки с салатом из огурцов. Из кухонного угла, где помещались газовая плита и новая термическая посуда с горячей, только что доставленной едой, приятно тянуло свежим кофе.

Драгоценные минуты ленивого безмятежного покоя были прерваны неожиданным треском автокара. На плантацию въехал Томек, отпущенный на побывку домой. Заявился прямо в военной форме, но тут же переоделся в легкие светлые брюки и майку и удобно расположился вместе со всеми.

Мы с Евой не могли налюбоваться на него. За время службы (он отсутствовал уже четырнадцать месяцев) Томек окреп и возмужал. Очень шла ему короткая стрижка — раньше-то его волосы висели длинными патлами.

Приняв от Боженки тарелку с едой, Томек огляделся вокруг:

— Ну, как нынче урожай?

— Отменный. Такого еще не бывало.

— Вижу.

Прямо из-за стола он осматривал сад, а я следил за его взглядом.

Далеко вокруг простирались бесконечные ряды дерев, усыпанных чудесными, изжелта-бордовыми плодами. Некоторые ветки провисали под их тяжестью, так что пришлось поставить подпорки. Прогретый воздух был прямо-таки напитан кисловато-сладким ароматом. Куда ни глянь — повсюду необозримые сады. Лишь где-то вдали, за крышами бывшей Калешовской усадьбы, сквозь дрожащее марево виднелась вроде как пустынная полоска бурой земли. (На самом деле это были новые посадки молодых вишен.) Сбоку к ней прилегала еще одна персиковая плантация, часть ее уже в будущем году должна была плодоносить.

На равнине вдоль поселковых домиков прорисовывалась полоса густых яблоневых шпалер, обнесенная забором. Утешная, радующая глаз картина! Было на что посмотреть. Тем более что чуть поодаль от нашей походной столовой красовались среди персиков сборщицы, почти сплошь молодые девушки; они расположились группами на краю бассейна.

Бассейн — это огромное водохранилище, длиной в двадцать пять, шириной в восемь, а глубиной — в четыре метра; уже три года мы пользуемся им для поливки персиков. Насос гонит лабскую воду в резервуар, где она согревается солнцем, а потом с помощью ирригационных устройств ее распределяют по всему саду. Старую поливалку, «штадлеровку», переместили поближе к новым яблоневым посадкам.

Со стороны бассейна летел немолчный веселый гомон и смех. Девушки, плескавшиеся в воде, — нимф этак десятка три — брызгали водою на тех, что прятались в тени дерев. Залитая солнечным сиянием, бурлящая поверхность водоема слепила глаза. Разумеется, не настолько, чтобы не различить обнаженных девичьих тел, кое у кого прикрытых лишь бикини. В общем, эта полуденная сиеста, фургон-столовая возле озаренного солнцем сада, благоухающего прогретыми золотисто-бордовыми персиками, загорелые девушки, барахтающиеся в теплой лабской воде, голубое безоблачное небо над зреющей, набирающей силу красотой — все это больше напоминало сцену пикника из какого-то американского фильма о жизни миллионеров, чем обеденный отдых бригады сборщиков.

Неожиданно из группы купальщиц, млевших на солнце, поднялась высокая блондинка в бикини, лениво потянулась, так что все мускулы пришли в движение, и так же лениво направилась в нашу сторону. Остановилась и, ни к кому конкретно не обращаясь, спросила:

— А завтра мы тоже будем до самого вечера собирать персики?

— Нет, только с пяти до восьми. Ведь завтра пятница, — ответил я и повернулся к Томеку: — Вот видишь, ничего не изменилось. Заготовители принимают товар только до пятницы, а в субботу и воскресенье — пусть все хоть сгниет на месте.

Блондинка не уходила. Стояла, выставив вперед ногу, может, нарочно, чтоб продемонстрировать изгиб бедер.

Хороша, чертовка! Загорелая, смуглая, на что ни взгляни — глаз не оторвешь! Тонкая ткань небесно-голубого лифчика прикрывала лишь вызывающе торчащие груди, а узкая полоска такой же ткани обвивалась вокруг бедер над крепкими стройными ножками. Скользнув по каждому из нас безразличным взглядом, она посмотрела на Томека, и тут глаза ее блеснули, словно в них просияло солнце. Качнув бедрами, она повернулась и, сознавая собственную неотразимость, со спокойной и естественной уверенностью молодости продефилировала обратно к бассейну. Она шла золотым знойным полднем, упиваясь им, точно первым солнечным днем в нынешнем году.

Томек провожал ее взглядом.

— Черт возьми, вот так штучка. Откуда такая? — поинтересовался Шамал.

— Марцела, — отозвался Гонзик. — Даже в такую жарищу не теряет прыти. Ей бы романы о себе сочинять, — деловито, не переставая жевать, заметил он, единственный, кто при виде девицы не потерял интереса к еде. Нож и вилка праздно лежали возле его тарелки — он управлялся одной ложкой. Парень у нас на глазах превращался в статного молодца. Нынче он отвечал за бригаду сборщиков.

— Раньше я ее здесь не видела. Кто такая? — спросила Ева.

— Уборщицей работает. Теперь это самая шикарная должность, — пояснил Гонзик. — Устроишься на несколько предприятий сразу и разъезжай себе от одного к другому на мотоцикле. Соберешь кое-где мусор для вида — и Двигай дальше. Летом она эти занятия вообще бросает — так и филонит целых три месяца. Уик-энд длиною в лето. А осенью снова такую же непыльную работенку подыщет. Если б не погода, я бы ее не принял. Но убирать урожай — пускай убирает. Сколько уберет — столько и получит.

— Так я и думала — что-то в этом духе, — согласно кивнула Ева, провожая девицу враждебным взглядом.

«Ничего не попишешь, справедливости ради надо признать — женщина она интересная», — размышлял я, слушая рассуждения Шамала. Он поддакивал Еве. Его возмущало, что разные паразиты и лодыри живут себе припеваючи, некому их к ответу призвать, и хуже всего как раз с молодыми. Хорошо работают теперь одни дураки, а уж о молодежи и говорить нечего. Шамал тут же посетовал и на телевидение. Показывают каких-то волосатиков с гитарами, пьяниц да голых баб, и так по этим фильмам выходит, что руки даны человеку, чтоб драться, убивать или распускать их для всяких других бесстыдств.

— Теперь такой вот молоденькой девке переспать с кем попало все равно что для нас поздороваться. Везде, видать, прогресс намечается. Интересно, чем он кончится.

В душе я признавал, что он прав, но только наполовину. У меня с бездельниками расправа короткая, по принципу: «Кто не работает, тот не ест». Нет ничего проще, как вознаграждать людей по количеству и качеству проделанного. Работы у нас по горло. Что, голубчик? Трудиться как следует не хочешь? Плохо хозяйствуешь? Тогда не обессудь. Не заслужил обеда — так и не полакомишься, убирайся-ка прочь от стола! Никакого нового способа эксплуатации человека человеком мы не потерпим. Может, поголодаешь чуток, вот руки-то дела и запросят. Рецепт вполне простой и действенный. Держу пари на что угодно — трудовой народ примет его с легкой душой. Ведь добросовестных и трудолюбивых у нас больше. Но именно их-то бездельники и обдирают как липку…

Разумеется, Марцела себе голову такими рассуждениями не забивала. Со скучающим видом подошла она к краю бассейна, словно выбирая место, где удобнее прыгнуть. И вдруг нырнула вниз головой.

Томек поднялся. Потянулся, запустил в волосы всю пятерню и со вздохом сказал:

— Пойду-ка я тоже выкупаюсь.

Сбросив брюки и майку, он в одних плавках ринулся за Марцелой.

— Солдат — он солдат и есть! — заметил Гонзик. — Ломит напролом.

— Типун тебе на язык! — замахала на него Ева и засмеялась. — Ты свои глупые шуточки брось. Жарко — вот он и решил немножко освежиться. Я бы сейчас тоже не отказалась.

Она держала себя так, будто все в порядке, но тоже учуяла что-то неладное.

Томек с Марцелой уже плескались в бассейне.

Дивная, беззаботная пора молодости! Пока они развлекались, мы сидели за столом с озабоченным видом.

Одолевали нас бесконечные хлопоты. Солнце, раскаленным шаром висевшее в небе, уже несколько дней подряд с утра до вечера лютым зноем заливало землю, опаляя наши души. В такую жару персики вызревают не по дням, а по часам. Утром они еще зеленые, словно озябшие, а к вечеру уже золотисто-розовые, налившиеся сладким соком. А эти треклятые закупщики после полудня «закрывают лавочку», им хоть трава не расти. В половине четвертого грузовые машины приезжают последний раз, а следующие две — только назавтра утром, около восьми. А там, глядишь, выходные дни, до понедельника никого не жди, положись на господа бога. Все это изводило нас несказанно.

— Почему бы им не загружать абрикосами холодильные установки? Ведь до понедельника все плоды сгорят, — спросил меня Гонзик.

— Да был у меня разговор с их директором, — нехотя объяснил я. — Загнал его в угол, но ничего не добился — в холодильных боксах у них бананы.

— Вот те на! — возмутился Шамал. — Нашли время южный фрукт закупать! А свои, прямо с дерева снятые персики и абрикосы пускай гниют?

— Эти бананы идут в уплату за наши машины. На складах к их контейнерам настолько привыкли, что покупать у своих им не с руки. С бананами куда проще. Будь их воля, они бы вообще только с заграницей дело имели, — пояснил Гонзик.

— Что за чертовщина! Все через пень-колоду, — кипятился Шамал.

— Бюрократ за что ни возьмется — все погубит, — вздохнул Гонзик. — Если эта жара продержится еще несколько дней, абрикосы размякнут, вконец перезреют, раскиснут — и плакали наши труды, никакие заготовители такой товар не примут.

— А как бы обрадовались на пляжах, да, впрочем, и везде, если бы мы доставили туда абрикосы и персики прямо с дерева. Вот дьявольщина! — горячился Шамал. — Пока господа закупщики, шоферня и складские в воскресенье кейфуют, давайте погрузим хоть две подводы абрикосов да отвезем на пляж.

Ей-богу, мне эти сетования уже надоели. Не то чтоб я придерживался иного мнения. Они звучали бы музыкой для моего слуха, будь от них хоть какой-то прок. Мы попросту не имели права сбывать свою продукцию, поскольку производство у нас начисто отделено от сбыта. Людям это, разумеется, было бы и удобно, и выгодно, но закупочные конторы, «Плодо-овощ», все эти их главные управления, областные и районные директора, экономисты, счетоводы и секретарши, все эти заготовщики-перекупщики, кладовщики и шоферы, работники всей теперешней торговой сети лишились бы кое-каких прибылей, а не то — упаси боже! — и самой работы. Этакие пиявки, убиваюсь я, присосались к нашему телу, и каждую накорми досыта. Поэтому, наверное, и недополучает наш брат, все те, кто круглый год об урожае печется и за всякие причуды погоды, неурожаи и нечаянные напасти головой отвечает. Мы фрукты небось за шесть крон продаем, а люди в магазине — по двенадцати платят! Да и то за помятые и подпорченные! А почему? Да потому, что зрелые фрукты закупщики у нас не берут, прекрасные, сочнейшие плоды принуждают снимать совсем незрелыми. Могу поспорить, что горожанам и невдомек, каковы на вкус свежие, созревшие на дереве яблоки! А всем — наплевать. Плодоовощи непременно должны проделать положенный им крестный путь, пройти через все промежуточные звенья, которые мы сами и выдумали. Ведь у каждого из нас свои планы и свои за них премии. Ну и какой же выход? Кабы знать…

Однако пора за работу, время не терпит. Проклятье! Ничего другого нам не остается. С утра начнем перебирать абрикосы (еще зеленоватые). В понедельник придется встать пораньше, часа в четыре, потому что после шести приедут машины закупщиков.

Тут мне пришло в голову, что на худой конец я мог бы, например, обзвонить все заводские столовые и детсады — а всякие там глупцы-тупицы пусть себе возмущаются сколько влезет. Мы могли бы поставить этим заведениям по ящику-другому абрикосов, которые закупщики все равно ни за что не возьмут. И это будут как раз самые сладкие, самые сочные плоды. А заготпункт пусть их себе заактирует. (Да еще поблагодарит за это.) Но сгноить урожай я не позволю.

На том порешив, я встал из-за стола:

— Пора. Кончен бал. Кому-то ведь нужно работать.

Я огляделся.

Среди зеленой листвы сверкали золотистые и карминовые плоды, а на фоне голубой глади бассейна возникли Томек с Марцелой. Они только что вышли из воды и, расшалившись, брызгались и тузили друг друга. Марцела прямо заходилась от веселого смеха.

— Погляди-ка на него, — сказала Ева, подойдя ко мне. — Как бы эта красотка не зацепила нашего То-мека.

— Обойдется! — рассмеялся я. — Из этой тучки, голубушка, дождь не прольется.

Она пожала плечами:

— Он ведь еще такой недотепа!

Томек? А что? В его возрасте я бы и сам поступил точно так же. А как же иначе в молодые лета, когда горячая кровь бурлит и играет, когда жаждешь хотя бы ненароком коснуться притягательного женского тела — оно манит, будоражит воображение, ты уже наслаждаешься им, бредишь роскошными виденьями…

Тут уж прости-прощай, разум!

Пока шла работа, Томек ни на шаг не отступал от Марцелы, помогал ей. Успокоится ли он на этом? Какое… Вечером Томек исчез.

В последующие дни солнце палило по-прежнему беспощадно. Уже с утра казалось, вот он — самый жаркий день года. В воскресенье я по привычке поднялся около пяти и обошел сад.

Абрикосы румянились как в горячке. С некоторых дерев плоды уже осыпались на землю. На пересохшей, растрескавшейся от зноя почве они лежали горкой оранжево-золотистого мармелада, положенного на ломоть черствого хлеба. Персики тоже созрели. Их мохнатая золотистая кожура с размытыми огненно-красными пятнами даже на рассвете была теплой, нежной, словно женская кожа.

Я возвращался домой, голова от забот шла кругом. Ясно, абрикосы нужно снимать. Вчера и сегодня — самое подходящее время. Но сложить фрукты в прогретых сараях — это хуже, чем оставить их на деревьях. Дозреют они быстро, но, сваленные в кучи, помнутся и тут же загниют. Все, кто в состоянии, утром должны выйти на плантацию…

Дома уже все проснулись. Около одиннадцати мы собирались на речку; вечером у Томека кончалась увольнительная, он уезжал. Однако сын до сих пор еще не поднялся с постели, а когда Ева позвала его завтракать, что-то мрачно буркнул в ответ.

— Что с ним, не знаешь? — спросила она, обратись ко мне. Но произнесла это почти обрадованно, с облегчением.

С той секунды, как Томек отправился в бассейн следом за Марцелой, Ева не спускала с него глаз. Дважды он уезжал на автокаре из дома, и Ева была сама не своя. Особенно вчера вечером; собираясь в дискотеку, Томек тщательно выбирал рубашку, чистил зубы, без конца причесывался и весь сиял.

Но вернулся неожиданно рано — мы с Евой и Луцкой еще сидели у телевизора. Этой прекрасной, теплой, звездной ночью он вернулся хмурый, какой-то растерянный и оскорбленный. Сам не свой. И с нами сидеть не стал, лишь поздоровался. Луцка крикнула ему вслед: «Как дела, братец? Что-то ты больно скоро…», но в ответ он только хлопнул дверью.

Яйца, хлеб с маслом и чай уже стояли на столе, когда Томек явился наконец завтракать. Ел молча. Лениво обстучал ложечкой два всмятку сваренных яйца и так же лениво, без аппетита съел. Почти без хлеба.

— Да ты поешь хорошенько, — подгоняла его Ева. — Может, сыру или ветчинки хочешь? Я ведь спрашивала, что приготовить, а ты только бурчал в ответ. Хочешь, я приготовлю еще чего, а?

— Я не голоден, — отрезал Томек, уставившись в стол пустыми глазами.

— Ну, дело твое, — вздохнула мать, но взгляд ее не выразил грусти.

Томек отхлебнул еще чаю, а потом, не говоря ни слова, поднялся и как был, в одних спортивных трусах, вышел из дома. Постоял в задумчивости возле автокара, перевез его в тень и принес инструмент.

Ева, убрав со стола, тут же принялась готовить обед. Любимое мое и Томека блюдо. По-домашнему откормленную молодую уточку со свежей капустой и кнедликами. Даже сейчас, в нестерпимой духоте, я уже заранее облизывался. Доброй, с любовью и вкусом приготовленной едой я готов лакомиться в любое время, но еда должна быть едой, не какой-нибудь жвачкой (бог мой, это же всегда чувствуется), а, к примеру, золотистой, в меру пропеченной уточкой либо гусочкой, если она не слишком жирна или, напротив, не чересчур суха и худосочна; так, чтобы поджаренная корочка хрустела на зубах, а мясцо было нежное, чтобы сок с плавающими в нем лодочками тмина был такой же золотистый, как и хрустящая корочка, а капуста — чуть кисловатой на вкус. Повариха Ева превосходная, а сегодня я более, чем когда-либо, мог рассчитывать на отменное угощение.

После завтрака Еве стало ясно как божий день, что свидание, да, наверное, и знакомство Томека с Марцелой ни к чему не привело. И если после вчерашнего вечера мать лишь вздохнула с облегчением, то сегодня энергия так и бурлила, так и искрилась в ней. Даже в такой зной — солнце палило с самого утра, да и газовая плита с ее горелками и разогретой духовкой не убавляла жару — Ева поспевала всюду. В своем летнем кухонном наряде — в широком полотняном фартуке с большими, обшитыми пестрой тканью накладными карманами, надетом прямо на голое тело — под ним Ева была в одних трусиках и лифчике, — она то и дело возникала на пороге комнаты с ложечкой или мешалкой в руках. Прислонясь к косяку, отирала ладонью потное лицо, устраивала себе передышку. Но вскоре из кухни опять доносились звуки ее возни. Ева шинковала ножом свежий кочан капусты, звенела крышками, гремела посудой, кастрюлями и сковородками, громыхала в мойке тарелками… Жареная утка благоухала по всему дому.

Усевшись в комнате, я разложил было перед собой кучу бумаг и пытался заполнить несколько служебных формуляров. Но от стоявших в воздухе ароматов отвлечься было невозможно, и занятия мои показались мне никчемными и бессмысленными.

А надо было подсчитать урожай вишни — записать в длинные колонки разные данные. Требовалось вычислить среднюю прибыль каждого из сортов на гектар сада, а также на каждое отдельное деревце; я должен был сопоставить прибыли прошлых лет, определить среднюю цифру доходов за последнюю пятилетку, а потом подробно описать расходы различных химикалий на опрыскивание и удобрение. Среди данных, которые следовало перечислить, были, разумеется, и финансовые затраты, скажем оплата труда сборщиков в нынешнем сезоне сравнительно с оплатой в прошлые годы, хотя какое уж тут сравнение: урожаи всякий год разные, различны были и заработки съемщиков. Цифры эти никому ничего не говорят и никому никогда не требуются.

Само собой, к этим бумагам я отношусь так, как они того заслуживают. Но заполнять — обязан! А как же! Ведь целый ряд наших управлений, отделов, референтов только такими бумагами и оправдывает необходимость своего существования! Вот уж увлекательная работенка! Недавно нашему директору спустили еще одно предписание: помимо уже перечисленных данных (господи боже, да ведь это целые тома!), он должен сообщать, кто из работников нашего госхоза произносит речи на похоронах, чтобы отправить их на курсы риторики. Как будто мы не знаем, как произнести прощальное слово над могилой товарища, который, пока в нем играла кровь, годами работал рядом, страдал и радовался вместе с нами; словно нам не известно, как он жил, что за свою жизнь сделал, что после него останется на земле и какой у него был характер. Ну а поскольку этот «указ» попал мне на глаза первому, то я посоветовал директору ответить референту с полной искренностью приблизительно так: «Дорогой товарищ референт! Наших покойников я хороню сам. И с большим удовольствием продемонстрирую тебе, как это делается, если только ты сам изволишь покинуть сей мир». Директор смеялся от души, а потом почесал за ухом, вздохнул и сказал: «Ты прав, нечестивец. Да что поделаешь? Иной раз и этот референт на что-нибудь сгодится. С начальниками лучше жить в согласии».

Я уж приготовился было заполнить очередной формуляр, как в дверях снова появилась Ева. На лбу у нее блестели капельки пота.

— Ковыряешься в своих треклятых бумагах? Черт бы их побрал! — воскликнула она. — Наверное, садоводы скоро будут над одними бумагами корпеть, где уж тогда об урожае заботиться. А нельзя ли хоть на сегодня, когда мы в кои-то веки собрались вместе, отставить эти бумажки?

— Да что-то ведь нужно с ними сделать!

— В окно вышвырнуть. Урожая они не прибавят.

Подойдя к столу, она просмотрела несколько колонок и покачала головой:

— Всю жизнь только и слышу, что о борьбе с бумажной волокитой, а воз и поныне там. Ни с места. У меня есть предложение: пусть власти выделят этим организациям кой-какой фонд, из которого они смогли бы всех, от кого эти анализы, данные и рапорты требуют, вознаградить за истраченное время. А сэкономленные деньги оставляли бы себе на премии. — Она облизала ложку. — Увидишь, сколько бумаг враз отпадет. Господа начальники станут требовать только самое необходимое. Могу поспорить, даже и без них обойдутся. Вот какая произошла бы экономия времени, труда, бумаги и денежных средств.

— Твоя правда! — развеселившись, воскликнул я. И впрямь, Еву порой посещали очень здравые мысли.

Но тут она вспомнила про утку в духовке и всполошилась:

— Господи, ее же поливать надо, а то подгорит!

Утка благоухала так, что голова кружилась. Аромат становился все назойливее, как и надоедливая мелодия, которая била по моим барабанным перепонкам.

В таком смешении запахов и звуков работать было невозможно. И я, оставив бумаги, вышел из дому.

На веранде сидела Луцка, включив магнитофон на полную мощность. Лицо у нее было перемазано, ладонями и пальцами она разминала комок мягкой блестящей глины. Уже два года Луцка три раза в неделю посещала народную художественную школу. Я с удовольствием наблюдал, как она со своей полудетской страстностью обрабатывает бесформенный кусок глины.

И при этом шевелит губами.

Помогая себе даже губами, она, казалось, смаковала материал, проникала в самую его суть, от формы до души, готовясь вдохнуть ее в глину. Иногда я поддразнивал ее, подсмеиваясь над неудачными творениями (правда, ни один ученый не свалился еще на землю с неба, да и мастерами не родятся сразу), но и радовался тому, что в век научно-технических достижений, окружающих нас со всех сторон, а порой, сдается, и хватающих за горло (мы еще не научились молниеносно их осваивать), моя дочь занимается делом, в котором хранится тепло и естественная простота нашей земли. Славная девчушка. Общительная и веселая. Там, где она, смеху хоть отбавляй. И настойчивая. Если что не по ней, не отступится, пока не добьется своего.

— А не поубавить ли нам этот визг? — спрашиваю я, наклоняясь над ней и наблюдая за ее работой.

— А я люблю все, что можно слушать, — ответила она и без особой охоты, не спеша обтерев руки о мокрую тряпку, щелкнула клавишей магнитофона, а заодно, раз уж ее оторвали от работы, потянулась за персиком. Высасывает его сок.

— Еще немного — и никакая печь для обжига уже не потребуется, — заметила она, отерла ладошкой лоб и протянула мне персик.

Я отказался, сославшись на то, что кондитеры не любят конфет, а свою порцию я съел еще утром. И принялся разглядывать кукол и другие Луцкины изделия, выставленные, а вернее — сваленные на полочке. У Замарашки глаза были сделаны из слив, нос из маленького яблочка, щеки из персиков, а волосы — из вишневых листьев; пузатый коричневый кувшин, вазочка, зеленая, как молодой тростник (зелени я бы поубавил, но молодость падка на все броское). Беру грушу восковой спелости, верчу в руках.

— Эта тебе удалась. Так бы вот и вонзил в нее зубы.

— Ну еще бы. Ты ведь известный лакомка, — произнесла Луцка со своей веселой ухмылочкой.

Однако похвала доставила ей радость. Она повернулась ко мне. На носу у нее веснушки. Но эти мелкие, там-сям рассеянные точечки, следы солнечных поцелуев, совсем не портят ее. Наоборот, мне они очень даже нравятся. (Еще бы, это единственное, что ей досталось от меня, ведь во всем остальном она вылитая Ева.)

— Люблю поесть, что правда, то правда. Но только что-нибудь стоящее, сама знаешь. А над чем ты трудишься сегодня? Что это будет?

— Блюдо.

— Здорово. И наверняка оно получится не таким плоским, как этот паяц. Не терплю ничего бесплотного. Воротит меня от всего такого, ничего не могу с собой поделать.

Это я хочу ее поддеть, разглядывая вытянутую фигурку с острым, угловатым лицом и с дудочкой, приклеенной чуть ли не к самым губам.

— Не узнаешь? Это Крысолов[2].

— Крысолов, который смеется? (Губы Крысолова растянуты в широкую довольную улыбку.)

— А ты заметил?

— Это за километр видно.

Она посерьезнела. И сразу превратилась в юную пятнадцатилетнюю женщину (Луцке сейчас пятнадцать и есть).

— Он ведь всех крыс увел. Хорошо сделал свое дело, и от этого у него славно на душе, хоть он и некрасивый. Он же в этом не виноват. Ведь правда?

— Пожалуй, если эту историю толковать по-твоему, — соглашаюсь я. — И ты считаешь, что он должен быть некрасивым?

— Да, мне так кажется.

Мнение свое отстаивает, это неплохо. Хоть и хлебнет за это в жизни. Ну и что? Чистая совесть и доброе сердце все возместят сторицей. Тем более в искусстве, коли уж решила им заниматься. Ведь искусство, которое честно относится к жизни и служит человеку, — это искусство творцов.

Рассуждая так сам с собой, я искоса поглядываю на Луцку (она уже снова увлеклась работой) и твержу себе: славная добрая девочка! (Само собой, я горжусь ею.) Но еще глупышка. Сидит в своем длинном просторном балахоне, из-под которого видны только ее голые, в красивом загаре ножки. У нее уже начала набухать грудь, и она смущается этого. Тщетно я советовал ей читать Шрамека[3] и повторять за ним следом: «Со вчерашней поры я другая, зреют на мне гроздья винограда». А когда я прибавил: «Скажи маме спасибо, что в нее пошла», она даже рассердилась. Вздрогнула, словно ее крапивой стегнули, и зарделась как роза.

В дверях вновь появилась Ева, прижимая к боку небольшую квашню; на сей раз она мешалкой взбивала тесто.

— Вы оба здесь? Забыли, что собирались пораньше на речку? И никто не вызовется мне помочь?

Я вызвался (пожалел Луцку — сам не люблю, когда меня отрывают от работы).

Уходя, я услышал за спиной чмоканье, куда более приятное, чем в деже. Оглянувшись, убедился, что Луцка, округлив губы и вытянув запачканные глиной пальцы, посылает мне воздушный поцелуй. И подмигивает. Глаза у нее веселые и блестят, как умытая росой трава. Ах, хитрющая лиса-плутовка. Умеет подольститься!

Немного погодя, отдуваясь и обливаясь потом, я снова вернулся в комнату. Там, развалясь в кресле, сидел Томек и делал вид, что сосредоточенно следит за перипетиями героев телепередачи. Но взгляд его был неподвижен и пуст, парня явно не волновало происходящее на экране. Телепередача служила лишь ширмой, ограждавшей его одиночество, которое именно сейчас было ему важнее всего. Я понял это и не стал нарушать молчания.

Но Ева повела себя иначе. Заглянув к нам, она сразу же накинулась на Томека:

— Да что это с тобой? Вот незадача! Вчера ты с этой… — Она не договорила. — Ты у нее был?

Удар нанесен точно. Томек поднял было голову, но тут же и опустил. Собирался с силами, как боксер, потерявший равновесие. По-видимому, решив, что нет смысла ходить вокруг да около, искренний паренек отважно признался:

— Выгнала она меня.

Однако головы так и не поднял — покраснел до корней волос.

— Это мы с мамой поняли еще утром. Ничего, не расстраивайся! — Я попытался подбодрить парня.

— Удрала от меня, — признался Томек.

— Как это — удрала?

— Поначалу вроде все было хорошо, а потом там появился парень постарше, ее знакомый. Они потолковали о чем-то, и она мне сказала, что ей нужно уехать. И они уехали — в новом красном «фиате».

Мужская гордость Томека страдала, он был оскорблен до глубины души.

— Ну, этого от нее можно было ожидать. Экая тварь! — отвела душу Ева. — А ты будь доволен, что уехала. Если бы у тебя был «фиат», она бы смоталась на «фольксвагене» или «саабе».

— Эти маневры ты проиграл! Но только маневры! Экая важность, голубчик! Я рассказывал тебе историю с Итальянкой?

— Из-за которой ты научился нырять? — Томек оживился, на лице у него появилась улыбка.

— Голову даю на отсечение, что и ты кое-какую пользу для себя извлек.

Ева молчала, но по лицу ее разлилась мягкая, почти счастливая улыбка.

Через полуоткрытые двери было слышно, как в духовке шкварчит и брызжет горячим жиром утка. Во всем доме воцарились теперь мир и покой.

Выглянув в распахнутое, но затененное окно, я в беспокойстве взглянул на небо. Все еще голубое, оно слегка потускнело, тронутое легкой дымкой. Далеко, где-то позади Ржипа, краешек неба словно покрылся пеплом и сделался серым.

Приблизительно через полчаса — Ева как раз накрывала на стол — сквозь звяканье приборов и тарелок послышался глухой далекий рокот.

Мы оба вмиг очутились у окна.

Светило солнце, но улицу словно затянуло пеленой. От мертвенно-неподвижного, раскаленного воздуха по-прежнему изнывала земля. Но наверху, над макушкой персикового сада, небосвод сделался сизым.

— Господи! Лишь бы…

Руки у Евы опустились. Она озабоченно посмотрела в сторону абрикосовых плантаций.

Вдали снова громыхнуло.

— Наконец-то! — послышался веселый голос Луцки. — Что-то надвигается! Наконец-то станет немножко прохладнее!

Ева словно не слышала ее.

— Как бы ветер чего не нагнал. Совсем некстати… А не нужно ли?.. — Она в упор смотрела на меня, не выпуская тарелку из рук.

— Томек! Луция! — позвал я, уже не раздумывая больше.

Они поняли меня.

— Что уж, и поесть не сможем? — спросила удивленная Луцка, вдруг заколебавшись.

Но Ева уже выключала плиту, отставляя горшки и сковородки.

— Беги на склад. Заводи автокар! Скорее, — подгонял я Томека.

В чем были, мы побежали к абрикосовым деревьям.

Томек уже отпирал ворота склада, когда возле дома, резко затормозив, остановилась машина, и прямо в клубы пыли, поднятой колесами, на землю соскочил Шамал с женой.

— Быть грозе! — крикнул он. — Часовня на Ржипе сияет, будто сахарная. Хорошего не жди!

Из машины неуклюже вылез и Гоудек — он не привык разъезжать «на колесах».

Автокар Томека, на который он погрузил ящики, уже катил, рокоча, в гору.

Ворота склада так и остались распахнутыми настежь..

Золотистые абрикосовые плоды, сочные и теплые, прогретые солнцем, от малейшего прикосновения сами падали в руки, словно не могли дождаться этого мгновенья. Мы работали молча. Лихорадочно. Слышалась только бранчливая воркотня Шамала. Надвигающаяся гроза подгоняла нас… Раскаты грома, вспышки молний, разрывавших темно-серый небосклон, становились все ближе и ближе. Томек отвез первую партию фруктов.

Ящики быстро наполнялись плодами, как вдруг Ева, собиравшая абрикосы на соседнем дереве, оглянулась и всполошенно окликнула меня: «Адам!»

Обернувшись, я увидел, как над крабчицкой дорогой и в поле клубится столб белесоватой пыли.

И тут же по деревьям хлестнул резкий порыв ветра. Жалобно зашелестели листья, почти в одно и то же время хлопнули ворота склада, громада ящиков покатилась наземь. Пыль засыпала нам глаза, забивала нос и рот, слепила, мешала дышать… Разметавшиеся на ветру верхушки деревьев словно разбегались в разные стороны. Абрикосы градом посыпались с ветвей; ветер, срывая, угонял их и бросал далеко от стволов деревьев.

И вот припустил ливень, сопровождаемый блеском молний и грохотанием грома. На автокаре теперь сидел Шамал, собравшийся переправить еще одну партию. «Погоди!» — крикнул я и подскочил к нему, стараясь удержать ящики, раскачивавшиеся на неровностях дороги. Но на повороте ветер и ливень, объединив усилия, ударили по ящикам, и те не выдержали напора. Абрикосы разлетелись в разные стороны. Сочная их плоть тут же расплылась, потекла в потоках грязи…

— Сволочная работенка! — орал Шамал, обращаясь к дождю и ветру; лицо его было искажено злостью. Я почти ничего не слышал, ливень заглушал его слова. Мы бежали домой сквозь дождь и ветер; все давно уже промокли до нитки… Это был даже не бег, мы словно плыли, сносимые потоками в долину. Вода катилась по заскорузлой от зноя, пересохшей земле, которая не успевала впитывать ее. Водные валы скатывались вниз, сбивая с ног людей, скользивших по мокрой траве.

Как в тумане — струи дождя застили глаза — я увидел Еву. Поскользнувшись, она упала, но, падая, успела опереться на корзинку, которую держала в руках (в корзинке оставались последние фрукты, что ей удалось сорвать), и быстро вскочила на ноги.

Наконец мы вбежали в дом. На пороге уже стояли Гонзик с женой, с них тоже ручьями стекала вода, и Гонзик сокрушенно проговорил:

— Не поспели мы. Не добежали. Ну как там… — Он не досказал, голос у него осекся.

— Лучше не спрашивай. Да ты ничем бы и не помог. Собрали урожай — кончено!

Опершись о стену, мокрая, забрызганная ошметками грязи, Ева выжимала волосы. Но вдруг руки у нее упали, бессильно повиснув вдоль тела. С выражением такого же бессилия и беспомощности смотрела она на сад. Потом молча вошла в дом. Но в дверях остановилась, словно вдруг очнувшись. Повернулась к нам:

— Входите, я приготовлю кофе.

Она приглашала всех и ждала у дверей, пока мы не войдем.

До сих пор, стоит мне вспомнить тот день, все во мне клокочет от ярости и отчаяния. Перед глазами встает картина разорения, произведенного грозой и бурей.

Часа два спустя снова выглянуло солнце. От земли шел пар: из мокрой травы, от мокрых листьев помолодевших дерев к лазурному небу поднимались прозрачные облачка тумана. Воздух был словно насквозь пропитан острым, въедливым, кисловатым запахом. И повсюду в грязи и лужах валялись побитые и расплющенные плоды. Кое-где их можно было прямо сгребать лопатами. Еще утром прекрасные, здоровые и сочные фрукты теперь оранжевой кашей расползлись по земле. И на обнаженные пучки волокон уже усаживались осы, пчелы и толстые черные мухи, справляли тризну муравьи. Ласточки, которые после дождя обычно летают высоко, кружили теперь над этим мрачным побоищем, их манили полчища мух.

Все наши усилия, которые мы изо дня в день отдавали новой плантации, тяжкое напряжение, пот и кровь, заботы и затраты — все пошло прахом. Не менее 320 центнеров спелых, отборных плодов было уничтожено лишь потому, что какому-то идиоту пришло в голову установить на крупном предприятии служебные часы даже в пору созревания урожая…

Но ощущение собственной ничтожности и абсолютного бессилия длилось недолго. Отступило перед закипавшей в груди яростью. В полном исступлении я поносил все на свете: «Ах, негодяй! — клял я Гошека, управляющего объединения „Плодоовощ“. Это для того мы сажали и растили прекрасные деревья, для того старались, не зная покоя ни днем, ни ночью, лишали себя суббот, воскресений, праздников, поливая, удобряя, опрыскивая, прореживая и разжигая костры, когда надо было спасать цвет от заморозков, чтобы какой-то негодяй своей безалаберностью взял и все уничтожил?» И я давал себе клятву, что это преступление и глупость будут отомщены и никогда не повторятся. И провинность, и ее следствия — неважно, умышленно совершено злодейство или просто по расхлябанности. Что вразумит такого разгильдяя, если нет у него совести, нет потребности хорошо сделать свою работу? Только заслуженное возмездие, и оно его постигнет. Лодырь и глупец, забравший власть, иной раз может нанести куда больше урона, чем явный неприятель.

Я обошел бескрайнее кладбище, где был погребен урожай. Персики тоже пострадали, но, к счастью, не слишком. Некоторые сорта вызревают медленно и поздно, к тому же у персиков крепче черенок. Истекали кровью побитые и забрызганные грязью плоды только под деревьями ранних сортов.

Я вернулся в абрикосовый сад.

Кроны их с поникшими, кое-где порванными листьями, голые ветви — лишь изредка на веточке покрепче увидишь одинокую абрикосину — на фоне голубого неба выглядели печально и убого.

Оторвавшись от горестного зрелища, я вдруг увидел идущую из дома Еву. Она приближалась ко мне робко и нерешительно, словно опасаясь, как бы чего не раздавить и не поломать. При виде картины полного разгрома лицо ее исказилось страданием и гневом.

Мы стояли молча, приникнув друг к дружке.

— Такого я этому треклятому негодяю больше не спущу. И это называется хозяйствование?! Черт побери! Уж я с ним поговорю, пусть даже придется душу из него вытрясти!

Ева сжала губы.

— Если можешь — поговори. Ничего не спускай им, Адам…

Рано утром я уехал в Литомержице. Директор Гошек принял меня моментально. Кругленький, невысокий, не то колобок, не то капелька ртути. Не успел я войти, как он уже вскочил мне навстречу и только что не лучился восторгом — оттого, дескать, что наконец-то снова меня видит. Он хорошо понимал, зачем я к нему пожаловал.

— A-а, ты здесь? — воскликнул он. — А я-то думал тебе звонить. Божье попущенье, ну что тут поделаешь?! Чертова работенка! Наслышан, наслышан. Могу себе представить.

Он усадил меня, мерзавец, в кресло, и не давал мне рта раскрыть, затараторил сам: ведь моя походка, насупленное лицо, разъяренный взгляд — все кричало о том, зачем я явился.

Гошек уставился на меня своими малюсенькими, небесно-голубыми глазками, утопавшими в пухлых щеках. В голосе его звучала озабоченность, он производил впечатление добродушного человека, всегда готового помочь во всем, где только это требуется. Тем более нам. Как-никак мы ведь его кормильцы.

Так вот, этот продувной ловкач принялся меня утешать. Буря, дескать, напакостила не только у нас, потери понесли и другие хозяйства. Увы, такое случается чуть ли не всякий год, с этим приходится считаться. Бывает, урожай гибнет от засухи — и на поле, и в садах, от мороза и от града, урагана или наводнения… Иной раз от капризов погоды больше всего пострадают зерновые, а в другой — плодовые деревья, овощи или ягоды. В данном случае — к счастью! — убытки не столь велики, скажутся только на урожае летних плодов и овощей да на хмельниках.

Тут он принялся перечислять, в каких кооперативах в каких количествах ливень побил посадки поздней цветной и кочанной капусты, салатов и так далее. Ему уже звонили… А главное, меня должно, видите ли, радовать, что абрикосы у нас произрастают только на шести с половиной гектарах. Много хуже дело обстоит в тех хозяйствах, которые на производстве абрикосов специализируются, а это совсем рядом, в самом Литомержицком районе.

Он бы так и продолжал разглагольствовать, но его остановило выражение моего лица. Наверное, оно побагровело. Похоже, мой вид напоминал ему быка, готового ринуться на обидчика, потому что голос у Гошека стал оседать, пока не стих совсем. Он умолк и попытался дружески улыбнуться.

— Что я могу для тебя сделать, Адам? — спросил он наконец.

— Ты уже сделал! — Я громыхнул кулаком по столу так, что задрожали стекла в широком фанерном шкафу. Секретарша этого проходимца, прелестная девочка, заглянула в кабинет, но тут же закрыла двери.

— Вот это твоя работа! Смотри! — Я шлепнул об стол несколько фотографий — оправившись от пережитого погрома, мы с Томеком сделали их вчера вечером. — И больше зубы мне не заговаривай. Хватит разговоров. В этом погроме повинны вы одни.

Он мельком взглянул на фотографии. (Они удались, картина разоренного сада была так убедительна, что создавалось впечатление, будто от кучи плодов, разбитых и превращенных в липкую кашу, над которой кружат кучи ос и мух, даже здесь, в канцелярии Гошека, исходит кисловатый запах гнили.)

Маленькие глазки испуганно забегали.

Перебрав фотографии, он медленно пододвигал их ко мне.

— Ты что, белены объелся?

Теперь уже он беспощадно сверлил меня взглядом.

— В чем это ты нас обвиняешь? Может, я господь бог и посылаю на землю громы и молнии? Что это, старина, взбрело тебе в голову? Мы давно знаем друг друга, и, сам понимаешь, будь на то моя воля, я и капли дождя не дал бы на тебя упасть.

— Вот именно, мы давно знаем друг друга, и не мне объяснять, в чем твоя вина. Ты не прислал машины. В пятницу с утра прекратил закупки. Урожай абрикосов мы могли собрать. Такой урожай бывает раз в десять-пятнадцать лет! В такую жару плоды вызревают не по дням, а по часам, а вы в самый разгар сбора закрыли контору почти на три дня. Такие пятница и суббота выпадают раз в году!

— Все лето и всю осень что-нибудь созревает, — отрезал он, — зелень, овощи, фрукты. Целый год мы должны бы работать и днем, и ночью, в праздники и воскресенья, без передышки. А рабсилы у нас нет. Хоть лопни, а на такую работу людей не найдешь.

И он принялся перечислять все трудности, которые связывают их по рукам и ногам. Шоферы и грузчики за неделю наездят больше, чем позволяет закон, а случись что — в ответе организация. И потом: они такие же трудящиеся, как и все прочие, и тоже имеют право на отдых в субботу и воскресенье. К тому же как раз теперь один товарищ у них женился, а двое гуляли на свадьбе. Попробуй-ка в сезон отпусков усади кого-нибудь за руль в выходные дни… Мне должно быть известно, чем кончил его предшественник. Настолько загонял шоферов и подсобных рабочих, заставляя их работать по субботам и воскресеньям, что начались осложнения и неприятности с профсоюзами — он, дескать, кровосос. Отраслевое начальство раскритиковало его, поставив в вину превышение установленного законом лимита на сверхурочные часы. Так и свалился с инфарктом…

— Ты что, хочешь, чтобы я тоже загремел? — съехидничал Гошек. — Не я эти предписания выдумал, голубчик. А потом — холодильные установки у меня и так доверху забиты. Когда мы получаем южные фрукты, выбирать не приходится. Прибыли — и все тут.

А к чему мне абрикосы в субботу и воскресенье? Продавать в выходные дни никого не заставишь, магазины закрыты… Ты словно с луны свалился! И будто не знаешь, что кое-кто из директоров магазинов отказывается принимать быстропортящийся товар уже в пятницу утром. Больше того, иногда они отказываются принимать его даже в конце месяца, если план по выручке уже сделан, ведь за большое перевыполнение премию не увеличивают. Вот и возвращаются ко мне обратно машины с клубникой, виноградом и абрикосами, хотя народ на них уже сбегается… Черт возьми, я, что ли, отвечаю за эту идиотскую систему оплаты и премий?

Выходит, я должен абрикосы вечером в пятницу у тебя взять, оплатить и оставить у себя, чтобы они до понедельника сгнили на складе? А на чей счет списывать убытки? Мои работники премии лишатся.

Гошек перевел дух.

— Нет таких дураков — свое же предприятие обкрадывать. И нечего меня обвинять в том, что всеми мыслимыми и немыслимыми предписаниями установлен такой порядок. Не понимаю, чего ты от меня хочешь!

— Не понимаешь? — воскликнул я. — Черта лысого перед людьми оправдаешься — так уж, мол, у нас устроено, что свежие плоды, собранные, складированные, приходится с места на место перебрасывать, а потом усохшие, полугнилые, жалкие по магазинам развозить! Людям нужно, чтоб собранные утром фрукты уже после обеда или утром следующего дня лежали на прилавке. Все остальное их ничуть не интересует.

— Ну, с этим ко мне обращаться нет смысла. — Гошек часто-часто заморгал глазками. — Не по адресу.

— Погоди! — возразил я. — У нас с тобой договор. Ты обязался взять абрикосы и потому, будь добр, позаботься о них, как я забочусь о том, чтоб их вырастить и вовремя собрать. За сбыт отвечаешь ты, это твоя работа. И если тебе мешают — засучи рукава, иди в верха и там возмущайся. Действуй! Но купить у нас фрукты, передать их в магазины, не допустить порчи ты обязан. Черт побери, это же единое хозяйство! В твоем распоряжении и купля и продажа, везде твои же работники сидят. И ты бессилен даже в таких ситуациях? Вообще, как ты можешь спокойно спать, если из-за твоей беспечности сводится на нет труд людей, погибает продукт, которого везде ждут не дождутся? Только потому, что какие-то там предписания оправдывают твое безразличие и расхлябанность? Нет, я пойду жаловаться в район!

Он смерил меня взглядом. Но на лице его не промелькнуло ни тени обеспокоенности или смущения. Волнение как будто бы даже поулеглось.

— Давай, беги! — вздохнул он. — Сбегай туда, Адам. И если мне подкинут людей и помогут отменить разные предписания, я буду только рад. Я не меньше тебя желал бы, чтобы наше сотрудничество стало более разумным. Обоим нам, дружище, приходится нелегко, и долг каждого — защищать свои интересы.

Гошек заговорил вдруг усталым голосом:

— Тебе известно, как обстоит дело с рабочей силой? Мы всякого бездельника оберегаем, словно боимся, как бы их не растерять «к двухтысячному году». А что поделаешь?

Я встал и хотел было уйти, но он вдруг меня остановил:

— Погоди. Задержись-ка чуток. Ничего ты, голубчик, не добьешься. Главное — действовать хладнокровно. Успокойся.

Он поднялся, открыл холодильник и наполнил две рюмки коньяком.

— Как видно, ты не в себе. Гнев ослепляет. Да ведь ничего не потеряно. Разве у тебя нет страховки?

Он взглянул на меня, потом перевел взгляд на рюмку. Поднял ее, посмотрел через нее на солнечный свет, проникавший сквозь занавесь, и залюбовался чистым, коричневатым, как будто изнутри светящимся сияньем.

— Слушай, фотографии твои — неплохая штука, они еще тебе сгодятся. Я понимаю, ты болеешь за свой госхоз. Не хочешь понести урона, и я, и ты — мы оба печемся о своих людях. Может, я и присоветую тебе кое-что дельное.

Я смотрел на него ошарашенно. Ему, конечно, известно, что мы застрахованы. Но не о том же речь! Он попытался перевести разговор совсем на другое. От удивления я снова опустился на стул. Этот стервец все объяснил по-своему. (Наверное, даже рассудил, что и пришел-то я к нему ради этого.) Какое-то мгновенье он молчал, все еще не осмеливаясь пойти в открытую, но, решившись, сказал:

— Урожай абрикосов погиб, персики тоже пострадали, и страховое агентство вынуждено будет это признать. Наверняка у тебя там найдутся знакомые, а оценщики — народ благодарный, когда надо, умеют смотреть сквозь пальцы. Страхкасса поставит тебя на ноги. Кроме того… — в его голосе зазвучали доверительные интонации, — кое-что мы у вас уже приняли. Мы с вами рассчитались сполна? — Он пристально поглядел на меня. Этот торгаш, прикрывающийся предписаниями, прекрасно знал, что расчет полностью произведен не был.

Я понял. Он предлагал отступное, при котором мы оба материально не пострадали бы.

Ходили слухи, что иногда он таким образом «помогает» некоторым поставщикам, чаще всего — овощеводческим кооперативам, потерпевшим от паводков, града, нежданных заморозков. Задерживает расчеты за уже полученную часть урожая, пока страхкасса не определит убыток. Это не помощь от «чистого сердца». При этом он никак не прогадывает. Пострадавшие тоже соглашаются, чтобы с ними по самым низким закупочным ценам рассчитались за уже оплаченные страхагентством продукты, а в оптовой торговле они пойдут по первому или высшему сорту. Тогда каждый получит свое, никто не останется в накладе. Кроме государства — то есть кроме всех нас. Ведь за эти подтасовки и мошенничество расплачиваемся мы сами.

И вот теперь нечто подобное он предлагает мне! Само собой, как человек хитрый и искушенный, он вел себя осторожно, обходясь без лишних слов. Не произнес ничего, что касалось бы его лично. Спросил только, какое количество абрикосов и персиков мы уже им сдали.

Я почувствовал, что краснею.

А он уже не сомневался в моем согласии.

— Ну как? — спросил он и осклабился улыбкой хитрой и многообещающей.

— Все понятно. Только я не согласен! — отрезал я. — Знаешь, дорогой (обращение это прозвучало язвительно, я чуть не скрипел зубами), мы выращиваем фрукты для того, чтобы их продавали людям, то есть мы делаем дело себе на радость, а другим — на благо. Мы бережем их не для того, чтобы потом сгноить и удовлетвориться компенсацией за расходы, даже если она выгодна вдвойне. Ты просчитался. Перехитрил сам себя. Я хочу получить свое, а чужого мне не надо. Вот давай и потолкуем.

На какое-то мгновенье он остолбенел. Как будто подавился костью. Но быстро собрался. Глаза сузились, холодные как лед, взгляд пронизывал меня насквозь.

— Чужого? — резко переспросил он. — Не понимаю, ты о чем? (Он притворился, будто на самом деле ничего не понимает.) Я посоветовал тебе обратиться в страховую кассу. Ты пришел не по адресу.

Я поднялся. Не было смысла тратить попусту время на этого негодяя.

— Идиот! — услышал я за собой. — Беги куда угодно, коли других забот нет. Жизнь заставит спуститься на землю.

Я хлопнул дверью.

В висках у меня шумело; голова, казалось, вот-вот расколется. Преступник! Ему абсолютно безразлично, что плоды погибли, что урожай уничтожен. Укрывшись, как щитом, всякими предписаниями, он даже пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам со своевременной уборкой. Он вообще не понимал, чем я так задет, про что толкую! Этот проходимец считал свои действия вполне естественными… Да еще и извлекал выгоду из этих уронов и потерь! Словно ему никогда и в голову не приходило служить и работать на благо людей.

И тут в голове мелькнуло: какое же это несчастье, какое горе, если творение твое, которое ты создавал, движимый любовью, вкладывая душу, в конце концов попадает в руки такого, у кого нет ни капли выстраданного отношения к работе — к этому источнику твоей радости, первейшей твоей необходимости… кто, подобно бездушной, хорошо смазанной (или же противно скрипящей) машине, знай себе набирает скорость, раскручивая колесо, потому что только на это и способен. Мчит неведомо куда, топчет, сметает на своем пути все, что создано другими и что является источником их жизни. О чем думает этакий пустой, жалкий выродок, который может даже считаться способным, хорошим организатором? Ради кого он живет и работает? Это — преступник. Пусть он действует от имени и во имя своих сослуживцев — это ничего не меняет. Наш завод, наше предприятие — одна семья. А остальное — пусть пойдет прахом? Что же учит людей так рассуждать? Что позволяет им думать так и совершать соответственные тому поступки?

Я вышел на улицу, но никак не мог продышаться. Нет, я не устал, не пал духом. Гнев и негодование, переполнявшие меня, зарядили меня энергией и упрямством, желанием действовать. Глупец тот, кто позволяет обкрадывать себя, кто позволяет топтать плоды трудов своих, принадлежащие всем. Вздохи и сетования тут не помогут…

10 Бабье лето

Я все еще лежу на вершине горы, то поворачиваясь лицом к небу, то уткнувшись носом в благоуханную траву. Солнце клонится к закату; тени широко раскинувшего ветви орехового дерева разрослись и стали длиннее. Слушаю стрекот кузнечиков, щебет ласточек, то там, то сям кричат фазаны. Время позднее. А я все еще предаюсь воспоминаниям и размышляю…

Мысленно возвращаюсь к тому времени, когда после беды, приключившейся с нашим хозяйством, мы собрались посовещаться, как быть дальше. Я приехал от Гошека и на следующий день собрал бригаду. Пришли все до единого. Волнение еще не улеглось, люди были взбудоражены и возмущены. Один за другим и все вместе, хором, чертыхались и проклинали и Гошека, и всю систему заготовок. Прикидывали, соображали, как избежать повторения подобных случаев. Кто вслух, кто бормоча себе под нос, но все в унисон. У каждого перед глазами стояли картины недавней разрухи.

На одном мы сошлись тотчас. Гошек должен понести наказание! За манипуляции и мошенничества. (Найти свидетелей — само собой, это легло на мои плечи — оказалось совсем не просто, но я посоветовался в районе, и оттуда позвали на помощь государственный контроль.) Но Гошека следовало также наказать и за равнодушие, способствовавшее потере урожая. Труд людей нельзя топтать безнаказанно… Ведь его результатов ждали наши сограждане, ждали — и не дождались. («На всякое зло столько же и доброго, — говорил я себе. — Значит, употребим зло во благо».)

Мы описали все по порядку, факт за фактом. Учитывали при этом, что каждый из фактов нам придется и доказать. И если не сумеем обосновать самомалейший факт, при разбирательстве закупщики раздуют его, и он обратится в главный и определяющий, а тогда уже ничего не стоит похоронить и все прочие обвинения. (У меня тут есть уже кое-какой опыт.) Когда имеешь дело с вышестоящими инстанциями, нужно быть чертовски осмотрительным, даже если прав тысячу раз. Незначительная оплошность, один-единственный опрометчивый шажок — и поскользнешься, а тогда одной царапиной не отделаешься. Ноги переломаешь.

Так вот, мы все тщательно взвесили, обдумали, обосновали и предложили, чтобы в районе и области поразмыслили, соответствует ли система заготовок и продажи всеобщей выгоде. Сами мы, да и все граждане, убеждены, что лучший и самый надежный порядок заключается в том, чтобы снятые с дерева зрелые, налитые соком плоды лежали на прилавках магазинов уже рано утром или после обеда того же дня, во всяком случае не позднее следующего утра. Такая практика оправдывала себя всегда, а нам, теперешним хозяевам нашей земли, следует еще больше заботиться о том, чтобы люди получали свежие овощи и фрукты.

И разве мы не правы?

И разве наше несчастье не в том, что все излишние, разбухшие, разросшиеся инстанции-посредники словно солитеры и пиявки ослабляют тело, организм нашего общества?

Даю голову на отсечение — а я не хотел бы ее лишиться, — тогда мы разрешили бы проблему рабочих рук и нашли людей для тех участков, где их больше всего требуется, постепенно во всем навели бы порядок.

А распалясь, мы предложили обсудить еще один вопрос. Какой? А вот какой. Мы пришли к выводу, что яблоки, пусть поменьше размером, но крепкие и вызревшие, ничуть не хуже крупных и что установление так называемых качественных тарифов на один и тот же вид фруктов провоцирует на подмену, а значит, и обкрадывание клиента. Можно продавать все снятые с дерева, крепкие, одинаково зрелые яблоки начиная с установленного калибра по одной и той же цене — в зависимости от того или иного сорта, — а остатки, стряся с дерева, отправлять на плодоперерабатывающий завод. Число работников и расходы на сортировку значительно снизились бы. Глядишь, и убили бы двух зайцев разом…

Это предложение было только добавлением к тому, что ежедневно мучило нас, отравляло жизнь, что давно уже созрело и требовало разумного внедрения в практику.

Мы просидели над нашим сочинением в общей сложности целый день, если не больше. Споров и разных мнений было при этом великое множество. И хорошо, что спорили. Нечего бояться споров, если споришь о том, как сообща найти лучший путь к достижению общей цели. Лишь глупец может считать, что он умнее всех. Наша партийная организация и руководство госхоза одобрили наше письмо, и я вместе с директором отнес его в районный комитет партии. И тут обнаружилось, что мы не единственные, кого подобное хозяйствование связывало по рукам и ногам, кто требовал исправлений и усовершенствований. Среди протестовавших были и те, кто выращивал фрукты и овощи, и те — а их было еще больше и голос их слышался громче, — кто эти продукты потреблял. Да, стоит приподнять крышку, и сразу учуешь, что варится в горшке.

И все-таки вели себя все по-разному. Немало встречалось перестраховщиков, советовавших бросить эту затею и забыть о ней, коль скоро я уже в нее встрял.

«Обожжешься, Адам, — предупреждали они меня. — Глупец, что ты суешься в такие дела? Где у тебя разум? Конечно, все так, да что поделаешь? Такой порядок не нами заведен, не нам его и менять… Критиковать отдельных работников — это пожалуйста, критикуй на здоровье, а попробуй коснись кого повыше, копни поглубже — сверху тебя тут же приструнят. Обвинят, что поставляешь аргументы в руки нашим недоброжелателям или отступникам. В таких делах, дурак ты набитый, лучше держаться старого присловья: „Кто ничего не делает, тот никогда не ошибается. А кто не ошибается — того и по головке погладят. А кого по головке гладят, того и возвысят“. Держись этого правила, оно не подведет. Заботься лучше о себе, будь как все, не возникай. У тебя даже дом и тот не собственный. Что будешь делать, если выгонят? Где жить станешь? (На будущий год я должен был получить кооперативную квартиру, а пока что с этим вопросом не торопился.) А машина твоя, твоя „шкода“, — рухлядь, можно сказать… Да и о семье ты не печешься. Что детям оставишь? И вообще, Адам, ради кого ты хлопочешь, работая не покладая рук? Что, не видишь разве, на чем теперь мир держится? Глупец, не умеешь ты жить, не умеешь! А ведь мог бы…»

У меня прямо дух занимается, как представлю, что такое они мне советуют. Как будто деньги и вещи — это и есть мерило всех жизненных ценностей. Убогие люди. Кому они подражают? На уме у них одни удобства да комфорт. Если б осилили, они и солнце сняли бы с неба и подвесили себе к потолку. Но разве я не богаче их, черт побери? Чем же я располагаю?

Я смотрю на нашу землю, распростершуюся вокруг, алчущим взглядом, как человек, который после долгого воздержания любуется полным бокалом охлажденного вина. Я — сын этой земли. Ее плоть и кровь. И принадлежу ей. А теперь, возделывая и обрабатывая эту мою любимую землю, я изменяю ее облик. Нынешнее ее обличье — это дело и моих рук, мое творение.

Поглядите на мой сад! Конечно, он принадлежит нам всем, но и мне тоже. Я заложил его вместе с моими товарищами. И он переживет меня, он останется тут, когда меня уже не будет. Я стану прахом, а люди все еще будут наслаждаться его плодами. Я останусь в памяти людей тем, что я создал. Все это мое — плод от плода, плоть от плоти!..

И, черт побери, разве не радостно видеть, как меняется под твоими руками земля? Глазам моим и сердцу отрадна эта картина. Мы сделали совсем не так уж мало… (Правда, могли бы сделать и больше, но человек — увы! — со своими способностями, достоинствами и недостатками всегда остается человеком, даже если позволяет себе вмешиваться в дела Создателя и пытается изменить лик земли.) И разве не подивился бы наш праотец Чех, если бы теперь с вершины горы Ржип оглядел наш край? Однако то, что он завещал своим соплеменникам, давним нашим предкам, действенно и поныне. Наша земля станет обильной и прекрасной, если мы вовеки пребудем усердными, старательными и трудолюбивыми. Если завещаем эту мудрость и детям нашим, и нашим внукам!

Детям… Да-да… И они тоже мое достояние, мое богатство. Томек… Не я его отец, это правда, но он — мой сын. Ни фигурой, ни лицом он на меня не похож. И ходит не так, как я, и жесты у него другие, но кое-какие свойства и мысли — от меня. Вместе с Евой, его матерью (жаль, немного поздновато), я вдохнул в него душу. Я делал ему прививки, ухаживал за ним и поэтому считаю, что это наш с Евой сын. Неужели семя души менее существенно, чем семя плоти? Одно без другого не может обойтись и не обойдется. Вот тут и разберись — кто его породил… (И впрямь — неужели не я?)

Он меня любит и гордится делом моих рук. Его душа — моя душа, и это даже больше, чем факт, что носит он мое имя (этот слизняк, его папаша — спасибо ему, иначе я бы никогда не встретил Еву, — спокойно отказался от Томека: ему было не до старых обязательств, у него новых хлопот предостаточно). А что у Томека от отца? Ничего, кроме телесной оболочки…

Славный и трудолюбивый паренек. Честный… Мне хотелось, чтобы он тоже разводил сады, но Томек не пожелал. Даже ученье его не привлекло. Выучился на электротехника и работает телевизионным мастером. Лишь одна черта у него мне не по душе. И вот какая. На людях он чуть что — весь сжимается, уходит в себя, запуганный, робкий какой-то. Он знает за собой это свойство и иной раз страдает. Даже пробует избавиться. А как избавиться — только удалью… Такие коленца откалывает, которые обыкновенно глупостью одной оборачиваются. Так вот было и с его Марцелой. Я, кажется, понимаю, отчего он так чувствителен и легкораним. Досталось ему в наследство это качество еще в ту пору, когда Ева его во чреве носила, а потом укрепилось в атмосфере, складывавшейся из крика, брани, шлепков, перепавших ему в раннем детстве. Когда Ева привела сына ко мне, мы несколько сгладили это его врожденное свойство, но вполне преодолеть уже не смогли. Я никогда не напоминаю об этом Еве. Она тут не ответчица. У нее тоже от тех времен отметинка, к счастью, проявляется она во всем добром, а главное — в том, что Ева умеет ценить радость и красоту, которые несет с собой жизнь.

А кроме Томека — Луция. Она совсем другая. Общительная и веселая, но при всем том — упрямица (и есть в кого! Мы с Евой — люди норовистые). Луция, коли ей хоть в чем повезет, прямо светится счастьем. И обычно она знает, чего хочет, и умеет этого добиться, резкое слово или препятствие никак ее не пугают. Моя милая девочка, при всем ее природном обаянии и женственности, умеет их преодолевать. (Томек — тот предпочел бы все острые углы сгладить.) Кто выберет ее себе в жены — точнее, на ком она остановит свой выбор, — наверняка вкусит вдосталь всего того острого, сладкого и перченого, что разжигает и улучшает аппетит.

Но больше всего в детях меня радует то, что оба хотят жить самостоятельно. Не ждут и не рассчитывают, что мы обеспечим им легкую жизнь. Чтобы встать на ноги, они получат все необходимое. Но и сами они любят труд… И неудивительно. С малых лет видят, как мы с Евой трудимся. Так неужто я не богаче любого из накопителей, что относятся к породе вечных грызунов (правда, некоторые лишь недавно в них переродились — носят и носят по зернышку в свою нору)? Подсмеиваются надо мной, качают головами. А я смеюсь им в глаза и жалею их… Это потухшие звезды. Людское тепло и радость ушли от них. Кого же они согреют?.. Не хотел бы я питаться их зернами. От них — погибель. Чем щедрее у тебя сердце, тем ты богаче. Душа моя полна, и ее богатства никто у меня не отнимет!

Что же такое они гудят мне в уши? Чего я, мол, не угомонюсь, зачем лезу на рожон. Трусы, засранцы! Слишком много, говорят, на себя беру — отстаиваю свое право думать, искать, испытывать, пробовать и терять и снова трудиться до изнеможения, короче говоря — созидать и открывать все, как если бы впервые. Да ведь это же наше право, наш долг и наша обязанность! Ведь мы теперь распоряжаемся своею землей. Живется на ней лучше, чем в былые времена. Но не станем уверять себя, что все у нас в полном порядке. Порядок — это когда встреченным на пути трудностям смотришь в лицо, когда у тебя хватает мужества их разрешать. (Проклятье, Адам! Это опять-таки беспрестанный труд!) Тогда только мы добьемся того, чтобы наше колесо крутилось и двигалось вперед по пути, который мы определили сами. Забивать голы в свои ворота — жалкий удел! Нет, к черту, неужели я в таком случае побоюсь подать голос и подсказать, куда надо послать мяч?

Размышляя, я взвешивал все «за» и «против», все, что меня гладило по голове, и все, что было против шерсти. Работая, я никогда не успокаивался. Но что же иное оставалось в моем положении, кроме как ждать? (Ждать, но не сложа руки!)

Однажды и до нас дошло, что комиссия госконтроля обнаружила у Гошека целый ряд неполадок и подлогов; оказывается, руководство этого объединения обкрадывало не только нас, но и государственную казну. Гошек был смещен и с двумя приятелями попал под следствие. Ждали суда. Однако уже одно сообщение об этом оказало свое действие. Видя, что справедливое возмездие настигает и тех, кто до сих пор руководил предприятием, что безответственность, разгильдяйство, мошенничество наказываются со всей строгостью, люди воспряли духом, у них появилось желание работать. Те, кто, мучась сомнениями и возмущаясь, угрюмо молчали и уже потеряли веру в себя, вдруг расправили крылья, а кое-кому их таки укоротили. Атмосфера вокруг стала чище. Хотя новый управляющий не мог творить чудеса, но все же методы, которыми велись закупки, переменились. По мере необходимости объединение закупало фрукты и в субботу, а вагоны загружались даже по воскресеньям. Снова подтвердилась та истина, что с людьми можно договориться, что они всегда пойдут навстречу, способны на жертвы, если убедятся, что справедливые законы распространяются на всех… Значит, операция оказалась удачной. (Мы считались с ее необходимостью. Ведь любой рачительный садовод, ратующий за дело, тот, что все силы приложит, лишь бы деревья росли сильными и давали сочные, сладкие, здоровые плоды, знает, как необходимо обрубить больные, не плодоносящие ветви, тем более если ветви эти бог весть почему начинают сохнуть. Они всегда источник заразы.)

Стало быть, дела налаживались. Вдобавок ко всему после долгого заседания областного комитета партии, после бесконечных споров с управлением «Плодо-овоща» и переговоров с представителями отраслевых профсоюзов мы настояли на том, чтобы нам, садоводам, разрешили поставлять фрукты непосредственно в специализированные магазины шахтерского Моста и в Прагу. И в наших Роудницах, у нас дома, нам позволили организовать экспериментальную лавку.

Работники прежней системы нашего снабжения фруктами и овощами будто бы ставили этому делу палки в колеса (могу себе представить; многие из нас понимали почему), всеми правдами и неправдами добивались запрещения такой самодеятельности, сыпали аргументами, разглагольствовали об анархии, которая при этом якобы неизбежна. Но в конце концов здравый разум и голоса людей, требовавших, чтобы всем были доступны свежие овощи и фрукты, сделали свое. И хотя наша победа была только первой ласточкой, кровь у нас забурлила, словно насытясь кислородом, дышать сразу стало легче.

И снова — в который уже раз! — мы убедились: нужно подать голос, и будешь услышан! (А не то раздадутся другие голоса — лживые или просто занудные, и произнесут они слова пустые и замшелые, такие, что никого не всколыхнут….) Господи боже, разве это не самый лучший подарок к моему дню рождения?

Эти добрые вести мы со всей нашей бригадой отметили, как полагается, накануне моего дня рождения. В саду, на свежем воздухе, развели костер и с удовольствием отведали жаркого, выпили за здоровье, за радость, за все, что нам уже довелось сделать, и за то, что ждало нас впереди; попели и повеселились на славу. (Наш виночерпий Боуша ради этого случая не поскупился и вынул из своего погребка отменное винцо, самое лучшее, какое только нашлось в его запасах; обнаружилось тут и несколько бутылочек старого, выдержанного вавржинецкого, красного, как густая кровь, искристого, ароматного, мягкого, ну прямо шелкового; напиток сам собою соскальзывал в горло…)

Я снова протягиваю руку к бутыли, валяющейся рядом в траве; подношу ко рту; делаю последний глоток. (Последний — из этого сосуда; я верю, что не созрела и даже еще не посажена та лоза, нектара которой я отведаю последний раз.)

Вокруг пахнет травами и листвой деревьев. Мне чудится, будто я различаю аромат созревающих яблок. С Лабы доносится гудок теплохода, где-то неподалеку лает собака…

В задумчивости еще раз обозреваю пройденный мною путь. Заглядываю себе в душу… Разве в прошлое проникаешь не затем, чтобы лучше представить себе будущее? Прошлое — корень дерева, настоящее — его плодоносная крона. В плодах заложены семена и ростки будущего… Я взвешиваю добро и зло, уготованные мне жизнью и уже отпущенные ею. Все доброе и злое уложено во мне глубокими благодатными пластами, откуда мой мозг и сердце черпают животворные соки и силы…

Сколько раз мое сердце сжималось от горести? Выпадают минуты, когда кажется, что больше уже не увидишь ни солнца, ни звезд. Однако переломы срастаются, в кровь изодранная кожа заживает… Мне припоминаются победы и поражения, перенесенные мною. Размышляю я и о судьбах мира. Ему снова угрожают те, кто уже столько раз — корысти и доходов ради — пытался поработить иные народы, а теперь в безумном своем тщеславии и заносчивости задумал спалить всю нашу планету в огне атомной войны. В душе вспыхивает огонек веры в наши силы, в силу тех, кто защищает дело рук своих и оберегает жизнь, исполненную здоровья, красоты и неистощимой человечности. Все, конечно, зависит от нас. Помочь себе сможем только мы сами. К счастью, у нас надежные союзники.

Думы мои бегут дальше, но глаза сами собой закрываются, веки тяжелеют… Мысли путаются, исчезают и возникают снова… Образы расплываются, сознание туманится…

Очнулся я неожиданно. Тело онемело. Левая рука затекла, щеку саднило от вмятин, оставленных травой. Приоткрываю веки и, сощурясь, гляжу на ореховое дерево. Его тень сливается с подкрадывающимися сумерками. Настроение мрачное, усталость дает себя знать…

Стареешь, Адам… Вот и брюшко наросло, и спина согнулась, и волосы редеют. Иной раз сказывается артрит в суставах, костях или в боку; ломит локти и сводит пальцы, то там заболит, то здесь кольнет. Я заранее определяю перемену погоды, а для садовода это неплохо. (Руки у меня еще крепкие, мозг живой, и фантазия не увяла, еще питают ее здоровые соки. Но силы все-таки убывают, ничего не попишешь.)

Припоминаю все свои недуги, которые порой мучат меня, но тут надо мной раздается знакомый голос:

— Довольно валяться, соня. Очнулся наконец?

Ева. Села рядом.

— Как видно, ты снова посовещался с бутылочкой. Не хватит ли? — усмехается она.

— Охотно пригласил бы и тебя, посовещались бы вместе, но, как видишь, родник иссяк. Бутыль пуста, — со вздохом признаюсь я.

— А что ты, собственно, тут делаешь?

— Размышляю.

— Это я слышала. Храпишь на всю округу. Я уж полчаса сижу тут, а тебе и невдомек.

— Чего же ты меня не разбудила?

— Не хотела мешать. Я тоже не терплю, когда мне мешают размышлять, — усмехается она. — Даже больше скажу, я нисколько не удивляюсь. За эти два дня досталось тебе на орехи, а? Так что заслужил право на раздумье. Я тебе не помешаю?

— Мне не хватало тебя. Я тебя ждал.

— Ладно, не выдумывай.

Она не поверила, но теперь мне кажется, что так оно и было. Я вдруг замечаю, что Ева надела выходное платье. На ней костюм из искусственной замши цвета голубиного яйца, и он очень ей к лицу. Оттеняет смуглую кожу и черные, с матовым отливом волосы. Ева сидит рядом, о чем-то думает, положив руки на колени.

— Чего это ты такая нарядная?

— Ходила за покупками. К тому же… — она смолкла и в нерешительности добавила: —…у тебя ведь все еще праздник. Твой пройдоха-приятель отчалил, вот я и подумала, что ты скоро вернешься.

Немного погодя, словно желая скрыть, что принарядилась она ради меня, Ева добавила:

— Да и еще какой-нибудь поздравитель может заявиться. Знаешь, сколько их тут уже перебывало…

— А кто после обеда заходил?

— Тебя тут все искали… Звонили по телефону, но я говорила, что тебя нет. И в общем ни разу не обманула. Дома тебя не было.

— Пожалуй, пора возвращаться. — Я зевнул и потянулся.

— Не торопись, — остановила Ева. — Луция знает, где мы.

— Слушай, — вдруг припомнил я. — Ты ведь мне так и не сказала, как тебе понравился ее подарок.

У меня при этом воспоминании сразу стало радостно на сердце. Луция, милая моя девчушка, на день рождения подарила мне чудный изразец. А на нем — Ева. Ее профиль, обрамленный прядями волос и воткнутыми в них розовыми персиковыми цветками. Изображение не слишком удачное, но узнать, что это Ева, все-таки можно. Я, признаюсь, увидев барельеф, схватил Луцию в объятья и так стиснул, что чуть кости не переломал.

— Неужели у меня такой острый нос? — спросила Ева, сделав при этом гримасу, будто втягивает воздух. Ни на секунду не забывает, что она женщина. Вечная Ева.

— Тебе не нравится твой собственный нос? — усмехнулся я.

— Не издевайся, — отмахнулась она. — Но, по правде говоря, мне это ее занятие по душе. Будь я помоложе, я бы тоже с удовольствием занялась этим делом. В таком искусстве есть материя и есть душа. Для всего свое занятие: и для рук, и для сердца, и для головы.

Мне нравится ее речь. Мы понимаем друг друга. Но только Луция должна сама выбрать и решить, чем она станет заниматься в будущем. Ведь в жизни нужно твердо стоять на собственных ногах.

Мысль моя перескакивает на Томека — жаль, что в этот мой день Томека с нами не было. Он прислал мне письмо и подарок. Раздобыл где-то старый садовый нож, всамделишную музейную редкость. Я обрадовался ему не меньше, чем когда-то в детстве маленькому календарику, который купил за несколько крон, впервые заработанных на сборе вишни. Он был мне дороже всяких драгоценностей.

Ева, похоже, прочла мои мысли, потому что ни с того ни с сего вдруг проговорила с тоской:

— Томеку в жизни придется труднее, чем Луции… С его-то характером… Будет сказываться его беззащитность.

Она тяжело вздохнула, но, чтобы развеять мои заботы, прошептала:

— А теперь признавайся, о чем же ты все это время размышлял? Улизнул от меня на целых полдня. Что-нибудь произошло? Было ради чего?

— Твоя правда. Чествование меня немного утомило. — Я погрустнел. — Мне уж шестой десяток, и не заметишь, как дедушкой станешь. Вот я кое о чем и раздумывал, поразмял мозги… дал роздых костям… И дереву требуется отдых, чтобы оно снова набралось сил. А у нас, сама знаешь, работы еще порядочно. Мы еще не дотянули свои сады до подножия Ржипа.

— А ты все еще не оставил этой затеи? Все еще об этом думаешь? — Ева удивленно взглянула на меня. — Плантации за Калешовом еще не начали плодоносить, а ты уже придумываешь себе новую работу. Мало у тебя хлопот?

Ева ворчит, но я-то знаю, что это для виду. Когда понадобится, она станет рядом и будет воевать бок о бок со мною. И станет злой, как львица, стерегущая своих детенышей.

— Все я помню, — обороняюсь я. — И все надо исполнить по порядку, одно за другим.

Она нахмурилась.

— Ты в это и впрямь веришь?

— Да ведь все в наших руках, Ева, — отвечаю я… — Ты только взгляни на наш сад! Какой он был вначале и как выглядит теперь. Конечно, это сделали не мы одни, но дорогу часто приходилось открывать нам. Хотя замок на воротах бывал ржавый и порой отмыкался с трудом, но главное — ключ в наших руках… И я не знаю такой дьявольской силы, которая смогла бы нам помешать в том, что мы хотим осуществить!

И тут же я весело добавляю:

— Не помню кто, когда и где сказал, что постоянная работа и тренировка — залог успеха. Персиковое дерево было когда-то всего лишь горьковатой косточкой, а цветная капуста — не что иное, как хорошо вымуштрованная белокочанная.

Она слушала меня молча, не произнося ни слова. Что совсем не в ее привычках. В другой раз наверняка бы на меня напустилась. Явно что-то ее мучило.

— Вот ведь какая упрямая у тебя башка. Своеволье одно. И когда ты поумнеешь? — с глубоким вздохом проговорила она. — Нет тебе покоя. Оставим лучше эту тему. Я не за тем к тебе пришла.

Я вопросительно уставился на нее.

— У тебя для жены когда-нибудь найдется время? — раздумчиво протянула она. — Или ты так вознесся от этих чествований, что обо мне и думать забыл?

Я не сразу понял.

— Как это забыл? Ты же все время рядом была.

— Рядом, но не вместе. — Она поморщилась. — Видать, тебе и этого довольно? Я ведь тебя даже не поздравила как следует.

— Да ведь ты меня каждый день поздравляешь, — донимаю я ее. — И всегда самым наилучшим образом.

Она пропустила это мимо ушей. Будто я ничего и не сказал.

— Мы ведь ни разу наедине не остались. Ты еще любишь меня, упрямец несчастный?

Сегодня она была настроена на удивление миролюбиво.

— Мне больше никого не надо. Мне и тебя довольно. Что до любви, Ева, то тут мужчины, наверное, всегда порядочные эгоисты, — ухмыльнулся я. — Может, я люблю тебя оттого, что мне с тобой хорошо.

— Очень мило с твоей стороны. — Ева вздернула губку. — И на том спасибо. Пользуйся, пока можно. Но чтоб подсластить тебе твою любовь, я испекла торт. Тот, первый, ты наверняка даже и не пробовал.

— А нет ли чего послаще?

Я взял ее лицо в ладони и поцеловал в губы.

Она сопротивлялась, но только для виду.

— Пусти. Разве это любовь? Все прочие тебе милее, чем я.

Приподнявшись на локте, я привлек ее к себе и крепко сжал в объятиях.

— Не прикладывайся, озеленишь, — проговорила Ева, но тут же рассмеялась. И перестала сопротивляться, жарко прильнула ко мне.

— Ну ладно, — выдохнула она. — Так-то оно лучше. — Положив голову мне на плечо, она подняла лицо к небу и, чуть помолчав, добавила: — Погляди, Адам… Это небо снова наше. Мы уже давно не смотрели на него вместе, а?

Высоко за темно-зеленой кроной ореха на догорающих небесах дрожали и словно бы пенились белесоватые, оранжевые, зеленоватые полосы света. Искрящейся теплой струей катились по ним лучи солнца. Вспыхивали сполохами где-то за горизонтом. Потом цвет небосклона на западной стороне переменился… Словно его залило кровью рассеченного пополам дня. Разноцветные полосы делались размытыми, остывали, впитывались сгущавшейся синевой наступающей ночи.

Однажды вечером, после какой-то глупой, бессмысленной ссоры — я уже давно позабыл, из-за чего она, собственно, возникла, — мы с Евой сидели на берегу омута. Ловили рыбу; каждый следил за своей удочкой, лежавшей на берегу, густо поросшем тростником. Молчали — дулись друг на друга.

В оцепенении, чем-то оскорбленный, я не сводил взгляда с поплавка и одновременно чувствовал, как в глубинах омута и в густых тростниковых зарослях уже накапливается пронизывающая и навевающая тоску сентябрьская прохлада. Холодом веяло от этого августовского вечера, он проникал в душу, пробуждая в ней тоску по согласию, созвучию, согревающему единению… И вдруг сзади кто-то обнял меня за плечи… «Я пришла сказать, что люблю тебя», — прошептала Ева. Я не шелохнулся. По-прежнему обиженный, упорно и угрюмо смотрел на воду… «Погляди на небо, Адам», — попросила Ева. Я запрокинул голову, и она поцеловала меня в губы, и присела ко мне… Над нами, так же как теперь, сияло, и переливалось, и дышало небо.

Сентябрьской тоски и печали мы уже не ощущали. Неважно было, что поплавки наши погрузились в воду. Рыба сорвала наживку с такой силой, что удилище подскочило; леска оборвалась…

Сколько молодых карпов мы поймали с той поры — не перечесть, но обаяние вечеров, живого, привольно раскинувшегося, медленно остывающего неба, запах тростников, аира, свистящий шум крыл пролетающих уток навсегда сохранились в душе. Так же как наши ночи. Сколько их мы прожили вместе! Мгновения восторга, когда мы одаряли друг друга любовью. То были мгновения добрые, необходимые для жизни, как хлеб. Они и были самое жизнь… Все было, и все прошло. Но память сохранила именно те минуты, когда любовью упивалась не только наша плоть, но и наши сердца. Благословенные минуты; навечно ими обогащается душа. Они чаруют, позволяют сердцу испить жар солнца.

— У нас есть о чем вспомнить, Адам, — неожиданно произнесла Ева.

— Да, — ответил я. — Мы прожили вместе прекрасные минуты. Но эта — лучшая из них, Ева.

Она взглянула на меня.

— А та, у омута, разве была хуже? — спросила она с некоторым удивлением и обидой. — Вот уж не думала.

— Да нет же, — поправляюсь я. — Конечно, не хуже, но то, что прошло, никогда не сравнится с тем, что есть. И коль в самом деле что-то есть в настоящем, то оно всегда сильнее того, что минуло, осталось у нас за плечами.

Про себя я добавляю: «Мы наслаждаемся данной минутой, мы крепко держим ее в руках, чтобы она не упорхнула. Она уже не возвратится никогда, обернется чем-нибудь иным. А прежние мгновенья? Помогают ли они нам глубже узнать и оценить то новое, что мы переживаем именно теперь? Пока конец пути не виден, завтрашний день впереди. И не один урожай мы еще снимем. Но это не повод разбазаривать время — нашу жизнь. Она нам дается только раз — раз и навсегда. Так надо наполнить ее до краев и испить до дна».

— Вот какие мысли бродят у тебя в голове, — тихо сказала Ева. — Я очень рада этому, Адам.

Она улыбнулась, словно прислушиваясь к себе и вглядываясь в самое себя.

— Знаешь, — проговорила она, — я на тебя иногда сержусь. И ругаюсь… Но не всерьез. Порой опасаюсь за тебя и твержу: не поступай так, отбрось свое упрямство. Не надейся осуществить все, что задумал… Но ты меня не слушай. Будь таким, какой ты есть. Я женщина и мать. Мне бы хотелось никого не отпускать от себя или по крайней мере знать о вас все и быть покойной и довольной… Вот это я и хотела тебе сказать. Ты меня понял?

Не в ее привычках говорить так много. Свои слова Ева произнесла легко, и они благоухали, как хлеб. Она словно смягчилась, стала более покорной и уступчивой. В это мгновенье ничто не тяготило ее. Она расслабилась, раскрыла душу. Ни слова не сказав — иначе наверняка захлебнулся бы, — я еще крепче прижал ее к себе.

Ева, жена моя. От нее веет теплом, в ней бурлят здоровые женские силы. Манящая и умиляющая одновременно. Я давно уже убедился, что подлинная, истинная красота всегда идет изнутри. Черты, выражение лица, весь внешний облик человека может быть прекрасен и сам по себе. Но куда привлекательнее и красивее человек, если он одарен богатством души.

Да… Я богат. Богаче меня нет никого на свете.

Небо потемнело, аромат яблок усилился. Урожай осталось снять только с них. Все остальные деревья отдыхают, готовятся к зиме. И как раз в эту пору славного завершения трудов, в пору мнимого, кажущегося покоя, в их ветвях вызревают зародыши новых плодов. Сокрытые от мира, глубоко внутри дерев, зарождаются новые почки.

1978–1981

Ю. Лощиц Адам, Ева и их рукотворный «рай»

Перед нами книга о счастье труда на земле. О счастье супружеской жизни и жизни родительской. О счастье, которое человек обретает в постоянном общении с природой. Герои книги — их именами она и названа — счастливые люди, их счастье не иллюзорно, не плод болезненной экзальтации, они, так сказать, объективно, причем иногда до самоупоения, счастливы.

Уже само по себе это обстоятельство содержит в себе нечто вызывающее. Вообще книга известного чешского прозаика Яна Козака достаточно полемична по своему пафосу. Она не вписывается ни в какую литературную традицию, эксплуатирующую по преимуществу негативные стороны жизни — общественной, семейно-бытовой. В ее героях нет раздвоенности, жизненной заторможенности, они внутренне цельны, деятельны, умеют полностью отдаваться работе и отдыху, без ложного стыда наслаждаются плодами своих трудов. В том, как главный герой — от его лица ведется повествование — говорит о своем праве на вкушение этих плодов, есть даже задиристость, какой-то языческий азарт. Но чем ближе мы знакомимся с его жизнью, с созданным им и его женой Евой рукотворным «раем», тем больше убеждаемся в правоте и естественности предложенного им тона разговора и характера жизненного поведения.

Перед нами прежде всего подлинный сын своего народа, нежно любящий «землю нашего прародителя Чеха». Хотя собственно исторические мотивы возникают в книге вскользь, напряжение этой сыновней любви чувствуется постоянно. В том, например, как герой размышляет об особенностях чешского национального характера, когда на свой манер переживается «малость» чешской земли, ее прежняя историческая зависимость от немецкого засилья.

Поначалу малым представляется и собственное дело этого человека, садовода-испытателя, мечтающего превратить в плодоносящий сад небольшой участок земли на склоне горы Ржип, в Северной Чехии. Плантация Роудницкого госхоза, которой почти два десятилетия бессменно руководит Адам, распространяется постепенно на близлежащие склоны у берегов Лабы. Его хозяйство становится заметным, образцовым не только в масштабах района, но и страны. Кроме традиционных для этих мест плодовых культур, выведением которых всегда занимались чехи-садоводы, — яблок, груш, вишен, слив, — Адам успешно осваивает новые сорта, а затем разбивает еще и персиковую плантацию. Эта его затея, многим кажущаяся дикой в условиях не такого уж мягкого, вовсе не субтропического климата, приносит ему поначалу славу чудака и упрямца, беспочвенного прожектера… Простая, незамысловатая история, из тех, с какими мы, кажется, уже встречались и даже не раз: стычки с начальством, которому нужен план и вал, а не фантастические затеи, еще неизвестно чем могущие обернуться. Соперничество из-за женщины, в котором побеждает Адам… Так появляется в романе Ева, а с нею и особая идейно-стилистическая раскраска повествования, своеобразная поэтика, по основам которой оно строится.

В первую очередь уже самим названием книги, расстановкой действующих лиц в ней автор ориентирует нас на сопоставление с библейским мифом об Адаме и Еве. Впрочем, Ян Козак не затрагивает собственно религиозного наполнения этого мифа: историю соблазна, грехопадения, изгнания из рая, наказания трудом за непослушание и т. д. В библейском рассказе его привлекает не эта сюжетная последовательность, а сама возможность существования на земле места, дарующего людям изобилие плодов земных. Герои Козака — в этом их существенное отличие от «первочеловеков» — в поте лица своего доказывают, что создать такой прекрасный, изобильный Сад — в возможностях каждого человека. Сад становится символом деятельного, творческого отношения к природе, наградой человеку за труд, щедрым поощрением его непрестанных усилий. Не случайно так много страниц книги отводится описанию сада — в пору буйного весеннего цветения и в ясные зимние дни, когда деревья сказочно сверкают инеем. И все же чаще всего такие описания приходятся на время сбора плодов. Тут уж повествователь не жалеет красок, его «пейзажная живопись» приобретает особую светотеневую объемность, сочность тонов. Языческая чувственность подобных описаний бросается в глаза, рассказчик будто задался целью раздразнить нас внешним видом, душистыми запахами, полыхающей плотью поспевших плодов. Этой цели он добивается всем строем образности, каждой метафорой, уподобляющей телесность человеческую телесным формам земли. Про корни плодовых деревьев он говорит, что они проникли «в землю, как в женское лоно»; виноградное вино уподобляет крови земли, «крепкой, пряной, бодрящей»; и даже древняя часовенка на вершине горы видится ему соском женской груди.

Вызов, задиристость, свойственные этим и им подобным образам, можно объяснить тем, что автор вообще, живописуя чувственные моменты жизни, ставит упор на высветлении самого понятия «чувственность» — и тут противостоит определенной литературной традиции. Эта традиция, кстати, уже на протяжении многих десятилетий эксплуатируется в литературах Запада, где хорошим тоном считается писать о чувственных, плотских моментах жизни бесстыже, но одновременно и безрадостно, с анатомической дотошностью воспроизводя животномеханическую их сторону.

«Раблезианское» мироощущение, которым щедро наделены главные герои книги Яна Козака, проявляется и в их отношении к общедоступным жизненным благам. Среди них и элементарное благо вкусной еды и вкусного, доброкачественного питья.

Присущее героям чувственное восприятие жизни позволяет ярче проявиться и их любовным взаимоотношениям. Но в этой любви нет безоблачной пасторальности. Читатель вовлечен в круговорот любви и труда, семейных невзгод и радостей. Сад и его обитателей не минуют ни житейские беды, ни стихийные пагубы. Если Сад — это не просто место гедонического времяпровождения, а прежде всего заветное дело, в которое человек вкладывает всю душу, талант исследователя природы, то за такой Сад приходится постоянно бороться. И не только с природными стихиями. Холодом, и весьма ощутимым, может повеять на него и со стороны людей, привыкших плодоносить чиновничьими инструкциями, гроздьями параграфов и процентной цифири. Герои Яна Козака проходят и через эти испытания. К счастью, их сад навещают не только те, кто смотрит на природу как на обыкновенное фабричное производство.

Нашему читателю книга известного чешского прозаика может не только сказать много нового о сегодняшней жизни тружеников братского славянского государства, но и напомнить о наших собственных многовековых традициях любовного отношения к земле. Как известно, всякая добрая традиция нуждается в постоянной подкормке.

В Адаме и Еве Козака нам открывается многое из того, что относится к корневым свойствам национального характера: жизнестойкость, основательность, мягкая, добродушная ироничность, деятельное, хозяйское отношение к природному миру, совмещаемое с умением любоваться его сокровенными красотами. Но разве эти же самые свойства не присущи и нам самим? В том-то и особая радость читательского постижения жизни, как бы чужой, малоизвестной, но при ближайшем рассмотрении родственной нам, волнующе близкой, понятной в основаниях своего мироуклада.

Ю. Лощиц

С. Шерлаимова Роман о счастливом человеке

Среди «вечных вопросов», решения которых постоянно ищет литература, один из центральных — вопрос о человеческом счастье. Мечтает о нем каждый, но само представление о счастье и путях его достижения разное у разных людей, меняется во времени, зависит от изменений в обществе. Каков он, счастливый человек наших дней? Известный чешский писатель Ян Козак в своем новом романе отвечает на этот вопрос историей жизни садовода Адама.

Роман «Адам и Ева» во многом продолжает предшествующее творчество Яна Козака, подготовлен им, но в то же время это и заметный шаг вперед. Роман находится на очень важном направлении художественного поиска социалистических литератур, для которых характерно сегодня пристальное внимание к личности, к нравственному облику нашего современника, стремление создать его полнокровный образ. Именно эта задача привлекла Яна Козака — писателя, по-особому чуткого к запросам времени.

Один из ведущих чешских прозаиков, автор ряда романов, повестей, рассказов, репортажей, сценариев для кино и телевидения, Ян Козак (род. в 1921 г.) принадлежит к поколению, на плечи которого легла главная тяжесть первого этапа строительства социализма в Чехословакии. Выросший в трудовой семье, на собственном опыте познавший социальное неравенство, будущий писатель после освобождения страны от фашистской оккупации со всем энтузиазмом молодости включился в борьбу за новый строй. Он участвовал в революционных событиях 1945 г. в своем родном городке Роуднице над Лабой (в Северной Чехии), тогда же стал членом коммунистической партии. Как активист молодежного движения, а затем работник партийного аппарата Козак проявил недюжинные организаторские способности. Окончив Центральную политическую школу КПЧ, он стал сотрудником Института общественных наук при

ЦК КПЧ. Но историю партии, лекции по которой он вскоре начал читать, Козак изучал не только по книгам. В 50-е годы партия направила его в Восточную Словакию для помощи в организации сельскохозяйственных кооперативов. Он подолгу живет в этом живописном крае, который в буржуазной Чехословакии принадлежал к самым отсталым, непосредственно участвует в его перестройке на новый лад. В то же время Козак собирает документальные материалы для диссертации о социалистическом кооперировании (под названием «Драматическая глава» она была опубликована в 1963 г.). Он изучает социальные процессы, но не меньше его занимают конкретные судьбы людей, с которыми ему приходится сталкиваться. Отчасти это отразила и диссертация, где преобразование села показано не только на цифрах, но и на биографиях конкретных людей. Свои наблюдения Козак попытался запечатлеть и в художественной форме. На страницах периодической печати начали появляться его рассказы о кооперировании деревни, которые вызвали интерес читателя и критики.

Это было не первое обращение Козака к литературе. Он начинал как поэт: в 1941 г. провинциальное издательство «Зверокруг» выпустило в свет книжечку его стихов «Взгляд в окна». Юноша в мрачной атмосфере оккупации искал в родной природе и ее красоте поддержку и опору. Этот свой единственный поэтический сборник Козак никогда не переиздавал, упоминание о нем можно найти лишь в библиографических справочниках и историко-литературных работах о писателе. И все же, наверное, не стоит считать ту раннюю книжку случайностью. Обращение будущего прозаика к поэтическому жанру свидетельствовало о сильном лирическом начале в его творческой индивидуальности. Потом Козак решительно перейдет на прозу, но ее всегда будет отличать особая поэтичность, тонкое понимание красоты природы, проникновенный лиризм.

Настоящий литературный дебют Козака состоялся через двадцать лет после публикации первого сборника. В 1961 г. издательство «Чехословацкий писатель» в серии «Жизнь вокруг нас» выпустило в свет его книгу «Горячее дыхание», написанную «по горячим следам» коллективизации сельского хозяйства.

Эту книгу составили три повести, из которых наибольшую популярность получила «Марьяна Радвакова», впоследствии неоднократно издававшаяся отдельно. Глубокие перемены в словацкой деревне показаны в повести через их воздействие на семейные устои, на самые сокровенные стороны человеческой души. Бунт поначалу терпеливой и безропотной Марьяны, которая, невзирая на диктат традиций, осуждение соседей, уговоры священника и собственной матери, находит в себе силы уйти от мужа, утерявшего в погоне за призраком достатка все человеческие качества, возвещал наступление новой эры человеческих взаимоотношений, новой иерархии ценностей. Драматизм, социальная определенность характеристик соединялись в повести с лиризмом, со стремлением тонко передать созревание чувств героев. Первая прозаическая книга Козака была книгой удивительно зрелой, выношенной — по сути дела, она предопределила весь его последующий путь в литературе.

К изображению процесса коллективизации, его прогрессивного влияния на деревню, а также и допущенных в ту пору ошибок и перегибов Козак будет еще не раз возвращаться. Эта тематика проходит через рассказы, вошедшие в сборник «Западня» (1968) и повествующие в основном о жизни словацких цыган. Этой теме посвящен роман Козака «… сильная рука» (1966). Он появился в свет в тот момент, когда в чехословацком обществе и в литературе усилились кризисные тенденции. Одной из излюбленных тем в прозе той поры были ошибки и трудности первых лет социалистического строительства, которые многими авторами непомерно раздувались. На этом фоне произведения Козака выделялись твердой убежденностью в исторической необходимости происшедших перемен и их глубоком позитивном смысле. Гана Грзалова, автор монографии о творчестве Козака, анализируя ситуацию в литературе кризисного периода, справедливо писала: «Итак, „… сильная рука“ в 1966 году не принадлежала к произведениям, которые критика принимала благосклонно, а тем более — хвалила. Этот роман слишком отклонялся от направления, по которому двинулась тогда определенная часть прозы… Если Козак и критиковал, а „… сильная рука“ — произведение критическое, то с ясным сознанием, что ошибки, недостатки, слабости, неправильные методы суть следствие неопытности и неподготовленности людей, что они ставят под угрозу реализацию социалистических принципов, но их нельзя отождествлять с самими этими принципами, в огромном гуманистическом содержании которых невозможно сомневаться»[4].

Необратимость социалистических перемен в деревне — внутренняя тема романа Яна Козака «Святой Михал», который вышел в свет в 1971 г. и явился одной из первых книг, свидетельствующих о начале нового этапа в развитии чешской литературы, наступившего после преодоления общественно-политического кризиса 60-х годов.

В предисловии к русскому переводу романа автор признавался: «По правде говоря, у меня никогда не хватило бы фантазии написать „Святого Михала“, если бы на моих глазах не созревали судьбы „поречан“, бродя как их молодое вино»[5]. Действие романа происходит в хорошо знакомой писателю восточнословацкой деревне на рубеже 50-х и 60-х годов, когда

трудности начального периода коллективизации уже остались позади, обобществленное хозяйство укрепилось, в дома пришел достаток. Если для прежних своих произведений Козак избирал коллизии по преимуществу драматические, то здесь обнаружились новые стороны его таланта: он показал себя живописцем словацкой природы и деревенского быта, незаурядным мастером комического.

Стержень сюжета образует здесь история борьбы между давними соперниками Михалом и Вилемом во время выборов в местный совет (национальный комитет) деревни Поречье. Победа остается за председателем кооператива Михалом, крепким хозяином и душевным человеком, которого автор с добродушным юмором именует «святым», подсмеиваясь над его умением в заботах об общем благе не забывать и земные радости. Недаром в связи с этим образом критика заговорила о возрождении традиций Владислава Ванчуры, герои которого знали толк в отменной еде и напитках, в дружбе и остром слове. Вместе с тем этот веселый роман заставлял задуматься и над нешуточными проблемами: над опасностью частнособственнических инстинктов, которые отнюдь не исчезли в кооперированом Поречье, над нерешенностью вопроса о разумном использовании природных богатств, над живучестью религиозных предрассудков и сложностью перевоспитания цыганского населения республики.

К процессу коллективизации в Восточной Словакии начала 50-х годов Козак вновь вернулся в романе «Гнездо аиста» (1976), в основу которого он положил свой роман «… сильная рука», переработав его и дополнив новыми героями и сюжетными линиями. Между этими двумя романами пролегла полоса тяжелых испытаний для социалистической Чехословакии — общественно-политический кризис 60-х годов, когда реакционеры пытались повернуть историю вспять. Объектом их атак была и кооперированная деревня. Но их попытки добиться роспуска кооперативов потерпели провал. Крестьяне в полной мере осознали преимущества кооперативного строя и не пошли за реакцией. Так еще раз была доказана плодотворность социалистической перестройки села, к пионерам и летописцам которой принадлежит и Я. Козак. В романе «Гнездо аиста», учитывая все последующее развитие села, писатель углубил анализ прошлого, сделал изображение борьбы за коллективизацию объемнее и многограннее, усилил оптимистическое звучание. Этому способствовал и новый художественный опыт писателя, приобретенный в работе над «Святым Михалом».

В «Гнезде аиста» социально-психологические портреты героев дополнены выразительными речевыми характеристиками, оттенены юмором. К достоинствам романа надо отнести и искусство пейзажных зарисовок, помогающих понять настроение героев и почувствовать красоту Словакии. Мобилизовав широкий арсенал художественных средств, писатель сумел высветить в прошлом характеры и человеческие черты, которые уже тогда предвещали сегодняшний день. Такова, например, Илона, возлюбленная главного героя романа — Павла. Это не тоаько конкретный образ девушки 50-х годов, но и символ устремления в будущее.

Все произведения Козака отличает чуткое отношение к природе, восприятие человека как ее неотъемлемой части. Эта грань его таланта особенно ярко проявилась в книгах о советской Сибири. Писатель неоднократно приезжал сюда, жил не в туристических комплексах, а в простом охотничьем домике, ходил на зверя в тайгу. Большой успех не только в Чехословакии, но и, например, в ГДР и Болгарии имели сибирские очерки Козака («Охота на реке Бамбуйке», 1970; «Охотником в тайге», 1972). Прозой своеобразного «нравственного эксперимента» можно было бы назвать художественные произведения писателя, действие которых происходит в Сибири и на Дальнем Востоке и героями которых выступают советские люди (сборник новелл «Белый жеребец», 1975, роман «Осень в краю тигров», 1979). На фоне суровой и прекрасной природы мелкие натуры и поступки выглядят еще ничтожнее, но этот же фон резче выявляет крупные характеры, значение выдержки, отваги, верной дружбы. Книги Козака о Сибири — это книги прежде всего о людях стойких и смелых, преданных делу и долгу, верных в любви и товариществе.

Поиск истинных человеческих ценностей продолжен Козаком в новом романе — «Адам и Ева».

Чешский читатель уже привык к тому, что действие произведений Козака развертывается в местах отдаленных — Восточной Словакии, сибирской и дальневосточной тайге. Известной неожиданностью явилось поэтому возвращение писателя в «Адаме и Еве» в Роуднице над Лабой, где он родился. Роман написан как монолог роудницкого садовода Адама, который выращивает сад в окрестностях горы Ржип, той самой, на которую, согласно старинному чешскому преданию, привел когда-то свой народ праотец Чех. Мы встречаемся с героем, когда он, утомленный долгим празднованием своего пятидесятилетия, уходит в сад и, с удовлетворением и любовью оглядывая творение рук своих, вспоминает прошедшие семнадцать лет совместной жизни с Евой. Это была обычная жизнь рядового труженика и хорошего человека, которому ничто не давалось даром, но который умел отстаивать свои убеждения и бороться за свое счастье.

Чешская литература имеет богатые традиции изображения человека труда, идущие от творчества основоположников социалистического реализма в прозе 30-х годов, от романов М. Майеровой и М. Пуймановой. Тема труда стала одной из главных в литературе социалистической Чехословакии. Особенно в последнее время, в конце 70-х — начале 80-х годов, писатели все чаще стремятся показать своих героев в процессе трудовой деятельности, в трудовом коллективе. Разумеется, сама по себе эта тема еще не может обеспечить произведению успех. И в литературе неудач здесь, пожалуй, не меньше, чем удач. Рассказ о новых методах труда, об экономическом эксперименте и борьбе с бракоделами, который читатель с большим интересом прочтет в свежем номере газеты, может оставить его равнодушным при чтении романа или повести. Художественное произведение призвано дать обобщенную картину действительности, глубокий психологический анализ современных характеров.

Я. Козак в «Адаме и Еве» поднял злободневную тему об отношении современного человека к природе и ее дарам, тему повседневного, напряженного и не всегда благодарного труда в сельском хозяйстве. Но главное достоинство романа заключается в том, что все эти актуальные проблемы «пропущены» через душу и сердце героя, которого писатель подробно показывает и на работе, и в домашнем кругу.

Обычно истории любви заканчиваются если не разрывом, то свадьбой, а изображение семейной жизни писатели стремятся «разнообразить» любовными треугольниками и прочими геометрическими фигурами. В книге Козака свадьба Адама и Евы — лишь самое начало, а супружеских измен не будет. Смысл романа — в попытке разгадать тайну удавшейся семьи.

Важнейшим нравственным измерением служит для писателя отношение человека к своей работе. Взаимопонимание в этой области становится первой гарантией прочности союза главных героев романа. И дело вовсе не в том, что Ева переходит на работу в тот же госхозный сад, где трудится Адам, дело в том, что она разделяет его увлеченность.

Влюбленному в свое дело Адаму в романе противопоставлен приспособленец Олдржих, которому безразлично, чем заниматься, какую линию проводить, лишь бы лично преуспеть. До какой-то степени это ему удается — его выдвигают на ответственный пост в районном сельскохозяйственном управлении. Но нелюбимая работа, как и нелюбимая жена, становится для него лишь источником постоянных жалоб. Он скучает, томится и откровенно завидует Адаму, жизнь которого нелегка, но наполнена смыслом, приносит удовлетворение.

Образ Адама продолжает в творчестве Козака галерею образов, начатую «святым» Михалом. Однако этот характер глубже, детальнее, показан «изнутри». Адам поистине влюблен в свою профессию, убежден в ее полезности для людей. Он не просто исполнитель, но творец. С детства ему в душу запала мечта о персиках — теплолюбивой культуре, для Северной Чехии весьма экзотичной. И вот Адам с азартом берется за их разведение. Но он не романтический мечтатель, а квалифицированный специалист и к любому новому предприятию — выращиванию ли персиков, перепланировке и расширению садов — приступает во всеоружии научного знания и экономического расчета. Но и всего этого оказывается еще недостаточно. Необходима настойчивость, умение отстаивать свою правоту.

В романе изображено столкновение Адама с бюрократическими препонами, в котором проявляется высокая активность его жизненной позиции. Роудницкому садоводу противостоит начальник районного сельскохозяйственного управления Паточка, слепо придерживающийся буквы инструкций, в которых персики для здешних мест не предусмотрены. Писатель, однако, не только обличает Паточку, но и выявляет своего рода драматическую противоречивость его облика и жизненного пути. Бывший безземельный многодетный крестьянин, он был решительным борцом за коллективизацию и способствовал ее проведению. А вот теперь вроде бы и по заслугам полученная должность районного руководителя сельского хозяйства оказывается ему не по плечу. Паточке не хватает ни знаний, ни широты кругозора, а защиту нового строя и принципов планирования он понимает как защиту от любых изменений, от любых новаций.

Антиподом Паточки выступает в романе секретарь районного комитета партии Ситарж. На примере Ситаржа писатель стремится показать, каким, по его мнению, должен быть сегодняшний руководитель: способным понять и принять новое, но отнюдь не легковерным, умеющим разобраться в людях и основательно взвешивать каждое решение. Ситарж убежден, что «курс питается живительными токами, идущими не только сверху вниз, но и снизу вверх». В Адаме — «мечтателе и упрямом практике одновременно» — он увидел человека на своем месте, из тех, на кого можно опереться в нелегкой работе по коренному улучшению хозяйства. Но, по сути, Ситарж — такой же мечтатель, как и Адам. Он может представить себе прекрасный сад на берегах Лабы, которого еще нет в действительности, для него, как и для Адама, нет радости без забот и труда.

Успех садовода зависит не только от его труда и умения, но и от природных условий. Козак показывает постоянную борьбу Адама со стихией. То страшная засуха, то буря, то невиданный в этих краях мороз. Надо иметь мужество и волю каждый раз сделать выводы, принять меры, а то и вообще начать все заново. Адам, подобно другим любимым героям Козака, воспринимает природу как живое своенравное существо, понимает ее, но и умеет ей противостоять, заставить ее служить человеку.

Все действия Адама одухотворены мыслью о людях, он хочет, чтобы на их столы попали прекрасные свежие фрукты. Он не говорит громких слов, но отлично понимает, как это важно. Поэтому он готов биться с твердолобыми бюрократами и нечистыми на руку бездельниками типа директора закупочного предприятия Гошека. Мирный, сдержанный Адам приходит в ярость, когда наталкивается на его преступное безразличие к делу: «Глупец тот, кто позволяет себя обкрадывать, кто позволяет топтать плоды трудов своих, принадлежащие всем!» В острые моменты роудницкий садовод выступает как непримиримый борец против косности и равнодушия — и это тоже важнейшее качество подлинного героя наших дней.

Не все давалось Адаму легко, не достиг он и особых почестей и должностей, да к ним и не стремился. И Ева принесла ему в приданое не дом, а чужого сына, нервы которого были потрепаны тяжелой семейной обстановкой еще в раннем детстве. Но Адам знает истинную цену вещам. На его заботу Томек отвечает ему искренней привязанностью, а Ева отдает мужу всю свою любовь, становится верной помощницей в работе, единомышленником во всех его начинаниях.

Автор не ставил своей целью нарисовать идеального героя, возвышающегося над остальными людьми. Адаму не чуждо ничто человеческое. Он умеет наслаждаться повседневными радостями: «Не люблю сам себя лишать того, что мне доступно». Он любит и уважает Еву, но может глупо приревновать ее к щеголеватому столичному инженеру и долго из-за этого мучиться. Он может расстраиваться, злиться, сомневаться. И все же Адам по-настоящему счастлив.

Может быть, семнадцать лет жизни с Евой и покрыты в воспоминаниях Адама легкой розовой дымкой, но психологически это объяснимо тем, что счастливый человек в день своего рождения, естественно, не расположен бередить прошлые раны и охотнее воскрешает в памяти радостное, тем более что он безусловно прав в главном — жизнь его удалась!

Большую смысловую и содержательную нагрузку несет в романе образ Евы, о котором чехословацкая критика писала, что он получился особенно убедительным. На долю жены Адама выпало немало тяжелого. Это и неудачный первый брак, и гибель в результате преждевременных родов желанного второго сына, это и постоянная тревога за легкоранимого Томека. Повседневная жизнь Евы до отказа заполнена работой, заботами о детях, домашним хозяйством. Молодой красивой женщине редко удается «выйти в свет», потанцевать, что она очень любит, повеселиться. Но разумное отношение к жизни позволяет ей сохранять жизнерадостность, она умеет украсить будни, в семейных размолвках быть мудрее мужа — на благо им обоим и всей семье.

Как самостоятельный герой выступает в романе природа. Сад Адама изображен в разные времена года, в разную пору дня. Описания не перегружены подробностями, но выразительны, зримы. Понятно и увлекательно показан труд Адама. Размышляя, он постоянно сопоставляет жизнь человека и жизнь природы. Это вполне оправдано его профессией, но в то же время помогает выявить общий этико-философский замысел произведения:-«Разве в прошлое проникаешь не затем, чтобы лучше представить себе будущее? Прошлое — корень дерева, настоящее — его плодоносная крона. В плодах заложены семена и ростки будущего».

Критики, которые писали о романе (Я. Неедла в «Руде право», Я. Бочек в «Кмене» и другие), отмечали высокие достоинства языка «Адама и Евы», продолжение в романе славных традиций чешской прозы XX века, прежде всего ванчуровской трактовки человека во всей его земной полнокровности. Можно было бы отметить и несомненную связь с таким произведением Карела Чапека, как «Год садовода», которое, кстати сказать, герой не раз вспоминает.

Роман Козака написан в сочной реалистической манере, начиная от изображения природы и кончая деталями. Писатель умеет показать, как вкусно Ева ест яблоко, как мило она выглядит в нарядном платье, он умеет передать аромат вина, аппетитность хрустящей корочки на жареном мясе, нежную бархатистость персика. Но этот точный в деталях, в «узнаваемых» описаниях нехитрых будней и праздников, привязанный к определенной географической точке роман имеет и символический смысл. Он подсказывается нам уже названием книги. Конечно, Ева — одно из самых распространенных чешских женских имен. Ничего необычного нет и в имени Адам. Но их соединение становится символом, как и то, что живут они у легендарной горы Ржип. Утверждая истинные нравственные ценности, воспевая родную природу, писатель стремится восславить современных Адама и Еву, дающих жизнь всему доброму и хорошему.

На протяжении последнего десятилетия Ян Козак ведет большую и напряженную культурно-организационную работу. Под его руководством в 1972 г. был создан новый Союз чешских писателей, председателем которого он стал. С момента объединения в 1977 г. союзов чешских и словацких писателей он является председателем Союза чехословацких писателей. Но при всей многообразной деятельности на этих постах, ключевых для современной литературной жизни Чехословакии, Козак не снизил творческой активности. Он смело берется за новые темы, за решение средствами искусства актуальных общественных проблем.

Роман Козака «Адам и Ева» справедливо можно рассматривать как веское слово художника в дискуссии о том, каким быть нашему современнику. Неутомимый работник, мечтатель и деловой человек, Адам живет полной жизнью. По убеждению писателя, плохой человек не может быть счастлив, ибо он попросту не понимает, что такое счастье. Решающий современные проблемы на живом современном материале, роман Козака утверждает счастье как удел людей добрых, стойких и трудолюбивых.

С. Шерлаимова

JAN KOZÁK

ADAM A EVA

PRAHA, 1982

ЯН КОЗАК

АДАМ И ЕВА

РОМАН

Перевод с чешского В. Мартемьяновой

МОСКВА «РАДУГА» 1986

ББК 84.4Че

К 59

Предисловие Ю. Лощица

Послесловие С. Шерлаимовой

Редактор Л. Ермилова

Козак Я.

К59 Адам и Ева: Роман./ Пер. с чешек. В. Мартемьяновой; Предисл. Ю. Лощица; Послесл. С. Шерлаимовой. — М.: Радуга, 1986. — 232 с.

Действие романа известного чешского писателя Яна Козака происходит в местечке у исторической горы Ржип, где, по преданию, легендарный родоначальник чешского народа — Чех — завещал своим потомкам превратить чешскую землю в страну изобилия. Герои романа — садоводы Адам и Ева — стремятся воплотить в жизнь этот завет. Во взаимоотношениях супругов, в их увлеченности трудом, творческим и самоотверженным, в их служении людям проявляются черты человека нового, социалистического общества.

К 4703000000-148 без объявления

030 (05)-86

ББК 84.4Че

И (Чехосл)

©Jan Kozák, 1982

©Предисловие, перевод на русский язык и послесловие издательство «Радуга», 1986

Ян Козак

Адам и Ева

ИБ № 2054

Редактор русского текста Л. Ермилова

Художник М. Трубецкой

Художественный редактор Г. Юрченко

Технический редактор В. Гунина

Корректор Е. Рудницкая

Сдано в набор 23.09.85. Подписано в печать 30.12.85. Формат 84x108/32. Бумага офсетная. Гарнитура Столетие. Печать офсет. Условн. печ. л. 12,18. Условн. кр. — отт. 24, 36. Уч. — изд. л. 13,39. Тираж 50000 экз. Заказ № 1062. Цена 1 р. 70 к. Изд. № 1308.

Издательство «Радуга» Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, 119859, Зубовский бульвар, 17.

Отпечатано с оригинал-макета способом фотоофсет на Можайском полиграфкомбинате Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Можайск, 143200, ул. Мира, 93.

Примечания

1

Повесть американского писателя Д. Кэрвуда (1878–1927). — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Крысолов — герой поэтического произведения В. Дыка (1877–1931), написанного по фольклорным мотивам.

(обратно)

3

Шрамек, Франя (1877–1952) — известный чешский поэт.

(обратно)

4

Н. Hrzаlоvá. Jan Kozak. Praha, 1977, с. 65–66.

(обратно)

5

«Иностранная литература», 1973, № 7, с. 3.

(обратно)

Оглавление

  • 1 Земля нашего прародителя Чеха
  • 2 Сватовство
  • 3 Угроза катастрофы
  • 4 Как это было в нашем раю
  • 5 Апрельское солнце
  • 6 Двойной урожай
  • 7 Пустоцвет
  • 8 Когда в раю не было дождя
  • 9 Коварный солнцепек
  • 10 Бабье лето
  • Ю. Лощиц Адам, Ева и их рукотворный «рай»
  • С. Шерлаимова Роман о счастливом человеке Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Адам и Ева», Ян Козак

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!