«На исходе дня»

2502

Описание

Роман «На исходе дня» — это грустная повесть о взаимосвязанной и взаимозависимой судьбе двух очень разных семей. Автор строит повествование, смещая «временные пласты», не объясняя читателю с самого начала, как переплелись судьбы двух семей — Наримантасов и Казюкенасов, в чем не только различие, но и печальное сходство таких внешне устоявшихся, а внутренне не сложившихся судеб, какими прочными, «переплетенными» нитями связаны эти судьбы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Миколас Слуцкис НА ИСХОДЕ ДНЯ

-

Еще не вечер, но день кончался, сквозь кроны сосен пробивались на асфальт велодорожки косые лучи солнца, блекло-желтые внизу, на земле, и чуть ярче повыше: над летящими велосипедами, над двумя мокрыми от пота головами, над почти незаметными, нависающими над дорожкой веточками — их следует опасаться, вовремя подныривать, чтобы не хлестнули вдруг по разгоряченным лицам. Все вперед и вперед тени велосипедов; шелестят шины, шуршит сухой прошлогодний мятлик. Слева за полосой сосен беззвучно проносятся по широкой ленте шоссе автомобили, их красные, зеленые, синие полированные бока, их ветровые стекла мечут молнии, которые скрещиваются с отблесками, бьющими от бешено вращающихся спиц: Звенит рассекаемый велосипедом Влады воздух, своего велика Ригас не слышит, слившись в одно целое с рулем, спицами и ветром, пахнущим еще мерзлой, лишь к полудню оттаивающей землей и прошлогодней травой. Только солнце, ласкающее макушку, когда велосипеды вырываются на открытое место, сегодняшнее, живое; не в силах пробиться в закаменевшую землю, оно растекается над ней, проникает в пульсирующую кровь и понукает, торопит В затененных местах холоднее, раскисшая грязь обочин снова скована морозцем — грохнешься на паровое поле или на глинистый откос, словно о шершавый чугун стукнешься. Скорее, скорее! Если медлить, оглядываться, телу не хватит тепла, не успеешь преодолеть эти сурово холодные, затененные полосы…

Дорожка неровная, местами она сужается, особенно там, где горбятся мостики — много их разбросано по пути, белеют в глубоких, засаженных елями ложбинах, — приходится сбавлять скорость, и тогда Ригасу чудится чья-то горячая ладонь на затылке, сквозь собственное прерывистое дыхание слышится тяжелый вздох: Влада не привыкла жать с такой быстротой. И откуда только она взялась? Однако факт — Влада здесь. Это ее дыхание, острый запах пота — сейчас она доверчиво, как ребенок, шмыгнет носом и выпрямится в седле, чтобы отдохнула спина, чтобы оглядеться вокруг или чтобы себя показать. Это ее потяжелевшая от пота ладонь ляжет тебе на затылок, придавит свинцовой массой… И он ускользал от этой ладони. Отстраниться, удрать — мелькало в голове, и, делая глубокий вдох, Ригас все яростнее жал на педали. Захоти, он, конечно, умчался бы вперед, растаял в свисте ветра, в мелькании солнечных пятен, и сдерживаемые вздохи Влады превратились бы в мольбу о пощаде. Пристроиться, что ли, к заляпанному грязью бензовозу — вон он вихляет впереди слева по шоссе, — уцепиться за него и ни о чем не думать… Каждым своим мускулом Ригас ощущал бешеную скорость, но ни на миг не забывал, что догоняющее его тяжелое дыхание принадлежит не Сальвинии, в ответ на его приглашение прокатиться она презрительно дернула плечом и хмыкнула, будто это не он, Ригас, носится по улицам и обочинам шоссе, возбуждая завистливое восхищение трусов, и тогда он в запальчивости кликнул Владу; округлое веснушчатое лицо Влады расплылось в счастливой улыбке, она спросила, сейчас ехать или чуть позже, а руки уже вырывали из стойки велосипед. В спешке зацепился руль, пришлось подскочить, подсобить ей, эта заминка под насмешливым взглядом Сальвинии была невыносима. На самом деле она не смотрела на них, только дрогнули брови, хмыкнула и отвернулась, но всю дорогу преследовали ее острые, точно ласточкины крылья, искусно выщипанные дуги бровей и ломкий сухой смешок, словно Сальве заранее знала, что, отказавшись, грузом повиснет у него на шее, что он не сможет отделаться от нее, хотя и будет гнать как сумасшедший, наперегонки с мелькающими в промежутках между стволами деревьев автомашинами. Солнце заливало каменный двор с сухими нашлепками прошлогоднего вьюнка на вековых кирпичных стенах; галдели воробьи. Сальве ждала другого, и Ригас знал, кто этот другой, даже слышал предназначенный ему смех, радостный, встречающий, а Ригасу она лениво, ничуть не сомневаясь в своем праве поступать именно так, швырнула презрительное безразличие. Не забудешь, как, с силой толкнув прутья ворог и вдохнув запах ржавого железа, кинулся в проем, как нырнул в гущу улицы, едва не угодив под огромный, брызгающий жидким цементом самосвал, как затем долго петлял по узким улочкам, тоскуя по загородной тишине и простору. Если бы не пыхтение старающейся не отстать Влады, он, может, и не вспоминал бы о Сальве, не жалел себя, разве что изредка нюхал бы пахнущий ржавчиной кулак, словно старую зарубцевавшуюся рану. Как бы здорово — свернув с дорожки, покатить в одиночку прямо по лесу, не слыша за спиной трудного дыхания, в котором и прощение всегдашней его невнимательности, и готовность следовать за ним, куда бы он ни пожелал. И все-таки в сердце теплилась благодарность ей — кажется, сквозь землю бы провалился, откажи и она! — разве бросишь ее посреди дороги, такую безропотную, покладистую? Впрочем, какое ему до нее дело? До этого вечера Влада нисколько его не занимала; разрешал постирать свитер, майку — свою грязную, пропотевшую спортивную одежду, — и только. Услуги забывались, как и круглое ее личико, на которое падали пряди прямых волос. Однако теперь мысли о Владе вертятся в голове, тянутся за ним, будто запах гнили, которым обдало его в одной из лощин, и он сердился за это и на нее, и на себя, и на этот вечер; сторонние мысли и чувства все время отбрасывали его в сторону от той жизненной магистрали, которую он начертал для себя прямой, как натянутая струна, они, эти мысли, мешали, словно не обозначенные на карте проселки — натыкаешься, теряешь скорость, сбиваешься с верного направления.

Сзади упрямо скрипела педалями Влада, уже несколько растерянная в наступающих сумерках, может, даже удивленная собственной смелостью, хотя в этом она не призналась бы, самое большое — дрогнет чуть вздернутая верхняя губа. Ишь ты, храбрый заяц! Ригас даже почувствовал себя ответственным за нее, как за груз — громоздкий и будто силком навязанный, впрочем, это чувство не удержало бы его от бегства, точнее говоря, от предательства, если бы порой не колол в висок смешок Сальве. Восстановить его мужское достоинство и самоуважение могла теперь только Влада, ее теплота и нетребовательная покорность, приятная ему, несмотря на внутреннее беспокойство; предчувствие — потом он вспомнит об этом! — что-то нашептывало ему, о чем-то предупреждало. Хуже всего, что Сальве и словечка не бросила — оскорбила бы, зло огрызнулась, он давил бы ее слова, как ракушки на берегу; вон она, река, неподалеку, вместе они исходили ее берега, вместе сидели у кустов, вероятно, и сейчас там вода розоватая, вплоть до той черты, где нависает над ней чернота крутого противоположного берега… Но слов не было — пренебрежительное движение плеча и смешок, холодно указавшие на разверзшуюся между ними или всегда существовавшую пропасть, которую он сейчас стремится преодолеть, бешено нажимая на педали, заставляя другую девушку изо всех сил тянуться следом. Ее тяжелое дыхание наполнено столь необходимым ему сейчас для самоутверждения теплом — иначе прости-прощай избранный маршрут, у тебя не состоится будущее, даже до первой остановки не доберешься! Сальвиния Мейрунайте — так называется эта первая остановка; перед его глазами мелькнул щит со светящейся надписью, предупреждающей водителей о том, что ждет их впереди, и он словно наскочил грудью на сук — кольнуло слева, между ребрами. Никогда еще так цинично не думал, что хочет воспользоваться Сальвинией как трамплином в собственное будущее. Наоборот, всегда внушал себе, что любит ее бескорыстно, хотя в глубине души презирал — было за что! — и отлично понимал: когда у тебя есть определенная цель, нельзя идти на поводу у чувств, тем более влюбляться, становиться орудием женщины. Это она должна быть твоим орудием, женщина. Уткнувшись мотором в кусты, велосипедную дорожку перекрывал вишневый «Москвич», дверцы его были приоткрыты, слышался девичий смех, не такой, как у Сальве, нежный, обещающий. В сосенках пряталось еще несколько машин, в одной из них похрюкивало модными ритмами радио. Ригасу пришлось объехать «Москвич», он свернул с дорожки, чуть не врезался в пень и почувствовал неприязнь к велосипеду, которым так гордился: везет же молокососам — милуются с девушками в тепле, под уютное мурлыканье блюзов, а у Влады сейчас нос отмерзнет… Охваченный завистью, он мягчал, плавился, как металл в пламени, и чувства, сопротивляясь разуму, путали все его наперед рассчитанные намерения. Сентиментальность эта вызывала омерзение, унаследовал ее от матери или, может, от дядьки? Говорили, чудаковатый был дядька… Вот ведь не собирался тащить за собой Владу, а позвал, пусть пыхтит сзади, если нет у нее чувства собственного достоинства, но жалеть ее, когда обязан думать о себе? Сердито фыркнул, поперхнувшись ветром. Эта зачастую не ко времени и не к месту пробуждающаяся в нем сентиментальность скорее всего и отдалила от него Сальве, ведь она привыкла порхать по жизни легко, весело, не обременяя себя лишними тяготами… Да и зачем они, если у тебя такая смазливая мордашка, а фамилия Мейрунайте — словно пароль: беспрепятственно войдешь, куда другим заказано, не только двери, стены, точно заговоренные, раздвинутся.

И, словно желая показать, каким бесконечным мог бы стать его полет, когда слабые препятствия сами собой расступаются, перед ним беззвучно распахнулся западный край неба. В сияющем желтизной море дыбились розовые, красные, пурпурные глыбы, они сталкивались и загорались фантастическими сочетаниями красок, для определения которых нет слов: от ярко-желтого, лимонного цвета до коричнево-грязного хаки. Такая же сумятица и у него в душе: восхищение собой и гнетущий позор возможного поражения, бешеная самонадеянность и ужас, что он, Ригас, может бесследно исчезнуть, как догорающий кровавый глаз, уже тонущий в серой облачной трясине на горизонте. Задрав подбородок, привстав в седле, он гнал в гору и едва сумел разминуться с толстым сосновым суком, неделю назад его здесь вроде не было. Мелькнула мысль: надо предупредить Владу, но не хотелось даже произносить ее имя, разве есть что-нибудь общее между ней и его тайными ощущениями, возносящими его ввысь мечтами? Хватит и того, что позволил ей пыхтеть следом. Глухой удар там, где Влады еще не могло быть, болезненный вскрик и звук падения тяжелого тела — в воздухе мелькают белые, словно обернутые бумагой, бедра, бешено жужжит задранное в небо переднее колесо, отражая розовые блики заката…

— Ну вот… Угораздило же тебя…

Он не услышал собственного голоса — неужели потерял от испуга? — и тут же вспыхнул: не осмелилась попросить, чтобы не гнал, нарочно упала? Чувствовала, что мысленно удираю от нее с еще большей скоростью? Собственный хриплый шепот грозно отдавался в ушах, точно это скрежетали сучьями обступившие их черные, сомкнувшиеся в общую неразличимую и враждебную массу сосны. Дорога уже никуда не летела, не вибрировала натянутая струна, движение больше не расталкивало его сомнений. Придется спешиться, ступить на землю, которая никуда не торопится… Ощущая, как наливается тяжестью собственное тело, только что казавшееся невесомым, Ригас пошел к охающей, испуганной, пышущей жаром копне, в которую превратилась налетевшая на дерево Влада, уже не прежняя, подогревавшая его уверенность в себе, а другая, чего-то своей беспомощностью требующая. Наклонился над ней, сдерживая раздражение и не решаясь дотронуться. Влада одновременно и стонала, и посмеивалась над своими охами, вырывавшимися против воли, над глупым положением, в котором оказалась.

— Вставай, чего развалилась!

Руки справились с вялостью, и он грубовато, почти со злобой принялся тормошить Владу. Девушка прикусила, чтобы не закричать, верхнюю вздернутую губку, которой частенько пыталась прикрыть зубы. Ее и сейчас сильнее заботило то, как она выглядит, хоть с лицом ничего не случилось, чем то, что действительно могло иметь неприятные последствия — ведь не встает, почему не встает? Это ее кривляние еще больше бесило Ригаса. Старалась выглядеть бесшабашно и лихо, торопилась спрятать свою боль и беспомощность, словно боялась, что надоест ему.

— Прекратишь наконец?.. — зашипел он, пытаясь рывком поднять ее с земли. В хихиканье Влады послышалась издевательская нотка, точно успела выучиться у Сальвинии, только неизвестно, над кем она иронизировала — над собой, над ними обоими или над чем-то таким, о существовании чего она прежде и не догадывалась.

— Не дергай, больно!

Смотри-ка, осмелилась ему указывать да еще скалит зубы, будто не с ней, а с ним беда приключилась. Шагнула, сейчас дохромает до своего велика., нет, присела, схватилась за колено Ригас согнулся рядом, недоуменно разглядывая ее, словно какое-то странное, неожиданно выползшее из лесной чащи чудище, к которому и прикоснуться боязно; дай-ка помассирую колено, ну чего ты, дура, стесняешься? Краска захлестнула щеки, глаза заблестели, стали большими, по-детски испуганными. От боли? От стыда?

— Что, невмоготу? — Ощупав ступню, его вздрагивающая рука поползла вверх, к ушибленному колену. — Пустяки, царапина…

Сквозь разодранный чулок сочилась темная липкая жидкость. Измазав пальцы, Ригас выругался, отдернул руку. Вида крови он не переносил, расползающееся красное пятно противоречило упорядоченной и замечательно скрытой в теле человека системе кровообращения, нарушало его, человека, безупречные формы, а если глянуть глубже, вступало в конфликт с самим совершенством мироздания. Правда, чужая кровь не была такой страшной — нестерпимо было бы видеть свою. Однако и кровь Влады значила что-то большее, дело было не только в случайном ударе о дерево или в том, что они неловко прикасались друг к другу в темноте. Ригас с силой вытер руку о серую прошлогоднюю траву, потом провел ладонью по шершавой чешуе сосны и все-таки ощущал на пальцах ее кровь. С ненавистью пнул ногой велосипед — с ним все было в порядке. Что может случиться с железом? Темнота сгущалась, а там, где остался город, на небе вздувалось дрожащее, призрачное зарево огней, как же далеко до них, до какого-нибудь уютного прокуренного кафе или, на худой конец, до скромной столовки предместья, где тебе подали бы стакан тепловатого чая, пусть не ароматного, отдающего суповым котлом, но все-таки чая. Господи, как далеко до тепла и света, хотя они отмахали едва десяток километров. Как бы славно, если бы на обочине их поджидал «ягуар», на крайний случай махонькая «симка» или, пардон, какие-нибудь паршивенькие «Жигули»! Ригас осмотрелся. Справа, в черной стене елей, светлела брешь, за ней угадывался сад, который еще не будили после зимней спячки — стволы яблонь укутаны соломенными матами, виднеются кучи торфа и извести. Хоть какая-то цивилизация! Вырвав пальцы из руки Влады — смотри-ка, сколько сил у этой девчонки-невелички! — Ригас метнулся в сторону сада. Теперь он увидел посреди плодовых деревьев большой ящик, не ящик, конечно, а садовый домик. У порога свернулся черной змеей обрывок резинового шланга, зияло полузабитое окно, словно звало. Судьба? Будь ты проклята, такая судьба! Следовало подавить проснувшийся страх, прогнать назойливое предчувствие, он отвернулся — будем считать, что никакого домика нет!

Влада все еще хихикала, скрючившись, привалившись боком к дереву. Хочет, чтобы я забыл о ее крови? Ригас обошел девушку стороной, словно она заразная, поднял велосипед, профессионально, как это делают гонщики, крутанул переднее, потом заднее колесо. В слившихся спицах замелькало отражение темного, хмурого леса, деревьев, выбивших их из седла, разрушивших установившуюся было дистанцию, которую ему так хотелось увеличить, недаром он бежал от наступающих сумерек; что-то незапланированное должно было произойти с ними, неотвратимое и непоправимое; еще с самого начала, когда Сальвиния отказалась и он, не сумев совладать с собой, начал делать ошибку за ошибкой, нарастала эта неизбежная угроза.

— Думаешь, смогу ехать? — Влада посмеивалась, и ее смех яснее, чем скрываемые слезы, сказал ему, что не сможет и что придется ему относиться к ней ласково и терпеливо, как к товарищу, нет, скорее как к больному или ребенку, и это в тот момент, когда все в нем кипит от возмущения и собою, и ею, и всем на свете! Но ведь могла и сознание потерять, а то и ногу сломать — было бы куда хуже! То, что могло произойти, но не произошло, перевесило чашу весов в пользу Влады.

— Что делать будем? — шепчет она, прерывая свой глупый смех, а по шоссе летят машины, разбрасывая ослепляющий свет, он стелется по земле, хлещет по вершинам сосен, и кажется, уютные салоны автомобилей парят над дорогой, а сидящие в них люди и не задумываются о том, какие они счастливые, как им хорошо, ты же барахтаешься здесь, во мраке, точно жук, втоптанный в грязь, рядом с таким же покалеченным жуком. Ну ничего, скоро и я…

— Ты не сиди, ну попробуй, надо расходить ногу, и все будет в порядке, — почти ласково уговаривал он Владу, скрывая свое нетерпеливое раздражение.

Она сосредоточилась, успокоилась и, опершись руками о землю, уставилась на Ригаса глазами преданной собаки: что еще прикажет обожаемый хозяин? Ему претила эта преданность, словно он сам ползал перед ней на коленях. Послушная, согласная вынести что угодно, Влада попыталась переступить больной ногой, смело шагнула и тут же, охнув, присела.

— У, раззява! — вырвалось у него, и он как бы со стороны увидел свой искаженный злобной гримасой рот.

— Я тебя не держу. — Влада поняла течение его мыслей, почувствовала, как рвется он к дороге, над которой беззвучно проплывают огни фар, уютные и недостижимые. — Как-нибудь сама выберусь. Ты мне только палку…

— Я те дам палку!.. А ну ногу! — Он присел рядом, конечно, не сможет оставить ее одну, и не только потому, что ушибла колено сильнее, чем он предполагал. Что-то беззащитно-нежное и манящее проглядывало в ее улыбке, загадочно подрагивала вздернутая губа, свидетельствуя о чем-то спрятанном, о таинственной сути этой девчонки, впрочем, до сего момента суть эта нисколько его не занимала.

Влада усердно дула на распухшее колено, будто пыталась утихомирить расходившегося ребенка, уговорить его, успокоить, чтобы перестал капризничать. Их руки встретились, но на этот раз она не ухватилась за его помягчавшую, ставшую более ласковой, словно извиняющуюся, ладонь.

— Помоги до какой-нибудь крыши добраться и езжай.

— Какая еще крыша? Домик там… — Голос его дрогнул — спиной Ригас все время чувствовал этот садовый домик, уединенное укрытие, где сохранились еще следы пребывания людей, и их, эти следы, нетрудно оживить малой толикой собственного тепла.

— Домик так домик, — смиренно согласилась она, и Ригаса неприятно кольнуло это равнодушие. Понятно еще, когда выпендривается Сальвиния, но чтобы Влада, едва окончившая школу простенькая продавщица?..

— Воображаешь, что мы на Северном полюсе? Фильмов насмотрелась? Вот брошу тебя, взвоешь от одиночества…

— Бога ради…

— А еще спортсменка, разрядница! Черт бы тебя взял! Неужели в новинку колено поцарапать?

Влада выпрямилась, сообразив, чего требует от нее потное, с заострившимися чертами лицо Ригаса, но тут же снова охнула и судорожно вцепилась в его плечо, он почувствовал горячую сильную руку, уже знакомый запах пота — петля, накинутая на шею, затягивалась все туже. Рывком поднял ее, Влада снова захихикала, и неясно было, от чего-то ли пытаясь скрыть, что ей неловко, то ли посмеиваясь над его бессильной злобой. Смех был глупый, бездумный и не прекращался все двадцать или тридцать метров, пока он, пошатываясь, брел к садовому домику, к этому сомнительному пристанищу с наполовину забитым окном. Ригас вышиб дверь ударом ноги, не выпуская из объятий свою неудобную, барахтающуюся ношу. И рта ей не заткнешь, и врезать как следует невозможно — руки заняты, она же вовсю использовала свое преимущество, все крепче прижимаясь к нему, душа смехом, руками и растрепанными, лезущими в рот волосами. Звякнула корзина, набитая пустыми бутылками, покатилось по полу тяжелое ведро в корке засохшей извести, щелкнула и ударилась о стену задетая ногой мышеловка, потом он наступил на щетку и чуть не грохнулся вместе с Владой. Из узкой кухоньки несло какой-то затхлостью, прокисшей едой, в комнату пробивался запах прелой картошки, наверное, сгноили в подполе. Табуретка, стоявшая у стола, развалилась, едва он попытался усадить на нее Владу. Девушка еще крепче сжала его шею. Наконец почти в полном мраке ткнулся он носком кеды в диван, зашуршал ворох застилавших его старых газет Вероятно, кто-то ютился здесь зимой, после того как хозяева перебрались в город, — еще сохранялся дух немытого тела.

Влада навзничь опрокинулась на диван, продолжая неопределенно посмеиваться. Все время знала, куда заведет их этот смех? Он заставил ее сесть, опустить больную ногу, чтобы между ними образовалась какая-то дистанция. Глаза привыкли к темноте Влада задрала юбку, отстегнула одной рукой чулок, другой все еще держалась за Ригаса, как бы боясь потерять его во мраке. Он покачнулся, чуть не упал на нее и резко отпрянул назад от колышущейся в темноте бесформенной массы, теперь до него доносилось только шумное дыхание девушки.

— Дверь закрою, — засуетился он, не зная, что же делать. Постоял на пороге. Ладони горели от прилива крови, стылый воздух не освежал головы и вздрагивающих от недавнего напряжения рук. — Нет, пожалуй, пригоню велосипеды. — Он сообразил, что есть возможность выскользнуть из петли, так будет лучше для обоих, хотя этот смех боже, этот смех точно не Влада смеется, а какая-то страстно желанная незнакомка из того сна, сильно испугавшего его, когда впервые проснулась в душе тоска по женщине Стоя в дверном проеме, запрокинув голову, набирая в легкие воздух, он слышал сквозь шорох ветвей и шум отдаленной дороги, как за спиной, точно перешушукиваясь с кем-то, копошится Влада Что еще ей в голову взбрело — продолжая хихикать, стаскивает через голову юбку? Замерзнет! И не мог двинуться ни вперед, ни назад, шелест одежды, поскрипывание дивана отдавались в голове тяжкими ударами вызывавшими напряженную дрожь.

— Единственные мои чулки! — бездумно плескавшийся смех оборвался, раздалось обиженное сопение. — В чем я теперь на лекции пойду?

Влада всхлипнула, и он понял, что она плачет, тихо-тихо плачет.

— Велосипеды надо… Как же велосипеды? — Он пытался ухватиться за эти велосипеды, как за соломинку, их никелированный холодный блеск, их материальность сразу разгонят наваждение, заставят обоих говорить, не вслушиваясь в тайный смысл произносимого, не отыскивая второго значения в том, что сказано и не сказано. Продолжая бормотать что-то о велосипедах — как бы не свистнули их какие-нибудь ловкачи! — он все ближе подвигался к непрекращающемуся всхлипыванию. Конечно, горькая обида из-за пропавшего трояка — чулки, вероятно, столько и стоили — была ему знакома с детских лет. Он разделял ее боль. Уткнулся коленом в диван, хотя и не собирался подходить так близко, тем более успокаивать — слова все еще были бы злыми, ранили бы еще сильнее. И она утихла, рыдания уже не сотрясали тела — словно этого, возвращения Ригаса, она и добивалась своими слезами. Когда же он, поверив, что слез больше не будет, надавил коленом на краешек дивана и сказал — полежи, мол, смотаюсь за велосипедами, она вдруг села и схватила его за руки.

Не отпускала, тянула к себе, диван, домик, весь мир накренились вдруг, стали скользкими, как обледеневший спуск с горы, стали проваливаться куда-то, и невозможно было остановиться, удержаться — в ушах завыл грозный ветер неотвратимости того, что совершалось помимо его воли. Только ее руки, большие, сильные, привыкшие к работе — успело мелькнуть у него в голове, — лишь эти руки заранее знали, куда все катится.

— И вот здесь больно, — пожаловалась она, и он задохнулся — его ладонь легла на ее грудь, мягкую и упругую, и под этой упругой плотью что-то бешено гремело, билось: «Неужели и грудью ударилась?» — подумал он испуганно и благодарно за то, что она не винит его — не предупредил, — а это чувство было самым опасным сейчас, самым ненужным в этом наваждении, но он уже не мог и не хотел сопротивляться. И в его груди тоже что-то громыхало, что-то с болью сжималось, будто и его хлестнуло той веткой; шуршали старые газеты, охали пружины дивана, оба ощущали себя нераздельным целым, хотя уголком своего всегда бодрствовавшего сознания Ригас, проклиная свою несдержанность, догадывался, что даже в это необычное, впервые испытанное им мгновение он лжет самому себе…

— Мои единственные чулки! — весело пропела Влада, окружающее больше не проваливалось куда-то, в ушах не гремел зловещий ветер. Она прыгала на одной ноге — больное колено было перевязано какой-то тряпкой.

Светало, сквозь замызганные, проконопаченные грязной ватой оконца заглядывал серый, насупленный рассвет. И хотя веяло весной, Ригасу было гадко. Если же точнее, то весну всем своим существом чуяла Влада, а ему в ноздри бил запах ржавчины, словно покрывала она не только прутья тех ворот, которые он растворил вчера, но и все вокруг — еще не распустившиеся почки и спящие кроны, поля и перелески, зябнущие под глухим, низко нависшим небом. В большой, крепкой, почти мужской руке Влады развевался, как победный флаг, драный чулок, и Ригаса болезненно кольнуло — это он потерпел поражение, он выброшен из седла в придорожную канаву, откуда теперь будет нелегко выкарабкаться.

— Мои единственные чулки! — звенела Влада, не подозревая, что ее радость звучит для него приговором.

Он явился сам — сам, в полном смысле этого слова, — изволил прибыть сюда, никем не понуждаемый, по собственному желанию; и, как все те, кто склонен преувеличивать значение собственной персоны и поступков, рассчитывал извлечь из этого некоторое преимущество, некую для себя пользу, какую именно, пока не знал; уже находясь здесь, он все еще, как могучее дерево, крепко цеплялся корнями за иную, куда более плодородную, взрастившую его почву, позволившую ему возвыситься над другими деревьями; у него даже в мыслях не было задерживаться тут, тем более попытаться пустить корни. Доставленный до парадного входа на черной «Волге», он величественным кивком отпустил пожилого импозантного шофера, тот понимающе прижал подбородок к лацкану добротного пиджака, легко повернул руль и отвалил от тротуара.

Сверкнуло на солнце, разбрасывая зеркальным бампером зайчики, ставшее словно бы частью его существа, придававшее ему достоинство и силу «персональное средство передвижения», и он шагнул к подъезду, нерешительно переставляя ноги в лакированных туфлях сорок четвертого размера на мягкой каучуковой подошве. Однако ему не пришлось долго топтаться в вестибюле, расспрашивать о том, куда и как идти: не успела закрыться за ним дверь, как услужливой тенью возник рядом главврач Чебрюнас, в его просторном кабинете посетителя уже ожидал целый синклит — терапевты, хирурги и даже профессор-консультант.

— Был слушок, ребята ваши — недурные мясники! — хохотнул Казюкенас — фамилия посетителя была Казюкенас, звали его Александрас, — это он шутил, как умеют шутить важные, не привыкшие стеснять себя в выражениях начальники, болезнь еще не прижала его, не высосала соков, болезни еще не было, хоть и набирала она силу где-то неподалеку, описывала вокруг грозные витки и втихомолку уже вгрызалась в этого крупного холеного мужчину, но, не схваченная еще за шиворот — не названная и в больничные книги не вписанная! — она как бы и не существовала вовсе. И посему Казюкенас шутил, как здоровый, случайно заглянувший сюда человек, щедро угощая всех сигаретами «Кэмел» — недавно возвратился из Англии. Да, потускнела ныне всесильная некогда владычица морей, но бифштексы там по-прежнему превосходные! Как вам кажется, профессор? Профессор год тому назад побывал в Копенгагене. А сыры? Сыры у датчан несравненные! Особенно под пиво… Ах, какое пиво! Посетитель не уступил: англичане на чем свет стоит клянут ирландцев, но пену с усов с удовольствием слизывают, ирландское пиво — вот это да! Хотя и в Дании тоже пиво дай боже… Врачи молчали, смущенно переглядывались, ворковал дуэт профессор — начальник: видно, случалось им сталкиваться в иных сферах, где не принято сразу хватать быка за рога, где всему свое время…

Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие «над схваткой», хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная «Волга», а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная «Волга», а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.

Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, «молнии», — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь: по своей, мол, воле пришел к вам, только вам, друзья, доверяю, цените оказанную вам честь и поступайте соответственно!

Нет, другая, непривычная для него игра шла здесь, никто и внимания не обратил на его козырную карту — она, как ненужная бумажка, спланировала от сквознячка на пол и затерялась под столом, а ему вежливо предложили отправиться в рентгенокабинет. Ноги стали будто ватные, когда спускался по лестнице, двигался, как машина с выключенным мотором, спасибо еще, управляла им твердая и внимательная рука главврача. Все глубже и глубже катились они по наклонному коридору, дневное освещение постепенно вытеснялось неживым, голубоватым, а далее его сменило тревожное. — красное, цедящееся из какой-то надписи над дверью, а за дверью чернота. И в этой черноте шепот, видно, тьма не мешала им шептаться, наоборот, лучше было видно, что там у него в желудке, двенадцатиперстной, печени. Его уже не было, ни фамилии, ни года и места рождения, ни крепкого еще тела из костей и мускулов — на слабо светящемся во мраке экране пульсировали только его внутренности, чем-то подозрительные и внушающие недовольство. Но даже внутренности были словно бы чужими, принадлежали кому-то другому, совсем незнакомому ему, но отлично знакомому им человеку, и, когда шепчущие во тьме обращались к Казюкенасу, ему казалось, что спрашивают они того незнакомца. Впервые в жизни перепутал он право и лево-повернулся не так, как приказали. Превосходно сшитый костюм, когда ему наконец разрешили одеться, жег тело, будто рентгеновский аппарат ободрал с него кожу и она валялась на стуле возле одежды, как змеиный выползок. Все, за исключением его, казалось, видели эту сухую мятую кожу, но почему-то не торопились подать ему.

То ли сочувствуя, то ли желая как-то успокоить пациента — предварительный осмотр был уже завершен, — профессор вдруг спросил, пощупав пальцами полу тщательно отглаженного пиджака Казюкенаса:

— Вечный английский твид?

А может, просто так ляпнул, был он франтом, каких мало, славился своей коллекцией костюмов и галстуков, но напряжение спало, кто-то заговорил о погоде, другой робко осведомился, встречал ли он в Англии литовцев, и Казюкенас постепенно пришел в себя, правда, таким, как был прежде, ему уже не быть, даже влезши обратно в свою привычную шкуру, даже выздоровев. Так подумал врач Наримантас позже, а тогда, нырнув вместе со всеми в черноту рентгенокабинета, он пытался разобраться, что тут и как у Казюкенаса, казалось, еще минутка, и все станет ясно… Казюкенас подтянул ремень, застегнул пуговицы. Свет уже горел. Точно бегун на длинную дистанцию, с трудом закончив ее, он все еще сомневался, зачтут ли ему результат, и, робко, поглядывая то на одних, то на других, беседующих уже о больничных делах — продолжался обычный рабочий день, — как бы между прочим осведомился:

— Ну что, плохи мои делишки?

Спросил вроде бы в шутку, скорее игриво, чем серьезно, как и подобало между джентльменами, сначала сражающимися на дуэли, а потом лихо опрокидывающими бокалы, спросил, подтрунивая над собственным самочувствием, пытаясь смягчить этим неподкупных судей, обмануть их недремлющую бдительность, однако в комнате воцарилась напряженная тишина, точно неопытный стрелок с первого выстрела попал вдруг в самое «яблочко». Звенящая, тревожная тишина, когда второго выстрела уже не требуется. Казюкенас проглотил застрявший в горле комок, оглядел присутствующих, словно умолял об опровержении — ведь шутил, в мыслях не было придавать серьезное значение случайно вырвавшимся словам, почему же все молчат, рассматривают свои ногти или роются в оттопыренных карманах халатов? И в тот момент, когда тишина, казалось, вот-вот взорвется от напряжения — двинь стул, и раздастся гром, — Винцентас Наримантас почувствовал, как к нему медленно приближается лицо Александраса Казюкенаса. Посуровевшее, напряженное, оно как бы вспарывало время, извлекая из давно минувшего нечто, что могло принести ему благорасположение врача. В жадном, преисполненном надежды взгляде таились намеки на бывшее и небывшее, всплывало далекое и близкое, какие-то только им двоим известные лица и события из разных, несовпадающих жизней — ах, как бы пригодился сейчас общий знаменатель! — однако сухопарый доктор, сунувший кулаки в оборванные карманы, не торопился открывать объятия. Даже не улыбнулся, когда Казюкенас мигнул ему своим стеклянным глазом, а ведь он так умел подмаргивать протезом, что, казалось, в глубине его зажигается живой огонек.

— Ну что, поставим товарища Казюкенаса на ноги?

Хирургов тут было несколько, но оптимистический вопрос профессора целил только в Наримантаса, и сам пациент тоже почему-то с надеждой смотрел только на него. Сердце сжал холодок, словно не больному, а ему самому объявили молчаливый приговор, и Наримантас не нашелся, что ответить, кто-то другой, кажется, Чебрюнас, главврач, с виду такой мягонький, нежный, а на деле твердый, точно персиковая косточка, развел за него руками.

— А как же! Раз таково желание самого товарища Казюкенаса…

1

Хотя нас разделяют две двери — моей комнаты и родительской спальни — и выключатель там еще не щелкнул, слышу, как шарят по стене пальцы в поисках его, вялые со сна, длинными ногтями по шершавой, облупившейся штукатурке — брр!.. Рука только-только вынырнула из-под теплого одеяла там, за дверьми, а я уже ловлю это сухое, давно знакомое царапанье, у меня неплохой слух, хотя петь и не умею — когда рядом затягивают какой-нибудь куплет, тороплюсь отвернуться, чтобы не показаться смешным, а если слишком настойчиво требуют, чтобы подтянул, беззвучно разеваю рот, ревущим рядом ослам этого вполне достаточно, лишь бы не мешал им выкричаться. Я один знаю, что у меня какой-то необычный, внутренний слух.

Тише… Слышу не только поцокивание ногтей по выключателю до того, как он щелкнул, но и шорох ресниц Дангуоле — так я зову мать с детства. Когда она просыпается, глаза у нее сухие-сухие, и она долго мучается, пока не набежит слеза и не смочит глазное яблоко. Противная это штука — внутренний слух, особенно ночью, тебе бы сон видеть, желательно цветной, а не вспоминать, как Викторас — чтоб его, болвана! — дернул тебя за пояс, когда вынырнула эта шляпа… Я буркнул «добрый вечер», кашлянул в горсть, а Викторас оскалился и спросил, который час, шляпа было испугалась — вокруг никого, тем более милиции, только тусклые фонари и раскачивающиеся тени да троллейбусы, проносящиеся мимо, освещенные изнутри каким-то призрачным светом, они не остановятся, кричи не кричи! Кое-как уняв дрожь, этот пижон в шляпе оттянул рукав пиджака… Заблестели желтые часы на широком, тоже желтого металла, браслете, заблестели, и до сих пор в глазах эта желтизна, как яичный желток на блюдце. Хакнув, Викторас бьет сверху вниз обоими кулаками, прямо по шляпе, он стоит на клумбе, да и без того на голову выше, шляпа — в блин, в воздухе мелькнули ноги, обтянутые сиреневыми трикотажными кальсонами, их в прошлом веке носили — вот так доцент, ха-ха! — и между клумбой и забором уже темнеет неряшливая, обмякшая груда тряпья.

— Это тебе за Але, гад! — шипит Викторас, обалдуй, не умеющий и двух слов связать, и над кучей одежды поднимается его огромный ботинок, нависает, как тяжелый портновский утюг.

Тсс, тише! В спальне вспыхнуло электричество, желтая полоска, такая же желтая, как тот браслет, скользнула и под мою дверь… Выкинуть из головы! Дангуоле открыла дверь спальни, свет вырывается в коридор, беззвучно и мгновенно расшвыривает тьму, разрушает иллюзию, что ночь создана для сна. Яркий свет всегда нервирует мать, она его побаивается, притворив дверь, плетется на кухню. Что ей там делать? Пустила воду. Струя не утренняя, с визгом бьющая по сваленной в раковину грязной посуде, она монотонно ворчит, как робко прощающийся человек. Нет, мысль о прощании еще не пришла к Дангуоле — мой внутренний слух предвосхищает события. Это я мысленно нашептываю ей, что она должна сделать. Телепатия не телепатия, но, думая об определенном человеке, я, кажется, что-то подсказываю ему… Дангуоле намочила палец, протирает им глаза, ресницы уже не шуршат, по носу стекает капля, очень похожая на слезинку. Слышу, как, нашарив что-то на кухонном столе, она набивает рот, начинает жевать, зубы перемалывают пищу все быстрее и быстрее, как будто у нее сосет под ложечкой от голода и надо утолить его.

Когда человек вот так ест ночью, он может при думать невесть что… Выбросила сухую корку, грохнула крышка мусорного ведра. Вот возвращается из кухни, полы халата шлепают по коленям, длинная ночная рубашка мешает шагать. Она любит одежды, подчеркивающие ее стройность, даже ночные рубашки, в которых ее никто не видит, обужены до предела. Двадцать с лишним лет назад отец легкомысленно решил, что сможет всю жизнь носить в кармане своего докторского халата эту милую миниатюрную фигурку, созданную неизвестным скульптором, а теперь Дангуоле приходится бороться не только с развевающимися полами халата, но и с беспокойством, иссушающим глаза и заставляющим искать в слепой темноте выключатель, не чувствуя рядом теплого плеча… Однако внутренний слух подсказывает мне, что ее теперешнее состояние — бедняжка пыталась подкрепить силы коркой сухого хлеба! — не связано с отсутствием отца. Он, конечно, крепко раздражает ее, но не ночью, в это время он чаще всего не присутствует в спальне, хотя и не полярный исследователь, и не лектор общества «Знание», воюющий по захолустьям с невежеством и религиозными старушками. Бывает, ложится в одиннадцатом, двенадцатом часу, но это совсем не означает, что ему удастся поспать хотя бы до трех: звонок, шум мотора, а иногда и вой сирены; порой возвращается лишь под утро, робко, бочком пробираясь в спальню, когда мир уже пробуждается. А то и утром нет, соскучишься, снимешь телефонную трубку, он отзывается каким-то неживым, деревянным голосом — прикован к своим больным, как цепной пес к будке. Ах, Наримантас, вздохнет Дангуоле, и тогда голос отца оттаивает, обещает скоро вернуться и действительно является, уже пешком — теперь он никому не нужен, человек с воспаленными глазами, не сообразивший лечь вовремя… Слышу и на этот раз, как она вздыхает, но не в трубку, мысль о телефоне пронеслась мимо Дангуоле в тот момент, когда в голове ее теснились другие замыслы — смелые, решительные. Кажется мне, и сейчас вьются они над ней, как птицы над взъерошенным, небезопасным уже гнездом: откуда хлопнет выстрел? Коридор снова заливает тьма, сворачивается и исчезает полоска света под моей дверью, желтая, как браслет тех часов, мелькнувших на запястье доцента; сердце бьется в ребра, будто сорвалось с места. Опять я вижу эти злополучные часы с браслетом, но уже не на чужой руке, а на тяжелой и грубой ладони Виктораса: вот они змейкой скользнули в его карман… Слова застряли в горле — этого не предполагалось! — даже бить и то не уговаривались — пугнуть — да, но чтобы… Запавшие глаза Виктораса бешено сверлят меня — безумные? Нет, воровские, он вор, грабитель, — и в моем взгляде он читает приговор себе, хотя у него ни грана внутреннего слуха, но читает! Толстые пальцы сжимаются в кулак, и кулак — с хорошую чугунную гирю — возникает перед моим носом, даже чуть-чуть задев его кончик, я трусливо отвожу глаза, отказываюсь от обвинения, хотя мне до тошноты противно, как иным бывает противен вид гнилых помидоров или растаявшего студня. Так вот почему не проутюжил он доцента своим башмаком — успел подумать о желтом металле, успел за несколько мгновений извлечь из кучи тряпья кисть руки, отстегнуть браслет, полюбоваться желтым блеском при свете раскачивающегося фонаря и…

— Смотри… чтоб… никому! — встряхивает меня изменившийся, сипящий голос, доцент начинает шевелиться, стонет, и мы отскакиваем от забора. Черная пасть улочки проглатывает сначала его, потом меня; мне тошно, все время перед глазами желтая полоска на ладони Виктораса — вора, уже не друга-приятеля, а вора! — оказывается, его жадность к жизни была не жадностью силача, спортсмена, не азартом гонщика, хоть до этого он никогда не крал, а просто воровской алчностью! Мы и раньше пошаливали, да, но чтобы красть? Сломать, разбить — пожалуйста, это даже нужно, чтобы прошел треск по миру, а то иной человечек уверует, что его жалкий садовый домишко — неприкосновенный алтарь, который можно лишь украшать розами и лилиями! Никогда не возникало сомнения, орать или не брать чужое, и в мыслях такого не было, а теперь мне невдомек, что таится под чугунным лбом Виктораса, и поэтому на меня накатывает тошнота, словно заставили мы доцента рвать кровью, а ведь ничего этого не было — чисто уложили, даже встал без посторонней помощи, одернул штанины, чтобы не торчали из-под них трикотажные кальсоны. Мысленно я все еще видел его: бредет, будто не на своих ногах, по гулкому переулку отдается эхо шагов, и совсем непохож на того, кому есть за что всыпать — целый год не прекращает осады Але. Трехкомнатная кооперативная квартира, стильная югославская мебель, ковры, камин, правда электрический, но разве устоять против такого шика простой девчонке, у которой всего добра-то — кроватка в общежитии да пара платьиц? Сорок лет и доцентская лысина, прикрытая тирольской шляпой, конечно, не великий подарок, но был слушок, что Але уже побывала там, в этом кооперативном раю из красного дерева, грелась у электрокамина, Викторас не сомневался, что не только грелась, однако за каким чертом сменял он самородок мести на грязь желтого металла, почему, даже сняв часы, не бросился, опамятовавшись, обратно: мол, извините, гражданин, не ваши ли? Бегу, а тут — дзинь — какие-то часишки под ногами…

Погасший было в спальне свет снова вспыхнул, снова зазмеилась под дверью полоска, гребень яростно расчесывает всклокоченные волосы Дангуоле, сейчас выпорхнет из клубка ее мыслей какая-нибудь одна, и, укрепившись в ней, мать сможет бороться если не со всем миром, то, по крайней мере, со своей собственной неуверенностью, немодной одеждой или чем-то другим. Уж не учуяла ли она золота, что не дает мне покоя? Слишком много думал я о Викторасе и прочем. Матери я, конечно, не боюсь, сколько себя помню, всегда горой стоит за меня против отца, когда он, оторвавшись от больницы, вдруг недоуменно уставится на своего отпрыска. Но быть у нее на подозрении неприятно: за всю жизнь к ее рукам и пылинки чужой не прилипло, хоть и фыркает на отца — не добытчик. И я не желаю чужого, не прикоснулся ведь к добру доцента! Только вежливо поздоровался и глазел на происходящее в качестве свидетеля — какая радость Викторасу, если никто не увидит, как доцент лижет ботинок сорок шестого размера?! Но, странное дело, чем больше об этом думаю, тем явственнее ощущаю: к моему лицу, к ладоням, даже дыханию все сильнее липнет воровской запах, запах трусливого пота… и несет уже от меня, словно от залежавшегося в витрине кулинарии полуфабриката. А кулак все покачивается перед глазами — здоровенный, тяжелый, при одном взгляде на него перехватывает дыхание; может, мне так тошно из-за того, что подчинился грубой силе, струсил, а совсем не от поругания моей врожденной честности, которой я втайне всегда гордился, готовясь к более крупной игре?.. Боязнь почувствовать себя не столько избитым, сколько униженным, сопровождала меня с детства — рос слабаком, все время подстерегали бронхиты, ларингиты, синуситы, пневмонии; повыжимав штангу и поносившись на велосипеде, оброс мускулами, однако сохранил в памяти те послеполуденные часы, когда трусливо пробирался из школы боковыми улочками, чтобы избежать встречи с мальчишками, которые могли наподдать, отобрать копейки…

— Ригас, ты не спишь?

Задумавшись, я позабыл о Дангуоле, а ведь между тем это она, растормошив ночь, заставила меня с омерзением вспоминать о позавчерашнем.

— Сплю. С открытыми глазами.

— Можешь серьезно? Я не шучу. Уезжаю.

И без слов ясно, не шутит. Высокие сапоги, полупальто под кожу, круглый, как шлем мотоциклиста, поблескивающий искусно уложенными завитками парик вместо взъерошенного гнезда, над которым мое воображение разметало встревоженных птиц, — что же еще это могло значить? Разочаровалась в сыне, в муже, к плечу его так редко доводится теперь прильнуть своей маленькой головкой, которую нахлобученный парик делает еще меньше?

— А… Ключа не увези.

— И это все? Больше ничего? — От неожиданности Дангуоле даже присела, но тут же вскочила. — Ключ на подоконнике в кухне, и расчетная книжка там же, не забудьте за квартиру заплатить.

Я молчал, ожидая продолжения, она с рюкзаком в руке поднималась на цыпочки, чтоб казаться выше, решительней. С вечера все зевала, глотала нембутал вперемежку с валерьянкой, и вот — как пружина… Что ей, видение какое-то во сне было, и вот бросилась догонять его? Или, подчиняясь неведомому зову, очертя голову несется куда-то, как семнадцатилетняя? Задумала совершить некий вольт, перед которым померкнут предыдущие? Я все больше дивился ей, все сильнее ощущал нашу схожесть; если уж на то пошло, следовало бы мне самому уложить ее рюкзачок, а не втихомолку подсказывать ей разные ходы… Что я сызмала, вначале неосознанно, презирал в этой женщине, так это необдуманные сальто-мортале ее действий и мыслей, которые смущали мой душевный покой. То и дело приходилось смотреть на нее, словно на какой-то световой эффект, неизвестно, на каких физических законах основанный и потому неповторимый. Теперь же, вдоволь налюбовавшись тупой мордой Виктораса, на которой интеллект отпечатал единственную морщинку, я чуть ли не с восхищением глядел на приятное и умное лицо Дангуоле, одухотворенное новой идеей. Пусть эта идея испарится от первого же утреннего луча или царапанья отцовского ключа в двери. А уж тем более рассыпался бы весь ее замысел, скажи я хоть словечко поперек. Да, у меня были такие слова, я держал их, как камень за пазухой. Не заикнется о том треклятом золотом браслете — смолчу.

— Я все взвесила. Меня ждут в экспедиции. Я просто обязана, сын… Не могу, и все!

Слова-то какие! Небудничные и не ко мне обращенные, к тем — непонимающим, завидующим, их, может, и в помине нет, выдумала себе враждебно кишащий муравейник. «Экспедиция» — можно подумать, не местных киношников в захолустный городок занесло, а исследователей на Северный полюс, и она, Дангуоле Римшайте-Наримантене, летит спасать затерявшихся во льдах людей.

— Наримантас не поймет. Он неисправимый эгоист. Но ты, Ригас… Я задыхаюсь. Меня просто убивает эта тишина, бездействие. Жиреть стала, представляешь? Старая, жирная… Брр!

Губы мои расползлись толстой гусеницей, ненавидел я эту свою гнусную привычку — нахально улыбаться, когда следовало бы грустить, если не плакать.

— Не думай, сынок, я прекрасно понимаю все возможные последствия своего шага, — она загорелась, как солнечный лучик, и это было очаровательно, не лепет самооправдания, а вот эта ее мгновенная вспышка. — Может, сначала вам придется трудновато… Да и всем нам будет нелегко. Зато станем уважать друг друга. Ведь ты меня не уважаешь?

Бормотнул в ответ что-то невразумительное, подленькая гусеница сорвалась с губ, сплющилась о железобетонную стену, как лианами, исполосованную потеками — соседи сверху не раз заливали.

— Я понимаю, свои жизненные сложности есть и у молодых. Вот и у тебя, сын, какие-то неприятности… но…

Это «но», признающее де-юре неприятности сына, спасло Дангуоле — я не бросил ей висевшего на кончике языка слова правды, не испортил столь эффектно начатого взлета. Удовлетворенный своим великодушием, я снова был в состоянии взирать на нее сверху вниз; она уже словно на раскаленных угольях топталась — ей не терпелось поскорее смыться, а я продолжал валяться, поглядывая на белое шелковое кашне в вырезе ее полупальто. Не для тепла надела — прикрыть предательские морщины на шее. По сравнению с Але, из-за которой Викторас превратился для меня в тайну, маменька совсем столетняя старуха.

— Чего уставился? — Дангуоле покраснела, не потеряла еще способности краснеть, да и совсем она не старая — едва за сорок перевалило недавно, лишь полгода назад, и такая, как сейчас — сияющая, в аккуратном парике, с рюкзачком и словами, более приличествующими какой-нибудь девчонке, — она умиляла меня до комка в горле… На лестнице послышались шаги. Она вздрогнула, крепко прижала рюкзачок к бедру. Отец? Если бы вдруг разгорелся между ними спор, я без колебаний встал бы на сторону матери. Нет, не он; вкалывает по обыкновению в своей больнице, и если следовало защищать Дангуоле от кого-нибудь, то в первую очередь от нее самой. Чего же она медлит, раз паруса уже подняты? Каждый должен бороться за себя… И мать, суетливо мечущаяся по жизни, и отец, хотя он и пальцем не желает шевельнуть ради семьи… Ну а я? Что будет со мной, когда вострубит труба? — Я знала, Ригас, ты поймешь меня! Ведь ты уже взрослый, совсем взрослый? — Дангуоле торопилась высказаться за себя и за меня, чтобы не дать мне возможности ляпнуть что-нибудь, что испортило бы столь редкое наше согласие. Поскрипывало ее полупальто из кожзаменителя, нервные пальцы теребили пуговицы, шуршал парик, который она беспрерывно поправляла. Присела, снова вскочила — бесцельно теряла дорогие мгновения подчинившегося ей времени, чтобы унести в памяти невинный лик сыночка? Таким славным и умиротворенным я бывал, пожалуй, лишь во младенчестве, когда меняли пеленку…

— Счастливого плавания! — Сыночек помахал ручкой и отвернулся к стене; жми, старушка, ничего не знаю и знать не желаю, может, ты и вправду нужна киношникам, как отец своим больным, — в этот момент я не сомневался, что он им нужен, хотя какое мне дело: нужен, не нужен? Только не дергайте меня, не выводите из себя, мне и без вас тошно. Не дай господи, вспомнит доцент, когда в глазах у него перестанут вращаться кольца Сатурна, мой «добрый вечер» или единственную морщинку на кретиническом лбу Виктораса! Что тогда? А, ладно, что будет, то будет, дайте человеку отдохнуть… забыться… Отстаньте!

Укутывая меня, холодные руки матери неловко касались голых ног, пяток, ее самоуничижение было невыносимо — плата вперед за молчание или предательство. Я взревел, как молодой тигр, которого щекочут острым копьем сквозь прутья клетки. Тогда она наконец оставила меня в покое, нырнула на кухню и тут же явилась обратно.

— Все… Бегу! — В ее руке был зажат молоток на длинной, плохо выструганной рукоятке.

Не забыла? Даже в такой исторический момент не забыла? Этот молоток — талисман нашей Дангуоле, память о единственном ее старшем брате, пропавшем в годы войны и сумятицы. Ни фотографии, ни письмеца — молоток, чтобы заколачивать гвозди. Вот она и будет заколачивать там, где доведется жить, не возить же с собой вешалки. Теперь все, раз уж выкатится из дома молоток, значит, и дух самой Дангуоле скоро исчезнет, пусть все вещи вокруг будут продолжать пахнуть ею. Ладно, забивай себе на здоровье!

И все-таки, когда Дангуоле застрекотала каблучками по лестнице и хлопнула дверью парадного, объявляя о своем решении всему дому, если не половине города, захотелось ее удержать. Хоть бы молоток оставила… Засмеют ее с этим молотком бородатые киношники. Рывком поднялся с постели. Окно не вибрировало, как днем, отзываясь на грохот проносящихся автомобилей. В мешанине ночи, разбавленной бледным светом фонаря, не сразу разглядел одинокую фигурку — девчонка ждет попутную машину. Сорокалетний подросток — есть ли еще такие? Сжало сердце, когда с высоты четвертого этажа увидел ее — маленькую, мерзнущую. Точно не ее, меня вытолкали среди ночи на улицу, не ей — мне сорок, что почти равняется сотне. Нет, таким старым не буду! В эту минуту я ненавидел время, отчаянный вызов матери неумолимому его течению. Как жалок ты, человек, ничего не успевший, не добившийся в свои сорок…

По улице, заставив меня вздрогнуть, прогрохотал мастодонт с прицепом. Дангуоле будто подмело с тротуара. И как она вскарабкалась в этакую махину, ведь колеса и те выше ее! Не так беспомощна, как думаю о ней? Пытался бескорыстно удержать ее, а она полетела на огонек, настоящий или призрачный, и нет ей дела до того, что сын торчит в неуютной квартире и, кроме того, он вор, нет, пособник, испытывающий омерзение к действительному грабителю, и это тошнотворное ощущение не проходит, потому что вместе с омерзением он завидует наглости Виктораса, его способности, не раздумывая, содрать браслет, с руки, точно шкурку с живой ножки кролика… Снова лег, забыв погасить свет. Пришлось подниматься, топать босиком по холодному, противному линолеуму; по голым ногам поползли мерзкие мурашки, рот готов был извергнуть проклятия, но тех слов, которыми мог бы он сбить птицу в полете, у него уже не было.

В этой квартире не поспишь спокойно, даже если двое из троих ее обитателей отсутствуют, сон разрушает какой-то подонок, перепутавший день с ночью, сначала стучит вежливо, с перерывами, потом лупит без передышки, громко и нахально. Отец потерял ключ? Что ж, и он не о двух головах, и хирургам случается кое-что позабыть — к примеру, ножницы в животе оперируемого. Если это и анекдот, то похож на правду, хотя Винцентасу Наримантасу едва ли когда-нибудь приходилось выуживать свой инструментарий из чрева больных. И ключей не будет он лихорадочно нащупывать по всем карманам и за подкладкой. Они всегда хранятся у него в кожаном бумажнике, на котором оттиснута башня Гедимина, бумажник во внутреннем кармане пиджака, в левом, паспорт и служебное удостоверение — им особый почет! — в правом, а пиджак, разумеется, всегда на плечах, не закладывает отец, как другие, до потери сознания — рюмочку, кружку пива, не больше. Дангуоле успела навести беспорядок и в спальне и у меня, но не унесла же она штаны? Подумал об отце, и рука механически тянется застегнуть все пуговицы, затянуть «молнию», и никак не могу отделаться от леденящей скованности, словно после кошмарного сна. Пока одевался, сообразил, не отец за дверью. А кто? Холодок подводит живот, медленно спускается в ноги, они становятся тяжелыми, деревенеют. Прояснилось померкшее сознание доцента? Взятый за шкирку Викторас заговорил? Со школы знакомый Викторас, ясный для меня как дважды два, и грабитель, польстившийся на желтый металл, — совсем не одно и то же, это ясно, а вот почему трещат двери, пока неясно.

— Соседи… Доктор дома? Соседи…

Ах, соседи? Милые соседи… И не кто-то там из другого подъезда, а самые близкие — Жаленисы! Ух, извините, что раньше не любил вас, обещаю до гробовой доски!.. Ей-богу, выкину из головы вечные жалобы Дангуоле, что от одного вида ваших физиономий скисает молоко в холодильнике. Милые, дорогие, свидетели постоянных моих проказ, недреманные и бескорыстные стражи нравственности всего нашего дома, не стесняйтесь, грохочите, вламывайтесь внутрь! Бесконечно счастлив, что впускаю не служителей Фемиды, а вас, перепуганных, униженно молящих о помощи, однако, черт вас возьми, что это вам приспичило в такой час, когда даже завсегдатаи ночного бара разбредаются уже, держась за стенки, по своим логовам? Пока выкарабкиваюсь из ямы, куда затолкал меня страх, в мое проясняющееся лицо впиваются две пары глаз, принадлежащих кое-как прикрытым фигурам, они готовы молиться на меня, словно я одновременно отец, и сын, и дух святой. Я не гордый — побуду сыном. Признаете, что аз есмь законный отпрыск уважаемого Винцентаса Наримантаса со всеми вытекающими отсюда последствиями? Обещаете уважать не только моего отца, правую руку Эскулапа, но и матушку — жрицу неизвестного бога, эпатирующую всех вас мини-юбками и экстравагантными шляпками? Плевать я хотел на это уважение, но… глянешь на ваши столь похожие физиономии и видишь не милых соседушек Жаленисов, а самого себя, влекомого в наручниках в отделение милиции, столь красноречивы ваши глаза… Теперь же, когда совесть моя отягчена браслетом с часиками, подобные картины мне совсем нежелательны… Итак, я предупредил вас, дорогие!

— Доктор Наримантас в больнице. — Не говорю «отец». — А что случилось?

— Андрюкас… Наш Андрюкас!.. Совсем скрючило бедняжку, живот схватило… Спасите!

— Гм, а «скорая»?

Я уже не я, а доктор Наримантас, когда он внимательно слушает, у него отвисает губа и начинает подрагивать левая нога — так он расталкивает рой забот, пытаясь найти местечко еще для одной.

— Что вы! Заберут да в инфекционное! Такого хрупкого ребенка… Нет, нет!

— Гм, придется звонить дежурному врачу, — я говорю вежливо, воистину не я, а хирург Наримантас рассуждает вслух. — Пока дозвонимся, пока приедут… Троллейбусы, как вы знаете, еще не ходят… — И вдруг я зажигаю надежду на их посеревших лицах. — А что ел ваш Андрюкас?

— Треску… — охая, выдавливает Жаленене. — Я на ужин свежемороженую треску жарила.

— Ну да, свежемороженую, — постанывая, поддакивает супруг. — Прямо с работы с портфельчиком в рыбный забежал…

— Так, — говорю, — ясно! — и едва сдерживаю радость: приятно поймать стервецов на горяченьком, как мелких карманников, весь дом своей треской провоняли! Солидно кашлянув на всякий случай, сухо, в отцовском стиле ставлю диагноз: — Причина недомогания — жареная треска. Несвежая попалась. Или недожарили. Пищеварительный тракт у детей особо чувствителен к недоброкачественной пище, этого нельзя забывать!

Но мы часто едим треску…

— И ни разу, поверьте, доктор, ни разу…

— Это не секрет, что часто, — не упускает случая ужалить отпрыск врача, польщенный титулом «доктор». — Раз на раз не приходится, уважаемые! Минуточку, — снова перехожу на официальный тон и тащусь в гостиную, где хранятся наши лекарства. Отвыкшие от света глаза не сразу отыскивают пузырек с касторкой. — Сколько вашему Андрюкасу? — вопрошаю, будто не знаю его, будто не сам десятки раз налаживал ему велосипед «Орленок».

— Одиннадцать…

— Одиннадцать и три месяца!

Оба отвечают так старательно, с такой надеждой ловят каждое мое слово, что я смягчаюсь.

— Пусть примет… столовую ложку. Если не поможет, стучитесь. Надеюсь, доктор Наримантас к тому времени уже придет.

— Огромное спасибо! Огромное!

— Не знаем, как вас и благодарить!..

Теперь и голоса их, и лица совсем не похожи на обычные. Жаленене — молодая женщина со свежими щечками. Они все еще топчутся на площадке, и мне приходится напомнить, что их ждет больной ребенок. На мгновение вспыхивает и тут же гаснет видение: я или кто-то очень на меня похожий шагает по больничному коридору, развеваются полы белого халата… Встретишь завтра, Жаленисы, насупившись, посторонятся, а если и нет, все равно услышишь звон наручников. Испортили сон, черт бы их взял!

Так и не дождался отца, унесла река сна. Медленно сплачивались малые и большие льдинки, наконец шуга спаялась в твердый ледяной панцирь, и в душном, томительном подледном пространстве сознание мое, оторванное от тела, сплетало какие-то странные образы. Доцент с лицом Жалениса умильно хихикал, впрочем, совсем это был не Жаление, а огромная треска с выпученными глазами, вокруг нее в шляпе доцента нагишом прыгал Викторас, но и у Виктораса было не его лицо, а мое. Вокруг нас извивались только что выпотрошенные рыбьи внутренности. Надо всем этим равнодушно высился отец, хотя я изо всех сил старался сунуть ему в руки часы, скользкие, вывалянные в рыбьей чешуе, еще больше похожие на золотые, чем раньше, отец небрежно повторял своим сухим, холодным голосом:

— Отравление треской, коллега. Пусть оперирует кто угодно, только не я! — А мое тело горело огнем, горели приклеенное к чужому затылку лицо и руки, которые никак не могли избавиться от часов.

Не потребовалось даже прибегать к внутреннему слуху, чтобы сообразить: отец дома. Наша квартира и без того пропахла лекарствами, но, когда он является, становится просто невыносимо. Еще не открывая глаз, увидел, как несет он аккуратно расправленное на плечиках — чтобы не помять! — пальто, как вешает на спинку стула пиджак с оттопыренными карманами. Еще малышом любил я исследовать их неизменное содержание: стетоскоп, аппаратик для измерения кровяного давления, выписанные, но почему-то никому не отданные рецепты. Не умершим ли? То, что отец общается с покойниками, вызывало у меня тогда боязливое уважение к нему, но хватило этого ненадолго — пожелтевшие рецепты свидетельствовали: сила врача Наримантаса не беспредельна, ограничена, как у всех смертных.

Это не фокус, что он приплелся домой под утро. Удивляло другое: неужели он все еще здесь, хотя сквозь щели безжалостно рвется день? Буянит, ищет, чего не прятал… Дождь, ветер, троллейбусы, воробьиное чириканье, кашель и отхаркивание живущего над нами пенсионера — все свидетельствовало: уже десять, если не половина одиннадцатого, давно кончилась ежедневная «пятиминутка», белые халаты обежали своих больных, некоторые уже сопровождают в операционную высокую каталку…

Что случилось, господи?

2

Наримантас не знал — и кто мог знать? — что этот и несколько последующих дней доведется вскоре ему перебирать шаг за шагом, слово за словом. Да что там слова — любая мысль, любое ощущение вспомнится, будто были они исполнены особого тайного смысла. Он будет распарывать прошлое, как поношенную одежду, прощупывать каждую складку, каждый шов. Так когда-то его отец кромсал дедушкин полушубок, надеясь найти зашитые стариком царские червонцы. Золота не обнаружил, но оба они — и отец и сын — навсегда запомнили и этот день, и тени на стене, и особенно запах паленой шерсти. До сих пор в глазах, точно развороченный дерн, клочья свалявшейся овчины, комки грязной ваты, торчащие из распоротой подкладки воротника, как если бы дедушку обдирали заживо; память об этом дне и поныне отдаляет сына от отца.

Кое-что Наримантас все-таки знал, кое о чем догадывался, однако еще мог отречься от этого знания, не погружаться в него, не наворачивать на себя, как бесконечную пелену на мумию. Надо было опереться на ясные и привычные мысли, а он лежал будто в невесомости. Именно такое ощущение испытывал, вытянувшись на узком диване, причем ноги торчали на валике выше головы. Пустоту он чуял как бы ноздрями, какую-то необычную, странную, давящую, и еще было ему тошно оттого, что проснулся не на привычном месте и приходится догадываться, с какой стороны солнце.

Он привык просыпаться от чириканья воробьев, а тут по подоконнику расхаживают голуби. Воробьиная стайка жила по соседству: по утрам юркие пичуги бойко чирикали в буйно взбирающихся по стене дома зарослях дикого винограда, не обращая внимания на городской шум. Эти серые комочки заменяли ему часы. Судьба их, по мнению Винцентаса, схожа с нашей — с судьбой горожан, тоже чирикающих в дыму выхлопных газов. А голуби… Голуби будили его в детстве, когда гостил он у деда, в царстве птиц и зверюшек. Над замшелыми крышами низеньких домиков вечно висело облачко белых и сизых перьев, именно облачком представлял он себе эти голубиные стаи морозными зимними утрами, когда его не пускали к дедушке. А когда подрос, и сам редко туда выбирался. Почему? И отца теперь не навещает…

— Кыш! — Наримантас постучал по стеклу, прогоняя воркующих голубей. Когда просыпаешься не на привычном месте, в голову лезут всякие необязательные воспоминания, словно можно вернуться туда, куда уж и следы заросли…

От неудобной позы да еще от торчащих пружин старого дивана болел крестец, Наримантас слепо помаргивал, будто в глаза попал песок, — раздражали оранжевые стены. В гостиную солнышко не заглядывало, а вот спальня весь день залита светом. Сказать правду, ему сейчас не очень нужно было солнце. И так чувствовал себя чучелом гороховым. Мятые брюки, одна нога в носке… И пахло от него не лекарствами — символом стерильной чистоты и порядка, напоминающим, чем будет он заниматься сегодня и во все остальные дни недели, — а потом и несвежей одеждой. Чем-то кислым. Он даже понюхал ладони. Несколько раз доводилось Наримантасу просыпаться в таком состоянии, и, право, часы, следовавшие за подобным пробуждением, не становились самыми успешными в его жизни. Не были они приятными и для тех, кому случалось сталкиваться с ним в такие утра…

Нет, не рекомендуется современному человеку, обремененному тысячами забот, просыпаться одетым и не на привычном месте! А тут еще он вдруг обратил внимание на вбитый в оранжевую стену кривой подковный гвоздь. Подошел, дернул — крепко сидит, глубоко загнали, алебастром замазали. Никогда прежде не видел, а ведь, наверное, не с сегодняшнего дня торчит. Рассматривая гвоздь, заметил рядом на стене потеки, похожие на набухшие, шишковатые вены. Повилика! Здесь висело кашпо с повиликой! Как же я забыл?

А куда оно исчезло? — заинтересовался Наримантас. Оглядел все углы, поочередно распахивал дверцы секционного шкафа, словно растение могло находиться между книгами, старыми гребенками и перегоревшими лампочками. Роясь в шкафу, навалил на пол кучу вещей, как иллюзионист, неизвестно откуда вытаскивающий их. Удивительное количество всяких нужных и ненужных приобретений. Не такова ли оборотная сторона моей жизни? Торопливо начал заталкивать барахло в шкаф, письменный стол, во всякие пластмассовые коробочки и ящики. Однако, как ни старался, они обратно не лезли. Какая-то фарфоровая ручка от чайной чашки, чашка без ручки, пуговицы, иголки, термометры, ломаные игрушки, флакончики с антибиотиками столетней давности. На мгновение у него мелькнула мысль, что он обречен теперь на веки вечные копаться в этой хаотической мешанине, саморазмножающейся методом деления, как в жутких научно-фантастических книжонках, над которыми изредка клевал носом во время ночных дежурств.

— Дангуоле… Дангуоле! — тихо, точно напроказивший мальчишка, позвал Наримантас.

Слава богу, у него была законная жена по имени Дангуоле, от своей девичьей фамилии она не отказалась и носила двойную: Римшайте-Наримантене. Это с самого начала было задумано как приманка для афиши. И действительно, изредка двойная фамилия мелькала на щитах для объявлений, но печатали ее такими маленькими буквами, что прочитывали только они двое. Так вот, эта самая Дангуоле Римшайте-Наримантене в отличие от своего супруга, которого профессия понуждала к скрупулезному порядку, была человеком не слишком аккуратным, правда, ее беспорядок не выглядел столь безнадежно, как нечастые попытки мужа, навалившись вдруг, привести все в порядок. По собственному выражению Дангуоле, она придает беспорядку художественный шарм, может быть, так оно и есть, ибо в большинстве случаев Наримантас с ним мирится и лишь иногда пытается продраться сквозь мусорные свалки к некой цели, которая и самому ему не вполне ясна. Зачем? Чтобы еще раз удостовериться, что без Дангуоле он бессилен? Хватился, видите ли, повилики! Не нравятся голые стены. В палатах пусть, там не дом, но дома должен же быть какой-то уют…

Прежде чем войти в спальню, он тихонечко побрякал ручкой двери. Со сна Дангуоле не бывает красивой, а главное, молодой — волосы растрепаны, под глазами мешки. Она это знает, подозревает, что и для него ее утренний вид — не секрет, поэтому, заслышав осторожное покашливание мужа, торопливо отделывает фасад. Если не успевает, забивается в уголок их широкого ложа, натягивает одеяло до подбородка, и только стреляют шальные глаза — один из этюдов времен учебы, эпизод из замечательного фильма, увы, безжалостно искромсанного при монтаже. В давние времена, когда они были молоды, такая игра в прятки обычно заканчивалась обоюдным счастьем, ныне она доставляет мало радости, будто подражаешь кому-то.

«Готова?»

«Входи, входи… Господи, какой ты медведь!»

Но сегодня… «Жди меня, и я вернусь. Д.».

Такую записочку увидел Наримантас на их застеленном оранжевой холстиной ложе, то окно ею завешивает, то кровать застилает… На зеркале отпечатки пальцев, под облупившимся стульчиком орехового дерева капроновый чулок — свидетельство некоторой торопливости, даже экспромта. Но такому выводу противоречил почти образцовый порядок, царивший в спальне: три запыленных транзистора, уйма зонтиков, шляпок и сумочек, обычно разбросанных по всей квартире — трофеи безалаберной и суетливой жизни Дангуоле Римшайте-Наримантене, — на сей раз аккуратно стояли и висели в нише.

Наримантас еще раз прочел записку, пощупал ее пальцами — ясно, информативно и достаточно любезно. Он рассмеялся. Смех прозвучал вызывающе, точно он хотел обмануть кого-то, но обманывал-то лишь себя. Знал, что Дангуоле нету. Он, Винцентас Наримантас, не любивший валяться где попало, скучающий по своему халату, как кадровый военный по сданному в химчистку мундиру, знал, что остался один. Последние дни он словно бы толкал Дангуоле к рюкзаку — возвращался под утро, даже не предпринимал попыток объясниться насчет одной симпатичной медсестры, про которую ей запоздало нашептали больничные сплетницы. Конечно, это было жестоко, догадывался он, растерянно стоя посреди пустой спальни, очень уж явно не скрывал я своего желания как-то отделаться от нее, от ее опеки. Сгинь, уезжай куда-нибудь на лето, хоть на месяц! Нет, она не виновата, ни в чем не виновата, он не просто стал тяготиться ею — ему потребовался простор для чего-то, чего пока еще не было и, может, никогда не будет… И вот пусто; что же теперь делать? Неужто признаться во всеуслышание — соскучился, дескать, по небольшому скандальчику из-за повилики, высохшей еще в прошлом или позапрошлом году, по маленьким капризам Дангуоле, по ее кошачьей ласковости? Ах, кошечка ты, кошечка, не всегда верна дому, иногда даже гадишь в нем, и все-таки… А мог бы я рассказать ей обо всем?

«Поклянись, ты будешь рассказывать мне о своей работе! Клянешься?»

Не нужна была ей никакая клятва — пьянили небуднично звучащие слова. Глаза сверкали каким-то нездешним, призрачным светом, на голубом берете развевалось перо — Дангуоле любила экстравагантные головные уборы, — и он с полной серьезностью обещал делить с ней не только кров и пищу.

Не сдержал обещания, и не потому, что забыл о нем. В молодые годы труд хирурга был для него окружен сияющим нимбом, а заниматься приходилось мелочами, дольше всего набивал руку на аппендицитах. Резекция аппендикса стала его постоянной обязанностью, как, скажем, заготовка дров в добропорядочном крестьянском хозяйстве — не с холодами начинается и не с холодами кончается эта работа. Новичку на первых порах ассистировали хирурги постарше, а потом, ухватив за лацкан, таскал он в операционную студентов, не очень-то отличавшихся от него по возрасту.

«Время у тебя есть, постоишь», — приказывал, стараясь говорить солидным баском, и будущий хирург так же солидно басил в ответ: «Ага, не учи!»

Аппендициты и грыжи, к которым впоследствии добавились завороты кишок и язвы желудка, не особенно интересовали Дангуоле. Не часто вспыхивали небесным светом ее глаза, когда она вдруг воображала, что вылущила из рассказов мужа нечто необычайное. Больше всего занимало ее, что он чувствует, когда режет живую плоть, а он в это время как раз ничего особенного и не испытывал — только до и после операции, как всякий, кто применил оружие, пусть с благой целью, пусть в защиту человека… Она должна была бы понять это, но не смогла и поэтому всячески высмеивала его за якобы крестьянскую тупость и бесчувственность. Правильно рассечь ткани, хорошо пройти, отделить лишнее, вновь все соединить — каждый сосудик, каждую жилочку, — вот что самое важное, а это означает, что ты не имеешь права думать о чем-то другом, кроме кровоточащего клубка, который необходимо размотать нить за нитью. Не сразу понял Наримантас, что Дангуоле волнуют в основном «художественные детали», в ее мире главным была не сама жизнь, а показ острых ее ситуаций. Сообразив это, Наримантас перестал быть сдержанным в своих описаниях, не жалел натуралистических деталей, которых прежде избегал, — даже думать о них противно было, теперь он рассказывал, как кричат оперируемые под местным наркозом, как вздуваются у них кишки, как вырезали двенадцать килограммов сала у одного толстого бухгалтера, которого душила страшная жировая опухоль, как…

«Не будь циником, дорогой! Неужели все у вас такие грубые?»

Наримантас и сегодня видит ту кожаную перчатку, синюю с беленькой каемочкой — интересно, куда она ее засунула? Когда он принялся толковать о бухгалтере, этой перчаткой она хлопнула его по губам, обдав ароматом надушенной кожи — не так ли пахла ее несбывшаяся мечта? Стоило ли рассказывать? А сейчас? Хочется ли ему намекнуть Дангуоле о том, что случилось, а может, еще не случилось, только мерещится? Надо ли тешить пустое ее любопытство?

По мере того как проходили годы за годами, энтузиазм Дангуоле мелел, подобно ручейку, текущему по постепенно осушаемой местности Иногда он еще выходит вдруг из берегов, бьет хвостом по воде большая рыба, но мельчают его омуты, зарастает тиной и камышом русло. Годы, семья, быт — вот они, все сильнее сжимающие ее неодолимые берега. В последнее время Наримантасу даже больше, чем ей самой, мешало сознание того, что она разочаровалась в нем — должнике, не платящем долгов. Еще тешили ее очередные попытки завоевать славу, какие-то вызывающие всеобщую зависть шляпки, а он в насмешливом равнодушии жены, как в зеркале, видел себя — педанта, ворчуна, бог весть кого… Он ведь очень нетребователен, почти всем доволен, особенно своей работой, ничего другого не нужно ему от жизни — только работать! — а необходимые жене «художественные детали» сбивают с панталыку, возмущают покой. Со временем он понял, для чего ей это, но по-прежнему верил лишь в то, что сам разрезал и сшил собственными руками.

Какую же историю упустила ты, Дангуоле? Ну просто божественный сюжет для фильма того режиссера, перед которым ты преклоняешься. Именно то, чего я прежде никогда не умел тебе поведать, — живая романтическая история! — послушала бы…

Хотя истории, тем паче сюжета, еще не было. Он таился где-то в глубине, напружив лапы и вглядываясь зоркими зеленоватыми глазами, подобно рыси, готовящейся к прыжку.

Наримантас и сам избегал этих манящих безднами, подстерегающих глаз.

В детстве занимали его не одни голуби Какие только зверюшки не водились в отцовской усадьбе, что стояла на окраине волостного местечка! Как-то привезли из лесу раненную топором рысь. Человек, поймавший ее, намеревался содрать шкуру себе на шапку, но рысь линяла. Отец отдал в обмен за дикую кошку пару кроликов, и рысь поселилась в железной клетке на их гумне. С той поры вошло в душу Наримантаса беспокойство. Оно так и осталось по сей день: глаза, шаги, запах рыси.

Ко всякой живой твари отец его был жалостливее, чем к людям.

Позже, когда у Наримантаса будет время, уйма свободного времени, а то, чему суждено случиться, уже произойдет, он станет казнить себя за непоследовательность своего сегодняшнего поведения. В это утро, одно из первых утр начинающегося лета, он звал жену, нелюбимого отца, даже деда, но не кинулся к сыну, чье дыхание слышалось за тонкой дверью. Впрочем, и прислушиваться не надо было, сын и так все время жил в нем, хотя встречались они редко, а разговаривали и того реже. Ригас спал на спине, казалось, объемистым легким молодого спортсмена не хватает воздуха в этой одиннадцатиметровой комнатушке. Летом он не часто обременял свое коротковатое ложе: практика, походы, кроссы и т. д. и т. п. Спать на твердом посоветовал кто-то из тренеров, по плаванию или по боксу. Вот он и спал на топчане, который давно стал ему короток. Родился семимесячным, в детстве был хилым, тянулся вверх, как деревце без солнца, из носа постоянно текло. А топчан сколотил сосед-столяр. Давно уже помер, но в квартире Наримантасов нет-нет да столкнешься со следами деятельности этого мастера — книжная полка, гладко выструганная скалка, вешалка в прихожей… Теперь некому сколотить новый топчан.

Сосед, от которого всегда приятно пахло свежими смолистыми стружками, чем-то напоминал деда. Умер дед двадцать три года назад, как раз когда Винцентас обмывал диплом. Со странностями был человек — точно знал, к примеру, о дне и часе своей кончины, или, как он говорил, о том времени, когда придет ему пора отправляться на покой. Его до сих пор помнят в округе. Новый топчан Ригасу мог бы, конечно, сколотить и отец Наримантаса, он еще бодр и полон сил, хотя заканчивает счет восьмому десятку. Правда, приезжает к ним редко, лишь когда требуется зубы подлечить; у Дангуоле, запутавшейся, точно муха в паутине, в разнообразных знакомствах, ходил в приятелях какой-то зубной техник, «работающий с материалом», он ставил коронки из золота, что было незаконно и потому стоило недешево. «Блаты» Дангуоле чаще всего обходились втридорога. Наримантас приобрел было доски на новый топчан, но старик ветеринар с недоверием отнесся и к доскам этим, и к инструменту сына — ненадежные, мол. Ему и вся жизнь сына, немолодого уже врача, казалась ненадежной. Вот и приходится Ригасу довольствоваться старым топчаном, подставляет в ноги стул, хотя со многим другим в доме, да и не только в доме мириться не желает. Атлет, настоящий атлет, дышит глубоко, ритмично, правда… и бокс и плавание забросил, и велосипед его гоночный с ранней весны ржавеет в подвале рядом со штангой культуриста… Гм, как же тут поступить? Найти точку опоры в трезвом утреннем солнце и, распахнув дверь, не давая ему прийти в себя, спросить в упор, твердо, без обиняков, как мужчина мужчину: новеллу ты мне давеча рассказывал, это что, очередной бредовый сюжет?..

Очень уж неожиданно появился Ригас в больнице, малышом-то, правда, частенько захаживал. А тут и не за деньгами. Подозрительно, очень подозрительно. Сестра Нямуните удивленно протянула «Сы-ын?», и Наримантаса словно горячей волной залило — осознал, что у него взрослый сын, о котором он знает меньше, чем об иных своих молодых сотрудниках. А ведь мечтал когда-то: пыхтят они рядом под бестеневой лампой, сначала сын ему ассистирует, потом он сыну… Только Ригас полез в искусство, да еще с его, Наримантаса, поддержкой, а недавно качнулся к литературе… И все-таки пришел?

Знаешь, отец, заявил он, наклевывается один сюжетец, но без консультации специалиста не обойтись. Всего рассказывать не стану, неинтересно, а вот некоторые детали… Значит, так: ночь, поздний прохожий, и вдруг удар кулаком по голове, он сразу обмяк, упал… Месть или с целью грабежа, мне пока неясно. А ты вот что скажи: можно ли отбить человеку память… временно? И надолго ли? Сознание вернулось, встал, хоть и пошатывался… а вот память?

Это для сюжета? Только для сюжета?.

И Наримантас не решается распахнуть дверь в комнату сына. Не он, а кто-то посторонний опытной рукой разматывал путаный клубок. Даже тогда, когда нить жизни пряма и звонка, точно струна, следует быть осторожным. Его жизнь такой не была, хотя он меньше всего думал о себе. Работа? Разве то, что делает он каждодневно, обливаясь кровью и потом — кровью чужой, но потом своим! — это лишь работа и больше ничего?

Прислушался к дыханию сына. И ему стало неловко, словно подглядывает тайком. Когда сын рядом, как-то не верится в ценность своей работы: наблюдают за ним насмешливые голубые глаза и видят его не у операционного стола, резкими короткими фразами дающего указания ассистентам — нет тогда для них ничего важнее приказов хирурга Наримантаса, — а в пропахшей несвежей пищей душной столовой, где стоит он, втиснувшись в очередь; опережая его, лезут к раздаче заведующие отделениями и разные другие шишки, им и кусок мяса помягче, а ты, проторчав минут пятнадцать, уносишь в тарелке подошву с подливкой и, утешив себя мыслями о важности собственной персоны, вновь отправляешься резать людей, это твоя привилегия, ею не обладают ни короли, ни президенты, может, только палачи в экзотических странах. Сыновнее неуважение — Наримантас не признался бы в этом даже под пыткой! — проникало в его душу, словно яд, отравляя единственную радость: вздохнуть полной грудью, успешно завершив одну операцию и ожидая следующей. А, шли бы они ко всем… такие радости! Как избавиться от недовольства собой, превращающегося в недовольство всем и вся, когда на тебя жаляще смотрят глаза сына? Не поэтому ли избегал он близости с Ригасом, каверзными вопросами разрушавшим то, что он упорно утверждал всей своей жизнью? Нападки Дангуоле, куда более шумные, возбуждали только насмешку и жалость.

— Не стоят ли твои часы, отец?

Ригас возник перед ним внезапно, даже дверь не скрипнула. Слова его заставили Наримантаса вздрогнуть, будто кто чужой подкрался и ехидно шепнул их в самое ухо. Какой-то подвох чудился в голосе сына, в глазах, в наклоне головы; до чего же на Дангуоле похож — вылитый! — и кожа такая же гладкая, и цвет лица ее, и повадки, хотя, ясное дело, он и ее презирает, подумал Наримантас, в упор, хоть и косвенно, спрошенный, почему торчит он вдруг дома, когда в его больничном муравейнике наверняка уже кипит жизнь.

— А твои, сын?

Ригас слегка приподнял левое плечо, и контрудар отца, не задев; скользнул по белой эластичной, как у женщины, коже молодого атлета. Знал, что нравится отцу в таком виде, обнаженный, в одних плавках, еще не стряхнувший тепла и чистоты сна, однако размякать нельзя, а то расслабишься, как позавчера, и еще выдашь себя — отец-то ничего не смыслит в литературе, для него все, что пишут, или правда, или ложь… Ха! Правда или ложь! Но смешок, короткий, словно икота, застрял в горле, когда у отца бдительно дрогнули брови. Нет, надо быть начеку, кто даст гарантию, не твои ли дурацкие «психологические изыскания» приковали нынче Наримантаса к дому? А ведь, кроме того ночного похода с Викторасом, был еще институт, а там тоже кое-какие делишки с душком числились, паршивые делишки, как подумаешь, тошно становится, и еще что-то висело на совести. Оно пока не обрело определенной формы, но висело, подобно черной туче — то ли уберется прочь, погромыхав над головой, то ли прорвется ливнем и затопит…

— Я бы на твоем месте не очень себя упрекал, — Ригас доверительно улыбнулся; появилась возможность перевести разговор на нейтральную почву, где ему ничего не грозит.

— А в чем дело?

Ну и хладнокровное же существо этот Наримантас!

— В Дангуоле… Думаю, на этот раз она долго не задержится.

Наримантас сделал вид, что не понимает сына, пытаясь этим скрыть чувство, очень близкое и к признанию вины, и к отрицанию ее. То, что сказал Ригас, вроде бы оправдывало его, и, хотя ощущалась в его словах нотка неискренности — сын, казалось, стремился извлечь из этой ситуации некую пользу для себя лично, — Наримантас не решился возразить ему, тогда пришлось бы взваливать на себя ответственность за действия Дангуоле, которые превзошли скромное его намерение создать между собой и ею кое-какую дистанцию.

— Как она уехала-то?

— На грузовике. Проголосовала на улице.

Теперь они оба видели Дангуоле Римшайте-Наримантене. Она летела в страну своих грез, мчалась во весь опор, чему изо всех сил способствовали огромные колеса грузовика, неслась, соблазненная громыхающей вдали грозой. Наплевать, что молнии этой грозы искусственные, что гром там делают, ударяя палкой по листу жести, она стремится к этой грозе сломя голову — или не зная о подделке, или не обращая внимания? — компенсируя себя за бесконечные месяцы, в пыль перетертые у газовой плиты да стиральной машины.

И отец и сын видели ее в безжалостном утреннем свете: длинные крашеные ресницы бросают на глаза густую тень — не потому ли ее лицо кажется белым как мел? — видели ее головку, склоненную к плечу водителя; аккуратный паричок сдвинулся, из-под него выбилась прядь жиденьких, с проседью уже волос; но даже и в эту минуту объединенные все еще дорогим для них беспокойством за хрупкую, неведомо куда устремившуюся женщину, они не переставали пристально наблюдать друг за другом.

— К чему ей эта клоунада? — пожал плечами Наримантас, стараясь смягчить их общую вину перед сыном, особенно свою. — Что я, легковой бы не достал?

— Достал бы? Но тебя же все нет и нет.

— Есть телефон.

— Попасть под ледяной душ твоей Нямуните?

— Вежливость — не порок. Кроме того, не вижу никакой связи между…

Не желал он ставить рядом этих двух женщин, хотя, отказывайся не отказывайся, какие-то сопоставления приходили в голову, тем паче что чувствовал он теперь себя свободным. Была ли на самом деле у Дангуоле нужда сторониться Нямуните, опасаясь ее холодной вежливости? Пустяки! Хотя… разве ожидание того, что может случиться, лишь пустая, выдумка, как и другие сомнительные выдумки Дангуоле?

— Да не казнись ты, отец. Перебесится наша мать, и все встанет на свои места. Добудь-ка лучше телевизор, да еще спицы…

— Думаешь, поможет?

— Один-другой сюрприз, чтобы не обрастали вы мхом, и…

— По-твоему, мы мхом обросли? Тошно тебе с нами?

А у него редкая проницательность, почти с нежностью подумал Наримантас о сыне, однако зазвучавшая в душе отцовская гордость не помешала ему трезво оценить роль Ригаса во внезапном изменении семейной ситуации. Отныне будет он лавировать между отцом и матерью, скрывая свои похождения и черпая из двух кормушек. Наримантас невольно любовался сыном, его чистая кожа поблескивала на солнце от едва заметного движения ребер при дыхании, от непроизвольно вздрагивающих крепких мышц, а может, просто от избытка здоровья. От парня все еще веяло теплым сном, как в детстве, и вообще что-то детское сохранилось в нем, но его проницательность принадлежала человеку, не по годам зрелому, поднаторевшему кое в чем, она прочно засела в этом юном теле. Ухватив ход отцовских мыслей, Ригас хмыкнул и тряхнул головой, откидывая со лба длинные волосы. Позавчера, мямля что-то о своем идиотском сюжете, он так же сухо хмыкал прямо в лицо оглядывавшей его Нямуните, хотя в ее вежливой улыбке и намека на оскорбление не было.

Ригас не любил себя таким, каким видел сейчас в оттаявших глазах отца. Еще минуту постояли они, уже стесняя своим присутствием один другого.

— Что думаешь делать сегодня?

— Пачкотней займусь.

— Живописью?

— Я же говорил тебе… Пишу кое-что.

— А-а. — В голосе Наримантаса прозвучало деланное разочарование, его мысли и внимание уже были прикованы к тому, о чем он продолжал думать, даже ощупывая разошедшиеся швы своей жизни Да, никуда не денешься от больницы, пусть до скуки будничная, реальная, она уже снова манила, окутанная дымкой расстояния, словно луна белесым венцом, предвещающим перемену погоды и загадочные перемены в жизни людей. Не начало ли этой цепи перемен — новое занятие Дангуоле? А я-то полагал, что все начал сам.

— А ты?

— Я? — Он наклонился к сыну — Я?

— Еще не пришел в себя? Что собираешься делать, спрашиваю?

— А тебе не все равно? На пенсию мне еще рановато…

— Значит, будешь вкалывать, как и раньше, в этой своей мясной лавке? Хотя женушка из дому убежала?

Обиделся за мать… Наверное, связывает их не только обоюдное потворство слабостям друг друга, направленное прежде всего против главы семьи Как мало я знаю о нем. Эта, уже второй раз пришедшая мысль испугала Наримантаса.

Не понимаю, что должно измениться? Может, у людей аппендиксы перестанут воспаляться или язвы кровоточить?

— Значит, продолжаем спасать человечество? Ну что же, извини, отец. Извини!

Ригас повернулся, солнце залило спину, широкую в плечах, узкую в талии. Под левой лопаткой родинка величиной с копейку. Таким Наримантас всегда будет помнить сына. Стройного, обнаженного, с родинкой на спине, ярко освещенного солнцем, потягивающегося на фоне почти темного коридора. Не раз еще доведется им сталкиваться, ловить мысли друг друга, сжиматься внутренне в ожидании осуществления того, что не стало еще явью, но вспоминать его Наримантас будет именно таким.

Касте Нямуните и виду не подала, что удивлена поздним появлением доктора; доброе утро, сестра, доброе утро, доктор, хороший денек, сестра, да, доктор. Отвела голубовато-серые глаза, глянула в окно. Высоко в небе махала крыльями ворона, над ней белый, веющий заоблачными далями след самолета. Официально-холодный взгляд Нямуните неприятно царапнул, хотя даже такой ее суровый вид отмежевывал от забот, не связанных с больничными делами, как стерильность операционной отгораживает хирурга от носителей инфекции. Он даже уважал ее за сдержанность, высоко ценил, а может, скрывалось за этим и более сильное чувство, но они, словно договорившись, не касались его, предоставив ему право незримо вплетаться в их сложные отношения. И все же в отстраненности, спокойствии Нямуните, в какой-то ее показной вялости почудился ему упрек, как позавчера, когда топтался на этом месте Ригас. Не выслушав как следует сына, он принялся было ворчать на него, а ее глаза стыли белесыми камешками, отражая свет и ничего не выражая. Интересно, каким ей виделся Ригас? Поторопился прогнать мысль, шепнувшую, что рядом с именем Касте не мило ему никакое другое. Могла бы все-таки спросить, почему задержался. Ведь не бросил же работу, и нагрузка не уменьшается, растет! Присмотрелся внимательнее, прошлась черным карандашиком по широким негустым бровям, не ее цвет, точно грубое прикосновение чего-то чуждого. Неужели в его тревоги относительно будущего, которые уже не только начались, но и неудержимо наваливаются на него, замешана и она? Надеюсь на ее помощь не только как на помощь опытной хирургической сестры, она смекнула это и заранее пытается дать мне понять, чтобы не рассчитывал, что никаких обязательств на себя не берет?

— Мне надо кое-что сообщить вам, доктор. — Склонилась над столом, крупные сильные руки продолжали перебирать кучку таблеток и порошков, полные губы шевелились, читая названия лекарств.

— Пожалуйста, без предисловий.

Взглянула снизу вверх, не переставая шевелить губами, в ее пальцах шуршали аккуратные пакетики, по которым она раскладывала назначенные врачом лекарства, — интересы больных прежде всего, не так ли? В клинике смеются над этой привычкой Нямуните, но Наримантасу непроизвольное движение ее губ напоминает школьницу-переростка, уже не умещающуюся в форменном платьице. Чем-то девчоночьим веяло от сестры, хотя Наримантас знал, что она уже была замужем.

— Звонили тут вам, голос такой представительный, — деловито сообщила она. — Сказала, на консультацию вас вызвали.

— Мне не нужны адвокаты, сестра.

Она снисходительно улыбнулась, словно надоедливому больному, с которым лучше не спорить, улыбка задела его, и он повысил голос:

— Какая еще консультация? Не порите чушь!

— Простите, доктор. Понимаю. Мне следовало сообщить незнакомому человеку, что доктор Наримантас загулял на дежурстве и проспал. В другой раз буду знать. — Она заговорила резковатым, четким и потому несколько неприятным, без выражения голосом и как будто не о нем, а о ком-то другом.

— Вмешиваться в мои личные дела…

— Я думала… тут не только личные. — На мгновение он увидел ямку на подбородке. Касте подняла голову и снова, не дождавшись поощрительной улыбки, уткнулась в стопку рецептов. — К вашему сведению, звонил Казюкенас.

— Ах, Казюкенас! Смотри-ка ты, Казюкенас… Опять этот Казюкенас… — Он ворочал эту фамилию, как горячую картофелину. — Ну и что же… товарищ Казюкенас?

— Станет он со всякой… разговаривать. Приказал позвать доктора Наримантаса, а когда я сказала… Он велел…

— Ну-ну! — Наримантас поморщился и ощутил одутловатость своего невыспавшегося лица, свой опустевший дом — неужели и под его крышей хозяйничал Казюкенас? — Ишь ты… Из всей грамматики признает только повелительное наклонение?

— Голос у него такой, а может, не поняла я чего-нибудь… Жду, говорит, звонка, когда доктор с консультации вернется. — Нямуните явно пыталась смягчить слова Казюкенаса, однако скрытая неприязнь к звонившему прорывалась: кто-то третий, посторонний осмелился посягать на заведенный у них порядок, нарушать покой, подчинять своей воле Наримантаса.

В голове у доктора мелькнуло: не поможет она мне, только мешать будет. А, чепуха! Всегда ведь помогала. Просто напугал ее своей кислой физиономией. И выпивать стал… Не одобряет.

— Он мне нужен или я ему? Он болен или..?

— Кажется, будущий наш пациент? — Холодок в ее глазах не таял, она наблюдала за Наримантасом, не выдавая своих чувств, только трезво оценивала положение.

— Еще о будущих думать! Хватит и тех, кто есть.

Приказывал или просил — все едино! Их обоих, Наримантаса и Казюкенаса, и на расстоянии не покидало чувство какой-то связанности друг с другом, траектории их, пока не соприкасаясь, сближались, кто-то должен был первым подать знак — чуть замешкался бы Казюкенас, он, Наримантас, сам сделал бы шаг навстречу, подогреваемый непреодолимым желанием поставить все точки над i в деле, за которое, он с самого начала знал это, не следовало браться. Именно так — опасливо, нерешительно, с ватными руками и ногами — еще ребенком подкрадывался он к рыси. Его путь к ней был окольным, он лез сквозь заросли и крапиву, хотя дикая кошка скреблась совсем рядом, за дощатой стенкой сарая, в клетке, огороженная надежными железными прутьями, о ее присутствии свидетельствовала невыносимая вонь, шибавшая в нос…

— Я нынче вовсю расхваливал вас одному человеку, а сам грублю… Не сердитесь, сестра.

— И не собираюсь, доктор. Да, главное-то забыла! — Это была маленькая хитрость Нямуните — главное она сказала, — и потому щеки ее зарумянились. — Вам сегодня придется оперировать. Доктора Кальтяниса вызвали в военкомат, доктор Жардас латает желудок семидесятилетнему старику, доктор…

— Что-нибудь сложное? — Он вновь почувствовал под собой твердую почву — определенны и четки обязанности хлопочущих здесь людей, значит, и он на своем месте.

— Не похоже.

По мере того как улучшалось его настроение, оттаивала и Нямуните. Ее уже угнетала необходимость прикрывать свои мысли ничего не значащими словами.

— Где больной? В каком состоянии? Подготовлен? — Он вновь стал таким, каким бывал в этих стенах, — ни лишних движений, ни пустых слов.

Выслушав ответ, нахмурился — пустячок, но по привычке следовало поворчать, не покажешь ведь, что радуешься навалившейся работе, словно она твое спасение. А внутри бравурно звучало: замечательно, великолепно, в операционной вместе с седьмым потом сойдут с души все эти привидевшиеся тебе ужасы. Насущный хлеб хирургов — грыжи и аппендициты. Думаете, грыжа — пустячок? Чего только не случается в таком мешке обнаружить, чуть ли не печень. Помню, как-то один неопытный коллега, вскрывая полостную грыжу, мочевой пузырь рассек… Оперируемый простился с жизнью, а коллега — с хирургией… Бр!.. Дернул же черт вспомнить такое!..

— Поможете мне, сестра? — Его вопрос-приказание был не слишком строг, он вроде бы и просил, но отказа не потерпел бы.

— Если надо… — Нямуните частенько помогала ему в операционной, хотя это не входило в обязанности палатной сестры, тогда в отделении ее замещала ночная сестра Алдона.

Наримантас уважал свои руки, когда мылся — тщательно и терпеливо скреб и вновь мылил их, — уважал, словно принадлежали они другому, более способному, чем он сам, хирургу; только эти руки сумеют — почтительно думал он — исправить корректурную ошибку матушки-природы. С маской на лице, в хлопающем по коленям клеенчатом переднике, потяжелевший и одновременно легкий, он ощущал свое тело изменившимся, освобожденным от веса, как пловец, вошедший в воду. И Нямуните здесь, в операционной, становилась другой, тут никому бы и в голову не пришло, что у нее классическая линия лба — носа, будто прочерченная хорошим рисовальщиком на белизне ватмана. Она будет осторожно подавать инструменты, каждый раз словно расставаясь с какой-то ценностью, но ждать не придется. Бросил использованный, звякнула кювета, поднял скользкие пальцы — в кулаке следующий! Раз-другой все же заворчит, если их руки не сразу встретятся, чтобы не забывалась, а может, подсознательно сводя счеты за утреннюю холодность. Увидел ее будущую улыбку, посверкивающую точечками в глубине светлых глаз — лицо-то закрыто маской, — и, не успев стряхнуть с бровей остатки хмурости, авансом улыбнулся ей. Как-то внутренне улыбнулся — тела своего уже не ощущал, только руки.

Пустячок? Такой гнусный пустячок давно уже не попадался — гнойное воспаление, хоть ложкой вычерпывай. Еще совсем зеленым, еще неучем начинающим накрепко вдолбил себе в голову — не жди пустячков, не будет их, Наримантас, запомни это! И тем не менее, когда легкий на первый взгляд случай превращался в тяжелый, он страдал, словно его самого оперировали…

Не успел еще вылезти из бахил и ощутить привычный вес собственного тела, как его позвали к телефону.

— С вами будет говорить товарищ Казюкенас, — прошелестел в трубке голос секретарши, вежливый, предупредительный и одновременно полный сознания важности возложенной на нее миссии.

— Слушаю, — ладонь Наримантаса была еще влажной, от разгоряченной шеи, казалось, шел парок, и трубку он прижал к уху не очень ловко. Только что значительный, всемогущий, он вновь превратился в рядового, заваленного тысячами забот врача, которому не каждый день звонит большое начальство, а ежели и соблаговолит вдруг, то лишь понуждаемое настоятельной необходимостью, и добра от этого не жди.

— Извините, — секретарша шепчет еще мягче и приглушенней, — товарищ Казюкенас заканчивает разговор по другому аппарату. Будьте любезны, подождите минуточку, я вас соединю.

Наримантас перекладывает трубку к другому уху.

— Приветствую вас, доктор! Не соскучились еще по мне, а? — Густой голос Казюкенаса сдувает, как хлопья пены, щебет секретарши.

— Слушаю вас. Врач Наримантас у телефона, — пытается он спрятаться в наскоро возведенное профессиональное укрытие.

— Боюсь, у нас не телефонный разговор, доктор.

— Понимаю, но… увы. — Наримантас оглядывается — не пришла ли Нямуните? Характерного шарканья ее шлепанцев не слышно, купается еще, почему-то приятно сознавать, что тугие струйки бьют по ее гибкой крепкой спине. — Я только что из операционной…

— Оторвал? Оперируете?

— Да. То есть нет… — Вот ведь какая чепуха, растерялся, что ли? — Кончил. Не успел еще переодеться.

— Ясно, ясно! Там у вас только поворачивайся, лениться некогда, а? Ха-ха! — не обидно, чуть ли не дружески хохотнул Казюкенас. Наримантас крепче сжимает трубку в кулаке, мокрую, липкую от пота. — Если Магомет не идет к горе, может, она сама пожалует к Магомету? — он перефразирует поговорку на свой лад. Наримантасу шутка не очень нравится, но успокаивает его. — Согласны?

— Охотно, товарищ Казюкенас, но лентяйничать я кончаю только в четыре, — проронил он сухо и откашлялся, как бы извиняясь за чрезмерную сдержанность, даже суровость.

— В четыре? Не пойдет, милый доктор! А как бы хорошо вдвоем по лентяйничать… У меня конференция в шестнадцать тридцать. Минутку! — Слышно, как звонит другой телефон, Казюкенас отчитывает кого-то металлическим голосом, без всякого намека на юмор, только что журчавший в его речи; ласковый горный ручеек мгновенно обледенел, и Наримантас слышит лишь гневные рубленые фразы. Потом голос опять теплеет: — Так что же будем делать? Попросим главврача, чтобы отпустил пораньше?

— Чего уж там. — Начальственный разнос Казюкенаса и тут же его потуги встать с собеседником вровень, даже на ступеньку ниже, здорово раздражают. Но, в конце-то концов, неприятный, унижающий тон относится не к нему, он надежно защищен от подобного, и Наримантас достаточно объективно оценивает доброжелательность Казюкенаса, хотя чувствует, как надвигаются еще неопределенные, но угрожающие заботы. Правда, пока он свободен… Может пойти, может не пойти… — Не утруждайте себя, гора попытается сдвинуться. Но время и мне, товарищ Казюкенас, дорого. Пока еще доберусь до вас…

— О чем разговор! Высылаю машину! Когда, доктор? Может сразу? — И Наримантас слышит, как Казюкенас отдает распоряжение секретарше и та деловито отзывается; здорово выдрессирована, успевает подумать Наримантас. «Ясно. Сообщу отделам, что совещание переносится на завтра». И снова голос Казюкенаса в трубке: — Так жду вас, милый доктор, жду!

Словно взмахнуло тяжелое черное крыло, дверца беззвучно прильнула к длинному телу автомобиля, он будто присел на рессорах перед прыжком, и Наримантас почувствовал, что повлекла его могучая сила, не вырвешься — руки спутаны, ноги скованы. Какие-то огоньки мигают на пульте, покачивается перед глазами хорошо подстриженный седой затылок шофера, за окнами мелькают люди, вывески магазинов, серая лента накатанного асфальта — все это сливается в сверкание, слепящее и пьянящее. Эка невидаль ваша «Волга», хотелось ему крикнуть, поудобнее откинуться на сиденье, но почему-то он не мог шевельнуться, словно пойманный, силком погруженный во что-то уютное, обволакивающее, зависящий теперь не только от солидного шоферского затылка, но и от всего окружающего сверкания, в котором сконцентрировалась чужая суровая мощь. Наримантас вцепился в свой чемоданчик — стетоскоп, аппаратик для измерения давления, слабые они помощники, чтобы противостоять уверенному потоку, подхватившему его, как щепку. Эта мысль заставляла сутулиться, ощупью искать какую-нибудь опору, он так и не нашел ее, даже тогда, когда «Волга», легонько качнувшись, остановилась. Не успел прийти в себя, перед глазами уже тяжелая медная доска с напоминающими клинопись буквами, тяжелые черные двери, переплетенные металлическим орнаментом, темноватый глухой холл, старинные, словно бы запыленные, люстры… Подгибались ноги, попирая толстый ворс ковровой дорожки, неловко моталась свободная рука, не решаясь ухватиться за покрытые черным лаком деревянные перила лестницы, ведущей в холл второго этажа, поднимался медленно, ощущая тяжесть своего тела и стягивающий шею узел галстука, несший его поток не отпускал, очень уж широка была парадная лестница. Красивая секретарша со свободно падающими светлыми волосами и удивительно ярким лаком ноготков встретила его, улыбнулась, как доброму знакомому, привстала со стула и грациозным жестом — ноготки ало вспыхнули на солнце — пригласила войти. Но ни секретарша, уважительно отворившая дверь кабинета, ни сам Александрас Казюкенас, рывком поднявшийся из-за стола и, обогнув столик с целым стадом разноцветных телефонов — и на черта ему столько? — поспешивший встретить гостя, не могли развеять гнетущей Наримантаса мысли, что приволокла его сюда некая от его воли не зависящая сила.

— Прошу! Тут будет удобнее. — Придерживая гостя под локоть — ну и крепкая же ручища! — Казюкенас проводил его в угол кабинета, где около круглого столика черного дерева с резными ножками наподобие лап какого-то мифического зверя стояли легкие уютные креслица. Встречая Наримантаса, Казюкенас, словно стесняясь своего роста, втянул голову в плечи, сгорбился, но все равно казался куда более крупным, чем в больнице, в окружении белых халатов. — Ну и жара! — Хозяин нарочито отдувался, хотя в его просторном кабинете с полуопущенными тяжелыми шторами было сумеречно и прохладно. — Не выпить ли чего-нибудь живительного? Кофе? Минеральной? А может?.. — Он многозначительно посмотрел на Наримантаса, выдержав паузу и словно защищаясь от возможных упреков, развел руками. — Вам, медикам, лучше знать, что не вредит!

— Пожалуй, стакан минеральной. — Пить Наримантасу не хотелось, как и бездельничать в этой непривычно роскошной, но довольно уютной обстановке с ненавязчиво услужливым хозяином. В креслице ему было неудобно, хотелось поскорее окончить церемонии и перейти к делу, удерживало только удивление — ишь ты, как оно здесь все… Не одобрял не осуждал, просто удивлялся.

Казюкенас встал, неторопливо — даже в походке чувствовалось достоинство — подошел к телефонному столику. Сейчас нажмет кнопку, впорхнет блондинка с алыми ноготками, притащит бутылки, рюмки… Нет, под столиком, вероятно, был вмонтирован холодильник, хозяин вернулся, держа в руках бутылку боржоми и два стакана, сильными пальцами сорвал металлическую крышечку, опрокинул сначала над одним, потом над другим стаканом бутылку с булькающей, шипящей влагой. И чего он так старается? Не сводит ли счетов за тот, первый раунд, явно им проигранный, когда он дрожал в окружении белых халатов, словно «голый среди волков»? Но почему на мне отыгрывается? Чем я-то провинился? И Наримантас большими глотками стал пить ледяную, покалывающую небо воду, стремясь поскорее разделаться с условностями этикета, пусть это и невежливо Не умел он притворяться, сидел в креслице неловко, был растерян и удручен, даже виноватым себя чувствовал, да, да, виноватым, ибо в глубине души ждал и хотел этого приглашения, хотя и знал, что ни лгать, ни любезничать не способен.

— Извините, товарищ Казюкенас, вы хотели посоветоваться насчет своей… — он едва не брякнул «болезни», но успел поправиться. — Своего здоровья?

Не столько слова врача, сколько само резкое движение, когда поднял он стакан, а может, и бульканье боржоми в пересохшей глотке гостя, громкое и вызывающее на фоне мягких ковров, приглушающих все звуки, сбили показное радушие с хозяина кабинета. С лица сползла добрая улыбка уверенного в себе и окружающем мире человека, потемнели, запали гладко выбритые щеки, даже воротничок белейшей рубашки уже не казался таким свежим. Казюкенас не отрывал взгляда от Наримантаса. Его рука, опустившая горлышко бутылки над стаканом гостя, чтобы налить еще, дрогнула, стекло звякнуло о стекло, боржоми пролился мимо, на столик. И рука эта не казалась уже ни сильной, ни красивой, словно принадлежала она не этому, привыкшему приказывать и всюду чувствовать себя как дома человеку, а кому-то другому, робкому, неуверенному, вытирающему ладонь о полу пиджака. Наримантас был уверен: возьми он сейчас эту руку, чтобы проверить пульс, она оказалась бы влажной… Сквозь безупречные манеры Казюкенаса проглянул страх, жуткий, унизительный страх почувствовать себя не тем, кем он уже много лет себя считал, кем привыкли видеть его окружающие, страх оказаться вдруг обыкновенным больным человеком, с надеждой всматривающимся в замкнутое лицо врача, даже не просто рядовым пациентом, а более мизерным и беспомощным, чем остальные, ибо они привыкли покорно и терпеливо ждать, а ему это будет впервой. Сам приведя в движение огромный механизм, он попал в него и теперь может лишь слабо копошиться — махина несет его независимо от воли, желаний, пришло в голову Наримантасу, и эта мысль помогла ему взять себя в руки, возвратила уверенность в себе. И чего это он как пришибленный сидел в «Волге», не решаясь и словечком перекинуться с шофером, почему подавленно брел по лестнице, неужели не видел никогда старинных интерьеров?

— Вы уж простите, не поинтересовался сразу вашим самочувствием, — и снова поймал себя на том, что чуть-чуть не обратился к Казюкенасу «больной», а ведь не желал иметь такого «больного», как не желал его предполагаемой болезни ни ему, ни себе, ни близким своим, и связываться с ним не желал, надеялся, что выкрутится, не станет грозным судьей Казюкенасу. А тот уже смотрел на него, как ожидающий приговора, нагнув голову, не спуская блестящих взволнованных глаз, вернее, одного глаза, и взгляд этот говорил им обоим больше, чем хотели бы они сказать друг другу в начале пути… Какого еще пути? Да ведь и не собираюсь я никуда идти с тобой!.. И какое мне дело до твоего глаза?.. Не я же его выколол!

— А знаете, доктор, неплохо, совсем неплохо… Особенно если соблюдаешь диету. Не всегда, увы, удается… Тем более когда всякие вояжи случаются. Но если не перегружаться питьем и едой, почти… терпимо. — Казюкенас приподнял было стакан, как бы приглашая и гостя допить боржоми, даже кинул взгляд на стрелки больших старинных часов, висевших на обшитой деревом стене, но металл его голоса, казалось, расплющен молотом, крупное тело обмякло в кресле, будто вытащили из него твердый стержень. Таким уже видел его Наримантас в отделении, но теперь страх был еще явственнее, успел укорениться, словно хорошо поливаемое и удобряемое растение, не дающее передышки ни ветвям, ни корням — тянитесь, захватывайте все более широкое пространство, пусть скорее зашелестит ядовитая, страшная зелень!

— Гм… Выглядите неплохо. В отпуску были? — Наримантас сердился на себя: чего ради торопится тащить его из трясины страха? Успокоениями да потаканиями на сухой берег не вытянешь. — Не вздумайте загорать. Дурацкая это мода — жариться на солнце! — Он продолжал обращаться к былому Казюкенасу, самоуверенному и беспечному, хотя не тот сильный и величественный, а, как большинство больных, по-человечески слабый, теперешний вызывал у него сочувствие и приязнь. Каждое не по долгу сказанное слово — он хорошо понимал это — связывает его с Казюкенасом крепче, чем хотелось бы, даже если придется оперировать. — Загляните при случае, еще разок посмотрим, — посоветовал он, как бы заканчивая разговор с пришедшим на прием посторонним человеком, еще не больным, только жалующимся на недомогание; уже представлял себе улицу, ее шум, сутолоку; там никто ничего от него не станет требовать и он ни от кого, и так приятно будет ощущать солнечное тепло, щуриться от сверкания витрин, а не смотреть в этот оживляющий давнее прошлое стеклянный глаз.

— Доктор, милый доктор! Хочу знать правду — болезнь у меня действительно серьезная? На самом деле?

Не хотел он правды, может, и хотел, но более всего боялся ее. Взгляд живого глаза наготове — крохотного отрицания, еле заметного мановения руки, отметающего его опасения, не хватало, чтобы мгновенно прояснилось лицо и на нем вновь обозначились бы уверенность и удовлетворение собственной персоной, своей многолетней деятельностью, теми пьянящими вершинами, которые достигнуты.

Увы, такого отрицания не последовало — не Наримантас, какой-то другой человек заупрямился внутри его, сухой и скрипучий, строгий, как неподкупный судия, и этот сухарь был доволен, чуть ли не радовался, словно после долгих блужданий встретил своего двойника и всегдашнего противника, жалкого, униженного, разбитого, еще более ничтожного, чем он сам. При чем здесь ты? Чушь, стучало в висках, больной взывает о помощи, а ты? Какой стыд, преступно радоваться столкнувшему нас несчастью! И все-таки губы Наримантаса то растягивались невольной улыбкой торжества, то цепенели от ужаса, когда представлял он себе, каким диссонансом всем надеждам Казюкенаса, каким страшным приговором ему могла бы прозвучать правда.

— Легких болезней не бывает, товарищ Казюкенас. — Не привыкший ни лгать, ни заворачивать диагноз в вату, на этот раз Наримантас пытался солгать и страдал от неправды. — По-вашему, грипп — легкая болезнь? А тут хирургическая ситуация… Понимаете?

— Да, но…

— Нет болезней легких или тяжелых, говаривал мой покойный профессор. До девяноста лет дотянул и, поверьте, кое-что смыслил! Легкими или тяжелыми бывают только сами больные, тут очень важен психологический настрой каждого индивидуума.

— Я понимаю, но… — Рассчитывавший, что все ему наконец станет ясно, но так и не добившийся вразумительного ответа, Казюкенас все-таки не прятался обратно в туман страха, нависший где-то неподалеку, его неустойчивый, непрочный, как скорлупка, челнок изо всех сил выгребал из этого тумана туда, где под чистым небом парили белые птицы, обгоняя свои отражения в зеркале вод. — Последние анализы вроде ничего? Разве вы недовольны ими, доктор?

Наримантас опустил голову, промолчал, в его голосе невольно зазвучали бы нотки приговора — анализы были скверными; Казюкенас приободрился, лоб его разгладился, лишь слабые белые полосочки виднелись на месте исчезнувших морщин отчаяния.

— А не отложить ли операцию? Как вы думаете, доктор? Может, она вообще не потребуется?

— Посоветуйтесь с профессором. — Наримантас не осмелился ответить прямо, как было решил, ввалившись в черный автомобиль Казюкенаса, а затем в его кабинет и даже позже — уловив свое отражение в зрачке стеклянного глаза. Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.

— Нет, только не с профессором! — Казюкенас рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот «вечный твид». Я к нему… а он…

— Ну, кто не без слабостей…

— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру…

— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: «Пять литов[1], пятьдесят… Еще пять литов, пятьдесят…» Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают…

— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу… А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?

— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.

— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?

— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты…

— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.

— В мою компетенцию не входит аттестация профессора. — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.

— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.

— Не знаю, что и посоветовать вам. Сомневаетесь в профессоре, проконсультируйтесь у другого специалиста. Ведь доверяете же вы кому-нибудь?

— Вам, только вам, доктор! — Сильные пальцы Казюкенаса судорожно сжали плечо врача, а глаза впились в лицо Наримантаса, пытаясь увидеть в нем ответ. Выражение этого лица резко и быстро менялось, словно пробегал между ними состав и в малые промежутки между вагонами так трудно было что-то рассмотреть, ловишь на стенках пролетающих вагонов лишь нечеткое отражение своей собственной, странно изломанной тени. — Только вам, доктор!.. Только тебе, Винцас! — Казюкенас отчаянно пытался остановить перестук этих бешено летящих мимо вагонов.

Звякнули, сталкиваясь, буфера, и он услышал:

— Разве вы не помните моей фамилии? Я — Наримантас. Винцентас Наримантас. Последние анализы при вас? Посмотрим еще разок…

3

Со дня бегства Дангуоле — а что это, если не бегство? — с того отцовского торчания дома в рабочее время — надо же, педантичнейший Наримантас и вдруг прогуливает, ха! — отстучало семь суток. И на десятые перевалило после приключеньица, когда горящим угольком сверкнули золотые часы… И уже двадцатые пошли с того счастливого мгновения, когда довелось в последний раз лицезреть метра. Кто его не знает, тому не понять, какая это радость. Не хватает мелочи, чтобы стать абсолютно счастливым — совершенно и навсегда выкинуть его из головы; к сожалению, это не так легко. Подобные лица, точнее — хари, кишмя кишат в кошмарах Гойи. Иезуит и вздорная баба, отталкивающие друг друга от замочной скважины, — вот схематичный портрет маэстро. Прославился он в свое время, создав шедевр «Колхозные свиньи»: намалевал на холсте свинячью семью и, не краснея, снабдил подписью — «Колхозные». Поскольку было их не одна и не две, а целых пять, если считать за свинью и поросенка со вздернутым хвостиком, то конкурсная комиссия выставки поверила, что они «колхозные»…

После этого он целую свиноферму в искусстве развел — недурственно, видать, платили когда-то за розовые окорока на полотнах! — однако любовь к отряду парнокопытных не помешала ему выдавать себя ныне за поборника чистого искусства. В самом пустячном сюжетике, в формальных исканиях, в любом мазке вынюхивает он проявления индивидуальности и некую философию, а ежели не находит таковых, то жалеет тебя, словно ты неизлечимо болен. Будь у меня способности настоящие, не те, в существовании которых я убедил себя, почему отец и помог определиться в художественный, вырезав предварительно опухоль у его декана, написал бы я в честь маэстро породистую свинью. Такую бы рекордистку-свиноматку отгрохал маслом! Двухсоткилограммовую копию действительности. А тут вместо шедевра послал ему по случаю дня рождения лишь бледно исполненный графический силуэт хрюшки — обыкновенной, рядовой хавроньи белой литовской породы. Хавроньи с мольбертом под мышкой… И с факсимиле Наримантаса-младшего.

Ну и неудивительно, что успешно отсчитываю дни после такого афронта. Нет, меня не выгнали — сам гордо покинул институтские стены; разве можно было долго терпеть отечески укоризненный взгляд До глубины души оскорбленного метра? Этот взгляд пронизью ал меня, лез под череп, ввинчивался в легкие, пригвождал к кресту. Что оставалось делать? И я решил взять бессрочный отпуск. Родители, как я и думал, приняли крах художественной карьеры своего отпрыска сдержанно. Занятые собой — не застарелыми междоусобицами, а какими-то своими неотложными делами, — они не стали с утра до ночи пилить меня, какой я, дескать, неблагодарный, подлый и т. п. Дангуоле всегда была склонна возмущаться «попранием справедливости», а на сей раз розга несправедливости вытянула ее единственное дитятко, поэтому она на все корки разделывала самоуправство бюрократов. Отец, не одобрявший с самого начала мой выбор, надо думать, в глубине души радовался, что впредь сможет без краски стыда здороваться с деканом, тем более что жизнь он ему не спасал — опухоль-то была доброкачественной. А кроме того, не распалил ли я своим шагом старинную отцовскую мечту — загнать непослушного отпрыска в медицинские оглобли? Прямо он, конечно, не высказывается, но время от времени как бы между прочим спрашивает, что собираюсь делать. Что? Легко ли ответить? И что есть действие? Ушедший с головой в свою работу, ничего другого на свете не замечая, отец даже и не подозревает, что солнечные восходы, пируэты дождя на асфальте и тысячи других вещей, включая, кстати, и дела человеческие, созданы, может быть, не только для забвения и исчезновения, а и для того, чтобы в какой-то новой комбинации возродиться в чьей-нибудь хитроумной башке. И думаю я про это, не только защищаясь от отцовских вопросов. Иногда меня действительно не на шутку занимают просверки бытия, достойные чего-то большего, чем забвение, не оставляет равнодушным и прекрасное, всякие мелочи, то подчеркивающие, то как бы смазывающие его детали, и особенно занимает слово — меткое, острое, точное. И куда больше, чем снимание пенок с жизни, манит сама жизнь — нырнуть бы аквалангистом в ее пучину и там, пусть в жуткой тьме, ощупывая всякие скользкие водоросли и гниющие обломки, обнаружить бы… что? Жемчужину? К черту! Вот образ, подходящий какому-нибудь пускающему слюни писаке или дряхлому обитателю Парнаса, едва передвигающему венозные конечности. Нет! В моих жилах клокочет насыщенная гемоглобином кровь, легкие полны кислородом. Со стороны может показаться, что брожу по мелководью да пытаюсь ловить мальков, однако… Где-то рядом таится захватывающий дыхание бездонный омут, обросший по берегам непролазной ольхой, и там, в нем, зреет будущее мое открытие, и только сентиментальность да отсутствие самообладания заставляют меня шарить по неглубоким местам. Соберу в кулак все силы, волю, и тогда, тогда…

Бесшумно, по-кошачьи мягко подкатывает к нашему подъезду сверкающая лаком черная «Волга», за рулем не какой-нибудь частник, сшибающий рублевки, а вполне респектабельный, знающий себе цену дяденька. Разеваю от удивления рот, когда вижу, как из «Волги» выбирается отец. Бывает, возят и моего родителя на машинах, но, во-первых, ночью, а во-вторых, не на столь шикарных — с красными крестами. Вслед за Наримантасом вылезает высокий, широкий в плечах, представительный мужик; костюм на нем как влитой сидит, серебром отливает гордо вскинутая голова. Рядом с ним не только отец с его вечно подтягиваемыми штанами, но и солидный шофер кажутся бледными тенями.

Уже!.. Молнией обжигает мысль о прокуроре. Возмездие за любопытство? За дружбу с этим подонком Викторасом? Ему, кретину, что муху прихлопнуть, что подобному себе созданию череп проломить. Не видел, не знаю, рук не марал!.. Клянусь вам, ненавижу насилие, хотите, могу присягу дать. Как там? Отче наш, иже еси… Простите меня, граждане судьи и прокуроры! Я, такой-то и такой-то, находясь в здравом уме и трезвой памяти, свидетельствую… Постой! Катится по небу сияющий солнечный шар, сверкает машина, словно золотая карета, а не явился ли в ней королевский вестник, сменивший меч на пальмовую ветвь?

Никто не грохочет по лестнице, и лязга наручников не слыхать. Как же это хорошо, что я пока никому не нужен!.. Несколько мгновений наслаждаюсь благословенной тишиной — вой троллейбусов за окном только подчеркивает ее, как мелодия скрипки в замолкшем зале, оттеняет, как цепочка следов в зимнем лесу — белизну свежего снега. Но вскоре тишина эта начинает давить могильным камнем. Тебя уже нет… Ты пылинка, застрявшая в промелькнувшей и исчезнувшей складке времени. Но ведь я есмь, граждане судьи, я существую, не мой ли нос трется о стекло балконной двери?! И моя рука открывает защелку! И ежели я на самом деле есть и это в конце концов установлено, подкиньте и мне кусочек. Жажду видеть, слышать, принимать участие.

Автомобиль внизу — сейф, набитый тайнами; зачем приволокли его к нашему подъезду? Отец и его солидный спутник о чем-то беседуют, правда, Наримантас в основном молчит, говорит мужчина, доставивший его домой. Он все время в движении, покачивается из стороны в сторону, словно продолжает шагать, ехать, работать, делать дело, а родитель мой лишь поддакивает, кивает и по привычке дергает ногой, точно слушает надоедливого больного — лучше не возражать, а то конца не будет… Нет, показное смирение не обманет меня, твоего сына, вытряхнутого в бытие пинком времени в определенном году (месяц, день и час не имеют значения!), в таком-то городе, на некой улице; я твердо уверен, с большей охотой отец беседовал бы с больным попроще, с человеком, привыкшим ходить на своих двоих, и, словно раскусив отца, собеседник отходит от автомобиля. Больной? Этот шикарный мужик — больной?

Перевешиваюсь через балконные перила, рискуя загреметь вниз головой. У мужчины густая шевелюра, не то что у отца — жиденькие волосики, темя просвечивает, хоть лысины еще нет. Не поймешь этого чудака Наримантаса, по всему видать, не испытывает он особой охоты облекать высокого просителя в больничную пижаму. Кивает очень уж старательно, словно извиняется за привычку обращать человека в пациента. А может — лица-то я не вижу, — растроганно благодарит за оказываемую честь? Горд тем, что может погреться в лучах чужой славы? Или, не имея материальных интересов, доволен уже эстетическим впечатлением от этой сцены? Допустим, встретил высоко взлетевшего однокашника — знаменитого журналиста, ученого, какого-нибудь деятеля — и треплется с ним на равных. И не шевелится ли в нем раскаяние за то, что упустил золотую рыбку: ни диссертации, ни поста зав отделением, ни титула доцента?.. Ведь не тупее других, не прошляпивших эту рыбку. Почему позволил обскакать себя, затереть, оттолкнуть? Права Дангуоле, что махнула на него рукой… Пусть она на другое рассчитывала, но разочарованы мы в отце одинаково. Раскатывал бы в персональном авто, гордо вскинув голову, как этот подвезший его импозантный дядя, разве пришлось бы мне мотаться, как волку в клетке, чтобы мускулы не одрябли, инстинкты не притупились?

Треплются, и нет им ни до кого дела, но все больше и больше интересуют они меня. Ведь происходит это не на каком-нибудь киноэкране, а здесь, рядышком с помойным ведром Жаленисов, от которого несет тухлыми рыбьими головами, — выставили ни свет ни заря, когда-то еще мусоровоз приедет… Даже спина у меня возмущенно подрагивает. И чего это отец ерепенится? Ему бы хватать обеими руками, а он хорохорится, не желает идти на сближение, запачкаться боится, что ли? Вот раззява! Настоящий лопух!

Погибая от любопытства, скатываюсь вниз по лестнице, медленно, с независимым видом подхожу к ним. Чувствую запах новой кожи — это от его импортных туфель на платформе! — теперь слышу, о чем они толкуют.

— Так вы не очень настаиваете, доктор, чтобы я поторопился?

— Гм, гм… Как бы вам сказать?..

— Спасибо, что не берете за горло. Нужен мне месячишко-другой…

— Два месяца? Гм, гм…

— Я очень благодарен вам, милый доктор. Мне необходимо было все до конца выяснить. Спасибо, что вы нашли возможность снова побеседовать со мной.

— Видите ли… Я не сказал, что у вас много времени… Это ваше личное дело, товарищ Казюкенас… Но…

— Что вы! Я понимаю… Целиком и полностью доверяюсь вам, вашим рекомендациям… Но как сразу все бросить? Скажите, как?

Этот представительный мужик, хозяин великолепной «Волги» — больной? И что же именно — предполагаемая болезнь или высокая общественная ступень, которой наверняка достиг этот человек, — что заставляет доктора Наримантаса быть столь нерешительным? Неужели не пригласит его зайти? На сей раз рядом с нами, рукой подать, происходит нечто значительное, ведь самое большое, что случается на нашей улице, — дважды в день сигналит мусоровоз, чтобы хозяйки тащили помойные ведра, а тут действительно что-то важное, и отец не торопится ухватить быка за рога! Не может выдавить словечка полюбезней. Гмыкает да скрипит, цедит сквозь зубы. До чего негибкий человек! А гость-то улыбается, рассыпается в любезностях, хоть видно, что все это недешево ему стоит — губы дрожат. И зачем? Только затем, чтобы лицо доктора не превратилось в каменную маску? И ведь ясно, красивые, властные губы умеют улыбаться зло, язвительно, и посадка головы, и оттенки голоса свидетельствуют — этот человек пообтерся, этакий тип современного интеллигента первого поколения, не в его обычае кому-либо, кроме себя, доверять, подбородок тяжелый, крестьянский. Лицо как бы разделено на две части по горизонтали — лоб высокий, умный, а низ грубоватый… Но не только по горизонтали, делится это лицо и по вертикали, невидимая черта пересекает его и вдоль, и этого деления он как бы стесняется, о поперечном, может, и позабыл или совсем не знает, а вот о вертикальном помнит. Ах вот в чем дело, один глаз у него немного странный, неживой, что ли? Косится на меня только другим…

— Не спрашивайте меня, я только врач.

— Поймите, доктор, не о себе беспокоюсь. И не страха ради отсрочки прошу, хотя, признаться, как обухом по голове… Каждый бы на моем месте не очень-то радовался. — Наримантас молчит, собеседник его говорит за двоих, а я внимательно изучаю физиономию гостя — померещившиеся мне линии раздела исчезли, лицо сосредоточенно, на нем читается теперь лишь одно: во что бы то ни стало убедить в своей правоте этого сухаря доктора. — Ну да что об этом толковать… Я же отвечаю за планы, за реконструкцию. А тут, как нарочно, начали автоматику внедрять на предприятиях… Напортачат без меня, такого нагородят!..

— Я не встречал еще человека, которого болезнь не выбивала бы из колеи.

— Сделайте для меня маленькое исключение, доктор, — просительно всплеснулся голос Казюкенаса, согретый печальным юмором. — Очень вас прошу!

— Допустим, вы убедили меня. — Отец уже не подрагивает по привычке ногой — врос в асфальт, стоит, немного наклонясь набок. — Но кто убедит болезнь?

— Не знаю! Мне нужно только два месяца. Ну, поднажав, и за месяц справился бы… Хотя бы две недели, а?..

И гордо вскинутая голова, и плавные движения холеных рук — все гармонично, в высшей степени благородно, и в то же время чувствуется, что внутри у него что-то кипит, плещет, ища выхода. И отцу, и мне понятно, отсрочка нужна ему не только для внедрения новой техники, вдруг да за это время откроется тайна — что у него, действительно серьезное или пустяк? — но он не выдает себя.

— Две недельки, доктор. Что для вас значат две недели?

— Вам, вероятно, известно, работа врача не нормирована. Поэтому разрешите…

— Что вы, что вы! Даже в мыслях не имел намерения посягать на драгоценное время медицинских работников! — Казюкенас, как бы умоляя о прощении, прижимает ладони к груди, сухие пальцы с продолговатыми ногтями словно подчеркивают его смирение, и улыбка так дружественна и доверительна. — Честное пионерское, доктор!

Тут вдруг и у отца появляется на лице улыбка, как-то неохотно возникает, будто кто силой губы ему растягивает, но это улыбка, даже зубы обнажаются. Пусть не сразу, пусть не сейчас и не здесь, у нашего порога, но что-то произойдет, если этот щеголь шутит, а отец улыбается. И мне до дрожи обидно — исчезнет сейчас Казюкенас, словно метеор в небе, сверкнул нежданно и впечатляюще, и нет его. Голыми руками метеор не ухватишь, но я решительно делаю шаг вперед — ближе некуда! Ощущаю уже не только, как пахнет новая кожа его туфель, но и запах превосходной шерсти импортного костюма и даже дурной запах изо рта. Нездоров — свидетельствует этот запах, однако цвет лица и все остальные запахи отрицают болезнь. Я несколько отвернул голову, чтобы дух из его рта не бил мне в нос, и продолжал чуть не в упор — ближе невозможно — разглядывать Казюкенаса. Крупное, несколько одутловатое лицо — и впрямь, не от болезни ли? — июньское солнышко успело уже покрыть ровной коричневой краской загара, а может, еще март наложил свои мазки? Нетрудно представить себе франтоватую дубленку с меховой опушкой, вскинутую к плечу охотничью двустволку, нахмуренную бровь над острым прищуренным глазом. Или… Даже не зажмурившись, вижу, как эта холеная рука привычно принимает от золотоволосой стюардессы международного лайнера авиакомпании «SAS» чашечку ароматного кофе по дороге из Москвы в Стокгольм или из Стокгольма в Штутгарт. Подождите, сэр, и я с вами! Лайнеры взлетают и приземляются без меня, лимузины тоже не меня ожидают… Нет, вепрятины я не уважаю, в диком кабане частенько гнездится всякая нечисть, глисты разные, но стеклянный хруст снега, запах паленины, смешанный со сладким дымком смолистых еловых веток, поднимающимся к высокой и звонкой морозной синеве… Так пахнуло на меня дремучим зимним лесом, что я и думать забыл о рекламной открытке «S A S» с золотоволосой стюардессой, губы мои сами собой принялись насвистывать: «Ушел батюшка, ушла матушка, и все детушки в лес ушли».

Только-только начал куплет этой популярнейшей дайны — отец, ошарашенный неожиданной дерзостью, даже не успел меня одернуть — и умолк: заинтересовался машиной. Шофер со скрипом повернул свою бычью шею и не сводил с меня тяжелого настороженного взгляда, точно подозревал: уж не зажат ли у меня в кулаке гвоздь, не брошусь ли я сейчас царапать сверкающий бок его лимузина? Чего ты волнуешься, орел, опилками набитый? Ну кис бы ты еще в «мерседесе» с кондиционером и стереоустановкой — другое дело, а то обыкновенная «Волга»… Подумаешь! Вестник судьбы наконец-то ведь соблаговолил обратить на меня внимание, чувствую, как прощупывают меня его глаза, словно стараются определить, из какого теста я слеплен. Неожиданно в них, точнее, в одном из них загорается искорка. С чего бы? Признательность за высокую оценку, прочитанную в моем взгляде, или просто отблеск печали, волнующей его одного?

— Сын? Твой сын, Винцас?

Смотри-ка! Уже не «вы», не «доктор» и не «милый доктор», а «Винцас», да еще и на «ты», а отец, странное дело, не возражает.

— Смотри, какой дубок вымахал! Сын? Сколько ж ему? — спрашивает отца, а сам с меня глаз не спускает.

— Двадцать, — заторопился отец, чтобы не дать мне рот раскрыть.

— Какого могучего парня вырастил! Прости за откровенность, только на тебя не очень смахивает. Непохож. Баскетболист? Пловец? На каком факультете?

Не очень мне приятно стоять перед ним этаким экспонатом для осмотра, однако я улыбался, слегка улыбался в ответ, и он вроде обещал благосклонность. Неужели не промчался метеор мимо, не растаял в космических далях?

— Дубок! И думать, верно, не смел, что будет у тебя такой, а, Винцас? — Он вглядывался в меня или в кого-то другого, что стоял, прикрытый моими широкими плечами, а может, и не стоял, не существовал, был только воображаемым. — Уж с ним-то, конечно, обо всем говоришь… Молодые, они на язык остры, любят критиковать, но они лучше, чище нас. А, Винцас?

— Извините, товарищ Казюкенас, — отец сунул ему ладонь — испугался, как бы не ослепила сына приблизившаяся комета? — Мне надо передохнуть и снова на работу. До свидания. Пошли, Ригас!.

— До скорого, доктор, до скорого… — Казюкенас как-то смешался, сник, провожая нас, сделал шажок-другой к подъезду… А ведь это его ожидал лимузин с шофером, смахивающим на министра, это ради него, а не ради нас с отцом взлетали и совершали посадки воздушные лайнеры, рассекая во всех направлениях сжавшееся в комочек пространство планеты.

Я было вернулся, но отец решительно повлек меня за собой, чего обычно не делал. Казюкенас задумчиво зашагал по улице, поблескивая на солнце простроченной сединой шевелюрой, а машина, словно привыкшая к капризам хозяина огромная черная собака, медленно двинулась следом.

Поднялись к себе, в квартире запах запустения и одиночества. Затхлость. Не появись вдруг кто-то чужой, и не заметили бы, а тут паутина по углам вылезла, пыль… Дангуоле, пока мы у подъезда топтались, успела бы навести порядок — любит она спешные уборки, нежданных гостей. Видишь, как хорошо отсутствовать? Начинают по тебе скучать, любые твои минусы в плюсы превращаются… И отец вел себя необычно — не поддался, а уж как его этот Казюкенас умасливал, как в душу лез. Нет, он от своих привычек не откажется: хотя уже полдень, сейчас разденется и шмыг в постель, четверть часа будет лежать на спине с лицом счастливого дитяти. Поморгав, сомкнутся веки, и поплывет он в дальний, одному ему известный запив, где кто-то смажет ему поскрипывающие суставы, зарядит подсевший аккумулятор, и врач Наримантас, принесенный обратно белопенными волнами, вновь станет молодым и красивым, то есть отдохнувшим и годным для труда в операционной и палатах. Отключится на пятнадцать минут от всего на свете и будет неутомим до вечера. А ведь всего мгновение назад, чуть не опалив его, пролетела рядом комета…

Как и всегда, тщательно сложил брюки, аккуратно повесил их на спинку стула, зевнул, отдавая дремоте обмякшее тело. Басовито загудела пружина матраца, подбородок нацелился в потолок, напряглись и опали жилы на шее и висках, насупленные брови разгладились, прикрывая все заботы мягкой тенью. Ничто не могло заставить его отказаться от многолетней привычки — ни погода, ни настроение, ни смена сезонов, разве что затянувшаяся операция. Мог уснуть, хоть рядом из пушек стреляли бы. Дангуоле считала, что это еще одно доказательство его бесчувственности.

— Отец, а кто этот франт?

Наримантас уже было уплыл в сон, его уже несла ласковая волна, и вдруг, словно утопленник, застрял в камышах.

— Какой франт?

Брови снова сползлись, приоткрылся правый, налитый усталостью мутный глаз.

— Да этот, что внизу был.

— Казюкенас?

— Вот-вот, товарищ Казюкенас.

— Так. Больной. Дашь ты мне вздремнуть?..

Уже оба глаза краснели, точно в горячке. Наримантас безнадежно цеплялся за свой тающий в тумане залив.

— Больных много, отец…

— Тебя что интересует? Кем работает? Я и сам толком не знаю. Какая-то шишка: начальник управления, генеральный директор… И сколько он зарабатывает, не справлялся…

— О его болезни ты лучше информирован?

— Это тебя не касается.

— Предрассудок, отец!

— Для тебя предрассудок, для меня убеждение.

«Скажи только, он как, средней тяжести больной, тяжелый или очень тяжелый?»

— Не пойму, Ригас, что ты пристал! — Отец присел на кровати, делая вид, что хочет зевнуть. — Кто тебе этот Казюкенас? Дядя, которому в наследники метишь?

В самом деле, кто? Ни он тебя в лайнер какой-нибудь «Сабены» не возьмет, ни жареной кабанятиной у костра угощать не станет… Разве что поможет выкрутиться, если этот кретин Викторас, спасая шкуру, начнет топить… И только?

— А на кой черт он тебе, этот генеральный? Поделись. Не совсем вроде я тебе чужой, хоть и непохож, по словам Казюкенаса…

— Заткнись! — прикрикнул Наримантас. — Человек тяжело болен, а ты…

— Вот и попался! Профессиональная тайна — тю-тю! Врачебная этика и так далее… Нет, без шуток, давно знакомы?

Отец поджал ноги, ноги немолодого, скорее уже старого человека с набухшими венами. Ясно, он охотно бы махнул сейчас в больницу, подальше от меня, от Казюкенаса, даже не пожалел бы своих не вкусивших привычного отдыха ног.

— Мы из одного края… Земляки, как говорится.

— Не понимаю.

— Ну, из одного района. Все еще не сообразил? В одной волости росли, в одной школе учились.

— Так он твой школьный друг?

— Друг? — Наримантас даже поморщился.

— Враг?

— Тебе что, сюжет нужен? Погляди лучше на витрины ГАИ, вот где сюжеты! Это же смешно, сынок, — Наримантас попытался изобразить смешок, — спрашиваешь у врача, не враг ли ему больной!

— Все ясно. Благодарствую за информацию.

На самом деле ни черта мне ясно не было. Вероятно, и ему тоже. Не пристань я, он бы давно уже посапывал и блаженно пил из бездонного колодца времени свои четверть часа передышки.

В голове толпилась уйма вопросов, скажем, таких:

«А не доводилось ли вам служками у одного алтаря ходить?»

«Может, в одну девушку влюблены были?»

«А не изобретали вы, часом, на пару новое горючее для моторов вместо бензина?»

Только воздержался я от  этих вопросов, остановили сурово поджатые губы отца. Он поспешно одевался.

— Ригас, милый! Как чудесно, что ты дома! Всю дорогу гадала, застану ли. Так волновалась, так волновалась!

Вместе с Дангуоле врывается в квартиру вихрь восклицаний, запахи свежего сена и дорожной пыли. Ее лицо и одежда покрыты этой пылью, у подъезда подрагивает «газик», мотор не заглушен, на борту у него фантастическая надпись: «Киносъемочная». Мать бросается целовать, я пытаюсь сбить неумеренную радость зевком. Даже не по себе, неужели еще могу так по-ребячьи радоваться? Ведь урчание мотора внизу свидетельствует, что из плена ширей и далей вырвалась наша Римшайте-Наримантене очень ненадолго. Ошпарив дыханием, огладив меня глазами и загрубевшими ладонями, она засучивает рукава — думает за несколько минут привести в порядок то, что начала разрушать еще сама, а уж мы с отцом догромили до конца? Со смехом и слезинкой, кто его знает, может, и насильно выжатой, но красиво поблескивающей на длинных ресницах, она мечется из спальни в мою комнату, в нашу маленькую гостиную, в кухню. Словно порыв ветра, все сметает, переворачивает и выстраивает заново по каким-то ей одной ведомым законам целесообразности. Наш беспорядок должен превратиться в ее беспорядок — вот к чему она стремится, подобным идеализмом, по-моему, страдает половина человечества, желающая добра другой половине…

— Ах, мальчики мои, мальчики! Вы даже не знаете, какие же вы замечательные! Держите экзамен на пятерку! Ну, с минусом… Факт, от голода и жажды не померли… Кефир! Фу, трехлетней давности! И колбасы на целую роту накупили… А тут что? Господи, везде грязное белье распихано! Разве это хорошо? Нехорошо! И о чем вы только думаете, мальчишки мои дорогие?! — Она ловит мою кислую улыбку и продолжает воинственно, нападая уже не на сына, а на отсутствующего главу семьи: — О чем думает отец? Трудно, что ли, собрать и отнести в прачечную после работы? Прогулялся бы, проветрил бы легкие, всякими ядами в своей больнице дышит… Соединил бы приятное с полезным. Интересно, чем он занимается, когда приходит домой?

Дангуоле проворно швыряет скомканные простыни и рубахи в ивовую плетенку, которую ухватила на ярмарке в день святого Казимира, наконец-то нашла применение своей покупке!

— Ведь заплесневеет! Разве так можно? Скажи ему от моего имени, пусть сегодня же отнесет! Я по телефону проверю, не открутится!

— Разве ты не собираешься его навестить?

— А время? Гоняюсь за одной знаменитостью, а она заупрямилась, не едет! — И упавшим голосом: — Что с ним? Ой, Ригас, не пугай меня!

— С ним? Ничего с ним.

— Ну дырявая же моя голова! Чуть не позабыла и обратно не увезла! — Дангуоле с грохотом скатывается вниз по лестнице, тащит рюкзачок. Приказав, как малышу, зажмурить глаза, вытряхивает на стол целую гору огурцов. Нарвала в совхозе во время съемки прямо с гряд и сама пахнет огурцами, огородами, теплицами, завидными буднями сельских тружеников.

Запахи травы и пыли продолжают щекотать нос… Подумаешь! Как будто, кроме нее, никто не закусывал в придорожном овраге… А было время, хорошо помню, сама разъезжала на машине, пропахшая тавотом, металлом, взахлеб рассказывала о женщинах, режущих сталь. И тоже притаскивала домой рюкзачок, только не с огурцами — с кудрявыми железными стружками, весь пол в квартире завалит, бывало, никому не нужным блестящим хламом. Если бы еще у нас или у соседей паркет был, можно бы драить его этими стружками, а так зачем? Верно, забыла уже те предвечерние приезды, такие радостные для нее и такие безнадежные для нас с отцом. Именно так начался ее праздник, суливший окружающим множество хлопот и неудобств. Опять сидеть нам на полуфабрикатах, опять будут расти горы грязной посуды…

— И о чем только этот Наримантас думает! На рынке полно овощей, а ребенок их не видит, хоть бы зеленый листик купил!

Все-таки мой намек, что отца следовало бы навестить, засел в ней, как заноза, и не дает удрать в манящие дали с гордо вскинутой головой — «газик» под окнами фырчит все громче, все зазывнее.

— Говоришь, отец в порядке? — своими словами пересказывает она мой ответ.

— В порядке, чего уж там! — Не хочу рассказывать о нем и Казюкенасе, как будто есть в их общей тайне и моя частица.

— А ты, Риголетто, сам-то ты как?

Это ей, мамочке Дангуоле, должен я быть благодарен за идиотское, бархатом и нафталином отдающее имя, не хватает только шутовского колпака с бубенчиками! Оперное имя призвано было напоминать ей о лопнувшей, как воздушный шарик, великой иллюзии… Из мира грез вырвало ее мое рождение, так она утверждает, хотя мы с отцом и сомневаемся в этом, ибо нет на свете человека, который помешал бы маме расправить крылья в час икс. Имя Риголетто скорее всего воплощало ее надежду на возрождение, надежду, которая из года в год пускала новые зеленые ростки, непреоборимо тянувшиеся вверх. Никакие неудачи прошлого не в силах заглушить пышное цветение ее чувств и фантазии. Живет она настоящим, не особенно крепко за него цепляясь, помани ее грядущее, взмахнет крылышками и полетит. Воображает, что многое еще может случиться. Разве нет? Но на что надеяться сорокалетней женщине, вступившей на подмостки в двадцать и покинувшей их девятнадцать лет назад? Радио, телевидение, Дом культуры слепых, заводские цехи, да, да, гудевшие от рева станков цехи, — что угодно пыталась Дангуоле превратить в освещенные яркими лучами прожекторов подмостки…

— Чем целые дни занимаешься? Смотри у меня! «Море» закончил?

Она шутливо грозит вымазанным в саже пальчиком. Ох уж это «Море»! С ним пролез я в институт, с ним же потихоньку и покинул стены этого храма искусства, сокрушенный благородством моего метра.

Обязанность следить за учебой сына кончилась для Дангуоле в тот день, когда вступил я на злополучную стезю «живописца». С тем минимумом способностей, которые у меня имелись, никак бы не проскочить мне конкурс, помог известный уже случай. С энергией реактивного двигателя, преодолев отцовскую инертность, Римшайте-Наримантене заарканила декана и втолкнула меня в конюшни Парнаса… Вот и принялся я чистить стойла, досыта в навозе перемазался. Хватит.

— Нет, мальчики мои милые, я горжусь вами! — В голосе матери снова чувствуется слеза, благородная печаль тонкой, но прочной пеленой отгораживает ее от унылых семейных забот. — Знали бы вы только, какую мы ленту крутим!

Восхищение нами, а еще больше своим фильмом зажигает изнутри ее глаза, перед ними великая цель, они так страстно вглядываются в нее, что кажется, вылезут из орбит, как при щитовидке — отец и впрямь предполагает у матери базедову болезнь, хотя анализы не подтверждают. В такие мгновения Дангуоле наплевать на то, как она выглядит. В горящих глазах — фильм, в дыхании — фильм, в порывистых движениях — тот же фильм, а ведь вполне возможно, что мелькающие перед ней отблески величия и славы останутся лишь в расширившихся ее зрачках. Она живет своим фильмом, еще не рожденным, верит в него, едва зачатого, и, если потребуется, пожертвует для него самым дорогим… Сколупнув с головы парик, девчачьим движением теребит слежавшиеся волосы… А у меня на языке так и вертится некое словцо, как тогда ночью, когда сбежала она из дома в свою экспедицию… Ну, не слово — несколько слов… Сказать? Прошептать, будто я один в комнате? А ведь ее и правда нет здесь, только глазищи, и в них блеск, неподдельное сияние, как у полированного серебра, которое и на зуб пробовать не надо. Не ошибся ли я, подозревая, что привезенный ею новый запах — просто запах дорожной пыли? Может, так пахнет творчество?

Внизу вскрикивает «газик», вольная птица кличет другую птицу, зовет ее расправить крылья и лететь, лететь.

— Ног дома обогреть не дадут!

Ворчит она для вида — вихрь, занесший Дангуоле сюда, уже тянет ее прочь.

— Будь спокойна, не скажу отцу, что ты заезжала, — бросаю ей вслед, не в силах сдержать досады.

Впрочем, чего, кроме новой неопределенности, могу я ждать от ее набега? И выкрикнул-то, лишь желал напомнить, что не весь мир летит в тартарары сломя голову, большая его часть топчется на месте. Но Дангуоле, услышав мою реплику, вдруг замерла, как ядовитой стрелой пронзенная, обернулась, глаза, полные боли и вдруг уменьшившиеся, зло кольнули Посягнул на ее праздник? Схватил ножницы, искромсал ее невидимый праздничный наряд? Именно так и случилось когда-то: приближался Новый год, я млел от счастья, предвкушая елку, подарки и добрый дух Деда Мороза — что никакого Деда Мороза на самом деле нет, я уже знал. Время от времени поглядывав на стрелки часов, Дангуоле собиралась на бал работ ников искусств, где будут всякие знаменитости актеры, художники. В зеркале отражались ее голые плечи, по всей комнате были разбросаны предметы туалета, а надо всем этим развевалось нечто розовое, легкое, как дыхание. Отец по обыкновению торчал на дежурстве в своей больнице, сам ли напросился или его очередь была, не знаю. Дангуоле что-то напевала, вертясь перед зеркалом, поправляя тыльной стороной ладони тугой высокий шиньон, оттягивающий маленькую головку. А я подкрадывался к розовому облачку, распяленному на спинках двух стульев. Это было нечто невесомое и пока бесформенное, нечто, которое должно было превратиться в новогоднее чудо, но не для меня и не для отца. Минута-другая, и эта розовая невесомость украдет у меня мать, умчит ее в страну веселой праздной пурги, а я останусь здесь и буду в одиночестве слоняться между разворошенными постелями и разбросанным бельем. И сам не почувствовал, как оказались в руке большие черные ножницы. Черная сталь и розовый нейлон… До сих пор вижу схватку между черным и розовым, слышу лязг ножниц, словно режут они жесть, а Дангуоле не услышала. Странно, а может быть, и не странно — крутилась перед зеркалом, а в мыслях уже там, где толпились нарядные люди и вихрилась розовая пурга.

«Господи! Какое же ты гадкое создание! Гадкое, гадкое! И ведь понять не могла, с чего это он весь вечер такой тихонький, такой добренький… А он… Господи! И в кого только уродился? Какого дерева побег?»

Скуля, как побитый щенок, я был счастлив в этот унылый новогодний вечер — наши слезы смешались… Так и теперь: вот Дангуоле, вот я, а это ножницы, протяни руку и… Но я не протянул. Что было мне делать с ее праздником, от которого у меня когда-то дрожали губы и хотелось завыть в голос?.. Может, и тогда не был я счастлив, просто уговорил себя, что мне хорошо. А Дангуоле уже машет мне рукой из распахнутой дверцы «газика», молодая и незнакомая, сумевшая выдернуть посланную мной стрелу и отшвырнуть ее прочь. И ни следочка от недавней раны, ни капельки крови — ранен я… На улице живительная теплынь, а как же славно там, в лесах, у озер, где обосновались ее киношники. Не заглянуть ли на денек-другой? Нет, когда стремишься к определенной цели, отвлекаться нельзя. Но где она, моя цель? В чем? Кто-то неизвестный сточил ее на грубом наждаке, и я тупо уставился на окружающий мир… Где я? Кто я?

В самом деле, в кого я такой уродился? Какого дерева побег?

Отец не дорожил воспоминаниями, хотя, как я подозреваю, прошлое и для него не заросло еще травой забвенья, но реликвий не хранил, не то что мать — вспомните молоток, якобы принадлежавший некогда ее брату! Не любил Наримантас и разглагольствовать о былом, в частности, о том, что касалось их давних взаимоотношений. Картину их сближения мне пришлось воссоздавать по отрывочным фразам Дангуоле — человек характера непостоянного и такого же хаотичного мышления, она, как это ни странно, не приукрашивала былого ложью.

«Ах, Ригутис, — говаривала иногда, вздыхая, словно бы сожалея, а на самом деле гордясь собою. — Ах, Ригас! Никогда не женись из благодарности!»

Она искренне считала, что вышла за Наримантаса из жалости или благодарности — эти понятия она путала, а факты ее утверждению не противоречили. Однажды в праздник — пожалуй, отец тогда вкалывал лишь первый год — «скорая» доставила в больницу студентку консерватории с острым приступом аппендицита, было его дежурство. Как правило, большинство острых приступов падает на праздничные дни, когда ряды хирургов редеют. Операция прошла успешно, через неделю студентку выписали, однако ее оранжевая шапочка — этот головной убор и особенно броский его цвет имели немалое значение в развитии дальнейшей истории! — продолжала мелькать в коридорах больницы. Букетик фиалок, веточка сирени, калужницы… С полгода преследовали цветы и телефонные звонки молоденького хирурга, а главное — сияющие благодарностью девичьи глаза. Он сгорал от стыда, коллеги посмеивались над ним. Подозреваю даже, что он пытался прятаться от назойливой посетительницы. Застенчивого и неразговорчивого парни, безусловно, угнетало это поклонение, выставляемое на всеобщее обозрение. Обладательница сияющих глаз и огненной шапочки не уставала сообщать всем и каждому: это мой спаситель, мой милый, чудесный спаситель! Представляю себе, как, шепча, словно заклинание, эти слова, тенью ходит за отцом Дангуоле, не сводя с него восторженного взгляда. Актрисы редко одеваются со вкусом — пестрота красок, какие-то детали одежды, перекочевавшие в повседневный туалет из сыгранных или еще не игранных ролей… Не у Жанны ли д’Арк присмотрела себе огненную шапочку моя будущая мать? Тем сильнее должны были смущать и пугать увальня Наримантаса обрывки каких-то неизвестных ему монологов, повторяемые с фанатическим усердием… Пугать — да. Но и пьянить, как пьянит жителя равнин, непривычного к горным вершинам, первая увиденная им высота! Едва ли верил он, что является чудотворцем — не был самолюбив и в молодые годы. Поэтому и позже не ладил с Дангуоле, не только поэтому, разумеется! — но восторженный шепот, надо думать, придавал ему веру в себя, он смелел.

«Понимаешь, жалела я Наримантаса — очень уж он неповоротливый был, слова не вытянешь», — не раз слышал я от матери, хотя, конечно, существовали и другие мотивы, важные и для нее и для него.

В жизни каждого, самого сухого и обыденного человека, если хорошо порыться, можно сыскать жемчужинку романтики. Такой романтический огонек освещал путь моего отца еще до того, как ослепительно засияла ему оранжевая шапочка Дангуоле. Дружил он с одной медичкой, студенткой младшего курса, едва ли была эта дружба пламенной, но, верно, не без мечты о будущем. И вдруг в один прекрасный день эта девица исчезла из общежития, не сказав ему даже «до свидания». Что произошло? Почему отвергла она столь образцового студента с хорошими видами на будущее? Наримантас на эту тему не распространялся, а свидетельства Дангуоле, хотя в правдивости их сомневаться не приходится, говорят лишь о ее собственных расчетах, а не о том, почему разладилось у отца с той таинственной особой. Факт остается фактом: она выскочила замуж за другого, который нравился ей больше или чем-то превосходил Наримантаса. Отец отнесся к случившемуся стоически, волос на себе не рвал, однако для Дангуоле этот случай превратился в неиссякаемый родник переживаний. Вся «бесчувственность» и спокойная сдержанность Наримантаса служили, по ее мнению, лишь повязкой на вечно кровоточащей ране. Для того чтобы развивалось действие искренне разыгрываемой его драмы самопожертвования, Дангуоле необходимы были веские причины.

Из ее отрывочных рассказов, рассуждений и отдельных фраз у меня сложилось впечатление, что она внезапно изменила характер осады Наримантаса, отнюдь не преследуя при этом своекорыстных целей. В этом-то и таится величие парадокса ее характера, болезненно отозвавшегося во мне, ибо я унаследовал немалую часть ее талантов. Если взглянуть на ее поведение со стороны, можно подумать, что ведет она себя подобно людям, давно потерявшим стыд и совесть, однако все ее поступки вызваны честными побуждениями, желанием творить добро. Во мне же все это отразилось зеркально, плевать я хотел на чужие нужды и заботы, вместо добра могу сделать зло, потому что убежден: добряки — дурни или кающиеся подлецы; и только не поддающиеся контролю чувства все время сбивают меня с избранного пути.

Так вот, в случае с отцом Дангуоле вдруг тоже ступила на нетореную дорожку. Человек непрактичный, но обладающий здравым смыслом, она сообразила, что играет не на той струне. Кроме больницы, отец мало чем интересовался, и это она поначалу ошибочно принимала за робость. Нет, не из робости не противоречил Наримантас коллегам, не орал на больных — так он представлял себе этику врача. Без колебаний брался за любую, иногда непосильную операцию, если не видел другого выхода. И никогда не считал себя спасителем жизней. Не мечтал о лаврах знаменитости, просто работал как вол, любил свое дело и думал об одном — как бы еще лучше справляться с ежедневной нагрузкой. Между тем у Дангуоле провидчески мелькнула мысль, что он — меч, пусть неотточенный, ржавчиной покрытый, пусть ни разу еще в битве не звеневший, но меч! Едва выковали, как равнодушная рука воткнула его в землю — ржаветь… Ясно чья рука — той, бросившей его девицы… И с еще большей страстью решила Дангуоле влить в него уверенность, вдохновить, подобно тому как врач-акушер собственным дыханием заставляет работать легкие новорожденного.

Эти замыслы — догадываюсь по собственным поздним наблюдениям — были продиктованы не только женской жалостью или любопытством, но и склонностью Дангуоле к актерству. Здесь явно проявился характер матери, бесконечно влюбленной в сцену, не отличающей театра от жизни, как некогда идальго из Ламанчи не отличал фантазий от действительности. Она играла свою первую роль — роль спасенной и спасительницы одновременно! Иногда тексты противоречили друг другу, она говорила то от лица спасенной, то вещала как спасительница. Отцу же при всех обстоятельствах отводилась вспомогательная роль: чаще всего он должен был служить декорацией, отражающей эхо ее голоса, озаряемой сиянием ее глаз. Смертельным оскорблением было бы для Дангуоле, если бы кто-нибудь посмел усомниться в ее бескорыстии. Меньше всего думала она о себе; не строила никаких матримониальных планов, жила ролью, играла ее с абсолютной искренностью. Любой ценой спасти гибнущий талант, освободить его из западни безвестности, во что бы то ни стало убедить, что не скальпель и хирургические щипцы сжимает его рука, а меч, посвист которого должно услышать человечество!..

Подозреваю, что, не сумев преодолеть провинциальной неуклюжести отца ни восторженным шепотом, ни другими актерскими уловками, Дангуоле решила отдаться ему. Ведь во многих книгах именно этот акт словно топором разрубает самые запутанные узлы! Отец вряд ли руководствовался литературным опытом. Молодой и здоровый парень, конечно, не смог устоять против девичьей привлекательности. Вот и все… Все?

Ни один из них, как мне думается, не получил от брака полного удовлетворения, и это обоюдное разочарование тенью омрачало мое детство. Отцу не удалось сойти с пьедестала, на который он был возведен против воли, чтобы встретиться на грешной земле с девушкой, пусть взбалмошной и беспокойной, и просто любить, как любят друг друга миллионы подобных пар. Одновременно любовь к Дангуоле не побудила его подниматься вверх по ступеням успеха. Он смотрел только на нее, полон был решимости любить ее одну, и больше ничего ему не было нужно. Так и вижу молодого Наримантаса, взволнованного, серьезного, ищущего оправдания своей страсти, а рядом Дангуоле, переполненную фантастическими планами, ничего не смыслящую в его твердости и добропорядочности… Не его голову прижимала она к своей груди, а чело будущей знаменитости, собственноручного своего творения — ведь ей придется перековать его, пусть он даже сопротивляется, как титан! Неловкая его благодарность за тепло и нежность — подумаешь, открыл Америку! — только раздражала ее.

Когда же ему наконец удалось спуститься с пьедестала, он уже не увидел своего отражения в ее расширенных, немного выпуклых глазах.

Разочаровались ли они друг в друге уже в первые дни?

Вероятно, нет. Иначе каким бы образом появился я?

После того как «газик», этот нетерпеливый пожиратель пространства, зафыркав, укатил, задождило. Тихо, бесстрастно просачивалось в землю низкое небо. Квартира потонула в серой мгле, сузилась, сжалась, казалось, я не помещаюсь уже в своей комнате, потолок опустился и давит на плечи. Время как бы прекратило свое постоянное течение, остановилось, загустело, чем-то похожее на застывающий бетон; эта каменеющая масса оставляла навязчивый привкус, будто плохо прополоскал рот после чистки зубов. Почему-то казалось, что по брезентовой крыше «газика» дождь не барабанит — успел удрать от непогоды. За серой вуалью кипел и созидался солнечный мир, а я занимался самокопанием, как дряхлый старец. Зеркало помутнело и давало странное отражение: конечности мои набухают, растягиваются — на такие уродства насмотрелся еще в детстве, листая отцовский анатомический атлас, так иллюстрировалась там слоновая болезнь. Внутренним зрением уже видел себя таким распухшим, что пришлось бы вырубать топором дверной косяк, чтобы выбраться из комнаты. Собрав остатки воли, я выпрямился — фу, слава богу, разбухшие мяса опали, суставы работали без скрипа, я снова был молод и строен, да, строен, однако во рту все еще ощущался вкус мела. Хватит киснуть, надо связать выскользнувшие из рук концы нитей и, зажав их в кулаке, устремиться на прямую дорогу. Сколько этих нитей вилось вокруг — облепили, точно паутина, и не сообразишь, за какую хвататься, какая выведет на верный путь. Заманчивее всего ниточка Дангуоле, однако она чертовски непрочная… Отцовская бесцветна, пропахла йодом и кровью оперируемых… И не поведет она далеко — каких-нибудь три шага вперед, и конец, а мне необходимы солнце, воздух, простор! Викторас, кретин Викторас — вот кто пока еще не до конца разочаровал меня!

Подкараулил его у кинотеатра «Планета». Викторас — любитель детских мультфильмов. Он или не он? Морда топором тесана, не прибегала матушка-природа к стамеске. А где же тайна? Неспокойный, гордый взгляд? Э, нет, соображал я, таким взглядом дурак себя выдал бы, а Викторас туп, но не глуп… Недовольно ворчащего, утащил его в сквер. Под омытыми дождем деревьями парила земля, забредшие всеми четырьмя лапами в лужи, пустовали скамейки, даже спортивного вида молодые мамаши не катали еще колясок. По-за деревьями невысокий, в метр, чугунный заборчик, если что, перемахнуть плевое дело, а там лабиринт проходных дворов…

— Никто не нюхает следов? Ну?

— Чего ну?

— Выкладывай скорее!

— Что, что выкладывать?

— Все!

Глаза Виктораса расширились, но и теперь казались маленькими стеклянными шариками, вдавленными в большую плоскую рожу.

— Ну про этого, про доцента… Как ты…

Глазки стыдливо сощурились, совсем потонули в розовых мясистых веках.

— А ты не видел. Смотри, будешь болтать!.. — Мне снова почудился потный кулак-кувалда, но я не отступил.

— Постой, Викторас. Разве мы не кореши? Интересно мне, что ты чувствовал, когда врезал ему, когда…

— А, — на толстых губах заиграла самодовольная улыбка. — Чувствовал?.. Больше ты, гад, папирус лысый, не будешь Але лапать! Дурить ей голову импортными тряпками! Не будешь…

— А часы?.. Когда золотые часы?..

Шептал ему прямо в ухо, не обращая внимания на противный запах, вечно сопровождающий Виктораса. Оттого что смотрел на него с такого близкого расстояния, исчезла перспектива, нос его странно вытянулся, всегда казался прямым, а тут вдруг загнулся на конце да еще свернулся влево. И единственная складочка на лбу — углубленьице, куда обычно стекал пот, когда он, напрягая мыслительный аппарат, забивал «козла», стуча костяшками домино, — зияла жуткой мрачной ложбиной, необратимой, на века врезанной в лоб печатью. На этом, с малых лет знакомом мне лице, возбуждая ужас и удивление, вдруг появились метки, которых, готов поклясться, десять дней назад не было. Кольнуло: лицо вора не может быть как у всех! Будто под солнечным лучом, загорелись, засверкали лужи, усыпанные липовым цветом.

— Кхе-кхе! А ни черта я тогда не думал! — Викторас отстранился, словно это от меня, а не от него несло прогорклым маслом. — Понравились часики, вот я и взял. Разве лучше, чтобы другие сняли? Думаешь, этой дурочке Але бельишка не покупаю? На покрытие расходов…

— А что испытывал после этого?

— Ты что, чокнутый?

— Куда ты? — Я снова прижался чуть не вплотную, вцепился в него руками, голосом. — Да не бойся! Я же никому ни-ни!.. Слушай, а не почувствовал ли ты, ну, будто от каких-то тисков освобождаешься? Что теперь тебе все дозволено?

— Ты всегда был психом. — Викторас оторвал мои руки и старательно разглядывал отворот полосатого пиджака. — Твой папаша, часом, не в психбольнице вкалывает?

— Нет, старик! Как хочешь, не поверю, что, пока этот бедняга брел по улице, на каждом шагу ощупывая голое запястье, ты и в ус не дул!

— Плевать я на него хотел! Думаешь, его за Але по головке бы погладили в ректорате или там в других организациях? Будет молчать доцента к, как железобетон! Кхе-кхе!

Так кто же он на самом-то деле, этот кретин? Не грабитель, не преступник, а обыкновенный корыстолюбец, рассчитавший каждый свой шаг? Мне бы радоваться, что история с часиками благополучно окончилась, что не надо будет, проснувшись за полночь, прислушиваться к шагам на лестнице, но я чувствовал себя обманутым. Более того, осмеянным! Ночной эпизод успел разрастись во мне буйной порослью. Каждый звук — и как мы пыхтели на темной улочке, и как брякнулось оземь, точно мешок с отрубями, тело доцента — отзывался таинственным эхом, и не где-то там, за дальними холмами, а во мне, во мне! Я завидовал безумной смелости Виктораса и, завидуя, одновременно испытывал тошноту, как будто не его кулаки, а мои потные руки били человека. Насилие всегда вызывает яростный протест в моей душе, но иногда я представляю насильником самого себя… Смешно, ей-богу! Не я ли только что с почтительным ужасом обшаривал глазами таинственную ложбинку на этом лбу, не мне ли чудилось, что отмечено это лицо роком, и вот подрагивает оно передо мной от куриного квохтанья, как блюдо студня.

— А не махнуть ли нам вечерком на эстраду? Девчонки — люкс! Цыганские глазки — румынки, венгерки, югославки… Ну? Приглашаю! И ставлю.

Он и там, в гигантской чаше перед открытой эстрадой, будет кудахтать и дурашливо орать тонким голоском, брызгая слюной и на меня, и на сидящих впереди, как будто не замирало у нас дыхание, когда мы, словно слитые воедино, стояли рядом в темноте того вечера и в руках наших дрожала тоненькая ниточка чужой жизни — кажется, дерни посильнее, да чего там «дерни», ногтем царапни, и оборвется… А кругом тьма и дома с темными провалами окон, только проползают освещенные изнутри редкие троллейбусы, а в душе звучат голоса близких и далеких людей, пытающихся втолковать нечто важное, но так и замолкающие, ибо не можем мы понять суть, отгораживаемся от них, ошеломленные непостижимой простотой происходящего. Правда, внутренний слух — а он всегда бодрствует во мне, хоть на три грошика, но бодрствует — уже тогда внушал: нет тут никакой нити жизни, элементарный грабеж, воровство… А я относился к этому кретину с уважением… И что удержало меня от признания в преступлении, которого фактически я не совершал? Какая малость отделяла меня от того, чтобы проболтаться сначала отцу, а затем и матери?

— На концерт? С тобой?

— Уж не собираешься ли ты свинью мне подложить? — Викторас вытирает ладонью расколотый морщиной лоб, никак не может понять, чего я к нему привязался, чего мне надо; он же приглашает, значит, не только билет купит, но и коньячку граммов двести-триста поставит и все прочее, что вместе с коньяком ударяет в голову. Але предложит? Или какую-нибудь ее подружку, чья кроватка пустует? Добренький… Нет, не тороплюсь я стереть недоумение с его жирного лба, похожего на треснувшее полено. Пусть помучается. Пялюсь на него, как когда-то, в школе, когда был образцовым учеником и решал за него задачи, помогая перетаскивать из класса в класс этот «обязательный инвентарь». Упираюсь глазами и молчу, а когда он начинает взбрыкивать и его кулаки непроизвольно сжимаются и набухают — вот ведь привез кувалды из деревни! — примирительно улыбаюсь.

— Слышь, Викторас… Не доводилось тебе видеть Сатурн?

— Это какой? Кино, что ли? — Загнав пальцы в свои жирные волосы, он, как зубьями бороны, скребет их и облегченно вздыхает, а я продолжаю напряженно улыбаться — словно приближается ко мне дикий зверь, которого я выманил из берлоги глупым своим любопытством.

— Да нет! Не фильм. — Опасливо осматриваюсь по сторонам, будто черт знает какую страшную тайну собираюсь поведать, пока не опалило нас обоих; дыхание чудища. — Планета есть такая… планета Сатурн.

— А… так бы и сказал, а то… — Он светлеет, но моя улыбка становится еще трогательнее, в голосе усиливаются заискивающие нотки.

— А что я такое сказал? Планета, и все. Не видал такую в телескоп? Ну хоть в подзорную трубу, самую маленькую, которая только в шестьдесят раз приближает?

— Не… А что? — Он смело подставляет свой чугунный лоб.

— Дрожит в окуляре, как яичный желток или яблоко. Но не это главное — втиснут желток в светящееся кольцо, во множество золотых колец…

— А пошел ты… умник!

— Я много раз видел Сатурн, и, знаешь, страшно мне…

— Из-за колец?

— Погоди… Представляешь, мог бы всю жизнь прожить, а этой потрясающей штуки и не увидеть. Кольца! Кольцо в кольце, кольцо в кольце… Какая же это жуть, что рождаемся мы и помираем слепыми!.. А страшнее того… Представь, сколько всяких таинственных вещей кружит в космосе, их даже в самые сильные телескопы не увидишь… Что они такое? Зачем? Почему висят они над нашими головами? — Я поднимаю руку над его башкой, и кретин вздрагивает всем телом. — А ну как однажды возьмут и взорвутся?..

— Заткнись, гад, а то по морде схлопочешь!.. — Он отталкивает меня локтем, ему страшно; разумеется, не столько Сатурн, окруженный своими призрачными кольцами, которые, может, вращаются вокруг него, а может, и нет, нагнал на него страх, сколько мой пристальный взгляд, врезающийся в его лоб, словно у этого лба есть что-то общее с таинственной космической чертовщиной… А Сатурн извлек для меня из бесконечности вселенной дедушка; это было одно из самых потрясающих и ужасных открытий детства, покачнувшее веру в целесообразность окружающего мира. Какой смысл в тысяче и одном назидании, во всех запретах взрослых, если в кромешной бездне неба дрожит золотое яблоко, которому плевать, есть мы или нет, какой прок с того, будешь ли ты лучше, послушнее, будешь ли шантрапой или образцовым ребенком? Поля, леса, весенние и летние радости — все вдруг сжалось, уменьшилось до пылинки, которой никогда не сравняться со страшным золотым яблоком, а оно, в свою очередь, и само только пылинка, если поставить его рядом с квазарами или «черными дырами» — о последних я узнал уже без помощи деда.

Тут пришел черед Виктораса поизмываться надо мною — не пожелал он стать героем моего нерожденного шедевра, десять дней и ночей ткал я его портрет из крепко спутанных нитей страха, омерзения и невольного преклонения, а до этого целых три года терпел рядом, за одной партой, его жирные потные телеса, пытаясь вылепить из них если не Эйнштейна, то, по крайней мере, хотя бы мученика политехникума. Честно сказать, не ради него самого страдал, сочиняя письменные работы и разгрызая для Виктораса задачи, — жалел его матушку: никак не приживалась она, оторванная от родимых полей, на асфальте, между каменными громадами домов и машинами; даже мне, чужаку горожанину, пропахшему ненавистным ей запахом бензиновой гари, перепадал порой толстый деревенский блин, а то и жалостливая ласка — прикосновение теплой ладони, точно я сирота… А может, я и казался сиротой? Недавно, бродя по кладбищу, наткнулся случайно на ее могилку, уже зарос холмик будыльями, забросан мусором с соседних могил — Викторас со своим вечно пьяным отцом, отливая цементные шедевры, нередко сгребают сюда ошметки бетона… До чего же омерзительны все их кресты, открытые книги, шары и шишаки, — а ведь дефицит не меньший, чем импортная обувь. Так станешь ли удивляться тому, что, несмотря на мои героические усилия, Викторас не вытянул на аттестат и не поступил в политехникум? А может, и не из сочувствия к его матушке натужно толкал я Виктораса, точно воз в гору? Может, требовался мне достаточно обширный и одновременно тупой лоб, на котором удобно записывать всякие не находящие ответов вопросы?

— Слышь, Ригас, наклевывается одна халтурка! — Викторас покровительственно проводит лапой по моему лицу. Зажмуриваюсь. Потом в глазах снова возникает сквер, катится по лужам высокая коляска с живой куколкой, следом за ней прыгает взрослая кукла, нарядная, накрашенная; обок аллейки копошатся, предвещая ведро, воробьи и вороны. — Какие-то пижоны задумали взгромоздить на дедушкин холмик ангела. И чтобы вроде не ангел был. Кхе-кхе! Боятся, как бы не приляпали им: дескать, религиозный дурман разводят… Не вылепишь?

— Яне господь бог. Ангелов не творю.

— Получишь куш и станешь! Кхе-кхе!

— Плевать я хотел на твои вонючие деньги! — Кладу ногу на ногу и снова впиваюсь в него взглядом, которым пришпиливал его в школе к спинке скамьи. — Разве не знаешь? Наследство мне оставили!

— Не трепись! — сопротивляется Викторас, опасаясь, как бы я снова не набросил ему на загривок лассо. Не стану я вором, даже посидеть рядом с настоящим грабителем не довелось — пусть он за это пожует жвачку, скотина! Мозги мои работают как часы, сейчас из них выскочит кукушка, а то и ангел с трубой или сам дьявол.

— Дядя у меня в Америке. Неужто не говорил тебе? В штате Миссисипи.

Америку Викторас пропускает мимо, но «Миссисипи» застревает у него в ухе, словно хитро заброшенный крючок.

— Дядя Раполас. Фермер. Не автомобильный магнат, не владелец нефтяных приисков, фермер. Усек?

— Погодь, Ригас, это где Миссисипи? Хлопок там растят и эту, как ее, сою?

Ишь ты, запало что-то из физической географии!

— Точно, — веду его, как слепого, через забитый автомобилями перекресток, даже к локтю не прикасаюсь — сам идет! — Родина хлопка. Куда ни плюнь, хлопчатник. И соя — точно, соя. Американец, он хитрый человек, хорошие продукты сам жрет, а сою — голодающим.

— А этот твой… он что, сою или хлопок сажает? — Как бы не выскользнул из рук — вертится, словно уж.

— Сотню могу поставить, не отгадаешь? Не расходуй зря мозговых клеток…

— Брось голову морочить! Говори прямо! — Викторас повернулся ко мне, затрещали и скамья, и мои бедные ребра. — Ох, смотри, прижму я тебя как-нибудь, интеллигент паршивый!

— Ты только в обморок не упади, когда услышишь. Дядя Раполас разводит… крокодилов! Ясно? Крокодиловая ферма у него. Знаешь, какая у этих зверей кожа! Туфельки да сумочки — высший класс для миссис Джекки Онассис или для обворожительной Софи Лорен. Ну еще всякие там портфели, несессеры, чемоданы для дипломатов, миллионеров и чемпионов по боксу.

— Брешешь, черт!

— Брешешь? Да они, крокодилы, как цыплята, из яиц выклевываются. Пресмыкающиеся их даже не высиживают — прямо в песок кладут, и конец, а дядюшка мой, хитрец, яички их, засуча рукава, выкапывает и разводит эту заразу прямо в загоне, как свиней…

— Сам ты свинья! Подсвинок дохлый! — Большой темный предмет вдруг застит перед моими глазами дневной свет и окрашивает его в красное — из рассеченной губы сочится кровь… А, кольцо… Смотри ты, кольцо с рубиновым камешком! Ну, Ригас, многое ты проморгал в жизни, не стоит она на месте, построенный тобой робот восстал против своего творца… Во рту солоноватая кровь, но мне не противно, ибо это моя кровь… Хорошо, что течет, значит, живу, аж мороз по коже при мысли: если бы не эта красная, как кармин, жидкость, не двигаться бы мне, не дышать, не думать… И не вертелись бы в башке дурацкие мысли о всяких Сатурнах или еще более глупые: как бы смутить эту простую, не знающую сомнений душу? Что ему? А я и вправду трепещу, подняв глаза к звездным безднам, хотя им ни тепло, ни холодно, разгадаешь ты их тайны или нет, на них ты глядишь или чьей-то тупой мордой любуешься… Кровь, моя кровь… Вероятно, сознание потерял бы, увидев, как впитывает ее жидкая грязь под ногами…

Самое смешное, что не врал я, был у меня в Америке дядя. Не о нем ли свидетельствует мемориальный молоток Римшайте-Наримантене, с помощью которого она успешно решает проблему шкафов и вешалок?

Дангуоле отважно заколачивает им гвозди в изъеденные короедом бревна избушек, а ее братец сдирает шкуры с бедолаг крокодилов. И разве не пригодятся его племяннику несколько тысчонок долларов, ежели в один прекрасный момент мерзкое пресмыкающееся по ошибке схватит не крюк, а дядюшку?

…Если Дангуоле Римшайте-Наримантене, дожив до сорока, бросается среди ночи спасать литовское кино, то почему бы ее братцу не пасти крокодилов?

Викторас ушел, поквохтывая и разбрызгивая лужи своими модными коричневыми шкарами на платформе. Я еще успел увидеть, как подмигнул он кукле, толкающей коляску с маленькой куколкой. Солоноватая слюна во рту — вот что напоминает теперь о нашей былой дружбе. И не жалко мне лет, когда просиживали мы в школе одну скамью, жаль десяти дней, принесенных в жертву пеплу этой дружбы. Утоньшилась стопка перекидного календаря, солнце восходит раньше и закатывается позже, даже если и не видишь его. Пугливая трава расползлась из-под заборов по дворам и скверикам, одуванчики пытаются удержаться на протоптанных дорожках… Не ошибись, это не прошлогодние, тех уже нет и не будет, как не будет вчерашнего дня. Тупоголовому Викторасу размышления о времени ни к чему, однако он ухватил за рога быка времени — кольцо с рубиновым глазком, башмаки на платформе! А я? Мечтаю попусту, фантазирую, на отца и на маменьку оглядываюсь… Кретин, таблицу умножения не раскусивший, многого достиг… А я? Ведь наметил же себе путь… наметил!

4

Доктор Наримантас шагал быстро, все время поторапливая себя, убеждая, что не имеет права медлить ни минуты, ему мешали посторонние мысли, очень несерьезные и почти неприличные для человека, привыкшего работать не только в будни, но и по праздникам. Вот здорово было бы превратить вдруг асфальт в пашню или луг, поток автомобилей — в реку, а тень бы рядом с ним — не от портфеля, а от удочек! Даже камышом пахнуло свежо и соблазнительно — почувствовал себя азартным босоногим мальчишкой в жаркий летний день.

— Садитесь, доктор, подвезу!

Давно не держал Наримантас в руках удочек, забыл уже, когда и бродил по лугам, все бегом и бегом — на работу! — однако мечты об этом не казались ему такими уж высосанными из пальца, не подползи к тротуару запыленный «Москвич», не помаши ему черная, как железный крюк, рука, он, конечно, поплутал бы еще по влажному берегу детства, хотя и самому было непонятно, почему это все чаще в последнее время тянет его туда.

— Извините, я вас не останавливал…

Наримантас сердито отстранился, чтобы не задела черная рука, не потому даже, что, прервав детские мечты, «Москвич» лишил его таких нужных ему вещей… Мог бы десяток-другой минут подышать свежим утренним воздухом, поглазеть на молодые, пышущие здоровьем лица людей, не подозревающих даже, что есть болезни, старость, смерть… Наконец, существует небо, озаренное утренним солнцем, можно просто так пялить на него глаза, пусть до сих пор он редко делал это.

— Да что вы, доктор! Вас же все знают!

Такой ответ Наримантас почти предвидел, это смягчило потерю — непривычно было чувствовать себя свободным от постоянных своих обязанностей, отнявших у него с течением времени все, включая и очарование утра, а сияющее лицо могло принадлежать и какому-нибудь хулигану, залатанному в часы ночного дежурства…

— Учтите, я не останавливал вас, — повторил Наримантас и, глотнув в последний раз наполненный сладковатой бензиновой гарью воздух, а совсем не приозерную свежесть, нырнул в услужливо распахнутую дверцу. Довольный водитель тут же бросил машину вперед, от лобового стекла метнулась в лицо желтовато-коричневая обезьянка. Она, точно живая, барахталась и кувыркалась, насмехаясь над пассажиром, который не решался откинуться на спинку сиденья — и чего это он надулся, чванится? Может, и вправду нету у тебя, человече, права на благодарность, если ты столь решительно отметаешь от себя такую необязательную вещь, как слаба? Да и невелика услуга — всего-то копеек на сорок! Водитель, поймав добычу, сосредоточенно уставился на дорогу. Вероятно, из тех, кого Наримантасу довелось щупать и выстукивать в поликлиниках, больницах, военкоматах… Один за другим въезжают они на каталках в операционную и выезжают из нее, уже запеленатые в бинты, потом выздоравливают, выпархивают, как бабочки из коконов, забыв иной раз сказать «спасибо». Их он не помнит. А вот тех, кого отвозят в морг, не забывает, даже во сне видит… Иногда знакомые черты почудятся в лице какого-нибудь безнадежного, но в этом, если у него спросить, Наримантас ни за что не признается.

— В командировку еду… И вдруг вы! Раз-два, и доставлю на место… Курите! — Водитель большим пальцем выдавил набитую окурками пепельницу на передней панели; ноготь на пальце расплющенный, твердый, как кусок антрацита.

— Когда у меня время есть, пешком иду, а нету — лезу в троллейбус или такси заказываю. — Наримантас покосился на почерневший ноготь… Знакомый ноготь… Где я его видел? Украдкой глянул на собственный большой палец — тоже хорош, боялся, что не примут в хирурги… Господи, какая чушь в голову лезет!

— Вы не думайте, я не левачу! — Округлые до синевы выбритые щеки водителя обвисли, как у старика, обнаружились морщины. — Вы же мне, доктор, жизнь спасли!

От растерянности или желания сделать приятное включил радио, зазвучал надрывный эстрадный голос — отличный аккомпанемент к подобной беседе.

— Бога ради, не надо!

Наступила тишина, еще более гнетущая: сейчас спросит, помнит ли его доктор, и начнет упрекать в забывчивости. Для больного его аппендицит важнее всего на свете.

— Ладно, пусть играет… — Махнул рукой и откинулся на спинку сиденья.

— Вижу, не узнаете меня?

Голос ничего не подсказывал, только вот расплющенный палец… Наримантас снова покосился на руку водителя. Даже неловко, как будто он четырехпалый или шестипалый.

— Что у вас было? — Вроде не сам, профессиональная привычка задала вопрос.

— Такое было, что, ежели бы не вы, не беседовать нам теперь! — В бесцветном, ничего не напоминающем голосе прозвучала гордая нотка; это тоже было не в новинку — к болезням своим люди относятся плохо, однако и гордятся ими. — Живот мне выскребли, как подгоревший чугунок. Три часа пятнадцать минуток!

— Вот как… вот как… — Наримантас и теперь не мог сообразить, кто же это его везет и что значили для него те три часа с четвертью, но решился усмирить мотавшуюся перед глазами обезьянку.

— Прорвалось у меня… И вспомнить-то страшно… Неужели забыли, доктор? А еще ругали, мол, такого дурня, как я, свет не видывал! Ведь действительно дураком был — скрюченный весь, посиневший… Дом мы строили, доктор…

— Не припоминаю.

— Аппендицит, гнойный аппендицит, — водитель явно хвастался, а может, дивился опасностям, подстерегающим человека. — Три часа пятнадцать минут! Не может такого быть, что не запомнили!

— Это когда же было?.. Ах десять лет назад? Уже десять лет… Постойте, постойте…

Как давно потопленное в колодце ведро, поднималось из глубины, расплескивая черную воду, что-то знакомое и одновременно неузнаваемое…

Расспрашивал Наримантас сухо, словно о чужой операции, будто делал ее кто-то другой, а не он сам, но уже пахнуло на него теплым ветерком, еще мгновение — и закачалась на волнах, поднятых тяжелой баркой, проплывшей мимо, легкая лодочка воспоминаний. Сколько же таких, как этот конопатый — тогда в операционной опасались, что больной не заснет пoд наркозом: выпивал, — сколько их, бывших кандидатов на тот свет, крутят ныне баранку или жмут напрямик через улицу, не обращая внимания на ревущее стадо машин?! Что значит по сравнению с ними, пышущими здоровьем, одна-другая неудача? Нуль… Ну, предположим, не нуль — единица… Если из суммы вычесть единицу, так она и уменьшится-то всего на единицу! Великая премудрость — арифметика, да…

Обезьянка оттолкнулась от стекла, сейчас даст по переносице, чтобы не притворялся добреньким… Отчетливо, как если бы сзади сидел и дышал в затылок Ригас, Наримантас услышал: «Значит, спасаем человечество, отец?» Волны улеглись, лодочка царапала днищем мель — скрипел песок. Поднявшееся было внутри тепло обратилось досадой на самого себя.

— Вы говорили, дом… Построили? — Но продолжал слышать не себя — Ригаса.

— А как же! Кирпичный! — Бывший пациент гордился своим палаццо не меньше, чем аппендицитом.

— И корову держите? — Ригас, невидимка Ригас, не мог спокойно усидеть на месте, ерзал и хмыкал.

— И корову и свиней. За городом построились. Участок немаленький. Пригласил бы доктора на свежатинку, да не решаюсь…

— Дети есть?

— Когда с домом мучились, у жены выкидыш случился… В консультации сказали, и не будет.

— Гм… Зачем же в таком случае корова, свиньи?

— Так ведь денежки! Не слепая кишка, не загноятся.

— В чулок, значит, суете, что ли? — Наримантас почувствовал, что заговорил словами Ригаса.

— Зачем в чулок? Чехословацкий гарнитур сообразили. Телевизор «Таурас»… Очередь на «Жигуленка» приближается.

— А потом что?

— Извините, не понял?

— Ну, когда «Жигуленка» сообразите? Может, нутриевую ферму заведете?

— Нутриевую? — У водителя дрогнула рука, показалось копытце знакомого ногтя. — Все шутите, доктор! И тогда, в операционной, шутили…

— Какие уж тут шутки! — Наримантас все больше злился на себя, но не в силах был прекратить — дословно повторил рассказ Ригаса об одном его приятеле, разводившем нутрий. — Шкурки дорогие. И мясо нежное, что твоя баранина.

Вдруг у Наримантаса мелькнула мысль, что его везут совсем не туда, куда он хотел и должен был ехать. И кто-то, скорее всего Ригас, ассистирует, четко подает инструменты, даже резко запахло кровью — запах, который он выносил только в операционной и больше нигде!

— Стойте! Я выйду.

Машина умчалась — никто не собирался похищать Наримантаса. Грубо выспрашивая водителя, не мстил ли он за непрошенную услугу, похожую на насилие? И все-таки беседа заинтересовала, словно от ответов бывшего пациента зависело какое-то его собственное важное решение. Как бы повел я себя, если бы меня так выспрашивали, — нагло, неприязненно? Ригас! Единственный, кто осмеливается говорить со мной таким тоном, порой и не открывая рта… Этого лишь не хватало — стал подражать сыну! Наримантас понимал, что вел себя недопустимо, но все внутри восставало против писаных и неписаных законов, которым надо повиноваться в силу того, что ты врач. Думаешь, это тебя остановили и почтительно предложили подвезти? Дудки! Нужного человека в белом халате. Есть, конечно, и более нужные люди — портные, электрики, сантехники, работники торговли. В лапы-то к хирургу раз-два в жизни попадешь, а с теми, «нужными», куда чаще встречаться приходится. И хотя осуждал себя за несдержанность, подумал, что давненько не давал себе воли — с того памятного утра, когда свирепо разглядывал кривой подковный гвоздь в стене, пытаясь сообразить, зачем он торчит. Не потому ли цепляет меня каждая задиринка, что боюсь проиграть грядущую битву? Пора взять себя в руки. Тоже мне борец! Просто надоело все: работа, работа, работа… больные, их родственники, персонал… Наримантас даже оглянулся по сторонам — показалось, что ворчал вслух. На улице он всегда чувствовал себя беспокойно — ну как догонит кто-нибудь, начнет умолять, жаловаться, совать дрожащей от волнения рукой деньги!.. Но и белое здание больницы, к которому он подходил, всегда отметавшее посторонние заботы, сегодня не успокаивало, высилось над улицей грозно и раздражающе.

Мимо Наримантаса вверх и вниз по лестнице сновали люди, точно на вокзале или на автобусной станции. Ни одного знакомого, удивился он. Просто самому не хотелось никого узнавать. Ощущал на лице плохо завязанную, мешающую говорить маску. Сорвать бы ее скорее! Но тут прозвучало предостережение, нет, не со стороны, просто что-то внутри кольнуло — берегись! — и маска накрепко прилипла.

Окинул вестибюль взглядом дирижера, отыскивающего скорчившегося оркестранта, выдавшего фальшивую ноту, и сообразил: Казюкенас. Опять этот Казюкенас! С обитых черной клеенкой полумягких кресел поднялся молодой человек в синем костюме, белой нейлоновой рубашке с ярким узлом вишневого галстука. Он стоял неестественно прямо, вытянувшись, и этим выделялся среди других. Вдруг двинулся навстречу. Длинные и тонкие руки тяжело закачались, показалось: ног нет и юноша выгребает руками. Когда остановился, резко дернув плечом, стало ясно — горбун.

— Прошу извинить. Скажите, пожалуйста… не могли бы мы…

Юноша явно сдерживался, голос звучал глуховато, на худом нервном лице странно смешивались нежность и роковая печать увечья, будто под кожей начертанные извилистыми линиями. Вежливостью и почтительностью он прикрывал раздражение: одно неосторожное слово — и злоба прорвется. Стоит перед Наримантасом, как напряженный лук.

— Не пускают нас!.. Мы с сестрой…

С кресла за пальмой поднялась девушка. Почему это она скрывалась там? Наримантасу почудилось, что между молодыми людьми есть сходство, неуловимое и почти незаметное. Округлое личико девушки выглядело равнодушным, а если и читалась на нем некоторая озабоченность, то лишь горбуном, положение тяжелобольного, к которому их почему-то не хотят пустить, ее не волновало, но и брат беспокоил не своим увечьем, а потому, что петушился в разговоре с доктором. Она приблизилась и, потупив глаза, остановилась, неловко опершись на левую ногу. Мятая синяя юбчонка задралась на полноватом бедре. И сама девушка выглядела заспанной, как после дальней дороги. Может, мысли и чувства ее пробуждаются не быстро, может, не захватывают ее сразу внешние впечатления? Нет, непохожи, хотя и брат с сестрой, решил Наримантас: лицо парня от волнения вытягивается, становится уже, а у нее, сдается, оно стало шире.

— Хотим посетить больного. Его фамилия Казюкенас. Александрас Казюкенас. Ему сделали операцию… И вот мы…

Голос юноши звучал неприязненно, он понимал: высокий, со строгим лицом врач — таким, увы, Наримантас остался, даже улыбнувшись! — изучает его, пытается увязать с нерешительно топчущейся позади сестрой и лежащим в какой-то из палат отцом. Мнение посторонних людей о нем самом и его близких, обычно поверхностное и покровительственное, оскорбляло его.

— Издалека приехали?

Горбун поспешно кивнул: издалека, да-да! Сестра его вздохнула, и вдруг Наримантас увидел, что она привлекательна, хотя далеко не красавица. Ее лицо простила вздернутая верхняя губа. Под большим лбом, в широко прорубленных глазах таилась какая-то непонятная забота, не имевшая отношения к происходящему. Вздохнув, она пыталась пригладить большой широкой ладонью юбку на бедре, правда, безуспешно, складки так и остались, тогда девушка стеснительно улыбнулась, обнажив розоватые десны, и вдруг запахло надкушенным яблоком — белым наливом. От улыбки ее как бы пришел в движение застывший воздух, напряжение согнутого лука ослабло — брат словно отпустил натяную тетиву, но было ясно: потребуется, он снова напружится и будет готов к битве. Где Наримантас ее видел? Где? Так ведь это же Казюкенас! На Наримантаса смотрели глаза отца, но не полные ожидания, ловящие каждое его неосторожное слово, а терпеливые и ненавязчиво внимательные. Глаза брата могли быть такими же, однако сейчас в них горели злые огоньки.

— Я Наримантас, врач Винцентас Наримантас, а вы кто такие будете? — Прилипшая к его лицу теплая и приветливая маска приглашала молодых людей к откровенности, хотя он отлично знал, кто они и почему вынуждены умолять о том, что всем прочим разрешается без особых просьб. Юноша, почувствовав его неискренность, вспыхнул, а девушка опустила глаза, стыдясь и за врача, прикрывающегося фальшивой улыбкой, и за брата, принудившего Наримантаса лицемерить.

— Мы как все! Просто люди!.. Знакомые… — Горбун не умел лгать.

— Понимаю… А конкретней?

— Да не слушайте вы его! — Девушка вышла вперед, умоляюще посмотрела на брата. — Мы…

Юноша отстранил сестру, мягко, но решительно — если уж приходится унижаться, если идти на позор, то пусть это касается его, только его!

— Он мой отец! Да! Какое счастье объявить об этом миру… Вам не кажется?

Фальцет юноши звенел в ушах Наримантаса, как бьющееся стекло.

— Вынужден огорчить вас, милые мои. Сегодня не могу разрешить посещение… Буду откровенен — ни сегодня, ни завтра. — Наримантас почувствовал во рту приторный металлический привкус, какой бывает от чая, куда положили слишком много сахара… А славно было бы втиснуться между ними, обнять обоих за плечи и зашагать по вестибюлю, чувствуя, как сплетаются их тени, как объединяет их общая забота. И от этого стало бы легче. — Больной Казюкенас лежит в специальной палате…

— В специальной?! И здесь в специальной! — Длинная рука горбуна взметнулась, сжалась в кулак и заколотила по ладони другой руки. — Но мы требуем! Я!..

— В специальные послеоперационные палаты мы помещаем всех перенесших операцию: более внимательный надзор и так далее… Неужели не понятно? — Не следовало размягчаться… Оба они, особенно девушка, все поняли и устыдились. Пытаясь скрыть от них свой внутренний разлад, Наримантас почерствел. — Оставьте номер телефона. Когда посещения будут разрешены, мы вам позвоним.

— Какие еще звонки?

— Извините, доктор. Мой брат хотел сказать, что у нас нет телефона. Мы приезжие…

— Что хотел, то и сказал! С места не сойду! С милицией погоните?

— Зигмас, Зигмас! Ты что обещал? — Девушка коснулась дергающегося плеча брата, и от ее легкого прикосновения его рука успокоилась, угрожающие взмахи прекратились. — Пожалуйста, не сердитесь, доктор… — В голосе ее, чуть хриплом, неожиданно прозвучала нежность, которую невозможно было объяснить только извинением за брата. Что это, женская хитрость, чтобы расположить к себе врача, растопить его недоброжелательность? Или способность интуитивно почувствовать замешательство другого человека, проникнуть в его душу глубже, чем хотелось бы самой? И сразу, чтобы брат снова не вскинулся: — Доктор лучше знает, Зигмас!

Л что я знаю? Знал? Буду знать? Ненароком она ударила по самому уязвимому месту… Еще недавно считал, что кое-что знаю, но потом знание обратилось незнанием, давящим и все усиливающимся. То же, что может вскоре проясниться — ведь должно оно проясниться! — придавит еще тяжелее.

— Вот что, милые мои! Заглядывайте. Операция прошла успешно. Состояние больного удовлетворительное. А пока, прошу прощения, меня ждут…

Но не уходил, не решался уйти, словно и от этой минуты зависела возможность что-то прояснить. Юноша, названный сестрою Зигмасом, укрощенный, но ненадолго, снова напрягся, как натянутый лук. Круглое лицо девушки — оно действительно становилось скуластее от волнения — сияло нежностью, так не сочетающейся с несколько грубоватой внешностью и неуклюжей фигурой. Ясно, что где-то в другом месте она выглядит красивее и изящнее. Наримантас не сомневался, что встретится с ними, что ему придется видеть их угрюмые глаза, глаза Казюкенаса — действительно глаза у обоих отцовские… теперь он будет вынужден по-другому смотреть на Казюкенаса, терзаться из-за своей невольной вины. А в чем я виноват? Я ведь посторонний! Разве виновен я в том, что отец бросил их, и, вероятно, не вчера, а много лет назад? Самое главное — спокойствие больного. И так у него этот неожиданный послеоперационный шок! Не хватает еще нервного шока!.. Ну нет, я не спятил! Любой врач на моем месте… Господи, сколько вокруг запутаннейших историй, медикам приходится сталкиваться с ними чаще, чем следователям; одни слушают и вздыхают сочувственно, другие отыскивают в исповедях больных крупицы истин для философских размышлений или курьезы для увеселения застолья, а большинство старается поскорее забыть чужие беды, ибо самим надо жить, надо работать. Наримантас всегда стремился избегать близости с больными и их родственниками — размякаешь, когда превращаешься в исповедника. И какое я имею право, билось у него в подсознании, выслушивать, тем более судить?! Все силы пришлось собрать, всю свою твердость, чтобы прогнать мелькнувшую перед глазами картину: приобняв за плечи брата и сестру, ведет он их вверх по лестнице, к отцу…

— Так я позвоню, — бессмысленно бросает он. Ведь у них нет телефона, а у него ни единой свободной минутки! — но не признается в ошибке и, шагая прочь, слышит свою пустую трескотню, напряженное дыхание молодых людей и кожей затылка ощущает, как ненавидит его в эти мгновения Зигмас, не меньше, чем отца, отгородившегося от них специальной палатой.

— Вроде бы все хо-ро-шо, доктор!

Немолодая чернявая женщина с маленьким личиком. При взгляде на нее кажется, что ночь еще не кончилась, она отпечаталась на невысоком ее лбу, таится в печальных, беспокойно поблескивающих глазах. Из ее шепота, как тюльпан из спрятанной в земле луковицы, может вдруг вырасти чья-то боль, темная, неукрощенная. Куда бы ни шла днем ночная сестра Алдона, чем бы ни занималась, в ней все время будут набирать соки эти ночные ростки, пока не пробьются наружу и, расправив тяжелые листья, не зашелестят по всем этажам больницы.

Узкие бескровные губы — рот едва прорезан — улыбаются, а глаза полны ночью, это похоже на сочувствие.

— Что с вами, сестра? Уже утро. И не раннее. Видите, куда солнышко поднялось? И погода отличная!

Она покорно поворачивает подбородок к окну, через которое врывается в коридор солнце, щебет птиц. А в глазах вопрос: как знать, найдет ли на месте всех своих больных, когда оно опустится, это солнце? Застывший в глазах неизвестно к кому обращенный упрек мешает видеть и слышать все звуки и цвета дня. В ее присутствии чувствуешь себя если и не виноватым в чем-то, то уж наверняка черствым и бездушным. А я и на самом деле жестокий, признался себе Наримантас, как с ребятами Казюкенаса обошелся…

— Хотела ска-зать… Боль-ной… Состояние боль-но-го…

— Какого больного, сестра?

Ночью, когда по коридору беспрерывно шаркали шлепанцы Алдоны, ее произносимые шепотом, по слогам сообщения — чтобы, не дай бог, не разбудить кого! — не раздражали Наримантаса. Она не пересиливает себя ночью, не ждет смены, ночь — ее подлинная и единственная жизнь, простроченная короткими, постоянно обрывающимися ниточками сна.

— Ка-ко-го? — удивленно шепчет она. Неужели не об одном и том же человеке думают они? Именно о нем уже несколько минут порывается она рассказать доктору, и его вопрос превращает ее в подбитую птицу с бессильно опущенными крыльями. — Да это-го… то-го, из… сто тридцатой…

Неловко ей с этим больным, даже дотронуться до Казюкенаса не разрешает себе, хотя хладнокровно бреет волосы на теле молодых мужчин перед операцией. Меня жалеет? Всегда жалеет врачей, мучающихся с тяжелыми… Тяжелый, только ли тяжелый этот мой больной?

— К вашему сведению, милая Алдона, в сто тридцатой двое больных. — Наримантас язвительно вежлив с сестрой, преданной ему сильнее, чем какому-либо другому врачу, и этим причиняет ей боль: она внимательна ко всем больным без исключения! — Почему домой не идете?

— Свидание назначила!

— Я серьезно.

— И я, — вспыхивает Алдона. — Обещали парик принести.

— Сюда? В отделение?

Подумаешь, преступление! Некогда мне по спекулянткам бегать. Спасибо, что предложили… Всем можно, а мне что, нельзя?

Уже не шепчет. Слова вырываются из маленького ротика, как чужие. Обиделась? И о чем это она? Какую еще неприятность сулят ее слова? Действительно, отделение частенько превращается в филиал толкучки или комиссионки, щелкают складные зонтики, шуршит белье, постукивают модные туфельки! Но весь этот веселый гомон не для нее, высохшей старой совы, не улетающей далеко от застекленной клетушки своего ночного поста.

— И все-таки, сестра, почему вы задержались?

— Заменяю Нямуните, доктор.

Ах вот оно что!

— Безобразие! Даже не предупредила!

Алдона отводит сухие от бессонницы глаза, точно это по ее вине не явилась Нямуните. Уж кто-кто, а она знает, что Наримантас без Нямуните как без рук, особенно когда в отделении тяжелый больной. И вообще о нем и Нямуните у Алдоны есть гораздо больше предположений, чем решилась бы она высказать, окруженная неулыбчивыми ночными тенями.

— Да, порядочки в нашей больнице! — Одной рукой он возмущенно взмахивает, пальцы другой барабанят по стеклу клетушки дежурной сестры.

— Она не хо-те-ла! — Алдона испуганно следит за руками доктора, которые ищут и не могут найти себе занятие; в эти руки она верит больше, чем во все другие хваленые чудеса медицины, нередко оказывающиеся на деле мыльным пузырем. — Род-ные нагря-нули из района, — шепчет она. — Сказала, как толь-ко ос-во-бо-дит-ся, сразу прибежит! Разве не знае-те Касте!

— Ладно. Заболтались мы, сестра. — Ее намек прозвучал излишне интимно. — Значит, говорите, в сто тридцатой спокойно?

— Да, док-тор, да-да! — Алдона уже в открытую утешает его, не опасаясь гнева врача.

— Спал?

— Прос-нет-ся и сно-ва заснет… Прос-нет-ся и сно-ва…

— Хорошо, отлично! — пожимает он локоть Алдоны, что означает: забудем все, милая, ладно? А сам борется с ощущением пустоты, которое станет теперь преследовать его весь день. Неужели до такой степени не хватает мне Нямуните, что не могу терпеть рядом далеко не плохую, может, даже более опытную сестру?

Неужели нужна мне только Нямуните, чтобы воротник халата не давил шею, а чужие слова и взгляды не кололи иголками.

— Не торопитесь, док-тор. Там у него Ре-кус.

— Он что, ночевал здесь?

— Дежурный ночью вызвал… Ну пока то да се, рассвело…

— Рекус, Рекус… славный резекус! — бормочет себе под нос Наримантас, замедляя шаг. Этому ординатору из глубинки он полностью доверял, что, однако, не мешало ему вместе с другими подшучивать над усердием молодого хирурга. Не успев, как говорится, ног на новом месте обогреть, вызвался дать кровь попавшей в огонь доярке — сам, дескать, когда-то в студенческом лагере ожоги получил! Женщину это не спасло, а Рекус заболел и, вместо того чтобы ассистировать при операциях, две недели провалялся на больничной койке.

— Так сладко посапывает! Как на груди у мамки! — вполголоса докладывает Рекус, ухватив Наримантаса за рукав халата. Ишь, охраняет! Физиономия заросла дремучей бородищей, напялить бы на него какое-нибудь старинное одеяние — камзол, что ли, да еще алебарду сунуть, — чем не привратник средневековый! Не отпуская рукава, шепчет, словно тайну сообщает: — Сон ему всего нужнее, доктор!

— Вы правы, коллега. Но наши санитарки… Они же любого покойника из мертвых воскресят!

Стучали двери, гудели струи воды из кранов, в лад надрывались звонкие голоса — чертовская слышимость!

— И это говорите вы, доктор?! Вы? — Рекус глотнул воздух; все, что слышал от Наримантаса, он считал важным, спасибо еще, не схватился за зеленый блокнот — повсюду таскал его с собой и записывал «опыт старших коллег». — Вас-то скандалистки побаиваются!

— Чепуха! Попробуйте-ка остановить Навицкене, ежели она решила перевесить гардину. Это же все равно что голыми руками сдвинуть бульдозер! — Наримантас удивился, что все еще не вошел в палату, торчит себе в коридоре и добродушно пошучивает. И шутки-то у меня фальшивые, как я сам, неужели не видит этого Рекус? Рекус, у которого каждый волосок в бороде честный?

Рекус выпрямился, выпятил грудь: под заношенным халатом — разве дадут ему новый! — заходили атлетические мускулы.

— Значит, будете стоять в карауле, коллега?

— Обязательно. Я сегодня не оперирую. — Самостоятельные операции ему поручали редко, больше держали на черной работе.

— Но ведь это не входит в ваши обязанности, милый мой.

— Кто знает, в чем состоит наш долг?

— Вы что, в бога веруете, доктор? Извините за нескромный вопрос.

— В бога? Нет! А вот в доброту… Человек нужен человеку. Вы, доктор, сами и это верите, хоть и улыбаетесь. Хотите, докажу? Этот наш больной… Сдается мне, он для вас нечто большее, чем больной. Возможно, я ошибаюсь. Извините.

— Ошибаетесь, ошибаетесь! Я верю в твердую руку. — Наримантас сжал кулак, чтобы ощутить в себе ту твердость, на которую все, словно сговорившись, покушались сегодня. — И и хороший инструмент. Словом, в технику, внимание и усердие, а не в милосердие! Да, да, коллега!

— Кто-то уже в этом смысле высказывался. — Рекус не собирался обидеть, наоборот, радовался, что сможет досыта наговориться. — Погодите, у меня тут записано… — Он зашуршал своей зеленой книжечкой. — Ага, нашел! Слова другие, но суть… «Да, вот что дает уверенность — повседневный труд. Все прочее держится на ниточке, все зависит от того самого незначительного движения. К этому не прилепишься. Главное — это хорошо делать свое дело». Альберт Камю. «Чума». Слова доктора Риэ.

— Замечательно! Подписываюсь обеими руками. Есть еще разумные, не свихнувшиеся люди.

— В самом деле, хорошо сказано. Но тем не менее…

— Был бы смысл спорить, милый мой, если бы каждый из нас выполнял свою работу отлично… Увы!

— Извините, я ваших убеждений не оспариваю, доктор! — В глазах Рекуса качался лес путаных мыслей, в котором нетрудно заблудиться. — Они чертовски актуальны, честное слово! Но нельзя же на этом останавливаться. Какой смысл тратить силы, если все «держится на ниточке», а ниточка — бессмыслица?

— Работа сама по себе большая ценность.

— Отчужденная от человека, которого мы стремимся поставить на ноги?

— Почему? Целиком от человека не отстранялся и ваш Риэ. Для представителя нашей профессии это невозможно. Будь ты самым толстокожим. Однако болеть чужими болезнями? Нет, милейший доктор Рекус, отказываюсь! — Наримантас изо всех сил защищался от соблазнов Рекуса, но опасность потерять себя, привычного, приближалась и влекла, словно прутья той страшной, из детства, клетки. Ржавые, изогнутые — он и теперь, спустя столько лет, видит их! — а между ними сгусток тумана… Треснул пиджачок, хрустнуло плечо, железная рука отца удерживает возле этого ужаса, его сердитое сопение шевелит волосы на оцепеневшем от страха темени. Должен расти смелым, не бояться ни коровьей морды, ни лошадиного копыта, а пуще всего — злых людей. Ему предначертано идти по стопам отца, хотя любил он дедушкиных голубей, а шерсть вызывала у него сыпь — редкий вид аллергии. Притворяясь безразличным, обманывая самого себя, бродил возле гумна, круги все сужались, и вот попался!.. Рысь, готовая к прыжку, стояла в клетке и, не мигая, глазела на проникающий через дверь свет. Рано или поздно, но все равно приманит к себе, и не спасешься от ее страшных клыков!.. Охваченный ужасом — клыков так и не увидел, только кисточки на ушах! — жутко закричал, отпрянув к двери, даже рысь недоуменно повела головой в пятнах запекшейся крови и йода…

— Вам плохо, доктор? — из туманных видений появляется реальная рука в желтых пятнах йода. Рекус?

— А что у вас с рукой, коллега? — Наримантас сердито рассчитывается за свое падение в колодец времени.

— Один чертенок укусил. Мы ему рану зашивали, а он… Извините…

— Кто, кто?

— Да мальчишка. Ночью привезли.

— Ступайте-ка переоденьтесь. И пусть сестра-хозяйка выдаст вам новый халат. Скажите, что я велел. Идите, идите. Я сам здесь побуду. Никуда не спешу…

— Не спешите, доктор? Вот и чудесно! — Казюкенас кивнул водителю, «Волга» газанула и уехала. Делать нечего, Наримантасу пришлось шагнуть навстречу, неловко протягивая руку. Несколько мгновений неуютно потоптавшись посреди тротуара, их тени, согласно покачиваясь, двинулись вперед, то касаясь друг друга, то ненадолго отстраняясь, словно всю жизнь, а если и не всю, то большую ее часть, именно так прошагали они, локоть к локтю, именно так согласно звучали их мирно беседующие голоса; но подумавший подобное явно ошибся бы, едва ли хоть когда-нибудь доводилось нм шагать плечом к плечу. Мне от него ничего не надо, что он меня преследует, лихорадочно думает Наримантас. В голове сумбур, мысли скачут, поезда времени бешено несутся навстречу друг другу… Молниеносно мелькают просветы между вагонами, глаз почти ничего не успевает схватить в открывающемся пространстве, а ведь было время, когда их дороги сближались, вились рядышком и в одном направлении, даже переплетались — особенно в те годы, когда они не были еще кем-то и не по дорогам шли, а по едва протоптанным, недалеко бегущим стежкам! Позже, когда стежки эти окончательно разошлись и им, уже не имеющим ничего общего, доводилось чуть не нос к носу сталкиваться друг с другом, они испытывали трудные мгновения узнавания, и каждый вновь уползал в своем направлении, надежно отделенный от былого знакомца своим кругом интересов, уползал на еще более продолжительное, почти бесконечное время. Чего он пристал ко мне? Должен я ему, что ли? Наримантас пытается вырваться из обволакивающего его властного обаяния Казюкенаса, но ему не удается — он уже захвачен этим человеком, его заботами, его тайной, как будто вновь, по прошествии стольких лет разгадав чужую загадку, надеется познать самого себя. И ведь не раз бывало: отворачиваешься, хмуришься, забываешь, что живет такой человек на земле, но достаточно малейшего соприкосновения, и ты поворачиваешься к нему, как подсолнух к солнцу. — А помнишь, доктор? — Казюкенас хватает Наримантаса за локоть и грубовато притягивает к себе. Весь лоск воспитанного горожанина куда-то улетучился, перед ним неотесанный деревенский парень — профессору-то не стал бы так мять костюм! — но между ними грохочут встречные поезда, летят, сотрясая тени, вагоны, и они, прищуриваясь, напрягая память, стараются разглядеть что-то в отдаляющемся мелькании. — Помнишь нашего учителя, Каспараускаса? Добрый был человек…

Точно отставший от поезда — от всех поездов в мире! — приходил он в класс, сгорбленный, несчастный, поникший, открывал дверь и как в волчью яму проваливался — затравленно не спускал глаз с них, будто только они двое сидели в гудящем классе. Лишь они, Наримантас это хорошо помнит, не стреляли в него из рогатки, не подпаливали друг другу затылки на его уроках… Хорошо еще хоть Винцасом не называет, как недавно при Ригасе, никогда не был я для него Винцасом, обходились фамилиями, а если и называл по имени, я и внимания не обращал, не откликался, не слышал его, правда, не этого, нынешнего Казюкенаса, который идет рядом и с достоинством, приподнимая к полям шляпы два пальца, отвечает на приветствия знакомых, а совсем другого. Ребята потешались над ним за то, что хуже всех одет и вечно голоден, а в глазах его, воспаленных от постоянной зубрежки, лихорадочно горели огоньки решимости. Значит, уже в те далекие времена крепко сидело в парне желание выбиться?

— А помнишь, у всех у нас прозвища были? И у тебя, доктор. — Слава богу, не называет Винцасом. Какой он ему Винцас?.. Доверишь ли какому-то Винцасу, мальчишке, губы которого обметало сыпью (у него была сыпь от звериной шерсти… а может, и не у него), однокласснику, на мгновение всплывающему и вновь исчезающему в школьной толчее, доверишь ли ему свое отчаяние, свой страх?! Нет, только врачу, который может сражаться с укоренившейся внутри тебя болью. И все-таки Казюкенас говорит безостановочно, взывает к прошлому, извлекая из мглы времен то, чего, может, даже и не существовало на самом деле. — Была, была у тебя кличка, не спорь! Как же дразнили-то? Губой, что ли?..

— Не помню, товарищ Казюкенас… — Только не Губой. Прозвали было Копытом, но не прижилось. Интересно, почему не хочет Наримантас помочь собеседнику? Ведь тому не терпится поделиться с ним чем-то большим, нежели доверит больной обычному доктору, чем-то таким, что помогло бы перебросить мост через давно разделившую их пропасть.

— Неужто не помнишь? Ну-ну… Я вот, как тебе известно, Александрас, — и Казюкенас вдруг с болью и незабытой обидой выпаливает: — А вы меня Золотарем окрестили!

— Не Золотарем — Золотаренком! — До Наримантаса вдруг донеслось злобное тявканье Купрониса — был такой большеголовый, большеносый недоросток у них в классе, трусливый, завистливый, подлый. Вот стоит он в дверях раздевалки и, натравленный на Казюкенаса старшеклассниками, шипит ему прямо в глаза обидное прозвище: «Золотаренок вонючий! Хи-хи-хи!» Казюкенас крупнее и сильнее Купрониса, но тот чувствует поддержку больших ребят, толкает его, хватает за полы пиджачка, который и так еле-еле на плечах у Александраса держится — он давно вырос из него. Пиджачок трещит, а Купронис изощряется: «Что, Золотаренок, в отцовской бочке купался?» Верещит, гримасничает, а сам потом от страха обливается, как бы не вмазал ему Казюкенас по носу, самому уязвимому месту… А от Казюкенаса действительно пахло порой не розами, пусть его отец и утверждал, подвыпив, что служит в имении водовозом, а не «золото» выгребает… Где уж там! Запахи гнилых стен сараюшки, где жили Казюкенасы, запахи горькой нужды, въевшиеся в одежду, волосы, кожу, смешивались с запахом «золота» и выдавали с головой. Сколько ни мойся, сколько ни оттирайся, семь потов, бывало, сойдет, прежде чем на день-два избавишься от тяжелого духа золотарской бочки… Да, если уж сын золотаря, ничего не поделаешь, а не нравится прозвище, отбивайся кулаками, пускай обидчикам кровь, доказывай силой, что не Золотаренок…

— Гляди-ка, доктор, оказывается, не все ты позабыл! — В голосе Казюкенаса уже не радость воспоминаний, а до сих пор язвящая его сердце обида. Она гнала его сквозь строй издевательских выкриков, по-мужицки крепких кулаков однокашников-батрачат, отстаивавших перед сыном золотаря невеликие свои преимущества, гнала сквозь всеобщее презрение, недоверие, сквозь колючую, как заросли шиповника, чащу суеверий и зависти — хотя чему тут было завидовать, последний из последних! — гнала до тех пор, пока злобная кличка Золотаренок не потонула в восторженном шепоте: «Смотрите, вот идет (или едет, или говорит) товарищ Казюкенас!» Только учитель Каспараускас, сам объект преследований и насмешек, баловал Казюкенаса справедливыми отметками и поощряющим пониманием, за что Золотаренок вынужден был расплачиваться, подсовывая на глазах у всего класса под ножки учительского стула пробки от пугача. Но, и чихая и кашляя от вонючего дыма, протирая очки не первой свежести носовым платком, учитель продолжал улыбаться Золотаренку, словно видел вершину, на которую взойдет в будущем его ученик. — Да, много водицы утекло… И кто бы мог подумать, что после стольких лет доведется нам?.. — Казюкенас уже торопится затоптать им же самим вытащенные на свет божий следы былого, пусть ничего зазорного в них нет, пусть они оправдывают, даже возвышают его, добравшегося до вершин через унижения и муки — не на блюдечке поднесли! — торопится оживить в памяти собеседника что-то более радостное, сближающее их. Сквозь непрекращающийся бег встречных поездов проблескивают сполохи, и, как сполохи, мало что возродив в памяти, стираются добрые воспоминания, и вновь вылезает большой нос Купрониса — уже в другие времена, уже тогда, когда оба они превратились в мужчин, обнаруживших на своих висках не один седой волос. — Приехал как-то, просил рекомендовать на одно ответственное место. Что ж, двери перед ним не захлопнул, хотя другой и напомнил бы… Так с моей помощью и пошел, пустил корни, пообтесался, да чего уж там «пообтесался» — догоняет. — Казюкенас невесело рассмеялся. — А ведь из-за его пакостей я и глаза-то лишился. Помнишь? Вынудил меня как-то дать сдачи, так, язви его в душу, допек, что я не выдержал, ему-то, коротышке, что, унес ноги, а на меня целая куча навалилась, кто-то и выбил глаз…

— Что было, то прошло… — Наримантасу неловко, словно своей сдержанностью заставил он Казюкенаса приоткрыть столь тщательно скрываемую им половину лица — стекло будто вросло в веки, не отличишь от живого глаза, разве что несколько неестествен поворот головы. — Чего уж, пора бы и забыть…

— Я не мстил. Наоборот… Легко было тем, у кого отцы крепко на земле стояли… — Казюкенас спохватывается, что может этими словами разрушить хрупкое их согласие, которое ему теперь важнее правды. — Не о тебе речь. Твой старик чудаком был. — Никак не может выпутаться он из рискованной темы и вязнет все глубже и глубже. — Учитель наш, Каспараускас, не рассказывал тебе, часом, как я помог ему, когда он из-за дома судился? Нашли у него на чердаке под стрехой гранаты и патроны, как ни клялся, как ни божился, что ни сном ни духом, — кто в те времена поверил бы? — ну и выслали… Несколько лет дома не был, вернулся чистый, как с престольного праздника, но в доме-то чужие люди живут, две семьи, одна многодетная… Ох и намучился я с этим делом… Значит, не говорил Каспараускас?

— Может быть… Не помню что-то. — Не хочется Наримантасу возрождать из прошлого Каспараускаса, хотя про Купрониса слушает с интересом; чудно, почему такой проницательный человек, как Казюкенас, забыл обо всех сотворенных этим типом пакостях? Вторая загадка — выдвижение Купрониса после головокружительного взлета Казюкенаса. Прежде Наримантас редко вспоминал о Купронисе, как личность этот мелкий грызун из неистребимой породы крыс его мало занимал, но что нашел в нем Казюкенас? Удивительно! Впрочем, его это не касается, ему хочется подальше уйти от мрачных теней былого, но они все явственней всплывают в памяти… Если бы не коварная, многие годы подкрадывавшаяся болезнь, они не столкнулись бы вот так, лицом к лицу, а ведь и прежде доводилось встречаться, о чем Казюкенас, кажется, начисто забыл, как забью ал все, что мешало ему чувствовать себя правым, быть тем, кем он был, или хотя бы тем, кем считал себя… Нет, не так-то легко прогнать воспоминания, иногда тянет без особой цели побродить по пережитому, словно по илистому пруду… скользко, продавливается между пальцами ног мягкая грязь, годами оседавшая на дне. Впрочем, может, и не без цели? Может, есть в этих воспоминаниях какая-то своя корысть? Главное, не забывать об одном: он, Наримантас, — врач, а Казюкенас — больной, хотя могут они еще разминуться, не столкнувшись («Поздно, хе-хе-хе!» — звучит в памяти издевательский хохоток Купрониса). Как выброшенная из зарослей валежника на ровное место ящерица — неловко чувствующий себя вне привычной среды, без халата и коллег, понимающих друг друга по движению губ, — Наримантас, ни словом не выдавая своего состояния, извивается между долгом, обязывающим его быть хладнокровным и корректным, и жгучими воспоминаниями о прошлом, которые, оказывается, никогда не переставали тлеть в его душе, даже тогда, когда все вроде бы начисто забыто, когда он считал, что примирился с собой и с жизнью. — Вы мне лучше, товарищ Казюкенас, — снова едва не вырвалось «больной Казюкенас», как будто вокруг не шум и пестрота улицы, а уже тусклые краски больницы, — скажите вот что: как самочувствие? Не лучше?

— Скверное. Ничего есть не могу. Камнем на желудок ложится… И не сплю — задремлешь и сразу просыпаешься. Не болит, нет, ноет, давит. И во рту ад. Все время боюсь, вот-вот тошнота подступит.

— Поражаюсь вашей выдержке…

— Да? — Казюкенас вдруг отшатывается, как прохожий, которого чуть не задела проезжающая мимо машина.

— На вашем месте я бы не откладывал больше.

— Ждал вашего слова, доктор… — Казюкенасу трудно решиться. Они стоят на открытом перекрестке, ревущем, сизом от бензиновой гари, здесь не за что спрятаться — ни за авторитет, ни за телефоны, рядом только крепкая рука грубоватого врача, сомнительного друга детства, твердо сжимающая плечо, когда мимо проносится троллейбус. — А знаете, — Казюкенасу хотелось бы освободиться от стиснувших его пальцев, он боится попасть к ним в плен на долгие годы, недели, месяцы, — знаете, первые троллейбусы я в Праге купил. Но, вижу, неинтересно это вам…

— Интересно, но в отделении полно дел… Буду ждать вас в больнице. До свидания.

— До скорого! Что ж, если нет иного выхода… Сколько еще дней даете, доктор? Не прошу месяцев — дней! Ведь у меня на плечах… — В толчее автомашин и людей Казюкенас тщетно пытается отыскать весомые доказательства, почему не может сразу оставить свою многогранную деятельность, как оставляют ее в подобных случаях все остальные смертные. Пролетают мимо троллейбусы, уже изрядно потрепанные, потерявшие первоначальный лоск, и среди прохожих ни одного знакомого… А ведь сотни и сотни людей зависят от его решений, мнений, настроения… Обгоняют или попадаются им навстречу в основном молодые люди, крепыши и здоровяки, они не намерены ни с кем делиться своим здоровьем, впрочем, прохожие не очень интересовали сейчас Казюкенаса, заботили другие — те несколько человек, которым он не осмелился или не успел сообщить о своем состоянии, такие люди появляются в жизни каждого человека, когда насчитает его вдруг нежданная беда. Так и не отыскав вокруг ничего, на что можно было бы опереться, Казюкенас мрачно смотрит на Наримантаса, и врача обжигает угрюмая решимость, горящая в живом и даже, кажется, в искусственном глазу Казюкенаса.

— Послезавтра. Хватит? Чем скорее, тем лучше, — бормочет Наримантас, полный невольного уважения и сочувствия, и себя ему жалко — так не хотелось, а вот погрузился в чужую жизнь, и она уже замутила и еще сильнее взбаламутит его бытие, унося остатки покоя. А ведь до последнего мгновения рассчитывал отделаться от Казюкенаса, не чувствуя себя достаточно сильным, чтобы… И вновь услышал он погромыхивание поездов на стыках рельсов, однако летели они теперь в одном направлении, словно встречных и в помине не было.

— Простите, доктор, беспокоит вас некий Казюкенас, нет-нет, не отказываюсь, все решено, извините, разбудил вас, что поделаешь, привычка, шучу, доктор. Но когда-то действительно было, по ночам работали, вроде бы ночью все яснее, нет, не болит, жжет, но терпеть можно, когда хожу, забываю, а вот лежишь — худо. — В трубке слышится шорох, потом звук удара — что-то тяжелое стукается о мягкое, кресло или диван. — Нет, теперь когда слышу ваш терпеливый докторский голос, внутри у меня мирное сосуществование. Больному абы врач — вот он уже и здоров! Привыкаю к положению пациента, к его психологии, влезаю в его шкуру. Вас, медиков, никакими странностями не удивишь, верно?

Звонок Казюкенаса ворвался в полночь, по проникающим в трубку посторонним звукам Наримантас решил, что его собеседник расхаживает с аппаратом в руках по большой, застеленной коврами комнате, телефонный провод тянется следом, и он, поворачиваясь, отбрасывает его шлепанцем. В расстегнутой пижаме, щеки потемнели от щетины, запавший глаз время от времени с ненавистью поглядывает на початую бутылку коньяку рядом с коробочкой, где лекарства; не унял коньяк ни физической жажды, ни внутреннего непокоя — таким видится он Наримантасу, разбуженному звонком. По дороге домой перехватил Винцентаса старый однокашник, учились вместе в медицинском, сейчас в районе работает, заглянули в ’’Приют’’ и усидели пару бутылок какой-то дряни. Теперь голова тяжелая, побаливает. Только задремал…

— Что хотите делайте, доктор, выругайте, накажите, только не бросайте трубку, многого у вас просить не буду, не бойтесь, мне сейчас легче, гораздо легче, даже забыл, где ныло, вот как нажму на бок, чувствую немного, а так совсем не болит, я не потому вас, милый мой доктор, беспокою, уже месяц ночами не сплю — задремлешь, такие тяжелые сны наваливаются!..

— Выпили бы снотворное. Или седуксен.

— Не помогает, ничего мне, доктор, не помогает. Стоит заснуть — давят кошмары, а проснешься — мысли покоя не дают. Дернешь ниточку, и покатился клубок, катится, катится; черт те что выдумываешь, обмотает тебя эта нить, как паутина, хватаешься за телефон, как за спасательный круг, только вот немного уже осталось людей, чей голос хотел бы услышать… странно, было время — лесом гудели эти голоса, дерево к дереву, человек к человеку, не дадут упасть, зашататься, поддержат, а теперь ничего другого придумать не мог — пристал к вам, а у вас, верно, и голова после работы болит…

— На сей раз после ресторана… Хотите еще что-то сказать, товарищ Казюкенас?

— А, после ресторана, тоже дело, почему бы не отвлечься, я, бывало, тоже от коньячку не отказывался, а теперь ставлю бутылочку только для вида, как будто пью; извините, хочу попросить вас об одном деле, не пугайтесь, ничего особенного, для меня важно, а для вас, доктор, наверно, каприз больного, вы же ко всяким капризам привыкли — хочешь не хочешь, а слушаешь. Так я вот о чем: очень прошу вас, доктор, когда я лягу и после этого, после операции, не пускайте вы ко мне никого! Обещаете? Никого, доктор, слышите, ни одной живой души, абсолютно, терпеть не могу этих посетителей, вы уж не удивляйтесь, после как-нибудь объясню…

— Успокойтесь. Никого так никого. Воля ваша. Правда, в условиях нашей больницы нелегко…

— Вы уж не сердитесь, доктор! Чувствую себя, как перед путешествием, длинным, тяжким… немало довелось на своем веку помотаться по свету: аэродромы, международные отели и так далее. Не такое путешествие имею в виду — иной раз и недалеко куда-нибудь едешь, и то приходится думать, что прихватить, что оставить, а тут… столько балласту набралось, милый мой доктор, сколько всякого — горы! — и не сообразишь, что тебе необходимо, а что нет, самому себе мешком с отрубями кажешься, можно было бы, тело свое дома оставил, отправился бы в больницу налегке.

— Тело придется прихватить, а язву из желудка выбросим! — пошутил Наримантас, уже окончательно протрезвевший и унявший внутреннюю дрожь; как много нагружает больной на врача, отказываясь от себя, и ведь предчувствовал, что будет именно так: не успел лечь, еще только первый шажок сделал, а уже требует проценты, дополнительные услуги, и бог весть что ему еще на ум взбредет…

На другом конце провода послышалось тяжелое сопение, монолог, захватывающий, как трал, не только рыбу, но и всякую всячину со дна — камни, водоросли, топляки, — на мгновение прервался.

— Вас, доктор, послушают, вы строгий, очень вас прошу, никого. Устал я… Нет, ножа не боюсь, от ожидания, от мыслей устал. Помните, помнишь, Винцас, меня уже однажды оперировали, Каспараускас за лечение платил, не помогло, пришлось лишиться глаза, а когда вернулся, вы на меня, как на рыночного шарманщика, таращились — уж так интересно было, как это я выгляжу без одного окошка и что там, за ним, на дне?..

— Ну к чему былое-то поминать? Теперь другие времена. — У Наримантаса затекла рука, держащая трубку, она чуть не выскальзывает из пальцев, перехватил; и так неудобно, и этак, пора кончать, лучше уж пообещать все, что пожелает, чтобы не тащил в прошлое, когда впереди столько опасного, столько неизвестного. — Ладно, товарищ Казюкенас. Постараюсь никого к вам не пускать, разве что самые близкие…

— Нет у меня близких, уж поверьте, доктор, то есть, конечно, есть, как у всех, но… Это длинный разговор, не теперь, в полночь, вести его, понимаете, могут сын с дочкой явиться, не уверен, но предполагаю; так вот, если придут, не пускайте, что хотите придумайте, но не пускайте, сколько раз пытался с ними контакт установить, особенно когда хуже себя чувствовать начал, куда там, воротили нос, гордые. Невеселая это история, будет время, расскажу, только не пускайте, кто бы ни пришел — никого! — Казюкенас разволновался, из его последних слов ясно, что, помимо детей, есть еще кто-то, кого ему тоже не хотелось бы видеть, и этот «кто-то» заботит Казюкенаса не меньше, чем сын с дочерью.

— Ладно. Но прошу вас, если измените решение, не стесняйтесь. — Здравый смысл подсказывал Наримантасу, что надо дать Казюкенасу возможность не захлопывать двери наглухо, когда груз станет невыносимым, может, и потребуется кто-нибудь, но до этого еще далеко, еще не время об этом думать, а рядом, на другом конце провода, пугающая и такая жгуче интересующая его близость, словно остались они вдвоем в неуютной пустой квартире, из которой вынесено все старье и вот-вот должны привезти новую мебель. — Говорил ли я вам, что по указанию главврача для вас освободили отдельную палату? Окно выходит во двор, будет спокойно.

— Простите, доктор, большое спасибо, что так заботитесь, но не нужно, не нужно изолированной палаты, отказываюсь категорически! Куда положите, туда и лягу, лишь заболев, начинаешь понимать, как они ничтожны, все эти привилегии… смешно, право, месяц назад сам бы отдельную попросил, а сейчас…

Ладно. До завтра, милый доктор, хотя, подождите, какое уж там завтра, оно уже с час тому назад началось, доброе утро, доктор!

Сейчас в него вонзятся глаза, горящие мрачным огнем на исхудавшем лице… Наримантас подумал «глаза» и не поправил себя — искусственный смотрит еще настороженнее, чем живой, словно у него больше прав требовать или упрекать. Когда Казюкенас еще спал после операции, лицо его было красиво и полно достоинства, он легко и таинственно улыбался кому-то бескровными губами, словно потеря крови во время операции очистила его, облагородила, грубовато-крестьянское ушло куда-то, уступив интеллекту и нижнюю часть лица. Потом нагрянул послеоперационный шок, лицо снова изменилось, постарело… Шок. Легкие не снабжали кислородом, сердце — кровью; его измучили, искололи, чтобы вырвать из рук случайно проходившей мимо курносой… Вырвали. Сейчас уставится мрачным взглядом и когтями выцарапает из врача то, что он не осмелился бы сказать, даже если ни в чем и не сомневался.

— Доктор… давит… не могу…

Наримантас отвернул одеяло, уже не опасаясь горящих глаз Казюкенаса, в глубине их таилось простое, человеческое, такое понятное чувство — стыдливость.

— Не мочитесь? Что же вы, коллега Рекус?..

Подскочил Рекус.

— Пригласить уролога?

— Не нужно! Тут Алдона. Скажите ей, чтобы прихватила катетер…

— Сами вводить будете?

— Когда делаешь сам, избегаешь неожиданностей.

В палату с катетером в руках вошла Касте Нямуните, скупо улыбнулась, точно у нее замерзли губы, однако она не скрывала удовлетворения от того, что снова видит Наримантаса, пусть он и не в духе, и что ее руки под его придирчивым взглядом снова будут делать то, что проделывали сотни раз.

— Ну что, проводили, надеюсь, своих гостей? — язвительно буркнул Наримантас.

— У меня гостей не бывает, доктор.

— Извините, родственников из деревни.

— Одного родственника. Точнее, бывшего. Вам требуется еще какая-нибудь информация?

— Не информация! Работа мне требуется, внимательный уход за больным. Вы нужны здесь, понимаете? — шипел он.

— Но меня же Алдона подменяла…

— Никаких Алдон! Пусть наводнение, пожар, землетрясение!.. Ясно? Здесь нужны вы, а не Алдона!

— Хорошо, доктор, понятно… Но я хотела бы объяснить…

— Никаких «но»!.. Никаких объяснений!

…Казюкенас застонал от боли, стыда и облегчения, освободившись наконец от кошмара, которого он и не представлял себе, когда ложился сюда, отдавая свое тело на заклание. Неужто операция — лишь начало страданий, а не конец? Сестра действовала ловко, доктор стоял съежившись, словно это ему вводили катетер, — знакомый, даже хорошо знакомый человек, только забылись фамилия, имя и откуда он его знает. Боль в мочевом пузыре вроде прояснила мозг Казюкенаса, теперь он снова погружался в дурманящий туман, поднимавшийся в палате, словно над болотом, хотя его мужского срама еще касались чужие руки, может быть, бабушкины, только почему-то не черные и узловатые, а молодые, с розовыми ногтями — это не бабушкины! Почти бессознательно — по одной лишь мужской стыдливости — попытался он сопротивляться этим незнакомым рукам, но вот все уже хорошо, будто босой дрожишь за углом избы на обледеневшей земле, а горячая струйка согревает озябшие пальцы ног…

5

Я знаю, бесконечный поток времени уделил мне одну-единственную каплю, и я должен сформировать из нее нечто отличное от всего другого. И вот эта капелька вечной магмы теряет тепло. Такое впечатление, будто отпущенные мне дни отслаиваются, лупятся, как сожженная солнцем кожа, кто-то безжалостно обтесывает меня, словно живое дерево топором, — отлетают кусочки коры, разрушается нежный лубяной слой, текут и пропадают втуне необходимые для жизни соки.

Я осознаю это и страдаю, но ничего не предпринимав, чтобы спасти свою каплю от слияния с безликой вечностью. А если и делаю что-либо, так вопреки собственной тайной сути, все сильнее поддающейся медленному распаду.

Мимо темно-коричневой обтекаемой игрушки я прошагал и глазом не моргнув. Эка невидаль — новенькая шоколадная «Волга»! Я не идиот, который пускает слюни у чужой машины, готовый облизывать ее, как медовые соты. Повезло какому-нибудь бездельнику в лотерее? Или чей-то папаша сумел скомбинировать на свою сотню в месяц? А может, восьмидесятивосьмилетнему дедушке из Чикаго вздумалось искупить грехи перед родным краем и он подарил одному из его аборигенов чудо комфорта и отечественной техники? Откуда мне было знать, что чудо имеет непосредственное отношение к Сальве, к Сальвинии Мейрунайте? Пассажиры этой шоколадной колесницы, обратившись в рядовых пешеходов, бродили, вероятно, по барахолке, где я уже успел отхватить одну никелированную железяку. Тысячи людей месят там грязь; если глянуть со стороны, жуть — трутся друг о друга, хлюпают жидкой кашей, толкаются, шныряя по сторонам глазами, пока не улыбнется счастье: импортные туфли или, как мне, железяка за какую-то десятку. Впрочем, при виде шоколадной игрушки моя гордость от удачной покупки поблекла. Попробуй впереться с этой штуковиной в переполненный автобус, да еще бабки, как на вора, коситься будут!.. Зачем мне это ржавое железо? Украшу им рыдван бронзового века, если удастся воскресить его из мертвых… Была когда-то и у нас собственная телега, Дангуоле летала на ней, пока не случилась авария. Фонарный столб смял телеге передок, и на лбу Дангуоле пролегла бороздка, которая и сегодня иногда краснеет. Подвернувшийся по случаю пешеход пострадал несколько больше… Маменька охапками таскала цветы несчастному алкоголику, старику маляру, а все заботы, связанные со здоровьем потерпевшего, с автоинспекцией и юстицией, пали на плечи отца. Денег у нас не было. От крупных неприятностей избавило одно обстоятельство — оказывается, Сизоносый, я его так прозвал, не всегда ходил в заляпанной известью спецовке, в доисторические времена нашивал и визитку! Не пошутили ли в свободное время боги, сунув его под колеса Дангуоле Римшайте-Наримантене? Бывший учитель провинциальной гимназии, некий Каспараускас, нос которого от чрезмерного употребления алкоголя вызрел в добрую сливу, радостно обнял одного из лучших своих учеников, призванного зажечь яркую звезду на небосклоне родимой Литвы! Только почему-то называл он отца не Винцентасом, а Александрасом, и не Наримантасом, а Казюконисом… Стоп! Не отцовский ли пациент Казюкенас — этот Казюконис? Впрочем, что с того? Пока ничего… Как об этом свидетельствовали бессвязные воспоминания Сизоносого, бывшая гордость класса Наримантас и бывший его воспитатель Каспараускас якобы уже встречались однажды в термоядерном веке… Несмотря на дырявую память, Каспараускас сумел опутать отца, как паук несчастную муху. Вылеченный, облаченный в костюм доктора и выпущенный в лучшем виде из больницы, он через три дня приполз к нам в отрепьях и с подбитым глазом… Уйдет вымытый, приодетый, глядишь, снова является в изрядном подпитии и с синяком на скуле. Дангуоле откупается бутылкой, отец терпеливо выслушивает его болтовню. Одного меня Сизоносый явно избегает — стоит мне показаться, немедленно испаряется, не ожидая, пока я выставлю его вон. И какого черта побирается, если у него собственный дом? Стыдно признаться, но, едва увижу эту нелепую фигуру, смесь бредней каменного века и дешевых сегодняшних «чернил», у меня начинают чесаться руки — так бы и врезал кому-нибудь… хоть первому встречному. Стоп! Совсем этот Сизоносый увел меня в сторону, забыл, что несу с толкучки. А приобрел я бампер! С чего это вздумалось мне возрождать к жизни изуродованный хлам? На таком не покрасуешься, да и сплавить его не удастся — посыпались, точно воробьи, «Жигуленки», кому нужно старьё? Да, с ветерком гоняла на нем Дангуоле к себе на завод, до чего же шли ей солнечные очки и кожаная куртка! «Женщина за рулем», не какая-нибудь салонная фифа в лимузине богатого папеньки — работница, жена и мать! Кто-то на ворованные приобретал, кто-то комбинировал или собирал, подтягивая пояс и отказывая себе во всем, а она выиграла в лотерею за тридцать копеек! Легенда! Землетрясение меня так не удивило бы… Да здравствует легенда! Глянь только, как слушается ее руль, как радостно раскрывает перед ней свои объятия город, которого в пешем состоянии она почти и не знала! И на работу и с работы катит уже не одна — ежели ты на колесах, разве не подбросишь подругу, не подвезешь инженера, живущего по соседству? Одни попросят на озеро их доставить, другие на свадьбу, на новоселье и черт те куда — летит по городу внезапно расцветшая слава Дангуоле Римшайте-Наримантене. Не случись этот выигрыш, не было бы скорее всего в ее беспокойной жизни и завода. Одно дело — работница, заполошно бегущая на автобус, другое — летящая на собственном автомобиле. Испустила дух, нарвавшись на столб, машина — лопнул и завод, хотя, говорят, до сих пор преспокойно отравляет дымом сосновый парк на северной окраине города. После того как Дангуоле упорхнула из дому, в моей душе, пусть несмело, пусть слабенько, затеплилась надежда возродить умершую легенду. Вот и стал я околачиваться возле груды ржавого железа, начал копаться в его нутре…

Шоколадная «Волга» заскрежетала, хотя, по всему, следовало этой шельме нежно и тихо заурчать. Ожидал: двинувшись, замурлыкает, как сытая кошка, которую гладит хозяйская рука, — ведь такая ухоженная силища! — нет, взревела тигрицей в клетке зоопарка. Конечно, плевать мне на коробку передач, пусть крошатся зубья — не моему отцу тратиться на новую! И все-таки, тронувшись, двигатель ровно забормотал — сам о своем здоровье побеспокоился. Слушал я «Волгу», как виолончель; убаюканному музыкой, мне и в голову не пришло, что заиграли-то ее в мою честь, хоть и тащусь я со своей железкой, цепляя ногу за ногу да пересматривая былое; последнее, как известно, иногда может превратиться в будущее, если сумеешь перевернуть бинокль… Над муравейником рынка, над стиснувшими его домами и улицами дрожало беспокойство. Бесцельная и бессмысленная толкотня, всегда порождающая неудовлетворенность, могла же и мне — недаром я сын своей матери! — выбросить счастливый билетик, как испорченный автомат горсть монет!

— Эй, ты! В больницу захотел?

Взвизгнули тормоза, дышащая теплом пасть ткнулась под коленки, по ногам метнулась дрожь страха и, как бы отразившись от подошв, охватила все тело. И тут в затылок ударил смех — смех Сальве, Сальвинии Мейрунайте, только не резкий, пренебрежительный смешок, погнавший меня, словно безумного, невесть куда и с кем в тот памятный день, когда мелькали стволы сосен и звенела под колесами дорожка, нет, мягкий, радостный. И все равно, грозно размахивая ветвями, зашумели сосны, засвистели, обжигая лицо и руки, порывы ледяного ветра. Схватить бы камень и садануть по обтекаемому лбу этого шоколадного чуда, а не побегут по стеклу морщины и морщиночки, не разлетится оно ледяной шугой, швыряй второй, третий! И тогда, только тогда будешь уверен, что этот предательский смех не врежется тебе в спину, не посмеет ворваться внутрь и корежить сердце. Конечно, если осталось там, в сердце, что-нибудь, что еще можно искорежить, ибо в нем пустота, абсолютная, до звона в ушах…

— Алло, Ригас! Тебе что, письменное приглашение нужно?

Голос звучал дружески, словно мы только вчера расстались, и не при особых обстоятельствах, а обыкновенно, просто забыли условиться о следующей встрече. Задумала снова поиздеваться, повеселить очередного спутника? В последнее время таскалась с местным Омаром Шарифом — много старше ее, миндалевидные глаза, тонкие усики, бачки. Слава его зиждилась на Париже. Правда, нюхал он Францию не больше моего дедушки, и носа не казавшего дальше родной волости, однако отметки в его паспорте, гласившей, что сей Шариф родился в Париже, в аэропорту Орли (летела маменька домой, да не успела…), вполне хватило для снобистской легенды. Одним представлялся он как конструктор электронно-вычислительных машин, другим — как изобретатель электрографии. Париж плюс новомодная специальность плюс статейки по вопросам искусства, ловко списываемые с зарубежных журналов, многим внушали почтительное уважение: с ним раскланивались служители муз, которым он в подметки не годился, ему улыбались жаждущие славы красивые девушки. Ходили слухи, что он и Сальвиния Мейрунайте вот-вот распишутся. Намечался и «друг дома» — некий Арис, липнувший к этой парочке, парень с лошадиной мордой, он ухаживал за Сальве, когда Омар выезжал в Таллин или Ленинград к разным знаменитостям. Куда исчезал он на самом деле, никто не знал. С Арисом учились мы в одном классе, в одну осень поступили — я в художественный, он в консерваторию — и почти одновременно вылетели…

— Лезь, не укушу! — Никто в шоколадной «Волге» не ухмылялся, Сальве посмеивалась, правда, но нежно и скорее над собой.

— Благодарю за честь. — Я обошел машину, как клетку в зоопарке. На полированной глади отражалась моя порядком растерянная, непохожая на привычную физиономия. Немногим лучше увидел я себя и в сверкающем стекле дверцы, которая поплыла мне навстречу. В безупречном зеркале чуда туманились также небо, деревья и густая мгла моей судьбы.

— Живее, добрый молодец!

Так заманчиво было ввалиться сюда, плюхнуться на сиденье, окунуться в запахи лака, теплого металла, искусственной кожи обивки. Как взрыватель бомбы замедленного действия, влекущий и одновременно пугающий, тикал и мигал включенный сигнализатор поворота, в каждой кнопке, рычажке, стрелке, в цветных лампочках датчиков, обычных и необходимых, таилось нечто необычайное, сказочное. Устоять против этого искушения сумел я не больше минуты. Проглотив меня, автомобиль дернулся, качнулся на рессорах — ах, какие рессоры! — дверца бесшумно прильнула к боку, как ненужное для полета крыло… Полет? Куда? С кем? Очухайся! Оттолкнули, пнули, а ты?.. Ока же и пнула и глумилась… Не за тем ли и теперь заманила в полированную клетку? Не очень тут к месту мои обтрепанные джинсы — щеголяю в них, не имея возможности одеваться согласно требованиям зарубежных журналов мод. Ворсистый ковер был как бы живым укором моим грязным башмакам сорок третьего размера, меж колен, я все еще сжимал купленное на толкучке железо.

— Да брось ты его назад! Не бойся, не испачкаешь. В случае чего сам и почистишь.

На красивом лице Сальве, в ее чуть запавших глазах посверкивали искорки. Сказать, что она потеряла блеск, нельзя: чуть слабее загар, чем обычно к этому времени, чуть менее нарядна — серая водолазка, плотно обхватившая полную шею, темно-синий, как у стюардессы, спортивного покроя пиджачок. Ни колец, ни сережек, которые и простили ее, и делали одновременно более желанной… Боялась, как бы не сорвали в толчее барахолки? Или бросила в сумочку, увидев меня? К чему эта комедия — на пальцах вмятины от колец! Она тряхнула головой, словно отметая мои обвинения, буйные волосы не рассыпались по широким плечам — увязаны в пучок, как у образцовой школьницы. Что все это значит? Сальве — нынешняя Сальве пытается встать в один ряд с девушками, которые без затей стягивают волосы аптекарской резинкой? Да она же еще в восьмом классе отличалась от них, как день от ночи! Всем отличалась: и положением, и модной одеждой… Хочет казаться простушкой? Смешные потуги, когда сидишь за рулем «Волги». Право, смешные!

— Смотришь на меня, словно я сперла этот автомобиль! — Сальве нервно рассмеялась, никакой игривости не прозвучало в этом смехе, потому я и не ляпнул в ответ того, что убило бы смех: может, не ты, а Мейрунас? — Признавайся, Ригас, вынырнула перед тобой, как призрак из тумана, а?

— Не боюсь я никаких призраков… и ведьм.

— Неужели я ведьма, Ригутис? — улыбнулась заученной улыбкой.

— А мне все одно.

— Очень жаль. — Она закусила пухлую губку, будто ей действительно больно, что мы отдалились друг от друга. Некоторое время молча следила за дорогой, кишащей машинами, людьми, даже телегами. Боится разрушить наше едва наметившееся, хрупкое примирение? Что-то в ней изменилось, но что? Едва ли от моей угрюмости и упрямства зависит ее переменчивое настроение, не будем обольщаться, сеньоры! Болезненная бледность… Хворала? Однажды вроде довелось ей уже перенести некоторые неприятности, может, снова? Впрочем, настроение могла испортить и меньшая беда — какая-нибудь тряпка, которую увели на барахолке из-под носа. — Еще там тебя увидела. — Разогнавшаяся машина проскочила перекресток на желтый, едва не попав под красный.

— Так я тебе и поверил!

— К юбчонке приценивалась. А тут ты. Свидание с юбкой в руках?! — Она снова рассмеялась, как бы отбрасывая от себя некупленную обновку, а может, чувство стыда.

— Мы не уславливались о свидании.

— И не говори! Ты же такой пай-мальчик… — Она все жала и жала на газ. Мимо нас летели столбы, заборы, борта грузовиков — той частью своего существа, которую я именую внутренним слухом, уже слышал адский грохот, вот-вот раздастся он, оглушит, терпко запахнет гарью, искореженным железом…

— Тормози! Черт бы тебя… Тормози!

Заслоняя улицу и небо, делал левый поворот слон-рефрижератор. Бесконечно долго двигалась перед нами глухая стена, буквы-великаны, одной бы хватило, половинки…

— В муку бы смолол, а?

— В муку не в муку, а бифштекс по-татарски гарантирован!

Вцепившиеся в руль пальцы Сальве дрожали, прерывистое дыхание смешивалось со смехом.

— Боже мой миленький, как бы славно! Представляю себе папочкину физиономию, не «Волга» — гармошка!

А на что сама бы похожа стала, не подумала? Сальве дергалась от смеха, противно обнажились десны, едва удержался, чтобы не врезать по их розовому бесстыдству. Странно, но вспышка гнева примирила меня с тем, что я по милости хохочущей и ненавистной мне Сальве развалился рядом с ней в чужом лимузине.

— Честное слово, буду внимательнее!

Она уже не смеялась, сникла, как актриса, сбросившая за кулисами роскошное одеяние. Праздник, когда отступают на второй план гнусные расчеты, кончился. Мне бы хоть из вежливости осведомиться, не болела ли, — промолчал. Обоняние уловило легкий запах алкоголя. Приняла — и за руль? А может, и нет… Я упорно сопротивлялся, изо всех сил отталкивал голос Сальве, ее смех, а ведь обрадовался, когда заметила меня! И не думал даже, что обрадуюсь после того, как между нами все было кончено. Правда, пока не очень-то доверял счастливой случайности — опасался втайне, как бы подаренное судьбой мгновение не сгорело, подобно спичке, обжегшей пальцы, но так и не запалившей сырых дров. Посеревшая, забывшая оттенить веки и обновить лак ноготков — такая Сальве мне была не нужна. И я не хотел ее признаний, мол, разочаровалась она, неважно в ком, пусть даже в своем Омаре Шарифе! Не решался признаться себе, а может, толком еще и не понимал, что нужна мне не Сальве, а Сальвиния Мейрунайте вместе со всем тем, что заключено в ее фамилии. Отстраняясь от нынешней, я взывал к той, гордой, пренебрегшей мною? Даря свою благосклонность кому попало, с каждым разом все больше отдаляясь от меня, она в то же время все сильнее разжигала мое стремление завоевать ее. Самоуничижение или отчаяние Сальве могло сыграть со мной злую шутку. Только не поддаваться жалости, не распускать нюни! На пути к цели, который я метафорически начертал для себя как широкую магистраль без ограничений скорости, запрещающих знаков и шлагбаумов, было рассыпано немало препятствий, и я чувствовал, главные из них все глубже пускают корни во мне самом.

— Заскочим за куревом?

Мы причалили к старинному особняку с потеками плюща на стенах. На широком и чистом, словно глинобитный пол, тротуаре не умещались каштаны, сплетение теней и ветвей вываливалось на мостовую, а по теплым тесаным камням как-то по-домашнему трусила Полосатая кошка, приостанавливаясь в залитых солнцем прогалинах. Тихий островок между душными, набитыми ревущим транспортом артериями города заставил дрогнуть в сердце струнку, к которой давно уже не притрагивались. Как же звонко пела она, когда я скакал на дни рождения Сальве — их почему-то устраивали несколько раз в году. Каштаны в те времена были еще стройные, пряменькие и звенели высокой нотой ожидания, даже если ты и не прикасался к ним. И здесь тоже многое изменилось, как и на всем белом свете.

— Не заглянешь? — Сальве фыркнула. Что должна была выражать ее усмешка, неизвестно. Хлопнула дверцей, кинулась к подъезду.

— Эй! — окликнул я. Не удержался. Обрамленная прямоугольником мрака за распахнутой уже дверью, она недоуменно ожидала, не понимая, почему медлю. Я запер автомобиль, сжал в пальцах ключики, еще хранившие тепло ее руки. Если бы не я, так и оставила бы машину нараспашку, с ключом в гнезде зажигания — лезь, кому не лень, катайся! Беспечность ее возмущала и одновременно вызывала восхищение. Конечно, тот, кто опасается всего на свете, даже во сне видит воров, — раб вещей. Не собираюсь надевать на себя такие вериги; если когда-нибудь стану обладателем того, чего сейчас у меня нет, то сумею жить как следует, но вот эдак относиться к машине? Подбросил ключики вверх, пытаясь этим небрежным жестом отгородиться от плебейского своего поступка. Сальвиния, стоя в дверях, выжидающе смотрела на меня. Поймав связку, прицелился в раскидистую ветку каштана, не попал, пришлось наклоняться и поднимать. Взгляд Сальве буравил затылок. Вероятно, я довольно смешно выглядел, ползая на четвереньках. Чувствовал, что уменьшаюсь, таю в ее глазах, точно сделан из воска, а не из костей и мускулов, однако и то, что осталось от меня, владело необузданной силой, заключенной в связке ключиков: захоти я, и взревет дремлющий у тротуара зверь в полированной шкуре. Ради такого могущества можно было и унижение перетерпеть — ключики, врезавшиеся в ладонь, сулили уже не мгновенное опьянение. Постоял, крепко сжав кулак, чтобы вновь обрасти жесткой чешуей. — Держи! — Швырнул ей связку, теперь она вынуждена была ползать на четвереньках, послушная моему приказу. Наглый я ей нравился больше.

— Потом сам поведешь, ладно? — шепнула Сальве, точно не она срежиссировала всю эту интермедию с ключиками.

Как же настойчиво и упорно приходилось мне воевать с отцом за право пробежать по этой каштановой улочке, за счастье проскользнуть в старинную раму двери, за которой начинался другой, столь отличный от нашего мир. Но в одном отец был прав — дорогие подарки выделяли меня из других гостей своей нескромностью. Не следовало терять чувство меры. Оказываясь здесь, я всегда испытывал унижение.

Сальвиния, чувствуя мое недоверие и одновременно вызов этому дому, как когда-то, взяла за руку. Даже лестница тут была иной, чем у нас, чем во всех других домах: треснувшие мраморные плиты, перила в чугунных завитушках, ни щами, ни нафталином не пахло. Под визги Сальве вваливались мы в просторный холл — потолок с гипсовой лепниной, а из комнат, словно скрывали они тайну, веяло чем-то, что воспринимал я не обонянием или зрением, а самой кожей, кончиками пальцев, бешено бурлившей во мне надеждой, которая, разумеется, не скоро еще, но должна была осуществиться. Вероятнее всего это был запах, снова чувствую его, хотя исчезло уже то обжигающее нетерпение, будто опаздывал я на некое молниеносно краткое действо: пахнет благородным красным деревом, мореным дубом, навощенным паркетом, мягкими ворсистыми коврами и венецианской люстрой, мелодично позвякивающей, когда по улочке проезжают машины. Просторные старинные комнаты освещались огромными, симметрично расположенными окнами, но свет не рассеивал таинственности, ее коварное дыхание не слабело и при ярком сверкании люстры; лишь после того, как появлялась в комнате Сальве, чары теряли силу, наваждение исчезало. Поцелуйчики, дурашливая игра во взрослого мужчину, потягивающего винцо… Квартира адвоката Мейрунаса, отвоеванная у нового века, приговорившего было ее к ветшанию и гибели, обретает начало и конец — в ней пять комнат, если не считать одной полутемной, переделанной из кладовой, тут полно иных запахов: шуршат кожушками набившиеся сюда худые старики с глубоко запавшими глазами, вздыхают, всхлипывают какие-то бабы в платках… Тут теснятся правда и кривда, готовые перегрызть друг другу глотки, перенимающие обличье одна другой; зимой пахнет дымом буржуйки, которую топят чурками, а осенью — прелой, размокшей в грязи обувью. Эти грубые запахи врывались в пространство квартиры, заглушали порой ее благопристойные ароматы и не побеждали их окончательно лишь потому, что проворная и зоркая, как ворона, хозяйка дома — Мейрунене — немедленно захлопывала обитую черным дерматином дверцу, если какому-нибудь старику приходило в голову высунуть из-за нее свой костистым, иссушенный поисками справедливости нос. Сидите и ждите, прикрикнет, и ее приказ укрощал не только клиентов мужа, но и любопытных гостей дочери. В этом райском уголке существовало нечто инородное, скрываемое, постыдное, что неудобно было выставлять публично.

— И куда я их засунула, эти сигареты?! Поискал бы, Ригас!

Сальвиния сгребала с дивана подушечки, двигала с места на место фарфоровые статуэтки, на донышке пьедестала которых были изображены мечи — бессмертный герб Мейсена! — перебирала всякие безделушки, высыпанные из китайской, расписанной иероглифами вазы. Об этих антикварных раритетах нам охотно рассказывал сам Мейрунас, казавшийся подростком рядом с высокой женой и стройной дочерью. Когда он начинал говорить, все умолкали, забывали о его малопредставительной фигурке. В его груди прятался могучий голос, и было даже удивительно, почему Мейрунас не взрывается, когда молчит. Рассказывая, он осторожно, как обнаженного нерва, касался серебряной жилки, бегущей по черному дереву секретера, казалось, ее не было раньше — и лишь от его густого голоса ожила она, пустила веточки, расправила листочки. Голос этот возвращал жизнь и краски потертому персидскому ковру, бог весть каким образом попавшему под наше серое небо. Такой же голос громыхал за обитой дерматином дверью, разрубая чьи-то болезненные всхлипывания, словно разделывая на колоде тушу — отделяя первосортное мясо от второсортного, не забывая, разумеется, и себе оттяпать отборный кусочек.

— Что это ты как осенняя муха? Дома никого. Может, хлебнешь чего-нибудь, пока я тут вожусь?

Столик с напитками, как и в былые времена, только бутылок больше и они разнообразнее; перед тем как шмыгнуть в комнату для посетителей, где придется «рубить мясо», Мейрунас обычно опрокидывал для дезинфекции рюмку-другую: все эти старцы и бабы, безусловно, были вместилищем тьмы микробов. Неужели прокисшая каморка с истертой зипунами серой скамьей — основа того чудесного запаха, который, встречая тебя еще на улице, сопровождал из комнаты в комнату, до самой резиденции Сальве? И начало всего — заколдованная жаба, прядущая шелковую нить, — амбиция и алчность темных людишек? Сознавать это было неприятно, больно, словно обнаружил сальное пятно на белой одежде. Но скоро я привык к этим пятнам — они неизбежны, хорошо хоть, что пряжу жабы никто здесь не пересыпает нафталином, что достаток не душит, не разъедает, а превращается в роскошь, которой немногие умеют пользоваться со вкусом, правда, надоедлива порой воронья бдительность Мейрунене: не притащил ли ты часом какую-нибудь острую вещицу, чтобы царапать ее мебель?

— Выпьем, что ли? Ну как хочешь… А мне надо! — Время от времени Сальве сотрясала дрожь, как недавно, у перекрестка; пролив на столик, она высосала рюмку.

Нет уж, даже взглядом ни до чего не дотронусь, чтобы не заныли старые обиды; глаза скользят по полировке, хрусталю, металлу, будто Мейрунасы вновь приманивают, собираются обмануть — подсунуть вместо тайны эрзац. Однако время, превратившее Сальве из милой, окутанной розовой романтической дымкой девочки в современную девицу, не коснулось сумеречного пространства больших комнат, не разрушило обаяния дремлющих в нем дорогих вещей — потемневшее дерево и патина, покрывшая бронзу, свидетельствовали о мудрости красоты. Главный ее союзник — непрекращающееся течение лет. Чутье подростка не обмануло — чудеса оставались прежними, манили невозможной, больно ранящей близостью.

— Какие у тебя еще зароки? — Сальвиния опрокинула вторую рюмку, она издевалась надо мной против воли — глаза умоляли не сердиться.

Мы снова неслись, оставив тихую, мощенную солнцем и тенями каштановую улицу. Куда летим, неизвестно, не договаривались, шло вроде бы какое-то испытание — и автомобиля, и моих прежних представлений, и наших взаимоотношений, почти полностью прерванных и возобновившихся, когда на это никто уже не рассчитывал. Мою хмурую угрюмость подтачивало гордое удовлетворение — ишь как потакают! — и я старался не думать о последствиях, о продолжении. Боялся еще большего унижения, чем испытал весной? Не доверял своей ненависти к Сальве?

— Может, поведешь?

— Загнулись мои права.

— Для меня они действительны.

— В извозчики не нанимался.

— А что, недурная коробочка?

— Не «мерседес», но терпеть можно.

— Папочка ползает на старом «Москвиче». Эта ему слишком широка, боится бока ободрать.

— Да, эта погабаритнее. Такой комод…

— Комод, считаешь?

Мы не знали, о чем говорить, время пустой болтовни миновало, навалилось молчание, в котором каждый ощущал неискренность, страх перед новой возможной неудачей. Вдруг Сальвиния, махнув рукой на осторожность, спросила:

— У тебя так не бывало? А мне частенько ударяет в голову — сейчас трахнусь! Или в грузовик врежусь, или задавлю кого…

— Мейрунас откупится.

Она пропустила мимо ушей.

— Вот и нынче. Видела же я его, этот рефрижератор, но… Словно кто-то навалился и шепчет — жми, жми! Как на сеансе гипноза.

— А не запланировала ли ты сеанс?

Оба мы возвращались на злосчастный перекресток, точно оставили там горящий огонек, и, зло посопев, я попытался затоптать его:

— Давай жми, только без меня!

— Уже нет охоты. Уже нет. Ты спас меня! — Что, снова издевается? Нет, запели тормоза, на этот раз нажимали на них осторожно. — Садись за руль, я же вижу, у тебя руки чешутся! — Сквозь обломанные, не закрученные, как обычно, ресницы обжег меня взгляд, опьяненный скоростью, подзуживавший устроить гонки на автостраде — обойти всех до одного! Так умела стрелять глазами прежняя, не привыкшая смирять свои страсти Сальвиния, сбросившая твердые латы отрочества. Не дождавшись согласия, она нахмурилась.

Бежали мимо дома, топчущиеся на перекрестках группки пешеходов, готовые рвануть наперерез, но дорогу нам расчищал светофор, передавая эстафету следующему, мы мчались по зеленой волне. Приятно было покачиваться на похрустывающем от новизны сиденье, вслушиваясь уголком сознания в добродушный рокот мотора, полный сдержанной силы. Еще приятней было бы не считать себя обязанным за это удовольствие Сальве, не встречать в штыки каждое ее слово. Но возможность чувствовать себя независимым от уличной давки, от гомона прохожих, от серости и пыли внешнего мира все улучшала и улучшала настроение. Сальве погнала своего шоколадного зверя в гору, и мы взлетели над городом, над застывшими волнами черепичных крыш, желтых стен, над мешаниной колющих острыми шипами воспоминаний прошлого.

— Давненько не виделись, а, Ригас? — Девушка с лицом кинозвезды и скромной прической школьницы решительно свернула на загородное шоссе.

— Пятьдесят семь дней…

До конца жизни не забуду тот смешок, точно глотала она осколки льда и раздирать ими нёбо доставляло ей удовольствие! И свое тяжелое дыхание на велодорожке услышал, и пыхтение другой девушки, которой сейчас не было тут и чье имя даже в мыслях не произносил, хотя мы — не странно ли? — продолжали время от времени встречаться, и снова бешено неслись для велосипеда, точно можно вдвоем убежать от самого себя, когда бесцельное бегство неизвестно куда и зачем уже есть всплеск необузданной жизненной силы, не до конца объясненных разумом чьих-то, своих и чужих, желаний. А может, именно тогда и было хорошо? Может, ничего лучшего мне и не доведется испытать?

— В секцию не заглядываешь?

— Я не профессионал, чтоб из меня соки жать.

— Ясно. Надоело с пацанами возиться?

Как осторожно коснулась Сальве темы велосекции, которую я хотел было извлечь на свет божий, но побаивался, право слово, побаивался, потому что бег велосипедов оборвался вдруг, как туго натянутая цепь, и, когда я еще не пришел в себя, когда в ушах еще свистел грозный ветер, случилось то, чего я до того мгновения никогда не испытывал, хотя знал про это все по рассказам приятелей, по книгам, фильмам, но не испытывал сам, своей плотью и кровью, случилось, а я не почувствовал радости — пространство вокруг съежилось, сжалось в угрожающий кулак, и я барахтался в нем, как мушка, увязшая в застывающем янтаре… И во всем виновата она, эта Сальве!

С ней было бы иначе, наша близость не столкнула бы меня в кювет с того запланированного пути, не превратила бы в червя, противного самому себе. С ней я остался бы свободным от жалких оков плоти.

— Курить! — Сальве зачмокала губами, едва подкрашенными, в весенних трещинках.

— У меня нету.

— Возьми там, — она ткнула в крышку «бардачка».

Сунул ей сигарету, теплые шершавые губы вздрогнули, словно хотели схватить мои пальцы. Мы вырвались из города, неслись навстречу островки сосен, за ними высились дома нового микрорайона. Куда мы летим? В летнюю резиденцию Мейрунасов? Ведь существует и вилла среди сосен — не скворечник в так называемом коллективном саду, двухэтажная, с центральным отоплением, водопроводом и т. д.

— Открой сумочку. Спички.

— Эту?

Открыл. В помятом носовом платочке блеснуло золото колечка, и еще два, с камушками, в боковом карманчике.

— Платок чистый, — усмехнулась она. — Не испачкаешься.

— К чему этот маскарад?

— Какой, Ригутис?

— Ну, что ты вроде не ты, а…

— А кто? Ну говори, кто?

— …Студенточка, живущая на стипендию?

— Ты был неглупым парнем, Ригас. Чего ж это взбрело тебе в голову, будто я украла «Волгу»?

— Где мне, я же не Омар Шариф! Для меня не обязательно распускать перышки.

— Ревнуешь?

— Мне надоело кататься.

— С тобой так приятно!

— Я же сказал тебе — не Шариф!

— Нет никакого Шарифа. Был, да сплыл…

— Пустой разговор. Останови!

— Выгнала. Как собаку, выгнала! Не веришь?

Не успел ответить — машина выехала на обочину, закипел под задними колесами мокрый гравий. Встали. Перед нами луг не луг, заброшенное футбольное поле. Тощая корова, отбрасывая мордой обрывки бумаги, выщипывала редкие пучки травы. Мимо, как пули, неизвестно, кем и в кого пущенные, со свистом проскакивали машины. На шею мне легла ее рука, в лицо ударило дыхание, пахнущее можжевельником. Джик!

Вот откуда «головокружение»!.. И как это я раньше не унюхал? Чудом не врезались в рефрижератор, по счастливой случайности не столкнули нас в кювет обгоняемые грузовики.

— Трусишь, мальчик? На, хлебни. — Навалившись мне на колени, она извлекла из «бардачка» пластмассовую флягу. — Ты возвратившийся Одиссей, надо отметить!

Я брезгливо отвел ее руку, отшвырнул как кусок те ста.

— Заробел? Я и не знала, что ты такой маменькин сынок.

— Ты пьяна! Терпеть не могу пьяных, — пытался я отодвинуть её расслабленное тело.

— Дурачок! Послушал бы настоящих мужчин. Пьяные-то сговорчивее…

Удалось оттолкнуть. Плюхнулась на руль. С собранных в пучок волос соскочила стягивающая их резинка, и тяжелая темная волна упала на неестественно бледное лицо, белое как бумага. Сквозь пряди бессмысленно косили глаза: один смотрел на подошедшую к автомобилю корову, другой прямо на меня, пустой, холодный — нет, не стеклянный, а точно ямка в талом снегу, из которой только что брызнула вода. Я нажал ручку дверцы и выскочил на чистый воздух.

Сбежал с насыпи шоссе и широко зашагал к склону, иссеченному кривыми улочками окраины. Пригород еще долго дышал мне в затылок запахами сосен, травы и коров. Вдалеке, окруженная зелеными деревьями, виднелась островерхая крыша, не так давно перекрытая цветным шифером. Вилла Мейрунасов? Но в этот момент она нисколько не интересовала меня. Когда я оглянулся, шоколадная «Волга» разворачивалась. Через минуту она пронеслась мимо, прочертив на влажном асфальте две почти прямые линии. Мейрунайте пьянеет, только когда останавливается…

Почему же ты, Одиссей, так поспешно выбрался из машины, почему не в состоянии был усидеть там ни единого лишнего мгновения? Потому что тобой, пусть ты и уютненько устроился подле Сальвинии Мейрунайте, укачиваемый отличными рессорами и амортизаторами, овладели противоречивые чувства. И уязвленное самолюбие, когда с остервенением сдираешь и сдираешь чуть подсохшую корочку с заживающей ранки, и радость оттого, что вновь связана столь многое сулившая тебе, но оборвавшаяся было ниточка, и страх опять почувствовать себя униженным, втоптанным в грязь… И стыд, жгучий стыд, ведь чуть-чуть не воспользовался пьяным телом Сальве — на щеках и шее остывали ее липкие прикосновения. Почему-то я был убежден — нет более отвратительного зрелища, чем пьяная женщина в объятиях мужчины. Привычка ощущать свои руки чистыми победила и тут, однако разве не вскружило голову безумное желание взять это ленивое, податливое тело, превратить его в упругое, сопротивляющееся и в то же время стремящееся навстречу? Еще немного и соблазнила бы? Одними нечистотами хотел смыть другие? Что-то в ней действительно нравилось — смелость, искреннее желание примирения… Шагая к городу, я чувствовал себя виноватым, словно сам заставил эту девушку пить. Она же по собственной воле опорожнила дома две рюмки, потом сама глотнула из фляги, а мне все мерещилась граненая стограммовая стопка — нынче уже не пьют из таких, — словно я сую Сальве наполненное горячими искрами толстое стекло, нетерпеливо подталкиваю ее руку к обмякшим губам. Как будто потому, что Сальвиния показалась мне изменившейся, а такая мне была не нужна, я решил напоить ее, чтобы ползала на четвереньках, пока не соизволю поднять. Опьянял словами, изображал ревнивца, нарочно поил, а потом, к пьяной, испытал отвращение… Это я знаю за собой, придумывать нечто невероятное — разогнавшуюся фантазию остановить нелегко! — но вызванную воображением боль испытываю на самом деле. Стыд подавлял все ощущения, и все-таки чувство неловкости перед Сальвинией было лишь малой толикой терзаний, охвативших меня, как зудящая боль, от макушки до кончиков пальцев. Я все еще встречался с Владой! Даже после того, как окончательно понял, что погиб по ее вине, что не выбраться мне из залитого грязью кювета на намеченную магистраль, прощайте, мечты и планы! Смеялся над собой, осуждал себя и… продолжал встречаться!

…И пылинки чужой никогда не взял, но мысли о том, что переживает вор, ухватив добычу, о чем думает, интересовали меня сызмала. И недели две после той нашей загородной прогулки я ощущал себя вором, нагло ухмылялся, чувствуя перехватывающий дыхание ужас. По некоторым признакам понял, что был у Влады первым. Запахло жертвой, попранной добродетелью и брачными церемониями. Не сомневался, теперь будет следовать за мной тенью, не желая отказываться от соблазна снова и снова видеть мою счастливую, излучающую благодарность физиономию. Но когда не обнаружит на ней следов страха, хлынут жалобные упреки, польются трогательные воспоминания и, наконец, загремят угрозы. Мало ли есть девушек, готовых отдаться первому встречному, а потом взваливающих вину за это на все человечество, только не на собственное легкомыслие? Мне уже казалось, что в тот памятный день она по первому моему слову вырвала из стойки велосипед, зная, чем все кончится. Зная и желая этого! Чего стоит хотя бы ее падение на ровном месте? А жалобы и стоны из-за пустяковой царапины? И радость, когда, словно знаменем, размахивала она порванным чулком? Сомнений нет, подстроила ловушку; однако вся эта логичная цепочка обвинений против Влады не в силах была подавить страх, который заставлял меня нагличать и дома и в институте. Я спешил избавиться от остатков нежности, вел себя грубо и вызывающе — может, увидев меня таким, Влада разочаруется, отвяжется?

Когда же впервые после злополучного катания столкнулись мы лицом к лицу, разумеется, случайно — я избегал улиц и площадей, где пролегали обычные ее маршруты! — меня потрясло сияющее лицо Влады, будто съездили мы в волшебную страну, я не захотел там задерживаться, а она поселилась. Ухмылялся ей в глаза, давая понять, что мне смешна ее «великая жертва», но она не злилась и не смущалась. Радость без заискивания, без надежды вернуть… Обрадовалась, словно был я потерявшимся и найденным ребенком, которому угрожает в большом городе тысяча опасностей. А где же ее гордость? Сомнения? Страхи? Ведь я же был для нее первым и только что холодно дал понять, что искренне сожалею о случившемся. А на круглом скуластом личике светилось такое внимание к моей особе, такая озабоченность мною, что перехватило дыхание. Лица, подобные этому, помнились из детства, когда все вокруг, казалось, излучало нежность: слова, вещи, деревья. Давно поблекли, стерлись те лица, а Влада сияла, и не как призрак прошлого — живая, горячая, сквозь ситцевое ее платьице ощущал я тепло разбуженного мной тела. Снова охватило опьянение, такое памятное сладкой усталостью мышц, ни с чем другим не сравнимое. Кровь стучала в висках, горели кончики пальцев, я не слышал, что говорила Влада, видел только, как посверкивают крупные белые зубы, которые не успевала прикрыть вздернутая верхняя губа. Скорее всего рассказывала о своей работе, жаловалась на новое расписание лекций… Работала она продавщицей, и не где-нибудь — в мясном отделе гастронома, рубила мясо, — передернуло меня, но сообразил я это уже после того, как мы пришли в себя — в гараже, где покоились останки «Москвича», на вытащенном из него сиденье. Было тесно и неудобно, ноги упирались в стенку из гофрированного железа, оклеенную рваными плакатами. Я резко высвободился, а она доверчиво улыбалась, следы радостных слезинок поблескивали на лице, и снова все во мне ощетинилось: не новая ли ловушка эта абсолютная преданность, полнейшая, как в гипнотическом сне, покорность, словно она лишь бездумное, созданное для плотских радостей существо? Опять поднялась во мне угрюмая подозрительность — то вор, то обворованный, я снова ждал удара в спину или преследования неотвязчивой тени. Мучимый то ли укорами совести, то ли распаленным воображением — кто скажет, где кончается одно и начинается другое! — я вновь пускался по остывшим следам Влады. Искал ее подолгу, выдумывая множество препятствий — не мог заставить себя попросту спуститься в мясной отдел гастронома, расположенный в сводчатом подвале, словно, сойдя на несколько ступенек вниз, упал бы в собственных глазах! Вывеска гастронома, широкий тротуар перед ним, даже ближайший уличный переход действовали на меня, как удила на пугливую лошадь. Я ощущал во рту вкус укрощающего железа и взбрыкивал, безжалостно обвиняя во всем существо, которое о себе не думало, только обо мне.

«Какой ты добрый», — шептала она время от времени. Ну и пусть! Я же не говорил ей, что люблю, и не скажу. Сцепив пальцы, болтали мы о всяких пустяках — о погоде, фильмах, бывших приятелях. Трепался в основном я, Влада лишь вставляла словечко-другое, и вскоре я соображал, что ничего не слышу вокруг, погружаюсь в бесконечную нежность, которая вспыхнет и испепелит все мои гордые намерения, и при каждой встрече клялся себе прекратить игру, ничего хорошего не сулящую нам обоим, особенно мне, так как ей, сдается, ничего и не надо, лишь бы хоть изредка видеть меня, касаться руки и уводить на мгновение в выдуманную ею страну чудес. Иногда начинал я сомневаться в бескорыстной доброте Влады, уже не коварства ее опасаясь — не мог отделаться от впечатления, что мои слова, самые простые, опускаются в непроницаемую глубину, откуда их невозможно извлечь, и там, не зависимые ни от моей, ни от ее воли, вобрав в себя что-то тяжелое и горькое, будут они пребывать до той поры, пока вдруг не всплывут на поверхность и не превратятся во вражеское оружие, в свидетельство против меня. И хотя вся ее глубина — насквозь просматриваемый мир простенькой девушки, я стоял подле, как на краю бездны, пытаясь оборвать нашу связь и чувствуя, что бессилен сделать это. Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала… Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве…

Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией… Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный «газик», швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь…

Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой-то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки… Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сейчас остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.

Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища…

Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерыв отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:

— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?

Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.

Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.

За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков. Растворив окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец… Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее. Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?

Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало «заплыва», не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.

— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.

— Как видишь, живу оседло.

— Говори по-человечески.

— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.

— Не надоело словоблудничать?

— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.

— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.

— Подтирать кретинам задницы?

— А тебе не подтирали?

— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!

Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.

— Теперь мой черед спрашивать.

Прошу, отец нисколечко не обрадовался.

— Этот твой пациент, Казюкенас… И часто ты с ним встречаешься?

— Встречаюсь, а что?

— Где?

— Он мой больной. Лежит после операции.

— Ну и?..

— Что тебя интересует?

— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?

— Спроси у него.

— А все-таки?

— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?

Сна у него ни в одном глазу!

— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?

— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!

Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких-то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу «звездного часа». Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.

— Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки…

Это было неудачной попыткой засыпать все шире расползающуюся между нами трещину.

6

— Разрешите доложить, доктор? — Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна палаты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.

— Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.

Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблинскас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения… Водитель. Попал в аварию… Такими, как он, забиты все больницы. Выкарабкается, будет осторожнее, подумал Наримантас, поднимая и укладывая на грудь больного соскользнувшую с кровати руку. Крепкая рука, загрубевшая, как у землепашца, крестьянская… Немного, правда, их в деревне осталось, тех, кто сам за плугом ходит, но крестьянина, даже живущего в городе, всегда узнаешь. На запястье тяжелой, еще не высосанной болезнью руки слабо покалывала иголочка пульса, то пропадала, то вновь пробивалась.

— Доктор, а доктор… Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей… А, доктор?

Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.

— О чем это он, коллега? — Рекус все еще возился у окна. — О каких деньгах?

— Кто-то ему девяносто шесть рублей дал… Извините… Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.

— Что за чушь?

— Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.

— А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?

— Извините. — Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. — Больше ничего не удалось расшифровать.

— Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!

— Бредит… Все время бредит.

— А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!

— Оч-чень они удобные… эти, на ко-леси-ках, — вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. — Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла…

Наримантас уставился на высохшее темное лицо возившейся возле капельницы сестры. И не заметил, когда она очутилась в палате… Шелестит, как траурный флаг на ветру… Усилием воли отогнал неуместное сравнение. Однако присутствие Алдоны означало, что Нямуните снова куда-то улизнула… Опять? Несмотря на его категорическое предупреждение? Он заставил себя не думать о ней, об этой все время куда-то исчезающей помощнице, без которой портилось настроение и не клеилась работа.

— Хватит! Не интересуюсь я вашими мещанскими удобствами, — бросил он все-таки этой галке Алдоне. — И по салонам шляться у меня времени нет.

— Извините, доктор! Я, конечно, сразу же обязан был доложить вам о деньгах, — пытался Рекус отвлечь удар на себя. Алдона съежилась, стала совсем неприметной при дневном свете.

— И где эти деньги?

— В автоинспекции, доктор. Они у него в конверте были, а конверт в кулаке зажат.

— Так всю дорогу и тискал в кулаке? — не удержался Наримантас, в голосе послышались издевательские нотки. — Между прочим, моя фамилия Наримантас. Винцентас Наримантас. Вот и зовите меня Наримантасом.

— Понимаю, доктор Наримантас. Всю — не всю… А зажал в кулаке… Думаю, в последний момент сработал рефлекс — чужие деньги… Реакция честного человека.

— А самому спастись и спасти машину — такой рефлекс не сработал?

— По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.

Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.

— Деньги, доктор… Должны быть деньги… Чужие. Я их отдельно держал… Нашли деньги, доктор?

— Их возвратят хозяину, не беспокойтесь… — Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.

— Деньги, доктор… Чужие деньги…

— Ваша правда, бывает по-всякому… Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. — Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: — Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?

Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.

— Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.

— Я говорил, но… — развел Рекус руками.

— Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?

— Сбегать? — рванулся было Рекус.

— Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.

— Я сей-час, я… мигом, док-тор! — Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?

— И кислород. Если по пути, сестра, — виновато бормотнул Рекус.

— Давайте, давайте скорее! — Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты — просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного…

И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько, о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ — не удовлетворился бы и самыми точными данными! — ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной — Казюкенас — пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения — врачей, сестер, лаборантов — только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине — ах, мол, какой модерн! — словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей — свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, — было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина — и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался — не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение — уродливый, через весь живот, разрез, — дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.

Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату… Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми… Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном — о старых и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга… А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой — неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?

— Наш больной плохо дышит носом, — констатирует Рекус.

— Искривлена носовая перегородка, — соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:

— Заметили? На ногтях грибок.

— Грибок нынче не редкость. — Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, — все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает. Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами… Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову… Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: «Значит, спасаем человечество, отец?» Ни один врач — он свято верил в это! — ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там «спасаем», так… на день-другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями… А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!

Почуяв нарастающие неприязнь и напряженность, Кальтянис заторопился — «Приветик! Бегу!» — и выкатился из палаты.

Как самочувствие? Хорошее, очень хорошее, а? — Наримантас услышал собственный голос. Противно, сколько в нем слащавости, наигранного бодрячества. — А как сердечко? Оступилось было, однако не подвело нас! — Наримантас улыбнулся, пытаясь вызвать ответную улыбку. — Что ж, река возвращается в свои берега… Измерим-ка, с вашего разрешения, давление. Отлично, отлично, товарищ Казюкенас! Двигатель переходит на нормальный режим, и все остальное скоро восстановится. Главное — хорошее настроение и полное доверие к медицине. Время работает на нас, товарищ Казюкенас, а не на болезнь. Это вам и доктор Рекус может подтвердить.

— Абсолютно согласен с коллегой Наримантасом, — сухо согласился Рекус.

Болтаю, как тот профессор: товарищ Казюкенас да товарищ Казюкенас… А вот Рекус не желает подхалимничать. Мямля, увалень! Все им помыкают, а тут чуть не зависть к ординатору кольнула.

— Будем говорить откровенно. — А ведь вру бессовестно, пронеслось в голове, хотя то, что собирался он сказать, и не было ложью. — Как вам известно, после трудных операций, а ваш случай не из легких… могут быть различные осложнения… Шок мы преодолели, но это не все. Да, да! Должна войти в норму пищеварительная система. И пневмонии следует опасаться, ну, воспаления легких, понимаете? Организм у вас достаточно крепкий (какой, к черту, крепкий!), да и мы начеку. Но так просто лежать не позволим. Придется нам двигаться, учиться сидеть. — Наримантас приобнял больного за широкие плечи, помог чуть-чуть поднять голову. Казюкенас при этом зажмурился, на лбу выступил пот. — Ничего, ничего! Потом научимся стоять, ходить… Я пришлю сестру Глорию, будет учить вас правильно дышать. Запишите-ка, коллега Рекус, дышит неправильно, ртом. Индийские йоги — слышали, полагаю, о них? — придают дыханию огромное значение… Договорились?

— А как я там… на столе… держался? Неплохо, доктор?

Он и спрашивал и как бы не спрашивал об этом — страх показаться смешным или слабым, во всяком случае, не таким, каким он привык считать себя, сразу не проходит. Откуда ему знать, что шок был куда опаснее самой операции? Что опасность еще витает над ним, и куда большая, чем там, на столе, перед операцией?

— Как мужчина держались, товарищ Казюкенас! Анестезиолог у нас симпатичная женщина, так вы с ней все шутили.

— А я и не помню ничего… туман… — Казюкенас говорил с трудом, словно ученик, отвечающий плохо выученный урок. — И будто бегу я по саду… Такой большой сад… и туман… Ветки, одни ветки… И воздуха не хватает… Никак не могу глотнуть воздуха…

— Эффект наркоза. Анестезиолог в разговоре с сестрой помянула, что купила хорошие яблоки — белый налив… Вам и почудился сад.

— Вот как… Гм… Вот как?

Губы Казюкенаса тронула улыбка, еще робкая, но уже готовая довериться миру, где существуют ветви яблонь с завязью плодов. Не скажешь же ему, что, засыпая, он беспрерывно твердил о Каспараускасе, словно не было в его жизни большей боли, словно дети, которых он не решается позвать, внушают ему только страх… Вспомнив о них, как будет он реагировать — шептать или выкрикивать их имена, подобно тому как поминал в беспамятстве имя учителя? Наримантас вновь увидел Казюкенаса на операционном столе, окруженного белыми халатами, и снова возник у него в ушах неожиданный, доносящийся из глубин подсознания, из другой жизни, из недосягаемых далей и туманов бессвязный шепот. Как будто не этот, уже вновь становящийся Казюкенасом человек бредил тогда в операционной, а кто-то другой, вызывающий острое сочувствие.

— Доктор… Скажите… когда… я… мне…

— Что? Разрешим вставать? Не бойтесь, насильно поднимать не будем. Разные люди есть, одни после операции и пальцем шевельнуть не решаются, другие и двух дней утерпеть не могут — скрючится весь, а ползет к телевизору… Вот окрепнете…

— Точно, — поддержал Рекус, напряженно прислушивавшийся к диалогу врача и больного. — Вам-то хоть завтра!

— Завт-ра? — Улыбка снова тронула губы Казюкенаса, сверкнул живой глаз, в котором дремали отключенные операцией опыт и смекалка этого человека: острое словцо, а еще лучше анекдотец, и заблестит, засветится верой его пока подозрительно-сосредоточенный, мрачный взгляд. Именно этого и добивался всеми силами Наримантас — разговорить, внедрить в душу больного семя надежды, чтобы зазеленело оно буйным ростком!

— Все идет отлично! Будем крепнуть, поправляться, товарищ Казюкенас. Ведет вас опытный врач…

Наримантас глянул на задумавшегося Рекуса, ну, чего рот разинул? Лучше бы научился иглу как следует держать! Зудел лоб, будто вытер он его влажным, уже использованным кем-то полотенцем. Духота. Лицо словно набухло, и руки — как в горячей воде распаренные… Все кругом наполнено ложью, ткнешь, брызнет липкой струей… Да, он знал, что лжет, что издевается над беспомощным человеком, однако делал то, что обязан был делать, что сотни раз делал в подобных случаях.

Бесшумно появилась Алдона.

— Кар-ди-олог скоро бу-дет. Кисло-род-ные баллоны под-ключили, — почувствовав, что напряженность в палате разрядилась, радостно заулыбалась она. А вас будем сейчас лечить!

Казюкенас уставился на высоко поднятый в руке сестры шприц и оцепенел. Мог бы, удрал, кинулся напропалую, перепрыгнув через кровать Шаблинскаса. Наримантас тоже застыл — сейчас что-то случится, а ты бессилен предотвратить опасность, и виновата во всем Касте Нямуните, ее сдержанный свет мгновенно рассеял бы страх больного. И где она шляется, когда ее место тут, в палате, рядом?..

Минута, пока Алдона делала инъекцию, растянулась для Наримантаса в вечность, даже Рекус кашлянул в бороду.

— Ты мне очень нужен, Наримантас! — Цепкая рука хватает за рукав и выволакивает в коридор.

Худая, с торчащим кадыком шея, пенсне в металлической оправе, извивающееся, словно оно без костей, длинное туловище, одним словом, опять коллега Кальтянис.

— Спасибо! Выручил! — Наримантас все еще косится на дверь, за которой, словно сова при дневном свете, шелестит Алдона.

— Ну и славно! Я тебе помог, теперь ты, братец, не откажи. Короче говоря, пару тысчонок!

— Одолжить тебе две тысячи? Ты в своем уме?

— Две, и ни рублем меньше. «Жигули» получаю. К Октябрьским верну, теща халупу свою продаст, и верну. Самое позднее — к Новому году! — Длинные руки Кальтяниса обвились змеями, не дадут ускользнуть.

— Две сотни — еще куда ни шло!

— Да к тебе же страждущие, как к покойному Филатову слепые, плывут… Вон какая щука на стол легла!.. И не наскребешь?

— Кому щука, а кому трудный больной… Отстань, ради господа, мне надо с мыслями собраться.

Человек он или нет? Ну, посмеивался Наримантас над ним вместе с другими: Кальтянис, где только мог, старался копейку сэкономить, клянчил у всех деньги, тощал, худел, будто его регулярно на травматологическом станке растягивали… Однако за бесхребетной, гибкой спиной росло и округлялось то, что ныне скромно именуется благосостоянием.

— Больные, они есть и будут, братец, а «Жигули» ждать не станут. Всякие проходимцы колесами обзаводятся, а нам, врачам?.. Тряхни, Наримантас, мошной, будь человеком!

Наримантасу вспомнился водитель «Москвича», снова почувствовал он себя в тесной и душной старенькой машине, правда, теперь не игрушечная обезьянка, а гибкая звериная лапа мельтешила перед глазами.

— Ну хорошо, Кальтянис, — голос прозвучал словно чужой, — купишь ты эти «Жигули»… А дальше что?

— Жену, детей усажу, и с ветерком!

— И куда же ты покатишь? — Голос все больше походил на голос Ригаса.

— В Крым махнем, на Карпаты! А может, на Гарц, в Германию или в Польшу, в Закопане… Родные там у нас. Так что выкладывай денежки, а потом смейся сколько хочешь, сердиться не буду.

— Слушай, Кальтянис, а не приходило тебе в голову переквалифицироваться?

— Не понимаю… А… шутки шутим?

— Почему же? Вон торговцы пивом или снабженцы, те и без долгов моторами обзаводятся. Пойми, нет у меня денег!

— Куда спешишь, Жардас?

— Да тут старичка одного штопал.

— И как?

— Крестин не гарантирую, но жениться сможет! А твой как? — Легкими больными он не интересуется, хирург, божьей милостью хирург, ему только трудные случаи подавай. И проницательный взгляд, и нос с горбинкой, и короткий ежик русых волос, не говоря уже о широких плечах и могучих руках борца, — все выдает в нем хирурга, привыкшего к поту и крови.

— Какой мой? — хитрит Наримантас, а в душе упрекает себя. Почему? Почему пригласил ассистировать Чебрюнаса? Почему не Жардаса? Было бы теперь на кого опереться.

— Ну, шишка эта, начальничек.

— Вроде очухался. Скоро поднимать начнем.

— Ох, погоди. Слышал я…

— За крестины не отвечаю, но жениться, как ты говоришь...

— Ну, коли женится, обмоем!.. А я два желудка вырезал…

— В один день?

— А что?! Я бы и четыре сработал — операционных не хватает. Марли и той перерасход, ха-ха!

Жардас действительно справился бы — чертовски выносливый и умелый, с ходу в ,яблочко, попадает, хоть и попахивает от него постоянно спиртным. Это, конечно, скверно, но зато не дурит себе голову вопросами, на которые никто не ответит…

— Значит, чик, что лишнее, и все дела?

— Все, Винцас, все!

— А человек?

— Не понимаю.

— Ну а уход? — уточняет Наримантас.

— Сосны, покой, сестрицы с ангельскими личиками — выдумка терапевтов. Современная больница — конвейер. Вырезали, зашили, и будь здоров!

— Этак легко было бы лечить… — И Наримантас мысленно заканчивает: да и жить.

— Не жалуюсь! Только вот горло, пока мы тут с тобой болтаем, пересохло.

— На работе же.

— Вечно ты — работа, работа! Смотри, надорвешься, придется мне и тебя штопать…

И он шагает прочь по коридору, ладный, крепкий, уверенный в себе. Ни одной симпатичной сестры не пропустит, то тут, то там на его пути кто-то весело завизжит, идет и рассыпает, как конфетти, хорошее настроение и бодрость. И не станет сильно кручиниться, если какому-нибудь из оперированных им «старичков» придется отправляться на прикрытой простыней каталке в морг, маячащий в глубине двора. Разве не все там будем? Как бы славно забраться сейчас с Жардасом в укромное местечко, послушать его беззаботную болтовню.

Снова Алдона, ее погребальные вздохи, вызывающие и смех и тревогу — смех деланный, тревогу подлинную.

— Что случилось?

— Тут один… спра-ши-вает вас…

— Кто? Да говорите яснее, сестра!

Была бы вместо нее Нямуните, и все шло бы по-другому: и обморочные деревья за окном не бросали бы траурных теней, и поредевший отряд белых халатов не действовал бы удручающе на больных, боящихся ночной темноты и одиночества, и сам он не ожидал бы тупо какой-нибудь новой напасти.

— Сле-до-ва-тель, доктор…

— Так бы сразу и говорили! — резко прервал Наримантас шелестящий шепот Алдоны, сердце сжали холодные пальцы страха. Ригас? Не по его ли душу явился следователь? Шатается без дела, в голове какие-то дурацкие сюжетики… Можно ли отбить человеку память на время?..

— Ска-жу, док-тор за-нят. Хоро-шо?

Он и был занят — снимал у больного швы.

— Закончите, сестра.

— Что это вы по-блед-нели, доктор?..

Моя руки, Наримантас вспомнил о Шаблинскасе. Нет, это по его поводу! Конечно, по его: подозрительный груз, авария… Уф!.. И сразу стало неловко — обрадовался. Служитель правосудия в больнице — не новость, иногда и не поймешь, что за чем следует: медицинский случай за криминальным или криминальный за медицинским. А то и врача обвинят — зарезал, отравил, — темных-то людишек хватает.

— Здравствуйте, доктор. Очень рад.

— Чем могу?.. Доктор Наримантас.

— Очень, очень приятно! Лишка. Следователь. Меня тут информировали, что вы оперируете.

— Пустяки, швы снимал. Ниточки тянул.

— Вот и мы ниточки тянем.

— Кажется, вы не медик, юрист?

— О, прошу прощения!

Распылались щечки красным ранетом, молодой еще, года три-четыре работает, не больше. И пижон: пенсне, бородка. А усмешка как у Ригаса… хотя, если поставить рядом, абсолютные противоположности. Впрочем, лучше при этом человеке о Ригасе не вспоминать, мелькнула суеверная мысль. Наримантас поднял руку, щелкнул выключателем. Ослепительно вспыхивают люминесцентные лампы, шипят, гудят, словно поджигают воздух, и на узле галстука Лишки тоже загорается, рассыпая искры, старинная булавка. Похожую дед как-то подарил Ригасу, с жемчужной головкой, вспоминает вдруг Наримантас, хотя следователя надо опасаться, не думать при нем о Ригасе: а ведь сыну пошли бы и булавка эта, и элегантный костюм…

— Разрешите, доктор? — Лишка стал увереннее при ярком свете и спешит приступить к делу. — Привела меня к вам крышка.

— Не понимаю.

— Неудивительно, — улыбается следователь сочувственно и вежливо, но улыбка его, похожа на улыбку Ригаса, так прямо и заявляет: мол, тебе сто лет, и пусть ты кое-что смыслишь в болезнях, однако ни черта не знаешь о мире за больничными стенами. — Сейчас все объясню. Жестяная крышка. Кругленькая такая, для закатывания стеклянных банок. На первый взгляд мелочь, но…

— Вы хотите говорить с больным Шаблинскасом?

— Угадали… Не будь этой крышки, не было бы и дела Шаблинскаса.

— Да?

— Прекрасно понимаю, как мы, следователи, мешаем вам, служителям Эскулапа. Врываемся в храм медицины…

— Храмы — это в кино и сказках. Слышите, как транзисторы вопят? Наши больные за жизнь цепляются… Вчера на ладан дышал, а сегодня уже транзистор крутит.

— И все-таки не станете же вы отрицать, обстановка тут у вас особая…

— Ну ладно… Перейдем к делу. Слушаю.

— Если попру напролом, вы едва ли поймете меня, уважаемый доктор! А не поймете — не допустите нынче к гражданину Шаблинскасу.

— К больному Шаблинскасу.

— Разве больной перестает быть гражданином?

— Послушайте, товарищ Лишка, успех вашего предприятия не зависит от моей гражданской совести. Шаблинскас в бессознательном состоянии! Больной Шаблинскас. — Наримантас не сомневается, что следователь считает его наивным идеалистом, да он и сам о себе думает почти так же. — Мне кажется, Шаблинскас — честный человек.

— Уважаю ваше мнение, но лучше всего свою честность может доказать сам Шаблинскас. — Лишка, или Ригас, переодетый в костюм следователя, — такие они теперь похожие! — снисходительно улыбается, не собираясь ослаблять накинутую на шею Шаблинскаса петлю. Петля эта душит и Наримантаса, он ворчит:

— Так что там за крышка?

— Вот, доктор, пожалуйста.

В цепких пальцах засверкал желтоватый кружочек, зайчик ударяется в стекла шкафа, отскакивает и зажигает пенсне следователя.

— Ничего не понимаю.

Сейчас поймете! — Приятный, хорошо поставленный голос Лишки пытается успокоить его, как испуганного ребенка. — Такие крышечки очень широко применяются в быту. Огурцы, компоты, тушеные цыплята… И не только хозяйки за крышкой охотятся. — Жестяной кружочек сверкает в поднятой руке Лишки. — Без нее, шельмы, консервная промышленность остановилась бы. Салаты, супы, варенья и так далее и тому подобное.

— Ну а если короче?

— Коротко и ясно, доктор, — крышка победно вспыхивает, — в кузове грузовика Шаблинскаса обнаружены тысячи таких крышек! Рассказывать дальше?

Наримантас пожимает плечами — не мои свиньи, не мой горох! — какое ему дело до всяких расхитителей! И в душе закипает злоба на этого пижона — роется в грязном белье Шаблинскаса, а тот едва живой.

— Малый пенек воз переворачивает! Да, доктор, как ни крути, а наша крышка… — «Наша» он произносит подчеркнуто. Наримантас даже отрицательно машет рукой, пытаясь недвусмысленно отмежеваться. — Одно предприятие обеспечивает крышками несколько республик. В плановом порядке, в установленные сроки и в определенных, количествах. Вы думаете, доктор, это большое предприятие? Крышки штампует автомат — сотни, тысячи, миллионы крышек. Стоит пяток автоматов — вот и все предприятие. Однако необходима еще резиновая прокладочка, чтобы крышку можно было пустить в дело. Прокладочку надо вложить в паз, а это уже работа для рук, для множества рук. Видели когда-нибудь, как она вкладывается?

— Нет, не приходилось. — Наримантасу становится неловко, словно его уличили в том, что не побывал на башне Гедимина, или на Красной площади, или не знает, что такое Тадж-Махал.

— Так вот, вкладывают эти резиновые кружочки слепые. Не удивляйтесь, скорость и точность движений. Поверьте, волнующее, дух захватывающее зрелище! За смену вырастают горы готовых крышек. Целые хребты вырастают и в цехе и на складе. Сразу не сосчитаешь. Крышечный монблан! Если есть желание, могу свозить, посмотрите.

— Шаблинскас без сознания! — Наримантас все больше раздражается, но правым себя перед этим юным златоустом почувствовать не может. Действительно, многое он в жизни проглядел — всякие крышечки, прокладочки…

— Мне поручено расследовать крупное хищение. И чем скорее, тем лучше, доктор!

— А мне — лечить больного, оберегать его покой.

— Говорят, Шаблинскас все какие-то деньги поминает. Может, и о крышках что-нибудь?

— Бредит он. Понимаете? Бредит.

— А вы бреду поверили? Честный человек, да?

— Да, честный! Не сомневаюсь.

Хочу, чтобы был честным, очень хочу. Жажду! Только вот поправится ли?..

— Ну что ж… Надеюсь, еще увидимся. — Улыбка Лишки снова вызывает в памяти Ригаса.

— Люди! Люди! Господи, да куда же вы все подевались?

По коридору разносились вопли молоденькой врачихи. Год назад еще болтались у нее за спиной две жиденькие косички, а ныне рассыпается по плечам масса темных блестящих волос. Возбужденное и почему-то заплаканное ее личико показалось Наримантасу незнакомым, только по несуществующим косичкам узнал, они и сейчас незримо мотались, как упрек мрачным бородатым старцам, выдумавшим это трудное дело — медицину.

— Успокойтесь, Бугяните! Что случилось?

— Ужас! И не спрашивайте. Моряка привезли, пьяный вдрызг.

— Так звоните в вытрезвитель.

— Таблеток наглотался! Бьется, как кабан! Не могу справиться, и ни одного мужчины… Помогите, доктор!

— Сейчас, сейчас поможем.

— Ой, скорее! Человек же!

— Ежели скандалит, не помрет.

И Шаблинскас человек, и Лишка, и Бугяните, подумалось Наримантасу, и всем я обязательно нужен, чтобы свидетельствовать или помогать; а я что, не человек? Отметил про себя: не включил в этот список Казюкенаса. И, как только он возник, карусель лиц начала бешено вращаться в мозгу.

Сквозь распахнутую дверь доносилось громкое сопение, словно в комнате кто-то боролся. В раковину била струя из крана, вода брызгала на линолеум; валялся стерилизатор, по полу разбросаны инструменты.

— Желудок промыли?

Здоровенный мужик навзничь завалился на кушетку, прикрывая локтем глаза от яркого, мешавшего ему света ламп. Судорожное дыхание и икота заставляли вздрагивать широкую грудь, обтянутую тельняшкой, бугрившуюся мощными мышцами.

— Не дается. Выбивается из рук. Ой, доктор, одному вам не справиться! Побегу, еще мужчин приведу, постерегите!

— Без паники, коллега! Пока будете бегать, он задохнется.

Присев на корточки, Наримантас осмотрел хрипящего, забрызганного хлопьями пены человека. Отвел его руку с лица. Глаза закатились, одни белки. Лицо серо-желтое, в шрамах, будто засохшая, окаменевшая земля. На груди под разодранной тельняшкой татуировка: змея, обвившая яблоню, и дугой женское имя — Констанция. В зловонной пене мелькнули красные нити.

— Кровь! Господи, что он проглотил?

— Успокойтесь. Пока идет только закуска. Помидоры.

Прицокали каблучки — появилась сестра, за ней завхоз, медлительный усатый дяденька. Общими усилиями приподняли моряка, повернули на живот, однако он, напрягая глыбы мышц, встряхнулся, захрипел и сполз с кушетки, неудобно завалясь на бок. Налитый кровью, залипший гнойными пленками глаз на мгновение сверкнул свирепым удовлетворением — всех перехитрил! — и моряк снова нырнул в небытие. Его уложили опять. Забился. Затих.

— Пусть хоть сдохнет, тошнит меня от его блевотины! — Завхоз, прикрыв ладонью пышные крестьянские усы, с отвращением хлопнул дверью.

— И вы, сестра, ступайте отсюда! — прикрикнул Наримантас на растерянно охающую толстуху. — Коллега, приготовьтесь к промыванию. Его кто-нибудь провожал?

— Сам ввалился в такси. И записка в зубах, как у умной собаки. А в записке адрес нашей больницы и больше ничего.

Попытаемся превратить его в человека, пусть и не разумного! Наливайте больше — желудок у него как у бегемота.

Наримантас засучил рукава, расставил пошире ноги и ухватил пьяного за плечи. Голова моряка замоталась, сквозь стиснутые зубы вместе с хрипом вырвалось гнусное ругательство, он лягнул ногой, перевернулся.

— Ты у меня побрыкаешься, скотина!

Наримантас поймал башмак, рванул, богатырь рухнул на кушетку. Открылись оба глаза, налитые пьяной яростью, зло уставились на врача. Несколько секунд смотрел он одурело, потом рука — страшная коряга — собралась в кулак и замахнулась для удара. Наримантас едва успел увернуться, кулак врезался в стену, моряк взвыл от боли.

— Драться будешь? Тебе жизнь спасают, а ты?..

Наримантас хлестнул по заросшей щетиной физиономии, и буян вдруг сдался, казалось, не от пощечины — от удивления; тело стало ватным, неуклюжим. Укрощенный, ошарашенный, он бился все слабее и слабее. Но врач не спускал с него глаз, готовый вновь и вновь сражаться не только с этой горой мяса — с ненавистным чудовищем, долго и коварно державшим его, Наримантаса, в неведении и страхе. Оно словно подстерегало любую твою оплошность — дрогнешь, отступишь, неверное движение сделает рука… неважно, отчего это произойдет: вкатится ли в палату копеечная крышка или завершится удачная, но ничего не решившая операция…

— Доктор… доктор, успокойтесь! — Бугяните повисла на руке Наримантаса.

— Ладно. Позовите сестру и вкатите ему целое ведро. Не бойтесь. Теперь будет как шелковый.

— Господи, господи! Почему люди убивают себя? Такой мужчина…

— Спросите его, когда промоете желудок. Вот тогда и спросите. Но не раньше. Кстати, не забудьте подключить капельницу.

— Как мне благодарить вас, доктор!

Бугяните несмело погладила его дрожащие от напряжения пальцы, боясь разгневать. Грудь молоденькой врачихи обтянул влажный халат. Наримантас почувствовал, что давно тоскует по женскому телу — не по Бугяните и не по Дангуоле, утратившей прелесть тайны, а по той женщине, которой здесь нет, но чье имя странная ирония судьбы! — несмываемой тушью наколото на груди моряка…

7

Солнце разогнало предутренний туман, люди давно уже торопились кто куда, не ломая головы над вопросом, осмыслен ли их труд, а отец — олицетворение долга и дисциплины — валялся на диване, возводя из сизого, голубоватого и белесого дыма какое-то ему одному видимое строение, которое тут же расплывалось в воздухе.

Мне были необходимы деньги — затеянный ремонт машины пожирал их, словно девятиглавый змей, однако доносившийся из гостиной дух винного перегара, вызывающего в памяти темные подворотни и трясущиеся руки пропойц, столь не похожие на сухие и сильные руки Наримантаса, остановил меня, я не решился просить его о дотации. Конечно, отец не станет лакать где попало и с кем попало, но жадные затяжки и запах этот свидетельствовали, что он здорово набрался ночью, причем мешал крепкое со сладким. Мне и самому доводилось прикладываться, но к пьяницам испытываю отвращение — поганят одно из немногих удовольствии, подаренных людям природой; когда хмелеешь, кажется, не от алкоголя — от оттенков жидкости, искрящейся в лучах солнца или ламп, от рюмки огня, зажатой твоими чуткими пальцами, и тогда дома и деревья, сам воздух вокруг полегоньку начинают покачиваться в такт твоему настроению, светлеющему или мрачнеющему. Как недалеко от сверкающей белизной скатерти до пластика с присохшими крошками и жирными пятнами, по которым небрежно провели грязным утиральником, от благородного блеска хрусталя до замызганного мутного стекла стаканов — как недалеко и как далеко! Меж ними такое же расстояние, как между двумя материками, разделенными, океаном, как между счастьем и черной бедой.

Подвывали троллейбусы, в уличной пыли бесстрашно купались стайки воробьев и голубей, а отец все выдыхал алкогольные пары, безнадежно пытаясь выстроить нечто из сигаретного дыма. Просить у него деньги, когда он в таком состоянии, не то же ли самое, что обокрасть человека в трауре? И не только из-за этих проклятых рублей не хотелось тревожить его — в самые критические моменты, когда земля начинала колебаться под ногами, я ощущал стену, о которую всегда мог опереться. Стена не сделает ни шагу навстречу — в незапамятные времена отдалились мы друг от друга, — но высится по-прежнему, обещая тень и защиту. «Полет» Дангуоле и тот был бы невозможен, не существуй эта стена… Скажи ей, что это именно так, до глубины души оскорбится… Ну и пусть.

Стена вздрагивала от подземных толчков, около нее становилось неуютно, жаль чего-то невозвратимого, я давно перерос ее — дурачась или от избытка сил перепрыгиваю без шеста. А тут пришлось бы втягивать голову в плечи, подгибать колени… Окончив зарядку, постоял на голове, ощущая покалывания в пустеющем теле. С трудом втиснул в крохотную, словно детская коляска, ванну свои раздавшиеся плечи и кислое настроение. Оцарапал локоть о какой-то гвоздь — Дангуоле, развешивая для сушки белье, каждый раз загоняет в стену уйму гвоздей. Умение заколачивать гвозди она считает символом самостоятельности современной женщины. Вспомнилось, что увезла молоток — будет забивать в других местах! — и злость на ржавые гвозди прошла. В маленькой кухоньке тоже стало тесно от моих широких плеч и грудной клетки. Хотя мы с отцом вдоволь похозяйничали здесь, следов Дангуоле еще много. На подоконнике утюг, кусок хозяйственного мыла, деревянный бочонок с солью, с полки шкафчика свисают шерстяные нитки, капроновые чулки — можно подумать, что мать безнадежно пыталась поймать на свету спускающуюся петлю и на мгновение выскочила к соседке за иголкой…

Когда я, обнаружив в холодильнике яйца и масло, сбивал яичницу, в кухню сунулся небритый подбородок Винцентаса Наримантаса. Постоял, поводил невидящими глазами — такими они бывают у него, когда зарежет человека, — хмурыми, в паутине красных прожилок, неприязненно глядящими на окружающий мир. Конечно, это лишь так говорится — зарезал, на самом деле оперируемом не выдержал наркоза или не хватило у него сил продержаться еще полчасика, необходимых для успешного исхода операции. Бывает ведь, что вдруг начинают в самый важный момент путать врачам карты иксы и игреки организма. Привиделись разбросанные в беспорядке инструменты, пятна свежей еще крови, тело, прикрытое простыней, еловый лапник у чьих-то ворот, прохожие почувствительнее, боязливо обходящие его.

— Есть будешь?

— Гм… — Отец тяжело опустился на табуретку, хрустнули суставы: щеки и шея в колючей щетине, ухо покраснело — отлежал. Помятый, постаревший, как же не походил он на тех, кому случается зарезать человека и не испытывать из-за этого желания покончить с собой. Вид крови с малых лет внушал мне отвращение, как запах мочи, как обвисшая морщинистая кожа на старческой шее. Едва мелькнула в сознании деталь — окровавленный ланцет рядом с переполненной тампонами кюветой, — аппетит у меня исчез, а отец, напротив, усердно жевал, трещали челюсти, вздувались и опадали худые щеки. После неудачной операции к еде он не притрагивался, точно стеснялся удовлетворять насущные физиологические потребности. Что же случилось? Вывернулось предположение, как бы объясняющее кое-что: не возродилась ли после исчезновения Дангуоле отцовская привязанность к ней, безотчетное тяготение друг к другу двух уже далеко не молодых людей? Супруги, прожившие рядом десятки лет, нуждаются иногда в шоке, чтобы воспринимать несносный характер своей половины как бы в качестве острой приправы, смягчающей сухой, неаппетитный быт. Вместо желанной свободы его окружила пустота — некого винить, не перед кем оправдываться. Лишившись стимула к сопротивлению, отец не в состоянии чувствовать собственную правоту, и это гложет его, будто тайная болезнь…

— Дангуоле передает тебе миллион поцелуев! — закидываю я наживку, надежно ухватив удилище.

— Звонила? — Челюсти его на мгновение прекратили перемалывать пищу и вновь задвигались.

— Их группа снимала в совхозной оранжерее — мысленно оборвала для тебя все цветы!

— Хорошо, хоть мысленно. — Он поковырял в зубах заостренной спичкой.

— Теперь славное имя Дангуоле Римшайте-Наримантене засверкает на афишах золотыми буквами — ассистент режиссера!

— Очень мило… А что это такое?

— Правая рука постановщика! Зарплата, командировочные, приплата за титры! Думаю, сотен до двух набежит. Разве мало?

Слушай, Ригас, — глаза отца стали зрячими, но не Дангуоле среди пестрых цветочных гряд пытались они рассмотреть. — Ты любишь мать?

— Давненько уже не держусь за ее юбку. Если тебя интересует, совпадают ли наши взгляды…

— Взгляды? — Он презрительно фыркнул, показав в улыбке редкие прокуренные зубы. — Не можешь ли почтительнее о родной матери?

— Я в ваши… неясные дела не суюсь.

— Ну а твои? Твои дела?

Покрасневшие глаза вонзались, точно сверла, охлаждаемые презрением, все его существо утопало в какой-то огромной и тяжелой заботе, лишь изредка позволяла она ему вынырнуть, увидеть нечто, не относящееся к делу, даже поговорить о чем-то постороннем, но словно через переводчика! Вот тебе и отцовская привязанность!

— Надоел институт, отец. Голова полна сюжетов… Два рассказа напечатал, еще два ждут в редакции своей очереди.

— Вот как! Значит, собираешься удивить человечество двумя рассказами?

Сделав точный разрез, будто скальпелем, он усердно занялся кофе; снова повлекла его в глубины тяжкая забота, оставив за столом лишь потеющий лоб и прихлебывающие губы.

— И Хемингуэй начинал с двух рассказов! Не знаю, правда, знаком ли уважаемый доктор с Хемингуэем.

Отец и бровью не повел, будто дергал его за фалды сосунок, а я, ей-богу, уже взрослый и не испытываю холодного равнодушия ни к нему, ни к Дангуоле, хотя они оба виноваты, что застрял их отпрыск на мели — не оборудовали единственному сыну стартовую площадку, как другие предки своим детям. Нацелившись взлететь, на собственный страх и риск взбираясь на кручу, возможно, и забрызгаю их с головы до ног; у самого заболит сердце, когда буду протягивать отцу с матерью носовой платок, мол, утритесь, дорогие. Наримантас кончил свой кофе, звякнула о чашку ложечка, руки с похмелья дрожат, а я-то, дурень, пускаюсь в убыточные психологические эксперименты. Совсем из головы вон, что установил контакт по расчету — необходимо некоторое количество презренного металла. Все равно вырву, уж какую там драму он переживает, супружескую или иную, вырву! И все-таки испытывал сожаление: не из-за меня так опустошен отец, не по моей милости упорхнула из дому Дангуоле. Ничто другое как бесцветная их жизнь возбуждала бешеное желание отмежеваться от них, искать смысл сущего не здесь, где все краски блеклые, а под другими, искрящимися, обещающими перемены небесами. Но пока я бросался в разные стороны, частенько совершая фальстарты, они сумели обойти меня и вырваться далеко вперед. Дангуолины-то выверты насквозь видно, а вот тайну Наримантаса скрывает густая завеса тумана, лишь кое-где чуть-чуть просвечивающая.

— Что, все человечество спасаем? Из кожи вон ради него лезем, а оно, неблагодарное, не ценит самопожертвования?

Резанул безжалостно, рассчитываясь за равнодушие, но отец продолжал сидеть, закрыв глаза и навалившись на хлипкий кухонный столик; ножки жалобно поскрипывали, отзываясь на его неразгаданные, застрявшие где-то и не могущие выбиться наружу мысли.

— А ты, малыш, не так глуп, как иногда кажется, — наконец он разыскал меня взглядом среди кухонной мебели и утвари, ощупал глазами, словно равного.

Мне было совершенно безразлично, одобрение это или порицание. В эти мгновения мы думали почти об одном и том же. Неужели, ничего толком не зная, попал я в самое уязвимое место? А может, отец, внезапно разбуженный мною, спросонья облачил в мои слова свои неясные ощущения? Мы погружены во тьму, лишь мысль, поблескивая, как стрела в полете, прокладывает себе дорогу во мраке; но и ей не суждено далеко улететь, ибо тьма бесконечна, и, посверкав, сколько ей суждено, она возвращается по искривленному пространству обратно, воплощаясь в саму себя. А что, недурный пассаж! Вспыхнет, сгорит и пепла по себе не оставит… Заведу-ка книжицу, нельзя мне швырять детали и метафоры, как бросает отец в операционной окровавленные тампоны. Моя операционная — вся жизнь! Браво, Ригас!

Пахло влажной уличной пылью, зеленью скверов, бензином, чем угодно, но, увы, деньгами, жалкой четвертной не пахло. В конце концов отец собрался на работу, по всему видно, не такой бодрый, как обычно. И вчерашний день — давно прошедшее, если новый не радует. Бывало, уже на Лестнице выставит вперед подбородок, чтобы легче резать пространство, а скорее всего, чтобы никто не мешал двигаться, словно магнитом его туда тянет, в определенном, неизменном с сотворения мира направлении. И чем ближе притягивающий его объект, тем тверже становится брусок железа, который вот-вот сольется в одно целое со всемогущей магнитной аномалией — больницей. А сегодня отцовские каблуки долбят и долбят лестницу и по дороге от подъезда через двор он еле ползет.

— Смотри-ка, акация. Целое дерево! Это кто же ее здесь посадил?

— Мы. Ну, наш дедушка. Яму выкопал, а ты землю носил, поливал. Помнишь?

Он поглаживает ветку, нежную и колкую. Ищет в ней скрытый от посторонних смысл? Без него выросло деревце, и сын, и окружающие дома — вот какие мысли туманят его глаза, если не обманывает меня внутренний слух.

— Постой, когда же это было?

— Дедушка с флюсом прикатил, разнесло щеку — коренной зуб рвал.

— Господи, как давно!

— Лет семь…

— И помнишь? А я забыл.

— Пустяк.

— Надо бы навестить деда. Торт ему отвезти.

— Деревья и животные он любит больше, чем людей. Ты же сам говорил.

— Так-то оно так… И все-таки старый, одинокий.

Приедешь к деду — как будто в каменном или бронзовом веке очутился: у него на гумне еще жернова валяются, деревянная соха, пестери, хотя хлеба он никогда не сеял, скотину крестьянскую врачевал.

По выражению отцовского лица заметно — неприятно удивлен, словно мое ненавязчивое присутствие и то, что я непостижимым для него образом угадываю какие-то его мысли, направлено против него, а может, досада вызвана тем, что имею возможность вести себя как хочется, он-то вынужден немедленно стряхивать все необязательное, точно репьи, пристающие к одежде, когда бредешь по меже, отгораживаться от деревьев, близких людей, даже от воспоминаний и, поскучнев, вновь прямиком мчать по опостылевшему маршруту. Гроши мне были абсолютно необходимы, однако я не решался и заикнуться о них.

— Доброе утро, доктор! — бойко вклинилась между нами соседка Жаленене, сердечно приветствуя отца и чуть прохладнее меня: — Здравствуй, Ригас!

Наримантас вздрогнул всем телом, точно кляча, ужаленная оводом, вероятно, мысленно проклиная выросшую на дороге дедушкину акацию.

Скажите вашему Стяпонасу, в больнице! Дома не принимаю, только в больнице.

— Да здоров он, мой Стяпонас, доктор, здоров! — засмеялась Жаленене.

— Гастрит у него? — бормотал доктор, смущенный смехом женщины; такого ее искреннего смеха и мне не доводилось слышать.

— Ложка постного масла, овсянка по утрам, как вы велели, доктор. И слава богу, теперь как огурчик мой Стяпонас, я лишь хотела…

— Что ж, весьма рад! — сухо откашлялся Наримантас.

— Что хотела? Да! Поблагодарить вашего сына. Хороший у вас помощник! Если б вы только знали, доктор! — И она принялась рассказывать о моем врачевании в ту хаотическую ночь, когда сбежала Дангуоле. Щебетала, посмеиваясь над собой, раскрасневшаяся, избавившаяся от будничных забот: неподъемных авосек, бутылок, жестянок и прочей дребедени — прижимистые Жаленисы даже крышечек от молока и сметаны не выбрасывали.

— Поставил диагноз и назначил лекарство? Ригас?

Наримантас отшатнулся от благодарных глаз женщины. Огорошил его и поступок сына, и то крошечное расстояние, которое отделяет труд врача от знахарства.

— Ложка касторки никому еще не повредила, — простодушно бросил я, не в моих интересах было раздражать отца — разъярится, ни копейки не получишь! Дангуоле частенько попадало за то, что, прикрываясь авторитетом его имени, она осмеливалась давать медицинские советы. «От таблетки аспирина или антибиотиков никто еще не умирал, Винцентас! — огрызалась она. — Вы же эти антибиотики кому только не суете. Разве неправда?»

— Ну-ну… Отлично! Я бы и сам ничего лучше не придумал, — торопится закончить разговор отец, привыкший слышать от соседки лишь жалобы на меня или просьбы о помощи, когда начинались колики, а тут разливается соловьем и никак не угомонится: может, свежих помидорчиков отведаете, на улице купила; а в майонезе не нуждаетесь? Можно устроить, есть знакомство. Кроме того, обещали ей замечательные, а главное, дешевые яблочки; а еще нашла она ход к немецкому тюлю на занавески!.. Хотите, оливкового масла отолью?.. Хоть целый литр! И не поймешь, над собой ли посмеивается, над укоренившейся мышиной привычкой все тащить в свою норку или над нашей непрактичностью, воспринимающей ее искреннее желание помочь как нечто сомнительное, неблаговидное.

— Слыхала я, хозяйка ваша в командировке. Мужчины есть мужчины. Может, белье в прачечную отнести? Мне нетрудно! — никак не отстает она, и мы, кланяясь, как идиоты, и рассыпаясь в благодарностях, спешим смыться.

Жаленене машет вслед, словно провожает в дальнюю дорогу. Очень занятно наблюдать стремление любого живого существа выкарабкаться из ловушек, расставленных ему чужим воображением. Едва-едва набросал для себя чей-то портрет, глядь, человек выскользнул, вывернулся из твоих приблизительных штрихов; так вырвался из моих рук Викторас, не пожелавший стать настоящим преступником, согласившийся играть роль мелкого воришки, так мелькнула и растворилась Жаленене, высвободившись из серенького тумана, в который издавна окутал я ее. Оказывается, синеглазая? Тридцатилетняя женщина со стройной фигуркой? А я давал ей все полста и не замечал цвета глаз.

— Вот что, коллега, — желваки на скулах отца угрожающе вздулись, и я почувствовал, что прижат к железному забору между двумя молодыми липками. — Вы здорово рисковали, ставя диагноз и назначая лечение.

— Почему, доктор?

— А вероятность аппендицита вы исключили, мой юный коллега?

— Ха! Они ж весь дом провоняли тухлой треской.

— Между прочим, это мог быть и холецистит.

— Что?

— Мальчику следовало бы зондировать желудок. Уже не первый приступ…

— Ему ж только одиннадцать! Ребенок.

— Помолчи, Ригас! Что ты смыслишь в этом? Что вы все в этом смыслите? Запрещаю, слышишь? За-пре-ща-ю!

Его мечущие искры глаза, глаза уже не нормального человека — фанатика, все время наталкивающегося на преграды и помехи, словно приварили меня к железным прутьям. Я повис на них, как выпотрошенная лягушка, на которую напали муравьи, шишечки и завитушки решетки впились в затылок, во рту вкус железа. Теперь я не был ему сыном — лишь одним из тех, кто легкомысленно посягнул на его тайну. И глаза предупреждали: не смей, не приближайся, обожжешься! Тайна повсюду и во всем, она безмерна, и не ведаешь ни дня, ни часа, когда она вдруг откроется, все — тайна, запомни! Даже холецистит у одиннадцатилетнего!..

Резко повернувшись, отец торопливо зашагал прочь. Широкие штанины смешно болтались на худых ногах, тяжелый портфель оттягивал руку — он снова стал самим собой. Скорбное его одиночество и чувство некоторой моей вины перед ним побудило спешить вдогонку.

Да что случилось? Ну подумай, ложечка касторки!

— Ладно, Ригас. Хорошо. Ничего не случилось.

Город гудел, выл, урчал, заваливая нас ядовитыми автомобильными выхлопами.

— Все хорошо! Даже денег не просишь!..

Ума не приложу, почему не удрал, сгорая от стыда. Поход наш продолжался. Давным-давно начатый — в те времена солнце светило, как целая тысяча солнц! Они загорались, когда пути наши совпадали: его — в больницу, мой — в школу. Ненадолго сливались наши шаги и тени — отец торопился как на пожар, подхватит мой тяжеленный, будто кирпичами набитый портфельчик и бежит, размахивая сразу двумя, своим и моим, облегчает сыну ношу. И пусть накрапывал дождь, пусть наползала пелена тумана, все равно сияла тысяча солнц, сияла изнутри радостью, которую я не решался показывать, чтобы отец не рассердился и не окончилось внезапно наше чудесное путешествие. Я ощущал во рту вкус радости, сладкий и прохладный, как у мороженого, редко покупаемого отцом, — он никогда не забывал о моем бронхите. Горели ладони, и сам я пылал, переполненный ожиданием еще большей радости. Однажды мы увидели впереди толпу. Отец поторопил меня — идем, идем! — ничто не имело права мешать ему вовремя оказаться в больнице! Я подчинился, однако замедлил шаг — пусть все видят, как мы идем, согреваемые солнцем, светящим лишь нам одним. Вдруг солнце померкло — из-под грузовика, окруженного толпой, неподвижно торчали две ноги в сапогах. Сапоги со стоптанными каблуками, один подле другого, не заляпанные, но и не начищенные. Меня будто в грудь толкнуло. Я задрожал, прильнул к Наримантасу, он дернулся, локоть, в который я уткнулся, стал железным, казалось, звякнет.

Толпа росла, но никто ничего не делал, сапоги продолжали вызывающе торчать из-под машины носками вверх, будто их специально выставили, полюбуйтесь, мол, а над ними высилась зеленая кабина грузовика. Железо отцовского локтя студило мою руку, будто я помешал ему проскользнуть мимо, а теперь мешаю делать то, что полагается. На мгновение мы замерли — уж лучше бы удрать отсюда, где все оцепенело, застыл над этими сапогами даже воздух, когда он вновь заструится, и мы, и все вокруг станет другим, и нам будет бесконечно жаль чего-то, что постараемся поскорее забыть, а оно когда-нибудь вновь выплывет из небытия и возникнет перед глазами, вызывая чувство беспричинной вины. Тогда я еще не понимал этого, лишь бессознательно догадывался, отнюдь не предвидя, что все это преодолимо без особого труда, ибо каждый в первую очередь живет для себя и не стремится умереть за другого, даже если бы имел такую возможность. Напряженная отцовская рука снова дернулась, я вцепился в нее, сжал что есть мочи, будто все, что может произойти, будет зависеть от моей выдержки, а не от таинственных сил, управляющих жизнью и судьбами людей. Почему я вдруг испугался, но не того, что уже случилось и само по себе было ужасным, а возможной решимости отца? Шагнет туда, освободившись от меня, все уставятся на него и потребуют чуда. А если оно не произойдет? Тогда на отца станут смотреть со злобой, как на виновника несчастья… Чем докажет, что он настоящий врач, исцеливший множество больных? Был бы накинут на плечи белый халат — все какая-то защита, какое-то оправдание в глазах толпы… Отец и сам медлил — трудно ли в одно мгновение освободиться от моих рук? Испуганную и удрученную душу мою терзали два непримиримых желания — чтобы сапоги не торчали так вызывающе страшно и чтобы отцу не пришлось ежиться под неприязненными взглядами людей. Страшно было и за себя — вдруг после отцовской неудачи не смогу уже ощущать такой радости от его присутствия рядом, так ждать наших нечастых утренних походов?

С той минуты, как мы увидели топчущихся около грузовика людей, прошло лишь мгновение, не больше. Отец высвободился — молча, даже взглядом не ободрив. Меня толкали, загораживали сапоги, никто не собирался оставить сцену, уступив место новому действующему лицу, похожему на врача, пусть и без халата. Отец уже стоял на коленях возле лежащего, пытаясь нащупать пульс. Отбросил, как палку, неживую руку под неодобрение кого-то из зрителей. С недовольным видом, словно заботило его лишь то, что опаздывает он на больничную пятиминутку, расстегнул куртку лежавшего человека, его вязаный жилет и ткнул ухом куда-то около плеча. Белело ничуть не поврежденное, а потому, возможно, и не страшное лицо, врезались в память и долго мучили только сапоги, торчавшие вверх носками… Я уже увидел, как засыпают их землей. Отец разогнулся, не подымаясь с колен, мимолетным взглядом отыскал меня, зажатого между двумя верзилами. Любопытные топчутся, то немного расширяя круг, то снова сбиваясь к центру, волосы мои колышет согласное дыхание зевак, и внезапно, точно из-под земли, раздается слабый стон, и становится до дрожи страшно. «Скорую»! «Скорую», немедленно! Приказ отца тонет во взволнованном гуле: была, уже была… Не взяли… Отец вновь требует, чтобы звонили в «Скорую»: прощупывается пульс! Кто-то, задыхаясь, сообщает, что дозвонился, сейчас прибудет. Где-то в начале улицы слышится сирена — автоинспекция, а за ней и «скорая»; эти пронзительные гудки — звуки жизни — заставляют сердце биться прерывистыми толчками. Слышу, как почтительно и благодарно шепчутся об отце в толпе, и весь горю от волнения и гордости, что вот сейчас, сразу могу подойти к нему, взять за руку и шагать рядом, а сапоги будут вновь топтать травку, стучать по асфальту, цокать по камням — и все это благодаря ему, моему отцу! Санитары поднимают сбитого, суют его в кузов, отец что-то сердито говорит врачихе «скорой», молодой и побледневшей, автоинспектор с помощью добровольцев измеряет тормозной путь, а я цепляюсь за испытавшего секундное колебание, но воспрянувшего богатыря. Недопустимо было сомневаться в нем, и — кто знает? — не усомнился ли бы он сам в себе, если б не мое пламенное желание видеть его могучим и всесильным?

Отец вновь подхватывает оба портфеля с хорошо знакомым мне видом человека, которому помешали, и долго что-то недовольно бормочет себе под нос. А мне мир никогда не казался таким ясным, солнечным и совершенным, как в то утро. И чертовски обидно, что от такого надежного сооружения, сцементированного радостью и безграничным доверием, не осталось даже развалин.

— Помнишь, отец, когда-то ты на этом месте воскресил человека?

— Что, упал во время гололеда?

— Нет. Мы шли вдвоем. Вдруг толпа. И сапоги носками вверх… Ты бросился…

— Так уж и бросился? А «скорая»?

— «Скорая» не взяла. У меня и теперь в глазах эти сапоги…

— Сапоги, говоришь? Сапоги…

— Не помнишь, выздоровел он?

Кажется, скончался в больнице. Говоришь, сапоги?..

— Ты знал, что он не выживет?

— Гм… Абсолютное знание, как и абсолютная истина…

— А конкретно?

— Предвидел.

— И воскрешал из мертвых? Обманывал себя и других?

Брови отца нахмурились, однако глаза смотрели не сурово, скорее удивленно, точно я только что вылупился из скорлупы — наивный, чистенький. Почудилось, чем-то сокровенным сейчас поделится, но не о человеке, о котором давно забыл… Я был близок к тайне или к той большой заботе, которая изменила его повседневные привычки, так изменила, что можно было заподозрить — под обычным отцовским обликом живет теперь другой человек. Тайна эта или забота беззвучно катилась на уже виденной мною черной «Волге». Никто не управлял машиной — место водителя зияло пустотой, а там, где должен сидеть пассажир, торчали только сапоги. Казюкенас. Я четко увидел Казюкенаса, хотя сапоги явно принадлежали не ему, порядком поношенные грубые рабочие сапоги.

— А насчет Казюкенаса тоже предвидел?

— Болтун ты, Ригас! Я-то думал…

Он не досказал, о чем думал, и ускорил шаг.

Я жал следом — за деньгами, только за деньгами!

Неизвестно, раскололся бы отец, вскрылась ли бы, как долго созревавший нарыв, его тайна? Не время и не место для откровенности там, где поблескивают множество окон и десятки глаз нетерпеливо следят за приближающейся фигурой доктора. Вот его шаги, покашливание. Самое главное здесь, в этом строго организованном мирке — к слову сказать, прекрасно приспособленном только для болезней, — бодрость хирурга, его уверенность в себе… Становится ясно — теперь я ему не нужен, забыт и выброшен из головы, сейчас все внимание только больным, пусть путаные их загадки и мелочные жалобы надоедают за день, как простывший больничный суп. Вижу его — запавшие щеки, потная шея, отмахивается от надоедливой мухи, застрял в длинной обеденной очереди… Но пока что он Илья-пророк, сошедший с огненной колесницы. Мгновение любуюсь отцом, теперь он и мой и не мой вновь его внимания мог бы удостоиться, лишь упав в обморок или получив неожиданную травму. Представил собственную персону в окружении белых халатов, даже ощутил щекочущее удовольствие…

— Доктор! Подождите, доктор!

Погоня? Благодарный смертный с банкнотом в потном кулаке? Скользкий путь избрал бедняга, долго же будут гореть у него уши при воспоминании, как пытался он всучить «благодарность» доктору Наримантасу! А может, застукал его больной-коллекционер — некоторые собирают недуги, как почтовые марки или спичечные этикетки. Ну, этому скоро опротивеют любые коллекции!

Отец прижался к перилам, пригнул голову, чтобы кирпич, если кто вздумает запустить, пролетел, не задев макушки.

— Целый час дожидаюсь, а вы мимо!

Едва поставив ногу на первую ступеньку лестницы, Наримантас застыл, будто пригвоздила его стрела, и медленно начал поворачиваться всем телом, как волк или скованный болезнью Бехтерева человек. Скребли по цементу тяжелые стеклянные двери в металлической раме, в вестибюле кто-то ахал не от боли — от радости, этажом выше раздавался смех — фальцетом кудахтал мужчина, с лестницы тянуло сигаретным дымом. Я почувствовал, что и отец с удовольствием затянулся бы — мнет пустой карман пиджака. Подскочил, сунул пачку, он, не глядя на меня, выколупал из нее сигарету.

Догнавшая нас девушка или женщина — сначала показалось, что девушка — тоже пахла табачным дымом, на тротуаре возле ее стройных ножек тлел окурок с пятнышком кармина на фильтре. Так торопилась, что не погасила? Оставляет следы… А ведь у нее есть что скрывать, но вот не бережется, может, ей суждено всюду оставлять следы? Я заинтересовался ее странно знакомым лицом, талией, ножками, пялился на них несколько дольше, чем следует, но она не обращала на меня внимания. И для нее, как для отца, я был невидимкой? Женщина — теперь уже ясно, что женщина! — какая-то не будничная, словно с обложки «Силуэта» явилась, но впечатления, что наряжалась специально, нету. Пробегавшие мимо франтихи медсестры покалывали ее взглядами, некоторые даже забывали поздороваться с доктором. Ближайшая его сподвижница по спасению человечества, сестра Касте Нямуните, покосилась сдержанно — красотою правильных черт лица и стройностью она превосходила всех, даже эту незнакомку, но казалась рядом с ней статуей, в которую природа поскупилась вдохнуть жизнь.

— Подождите, пожалуйста, доктор! Постойте! До чего же все здесь бездушны!

Незнакомка схватила отца за локоть. Длинные густые волосы волной падали на плечи, на грудь, ей приходилось откидывать их рукою, чтобы не заслоняли лица. Темно-рыжие пышные волосы эти озаряли ее каким-то праздничным светом, привлекая все взгляды.

Сухо кашлянув, Наримантас освободил локоть, сошел со ступеньки, но женщина не удовлетворилась уступкой, встала между ним и входом в больницу, чтобы не вздумал бежать. Он рассердился — не терпел принуждения! — но ничего не сказал, только перенес тяжесть тела на одну ногу, подрагивая по привычке другой.

— Как вы все безжалостны, доктор!

Женщина картинно прижала руку к сердцу — ах, как она возмущена! — длинные фиолетовые ногти в такт дыханию приподнимались на обтянутой модной блузкой груди. Где-то я ее видел, особенно эти движения, точно она танцевала под одной ей слышную музыку. Внезапно беспокойство, все утро окутывавшее отца к даже зажегшее в его глазах фанатические огоньки, каких прежде мне не доводилось замечать — рабочая кляча, да, но непримиримый фанатик? — обрело запах и цвет. Яркие, дразнящие, они кипели в этой прерывисто дышащей женщине, которая явно чего-то требовала, хотя, кроме нескольких пустых упреков, еще ничего существенного не высказала. Правда, в одежде ее — темно-коричневой расклешенной юбке и салатного цвета блузке с английским воротником — не было ничего кричащего, раздражающего, а духи у нее куда нежнее, чем у Дангуоле, к которым мы притерпелись, или у Нямуните, незаметно проскользнувшей в двери.

— Давайте договоримся, доктор! Вы скажите мне всю правду, даже если…

Она выстрелила этими словами, и грудь ее заходила, в разрезе блузки сверкнула и соскользнула вниз потемневшая металлическая цепочка. Сказанные и недоговоренные слова объединил в одно целое быстрый жест тонкой в запястье руки. Все в этой женщине как-то подчеркнуто, определенно, подумал я, и бесстрашие тоже, впрочем, возможно, она вовсе и не самоуверенна, но скорее умрет, чем выкажет слабость. Талия стянута широким поясом, хотя и без того стройна, брови подведены и как бы приподняты. Мне стало неловко за свой пристальный взгляд, неуместен он здесь, где самый воздух уже пахнет больницей, даже трава пропитана этим специфическим запахом. Уставился на отца — ясно, эта модная штучка задержала его впервые, даже никаких туманных ассоциаций не вызывает, однако ее резковатый, не терпящий возражений голос и горящие карие глаза не являются для него неожиданностью. Он словно предвидел, что такая существует, беспокойная, настойчивая, подстерегающая, может, потому и терпел меня рядом, не прогнал прочь?

— Простите, но я не совсем понимаю, о чем это вы? — И по голосу ясно, задолго до этой встречи знал, что затронет в ком-то струну, дрожащую беспокойством, похожим на его собственное, но натянутую скорее всего недружественной рукой. Теперь мой старик что угодно отдал бы за свой пусть не первой свежести белый халат — облекся бы в него, как в латы, сжал бы в кармане стетоскоп и…

— Это правда, что он?.. Ну, что ему сделали операцию?

— О ком вы? — Мысленно отец уже натянул свой плохо выстиранный халат, сейчас прикроет лицо маской, холодящей маской хирурга, что оградит его ото всех посторонних, в том числе и от этой дерзкой собеседницы, пусть даже привело ее сюда то же беспокойство, которое терзало его самого, неизвестно только, с какой это корысти. Жалко, что Дангуоле не видит его выразительной мимики. Тебе всегда не хватало артистичности, милый, так и слышу ее постоянные упреки. Посмотрела бы!.. А женщине уже некуда отступать, хотя и унижает ее необходимость вымаливать то, что ей принадлежит и к чему стараются не допускать ее колючие недоброжелательные глаза.

— Как? Вы сделали ему операцию и ничего… не знаете?

— Поймите, мы делаем операции ежедневно. — Наримантас хочет быть абсолютно точным и поправляется: — Почти ежедневно.

— Слушайте, доктор, за кого вы меня принимаете? Я же не девчонка! — Рот ее широко и некрасиво кривится, на щеках собираются морщинки, которых раньше не было видно. — Вы запретили посещать его! Прибегаю высунув язык, а меня не пускают…

— Посещение больных у нас по вечерам.

— А вчера? Вчера?

— К какому же вы больному, разрешите спросить?

Не может быть, что не знает, но больных на самом деле сотни; порыв ветра доносит сюда холодок — от стен больницы, от окружающих ее сосен, от того низкого, приземистого строения в глубине двора, которое называется моргом.

— Я вам не девчонка! Требую, чтобы мне разрешили навещать Казюкенаса! Да. И чтобы сказали все!

Одно лишь слово прозвучало неожиданно, подчеркнутое выразительным взмахом руки, — «все», имя Казюкенаса дерзкие губы произнесли как бы между прочим, а вот это «все» царапнуло ей горло. Отцу же явно царапало слух имя. Она не сказала «мужа’, не сказала „знакомого“, „товарища Казюкенаса“, просто произнесла „Казюкенас“, и стало очевидно, что права ее, если говорить о формальных правах, сомнительны. При желании отец мог бы уйти, но его сбила с толку женщина, уверенная, что можно узнать „все“. Сострадание боролось в нем с твердым намерением молчать, и дрогнувшие губы выдали эту безмолвную борьбу. То ли красота, то ли упрямство этой женщины победили — Наримантас заговорил.

— Ах, Казюкенаса? Так бы и сказали, — притворился, что копается в памяти, точно не был до краев переполнен этим Казюкенасом. — Ка-зю-кенас… Запущенная язва желудка. Помню, помню! Операция была необходима! Надеюсь, вы понимаете? — Женщина ничего не понимала, машинально покачала головой, как заводная кукла. — У больного послеоперационный шок. Вот посетители и не допускаются. Переведем из послеоперационной — милости просим.

— Боже мой, боже!

Ее лицо пригасло, на него упала тень облака, покрывшая часть площади, половину лестницы. Женщина отступила от тени, точно от дурного человека, но темная пелена разворачивалась и наползала на всю площадь, а может быть, и на весь город.

— Очень сожалею, но… — Наримантас пытался бочком проникнуть в свою крепость.

— Разве знаете вы, что такое жалость? — Она едва сдерживала досаду и на померкшее небо, и на бездушную больницу, и еще неизвестно на что, заставляющее ее унижаться, а его, немолодого врача, быть жестоким. — Прекратите тянуть резину, доктор! — Ее гортанный смех зазвучал неприятно, словно рвала она что-то на куски.

— Какую резину? Не понимаю вас.

— Так-таки ничего не понимаете?

— Доктор, пятиминутка началась!

Пахнуло прохладой — до чего же приятно, когда рядом в жаркий день журчит ручеек, свежесть так и пощипывает, хочется даже поджать пальцы ног. Это Касте Нямуните, у кого еще такой освежающе четкий голос?

— Вы меня не удержите! Разве что с помощью силы…

Не закончив, в упор уставилась на Касте — еще одно неожиданное препятствие, еще одни запертые двери? Вначале даже не видит строго классических ее черт, особенной нежности кожи и широко расставленных глаз, которые из-за чистой белизны лица кажутся голубыми. На самом деле они скорее серые, наполненные невозмутимым спокойствием, враждебные спешке, жаре, нетерпению. Враждебные всякой нервотрепке, а может, лишь этой женщине, ее праву поступать как заблагорассудится? Едва мелькает у посетительницы эта мысль, взгляд ее свирепеет. Я бы не удивился, услышав, как трещат швы халата Касте, увидев, как сваливается накрахмаленная шапочка, приколотая шпильками к толстому перевяслу льняных волос. Залив краской белое лицо сестры, хищный взгляд посетительницы впивается во врача, потом снова в Нямуните, спеленывает их в одно некой не высказанной, однако небезосновательной догадкой, которая перекидывается мне — единственному зрителю. Как будто женщина требует от меня присоединиться к неодобрению этих двух людей, связанных ее взглядом, как веревкой, она улыбается мне, словно старому знакомому, сочувствующему и отлично понимающему ее.

— Ладно, обойдемся без скандала… Но смотрите, доктор, вдруг завтра броситесь разыскивать меня?

Угроза, адресованная врачу, хлещет по щекам сестру Нямуните и летит ко мне, а вслед за ней визитная карточка, нервно вырванная из модной сумочки; снова светит солнце, ветерок, подхватив, крутит ослепительно белый кусочек бристольского картона, пока не укладывает его у моих ног; поднимаю, обрез остер, как лезвие бритвы. Не обращая больше на меня внимания, как будто я один из тех, кто топчется здесь в нудном ожидании, или просто прохожий, а не тот, кому доверила она свою тайну, женщина дарит мне ничего не значащую очаровательную улыбку и удаляется. Вялые, но плавные движения свидетельствуют, что отгребает она не с пустыми руками, кое-что вырвала, оставила нам беспокойство и подозрения, которыми окутана сама, как невидимым облаком. И не сомневается, что будем смотреть вслед, думать о ней, исчезнувшей, а потом растерянно переглядываться.

— Кто же эта экстравагантная дама? Давайте-ка посмотрим, — первым, приходит в себя отец.

— Ну, ее все знают! — цедит до того молчавшая Нямуните, буря миновала, она улыбается. Визитная карточка у меня в пальцах, пренебрежительно брошенная, но тем не менее волнующая, как все, что относится к новому бытию доктора Наримантаса. — Это же Айсте Зубовайте! Разве вы не слышали, как она поет, доктор? — Голос Нямуните снова подергивается ледком.

— Не-ет! — Отец отгораживается от ушедшей, будто она продолжает сверлить его требовательными, никому не верящими глазами.

— Звезда эстрады. Знаменитость! — В словах Нямуните звякают льдинки и презрения и восхищения.

Твердый прямоугольник дразняще пахнет женскими духами. Неужели действительно Зубовайте, Айсте Зубовайте с бесчисленных броских афиш? Вот она крепкими белыми зубами кусает яблоко; вот улыбается, выглядывая из-за куста цветущих роз, вот целуется с пчелкой, усевшейся на цветок подсолнуха… В моем воображении возникает новая афиша — Айсте в окружении белых халатов! Нет, тут она не подойдет, здесь другое, противопоказанное ей освещение. И настроение не то… Здесь, где даже трава пропахла больницей, легко уложит ее на обе лопатки простая медсестра. И отец торопится отмежеваться от Зубовайте — не только из-за больного, заварившего всю эту кашу.

— Некогда мне эстрадой увлекаться. Надо же кому-то и работать.

В последнее мгновение доктор вспоминает обо мне.

— Ты все еще здесь, Ригас? Ах да… Понятно. Скажи наконец, сколько.

Деньги нужны позарез — ремонт машины, возобновившиеся отношения с Сальвинией! — однако тут запахло другими купюрами, не обычными мятыми трешками да пятерками, они соблазнительно шуршали нетронутой новизной и просвечивали таинственными водяными знаками. Я промычал что-то в ответ, не отрицая денежного голода, но и не подтверждая его. Неуютно почувствовал себя и отец, как будто предложил деньги за бесчестную сделку.

Ощупав карманы, он смешался еще больше.

— Сестра, вы, часом, не выиграли в лотерею?

— Нет, доктор.

— Значит, не сможете одолжить мне рублей пятнадцать?

— Двадцать пять! — кинул я равнодушно и довольно нахально, чтобы не подумали, что покупают мое молчание.

— Найду, доктор. Пусть ваш сын подождет. — Нямуните подчеркнуто обращалась только к отцу.

— Подожди, Ригас. Я опаздываю.

Он проскользнул в дверь бочком между толстыми стеклянными глыбами, словно пытаясь сделаться невидимым. И там ждут нахальные посетители? Едва ли. Просто удирает от свидетеля, который может повернуть дело не в его пользу, опираясь на сторонние, но, как правило, решающие обстоятельства… Бросив мне бодрую улыбку, маскирующую неприятности, Нямуните проследовала за ним. Твердый бесшумный шаг, широкие, чуть приподнятые плечи…

Проводив обоих придирчиво-подозрительным взглядом Айсте Зубовайте, я стал пасти собственную тень на убогой цветочной клумбе. Тень упорно цеплялась за цементный бортик тротуара, за чашу фонтана, я, мрачный, как эта тень, старался не думать о стыде, который будет жечь, когда Нямуните вынесет деньги.

Наконец захрустели в пальцах Нямуните розовые бумажки. Грудь ее вздымалась — бегом бежала по лестнице, а я-то был уверен, что нарочно заставляет ждать.

— Тридцать пять. Мне нужно тридцать пять!

— Доктор велел двадцать пять. — Она глядела куда-то в сторону, словно здесь не было не только доктора, но и меня самого.

— Тридцать пять, ни копейки меньше!

— Его же деньги, — упорно сопротивлялась она моему намерению выклянчить на десятку больше.

— Накиньте червонец от себя! Верну вам лично. Старику докладывать необязательно. Ясно?

— Какому еще старику? — вспыхнула она и осуждающе глянула на меня — в ней, как в оркестре, играющем вразнобой, боролись противоречивые чувства. Нравится мне дирижировать несыгранным оркестром — иной раз такого „петуха“ даст, что ахнешь от удивления. В этой какофонии чувств, хлынувших по велению моей дирижерской палочки, билась, как птица, неосторожно влетевшая в забитую мебелью комнату, основная мелодия — покорность и уважение к высшему существу, то есть к доктору Наримантасу, а может, и еще кое-что, но за недостатком времени я не стал вникать. Свистят крылья, ударяются о мебель, бьются в обольстительно прозрачное стекло окон… Я не чужой ее божку, посему снисходит и на меня частица благоволения. — Мне не поручено спрашивать, на что они пойдут… Но послушайтесь доброго совета, не транжирьте на спиртное, — и она косится на меня — не взорвусь ли?

Не сообразив сразу, как ответить на это унижение, вытаскиваю из кармана визитную карточку Айсте Зубовайте и тренькаю по ней ногтями. Взгляд Нямуните вцепляется в белый прямоугольничек, кажется, сейчас схватит и вырвет. Ее сильная белая ладонь с удовольствием хлестнула бы меня по физиономии, чтобы искры из глаз посыпались, не сомневаюсь в этом. Уже не холодная красавица — злющая, готовая клюнуть хищная птица.

— Ах, извините! Ведь это больничный инвентарь? — протягиваю ей карточку. — Что ж, обойдусь без десятки.

— Да уж берите. — Она сует еще две пятерки, уже преисполненная женской, почти материнской снисходительности.

Хорошее дело — бумажки, шуршащие в кармане, который только что был пустым… Конечно, лучше бы полста, а то и пятьсот… пять тысяч, тогда бы чувствовал себя полноценным человеком: ’’Жигули-люкс»? Беру! Арабский ковер? Заверните! Не мелочился бы: сдачу оставьте себе на чай! А вдруг стал бы походить на муженька Жаленене, на этого Стяпонаса, жадного, все сующего себе за щеку хомяка? Даже думать о нем тошно, саму Жаленене осуждать не тороплюсь, а он… апельсиновые корки в газету заворачивает, чтобы соседям глаза не мозолили.

Пить не тянет. Я еще не пал так низко, чтобы заливать неудачи водкой, может быть, и Сизоносого яростно ненавижу, потому что ползучая его тень напоминает мне финиш всех неудачников и слабовольных. Однако на этот раз выпью — культурно, интеллигентно, чтобы некая Нямуните могла гордиться тем, как прекрасно выполнила свой долг.

Шмыгнул в кафе за углом, клиентов мало, приятно поблескивают некрашеные, только покрытые лаком доски стен. Без промедления протопала к столику девчонка, еще не уставшая, не жалующаяся на судьбу, над наштукатуренным личиком, как нимб, высокий серебристый парик.

— Плиз, мисс! Один «Чинзано», а если кончился — «Реми-Мартини».

— Что, что?

Серебряный паричок явно из-за океана, но девочка может обидеться, распустит глотку местного происхождения, и я тороплюсь заключить перемирие:

— Пятьдесят граммов грузинского. И кофе, детка!

— Так бы и говорили, а то болтают невесть что, отвечает девчонка на хорошем литовском и бесплатно одаривает улыбкой.

Прихлебываю медленно, чересчур медленно — торговая точка может не выполнить плана, улыбка на крашеных губках вянет.

— Еще что-нибудь? Или уже уходите?

— Разве что «Реми-Мартини»… Нету? Тогда плачу. Долларов разменять не успел, фунтов тоже. Минуточку! Прошу…

Пятерка моя пропахла больницей, точно ее в растворе карболки держали. Только разгладил ее на столике, замельтешил в глазах пестрый водоворот: отец, Айсте Зубовайте, Нямуните, Казюкенас. Медленно проникает в душу отрезвляющий холодок, а ведь и сам чуть не пропитался этим запахом, едва не пустился вприпрыжку за блуждающим огоньком, который исчезнет в тумане, прежде чем удастся приблизиться к нему! И этот Казюкенас, охраняемый отцом как зеница ока… Что я о нем знаю? Что еще узнаю? Видел его, слышал, какое-то обаяние в нем, живой магнит — отца, Зубовайте притянул, Нямуните… Но хватит ли у этого магнита силы поднять их всех? Ведь он с изъяном, с трещинкой… Да, Казюкенас не рядовой пациент, такие встречаются редко и от всей твоей прежней жизни камня на камне не оставляют… Интересно, конечно, было бы сунуться поближе, но кто он мне, этот Казюкенас, чтобы по его милости обнюхивать каждый попавший в руки банкнот и стегать свое грешное тело крапивой?

— Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе — за чудесное спасение!

8

Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку — бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее — собственного обессиленного тела, однако звездочке было на это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание… Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Наримантасу… Нет, только не ему!

Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно — не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, — все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.

— Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, — усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.

— Сестра, снимите эластичные бинты. — Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. — Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.

— А теперь… миновало?

— Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.

Говорит Наримантас сухо, деловито — не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть — раненая и беспомощная — занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание… Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой — только не возвращаться назад, в небытие!..

— Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?

— Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.

— Каких сдвигах? — Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.

— Все равно не поймете, это хлеб медиков.

Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри — спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту…

Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:

— До сих пор все шло неплохо. Неплохо! Но мы должны быть начеку. Как бы это вам лучше объяснить? Случалось слышать гром в деревне? В городе он незаметнее — тут всегда шум, грохот… А там… Вроде пронесло, только на краю неба еще погромыхивает… И вдруг ветер повернул, глядишь, снова наплывают тучи, снова сверкают молнии, снова грохочет…

От того, давно отшумевшего времени, когда ярость грозы безжалостно сотрясала их избушку, переделанную в жилье из старого амбара, а Казюкенене, мать Александраса, обувшись в чудодейственные калоши, бухалась на колени перед засиженным мухами образком богоматери, больной хотел бы избавиться, как от самой болезни. Неужели может ухватить тебя новая зараза или какая-то иная напасть и снова швырнуть в трясину, из которой едва выкарабкался, едва грязь с рук-ног очистил?..

— Считаете, доктор… может?

— Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.

— Раньше сказали — неплохие!

— Не вижу разницы.

— Удовлетворительно — тройка, как в школе. А неплохо — уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…

— Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?

Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности — оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, — разутый-раздетый, вечно голодный.

В городе, по которому были разбросаны аудитории их университета, дорожки бывших одноклассников почти не пересекались. Да и факультеты разные — Наримантас на своем медицинском, а Казюкенас — на экономическом. Однако, как ни странно, мысли и чувства, а точнее говоря, внутреннее смятение, охватившее их в новой обстановке, сближало. Они тянулись друг к другу, даже радовались нечаянным встречам. Всегдашняя нищета и положение парии, питавшие гордыню Казюкенаса и делавшие его нелюдимым, утратили в городе свое значение. Он уже не был исключением — в университете сотни подобных ему. Таким в первую очередь давали общежитие, стипендию — учись! Ненужным было в университете и гордое отчуждение от всех, которое помогало Наримантасу в гимназии отстаивать свою внутреннюю свободу, свое, пусть еще неразгаданное, «я». Вокруг провинциалов бурлили водовороты манящих и пугающих споров, звучали речи, полные энтузиазма и веры, слышались и проклятия новому. Кипели политические страсти, лишь они двое, как им казалось, укрывались поначалу в привычной своей скорлупе, подозрительно поглядывали друг на друга: кто первым решится переступить черту, за которой открывается так много возможностей и еще больше соблазнов, неизвестно куда ведущих? Они могли бы даже стать друзьями, — дух былого соперничества остыл в холодных аудиториях! — но опасались увидеть в глазах былого однокашника свое собственное разочарование. Разочарование и в избранном пути, и в чувстве собственной исключительности, которое каждый носил в себе. Поэтому встречались не они — их сомнения; время заставляло загонять эти сомнения вглубь, прятать их больше, чем незрелые еще убеждения, и тень недоверия друг к другу омрачала их нечастые встречи.

— Как жизнь? — бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.

— Очень хорошо, отлично! — Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.

— Скучаешь по дому-то?

Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла — в равной мере мучит их одиночество! — и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.

— Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!

Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью — леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников — недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал — солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него — у всей волости. Приехал тогда не на каникулы — отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов — и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних — герой, для других — выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.

— А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? — первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.

— Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. — Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. — Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие — демобилизуются.

— Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову лезет, пока вот так смотришь в потолок… Не привык лежать да из пустого в порожнее переливать. Я, доктор, человек действия! — Казюкенас снова согласен на опеку Наримантаса, неласковую, суровую, но так хорошо ощущать под белым халатом твердость, не размокающую оттого, что ты скулишь из-за какой-то там глюкозы — льют и льют, сколько можно? — Встану на ноги — в долгу не останусь, доктор.

— Вы и так с лихвой расплатились, — обрастает Наримантас ежовыми иголками. — Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача — доверие.

Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил — болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух — еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки — сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада — тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору — некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности — вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь — опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса — разве не ясно? — болезнь — это не только болезнь — коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.

Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, — кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.

— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…

— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!

— Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…

— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.

— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…

— Ну, хоть мальчик жить будет!

— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.

Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных — все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья — им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. И неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.

— Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.

— На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.

— Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять…

Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то, А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил по пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов… Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных, только в вышине?

— Что, сестричка, не любите нас больше? Надоели? — шутливо упрекнул ее Казюкенас, когда Касте однажды запоздала с процедурой.

Не только проверяя поразившую его мысль, любезничал он с ней. Настойчивое дружелюбие по отношению к Нямуните удивляло его самого, давно привыкшего процеживать сквозь фильтр официальности всякие затруднения, вызываемые непосредственностью чувств и переживаний.

— Почему это не люблю? — зарделась она и стала похожей на стройный розовый гладиолус, который держала в руке. — Это вам. Пока выбирала, пока добралась с рынка… Вы уж заступитесь, если что…

— О, непременно! Спасибо, спасибо, сестричка! Не сомневаюсь, есть кто-то, дарящий и вам цветы… Вы замужем? Хоть фамилия у вас и девичья, но в наше время женщины — люди самостоятельные и фамилия не многое говорит…

— Моя — говорит. — Она помолчала, соображая, напустить ли на себя строгость или продолжать шутить. — Была и замужем… Между прочим, утренняя микстура не выпита!

— А если возьму и выпью?

— Тогда раскрою еще одну тайну… Недолго я с мужем прожила. Алкоголик.

— Вот оно что… Я думал, страшнее…

— Нет ничего страшнее водки! И дешевого вина, которое можно хлестать ведрами, когда человек уже и на человека непохож — на скота!

Вспыхнула, отвернулась — возмущение зрело в ней годами, мучило, как осколок в теле раненого, хотя все еще была она похожа на молоденькую девушку, не испытавшую обид и горя. Ничто не связывало их ни в прошлом, ни в настоящем, и все-таки человек этот, неожиданное его появление, его болезнь — так подумалось ей, когда прятала от него покрасневшее лицо — и ее втянули в пугающий, неизвестно куда ведущий лабиринт исканий. Не в нем ли блуждает с потрескивающей свечкой доктор Наримантас?

— И я в разводе, сестричка. — Казюкенасу захотелось отблагодарить за откровенность, не беря вместе с тем на себя никаких обязательств. — Уже много лет… И не помню, по какой причине развелись… То ли выпивки, то ли…

— Непохожи вы на алкоголика. — Круглый подбородок Касте задрожал, она отвернулась. Как бы не наболтал больной лишнего, да и самой не ляпнуть того, что могло повредить его самочувствию. Казюкенасу стало неловко: ему предлагали ценности, которые требовали ответных, неосмотрительно разбазаренных им ценностей — искреннего уважения и непоказного внимания.

…Может, случайность, а может, Казюкенас ждал именно ее, но Нямуните застала его глядящимся в зеркальце… Хотел сунуть под подушку, но зеркальце выпало из дрогнувшей руки. Нямуните молча подмела осколки, вынесла и вернулась с другим зеркальцем.

— Поздравляю — семь лет не женитесь! А дела серьезно на поправку пошли!

То, что сестра продолжала благосклонно относиться к нему и после того неловкого разговора о ее жизни, растрогало Казюкенаса.

— А что, сестричка, похож я еще на… человека?

— Не только на человека, но и на мужчину, да еще на какого опасного! — Нямуните рассмеялась, он еще не слышал от нее такого смеха, не могла так смеяться женщина, жизнь которой искалечена.

— Даже с одним окошком, как у нас в деревне говорили?

— Да ведь не с сегодняшнего дня оно, это окошко! — возбужденно продолжала смеяться она.

— Одно время позабыл, что одноглазый, старый, морщинистый… Болезнь напомнила. Будто с давним другом встретился, который вместо меня старел…

— Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.

— Уж и не знаю, жду ли, не жду… Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит…

— Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! — Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. — Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? — Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.

— Не знаю, не знаю, — честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. — Спешил я всегда. Что задумал — гореть должно в руках. И неважно что — неотложная работа или прихоть какая… Уж таким я был — торопыгой.

— И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?

…А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который никого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал — растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, — в таком теле подобный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза… Если судьба смилуется, если… где вы, хорошие мои?

Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался. В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой — подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.

— Доктор, он будет жить? — Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.

— Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется… К тому же…

— Что к тому же, доктор?

Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.

— Скажите, праведник?

— Для меня все больные… Вы же знаете.

— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… — процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.

— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.

— Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..

— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…

И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.

— Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает… Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.

— Не прошу! Так уж из разговора вышло.

— Как хотите, — пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.

Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся…

Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеременно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал — значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала — терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу — себе.

— Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? — Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа — белесый больничный свет превратил их в близнецов. — Что, и тебя вокруг пальца обвели?

— О чем это вы? — Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.

— Впутали в грязное дело и… так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?

— Нет… я не… Желудок у меня…

— Вырезали, что ли?

— Вырезали… — Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.

— Паштет печеночный будешь? — Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.

— Нельзя мне… Запрещают.

— Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает — волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! — Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. — Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил… Не пожелал господь…

— Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, — голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.

— Ухожу. Был человек — и нету. Кто мне теперь его вернет?

Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.

Так говорила, так вела бы себя — Казюкенас не сомневался в этом — и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом — не странно ли? — напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь — она?…

— Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей… эта баба с узелком…

— Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?

— Снова придет?

От усилии скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.

— Успокойтесь. Уехала она.

— Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки…

— Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята…

Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.

— Доктор, прошу вас… Ну послушай, Винцентас, Винцас!..

Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.

— Я, наконец, требую, доктор!

— Ах, требуете? Тогда скажу — лечить вас будем, а от капризов увольте!

От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки — так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он — Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода — что там было? — гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял — иному вынь да положь прошлогодний снег! — но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло — не мог же не узнать! — осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала — ко всем, с кем переплеталась в прошлом: его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, — получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя «Золотаренок», будет кусать локти: семейственность и кумовство — явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно — ушел несолоно хлебавши. Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей… И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы… И золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением… Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось — он и поощрял, и предупреждал об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов-то — трубку поднять… Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис — кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все враньё! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался…

— Освободится место, переведем. — Усилием воли Наримантас отмел давнее, до сих пор вгонявшее его в краску воспоминание о том, как потел он в кабинете красного дерева; Дангуоле долбила и долбила сходи! — за стеной гудела циклевочная машина, и хорошо поставленный, корректный и волевой голос разъяснял ему, какие у нас еще трудности с жильем… Он не верил, что сумеет добиться квартиры — у них же была комната, да и не Казюкенас раздает ордера! — больше, чем поучение, пришибла его нестареющая обида хозяина кабинета и то обстоятельство, что отныне их отношениям будет сопутствовать не только прошлое, но и нескладная, пахнущая паркетным лаком беседа, когда оба они говорили не то, что должны были бы сказать… — А пока выслушаем еще разок, не повредит! — Наримантас разворачивает трубочки стетоскопа, покачивает головой в такт биению сердца, а сам на чем свет стоит клянет себя за слабость — черт дернул вырывать больного из дарованного болезнью забытья? Вел себя, как следователь Лишка, нет, еще хуже, чем этот юный апостол справедливости. Не только от Айсте Зубовайте, не только от детей и от Шаблинскене придется оберегать теперь Казюкенаса, но и от самого себя? Ведь из кожи лез, только бы поверил он: коварный порог позади, а когда их общий враг — недремлющая подозрительность больного — отступил, сам вернул его!

— Не сердитесь, доктор… нервы, — бормочет Казюкенас, не находя на лице врача былой приязни.

— Ничего, ничего. Я понимаю, все понимаю. — Наримантас удивляется: о чем бы они ни заговорили, спотыкаются на том же самом, на прожитой жизни, пробежавшей как один день и не давшей им разобраться, что было в ней главным. Так и подмывает, не прикрываясь стетоскопом, прямо, громко спросить: был ли ты счастлив, человече? И еще… Что бы стал ты делать, если б вырвался вдруг из лап болезни? То же, что и до сих пор, или…

Они прислушиваются к недовольному дыханию друг друга, многое заглушающему, и, почувствовав опасность — победа далеко не на его стороне! — Казюкенас жмурит живой глаз и открывает стеклянный, кажется, протезом он видит именно то, что ему нужнее.

— Помнишь учителя, доктор? Нашего бедного Каспараускаса?

— Которому ты… вы помогли вернуть дом?

— Не подумай, не похвастаться хочу. — Больной вонзается во врача немигающим глазом. — Домишко никакой, жучком источенный, а намучился, пока добился… До сих пор неясно, кто подсунул ему гранаты. Ясно только, без его ведома. Может, и догадывался он, чьих это рук дело, но не сказал. Сказал — не был бы самим собой. За это и загремел… Здорово осточертела мне та история, пока извлекал ее из архивной пыли. Не поверишь, доктор, а ведь не любил я Каспараускаса, хоть и ходил у него в любимчиках, ты, Винцас, даже завидовал. Сердоболие его плавило волю… Удары закаляют, а жалость превращает в тряпку. Гордым я был: жалость паяца к паяцу? Нет и нет! Самые злые шутки над ним кто выкидывал? Я. Бывало, соберу силы, сожмусь пружиной и кидаюсь на собачью свору, которая дышать не дает… Каспараускас по головке погладит, в облаке вздохов потопит, я и отойду… А мстил ему, чтобы не раскиселиться вконец!.. Смотри-ка, начал о доме его, а забрел невесть куда… А ведь и дом не пошел бедолаге на пользу. Пропил его по частям, комнату за комнатой. Выходит, снова подшутил над ним любимый ученик, а? — Казюкенас невесело усмехнулся, прикрыл глаза.

— Самую злую шутку с ним я сыграл! — И, поощренный признанием Казюкенаса, Наримантас, путаясь, рассказал, как сбила Каспараускаса Дангуоле. И хоть не вчера это было, видел: вот выписывает он рецепт учителю, неуклюжему, задубевшему, словно из древесного ствола вытесанному, какие-то успокоительные капли — уж не Зеленина ли? — а бумажка шуршит в искореженных ревматизмом пальцах; не только Казюкенасу довелось смотреть на заросшую дремучим седым волосом голову старика — Каспараускас униженно кланялся, на воротник сыпалась перхоть. Та же картина стояла и перед глазами Казюкенаса — минуту взаимопонимания купили они оба ценой мучительной искренности, лишь поставив под сомнение добрые дела, которые совершили и которыми вполне могли гордиться. — Все не могу успокоиться, ходит и ходит, Дангуоле благодарил за то, что не убила, меня — за лечение, судьбу — за возможность снова встретиться с любимым учеником. И чего только не плел, едва языком ворочая! Протрезвев, соображал, что мешает, что пропил чужой костюм, что вываливает нас в прошлом, как в дегте, бил себя в грудь, каялся и начинал все сызнова. Уж не знаю, как удалось сыну отвадить его от дома, тогда только и вздохнули…

— И мне пришлось приказать, чтобы не пускали. Явится, несет бог весть что… А то ни с того ни с сего назовет Наримантасом…

Наримантас устоял против искушения, не сказал, что и его Каспараускас частенько именовал Казюкенасом…

— Ну вот и поговорили. Теперь знаем, оба хороши.

— Нет, Винцас, ты не такой… Разве сел бы я тебе на шею, если бы?.. — Казюкенас чувствовал, что идет по слабеньким, качающимся от ветра мосткам, сердце пощипывал холодок опасности, и одновременно каждый смелый шажок приносил радость. Щеки его горели, перед глазом плыли разноцветные ленты, голова гудела как телеграфный столб, стучало в висках.

— Давление подскочило, товарищ Казюкенас. Спокойствие и еще раз спокойствие! О палате я позабочусь.

— Ладненько! Сообразим отдельную палату, — без споров согласился главврач Чебрюнас. — Ты не стесняйся, ежели что. Заглянул бы в аптеку — заграничные препараты получили. — Ему стало легче, что потребовалась только палата, — в последние дни избегал Наримантаса, как воспоминаний о ночном кутеже, который при свете дня обретает истинный свой облик. Потрепав хирурга по плечу, отправился организовывать переселение, вернее, проводить дипломатическую акцию — в одиночной палате царила беспокойная больная, всем осточертевшая теща влиятельного человека. Наримантаса как-то даже не обрадовало, что не пришлось цапаться с Чебрюнасом по этому поводу — главврач был известен как порядочный сквалыга, и улыбки его стоили недорого.

— Привет, Наримантас! Что тут у вас за новые порядки? Не хотят пускать, не говорят, где ты! Случилось что-нибудь? Что молчишь? А побледнел-то… И глаза ввалились. Если б это был не ты, подумала бы, что влюбился. Ей-богу, не возражала бы против подобной инициативы! Что, твоя красавица медсестра все так же хороша?

На срочно вызванного в вестибюль Наримантаса обрушился водопад слов: загоревшее личико с морщинками от улыбки, сеточка их возле посветлевших выпуклых глаз — все возрождало неповторимое свечение Дангуоле Римшайте-Наримантене, серой вуали повседневности на ней словно не бывало, и обожжено лицо не солнцем — внутренним огнем.

— Привет, привет! — Она ткнулась облупившимся носиком в его колючую щеку, жмурясь, принюхалась к запаху лекарств, будто желая пропитаться вечно недостающими ей волей и постоянством, чтобы и дальше можно было наслаждаться свободой — свободой уезжать и приезжать, свободой сбивать коктейль из правды и неправды, ни на йоту не кривя душой, свободой оставаться самой собою в настоящем — упаси боже, не в прошлом! — не задумываясь о будущем, всегда не таком, какого ждешь. В намек — уж не влюбился ли? — вложила она и упрек и признание, что сама, быть может, влюблена. Вот и сказано самое трудное, что порой мучило ее в этой выношенной в мечтах своевольной свободе, и разве не достойна уважения, скажите, хотя бы одна ее женская смелость? Как бы там ни было, а доверие не должно рухнуть, она и не предполагала, что приученный к ее неожиданным фортелям Наримантас может в ее отсутствие и независимо от нее перейти черту. Там, где он очутился теперь, оставалось мало места для игр — правда и слово, правда и чувство если еще и не слились в одно целое, то быстро приближались к тождеству. Кое-что она чувствовала, кое о чем говорил бунт Ригаса, что-то становилось ясным и по виду Наримантаса, и по его поведению, хотя он еще и слова не успел вымолвить, перемена, ощущаемая в нем, могла быть только враждебна ее состоянию, и она сменила тему: — Славно вы себя ведете, мальчики мои! Достойны медали! А грязного-то белья! Не можете поочередно в прачечную сдавать? Как ни приеду, горы нахожу…

— Ты была дома?

— Спрашиваешь! Куда же мне и бросаться, когда приезжаю?

— Я просто так спросил.

— Много работы?

— Хватает.

— И что они себе думают, эти больные? Не могут потерпеть со своими аппендицитами до осени! И все же что-то невесел ты, Наримантас. Ведь не по мне же скучаешь, а? — Она откинула головку, выставляя себя напоказ и явно любуясь собственной смелостью. Я, конечно, с тобой, говорила ее вызывающая поза, но не скрою — не себе принадлежу, а сама не знаю кому.

— Если бы и мог, все равно некогда. — Он не собирался обижать ее, и все-таки на личике Дангуоле отразилось разочарование, глаза сузились и поблекли, будто кто-то нажал кнопку и мотор сбавил обороты. Ему стало не по себе — с чего это чуть ли не брезгливо осматривает он ее помолодевшее лицо? Чувствовал, что ведет себя нечестно, взваливая на нее ответственность за дела и поступки, о которых она и не подозревала. — У нас трудный случай.

— И, конечно, сунули тебе? — В моменты подъема духа, когда ощущения обострялись, она удивительно ловко попадала в «яблочко».

— В отделение или мне… Не один черт? Трудные всегда есть, не принимай близко к сердцу. — Он поспешил уйти от разговора о больном, — приподнял было уголок занавеса, извиняясь не только за холодность, с какою встретил ее, но и пытаясь смягчить свою вину, ведь, как ни крути, выставил из дому, по крайней мере, не сделал ничего, чтобы удержать, и некому теперь защитить ее, одинокую, Ригас только с радостью воспользуется затруднительным положением матери. Он и рос-то в постоянных метаниях между отцом и Дангуоле, не доверяя до конца ни ему, ни ей, умело приспосабливаясь к временным преимуществам каждого. И все-таки Наримантас сожалел, что проговорился о своей заботе, как-то ее тем самым приуменьшив. Расстояние исказило образ Дангуоле — разглядывая в то памятное утро кривой подковный гвоздь в стене, он видел уже не ее, знакомую до малейших морщинок у губ, а понимающую и желанную, какой никогда не было. И вот не вытерпел, обратился к несуществующей..

— Это какой же больной?

На мгновение вырвавшись из нового своего состояния, Дангуоле совсем не собиралась очертя голову окунаться в дела мужа. И не только потому, что от них веяло скукой — после сложнейшей, операции начинается тоскливое выхаживание, когда успех дела решает не виртуозность хирурга, а уход, сестер и санитарок. Она безотчетно ощущала в словах Наримантаса опасность для своего праздника, как от разбрасывающего искры костра — берегись, прожжет нарядную одежду!

— Казюкенас. — Он заметил ее нежелание глубоко вникать и не удержался от соблазна поразить на минуту-другую, показав камень, который в одиночестве катил в гору.

— Товарищ Казюкенас? Ого!

— Ты его знаешь?

— Удивляешься? Его же все знают.

— Не думал, что и ты…

— Прости, милый! Но иногда напоминаешь ты мне ворону из крыловской басни, которой бог послал кусочек сыру.

— К чему эта неуместная беллетристика? Терпеть не могу. Но ты… ты и Казюкенас? Интересно, где ж это вы познакомились?

— Надо читать газеты, дорогой. В обсуждении проекта принял участие… На открытии объекта выступил с речью… Кто же, как не товарищ Казюкенас?

— Газеты я читал, но…

— Руку сломаешь! — И она и он только сейчас обратили внимание, что пальцы Наримантаса сжимают ее запястье. Дангуоле испугалась неожиданной вспышки мужа, свидетельствующей и о неизменном его постоянстве, и о переменах, в которые лучше не вникать. — Да уж какое там знакомство! Помнишь, попросилась я к станку, — она снисходительно усмехнулась над собой, словно над младшей сестренкой (кстати, никаких сестренок у нее не было!). — Помнишь? А меня не взяли. С институтским дипломом? Как можно! Не имеем права! Я и отправилась к товарищу Казюкенасу — с его резолюцией пролезла. Вот и все знакомство.

— Все? А я уж было подумал… — Наримантас отпустил ее руку, разочарованный: Казюкенас-то, верно, и не помнит Дангуоле, если не поразила она его какой-нибудь сногсшибательной шляпкой. А все-таки еще одна ниточка, связывающая их с Казюкенасом. Он почувствовал себя неуютно, словно тянется за ним неоплаченный и все растущий долг. Что еще узнает он об этой женщине, о Казюкенасе и одновременно о самом себе? Ничего, больше ничего. Тень, упавшая было на лицо Дангуоле, рассеялась, вокруг глаз снова разбежались солнечные лучики-морщинки, и глаза уже отражали не его самого и его заботы, а широкое небо, созданное для свободного полета. Между тем не только к заводскому периоду жизни Дангуоле, недешево стоившему Наримантасу, но и к самому их браку имел некоторое отношение Казюкенас, она никогда этого не поймет, да и сам он понял только сейчас, когда с ее губ сорвалось имя Казюкенаса. Раньше не думал, что Казюкенас — их косвенный сват, и теперь стоял, окаменев, пораженный все сильнее крепнущей связью между ним и собой.

— Неужели ты думаешь, что я… что мы с ним?.. Ты смешон, милый мой!

На миг Дангуоле испугалась своей болтовни — этими дурацкими шуточками да намеками нетрудно объяснить и ее собственное состояние, унизить его и уничтожить! И, торопясь отвести подозрение, направить мысли мужа в сторону от того, что пока еще не произошло в ее жизни, но могло произойти — полет есть полет! — она рискнула поближе придвинуться к стреляющему искрами огню.

— Значит, снова не повезло этому баловню судьбы?

— Что ты имеешь в виду?

— А ты? — Ее поразил прояснившийся, острый и придирчивый взгляд Наримантаса.

— Ты же начала! — Он все еще ждал ответа, хотя был уверен, что ее ответ, как всегда, разочарует. Но разочарования, отмеченные именем Казюкенаса, имеют хоть какой-то смысл. — Так кому же не повезло?

— Неужели не знаешь? Мне сначала как-то и в голову не пришло, что твой больной и эта история… Слушай! Говорят, у Казюкенаса были неприятности: какой-то дом отдыха на берегу озера без разрешения возвел… А нынче за это по головке не гладят.

— Сплетен не собираю.

— А если это правда?

— Он больной, поняла? Больной!

— Преклоняюсь перед вашей принципиальностью, уважаемый доктор Наримантас! Но почему такой сердитый? Ну, прямо бодаться готов.

— Не люблю болтовни. — На самом же деле все, что связано с Казюкенасом, даже выдумки, чрезвычайно интересовало его. — Говорю тебе, трудный случай.

— Не удалась операция? Слова из тебя не вытянешь! — Дангуоле засмеялась заискивающе, обмирая от страха: вдруг да ее догадка обернется правдой? Она действительно была близка к истине, неприятной, даже пугающей, близка к чьему-то не завершенному еще шагу, когда нога занесена над пропастью, и предчувствие, что такая пропасть подстерегает каждого, что любой шаг может ни с того ни с сего привести человека к концу пути, заставило ее вздрогнуть. Сердце сжалось, словно нога вот-вот оторвется от надежной опоры и…

— И да и нет.

Страх сжимал горло, сушил губы, но Дангуоле храбрилась.

— За кого ты меня принимаешь? — Она оскорбленно вскинула голову. — Так не бывает! Или да, или нет.

— Не бывает? Или — или? — Взгляд перестал царапать, и он улыбнулся в ответ, почти добродушно улыбнулся, словно вновь была она милой глупышкой. — Как в твоем кино, не правда ли? Расскажи-ка лучше о съемках. Что ты там делаешь?

— А что тебя интересует? — Дангуоле поняла, что черная туча рассеялась, и подарила ему очаровательную и доверчивую улыбку, как в начале свидания, обещая духовную верность.

— Где ты обосновалась? Что снимаете? Что-нибудь стоящее? Я ведь понятия не имею…

Неподалеку от входа торчал «газик» — драный брезент крыши, лысая резина и магическая надпись по борту: «Киносъемочная». Рядом на разрытом плиточном тротуаре топтался водитель, надвинувший на глаза полотняную кепочку — немолодой уже, полноватый, без особого напряжения ловко подхватывал квадратные цементные плитки и совал их в машину. В кузове кто-то пищал. Наримантас усмехнулся, а Наримантене погрозила шоферу пальчиком.

— Живу весело… На ферме крупного рогатого скота. Не шучу! Хозяева мои держат быка, да-да, не бычка, а здоровенного бугая. Он чуть их собственного сына не забодал, так они ему кольцо в ноздрю вогнали и на привязи держат. Теперь от его ударов едва хлев не разваливается. Сдадут государству центнера четыре мяса, не меньше. На «Жигуленка» замахнулись. А ведь еще корова у них, овцы, беконы… Но бычище!.. И мне от этого зверя подрожать довелось, за стенками прятаться. Оглядеться, обвыкнуть не успела — гуся на рога поднял! А мычание, гогот, кукареканье, а лай собачий! В первую ночь глаз не могла сомкнуть, на вторую меня осенило: а что если?.. Шепнула режиссеру, и мы это страшилище в кадр. Конечно, и хозяину — съемочные. Ты бы только посмотрел: лоб, грудь, ножищи! Ни в авторском, ни в режиссерском сценарии ничего похожего не было, а в фильме у нас будет рыть землю и реветь бычище! Такого за письменным столом не выдумаешь! Это и есть кино — все из ничего, нечто из всего!

Смеющаяся, преувеличивающая, но — боже упаси! — не лгущая, возвращает она Наримантасу молодость, когда казалось, все на свете в твоих руках, все можно повернуть иначе, ежели быть более чутким и разумным Вот уже чудится ему, что, пока болтают они тут о пустяках, откроется вдруг не познанная еще часть ее существа и щедро одарит счастьем. Между тем своим вниманием к сочным, но столь далеким от него деталям жизни она все усерднее отгораживается от его заботы, постепенно становящейся навязчивым кошмаром. И оба они знают это, чувствуют, хотя и делают вид, что шутят, она — болтая, он — поддакивая…

Сунув в «газик» еще несколько плиток, водитель с невинным видом сдвинул кепочку на затылок, зыркнул по сторонам плутоватыми глазами и уселся за руль. Из-за края брезента высунулась сердитая, видимо, недовольная грузом физиономия.

— А это наша беглянка. Стелла. Ах, да! Ты же не в курсе! Понимаешь, ей надо было подержать цепь и поулыбаться этому быку, а она сдрейфила и удрала… Ничего, куплю цепь подлиннее! Весь город излазила, пока отыскала. Стелла! А ну-ка покажись! Историческая минута — перед тобой, Наримантас, будущая звезда экрана Стелла!

Наримантас внимательно оглядел «звезду экрана», будто и она свидетельствует в пользу Дангуоле, теперешней или былой, не столь важно. Гладкие темные волосы — не продерешь гребнем, личико — полная луна, сквозь обтягивающее платье выпирают двумя темными пятнами груди — на Стелле мокрый купальник, уж не на пляже ли отыскала свою беглянку Дангуоле? Наримантас не удержался, мысленно накинул на Стеллу халат — типичная медсестра, которая не умеет улыбаться больным, только зеркалу да молодым докторам, повезет — окрутит какого-нибудь раззяву, нет — найдет работенку полегче.

— Что скажешь? Моя находка!

— Бык, что ли?

— Протри глаза, Наримантас! — негодует Дангуоле словно Стелла — ее родная дочь, а Наримантас — неблагодарный жених и она не успокоится до тех пор, пока не убедит его в красоте, уме и таланте своего дитяти. И бык, ставший открытием, и девушка, которая только еще станет им, должны оправдать перемены в ее жизни, в правомерности которых она и сама временами сомневается, особенно натолкнувшись на тупое непонимание — Стелла, покажись!

Девушка нехотя спускает на тротуар изящно выточенную ножку, чуть погодя — другую, зеленые глаза стрельнули и лукаво и нагло. Наримантас не улыбается ей, стремящейся выйти из-под опеки Дангуоле. Округлое личико искажает гримаса страха: уж не кровь ли — бурое пятнышко на его халате?

— Видел бы ты ее на пляже! Талия, грудь! — Дангуоле вдруг спохватывается — все-таки Наримантас мужчина. — Стелла просто создана для кино, это я тебе говорю! И всем буду говорить! А ее, знаешь, куда заталкивают учиться? В торговый техникум! Такую мордашку — за прилавок? Нет и нет!

— Ну ладно, потрепались — и поехали. А то с такими покрышками… Двести километров — дело не шуточное! — подал голос водитель, ему не терпелось как можно скорее доставить добычу в свой садовый домик.

Дангуоле растерялась — ее, ассистента режиссера, душу фильма, на глазах у мужа унижает какой-то ловчила? Да стоит ей заикнуться, сразу на пенсию выкатится. Всю дорогу останавливался, каких-то бабок с корзинками чуть не на колени ей сажал… А теперь плитки эти…

— Сейчас, сейчас, — почти взмолилась она. — Минуточку, и поедем.

Водитель вновь скрывается под своей кепочкой, как под облаком, Стелла косится то на него, то на Дангуоле, не в силах сообразить, кто тут главный.

— Ну, Стелла, пройдись! Отсюда до… Да не так, душенька, нет! — Дангуоле выскакивает перед ней и, выставив подбородок, от чего небольшая ее головка становится еще меньше, вышагивает, словно танцующая балерина. Право слово, было бы смешно, сделай это кто-то другой — не Дангуоле Римшайте-Наримантене, ей все к лицу, даже легкая походка молоденькой девушки. Стелла потупилась, поджала большой палец левой ноги, Дангуоле не щадит ее самолюбия. — Ну, душенька? Оп-ля! — Она снова готова стать Стеллой — вырванной ею с пляжа, найденной, но не раз буженной еще от девичьих снов. И совсем неважно, что она, гордо именующая себя ассистентом режиссера, на самом деле даже не секретарша его, у которой постоянное место работы и четкие обязанности; а так, на посылках — бегает прыткой девчонкой, скрывая, что у нее высокое давление. Могла бы сбросить половину из своих сорока, показала бы этой буке Стелле, как надо ходить, стоять, дышать.

— Я тоже человек. Надоело! — Стелла топает ножкой.

— Ей надоело? А нам? По всей Литве разыскиваем барышню, а она… подцепила на пляже какого-то старика вдвое старше себя!

— Это мое дело!

— Твое? А кто из тебя, из куска глины, статуэтку лепит? Собираешься стать актрисой, знаменитостью, звездой, а лезешь в грязь! Спроси-ка вот у моего, не даст соврать. Дангуоле отважно призывает на помощь память Наримантаса. — В девятнадцать замуж выскочила, через год забеременела… И что от меня осталось? Пшик! Когда выбьешься, мужики за тобой табунами ходить станут, вот тогда и выберешь самого из самых!

Стелла, собрав губы во вздрагивающую куриную гузку, жалобно шмыгает.

Нет платка? — Дангуоле заботливо сует свой. В ее блестящих, навыкате глазах совсем другая девушка не грубая, недалекая Стелла, которая с удовольствием до умопомрачения жарилась бы на пляже, неважно с кем, лишь бы платил за обед в летнем ресторанчике, а она сама, какой была двадцать лет назад. А может, и не была?

Наримантас отворачивается, чтобы Дангуоле не прочла в его глазах ответа. Он понимает, реальную себя она не видит. В ее расширенных, где-то блуждающих глазах — девчонка, в которой все ладно и грациозно, от макушки до мизинцев ног, а если такой не было и не будет, то не возбраняется же воображать ее себе, и пусть ворчит бесстыдно ворующий тротуарные плитки водитель, пусть кусает губку, не понимая, какая она счастливая, эта неотесанная дуреха Стелла!

— Горе ты мое, — вполголоса кидает она мужу, прощально похлопав его по руке, и лезет вслед за Стеллой в «газик». — До скорого, Наримантас! Приглядывай за Ригасом, сходите как-нибудь в ресторан, не жадничайте!

Дома, люди и небо — все здесь слишком буднично, Римшайте-Наримантене спешит туда, где никто не посмеет покушаться на ее праздник, на никому не причиняющее вреда любопытство, не станет пугать адскими жупелами. Только уже за городом, когда колеса взобьют плотную пелену пыли, снова почудится за ее белым вихрем суровое и твердое лицо Наримантаса, но тут же сквозь деревья блеснет озерцо — миска, полная серебра, видела ли ты когда-нибудь такое чудо, Стелла? — и Дангуоле Римшайте-Наримантене окунется в ослепляющее сверкание, очищаясь телом и душой. Тряхнет на дорожном ухабе, она очнется, вспомнит напряженное лицо сына из тяжкого, недавно виденного сна — не возвратиться ли, не повернуть ли назад, чтобы хоть взглянуть, коснуться рукой? — на лужайке застучит в это мгновение копытцами жеребенок, словно из меди отлитый, и она радостно вздохнет, еще раз убеждаясь в том, как все-таки прекрасна жизнь.

А Наримантас, вернувшись в отделение, столкнется с Жардасом.

— Слышь, Жардас, не напоишь ли страждущего? Со свидания плетусь, жена заглядывала.

— Я назначаю свидания чужим. И тебе советую. Куда проще!

— Что, ни капельки нет?

— Как не быть! Помнишь старика-то? Внуки коньяк притащили и сухое.

— Как думаешь, коньяк пойдет?

— Лекарство! Только его и признаю.

— В перевязочной? — Наримантас упирается и ни с места. — Ну нет, коллега!..

— Брось! Официально будем пить лимонад. Лимонад и больным разрешается. Ну как? Пойдет лимонад? — И через минуту: — Значит, за собственной женой ухаживал? И вроде неудачно?

— Учусь ходить заново.

— После долгого перерыва опасно! Можно споткнуться, позвоночник повредить. Любя другого, все равно только себя ублажаем, так стоит ли стараться?

— А как жить, когда самого себя разлюбишь? Когда сам себе противен становишься?

— Глубока копаешь! Пили бы мы с тобой не лимонад, а что-нибудь покрепче, — Жардас подмигнул и расхохотался, — я бы сказал тебе: будь здоров, а ты бы мне ответил: будь! И еще раз, и еще, пока не стало бы двоиться в глазах… Вот мой рецепт!

— Ну так испробуем. Будь здоров!

Койка, вторая, третья… В этой палате три, в той — семь, в большой — одиннадцать… нарезали, как хлеба на сухари, удивляешься своим рукам: и когда столько успели? Шаблинскас-то с Казюкенасом, слава богу, не одни в больнице, хотя заслоняют других, лезут в душу своей беспомощностью, преследуют семейными бедами, прошлым и еще черт знает чем. Оклемаются, нет ли, было бы от чего с ума сходить, врач не чудотворец, делаешь, что можешь, иногда больше, чем можешь, глянь-ка, сколько их, кандидатов на тот свет, уже встало, встает или встанет на ноги, глянь, как светлеют от радости, и благодарности лица, стоит тебе только кивнуть, заговорить или на край койки присесть! Конечно, недостаток скромности, этакое самолюбование — трудился весь коллектив, сотни медиков, обслуживающий персонал. Разве я отрицаю? Не отрицаю и старой как мир истины: выкарабкиваются лишь те, кто цепляется за жизнь, не обращая внимания на суровую мину врача и безнадежный диагноз… но почему, скажите, готовы мы униженно благодарить какого-нибудь монтера, соединившего две проволочки, а врачу, выбросившему прочь кусок гангренозной ткани, стесняемся сказать спасибо? Ручонка-то была восковая. «Когда начну умирать — разбудите!» — вся больница дыхание затаила, а гляди, челюсти двигаются, губы чмокают — живая, значит, лопай, милая, поправляйся! Вот-вот взревешь от радости, словно тот бык.

И чего это я все вяжусь к Дангуоле? Что не пала ниц перед Казюкенасом, идолом моим, да еще занозу всадила, дескать, какой-то дом он на берегу незаконно построил?.. Здравствуй, девонька! Говоришь, лучше помрешь, чем дашься оперировать, боишься уродливого шрама на белой коже? Гм, действительно, порой скверно штопаем… Живот подтянут, груди, как полные чаши, руки-ноги как литые, и сотворит же матушка-природа в наш технический век! Прямо жаль резать такую… Зачем удрала с танцплощадки ночью без провожатого? Могли ведь и что поважнее отбить, хорошо, только селезенка лопнула, хотя, простите, коллеги, позвольте усомниться… Ну-ка, пощупаем еще разок, терпение, девонька, терпение… Боишься операции? Я, видишь ли, тоже: забираться внутрь человека — удовольствие сомнительное, будто в самого себя лезешь, не зная точно, что там найдешь… Ну, ну, птичка — прямо в губы чмокнула! — я старый, старый, да не такой уж дряхлый, чтобы не помнить кой о чем; ну спасибо, лети, голубка, как можно дальше, если будет болеть, хватай такси и к нам… И вас, мамаша, на той неделе выпишем, хирурги вами довольны, потерпите, вам терпения не занимать стать, хоть ведрами черпай — два раза за чертой побывали, куда уж теперь спешить, правда? Названная мамашей женщина зарделась, защебетала о семье, муже, детях, а Наримантас неловко топчется у ее койки, передергивает плечами… заливая глаза, стекают капли пота… да какой там пот — святой елей, миро благодатное, со всеми земными нескладностями и бедами примиряющее. Оживает отсохшая было пуповина, вновь расцветает детородительница — разве не в этом смысл, цель, оправдание всего? К дьяволу сверлящее мозг, идиотское «Что же дальше?» и не менее идиотское «Кого ты спасаешь?». Хлопнула дверь, Касте Нямуните решительно вывела его в коридор, раскисшего, самому себе противного.

— Я понадобился? Вы не ошиблись, сестра?

Нямуните молча теребила поясок своего халата, кусала губы, сейчас она скажет нечто ужасное, что будет не только выговором за отвратительное поведение, но и свидетельством бессмысленности всей его жизни и трудов.

— Казюкенас? Шаблинскас?

Не совладав с дрожащими губами, отрицательно покачала головой.

— Так что же случилось, сестра? Следователь? А вы, вместо того чтобы помочь…

— Я не знала, что доктор очень занят! — Резко отвернулась и чуть не кинулась прочь — не доверяет вспухшим губам, выдающим не свойственное ей волнение. Чувствует их предательский жар, мешающий не только говорить — дышать, халат обтягивает небольшие острые груди, и Наримантаса захлестывает желание, гулом отдающееся в голове; похожее испытал недавно, помогая Бугяните, но в отличие от молоденькой врачихи Касте — созревший плод, и необходимо обуздать себя — ее горячие губы не сулили ни мира, ни благосклонности.

— Поясок… поясок у вас развязался. — Он стискивает в кулак потянувшуюся к ее талии ладонь, кидается к раскрытому окну — воздуха! — но асфальтовый чад не освежает.

— Что? Что вы… — Желание вернуть руку Наримантаса — ведь та еще дрожит, будто коснулась ее — борется в Касте с заботой, пригнавшей ее в палату. Наконец она тихо охает, вроде очнулась от обморока, а губы снова пляшут, не умещаясь на лице. — Зубовайте звонила, доктор!

— Какая еще Зубовайте?

— Айсте Зубовайте. Ну, эта, эстрадная, больного Казюкенаса… Неужто забыли, доктор? — Улыбнулась. В серо-голубых глазах сквозь дымку печали сквозит ирония.

— Ну и что? — по-детски упрямится Наримантас, боясь новых неприятностей — мелькает тяжелая волна волос, обдавая пряным запахом духов, и, словно балерина на сцену, врывается в их беседу Зубовайте. — Чего ей надо?

— Она требует…

— И от законного не рекомендуется требовать, а тут…

— Требует свидания с больным, и, мне кажется…

— Надеюсь, вы не разрешили ей появляться здесь, да еще с огромным букетом? — Пока он на месте, пока в здравом рассудке, эта балерина или певичка в больницу не прорвется! Словно услыхав эту мысль, Зубовайте исчезает. — Между прочим, сестра, в палатах кучи цветов. В послеоперационных! Непорядок.

— Как я могу разрешить? Вы же запретили! — Цветы Нямуните пропустила мимо ушей, в ее четком, звенящем голосе вызов, будто она и есть та самая обиженная им Зубовайте или защитница ее.

— И правильно сделали. Хотите на спор? Осведомилась ли хоть о здоровье Казюкенаса?

— Нет.

— Вот видите! Не здоровье ее интересует…

— Откуда вы знаете, доктор? Женщина, если любит… — Слова срываются с непослушных горячих губ, пугая их обоих, пытающихся спрятаться за правилами и умолчаниями, похожими на ложь.

— Простите, Касте, — он нежно выговаривает ее имя, одновременно погружаясь в главную заботу — как оградить Казюкенаса от болезни, от людских вымыслов и оговоров, наконец, от самого себя. — Вы молоды. Я несколько больше знаю о людях…

— И поэтому… напились с Жардасом?

— С доктором Жардасом, сестра. Две-три рюмки — мелочь. И я бы попросил вас…

— Думаете, больные не замечают?

— Не дети. Должны знать, что и врачи — люди. Что с вами, сестра?

Взгляды их скрестились, теперь невозможно разойтись мирно, без драки…

— Отпустили домой ту девушку? А если у нее действительно с селезенкой?..

— Почти уверен — нет.

— Что значит — почти? Мы и держали ее профилактически. Трезвый бы вы никогда так не поступили. Никогда, доктор!

И с этой девчонкой вел ты себя неправильно, кричит взгляд Нямуните, и со мной, и со всеми, со всеми!

— Ну, верните ее, — устало машет он рукой.

— Ничего с ней не случится. Если что, снова приедет. А вот вы…

— Я?

— Терпеть не могу пьянства! Не выношу! Жардас — робот. Неплохой робот, прекрасно запрограммированный… Но вы, доктор, вы?..

— Я не лучше.

— Станете хуже. Пить и оперировать? Не вам! У слабовольного человека и работа бессмысленна!.. Да, доктор!

— Во-первых, я не пью и не собираюсь. Во-вторых, сестра, кто дал вам право делать выводы о смысле моей работы?

— Если я молчу, то это не значит, что не думаю и не чувствую. По мнению многих, сестра не человек, то есть не такой человек, как врач! Подумали бы хоть, что сестры работают не меньше вас, выгребают за всеми мусор да еще должны дышать парами выдыхаемого вами алкогольного перегара!

— Вы, извините, помешались? Алкоголь да алкоголь…

Если помешалась, так на это есть свои причины. И посерьезнее, чем вам кажется…

— Значит, я дубина? Не понял бы? Почему вы скрытничаете? — Наримантасу было жалко ее, будто она лишилась вдруг своей до блеска отшлифованной оболочки, такой удобной и для нее, и для всех окружающих.

— Не о себе говорю, доктор! Нямуните нетрудно заменить другой сестрой. Мне показалось, что я должна… ну, предостеречь вас! Вы ведь знаете, как я вас уважаю… как… — Она не решилась произнести более подходящее слово. — Жалеть потом буду, но… Вы же не представляете себе, доктор, какие шутки выкидывает жизнь! Все близкие мне люди рано или поздно тонут в водке. Отец… Я так любила его — справедливый, нежный! Начал с невинной рюмочки, а потом хлестал бутылками, маму избивал… Язва двенадцатиперстной, операция, шкалик водки и похороны… Брат… был у меня младший братишка… смотреть на отца без ярости не мог… Первая получка на заводе и первая рюмка. Полез пьяный под кран — пятитонная балка… Продолжать, доктор?

Слова Нямуните, будто крючьями, раздирали кисейную дымку доброты, которой он окутал себя с помощью коньяка, нет, не на спокойствие рассчитывая, только на забытье. Снова подтянутый, взявший себя в руки, почти трезво удивлялся он ее вспышке, скорее всего связанной с недавними таинственными исчезновениями — с предыдущей, мало ему известной жизнью Нямуните. Ее ли это глаза из незамутненной прохлады? Голубизны в них ни капли, серые, стального оттенка, полные ненависти к могучей напасти, всю жизнь преследующей ее. И голос, всегда такой сдержанный, ясный, режет слух. Правда, однажды он уже видел ее в этом состоянии. Неожиданно перед глазами всплыла картина, которую он всегда стремился прогнать. Незнакомая комната, вернее, просторная застекленная веранда, залитая голубоватым лунным светом, громоздкое плетеное кресло, заваленное одеждой, перестук стенных часов — все тонет в призрачном, холодно и зловеще сияющем свете луны, все видно яснее, чем днем, и остро царапает сердце шепот Нямуните:

— Выпили? Напились? Зачем, зачем!

— Нет, сестра, нет, милая, сто пятьдесят — двести, не больше!

Но в нем что-то оборвалось, не от слов этих, от застывших, что-то неумолимое и страшное увидевших глаз, только сейчас так живо и тепло мерцавших в мертвенно-голубоватом свете; руки еще ласкали ее полураздетое тело, мгновение назад теплое и мягкое, отдающееся, а теперь напряженное, испуганное возможной близостью. Нет, не близостью, чем-то более страшным.

Следовало объясниться. Он и не предполагал, что такое может случиться между ним и женщиной, о жизни которой он почти ничего не знал. Отношения, сложившиеся у него в больнице с робкой, несколько неуклюжей девушкой, страстно мечтавшей стать хорошей медсестрой, казались абсолютно простыми, без каких-либо сложностей… Теперь, с сожалением понял он, непросто будет видеть ее, отношения учителя и ученицы разрушились, новые — мужчины и женщины — оборвались, едва завязавшись, и все то, что произошло тут и что не произошло, будет стоять за каждым их неосторожным словом, взглядом, воспоминанием.

— Не надо, прошу вас! — Она отстранилась, запахивая кофточку, белая кукла с черным ужасом в глазах, а он продолжал что-то говорить, не слыша своих слов, оправдывался, как большинство мужчин в подобной ситуации, боясь показаться смешным. — И не зовите меня сестрой! Я знаю, я сестра, глупая, малообразованная, суеверная… Да, да, я суеверная — боюсь водки! И все-таки…

— Вы же тут ни при чем, сестра!.. Я вас уважаю, по-прежнему уважаю…

— Снова сестра! Не надо, умоляю вас! Через час, завтра, всю жизнь согласна я быть вам сестрой, но пока вы здесь…

— Ладно, ладно, ведь ничего плохого не случилось Я не обидел вас? — Ему было неловко за то, что он вторгся в чужую жизнь, кем-то грубо изломанную, полную непонятной, на посторонний взгляд, боли, хотя ведь это она, Касте, сделала первый шаг к сближению, когда после поздно закончившейся операции они вдвоем очутились в пустом, скованном морозом городе, уже принадлежащие только самим себе, полные чувства освобождения от напряженной работы; им не хотелось сразу расставаться, и, остановив такси, она назвала адрес. Около утопавшего в сугробах, облипшего верандами домика долго поднимался к холодной луне пар их дыхания — еще не могли преодолеть они дистанцию, прочно установившуюся, за неполные два года работы локоть к локтю: он приказывал — она послушно, выполняла приказы, постепенно все больше совершенствуясь в нелегком труде, без которого могли бы оказаться тщетными все усилия хирурга. Остервенело, как свинья, которую режут, верещали деревянные ступеньки, казалось, вся улица сбежится, пока на сугробе возле калитки нерешительно маячили их тени, внезапно все смолкло, зазвенела потрясшая их обоих несказанная тишина, ключик никак не попадал в скважину, он прихватил ладонью ее ледяную руку, и застекленная дверь, обросшая инеем, распахнулась… Еще можно было уйти, но куда, зачем? Неделю назад его жена налетела в своем выигранном в лотерею «Москвиче» на учителя Каспараускаса, даже не предполагая, что вызвала этим призрак, явившийся из далекой дали времен. Отомстить Дангуоле? Такой мысли и в голове не было. Давно надтреснутое чувство к ней сломалось, как перегнутое железо — крак! — и все, а для нового чувства он еще не созрел. Однако по тому, как Нямуните скрипела половицами на веранде, ведя его за кончики пальцев внутрь, по тому, как не сразу сообразила, куда девать пальто, Наримантас понял, поздних гостей здесь не принимают, и благодарность за доверие к нему — немолодому уже, затюканному работой мужчине — превратилась в неуемное влечение.

— Это для вас, Винцентас, ничего не случилось. Вы мужчина. Для женщин чаще всего важно совсем не то, что для вас… Светает. Скоро автобусы пойдут. Кончатся ваши мучения.

Ему казалось неловким нахлобучить шапку и уйти, однако хотелось скорее очутиться подальше от этой скрипящей половицами, тонущей в сугробах веранды, где полушепот или молчание опаснее громко сказанного слова.

— Молчите, молчите, не надо ни в чем оправдываться! Очень вас прошу…

Ночь, лишившая Наримантаса спокойствия и ставшая предупреждением — ничего в жизни не получишь, не закрыв глаз на собственную совесть, — прогрохотала и канула в небытие скорее, чем он предполагал, Нямуните вновь поворачивала к нему свое сияющее лицо, отвечала послушным бесстрастным голосом; ощущая на себе ласку ее светлых глаз, он иногда сожалел об упущенной возможности: может, померещилось ему тогда ее душевное смятение, может, принял за страдание пустой женский каприз?

— Что же вы хотите от меня, сестра? — спешит Наримантас перебросить мостик между прошлым и настоящим, ведь они, не сговариваясь, решили не поминать о той позорной, мучительной ночи, так надо было, пусть и по разным для них соображениям, и вот Нямуните нарушила негласный уговор, когда у него нет и минутки для себя — все мысли о больных, вернее, о больном Казюкенасе, который, как свинцовое грузило, затягивает в темную пучину, в запутанный и опасный лабиринт.

— Я лично ничего, доктор. Только очень вас прошу, не пейте!..

— И я от вас ничего, — сквозь зубы цедит Наримантас, больше, чем когда-либо, нуждаясь в ее сочувствии, в ее благосклонности и ясно понимая, что всеми силами будет эту благосклонность разрушать.

9

Трудно думать о чем-то постороннем, когда пытаешься открутить при кипевшую ржавую гайку. Главное — как-нибудь стронуть с места, оторвать от слепой, свирепо вцепившейся в нее силы! И когда это получается, чувствуешь себя Архимедом, которому удалось найти точку опоры… Увы, мгновения победы кратки, и уже клянешь следующую гайку, ключ срывается, отбиваешь костяшки пальцев, а преодолеть эту издевающуюся над тобой силу не можешь.

И моргнуть не успел — ключ снова сорвался — раскроил об острую кромку шайбы указательный палец возле ногтя. Слизнул выступившую капельку крови, не ощутив всегдашнего своего отвращения к ней. Думал, что струйкой потечет… Ранка разбухла, вокруг почернело.

Работал не один — с корешем; вместе отмучились в средней, меня в институт сунули, его — на ремзавод. Потом ему торжественно вручили призывную повестку. Но врачи определили камни в почках, он вернулся в свой цех. Я как-то не сразу узнал Шарунаса, только белая челка, выбившаяся из-под защитного шлема, свидетельствовала, что этот сорвиголова, гонявший по забитым людьми и машинами улицам со скоростью восемьдесят километров, мой одноклассник. Грохот выхлопной трубы его мотоцикла заставлял дрожать стены и мосты. Однако его вина заключалась не только в этом. За ревущим чудищем Шарунаса следовал, как хвост за кометой, длинный эскорт подобных, распространяя шум, дым и беспокойство. Заправив челку под шлем, он сунул мне не лапу свою — в саже и масле, — а сравнительно чистый локоть. Без особого энтузиазма, но и без неудовольствия согласился подсобить и в условленный час пригрохотал на том самом драндулете, которым резал на ломти город. Теперь уже не гремел и не сверкал — похрипывал заткнутой глоткой.

— И где же ваш танк?

Осматривая наследие Дангуоле, ворчал и плевался, брюзжал по-стариковски, дескать, яма мелка и освещение ни к черту. В сумраке гаража стерлись мелкие детали, замечаешь только комбинезон с отвисшими карманами, набитыми ключами и гайками, проворные рычаги-руки да какую-то настороженность, словно сговариваемся мы мертвеца откапывать, а не возвращать к жизни железную рухлядь.

— Так уделать машину! Это же надо… Бегемот на ней ездил, что ли?

— Женщина, — пытаюсь я подольститься к нему.

Женщины Шарунаса не интересуют.

— Будет кое-что стоить, браток. Я не грабитель, но деталей не рожаю.

Улещивал его, как важного барина, здоровьем его близких и матушки интересовался, однако ни слова больше не вытянул. Мне уже не казалось, что раскапываем могилу. Вкалывали на совесть. Так возится вокруг человека, подобранного без сознания под утро на улице, отец и его коллеги. Если я слишком уж надоедал ему своим трепом о дисках, магнитофонных лентах и прочей некогда интересовавшей его дребедени, он равнодушно кидал:

— Ну-ну.

Или:

— Это же надо! Чертовщина какая!

Словечки не его — поднабрался на заводе от вчерашних сельских жителей, променявших чистый воздух и трели жаворонков на лязг железа. И мне уже нетрудно представить себе родившегося на асфальте Шарунаса в колхозной мастерской, где над головами снуют ласточки, выводящие птенцов под стрехой.

И снова скрипит, скрежещет железо, точно Шарунас проник в сердцевину металла, не только в гнезда, пазы и отверстия — в самую его душу.

— Ну, что, эксплуататор, хватит на сегодня?

Я с удовольствием разогнул спину, в глазах вращались круги, Шарунас неохотно, как если бы фильм оборвался на самом интересном месте, грязными лапами ухватил бутылку пива, специально для него припасенную, отодрал зубами крышку и забулькал. На лоб упала белая прядь, словно на фотобумаге проявились черты лица.

— Что дома будешь делать?

— Керосинку свою потрошить, — кивнул на мотоцикл.

— Собираешься куда-нибудь рвануть в субботу?

— Работаю, брат. Смена.

— А в воскресенье?

— Тоже. Халтурка есть.

Я вышел следом за ним из гаража. Шарунас неторопливо взгромоздился на свой потрепанный мотоцикл.

— Славненько поработали, а? — подмигнул, будто тайну какую-то сообщил, хлопнул по плечу не товарища школьных лет, мальчугана, исправно подававшего инструмент… Ишь, что позволяет себе, крот! Действительно, крот, дневного света не видящий. Любопытно, как бы он на меня вылупился, упомяни я о кольцах Сатурна или о «черных дырах»? Дворик наполнился седоватым дымком, мотоцикл хрипел и кашлял, не двигаясь с места, аккомпанируя нехитрым мыслишкам Шарунаса. — Заскочил бы в свободный вечерок. Новехонький диск выменял: поп-ансамбль, поскребли бы уши! — Не по душе мне эти тугодумы, тянешь из них слова, как занозы. — Постой, что я еще хотел?.. Ага! Передку аминь. Надо новый.

— А тормоза?

— И тормозам аминь. Цилиндры насквозь проржавели.

— Все?

— Пальчик отнеси доктору. У такого слабака, как ты…

И тронулся вниз с холма, застроенного гаражами и курятниками, — заботливый старший брат, утерший нос малышу. А ведь как завидовал я мальчишкой тем, у кого были старшие братья… пока не сообразил: единственному лучше. Крот. Промасленный крот! Ну что видит он, вылезая из грязной ямы? Ржавые скелеты да детали, тавотом измазанные… А как жадно пиво хлестал? Ох, сопьется со временем…

Палец дернуло.

Потопал в гараж, с подозрением обнюхивая ранку. Вкалывали целый день, а мамочкино наследие выглядело еще хуже. Жуть! Выпотрошенные, разобранные внутренности в лужицах смазочного масла. Казалось, не детали машины — валяются в сумеречном вечернем свете части бессмысленной нашей жизни. Чушь! Бездушные железки, убеждал я себя, потихонечку массируя палец. Сама ранка не болела, однако палец был словно чужой, требовал внимания… И на кой ляд связался я с этой развалиной? От тридцати пяти рублей не осталось и на вторую бутылку пива. Где бы перехватить валюты? Спросили бы меня, зачем пачкаюсь, зачем в долги лезу, и сам не знаю. Ржавое барахло, но над ним все еще легендарный нимб. Трухлявая, но легенда! Лотерейный выигрыш — ну-ка не зевай, смелее лови счастливую волну, пеленгуй ее, учись отыскивать в хаосе эфира тоненькую ниточку удачи! Дангуоле, зажмурив глаза, тянет билетики, верит, что повезет ей. А ведь ей сорок, сорок плюс сто, так почему бы не попробовать более молодому? Ржавая развалина, которую пытаются возродить, будоражит воображение и одновременно показывает оборотную сторону приза — грязь, ее придется отскребать этими руками, не боясь порезаться, запачкаться. Выдюжишь ли, хватит ли у тебя терпения улавливать слабые сигналы счастья, тем более что, и поймав их, не застрахован — грохнешься где-нибудь, и вновь обратится воскресший в металлолом… Я стоял с опущенными руками и чувствовал, как стреляет в пальце. Нарывает? Мысли перенесли к отцу, закутанному в таинственную свою заботу, точно рождающаяся планетная система — в космический туман. Увидеть не удалось, смазывают картину окружающие смерчи, сквозь них вырисовываются еще более туманные образы: Казюкенас, Нямуните, Зубовайте. Разве рассмотришь? Да и сам Наримантас не расплавится ли при температуре, во много раз выше нормальной? Что его заставило? К чему он стремится? Зачем лезет из кожи вон, не жалея ни себя, ни близких? Ваш звездный час, доктор Наримантас? Не шучу — холодок пробирает… Ну а я? Так и буду до осени кантовать промасленные железки? Крот Шарунас станет снисходительно похлопывать «эксплуататора» по плечу, а тот льстить ему и поить пивом?

Приплелся домой, жаждущий отдыха, как честный труженик, но на лестнице подстерегла Жаленене и заставила перетаскивать в подвал мебель — надумали делать ремонт. Сам удивляюсь, что не заявил ей, мол, времена рабства миновали… Однажды утром, провожая меня с отцом, она влилась своим смехом в обволакивающий нас туман, что-то из этого намекающего смеха должно было со временем получиться. Сквозь облик домашней мыши проклюнулись черты молодой привлекательной женщины, но таких обшарпанных черных стен, как в их квартире, мне еще не доводилось видеть. И такого подвала, загроможденного пропыленными истлевающими вещами.

— Фу! — Я встряхнулся и чихнул. — Фу!

— Что? — заблестели в туче пыли зубы Жаленене.

— Ну и кладбище!

— Клад-би-ще? Ш-ш! А то услышит Стяпонас… — Она расхохоталась, упав на ломаный, когда-то обитый бархатом диванчик, приглашая и меня посмеяться над умными дураками, множащими ужасающие кладбища вещей.

Загадочный женский смех интриговал.

— Ригас, Ригас… — догнал меня уже на лестнице ее испуганный шепот. — Тут днем какая-то женщина… какая-то…

— Что?

— Она еще придет… Сказала, придет…

Пусть кто угодно приходит! С лестницы спущу, если помешают отдыхать.

Едва успел захлопнуть дверь, спасаясь от влекущего шепота, послышались какие-то подозрительные звуки. Не обратил внимания, столько развелось на лестнице собак и кошек, подкармливают их докторской колбасой. При свете лампочки, мгновенно погасившей заоконный мир, я изучал свой раненый палец. Распух, и руку в кулак не сожмешь. Помазать его, что ли, чем-нибудь? Между щетками, гребешками и носками нащупать нужный пузырек не удалось. А за дверью кто-то скребся, и совсем не по-собачьи. Прислушался. Назойливый некто теребил ручку. Я проскользнул в ванную, зашумела вода, и в дверь, словно там дожидались этого звука, загрохотали. Неужто притащился доктор Наримантас, нализавшийся до помрачения сознания?

Я резко распахнул дверь, приготовив на губах едкую улыбочку.

— Доктор… дома?

На площадке топталось какое-то существо в твердой коричневой шляпке, такие зимой носят, а не в жарищу, и в длинном темно-коричневом плаще болонье. Шляпа сползала на лоб, плащ шуршал — тело женщины бил озноб, словно убежала она от секущего тротуар ливня с градом. Повторив свой вопрос окрепшим голосом, существо умолкло, будто поперхнулось воздухом, по горлу заходил мужской кадык. Неужто так боится сердитого доктора?

— К сожалению, в больнице, и не могу сказать, когда…

Странно, но посетительница скорее обрадовалась, чем огорчилась, под шляпкой промелькнула слабая улыбка, бледные поджатые губы искривились, но это не смягчило их Стояла в своем старомодном облачении, вытянувшись, словно по стойке «смирно», подавляя страх.

Страх? Это скорее я почувствовал страх, она не казалась испуганной. Волнуется? Неужто такое чучело умеет волноваться? Все-таки ступила в переднюю, не прикрыв за собой дверь, точно в нее должен был войти еще кто-то.

— Хотите показаться доктору? Вы больны?

— И да и нет. Все мы больные.

— Так что же вам нужно? — Мне становилось все неуютнее: может, чокнутая?

Не ответив, нагнулась, дрожащей рукой подвинула ко мне корзину. Большую, объемистую. А казалось, с пустыми руками пришла. Иллюзионистка на пенсии? Двумя пальцами, точно боясь испачкаться, приподняла белую холстинку. Клубника! Огромные, налитые зрелым соком ягоды — каждое зернышко, каждая крапинка видны.

— Для доктора.

— Наримантене передала? — Дангуоле иногда пересылала нам через случайных людей овощи, цветы или посуду, купленную в захолустных магазинчиках.

— Со своего огорода. Уж так цвела в этом году! Собирать не успеваем. Отвезу, думаю, доктору, пусть полакомится, — скрипела женщина пересохшим голосом, который тоже свидетельствовал отнюдь не о мягкости ее характера. — Свеженькая. На рынке такой не достанете.

— Доктор Наримантас ни-че-го!.. — гордо выложил я, приподняв и сунув назад испускающую соблазнительный аромат корзину.

— Самые крупные! Ешьте на здоровье. Ешьте. Клубника в этом году сплошь краснеет. Давно такого урожая не было. Как роса высохла, собрала и к автобусу…

Улыбка не отогревала застывших губ. И все-таки светлый лучик, скользнувший по ее суровому лицу, волновал. Так оторопел я когда-то на пожарище, откопав из-под пепла обгоревшую детскую игрушку! Чужой был пожар, чужой остывал пепел, никаких воспоминаний не связывал я с этой странной женщиной — какое мне до нее дело? Отец-то, может, и отгадал бы подлинный смысл этого лучика, отгадал и едва ли обрадовался бы — я чувствовал, что визит дамы не доставил бы ему удовольствия. А тем временем квартира наша наполнилась запахом клубники, и захотелось мне ее — с молоком, с сахаром, в глубокой тарелке, и чтобы черпать большой ложкой, и чтобы таяла во рту, и текли бы с подбородка капли молока, и розовел на дне нерастаявший песок… Подтянул корзину поближе к кухне, не приглашая женщину в комнаты, а она и не рвалась туда, не интересовалась ни стенами, ни мебелью, но с корзины глаз не спускала. Ожили глаза, как перед этим губы, сверху вроде оттаяли, но в глубине — острыми ледяными кристалликами стремились засыпать корзину. Казалось, укутывает ее взглядом. Меня аж пот прошиб, когда, сняв холстину, увидел я конверт. С маркой и Тракайским замком, но без адреса.

— Кушайте на здоровье. И вы, и уважаемый доктор… Нас не обидите, слава богу, ягод хватает. На телеге не увезешь.

Она нахваливала ягоды, словно никакого конверта и в помине не было, и все отводила глаза от моей руки, непроизвольно тянувшейся к конверту и не решавшейся сбросить пару ягод, окрасивших в красное Тракайский замок и уголок конверта, где положено писать адрес отправителя. Из груди женщины вырвался стон, рука вздрогнула и уплыла в сторону. Испугалась, что выставлю вон вместе с корзиной? В конверте деньги, несомненно! Схватил клубнику за хвостик, словно была мне нужна она, а не конверт, лязгнул зубами. Вкус воды, отдающей ржавым железом.

— Кушайте, — продолжала скрипеть посетительница, заговаривая словами и свой и мой испуг. — У нас в местечке все ее сажают. В большой-то город не повезешь — далеко, себе дороже выйдет… Видела у вас в магазинах, каша — не клубника.

В конверте были деньги — что же иное, если не деньги? — и голосом, как раньше взглядом, пыталась она скрыть их существование, становившееся с каждой секундой все явственнее. Мы с опаской косились друг на друга и трусливо прислушивались: не принесет ли перестук шагов на лестнице доктора Наримантаса? Деньги были, одно неизвестно: много или мало? И еще неясно было, что она за них потребует. Клубника пахла уже не медом и солнцем, запретным в нашем доме плодом — взяткой, но так пахли деньги, а деньги мне были нужны позарез!

Бросил в рот вторую ягоду, конверт с деньгами меня ни чуточки не волнует —  ха! —  даже не замечаю его! Кто может доказать, что вижу, знаю, ощущаю? С показной вежливостью, не скрывая желания поскорее закончить эту очную ставку и вскрыть конверт, говорю:

— Боюсь, доктор появится не скоро Что ему передать?

— Ничего… Там у него один больной. Внутренности ему оперировали. Доктор поймет.

— И все же… Такие отборные ягоды… Хоть фамилию скажите! — Никакого желания что-либо узнать у меня не было, пусть скорее убирается со своей нелепой шляпой, болоньей и поджатыми губами, но конверт обязывал.

— Чужой он мне, совершенно чужой, — пропела легко, почти ласково, и стало ясно, что придумала эти слова, еще трясясь в автобусе и подстерегая доктора, если не обкатала их раньше, в небогатой радостями, размеренной своей жизни, заставлявшей ее так неловко чувствовать себя в большом шумном городе. Видимо, отцу больше бы объяснять не пришлось, другое дело — сыну. — Так уж вышло… Много лет назад… Разошлись мы… расстались. Теперь чужие, совсем чужие! — Голос снова напряженно поскрипывал, скорее стараясь похоронить былое, чем раскопать его, но, потрясая давно потерявшее привлекательность тело, рвалась из глубины его не признающая развода верность, покорная судьбе и ничего не прощающая. Еще до того, как сорвалось с ее губ имя, я уже знал, кто она, знал, что услышу. — Казюкенас его фамилия. — И поспешно добавила, прочитав на моем лице беспокойство: — Вы только доктору ничего не говорите. Зачем? Коли не будет на то воли всевышнего, человек человеку все равно не поможет.

Жутью повеяло от этого, словно на камне высеченного, афоризма. Вероятно, ее бог непохож на того господа, которого частенько поминают другие, произносящие всуе его имя. Я попытался поставить их рядом — ее и Казюкенаса, — не совмещались. В полном разладе были их силуэты, даже тени, даже невидимый, окружающий каждого воздух.

Женщина вдруг повернулась, резанула глазами конверт и, тяжело, по-мужски ступая, вышла. Слышно было, как грохочут на лестнице ее шаги, как шуршит допотопный плащ, пропадая во тьме, но не таяло ее гнетущее упорство, дегтем пристало к двери, к моему лбу, рукам.

— Эй, а корзина? — крикнул было вдогонку. — Корзину-то куда вернуть?

Она не отозвалась, так как в действительности я не крикнул — бессильно пролепетал.

Передок, кардан, тормозная система — деньги были необходимы. Я топтался возле корзины, сердце из груди выскакивало, а конверт взять не решался. Не только потому, что боялся отцовского гнева, всякие пустяковые приношения — серебряная ложечка, коробка конфет — вызывали в доме гром и молнию. Дангуоле интересовалась этими подарками, ее приято волновали шуршащие целлофановые сюрпризы. Мать убеждала всех, что близкие пациентов заражаются неизлечимой болезнью благодарности. Ломая, головы, каким образом порадовать дорогого им доктора, граждане с набитыми карманами впервые, по ее словам, приобщаются к эстетическим впечатлениям — бегают по художественным салонам, ювелирным магазинам. Доктор Наримантас имел насчет мании делать подарки другое мнение, однако, когда я тянулся дрожащей лапой к запачканному клубничным соком конверту, чудились мне не его стиснутые челюсти. Казалось, неслышно, на цыпочках подкрадывается Казюкенене и следит за каждым моим движением, напряженно и злобно следит, заранее убежденная, что я, поддавшись искушению, схвачу наживку. Схвачу, а она прожжет мне кисть своим не признающим милосердия взглядом, чтобы на всю жизнь запомнил! Я чувствовал, этот конверт — открытая рана, и лапать его посторонним грязным рукам воспрещено. Ох, и осел же я! Какого черта жеманился, топчась возле чужих тайн? Ладно, гляну только и суну назад, а потом обо всем доложу отцу, не мне взятка — ему.

Надорвал краешек конверта, высунулся желтоватый язычок сотенной. Новехонькая, только-только из банка, точно затрепанная могла запятнать белый халат врача.

Сотня?! Не пожалела сторублевки, хотя давно брошена Казюкенасом? Желтый отблеск некогда прокатившейся грозы, решившей повернуть назад? Что женщина брошена, а не бросила, сомнений не было. Если судить по плащу и шляпке, стены она сотенными не оклеивает. В ошеломлении застыл я, пораженный постоянством этой женщины. Дождалась часа, когда Казюкенас повержен и не может сопротивляться? Я понимал: ох, как не по сердцу пришелся бы ее визит Казюкенасу, хотя он и не узнал бы ее поначалу. Наверняка в том, бронзовом веке выглядела по-другому От ее верности не веяло ни нежностью, ни любовью — лишь необоримым долгом по отношению к чему-то, что витало над ней или рядом с ней вне зависимости от их потекших по разным руслам жизней. Некую звездную туманность, втянувшую Наримантаса и теперь влекшую к себе его сына — влекшую до дрожи в спине! — заслонило черное космическое тело, от которого несло цепенящим, убивающим все живое холодом… Брр! Лучше держаться подальше от всяких туманностей неясного происхождения! А сотня? Не выбросишь же ее в мусорное ведро. Казюкенене не догонишь, Казюкенасу не отдашь, тем более отцу…

Пересыпав ягоды в таз, я оттащил корзину Жаленисам. Пригодится.

Людей — словно лягушачей икры в заросшем тиной пруде, — все скользкие, обтекаемые, ни одного искреннего или умного лица! А ведь я бежал сюда из последних сил… Еще мгновение, и вынырнет твердая коричневая шляпка — преследовательница уставится на меня жутким, завораживающим взглядом. Вроде бы давно миновали времена фанатиков, но они почему-то не переводятся… Поперхнулся глотком кофе, точно пытался проглотить безмолвный упрек Казюкенене.

Неподалеку за шумным столиком мелькает белое платье, лица не вижу, только платье, белизна которого какая-то необычная, мерцающая. Девушка или женщина, одетая в него, не может усидеть на месте — вертится, перебрасывает с плеча на плечо сноп тяжелых волос. Кажется, не вставая, мечется по всему кафе, кому-то издали улыбаясь, чего-то, подобно мне, ждет и не может дождаться.

Белизна удивительна, как заплата яркого снега в окруженной предвесенними елями ложбине. Потому такая сверкающая и влекущая, что у этой женщины рыжие волосы, а руки, шея, треугольник в вырезе платья — темно-бронзовые. Своими гибкими руками она вдруг пробивает брешь в стене плотно осаждающих ее бородачей и кому-то машет.

— Ах! Молодой… молодой Наримантас? Правильно?

Мне? Да, мне! В голову ударяет шум зала, встаю со скучающим выражением лица, и только у ее столика приходит в голову мысль, что я не должен был бы подчиняться ей, что нарушаю чей-то запрет, но чей, не знаю.

Вблизи белизна платья слепит меньше, однако возбуждают и сушат небо ее духи — пряный, до неприличия волнующий аромат. На блюдечках окурки с пятнами помады.

— Наримантас-младший! Точно. Как я рада! Не сердитесь, что так называю вас?

— Я Ригас.

— Ригас?

— Риголетто, паяц, сеньора.

— Как только увидела, сразу вспомнила… В тот раз, когда мы… не позабыла вас, нет!

Как только увидела?.. С чего это она лебезит? Ведь мы не знакомы, говорю себе это и соображаю, что ошибаюсь: многое друг о друге мы знаем, разумеется, она больше.

— Ну уж нет, этот молодой человек не паяц. У него на лбу другое написано!.. Не верите, что еще тогда так о вас подумала?

— Ха, написано! — фыркаю, и тем не менее лоб заливает краска удовлетворения.

— Лестница вверх! Слава, деньги, путешествия! Вот что написано. А если… если выдумываю, то все равно вы достойны всего этого куда больше, чем другие!

Почувствовав мою боязливую доверчивость — а ее легко убить словом, неосторожным взглядом! — Айсте Зубовайте смеется гортанным, лукавым смехом, приглашая и меня повеселиться.

— Ну что там слава, деньги! — подходящий случай порисоваться, так уж положено, когда торчишь в мечтательном дыму кафе рядом с привлекательной женщиной, а вдобавок еще и знаменитостью. — Мы же обречены на гибель и тление… слыхали, вероятно, о «черных…

— …дырах»? Как же, слыхали! — Меня поощряют продолжать, но ее внимание уже отвлечено в сторону; становится ясно, что моя личность для нее не больше, чем прозрачный завиток сигаретного дымка, которым выстреливают из губ, не думая о нем. — Вот что, Ригас… Я там не особенно любезно на твоего отца напала… Не знаешь, очень рассердился?

— Что вы! Он тут же все забыл.

— В самом деле? — Не ожидала такого ответа, сминает сигарету, ищет, куда бы бросить окурок, подаю ей пепельницу. Улыбкой благодарит меня, но улыбка полна замешательства. Айсте явно смущена, гладкую кожу лица прочерчивают морщинки, которых она даже не пытается скрыть.

— Не удивляйтесь. Его интересуют только больные.

— Ну а близкие люди?

— Ха! Пациент, перенесший операцию, — вот для него близкий человек! Правда, стоит тому выздороветь, отец начинает его избегать. — Мне самому странен этот отцовский обычай, отличающий его от всех остальных людей.

— Послушай, Ригас… Не мог бы ты?.. — Она снова Айсте Зубовайте, привыкшая очаровывать, приказывать, пользоваться услугами. — Ни о чем не прошу, но… не скажешь ли ему при случае, мол, встретил ту певичку или крикушку эстрадную… Тебе даже не придется лгать! — Она окидывает меня оценивающим взглядом, очень похожим в этот момент на взгляд Казюкенене. — Мы ведь на самом деле встретились и даже дружески — разве не дружески? — побеседовали. О «черных дырах», к примеру… Не нравиться о дырах? Можем о другом. О чем бы ты хотел?

— Может… о Казюкенасе? — нахально бросаю ей в лицо и не потому, что язык чешется хамить — не накачав себя, я бы на такой вопрос не решился.

Не так этот мальчишеский вызов, как тут же мелькнувшая в моей голове Казюкенене окатывает холодной водой. На мрачном, почти черном фоне бывшей жены легкая сверкающая белизна Айсте начинает резать глаза бесстыдным светом. Уже не излучает она вокруг былого очарования.

— Опередил. Чужие мысли читаешь, Ригас! — Она не без натуги улыбается мне большим накрашенным ртом.

— Ладно, о товарище Казюкенасе поговорили. А доктору Наримантасу все-таки ничего больше не рассказывать?

— Разумеется.

— И ни о чем не спрашивать?

— Ни в коем случае. Разве что сам проговорится.

— Интересно…

— Понимаешь, эта гнусная привычка медиков делать из всего тайны… Средневековье какое-то! Они меня просто бесят… А тебя? Говори мне «ты», разве мы не друзья?

— Предположим, и меня, но шпионить за своим отцом не буду!

— Какими жестокими бывают люди! — Глаза Айсте сверкают, кажется, вот-вот хлынут злые слезы или влепит она мне пощечину, но прячет взгляд за клубом дыма, неизвестно, кого осуждая: меня, себя, отца или Казюкенаса. — Такими жестокими… и к другим и к самим себе… Разве я не права?

Да, жестокими, а я, наверное, самый жестокий!

Прикарманил сотню бедняги Казюкенене, а теперь вот греюсь на солнышке, лучи которого опасны для Казюкенаса и для отца. Но пусть не ждет, шпионить за отцом не стану! Да, не одобряю донкихотства в наш трезвый век и все-таки не буду мешать отцу валять дурака. Болейте сколько угодно, выздоравливайте, ми дуйтесь, хулите друг друга, мне-то что?

Неподалеку молоденькая официантка в коротком фартучке старательно отсчитывает сдачу. Клиент протестует, даже возмущается — оставь! — а она упрямо звякает копейками, на столике уже целая кучка белых и желтых кружочков. Сердце охватывает благодарное чувство неизвестно к кому и неизвестно за что, может, к этой вот по-детски добросовестной официанточке, а может, даже к Айсте Зубовайте, все поглаживающей свои непокорные потрескивающие волосы. Ни на сантиметр не продвинулся к цели, все так же бессмысленно и запутанно, как прежде, но тем не менее приятно шагать от ее столика с гордо поднятой головой. Наконец, даже сотня Казюкенене пока еще цела. Не прижмет — не разменяю. Да, да! Возьму вот и верну, что, не верите?

— Хелло, Ригас! Если думаешь, что я работаю в ломбарде, то глубоко заблуждаешься!

— Ничего не понимаю. Нельзя ли яснее?

— С рождения глуп или притворяешься?

Я притворялся, а сам боролся с радостью. С бешеной радостью, что утерпел, не позвонил первым и тем самым выманил Сальвинию из чащи! Интересно, когда соблаговолит привезти бампер? Он не скоро еще потребуется, подожду. Во-вторых, когда я вспоминал обо всем, точно нефтяные пятна на поверхность воды, всплывали остатки стыда. Вроде бы уже и чистая рябит водица, глядь, новое радужное пятно… И все же не терпелось мне, будто не полосу хромированного железа оставил я в автомобиле Сальве, а пластиковую бомбу, которая в один прекрасный день должна взорваться. Так, так… еще денек… ничего, подожду, не буду торопиться.

— Всю неделю твою железку вожу. Смотри, вон выброшу!

— Не смей! Придется золотом платить.

— Тогда забирай!

Я поигрывал телефонным проводом и улыбался в темноте. Свет ночника, прикрытого дырявым абажуром, падал на стены и потолок, усеивая их светлыми пятнышками. Ступни в кедах протянулись далеко-далеко, вросли в стену, и, казалось, она немедленно расступится, стоит мне только подумать об этом. Вот ведь, подчинился же моей воле отдаленный объект! Рука, держащая трубку, стала ветвью дерева, на нем щебетала жар-птица — Сальвиния, и поет она то, что мне нужно.

— Подождешь, пока персональный троллейбус вызову?

— Некогда мне!

— Тогда вези на своем «комоде»! Что тебе стоит?

— Ты хочешь, чтобы я… сейчас?

Она медлила, дышала в трубку, и было неясно, приедет или нет. «Комод», коричневый «комод» — разве не точно сказано? Следовало бы записать. Вымирают слова, как мамонты. Зачем пригласил я Сальве? Что мог извлечь из ее посещения? Опасное дело — пытаться опередить время. Крепко это усвоил после той неудачи, когда пришлось удирать от Мейрунайте в сопровождении Влады. К комбинационной игре готов я не был — стоит включить верхний свет, разрушится игра теней, вылезут стены в потеках, затрепанная наша обстановка, нищета, да-да, нищета, и ничего больше, хотя предки и не признают этого. Чем поражу гостью? Мебелью из дворца Радзивиллов? Югославской имитацией рококо? Или стандартной секционной стенкой — злополучным фабричным слоном, заполнившим десятки тысяч блочных квартир и топчущим всякий уют? К черту индивидуальный стиль и да здравствует секция! Не в ней ли хранится твоя радость — пластинки, твоя мудрость — книги, не на ее ли полках и не в ее ли ящиках трофеи твоих мечтаний и подвигов?

Зажег свет, бросился в спальню, где не убиралось с отъезда Дангуоле, затем в гостиную; отец окончательно переселился сюда — шлепанцы, пижама… куда бы их сунуть? Я расталкивал по углам и щелям вещи, одежду, скрывая следы семейной неурядицы Наримантасов. Из открытых ящиков свисало белье, полотенца, из дверец шкафов и кладовой лезли какие-то свертки, пакеты… Как бы не захотелось ей кофе! Кинулся в кухню, и тут мусор, гора тарелок за несколько дней… Зло брало на родителей, на их нетребовательность к комфорту, но время от времени утешала и злорадная мыслишка: ничего, пусть увидит весь этот хаос, этот мещанский беспорядок, ничего, пусть пощиплет ей холеный носик воздух, которым дышат простые смертные.

— Значит, тут твоя резиденция? Славно!

Захватило дух, когда вошла Сальвиния Мейрунайте, Нет, еще раньше, когда распахнулась дверца «комода» и на тротуаре очутилась знакомая и незнакомая девушка. Сошла, точно с рекламного фотоплаката — не тронутая ни своим, ни моим разочарованиями, элегантная, сверкающая. И не столько кольцами и серьгами, которых я не любил — однако странно, без них казалась она мне неполноценной, — сколько белизной гладкой шеи, легкостью движений и дыхания… Когда же поднялась она по лестнице, позвонила и вошла, я понял, блестящая кожа наспех натянута поверх другой — бледной, в пятнах. Как-то не согласовывались они, не умещались в одной эти две Сальве, два цвета, два состояния. Одна — стройная, грациозная — беззаботно повертелась перед зеркалом в прихожей, гордо кинула мне свою сумочку, не отыскав месте, куда бы положить ее — оркестр, внимание! — другая не могла отдышаться после подъема по лестнице и равнодушно озиралась вокруг, словно ничего ее здесь не интересовало, как вообще не интересовала жизнь — серая, унылая, без всяких неожиданностей.

— Дымить можно? — Нечистый, хриплый голос тоже принадлежал второй — усталой, заспанной.

— Кури на здоровье!

Вместо пепельницы бросил ей десертную тарелочку. Сальвиния, и глазом не моргнув, ловко поймала ее; разминала и смолила сигарету за сигаретой, не очень затягиваясь, просто окутывая себя дымом, как будто создавала вокруг искусственную атмосферу, пытаясь отгородиться от подозрительной или вредной. В белесом облаке потонула и секционная стенка, предмет моего стыда, и сваленные в кучу в углу спортивные снаряды культуриста, которыми я некогда гордился. Долго каким-нибудь видом спорта не занимался, велосипед — тоже прошлое, хотя сквозь дым можно еще разглядеть висящее на стене колесо. Принялся палить сигареты и я; не сговариваясь, мы соревновались, кто первым запросит пощады, чей несносный характер окажется слабее. Боксерские перчатки, акварели, стопки пластинок — все таяло в дыму, как и намерение сберечь себя для кого-то, кому мы вовсе не были нужны. Вырывали друг у друга из губ сигареты, несли какую-то чушь, не придавая словам значения — если оно и было, то таилось за пределами искусственной атмосферы, невидимое и почти не причиняющее боли.

— Слушай! Присядешь наконец или мне сматываться?

Одурев от табака, не сразу сообразил, меня или кого-то другого зовет прислонившаяся к стене Сальвиния. Потянулась к сумочке, которую я по-идиотски продолжал сжимать в руке. Не отдал, уселся рядом на свое спартанское ложе, она отпустила ремешок сумки, прижалась. Совсем близко ощутил ее украдкой царапающие ноготки, почти неподвижную, туго обтянутую грудь. Рванулись и заскользили по шероховатой материи руки, повернул к себе, как слепой, на ощупь нашел губы — отрезвляюще пахнуло алкоголем. Пьяна? Снова пьяна?

Мы покачивались, переплетя руки; искусственная атмосфера покидала нас, как в разгерметизированном космическом корабле. От бездумной, окутавшей меня доброты остались жалкие обрывки.

— Дурачок… Алкоголь не мешает. Спросил бы у мужиков.

Брезгливо отстранился, Сальве свалилась на топчан, будто ее толкнули. Обняла подушечку, поджала ноги, предусмотрительно стряхнула с них лаковые туфельки. Тлели окурки, вонял пепел, однако все эти «ароматы» забил запах водки. Значит, и водка пошла, не только коньячок или джин? Передо мной была уже не сверкающая Сальве, которой я восхищался, и не усталая, которую, оказывается, жалел, а просто плюющая на себя шлюха.

— Не стану возражать, если соблаговолишь отправиться восвояси.

— Ты что-то говоришь? — Она потерлась щекой о подушечку, провела рукой по сбившейся на бедро юбчонке.

— Допустим, меня не уважаешь. Но себя-то? Что они сказали бы?..

Кто они? Очухайся, осел! Мейрунасы, давно потерявшие надежду выгодно сбыть ее с рук? Наримантасы? На совесть мою они тоже давно рукой махнули. Омар Шариф или Арис с лошадиной мордой? Это же умора — толковать о морали с Сальвинией Мейрунайте? Блестящая юбочка задиралась все выше, обнажая впечатляющее женское бедро. Вялая рука Сальве и не собиралась поправлять ее.

Может, думаешь, что я… Что и впредь удастся подкладывать мне свинью за свиньей?

— Наставления свои побереги, знаешь, для кого? — Она сонно зевнула. — Раз уж такой рыцарь, свари-ка лучше кофе.

Саданув дверью с такой силой, что закачалась секция, я опрометью кинулся готовить кофе. Вернулся из кухни — Сальве не шелохнулась. Лежала помятая, опустошенная, словно обгоревшая на огне бабочка, нисколько не озабоченная впечатлением, которое производит ее внешность. Лишь кольца и серьги продолжали нагло поблескивать. Спит? Она спала. Даже похрапывала. Грудь сжала безнадежность — вроде не в свой поезд сел и обнаружил это слишком поздно, когда тебя уже далеко-далеко завезли, так далеко, Что не сможешь возвратиться назад, даже если и попытаешься. Не прикоснулся, ей-богу, не прикоснулся к ней, но чувствовал себя так, словно взял обманом и оттолкнул. Мучили омерзение и одновременно жалость неизвестно к кому: к себе, или к ней, или к чему-то, что могло получиться у нас иначе и не получилось Вскоре жалость превратилась в досаду, а досада в ненависть. А что, если все это продуманная игра, ловушка? Ведь уже не я за ней, она за мной бегает.

— Сальве, надо поговорить! — Тряс ее за плечи до тех пор, пока не проснулась.

— Господи, так сладко дремала! Как в детском саду. У нас там воспитательница была — вот соня! Мы спать — и она. Как уляжемся после обеда, так и прохрапим до вечера.

Села. Потянулась. Чуть было снова не поймала меня теплыми, уютными от сонного забытья руками.

— Остынь! — Я резко отвел ее руки и почувствовал себя дураком, не взрослым человеком — мальчишкой, которому недолго залиться слезами.

— Послушай… у тебя что, угрызения совести? — Брови Сальве беспокойно вздрогнули, она смотрела на меня, как я на нее спящую, недоверчиво и сожалеюще.

— Катись ты… Кореша жду.

— У таких, как ты, не бывает друзей.

— У тебя, разумеется, навалом!

— Нет, Ригас, и у меня их нету. Ты чересчур чувствителен, напряжен весь. Будто слишком туго натянутая струна. — Сальве осторожно подбирала слова, чтобы не задеть, не сделать мне больно, ее усилия меня сдерживали. — Таких не очень любят.

— Ну уж о тебе подобного не скажешь!

— Да. Ты — перетянутая струна, а я — спущенная.

— Признайся, много выпила?

— Немножко. Так, для храбрости. Эх ты, дитенок!

— Что? Я противен тебе? Ну говори, противен?

— Дите ты малое, — она потерлась щекою о мою, стараясь не дышать на меня перегаром. — Где же твой кофе? — Налил чашку, она, обжигаясь, отхлебнула. — Это я должна была мучиться, я отвергнута, не ты! Ты же мой ангел-хранитель!

— Допивай и езжай.

— Дите! — Она жадно прихлебывала из чашки. Был бы ты мне противен, и водка бы не помогла. При чем тут ты?

— Что, я пустое место?

— Плесни еще чашечку. — Я налил с гущей, теперь она пила спокойнее, языком слизывала с губ крупинки кофе. — Зачем ерунду болтать, если знаешь? Любила другого.

— Был, значит, у тебя муж?

— Муж — не муж. Любила, и все дела… Ты же славный парень, Ригас. Разве так трудно понять?

— И сейчас любишь? Только не лги! Любишь этого проходимца, этого Омара?

— Стараюсь забыть. — Бросила мне благодарный взгляд: даже прозвище его звучало для нее музыкой! — Выпью и освобождаюсь от него. Снова товарищей, друзей вспоминаю… Тебя…

— Спасибо!

— Ревнуешь, дурачок? Смешно! — Она вскинула глаза, но острый взгляд не задел, скользнул мимо Сальве хотелось говорить не обо мне, о нем.

— Ну так беги, лети к своему Омару! Дверь не заперта. — Я встал и широко взмахнул рукой, как бы вышвыривая ее из комнаты, но она не шелохнулась.

— Нет его, понял? Нет и не будет.

— А мне безразлично.

— Подлец он, понимаешь? Подлец. Дважды женат и не разведен!

— Говорю же, беги, умоляй! Может, пожалеет на один вечерок?

— Судить его будут за двоеженство… Господи, как одурачил всех! — Она уставилась в пустоту, куда в последнее время, вероятно, часто глядела, стремясь забыть обо всем.

— Что же, наученная горьким опытом, надеешься одурачить меня?

— Тебя? — Сальве презрительно и сухо усмехнулась, как тогда, во дворе велосекции, когда я выдирал из стойки свой велик, а она сидела на солнышке и не собиралась ехать со мной. — Насмешил, деточка! Тебя? — повторила она, проглотив злобный смешок, голубоватым от кофе языком вылизала из чашки последние капли. Ты не пирожное, одним куском не проглотишь. Если хочешь знать, я даже побаиваюсь тебя. Да, да, ты человек опасный! — Сальве прислушалась к собственным словам, словно их произнес кто-то другой, и поторопилась отвернуть в сторону от неприятного для нас обоих намека. — Прикажешь — явлюсь трезвая… Я и теперь уже как стеклышко… Не бойся, приставать не стану! Ты милый мальчик! Еще не мужчина — мальчик… Все тянула, тянула, не решалась позвонить тебе, а мне с тобой хорошо. Почти хорошо. Теперь, когда ты все знаешь…

— Все?

— Всю правду-истину, милый мой мальчик!

— Не называй меня так! Терпеть не могу!

— Хочешь, чтобы подлецом, как его?

Мы обменялись полными ненависти взглядами. И в ее и в моих глазах проглядывали досада и боль оттого, что мы не такие, какими могли бы быть. Но если чудом вернули бы свою чистоту, вероятно, не нужны были бы друг другу…

— Спасибо за кофе. Не проводишь?

Я не двинулся с места. Сальвиния трезво встряхнулась и выплыла в дверь, размахивая сумочкой, сверкающая, элегантная, будто и не валялась только что, мятая и жалкая, на моем жестком ложе. Слышал, как рывком открыла дверцу автомобиля — опять не заперла, назло мне, что ли? Включила ближний свет, он плеснул на улицу. Я распахнул окно, в комнату ворвался воздух, однако кислый запах окурков и пепла не исчезал. Казалось, все вокруг — вещи и я сам — было пропитано этой вонью, засыпано пеплом. Моя берлога, мое логово, где я мог скулить, как побитый щенок, уже не мое? Стреляло в пальце, и боль отдавалась во всем теле, точно крапивой его исхлестали. А щека еще ощущала бархатистую кожу Сальве — ни с чем не сравнимую нежность отдающейся женщины. Я сражался с этой обволакивающей меня нежностью, свирепея все больше и больше: какое коварство, какой цинизм! Проклинал себя за мягкотелость: надо было выгнать, плюнуть в пьяные глаза… Подстилка Омара Шарифа, вот ты кто! Слишком поздно сообразил, почему решился пригласить ее к себе. Собирался хладнокровно расквитаться за то весеннее поражение, да и за недавнее — около «Волги». Все получилось не так, как я задумал, хоть и не прикоснулся к Сальве — наоборот, оттолкнул ее. И все же чувствовал себя, словно воспользовался обмякшим, не способным к сопротивлению телом.

Шлюха, форменная шлюха! Я сжимал кулаки, все сильнее возбуждаясь от никак не выветривавшихся запахов — дыма, водки и еще чего-то сладковато-приторного. Запах ее голоса, запах воспоминаний о ее лениво потягивающемся теле. От подушки тоже тянуло запахом Сальве — ее духов. Этот аромат свидетельствовал, что здесь побывала изысканная женщина. Так пахнет роскошь, не растоптанная стадом стандартных слонов! А тягостные запахи? Что ж, каждое явление, каждый предмет имеют оборотную, непарадную сторону: в шикарнейшую мебель там, куда не проникает глаз, загнаны гвозди. А автомобиль?. Нету махины гаже — сверкающий полированный кузов и заляпанное грязью и маслом днище. И в человеке то же самое, разве нет? Поэтому к черту потаскуху Сальве! Даже не глядеть в ее сторону! Забыть, что живет в этом городе, что вообще существует! Хотя подобные клятвы я уже давал, когда еще в восьмом классе учился… В то время частенько заговаривала со мной и Викторасом толстоногая девчонка, ну и лопала же она мороженое на наши гривенники — по пять-шесть порции разом — и беспрестанно хихикала, покажи палец — зайдется! Иногда видели ее среди рослых десятиклассников, со спины и она выглядела старше. Всячески выказывала свою благосклонность мне, не Викторасу — они друг друга не очень любили. Бреду, бывало, в одиночку, безотчетно надеясь встретить ее; глядь — тут как тут! И все пристает, в гости напрашивается, разумеется, в отсутствие предков. Смех мутный, как поток грязной воды вдоль тротуара после дождя. Ничего я о ней не знал: ни кто такая, ни где учится, ни сколько лет. Долго выкручивался, пока наконец не решился пригласить. Едва нырнула в дверь, пустилась вприпрыжку к шкафу, перебрала все платья Дангуоле. Щупала, гладила складки и бантики такой не по-детски грубой рукой, что неприятного впечатления не смягчал и бездумный захлебывающийся смех. А теперь покажи, где твои папочка с мамочкой играются… Бросилась бегом в спальню, стянула на ходу юбчонку и повалилась навзничь на двуспальную родительскую кровать. Смех прекратился. Высились, словно два холма, толстые белые бедра. Зачем показывает свои голые ноги? И вдруг, точно молнией озарило, дошло! Я кинулся в дверь, прогрохотал по лестнице, едва поспевая за своим прерывистым дыханием. Было странно, что никто за мной не гонится, что под ногами не разверзается земля, а на улицах полно девчонок, которых я нисколько не интересую. Вечером того же дня Дангуоле хватилась колечка и блузки. Нашли подозреваемую, обнаружили пропажу.

Никакой восьмиклассницей она не была, училась в торговом техникуме. Я дал себе клятву: обходить ее стороной, что было совсем нетрудно, подумаешь о толстых бедрах — тошнит! Потом долго избегал девчонок. Обстоятельство это, в свою очередь, закаляло меня на пути к цели — вырваться, пойти далеко, совсем не в ту сторону, куда собирались приятели мои, Викторас с Шарунасом, и достичь большего, чем удалось отцу с матерью…

Странное дело, воспоминания, которые должны были бы укрепить мой дух, помочь выкинуть Сальвинию из головы, неожиданно склонили чашу весов на ее сторону. Предлагала себя, желая забыть прошлое? Только потому пила, что не могла найти иного средства? Средства забыть и забыться, сгладить разницу между тем, другим, и мною, нелюбимым, хоть и знакомым с детских лет? Таскаться с кем угодно — не в новинку для Сальве, но любить, а потом от безнадежности заливать горе алкоголем? Еще в школе преследовала она одного инструктора аэроклуба — спокойного, неразговорчивого эстонца. Побилась об заклад с подружками, что соблазнит этого бывшего военного летчика, который чудом остался жив во время испытаний нового самолета. Чуть не теряя сознание от страха, дважды прыгала с парашютом — только бы очнуться в его объятиях, но инструктор интересовался лишь ее парашютом. Так и уехал непокоренным. А ее турнули из аэроклуба за моральное разложение — с горя устроила пьянку… Сколько раз объявляла Мейрунайте о своем обручении, браке… удаляла с помощью абортов последствия поспешных связей… И все-таки способна любить? Мучиться из-за чувства, над которым надругались? Может, на самом деле она не такая, как многие? Совсем другая, чем представляю ее себе? Нет, нет! Здесь игра, все заранее срежиссировано, чтобы набить цену на залежавшийся товар. А вдруг — ответный ход в шахматной партии, начатой не мной, а кем-то другим? Разумеется, если вообще возможно начать что-либо, если завязки всех начал не предшествовали нашему появлению на белый свет — до того еще, как отделилась от хаоса светящаяся пылинка нашего сознания. Едва ли является для Сальвинии тайной, что она, даже такая, как есть, нужна мне… Однако признавать это — что нужна! — я не желал, клялся не видеть, не встречаться А как же моя цель? Какую цену придется платить, когда действительно достигну цели? Заляпанное днище машины — чистая роса по сравнению с той грязью, которая окатит с головы до пят, даже если из снимаемого фильма удастся вырезать кадры с другой девушкой по имени Влада. Как славно бы не думать, особенно о том, чего нет и, может, не будет никогда. Неужели подобная сумятица в башке именуется совестью? Я полагал, что давно уже разменял ее на трезвые взгляды.

…Купленный на барахолке бампер продолжал позвякивать в багажнике лимузина Сальвинии. Не означает ли это, что мы без слов согласились играть в четыре руки многоголосую мелодию? Вряд ли. Однако судьбами человеческими распоряжаются таинственные силы, и даже в пустяке может сверкнуть отблеск их могущества.

Я притаился в темноте; в глазах искры, в голову словно шипы понатыканы, и кто-то размеренно марширует по ней, с болью загоняя острия в череп. Лучше уж зажмуриться, чтобы не видеть бьющих в жуткую безумную ночь искр. А еще лучше залезть под душ, ловить горячечным ртом холодные колючие струйки и чувствовать, как отмачивается, мягчает и сваливается с тебя кусками корка запекшийся грязи. Но в ванне засел Наримантас-старший, сумрачно и безнадежно хлюпает там — затеял стирку, мокрые мыльные тряпки, кажется, хлещут тебя по лицу. Странно, очень странно, ведь он готов был куда-то податься, может, даже улететь, а вот старается пустить корни здесь. Не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь стирал, всех-то делов — позвать санитарку или сестру, та же Нямуните опрометью прискакала бы, наконец, Жаленене предлагала снести в прачечную, так нет, сам трет, полощет, отжимает… Заикнись только, зачем, мол, ответил бы, что стирка для него удовольствие, любая работа — удовольствие. Оправдание мудрых неудачников! Не слишком опечаленный, я бы даже сказал, образованный бегством Дангуоле, снова взывает к ней, неумело стирая свои исподники? Невозможно ведь делать работу Дангуоле и не думать о ней! Да, внеплановый потоп в ванной… Не сбилась ли с курса на голубую звезду его ракета? Как там капсула с Казюкенасом? Не вышла ли из повиновения доктору Наримантасу? Нет-нет! Никаких катастроф не жажду, пусть исчезнет призрак с косой, пусть по-прежнему нерушимо стоит наша семейная стена — о ней позаботятся осторожные пальцы времени… Заляпанный мыльной пеной Наримантас стирает в ванне, а я, зачарованный его таинственным величием, едва не превратился в ползущую вслед тень… Как ребенок, радовался, отрезав Зубовайте: шпионить за отцом не буду! А ведь она только хотела ясности, и ничего больше, этой же ясности не хватает отцу и всем остальным… К черту всех остальных! Вовремя я все-таки спохватился, не связал себе рук, не брякнул отцу про Зубовайте. Правда, затекшие мои рученьки дурно пахнут. Хоть и погнушался было сотенной, а разменял. Не иначе, эта пенсионерка-иллюзионистка наколдовала! И одежда, даже трусы, воняет, но на сей раз — пусть она не радуется! — от домашнего пива… Терпеть это горькое пойло не могу, свинство поить такой гадостью интеллигентных людей!.. Что ни говори, а родители Ариса — деревенщина, хоть и топчут асфальт уже лет тридцать. Если по такому поводу не пенились реки шампанского, а шипела только заквашенная полуслепой теткой горькая жижица, сочувствую я Арису. Может, морда его лошадиная была бы лучше отесана, если бы не папаша — крыса с базы и не мамочка — мышь из магазина. Районному военкому чуть ноги не целовали, чтобы перезрелого, единственного их отпрыска заново им родили. Чего они ждут от армии — чуда? Стены дрожали от грохота наших каблуков и электронного усилителя. А потом мальчики-жеребчики взломали двери чердака, и весь табун устремился в темноту. Тут уж не одно пиво хлестали — мешали с водочкой. Арису-то скоро полы в казарме драить, чего ему жалеть головы приятелей — пусть дуреют паразиты, идиоты, подлецы!.. Только и умеют, гады, лизать родительские зады… Лучше и не вспоминать, что учинили, Мейрунайте вровень с парнями пила и ластилась всю ночь, будто кошка. Но стоило мне пустить в ход руки — сжимала их своими, как клещами Рассердился, откачнулся от нее — клещи ослабли, расширенные зрачки облили презрением.

— Если не терпится, вон Гражинка! А я погожу.

Возненавидел я в тот миг и темный чердак, и плоскую, как селедка, Гражину, и такую пухленькую аппетитную по сравнению с ней Сальве.

— Ты что, больна?

— Не хочу, и все, — не обиделась она.

— Так чего жмешься?

— О будущем думаю.

— А Шариф твой?

— Его судить будут. Розыск объявили.

— Так уж и судить?..

— Не знаешь адвоката Мейрунаса?

— Действительно! Уж если венецианскую люстру раскопать может, что ему алиментщика найти? Поздравляю!

— Не издевайся. Больно, Понимаешь?

— Ладно. Побуду за няньку. Идем танго танцевать.

Кое-какое расстояние между нами остается, но всем телом ощущаю ее живот, бедра, груди.

— Почему не целуешь меня? — равнодушно вопрошает она, и, отыскав губами ее насмешливый рот, я почувствовал, что голова пошла кругом, еле на ногах устоял — зашатало. Неужто все так просто, надо только наклюкаться? — Провожать не ходи. Я должна с Арисом проститься.

— Это ты всерьез?

— Отныне все буду делать всерьез.

— Ну и плевать!

— Потерпи, не плюй. Я с Арисом прощаюсь, а ты, не откладывая, с Владой! — Протягивает мне стакан чокнуться, с удовольствием опрокинул бы пиво ей за пазуху, в глаза бы выплеснул — даже пьяная, она насквозь видит меня, единоборствующего с порядочностью Наримантасов и призраком Влады.

Плевать! Сто, тысячу раз плевать! Во рту точно полк солдат ночевал, голова раскалывается, на куски расползается. Не плеснул я Сальве пивом в ее бесстыжие глаза — не принял, но и не отверг ее ультиматума, выдул стакан и, пошатываясь, побрел домой. Вот и валяюсь, хотя давно уже светло. Отец упорно плещется в ванне. Его ракета сбилась с курса, а моя, хоть и вызывает рвоту, на зависть точна — летит прямо к цели.

10

Маленькая палата, тишина и покой. Где-то там, далеко, остался Шаблинскас, его бесконечный бред, остались кликушеские заклинания Шаблинскене. Казюкенас до сих пор не в силах без содрогания вспоминать ее упреки, казалось, не мужу, ему… Можно перевести дух, не испытывая неловкости, прислушиваться, как возвращаются силы, нашептывающие о будущей жизни, о еще не использованных малых и больших возможностях Он не перестал интересоваться недавним соседом, однако не слишком горячо, осторожно, словно боясь наступить на край доски — как бы другой конец невзначай не ударил по нему. Безнадежное состояние Шаблинскаса напоминало о кошмаре, которым был охвачен он сам, когда сознание прояснилось после шока. Вот она, следующая ступенька вниз, безостановочное погружение в неподвластные человеку глубины, за которыми нет ничего. Настоящие и выдуманные ужасы гораздо меньше стали мучить Казюкенаса, после того как избавился он от Шаблинскаса. Неопределенный страх, что от него самого, возможно, скрывают диагноз, тоже как бы остался в той палате, с Шаблинскасом. Теперь его, Казюкенаса, беды стали вроде бы уже и не его, а человека, которого связывали с миром лишь девяносто шесть рублей.

Не надо больше отворачиваться, когда ешь — ведь беднягу Шаблинскаса кормит капельница, не надо закрывать глаз, когда преющее тело соседа протирают спиртом ничем не брезгующие руки сестры, и запах, быть может, воображаемый, запах разложения больше не мучит. А главное, это пробуждает в душе Казюкенаса глубоко запрятанное чувство стыда, которое ему еще доведется преодолевать! Главное, не станет он больше вытирать среди ночи холодный пот, тщетно пытаясь отыскать какой-то ответ на внушенные бредом Шаблинскаса вечные вопросы бытия. Бред, бред обреченного на исчезновение и забвение!.. На расстоянии уже почти непонятно, как вообще могла прийти в голову такая нелепость — будто не отличающий света дня от мрака ночи Шаблинскас странным образом общается со звездами!.. Бред, сон с открытыми глазами, только бредит уже не это запеленатое в бинты бревно, а он сам, человек, не привыкший к бездействию, к ожиданию от кого-то милостей… Черт с ним! И все-таки Казюкенасу хочется видеть одобрение на лицах окружающих, он опасается, что его осуждают за бегство из той палаты, как будто он обещал быть с Шаблинскасом до его последней минуты и не сдержал слова.

Доктор Рекус как мог успокаивал Казюкенаса, Касте Нямуните в ответ на его прямой вопрос лукаво рассмеялась, наверное, никто из посторонних не слыхал от нее такого смеха, и сказала: «Рыбка ищет, где глубже, а человек — где лучше, я бы на вашем месте не переживала!» Мнение Наримантаса Казюкенас узнать и не пытался, оно было слишком явным, таким недвусмысленно явным, что они оба какое-то время старались не встречаться глазами. Сначала казалось, что врач разочаровался в больном, разочаровался в своих собственных усилиях и влиянии, словно главной его заботой было не вылечить Казюкенаса, а переломить его, поставить в один ряд с Шаблинскасом. Потом разочарование сменилось удовлетворением, быть может, даже радостью, правда, не скоро: долго сопротивляясь этому, Наримантас наконец тоже связал воедино судьбы обоих больных; пусть бегство Казюкенаса — еще не спасение, но, оторвавшись от Шаблинскаса, он как бы оторвался от призрака смерти, уже давно маячащего у постели шофера… Однако в выразительном взгляде хирурга, избегавшем встречи с глазами Казюкенаса, особенно когда они оставались наедине, читалось предостережение: судьба Шаблинскаса — а жить тому осталось немного! — несомненно, повлияет и на твою судьбу, хотя, выздоровев, вы едва вспомнили бы друг о друге. Как и в каком направлении повлияет, пока неясно… Когда же взгляды их наконец встретились, предостережение ушло из глаз Наримантаса, а может, затерялось в лабиринте, по которому блуждал он, осаждаемый призраками; лабиринта этого Казюкенас не представлял себе, хотя сам на каждом шагу натыкался на его твердые стены…

Не слышно больше рядом клокотания, стонов и других звуков, которые, словно остатки ночного пира, вызывают утром тошноту; дышишь полной грудью и уже не опасаешься, что вдохнешь яд, способный проникнуть в ослабевшее тело и вновь раскачать только что переставшие колебаться чаши весов. Прискучит изучать в зеркальце лицо — как изменился; не узнал бы, встретив в толпе! — пожалуйста, рассматривай небо, однако уже не насилуя, не спрашивая себя, что сулит его простор тому, для кого мир сузился до острия иглы. Заглянул в щелку заколдованных дверей и отходи прочь — перед лицом бесконечности почувствуешь себя маленьким и ничтожным, чего доброго, и без Шаблинскаса кольнет: и зачем это еще нянчатся со мной, и зачем сам я упираюсь, не соглашаясь потихоньку уйти? Зато какая же благодать зарыться глазами в буйную живую зелень — перед окном горбится поросший сосенками и елочками холм; тянутся к солнцу их вершинки, такие непохожие, и откуда только это бесконечное разнообразие? А мы его, не задумываясь, топорами рубим, машинами уничтожаем, дымом травим…

Когда ты один, ничто не мешает мыслям парить, однако, не очень далеко отлетев, они тяжелеют и опускаются. Не мешает ли их полету отсутствие собеседника — понимающего, соглашающегося и лишь незлобиво что-то возражающего своим бормотанием? Уж не был ли таким единомышленником Шаблинскас, от которого он сбежал, словно от злого духа? Именно в обществе этого человека, угнетающем, успокаивающем и странным образом возбуждающем, ему не стыдно было звать детей, как уже много лет он даже мысленно не звал их! Правильно, что не закричал тогда на всю больницу, где прислушиваются к каждому его вздоху, и все-таки было так хорошо, хоть и грустно: будто тайком гладил их спящие головки… Не погладишь — выросли, очерствели. Да и руки связаны — едва почувствовав, как наливаются они ушедшей было силой, захочешь приласкать кого-то другого… Нет, нет, не думать пока об этом! И краешком мысли не касаться… Пропади он пропадом, Шаблинскас, временный попутчик! Темная личность — расхититель народного добра… За злыми словами прятал Казюкенас то жалость к умирающему, то зависть к нему, озабоченному не собственной жизнью, а чужими деньгами — сам я так не сумел бы, может быть, раньше, в давно прошедшие времена, только не теперь… Пусть нянчатся с ним, если так надо, врачи, сестры, санитарки, как будто не в аварии он пострадал, как тысячи подобных ротозеев, а спасая человечество! Разве в больнице, где люди рождаются и умирают чуть ли не каждый день, нет более серьезных поводов для размышлений?

— Ну а как вы сами думаете, сестрица, воровал Шаблинскас эти крышки? — как можно беззаботнее спросил Казюкенас, когда Нямуните упомянула в разговоре о бывшем соседе.

Она не подняла глаз от своих крупных рук, пытающихся смягчить боль от укола. Почуяла вспышку враждебности, словно впрыснула запрещенное лекарство. Нет, руки ее не ошибаются, нежно массируют припухлость, чтобы по стиснутым губам больного скользнула улыбка. Ведь он любит передышку после укола, когда сквозь влажную вату ощущает ее успокаивающие, ласкающие пальцы. Даже на более слабых больных тонизирующе действует ее близость.

— Снова крышки? — В этот миг Нямуните позавидовала Глории или какой-нибудь другой беззаботной сестре. — Не нравятся нам, женщинам, такие разговоры, товарищ Казюкенас!

— А мне очень важно знать ваше мнение. Именно ваше, сестрица.

— Ах, замучаете вы меня! Это же мужское дело. Главное, мне кажется, Шаблинскаса на ноги поставить, не так ли?

Ординатор Рекус, слышавший эту беседу, высказался яснее:

— Если человек никак не забудет о чужих девяноста шести рублях, то не украдет он ни других девяноста шести, ни девятисот шестидесяти. А?

— Значит, по-вашему, следователь из пальца высасывает? — Казюкенас обиделся, как будто, заступаясь за Шаблинскаса, медики усомнились в нем самом.

— Не знаю. Только я не склонен подозревать, пока вина не доказана. — Рекус сжал в горсти непослушную бороду.

— Но факты, факты! — упрямился Казюкенас, словно спорил с самим Шаблинскасом, а не с собственными мыслями о нем. — Крышки-то обнаружены, не так ли?

— Факты — еще не вся правда. — Рекус растрепал бороду и снова ухватил ее. — Не будем спешить с выводами, тем более с осуждением.

— Я не осуждаю, однако…

— Простите, товарищ Казюкенас, — Наримантас появился в самый разгар спора, все замолчали, почувствовав в его тоне вызов, который в последнее время копился, как летняя духота, с каждым днем затруднявшая дыхание и движения, заставлявшая натягивать халаты чуть ли не на голое тело. Из рук Нямуните выпал шприц, она не охнула, не бросилась поднимать. — Говорят, что вы какой-то дом отдыха на озере построили в обход закона… Так или не так?

— Не для себя строил. Для людей!

— Пусть и не для себя, но с нарушением закона.

— Клевета! Приобрел у колхоза старый дом, сделали пристройку, второй этаж нарастили. Ну, правда, деньги перевел заранее, чтобы другие не опередили. Оказалось, колхоз еще не выкупил дом у владельца… Поторопился я, вот и все. Нет, доктор, вины за собой не признаю! Превратил старую рухлядь в красивую виллу..

— И это все?

— Автобусами возим сотрудников. Купаются, загорают, ягоды собирают. Местным не понравилось, жалобу настрочили, а враги мои по всему свету разнесли..

— Вот вам и доказательство, как легко очернить человека, — заметил Рекус, смягчая улыбкой свой упрек.

Наримантас не успокаивался:

— Значит, для Шаблинскаса одни законы, для вас другие?

Казюкенас горько усмехнулся, подбородок выставился вперед, делая лицо грубым, жестким.

— И сравнили же вы, доктор! Я строил… А он, Шаблинскас ваш, крышки!..

— Доктор, к телефону! — послышалось от дверей, и Наримантас выбежал из палаты.

«Идиот я, идиот, с кем в спор ввязался, с больным? Уличая его, не доказывал ли я ему, что он так же безнадежен, как бедняга Шаблинскас? А может, и свое право на ошибку со скальпелем в руке отстаивал?» Расстроенный, он схватил трубку, тряхнул ее.

— Вам не звонили. А если больного Казюкенаса придется ночью приводить в сознание?! — Нямуните стояла рядом и дрожала — от возмущения, от мучительной любви к нему, не успев скрыть ее под налетом холодной вежливости, которая устраивала обычно и саму ее, и других в общении с ней. — Что с вами, доктор?

— Виноват. Забыл о психотерапии. Но не нанялся же я потакать ему! Что уставились? Вы же первая начали этот дурацкий разговор.

— Снова лимонад с Хардасом хлестали? Хорошо еще я была в палате, а не какая-нибудь другая сестра.

— Другая не убивалась бы из-за гибнущего авторитета некоего доктора Наримантаса!

— Возможно. Скажите, доктор… Вы действительно хотите его вылечить?

Нямуните вызывающе вздернула подбородок, и с ее губ, с гладкой, вытянувшейся шеи посыпался как бы рой искр, ослепляя и обжигая; Наримантасу пришлось на минуту сжать зубы.

— Не от всех болезней. Силы такой у меня нет. И я попросил бы!..

— Вместо того чтобы кричать на сестру, ступайте и успокойте больного! — И ослепительное лицо Нямуните посерело, словно по нему провели грязной тряпкой. Неуклюже повернувшись, она задела столик с лекарствами и, не извинившись перед коллегой-медсестрой, которая проводила ее удивленным взглядом, зацокала каблуками по коридору. Как в первый день своей работы здесь, когда не умела ни ходить тихо, ни закрывать дверей — нескладеха, и откуда только взялась такая? И вся эта метаморфоза ради уважаемого товарища Казюкенаса, которому не терпелось развенчать Шаблинскаса… Как будто судьба, оценив его превосходство, будет снисходительнее. Только ли это? А, не мое дело!.. И без того влип я с ним… А Шаблинскас?.. Если Шаблинскас — темная личность, то как жить, как работать?

Неопрятное, ослепшее на солнце существо хватает Нямуните в охапку и тянет ее, упирающуюся, назад, к мрачному Наримантасу.

— Воркуете, голубчики, а я гоняй за вами рысцой по всем этажам! — Кальтянис зевает, его глазки красны от бесконечных ночных дежурств. — Одолжите, миленькие, деньжат. Много не прошу, осилите! Сотенок по пять с носа!

— С ума сошли, доктор! — Нямуните улыбается ему, не Наримантасу, и какой-то снисходительной, незнакомой улыбкой. — Во сне вам приснилось, что ли?

— Снова покупаешь? — Наримантас не отшивает коллегу, как хотел бы, надеется вернуть прежнее сияние Нямуните, пусть и сердитую, но доверительную ее улыбку.

— Когда молодые женщины скаредничают, понятно. Им надо украшать себя! Но ты, Винцас, десять лет один костюмчик треплешь. Такую малость прошу — тысчонку!

— Ведь уже приобрел машину?

— Имеешь машину, заводи для нее крышу!

— Ах вот оно что!.. Как-то ты всегда внезапно обрушиваешься, дай — и делу конец! — Наримантас жалуется ей, Нямуните, хотя улыбается человеку, который ему неприятен, даже противен.

— Не дашь — стреляться не стану. Найду побогаче!

Подожди до субботы. Может, наскребу, — почти умоляет его Наримантас, не представляя себе, как ему вернуться в палату, не помирившись с Нямуните и с самим собой.

Так с ним бывает: не может заставить себя постучать в дверь, кружит возле палаты Казюкенаса, расспрашивает о нем Рекуса или еще кого-нибудь, а тут подлетел, прислушался, постучал, нажал ручку, вошел, точно по опасной трясине бредет — топкой, с грозными окнами бочагов.

— Гм… сносно неплохо, так… ничего… — бормочет он, уставившись на японский транзистор — испуг Казюкенаса постепенно стирает с его лица выражение заблудившегося человека.

— Что, доктор?

— Ничего, ничего, все хорошо, очень хорошо!

— Вы тут говорили…

— Это не о вас… Заботы всякие.

— Новые больные? — Червь недоверия вгрызается глубже; как бы не сорвались усилия удержать дух Казюкенаса над бездной, куда может упасть его тело.

— Больные — наш хлеб насущный… А у меня еще сын есть. Вы вроде видели…

— Красивый парень… — В голосе Казюкенаса нотка грустного восхищения, словно речь зашла о далеких экзотических странах, а повидать их едва ли доведется. — Учиться не желает?

Наримантасу не хочется говорить о Ригасе, существует непонятная связь между ними тремя, хотя ничего не докажешь, пришлось бы только страдать из-за наглости Ригаса, из-за возможных его выходок. А если и заговорил бы, то прежде всего не о своем стройном отпрыске — о горбуне, о его, Казюкенаса, побеге, перед которым захлопнули двери к отцу… Ломит тело, как будто, воюя в вестибюле с братом и сестрой, стукнулся он об этот горб. Многое случилось с тех пор, как Казюкенас неожиданно спустился к нему с пьедестала, а он, ошарашенный этим, слишком радостно двинулся навстречу, однако сближение их могут сорвать остановленные его рукой дети… Осторожно! Еще шаг, и от безнадежности, от того, что споткнулся там, где не ожидал, начнешь валить на больного свои разочарования, словно виноват он в собственной болезни, в этой ничего не решившей операции… Не о том ли предупреждала Нямуните, угодившая вместе с тобой в черную болотную яму?

— Для них жизнь лотерея, а? — Казюкенас отводит глаза в сторону, где больше простора и не подстерегает нечто сугубо личное.

— Как бы без особых трудов ухватить счастливый билетик — вот вопрос… — соглашается Наримантас, а голова гудит от напряженного внимания, и подрагивает левая нога.

— Мы-то тягот не боялись. Этого у нас не отнимешь!

— Для них наши беды — бронзовый век.

— С драными задницами… В домотканом пиджачке с отцовского плеча… И не жаловались!

— Жалуйся — не жалуйся… Не было, и все тут.

— Наскребешь, бывало, рублик, ухватишь на базаре кусок кугелиса[2]  и жуешь. Еще и руки об него погреешь. А нынче булки в мусорное ведро бросают.

— Было, да быльем поросло! Вот ведь как отвечают.

— Что было, никто не вычеркнет! И голод и нужда… Не потому ли до срока мужики сдают, надламываются, как подгнившие дубы, падают? А сколько наших в могилах уже? Один холмик подле другого. Большие, потом поменьше, кочки… Все было!..

— И тюрьма была, и Сибирь, ответят.

— Не с ангелочками же хороводы водили. Легко сегодня, когда все завоевано, на подносике подано… Изволь хлебать, да в глаза не плюй! А?

— Простите, но неужели это все, что можем мы им сказать? — Их дуэт разлаживается. — Вся правда?

— Вся — не вся, однако молодым…

— Не только их, нас такая правда уже не греет.

— Как так? Подумайте, о чем говорите, доктор!

— Думаю! Не остановилась жизнь на нашей молодости. А если для кого и остановилась, так не геройство это и не добродетель, которой надо гордиться, а трагедия…

— Хотите сказать, что наша правда — нарядная одежда, которую из шкафа лишь по праздникам вытаскивают?

Казюкенас взволнован, он даже приподнимается и садится на своей кровати. Наримантас дивится себе, зачем тянет все выше, в гору этот тяжелый камень — покатится вниз, может голову расшибить. Пациент его уже выбрит «Браун-сикстауном», от него пахнет одеколоном, надень костюм, сунь элегантный портфель и не узнаешь, что перенес операцию. И снова будет распоряжаться, рубить сплеча, гордясь истинными и мнимыми заслугами, забыв горечь и радость сомнений.

В открытое окно врывается гул города; пронзительный визг тормозов, вой пожарной машины — они возникают на общем фоне, словно предупреждающие об опасности черные флажки. Земля суха, как порох, вихри пыли кружатся под белесым небом. Между двумя хилыми липками торчит какая-то фигура, согнувшаяся под тяжелым грузом. Не только ноша — синий костюм, белая рубашка и красное пятно галстука выделяют этого человека среди посеревшей листвы. Вот повернулся, от него падает искривленная тень, словно нацеленное на больницу орудие… Горбун — и без сестры, неохотно сопровождающей его.

Неужели он? Мало ли на свете других калек? За чужое счастье сражаемся, милый мой больной, а родных детей вон выталкиваем?

— Ничего я не хотел сказать. Мой собственный сын невесть где мотается… — Наримантас высовывается в окно, высота опьяняет, кровь приливает к голове. Естественное состояние, привыкай! Да, его милость Казюкенас-младший…

— Что-то интересное увидели, доктор? — Казюкенасу нелегко смягчиться, согласиться с тем, против чего восстает его нутро, но надо — будучи здоровым, он именно так многим говорил: надо! И большинство слушалось, хотя никому не грозила операция желудка. А к Наримантасу придется взывать не раз, и не только как к врачу.

— Ничего, — Наримантас заслоняет окно спиной. — Листва от жары свернулась.

— В такое время хорошо на море.

— Не сомневаюсь.

— На Пицунде, к примеру… Грузинские субтропики — удивительное местечко. Вы когда-нибудь купались в теплом море?

— Честно говоря, не доводилось.

— Райское наслаждение. Вода густая и легкая, как на руках несет… Вылезаешь, на десяток лет помолодев. Бифштекс с коньячком в тени пальм примешь — еще столько же сбросишь…

— Да, с радостью бы съездил, но за какой-то жалкий месяц далеко не заберешься.

Наримантасу не нравится собственный брюзжащий голос, как и недавняя резкость. Неужто завидую чепухе, которую всю жизнь презирал или делал вид, что презираю? А ведь и впрямь тлеет во мне недовольство беспорядочным бытом, никогда по-человечески не отдохнешь, все работой оправдываешься, точно настоящая жизнь вечно будет ждать где-то впереди. И заболело-то не сегодня — много лет назад. Казюкенас тут ни при чем, он только ловким жестом парикмахера подсунул зеркало: полюбуйся, как выглядишь! Купания в теплом море и коньяка с бифштексом, ей-богу, не жажду, не знал бы даже, что делать, появись у меня вдруг много времени и денег, но обиду унаследовал Ригас, и у него это уже не боль, время от времени пронзающая кариозный зуб, — язва, которую мазью не вылечишь, да и не выжжешь…

— Были мы аскетами, когда требовалось. Скупыми для себя, щедрыми для других. Разве иначе валялись бы по больницам с дырявыми желудками, инфарктами, стенокардиями, едва полета разменяв? Падают ребята, как дубы, валятся… — Казюкенас соображает, что снова промазал, и спешит сгладить, однако не очень убедительно, с некоторых пор его интересует другое, все время в глубине души интересовало, только он не решался заговорить об этом, остерегаясь сухости доктора. Минутку покрасовавшись в парадном мундире, испытав удовольствие говорить «мы» вместо «я», еще труднее снова облачаться в блеклый, нивелирующий халат больного, мучиться недоверием и неизвестностью. — Хотел попросить вас… тебя, Винцас… Не как доктора… Дело не медицины касается. — Казюкенас сам себе бередит рану, к которой врач еще не притрагивался, и каждое прикосновение доставляет ему сладкую боль. — К вам… к тебе… не обращалась женщина?

— Жена?

Судорога перекашивает лицо Казюкенаса, нижняя челюсть отваливается.

— Шутишь! — Усилием воли возвращает он лицу прежний вид, опять невозмутимо поблескивает неживой глаз. — С женой я давно порвал. Детей моих врагами вырастила. О чем нам говорить после этого?

— Так, так, — кивает Наримантас, но не с одобрением или вежливым равнодушием — с разочарованием, и не только в нем, в Казюкенасе, но и в самом себе, глупо во что-то поверившем после того, как перестал, кажется, верить во что бы то ни было, кроме, пожалуй, могущества скальпеля. Ему хотелось бы оборвать этот разговор, припугнуть, прикрикнуть, воспользовавшись правом врача, ведь Казюкенас — больной, тяжелый больной, бесстыдно и низко вытягивать у него признания, но почему сердце колотится так, словно за поворотами и переходами бесконечного лабиринта вот-вот распахнется ясное небо и высветится не только жизнь Казюкенаса, но и его собственная.

— Не поверишь, Винцас, — Казюкенас вытирает ладонью вспотевший лоб. — В день рождения, четырнадцатого апреля, получаю бандероль… Углем на белом картоне — жирная свинья… Через год — снова. Ну, думаю, аноним, на всех не угодишь. И снова! Надоела мне эта история, отдал на экспертизу… И что же? Адрес надписан рукою сына! Разве мог ребенок сам придумать такое? Она, все она!

— Так, так, — почти бессознательно покачивает головой Наримантас, перед глазами белый ватман и цепкие тонкие пальцы, они так нажимают на уголек, что сыплется черная пыль, конечно, работа горбуна, Зигмаса — так, кажется, зовет его сестра? Она бы не нарисовала, а от Зигмаса можно чего угодно ожидать. Озабоченность состоянием Казюкенаса борется в душе с жалостью, что он — и больной — тоскует не по детям, а по какой-то бабе, впрочем, не по какой-то, Наримантас знает, по какой: по женщине, которая испускает флюиды тревоги, как реликтовые редкие животные — запах мускуса; и посему жалость эта искренна, хотя ему по-прежнему жалко и детей, особенно угловатого, с камнем за пазухой Зигмаса.

— Жена! Кому же, если не ей… чудовищу! — скрипит зубами Казюкенас и вытирает полотенцем губы. — Погорячился я, Винцас… Семейная жизнь, сам знаешь, дело непростое. Вот и ляпнул. Нет, не собираюсь я все на Казюкенене валить… Какой смысл — спустя пятнадцать лет? И сам я не без греха, и до, и после нее не святой. Но ты бы только взглянул на нее!.. — От волнения у Казюкенаса перехватывает горло, он начинает сипеть. — Лицо святоши! Видел Шаблинскене? Вот мы спорили, виновен или не виновен Шаблинскас. Такая и красть, и душить погонит! Шаблинскене — копия моей первой. Обе сектантки! Из иеговистов или других каких-нибудь безумцев…

— Знавал я вашу… Правда, не близко. Разве так уж страшна? — Наримантас тщетно приказывает себе: держись, ты же врач! Но наружу рвутся давно, казалось бы, перегоревшие чувства, словно она, эта женщина, все еще остается такой, какой была прежде.

— Она страшная… Страшная, поверь!

— Была задумчивой, скромной, доброй… — Наримантасу захотелось на миг выхватить лицо Настазии из толчеи теснящихся в памяти лиц, но его заслоняет иное лицо — навязываемое силком и почему-то именуемое Шаблинскене.

— Это наши глаза были добрыми, глупыми! Не знали мы людей, Винцас!

— Старательная, на пятерки училась, по танцулькам, по закусочным не бегала… Если не ошибаюсь, конечно.

— Слушай, ты о ком? О Настазии?

— А ты? Мне кажется, о Настазии.

— Всех ввела в заблуждение, всех! Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся! Уже потом призналась мне как-то, что плела сети, словно паук… Обет, видите ли, дала!

Наримантас вглядывался в своего больного — таким он еще не знал Казюкенаса, хотя часами просиживал у его изголовья. Только теперь явно обозначилась с юных лет существовавшая между ними пропасть, помимо прочего, еще не осознанного до конца, наполнения озлоблением, огнем былой обиды, пропасть и между ними двоими, и между ними и Настазией. Наримантас увидел девушку, давно и, казалось, прочно забытую: румяное лицо, обрамленное венцом светлых кос, спицы, посверкивающие в свете настольной лампы. Она ни разу не спросила, почему это студент-медик целыми вечерами торчит рядом, не смея заговорить… И разве ответишь? На него, постоянно взвинченного непрекращающимися ссорами с отцом, раздраженного неуютной обстановкой общежития — жалобным скрипом дверей, топотом, окурками в раковинах и на подоконниках, — веяло покоем и уютом от застеленной кружевным покрывалом койки Настазии, от ее этажерки, украшенной изящно вырезанными из бумаги салфетками. Гибкие неустанные пальцы трудолюбивых рук ненавязчиво свидетельствовали о том, что земля продолжает вращаться по своему вечному кругу, хотя у людей помутился разум и они не находят себе места, вот, к примеру, его отец: согласился пойти на старости лет в председатели колхоза, закапывается с двустволкой в стог соломы и со страхом ждет ночи… Вокруг Настазии галдели и шныряли девушки, но она никуда не спешила и не опаздывала; как-то раз, выскользнув из кармана ее кофточки, упали на пол четки, поднимая их, Настазия побледнела, и он понял, что она не такая, как другие, которые и верят и не верят в бога, не особо задумываясь над этим…

— Что с вами, доктор? Чего загрустили? — Казюкенас приходит в себя — неизвестно, что сулит опасная близость! — но он и не подозревает, что их поезда чуть не столкнулись. На полной скорости неслись они по одним и тем же рельсам навстречу друг другу, не ведая об этом.

— А, чепуха… Вспомнил тут кое-что… Итак, что вы хотели, товарищ Казюкенас? — Наримантас напрягается, пытаясь услышать Казюкенаса — слабого, отдавшегося на его волю, а не того — завоевателя, смело топтавшего расшатанный скрипучий паркет девичьего общежития и широким, не признающим компромиссов жестом смахнувшего все эти крестики и четки. Словно фокусник, стер он с холста рисунок головки, обрамленной косами, и, недолго думая, вывел другой — так неузнаваемо изменилась Настазия, начавшая бегать на танцы по субботам и воскресеньям, и в рождественские праздники, и на великий пост. Утих веселый перезвон спиц, звучавший часами, которые Наримантас проводил на табурете, стесняясь поближе подсесть к Настазии; исчезла ее улыбка — обещание не сопротивляться, если бы надумал он вдруг увести ее отсюда. И второго курса не кончила — похитил ее Александрас Казюкенас, дьявольски самоуверенный молодец с развевающимися на ветру кудрями. Увел, не интересуясь соперниками, а главное, не убоявшись аскетически сжатых губ, пугавших Наримантаса. Не сама набожность — губы, их непроизвольно собранный в кружок венчик, словно свидетельствовали о том, что они предназначены кому-то другому, презирающему плотские вожделения, а если бы и согласились они целовать мужчину — ведь мог бы и он, Наримантас, увести ее! — то наверняка лишь против ее убеждений. Странно напряженные, с опущенными вниз уголками, губы эти укрощали тело, созревшее и ждавшее любимого. Наримантас понял это позже, когда она пропала и уже не появилась ни в тот, ни в последующие семестры. Двери, двери, двери… За облупленными, исцарапанными дверями не оставалось больше людей — одни скелеты, ходячие кровеносные сосуды, пищеварительные тракты и прочие системы жизнедеятельности. Гудящий улей общежития превратился для него в пустыню, мертвые песчинки без сожаления засыпали следы Настазии… Может, выдумал я про губы, чтобы не блуждать по этой пустыне вечно? — Простите, слишком далеко мы отклонились… давайте ближе к делу. — Наримантас — зеленый юнец — снова превращается во врача, вежливо-равнодушно слушающего исповедь больного. — Вас интересует… Кто вас интересует?

— Одна женщина, доктор. Не обращалась ли к вам после операции некая Зубовайте? Ее фамилия Зубовайте, Айсте Зубовайте.

— Кажется, говорил я с ней.

— Кажется?

— Осведомлялась о вашем здоровье и..

— И?

Тоскливо и жадно блеснул глаз Казюкенаса, отцветшей Настазии как не бывало — крепнущим телом и соскучившейся по радости душой рвется он к другой, возле нее отдохнет от бессонницы и пугающих мыслей.

— Собиралась навестить?

— В послеоперационные палаты посетители не допускаются. Я был вынужден отказать.

— Вы говорили с ней уже после операции?

— Погодите, вспомню…

— Доктор!.. Не могли же вы забыть… Она очень волновалась?

— Обычно я не слишком интересуюсь настроением посетителей. Да, вспомнил. Это было еще до операции…

— Но вы же сказали, в послеоперационные…

— Мы очень недолго говорили. — Наримантас запутался.

— Может, звонила? А персонал мне не сообщил! — Казюкенас нажимает на слово «персонал», дрогнула дряблая кожа на шее.

— Простите, товарищ Казюкенас, но, помнится, вы сами просили не пускать ее.

— Ее? Именно ее?

— Вы категорически отказались от всяких посещений.

— Может быть, может быть… — Казюкенас удивляется странному своему требованию. — Однако…

— Повторить дословно?

— Верю, доктор, верю, но…

— Может быть, ваши намерения изменились, тогда зачем же обвинять персонал? Желания больных иногда так противоречивы… — Наримантас произносит это равнодушно, даже иронично, но Казюкенасу, после того как он осудил бывшую жену и чуть не открыто признался в чувстве к другой — едва ли жене, — отступать некуда.

— Какие уж там обвинения! Что вы!.. Я так благодарен. Особенно вам, доктор… тебе, Винцас… — Язык заплетается, Казюкенас никак не может выговорить то, что давно собирался сказать, ведь они не только врач и больной, но и друзья юности, потому долой мелкие заплесневевшие счеты, он обратился к нему по доброй воле, веря в его порядочность и талант. — Не хочу ничего скрывать… Когда ложишься под нож… в такой час невесть что в голову лезет. Вот и я… подозревать всех начал: одни мстительны, другие — притворщики, завистники…

— Гм… Теперь уже так не кажется?

— Н-нет.

— Мне доводилось замечать другое… Кое у кого в подобных случаях словно бы второе зрение открывается. Конечно, это скорее психический феномен…

— Малодушие, Винцас, вот что это такое! На своей шкуре испытал… Вырвавшись из объятий смерти, снова начинаешь доверять людям, жизни.

— Вот и отлично, именно этого мы и добиваемся…

Ирония, проскользнувшая в словах Наримантаса, заставляет Казюкенаса настороженно глянуть на врача, одновременно как бы извиняясь и умоляя — ну пусть еще разок, последний раз пускай заверит: опасность для жизни миновала, растаяла грозовым облачком вдали. Разве не растаяла? Наримантас, в свою очередь, едва подавляет искушение выложить ему все. Спятил! Что значит все? Всю правду? Не было, нет такой правды! Даже если бы она и была. Радуйся — за жизнь цепляется! Женщина влечет… Не об этом ли ты мечтал, совершая невозможное, стремясь прыгнуть выше головы?

— Доктор, а не могли бы вы?..

— Хорошо, распоряжусь. Вам принесут в палату телефон. Будете звонить кому угодно.

— Телефон? — Казюкенас заколебался, сообразив, что его толкают к черте, за которой придется сражаться самому — защитной линии белых халатов уже не будет. — Нет, не надо… телефона.

— Как хотите.

— Ты бы от моего имени, Винцас… А? Не как доктора прошу… Айсте ее зовут, Айсте Зубовайте… Странное сочетание, правда? — Голос больного ласкает женское имя, и решимость Наримантаса не идти на сближение с Казюкенасом, хотя он уже по уши увяз в его отношениях с этой певичкой, исчезает. — Откровенно говоря, виноват я перед Айсте. Ни словом об операции не обмолвился… Сказал, что в длительную командировку… Автоматизация управления и всякие другие дела.

— И она ни о чем не догадывалась? Не замечала, как вы мучаетесь? — Трезвая осторожность медика сопротивляется этой логичной, но, вероятно, многое утаивающей версии. Неужто не приходила в голову Казюкенасу мысль проверить Айсте, пока он еще был на ногах, пока не слег? Выяснить ее отношение и вообще разобраться в своем тогдашнем существовании?

— Это я от всех скрывал. Терпеливый. Вы же сами, доктор, удивлялись…

— Но она… женщина…

— Из поездок всегда что-нибудь привожу ей… Пообещал купить в Москве голубой чешский комплект для туалетной комнаты. Женщины по этой штуке с ума сходят… Она и поверила. Не думал, что надолго задержусь в больнице.

— Со временем у меня… да и не умею… Ладно попробую.

— Спасибо тебе, Винцас! Ей-богу, сердечное спасибо… дружески… Ведь мы с тобой…

Осторожно прикрыв за собой дверь палаты, Наримантас не почувствовал облегчения. Зубовайте кружила неподалеку, как хищная птица, рано или поздно, но вонзит она когти в облюбованную добычу, хотя ее тень, может, не скоро еще упадет на пути Казюкенаса, а вот Зигмас, тоже подстерегающий отца, всегда тут. Наримантас медленно спустился ниже этажом. Словно мешок с паклей, волоку себя, не освежиться ли глоточком? На глаза попалась спасительная табличка: «III терапия».

— Один вы, доктор, не забываете меня! — Бугяните радостно усадила гостя, открыла бутылку минеральной воды.

— Надеюсь, у вас все в порядке, коллега? Больные не надоедают, число самоубийц не растет? Летом-то их меньше, и догадываетесь почему? — Наримантас болтая, не решаясь попросить каплю спирта, чтобы хоть на минуту забыть Казюкенаса, его близких. — Летом природа добрее к человеку. Испортится настроение — вырвешься в лес, в луга. Еще успокаивает бегущая вода. Послушаешь, и уплывает из сердца всякий скопившийся хлам. Осенью, наоборот, умирающая листва с ума сводит, а вода так и тянет зажмуриться — и головой вниз, чтобы не видеть мути… Что с вами, милая?

Личико Бугяните побледнело, словно уже пришли осенние невзгоды.

Не спрашивайте, доктор! Снова с ним намучилась…

— Постоянный клиент? — Ему стало как-то неловко своей болтовни, он неестественно громко рассмеялся.

— Помните моряка, которого вы тогда помогли мне усмирить? Давно уже не плавает. Законченный алкоголик…

— И я хотел капельку попросить. Не найдется?

Бугяните подумала, что Наримантас шутит, но он смотрел серьезно и виновато. Не так, как в тот раз, когда она боялась и моряка, и его, разъяренного, полного непонятной ненависти. Она присела, отперла шкафчик, вынула бутыль, отлила в стакан.

— Не осуждайте, замучили больные… Ваше здоровье, милый доктор! — Он выпил, морщась, смущаясь Бугяните — сам когда-то был наивным идеалистом, верил, что останется таким вечно; разлившееся в груди тепло не принесло успокоения. — Значит, снова устроил вам спектакль?

— Лошадиная доза люминала. И ругань. Все какую-то девушку или женщину клял.

— Похоже, хотел покончить самоубийством в отместку. Однако предусмотрительно: чтобы успели очистить желудок! Частенько приходится возиться с подобными пациентами…

— Не дай бог, доктор!

При чем тут бог? Разбаловало их наше здравоохранение. Если бы этому типу после каждого реанимационного сеанса предъявлять счет… За производственные расходы, за ваши, милый доктор, слезки!.. — Говорил то, что говорил бы и год назад, и полгода, даже еще вчера, однако нынче такие рассуждения уже не доставляли ему удовольствия. Все-таки закончил бодро: — Гарантирую, он избрал бы более дешевый способ террора.

— Террора?

— А вы сомневаетесь?

— Может, из-за любви? Все какую-то Констанцию поминает…

— У него на груди вытатуировано.

— Господи, как страшно жить этой Констанции! Случись со мной такое, наверное, в сумасшедшем доме очутилась бы.

— Есть хорошее лекарство — развод. Совет на будущее, милый доктор.

— Вам, мужчинам, легко говорить. Судя по всему, они давно в разводе.

— Значит, подозреваете романтическую историю?

— Не знаю. Грустно, и все.

— Жизнь, милый мой доктор! И, пока она продолжается, будут и глупые, снисходительные Констанции, и спекулирующие на их слабости подонки! Между прочим, в какой он палате?

— Снова удрал.

— Видите!

— Не знаю, не знаю. И зачем только люди на свою жизнь покушаются?

Наримантас сжал стакан до хруста в пальцах — снова поднималось в душе что-то стихийное, наглое, темное, неодолимое.

В приемном покое шумно: с одной стороны оживленный вестибюль, с другой служебный коридор; остановившись перед плакатом «Нет — огню!», Наримантас огляделся по сторонам. В глубине вестибюля ярко-синий костюм горбуна. По приемному покою мечутся несколько попеременно заслоняющих друг друга фигур. Согласившись позвонить Айсте Зубовайте, он, сам того не желая, провинился перед детьми Казюкенаса. Вот почему повернул к приемному покою…

— Где моча? Мочу дайте! — строго требовала сестра; издали в непривычном свете он не мог как следует разглядеть ее лицо, хотя голос и движения были знакомы.

— Откуда же взять, сестрица? Не привык мальчик на людях… Он и в школе-то не делает… Как ехать, сходил в туалет, не знали, что понадобится. Не ругайтесь, сестрица, — плаксиво оправдывалась молодая худенькая женщина — черное, до самого ворота застегнутое платье, темные чулки.

— Где он мочился, нас не интересует! — Модулирующий на высоких нотах голос сестры не вызывал уже у Наримантаса сомнений. — Нужна моча. Как без нее поставить диагноз? Хирург требует!

— Аппендицит у него, аппендицит… Поверьте, он очень терпеливый, мой мальчик… Пальцы вон дверцей машины прищемил и не плакал, а тут: «Мамочка, родненькая, вези к хирургу… пусть режет… не могу!» Умоляю вас, облегчите его страдания!

— Нужна моча! Пусть выжмет. Как хотите, не мне же за него…

Мать металась между ванной, где продолжал сжимать пустую бутылочку ее сын, и ничего не желающей слушать сестрой. Казалось, потеряв надежду, женщина схватит ее за халат, повернет к себе искаженное тупой злобой лицо, когда-то красивое и нежное… А может, достаточно было бы сестре улыбнуться, и в ванне прекратились бы беспомощные стоны, зазвенела бы желанная струйка?..

— Он постарается, постарается, не кричите, сестрица! Не выходит у него от волнения!

— Не маленький, небось шестнадцать лет парню! — Сестра увернулась от цепкой руки, на которой бренчал браслет. — И не мешайте, не трезвоньте тут украшениями!

К стенам жались другие больные: седой старичок, уткнувший лицо в острые торчащие колени, мягкая, как тесто, женщина, до подбородка утонувшая в кресле, молодой человек с обмотанной полотенцем головой. Все ожидали, когда с верхнего этажа, словно с небес, спустятся хирурги.

— Слушай, долго ты будешь возиться? — Подскочив, сестра задубасила кулаком в дверь ванной.

— Еще минуту, сестра… Умоляю! Женщина просила издали, не решаясь больше приблизиться к ней.

— Делай свое дело или уступи место другому!

Дверь скрипнула, высунулась коричневая мокрая бутылочка.

— Вот видите! — Глаза сестры победоносно сверкнули, она схватила бутылочку, подняла к свету. — Больше не мог? Эх ты, маменькин сыночек… Ну да ладно!

— Что? Что вы сказали? — Перед черной плоской грудью задрожали сухие руки, браслет жалобно звякнул.

— У нас не детский сад! Нету времени нянчиться… И не ходите вы за мной следом, сядьте! А еще лучше, во дворе подождите, не холодно. Когда надо будет, вызовем.

Неужели у этой сестры было когда-то красивое и ясное лицо? Наружу лезли белые здоровые зубы, будто во рту их было вдвое больше, чем полагается, губы кривились, открывая розовую пасть, из которой вот-вот выскочит огненная мышь, как из пасти той красотки в Вальпургиеву ночь. Не в силах двинуться с места, все еще чего-то ожидая, Наримантас наконец поверил в то, в чем ни минуты не сомневался, но что жаждал стереть, будто ошибочно записанное условие с классной доски: наглая, похожая на фурию сестра — его Нямуните! Как она оказалась тут? По просьбе подруги, выбежавшей за покупками? Это было недоразумение, но непоправимое и незабываемое. Если сравнивать поведение Касте с тем, как подчас держат себя многие другие врачи и сестры в переполненных больницах, где недостает персонала, лекарств и оборудования, грубость ее не удивила бы. Удивление вызывала ожесточенность, с которой она действовала. Не женщину топтала — себя, будто надоело ей позировать для парадной картины. Наримантас почувствовал себя так, словно это его самого, а не сестру уличили в неблаговидном, бесчестном поступке, поэтому пытался оправдать ее: другие-то махнули бы рукой на мочу, не меньше, если не больше унизив мальчишку, а вот Нямуните добилась — пусть грубостью, но добилась! — чтобы помочь хирургу, а тем самым и больному, и его нервной мамаше. Но перед глазами стоял перекошенный рот, в ушах звенели слова, которые могли быть еще грубее, разве такое забудешь? Он отогнал мысль, что следовало бы одернуть Нямуните и хоть ненадолго вернуть ее послушание. Нямуните издевалась не над мальчиком или его матерью — над собой. Запахло скандалом, и это случилось тогда, когда он больше всего нуждается в ее плече, спокойном и преданном взгляде!

— Люди! Вы слышали, как она нагличает, эта девка? — не выдержала женщина, возмущенно протянув к сестре худые руки, с запястья соскользнул золотой браслет, звякнул об пол, больные уставились на желтое колесико — это событие, пожалуй, заинтересовало их больше, чем затянувшаяся сцена издевательства. Они было отвернулись, бормоча что-то под нос, опасаясь сестры, от которой зависели, но теперь можно было обойтись без этого. Старик пошарил набалдашником своей палки под креслом, толстая, как квашня, женщина приподняла тяжелую колоду ноги, а молодой человек с замотанной полотенцем головой ловко подцепил браслет большим пальцем. Браслет снова очутился на руке женщины — вот их долг и выполнен, и со всемогущей сестрой отношения не испорчены. Следующий! Стукнула дверь ванной, послышался плеск воды, мир и тишина в приемном покое! Наримантас дрожал от ярости и жалости, как никогда прежде, ощущая свое тождество с Нямуните и понимая, что окриком не загладит грубость, лишь усугубит ее, множа злобу и ненависть, а ведь Нямуните сама сейчас больше всех нуждается в сочувствии. «Констанция!» Выстроились вдруг и не гасли синие буквы на тяжело вздымавшейся груди моряка. Наримантасу захотелось очутиться далеко-далеко, где нет этих ядовитых букв, где человеческие отношения прозрачны, как роса на утреннем солнце.

— Как там ваш Казюкенас?

— Почему мой?

Выставив горб, остро выпирающий под синим сукном пиджака, стоит молодой Казюкенас. Стоит как вызов, как отрицание всего, что есть и что могло быть. Ничему, тем более улыбке, он не поверит, готов в клочья разнести все лживые, скрывающие правду словеса.

— Нянчитесь, будто первенца родили!

Смешно, черт побери! Никто еще не называл его роженицей. Услышав такое, рассмеялась бы и суровая Нямуните, которая не только Касте, но и «Констанция», навечно запечатленная на сипящей груди самоубийцы. Наримантас тянется к плечу юноши, но ладонь натыкается на кость горба, и ему становится неловко.

— Каждый после операции — новорожденный! И ты на моем месте так же нянчился бы! — Лучше настроиться на отеческий лад, рука горит, вроде к ощетинившемуся Ригасу прикоснулся. Впрочем, с чего бы Ригасу ощетиниваться? Детей я, как Казюкенас, не бросал. Хотя неизвестно, кто бросал, кто нет… Может, и я… Не уследил, позволил отсохнуть ветви… Такой пышной, красивой ветви…

— Зачем добреньким прикидываетесь? Люди не становятся лучше, напялив халат или какую-нибудь другую униформу! — Молодой Казюкенас передергивается всем телом.

— Может, выйдем в садик? Поговорим, Зигмас! — Неожиданно услышанное имя вновь заставляет молодого Казюкенаса вздрогнуть.

— А!.. Неловко вам здесь зубы заговаривать? Ну что же, пошли, доктор!

И он устремился вперед, рубя руками воздух, как будто и воздух враждебен ему. Между большими больничными корпусами на скамейках или прямо на травке пестреют пижамы; в одном месте мелькают картишки, в другом блеснуло горлышко бутылки, а в кустах, задрав на голову просторные больничные рубахи, загорают женщины.

— Если тут удобнее, давайте тут. — Тень Зигмаса падает на лежащих, на него сердито косятся осоловевшие от жары глаза. В траве полно осколков стекла, босиком не пройдешь, а девчонка, гляньте-ка, подставила солнцу обнаженные груди да еще скалится из-под газеты!

Наримантас ищет местечко, где бы приткнуться, а Зигмас отскакивает в сторону, словно обжегшись. У парня пылают щеки — девчонка похожа на сестру. И Влада не постеснялась бы среди бела дня вывалить из-под рубахи свое сокровище?..

— Не верю! Не верю я, что для вас все больные одинаковы! Скажете, и взяток не берете? Всяким начальничкам, знаменитостям не угождаете? У вас же праздник, когда попадет в лапы какой-нибудь боров пожирнее, с которого не грех сало ободрать!

— Работаешь, Зигмас, или учишься?

— Конечно, зачем горбатому учиться, ему бы подметки прибивать, не так ли? А я, вообразите, полупроводники изучаю!

— Давай начистоту, физик… Где ты наслушался о медиках таких глупостей? Кто тебе это вдолбил, милый ты мой Зигмас?

— Сам по больницам валялся, всего насмотрелся… И не называйте меня, пожалуйста, милым Зигмасом. Я вам не поролоновая игрушка.

— Значит, в больницах ты видел только грубость, злоупотребления? Не лечили тебя, не ухаживали за тобой денно и нощно такие же люди, как ты сам, собственными заботами замороченные? Скажешь, нет? Не поверю! Задумывался ли ты когда-нибудь о медсестре, которая должна обойти полсотни, а то и больше больных? — Перед Наримантасом всплывает Нямуните с перекошенным злобой ртом, нет, лучше не вспоминать! — А врач… Ночью оперировал, днем снова оперируй, снова бинтуй… Чашечку кофе не принесут, чтобы хоть как-то успокоился — плетись в буфет, толкайся в очереди с дрожащими руками, которые только что спасли или потеряли человека!..

На театрально протянутые к юноше ладони врача уставились налившиеся жалостью, почти испуганные глаза. И Наримантас, уже остывший, чувствует укор совести: пусть мальчик не прав, нападая на белые халаты, но прав ли я сам, так безоговорочно их защищая?.. Снова возникает в памяти сегодняшняя Нямуните, топчущая саму себя. Нет, не террор алкоголика превращает ее в бездушный и наглый автомат… Ты отлично знаешь, чьих рук это дело, тебе хорошо знаком виновник, его колючая шкура! И с Зигмасом ты сцепился, чтобы юношеское исступление соскребло с души стыд — не решился подойти, одернуть ее и тем самым взять на себя долю ответственности…

— Рассчитываете на благодарность? Не дождетесь! Добродетельная медицина… Выходила вот с горбом, и радуйся теперь жизни! Я и радуюсь! Счастлив! — молодой Казюкенас почти кричит, его фальцет то устремляется вдаль, царапая окна корпусов, то сплющивается у ног, натолкнувшись на цветочную клумбу. Тело вздрагивает, и, помогая словам взлететь, режут воздух длиннопалые ладони, мечутся, словно сбиваемые вихрем птицы, и больше, чем слова, выдают тоску по чему-то очень простому, что не дано ему испытать, чего не заменят ни занятия физикой, ни дорогой костюм. Ни даже сестра, которая сегодня не пришла сюда с ним. Оба они подумали о ней — вздернутая губка, глаза, уютно освещающие круглое личико, хранящие какую-то свою тайну…

— Давай поговорим без церемоний, Зигмас. Как мужчина с мужчиной. Хочешь повидать отца?

— Прекрасная мысль, поздравляю! Почему бы ему не полюбоваться на горб сыночка? Ведь по его милости… — Молодой Казюкенас скрипнул зубами.

— Что, Зигмас, по его милости?

— Скажем, корректурная ошибка!

— Так зачем же ходишь? — Наримантас мрачнеет все еще дерзит юнец, хотя несколько раз хрустнул как деревце, которое гнут дугой, и он злится на себя размяк, чуть было не разрушил с таким трудом возведенную вокруг больного стену.

— Жду.

— Чего?

— Разве сюда запрещается ходить? Не бойтесь, не подожгу вашу больницу… С удовольствием бы устроил фейерверк, да в тюрьму садиться неохота.

— Лежачего не бьют, Зигмас. Это не по-джентльменски.

— Говорите, доктор, яснее! — Профиль у Зигмаса острый, как лезвие бритвы.

— Твой отец тяжело болен.

— Не верю! Не верю! Великий человек и вас, доктор, обманул… Обвел вокруг пальца! О, это он умеет, когда ему выгодно. Лечит геморрой, приобретенный ст протирания мягких кресел? Объелся икрой, угрями, красной рыбой?

— Не понимаю тебя, Зигмас.

— Я и сам себя не понимаю! — Не в чертах лица и не в жестах, скорее в неуловимом внутреннем свечении проглядывает его сходство с сестрой; не хватает ее Наримантасу, измученному сценой в приемном покое и этим тягостным разговором, а более того — мучительным ощущением обиды, не своей, чужой, но непосредственно его касающейся, как касается его теперь вся жизнь, говоря словами горбуна, «великого человека», похожая и непохожая на его собственную, отозвавшаяся там, где он и слабого эха не ожидал. — Ненавижу его, ненавижу… Как горб!

Зигмас вдруг отпрянул в сторону и быстро за шагал прочь; горб поднимается и опускается в такт шагам и не сулит мира, даже перемирия, как все сегодня как просьба Казюкенаса поговорить с Зубовайте как позорное поведение Касте в приемном покое.

11

— Ну и что доктор?

— Какой еще доктор?

— Показывал пальчик папаше? — Шарунас отдирал зубами железную пробку с бутылки пива, в маленьких воробьиных глазках беззлобная насмешка.

— Ха! Для меня он не доктор.

— А ведь ничего старик, — прозвучало уважение, наличие которого я и не предполагал у перемазанного сажей железного человечка.

— А твой где? — Я ни разу не видел его отца.

— Путешествует. Сено собакам косит… То ли в Казахстане, то ли в Киргизии… Пальчик не болит?

Кто его знает, болит или нет. Ранка запеклась, под коркой иногда покалывали иглы, аж в плече отдавалось Я бы, пожалуй, смотался в больницу к отцу, если бы не сотенная Казюкенене. А вдруг она отправилась туда своим солдатским шагом и потребовала от Наримантаса невесть чего? А сотня разлетелась — по десяткам, по пятеркам, только запах клубники раздражает обоняние.

— Монет тебе не жалеет. Правда, ничего старик. Закладывает?

Ну с тобой-то пить не станет, а грыжу нахалтуришь — вправит!

— У тебя, парень, где грыжа? В мозгах?

Шарунас допил пиво и расхохотался, снова равнодушный ко всему, что не машина, не детали, не инструменты.

Ей-богу, не выношу этого городского захолустья! Трясешься в набитом автобусе, как собака, шаришь взглядом по сторонам — никакой радости! Не сверкают на длиннющей улице, гордо именуемой проспектом, алюминий и стекло, тротуары разворочены, после вчерашнего дождя стоят лужи. Серые, объеденные козами склоны холмов, заводы и склады, постройки первых послевоенных лет — вот и вся красота, следует еще упомянуть о густом потоке автомобилей да стае ворон над почерневшими чахнущими соснами. Отвернувшись от рыгающего пивом, перемазанного известью маляра, попадаю в сферу ароматов потеющей поварихи еще мгновение, и задохнусь, не успев по примеру одного известного немецкого поэта воскликнуть «Больше воздуха!» Стараюсь не дышать, а в голове...

— Влада, сто световых лет!

— Думаешь, поверю, что рад?

— Чертовски! Где, в какой норе прячешься? Весь город исколесил, пока нашел.

— Хоть разок и тебе… Не врешь?

— Все олл райт, девонька? Как там? Не раздалась в талии?

На круглое лицо набегает облачко — дурацкая подозрительность, и ничего более!

— Бесстыдник… Еще смеется! Я некрасивая, глупая, но не толстая.

— Ура! Предлагаю отпраздновать встречу, но, увы, мои финансы…

— Есть о чем! Поддала вчера ногой на улице бумажку — смотрю… Кому ни совала, не берут…

— Доллары?

— Рубли.

— Пропьем и рубли! Кафе, ресторан?

— Нет, Ригас. Давай уж лучше в пивной бар, а? Люблю смотреть на твой мокрый нос…

Что ж, если мой мокрый нос — столь захватывающее зрелище, немедленно окунем его в пену! И начинаются хихоньки да хахоньки, перемежающие нашу болтовню: снова забываю об осторожности: а ведь не должно повториться падение в пропасть, не должно! Слова и обрывки смеха мелькают зазеленевшими деревцами. Мне самому странно: не бездонная пропасть — освежающий шелест?

Уже недели две Влада играла со мной в прятки и, как назло, всплывала в воспоминаниях. Ох, что-то не верится, будто осталась она в той доброй стране, которую я выдумал, ретушируя ее портрет, чтобы немножко симпатичнее выглядела. По-прежнему торчат широкие скулы, копной жесткие, как конский хвост, волосы; уж не скрывает ли она от меня повод своего исчезновения? Теперь все ее черты раздражают, особенно неразгаданные, а придется, стиснув зубы, любезничать, быть терпеливым. Не зря Сальвиния бросила: прощаешься с Владой!

— Ну-ка, малышка, дай на тебя посмотреть!

Когда пробиваемся в осажденную народом полутемную пивную, она норовит сунуть мне пятерку, да так, чтобы я не заметил. У нее горят щеки — ведь могу рассердиться! — и в пожаре щек тает некрасивость. Не увеличивается ли таким образом счет, который в один прекрасный день она предъявит мне, открыв свое истинное лицо? Нет, нет, Влада попросту неравнодушна к пиву. До сих пор меня не интересовали ее вкусы… Неужели и она, такая нетребовательная, что-то любит, а что-то, возможно, и ненавидит? Только этого не хватало… А пьет слабо — пригубила и уставилась над шапкой пены на меня. Осмелев, тянет руку и касается пальцем адамова яблока, чтобы почувствовать, как дрожит оно, повторяя ритм глотков. Смотрит и загадочно улыбается, будто она много старше и знает, что такое утраты. Дангуоле — мать, а так не смотрит! От глотка пива, от гомона вокруг Влада смеется громче, чем обычно, хотя едва ли ей очень весело среди отдувающихся, что-то бормочущих, икающих мужиков. А ведь сразу сообразила, что мне неудобно вести ее туда, где просторно и светло, где никто не цедит под столом водку в пивные кружки. Ну что ж, тем лучше! Значит, поняла и решила тихо, без упреков отступить… Ни черта она не исчезла. Зачем бы в таком случае заговорила о ней Сальве?! Нет, и с росой не испарилась, если трясусь вот в душном автобусе, задыхаюсь от запахов, распространяемых пьяным маляром и надушенной поварихой. О спокойной и легкой развязке мечтал я, особенно после очередной встречи, утолив жажду… Даже сочинил монолог — прощения и обиды, унижения и зависли. Мне бы радоваться, что не давлюсь ложью — когда лжешь без слов, не так противно! — однако выбрался из автобуса унылый и злой. Не был убежден, что Влада действительно мне не нужна или не будет нужна, когда удовлетворю требование Мейрунайте.

Ревела лавина машин, непрерывная и, казалось, не управляемая разумными существами. От ее гула звенело в голове, будто висел я в полном одиночестве в безвоздушном пространстве, среди грозно парящих, до жути одиноких сатурнов… Неужели затосковал бы по ней, решив разрубить топором нашу связь? Брр! Приходил в себя и снова боролся с предчувствием, что такие связи, как наша с Владой, зарождающиеся почти без участия рассудка, одним махом не оборвешь — мы переплелись корнями и, если разрубить один узел, наткнешься на другой, еще крепче, и неизвестно, кого ранишь, ее или себя… Услышал даже стук топора, словно вокруг огромный, без конца и края, лес. Природа, ее строгость, медленное загадочное движение всегда несколько озадачивали меня. Хорошо природе! Камни шлифуются веками, перегной на ниве тлеет из года в год, а сколько мгновений отведено под твой старт? Божья коровка, карабкаясь по стебельку, и не подозревает, что высота, к которой она стремится, — на вершок от земли. А не божья ли коровка я сам для какого-нибудь космического существа, наблюдающего в инфракрасный микроскоп за моим упрямым карабканьем вверх? Зачем гореть и мучиться, если впереди всего-то вершок? Равнодушие природы ко всему, что именуется деятельностью, стремлением и целью, плавит в руках и в груди металл, без которого в человеческой толчее мигом раздавят..

Очутись мы ранней весной наедине не в лесной глуши, а в квартире, где ковры и полированные секции, гарантирую, не случилось бы того, что случилось. Влада не боится ни леса, ни полей, среди деревьев и папоротника перестаёшь замечать ее толстые ноги, посиневшие ладони.

— Послушай, Влада, ты знаешь, что такое бином Ньютона?

— Бинокль Ньютона?

— Если бы понадобилась новая богородица, рекомендовал бы тебя…

— Еле-еле тяну на своем заочном… Когда целую смену ворочаешь туши…

Она не стыдилась своей работы, хотя долго не хотела говорить, где вкалывает, словно чувствуя, что деятельность ее мне не понравится.

— Терпеть не могу твоей мясной лавки! Свиные головы в корытах, печенка, копыта… Почему не устроилась в парфюмерию?

— Там требуются красотки. К тому же…

— Смелее, смелее! Философского минимума не сдала бы, а социологию, вижу, раскусила.

— К тому же… люблю рубить мясо, когда у мясника нашего запой. Заведующая говорит, здорово получается.

— Не знал, что разделка туш — тоже искусство!

Влада пожимает плечами. Мы на чердаке, где я отгородил уголок под студию. Задубевшие кисточки, мешанина красок и сухой голубиный помет. Неподалеку белеют латаные простыни Жаленисов. Голубей они гонят, чердачное окно стеклят, а я его снова выбиваю…

— Красиво, Ригас! Будешь известным художником! — Глаза Влады прилипают к моему «Морю», как будто найдет она в нем то, чего не находит в моих руках, когда не переплетены они с ее руками. «Море» пылится, унылое и бездушное, как простыня. Кто заставил меня тащить Владу сюда, куда не ступала чужая нога? Скорее всего предполагал, что виртуозка по разделке туш ляпнет бессмыслицу, которая окончательно отобьет у меня охоту к безнадежной мазне. «Море» было фикцией — не люблю я его, ни спокойного, отражающего небеса, ни вздыбленного волнами. Начинал с воодушевлением, терпения, выдержки хватило ненадолго, обманывал себя, и все… Хорошо у моря тем, кто катит отдыхать в собственном авто, живет в прекрасной вилле, лопает за покрытым скатертью столом! Да, они искренне любят море, почему бы и нет? Совсем другое оно, когда целый час толчешься в очереди за разбухшей сосиской или если бесконечно идет дождь, а ты свернулся на чердаке, как гусеница! Подле твоей раскладушки развешана одежда, сквозь дощатую стенку слышно, как один за другим плетутся в туалет соседи… Уборной — вот чем отдает ваше хваленое море, а не парусами, йодом и рыбой! Безнадежен мой протест, если «Море» нравится Владе. Срываю полотно, швыряю его в угол, наслаждаясь ужасом, которым полны глаза Влады, понимающей, что такое утрата… Продавщица-виртуоз! И как это осмелился я связаться с ней? Кому вручил вожжи своей судьбы? Хватит, довольно! Отворачиваю — и снова в свободном полете. В свободном?..

Если бы не обстоятельства, если б не надо Было уладить кое-что, силой бы меня сюда не загнать! Ревет поток машин, в горле першит от пыли и бензинового смрада. Не сверкают витринами магазины — нет здесь витрин, засиженный мухами гастрономчик местного значения да пивная цистерна, пустая, как подбитый в сражении танк. Не видать и кафе, куда можно было бы завернуть словно в гавань, приятельски кивнув швейцару — салют, амиго! И тут же перед тобой распахивается осаждаемая, но непреодолимая для толпы пижонов дверь. Амиго — реэмигрант из Аргентины или Бразилии. Дурак!.. Оставил пальмы, золотые пляжи Рио, грудастых мулаток, чтобы подобострастно кланяться какому-то белобрысому поросенку? Скажи, амиго, правда ли, что там не улыбки — молнии кидают сладострастные шоколадные девочки? «Рио. Рио, Рио, звезд огоньки — с тобою вечно, Мария, я и прелестный Рио!..» Не хватит ли издеваться над собой? Какая-то девка, какая-то там Влада… Из-за нее приплелся на задрипанный проспект, потею в магазине с пыльными оконцами… Толкаются женщины, волокут набитые сумки, а мамаш, в свою очередь, тянут за юбки хнычущие детишки… Готов голову прозакладывать: ни одна на «Волге» не подкатила!

— Девятнадцать часов пять минут! Читать умеешь? — Нежное личико продавщицы черствеет, как у милиционера, задержавшего нарушителя: над не слишком белой наколкой загорается нимб: «с 11 до 19».

— Я из Рио-де-Жанейро, мисс! Может, соблаговолите продать «Экстру»?

— Для иностранцев исключения не делаем!

Блат, всюду нужен блат, а то железное «от — до». Шиш у нее за свои кровные получишь, если ты не ее почитатель или не знакомый шурина ее двоюродной сестры. Что я сеньор из Рио, не поверила, а ведь сунула типу с боксерскими ручищами бутылку, завернутую, словно это мороженая утка… Вылез бы я важно из «мерседеса», наконец, из скромного «мильмана» или крохотной «симки»! Если хорошенько подумать, сгодились бы и «Жигули», 2103 за сертификаты. Существует же по ту сторону Атлантики дядя — если его не сожрали крокодилы! Мог бы и папаша наскрести на «Жигуленка» — каждый божий день по пять часов возле операционного стола вкалывает! — только и заикнуться не смей, разинет пасть, как крокодил: «Не ворую и взяток не беру!»

Зачем воровать, грабить? Благодарность больного — одно из самых чистых чувств очерствевшего человека. Гнушаетесь этой… э… благодарностью? Не улыбается вам запах клубники? Тогда есть другой выход: почему бы вам, доктор Наримантас, не отправиться в Эфиопию или Танзанию? Неглупые люди и оттуда на колесах прикатывают. Два-три годика на жарком солнышке, и в кармане у тебя хрустящая пачечка сертификатов! Бой, напевая, плелся бы по утрам на базар, варил тебе на обед экзотических африканских рыб. Если улыбнется счастье, не боя получишь, а служаночку… Ведь не дряхлый же старик, хотя и прикидывается столетним. И Дангуоле так говорит. Ах, Дангуоле, Дангуоле, куда ты и надолго ли?

Сквозь глыбы грузовиков робко сверкнул неон. Кафе. И буквами поменьше «Столовая». Снова «от — до»? Нет. Получаю бутылку и конфеты, сдобренные рыданиями буфетчицы: за окном грузовик сшиб мотоциклиста. Когда на улице что-то грохнуло, она как раз фужер вытирала, фужер упал и не разбился — мне был предъявлен этот стеклянный счастливчик, — а бедный мальчишечка… От головы осталась одна покрышка желтый шлем. Я поспешил убраться из кафе, колеса грузовиков растаскивали насыпанный на кровь песок — такая сила, такая мощь, но смоет пятно только дождь… Неприятно заныл указательный палец, вверх, по руке, как током стегнуло. Может, и мальчишечка мечтал о Рио? Да пошел он, этот Рио, эта вонючая экзотика! Лучше подумал бы, старик, что будешь Владе петь. Хорошо, если все о’кэй. А если нет? Потремся лбами, поблею ягненком, и растает Влада, как масло на сковородке… Не обманывай себя, она, как другие: попробуешь стряхнуть — клещом вопьется. Плевать. Карманы ветром надуты, словно паруса, Морю моему энергичными мазками придают сочность голуби, так что никаких у тебя, девонька, перспектив до 2000 года. Насмотришься на всех этих мотоциклистов, на этих смертников… А! Да не жалко мне никого, на улицах давят только разинь и неудачников, учтите это, граждане!

— Поллитровочка — пятерка… Поллитровочка… — бормочет мне в спину недоросток с детскими ручками и стариковским лицом. От колясок косятся мамаши, с балконов, из подъездов, с затененных лавочек провожают глазами пенсионеры. Развелось их, всеслышащих и всевидящих, готовых свидетельствовать, обвинять, судить. Так, кажется, и разорвали бы каждого, пробирающегося в женское общежитие, впрочем, какое там общежитие — набились девчонки в трехкомнатную квартиру, и все. Без поллитровочки-то девушки не пустят!

Недоросток спотыкается о готовый ткнуть его ботинок. И не вмажешь по-человечески, раз общественность против тебя.

— На рубль, и заткнись!

Шаг, другой, и проглотит лестничный зев, надежная темнота. Только бы проскочить поскорее мимо скамейки в тени клена, бесчисленные парочки отполировали ее до блеска. Не посмотрев в ту сторону, улавливаю легкий, как пух, и одновременно тяжело давящий взгляд. Будто всю жизнь ждет на скамейке эта женщина, невидимая сила сотрясает ее — судорожное движение, и резко поворачивается гладко причесанная голова, снова судорога, и за головой сотрясается туловище, втиснутое в блузку снежной белизны. А взгляд словно неподвластен увечью — не отрывается от ворот. Ждет кого-то бывшего, а может, и не существовавшего, только ни в коем разе не меня, однако провожает глазами с материнской снисходительностью, которой пугаешься, как внезапно выросшей у тебя второй тени — не доводилось встречать человека с двумя переплетающимися тенями, разве что на освещенном прожекторами футбольном поле.

— Ну вот и явился, — доносится со скамейки, и от звучащего в голосе докучливого незаслуженного одобрения подкашиваются ноги. — А то уж думали, не заболел ли наш женишок?

Шелестели шаги, ревели телевизоры, высокий мужчина в зеленой рубашке, как младенца, укутывал на ночь крохотного «Запорожца». Двор угрюмо темнел, как все каменные колодцы, лишенные солнца, и мне показалось, что утоптанная, в пятнах мазута дорожка закачалась под ногами. Где я? Как попал сюда? Затаив дыхание, проскользнул мимо клена, с леденящим душу звуком хрустнули мои переплетенные тени, словно кости сбитого машиной человека.

На месте звонка зияла дыра — месть какого-то разгневанного поклонника. Без длительных переговоров, пересыпанных градом столь любимых здесь насмешек, в двери не проникнешь. И все-таки они открылись. Волнующе пахнуло девичьей беззаботностью: щебетание, пар из ванной, разнообразнейшая косметика. Сметая летевшие в спину нелестные реплики, грудь захлестнула радость. Все в порядке, Ригас! Ну, набивает себе цену Влада., а что еще бедняжке остается? Постараюсь быть нежным с ней. Взвизгнула завернутая в банное полотенце выскочившая из ванной пухленькая блондинка. Ага, Дануте, техник по холодильникам (техникум с отличием и полсеместра механического факультета!).

— Хэлло, Дана, тебе бы в спринте попробовать! Хочешь, потренирую?

— Спасибо! Не пришлось бы после твоих тренировок проситься в тяжелоатлеты.

Сквозь окутывающее Дану облачко высунулась острая мордочка, во рту не зубы — щербатые гвоздодеры. Ну, конечно, Мяйле, секция бытовой химии (блат на импортный стиральный порошок и антифриз!). С кривозубой поосторожнее, хотя с удовольствием выложил бы ей правду — самая противная из всего цветника.

— А где малышка Лайма? — Не соскучился я и по Лайме, толком и не помню, которая из остальных двух, еще не показавшихся Владиных сожительниц Лайма длинная, с проволочной, небрежно причесанной гривой (готовые мужские костюмы и пальто!) или длинная, в парике, похожем на эмалированную кастрюлю (отдел «Рыба», блат на селедку!)?

— Лежит в лежку. Ты, кстати, не умеешь лечить мигрень? Садись, садись. Не поверю, что явился без эликсира жизни.

Уж эта зубастая Мяйле! Словно знает, какая забота меня гложет. Ловко смахнула с тахты халатик, чулки, сунула продолжающей вытираться Дане. В угловой комнатке, за облепленной фотографиями кинозвезд дверью, вздыхала Лайма, а может, и Влада ждущая специального приглашения. Подождет!

Выставил со стуком бутылку, небрежно бросил на стол коробку конфет, будто сверкали в ней бриллианты или жемчуга, а сам я был султаном нефтяного островка. Вездесущий, неотступно наблюдающий за мной спутник хохотал, схватившись за животик. Далеко мне было до шика пьяных сантехников, Мяйле сочувственно вздохнула, однако я привлек новых зрителей. Покачивая бедрами, уперев в бок руку, выплыла из угловушки незнакомая девица с красивым наштукатуренным лицом.

— Ромуальда, новенькая. Пошла в консерваторию, прошла в фирменную булочную! — Мяйле сделала книксен перед девушкой, потом передо мной. — Знакомься — Риголетто.

— Ригас, — пробормотал я. Терпеть не могу свое полное имя в чужих устах.

— А прелестно звучит! — Ромуальда завращала глазными яблоками, перестарается, и выскочат они из зелено-синих ям. Сразу же стало ясно, почему не приняли ее в консерваторию. — Настоящее ваше имя или псевдоним?

— Один из псевдонимов, — хихикнула Мяйле.

— Вы писатель? Журналист? Не говорите, сама угадаю!

Не иначе, во сне померещилось бедняжке подобное — встретить знаменитость и накрепко в нее вцепиться.

— Я видела вашу фотографию, правда в профиль… Вы поставили «Битву при Жальгирисе»? Нет? Так кто же вы?

— Сам сеньор Феллини! Неужели не узнала? Только ты, Ромуальда, опоздала. Сердечко маэстро принадлежит другой. — Мяйле издевалась над нами обоими, девушки прыскали, посасывая мои конфеты.

— Никогда не поздно, — скромно и разумно парировала Ромуальда, опустив свои красивые глаза. — Мало ли покупателей на меня пялится. Некоторые даже пирожные на прилавке оставляют.

— Он свои пирожные на другом прилавке оставил!

— Хэлло, сестрички! Неужто вы Владу за обедом съели? — Время прекращать комедию, но боюсь, то, что я узнаю, едва ли обрадует меня — не к добру кусается Мяйле, не к добру они темнят.

— Маэстро ясновидец, не так ли? Долгонько дожидались, пока он по Владе соскучится! — Теперь Мяйле выступала не только от собственного лица, но и от имени Дануте и Лаймы, и той, безымянной, в парике кастрюлей, и даже этой накрашенной полуидиотки.

— Не кривляйся, акулья пасть! Где Влада?

— Теперь в ее кроватке Ромуальда!

— А Влада — ха! — в чьей? — Так и вижу со стороны свою наглую подхалимскую морду.

— У Владочки нашей другое на уме. Как можно больше кислорода!

— Воздух у вас действительно не того! — Я встал, не ожидая детальных объяснений.

— Иди-ка ты… вон! И захвати свои пол-литра! Пригодится в другом общежитии. Привыкли за бутылочку, за конфетки… Ненавижу вас всех! Девочки, смотрите и запоминайте… Будущий папаша во всей красе!

Плетусь назад, будто мне под вздох врезали, а потом еще головой об стену били. В глазах темно, все вокруг какое-то искаженное, нереальное. Двор сузился и словно в тартарары провалился, в глубь земных недр. Не двор — туннель в зыбкой мгле, и я не могу найти точку опоры. Шатаюсь вместе с землей, мысли в голове путаются, бьются друг о друга. И — в осколки, кроме одной: «Все кончено, Риголетто!» Как будто заело пластинку, вертится и вертится эта оперная фраза: «Все кончено, Риголетто!» Я не протестую против Риголетто — не все ли теперь равно? — только растираю каплю на щеке. Удивленно нюхаю ладонь — так поступал в детстве, острекавшись крапивой или ободравшись о ржавую проволоку. Слезы? Реву, как маленький? Еще умею плакать? Пораженный своими способностями, забываю даже о проваливающемся в глубь земли туннеле.

— Что случилось, молодой человек? — спросили, как ребенка. Не должен был бы я уже интересовать посторонних, однако интересую. Голос шел от клена, с отполированной скамейки, женщина в белой блузке все еще торчит там, сейчас поднимется, поплетется следом, волоча короткую ногу. Исчезнуть, растаять в толчее улицы, пока не засосала ничего не требующая взамен доброжелательность!.. Но меня как бы несет волна, прибивает против воли к скамейке, отполированная доска скрипит подо мной, и я уже не сомневаюсь: есть в мире такая доброта, какой одаривают нас горы и моря, хотя видим их только на экране, такая, как редкоземельные элементы таблицы Менделеева, в чистом виде в природе не существующие!

— Добрый вечер, — говорю я не своим, то есть не вежливо-насмешливым, а глухим голосом преступника. — Не видели случайно Владу?

— Владочку? Видела, как не видать!

— Где она… Влада? — Выговариваю имя и улавливаю теплый запах — так пахли ее разогретые солнцем волосы летним днем на ржаном поле…

— Не знаешь, дорогой? К матери уехала.

— Беда какая или что?

— Какая беда у молодых — не прежние времена. Ребеночка ждет.

— Ребеночка?

— Ребеночка — радость великую! Говорят, ему чистый воздух нужен.

— Чистый воздух? Он же еще не родился.

— А такому больше всего воздуха-то и надо. Уехала наша Владочка дышать…

— Ничего не просила… передать? — Растроганный заботливостью Влады, я наконец осознаю чрезвычайную важность чистого воздуха.

— Вроде бы ничего. — Боль вонзается в висок, пот струится по шее, по бороздке на груди.

— Обо мне не вспоминала?

— Люблю, сказала, не хочу Риголетто надоедать.

— Чтобы она мне надоела? Никогда! — Я возмущен девушкой, которая уже не Влада, а Владочка и за двоих дышит воздухом.

— Говорила я ей, а она: времени у него нет.

— Святая истина! — Я радуюсь тому, что оправдан, и склоняюсь к её руке — поцеловать, как никогда матери не целовал. — Действительно, даже подумать о значении чистого воздуха для будущих поколений нет времени! Но отныне все изменится! Я… то есть мы с Владой… то есть с Владочкой…

Отдернул руку, как от капкана — скамейка пуста, на спинке белая тряпка: платок или полотенце: возле кустов у стены дома топчется мужик в зеленой рубашке — боится, как бы не сунулся в его «Запорожец»? Дуй, парень, отсюда, пока вором не обозвали… Этого еще не хватало! Бросаюсь на улицу, не особенно светло и здесь, но не мерещится, как во дворе, что ты в туннеле или в лабиринте. Тьфу, какой там, к черту, лабиринт — так, дыра, истоптанная, стиснутая кирпичными стенами, кишащая днем людьми, словно муравьями. И никакой женщины нет, слюнтяй ты, распустил нюни! Не дождешься сочувствия, тем паче снисхождения! Все только для себя хороши, а ближнего своего… Остерегайтесь ближних!

Навалились ближние, внесли, как мешок, в автобус. Крепко натолкали в спину и бока, ну и я в долгу не остался. Старику, отдавившему мне ногу, заехал по спине его же покупками — обвешан узлами и коробками, как верблюд! Не знаю, чем стукнул, кофейной мельничкой или малярным валиком, но только старик тявкнул от боли, повернул морщинистое, пылающее от ненависти лицо… Тут, по крайней мере, все ясно — любовь с первого взгляда. И обоюдная! Я юркнул за даму в шляпе, агрономшу или учительницу, и, пока старик не очухался, двинул его в бок, он разинул дупло рта, взревел. Его лицо, взмокшее, словно ошпаренное, исказилось. Что делать? Схватить хулигана за шиворот? Рискуешь покупками. Нет, от малейшего пустяка не откажется — деньги плачены. Не смотрите, что навозом от него несет, у таких денег навалом, складывает стогами, словно сено. Не откармливает ли бычка, как хозяин Дангуоле, а может, личную свиноферму развел? Вот бы и прел возле своих капиталов, так нет же, приспичило ему портить воздух в автобусах, да что в автобусах — в такси, в самолетах! Подай ему все самое дорогое! И еще давит своими копытами на мозоли интеллигента, считающего копейки. Задыхаясь от ненависти, старик на ближайшей же остановке выкатывается прочь со всеми своими покупками. Колорадские жуки — не старики, не пробьешься сквозь их твердые панцири!

Оставшееся за дверью лицо раздражает все меньше, представляю себе этого типа в междугородном автобусе, трясущимися губами возносящего хвалу господу за чудесное избавление от бандитов! Разве не целая шайка их, спрятав ножи и перемигиваясь, ошивалась вокруг? Вспомнит о своих свиньях и вовсе успокоится, а меня, бесцельно бредущего по улице, будет глодать совесть, увеличивая и без того дикую тоску. Перепугал еле живого, скорее всего одинокого старика… Недавно меня интересовали воры, а теперь вот побывал в шкуре мелкого хулигана… Кулаки зудят до того отвратительно, что хоть об забор их чеши. Эх ты, даже стукнуть-то как следует, чтобы ближние рты поразевали, не можешь. Уныло, как всегда, когда фонари еще не горят; но и свет не принесет ясности — мгла растекается изнутри, сливаясь с городским мраком. Освещенное окно, постукивание веломоторчика, чьи-то нетрезвые шаги, даже прикуривание сигареты у незнакомца — все ложь, еще более густая темень. Из этого мрачного месива выскальзывает вдруг «Жигуленок», беззвучно проносится совсем рядом — горячий ветер раздувает клеши, обжигает голень. Куда прешь, скотина? На людей! Прости, дедушка, прости, если можешь, обидел я тебя в автобусе, но этому не прощу… Нагибаюсь, нащупываю камень… Асфальт, пылью и бензином смердящий асфальт! А «Жигуленок» из породы люксов, цвета белых ночей, такой мне и нужен! Именно такой! Встряхнулся, оцепенения как не бывало, все отлично вижу! Через заднее стекло кивает собачка — ну как же можно без игрушечной собачки или кошечки? Откормленный, заросший буйным волосом затылок ловко гребущего денежки деляги, какой-нибудь сценарист или торговый гений, а рядышком в сверкающей одежде, будто в алюминиевую фольгу укутанная манекенщица, а может, танцовщица из ночного бара… Увязываюсь за ними, стараюсь не отстать. Как самый зоркий автоинспектор преследую удирающих — газуют изо всех сил, словно украли этот автомобиль, и не у кого-нибудь, у меня… Рука в кольцах опускается на неповоротливый затылок, вот-вот исчезнет за углом сверкающий багажник, прямоугольник хромированных молдингов пропадет там, куда не достигнет мой ненавидящий взгляд… Чуть-чуть не задавили человека, а сами обнимаетесь? Из последних сил держу их в поле зрения, аж на лбу жилы выступают… На какую-то долю секунды задний бампер вильнул, колеса выписывают зигзаг, потом багажник подпрыгивает вверх и грохается о троллейбусный столб. Фейерверк осколков, огня и крови… В пронзительной тишине тонет город, слышно лишь мое возбужденное дыхание, да булькает из бака бензин высшей марки, и кивает головой вылетевшая вместе со стеклом на асфальт собачка…

— Зигмас… Зигмас… Вот счастливый денек… Как живешь?

В вечерних сумерках возникает передо мной огромный, феноменальный сизый нос. Пялюсь на заросшее, вечно потное, сопящее лицо. Сизоносый! Отцовский экс-учитель Каспараускас! Наконец-то соображаю, в какие дебри забрел… Успел угрохать двух человек в «Жигулях».. Неужели так легко убить? Жаждешь этого?..

— Зигмас… Зигмас. Стесняешься? — Меня преследуют хрипение запахи дешевого вина и мочи. — Не надо стыдиться и горба… У всех он есть, у одного наружу торчит, а у другого спрятан… Не стыдись!

Ненавижу Каспараускаса, и не только потому, что подвернувшись под колеса, он разрушил интересно начавшуюся легенду Дангуоле. И не потому, что приоткрыл заурядность отцовского прошлого. Он всегда путал меня с кем-то, как будто у меня нет собственного лица! Как будто я не ощущаю каждого щелчка своих нервов, каждой капли крови в своих жилах! Меня, меня., с кем-то?

В сипении обрыдшего мне Каспараускаса только что прозвучал незнакомый мотив: горб. Мало того, что я — не я, еще и горбатый? Учуял своим разбухшим от алкоголя носом мои кровожадные мысли? Понимает, что сам себя ненавижу?

— На-ка вот, купи себе… Ступай и напейся! — Сую мелочь в вялую, липкую, трясущуюся, как медуза, ладонь.

Над городом желтеет зарево, ухмыляясь над темнотой окраины, над выдуманными мной ужасами. Уходя, воскрешаю «Жигуленка», милостиво помахав его пассажирам. Без моей помощи грохнетесь, если будете обниматься на скорости… Нужен мне ваш серийный «Жигуленок»! И все-таки слежу, как он отъезжает, хотя еще и не до конца верю, что возле столба не дымятся его останки…

12

Словно не болен — в мыслях женщина, желанная сильнее, чем тогда, когда была доступна, но ее нет, и даже не решаешься произнести ее имя столько раз, сколько хотелось бы. Когда оглядываешься назад, на последнее, сгоревшее как мгновение, общее их десятилетие, вырастает перед глазами не пригородная рощица, в которой и с завязанными глазами не заблудишься, а дремучий бор, радостно и грозно разносящий их голоса; путаются даты, встречи, телефонные разговоры; волна за волной, не смешиваясь друг с другом, накатываются дни разногласий и споров, мира, взаимного доверия, даже детских шалостей — и ее недомогания, страшные своей внезапностью, сокрушающие все хорошее и плохое. Безостановочно мелькают под ногами тени и солнечные блики, каждую минуту меняется их загадочный рисунок — было ли так, как было на самом деле, или ему только почудилось?

Потому не прочна память о счастье, что предан он теперь-то понимает! — предал единственную свою женщину: давно уже искал случай испытать ее верность, которой, оказывается, не ценил, как здоровый не ценит здоровья. Болезнь ударила обухом по голове это так, кто же спорит? — однако, вместо того чтобы укрепить его привязанность и благодарность, она стала той желанной возможностью проверить (что проверить, люди добрые?), проникнуть в самые затаенные мысли женщины, туда, куда не пробраться щупальцам мужского чутья. Неужели именно этого он и хотел, таясь от единственного близкого человека, отдаваясь под железную опеку Наримантаса? Если бы не навалилась болезнь, сам бы ее выдумал? Нет, операция нисколько его не оправдывала, не оправдывай и послеоперационный шок, остается лишь надеяться, что Айсте будет великодушной — не только красивой, не только капризной… Будет, как же иначе, пусть он и недостоин прощения! Каким же слабым оказался, едва потянуло ледяным ветерком конца. Вместо того чтобы изо всех сил держаться за то тепло, которое не раз поднимало и вливало жизненные силы — ведь случались и трудные времена, хотя многие считают, что плыл он по молочной реке с кисельными берегами, — вместо этого он без сопротивления согласился стать подобным Шаблинскасу. А чего он стоит, Шаблинскас, разве обладал бедняга когда-нибудь такой женщиной, такой болью и радостью? Эх, хоть бы угадать, какое она первое слово скажет, какой взгляд бросит, появившись!..

Мается тело в несвежих простынях, Казюкенасу сейчас не пятьдесят с хвостиком, увы, гораздо больше, а она, эта женщина, все моложе, все стремительнее, совсем девчонка, то с радостью исполняющая любые его просьбы и капризы, то натягивающая на себя насмешливую маску равнодушия. Каждый раз вместе с Наримантасом, поблескивая гладким коричневым загаром, в элегантном костюмчике, привезенном из лондонского супермаркета, появляется она в палате, полная необычайной и сердечной доброты. К кровати почему-то не бросается, может, и кинулась бы — удерживает строгий взгляд доктора. В его воле и власти вернуть ее от окна, через которое образ Айсте тут же улетучивается, в одно мгновение сливаясь с городским небом, уличной спешкой, крикливыми афишами, и снова становится она звездой эстрады с почти неприличных, ощупываемых сотнями тысяч глаз рекламных плакатов, жестяной, с придыханием выговариваемой песенкой, от звуков которой хочется бежать… А Наримантас никак пока не использует своей власти, хоть обещал, и сжимается сердце как бы не отказался от силком вырванного обещания. Еще страшнее — а вдруг да ввалится Казюкенене с христианским всепрощением? Благодетельница… Не околдовала ли она ядовитой своей чистотой и Наримантаса? В противном случае, чего бы он о ней так беспокоился?

— К вашему сведению, Зубовайте уехала на гастроли!

Голос от напряжения дрожит — не сказать бы больше, чем следует, или меньше, чем необходимо Когда Наримантас поминает Казюкенене, тон у него подозрительно равнодушный. И вправду, не было ли чего между ним и Настазией? Постой, постой, кажется, подвернулся он нам однажды в коридоре общежития, когда с вечеринки возвращались? Торчал у заиндевевшего окна, на луну вздыхая, в расстегнутом новом пальто Все с отцом спорил, на одевался-то на денежки ветеринара… Проходя мимо, я задел его локтем тесно мне было в собственной шкуре, тесно на вечеринках, в университете. А он притворился, что не заметил нас, — парочка за парочкой проскальзывали мимо Хотя, может, стоял себе, и все, просто так, совсем не ожидая Настазии. Мороз-то ему ушей не грыз. Если и подзуживал меня тогда бес, то уж никак не к нему ревновал: разве соперник этот съежившийся в тени Каспараускаса паренек? Обоих нас связывала опека добряка учителя, только я вырвался, а он… И в бок-то толкнул его по-приятельски: смотри, мол, вот он я, Александрас Казюкенас, ничего не боюсь!.. Подавайте мне самую лучшую девчонку, а что воротит нос от комсомольского значка, что крестик у нее меж грудей болтается — еще лучше! Бурлила во мне силушка, как из подземного ключа, била… Конечно, не предполагал я, что из-за этой женитьбы придется, не окончив курса, уползать в провинцию: дочка богатых родителей, крестный отец — ксендз! Чуть не погорел из-за нее, только теперь начинаю понимать… Только теперь?

— Дает концерты в Утяне и Зарасае. — Слова ничего не сулят, однако голос помягче, и потому взгляд больного, оторвавшийся от тени Казюкенене, следует за Наримантасом, трусит в отдалении, как умная бездомная собака, чтоб не надоесть, не навлечь на себя гнева, чутьем угадывая настроение прохожего — вдруг да пожалеет, бросит кусок и разрешит ласково прижаться к ноге.

— Мучают сны, детские сны, Винцас… Был здоровым, редко их видел, очень редко, да и то собрания начальников… С начальством, говорят, и во сне не ходи яблоки рвать! — заискивающе засмеялся Казюкенас. Наримантас тоже выдавил улыбку, увидев в его подернувшемся дымкой взгляде тоску по Айсте. — А тут чудится, несемся мы с тобой в Вильнюс, забравшись на крышу вагона… Зима, метет, пальцы к железу прилипают… Не пустые в город возвращаемся, кой-какие припасы из дому везем. Приварок к студенческому пайку. Вдруг грохот — топает сапожищами по крышам какой-то хват в развевающейся шинели, цап мою торбу… И вот уже оба висим между вагонами, над буферами… «Винцас, — хриплю не своим голосом, — спасай». А ты, прости, доктор, печально так: «Не дал квартиры, ну да что с тобой делать, прощаю!» Протянул руку, хват отпустил торбу и соскользнул в пургу… А ветер свистит, вагон из стороны в сторону бросает, и жутко нам, двум полуживым сосулькам…

И Наримантаса до костей пронизывает холод той ночи, поезда мимо их станции проходили по ночам. Все-все помнит Казюкенас, когда хочет. Прикидывался, что растерял воспоминания? Ехали как-то раз вдвоем, прижимаясь друг к другу, мороз слезы из глаз выжимал, а так, рядышком, вроде бы теплее… Кто-то дернул мешок Казюкенаса и убежал, громыхая по крышам, когда мы вскинулись, вот и все! А приехали — расстались холодно, уже мужчины, с недоверием поглядывающие друг на друга, стыдящиеся детского испуга. Позднее раскаяние, что не помог с квартирой? Скорее взятка: готов унизить себя любыми, пусть и не очень красящими его, воспоминаниями, лишь бы позвал ты Зубовайте.

— Вернулась из Зарасая. Мигрень замучила. Сами понимаете, говорить с женщиной, когда ей нездоровится… — По благодарному блеску в живом глазу Наримантас понял, что попал с мигренью в точку.

Казюкенас наконец наткнулся на некую веху, словно набрел на исхоженную некогда вдвоем излучину речушки или на поломанную скамейку в поредевшем, до неузнаваемости изменившемся парке. Валы мигрени, вдруг захлестывающие Айсте, без сомнения, бесили его. Но теперь остро запахло цветами, которые он, как штабеля дров, складывал возле ее немых, казалось, навсегда захлопнувшихся перед ним дверей.

Запах увядающей, преющей зелени свидетельствовал тогда о ее силе и его беспомощности, теперь же — лишь о женской слабости. Ведь и она нуждается в заботе, и она! Однако Наримантас не намеревался подбрасывать хворост в огонь угасшего было и вновь ожившего чувства Казюкенаса. Усмехнулся своему ясновидению, но отлегло ненадолго. Не отделался от мыслей, даже и мыслями их не назовешь — от кошмара. Что с ним происходит? Ведь он же терпеть не мог, когда больной начинает перетряхивать перед врачом потайные ящички своей жизни! Не выносил исповедей, сентиментальных воспоминаний. Натолкнувшись на его холодность, разбилось немало попыток сделать его исповедником, сообщником, черт знает кем. Но Казюкенаса сдержанность эта, вместо того чтобы отпугнуть, разохотила… Что поделаешь, оказывается, и его, Наримантаса, привыкшего резать живую ткань, волновало прошлое — но такое давнее, такое истлевшее? И захотелось раздвинуть плотную завесу. Что за ней мелькает? А может, подмывало увидеть в чужом зеркале себя, каким мог быть и каким не стал? Едва начинает поскрипывать набитый всяческим хламом, заедающий в пазах ящичек с сокровенными тайнами Казюкенаса, под сердцем разливается холодок… Нет, хватит! А то в путаном клубке его жизни потеряешь главную нить — болезнь!.. И так уже весь опутан, порой не можешь сообразить, где начало… Но разве то, как человек жил, работал, любил, не связано теснейшим образом с болезнью? Ведь болезнь — не только авария, но и амортизация, медленное отравление жизнью. Значит, жизнь — не радость, не великий дар, не единственный способ самоутверждения в бесконечности, лишь начало смерти? Чушь! Тогда и лечить болезни следовало бы не скальпелем или химиотерапией, а черной магией, в данном случае благосклонностью Зубовайте, по которой так тоскует Казюкенас. Ерунда! Едва прослышав про эту женщину, Наримантас чутьем угадал, что больного придется оберегать от нее, и куда решительнее, чем от детей. А теперь, вместо того чтобы гнать, надо приглашать: пожалуйста, крушите, ломайте то, что я слепил! Один ее осознанный или случайный взгляд, осторожное или неосторожно брошенное слово — и больной провалится туда, откуда его трудно будет дозваться, а звать придется и вытаскивать придется… Вглядевшись в Казюкенаса, понимаешь: он ждет не женщину — чуда, перелома в своем неопределенном состоянии, нового, более счастливого начала!

Мигрень Айсте на некоторое время примиряет его с необходимостью ждать, но долго ли будет тянуться вверх не орошаемый живительной влагой побег надежды? Наримантас чувствует, что у него мало времени, да и оно быстро исчезает, как горящий листок бумаги.

— Следователь Лишка.

— Мы знакомы.

— Полагаю, нечасто вспоминаете обо мне?

— Вы здоровы. Вот были бы больны…

— Я решил повидаться в вами не откладывая. Не сердитесь, доктор, что вынужден помешать вам?

— Снова о летающих тарелочках, то бишь, извиняюсь, летающих крышках?

— Скорее о крышках-путешественницах. Не все вы о них знаете. Это целая одиссея.

— Когда начинаю тосковать по «Одиссее», берусь за Гомера, товарищ Лишка.

— Да, но Гомер жил не в наши времена!

Снова напоминает он сына — такая же манера держаться, — и это заставляет внимательно, до звона в голове прислушиваться к нему.

— Разрешите продолжить? Крышки производят на комбинате, где в основном работают слепые. Представьте себе: вы стоите у ворот и проверяете выходящих…

— И слепых?

— Слепые — такие же люди, доктор.

— Не сомневаюсь, но…

— Вы стоите — не с ружьем, конечно! — и осматриваете каждого. Ничего подозрительного не замечаете, а крышки текут подземной рекой, как и текли. Не сотнями — тысячами, десятками тысяч…

— Каким образом?

— Каким? — Лишка небрежно смахивает пенсне, оно больше не нужно — он не сомневается, что врач попался в сеть и любуется впечатлением, которое производит на всех не соответствующая его зеленому возрасту осведомленность. — Каким? — повторяет он и прикасается к локтю Наримантаса. — Скажем, специально вы не интересуетесь прекрасным полом… Простите за нескромность, доктор! Стоите себе у проходной и среди идущих со смены женщин замечаете девушку… Шествует из цеха с осанкой королевы — так гордо несет голову, такое чувство собственного достоинства в глазах. А грудь высокая, как у кинодивы. И простите за выражение, доктор, хотя вас не подогревает определенный интерес — сто раз извиняюсь! — не можете не удивиться: утром на месте двух холмов простиралась равнина! Ясно, крышек насовала. По семнадцать штук в каждой чашечке бюстгальтера. Не верите? — Наримантас убирает локоть, Лишка снова надевает пенсне. — И таких способов тысяча и один, семь потов сойдет, пока раскусишь, в чем секрет… Вот, к примеру, старый капроновый чулок под пальто! Высчитано: в такой колбасе помещается семьдесят крышек. Все, обнаружили! С чулком больше не проскочишь! Тогда начинают мелькать в авоськах коробки макарон, обыкновенные, стандартные картонные коробки — кто запретит женщинам по дороге на завод делать покупки? Сверху — макароны, снизу — крышки! Или вот дамские сумочки — до ста крышек в одной! Запрещаете входить на территорию с сумками, а крышки по-прежнему…

— Действительно, хитрая история…

Наримантас уже всерьез заинтересовался, как рождается этот мелкий ручеек, разливающийся потом мутной рекой. В больничных стенах жизнь обнажается до малейшей, тончайшей ниточки, но пространство вокруг дергающего за эту ниточку врача непрерывно сужается. Когда, обалдев, выскакиваешь на простор, удивленно хлопаешь глазами, будто в Африку попал. Что делают люди! С ума сходят? Ничего подобного! Это ты, если смотреть их глазами, безумец или фанатик.

— Подождите, еще не все! Мышонок с крышкой в зубах не проскочит, а крышечки все выкатываются… Вы не думайте, жизнь на комбинате не замирает: выполняются планы, прославляются передовики, проводит репетиции самодеятельность, работает спортивная секция… Каждый день заруливает в ворота гордость комбината, помощник мастера — победитель мотогонок. Вы же знаете, как дорожат чемпионами на предприятиях? Прикатит — укатит, лихо помахав рукой в перчаточке… И что же? Разворошили как-то его коляску, сняли сиденье, и на землю упало несколько заржавевших крышечек… Чемпион угрожает ни в жизнь больше не выходить на старт, клянется никогда и ни за что не садиться на мотоцикл! От былого величия остался у него один мотошлем, в нем приходит, в нем уходит… Когда же хитрый вахтер догадался заглянуть под шлем — так и есть, крышки! Сколько их вынесла таким способом гордость мотоспорта?! Или, к примеру, трубач… Без него и на свадьбе не попляшешь, и крестин не спрыснешь, ветерана на заслуженный отдых или на место вечного успокоения не проводишь… Всем трубач нужен, все его уважают! Из сотен семейных альбомов глядит на вас его славный бас-геликон…

— И в трубе, скажете, крышки?

— Как скиландис[3], набивает! А если грузить не в трубу — в кузов грузовика? Я не говорил вам? Себестоимость крышки — полкопейки.

— Всего? А я-то думал…

— Так ведь тысячи, миллионы! — голос юного франта звенит, и Наримантас чувствует, как окружают его кучи, горы сверкающих крышек, затмевающих самое солнце. — Полкопейки, да, но в марте за крышку дают на рынке пятак. Запомнили? В мае больше, а в августе, когда неистовствует лихорадка консервирования, еще больше. Доставив эту самую крышечку на Украину, получаете уже пятнадцать копеек! Кстати, по одной никто их не возит, пакуют столбиками по 70 штук, в стандартном бумажном мешке 18 таких столбиков, то бишь всего 1260 единиц. Какой доход получите, продав один мешок? А сколько мешков помещается в кузове грузовика?

— Работа Шаблинскаса?

— Не думаю, — следователь усмехается. — Украина — не близкий край, не через одни руки пройдут крышечки, пока докатятся.

— А по-моему, Шаблинскас не виноват.

— Потому, что спасал чьи-то личные девяносто шесть рублей?

— Только честный человек…

— Рассуждения о честности могут нас далеко увести. Давайте лучше делить подозреваемых на виновных и невиновных.

— О-го-го! Не слишком ли грубое деление? Заподозрить можно кого угодно.

— В любом случае обвинение строится на фактах.

Не поздоровавшись, не извинившись, вклинивается в их беседу Нямуните:

— Но одного факта вы почему-то не учитываете! Делайте столько крышек, сколько людям надо, и никто не станет воровать!

— Я же не даю вам советов, как лечить больных! — Следователь заливается краской, потому что сестра молода и красива.

— Вы мешаете их лечить!

— Прекратите, сестра! — Наримантас спешит погасить огонь, вновь удивляясь Касте — до чего же изменилась за несколько дней. — Вы что-то хотели мне сказать?

— Доктор Рекус предлагает подключить аппарат. Не нравится ему дыхание больного.

— Какого больного, сестра?

— Разве вы не о Шаблинскасе? — Словно играючи, разрывает Нямуните сплетенную следователем сеть — крышки? какие там крышки? — однако в голосе ее и поведении уже и следа нет всегдашней уравновешенности.

— Неужели вам не известно, сестра, что аппарат искусственного дыхания подключен к другому больному?

— Вон он, ваш «другой»… — Нямуните напряженно смотрит куда-то в сторону, и у Наримантаса по телу пробегает дрожь — самые обычные ее слова таят грозный смысл.

— По нашим наблюдениям, народное добро чаще расхищают сытые, чем голодные. Ваша симпатичная сестра плохо информирована, доктор… — Следователь пытается комплиментом смягчить свою резкость, но комплимент повисает в воздухе — и доктор и сестра, забыв о нем, смотрят в глубь коридора.

Далеко, в самом его начале, поскрипывает каталка, покрытая белой простыней и сопровождаемая доктором Рекусом. По скрипу колесиков, по стремлению санитаров быстрее добраться до лифта делается понятно, какой везут они груз, понятно всем, кроме следователя.

— На операцию, доктор? — спрашивает Лишка Рекуса. Молодой человек стремится вести себя солидно, а лицо бледнеет — точно так же побледнел бы Ригас, боящийся крови, — увидев отца в запятнанном халате, он теряется и становится уважительнее.

Рекус не успевает ответить, из-под простыни выскальзывает длинная, обтянутая желтой кожей рука, не очень-то похожая на человеческую — скрюченная сухая плеть выскальзывает и, раскачиваясь, ударяется о бок каталки.

— Что с ним? — Лишка обращается то к Рекусу, то к Наримантасу, инстинктивно избегая Нямуните и взглядом умоляя врачей вмешаться, что-нибудь сделать, чтобы рука не билась, как мертвая ветка. Рекус догоняет каталку, останавливает ее, осторожно приподнимает простыню, его борода склоняется над лицом покойного. Взяв руку, он укладывает ее на грудь, заботливо укрывает, будто человек еще жив.

— Одни кости остались, — ворчит седоголовый усатый санитар. — Боишься потерять какую-нибудь?

— Ничем не смогли помочь… — Рекус подает санитарам знак двигаться дальше, а сам возвращается к Наримантасу, на какое-то мгновение они замирают, словно в почетном карауле, подавленные жалостью, сознанием собственного бессилия и еще каким-то, не часто посещающим медиков чувством. Недолгой была эта минута скорбной сосредоточенности, пока не завыл зверем уносивший добычу лифт. Больного этого утром еще упоминали на пятиминутке, мол, безнадежен… И положили-то в больницу не для лечения, а чтобы сбыть с рук. Все чаще навязывают заботливые родственники медикам чуть живых стариков — щадят собственные нервы и время… Зло берет, и только. Одно хорошо — наконец-то Шаблинскас получит аппарат.

— Ах да, ваши крышки… — Наримантас вспоминает о следователе. — По-прежнему считаете их одним из чудес света?

— Бороться с хищениями наш общий долг. — Лишка сгорбился, не сводя глаз с двери лифта, за которой что-то скрипит и грохочет. — Значит, не пустите к Шаблинскасу?

— После того как перевезем в палату покойного. Там аппарат, мы через него кислород даем. — Наримантас говорит миролюбиво, белое лицо Лишки свидетельствует: сегодня Шаблинскасу опасность не грозит. — А виновен ли он? — Лишка незаметно исчез. Наримантас услышал только свой вопрос.

…Виновен или невиновен Шаблинскас?

…Виновен или невиновен Казюкенас?

…Виновен или невиновен… Кто еще? Хватит, совсем рехнулся!

Никак не мог он отделаться от назойливой, не до конца ясной ему самому мысли, взгляд цеплялся за клумбы, автомобили — подозревал какую-то перемену в цветах и траве, в уличной толчее, в шелесте легкой одежды. В чем дело? Чего же он хотел?.. Только что, казалось, начавшееся лето добралось уже до зенита, солнце яростно жгло едва успевшие завязаться бутоны, плавилось в жирных масляных пятнах на асфальте. Время стремглав летело вперед, ничего не  принимая в расчет, равнодушное к рождающимся и тут же исчезающим краскам лета. Чего же он хотел?.. У Наримантаса скрипели все суставы, сопротивляясь неосмысленному и потому мучительному движению.

— Куда спешите, доктор? — Как непривычно: не краснея, не извиняясь, остановила его на перекрестке Нямуните. — Даю голову на отсечение, на охоту собрались!

— Не понимаю вас, сестра.

— Певчую птичку изловить собираетесь. Точнее говоря, Зубовайте. Заставил все-таки Казюкенас? Не может без нее выздороветь? — Глаза Наримантаса слепило сверкание белого лица Нямуните, однако оно не волновало уже, не трогало, вызывало лишь сдержанность и даже неприязнь.

— Больной Казюкенас, сестра. Его воля…

— Сестра? Не ново и не изобретательно… Ну да ладно! Чего же хотите вы от Айсте Зубовайте?

— Ничего. — Внезапно он понял, что действительно направлялся к Зубовайте, если бы Нямуните не окликнула, наверно, повернул бы назад. — Передам ей просьбу больного. Не нравится мне его вид.

— Есть же телефон. Могли бы поручить мне, то бишь сестре.

— Не сообразил. — Право, недопустимое ее вмешательство может рассердить. — Впрочем, не думаю, что беседа с ней доставила бы вам удовольствие.

— А вы, значит, на удовольствие рассчитываете?

— Я выполняю свой долг. — Он услышал собственный скрипучий голос, уместный в больнице, но не здесь, на широком просторе площади.

— Ругайте, доктор, только не молчите! Сама себя кляну за то, что глупости болтаю… Ведь ничего от этого не изменится, правда? Не знаю, что со мной происходит. Потом буду грызть себя, но уж разрешите кончить… Собираетесь выяснить, любит ли она, эта женщина, вашего Казюкенаса?

— Больного Казюкенаса…

Ах уж этот ваш формализм до мозга костей въелся! Гоните его прочь! Ведь вас интересует не только, любит ли Зубовайте Казюкенаса, а и достойна ли она его. Что и говорить, героический поход замыслили!

— Иронизируйте сколько угодно, но не фантазируйте.

— Я не птичка небесная. Даже не эстрадная. Где уж мне фантазировать! Чутьем кое-что угадываю, и все…

Согласитесь, вам невыгодно, чтобы Зубовайте была иной, чем вы ее себе представляете!

— Мой пациент он — не она.

— Ладно. А он, он достоин ее?

Наримантас не выдержал обжигающего взгляда Нямуните.

— Он больной.

— И больше никто? Иногда мне кажется, что он ваш пленник. Или что вы к нему в плен попали. Вот тащитесь туда, куда вас и силой бы не загнать. Во имя чего? Может, из самолюбия? Или от гипертрофированного формализма?

— Он больной. — Наримантас тупо отбивал ее меткие удары.

— Да, больной, но и человек! Мы, медики, тоже люди, однако стараемся скрыть свои слабости, словно прыщавую кожу… Особенно вы, доктор, простите за дерзость! Я так восхищалась всегда вашей сдержанностью, старалась во всем подражать… А теперь сомневаюсь… — Их окружал и будоражил город, пестрый и веселый, однако с трудом проветривавший пыльные, забитые бензиновым чадом легкие. — Не хочу больше величать вас доктором, как будто и в этом ложь! Даже и теперь не станете сердиться?

— Ну что вы, Касте, пожалуйста.

— Поговорим о ней, об артистке. — Она пропустила мимо ушей неискренность в его ответе. — Осудили мы ее, едва увидев, и вы и я. Справедливо ли? Представляю себе, как вы торжественно объявите: великий человек соизволил разрешить вам аудиенцию, уважаемая! А может, этот «великий человек» осточертел Зубовайте, как не знаю кто? Зачем ей обременять себя больным?

— Неужели забыли, Касте? Любовь и тому подобное…

— Какой прок от его любви? Одна морока! Вам не понять… Зачем Зубовайте беспомощный старик, у которого?..

— Я попросил бы!.. Ставить диагнозы позвольте врачам!

— Мы не в больнице. Говорю, что думаю.

— Для меня всюду больница. — Наримантас отступал от раскрасневшейся Нямуните, от ее открытых, не сдерживаемых больше привычным послушанием упреков и одновременно сожалел, что прошел, канул в небытие неповторимый миг возможного сближения.

Они сказали друг другу слишком много и отныне будут вынуждены еще сильнее замкнуться.

— Слова, слова! Нет человека, которому работа заменяла бы все на свете, хотя вы действительно больше, чем кто-либо, походите на такого…

— Может быть, вы и правы, Касте, но, если Зубовайте… если она окажется вдруг единственным лекарством, нужным больному, я согласен за волосы ее приволочь!

Нямуните охнула от удивления, лихорадочно порылась в сумочке, отыскивая носовой платок. У нее такой вид, словно она проиграла в суде дело, которое любой ценой стремилась выиграть. Отвернулась, плечи у нее задрожали, и Наримантасу пришлось изо всех сил сдерживать себя — уже протянул было руку, чтобы приласкать, успокоить… Перед глазами мелькнула наколка на груди того алкоголика — ее имя, обвитое кольцами ужа. Сердце схватило, сжало, и он, как учил больных, сделал несколько глубоких вздохов.

Мозоль? Этого еще не хватало. Пока стоишь — терпимо, а едва тронешься — в ступню врезаются мучительные шипы, не желает нога умещаться в криво стоптанном тесном башмаке. Теперь на истомленную зноем листву, на лениво бредущих, измученных жарой прохожих Наримантас вынужден смотреть сквозь мутящую рассудок боль. На миг в его отуманенном сознании всплывает оживленное, с глазами навыкате, бодро смотрящее мимо него вдаль лицо. И знать Дангуоле не хочет, что обувь ее Винцаса просится на помойку… Себе сразу по несколько пар покупает, потом перепродает кому-нибудь за полцены, выбрасывает. Были же у него почти новые, выходные, засунула куда-то, разве найдешь… Острая боль перешла в тупую, уже не обжигает, если поджать большой палец, и, не стесняясь, прихрамывать, но теперь она поднимается вверх, застревает в левом боку. Ковыляй, как хромая лошадь, по милости Дангуоле Римшайте-Наримантене, в то время как тебе следовало бы войти легким шагом посланца богов или хотя бы герольда. Улыбнулся своему сравнению, а в уголке сознания царапнуло: кто-то, наверно, смеется над его донкихотством. Может, Нямуните, прижавшая к глазам платок и оставившая ему покалывание в боку, неприятное напоминание об осенних мужских заморозках — стенокардии? Может, Жардас, с которым он выпил стопочку для храбрости, а может, и Ригас, закусивший острую улыбочку: что, отец, все человечество спасаем? Если и спасать, то срезав мозоли!..

Айсте Зубовайте распахнула дверь, прежде чем костяшки его пальцев коснулись белой филенки, будто все время, пока они не виделись, она не переставала ждать, не сомневаясь: вот вот постучится. И все же наспех взбитые волосы, ненакрашенные губы, жалкая улыбка свидетельствуют: визиг застил ее врасплох. Удивил так, что даже не обрадовалась она своей победе, тому, что сломила упрямство хирурга. Огонек удовлетворения — вот ты и явился, как я предсказывала! — гаснет, не разгоревшись. Случилось что-то чрезвычайно важное или, без сомнения, случится, и это касается Александраса Казюкенаса, если, не допустив к нему, сам примчался… И Наримантаса кольнуло предчувствие: что-то произошло или произойдет, хотя он приковылял сюда — хорошо это знает! — лишь побуждаемый колкостями Нямуните, Конечно, многое могло случиться в больнице, пока он плелся, не желая лезть в троллейбус… Нет, нет, раз везет Шаблинскасу, то и Казюкенасу пока ничего не грозит! Неужели я, подобно ему, связал их судьбы одной веревочкой? Справедливости ради следовало бы признать, что в этой упряжке сам он — третий, но слишком близко Айсте Зубовайте, ее цепкое, острое внимание.

— Вот иду, значит, мимо, товарищ… товарищ Зубовайте…

— Хоть бы и мимо, доктор! — Она усмехнулась, но невесело, еще не преодолев страха, вызванного появлением Наримантаса. — Отдохните с дороги…

На улице солнце раскаляет камни, плавит асфальт, а тут дышат прохладой панели прихожей, уютную тень сулят комнаты — в квартирке их, пожалуй, несколько. Приятно с обжигающего яркого зноя погрузиться в полумрак. Значительность, которую против воли напустил он на себя, от уютной домашней — не рекламной! — женской улыбки начинает потихоньку рассеиваться, но Наримантас все еще играет роль — роль некоего человека, наделенного полномочиями что-то решить своим появлением, и, хотя этот человек всего-навсего тень, он стремится заслонить реального Наримантаса, исказить его мысли и голос.

— Прошу в гостиную.

Распахнутые окна задернуты гардинами, тяжелую материю шевелит ветерок, шелестит нотами на пюпитре пианино — единственной основательной вещи в комнате, вся остальная мебель легкая, эфемерная, и ее мало. Ни уличной жары, ни шумной тесноты блочных квартир.

— Вы хромаете, доктор? Сейчас же разуйтесь, немедленно!

Наримантас неуклюже расшнуровывает ботинки, сует свои горящие ступни в огромные шлепанцы, явно принадлежащие здоровенному мужику. От них тоже уютно, как и от всего в этой прохладной, затененной квартирке. Ох, предупреждала Нямуните: остерегайся коварства, капкана остерегайся!

— Мучение летом с мозолями… Садитесь поудобнее, вытяните ноги… Да не стесняйтесь же!

Тонкие, обнаженные до плеч руки с большими следами от прививок оспы мелькают перед глазами Наримантаса, прочно и неловко втиснувшегося в мягкое кресло. Они отталкивают в сторону пустое креслице — свободнее ногам, не правда ли? — придвигают журнальный столик, переставляют терракотовую вазу с белыми гладиолусами, ловко хватают вязание со стопки журналов и прячут в корзиночку, да и корзиночка моментально исчезает. Эти молниеносные руки вяжут? Наримантас удивлен — она так стремительно убрала спицы и моток шерсти, словно на цветастой обложке лежало не начатое вязание, а некая интимная деталь туалета. Между тем руки уже прибирают что-то в другом месте, укладывают, находя и ликвидируя какой-то им одним заметный беспорядок; даже поливают цветы, наполняя квартиру уютным побулькиванием влаги, впитывающейся в землю. Недоверчивому наблюдателю этой сцены приходит в голову, что женщине приятно хозяйничать в присутствии мужчины, пусть и незнакомого. Наримантас с трудом представляет себе, как можно сунуть окурок в пепельницу толстого стекла, подвинутую к нему, — так нежно и ловко коснулись ее пальцы Айсте Зубовайте, когда потянулся он за сигаретой, хотя явился сюда не курить, а уличать и осуждать. Сковывает и удерживает от более решительных действий благодарность — не воспользовалась своей победой, чтобы унизить его, своего врага; ведь кто я ей, если не враг?

— Удивляетесь, доктор? Я ведь по натуре наседка! Мне бы по дому хлопотать да варенье варить… Увы!

Закуривает и она, по комнате поплыл дымок, но руки не успокаиваются, и ему чудится, что Айсте едва сдерживает желание расспросить обо всем, про все узнать и все немедленно решить.

— Спасибо! Да не беспокойтесь вы из-за меня, не утруждайтесь! — Ему хочется остановить метание рук, размягчающих его твердость — твердость еще понадобится, как понадобилась сейчас галантность, от которой он давно отвык.

— Люблю стирать, готовить, полы натирать! Тогда пою, не как перед микрофоном — от души. Очень нравится мне запах воска… А вот запахов сцены — вы не поверите! — запахов пустоты, въевшейся в занавес пыли терпеть не могу… Мучаюсь, пока не преодолею мрачный закулисный холод. Дома все теплое, живое, не правда ли, доктор? Любимые вещи я даже зову по именам, они мне — как друзья. Торшер — Раймонда, пианино — Юозапас… Думаете, разыгрываю? Правду говорю!

Нет, я… — Наримантас растерян, как будто пришел объявить приговор и не нашел преступника; тайком давит себе на больную мозоль, чтобы напомнить: она же еще не спросила о здоровье Казюкенаса! Но и для него Казюкенас — уже не тот тяжелый больной, который не может ждать; пусть потерпит, ведь ради его блага явился он сюда…

— Чувствуйте себя, пожалуйста, как дома! Скиньте пиджак! Жарко.

Она заходит сбоку с полотняной скатертью в руках, ей неудобно, складки ее цветастой юбки задевают неловко подобранные колени Наримантаса — словно шелестит буйная осока, когда все глубже и глубже забредаешь в подернутую нежной рябью озерную воду… Откуда это терпкое, пьянящее чувство? Из детства? Из снов? Из глупой мечты, которую и мечтою-то назвать стыдно? Вместе с пиджаком он как бы снимает с себя и отдает ей твердую скорлупу и слышит шелест травы, видит повисшую на серебристых стеблях росу, вздрагивает от змеек воды в голенищах резиновых сапог; свистит осока, он бредет к берегу, ощущая бедром трепещущего в мешочке линя, берег — пологий и зеленый — приближается, доносится приветливое «До-о-брое утро!», опираясь на суковатую палку, приветствует его какой-то старичок, он отвечает и не спеша шлепает к сухой земле; с одежды капает вода, а вместе с ней уходит из сердца тяжесть — никому тут не взбредет в голову, подкараулив тебя, вымаливать квартирку для племянника, или разрешение на постройку гаража, или протекцию для дочки, поступающей в отгородившийся конкурсами институт, абсолютно никто ничего у него не клянчит — ковыляет себе человечек, облаченный в старье, бродивший с удочкой по вязкому дну, и не надо ему никакой персональной «Волги», стоящей в тени прибрежных лип, резиновые сапоги обрастают сухой пылью проселка, а вот и шоссе, поднимает завесу пыли старенький автобусик, шофер никак не наберет сдачу, возьми пятерку, нет, в городе разменяешь, приятель; прибежавшие из детства деревянные лачуги местечек жмутся к обочинам, но красные, как огонь, мотоциклы в палисадниках и телеантенны, возвышающиеся над скворечниками, — уже из сегодняшнего дня, тоже немножко устаревшего, щемяще грустного; мелодично позвякивая, вылезают из сидении пружины, всю долгую дорогу пахнет пылью, коровьим навозом и гвоздиками — скуластый старикан везет целое ведро гвоздик, гм, а ведь моей-то понравилась бы эта охапка горящих углей, не продадите ли? Или, может, поменяемся? А что взамен? Гм, может, сунуть деду талон на ковер, помешались нынче все на этих коврах; стоп, ты уже не всемогущий, в кармане лишь сдача с пятирублевки, а старик вот-вот вылезет, только его и видели, жалко, чертовски жалко — бери, человече, даром, все равно кому-нибудь отдал бы, не любит сноха гвоздик, твоя, видать, не из капризных, и вот уже полотняная кепка старика плывет над кустами, как птица, обочины больше не жмутся, и маленькие городки не бегут к пыльному автобусику, словно к чуду, широко разливается дорога, уже два ряда машин соревнуются, кто быстрее, сходят с ума от желания вдоль и поперек пересечь этот зеленый маленький край, кажется, в воздух взлетят от скорости. Вот-вот опояшется город заводами, эстакадами, выстрелят в небо железобетонные башни, в одной из ячеек такой башни она — теплая, истосковавшаяся, радостно изумится, когда ввалишься грязный, нагруженный гостинцами, а губы от улыбки расплываются — одурел, что ли, как я буду живую рыбу чистить? А гвоздики, господи, какие славные гвоздики! Ее голос вылущивается из мигрени, и ты забываешь, кто ты есть — Александрас Казюкенас, прозванный когда-то Золотаренком, а ныне высоко, очень высоко взлетевший, или загнанная кляча — Винцентас Наримантас, днем и ночью волочащий больничное ярмо, не поспевающий за проделками Дангуоле Римшайте-Наримантене, не только не спроворивший диссертации или доцентского звания — лишнего рубля не имеющий, но тебе не разрешается, подперев подбородок, распутывать странные проделки судьбы, не разрешается снова влезать в колючую и грубую, самому тебе опостылевшую шкуру, между тобой и твоим нелегким прошлым, тобой и путаным настоящим, тобой и твоим неясным будущим — она, свежая, уютная, понимающая, хотя и догадывающаяся: через полчаса ты снова будешь палить сигарету за сигаретой и недовольно морщиться; прикоснувшись щекой к ее волосам, только что пахнувшим озером из детства, и вновь отстранив ее, станешь мрачно думать о детях, которым вовремя не послал перевода, или об анонимной жалобе по поводу дома отдыха…

— Кофе, чаю? Как-то не доводилось угощать врачей. Может, коктейль? Мигом собью!

— Ничего не надо… Работа.

— Так не отпущу! Вина? Может, коньяку, доктор?

— Рюмочку коньяку.

От глотка по телу растекается тепло, ноги больше не горят, приятно зудят оттаявшие подошвы, и нежные иголочки покалывают изнутри, размягчают мышцы. Нет, не Казюкенас он, а врач, заглянувший туда, куда не заглядывала даже мать, родившая Казюкенаса, тем более Айсте — незаконная жена, она не забывает, кто он, и он обязан не забывать. И не забудет! Изнутри обжег стыд, будто чужим именем назвался и присвоил принадлежащую другому радость.

— Спасибо, засиделся. — Наримантас выпрямился в кресле, сейчас встанет, произнесет несколько самых необходимых слов, пусть они и не будут означать того, что значили бы, скажи он их вначале.

— Зачем так официально, доктор?

Зазвонил телефон, вызвал Зубовайте в прихожую. Выбежала нервно, точно на пожар. Может, там ее настоящая жизнь, не здесь — если не поспеет, ловко припрятанные тайны проникнут в комнату?

Едва вернулась, не решив, что ему сказать, снова позвал телефон. Простонав сквозь стиснутые зубы, опять кинулась в прихожую — никак не погасит невидимый огонь.

— Уф, выдернула вилку… Посидите! Терпеть не могу звонков. Мигрень из-за этого телефона. Господи, как она меня измучила! Не посоветуете ли, доктор, лекарства?

Обратитесь к невропатологу. Неприятности на работе?

— Напротив! Предлагают прекрасный ангажемент. В Польшу и Болгарию.

Понимаю, понимаю. Мирная часть разговора окончена, больше не удастся ему посидеть в шкуре Казюкенаса, это несерьезно и, возможно, непорядочно — вот что он понял.

Ножами меня эти звонки режут. Не удивляйтесь! Привыкла жить от звонка до звонка… Ждешь, ждешь, часы превращаются в сутки, недели, годы. Когда нервы уже не выдерживают — звонок! «Прости, дорогая, важное заседание. Прости, командировка. Прости, дочь приезжала…» Кажется, не жила я, только ждала.

— Вы знаете его детей?

Зубовайте откидывает голову, минутку как бы прислушиваясь к надоедливому, через одинаковые промежутки времени повторяющемуся звуку, который периодически возвещает о беде, потом, решив больше не слушать, не отвечая на вопрос, продолжает:

— Всю жизнь жду и жду. Собрались ехать. Вдвоем. Неважно куда, к озеру или в ресторан пообедать. Звонок! «Прости, гости из-за рубежа!» Или: «Прости, авария на объекте!» И снова ждешь, как журавль дождя… Когда ни на что больше не надеешься и уже забыла, сколько таблеток люминала приняла, — звонок! «Вари кофе, и побольше. Прикачу с гостями, нужные люди, так сказать, отдохнем в неофициальной обстановке…» Вваливаются выпившие, втаскивают ящик шампанского… «Песню, самую красивую песню, небось всякую шушеру веселишь!»

— Он пил?

— Рюмку-другую… С нужными людьми и побольше… Только иногда будто какое затмение на него находило — хлещет, пока не почернеет. Зачем? Почему? И молчит как каменный…

Имя не названо — Казюкенас возникает, но не торопится заявить о себе, пока что вырисовывается лишь туманный силуэт.

— Давно с ним знакомы?

— Десять лет. Ему пятьдесят три. Мне двадцать восемь. Удивляетесь, доктор? — Он старается не смотреть на морщинки вокруг ее глаз и рта, которых она не скрывает. — А в ожидании не десять — сто пролетело… Все сто дожидалась его развода. Ведь не жил с женой! «Скоро, уже скоро, дорогая, вот старика министра отпустим на пенсию, заскорузлых взглядов человек. Терпение, дорогая, обогреется новый в кресле — тогда!» Я так ждала. Другие тоже не святые, а на тебя собак вешают… В одном месте я его родственница, в другом — секретарша, массажистка… Желая задобрить, повез как-то на Черное море. Белый глиссер, пальмы, хачапури, словом — рай. Ночной рейд дружинников, и тащат меня из гостиницы в милицию. «Не волнуйся, все улажу, дорогая!» Ночь — в отделении, в обществе сомнительных дам, наутро снова смарагдовое море, снова жестяные пальмы. Меня с ума сводит их шелест, страшное солнце, а он… Все ведь уладил, как обещал, чего же беситься? Подхватила платья и на аэродром, он следом. С тех пор для меня и палангские каштаны жестяными пальмами шелестят… Не верите?

— Но ведь вы, — Наримантас чуть не ляпнул «артистка», — привыкли быть на виду.

— И вы, трезвый эскулап, жуете мещанскую мудрость? — Зубовайте передернула плечами, словно сквозь гардины пахнуло холодом. — Ко всему привыкла? Без сомнения. Иначе, притащившись с концерта, открыла бы газ и не закрыла. На сцене Айсте звезда, за кулисами — злая кошка, не тронь, поцарапает, да и какой можно быть среди шакалов? Тонкокожую загрызли бы… Я же вам призналась: люблю украшать гнездо, чистить перышки. Иногда начинаю думать, что я действительно наседка, как и все прочие: муж, детские кашли, насморки… — Она снова горько усмехнулась, стыдясь откровенности. — Не верьте, доктор. Долго я не выдержала бы среди кастрюль и хнычущих малышей… Нет!

— Казюкенас не собирается жениться на вас? — Имя названо, Казюкенас уже несколько походит на Казюкенаса, а не на глиняную заготовку, страшновато — вдруг да услышит то, что, быть может, успел забыть или чего, возможно, никогда всерьез знать не хотел? Наримантас чувствует, как его рука прочерчивает вопросительную морщину на высоком лбу Казюкенаса, будто и он на равных правах участвует в его воплощении.

— Всегдашняя его песня! До сих пор не развелся.

— Карьера удерживает? На развод уже не так косо смотрят, как раньше…

— Запретили бы — Казюкенас на дыбы встал. Он не ягненок, не трус — настоящий мужчина! Неужели вы думаете, доктор, что я влюбилась бы в рохлю, я — Айсте Зубовайте? — Лицо у нее не горит, она не мечется, и такая сильнее убеждает. — Он уже министром был бы, если бы не характер… Умеет и заупрямиться, и отрезать, и рявкнуть «нет!». Еще студентом заартачился, когда ему предложили разорвать отношения с верующей. И распрощался с университетом… Не карьерист, хоть и кажется, не правда ли, доктор?

— Не знаю… — Наримантас видит, как на лице Казюкенаса блеснул неживой глаз, блеснул удовлетворенно и гордо.

— Никто его так, как я, не знает. Не шутка — сто лет рядом! Хотите скажу, почему избегает развода?.. Не так-то просто сбросить покров, или маску, или ореол — сама не знаю, как назвать! — и громогласно объявить: вот он я, мои обнажившиеся корни, а вот новые побеги, довольно легкомысленные! Пяльте глаза все, кому охота, ради вашего удовольствия кувыркаюсь через голову!.. — Айсте не хватает дыхания, и гибкие руки спешат ей на помощь, показывая, как он кувыркался бы. — Короли только в сказках охотно обнажаются, в жизни они стараются прикрыть себя с головы до пят. Ведь новый облик может не прижиться, повиснуть в воздухе, не правда ли? Не начальство имею в виду и не обязательно общественное мнение — то, что обволакивает некой дымкой его следы с самого детства… Человек, выбившийся из проклятой нищеты, боится своей тени. Боится — не то слово… Ему постоянно мерещится та черная-черная грязь, из которой он выкарабкался, забрызгав не одного себе подобного.

— Вы знаете… все знаете? — Наримантас отодвинулся вместе с креслом, сминая ковер; проницательность этой женщины сродни проницательности хирурга. Нелегко с ней Казюкенасу, ох, не легко, потому и хочется оградить его, неподвижного и скованного больничными стенами, где он, пусть временно, вне опасности.

— Думаете… если я деру глотку на эстраде, если… Кое-что рассказывал, когда считал глупенькой… или искренне любил… кое о чем сама догадываюсь. Не думайте, и о детях его не забываю. Немалое препятствие — взрослые дети.

— Говорили с ними?

— Нет. И все-таки не стану отпираться — видела. Мальчик — калека, горбун. Персонаж из сочинений Достоевского. Нервный, озлобленный, хотя, говорят, способный физик. Девочка — другая. Еще сама себя не познавшая, мне даже имени ее никто не сказал… Всякое, доктор, думаю. Может, Казюкенас суеверен? Комплекс вины и все такое прочее? А может, дети, — она виновато улыбнулась, как бы извиняясь за дерзость, — та карта, на которую он собирается поставить, если подведет какая-нибудь другая? Да вот хотя бы Айсте Зубовайте или…

— …здоровье?

— Простите, заболталась. Ведь вы врач! — Женщина спохватилась, кажется, что-то не то ляпнула, он подумал: а ведь будет терзаться потом — столько лишнего наговорила — и ненавидеть станет меня, исповедника.

— Посещения разрешаются в общем порядке. Ежедневно, за исключением понедельника. Только это я и хотел сказать.

— Разрешаются? А когда я, махнув рукой на стыд, умоляла вас?.. — Не найдя слов, прищелкнула пальцами, как азартный наездник, вот-вот снова прыгнет в седло — так понял ее щелчок Наримантас, но она тем временем передумала, не пустилась галопом. — Спасибо за приглашение, доктор. Концерты, репетиции… В Польшу не поедешь с затрепанной программой…

Она не сказала, когда навестит Казюкенаса и вообще придет ли. Наримантас не мог сообразить, радоваться ему или печалиться, но решил выполнить свой долг до конца.

— Казюкенас болен, и нелегко. Не собираюсь скрывать от вас.

— Я не маленькая, чтобы не понять визита врача…

— Ну-ну… Что же ему сказать, если спросит?

— Ему? Сказать? — Горечь стянула ее губы. — А он? Не соизволил даже сообщить, что ложится на операцию! И это мне… мне!

— Не хотел волновать. Не знаю — догадываюсь. Кроме того… психологический казус. Немолодой мужчина, когда он еще и болен, необязательно выигрывает в глазах молодой женщины, не так ли?

— Оля-ля! — как-то бесшабашно, почти нагло пропела Айсте, с лица исчезли морщины, не женщина — подгулявшая девчонка, для которой жалость и понимание — тайна за семью печатями. — Меня, значит, исключил, а детей призвал!

— Не знаю, звал или сами явились. Знаю, что к себе не допустил.

— Никому не завидую, тем более его детям. Невелико счастье такой отец, поверьте!

— Я же сказал, не принимает их.

— Дети остаются детьми…

— Повторяю, он тяжелый больной…

Чего-то я не могу понять… Погодите! Надеется выздороветь, и снова все по-прежнему? Славно! Что вы об этом думаете, доктор?

— Я врач, только врач, но вы, простите меня, жестоки.

— Не могу я больше! Ладно, подумаю… Подумаю… Спасибо, что пришли. Чем расплатиться? Автографы, очевидно, вас не интересуют?

— Не очень.

— Похоже, осуждаете? А за что? По крайней мере, понимаете: еще до болезни он не раз обижал меня своей скрытностью.

— Догадываюсь.

— Так вы правы. Это вас не радует, доктор?

— Радует, однако… — В мозгу назойливый сигнал уймись, не забредай в опасную зону. — Не обижайтесь, если и я, в свою очередь… Скажите, Казюкенас тоже догадывается, что вы… что у вас?..

— …что у меня на душе? — Айсте Зубовайте прижала к груди руки, прищурилась, словно сквозь ресницы лучше видно. — Сама не разберусь, доктор! Какие мысли разбудят ночью? С какими встретишь день? Отвечаю храбро, а когда уйдете, буду, наверно, раскаиваться. Об одном прошу: не давите на меня! Дайте время свыкнуться, поспорить с собою, с вами…

А теперь идите и постарайтесь не сердиться, хорошо, милый доктор?

Наримантас неуклюже двинулся к двери, ощущая ступнями прохладу натертого паркета, он искрение сожалел, что не может больше оставаться тут, где шуршат колеблемые ветерком ноты, свидетельствующие об иной, столь отличной от его быта жизни. Зажмурившись и не вспоминая о душной улице, где снова разболится мозоль, можешь легко вообразить эту жизнь своей, хотя здесь тебя рвали бы на куски, заставляли лгать и лицемерить, по частям отказываться от самого себя, однако была бы эта жизнь настоящей и раны, когда половина жизни уже позади, болели бы по-настоящему, а не отупело ныли по привычке, которой прикрываем мы малые и большие свои разочарования: дескать, работали, старались, отдыха не знали, и не наша вина, что день уже на исходе, что солнце в небе ни на минуту не остановилось… Склонилось, далеко склонилось к закату!..

Не был он Наримантасом, если бы еще на лестнице, едва прикрыв за собой дверь, не усомнился в этой горькой истине, однако, хочешь не хочешь, какое-то время чувствовал себя не врачом, мужем Дангуоле и отцом Ригаса, а свободным человеком. Пусть и с мозолями… Чувствовал себя виноватым перед Казюкенасом — вырвал кусок из его жизни и еще лепил его заново чужими руками! — поэтому поспешно гнал из головы понятную, достойную сочувствия Айсте и вызывал в воображении безжалостную, пинающую лежачего Казюкенаса.

Отдалялась крупноблочная башня, уютная ячейка в ней с обвитым зеленью балкончиком, и чем больше отдалялась, тем сильнее радовался Наримантас — не так уж с ножом к горлу пристал к этой женщине, полюбопытствовал, верно, но не толкнул ее на безоговорочное «да» или «нет», что в настоящее время было бы одинаково гибельно. Вдумываясь в недавние мысли, чувствовал, как удаляется от самого себя, от такого, каким мог бы стать, однако не сумел или не решился. И тут опередил его Казюкенас, взвалив себе на плечи нелегкий груз в образе капризной женщины, так же, как тогда, в начале их дороги, когда он выхватил у него Настазию со всеми ее предрассудками. Тупик, в котором очутился Казюкенас, уже не казался Наримантасу мертвой пустыней — скорее напоминал пожарище, где не все еще дотлело: налетит ветер и, глядишь, снова раздует огонь… С удивлением ощущал он в себе двух разных людей: один с усердием цербера охранял дверь палаты Казюкенаса, чтобы никто, упаси боже, не ворвался сюда и в тесном ее пространстве они оставались бы, как и были, вдвоем, другой, не умея как следует плавать, бесстрашно барахтался в безбрежной реке, не задумываясь, куда вынесет его течение…

Возвращаясь троллейбусом на работу, Наримантас вдруг заметил Ригаса, и не одного, рядом со светловолосой, вцепившейся в него девушкой. Волосы ее — не выгоревшие на солнце космы, как у большинства летних блондинок, и одежда не пестрит яркими красками — свет излучает само лицо, поднятое на Ригаса. В открытое окно троллейбуса пахнуло надкушенным белым наливом. Знакомый, как воспоминание, запах яблока, от него без причины хорошо. Хлынувшая волна пассажиров заслоняет их, только джинсы Ригаса еще долго синеют. Жаль, не вгляделся как следует. Круглолицая, каких много… Каких могло бы быть много! Где Ригас такую выудил? Ни на одну из украшающих стены его комнаты красавиц не похожа. Можно бы сказать, некрасивая, если бы не внутренний свет, свидетельствующий о спокойной радости. Теперь, когда толпа слизнула молодых людей, как пенку — хорошо бы сунуть голову под дождевые струи, совсем от жары мозги расплавились! — Наримантас уже не сомневался, что эта девушка, чья милая головка, излучая радость, трется о глупую башку Ригаса, внушает ему тревогу. Это же Казюкенайте, дочь его больного и сестра горбуна!.. Если это она — а именно белым наливом пахнет единственное его воспоминание о ней! — очень скверно. Почему? Нет ведь причины предполагать хорошее или дурное. Люди в городе сталкиваются и разбегаются, как круги на воде… Случайность? После того, как связался он с Казюкенасом, из мелочей и случайностей постепенно выковалась цепь, причем одни из ее звеньев обвились вокруг них с Казюкенасом, а за другие ухватилась вездесущая рука, не слишком веселые фокусы с ними проделывающая. Еще и детей понадобилось привязывать к этой цепи. Зачем? Кто с неумолимым упорством смешивает белое и черное, огонь и воду? Уж не планирует ли некий тайный генеральный штаб операцию под кодовым названием «Казюкенас-73», то и дело путая ряды наступающих и обороняющихся?.. А может, эта девчушка — новое хобби Ригаса? Неясно, что больше огорчило бы: невинное хобби или… Думать не хочется об этом «или»! Ригас, любящий эпатировать окружающих, пока что не был склонен к поспешным романчикам. По крайней мере распущенностью до сих пор не славился… Достаточно ли знаешь ты Ригаса? А себя?

Полчаса назад ты сам, тая от близости женщины, получал удовольствие, забравшись в шкуру другого человека. Еще кожа зудит, как будто напялил на голое тело чужую одежду. Лучше уж думать о Ригасе! Не валяется с первой встречной, это правда, но едва ли такая сдержанность означает равнодушие. Горючий газ копится, копится, пока не взорвется от слабой искры… А сомнительные сюжетики Ригаса — что они? Холостые выстрелы или раскаты грома за горизонтом? Поэтому, не оперируй даже я Казюкенаса, девушку все равно следовало бы спасать от парня, и как можно скорее! С болью в душе понимал Наримантас, что сын его давно уже плюет на такие простые, но не имеющие цены вещи, как, к примеру, чистая, бескорыстная девичья улыбка. А все-таки прижимались они друг к дружке в бензиновом чаду, словно телята на летнем лугу! Нет, нет, знакомство их случайное, никакой опасности не сулящее, так лучше и девушке, и Казюкенасу, и всем! Высветились, как на экране, два лица и исчезли. И все-таки не хочется Наримантасу верить в их исчезновение, разве у него совсем не осталось отцовского чувства? А вдруг Ригас, этот наглый, возмужавший уже парень, может превратиться рядом с девушкой в доверчивое дитя? Ерунда! Бред! Хоть бы вспомнила она о больном отце, прибежала в больницу без Зигмаса! Выложил бы ей всю правду… Какую правду? Неужели твои сомнения и недовольство — правда? Правду говорит Нямуните: не удержишь в руке скальпель, если будешь пить… Касте… Бедная Констанция…

— Неправда, доктор! — Казюкенас подогнул худые ноги. Не скрытые модными брюками, они свидетельствовали, что человеку уже пошел шестой десяток, невзрачная больничная одежда лишь подчеркивала начавшееся и без болезни медленное оскудение тела. Пытаясь отыскать опору не здесь, в тесном палатном мирке, бледная рука погнала регулятор транзистора. — Неправда, доктор, не был ты!

Он подозревал, что ему расставили ловушку, и, сидя на мятой постели, пытался обостренным чутьем обнаружить ее, возвращаясь к враждебной, как ему казалось, жизни. Выдался вперед и подозрительно дрогнул упрямый подбородок, интеллигентности и вдумчивости словно не бывало — на лице тупое крестьянское недоверие ко всему, что выскользнуло из рук, что не подчиняется ему и издевается над ним, скованным болезнью. Еще несколько секунд тишины, пока почмокивает груша прибора для измерения давления, которую Наримантас механически жмет, и недоверие к женщине превратится у больного в недоверие к успеху операции, к хитрым манипуляциям врачей, маскирующим настоящее лечение витаминами и глюкозой. Пичкают его этой дрянью до тошноты!

— Как это не был? Отправился по адресу. Соседи говорят: уехала в Друскининкай. Развлечься, от мигрени отдохнуть.

Никогда, даже улаживая твои дела, даже внушая сотням больных бодрую неправду об их состоянии, не приходилось Наримантасу лгать столько, сколько лгал он сейчас, выхаживая Казюкенаса.

— Все это ее выдумки — мигрень! Чтоб меня помучить! Отомстить! Ведь терпеть не может курортов. Как же это получается?

— Не знаю. Соседи говорят — перед гастролями в Польше.

Боязнь вызвать подозрение и чувство вины за то, что мысленно побывал в шкуре Казюкенаса — не в поблекшей, а в здоровой и сверкающей! — мешали Наримантасу обуздать все яростнее входившего в раж собеседника.

— Мстит! — Казюкенас крутанул ослабевшей рукой переключатель взвыло и тут же поперхнулось несколько радиостанций. Пометавшись по далекому эфиру, его мысль вернулась назад, воспрянув от новой надежды: — Если мстит, значит, любит? Как тебе кажется, Винцас, любит?

— Вам лучше знать. Наверное… — Одна ложь тянет за собой другую, отступать некуда.

— Не поймешь ее. Всегда говорил и буду говорить! Никогда не принадлежала она мне безоглядно, как другие женщины, целиком отдающиеся мужчине. Они все стерпят, все могут вынести. Она — нет!

Наримантас молчал — взрыв был чреват новыми затруднениями.

— Конечно, и я виноват. Понимаю, виноват! Не баловал Айсте нежностями… Бежал к ней от другой, до отвращения преданной, бежал от всего, что ее напоминало. Ну от той, от Казюкенене… Тряпкой под ноги стелилась — иначе не скажешь. Обволакивала рабской покорностью, опутывала своей верностью, как паутиной, не простой — железной… Моя работа, обязанности, борьба за диплом — не пришлось ведь нормально кончить! — все словно через силу стал делать. Встряхнешься, вырвешься, а она снова — терпеливо, ласково, поджав губы… Воздуха не оставалось вокруг… Размягчались воля, разум, а ведь я должен был работать, не щадя себя, за двоих, за троих — не так, как нынешние баловни счастья, которые, запросто помахивая дипломами, усаживаются на тепленькие местечки! В субботу и воскресенье мать родную хоронить не станут — священные дни отдыха, нельзя же им, беднягам, перерабатывать! Мы друг из друга без понуждения жилы тянули, помнишь, Винцас? Заседаешь, бывало, до полуночи, выползаешь полуживой от споров, дыма — а она тут как тут со своим постным лицом! Не хотелось рассказывать, но принялась она за меня молиться… Чтобы из-за угла не застрелили, чтобы не спился, чтобы такого, как я, агнца божьего, не обидел кто… Родители-то в костеле дневали и ночевали, чего другого и от доченьки можно было ждать? Снова обвешалась крестиками, четками, вокруг дома начали слоняться привидения — бывшие монашки; черные платочки на глаза надвинуты, смотрят, как гвоздями безбожника к кресту прибивают…

Значит, во всем Настазия виновата? Лучше бы ругал Айсте за черствое сердце. Ведь муж, муж он ей — пусть и не расписаны! — беспомощный, к больничной койке прикованный, а она раздумывает, навестить ли.

Сила на ее стороне, хотя он и бодрится. А Настазию ты лучше бы не трогал, еще неизвестно как там на самом-то деле было, кто виноват и как бы все повернулось, если бы не вломился ты нахрапом в ее жизнь, уважаемый товарищ Казюкенас…

— Просьбу выполнил. Наберемся терпения, и все уладится. Не забудем, главное — здоровье. — Наримантас встает, его бесит, что под влиянием Казюкенасовых страстей он сам начинает сомневаться, здоровье ли главное.

— Ох, доктор, учуяла что-то Айсте! Может, знает больше, чем вы мне говорите?

— Успокойтесь, все будет отлично.

— Не дитя малое. Не надо мне зубы заговаривать!

— Послушайте, товарищ Казюкенас. Мы согласились вас лечить, но не взяли на себя обязательства улаживать вашу… личную жизнь!

— Не сердитесь, доктор. — С лица Казюкенаса сходит выражение угрюмого недоверия. — Я же к вам как к другу, к приятелю обращался… В память, так сказать, прошлого…

— Все хотел спросить… Есть у вас близкие друзья?

— Были, как не быть! Одних отвадил, других потерял, заболев. Едва взберешься повыше, налетают, как мухи на мед. Пока нужен, пока здоров, тут как тут, а за рюмочку вместе не садишься, на охоту не едешь, глядь — и осыпаются, как осенние листья.

— Успокойтесь, успокойтесь! Все хорошо, все нормально, а с женщинами необходимо терпение. — И Наримантас вдруг выбалтывает то, о чем никому не говорил: — И моя вон упорхнула куда-то… Уехала в киноэкспедицию… Один остался и так и этак думаю.

13

Она, Влада! Не схватил за плечо, не крикнул в лицо, мол, между нами все кончено, пусть ни на что не рассчитывает, каждый отвечает сам за себя, небось совершеннолетняя, и если взбрело в башку баюкать малыша — ради бога, а мне плевать! Не крикнул, потому что увидел не в лицо — со спины. И еще по одной причине. Время, беспрестанно выкидывающее гнусные шутки, удирающее от заинтересованного в нем человека, словно тот гонится за ним с ножом, это самое время, устыдившись, неподвижно застыло, даже завиляло хвостом. Выцветшая или плохо подкрашенная копна волос, серая мини-юбчонка, несколько коротковатая для ее пышных бедер… Лишь загорелая полоска шеи, не прикрытая блузкой, свидетельствовала, что какое-то время все-таки ушло. Впрочем, недалеко. Пробежало немножко, уселось впереди и вот похлопывает хвостом по пыли, милостиво поджидая нас обоих. Середина лета, через месяц-другой нудно завоет осенний ветер — я заставил себя вспомнить об этом, чтобы шорох весенних сосен снова не задурил голову и изо рта вместо безжалостных слов не выскакивали слюнявые пузыри. Как будто других встреч у нас не было — только та первая, затмившая сознание, волчья яма, в которую провалились мы вдвоем; кажется, ни чуточки после того не приблизился я к Владе, хотя она бездумно не берегла себя! А может, время на самом деле выкинуло коварную шутку — остановилось? Не шумят густой листвой деревья, не тянется вверх травинка, на которую наступили было, не строчит бешеным пулеметом гоночный мотоцикл, промчавшийся мимо? Нет, нет, и люди, и машины успели переместиться из точки А в точку Б, а нахальный красный мотоцикл половину алфавита проскочил. Лишь мы, я и Влада, вмерзли в лед времени, будто никогда не текло оно водой сквозь пальцы.

Влада не торопилась, медленно вышагивала, оглядывая витрины, однако казалось — вел ее тайный умысел. Кто-то за нее выверил маршрут, скорость и продолжительность движения — так что ж ей лезть вон из кожи? Однако умысла — злонамеренного или навязанного обстоятельствами — не могло у нее не быть, а то с какой стати пришлось бы мне крадучись идти следом? Разве не подозрительно: девушка, которая буквально вешалась тебе на шею, неожиданно исчезает, а потом вдруг появляется такая же, как раньше, словно ничего не случилось? Где она скрывалась, когда метался я по городу, вынюхивая ее остывшие следы? Нарочно затаилась где-то, пока не ощутила своей силы? И как притворяется, будто прогуливается, и все; вот уставилась на принадлежности для путешествий, ей бы вздыхать, оскорбленно сопеть, а она ничего — ну не притворство, не коварство ли? — ведь девчонки лютыми тигрицами становятся, едва нарушается определенная регулярность в их организме!..

Сумки и чемоданы, разрисованные идиотскими пурпурными звездочками, остались позади. Теперь пялит глаза на большие и маленькие молочные бутылки, наполненные известью. Спокойно, невинно… До чего же наловчилась обманывать мою бдительность — заставляет интересоваться тем, чем якобы интересуется сама! Вот заманит в центр города, где не очень-то удобно будет выложить ей злые слова… Я ускорил шаг, она тряхнула растрепанным снопом волос — донесся незабываемый их запах. Вдруг остановилась, присела и начала ощупывать правую лодыжку. Вот тебе и на — опять спустилась петля? Вечно она мучается с чулками. Но ведь ноги голые, поцарапанные! Гвоздь в босоножке? Снова, как тогда, в решающий миг занимают ее какие-то пустяки! Даже рассердился — уже на босоножку, — и эта злость прогнала из души другую, будто водят меня за нос. Когда она выпрямилась и пригладила волосы, обожгла мысль: мы — единственные в этой толпе — неразрывно близки, и эта пьянящая близость все время разрушает мои трезвые намерения.

Посмотрела по сторонам, словно ее окликнули. Верно, тоже нахлынули воспоминания, отделяющие нас от других людей, может быть, от всего человечества, которое никогда не узнает, что испытали мы благодаря друг другу, отбросив прочь ложь вместе с одеждой. Нет, скорее в мешанине бензиновых паров, женских духов и вязкого от жары асфальта ощутила запах преследователя. Выражения лица не уловил — блеклое пятно с ямками для глаз… Вот и выдала себя! Лицо несет печать ее несчастья и моего позора. Это блеклое пятно, встряхнув меня, помогло вырваться из плена замершего времени. Что побудило связаться с такой? Благородство Влады — выдумка, обманывал я себя, пытаясь оправдать свое падение. И лицо ее встало перед глазами, точно вырезанная из дерева маска. Хорошо, что не подскочил к ней, не крикнул, ведь бог весть о чем она сейчас думает. Ни капельки не интересовали бы меня ее мысли, если бы не другая, не Сальвиния Мейрунайте… С Сальве никакая жуткая близость не связывала и вряд ли когда-нибудь свяжет, просто она, Сальве, абсолютно мне необходима, и Владе придется исчезнуть, испариться, подобно луже после дождя, хоть в детстве и бродил ты по лужам, воображая их морем… Пока будет она ходить с таким оледенелым лицом, Мейрунайте недостижима, ведь единственной доченьке адвоката нужен не я — тряпка, чтобы стереть грязное пятно… Ну чем мы там друг для друга станем, еще неясно, но с Владой необходимо рвать, Поэтому осторожнее, неизвестно еще, что дремлет под ее грубо вытесанным лбом Топает себе спокойной походкой священной коровы, и не горит у нее под ногами тротуар, а ведь сейчас что-то произойдет, уже в это мгновение происходит..

Полдень, на перекрестке, как балерина, вертится милиционер, а парень преследует девушку, правда, не грохочет своими линялыми матерчатыми туфлями и ножом не размахивает, но не отстает Улица полна перестуком шагов, разговорами, отправившиеся за покупками домохозяйки и туристы пялят глаза на милиционера вместо того, чтобы наблюдать за гривастым молодым человеком в зеленоватых матерчатых туфлях и девушкой в серой мини-юбочке и босоножках И у нее никакого предчувствия, бредет, задумчивая, полусонная, а я крадусь следом, да и не я, а что-то во мне, какая-то пытающаяся прорваться в неизведанное сила! В сладком оцепенении ждет, что будет, словно и не Ригас я вовсе, а некое самому себе чуждое существо, которое не дотронется до Влады, будет только со стороны наблюдать, как другой с моим лицом станет разрывать ей сердце, заставляя отступать с солнцепека в тень до тех пор, пока она бесследно не исчезнет во тьме, а потом этот некто, скорчившись на чердаке, попытается втиснуть в бумажный лист свои впечатления от происшедшего… Настроение чуточку прояснилось — живет еще во мне независимая ни от Влады, ни от Сальве частица, разумеется, она тоже питается впечатлениями о людях, их жизнях и чувствах, но она никому не причиняла обид.

Впереди что-то случилось — слишком быстро летевшее такси занесло на тротуар. Влада остановилась.

— Эврика! Тысяча и один световой год! — Я сжал ее плечи и рывком повернул к себе, вероятно, слишком резко и неожиданно, так как она чуть не заорала Несколько мгновений, открыв рот, боролась с желанием крикнуть и, уже узнав, оттолкнуть — причин было предостаточно: и чуть не задевшая, проскользнувшая мимо машина, и рывок сильных рук. Но вот ресницы распахиваются, глаза расширяются изнутри, и лицо не кажется уже белесым пятном — его до неузнаваемости меняет радость. Туманная пухлость рассеивается, хотя не исчезает полностью, но сами глаза уже сияют и ласкают, словно не кончилась первая наша ночь или торчим мы в уголке пивного бара, я прихлебываю холодную живительную влагу, а она тянет руку к моей шее. Ничего в мире не произошло, а если свирепствуют где-то невзгоды — скажем, в Бангладеш, где разливы рек сносят человеческое жилье, или в нарсуде какого-то района, где юные хулиганы после очередной драки понимают вдруг, что стали убийцами, — то нам с ней от этого ни жарко ни холодно. Влада счастлива: ее Ригас жив-здоров, отыскался, ведь не надеялась не только шагать рядом — увидеть. Конечно, она понимает, не от безумной тоски схватил я ее в объятия. Встречаясь с ней, не мог отделаться от впечатления, что берет она лишь столько, сколько ей нужно, не обращая внимания на мои недостатки и туманные намерения. Эта избирательность плохо согласовывалась с ограниченным ее разумом… но что было, то сплыло, теперь и мне и ей будет все равно! Нет, подозревать Владу в лицемерии я не имел права — разве предосудительна радость при встрече после долгой разлуки? Сложись обстоятельства благоприятней, сам радовался бы. Ведь малейшее прикосновение даже не к телу ее — к одежде, волосам, — ее дыхание вызывает восторженный озноб. И все-таки этот коктейль из радости и кротости бесит. А может, я жертва мистификации? Может, просто шантажируют меня ее старшие и более хитрые подружки, сговорившись мстить сильному полу за все его пакости? Может, никакого «ребеночка» вовсе и нету?

— Ах, Ригас, мой Ригутис! — Влада продолжала ласкать меня глазами, а я копался в ней, как отец в лежащем на операционном столе пациенте… Искал доказательств вины, будто украла она что-то. Мешки под глазами, желтоватые пятнышки на лбу… гм, и раньше было там полно веснушек. Шарил, точно в чужом шкафу, выхватывал одну за другой какие-то ненужные вещицы и отбрасывал прочь. Беременность я представлял себе в виде большого торчащего живота. Отступил на шаг, покосился на ее живот. Немножко выпирает из-под блузки. Так он всегда несколько выдавался — разве забудешь, как скользила ладонь по его нежно-округлому холму? Влада ничего не скрывала, когда я раздевал ее глазами, даже десен не прятала уступчиво улыбалась, вздернув верхнюю губку.

— Может, пойдем куда-нибудь? — Раздраженный безуспешным осмотром, я одернул на ней блузку. Не доверял ни телу ее, искусно прячущему «ребеночка», ни руке, которая, казалось, если сжать ее покрепче, растает — так истосковалась.

— Не могу, Ригас, не сердись.

— Вот как? И давно… не можешь?

— Что? — Влада не поняла. — По делам иду.

— А мне с тобой нельзя?

— Не советую.

— Ха! — Я презрительно хмыкнул ну уж, легко она от меня не избавится. — Свидание?

— Почти.

— Значит, не только со мною шлялась? От одного лишь предположения, будто меж нами может вклиниться кто-то третий, я внутренне задрожал вместо того, чтобы возликовать. На мгновение перед глазами даже возник заместитель — тупая морда, смахивающая на Виктораса.

— Что ты сказал? — Остановили ее не слова — тон.

— А что слышала!

— Чудишь ты, Ригас. Разные бывают свидания. — Улыбка пропала. — Когда долго не видишь человека, бог знает что выдумывать начинаешь. А люди не меняются. Только стареют.

— Он что, старый?

— Какое это имеет значение? Я в больницу иду.

— Зачем? — Что угодно воображал, кроме больницы, а следовало предусмотреть и такой ход. Почему бы не навестить ей моего предка, чьи моральные убеждения вполне соответствуют ее примитивному мышлению? Разжалобить слезами… Старые, как мир, правила игры… Схватил Владу за плечи, но на нас уставился какой-то здоровяк с апостольской бородой. Видел его как-то в больнице у отца. Ординатор. Ни к чему свидетели. Потащил ее в скверик, усадил на перевернутый мусорный ящик.

— Пусти! Больного иду проведать.

— Какого еще больного?

— Ты его не знаешь.

— Подождет. Надеюсь, не умирает?

Влада вдруг отшатнулась от моей оскаленной пасти.

— Ты же добрый, Ригас! Зачем злым притворяешься?

— А что я такого сказал?

— Ничего.

— Уж не к моему ли отцу топаешь? — Снова силком усадил ее на ящик, припер коленом, чтобы не сбежала.

— К своему.

— Врешь!

— Лежит после операции.

— Твой отец? И не говорила никогда?

— Не думала, что тебе будет интересно… У меня и брат есть. Зигмас, Зигмундас. — И она принялась перечислять имена всяких своих родственников. До сих пор мне до них дела не было, а теперь придется избегать, как врагов и свидетелей.

— Твоего брата — Зигмас?.. — Брат почему-то врезался в память отдельно от других, словно я позавидовал, что у него есть сестра. — Зигмас… Постой, Зигмас? Где я недавно слышал это имя?

— Он студент. На физмате. Физик. — И вздохнула. — Горбатенький.

— Что-что? — меня передернуло.

— Горб у него. В детстве позвоночник повредил.

— Горб? — А ведь я знал, что есть Зигмас и есть горб. Но откуда? Кто мне сказал? — И физику изучает?

— Даже слепые учатся.

Умиляла смелость, с которой Влада встала на защиту своего богом обиженного братца, но к нему, горбатому, жалости я не испытывал — скорее враждебность, как ко всему, что уводило со сверкающих огнями проспектов в темные закоулки, где лестничные клетки пропахли кошками. Да и не собирался я занимать свои мысли этим несчастным горбуном! Мне захотелось стереть его образ, словно неудачный набросок с белого ватмана, и не нашел я ничего лучшего, как вызвать в памяти стройную фигурку Сальве.

— Родственников у тебя навалом! А подруги? С Сальвинией-то дружишь? Вы ведь давно знакомы…

— Она не любит с девчонками… и я не очень.

— Значит, кое-что общее. Разве этого недостаточно для дружбы?

— Раньше хватало. — Влада стремилась не вмешивать посторонних в свои дела, мне бы радоваться, а я заподозрил подвох.

— А теперь?

— Спроси у нее.

— Ишь, какой ящичек с секретами! А мужа еще не завела? Глядишь, в один прекрасный день похвастаешь — замуж выскочила!

— Пока не выскочила. — Влада помолчала, как бы отходя от предшествующего, не очень серьезного разговора. — У меня будет ребенок!

— Спятила? — Я прижал ее к себе, она охнула, пытаясь освободиться.

— Не жми! Вредно ему. — Влада неуверенно улыбнулась, боясь показать свою радость.

— Кому вредно?

— Ребенку. У меня будет ребеночек, Ригас!

Это я некоторое время подозревал, потом отхлестали меня девушки из общежития, а от воображаемой беседы с той дергающейся женщиной в белой кофточке до сих пор бегают мурашки по спине. Однако все надеялся на чудо, пусть на отсрочку, если не на опровержение…

— Не может быть! Не может… — убеждал я ее, защищаясь от призрака, не в таинственных сумерках явившегося, а белым днем. Приглушенный мой голос свидетельствовал, что «ребеночек» завоевал место в пространстве и времени, стал реальностью.

— Ригас, миленький, знаешь ведь, как это бывает у женщин. — Сказала у «женщин»? Почему у «женщин»? Ах да! «Ребеночек»… И впрямь в ней много женского: неторопливые движения, странные слова… а во мне все сковано, только мечутся мысли. — Ну эти… месячные… Всегда были, как по часам. А теперь уже давно… — Она подбирала слова попонятнее, объясняла, как маленькому, а улыбка становилась все радостнее, увереннее, губа лезла вверх, обнажая десны, — так бы и впился, позабыв обо воем.

— А это не самовнушение? Кто может без врача… — О могуществе врачей я знал куда больше, чем она. И потому заговорил с ней в стиле доктора Наримантаса. — Показалась бы гинекологу. Зачем на кофейной гуще гадать?

— В консультации сказали… — «Гинекологи» запросто превратились у нее в хорошо известную женщинам консультацию. — Разве ушла бы из общежития, если б не консультация?

— Сказали, а ты сразу и поверила? Как будто у одной тебя такое… Гинекологи и помогут — не надо будет подружек стесняться.

— Не понимаю, чего ты от меня хочешь. — На лице Влады и впрямь отражались муки непонимания. Такую — тугодумку неповоротливую — помнил и по прежним, более счастливым временам, когда она, вместо того, чтобы горевать и плакать, ликовала и ластилась ко мне. И зачем только связался? Как мог, легкомысленно сблизившись, еще не раз и не два пить из этого мутного источника? Толстобедрая, зубы торчат… Вру, совсем она не такая, а сейчас, если чуть-чуть и изменилась, то еще больше стала похожа на наливное яблочко. Эта злоба моя подталкивала ее к кривому зеркалу. Старался представить себе, как будет выглядеть через пару месяцев — идет и словно бочку перед собой катит! На братца похожа, только горб спереди. «Поздравляю! От всей души! Невеста ваша?

Совет вам да любовь! Может, пожалуете на радостях рублик?»

Непроизвольно потяжелела и начала сжиматься в кулак рука — подхватить булыжник и шарахнуть в эту сизоносую морду, чтобы разлетелась ошметками, как блюдо студня! Я тут ни при чем — рука виновата… Снова Каспараускас? Снова этот живой труп, которому давно надлежит тлеть в земле! Не он ли накаркал мне горб?..

— С кем ты говоришь, Ригутис?

Лоб, побитый крапинками ржавчины, припухлые веки… Что ей надо? Жесткие волосы лезли мне в рот, сердито оттолкнул их вместе с теплой пульсирующей шеей и тяжелым телом, прильнувшим, чтобы утешить. Нет! Не будет у нее пары месяцев. Не дам! Никогда!

«Так, так!.. В старые времена, бывало, шкворнем и в прорубь… А нынче — добрыми словами? Поздравляю, юноша!..»

Из белых, точно нарисованных на небе кучевых облаков брызнул мертвенный свет. Призрак Каспараускаса исчез, растворился в нем. Бежавшие во все стороны лучи уничтожали все живое — людей, деревья, запахи. Когда я встал, зашелестела не трава — мертвые будылья! В пустоте начали огромнеть, расти ноги и руки — никто не мешал им, как и моей фантазии, населять мрачное пространство всякой нежитью. А сам я чист — избавлен от микробов страха, от расслабляющей жалости!

— Ригас, милый! Приди в себя! Что с тобой?

И Влады нет и не будет… Сжал в кулак подкравшиеся откуда-то пальцы с круглыми розовыми ногтями… Возродилась из небытия? Грозная сила, сковавшая ладонь Влады, принадлежала кому-то вне нас. Она сжимала мне виски, отдавалась ломотой в затылке и требовала ответа, согласия, которого не было, не могло быть и — надеюсь! — никогда не будет. Не намеревался я никого уничтожать! Игра воображения, и больше ничего. Не так ли разделался с той парочкой в «Жигулях» цвета белых ночей? Расслабил свои клешни, а то запахло, как на стройплощадке, где идет электросварка, раскаленным железом.

— Тебе не кажется?.. Тут же мертвечиной несет!..

И я потащил Владу из скверика на переход через улицу все дальше и дальше от того кусочка неба, с которого брызнул и залил нас жуткий свет небытия. В толчее спешащих, шуршащих синтетикой, хватающих газеты, мороженое и букетики цветов прохожих растворился запах горелого железа. Влада скакала рядышком, повеселевшая, снова девчонка — не женщина. Она и не подозревала о нереальном мире, мире без нее, привидевшемся мне средь бела дня.

Перекусили в буфетике, потом нырнули в кино, затем в парк, в будни тут почти никого нет. Влада таяла от счастья, что мы вместе — пусть ненадолго, но вместе! — а я грыз себя за то, что теряю дорогое время, которое — чувствовал — вновь течет между пальцами.

— Ты собиралась к отцу?

— А! Могу и не ходить. Бросил нас маленькими, как котят.

— Не любишь его?

— Я только тебя люблю, Ригу тис! Так мечтала встретить! И вот повезло мне.

Мы лежали у кустов на берегу журчащей засоренной речки. Забредя по колени в воду, торчали у берега не теряющие надежды удильщики, изредка в воздухе лезвием ножа мелькала пропахшая нефтью рыбка.

— Вот что, Владочка, — не вытерпел, не хотел быть еще хуже, чем был, — если ты меня хоть немножко, как ты говоришь… — Слово «любишь», давясь, проглотил. — Завтра же отправляйся в клинику… Сделают там тебе чистку и…

— Чистку?

— Слушай, ты на самом деле наивная или притворяешься? В наше время наивных мало. Не операцию делают — чистку. И все.

— Ригас, миленький, — Влада подкатилась поближе, — не говори так! Умоляю.

— Да не бойся! Больно не будет. У подружек спроси.

— Нет, нет, нет! — повторяла, зажмурившись, уткнувшись лбом в мое плечо.

— Что — нет? Девчонки не делают или ты не хочешь?

— Я, Ригутис, я!

Приподнялась, не опираясь на руки. Лицо от напряжения покраснело, сквозь его пухлую округлость пробились и пышно расцвели признаки беременности. Словами их не сотрешь!

— Дурочка! — Я приобнял ее и снова осторожно оттолкнул, не доверяя ее телу, точно набито оно осколками стекла. — Что было бы, если бы все боялись, как ты? — Чувствовал, что не физический страх заставляет ее избегать аборта, потому старался привести более серьезные аргументы. — Если бы все… мир наш, как туго набитая колбаса, лопнул бы! И моргнуть бы не успели! Знаешь, сколько ребятишек только в этом году закричит? Семьдесят миллионов! Где на них жратвы набраться! Скоро подчистую земное чрево выскребем, потом океанское дно… Под конец собственными экскрементами кормиться будем…

— Пожалуйста, не говори так! Сам не знаешь, каким бы ты мог быть хорошим, — вырвалось у нее жалобно, как у девочки, которую пугают страшной сказкой. Я старался вытащить у нее из-под лопаток горячую ладонь — прижала всем своим весом, стосковавшись по успокаивающей близости. — Не сердись, Ригас. Может, глупость скажу… Не рассердишься? Человек ведь не дурак безмозглый и не животное, так? А чем только не стращает себя, другой раз прочтешь — волосы дыбом становятся. Пищи не будет, энергии не будет, воды и той не будет! А ведь живут, дома строят, даже театры… И детишек растят… Ты не сердишься, Ригутис?

Разве это Влада, безмолвная, внимающая моему красноречию? Она и не она, какая-то другая девушка, поднабравшаяся ума-разума в путешествии, в котором я ее не сопровождал. А если и не ездила никуда, то успела взобраться этажом выше, оглядеться вокруг, кое-что понять. Что запоет такая спустя час, завтра? За горло схватит, позабыв про нежности… Подо мной дрогнула земля. Не только верхний ворохнувшийся, живой пласт узрел я, но и разверзшуюся, готовую поглотить бездну.

— Трусиха ты, обыкновенная трусиха! — Склонился над ней, загораживая небо, отражавшееся в ее глазах. — Больницы испугалась! Темнота! А темнота, запомни, никому еще не помогала.

— Да не боюсь я, Ригас. Если б и захотела, как ты советуешь, — поздно. Третий месяц. — Влада улыбнулась, будто еще одну радостную новость сообщила. — Семьдесят пятый день.

— Ха!

— В консультации сказали…

— Ха-ха! Сам господь бог и тот так точно не подсчитал бы! — Я сморщился, как отец, когда его пациент сам себе ставит диагноз.

— Врачиха сказала, два месяца. А дни я сама пересчитала. — Влада шевелила губами и загибала пальцы, ей нравилось считать дни, которые безобразили ее тело и путали мысли.

— Очухайся, растяпа! — принялся я, правда, не очень грубо трясти ее за плечи, надеясь стряхнуть с губ идиотскую улыбку слепой покорности судьбе. Влада мотала головой из стороны в сторону, непостижимая, охраняемая сомнительным талисманом — «ребеночком».

— Ты не волнуйся, Ригас, — произнесла она наконец, как бы пробудившись. — Не беспокойся! — Ее тревожило лишь настроение Ригутиса, а не его изуродованное будущее. — Договоримся так, милый: я тебя ни в чем не виню. Сама отстрадаю. Ребеночек — мой.

Мне бы от радости по лугу кататься, травку щипать — никаких упреков, счетов, требований, слезинка и та не скатилась… Ласково, но решительно отстраняли меня от «ребеночка» — благодарю вас, боги, всю жизнь фимиам курить вам буду! — но перестанет ли от этого «ребеночек» рушить мое бытие? Первый крик младенца — начало похоронного марша?

— Ну, знаешь, я тоже до некоторой степени заинтересованная сторона, выражаясь дипломатическим языком! — В моем тоне послышалось недовольство отвергаемого отца. — К вашему сведению, не собираюсь отказываться от ответственности! — Влада нахмурилась, уставилась в землю, а когда осмелилась вновь поднять на меня глаза, во взгляде ее читались удивление и мука — хотела верить и не могла, но произнес я именно те слова, о которых она мечтала. — Да, да! В кусты не полезу, однако… Давай подумаем, ты же неглупый человек. — Я торопился, чтобы удивление ее не укоренилось, не покрылось листвой радости. — В нашем положении обзаводиться потомством? На твои заработки жить будем? Пишу я кое-что, но пока…

— «Море» так и не закончил?

Ну, если «Море» еще не забыто, не все потеряно! Надо ковать железо, пока горячо, пока не отупела, не согнулась под тяжестью беременности.

— Ни квартиры у нас, ни денег! Отец мой золота лопатой не гребет. Врач-идеалист. Может, твой миллионер?

— Не отец он мне. Мы его и отцом-то не считаем.

— А собиралась навестить.

— Это я из-за брата…

— То-то! Ну давай хорошенько подумаем.

— Не мучь меня, поздно!

— А если бы… если бы не было поздно? — В слабом, почти призрачном свете забрезжила надежда. Все время, пока торговался с Владой, в мыслях присутствовал отец, я старался не прикасаться к нему, но и не позволял исчезать. — Время — условие относительное.

— Пусти! Зигмас хватится. Боюсь, как бы не выкинул чего. — Влада встала. Не за братца боялась — боялась, как бы не отобрал я у нее «ребеночка», и не когда-нибудь, а сейчас, сразу, в нешуточной борьбе.

— Я тут машину нашу из мертвых воскрешаю… Может, хочешь взглянуть? Дискуссия окончена. Я ведь не палач…

Влада перестала вырываться, вопросительно глянула на меня, сгребая рукой растрепанную копну волос. Было ясно, что усилиями воли пытается она разобраться в путанице чувств. Пригласил я ее беспечным голосом, однако дрожал от напряженного желания сломить сопротивление врага. Эта мягкая теплая девчушка, смело шагающая навстречу своей женской доле, — враг? Глаза ее скользнули по моим рукам, ощупали карманы, словно я там нож прячу. И я ей враг? Ищет во мне меня, боясь в который раз ошибиться? Внутренним слухом уловил все убыстряющийся перестук шагов. Сбежит! Наскоро придумав препятствие — только бы удержать, — я оттопырил указательный палец.

— Что это?

— А, пустяки.

— Ножом, стеклом?

— Так… Поцарапал.

— Постой! О ржавое железо, когда в машине копался? Который день? Продезинфицировал?

— Не стоило трудов. — Внимание к пустяку приятно удивило. И сам не знал, болит или просто стараюсь разжалобить Владу. — Смотри-ка, посерела вся…

— А если заражение? — Запекшаяся ранка на пальце вытеснила страх за «ребеночка» и вселила в ее душу другой — за меня. — У нас вон в магазине одна — не слыхал? — тоже саданула по пальцу и, как ты, никуда не обратилась… Не хочу пугать, но… Ампутировать пришлось! Господи, какой же ты беспечный!

— Не рассказывай сказок. — Испуг Влады раздул уголек страха. Увидел себя без пальца, с отрезанной кистью — обтянутая розовой кожей культя…

— Отцу, конечно, не показал?

— Он для меня не врач! — Рука горела, как головешка, только что вытащенная из пламени. — Так пойдем?..

Решительно шагнул вперед, Влада вздохнула, отряхнула с юбочки приставшие травинки и бросилась вслед. Жалеет? Угроз испугалась? Рассчитывает на силу воли, на незыблемость изменившегося своего положения? Может, так, а может, не так… Видимо, сомнамбулически влияет на нее необоримая наша близость… Я и сам из-за этой близости постоянно буксую в скользкой колее, то и дело сносит меня с гладкого асфальта… Что Влада бесконечно предана мне, что «ребеночек» — лишь частица этой ее любви, что малейшая опасность, грозящая ненаглядному ее Ригутису, во сто крат страшнее для нее любой другой беды — такое даже в голову не приходило. А и подумал бы — не поверил. Безоговорочная покорность Влады, вместо того, чтобы вызывать благодарность, возбуждала лишь злобу и подозрительность…

…Мы лежали на вытащенных из машины и брошенных на землю сиденьях в раскаленном солнцем гараже. Думалось, вот-вот преодолею упрямство твердо стоящей на своем Влады — не поздно, девочка, совсем не поздно! — однако сейчас она никак не соглашается ка безоговорочную капитуляцию, как делала это во время всех наших прежних встреч, когда неслись мы сквозь яростную бурю, после которой, кажется, не оставалось ничего раздельного. Я знаю, она не сдалась, хотя жмется ко мне и пугливо ищет на моем лице подтверждения того, что я, как всегда, счастлив. Самые суровые слова поневоле начинают звучать нежно в такой ситуации, я хочу вновь испытать самозабвение, которое только она может подарить мне и которое, уверен, не дал бы мне никто другой. Влада чувствует, чего мне не хватает, и все-таки сопротивляется, исполненная решимости сохранить дистанцию, не отказаться от обязательств по отношению к кому-то третьему, кого пока нет и, может, никогда не будет; она всхлипывает, терзают ее противоречивые чувства: любовь ко мне и долг по отношению к тому, еще не существующему. Сопротивление постепенно ослабевает, хотя она и отворачивает солоноватые искусанные губы.

— Не болит? Скажи, не болит у тебя?

— О чем ты, глупышка? Не теперь…

— Погоди, погоди! А в плече боль не отдается? В затылке?

— Видишь, терплю. Значит…

От ласково-беспокойных прикосновений руку действительно начинает покалывать. Пытаюсь крепче обнять Владу, растопить остатки сопротивления, а заодно и свой страх. Но рука, ощущаемая отдельно от тела, мешает, она по-прежнему моя и уже какая-то чужая, опасная, ищущая особое, удобное положение. Как я мог забыть о ней? Ведь болела, даже в плечо отдавала, только я внимания не обращал.

— Ригутис! Все, что скажешь, сделаю… Ну, с этим, с ребеночком! — Влада больше не отстраняется, не пытается ускользнуть из объятий. — Только, пожалуйста, прошу тебя! Покажи палец отцу!.. Покажешь?

Наконец оборвала она путы, из-за которых страдала не меньше, чем я, и прижалась ко мне, словно были мы друг с другом в последний раз. Сначала не связал я свой раненый палец и ее согласие сделать по-моему с «ребеночком». Мелет вздор, ну и пусть, вероятно, все они одинаково ведут себя в таком положении. Уже подремывая на моем плече, она все еще шептала что-то об ампутации пальца у ее знакомой…

— Люблю, люблю тебя… Покажешь?

Из двух грозных бед моя рука — большая? Или Влада женским своим чутьем видит дальше, чем я? Чувствую, что совсем не рад вырванному у нее согласию сделать по-моему… Часом раньше — с ума бы сходил от радости. Почему? В руке стреляет, до самого плеча отдает. И пусть я знал, что беспокоит меня не столько физическая, реальная боль, сколько воображаемая, все-таки брала оторопь.

Оторвался от Влады, приказал, чтобы ждала, и метнулся из гаража. Рука ноет, кишит в ней небольшой жалящий рой, кучка горящих углей. Так недавно лелеял я в душе смелые замыслы, только что боролся с занесенным над ними топором, а самая большая для меня опасность, оказывается, зрела во мне самом, в моей плоти.

Как невозможно, чертовски невозможно предвидеть все в человеческой судьбе!

Пот заливал грудь, стекал по животу, даже резни ка трусов намокла. Собственное тело было мне противно, его насквозь пронизывал страх, словно было оно пористым. Казалось, люди шарахаются не от бегущего человека — от кишащего микробами трупа. Пока таятся они возле ногтя, но скоро невидимыми полчищами расползутся по всему телу, изгоняя жизнь, умерщвляя клеточку за клеточкой. Сызмала боялся я крови, гноя, однако тот давний страх — лишь шорох пены на мягком песочке по сравнению с надвигающимся грохотом океанского девятого вала.

— Звонила Глория. Ваш сын, доктор. Пустить? — Нямуните улыбнулась забытой улыбкой, которую берегла для близких Наримантасу людей.

— Чего ему? Подождет. — Прикрикнув на плачущую больную, чтоб не дергалась, Наримантас зажал пальцами созревший нарыв, надавил. Брызнул гной. — Как тут не быть температуре! А они — снимок легких…

— Постойте, доктор! Сын испугается! — Нямуните потянула его назад, в перевязочную, заботясь не о Ригасе — о нем, радуясь волнению, которого не нужно было в себе подавлять. В руках ее, любящих чистоту и порядок, зашипел пульверизатор. Влажные брови Наримантаса недовольно нахмурились — ведь Ригас немедленно учует, что женскими духами пахну. Черт знает что вообразит! Вытираясь, он старался прогнать этот запах, будто бы сражался с их общим прошлым, которое, казалось ему, спилил, словно садовник обломанную, не выдержавшую бремени плодов ветвь. То, что мог подумать о них сын, как бы поднимало и подпирало эту уже порядком увядшую ветку. Невеселые думы о Нямуните спасли от еще более печальных мыслей о причинах возможного появления Ригаса, тонувших в мареве предположений, подозрений и предчувствий. Густой это был туман, солнечные лучи не могли разогнать его.

Пританцовывая и повизгивая от смеха, в перевязочную впорхнула сестра Глория. Казалось, выиграла в лотерею красивого парня, и тот, не замечая, что она глупа, согласно вторит ее бездумному хихиканью. На самом же деле Ригас испытывал ужас, заставивший его забыть обо всем на свете.

— Глория, миленькая, проводи больную в палату, — вежливо, но достаточно строго приказала Нямуните. Глория неохотно впряглась в охающую толстуху — неожиданное появление в больнице докторского сынка пахло приключением.

— Что такое? Что с тобой, Ригас? — Не только Наримантаса, но и Нямуните пронзило подозрение: за ним гонятся, совершил что-то недозволенное, может быть, деньги?.. Таким вечно не хватает денег.

От него ждали признания и эта сестра, которой до сих пор не вернул долга — срам какой, завтра же принесу! — и коллега отца Рекус — бородатый фанатик с глазами младенца, и, конечно, сам отец — лицо злое, будто уже стоит с узелком передачи перед воротами тюрьмы, скорбя не о сыночке, о своих больных, от которых вынужден оторваться. А Ригас, забыв, как звучат слова оправдания, только сипел. Горло пересохло.

— Что это у вас? Порезались, уважаемый? — Рекус повел бородой, указывая на обернутый носовым платком палец, и все они уставились на его руку, и Ригас тоже, вдруг вспомнив, зачем и почему бежал сюда, поглядел на свой палец, только не сразу сообразил, откуда платок, пока в памяти не мелькнуло пухлое широкоскулое лицо. Он встряхнулся, как бы отгоняя от себя видение: вот в чем его вина, вот в чем следует признаваться, но никто не требует этого признания, их интересует только его палец, он теперь важнее всего, Нямуните так навалилась, что слышно, как под халатом потрескивает ее лифчик, брови отца, подскочив было вверх, успокоились.

— Развяжите, сестра, — попросил Наримантас. С его Ригасом случилось то, что происходит с сотнями людей, когда они зазеваются. Пахнуло прохладным ветерком облегчения, на стену падал отблеск догорающего заката — идиллия, да и только! — но Ригас наступил на скользкий комок окровавленной ваты, поскользнулся… и побелел.

— Идемте-ка в другое место, — нежно и твердо взяла его под локоть Нямуните, и он мгновенно повиновался, проникся к ней доверием, которое тут же могло превратиться в подозрительность, если бы она чуть промедлила. Опираясь на ее руку, он казался моложе, однако что-то в его облике свидетельствовало: этот парень уже вкусил от запретного плода, он уже не мальчик. В широких плечах, крепкой шее, свободно вьющихся волосах чувствовалась мужественность, которую его отец скрывал под белым халатом.

— Копался в машине. Болт никак не поддавался, налег я, ключ сорвался, и вот…

Не отцу рассказывал, не Рекусу — Нямуните, признавая ее превосходство здесь, где все — блеклые стены, бледные лица, хилые цветочки в бутылках из-под кефира — лишь подчеркивало атмосферу больницы. Лучше держаться поближе к сестре, к ее ритмичному дыханию, не знающему сомнений голосу.

— Сколько дней с таким пальцем ходишь, герой? — Наримантас понюхал палец, запах ему не понравился. — Думал, пустяк? Ха! — хмыкнул отец, передразнивая его, Ригаса. Плечи парня вздрогнули. — Не слыхал, какие последствия бывают от таких пустяков?

— Доктор!.. — Нямуните укоризненно глянула на Наримантаса, потом перевела взгляд на Ригаса, несколько побледневшего при электрическом свете, отец щелкнул выключателем, пробубнив, что темно, и уже не женским, а хлынувшим откуда-то из глубины материнским чутьем поняла Нямуните незащищенность юноши. Ни вызывающий, свидетельствующий якобы о всезнании вид, ни мужественность, словно бы зачеркивающая юность, ни, наконец, наглый взгляд сводника, которым он еще недавно связывал в одно целое ее и Наримантаса, ничто не помогало сейчас ему — в глазах только ужас, страшно боится крови, особенно собственной, и эта слабость непонятным образом делает его похожим на отца, не терпящего беспорядка и расхлябанности… Однако отец не в силах обуздать сына и виноват в этой позорной — а может, вовсе и не позорной? — трусости. Хотя где и когда провинился Наримантас? Где и когда провинилась я перед тем, с татуировкой на груди? Клянется, что с ума сходит, так дико боится одиночества, что и на смерть ему наплевать…

— Что же будем делать, сестра?

Нерешительность отца немедленно передалась сыну, кажется, отпустишь руку, и забьется он, неуправляемый, в истерике.

— Действительно, что? — Ирония Нямуните отрезвила Наримантаса, он понял не только эту свою ошибку, но и целую цепочку прежних. — Может, хотите дождаться, пока у вашего мальчика начнется панарициум?

— Что она сказала? Какой такой панариц?.. — забормотал, едва не теряя сознание, Ригас.

— Сгущаете, сестра! — Наримантас прекрасно знал, что следует делать, руки его потянулись к инструментам. — А у вас, коллега Рекус, какое мнение?

— Сестра Нямуните права. Если доверяете мне, я немедленно…

— Делайте что хотите. — Наримантас отвернулся к окну, распахнул его, вновь закрыл.

— Извините, доктор Рекус, — глаза Нямуните холодно блеснули, предупреждая, что возражать не следует. — Не сердитесь, пожалуйста. Я вас уважаю, но… Доктор Жардас работал в этой области… Пригласите его, хорошо?

— Что со мной собираются делать? — дрожащими губами лепетал Ригас, вцепившись в халат Нямуните. Она легко высвободилась, не отталкивая его, от сестры веяло спокойствием и терпеливой силой.

— Ничего плохого тебе не сделаем. — Она говорила ему «ты». — Раз-два — и будешь здоров.

— Я должен знать… мне… Не позволю отрезать!

— Так мы ждем, доктор! — поторопила Нямуните Рекуса. Ригаса она уговаривала ласково, как ребенка. — Хорошо, хорошо, не будем. Ничего плохого делать тебе не будем.

— Из-за такой ерунды шум?

От появления Жардаса, от его громкого голоса в перевязочной стало как-то тесновато. Наримантас покосился на него, будто впервые видел, и снова отвернулся к окну.

В сильных, поросших рыжими волосками руках блеснул ланцет, брызнул гной, и операция, продолжавшаяся минуту, закончилась.

— Разок-другой промоем, и сможешь жениться, парень, — по своему обыкновению не очень изобретательно пошутил Жардас.

— А… сустава не надо будет… удалять? — Ригас никак не мог совладать с непослушными губами, ужас уполз в угол вслед за полетевшим туда комком марли, но не вернется ли он назад, разбухнув в темноте? Операция не всегда все кончает… Разве не так случилось с этим пресловутым отцовским Казюкенасом?

— Ну, что ты! — погладила его по плечу Нямуните, закончив перевязку и обрезая бинт.

— Скажи спасибо сестре и коллегам! — торжественно провозгласил Наримантас, словно это была не минутная процедура, а значительная, серьезная операция и они, без слов перебрасываясь взглядами, радуются удаче. Бодрым, немного виноватым голосом извинился, что сам не проявил достаточной решимости.

— Из всех благодарностей признаю только сто граммов! И необязательно из хрустальной рюмки! — шумел Жардас. — Плеснули бы, что ли, спиртика, Касте? Ах да, все забываю, что вы враг алкоголя!

— Устаревшая информация, доктор Жардас! — Нямуните вздернула подбородок — она целила в Наримантаса, которому всего несколько минут назад сочувствовала и которого старалась уберечь от потрясения.

— Тем лучше! Тем лучше! И сама пригубишь, Касте?

— Пожалуйста, только без меня!

— Оставь-ка нашу сестру в покое, дружок! — Наримантас шутливо погрозил Жардасу.

— Не беспокойтесь обо мне, доктор, — возразила Нямуните — доброе согласие кончилось. — Ваша опека нужна более молодым!

— Ну, Ригас, беги домой. — Наримантаса вдруг охватила усталость, сковала с головы до ног, словно после выстраданной, но не оправдавшей надежд операции. Он втянул голову в плечи, сгорбился, а Ригас, наоборот, распрямился и расцвел на глазах, как обильно политое деревце. Ему не хотелось уходить. Оправившись от страха, перебирал в памяти детали. Еще немного, и принялся бы бросать провоцирующие взгляды, ведь это не его гладила Нямуните по плечу — Наримантаса! Ее забота о нем — плохо замаскированная любовь к отцу, к его плечу она при посторонних-то и прикоснуться не осмеливается! Разве не так? Что-то, пока находился он здесь, сдвинулось в их отношениях, может, пригасло, а может, наоборот, вновь затлело — он не разобрался в этом, и неясность омрачала радость оттого, что крепкому его телу больше не угрожает распад. Ригас не сомневался: так или иначе, а сумел обмануть сыгравшее с ним шутку время; оно было внедрило в него некий механизм разрушения, в определенный срок «от — до» бомба замедленного действия должна была взорваться, но вот коварное, сводящее с ума тиканье смолкло, выброшено из тела, как ненужная запись с магнитофонной ленты.

— Премного вам благодарен, сестрица! — галантно, смакуя ее смущение, поцеловал руку Нямуните.

— Ригас! Не забывай, где находишься! — одернул его Наримантас и подумал, что сам никогда не осмелится так вольно вести себя с Нямуните, где бы они ни находились.

— Ха! Благодарю всех за внимание!

Ригас выкатился из перевязочной, вскоре убежала Нямуните, Жардаса позвала Глория — его больной что-то там сделал себе! — собирался исчезнуть и Рекус, но Наримантас задержал его.

— «Ха»! Вы слышали, коллега, это «ха»? — Смешок задел его, на многое он склонен был махнуть рукой, после того как визит сына благополучно закончился, но смешок захотелось раскусить, словно твердый орешек, и выплюнуть скорлупки. — Ха! Это его «ха» давно мне знакомо. Впервые услышал, когда Ригас еще в седьмой класс бегал. Помню, точно сегодня было. Приполз в полдень домой вздремнуть, есть у меня такая странная привычка, — Наримантас кашлянул — не в обычае у него рассказывать о себе. — А сын привязался, не дает глаз сомкнуть: «Сколько денежек огребаешь, отец?» Я сказал — разве тайна? «А угадай, сколько отец Яцкуса!» — «Это какого Яцкуса?» — «Не знаешь или притворяешься?» — «Пациента моего бывшего?» — «Не смеши, папа, человечество! Твоего пациента? Да ему профессора готовы пятки лизать. Главный по разливке „Апиниса“»! — «Какого еще „Апиниса“?» — «Пиво пьешь?» — «Изредка». — «Вот оно и есть „Апинис“ А Яцкус, отец моего одноклассника Яцкуса… Так вот, он миллионер. Весь город знает! Ха!» Точно кто-то камнем из рогатки запустил и попал пониже спины. Гляжу на сына, он на меня, и вижу у него в глазах свою беспомощную физиономию, отпора дать мальчишке не сумел! Я-то его ребенком считал, а смеялся надо мной не по годам смышленый человек, давно с благодатью неведения распрощавшийся. Вскоре этот его смешок снова царапнул уши — то ли издевка в нем, то ли сочувствие, то ли черт знает что еще, — не утерпел, шлепнул по губам. Сжал он их, но ненадолго… «Хочешь на посмешище меня выставить, отец?» Пятерку у меня клянчил — собирался к одной девочке на день рождения, а я давал три рубля. «Ведь единственная дочь известного адвоката!» — «Адвоката ли, трубочиста, купишь цветов, и хватит». — «Тебе, папа, не объяснишь, — и после слезливого вздоха, вкрадчиво: — Куда ты коньяк деваешь? Ведь знаю же, больные таскают и таскают…» — «С коллегами лакомимся. А что остается, к празднику держу или для гостей… Мне, сынок, не жалко, но сопливой девчонке коньяк?» — И рассмеялся. А это не над ним, надо мной надо было смеяться. Тут он снова свое «ха». Вместе со слюной брызнула мне в лицо недетская наглость. «Дай, отец, бутылочку, реализую в магазине. Дело не сложное — договорюсь с продавщицей. Вот и денежки… Пятерка мне, остальные тебе». Не сдержался во второй раз… Бить ребенка — мука, доктор, но не об этом я хотел…

Понимаете, виноватым себя почувствовал — не сумел чего-то дать сыну. Ведь другие-то дают. Не было у меня намерений меняться, идти по стопам этих «других», но счастливее я не стал… Уже в седьмом был мой Ригас по-взрослому прозорлив. Что у него теперь в голове? Чего через час захочет? А завтра? Проросли в нем семена, занесённые ветрами времени. Жена свято верила, что все это — шипы таланта. Талант, дескать, не терпит серости, уравниловки, причесанной добродетели… Вот я и самоустранился, оправдывал себя работой, больными… Как вы думаете, доктор, Ригас на самом деле избежал беды? До сих пор ему везло… Даже пятнадцати суток не получал еще… Извините, коллега, задержал вас.

— У меня, доктор, нет семьи, я плохой советчик. Вот Жардас утешил бы. Он сказал бы, что малыш ни в чем не виноват, объяснил бы, что, приспособившись к жизни в детстве, меньше получаешь горьких сюрпризов в зрелые годы, когда позвоночник уже не столь гибок. Это во-первых. А во-вторых, разве врачи обязаны становиться алкоголиками, выдувая весь коньяк, которым потчуют их благодарные пациенты? Вокруг и не такие дела творятся, разные яцкусы грабежом средь бела дня занимаются, и ни стыда у них, ни совести. При чем же здесь бедняга врач, которого дергает за полу одноклассник Яцкуса-младшего?

— Все, все с ума сошли… И вы тоже!

14

В палате у наркозного аппарата — сейчас его использовали для реанимации — дежурила красивая немолодая женщина-анестезиолог с гибкими ухоженными руками. В ее присутствии агония казалась менее безобразной и отталкивающей, хотя электрические мехи резко вздымали грудную клетку умирающего, терзали его трахеи и грубо, словно уже неживому, раскрывали рот.

— Как больной?

Слабая, беспомощная улыбка осветила на миг лицо женщины. Такой улыбкой отвечала она всем, кто интересовался Шаблинскасом, а их становилось все больше и больше, как будто счеты с жизнью заканчивала известная личность или фокусник, обещавший перед уходом в иной мир раскрыть сундучок своих секретов, и анестезиологу, сутки уже не отходившей от постели больного, казалось, что сильнее всего утомила ее эта улыбка, а не безнадежное состояние Шаблинскаса.

— Идите-ка вздремните. Я подежурю. — Наримантас был благодарен коллеге за печальное спокойствие — как иначе назовешь чувство, примиряющее врача с проводами человека в небытие.

— Спасибо, доктор. — И, удивляясь своему любопытству, вдруг спросила: — Больной Казюкенас… он что, знаком с Шаблинскасом?

— А в чем дело?

— Да рвался в палату. Я, конечно, не пустила. В дверях постоял.

Вновь возродив в душе образ Айсте, Казюкенас перестал было думать о многом другом, выкинул из головы и Шаблинскаса. Как ни странно, Наримантас оправдывал такое его самоустранение, а если порой это огорчало, то терзался тайком, словно из-за собственной, только недавно открывшейся ему ограниченности.

— Как вам показалось, доктор, понял он?.. — спросил Наримантас и почувствовал, что напрасно задал этот вопрос. Аппарат, спасавший множество жизней, пугал больных, казался им погребальной колымагой, с шумом и грохотом увозящей человека туда, куда в былые времена при соборовании провожало его уютное потрескивание свечей. Не подумать об этом Казюкенас не мог, но кто знает, что испытывал он в душе — горевал или равнодушно прощался с собратом по судьбе? Спросить бы, зачем притащился сюда, держась за стенки: проститься или окончательно отделаться от воображаемого двойника?

Не задерживая больше анестезиолога, Наримантас внимательно вглядывался в умирающего. Аппарат навязывал его организму упорядоченный ритм вдохов-выдохов, никак не согласующийся с его внутренним ритмом — сбивчивым, затухающим, свидетельствующим о близком конце. Хотя в изуродованном аварией и операциями теле, пусть с перебоями, еще билось сердце, его удары то бешено гнались друг за другом, то, споткнувшись, замирали, пока не возвращались медленно, словно отыскивая тропу в дремучей, непроходимой чащобе. Не надеясь уже выиграть битву за жизнь, лишь бы успеть еще разок-другой выплеснуть, как из гаснущего вулкана, струйку магмы — затухающую мысль — это неустанное сердце упрямо снабжало кровью маленький участочек мозговой коры, где застряла страшная по своей бессмысленности забота о чужих, взятых и невозвращенных деньгах. Неизменно сосредоточенное, тревожное лицо больного, даже искаженное введенной в рот трубкой, продолжало свидетельствовать об этой заботе, явно связанной с куда большим, быть может, до конца им самим не осознанным беспокойством. Даже ритмичные всхлипы аппарата как бы подтверждали это беспокойство. Если бы трубка с дыхательной смесью не мешала Шаблинскасу, он, казалось, наконец-то все сказал бы… Человек не соглашался исчезнуть невыслушанным, словно и на самом деле была у него осознанная забота, которой, по элементарной медицинской логике, существовать не могло, и мнимая бессмысленность его тревоги постепенно высвечивалась для Наримантаса все более ясным смыслом. Человек был обречен, но забота его, пусть им самим и другими не до конца понятая, должна была остаться здесь, среди равнодушных, многое повидавших стен, среди людей, притерпевшихся к смерти, она должна была напоминать живущим, что физическое бытие или небытие каждого из нас — не самое главное, что за этим есть что-то поважнее…

В палату влетела Нямуните, за ней Рекус.

— И этого человека вы все время обвиняете? Не крал он крышек, доктор! Не может этого быть! — Нямуните заговорила нервно, от фразы к фразе повышая голос, словно с глухим.

Рекус что-то буркнул в бороду — его мнением сестра не интересовалась.

Наримантас промолчал, снова приник к умирающему, кивком головы приглашая их ближе.

— Богатство, сытый желудок, тряпки! Но ведь есть же в человеке другое! Что не отвечаете, доктор? И вам на это тоже наплевать? — Казалось, вот-вот она перейдет на крик, продолжая некий спор, из которого вышла побежденной, но не убежденной. Однако взяла себя в руки, притихла.

— Вы пришли агитировать меня или дать лекарство ему?

— Сейчас, сейчас. — Она перелила лекарство из шприца в капельницу с таким видом, словно боялась не попасть иглой в сплошь исколотую вену. — Как подумаю, что вы, доктор, пусть втайне, поверили версии Лишки…

— Я четыре раза оперировал Шаблинскаса. — Наримантас сдерживал себя, знал, что не убедит и не успокоит. — Таскал у старшей сестры плазму. С вашей помощью, сестра. Что еще мог я сделать?

— Не верите в него, не верите!

— Если быть абсолютно честным, придется при знать это, доктор, — вставил Рекус.

— Я врач, а не следователь!

— Значит, вам все равно, что на смертном одре подозревают невиновного?

— Виновный, невиновный!.. Каждый может оступиться, даже самый честный. — Наримантас чувствовал, что дошагал до подножия горной вершины, манящей и пугающей, выше — лишь небесный свод. — Окончательно ли зарос мхом или еще помнишь, что и кому должен, вот что важно! Деньги, крышки или там чувства — вопрос формы, не сути. Понимаете, сестра? Большинство из нас…

— На меня намекаете?..

— Почему на вас? О себе говорю, вообще о людях.

— Подлецы и жулики только смеяться над вами станут. — Нямуните не хотела прекращать спор, ей нужно было объясниться с Наримантасом до конца.

— Не понимаю вас…

— А я вас!

— Может, поговорим позже в более спокойной обстановке? — Наримантас мучительно ощущал Нямуните как частицу себя, живую и бунтующую против того, с чем он давно смирился, и потому вкус утраты был еще горше.

— О чем вы говорите, доктор? Когда оно будет — это позже? Нелепость!

Нет, не мог Наримантас так вот сразу оттолкнуть ее, отдать кому-то другому. И поэтому избегал окончательного объяснения, пока не было полной ясности во всем опутавшем его клубке, на который виток за витком наворачивалась болезнь Казюкенаса. Не давали ему покоя раскаленные глаза Нямуните, ее тщетные усилия сдержаться; может быть, и вспомнил бы он какое-нибудь ласковое слово, но тут у самых дверей палаты громыхнуло брошенное на пол ведро. И ему и ей, измученным, напряженным, послышалось шипение и привиделась вдруг кипящая смола, словно опрокинулась гигантская бочка и густой поток глотает все, что еще надеялись они вынести из лабиринта, по которому бродили в одиночку, подняв чадящие факелы.

— Неужто допустите, доктор? Она же издевается над нами, над больными…

Нямуните бросилась к двери. Наримантас схватил ее за плечо.

— Там Навицкене, лучше не связываться.

— Она же издевается, издевается… над нашими стараниями… над Шаблинскасом… Давно трубит, что мертвого воскрешаем, вместо того чтобы живым помогать… Больше я не стану терпеть! С меня хватит!

Наримантас выпустил ее горячее плечо — не удержишь, она созрела для этого шага, каким бы внезапным и бессмысленным он ни был. И еще подумалось ему: все кончено, скоро в его жизнь вернется столь желанная ясность. На то же рассчитывала и Нямуните — это последняя услуга, которую она готова оказать ему. Пусть они еще будут видеться, будут работать рядом, но теряет он ее именно сейчас, принимая последнюю услугу…

— Что вы делаете, Навицкене! — Нямуните подняла и отставила в сторону ведро.

— Танцую балет, не видишь? — Толстая красномордая санитарка снова схватила его и изо всех сил трахнула об пол. — Ты, что ли, за меня уберешься? Отвяжись!

Она мигала редкими белесыми ресничками, наливаясь едва сдерживаемой яростью. Разве обязана она все время помнить о том, как внимательно эта чистюля делает ей в вену инъекцию верикоцида? В голове билось иное. Нямуните или какая-то другая франтиха сестра, а может, молодая докторша — все они заодно! — заставляет драить уборную… Да пропади они пропадом — и больные, и уборные, и все остальное! Осточертело!..

— Тут тяжелый больной, Навицкене. Неужели нельзя по-человечески? — Нямуните старалась говорить спокойно, словно советуя, однако в голосе прорывались вызывающие нотки, а рука тянулась к ведру, как будто оно было ей необходимо. Навицкене передернулась, скорее всего выплыло из подсознания ощущение страшной несправедливости: почему это ей, а не бездельницам сестрам приходится мыть коридоры и палаты? Охваченная бешенством, она и думать забыла, что, ухватив две ставки, наскребет больше, чем эти изящные, попивающие кофе медсестры.

— Руки-ноги отваливаются! Сама бы со щеткой-то протряслась, небось помоложе! Убери свои крашеные ноготки, убери, говорю, а то!..

— Тут тяжелый, Навицкене! И там! — Нямуните кивнула в сторону палаты Казюкенаса. Наримантасу стало ясно, что набросилась она на санитарку не из-за Шаблинскаса, который все равно ничего не слышит и которому шум не может помешать, а из-за Казюкенаса.

— Отстань, чурка ты белая! — Лицо Навицкене расплылось жирной самодовольной улыбкой. — Помешаешь таким убогим, как же! Шаблинскас твой давно с тем светом разговаривает, а Казюкенас… Чем ему тишина поможет, коли рак ест?

Нямуните вдруг затопала ногами — так топчут огонь, чтобы на разгорелся! Наримантас замер, хотя напряглась каждая его жилка, а кто-то обухом — рак, рак, рак! — бил по виску, оглушая и путая мысли. Дрожал от ярости, однако не был удивлен — этого следовало ожидать. И прежде случалось: санитарка, сестра или врач разбалтывали тайну диагноза, он с брезгливостью относился к таким людям, как к неприятной заметке в газете о чьем-то мелком жульничестве. Теперь тупая жестокость навалилась на него самого, связала и сунула в горло вонючие пальцы, чтобы опорожнить желудок, чтобы все увидели, какую пищу он проглотил. И действительно затошнило, словно вот-вот вырвет на виду у всех, и совсем не странно было, что приговор прозвучал из уст темной бабы, напялившей халат санитарки — рак, рак, рак! — а не подтвердила его лаборатория, результатов исследования которой он все еще дожидался.

— Доктор! И вы молчите? Молчите? Неужели она?..

Что означало это «неужели она», Наримантас понял по мечущим молнии глазам Нямуните: лучшая сестра отделения, его правая рука, согласна с диагнозом, поставленным этой тупицей, хотя оскорблена, возмущена до крайности. И снова кто-то точно сунул ему пальцы в горло.

Когда он поднял гудящую голову, Нямуните уже летела по коридору — стремительная, легкая, освобожденная от мук ожидания и неясности. У кабинета завотделением приостановилась, будто поправить шапочку, а на самом деле оглянуться — одобряют ли ее поступок, не кинется ли сам Наримантас призывать Навицкене к порядку? А быть может, не чувствовала себя достаточно правомочной? В глазах нескрываемая преданность ему, и досада из-за открытого скандала, и готовность восстановить то, что было грубо попрано, — все это бурлило в ней, когда она надавила плечом на дверь кабинета. Оттуда хлынул поток солнца, она, готовясь переступить порог, словно повисла в воздухе, взволнованная, непримиримая и все-таки уже не до конца уверенная в своей правоте. Ее бунт и сейчас не отрицал диагноза Навицкене, только побуждал Наримантаса к действию, требовал, чтобы он схватился с чудищем, выползшим наконец на свет божий.

Призывая в свидетели всех святых, извергая ругательства и брызги слюны, затрусила следом Навицкене — бочка дегтя, еще не выплеснувшая всей скопившейся в ней грязи.

— Жаловаться? На меня, рабочего человека, жаловаться? Верно люди говорят: на воре шапка горит! За своим бы муженьком, чурка, присматривала! Два раза уже отраву у Бугяните срыгивал! Вертит задницей перед докторами, а муж травится! Ну не потаскуха ли?..

— Как вы смеете, вы! — Нямуните вздернула подбородок, и все-таки ошметки дегтя попали на сияющие ее волосы, потекли по белому, без кровинки лицу, чуть не залепили посиневших губ, и слова ее зазвучали жалко, она уже не нападала, оправдывалась: — Пятый год… как мы с ним врозь… все знают… и вы, Навицкене… Все, все!..

— Пятый, десятый! А венчание? Венчания-то никто не отменит! Рада бы, поди, была, кабы ноги он протянул! Ан нет, не выгорело, мужик — что бык, моряк, одно слово. Знаем таких соломенных вдовушек, кофейком балуются, а на уме одно — переспать бы с кем!

Сестра-хозяйка, обняв Нямуните за плечи, увела ее прочь, однако окруженная любопытными Навицкене продолжала изрыгать доказательства своей правоты, а Наримантас, свидетель этого отвратительного скандала, не мог прийти в себя. Особенно ошеломило, что пациент Бугяните — уже вне сомнений! — бывший муж Касте. И каким же нелепым показался Наримантасу его собственный голос, когда он с опозданием решил навести порядок:

— Вы базарная баба, Навицкене, сплетница! Вы мизинца Нямуните не стоите! Или извинитесь, или… Сам ночные горшки таскать буду, а в отделении и духа вашего не останется!

— Доктор, Касте се-год-ня не бу-дет, — простонала вместо приветствия Алдона. Ее появление при свете дня никогда не сулило Наримантасу ничего хорошего. Он взорвался:

— Безобразие! Ну, обидела ее Навицкене. Так эту же скандалистку все знают. Кого она не обижала! Но самовольничать, бросать работу, когда..

— Лучше не надо об этом, док-тор.

О чем, черт побери? Может, и я виноват не заткнул ей глотку. Но что важнее — коллектив или эта гадина?

— Не она одна. Пол боль-ницы пальцами ты-чут. О-зве-ре-ли люди, ни сто-леч-ко стыда не име-ют — Алдона сложила два пальца, оставив между ними крохотную щелочку.

— Что будем делать без Касте?

— Раньше надо было ду-мать, доктор!

— Вы же сами, Алдона, видите тяжелые больные следователи, чертовщина всякая.

— И не го-во-ри-те, доктор! Мне вас так жалко.

— Спасибо, утешили!

А в голове одно: к черту все, что не Касте Нямуните! Удержать, извиниться за эту скотину, как можно скорее отговорить от непоправимого шага! И я виноват: Касте душу готова отдать, а я отталкивал ее, грубил, и все из-за Казюкенаса, а кто он такой, чтобы из-за него отказываться от своей лучшей помощницы? Как-нибудь упрошу, чтобы подождала, передумала, не уходила… Однако, мысленно умоляя Нямуните о прощении, все время знал, что не бросится догонять ее, даже если под ногами вздрогнет земля И как раз из-за него, из-за этого въевшегося в печенку Казюкенаса…

На Наримантаса чуть не налетела выскочившая из кабинета главврача худая тетка в широкополой шляпе; густо подведенные глаза полны ужаса, костлявые пальцы не могут ухватить, теребят пуговицы, словно больная на ходу собирает себя из частей. Если и не больная, подумалось, то предельно нервная. К стене у двери кабинета жался старичок, в руках светлая шляпа, видимо, надеваемая лишь по торжественным случаям, держал ее неловко; а по коридору взад и вперед безостановочно вышагивал невысокий плотный мужчина в очках, чем-то неуловимым лицо его походило на лицо старичка. Скорее всего знакомый Чебрюнаса, подумал о младшем, во все щели лезут, не удержишь. В душе Наримантас одобрял главврача: больной есть больной независимо от каких-то там бумажек.

— Очень рад, Винцас, очень рад! Сегодня, как нарочно, работенки… Это хорошо, что ты подвернулся.

Радость излучают не глаза — стекла очков. Ритмически двигаются лопатки на широкой спине, под распахнутым халатом сереет мокрая от пота рубашка, правой рукой Чебрюнас пишет, левой отчаянно обмахивает лицо, помогая вращающемуся над головой вентилятору.

— Присядь, я мигом! — Между двумя осмотрами главврач шпарит отчет — один из множества, одинаково обязательный как для домоуправлений, так и для больниц. Смог бы — растворился в водянистых чернилах, в скрипении пера, и Наримантасу становится ясно Чебрюнас пытается укрыться под административной скорлупой. — Навицкене я выговор влепил Здорово, а? Санитарки — дефицит Сделал больше, чем мог, ха-ха!

— Как знаешь, — недовольно отмахнулся Наримантас, и к нему повернулось круглое улыбающееся похожее на созревший персик лицо Чебрюнаса. (Но под нежной мякотью твердая косточка — многие об эту косточку зубы притупили и еще притупят.)

— Значит, не требуешь, чтобы Навицкене извинилась перед твоей Нямуните?

— Нашей Нямуните, Йонас, нашей! Ты же не требуешь, чтобы Навицкене вдруг заговорила по английски!

— По-английски? Что с тобой, Винцас?

— Извинений требуют от человека, понимающего что такое элементарная вежливость.

— Ха-ха! — Круглое лицо лопается, как созревший плод, и твердая косточка выглядывает изнутри, не смягчаемая ни смехом, ни очками. — Сгущаешь, Винцас, сгущаешь… Всегда был спокойным, как Будда, а вот заводишься с пол-оборота. Не как главврач, по дружбе тебе выкладываю.

— Мне нужен главврач!

— Прекрасно, прекрасно. Закончу отчет, и мы выясним все неполадки и т. д. и т. п — Чебрюнас поворачивается к столу вместе с креслом больницу проектировали с размахом — кондиционеры, душевые кабины для персонала, — когда же строительные расходы превысили смету, от выношенных в мечтах кондиционеров остались лишь вентиляторы да несколько вращающихся кресел.

Снова скрипит кресло Чебрюнас уже любезно улыбается топчущемуся в дверях плотному мужчине:

— Минуточку, минуточку, товарищ директор! Сейчас мы с доктором Наримантасом вашего папашу посмотрим. Отличный специалист!

Комплиментами ты меня не купишь, Наримантас не улыбается ни главврачу, ни сыну того старичка со шляпой, очень неохотно отступающему за порог кабинета.

— Ничего не поделаешь. Директор завода металлоконструкций, ха-ха! — Глухо урчит под потолком вентилятор, тяжело вздымается грудь Чебрюнаса, коротким смешком он лишь прикрывает свою слабость — принимать больных со стороны в надежде извлечь из этого некую выгоду. — Оконные шпингалеты повыламывались, а ну как больной с четвертого этажа выпадет! Вот была бы историйка, а? — Глубоким вздохом и улыбкой он пытается смягчить предстоящий неприятный разговор.

Наримантас снова не отвечает на улыбку, прямой, всевидящий, безжалостный, словно его не мучает жара и не грызут заботы.

— Ну ладно, — Чебрюнас не выдерживает осады. — Расскажи-ка лучше, как твой Казюкенас!

— Это я пришел спрашивать, Йонас!..

— Доктор, делайте что хотите, не могу больше ждать! У меня важное заседание! — Плотный директор снова вваливается в кабинет и машет отцу, держащему в руках старомодную шляпу.

— Ах, вы уже тут! — Чебрюнас радостно улыбается, словно встречая дорогих гостей, и, подскочив, указывает старичку диван. — А вас просим на мой трон, просим, товарищ директор! — Усадив папашу, под руку ведет к столу сына.

Не касается это меня, решает Наримантас, пусть Чебрюнас в одиночку попляшет, однако старичок не может сообразить, куда деть шляпу, не знает, куда повесить пиджак, стаскивает верхнюю рубашку и растерянно держит все в руках, тогда Наримантас забирает у него одежду: нательная рубашка, дома пошитая, такую же, застегивающуюся до самого горла, носил дедушка, старик напоминает его и белизной кожи, и едва уловимым запахом свежего сена. Наконец он тяжело укладывается на клеенчатую кушетку — худенький, жилистый, таким будет и на смертном одре.

— Работай полегче да не ешь жирного, вот и не будет жилы судорогой сводить! — Чебрюнас тискает старика, а тот лежит, спокойный и прохладный, словно уже кончились для него земные заботы, терпеливо ждет, пока врачам надоест мять, щупать, барабанить по его костям. Наримантас отлично понимает: усердным вниманием, далеко не каждому в одинаковой степени уделяемым, а тут вдруг выпавшим на долю простого деревенского деда, Чебрюнас хочет склонить его к миру. Пусть недоразумений и споров избежать невозможно, но гораздо важнее каждодневный труд плечом к плечу, когда один другого понимает с полуслова, по учащенному или замедленному дыханию, не говоря уже о взгляде.

— Что с ним? — директор поворачивается вместе с креслом.

— Старость, дорогой товарищ, старость.

— Слышь, отец, не болен ты! — Подбежав, сын крикнул это прямо в ухо лежащему, тот зашевелился, слышно, как хрустнули суставы; сметанно-белое, десятилетия не видевшее солнышка тело старика начало дрожать.

— Вы не поняли коллегу Чебрюнаса. Старость — болезнь. Тяжелейшая из всех, от нее нет лекарств, — вежливо объясняет Наримантас, думая не только о чужом старике — об одиноком и заброшенном собственном отце.

— Все будем старыми, все! — обиженно вздергивает подбородок директор: так или иначе ремонтировать шпингалеты придется, а от медиков этих ни пользы, ни уважения.

— Да, старости не избегнешь, — кивает Чебрюнас, он тоже не забывает о шпингалетах и принимается выписывать рецепты. Изводит целую стопку бланков, и лицо директора постепенно светлеет.

— Восемьдесят шестой гоню! — ощупывает себя старик, проверяя, все ли косточки на месте — Наримантас, направляя его худую руку, помогает найти рукав. — Как не болеть.

— Два ряда яблонь прошлой осенью высадил, — сердится сын. — А кому нужны его яблоки? Говорил же: брось! Не надрывайся!

— Не работать? Как жить, если не работать? — Старик только теперь испугался белых халатов, а еще больше — строгого, мечущегося по кабинету сына. Кто сухие ветви обрежет, кто удобрит? Не обиходишь дерево, оно плода не даст… Выпишите лекарства — буду пить. Но не работать?

— Когда прижмет, переедешь ко мне! Будешь сыт, досмотрен, врачи вон под боком. — Сын постукивает ребром ладони по спинке дивана, ударяет не сильно, но повелительно, возражений он не потерпит, и у старика отвисает нижняя челюсть. — Будешь Рекса выводить. И сам погуляешь, и с людьми пообщаешься.

— Ничего вы не поняли, уважаемый товарищ! — Наримантасу внушает неприязнь вялая, холодная рука, хотя директор — мужчина коренастый, здоровый. Не выдумаешь болезни — шпингалетов не вытянешь! И все-таки напрасно старается Чебрюнас, угождая сильным мира сего и надеясь воспользоваться ими, пусть не для себя — для общего блага, улыбается да поддакивает, совсем раздвоился человек, уж и не знаешь, каков настоящий: этот ли, усердно увивающийся около каждого начальника, или тот, горячо убеждающий любого сотрудника, что готов за него, за больницу на Голгофу подняться.

— Что-что? — Шея директора багровеет, не решаясь спорить с худым доктором, он, словно ища поддержки, косится на пухлого главврача, более соответствующего ему по должности.

— Коллега Наримантас чудак! — И Чебрюнас что-то доверительно шепчет на ухо директору, не забыв подмигнуть и коллеге — даже доволен игрой, без нее задохнулся бы, чувствовал бы себя ненужным.

— Пусть я чудак, но и вы не меньший, товарищ директор! Приятно вам было бы, чтобы вас на склоне лет по городу собака таскала? Батюшка ваш деревья сажает, а вы ему — Рекса выводить, — зло выкладывает Наримантас и поворачивается к старичку, скребущему редкие седые волосенки роговым гребнем с повыломанными зубьями. — Работай, отец, сажай деревья, но понемногу, по одному. И будешь жить, до ста будешь жить!

— От дела оторвали! Нет у меня времени по больницам таскаться да добрые советы слушать! — Директор выкатывается из кабинета, волоча за собой не успевшего сказать врачам «спасибо» отца. Но долго еще после того, как умолкает перестук его шагов, в кабинете стоит запах другого мира — мира, в котором главное не яблоками лакомиться, а сажать яблони и, если надо, каждый год удобрять да обрезать их. Наримантасу подумалось, что таким был бы и Шаблинскас, доживи он до старости, пусть бы не землей пахнул — бензином. Шаблинскас почему-то занимает и Чебрюнаса.

— Как его электрокардиограмма?

— Шаблинскаса?

Минуту они смотрят друг на друга жадно и подозрительно, как будто каждый знает о том, что больше всего нужно другому, но ни за что не согласится выложить эту свою догадку.

— Честно говоря, неважно. — И Наримантас ощущает под сердцем холодок: а ну как распорядится отключить аппарат?! Ведь практически Шаблинскас…

— Вы уж смотрите там, — вспыхивают и гаснут стекла очков. Опасность миновала.

— Намучились мы с ним…

— Смотрите, смотрите… А старичок симпатичный, а? Зря ты вмазал директору. Хозяйственный мужик. Без таких не обойтись.

— Наверно, доброе у него хозяйство, если собак развел.

— Не защищай ты стариков. Им тоже в наши времена не угодишь. Самостоятельные, пенсиями испорченные! Не покупаешь телевизор — жмот, усадил у голубого экрана — отгородился от отца, не разговариваешь с его милостью! Сада нет — от земли оторвался, берешь участок — он землей по горло сыт, сам пачкайся! У тебя что, разве нет старика?

— Я со своим по другим поводам воюю.

— Видишь, и ты со своим… Все воюем, все, куда денешься!

— Мой старик хочет, чтобы я свет уравнивал, как Тадас Блинда[4]. Маяковского через лупу читает.

— А ты по стопам Блинды, кажется мне, и скачешь! — Чебрюнас, даже шутя, гнет круто, от обороны незаметно переходит в нападение. — Колючий, злой… Тебе не угодишь. Твои больные особые, другие нас и интересовать не должны, только твои.

— Запахло демагогией, или мне показалось?

— Уже обвиняешь! Не себя, конечно, товарищей по работе… Самое удобное — начальников! Ну, чего ощетинился? Чего кидаешься? Я же тебя не упрекаю. У всех бывают… неудачи.

— Что ты сказал?

— А что слышал. Неудачная операция залог другой, более успешной. Так и наш декан говаривал, не помнишь?

— Значит, Навицкене права? Пришел ответ?

— Да, Винцас, да. Злокачественная.

— Почему же санитарки узнают это раньше, чем оперировавший хирург? Может, теперь мне перед ней извиниться?

— Никто тебя не обвиняет, успокойся!.. Только вчера узнали. Радости, конечно, мало. Вижу, переживаешь… Что, этот Казюкенас — друг юности? Жаль, но… Посоветуемся… Созовем какой хочешь консилиум. — Чебрюнас считает, что успокоил Наримантаса.

— Уже консультировались… Во время операции!

— В тебе заговорила амбиция, Винцас.

— Жаль, у тебя ее нет.

— Когда все с колючками, одному приходится быть мягоньким!

— Не мягоньким… Ищейкой! Так и вынюхиваете: кто, откуда да почему.

— А ты, братец, нет?

Нет, нет и нет! Но разве не позвал я главврача в ассистенты, когда укладывал на стол Казюкенаса? Значит, тоже делю больных на простых и привилегированных… А вот упрека от Чебрюнаса не ожидал, это как удар ниже пояса… Чебрюнас продолжает что-то говорить — более мягко и мирно, — Наримантас не слушает, молча сокрушается: болтаем о консилиуме, будто он важнее раковой опухоли в теле ничего не подозревающего Казюкенаса, важнее, чем страшная наша ошибка.

— Чем поможет консилиум, если… — Он не кончает фразы — удерживает протянутая к нему рука Чебрюнаса, короткая, с тупыми пальцами, столь непохожая на руку хирурга, однако принадлежащая небесталанному, даже отличному, врачу. Именно эта рука, гладящая то по шерсти, то против, ставшая хитрой, как будто обладает она собственным разумом, и остановила Наримантаса в решающий момент операции.

Жарко, чертовски жарко, Наримантас уже не может сообразить, зачем приперся к главврачу: узнать то, что давно знал, обвинять или просить о помощи? Яснее ясного видит, как скальпель рассекает ткани живота. Вот он, желудок, многократно просвеченный рентгеном. Оказывается, врос в поджелудочную. Ого, удивился кто-то, наверно, наивный Рекус. Между шапочкой и маской беспокойно блуждали близорукие, залитые потом глаза Чебрюнаса. Чего это он взмок, едва началась операция? Только что пошучивал с анестезиологом, и вот — словно из ушата окатили.

— Вытрите его! — рявкнул Наримантас, кричал не только потому, что взмокло лицо ассистента — пот струился и по его шее, спине, животу. Сестра марлей протирала Чебрюнасу очки, а тот тряс, как лошадь, головой и ворчал, что и так хорошо видит.

— Ого, какой узелок! — снова пропел Рекус, самый младший; ему бы помалкивать и терпеливо ждать указаний старших. — Крепкий орешек, доложу я вам!

— Спокойней, коллега! Какую, черт побери, терминологию употребляете! — Наримантас, скрипнув зубами, продолжал осмотр — щупал и щупал печень, чтобы не надо было глядеть на «узелок», который и не узелок вовсе, а узлище, мерзкий комок, редкая гадость!

— Прошу прощения! — Рекус зачастил, как на экзамене. — Калиозная язва с инфильтратом в область поджелудочной железы.

— «В область поджелудочной железы», — не удержавшись, передразнил Наримантас. — Поджелудочная-то насквозь прошита, а он — в область поджелудочной!

Бормотание Рекуса ему не мешало, напротив, заполняло пустоту — молчал Чебрюнас, любитель поболтать, выдать анекдотец; у операционного стола он чувствовал себя свободным от обязанностей главврача. В операционной приходил в себя, вновь становясь врачом, простодушным институтским приятелем.

— Что случилось, Ионас?

— Ничего особенного. — Чебрюнас подождал, словно смущаясь, и очертил язву скользким окровавленным пальцем, отграничивая и участок поджелудочной железы.

— Прошу прощения, — осмелел Рекус, проследив за пальцем Чебрюнаса, — мне кажется, здесь язва с дегенерацией в опухоль. Да, да!

Наримантас и глазом не моргнул в ответ на атаку ординатора.

— Случай трудный, ну и что?

Рекуса он не боялся, Рекус его по-своему взбадривал, а вот чего не хватало, так это поддержки стоящего напротив Чебрюнаса, не хватало добродушной его болтовни, которая действовала бы успокаивающе, как журчание воды в раковине, как беззвучное скольжение сестер и санитарок, как звон падающих в кювету инструментов. С чего же это ты язык проглотил, друг Йонас? Чем недоволен? Что предстоит трудная и тонкая работенка? Ну и черт с тобой! Наримантас повернулся, протянул руки, чтобы сменили перчатки; эти руки принадлежали сейчас как бы не ему, а какому-то лучшему, чем он, хирургу, главное, они твердо знали, что и как надо делать. Он пошевелил пальцами, торопя сестру, она почему-то медлила. Наконец-то! Дело не в том, что сулит язва, важно, что она перерастает или уже переросла в опухоль — наверняка переросла! — ах ты, гадость!

Рекус заговорил было тоном оракула о лимфоузлах, которые-де не увеличены, Наримантас недовольно буркнул, велел взять материал для анализа и для плановой биопсии — уже из более глубокого слоя. Санитарка двигалась не спеша, словно на прогулке, поспею, мол, «нечего горячку пороть»; Чебрюнас почему-то опал, как тесто, движения у него вялые, а желудок к поджелудочной железе припаялся — необходима ювелирная точность.

— Это тебе, Йонас, не бумажки подписывать! — пошутил грубовато, как привыкли хирурги друг над другом, чтобы подбодрить товарища.

Пока его руки — не его, а может быть, лучшего, чем он, хирурга — делали то, что было самым необходимым, а именно — отделяли желудок от поджелудочной и отсекали поврежденную его часть, — патологоанатом сообщил результаты первой биопсии.

— Что ты еще намерен делать? — послышался голос, которого долгое время не было слышно, голос, вылущившийся из молчания, невнятного бормотания и других бессмысленных звуков, голос Чебрюнаса.

— Будем продолжать, что начали. — Наримантас даже не взглянул на ассистента, все внимание отдано операции.

— По-моему, сделано все. Зашиваем — и к телевизору. Конные соревнования. Не интересуешься лошадьми, Винцас?

— А поджелудочная?

— Поджелудочная?

— Ослеп, что ли? Сестра, протрите доктору очки! Насухо!

— Не надо, я вижу. — Чебрюнас отмахивался от сестры, как от надоедливой мухи.

— Протрите, протрите! Он не видит опухоли, которую заметил даже наш молодой друг.

— Калиозная язва с признаками дегенерации! Принимая во внимание сращение желудка с поджелудочной железой… — Рекус замер с разинутым ртом, только теперь почуяв намечающееся несогласие хирургов.

— Биопсия не показала! Понимаешь ли ты, чем рискуешь? — В голосе Чебрюнаса, все еще дружеском и душевном, послышались нотки раздражения.

— Малое утешение. Смотри! — И Наримантас мизинцем очертил участок поджелудочной железы, который в начале операции отметил и сам Чебрюнас. Упоминание о риске Наримантас пропустил мимо ушей.

— Собираешься тронуть поджелудочную? — Раздражение Чебрюнаса нарастало, хотя оба они были привычны к небольшим спорам. — Гарантируешь, что не получим некроза?

— Что я, господь бог?

— А коль скоро не бог, учти, в лучшем случае получим фистулу, в худшем… Не новичок небось, не мне тебя учить!

— Я оперирую или?.. Кто разрешил расходиться? К столу! — Наримантас сердился напрасно — все стояли, как и прежде, только лица до неузнаваемости вытянулись. — Поехали дальше!

— Не горячись! Давай обсудим спокойно. — Рука Чебрюнаса прикрыла операционное поле… Теперь, по прошествии времени, этот эпизод казался чрезвычайно важным, тогда же Наримантас просто оттолкнул его руку. — Об ответственности подумал, Винцас? — Раздражение в голосе Чебрюнаса превратилось в предостережение, лишь чуть-чуть смягченное дружелюбием.

— О какой еще ответственности?! — Наримантас все еще чувствовал, что его руки лучше его самого знают, что делать, чтобы отвратительный узел перестал существовать. Все остальное было где-то далеко, как гудящий меж холмами город, как его личная, изборожденная заботами жизнь.

— Нет, ты одурел, с тобой невозможно договориться! — Чебрюнас развел руками, мотнул головой, оторвалась и далеко улетела капля пота.

— По-моему, коллега Наримантас прав, а коллега Чебрюнас… — начал было Рекус.

— Вашего мнения здесь не спрашивают! Слышите? Не спрашивают!

Наримантас прикрикнул не порядка ради, а со злобой, чего не любил делать, и Чебрюнас решил, что уломал его.

— Биопсия отрицательная, случай чертовски сложный: поджелудочная и так далее… Советую подумать о больном.

— Но… — Руки, готовые к манипуляциям, дрогнули, как от удара. — Во имя чего же мы бьемся, если не?..

— Все еще не соображаешь, кого оперируешь? Поджелудочная, здорова она или нездорова — неясно, а он — товарищ Казюкенас, величина! Думай, ты хозяин. — Чебрюнас деланно зевнул, подчеркивая свою, как у чернорабочего, подсобную роль, марлевая маска чуть не вся влезла в рот.

— Но ведь поджелудочная, Йонас, поджелудочная! Взгляни еще разок!

«Как хочешь, а я умываю руки!» — Чебрюнас отступил от стола.

— Торопитесь! — Глаза анестезиолога черными жучками начали бегать от одного к другому. — Давление падает… Торопитесь!

Послышался треск, словно перегорела лампа или кто-то неосторожным движением толкнул столик с инструментами. Нет, не перегорела, и столик никто не толкал, Наримантасу померещилось, в его мозгу замелькали картины, ничего общего не имеющие со стерильной обстановкой операционной… В куски разлетелось согласие, объединявшее хирургов, пусть даже спорили они иногда друг с другом… Наримантас огляделся, словно его вывели за красную линию и был он уже не врачом, а лишь человеком, обряженным в доспехи хирурга, и товарищи его изменились, они тоже не такие, какими были минуту назад, они тоже — только облаченные в одежды прежних. Сплотившиеся плечом к плечу, знавшие свои роли, место и последовательность движений, они рассеялись, словно разбросало их ветром. Неподвижно стояло в глазах единственное лицо, на которое Наримантас прежде старался не смотреть. Вылезло, не желая больше таиться под простыней, в нивелирующем тумане наркоза. Уже не маска вместо лица, безымянная, надежно ограждающая хирурга от оперируемого. Знакомое, отлично знакомое лицо… Человек. Личность. И черты его измученного лица не хотели исчезать, покоряться бесформенности. Они умоляли, заискивали, угрожали… Кто-то заговорил о погоде, об удачных покупках — кто, если не женщины? Обожгли ненависть к Чебрюнасу и презрение к самому себе за то, что не решился сделать, как хотел и как следовало, ведь не сомневался, нисколечко в тот миг не сомневался, что надо подрубить корни опухоли, злокачественной опухоли! Рак! Услышал голос Навицкене — гадкое, визгливо выводимое дегтем ка белизне стен ненавистное слово. Зашивая разрез, не сомневался в своем диагнозе, сомнения нахлынули после, уже когда сбросил насквозь пропотевшую одежду: кто знает, может, Чебрюнас и прав? Не о своем авторитете заботился — о больном, независимо от того, кто он такой, некий Казюкенас или товарищ Казюкенас, неважно, перебежал он тебе когда-то дорожку, даже не поинтересовавшись, кто ты есть, или встречаетесь вы впервые, правда, при неравных, страшно неравных условиях… В глазах стояла набухшая поверхность поджелудочной железы, и Чебрюнас, уставившийся теперь в скучный отчет, прекрасно тогда все видел, однако операционная уже перестала быть нейтральной землей, на которой не должны действовать мелкие эгоистические соображения: сосредоточенный, словно перед, сражением с врагом, строгий ее покой уже оскверняли запахи и шумы ярмарки.

— Значит, собираем консилиум? — Чебрюнаса тоже мучила неуверенность, может быть, даже чувство вины, но теперь он был облачен в доспехи главврача и не собирался представать в беззащитной наготе перед своим обвинителем. — Какой состав предлагаешь?

— Иду к патологоанатомам.

— Что, не веришь? Сам же орал, что опухоль.

— Я теперь во всем сомневаюсь.

— Напрасно, Винцас. Хотя случай, я согласен, особый и неприятный…

Чебрюнас все больше дивился Наримантасу — не пытается ни выкручиваться, ни обвинять, хотя мог бы, — и внутреннее напряжение главврача начало спадать; незлой был человек, недаром больные к нему, как мухи на мед, летели.

— Послушай, Винцас. Что ты дурака валяешь? Тебе же нечего бояться. Если и ляпнул я что-то, прости, браток, погорячился. Подумай, разве имел ты право рубить сплеча? Поджелудочная — не аппендикс. Никто бы на твоем месте, поверь!.. Знаменитый Бернард и тот предварительно запасается подписями, ха-ха!

— Да я, Йонас, и не боюсь…

— Так что же ты, скажи, что? — Чуть ли не со стоном ухватил Чебрюнас за лацкан той самой рукой, которая удержала в решающий момент. — Биопсия есть, мы свидетели. Ситуация изменилась лишь после основательного гистологического исследования. Вот теперь и будем принимать меры. Ты ведь, кажется, уже принимал? — Чебрюнас хитро подмигнул. — Что кололи ему вместо витаминов, а, признайся? Прекрасно! Между нами говоря, — взгляд Чебрюнаса скользнул вниз, покопался в ящике стола и вернулся, стыдливо помаргивая, — служебные дела товарища Казюкенаса не того… Ему бы здорово шею намылили за самовольное строительство, если бы не болезнь… Слыхал что-нибудь?

— Не думал я, Йонас, что так по-свински!.. Ты и я… оба… Так по-свински! — Наримантасу показалось, что Чебрюнас высказал его тайную мысль; она еще не родилась, еще только скреблась где-то, но уже отравляла кровь и выплыла бы, когда приперли обстоятельства. — Только чтобы выглядеть чистенькими перед начальством, так, да?

Говорили двое, отчетливо, громко, словно давали показания в суде, где он, Наримантас, был подсудимым:

— Чего Наримантас взбеленился, не понимаю! Предложил ему рюмку — чуть в глаза не выплеснул. Скоро люди будут помещаться на земле, только стоя на одной ножке, как аисты. Больных миллионы! За каждого сам под нож не ляжешь. Не отмучаешься! Не умрешь! Прости, Рекус, что правду-матку режу Мы-то знаем, неосторожно полоснул — и каюк!

— Позвольте и мне слово вставить, доктор Жардас Вы никогда не испытывали желания влезть в шкуру оперируемого? Побыть на его месте?

— Я не псих! По-моему, это Наримантас распсиховался. Наболтал Чебрюнасу невесть чего! Хорошо, что Йонас — парень с головой. Так-то. А насчет вашего вопроса… Достаточно своя шкура тешется, чтобы в чужую лезть, которая еще больше зудит!

— Смотрю я на вас, коллега, и думаю: кто вы такой, доктор Жардас?

— Ха-ха-ха! «Кто вы такой, доктор Зорге?» Кино было. Я, сдается мне, хирург, и пожалуй, довольно сносный. Дайте мне операционную доктора Бернарда, его инструментарий, медикаменты и обслуживающий персонал, так, может, и я кое-что… по правде-то, об этом не мечтаю, просто к разговору нашему… Мне ладно и как есть! Попотеешь, помашешь нашими косами, потом разгружаешься… Нет ничего лучше, братец Рекус, чем гудящий пивной бар! А утром — следующий на стол! Как, папаша, не боязно? Потерпи и сможешь жениться!

— Я не сомневаюсь, что вы хороший хирург, но…

— Жаль, что ты не любитель пивной пены, Рекус. Сводил бы я тебя в один бар… Буфетчице в прошлом году грыжу вправил — вход со двора, как начальнику продторга!

— Благодарю за честь, но разве этого достаточно? И нам, и другим, так называемым интеллигентам? Где просто человек, доверяющий нам самое дорогое, что у него есть, — свою надежду? Выздороветь — значит не только на ноги встать, но и воскреснуть! Да, да! А нас все чаще интересует не сам больной, а занимаемый им пост, его должность, гонорары, звания, шикарная квартира, еще лучше — собственный домик, не помешают выгодные знакомства, связи… Не кажется ли вам, доктор Жардас, что это страшнее, чем фантастическое столпотворение одноногих жителей Земли, которое вы предсказываете?

— Дорогой Рекус, ты вот читаешь, сам пописываешь — для хирурга это гибель. Живи, как все, не дури себе голову, с ума сойдешь! Этого еще не хватало, чтобы мы самих себя начали бояться… Мы, хирурги!

— Не себя, Жардас, равнодушия, отупелости. Когда не остается места чувству, блекнут и долг, и ответственность.

— Поговоришь с тобой и без вина, ей-богу, пьян становишься!

Наримантас слушал, как препираются Рекус и Жардас. Его слова, его мысли! Не хватало еще, чтобы себя начал бояться?.. Себя и боялся, говоря с Чебрюнасом, себя, не перестраховки главврача, даже не ошибки при операции — кто не ошибается? Себя боялся… И продолжаю бояться… Неужели сомнение в других — лишь оборотная сторона этого страха? Я боялся себя, как в детстве таинственной рыси…

Отцовская сермяга на крюке, покосившиеся избы, окраина волостного городка — подернутая туманом Земля удаляется, как огромный мяч, а вокруг в беспредельном пространстве повисает вечный холод, сковывает цепями ужаса ноги, сжимает незащищенное сердце. Кажется, само небо располосовано когтями рыси…

Потом, когда царапины на белесом небе превращаются в перистые облака, а избы снова, как вороны, усаживаются по обочинам проселка, он вспоминает себя бегущим. От проклятого запаха, от проклятого притяжения, тащившего его к зарослям ивняка, за которыми метался взад-вперед ужас. С гумна его выставил отец, сунув бутылку с притертой пробкой и наказавший отнести Казюкенасам, далеко, за несколько километров. В руках плескалась бутылка с риванолем для дезинфекции хлева — что-то случилось с Казюкенасовой свиньей, постоянно болела и дохла у них скотина; землю и скот получили они от властей в сороковом.

— Ты чего приперся? Нельзя к нам! — Это один из Казюкенасов, босоногий мальчишка; его давно нет в живых — той ночью, когда сожгли их лачугу, он тоже превратился в горстку пепла, — но тогда еще прыгал на груде бревен, сваленных у стены покосившегося помещичьего амбара, над которым гордо высилась труба. И хлев громоздился во дворе, и телега с поднятыми оглоблями, и новые бидоны на двух, за зиму не стопленных столбах — будущих воротах.

— Почему, Петркжас? Я же лекарство принес.

— Хочешь краснухой заразиться?

— Винцас в гости пожаловал? — пропела от колодца худая высокая женщина с запавшими глазами, тоже босая, и ее уже нет, потому что это Казюкенене, родительница босых голодранцев. — Не слушай, что он болтает, свиная хворь к людям не пристает! А как поживает господин доктор? — Старшего Наримантаса она уважительно величала доктором, он не возражал, говаривал: «господин доктор» лучше, чем камень в окно. — Алексас только намекнул, а господин доктор… Спасибо, спасибо! — Алексас — гордость Казюкенасов, Александрас, через много лет большому человеку Александрасу Казюкенасу он, Винцас, став хирургом, вспорет живот…

— А где он… Алексас?

Не подошел; нахмурившись, приглаживал ладонью волосы, всем, даже манерой стоять, стремясь выглядеть старше своих дет. Потоптался меж двух елочек и ушел, почти демонстративно показав спину. От меня бежит? Что я ему плохого сделал? И сразу посерело вечернее красное небо, погасли отблески на стене амбара и на лицах — земля вращалась без оси, без Александраса… Казюкенене сникла, но запела еще ласковее:

— Придет, сейчас придет! Веди, Петрюкас, гостя в избу. Задам скотине, тогда сыром угощу и яблочным кваском, свеженьким!

Петрюкас покрутился и тоже исчез.

— Гам! — коротко, как-то странно, по-собачьи кашлянула самая старшая в их семье — мать худой и бабка Петрюкаса и Александраса. Сидела она у маленького зарешеченного оконца, ржавый прутик как бы надвое делил ее лоб. — Гам-гам!

— Собачку дразните? — вежливо поинтересовался Винцас, не обнаружив во дворе их собачонки. И еще было странно, что старая без платочка, седые волосы торчат клочьями. Не особенно охотно вошел в избу, поздоровался: — Слава Иисусу Христу!..

— Гам-гам-гам? Чего тебе? Сгинь! — Старуха жгла его черными, словно уголья, воспаленными глазами.

Винцас я, ветеринара Наримантаса сын. Риваноль вам принес, бабушка.

Старуха не признала, хотя бывал тут не раз и она всегда ласково спрашивала, скошен ли уже луг, ставят ли вдоль дорог копны ржи. И снова странно загавкала, дразня собаку, которой не было ни в комнате, ни на дворе; в ее сухой груди что-то хрипело и булькало, яростно рвалось наружу, слов, казалось она не понимает.

— Гам! Пропади, сатана!

Их разделял стол, большой, из плохо пригнанных досок, в пятнах и саже от чугунов, которые почему-то в беспорядке валялись на полу. Не коснулась бушевавшая здесь недавно буря только кружки с водой, стоявшей на столе. Склонившись над ней, Винцас увидел свое перекошенное лицо. Сидевшая напротив старуха, выставив темные скрюченные пальцы, бочком двинулась к нему. Она приближалась так медленно и страшно, что внезапно повеяло запахом зверя, от которого он не раз бегал. Между ними было пространство стола, поднатужившись, можно было толкнуть стол и отгородиться, но Винцас лишь взял в руки кружку — как бы не пролила. Старуха отпрянула, словно дернули ее невидимые удила.

— Печень вырву! Воронам выброшу! — закричала она, но не двигалась, пока он сжимал кружку, а в ней дрожащее на поверхности воды, пытающееся улыбаться отражение своего лица; не подумал даже, почему схватил кружку, — обыкновенная зеленая эмалированная кружка, внутри белая, их давали в обмен на тряпье. Со стуком, бледная от испуга, влетела Казюкенене.

— Марш в свой угол! Живее! — Она гнала старуху, размахивая руками, так гонят с огорода кур, старуха заупрямилась, не желая отступать, кашляла, давясь слюной и временами зло гавкая. Появившийся от куда-то Петрюкас подал матери прут, бабка прикрывалась от хлещущей воздух руки дочери, но не слушалась. — Смотри, пить дам, ей-богу, дам! — непонятно, очень непонятно пригрозила Казюкенене, отняла у Винцаса зеленую кружку и плеснула воду на земляной пол, будто собиралась подметать его. Старая тут же сунулась в свой угол, жалобно воя, путаясь в длиннющей юбке. — Помешалась, Кудлатый наш с цепи сорвался, убежал, так не может с тех пор опамятоваться. Очень любила собачку. — Казюкенене вытирала стол для угощения — обещанный сыр с тмином — Разве не попробуешь, голубок? — Из вежливости положил что-то в рот, пожевал, вкуса не почувствовал — губы одеревенели, и нёбо, и руки. Когда встал, ноги — как чужие, словно потерял сам себя. Пошел к выходу, неловко обходя чугунки, валявшиеся на полу. Выбрался во двор, неогороженный, сливающийся с полями, в холодный, искрящийся звездами мрак. Пока он был в гостях, опустилось и снова поднялось небо…

Казюкенасова бабка перепугала соседскую девочку, посланную за стаканом крахмала, мужики бросили старуху на телегу и связанную привезли к отцу Наримантаса. Без спроса вломились в сарай, где стояла клетка с рысью. Зверя — к зверю! Старуха уже не в силах была лаять, беззвучно хрипела пересохшей глоткой, будто желая выдавить из себя ужас, который заставлял ее, задыхаясь от гавканья, бросаться на людей.

Отец спокойно расспросил возбужденных, ругающихся соседей, виновато извиняющегося, маленького и черного, как цыган, Казюкенаса; ходила молва, что бывший водовоз разорял гнезда хищных птиц и варил для семьи ястребятину. Изловчившись, ветеринар раскрыл спекшийся рот старухи ручкой черпака. Она свирепо лязгнула зубами, передний сломался, хотела выплюнуть, но в пересохшем рту не осталось слюны. Когда кто-то сунул ей под нос стакан воды, она скрючилась в дугу.

— Бешенство, — буркнул ветеринар, не выпуская изо рта трубку. — Видите, не ест, воды боится, надо бы к доктору.

— Кудлатый у нас сбежал, вот она и тронулась До потери сознания любила пса, — твердил Казюкенас, незлобивый и смирный мужичонка, воевавший с ястребами.

— Темные вы люди, невероятно темные! — безжалостно рубанул ветеринар. — Бешеная собака ее покусала, как же не взбеситься. Ничего не бывает без причины.

Он спрашивал себя: не потому ли избрал я медицину, а не юриспруденцию, как хотел отец, что страшным метеором пролетела над моим отрочеством Казюкенасова бабка? Вскоре, лишившись последних сил, она умерла — на человеческую смерть ее конец не был похож. Рысь тоже исчезла из сарая. Со временем оба эти ужаса слились для Наримантаса воедино — как огромная губка, впитал он в себя жестокость и темноту жизни, нечто неподвластное здравому рассудку, хотя в тот день, когда связанную старуху вывалили у них в сарае рядом с клеткой, страха не испытывал. Один страх заглушил другой, он ужинал и слушал рассказ отца о Пастере и сибирских лесорубах. Когда старуху хоронили по-за кладбищем, где закапывали умерших без причастия — жуткий и печальный это был уголок! — он поражался своему жестокосердию.

Теперь, вспоминая и сопоставляя, Наримантас не сомневался: то, что он, опытный хирург, оставил внутри Казюкенаса невырезанную опухоль, было намного страшнее отцовской руки, толкавшей ребенка к рыси, или того, как темные люди тайком плевали на покусанную бешеной собакой старуху. И от того, и от другого несло смертью, однако теперь смерть кормилась из его рук, заглатывая уже не чужие, что в его практике иногда случалось, а его собственные плоть и кровь… И он не имеет права медлить ни минуты!

Что она делает, Касте, Констанция? Мысленно он уже не называет ее Нямуните, и стоящее перед глазами лицо наполняет сердце печалью. Не откажусь, не отрекусь! А печаль растет, словно уже отказался, простился навсегда. Как будут выздоравливать без нее больные? Впрочем, что важнее, он не очень-то знает, спеша в пригород, знакомый ему, как слепцу, больше по воспоминаниям.

— Сходите? — врывается в глухой гул троллейбуса истеричный женский голос. Вдоль улицы выросли высотные дома, интуиция уже ничего не подсказывает Наримантасу. Он колеблется. — Сходите или нет, спрашиваю! — В давке женщину толкнули, и она чуть не повалилась на Наримантаса — одутловатое лицо, растрепанные светлые, почти льняные волосы; без туго накрахмаленной белой шапочки они не кажутся красивыми, как и потная молодая шея. Она хватается за поручни над головой, прозрачная нейлоновая блузка морщит.

— Пожалуй, еще нет, — отвечает он ей и не ей, прячась за чью-то то ли в муке, то ли в перхоти спину. Протискиваясь мимо него, Касте вдруг узнает — такое впечатление, что не его, себя! — и, закусив губы, выпятив грудь и откинув голову, выскакивает на тротуар, будто лунатик, с которым не может случиться ничего плохого, разве что погуляет с закрытыми глазами. Мгновение спустя она окончательно убеждается — да, это Наримантас, взгляд ее становится осмысленнее, но еще не трезвеет.

— Чуть не лишилась сознания в троллейбусе. — Нямуните отшатывается, растопыренными пальцами проводит по лицу — ей ли принадлежит этот заострившийся нос, вспухшие веки?

— Вам плохо, Констанция? — Пальцы Наримантаса автоматически тянутся к ее запястью. Но она убирает руку.

— Показалось, что задыхаюсь, и… Не обращайте внимания, доктор, ладно? — Они останавливаются около тумбы с объявлениями, на фоне блеклых пятен мелькает вдруг прежняя Касте, моложе и светлее теперешней. Это продолжается лишь мгновение, пройдет очарование старых афиш, и снова она крикнет или что-то другое неподобающее выкинет, уже не в больнице или троллейбусе — на улице. Грубая, мстящая сама себе, она бесит Наримантаса, но раздражение царапает только поверхность сознания, не задевая глубины, где тяжело бьется, причиняя физическую боль, ощущение утраты. На расстоянии, отставая на полшага, он чувствует ее, как шершавый камень на пожарище — перекалился, раскрошится от малейшего прикосновения. — Не думайте обо мне плохо, доктор, — словно из-под маски, вырывается улыбка былой Касте. — Так уж все сложилось. Нервы сдали.

— О вас плохо? — Он берет за руку ту, бывшую, которая вот-вот исчезнет, но его больше влечет грубая, пропахшая потом, махнувшая рукой на приличия. Ведь это она — кто же, если не она? — заставила его заглянуть в глаза ужасу, от которого кинулся было бежать. Хоть бы минутку побыть с сегодняшней, другой, в ней все законченно, зрело, пусть не совсем изящно, но так много в ней всего, что неспокойно и опасно стоять рядом даже теперь, когда их пути расходятся!

— Чего это я тут перед вами извиняюсь? — Нямуните вырывает у него руку. — Чужие остаются чужими… И о себе надо позаботиться!

В его молчании ей слышится упрек.

— Да, да! То же и вам советую! Не сходите с ума из-за больных. Между прочим… Сядьте-ка за стол и как можно подробнее опишите ход операции.

— Какой операции?

— Спасибо Навицкене — надоело объясняться на пальцах. Ваш недавний отчет о той операции порадовал бы следователя, да, да! Но оперировали вы не один — с главврачом! И патологоанатомы… Где были их глаза?

— Прошу вас не беспокоиться об этом!

— Где уж мне обо всех беспокоиться! К тому же не мое дело! Так, к слову пришлось. — Разговор неловко обрывается — Зайдите как-нибудь, доктор, уже не снимаю угол. Вон в том высотном живу, второй справа! Что, не узнаете улочку? Мансарду давно снесли! — Она улыбается без радости, равнодушная и к квартире с удобствами, и к своей, смутившей доктора проницательности.

В жизни не забудет Наримантас мансарду. Неужели уже тогда испугался такой, как сейчас? Не померещилась ли, не проглянула ли сквозь правильные и ясные, будто ключевой водой промытые черты сегодняшняя? Уже тогда понял, что отвращение к алкоголю у нее не от девичьей чистоты или женских предрассудков, а глубоко запрятанная боль ее жизни, загнанная в душу заноза? Испугавшись, отстранился от чужой боли, чтобы не мешала работать? Терпел, все сильнее и сильнее тоскуя по ней, и не ведал об этом, пока не открыл ему глаза Казюкенас, перевернувший, словно лемехом, пласты его непаханой жизни. Чувство к Касте стало угрожать тому, что называл он своим долгом, но что было уже им самим — его обнаженными корнями, его обязательствами перед людьми, без чего он не представлял своего существования. А что, если можно все это сочетать, как сочетают сотни, тысячи не худших, чем он? И Касте ведь тоже безжалостно выбирает, отказываясь от своего стерильного, упорядоченного, но призрачного бытия.

— Хотите знать, откуда тащусь? Все знают. Все, за исключением вас, доктор! Мужа навещала. В Новой Вильне лечится от алкоголя.

— Но ведь вы… — Спазма в горле не позволяет договорить.

— Да, доктор, в разводе! Да, не люблю! Но и Навицкене близка к истине. Сначала-то ведь любила, не сразу стала ненавидеть. Его одежду, разбросанные повсюду окурки, вечный запах перегара изо рта, бессвязную болтовню. Приходит грязный, накачавшийся до икоты… И вот, изволите видеть, лечится. Раньше гордость не позволяла — кидался на меня, стоило лишь заикнуться о лечении. А теперь сам попросился, клянется, что выздоровеет, снова работать станет…

— Как могли… вы…

— …выйти за такого? Пока дружили, не пил, даже не нюхал! И на свадьбе не напился. Потом как с цепи сорвался — казалось, целое море может вылакать… Когда боишься, черная кошка непременно дорогу перебежит. Если дрожишь, издали завидев пьяного, осязательно к алкоголику в руки угодишь… Развелось их, как саранчи, пешие и на колесах, с высшим образованием и без, местные и гастролеры — разве скроешься? Умоляла, сопротивлялась, на помощь звала… Надо мной, не над ним смеялись. Деньги отдает — чего тебе еще? По бабам не ходит. Даже учиться пускает… Ненормальная какая-то!

— Развелись и продолжали любить?

— Нет, нет! Но ведь человек — не сорная трава, которую с корнями вырывают. Да и сорняк, бывает, снова отрастет. Возвратился бог весть откуда, на себя непохожий, травиться начал… Любовь — еще не все.

— Думаете, он сможет?..

— Я не легковерная, доктор. Сначала не будет пить, потом снова станут штабеля пустых бутылок расти. Ведь это же болезнь болезней, почти неизлечимая! Едва ли изменится, но, мне кажется, сама я изменилась… Ничего еще не решила, навестила, через несколько дней снова поеду. Еле сдерживаюсь при больных, просто кулаками бы дубасила, да не знаю, кого, а на самом деле себя… Так что не очень осуждайте, что сую голову в петлю… Одно удовольствие было находиться рядом с вами: будьте любезны, сестра, слушаю, доктор, спасибо, сестра, пожалуйста, доктор…

— Касте, Констанция… Без ножа вы меня режете!

— Себя, в первую очередь себя! Вас ни в чем не упрекаю. Хотите знать, вы и подтолкнули меня… Сначала не понимала, сердилась: вот снова он в свою скорлупу залез, отгораживается от всех… Не сразу сообразила, что заставляете себя повернуться лицом к чудовищу, от которого всю жизнь хотели бежать… Казюкенаса-то не из любопытства притащили, не зря нянчитесь с ним, как ни с кем до сих пор. Разве неправду говорю? — Она поперхнулась воздухом. — Может быть, слишком я в судьбу верю… Отец, брат, муж — поневоле поверишь, все время думается: ведь один за другим, один за другим… Я бы устояла, честное слово, устояла бы! Но грызет мысль: а нету ли тут моей вины? Не бывает человека без вины, особенно когда вместе сходятся двое. Может, своей гордыней разожгла я его неверие в себя, а оно — проклятую его жажду? Скажете, терроризирует он меня… нет, сам по острию ножа ходит, дальше некуда…

— Получается, что я заставил вас… бежать от некоего Наримантаса?

— Хотите, чтобы заревела? Боюсь расхныкаться, лучше уж злобой давиться.

— Покидаете, значит, больницу, Констанция?

— Еще не решила. Вам-то я больше не нужна, доктор. Даже мешала бы…

— Пока выхаживаем Казюкенаса… а?

— Он уже окреп. Достаточно за ручку водить!

— И Шаблинскаса бросите?

— Давайте посмотрим фактам в глаза, доктор. Шаблинскас…

— Ах, Констанция, Констанция…

— Вы сделали, что могли. Больше, чем могли. Кто лучше меня знает?

15

Вероятно, когда-нибудь именно так, как сейчас я, будут приходить в себя после спячки замороженные в саркофагах-холодильниках — робко потягиваясь, они не сразу почувствуют бремя своих тел и своего прошлого, постепенно клетки приобретут вес, в сосудах заструится кровь, напрягутся нервы. Но прежде чем успеют воскрешенные испытать радость оттого, что опять получили возможность дышать смесью бензиновых паров и пыли, в голове их загудят, забьются и неудержимо потекут воспоминания. Снова, как в незапамятные времена, когда люди ходили в деревянных башмаках, трудно будет им переставлять ноги, трудно заглядывать в собственную душу…

Сначала меня, окрыленного, пошатывало, вокруг летали такие же крылатые плазменные существа и пели ангельскими голосами, как в «Фаусте»: спасен, спасен, спасен! Здорово саднило и покалывало ранку, хотя какую там ранку — царапину! — но это были сигналы разминированного тела, приветствия выздоравливающего пальца девяти остальным, жаждущим деятельности. Честно говоря, толком я и не знал, что заставляет меня обнимать весь мир — дома и деревья, мусоровозы и троллейбусы. Дышалось за двоих, все вокруг светилось необычной новизной, словно только что повязанный стерильный бинт, все захватывало дух и пьянило… пока передо мной не возник кулак. Водитель потрепанного «пикапа» извергал на мою голову громы и молнии, грозя увесистой чугунной гирей. Какое ему дело, что я едва возвратился из небытия? Праздник воскрешения лопнул, как детский воздушный шарик, когда под «пикапом» возникли призрачные ноги. Неужели это могли быть мои ноги?.. Дальше я поплелся, уже пыхтя и обливаясь потом, — семьдесят пять килограммов костей и мышц тянули, прижимали к земле. И чему это я так по-телячьи радовался? Едва ли изменилось что-то в несносном нашем мире, пока сестра бинтовала мне палец. У Нямуните ангельское лицо, но она отнюдь не ангел, ее нежные прикосновения не избавят от бед, ежечасно подстерегающих человека. Еще больше испортилось настроение, когда я вдруг наткнулся на Владу. Зачем она тут? Откуда? Ведь запретил же! Не будь я так сильно озабочен собственной персоной, мог бы заметить, как сияет ее изменившееся лицо. Словно в мастерской скульптора — сняли мешковину с куска бесформенной глины, и вдруг явилась изящная головка с влажными, небрежно вылепленными скулами. Под настроение мне требовалась другая…

— Рубль в лотерею выиграла, что так радуешься?

Теперь, когда заражение крови уже не грозило, сорняки должны были вновь разрастись в моей душе, затеняя буйной порослью и Владу, и излучаемый ею свет. Однако Влада не собиралась лезть обратно под мешковину. Пропустила мою грубость мимо ушей, без смущения выставляя себя на посмешище. И не только себя, но и меня: весь город видит ненормальную беременную девчонку, ощупывающую мое лицо, словно рана на нем, а не на пальце.

— Уймись, люди кругом!

— Мы спасены, спасены, спасены! Ригутис, милый!

Вот разболталась! Сыплет словами, как из мешка, соловьем разливается, вознаграждая себя за сдержанность в те часы, когда говорил я, а она благоговейно внимала моей мудрости. И плевать ей, что от волнения признаки беременности расцветают у нее даже на носу, что мы не одни.

— Если б ты знал, как я с ума сходила! Бежала следом, боялась отстать… Всю дорогу глаз не спускала с твоей головы… Да не приглаживайся ты, — коснулась ладонью моей макушки. — Ни у кого нет такой прекрасной взъерошенной гривы. Все твоя левая рука мелькала — на бегу ты отбрасываешь ее сильнее, чем правую. И вдруг исчез! Всякие чужие головы, чужие руки. Тысячи голов, и ни одной твоей! Смотрю, больница. Ну, думаю, не заметила, как проскользнул внутрь. Подкатил с ревом грузовик, вытаскивают из него человека, в крови весь, и быстро-быстро в двери, не углядела, молодой ли, старый, на лестнице капли крови… И тут смешалось у меня в голове. Пожалуйста, Ригутис, не сердись, очень тебя прошу! Что, если обогнала я тебя — сердце от ужаса захолонуло, — а ты торопился и под колеса? Вдруг это твоя кровь? Очнулась — сижу на ступеньке холодной-холодной, вся земля заледенела. Какая-то старушка подошла, протягивает листок — прочти. Адрес этой самой больницы… Читать читаю, а сообразить не могу. «Что с тобой, девонька? Батюшку сюда положила али другого кого?» Батюшку? Какого батюшку? Разобрала наконец, что в записке написано, только бы отвязалась скорее, показываю, где входить… Смотрю, старушка пятится от меня. Подскочила я, потянула ее за руку к двери, а она глаза таращит, мычит, будто язык у нее отнялся. Пришла я в себя, поняла: страшный, наверно, вид у меня был! Тебя, только тебя, окруженного врачами, видела. А что у меня здесь отец, напрочь забыла! Представляешь? Вылетело из головы, что отец лежит в этой больнице… Хорошо еще, что Зигмаса не было… Забыть о родном отце у дверей больницы?

— Ничего особенного со мной не делали — ковырнули да почистили нарыв… Успокойся, люди кругом.

Зажал ей рот ладонью. Слава богу, разминулись с ее папашей… Ничего о нем не знал и знать не желал, словно предчувствовал: все, что могу услышать, только усложнит мое положение. Собирался через день-два снова махнуть в больницу, и не ради перевязки. Столкнись я с отцом Влады, возможно, все мои планы рухнули бы… Нет, не жаждал я завязать знакомство, на которое падала бы тень горба.

— Что мне отец, — она не могла успокоиться, ее душили слова. — Чужой, почти незнакомый человек! Не подумай, что за маму ему мщу или из ненависти к другой женщине… Есть у него какая-то, молодая. Понимаю, они с мамой слишком разные. Я бы все равно любила его, уважала, но он, мой так называемый отец, необычный, особенный… Образец для подражания, заслуги его в литовской энциклопедии расписаны, а вот что Зигмас по его милости горбатым стал… об этом, конечно, ни слова! Зигмас все еще воюет с ним, не пойму только, чего ради отказался от отцовской фамилии и меня заставил… Нет, не желаю я этому человеку зла, тем паче сейчас, когда он болен… Просто нету для него места здесь. — Она взяла мою ладонь и прижала к своей груди, я ощутил, как стучит сердце.

Казюкенас! Я не сомневался, отец Влады — Казюкенас! Подозрение мелькало и прежде, неясное, пугающее, но теперь я в недоумении таращил глаза: что еще сулит мне эта слишком поздно открывшаяся тайна? Залихорадило, будто палец продолжал нарывать.

Снова зажал ладонью губы Влады — ничего больше не хочу слышать о Казюкенасе! — но она посчитала мою грубость за ласку.

— Люблю… люблю… люблю… Ради тебя… тебя…

Снова Казюкенас? И уже не комета, промелькнувшая из бесконечности в бесконечность, а реальное тело, раздавленное болезнью, словно неподъемной бетонной балкой? Не думал, что пересекутся наши пути, и так жестоко, так глупо… Открыл бы он мне дорогу в пьянящую высоту, ежели бы не болезнь? С ним бы мы, пожалуй, договорились, это тебе не Наримантас! Опять посмеялась надо мной судьба. Такие перспективы могли открыться, а вместо этого глухая стена! И кто виноват? Влада! Снова Влада. Приходит мысль, что все равно поздно, и я успокаиваюсь. К черту! Ситуация безумно усложнилась, следует внимательно обдумать дальнейшие ходы. Время поджимает — преследует с хронометром в руке. Мстительно пыхтя в затылок, сердито скрипя зубами, глотает оно минуты, часы, дни. Скоро пятна на лице Влады расцветут еще пышнее — каждые потерянные сутки работают против меня. Не откажется ли она от своего решения, если это было решение, а не насильно вырванное согласие? Меня пугало уже не только чрево Влады, но и ее одухотворенное, ставшее прекрасным лицо, ее слепая и одновременно прозревшая преданность мне. Боялся за себя — как бы не растаяло желание во что бы то ни стало прорваться к цели. И доктора Наримантаса побаивался… его, пожалуй, сильнее всего.

Почему, доверив палец, не взвалил я на него сразу и «ребеночка»? Теперь и заикнуться об этом будет гораздо труднее. Сам себе всю обедню испортил… Так и вижу как отворачивается отец, когда Жардас берет в руки ланцет Лица Жардаса толком не разглядел как и всех остальных, окруживших меня маячили белесые пятна, словно луны сквозь дымку, и в их свете таяли твердые, на все времена выкованные отцовские черты, привычки, принципы Ткнул бы его легонько — и насквозь, до самых дальних, тайных уголков добрался бы. Когда же Нямуните, оглядываясь, стала искать ножницы, еще до того, как расстроилось их согласие, отец уже начал сожалеть о своей слабости. И все же только там, в больнице, поднимается он над собой, а может, наоборот, превращается в себя. Дома мое заявление о возможном «ребеночке» могло бы вызвать пощечину, пусть чисто символическую, учитывая весовую категорию сына, но, так или иначе, дело бы не выгорело. Остается больница, где мимика и жесты отца, даже его покашливание обретают некую значительность, не зависящую от его поношенного костюмчика. В больнице все грозно официально: лифты, коридоры, застекленные будки дежурных сестер, обшарпанная мебель, телевизоры, радиоточки, а главное, белые балахоны, все равно на кого напяленные — на регистраторшу, уборщицу санитара, истопника, молодого ординатора… Как знать, может, отец кашлянул, и от этого, как от операции, выздоровел или помер какой-нибудь больной? Что ему стоит кашлянуть еще разок? Если хирург Наримантас не захочет вытащить из пропасти родного сына, то уж во имя спокойствия Казюкенаса не откажется!. Нет, ко времени заговорил сфинкс по имени Влада, в самое время! То, что не нужно было ей, от чего отреклась она ради любви ко мне, станет теперь моим оружием. Разящим и метким. Не все потеряно!

Когда я проводил Владу, потребовав, чтобы больше не глупила, не пряталась, и она, радостно кивая, обещала, на почерневшем небе зазмеилась молния. Я стоял, ожидая ливня, который смоет пыль и усталость, но на поднятые вихрем бумажки упало лишь несколько тяжелых капель.

Пестро одетая женщина с блуждающим взглядом ведет мальчика. Не ведет, тащит, как худого, нашкодившего кота, застигнутого на месте преступления Мальчишка упирается, брыкается, коричневый чулок спустился до щиколотки. Почему-то не желает он идти в больницу, хотя из успокоительных речей женщины явствует, что там ему ни уколов делать не станут, ни клизмы.

— Будешь хорошим мальчиком, подарит красивые коробочки и бутылочки! — Женщина подхватывает буяна, перетаскивает на несколько метров вперед, куда отлетела с его брыкающейся ноги стоптанная сандалия.

— А позавчера не дали! Да? Не дали!

— Не было той доброй сестрицы, она даст. Ну будь умником! Ну, пожалуйста!

— Которая ангел?

— Какой еще ангел? Слушай, кончится мое терпение… Всыплю! — Она трясет ребенка, по ее мнению, это еще не битье.

— Но ты же сама говорила, что ангел! Соседке, когда ключи заносили.

— Ладно, ангел. Только не кричи на всю улицу. — Успокаивает и снова взрывается: — В последний раз тебе говорю!

— А у ведьмы красивых бутылочек нет, а, мам?

— У какой ведьмы? Что ты несешь? — Бросив его, устремляется вперед, малец ложится на землю и ни с места. Тогда мать возвращается к сыну, старается поднять его, а он вопит:

— Ведьма, ведьма! Еще хотела глаза нам крашеными ногтями выцарапать! Зачем папу из операционной вызываем… Ведьма!

— Кто глаза царапал? Какие ногти? Может, и не следовало вызывать из операционной… Но кто знал, господи!..

— Ведьма! Сама соседке жаловалась, что ведьма! Не пойду, пусти!

Пережевываю сентиментальные детские воспоминания — а на кой черт? Разве, собравшись в больницу к отцу, вынужден буду скинуть джинсы и напялить детские штанишки? В ушах звенит от воплей, словно я все еще катаюсь по тротуару, выдумывая несуществующие ужасы, а Дангуоле Римшайте-Наримантене тащит меня, будто колючий куст шиповника выдирает из земли. Уже малышом, пусть не отдавая себе в этом отчета, чувствовал я, что не гармонируют с серым неуютом отцовской больницы кричащие туалеты матери, ее нарочитый тон, когда обращается она к персоналу, ее любопытные неугомонные глаза. Всех раздражали, а может быть, и оскорбляли ее ультрамодные, то слишком длинные, то слишком короткие юбки, преувеличенный молящий шепот или неестественные вскрики при виде красного пятнышка на халате отца. Казалось, что в эти минуты от должен был бы ограждать Дангуоле от притворного радушия своих коллег, принимая вину за ее бестактность на себя, а он, нахмуренный и строгий, просто уводил туда, где никто не пялил на Дангуоле глаз, не охал на ее шляпку с перламутровой пряжкой или на горящую в прическе яркую ленту. По запахам я понимал, что рядом котельная, прачечная или кухня. Но и здесь он оставался чужим, официальным, смотрел мимо, слушал вполуха, и Дангуоле, забью, зачем мы явились, принималась капризничать, жаловаться, что ее тут не любят, оригинальность, мол, повсюду преследуют… Не помню точно, что она плела тогда, вложил в ее уста услышанное позже, сотни раз повторенное. Подросши, наотрез отказался от обязанности сопровождать ее в больницу. Зато таял от счастья, когда удавалось уцепиться за портфель отца, каждое утро, не обращая внимания — мороз ли, ветер такой, что деревья трещат, шагавшего в определенном направлении.

…Слышу наши голоса, и смех, и как тормозит такси, и как подъезжаем мы к больнице, не теперешней, но тоже немаленькой, в окнах торчат головы в белых косынках и шапочках, много улыбающихся глаз и ртов, машущих рук; вперевалочку подкатывается толстая санитарка; халат на мне слишком длинный, она колышется от смеха и ножницами — чик-чик, подол уже не подметает пола, рукава сейчас засучим — ну, чем не доктор! Рукавов всего два, но подворачивать их бросаются сразу несколько сестер; веселые, ласковые, надушенные, они гладят, тискают гостя, он просто задыхается от запаха лекарств и духов, даже отец начинает ворчать. А я уже не маленький и, когда меня тормошат, ощущаю под халатами горячие молодые тела; сестры заваливают меня коробочками, бутылочками от лекарств, суют в рот шоколадки, гостю хорошо, немного неловко и беспокойно — да, беспокойно, потому что неподалеку нет-нет да и мелькают бледные, худые, словно маргарином намазанные, лица, а вот в упор уставились огромные глаза мальчишки чуть постарше меня. Отец отправляется в операционную, сестры по одной разбегаются кто куда, окружавший меня сверкающий экран рвется, и сквозь дыры начинают проглядывать скверно оштукатуренные стены. Оставшись один, проскользнул я вслед за большеглазым в соседнюю палату, хотя внутренний голос нашептывал: не ходи, добром это не кончится. Серый халат моего провожатого растворился меж такими же серыми застиранными халатами и исчез. С разворошенной койки смотрели на меня здоровенные парни, мало похожие на больных, один из них шлепнул картой, и все занялись игрой, оставив меня одного, правда, не совсем одного — на койке полулежал старик, откинув с живота одеяло. Мне еще не доводилось видеть такого худого человека, длинный, костлявый, шея — словно из одних перекрученных жил, голова привязана ими к плечам, как веревками, она трясется и, если бы не эти веревки, вероятно, отвалилась бы… Уставился я на эту шею и не сразу обратил внимание, что старик шарит рукой по животу, перевязанному грязными, заляпанными чем-то бинтами. Поохав не от боли — по привычке, нащупал он резиновую трубочку… Слабость подкосила мне ноги, колени подогнулись — розовая трубочка торчала… прямо из живота! «Вот она, моя ненасытная, сынок… Хочешь глянуть, как глотает? Зубы теперь хоть на рынок неси!» Вставив в трубочку воронку и придерживая ее, старик зачерпнул ложку киселя из тарелки и перелил в воронку. Я закричал и, провожаемый гоготом парней, бросился в коридор. Пол под ногами встал дыбом, в глазах извивались розовые змеи, словно с них ободрали пеструю их кожу, я заблудился в жутком лесу, не зеленом — сером, вместо замшелых стволов облезшие двери с черными номерами. К счастью, хватилась меня толстуха санитарка, сбежавшиеся сестры снова обнимали, ласкали и наперебой допытывались, буду ли врачом, когда вырасту; я, не переставая дрожать, кивал — боялся обидеть их, как бы опять не бросили одного, но в душе поклялся ни за что не становиться доктором. Еще тогда запало в сердце и сохранилось: как непрочна и тонка пленка, отделяющая светлый, веселый и беспечный мир от ужаса. Моя потрясенная душа боялась непрочной, обманчиво сверкающей завесы, которую, казалось, без усилий можно проткнуть пальцем, и одновременно с детской страстностью цеплялся я за нее. Завеса эта будет вечно мерцать и светиться, не следует только совать нос в дырочку..

Теперь подобный старик не напугал бы меня, однако, встретив на подступах к больнице Нямуните, я по-детски радуюсь и глупо улыбаюсь. Еще позавчера, когда она командовала хирургами, дивился я родственности наших душ, верилось, что могли бы мы поверять друг другу свои тайны и они наверняка оказались бы схожими, ибо все, что соединяет нас разумеется, по-разному — с доктором Наримантасом, обречено на гибель. Так объясняю я себе родственность наших душ теперь, когда она — не белоснежная фея, витающая в сероватых стенах, а куда-то торопящаяся нарядная женщина.

— В чем дело? Зачем пожаловали? — Она не сразу может сообразить, то ли застигла меня, что-то замышляющего, то ли сама застигнута. Забыла, что велела явиться на перевязку, помнит лишь одно: Наримантасу-младшему пальца в рот не клади. Вижу себя ее глазами: ворвался, потеряв голову от страха, почти невменяемый, такой что хочешь брякнет.

— Да вот палец… Палец! — И смеюсь.

Она тоже улыбается, словно удалось нам обвести вокруг пальца какого-то простофилю. Грязноватый бинт успокаивает Нямуните, но возвращаться в больницу ей не хочется.

— На перевязку? Сами видите, что я… — В ее голосе вдруг слышатся слезы, слой пудры едва прикрывает предательские полоски на щеках. — Ничего, там Алдона…

— Не везет!

— Бедный мальчик! — Она вновь неуверенно улыбается, придерживая ладонью грудь — как бы не вырвался стон. Пахнет от нее дорогими духами, как от Сальве или Зубовайте. — Ну да ладно, перевяжу! Пошли.

— С меня бутылка!

— Не люблю уличного жаргона.

— Премного благодарен, мадам, ваш покорный слуга!

Веки накрашены грубо, неумело — торопилась обезобразить себя, прежде чем капитулировать? Она поворачивается и быстро направляется обратно. Помявшись у центрального входа, спускается, постукивая каблучками, по боковому проходу во двор, где двери приемного покоя. Около них водитель «скорой» неторопливо стирает тряпкой кровь с сиденья. В прохожей молоденький звонкоголосый врач что-то кричит в телефонную трубку, сонно слоняются сестры. Когда мы входим, они оживляются и как бы ощетиниваются. Подождете, и так приткнуться негде! И Нямуните так чужаков встречала? Чья-то рука смахивает ее сумочку, повешенную на спинку стула, нагибаюсь, подхватываю и вешаю обратно. Нямуните отбирает — ведь я пациент! — и прижимает к себе локтем. Легонький костюмчик трепещет на ее груди, в вырезе видна ложбинка…

— Чистый бинт, Рамошкене! — В голосе повелительные нотки, но Нямуните уже не полноправная участница творимого здесь действа. Сестра, к которой она обратилась, не подает, а перекидывает ей бинт. Ленивый’ жест как бы подчеркивает пренебрежение — так отделываются от посторонних. Мне непонятно поведение Нямуните, точно на всеобщее обозрение себя выставляет, но уже не позавчерашняя добросовестная медсестра, а просто женщина с больной совестью. — Заживает хорошо. Вовремя спохватились! — говорит громко, будто наплевать ей на неприязненное молчание сестер приемного покоя. — Когда Лида дежурит?

— График на стене, — цедит Рамошкене, вороша какие-то бумажки. — Что, записать этого?

Нямуните, забыв уже про Лиду, бросает:

— Да нет! Он сын доктора Наримантаса. Всего хорошего!

— Будь здорова! — Рамошкене даже не привстала со стула, ее нескрываемая враждебность словно толкает Нямуните к двери.

— А палец в порядке, — уже во дворе успокаивает она меня, кивая шоферу; вода в ведре покраснела, как вино. — Хорошо, что не голову поранили.

— Ха! Что я, головой болты откручиваю?

Вместо ответа она смеется, но смех тревожен, нервен — сейчас оставит меня одного здесь, где тряпкой стирают с сапог кровь, как грязь, ничуть не удивляясь этому…

— Не поминайте лихом, ладно? — У самых глаз дразнящий вырез ее кофточки и пряный запах духов. Приблизилась, чтобы удалиться навсегда. Уверен, навсегда!

— Узнаю божественный аромат «Коти»! — Надеюсь дерзостью задержать Нямуните.

— Муж привез, — просто, как доброму знакомому, хвастает она.

— Коммерсант? Дипломат? Моряк?

— Корабельный штурман.

— Ого-го! Отец не устроил бурной овации, когда узнал?

— Наоборот. — Она не рассердилась, даже оживилась, заговорив о себе и об отце. — У него один камень с души свалился.

— Второй камень — я?

— Если потребуется, обратитесь к Алдоне. — Не отвечая на вопрос, она носком туфли проводит по асфальту, как будто вычерчивая пусть не очень важное, но необходимое по отношению ко мне обязательство — Уходите, да?

— Вопрос нескромный, но отвечу. Освобождаю дорогу. Иначе не могу.

— Я тоже! — брякнул нахально, как единомышленнице. Она глянула удивленно, но усталость взяла верх, и вопроса не последовало.

— Будьте мужчиной, Риголетто.

— С вашего разрешения — Ригас.

— Все, что касается доктора Наримантаса, дорого мне. Правда, теперь я свободна.

— Ха! И не можете решить, как воспользоваться свободой? — Нямуните покосилась, будто я вовсе не я, а кто-то другой, может, сам доктор Наримантас. — Не сомневаюсь, курс проложит штурман?

— Почему вы стараетесь казаться хуже, чем есть? Чем могли бы быть? — поправилась она.

Порывшись в сумочке, вынула темные очки. Чувствовалось, что не уверена в себе, вот-вот сбежит Говорила со мной, будто выполняя чей-то приказ.

— А вы, вы, мадам?

Медленно отвернулась, стекла очков блеснули. Даст пощечину? Ноздри вздрогнули, втянув запах больницы, поправила очки, огромные, черные, скорее всего из какой-нибудь экзотической страны, они очень шли к ее прямому носику. В стекле таяло бессилие понять то, что сумело подавить силу ее чувств. Выстраданная ясность была не совсем понятной, она потрясала невозможностью вернуть утерянное. Очки уставились прямо на меня, и я увидел, как гаснущими точечками исчезает в них роднившее нас чувство. Не целиком исчезло, но вызывало уже не расположение к ней, а злое недоумение: разнял на части интересную игрушку и увидел внутри проволочки да паклю… Грациозно кивнув, Нямуните удалилась, мелькая стройными икрами.

И от такой женщины отказался доктор Наримантас?

От какой?

От надушенной куклы? Можно бы и похлестче сказать… Мне очень хотелось замарать Нямуните, вылить на нее столько грязи, сколько смог бы зачерпнуть; в зловонной луже топил я себя, каким ненароком рассмотрел меня чужой взгляд — потрясенного честным чужим чувством.

Встречные белые халаты любезно сторонятся, как-никак наследник доктора Наримантаса! В коридоре сквозняк, хлопает рама, вылетает и разбивается в осколки стекло. Перепрыгиваю через свои размноженные изображения, в ушах и ноздрях свербит от стеклянной пыли. Потянул ниточку фантазии, и вот уже взрывается на моем пути окно за окном, и мир наполняется молниями и громом.

— Куда вы! Там де-ле-га-ция!

Дорогу преграждает поднос с тарелками, над ними съехавший на лоб с черных с проседью волос блин шапочки.

— Не узнаете, уважаемая Алдона?

— Ри-го-летто? Госпо-ди, какой мо-ло-дец выма хал! Сей-час, сей-час… Бе-гу за док-тором…

— Шш! Ни сло-ва док-то-ру!

Подмигиваю ей и топаю дальше, провожаемый ее глазами, горящими, как скорбные свечки. Приходила к нам ставить Дангуоле банки и оставляла после себя не запах сожженного спирта, терпкий и бодрящий, а бессмысленную и бесконечную печаль… В ней идеально воплотилась та ненавистная мне сторона бытия, которая сейчас все теснее обступает меня, гонит по кругу, как затравленного волка… Собирается в точку, сплющивается пространство, оглушают крики и грохот загонщиков, а ищущий тебя сквозь прорезь прицела глаз все ближе. Да ну ее ко всем чертям, эту страдалицу Алдону! Право, траурная свеча средь бела дня!

А вот и отец, его тоже изловили, зажат между тремя мужчинами и женщиной — провожает «де-ле-га-цию» Узнаю главврача Чебрюнаса, двое других — чужаки в парадных костюмах под наброшенными халатами, женщина — серая канцелярская мышка, наглухо застегнутая: темно-синяя юбка, блузка с кружевами висят на ней, как на вешалке. Успеваю нырнуть на лестничную площадку, спрятаться за дверью. Посетители выплывают сюда, дружно шаркая подошвами — стирают то, что незаметно прилипло к ним: микробов, расстроганность тех, кого они посетили, свой испуг Уже и шумок пробивается, и лица оживают, шепот переходит в обыч ный разговор, а на пролет ниже — и в смех. Пора поглубже выдохнуть, прочистить легкие, чтобы и там ничего не осталось, а еще лучше, нащупав сигареты, продезинфицировать слизистую оболочку куревом.

— Хе-хе… Вкусно дымком попахивает. Это кто же нарушает — служители Эскулапа или больные? Хе-хе, нас не очень ругать будете, если?..

Вибрирующий, легко перескакивающий с регистра на регистр голос принадлежит невысокому человеку с круглой лысой головой и печально свисающим к губе носом. Может, потому кажется печальным, что кончик не только нависает, но и изрядно свернут в сторону. В правой руке весельчака чиркает зажигалка, такой не сигареты прикуривать — праздничный фейерверк запаливать, в левой — похудевший портфель, еще пахнущий кофе и другими лакомствами, оставленными в какой-то из палат… Не сомневаюсь, визит имеет отношение к главному больному отца, к таинственному Казюкенасу. Что уж там! Не метеор он, как почудилось в первую встречу, а сваленное ветром дерево с прогнившей сердцевиной… Само застряло, падая, и другое, еще довольно крепкое, тянет вниз, сцепившись ветвями. Впрочем, какое мне до этого дело? Совсем немногое требуется от Наримантаса, а эта их явная и неразрывная связь… Что ж, она не помешает, даже наоборот! Попыхивают сигареты, дым соскребает с посетителей налет скорби, возникший в палате, лысоголовый толстяк — впрочем, никакой он не толстяк, плотный, упругий, как спортсмен! — вот-вот выдаст анекдотец, сочный и почти пристойный, а между тем его, как и остальных визитеров, заботит совсем другое — одно-единственное невысказанное или до конца не осмысленное слово. Кажется, прошелестит сейчас белый халат, безликий, холодный, не терпящий никаких возражений, и возвестит металлическим голосом: «Ite, missa est!»[5]. А может, никто не войдет, просто зашумят вдруг деревья, стукнет на весь этаж окно, кто-то вскрикнет… Поэтому у лысого ушки на макушке, его хихиканью бойко вторит главврач, привыкший общаться с имеющими вес посетителями, однако второй мужчина — высокий, широкоплечий, седой — не очень-то разделяет их веселье. И отец, понурившись, молчит, будто по его милости бросили работу важные люди и теперь вынуждены дышать подозрительным воздухом больницы. Принимая вину на себя, отец как бы прикрывает своего Казюкенаса, которому угрожает не только болезнь, но и подленькое «хе-хе» лысого — неизвестно еще, какая из двух угроз в настоящий момент опаснее. Изредка попискивает серая мышка, скорее всего видит она открытую воспаленную рану, вся больница для нес — с сотнями больных, палатами, коридорами, лифтами и телевизорами — такая живая рана…

— Хе-хе, товарищ Унтинас очень благодарен персоналу больницы, — лысый заискивающе кивает головой в сторону высокого мужчины, тот согласно вскидывает волевой подбородок, это и есть «товарищ Унтинас», а он наверняка так и сказал бы, да опасается, как бы его слова не истолковали в качестве директивного указания, потому — извините за сдержанность. А лысый продолжает: — И коллективу больницы, и доктору, хе-хе, доктору…

— Доктор Наримантас, наш ведущий хирург, — несмело, точно вытаскивая из-под полы домашнюю колбасу, вставляет Чебрюнас.

Товарищ Унтинас милостиво вскидывает на отца свои светло-серые глаза, а лысый с энтузиазмом подхватывает:

— Хе, хе, кто же не знает доктора Наримантаса! Не сомневаемся, все, что могли, вы сделали… Если нужна какая-нибудь помощь, пожалуйста, не стесняйтесь. Со стороны министерства…

— Да у нас все есть, спасибо! — прерывает поток любезностей отец; Чебрюнас, как всегда, склонный попользоваться щедротами сильных мира сего, взглядом упрекает его.

— Может, какие-нибудь зарубежные препараты?.. Если надо, снесемся с экспортно-импортными организациями, хе-хе! — Лысый как будто подавился словами, не решаясь произнести то, что вертится на кончике языка. — Одному… хе-хе… одному на ладан дышавшему сотруднику добыли лекарства из Швейцарии… За тридцать шесть часов!

— Разве больной Казюкенас похож на умирающего? — приходит Чебрюнас на помощь отцу, правда, он ничего не опровергает, только произносит слово, близкое к тому, в ожидании которого гости медлят…

— Даже поправился! Точно с курорта вернулся, хе-хе! — Лысый трясет всем своим плотным тельцем. — Как с курорта!

Наримантас не отвечает даже на «курорт». И ноги гостей неохотно начинают пошаркивать. Первым нетерпеливо переступает товарищ Унтинас, окурки летят в плевательницу, охает мышка, словно отрывают ее от тела покойного мужа или сына, лишь для нее Казюкенас — живой, терпящий страдания человек, а не безликая шахматная фигура, которую можно передвигать по доске, а то и пожертвовать ею ради определенного успеха в игре… Товарищ Унтинас крепко, от всего сердца жмет отцовскую руку. Придерживая под локоть — как бы не споткнулся! — провожает его вниз по лестнице Чебрюнас. На площадке остаются только отец и лысый крепыш… Нет! Вокруг бродит нечто ужасное, никак не воплощающееся в свой мрачный облик, это нечто есть слово, только слово… Отец собирается уходить, лысый хватает его за халат, Наримантас пытается вырваться, с лица его спадает маска вежливости и сдержанности.

— Вы что-то хотели узнать?

— Неудобно так прямо, но… не сердитесь, милый доктор, мы с товарищем Унтинасом… — Противные заискивающие нотки, раздражающее «хе-хе» пропадают, голос нормальный. — Весь город говорит. Слухи, разговорчики… Ну и нам звонят, в министерство, однако, увы, мы не в курсе…

— Я же говорил, язва желудка.

— Не ставим под сомнение ваш диагноз, доктор, однако… Бывают язвы и язвы… Не правда ли?

У отца дергается бровь, он потирает лоб. Если б не таился я за дверью воровским образом… если б явился сюда не за тем, за чем пришел… не родился тем, кем родился… Если бы, если бы и еще раз если бы! Господи, с какой радостью ухватил бы я этого лысого гада за шкирку и спустил с лестницы — как грохочущую бочку, как кучу дерьма!

— Товарищ Казюкенас не только начальник мне — друг… Согласитесь, доктор, как другу мне подобало бы знать… Если что случится или… Вот мой телефон, — протягивает он визитную карточку.

— Телефоны министерства есть в книге, — отводит отец его руку.

— Слушайте, Наримантас, вы меня не помните?

— Нет.

— Протри глаза, Винцас! Я же Купронис! Мы с Казюкенасом из одной миски хлебали… — Лысина его сияет, голос теплый, располагающий к воспоминаниям. — От одного ломтя кусали… Не помнишь?

— Уже сказал, нет..

— Не дури, Наримантас! — Смотри-ка, тычет отцу. — Все ты помнишь, и отлично помнишь! Нашей дружбе все вы завидовали. И ты на меня волком смотрел, что не с тобой Александрас дружит… Один я понимал, что не рядовой он человек, что далеко пойдет, если его дружеским плечом подпереть… И подпирал! Иной раз даже до драки дело доходило — его, нашего Казюкенаса, закалять надо было, спасать от идеалистического яда Каспараускаса!

— Что-то не припоминаю.

— Не помнит! Шутник… И неудивительно, почему… Не сердись, Наримантас, но ты был сыт, одет-обут, сынок всеми уважаемого ветеринара. Кто не дрожал за свою корову, свинью? У всех нас прозвища были, а к тебе даже Копыто не прилипло — не прячь ногтя-то, я не в насмешку, хоть ты и поглядывал на нас сверху вниз. Что и говорить, все мы тогда колючие были! — Он подмигивает отцу, из-под солидной внешности начинают проступать черты мальчишки — не врезаны ли они там на веки вечные? — не хватало лишь трусливой наглости в глазах, чтобы стало видно, каким был он в школе нахальным и скользким.

Отец не схватил брошенную наживку. Быть может, потом станет испытывать угрызения совести из-за произнесенных и еще не произнесенных слов, а может, не знаю я своего старика, но он холодно бросает:

— Не пойму, что общего между вашими воспоминаниями и нынешним визитом.

— Многое! Очень многое. Всю жизнь предан я Александрасу, в трудные минуты бывал рядом… Поверите, нет ли, но в его труды вложена и моя работа, и мои замыслы, как подвиги безымянных солдат — в памятники генералам! — Довольный удачным сравнением, он улыбнулся. — Не выдам, пожалуй, большой тайны… Наш уважаемый, талантливый Казюкенас изредка оглядывался назад, а следовало идти только вперед, только вперед, и без преданного друга…

— Не знаю такого, — строго прервал его отец, — помню, был в гимназии Купроненок — клещ, столько крови из Казюкенаса высосавший… Оказывается, он всю жизнь паразитировал на его могуществе, соками его питался. Даже на больничной койке не может оставить человека в покое… Да, да!

— Шутки шутишь, Наримантас! Или от зависти? Всегда завидовал другим, и нынче зависть твоими устами глаголет… Дело понятное, не отличился, не выдвинулся… Хе-хе! — снова прорвался смешок, но полный ярости.

— Уж не твоему ли выдвижению завидовать, Купронис? Подумать противно! Такие, как ты, отравляют воздух. Из-за вас людям порой дышать нечем. Не довольствуетесь ролью лакеев, сводников, проталкиваетесь в первые ряды, хотите быть респектабельными, с безукоризненными манерами, в модных костюмах щеголять. Лезете через головы вчерашних покровителей…

И эти молнии мечет отец, не способный дать отпор Дангуоле, когда она вдруг разбушуется на кухне?

— Боже мой, сколько порой желчи у якобы простых, якобы рядовых тружеников… Уж лучше бы ловчили, любовниц заводили, карьеру делали!

Чего угодно ждал я от Купрониса — злобы, зубовного скрежета, только не обиженного тона жалкого человека. Нос его еще сильнее скрючился, мясистые губы обвисли, и выжималась на них жалкая улыбка — привычка раба преклоняться перед силой?

— А ведь нисколько ты не изменился, Купроненок! — язвительно рассмеялся отец, как бы даже довольный этим «другом детства», не обманувшим его надежд, когда добро и зло смешались, а правые и виноватые поменялись местами. — Но Казюкенаса мы тебе не отдадим… Смерти его ждешь?

— Хватит! Еще ответишь за клевету! — взвизгнул Купронис, — Мы еще поинтересуемся, как тут лечат товарища Казюкенаса! — Он злобно засопел и с грохотом бросился вниз по лестнице, изредка откидывая тяжелую голову и взбрыкивая.

— Весь город, значит… Ха! Ясно, как день…

Доктор Наримантас разговаривал сам с собой, а я любил его как никогда, забыв на время, что через пару минут нанесу ему куда более тяжкий удар, чем нанес Купронис.

— Привет, отец! Нелегкое дело спасать человечество?

— Одного бездельника, кажется, спасли.

— Это кого же?

— Единственного сыночка. — Отец проворно ухватывает мою перебинтованную ладонь. Ощущаешь, будто конечность твоя покоится на пуховой подушечке и одновременно залита превращающимся в камень гипсом. Вырваться, почувствовать себя отдельно от него, от его нежной твердости, парализующей волю, вновь стать самим собой! — Порядок. Здоров-здоровехонек! Осторожнее с железками… огнем, взрывчаткой, авторитетом старших и т д. и т. п. Я взрослый, отец!

Пронизывающее меня могущество отца продолжает сковывать руку и все тело даже после того, как освободился я от каменно-пухового пожатия. Во рту гипсовая горечь, а Наримантас с виду ничуть не расстроен. Взглядом, улыбкой, словами поспешил навстречу сыну, подлинные его мысли и чувства таятся глубоко, выдает их только едва заметная нервная дрожь.

Чем недоволен? Не видел, как люди мучаются? Скажи спасибо Жардасу, легкая у него рука!

— Кого еще благодарить? — продолжаю избавляться от пуха и гипса. — Перед кем на колени встать?

— Что тебя привело? Через полчаса мне оперировать.

И после молчания, смутившего обоих:

— Желудок одному бедолаге латать буду Может, интересно?

Это не милость, свидетельствующая об оттепели чувств, — куда больше! Предложение исходит не от улыбающейся, прекрасно натренированней маски хирурга — из глубины, из нутра. Точно и не существовало другого Наримантаса — только истосковавшийся по сыну отец. Пересохшая гортань и дрожащие губы — частица желаемого ответа, однако мы оба опоздали — пустая комната дежурного врача, в которой мы стоим, испытывая друг друга на прочность, уже наполнилась неизбежностью. Бой часов считаем уже не мы, кто-то посторонний, участивший наше дыхание, и пружина часов заведена не сегодня — в незапамятные времена, когда потребовал я своей доли, а отец не сумел ее дать. Неужели испугался он тиканья этих часов и пытается теперь отгородиться от моих нужд, демонстрируя чей-то выпотрошенный живот?

— Куда уж интереснее… Я даже заранее начал практиковаться.

— Снова кого-нибудь касторкой напоил? — Он не выдал своего огорчения, приняв мое решительное «нет».

— «Благодарность» присвоил.

— Взятку?

— Я не шучу, отец.

— Не шутишь, а улыбаешься?

— И — ты улыбался, когда клубникой лакомился.

— Ягоды, цветы… Но вот прочее… — Улыбка сползла с губ. — Знаешь ведь мои правила лучше давать, чем брать.

— Интересная мысль… но я обнаружил в клубнике конвертик.

— А в конвертике? Если не секрет…

— Деньги. Что же еще?

— Сколько?

— Не мелочился, не считал.

— Ах не мелочился? Может, все-таки скажешь, сколько и от кого?

— Не горячись. Сотня, может, была… Товарищеским судом не пахнет! Проскользнули денежки инкогнито, нa конверте ни адреса, ни имени. Как от черного человека, что заказал Моцарту «Реквием».

— Моцарт не был мелким взяточником.

— Он не жил в наше время!

— Во все времена пытались оправдывать подлости… Скверно, конечно, но смею тебя уверить — я не потрясен. Ждал подлости покрупнее.

— Приятно, когда тебя ценят.

— Так чего пришел? Ведь не каяться?

Отец не повысил голоса, не поднял руки — сжались посеревшие губы, резче обозначились скобки морщин. Часть моего сознания, не участвующая в поединке, восхищалась им — так лесоруб измеряет глазами дерево, которое хочет свалить. Доктор Наримантас давно ожидал этой нашей очной ставки — интермедия с нарывающим пальцем была лишь минутной передышкой, опечаткой в матрице судьбы. Он не сомневался, что я вновь ворвусь — и не в полубеспамятстве, в ужасе за сотую частицу своего тела, а безжалостно требовательный, решивший вытянуть из него все жилы. На что бы ни нацелился — он, как и я, владел даром предчувствия! — буду покушаться на самое для него дорогое. Не могу до конца понять, из чего состоит его сокровище — может, он и сам не знает, как следует? — но это не только повседневный труд или безоглядная преданность больным. Так же, как его лекарская маска означала нечто большее, нежели желал он внушить, так и мои быстрые непочтительные ответы, похожие на холостые выстрелы, и наглые взгляды прямо ему в лицо в поисках уязвимых мест значили больше, чем подлинные мои намерения, которые и сами по себе были достаточно зловещи.

— Очевидно, опять… за консультацией? Так, что ли, именуются на вашем языке всякие гадости?

— Ты удивительно прозорлив сегодня. Во-первых, привет тебе от ангела — от Нямуните.

— Сестра Нямуните уже не работает у нас.

— Этот палец перевязала она!

— На ее месте медсестра Алдона. — В его застывших глазах сверкал холод отречения. Ну и старик! Никаких следов злобы, горечи… Ничуть не было больно, когда отрывал от себя Нямуните?

— Отныне курс ей будет прокладывать штурман. — Мой выстрел и волоска на его голове не шевельнул. — Я все знаю!

— Если знаешь, зачем тебе консультация?

— Мне нужна медицинская консультация. Ме-ди-цин-ская.

— Отлично. Пошли. — Он первый двинулся из кабинета.

— Куда?

— Туда, где сюжеты. Не высосанные из пальца. Стой! Видишь мальчугана?

— Этого карапуза?

Плотненький беленький мальчишка что-то сосредоточенно мастерил в уголке между фикусом и телевизором.

— Почтительнее о карапузах. Ему пересадили почку. Мать отдала свою. Умерла от пневмонии после выписки из больницы. А ребенок вот играет.

— Не годится. Слишком сентиментальный сюжет.

— Все зависит от того, что в него вкладываешь.

Между прочим, доктор Наримантас, вы гарантируете, что ребенок останется жить?

— У нас не мастерская гарантийного ремонта.

Свободная от поединка часть моего существа со всевозрастающим восхищением наблюдала за ним. Такой выдержанный, остроумный годился бы в главврачи, в действительные члены Академии медицинских наук, даже в министры здравоохранения! Почему не постарались вы стать знаменитостью, доктор Наримантас? Может, и не довелось бы нам сражаться друг с другом, позванивай на вашей груди знаки доблести и славы?

— Пойдем посетим в порядке исключения больного Шаблинскаса. — Инициатива все еще была в руках отца.

— Кто такой? Начальник управления торговли? Директор ресторана? Модный портной? Браво!

— Просто больной, сынок. Тут все больные. Бывший водитель.

— Может подвезти, подбросить?

— Прикуси на минутку язычок. Хорошо?

В палате гудит какой-то аппарат, из переплетенной бинтами мумии торчит металлическая трубочка — ничего ошеломляющего, за исключением увядшей красавицы у изголовья койки. Та, с косой, вероятно, не очень довольна такой ассистенткой.

— Выкарабкается?

— Не думаю.

— Он на самом деле шофер? Из-за простого шофера возитесь?

— Из-за человека. Честный человек, но, представь себе, интересуются им следственные органы.

— Детективы, отец, литература второго сорта!

— Не торопись. Шаблинскас ценой жизни спасает чужие девяносто шесть рублей, а в кузове машины подозрительней груз на тысячи и тысячи. Это детектив?

Нет, не бывать отцу главврачом. Не созрел!

— Только донкихоты несут околесицу на моральные темы. Все остальные даже во сне комбинируют.

— Не скажу, сын, что ты глуп, но от проницательности твоей тошнит. Хочется не только руки и лицо — всего себя вымыть.

— Виновата ли бритва, что неопытные или дурни режутся!

До сих пор отец недооценивал силы и возможности собеседника, да какого там собеседника — противника, закоренелого врага! — такая мысль промелькнула в его наполненном болью взгляде.

— Подкинул бы я тебе сюжетец-другой, как ты их называешь, но сюжеты мои тебе не подходят Так?

— Не сказал бы, но…

— Даже те, что касаются твоих отца и матери?

— Или Казюкенаса?

Его голова дернулась, как у клячи, которую стегнули по живому, стертому сбруей мясу. Он был переполнен своим Казюкенасом, хотя тот, судя по всему, уже не богатырь, а упавшее дерево с прогнившей сердцевиной, Для него, для этого человека, отец готов был пожертвовать всем. Внезапно меня осенило: не ради него ли, не ради священного его покоя изгнана Нямуните? Как прежде Дангуоле Римшайте-Наримантене? Теперь мой черед быть отринутым… Кто же он, Казюкенас? Чем приманил, опутал? Может, приоткрыл заговоренную дверь? Куда же надеются добраться они оба, если день их уже на исходе? Обман, новый обман — эта отцовская покорность судьбе. Так же, как их трубы и литавры, громыхавшие когда-то… Ладно, пусть копошатся… Но солнце над моей магистралью скрылось в черных тучах, и я должен сдвинуть, оттолкнуть их прочь. Чего бы мне это ни стоило!

— Казюкенас тебе не по зубам. Обломаешь.

— Ах, ах! Что он, святой Петр с ключами от рая? — Оскорбления фонтаном били из меня: — Начальничек! Бюрократ!

— Он больной. Думаю, этим все сказано. И вы, которые…

— Речь не о нас — о тебе и о нем, и об этих современных Санчо Панса, пересевших с ослиного зада в мягкие кресла… Готов сотню против рубля поставить, он и не здоровался-то с тобой, пока не прижала болезнь! А теперь, не сомневаюсь, все на тебя взвалил. Лечи! И близкие твои пусть терпят… Его недугом должны болеть все!

— Как ты смеешь… здесь, в больнице? Ничего не знаешь, ничего не понимаешь!

— Не понимаю, что ты козел отпущения? Ха!

Отец ухватил меня за рубашку, и я должен был собрать все силы, чтобы не покачнуться, чтобы не замоталась голова, как у мочальной куклы. Он все еще был силен, хотя сильно похудел в последнее время, много весили сама его сосредоточенность, злость, вера в то, что я пытался дерзко разрушить. Почувствовав мое сопротивление, он еще больше напрягся и потянул следом за собой в ближайшую палату. На железной койке свернутый матрац в пятнах, сквозь сетку белеет забытое судно — от него еще несет мочой. За радиатором журнал, на обложке — купающаяся красавица с пририсованными усами. От поспешности, с которой здесь убирали, веет ужасом, можно предположить, куда отправился больной. Вторая кровать не тронута, аккуратно застелена.

— Садись! — Отец тяжело плюхнулся на нее, пружины скрипнули. — И выкладывай все!

— Может, ты удивишься, — он горько усмехнулся, — но я ждал этого.

— Благодарю за доверие. — Я обливался потом. Вдруг вспомнился тот вечер в кафе, когда гордо удалился я от Айсте Зубовайте, не согласившись предать отца, нанести ему удар ножом в спину… а сам, глядя ему в глаза, загоняю острие в сердце. Он даже не узнает, что на кратенькое мгновение слился я с ним душой и телом. — Я же не про себя, отец. Рассказал тебе сюжет-, и все. Только неопытный читатель отождествляет героя с автором.

— Сукин ты сын! — стукнул он кулаком по спинке кровати, хотя только что заявил, что ожидал этого. — Я-то думал, сберкассу очистил, приятеля угробил… А ты всего-навсего девчонке младенца сотворил! Банальный случай.

— Повторяю, не я! Герой моего будущего рассказа. Его девушка на третьем месяце, он с ума сходит. Учеба рушится, все планы на будущее летят, а отец у него биолог, хорошо знакомый с хирургами.

— Такая операция, помимо всего, еще и уголовное преступление!

— Ну, преступления ему и не снятся. Ведь девушка согласна. Здоровье у нее слабое. Камни там в печени или ревмокардит, не знаю, что лучше… При неофициальном содействии биолога ее официально кладут в клинику, делают операцию…

— Это называется абортом!

— Необязательно делать аборт в клинике, где работает отец героя, можно и в другой больнице.

— Кто герой, ясно. Кто его отец, тоже. Остается уяснить, кто девушка… Скажешь наконец, кто она? — Кулаки отца крепко сжаты.

— Да не существует ее. Литературный образ, фикция.

— Видел я, как прижималась к тебе эта фикция! Если хочешь знать, в подметки ты ей не годишься.

— Повторяю, никакой девушки нет. Фантазия.

— Девочка… такая девочка… Когда-нибудь откроются у тебя глаза, да будет поздно! — глухим отрывистым голосом пригрозил отец и умолк, испугавшись своего пророчества.

— Значит, отказываешься помочь? А я бы книгу написал… Современную повесть…

Наримантас раздумывал о девочке, видел ее, озаренную надеждой, а мне чудилась черная туча. Ни ее открытого лица, ни теплых ласковых рук — лишь тень, которую должен я перешагнуть. Имя тени случайно совпало с именем Влады.

— Жениться? — Он встряхнулся, отгоняя случайную мысль. Даже если бы мог я заставить… лучше расти ребенку без отца, чем навязывать ему такого. Видели папашу? Ха! — хакнул он, точно, проглотив меня, выплюнул обратно. Это вконец лишило его сил. Сидел рядом молча, опустошенный, грудь вздымалась, как у астматика, взгляд отсутствующий — смотрит человек в себя, в переполошенное свое нутро… Бросились в глаза его коротковатые белые штаны, стоптанные шлепанцы, на которые я раньше не обращал внимания, они тоже свидетельствовали о бессилии его духа. Стало жаль отца, хотя отказом рыл он мне яму. Страшный, зияющий черный провал…

— Ничего ты не смыслишь в литературе. И от жизни безнадежно отстал! — Захотелось приободрить его, прежде чем извлеку оружие, от которого меня самого мороз по коже подирал, ладони потели.

Он не шелохнулся.

— Сказать, кто эта девушка?

Отец остался недвижим. Он знал!

Сгорбился, уставился в пол, стало видно его худую спину, втянутую в плечи голову, седые волосы на темно-красном наливающемся кровью затылке. Так выглядела его победа и мое поражение.

— Дочь Казюкенаса! Твоего проклятого Казюкенаса! — выкрикнул я, словно был он глухим.

16

…И все-таки непонятно, чего медлит Винцентас Наримантас, крапленая карта обнаружена, лишь палату Казюкенаса отгораживает от правды жалкая вуаль тайны. День-другой, и этих тюлевых занавесочек не останется — далеко за пределы больницы разнеслось эхо залпа Навицкене, оно неизбежно вернется и взломает забаррикадированную Наримантасом дверь. А ведь каждый день промедления усложняет лабиринт, в котором блуждать тебе с чадящим факелом, каждый неиспользованный час возводит во тьме новую преграду. И все труднее будет тебе пользоваться интуитивным чувством верного направления. Иногда начинает казаться, что лабиринт вообще не имеет выхода, иногда — что нить Ариадны оборвалась, а пламя факела слишком ничтожно, чтобы осветить бесконечные повороты и тупики в кромешной тьме…

…Чего же он медлит, недоумевает Рекус, потерял веру в себя? Ждет чуда, которое избавит от необходимости отточить слово и вонзить его, как штык, в им же самим пестуемое неведение больного? Добровольно взвалив на себя эту ношу — Казюкенаса, — Наримантас все сильнее начинает походить на Хемингуэевского Старика: пока сражался неудачник с акулами, немощью и воспоминаниями, от пойманной рыбы остался лишь обглоданный скелет… Акулы почти не показываются на поверхности, пилы их зубов рвут добычу под водой — не так ли ведет себя опухоль, разрушающая плоть Казюкенаса? И все меньше, по мере того как Наримантас медлит, остается от прозрения больного, увидевшего было себя со стороны — не всесильным и победительным, а обыкновенным человеком среди людей, больше утратившим, чем обретшим. Призрак выздоровления возрождает утраченную самоуверенность, он вновь начинает принимать светящиеся гнилушки лабиринта за истинный свет дня. Еще немного, и режущие водную гладь акульи плавники покажутся ему островками отмелей близ спасительного берега.

Палата Казюкенаса как-то незаметно превратилась в клуб: сюда охотно заглядывают свободные от операций хирурги, по делу и без дела забегают сестры, слышатся остроумные реплики, смех, и у вырвавшихся проветриться — лето же! — цветут щеки. Даже вечно траурная Алдона начинает попахивать коньяком и мятными конфетами, потоптавшись в палате Казюкенаса. Снова уверовав в свое тело, избавившееся от гнилья, радуясь его восстанавливающимся функциям, Казюкенас гонит прочь «духовную немощь».

— Долой болезни! Выпейте за мое здоровье, милый доктор Рекус! (Или доктор Жардас, доктор Чебрюнас, доктор Икс, Игрек!) Не бойтесь, сухарь Наримантас возражать не будет. Он и сам не прочь… Ей-богу!

Повадился заходить сюда Кальтянис; загоняя в гараж новенькие «Жигули», его жена довольно крепко стукнула передок, а в «Автосервисе» очередь не на один месяц, не может ли товарищ Казюкенас — только не дай бог проговориться Наримантасу! — замолвить словечко? Черкнуть пару слов товарищу H., старому своему приятелю, — дело плевое, легче, чем палату перейти! Казюкенас, подписав бумажку, долго разглядывал кривые буквы, засомневавшись вдруг в их могуществе. Кальтянису пришлось чуть не силком вырвать листок из его рук. Когда сияющая благодарностью физиономия доктора снова возникла в палате, Казюкенас растрогался. Оказывается, его каракули еще что-то значат в прочном мире, из которого он выпал не по своей воле.

Об умирающем по соседству Шаблинскасе уже не спрашивал, словно тот давно похоронен в далеком приморском городке. Некогда Казюкенас побывал там в командировке; высокие крабы, замшелые крыши и посыпанное белым песочком кладбище — больше ничего не осталось в памяти; общество слепых собиралось строить здесь производственный комбинат, и его попросили оценить экономическую целесообразность объекта. Пусть поднимутся цехи, разбудят дремлющие домишки — Казюкенасу всегда были ненавистны тишина, однообразие, черепашьи темпы! Неужели, засмотревшись на грабы, так понравившиеся ему тогда, особенно в сочетании с черепичными крышами, он тем самым повлиял на жизнь Шаблинскаса? Может, и этот бедолага торчал тогда под одним из грабов, наивно пяля глаза на черный ЗИМ и даже не подозревая, что в этот миг решается его судьба. Не будь комбината, глядишь, тачал бы сапоги или шил соседям из домотканого сукна штаны на зиму.

Впрочем, довольно! Додумаешься еще до того, не сам ли толкнул его в шайку расхитителей крышек. Кто я ему и кто он мне! Казюкенас старался не вспоминать, что лежали они бок о бок и один бормотал ошеломляющую по своей простоте правду, а другой тосковал по ней, как по давным-давно промелькнувшему сну. Когда Шаблинскас умер — это случилось через несколько дней после перевода в отдельную палату, кардиограммы его вычерчивали уже чуть ли не идеальную прямую, — Казюкенас заявил Алдоне, охотно с ним согласившейся:

— Он же был обречен. И зачем так долго мучить? Уж эти мне медики!

Мысль о том, что их судьбы лежали на одной чаше весов, казалась теперь Казюкенасу навязанной Наримантасом лишь с целью укротить его. Наримантас — человек прямодушный, но разве мало у него поводов для недовольства собой, а тем самым и другими, особенно высоко взлетевшими друзьями юности? Да, Казюкенаса еще в детстве привлекала добросовестность Наримантаса, его привычка методично докапываться до самой сути, в то время как сам Казюкенас был склонен рубить сплеча, но об этом он старался не вспоминать. Признание доктора, что и у него не задалась семейной жизнь, проливало свет на те обстоятельства, из которых он когда-то вытащил за косы Настазию; в туманном вихре юности, если попристальнее всмотреться, маячил растерянный силуэт Наримантаса… Спасибо должен был бы мне сказать — спас от фанатички! Избавиться от нее, как я, не смог бы! У меня и то шея едва выдержала… Казюкенас даже не подумал, что с другим Настазия, может, была бы иной. Впрочем, все это далеко и никому не нужно…

Так недавно не жалевший еще сил, чтобы пустить в больнице корни, как равный среди равных, он опять хотел «вращаться». Бегала с передачами секретарша, стали появляться сотрудники, знакомые, щедрым дождем, напоившим засыхающее дерево, явился визит товарища Унтинаса, наполняло душу радостью и гордостью ожидание Айсте Зубовайте…

— Видели моего министра, Рекус? — Все чаще обращался он теперь к ординатору просто по фамилии, опуская «доктора». — Приехал товарищ Унтинас, выбрался! Деловой мужик! Проводит реорганизацию системы, автоматизацию управления, но урвал полчасика для меня! И Купронис тут как тут! Еще бы, лучший друг! Вынюхивал, не пахнет ли жареным… С удовольствием возложил бы венок из живых цветов. Спит и видит, как бы повыше вскарабкаться, но увы! «Ждем вас с нетерпением, товарищ Казюкенас! — сказал министр. — Снова будем плечом к плечу!..» Выпьем за это, Рекус! Министерский коньячок — «Наполеон» — пробовали когда-нибудь?

— Нет, — признался Рекус, но пить отказался, в свое время пил много и жадно, не запоминая этикеток, пока мир подлинных и ложных ценностей не начинал вращаться по огненному, все испепеляющему кругу Уничтожал себя, полагая, что уничтожает нечто ему неподвластное, то, что своим совершенством и превосходством издевалось над ним, недовольным судьбой провинциальным лекарем; бывало, проснется поперек кровати, одетый, измочаленный, а мир остается прежним, даже более удивительным, и лишь он сам — отвратительный, обросший липкой чешуей…

— Ну, символически! Обучились и мы манерам, а? Понимаем, что хорошо, благородно, красиво. А когда-то — поверишь, Рекус? — не знали, в какой руке вилку держать. Деревянные, алюминиевые ложки, вилки без ножей — ножи-то потаскали, — вот откуда мы! Не рассказывал? Пригласил однажды на обед декан, побаивался нас, активистов, хвостик какой-то из старых времен за ним тянулся. Деканша, церемонная дама из бывших, вносит жареного гуся с яблоками… Навалились, аж за ушами трещит, смотрю, хозяйка глаза вылупила, куска проглотить не может. Отшвырнув в сторону ножи и вилки, мы с дружком, таким же аристократом, как и я, трудимся своими натуральными «вилками»… Декан, что ему оставалось делать, последовал нашему примеру, а барынька до самого конца обеда давилась. Позже, когда я обучился этому искусству, даже пожалел ее. В Англии пригласили меня на ленч, за огромным столом не оскандалился, хотя всего-то было нас двое — лорд-холостяк да я, представитель советской фирмы. Свечи среди бела дня, особым образом составленные букеты цветов, колоссальный ростбиф, два бульдога возле старинных, времен Ньютона, дверей — лорду не пришлось краснеть за гостя. Думаешь, вру, хвастаюсь?

Казюкенас лихорадочно ловит глаза Рекуса — восхищается или хоть, по крайней мере, не осуждает? Ведь подобные ценности однажды жестоко обманули его самого, раскрыв жуткую пустоту там, где предполагал он встретить нечто существенное. Чтобы былая обстановка и былые привычки снова засияли всеми цветами радуги, требовалась помощь со стороны — поддержка, зависть, поднимающая настроение болтовня.

— Ты, доктор, не поймешь. Вы, бородачи, нашли стол уже накрытым. Нож справа, вилка слева, только подбери губы и не чавкай! Неотесанным, ленивым — учебники, правила хорошего тона… А мы, пока выбились, пока присмотрелись, как люди живут, много времени потеряли… До сих пор желчью отрыгиваем… Что там вилка — пустяки, так, к слову пришлось. Возьмем науку, которую вам чуть не силком вдалбливали, а нам пришлось вгрызаться в нее, когда уже и семьями обзавелись, и государственная ответственность на плечи давила… Разве сравнишь?

К Наримантасу он так жадно не цеплялся, избегал, хотя недавно готов был за полу халата ловить, соблазнять улыбками и доверительными взглядами, как будто еще не все важное выложил. Совсем отдалиться мешала небольшая боль в животе, какие-то лейкоциты, тромбоциты, и кровь все берут да берут, когда пора бы уже уняться, а главное — сдержанные, непонятную загадку разгадывающие глаза Наримантаса. Когда жизнь висела на волоске, они ободряли, не боясь даже приврать, однако, как только больной воспрял духом, угрюмо отгородились. В шагах Наримантаса, в его голосе, в отбрасываемой им тени — необязательно только в глазах! — больной видел себя вчерашним или даже позавчерашним, к тому же деформированным, слепленным заново чужими руками. Разве был он таким уж надутым, легкомысленным, жестоким? Множество людей поднимал, расшевеливал, толкал вперед, множество обеспечивал работой, благами, перспективой, конечно, не всех удовлетворял, особенно знакомых — слетались, как мошки на огонь, но карман не его, государственный. А взять жену… Так ли уж страшно обидел ее? Ведь от детей не отрекся, посылал деньги; вначале брала, подросли дети, стали швырять назад — новое поколение, новый гонор! Кооперативная квартира разве не на имя дочери построена? Возможность примирения не с женой — с детьми мерцала в тумане сознания и до болезни… Не окончательно отказался от этой мысли и теперь, о далеком будущем думая… Когда выветрится кошмар болезни, поостынут страсти заинтересованных сторон… Обо всем этом успеется после, потом, а теперь… Но глянет на Наримантаса, и возникает перед глазами Казюкенене, ставящая свечки, как по покойнику, сын, скрежещущий зубами от ненависти, коварный, напористый Купронис… Кажется, сквозь землю бы провалились и все они, и разбухшая история болезни, если бы вместо сестры Алдойы, которая, и коньячку пригубив, не веселеет, впорхнула бы в палату Нямуните — кровь с молоком, патентованное здоровье, ясность и молодость. Жаль, нет ее больше. Уж не из-за Наримантаса ли хлопнула дверью?

Мечтая вернуться к прежнему своему состоянию, Казюкенас не мог не считаться с тем, что его жизненная орбита накрепко сплелась с орбитой Наримантаса, так сплелась, что теперь не избавишься от этой связи, не лишившись частицы собственной сути. Стремясь к сближению с ним, как к спасению, он взвалил на врача и физические и духовные свои недомогания. Хотелось раствориться в благородстве Наримантаса, чтобы, когда придет время, вынырнуть оттуда здоровым, еще более стойким и гибким, но, осуществив задуманное, уже не мог вырваться, молекулы сплавились с молекулами, и не разобрать уже, чьи они, — чужие утраты грозили заслонить собственные. К примеру, об уходе Нямуните должен был бы сожалеть Наримантас, однако он словно бы даже радовался, видя, как переживает Казюкенас, хотя кто она ему — одна из множества сестер… Следовало вернуться назад, ступить в реку, которая за несколько десятилетий унесла его далеко-далеко, однако, даже став крепче и бодрее, Казюкенас понимал печальную истину: дважды окунуться в одну и ту же воду невозможно. Не хотел с этим соглашаться, как с неумным, мешающим работать постановлением, которое высшие инстанции со временем обязательно отменят… Но отменять никто не спешил, и можно было лишь облегчать душу в оживленном шуме палаты, невзначай поглядывая на Наримантаса… Да и осталась ли еще на том давнем берегу старая одежда?.. И ее, и надежный, долгие годы укрепляемый берег смыла болезнь, изготовившаяся для последнего прыжка… Хотя это не его мысли, а Наримантаса, загадочно тлеющие под маской врача.

Лихорадочную веру больного в самого себя и двойственное отношение его к Наримантасу разжигали не только недавно состоявшийся визит высокого гостя, но и ожидаемое появление Айсте Зубовайте — это становилось все более заметным. Еще не показавшись — Наримантас лишь упомянул о ее намерении! — она уже присутствовала здесь, болтала, смеялась, излучала энергию и обещания. Как и всякому больному, Казюкенасу мучительно не хватало нежности, особенно женской, облегчающей боль и смывающей с души все тяжелое и обидное, однако более, чем по сочувствию, тосковал он по жизненной силе своенравной Айсте. Отдаленная расстоянием, она влекла еще сильнее, напоминала ему его самого, прежнего, умевшего бороться и побеждать. Сваленный болезнью, он почти примирился с пропажей сокровища, но вот снова сверкает драгоценный камень, который не купишь ни за какие деньги… Поэтому Казюкенас спешил отбросить подозрительность, побудившую его отгородиться от Айсте, от ее привлекательности и трогательной, не выставляемой напоказ привязанности. Как же посмел он так мерзко поступить с самым дорогим человеком? Разве не была она верна ему, денно и нощно ожидая звонка? Воспользовавшись болезнью, хотел испытать ее терпение — не верность, нет, только терпение! — а этот мужлан Наримантас грубо турнул ее отсюда. Ничего, Айсте появится, и недоразумениям, обоюдным подозрениям наступит конец!

Однако она все медлила, положение было двусмысленным, и Казюкенас наверняка пал бы духом, если бы не одно, возможно, и самому ему не вполне ясное преимущество, которое он тем не менее вовсю использовал. Он мог сколько угодно любоваться своим мерцающим драгоценным камнем на расстоянии, ловить С его помощью солнечный луч или отблески огня, не опасаясь, что тот выскользнет из рук. Пока Айсте, такая романтичная и прекрасная в его мечтах, не появилась, ее облика, заново им отреставрированного, не искажали ни злоба (ведь разгневанная, она — фурия!), ни какие-либо другие возможные женские капризы (что, как не каприз, эта ее мигрень?!). Так что ожидание и угнетало и утешало, словно она уже пришла и осушила его влажный лоб теплыми, пахнущими малиной губами; уйдет и придет снова, быть может, сегодня же, если ничто не помешает. Всем, о чем не мог сказать он Наримантасу, делился Казюкенас с задумчивым слушателем Рекусом:

— Любовь у тебя есть? А может, братец, сегодня с одной, завтра с другой, ищешь, чего не терял? Впрочем, не о тебе речь, доктор, нет, для вящей убедительности конкретизирую. Разве, не любя, ничего женщине не отдавая, испытаешь любовь? Разводятся люди, и по любви женившись, разводятся, да только не из любопытства, что под новой юбкой, а когда уходит она, любовь, когда и себя и жену мучаешь, не в силах больше тащить ярмо… И все-таки любовь соль жизни, Рекус!

Своим гимном любви Казюкенас перенес молодого хирурга в те дни, когда Рекус, еще безбородый, жил как с завязанными глазами. Рядом с ним дышало удивительное существо, преданное до смешного — до идиотской скуки! — а он валялся с кем угодно, заполняя этим тоскливые часы между пьяными загулами. Почему начал пить? У молодого гинеколога, по районным масштабам — знаменитости, недостатка в поводах не было. Он даже рассказал Казюкенасу свою историю, звучали в ней два голоса, две темы, как в радиоприемнике, когда работают две станции на очень близких волнах. Рекус завел собаку, умного колли Патрика — такое имя дал он псу, — беседовал с ним чаще, чем с любящим человеческим существом по имени Анна. И пил, пил… Начал пить потому, что услали его в район, вместо того, чтобы оставить в столичной клинике, потом продолжал, ибо что было делать в захолустье, если не пить, а кроме того, ему казалось, что этим он не только маскирует свое духовное убожество, но и приобретает лавры мученика… Земля могла сорваться со своей орбиты и ухнуть в тартарары, гремя человечеством, как спичками в коробке, — Анна с Патриком обязаны были согревать его домашний очаг. Он понимал, не ломая себе голову, что всякому дереву, даже счастливому, цветущему и гудящему от пчел, необходима хоть пядь земли для корней… И сначала обязательно тащился домой, срывая чужое сохнущее белье, разгрохивая об стены попадающиеся под ноги пустые бутылки, а потом ночевал уже где попало. Временное отрезвление наступило, когда умер, заразившись чумкой, Патрик. Рекус так и сказал — умер, потому что умные собаки умирают, как люди, с таким же недоумением, оставляя по себе такую же горестную память. Не предвещала ли его смерть конец другой жизни, покорной и обреченной? Он, Рекус, оплакал Патрика, как ребенка, которого у него не было, которого Анна упрямо не желала; во всем другом послушная до самозабвения, она отказывалась забеременеть от алкоголика. Так у Рекуса появился еще один повод для пьянства — ее бесплодие. На какой-то момент, когда закапывали собаку, он прозрел и подумал, что его Анна очень похожа на бедного Патрика. Почти человеческая тоска и преданность собаки как бы поселились в ее когда-то голубых, а теперь помутневших от горя глазах. Он понял: никогда не прекратятся муки Патрика, льдинки ее рук будут напоминать холодный нос собаки. И тогда снова запил… Объявился лишь через три недели, Анна не встретила его, как обычно, с минеральной водой. Слишком рано и слишком поздно объявился, рассказывал Рекус, слишком рано, чтобы услышать страшную весть — автобусная катастрофа еще не произошла! — и слишком поздно, чтобы отговорить ее от поездки. Дома все как было, ничего подозрительного, никакого письма, даже пальто висело на обычном месте, хотя была осень, слякоть. Шарил в холодильнике, звал и не мог дозваться Анну, а она в это время… Через час он был на месте катастрофы, автобус не разбился, целехонький въехал в озимые, соскользнув с насыпи… Никто особенно не пострадал — один пассажир поцарапал лицо да водитель вывихнул челюсть. Только Анна… Даже крови не было. Как будто руки на себя наложила, но не свои — его.

— Нелепость? — вслух рассуждал Рекус. — Несчастный случай. С одинаковым успехом можно было бы винить и метеорологические условия, и дядю, директора крупного завода, который умер, не выхлопотав мне обещанного направления в клинику… Что с того?

— Печальная история, доктор, но еще печальнее, что вы, бородачи, питаетесь парадоксами, как жуки навозом. Любить надо просто, сильно, как бьется сердце! — Казюкенасу казалось, что он любил именно так, невзирая ни на что, старался любить так, и его взгляд лучился необычным светом. — Моя молодая, красивая, мужики от нее глаз оторвать не могут. Ну, хитрит, ну, воротит нос, рассердившись, но душой прикипела ко мне, болвану… Девок всюду полно, это не секрет. Секретарш в мини-юбочках не сажал на колени, даже выпивши… Не люблю урывать по мелочам, воровать чужое. Первый раз Айсте увидел, когда выступала она на торжественном вечере, и сразу закипела кровь.

Понял: без этой женщины мне не жить. К сожалению, молоденькая, в отцы гожусь! Вот и она, обозлившись, нет-нет да и выдаст: в отцы! Долго раздумывал, долго не решался. Купронис, сослуживец, был с ней знаком, представил. Ведь не просто интересная женщина — артистка… И не из наших, я потом узнал, отец ее еще в буржуазной Литве мосты строил. Сплавив налево цемент на полмоста — уже в наше, советское время! — пустил себе пулю в лоб. Семейка, когда Айсте, правда, еще не родилась, на собственном «опеле» в Палангу ездила… Вдоволь хлебнула девчонка горя, после того как ловкач строитель приказал долго жить, но все-таки не из люмпенов, как я, не одной картошкой вскормлена. Прожектора, сотни восхищенных глаз, цветы, а тут я — вчерашний мужик и в летах… Нет, Рекус, жизнь — это удивительно, прекрасно, когда месишь тесто, засучив рукава, не гнушаясь своим потом, а затем, взяв в руки, режешь теплую буханку. «Вам нравится, как я пою? Вот уж не думала, что такие, как вы, отличают музыку от грохота моторов!» — «Ты мне понравилась, а поешь или там сахар, соль да масло развешиваешь, дело десятое!» Вот как поговорили, едва познакомились. Много радости я с ней изведал и много боли…

Завоевав Айсте, Казюкенас считал, что достиг вершины, на которую взбирался всю жизнь. И все-таки многое в его отношениях с ней доказывало Рекусу, какие живучие ростки в этом человеке пустил комплекс неполноценности. Казюкенас не верил в победу и завидовал чуть не самому себе. Не потому ли не назвал женой любимую женщину? Двусмысленность ее положения подогревала его собственную мнительность, счастье, к которому он стремился, все чаще отдавало горечью. Пока здоровье не подводило, он справлялся с черными мыслями, теша себя служебными успехами. Пока…

— Переоценил я свои силы, не спорю, но любил ее верно… Казюкенас положил ладонь на живот. — Развалина. Что от меня осталось? А хотелось радости. И хочется. Как думаешь, доктор, не побрезгует теперь Айсте? Нет, конечно, нет! Не привык я плакаться в жилетку… Прихватило, Рекус… Никогда не думал, что заболею. Кто-нибудь другой — да, но я? Земля под ногами зашаталась, растерялся, вот и обидел Айсте… Показалось, что пробил последний час, бросился спасать что можно… — Он цеплялся за свои подлинные и мнимые провинности, только чтобы ни в чем не пришлось обвинять ее. — Не жалуюсь, не оправдываюсь. Она все поймет! Теперь, когда дело пошло на поправку… Выпьем символически! За радость! За радость выздоровления…

Чертовски живучий человек, думал Рекус, наблюдая то никнущую, то возрождающуюся уверенность Казюкенаса, ведь он даже огорчительные предчувствия обращает в свою пользу. И мышление у него по-крестьянски прямолинейное, грубовато-упрямое; любой ценой намерен выжить, локтем смахнув неоплаченные счета… Такая пышная, греховная живучесть — как у проклюнувшегося ростка, пьющего соки могучего Ствола, — была бы понятна у здорового, никогда не болевшего человека, а ведь в Казюкенасе набирает силы рак… Неужели, едва оклемавшись после первой операции, погрузится он в затянутый тиной мрак? После того, как акулы обглодали почти всю большую рыбу, а он и есть эта рыба с кровоточащими, теряющими куски плоти боками…

— Рекус, ты чудак… Боженьке или какому-нибудь современному его заменителю не кадишь? — Казюкенас в легком смущении уставился на бороду собеседника.

Рекус усмехнулся. Нет, не верил он в потусторонние силы, сопутствующие каждому человеческому шагу, верил в лабиринты, похищающие человека без предупреждения. Случайности, полагал он, носят роковой характер, как и закономерности; и те, и другие порождаются временем. С помощью чувств трудно уловить правомерность случайностей — особенно когда последствия их трагичны, — но границу ответственности устанавливает только степень понимания… Отсюда вечный наш долг перед истиной и добром, превосходящий разумение любого, даже мудрейшего из мудрых.

— Вот кого не ждал! — Наримантас не приглашает в кабинет, хотя она запыхалась от быстрого подъема по лестнице, от вихря чувств, от желания как можно скорее выполнить то, ради чего прибежала сюда. Поразившее его неожиданное появление Айсте Зубовайте не оставляет времени подумать, что потрясло бы больше — ее приход или решительный отказ от посещения, — и Наримантас не извиняется за свое почти обидное приветствие.

— Не могла я… Поймите, доктор! — Она беспокойно переступает на высоких каблуках, мнет блестящую лакированную сумочку, ей неуютно в коридоре хирургического отделения, по которому полноводной рекой текут бутылки и банки, фрукты и букеты цветов, завернутые в бумагу запретные грудинки и колбасы, а рядом чмокают поспешные поцелуи. — Едва соберусь — мигрень… Страшные припадки! Иной раз и сама не знаю, жива ли…

Наримантас застыл в двери и не пропускает ее, как будто в кабинете, где нет ни живой души, гостья с первого же взгляда обнаружит то, что от нее долгое время скрывали и продолжают скрывать, хотя прятать-то уже нечего. Жалобы на мигрень пропускает мимо ушей, не придавая им значения, они не вызывают ни профессионального, ни человеческого интереса, ему ясно одно — роли поменялись: тайна или жалкие остатки тайны уже не в его руках, скорее в ее, однако он не имеет права отказаться от бдительности, которая пыхтит за спиной — живое, независимое от него существо.

— Так и будем беседовать в коридоре? — Айсте дрожит всем телом, словно кто-то, насильно всучив тайну, прижал к ее затылку острогранный обломок льда и погнал по улице, потом вверх по лестнице. Не ожидая приглашения, она протискивается в дверь мимо Наримантаса, втянув живот и откинув голову, чтобы не задеть его лицо пышными вьющимися волосами. Прошла, коснувшись грудью груди… Понимает, что ведет себя дерзко — должна была бы топтаться с видом жертвы, опустошенная, не обращая внимания ни на что, кроме своей утраты, великой и невосполнимой утраты. Почувствовала некоторую неловкость, но смутила ее не вызывающая поза, словно заранее отрепетированная в расчете на неучтивость врача, а злые, мстительные мысли: ах не доверяете? Ну так я тоже! От дешевых фанерных столов кабинета, голых электрических лампочек и разбросанных повсюду журналов веет враждебностью, которую она жаждет разогнать, хотя и не собирается долго тут задерживаться.

— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как… — Замечает свое отражение в стекле громоздкого шкафа — молодое, сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.

— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.

— Меня? Почему меня?

— Вас… Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.

— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все… Все!

— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть с ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который…

— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!

Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки «БТ», жадно сует в рот сигарету.

— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся… Все из рук валится!

— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочуствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома. — Даже смерть… — Наримантасу приходит в голову, что даже смерть, с которой он воюет вот уже несколько десятилетий, милосерднее по сравнению с жестокостью живых. — Люди заболевают и выздоравливают. Сражаются, помогая друг другу. Отвоеванный день равен году…

— Для него, возможно… Но для меня? Для меня? — стонет Зубовайте, ее взгляд упирается в шкаф, который недавно отражал молодую и красивую, что-то и теперь маячит в его стекле, но искаженное, как злой шарж, и, когда наконец глаза трезвеют, в них уже светится холод отречения. Наримантас чувствовал, что так будет: с самого начала вдали вздымалась гора, к которой он должен был подойти и перебраться через нее, ее тень подступала все ближе вместе с болезнью, как неизбежное ее осложнение. Он с самого начала хотел, чтобы эта женщина отошла в сторону, не становилась между жизнью Казюкенаса и его, Наримантаса, усилиями спасти то, что еще можно спасти, однако до сих пор не представлял себе, как несказанно одинок бывший одноклассник, соперник в дни юношеского взлета, его второе, быть может, не воплощенное «я»… Одинок не только в этот час, когда от него отрекаются, одинок и тогда, когда был полон сил, одинок в своей любви, на которую откликнулись временно, привлеченные скорее его безнравственной удалью, чем реальными достоинствами. — Я любила его. — Зубовайте выцарапывает вторую сигарету, в ее голосе утомление, что бы там ни было, любовь или привязанность, она устала.

— Вам кажется, что любили, — уточняет он, будто ставит диагноз.

— Я поговорить пришла, доктор, а не мораль выслушивать. Какие у меня перспективы?

— У больного? Я правильно вас понял? Будем оперировать еще раз. Перед этим постараемся как-то укрепить организм. В настоящее время состояние его удовлетворительное и позволяет надеяться… К вашему сведению, раковые больные — не всегда смертники. Подвергаясь регулярному лечению, некоторые довольно долго живут.

— Живут, говорите? Ад — это не жизнь.

— Ад не там, где мы склонны искать его, — возражает он, не в силах удержать прорвавшуюся злость, и с удивлением думает о другой женщине, внезапной тенью всплывшей в сознании. Дангуоле бы меня не предала, если бы я слег, как Казюкенас…

— Ад! Ищи не ищи, все равно ад! — вырывается у Зубовайте вместе с сигаретным дымом. — Издалека чую его, как животные жарких стран землетрясение… В голове не укладывается, как жила бы с человеком, плоть которого грызет рак — само это страшное слово! — как сидела бы с ним за одним столом, лежала бы рядом, простите за откровенность… А как, скажите, сумела бы я петь, когда горло сковано ужасом?! Неправду я вам в тот раз сказала: не могу жить без сцены, без затхлой закулисной пыли… Не думайте, я не продалась Казюкенасу за шубку, я его действительно любила, но любовь моя, даже пока мы тут говорим, уходит, отступает, ищет нору, куда бы спрятаться, ничего не видеть, не слышать…

— Надеюсь, вашей любви хватит, чтобы навестить больного? Он не перестает ждать…

Наримантас встает, Айсте Зубовайте тоже неохотно поднимается.

— Благодарю вас, доктор, но не смогу… Думайте что хотите. Вообще я перед вами в большом долгу. Вечно что-то скрывала — от друзей, от Казюкенаса, даже от самой себя… Что скрывала, не так уж важно Что отец пустил пулю в лоб… Что чертовски нравятся мне дешевые песенки, которые хрипло выкрикиваю под вопли юнцов! Осуждаете? Наконец-то сказала все, что думаю, без капельки лжи. Наконец такая, какая есть!

На следующий день санитарка приволокла в отделение два букета чайных роз, влажных от росы Один предназначался врачу Наримантасу, другой, побольше, больному Казюкенасу. Вместо записки в букете торчала визитная карточка Айсте-Мария Зубовайте, солистка.

17

Нечем дышать… Дождя бы! Я валялся на полу в одних плавках и, скосившись, глазел, как трепещут на боку ребра, ловя жидкий, не насыщающий кислородом, расплавленный воздух. Совершенно опустошенный, нет желания ни думать, ни действовать. Даже мысль подняться, доплестись до ванной и пустить тепловатую струю зудела в мозгу, как муха на оконном стекле. Так же будет она жужжать, когда и ребра перестанут дергаться, вселенная отлично обойдется без потребителя кислорода, только исчезнет росинка сознания, фиксирующая судорожное бытие окружающего Я задремал, а может, просто отключился мозг словом, прервалась связь между бесчувственным моим телом и жалкими блуждающими мыслишками, и тут вдруг дверь задрожала от звонка. Не было сил отдать приказ мышцам и нервам действовать, а звон не прекращался, и наконец в дверь загрохотали — по филенкам дубасили кулаками.

Пришлось отпирать. Женский голос охнул, мужской заржал — ведь я покачивался перед ними в одних плавках! — в приоткрытую дверь сунулись чьи-то морды В другое время я бы здорово удивился, мужик, полу-задушенный синей нейлоновой рубашкой, пышная и белая, как гусыня, тетка, два рослых парня в черных костюмах, шуршащие тафтой дородные молодицы… А кроме того, куча до блеска надраенных деток. Кто-то, проталкиваясь вперед, наступил кому-то на ногу. Топчась позади всех, что-то шамкал трясущийся столетний старец, скорее всего патриарх рода, взятый напрокат из дома для престарелых.

— Америка тут остановилась, парень? Не найдешь! — забасила синяя нейлоновая рубашка, утирая рукавом красное, распаленное лицо.

— Что ты несешь! — строго одернула мужа дебелая гусыня и, ухватив его за бока, затолкала внутрь сверкающей, благоухающей духами, напитками и потом компании. — Жаленисы здесь живут, молодой человек? — запела она. — Родственники мы, из района!

Запищал младенец — не обошлось и без него! — грудастая молодица кинулась трясти коляску, полную кружев и крика. Погрозив невестке, толстуха метнулась к коляске с пустышкой в руках и сунула ее в белую, исходящую ревом пену кружев. Плач, на мгновение стихший, раздался снова, тогда она выхватила кружевной куль и стала подбрасывать его у меня под носом.

— Опоздали! В аэропорт опоздали! — перекрикивая младенца, орала она. — Этот болван, выезжая, машину не проверил! — мотнула головой в сторону молодого человека, вероятно, сына, чьи саженные плечи распирали пиджак пятьдесят четвертого размера. — Только отъехали, карбюратор, видите ли, засорился! Я тебе засорюсь, дубина пьяная! Что теперь дядя Рокас, гость из Сан-Франциско, подумает? Просил встретить, мол, боюсь собак, так и написал: боюсь, у вас они без поводков бегают. Понимаешь? Когда дядя Рокас еще пастушонком был, собака его покусала. Мы правильно попали, молодой человек? Дома, как близнецы!

Пока младенец, успокоившись, чмокал у груди мамаши, а умытые детишки тузили друг друга за спинами взрослых, распахнулась дверь Жаленисов. Словно выброшенный реактивным двигателем, взлетел рой звуков, запахов и красок, который могло вызвать лишь наличие гостя, и не какого-нибудь — из Америки!

Дурачье, болваны вы последние! — застонала толстуха, локтями прокладывая себе путь сквозь пришедшее в движение семейство. — Все нас обскакали, все опередили. Даже какие-то свояки двоюродных братьев, десятая вода на киселе! Где гостинцы? Цветы, цветы-то куда засунули, остолопы?

Вся компания с коляской и стариком в арьергарде — хлынула на гудящий базар, в который превратилась недавно отремонтированная квартира Жаленисов. Мне показалось, что в дверях пошатнулась бедная Жаленене, атакованная новой толпой. Живой, я посочувствовал бы ей, полумертвый — лишь пожал плечами.

Дядя? Дядя из Сан-Франциско? Какое-то время вызванное этой новостью видение блуждало во мне — наподобие мысли о том, что хорошо бы залезть под душ, — не задевая мозга. Впрочем, его, мозга, больше не было — череп пуст, содержимое вырезали и выбросили, как аппендикс, едва реагирует на уколы иглы. Снова повалился на пол и уставился на собственные ребра — послушные инстинкту легкие рвались в царство кислорода, не обращая внимания на апатию тела. Не то дремлющего, не то бодрствующего, во второй раз подняли меня звонок и удары в дверь.

— Пардон, Ригас! Не в те ворота попал!

Щуря розовые поросячьи веки, словно глаза ему вовсе не нужны, протягивал мне левую лапу Викторас, правую почему-то прятал за спиной. Мелкий жулик, а я его недавно чуть на пьедестал не вознес…

— Штаны в ломбард заложил? Попросил бы у меня, подкинул бы грошей! Кхе-кхе!

— Давненько не виделись. Ну и как обираете покойничков? Успешно?

— А чего, они народ не кляузный! Зря нос воротишь. — Солидно шуршало сукно костюма, скрипели финские туфли на платформе, а пальцы посверкивали кольцами. Даже обычный запах несвежей кулинарии отсутствовал.

— Кому силос тащишь? — Вместо меня, все еще равнодушного, полюбопытствовала привычка. За спиной Викторас прятал букет.

— Сказать страшно! Лопнешь от зависти.

Его нос заблестел и заострился, меченный роком лоб украсился ямкой.

— Только не бреши, что дядя из Америки…

— Кхе-кхе! Уже знаешь! Не башка у тебя, парень, академия наук! — Викторас бросился обниматься, хлопать по спине — все-таки запахло кулинарными отбросами. — Четверть или осьмушка дяди! Восемьдесят ему с лишком, но заставлю тряхнуть мошной! Кхе-кхе!

— Их дверь левее. Желаю успеха! Встретишь там еще тридцать восемь родственничков, жаждущих опустошить валютный магазин. Тридцать восемь, не считая истосковавшихся младенцев и стариков из богадельни. Чао, малыш! — И, вытолкнув Виктораса, я захлопнул дверь.

Врезал ты ему авторитетно, похвалил я свое отражение, проходя мимо зеркала. Сколько сил унес этот мирный залп, сообразил лишь бездыханно вытянувшись. Снова Викторас изгадил мою мечту? Растоптал башмаками на платформе? Но недолго лежал я полумертвым. Расшевеленный мозг не желал больше пребывать в оцепенении, нервные импульсы пронизывали его вдоль и поперек. Дядя, дядя из Америки? Добро пожаловать, вам восемьдесят с лишним, и вы боитесь собак, которых дразнили семь десятилетий назад! Четверть, осьмушка или сотая часть дяди, привет вам! Неужели я хуже, чем этот кусок говядины с гладиолусами в лапе? Почему объявился его дядя, а не наш, разводящий крокодилов для чемоданов? Пусть не крокодилов, пусть хоть подтяжками торгует! Чем не бизнес — подтяжки? Цветы и скиландисы вперед! Янтарь и сушеные грибы — следом! Просто и гениально! Не соскучился, говорите? Ничего, заставим рыгать литовским борщом… Объявление в газете «Гимтасис краштас»[6], трогательное дядюшкино письмо, ну и… приглашение Риголетто Наримантасу погостить в США. Плюю на валютный магазин! На Бродвее тоже есть магазины. Еду, любимый дядюшка! Вот уж насыплю соли на хвост и Владе, и Сальвинии, всем Мейрунасам, Наримантасам и Казюкенасам!

Внутренний слух не предупредил меня, что вью веревку из песка. Может, и шептал что-то, но робкий его голос заглушался гулом из квартиры Жаленисов — там уже песня загремела. Как через усилитель, доносилось квохтанье Виктораса. В глазах покачивалась его победоносная, сияющая блаженством морда. Земля полна чудес, но являются они не размазням, погрязшим в самокопании!

Вскочил, кости, мышцы и нервы сплавились в послушный, гибкий механизм. Как мяч, бросил его в ванну. Веселые струи скребли грудь, подзуживали, подстегивали мои желания, даже полное имя, внесенное в заграничный паспорт, не раздражало Кто сказал что моя магистраль проходит только через Григишкес Вевис и Электренай? Стоп! Нужна будет характеристика, а я, болван, институт бросил… Из-за такой мелочи рухнет мост через Атлантику? Мокрыми рука ми схватил ватман, вдохновенно и самокритично начертал свой образ: к телу жирной свиньи пририсовал фотографически точное лицо, чтобы маэстро не спутал со своим. Сунув в конверт, надписал адрес. Маэстро будет икать от счастья, и характеристика обеспечена.

Ожившую надежду вместе с ожившим своим телом швырнул на улицу. Надежда неслась, опережая телесную оболочку, влажную уже не от болезненной слабости — от горячего, освежающего силы пота Надежда летела впереди меня, цеплялась за троллейбусы и автобусы, звякала телефонами-автоматами. Она творила себя, как упругая масса на гончарном круге, казалось, вылепит из воздуха любую форму В прыгающем зеркальце такси я с трудом узнал Ригаса — костюм белейшая рубашка, широкий пурпурный галстук, на подбородке ни единого волоска И когда это успел я побриться, напялить костюм, пылившийся в шкафу между платьями Дангуоле? Треснуло под мышкой когда вваливался в такси Осторожнее, юный мистер В стекле телефонной будки отражался элегантный манекен. Должны были быть и крылья, просто они не видимы, чтобы идиоты не спрашивали, где купил.

Алло, мне Шарунаса! Ты, Шарунас? Не приезжай не найдешь. Ни сегодня, ни завтра.

— Кажется, я шкуры с тебя не драл! — Он недовольно сопел.

— Надоело! Уезжаю.

— Бизнес учуял?

— БАМ или Кам АЗ! Тебе и не снилось, а?

— А пальчик?

— Ты же нюни распустил, не я… Поковыряли, и будь здоров. Прощай, пролетариат!

— Пролетариат никому не навязывается. — Шарунас был обижен, а может, завидовал. — Драндулет твой пока без тормозов. Не вздумай на нем тарахтеть на БАМ.

— Скоро вернусь на «мерседесе»! Автоматически убирающаяся крыша, стереоустановка и кондиционер. Попомни мои слова!

— А ты мои.

— Не бойся, не забуду!

Даже на расстоянии, с другого конца города, несло от него смазкой и дешевым пивом.

— Дури на здоровье, но машину не тронь.

— Я ж не детсадовский.

— Иной детсадовский опаснее взрослого дурня.

И бросил трубку.

Я снова увидел себя в стекле, как никогда бодрого, элегантного.

В тусклом полумраке холла жалобно гудела виолончель, словно уныло всхлипывала, не в силах взлететь, запутавшаяся в сухой траве птица.

— А, жених! — В потемках появились джинсы, спортивная трикотажная кофточка и смычок. — Что означает сей парад?

Ткнула смычком в мою сторону: оранжевая кофточка рельефно облепила грудь Сальвинии. Пахло паркетным воском и благородным персидским ковром, от этих запахов, едва я тут появлялся, кололо под ложечкой, однако на этот раз не захотелось зарыться носом в шершавый аромат. Колесо счастья вращалось не здесь.

— Прощальный визит, дорогая. Исчезаю!

— Куда же, милый? — Печально-равнодушный голос не скрыл ее встревоженности.

— Исчезаю, чтобы возродиться из пепла. Как феникс.

— О такой жертве мы не договаривались. Пепел мне ни к чему. Если скучно… можно было бы видеться и почаще, пока не обменяемся колечками.

— Брр… Это обязательно?

— Они жаждут этого, милый. — Смычок поплыл в направлении старинного виолончельного футляра, словно там притаились Мейрунасы. — Всему свое время…

— Время для меня больше не существует.

— Говоришь так, будто стоишь по ту сторону.

А я и вправду по ту сторону!

— Прекрасно. — Она рассердилась. — И все же тебя ждет берег.

— И с Владой пока не запрещается?..

Смычок рубанул по виолончели, как хлеборезный нож.

— С кем угодно, только не с ней.

У родителей такое же мнение? — Приблизившись, я принюхался к невиданному футляру. Серебро и перламутр. И откуда только выкапывает подобное ее папаша? Еще усерднее ткет ему золотую нить отвратительная жаба? Уже не дома, чтобы не портить его запахов, а в адвокатской коллегии, где он председательствует.

— Влада донашивала мои старые пальто, стоптанные туфли… Конечно, пока была маленькой. Наши матери — подруги юности. — Сальвиния поводила пальцем по орнаменту футляра. — Я не осмелилась сказать маме, что эта девица собирается рожать.

— Эй! А тебе не доводилось расширять платьев?

— Я не дура.

— Очень жаль.

— Ах жаль! Почему же ты?.. На твоем месте я бы с ходу женилась на ней! — Сальвиния не могла придумать, чем бы кольнуть меня побольнее.

— Не старайся. В свахи не позовем.

— Наплодит тебе Влада кучу деток. И о пропитании их сама позаботится! Будет домой свиные головы и хвосты из мясной лавки таскать… Наварит холодца, а ты будешь пеленки стирать, доставлять авоськи с картошкой и капустой. Поздравляю!

Сальвиния пытается нарисовать смычком будущую кучу детей, и элементарная девичья злость ей даже к лицу, но я смотрю на нее, как на хрустальную люстру — дорогую, неуютную.

— Тысяча благодарностей! Обещаю обдумать ваше предложение.

— Поторопись! Хотя, по правде-то говоря, никуда твоя Влада не денется. Будет ждать столько, сколько пожелает ее повелитель… Пять лет, десять. Она не такая, как мы с тобой!

— Значит, рабу даруется свобода? Весьма тронут вашим благородством. — Отвесив поясной поклон, я провел кончиком пальцев по ковру — по ворсу пробежала и затухла густая волна. Меня всегда интересовало, все ли здесь подлинное. Да, персидский — не местный наш, из Лянтвариса. Всегда интересовало, но на этот раз нет. Ее похвала Владе ударила в голову Даже теперь, когда я ощущал за спиной крылышки, не переставала существовать Влада. Сальве должна была что-то переломить в себе, чтобы похвалить ее.

— Не нужна тебе свобода. — Она провела смычком по струнам, глухо забормотала виолончель, аккомпанируя ее деланному смеху.

— А что же?

— Ну к чему попусту языком трепать? Я тебе нужна. Сказать, почему связалась с Шарифом, как ты его называешь, а до него и с другими? Меня с малых лет мучил кошмар…

— Не жажда?

— …что не выйду замуж, останусь в старых девах! Руки-ноги слишком длинные… Груди казались маленькими. Лезла к мужикам от страха, что не заметят, пренебрегут…

— А теперь от счастья?

— От скуки, дурачок!

— А, плевать мне на все! Что бы ты запела, услышав, что я уезжаю?

Отнял у нее смычок, тронул струны, виолончель хрипло охнула. У меня самого вздрогнула спина от этого предостерегающего утробного стона.

— Цену набиваешь? — Долго катала Сальвиния шар, наконец нащупала точку равновесия и вскочила на него, опасно балансируя. Не могла понять, что меня вылепили заново и обожгли при более высокой температуре, но ощущала какую-то перемену. Смычком водит другой, сбросивший и сжегший старую шкуру и пока не нарастивший новой, даже трогательная мысль, что между ней и этим новым все могло быть иначе, не находит щелочки, чтобы пролезть в его душу. Сальвиния колола наглеца глазами, не решаясь, однако, проверить свои сомнения, чтобы не почувствовать себя побежденной — в ней не угас еще огонек гордости. — Едешь в летний лагерь? Будешь умолять профессора о прощении?

— А как же! Фирма Мейрунасов обязывает, хотя и простые смертные понавешали теперь стекляшек за восемь-девять сотен… Не одни вы оригиналы! — Я легонько касаюсь смычком люстры, подвески тонко позвякивают.

— Не хочу тебя огорчать, но нашим стекляшкам триста лет, на них гербы Венеции. — Сальве виновато улыбается, чтобы я не обиделся. А я и не собираюсь!

— Аллилуя, аллилуя!

В то мгновение я действительно радовался, не сердцем холодным рассудком. Стою под венецианской люстрой на бесценном ковре и не тону, роскошь, которая прежде заливала поверх головы, едва касается подошв. Как славно было бы прыгать по ее волнам, не боясь промочить ноги, не унижаясь. Увы.

— Не будь клоуном, хоть ты и Риголетто.

— Прощай, моя недостижимая Сальвиния! Постараюсь.

Потупилась, как побитая, когда я возвратил смычок.

Теперь очередь за Владой, надо расстаться с ней по-хорошему, как расстался с Сальве. Порвав с Сальвинией, я считал, что сделал доброе Владе, поэтому спокойно глазел на убогие витрины окраины, и не бесила меня уличная пробка, где надолго застряло такси. В цветочном киоске ухватил поникшие от жары гвоздики. Что тискаю их стебельки, понял, только войдя в длинный, как туннель, двор. Как же ненавидел я все эти тесно сгрудившиеся домишки, грядки помидоров и огурцов под окнами, но сейчас ненависти не испытывал. Ощущал лишь величие собственного благородства по отношению к Владе — ведь моя женитьба на Мейрунате доставила бы ей боль. Не согласен торчать и у нее под боком, но Мейрунасы никакой выгоды из этого не извлекут — испаряюсь, не устояв перед солнцем другого континента!

Теперь я был наглухо закован в латы — и невзначай обретенной добродетели, и решимости отбросить все препятствия! — однако то, что Влада, когда я выманивал ее глазами из-под сени комнатных цветов, не бросилась ко мне, отозвалось болью в груди. Едва удержался, чтобы самому не подскочить, не заключить в объятия. Босая и неуклюжая, поливала она пеларгонию, высившуюся между петуниями, бегониями и кактусами. Я смотрел на широкие ее ступни, узловатые пальцы, и меня жег стыд. Недавно в толчее города я пытался украсить Владу чертополохом беременности, но ее состояние, как и мои намерения, еще витали тогда в нереальном мире. Теперь ступни, липшие к окрашенным в зеленый цвет доскам пола, а особенно отекшие, словно тестом облепленные щиколотки подтверждали то, что не смогла бы, желая развеселить гостя, отрицать даже она сама. Но Влада и не собиралась отрицать — возможно, из-за необратимой перемены, о которой свидетельствовали не лезущие в туфли ноги.

— Здравствуй, Ригас. Садись. — Она поставила крынку с водой на табурет и кивком указала на кресло возле круглого, покрытого вязаной скатеркой стола. В дешевой вазочке зеленого стекла лежали сухарики. Я продолжал стоять, ожидая неизвестно чего — злых упреков или радостных воплей, Влада же не тронулась с места, и это было неприятно, хотя заглушало мучительное чувство вины. Уже без страха, побуждаемый одним любопытством, уставился на ее одутловатое лицо. Не все в нем узнал, как будто она понемногу уничтожала себя, готовя место для неизвестных черт нового существа. Радость и боль не возникали больше у Влады в зависимости от перемены моего настроения, даже неожиданное вторжение не ошарашило. Поскольку она желала мне только хорошего, а то, что в ней зрело, по ее мнению, сулило лишь добро, Влада отдалась на волю времени: все уладится само собой, никого не обижая и не насилуя. Лучше, чем кому-то другому, было мне известно, сколь хрупка ее надежда. Не давая обостриться чувству вины, это знание доставляло мне боль — как обворованный, тосковал я не столько по пропавшей вещи, сколько возмущался самим воровством. Ах так, уже не нужен тебе? Ну посмотрим!..

Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.

— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.

— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой в руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.

Сыроватая прохлада проникала внутрь, холодными пальцами ощупывала сердце. Заслуги, которыми я бы мог похвастать, померкли от добропорядочности и загадочной простоты окружающего, противиться ему возможно было бы, только встав вверх ногами или заорав непотребную песенку. Пожалел, что не тяпнул для храбрости. Казалось, даже телевизор, заговори он, вещал бы тут мудро и тихо. Все, что претило мне, что презирал и ненавидел с детства, поражало здесь своей чистотой, вознесенной над суетой и мелочами Босые ступни Влады на поскрипывающей зеленой доске — существует ли нечто более высокое? Она тем временем рассказывала, как живет, и я услышал какую-то несуразицу — может, не по-литовски?

— Что, что? Не понимаю.

— Катаем, говорю, с хозяйкой, — спокойно повторила Влада, не заметив моего раздражения. — В магазин она пошла за покупками. Час убьет, пока вернется, ноги у нее больные. И снова будем катать. Люди приносят… Так и живем.

— Что? Что приносят? — сердито настаивал я, стараясь не сорваться на крик.

— Хозяйка? — Влада разматывала свою нить. — Хозяйка очень славная. Как мать или бабушка. К сессии заставляет готовиться. — Словно желая прикрыть от меня живот, сложила на нем руки.

— Не о хозяйке спрашиваю! Что те… эти…

— О людях? И люди хорошие. Иногда продукты приносят. Не управляемся…

— Что вы обе делаете? Что? Отвечай! — В остервенении я схватил Владу за руку.

— Что с тобой, Ригас? — Она высвободилась, осторожно, словно рука уже не принадлежала ей, прижала ее к бедру. — Катаем. Белье катаем. Ну, гладим. Скатерти, простыни, полотенца… Поди сюда, — ее ладонь несмело оторвалась от бедра, — покажу каток.

— В другой раз, в другой! Я спешу! Нам надо поговорить, пока хозяйка не пришла…

— Вот мы и говорим. Рассказал бы, как живешь… — Влада не желала терять свою ясность.

Не бойся меня! — Я глухо рассмеялся, когда она спрятала руку за спиной. — Ты не должна меня бояться. Короче говоря, забудь все, что я наплел!

— Наплел? Ты? — Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.

— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.

— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил… Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире…

— Ха, не смеши!

— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?

— Не фантазируй. Я не склеротик!

— И еще, Ригас, ты говорил… В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал… — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.

— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать… Забудь все, что я наболтал!

— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.

— Ну их, этих мясников… Не надо аборта! — Я провел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия… Ясно?

— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал…

— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.

— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть… Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.

Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:

— За волосы бы потащил. Врачи отказали… Вот почему такой добренький!

Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.

— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных… Может, я потому тебя и полюбила.

— Цветы и скиландисы — вперед! — выкрикнул я дурашливым фальцетом.

— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда… Каким бы отвратным наглецом ни показался другим… Лишь ты одна знаешь истинного меня. Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?

— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.

Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.

— Исчезаю на неделю. Дед свалился. Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда…

Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.

— Не рада, что я?..

— Рада. Но не нужно обещаний.

— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка… Жди!

— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.

В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?

Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие… И себя!

Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся бы я, испугавшись вечного мрака?

Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго: крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.

Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, она — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера. Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому: рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток… Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.

Слышишь? И как можно — целую ночь! — Она подняла голову с горячечными невидящими глазами и снова уронила ее на парту.

За дверью, в соседнем классе, визжал магнитофон, доносились пьяные голоса мужчины и женщины.

— Кто там?

— Он… Он и эта девка. Безобразничают.

— Кто он?

— Доморощенный гений… Антониони из Пагелавы… Бугай племенной, кольцо в нос и водить на цепи! А девка… Дважды два сосчитать не может, кусок теста, а нацелилась на режиссера!.. Я, как мать, о ней заботилась, по всей Литве разыскивала, конфетами за свой счет откармливала… Господи, какая же я дура!

— А кто она?

— Стелла? Проститутка! И ругается, и водку, как мужик, хлещет. Ничего, скоро надоест ему, вылетит из группы — шлюхи-то ненадолго… Но я? Как могла я поверить в него? Обманул, так подло обманул! Сценарий его режиссерский переписала — двух слов связать не может!.. За водкой бегала, чтобы только не закатился в городок и не запил на неделю, ведь график! Рубашки его вонючие стирала. Как крепостная! Эти девки стирать не станут, нет! И во имя чего?

Ожидал, что услышу нечто подобное, даже представлял себе, как все началось и кончилось, однако был потрясен. Не режиссером, известным бабником, который забавлялся за дверью с девицей, — собственной матерью, преступно принесшей себя в жертву. И во имя чего?

Да-да, во имя чего? Хотелось завыть. Кинулась бы на шею фиглярствующему мальчишке — сначала я так и предполагал! — было бы еще полбеды. Нет, она не крутила романчика — безоглядно пошла в огонь за вдохновением, смыслом, счастьем. Что же теперь будет? Что?

Оскорбленная, униженная, вывалянная в грязи, как селедка в муке, прежде чем плюхнут ее на сковородку, мать не прикрывалась ложью. Однако не понимала до конца, как над ней надругались — раздели, осквернили и швырнули посреди комнаты. В горе отвергнутой женщины еще тлело тепло, на которое скупилась она для нас: для доктора Наримантаса и его сына. Тлело, вспыхивало, оседало пеплом что-то дорогое, как попусту сгорающие над нефтяными скважинами газовые факелы. Если бы она так любила нас! Так льнула к нам и любила!.. Разве шатался бы я в полночь среди горячего пепла, обреченный содействовать жестокой судьбе и ее, и отца, и своей собственной? Нет, ее не добили, обязанности палача взвалены на меня, понимаю это, ибо вновь слышу:

— Подлец… Самозванец… Скотина…

Еще что-то пробормотала и затихла — увидела вдруг сына посреди неуютного класса в мертвенном электрическом свете.

— Ригас, ты? За мной?

— За тобой… — еле-еле проглотил сухой комок.

— Поехали, поехали! Как можно скорее… — Она прихлопнула свой паричок, еще больше обезобразив голову. — А где молоток? Дома без молотка…

Уже искала, за что бы зацепиться, за какую-нибудь корягу понадежнее, чтобы ее, забредшую слишком далеко, не унесло течением. Протянула мне руку обломанные ногти с остатками маникюра, — я не принял ее, криво, одной щекой усмехнувшись, она сжала в горсти воздух, потом еще и еще раз — чтобы почувствовать пустоту?

— Домой, домой! — беспрерывно повторяла она, ожидая моей поддержки или возвращения милости отвергнувшего ее божества, божества, в которое она веровала так же свято, как некогда в будущее светило хирургии. — Только без молотка я не поеду, не могу, и не надейся, что удастся вытащить меня отсюда без молотка… Вам-то с отцом плевать на мой талисман… Дорогую, единственную память о брате Раполасе!

— Этот, что ли? Этот… дяди Раполаса? — Я поднял молоток к лампе, будто собирался, не вынося света, тут же расколотить ее. Удивительный талисман превратился в моей руке в щербатый брусок металла на шершавой ручке, все безжалостно отрицающий, над всем издевающийся. Нескладная моя жизнь, и ее, и, без сомнения, отцовская как бы сконцентрировались в этом ничтожном куске железа, насаженном на грязную, почерневшую деревяшку.

— Да нет… Вроде бы не тот… Откуда ты его взял? Впрочем, сойдет и этот… Спасибо, Ригас! Отдохну, и мы с тобой… Представляешь себе, боюсь, ноги не удержат! Ее дрожащие пальцы продолжали мять воздух. Подскочив, я сунул в них молоток. Она не поняла, что сжимает уже не пустоту. Нащупав что-то твердое, замахнулась и ударила. Тонкая фанерная филенка двери затрещала, посыпалась штукатурка. Из соседнего класса выскочила девица в одном купальнике, ее круглое личико блестело, словно жирная тарелка.

Взбесилась, что ли, старуха? Хочешь выпить — на, не жалко! Она размахивала булькающей бутылкой, в класс врывался дым, алкогольный смрад. — А… чао, бамбино!

— Ты? Уже и тут карася поймала? — Грудь мне разрывало от смеха.

— Приветик! — Она не обиделась, поправила соскользнувшее плечико купальника. — Хочешь выпить, присоединяйся! Замолвлю словечко боссу и…

— Ты ее знаешь, Ригас? — вытаращила глаза Дангуоле.

— Ее многие знают, не удивляйся. Это же малышка Але.

— Какая Але?! Стелла! Стел-ла!..

— Слышь, Але, сколько на твою долю обломилось от тех золотых часиков?

— Заткнись, дерьмо! — оскалила она желтые зубы.

Я потянулся к молотку, Але с визгом захлопнула дверь.

— Что теперь?.. Что теперь будет?

На полу росла зловеще искалеченная молотком тень моей руки. Дангуоле судорожно вцепилась в парту. Смотрела не на меня — на тень руки, вздрагивающую, похожую на отколотую, в зазубринах льдину. Одни глаза только и остались на лице Дангуоле. Они выкатились пуще прежнего, но уже не горели изнутри, а только блестели. Казалось, она лихорадочно старается что-то вспомнить, какой-то виденный, слышанный или предсказанный ужас, который превзошел бы этот — могло ли быть что-либо страшнее, чем такое неживое лицо? Губа отвисла, словно была из воска, острый, торчком носик, всегда усердно ловивший новые веяния, призывавший не отчаиваться, не сдаваться, уныло повис. Губы боролись с готовыми вырваться жалкими словами, молящими о сострадании и пощаде. Не понимая своей вины, Дангуоле Римшайте-Наримантене не желала соглашаться с неизбежностью возмездия.

— Нет, значит, никакого брата? Никакого дяди Раполаса нет в Америке?

— Не спрашивай…

— И вонючей лужи, и крокодилов?

— Не спрашивай…

— Так почему же, почему?..

— Ах, девочки в детском доме сочиняли о себе сказки… Сочинила и я… Ею и жила… Вы с отцом мужчины, вам сказок не надо…

— Ненавижу, слышишь, ненавижу!

— Лучше убей. Убей свою мать-неудачницу..

— Ха! Тебя разве убьешь? Спасет следующая роль! Оплакивающей матери! Ниобеи еще не было в твоем репертуаре? Черная вуаль, черный костюмчик. Славно, а?

Меня, уже шатнувшегося к двери, остановило всхлипывание.

— Неужели так страшно должна мстить жизнь за сказку?

Дико взревев, я обернулся и с силой швырнул молоток. Зазвенело оконное стекло, посыпались осколки, и мне почудилось, что тяжелое черное железо, взметнувшись ввысь, вонзилось в розового, как фламинго, аиста.

18

…Бледный, белесый диск полной луны, в загонах и клетках, задрав морды, воют, тявкают и рычат хищники. По проходу, зажав в пасти стреляющую искрами отцовскую трубку, мечется рысь, голова ее перебинтована, в лапах нагайка с вплетенной проволокой, рысь щелкает ею направо и налево.

— Сбесилась?! — закричал Наримантас и проснулся, когда рысь, узнав его, хлестнула нагайкой по лицу. Давно уже не просыпался, ощущая звериный запах, как, бывало, в детстве, когда в отцовском сарае сидела рысь. Однажды она исчезла, как и почему отец не рассказывал. Может, сам застрелил, не сломив упрямства хищника. Только его могла вдохновить идея приручить дикую кошку. Только у него могла родиться мысль основать ферму черно-бурых лисиц в том самом колхозе, где он, председатель, охранял недавно с охотничьим ружьем в руках сено от расхитителей… Лисы передохли. Сидеть бы в тюрьме старому человеку, в обществе разных жуликов, кабы не амнистия… И с таким я всю жизнь воевал, испытывая угрызения совести из-за нашего отчуждения?

Сон свой Наримантас вспомнил под вечер, прохаживаясь с Чебрюнасом по больничному двору. Рубашка на главвраче расстегнута, видно, как тяжело поднимается и опадает его заплывшая жирком грудь. Сейчас он казался совсем свойским парнем, добрым, простодушным, словно и не существовало железобетона, на который натыкаешься всякий раз, когда твои желания и мнения идут вразрез с чебрюнасовскими.

— Слыхал, Винцас, о Шаблинскасе?

— Что еще? Украл ключи святого Петра?

— Перестань ты, бога ради, щетиниться! Следователь звонил. Агнцем невинным был твой Шаблинскас! Крышки ему в машину обманом сунули, он и знать не знал…

— Что ж, так я и думал.

— А я удивляюсь и скажу тебе то, что и своей разлюбезной не сказал бы. — Жену Чебрюнас побаивался, хотя вполне благонравно при этом любил ее. — Некогда человеком побыть из-за этой спешки… чертовщины всевозможной. Ни самому побыть, ни другим полюбоваться.

Уже не изворотливостью и черствостью — искренностью склонял Чебрюнас к примирению. Как-нибудь смягчить созревший нарыв, чтобы не прорвался он, не замарал белого халата!.. Настроение Наримантаса передавалось всей больнице, разрушая согласие и спокойствие. Сбежала Нямуните, лучшая медсестра, ворчит Алдона. И все-таки трагическое недоразумение с Казюкенасом больше тревожило его не как главврача — как человека. Кто-кто, а Чебрюнас-то знал, что виноват перед Наримантасом и Казюкенасом, пусть не было здесь злого умысла — лишь привычка осторожничать с важными пациентами; правда, на поверку выходило, что Казюкенас не столь уж могуществен, но это еще больше обременяло совесть Чебрюнаса. Никому не желая зла, многим в качестве врача и администратора помогая, он никогда не знал, как поступит в очередной раз, когда начнут давить привходящие обстоятельства. Если бы пришел в себя видящий среди бела дня сны Наримантас, думалось ему, то и узел Казюкенаса развязался бы сам собой, как десятки других, — врачи не гибнут со смертью каждого своего больного, хотя частенько не доживают до старости. В душе Чебрюнас сознавал превосходство Наримантаса, правда, не безоговорочно — легко, когда нечего терять! — и еще изобретательнее скрывал раскаяние под железобетоном, на который Наримантас наткнулся и наткнется еще столько раз, сколько потребуется, пока бурные воды не войдут в берега. Знал это Чебрюнас, знал и Наримантас. Он даже сочувствовал давнему коллеге и астматику: так уж получилось, не каждый обязательно борется за правду, иной — просто за право жить, как живется, без лишних сложностей…

— Выручишь, Винцас? Кальтянис на дежурстве, Жардаса в военкомат вызвали.

— Хочешь в район сплавить? Ладно, подкупил доброй новостью.

— Там сложный случай. После аварии. Местный хирург капитулировал. В Даргунай.

— В Даргунай? Что ж, наши желания совпадают. Но только ненадолго, Йонас!

За стеклами очков, во влажных от растроганности и хитрости глазах главврача таился страх, что в последнюю минуту, уже прихватив чемоданчик с инструментами, Наримантас передумает и откажется садиться в расхлябанную районную «скорую» со стертыми протекторами — так выглядел вестник чьей-то надежды, а может, смерти. Любой ценой надо было выпроводить его хоть на несколько часов, на ночь, а еще лучше — на сутки или двое, задвинуть подальше его неспокойную совесть, от которой и на расстоянии зудит кожа. Так хотелось Чебрюнасу отделаться от него, что не заметил, как обрадовался Наримантас, точно выбрался наконец из запутанного подземного лабиринта, а если еще и не совсем, то все равно впереди забрезжил дневной свет Шаг, еще один, оттолкнулся посильнее и…

Когда Наримантас зашел к Казюкенасу попрощаться, его лицо прикрывала наспех натянутая профессиональная маска — услужливое внимание и некоторая отстраненность. В палате ударил в ноздри запах роз, не теплый, нежный, а приторный и ядовитый, словно неделю уже простояли цветы в несвежей воде, и взгляд Наримантаса, обращенный якобы на больного, не отрывался от букета, лишившегося очарования, как лишаются его цветы, засыпающие могильный холмик. На них было тяжело смотреть, но еще тяжелее — на больного. Выстраданная Наримантасом и столь им желанная ясность могла означать для Казюкенаса, когда рухнула последняя надежда — не придет Айсте! — лишь одно, все кончено.

Ему переливали кровь, им не удалось остаться наедине возле распространяющего ядовитый аромат букета — входила и выходила Алдона, неотступно кивал бородой Рекус.

Казюкенас лежал в подушках, закрыв и живой, и неживой глаза, равнодушный не только к падающей мимо капле, но и ко всей процедуре; чувствовалось, что не доверяет он чужим жизненным сокам, словно с красными и белыми кровяными тельцами проникала в него чужая воля, растворяющая его собственную; он и раньше пошучивал, что, когда разгуливает внутри чужая кровь, то мысли и чувства будто не его.

Не киселем больного кормите! — прикрикнул Наримантас на Рекуса, поправил зажим, чтобы капало пореже. — Как самочувствие?

Казюкенас не открывал глаз, всем своим существом впитывая одурманивающий запах роз.

— Удовлетворительное, доктор.

— Почему не хорошее?

Пришлось подождать, пока больной не вдохнул воздуха и не понял, с кем говорит.

— Сегодня вы не погрешили бы против истины, если бы немного похвалились. Последние анализы хорошие, я бы сказал, очень хорошие!

— Должен ли я веселить вас, доктор? Вы и так веселый. — Казюкенас умудрялся, не открывая глаз, видеть выражение лица хирурга. — Может, жена вернулась из экспедиции?

— Пока не собирается. А я получил такой же букет, как и вы. Красивые цветы, правда?

— Тут уже не скажешь: удовлетворительные. Очень красивые! Но почему и вам, доктор? — Помутневший от боли живой глаз впился в лицо.

— Мы же с тобой, Александрас, кажется, не только врач с пациентом? — Наримантас присел на краешек кровати, жестом указав Рекусу, что переливание пора кончать.

— Тайн у нас не осталось, не гони хорошего человека! — Блеск живого глаза поведал Наримантасу, что игра в жмурки окончена.

— Вот что, Александрас. Меня вызвали в район. На день, может, на два.

— Бежишь с тонущего корабля! А я не мог понять, почему такой веселый…

— Там кому-то необходима операция. Завтра, самое позднее послезавтра я тебе кое-что скажу.

— Напрасно стараешься, Винцас. Розы уже все сказали.

— Они сказали лишь столько, сколько могут сказать быстро расцветающие и быстро вянущие цветы.

— Доктор Наримантас прав, — вмешался Рекус. — Цветы ценятся за красоту — не за мудрость.

— Двое суток — очень много. Чего вы хотите, мужики, от ракового больного?

Казюкенас криво улыбнулся — той стороной лица, где блестел живой глаз, другая половина сжалась вокруг провала глазной впадины, словно издевалась над улыбающейся. Наримантасу показалось, что беспощадной откровенностью Казюкенас пытается содрать с себя плотную, заскорузлую шкуру, не желая больше оставаться милым, сговорчивым хозяином превращенной в клуб палаты, каким все привыкли видеть его. Впереди, всего в нескольких шагах, зияла пустота, однако он уже не мог, как раньше, кинув туда беглый взгляд, отвернуться от ледяного сверкающего края бездны. Больше не было смысла заваливать пропасть ложью, как еще недавно он пытался делать, не хватило бы всей прожитой им жизни, подлинных и мнимых его заслуг, покаяния и надежд, чтобы насыпать бугорок, который заслонил бы от него край провала. Не хватило бы, нет… Никуда не убежишь, покорностью или, наоборот, несогласием не отгородишься, и он требовал безжалостной откровенности от всех окружающих, особенно от Наримантаса. Последний тоже ощущал, как сходят с его лица лохмотья профессиональной маски, оно обнажается, оставаясь не только без прикрытия — без кожи! Пробил час, когда заспешили навстречу друг другу их разбросанные в разные стороны, такие непохожие и похожие жизни, и перегруженные, основательно потрепанные уже поезда, позабывшие веселую музыку рельсов, могущие рассчитывать лишь на короткий спокойный перегон. Такие мгновения — Наримантас знал это — выпадают лишь немногим терпеливым, они милость, которой он больше не испытывает и которой скорее всего недостоин, но слова убегают, словно не уверены, что будут нести правду, пока он еще не испил всей чаши, как Казюкенас.

— Послезавтра, когда вернусь, поговорим.

— Позволь тогда мне… не ожидая завтрашнего дня! — Лицо Казюкенаса, внезапно приподнятое над подушками, раскалывается, морщинки и бороздки устремляются к слепой глазнице, словно отсутствующий глаз отныне будет видеть, и гораздо проницательнее, чем правый, здоровый. — Как знать, может, завтра-послезавтра слова мои не отличишь от детского лепета… Может, начну плакать, выть, может, отрекусь от этих своих слов… Поэтому выслушай, хоть и спешишь…

— Спешу, друг, спешу, — виновато бормочет Наримантас, будто он выдумал отъезд как предлог. Под влиянием перемены, происшедшей в Казюкенасе, он позабыл, что в районе его ждут не дождутся.

— Когда-то я любил произносить длинные речи. Перед зеркалом, бывало, репетирую, чтобы поскладнее вышло. Веришь ли, жесты отрабатывал… Да что это я! Нету больше времени из пустого в порожнее… Слушай, что ты думаешь о Купронисе?

— Карьерист, вероятно?

— Мягко сказано. Помесь свиньи с гадюкой — вот он кто! Хочешь знать, Винцас, почему я подобрал его, пригрел за пазухой? Сантименты, конечно — детство и прочее! — но… Не из жалости или надежды перевоспитать… Купрониса можно было уничтожать, топтать, как червяка… И это не все, нет! Преданность слизняка странная вещь, Винцас… Знаешь ведь, что слизняк, брезгуешь, однако… Купронис льстил моему самолюбию, возносил… питал жажду почета, власти! Такое чувство, будто в жаркий день пьешь освежающую влагу из грязного стакана. Противно, а пьешь… Я даже подозреваю, что это он подбросил взрывчатку на чердак Каспараускаса… Конечно, не сам, дружки тогдашние заставили, он же все время около сильных терся. Ты что-нибудь понял, Винцас? Еще можно разобрать, что я лепечу?

— Слушаю, внимательно слушаю…

— Хотелось коротко и ясно — мысли путаются… Вот что я тебе скажу: если человек хоть капельку лучше Купрониса, то уже может чувствовать себя правым перед собой и людьми. Трудно ли прослыть порядочным, когда рядом такой… такие… Только заболев, начал я копаться в прошлом, жил-то лишь настоящим, и довольно удобно, с красивой любовницей… Что она любовница, а не любимая, доказывают эти розы, или, как вон Рекус сказал: немудрые цветы… — Все трое повернули головы к букету. — Там, в прошлом, кажется, все было подлинным: нищета, мечты, работа, даже ошибки… Мне столько передумать надо, а я трачу силы на каких-то слизняков… Наверно, уже и до мозга добралось, а, доктор? — Мучительные сомнения наделяли Казюкенаса духовностью, которую не удавалось вызвать, когда Наримантас чуть не впрямую требовал, чтобы больной отрекся от себя и отдался на волю будущего, неясного, столь немногое сулившего; вероятно, таким бы стало его лицо, если бы вдруг вошел Зигмас, мелькнуло у Наримантаса.

— Данные анализов хорошие. О том, что нужно предпринять дальше, поговорим послезавтра. Коллега Рекус — свидетель.

— На меня можете положиться! — патетически воскликнул Рекус. — Но я буду свидетельствовать не в вашу пользу — против, доктор Наримантас!

— Спасибо! — По лицу Казюкенаса пошли пятна. — Моя песенка еще не спета!.. Слишком рано хороните! Обещал же, что начну выть… Езжай, доктор, отправляйся!

— Минутку, — движением уже не товарища, а лечащего врача Наримантас склонился над больным, провел ладонью по дергающейся левой брови. — Где глазной протез?

— Терпеть не могу протезов, заменителей!.. Даже вставные зубы мешают. Вынул я.

— Коллега Рекус, окулиста. Пусть приведет в порядок!

Пахло разогретым асфальтом, мелькали накатанные до блеска дорожки с густо заросшими, полными стрекоз кюветами, а потом втянуло «скорую» и уже больше не выпускало узенькое шоссе, весело раздвигающее локтями желтую бесконечность жнивья. Уютно запахло соломой, горбились высокие, небрежно раскиданные тут и там скирды, четкими островками маячили группы кустов, одичавшие яблони, хутора прятались за ними, отражая вечернее солнце. Еще недавно его было много и повсюду, но вот в небе над черным ельником — уже не отдельными редкими елями, навевающими мысли о том, что лес смертен, как и люди, — пылает костер, сложенный из огромных стволов; одни из них красны, как кровь, другие желты яркой, лимонной желтизной, третьи — словно железо, нагретое до белого каления; скоро от этого ярчайшего костра останутся одни головешки, мерцающие слабыми искорками, пока и они медленно не угаснут, унося с собой и день, и не успевшую заново разгореться чью-то надежду.

— Амортизаторы у тебя никуда, дружище. — Наримантасу необходимо говорить, чтобы не догоняла больница. Что означает отказ Казюкенаса от протеза? Решил отбросить ложь и обманы, которыми до последнего мгновения тешил себя? А может, это признание полного поражения, окончательная капитуляция?

— Так точно, никуда.

— И рессоры.

— Так точно, и рессоры.

Светловолосый парень, ярко выраженный крестьянский тип, и такой язык? Наримантас внимательно оглядывает водителя: нейлоновая рубашка, аккуратный узел галстука, новый спортивного покроя пиджак, только затылок высоко и ровно подстрижен, будто по линейке. Невидимая линейка угадывалась и в прямой широкоплечей стати — сидел за рулем откинувшись. Как только тряхнет посильнее, или громыхнет под колесами, или заурчат внутренности машины, вздрагивает чубчик, падающий на широкий лоб.

— Как же вы больных возите?

— А что? Возим. Приказы не обсуждаются.

— Недавно из армии?

— Полгода и две недели! — Парень веселеет, словно хлебнул живительного напитка, твердый взгляд мягчает.

— И как идут дела?

— А ничего. Работаю. — Он снова серьезнеет, вернее, напрягается — такому начисто отмытому лицу трудно туманиться, тем более хмуриться.

Выстрелило, будто лопнула покрышка, потом громыхнуло несколько раз подряд.

— Доездились! — Парень выкатился из машины, его бритый затылок заблестел под капотом.

Что-то терпеливо выгибал, заматывал, в кабину повалил дым. Трудно было поверить, что этот толковый парень, недавно пришедший из армии, собираясь в дальнюю дорогу, не привел автомобиль в порядок, не запасся необходимыми деталями.

— Получил я было новенький… — На минуточку он прекратил рыться в моторе, выпрямился, закурил. — Как по-литовски «трамблер»?

— Не автомобилист я, простите.

— В общем, неважно… Выпросил в автохозяйстве. Там Колька работает, корешок мой, вместе демобилизовались.

— И забыли в гараже?

— Я-то? — Взгляд шофера презрительно скользнул по осуждающему нетерпеливому лицу Наримантаса. — Если уж на то пошло… Понадобился трамблер заместителю главврача по хозчасти. Для собственной «Волги».

— И амортизатор ему отдали?

— Никак нет. Директору ресторана одолжил! На Карпаты укатил директор.

— А главврач куда смотрит?

— Приятели с тем и с другим. А нам приказ: хоть сами впрягайтесь, но везите! Запчастей нет, что добудешь, дружки его по блату зацапают… Вот и кукуй на дороге!

Парень снова нырнул под капот, очень долго, ворча и отплевываясь, ковырялся там, когда снова выпрямился, его нейлоновая рубашка была в пятнах.

— Ни шиша! — Обошел «скорую», как заупрямившуюся скотину. — Больше не стану терпеть… Девушка была у меня… Олечка! — Его прорвало. — Ну там, где служил, под Барнаулом. Работу хорошую предлагали — помощником совхозного механика, потом, говорят, если справишься, механиком поставим. Так нет, заявился братец Юозапас, самый старший. Мать, дескать, при смерти… Приезжаю, а мамаша, рукава засучив, пиво варит…

— Выздоровела?

— И не болела. Это чтобы я не остался, чтобы на Олечке не женился! Я за шапку — и привет, мать — чуть не в обморок, рыдает, слезы в солод капают, а мяса горы наворочены…

— Значит, по случаю встречи?

— Каждый день такая встреча, каждый день столы ломятся! Мясо высший сорт… Брат и дядя, пока я служил, на мясокомбинат устроились. Новый цех у нас в городке открыли, вот все и бросились… На мотоциклах туда, на мотоциклах обратно — и не с пустыми руками! Окорока, карбонат, да не по одному килограммчику! Кроликов навалом, как дрова… Если ничего получше не ухватят, печенку тащат… Понакупили женам колец да браслетов, только Олечка их не устраивает, больше прокуратуры ее боятся… Ну не гады?!

— Не виделись с ней после возвращения?

— Прилетала — выкурили ее мои благодетели, родня моя, дымарем. Мать топиться бегала — где уж девчонке выдержать? Сразу и вышла замуж в Барнауле, от безнадеги или из мести, сам не знаю. Я не я буду, если здесь останусь! Воруют, жрут, а надо мной посмеиваются: дурачок, за зарплату старается, русак, вишь, по-литовски разучился… Что правда, то правда, на сверхсрочной совсем было язык испортил, но воровать, это уж нет, этого не дождутся!

— Звать-то вас как? — Глубокой изначальной порядочностью лучился парень — как Шаблинскас, которого уже нет в живых, как шептунья Алдона, всех жалеющая, как множество незаметных вездесущих, все видящих и слышащих, однако лишь голосу совести послушных людей.

— Кемейша Йонас Йонович… Но больной-то, доктор, что будет с больным?!

Кемейша бросается на дорогу ловить попутный транспорт, легковая машина ослепляет фарами и, вильнув на обочину, обдает их облаком пыли. Сквозь облако таинственно пробиваются слабые огоньки, потом пыль оседает, пока другие шины не вздымают ее вновь… Наримантас тоже кидается наперерез, машет руками, ему неловко, словно сам он виноват за автомобили, бегущие от человека, как от жупела, виноват за родню Йонаса, не только ужившуюся со злом, но еще и кичащуюся этим, виноват за свою слепоту и глухоту, которыми довольно долгое время гордился.

— Рейсовый, доктор!

Большой освещенный и уютный автобус пищит тормозами, Наримантас проталкивается сквозь гурьбу веселых, обсуждающих дорожные приключения молодых людей, кто-то бросает ему яблоко, он не поймал, оно падает, вызывая незлой смех.

Компания молодежи затянула какой-то модный шлягер, то усиливающаяся, то распадающаяся на отдельные голоса мелодия не мешала Наримантасу. Клюнул раз-другой носом, усталость клонила ко сну, и он судорожно придавил к боку чемоданчик, чтобы ощущать жесткость грани, а тем самым не забывать о цели поездки. Однако не мог думать об ожидающем его больном, о будущей операции — сквозь дрему мелькало лишь напряженное лицо Кемейши, отстранившее множество других близких и далеких лиц. Автобус почти парил над дорогой, и вместе с ним парил Наримантас, его полегчавшее тело и чемоданчик, кем-то сбоку придерживаемый, иначе он наверняка соскользнул бы с колен. И было славно на душе оттого, что, пусть украдкой, кто-то на минуту берет на себя часть его ноши — когда он откроет глаза, услужливая рука исчезнет, станет чьим-то равнодушием или насмешкой. Только бы не захрапеть, пронеслось в его дремлющем сознании, и Наримантас с отвращением услышал собственное похрапывание, сейчас робкий помощник испугается. Нет, чемоданчик на месте, то есть он его придерживает, однако предвещающая тревогу дрожь — словно потянуло сквознячком — уже заставляет его ежиться, вот-вот откажется он от помощи, едва ли корыстной.

— Что, что? — Чемоданчик грохнулся на пол; скованный дремотой, стиснутый соседями, как пробка в бутылочном горлышке, Наримантас беспомощно шарит руками. Нащупал кудри — уткнувшись ему в плечо, спит женщина, бормотнула что-то и не проснулась, а чемоданчик чудесным образом вновь очутился на коленях.

— Отдыхайте, отдыхайте, доктор! — зашелестело сверху, Наримантас уловил в шепоте не насмешку — отдающее приязнью уважение. Еще не открыв толком глаз, сразу узнал: Казюкенас, младший Казюкенас! В покачивающемся автобусе, полном непривычных звуков и теней, то и дело, словно лезвиями бритв, пронизываемом встречными фарами, Наримантасу почудилось, что он пленник, а юноша — его конвоир, приставленный властью более высокой, чем больничная администрация или регулирующее движение дорожное начальство, а может, наоборот, он вцепился в юношу и преследует его неотступно?

— И ваша сестренка… тоже здесь? — осведомился он полушепотом, вовсе не стремясь к встрече с этой милой светловолосой девочкой — пришлось бы вспомнить про дикий сюжет Ригаса. — Как у нее дела?

— Пожалуйста, не надо говорить о Владе! Ничего! Абсолютно ничего! Современные девушки!..

— Она хорошая девочка, хорошая. — Наримантас чувствовал, что лишился права называть ее по имени.

— Хорошие девочки. И мальчики — ого-го! — хорошие. Разве теперь мальчики? — Длинная негибкая рука рубила воздух, бесформенную массу пассажиров и вещей, но никто не проснулся. — Охотники! Охотники за удовольствиями! С одной, с другой… с любой по очереди… Если через две недели не легла с ним — ханжа… Но и девочки не лучше, нет! С виду красивые, чистенькие, аж скрипят! Мразь! Блестками увешанная и напоказ выставленная. Раньше подобных за километр узнавали, теперь от весталки, от мадонны не отличишь. Даже такого, как я, ласкать готовы! — Он повернулся боком, выставляя обтянутый пиджаком горб. — Отец умирает, а Влада… Она…

Отец, Казюкенас — вот что жгло ему мозг, это было ясно с самого начала. Не девушки — их, быть может, любил, о них мечтал, но жил отцом, отказавшимся от него, стыдившимся своего семени, кривым деревцем растущего.

— Больной наш идет на поправку, он выздоровеет, — вырвались у Наримантаса слова утешения, которых он даже в новом своем состоянии терпеть не мог.

— Когда гвозди корешки пустят, да?

— Поверили сплетням? — Голосу Наримантаса не хватало стали, чтобы притупить колючие слова молодого Казюкенаса, но все-таки негромкий его голос обламывал острые шипы.

Автобус окружили огни городка, Наримантас пожалел, что ничего хорошего не сказал юноше.

— Провожу вас! — Длинная рука подхватила чемоданчик, словно извиняясь за новую дерзость. — Какого-нибудь дурня или туза спасать приехали?

— Милый мой Зигмас…

— Не милый… Злой! Кто чем красуется, я, как видите, горбом. Чепуха, пустая суета, распродажа чувства собственного достоинства за гроши! Испытываю отвращение к себе, потому что не выношу кривляния… Но почему я такой? Не его ли, Казюкенаса, не вас ли всех вина? Якобы жалеете, а на деле довольны, когда мы отбиваемся от стада. И у вас руки свободны — пьянствовать, развратничать…

— Сердитый молодой человек. Если бы все думали так, как вы, никто бы полей не пахал, угля не добывал, не учил детей…

— Вы хотели сказать: не рожал детей? Дети будут, не бойтесь! Пусть подзаборные, приблудные, безотцовщина… Такие нынче в моде! Тут уж природе спасибо — не вам. Потом, правда, отшвыриваем их, как котят… Но разве не сами дети виноваты? Зачем требуют еще чего-то, кроме алиментов? Зачем горбатые?

— Успокойся, Зигмас. — Наримантаса удивляет, что резкий разговор не сбивает его настроения; состояние приподнятости, возникшее в дороге, все еще греет сердце, будто именно за горькими упреками он и ехал сюда. — Станешь мизантропом, не будешь нужен ни себе, ни людям… Дальше не провожай, больница рядом. Я знаю. Учился здесь.

— Здесь? Вы? — Зигмас подавился невыстреленным залпом. — И маму знаете?

— Знал, Зигмас.

— Очень вас прошу, не рассказывайте ей про меня! Дома я послушный сын. Такой, каким она воспитала, каким хочет видеть… И сам не знаю, какой я!

Он задрал голову, вот-вот выпрямится, сбросит горб! Горько хохотнув, исчез в темноте.

Наримантаса проводили в уединенное, скрытое за раскидистыми деревьями строеньице, их не выставляют напоказ ни большие, ни маленькие больницы.

— Не здешний, — бубнил дежурный врач, высокий, худощавый, с большой, по форме напоминающей грушу, головой. — Его «Москвича» бульдозер раздавил. Автогеном вырезали, еле-еле вытащили. Пока снарядили за вами машину, пока то да се, он и кончился.

Смерть сделала свое дело — на этот раз с помощью пьяного бульдозериста — и удалилась. Это все? Лицо красно-синее, левая щека срезана, как бритвой, но что изменилось бы, останься щеки розовыми?

— Оперирован по поводу аппендицита. — Местный врач никак не мог найти общего языка с мрачным коллегой; пренебрегшим ужином и поспешившим сюда, словно к живому.

— Ну-ну… А свинкой в детстве не болел?

— Извините. — Хозяин робко переложил свою голову-грушу к другому плечу. — Пока не потерял сознания, умолял вас вызвать… Дескать, один раз вы его уже спасли…

Наримантас взглянул на руки покойного. В первую очередь смерть сминает руки, даже у сильных, могучих мужчин ладони, как увядшие листья. Перехватило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, в висках словно живые, задыхающиеся существа заколотились сплющенный, почерневший, как кусок антрацита, ноготь большого пальца. Неужто водитель «Москвича»? Подвозил на работу в то памятное утро, когда пришли дети Казюкенаса? Кандидат на обзаведение нутриевой фермой? Наримантас услышал свой издевательский вопрос: «А потом что?» Не накликал ли беду?.. Он сжал холодный, застывший палец мертвеца, будто хотел отогреть его.

— Утомились с дороги, коллега? — Протянувшаяся было рука дежурного врача не решилась дотронуться. — Может быть, все-таки… чайку?

Во дворе шелестела огромная липа, сладко пахло опилками; сквозь легкую вату облаков мерцали звезды, игла из горла скользнула в сердце. Он глубоко вздохнул, как учил больных. Пока растирал грудь, подумалось: между серийной операцией аппендицита, спасшей человека, и сегодняшней поездкой, как бы подтвердившей тщетность усилий, вспыхнула и сгорела его собственная жизнь. Холодно, не испытывая жалости, увидел на столе рядом с бывшим пациентом себя. Может, и меня кто-нибудь по пальцу опознает?.. Картина не испугала, он даже подержал ее перед глазами, подбирая подходящий диагноз — инфаркт, инсульт, рак? Нет, рака не надо, он усмехнулся своей слабости, это вернуло к действительности.

Гостиница, завлекавшая и зазывавшая приезжих неоновой вывеской, встретила роскошной табличкой — серебряные буквы на зеленом фоне — «Мест нет» Наримантас не удивился, удивляло другое: администратор видимо, уборщица и дежурная в одном лице — не обругала его за вторжение. Прикрыв настольную лампу журналом, она в полумраке укачивала на коленях маленькую девочку, поглаживая ее головку. Трогательный комочек, очевидно, растопил неизбежную в подобных случаях суровость дежурной.

— Цирковые артисты все заполонили. — Она даже не взглянула на позднего гостя, одного из четырех или пяти, уже дремавших на стульях. Её затененное лицо трудно было рассмотреть, однако неприятный резкий голос, заставивший Наримантаса вздрогнуть, достаточно ясно свидетельствовал, что женщина измучена своими двойными обязанностями, а более всего этими циркачами. Их пребывание ощущалось по особому беспорядку, царившему вокруг: непрерывно скрипели двери, по коридору бесцельно слонялись какие-то молодые бородачи и девушки в модных брючках. — С воскресенья никого не принимаем. Даже командированных. — Женщина смахнула в ящик стола вязание со спицами, скинула с лампы запахший паленой бумагой журнал. Свет хлынул ей в лицо, на мгновение вылепив тонкие поджатые губы, свидетельствующие о неприязненном чувстве ко всем мотающимся по свету людям словно они с цепи сорвались… Она снова прикрыла абажур, а может, пожалела ребенка, заворочавшегося и захныкавшего от света. Женщина не шлепнула хнычущую девочку, принялась снова качать ее неуклюже и нервно, как делают это огрубевшие, давно не ласкавшие детей руки; у малышки сползли синие рейтузики, упала с ноги туфелька.

— Чего не уложите? Ваша?

— У меня большие. Гримерши цирковой. Сама еще ребенок. Ей бы погулять… К больному приехали доктор?

Сдвинувшаяся тень открыла половину лица женщины — лоб и мертво отражающие свет глаза. Голос печально скрипел, а Наримантас, как загипнотизированный, погружался в те времена, когда никто еще не величал его доктором и душу распирали мечты, связанные с кроткой девушкой в венце кос и с крестиком на шее.

— К больному приехали, доктор? — спокойно повторила женщина, выделяя его из бездомных клиентов, вызывающих ее неприязнь. Можно было подумать, что она давно ждала: однажды вечером или ночью войдет сюда он, постаревший, изменившийся, пусть не так сильно, как она, и не узнает ее. Наримантас застыл с разинутым ртом, забыв, что может что-то ответить, даже отшутиться, как принято в подобных случаях. Боже, неужели это она, Настазия? Кто же так обезобразил милое некогда существо? И почему? Чтобы посмеяться над очарованием молодости, доказать Наримантасу, что ничего не было?

— По правде сказать, к безнадежному, Настазия.

— К… безнадежному? — Вздрогнули тонкие бледные губы, а ведь на их живой трепет он мог в свое время смотреть целыми часами, как на благодать, ничего не требуя взамен. Ничего? Вокруг буйствовали сильные ветры, громыхали окнами общежития и судьбами, та тонкая нить, которую оба они сучили, не могла тянуться вечно — это он осознал уже тогда, ни на минуту не утрачивая трезвости мысли, но лишь много позже понял двойственность ее натуры. — Его привезли сюда… умирать? — Рука женщины потянулась к горлу, кажется, затолкает обратно страшные слова.

— Что вы, что вы! — Наримантас покосился на дверь — вдруг да войдут санитары с носилками? Нелепость! Мрачная воля женщины тянула его туда, куда он не собирался идти, только вернет взятку и уберется. — Бывший мой пациент в аварию попал. — Рассказывать об умершем не намеревался, за него говорил бы кто-то другой, предвидящий конец всех дорог. — Загляну, думаю… С детьми живете?

— Дети! Горбун и девка с брюхом… Это он виноват… он, Казюкенас! Однако и его… господь покарал!.. — Губы шевелились отдельно от лица, раздвигаемые некрасиво торчащими зубами, только рука, мелко дрожа, пыталась смягчить приговор. — Еще в больнице?

— Запущенная язва желудка. — Наримантас чувствовал никчемность своей лжи перед лицом этой безжалостной проницательности. — Возможно, потребуется повторная операция.

— Рак… Я знаю, рак… — Она больше не слушала, а если и слышала, то не его слова и не свои — гудение долго молчавших и наконец заговоривших колоколов; сначала они били громко, победно, но вскоре заглохли, словно ушли под землю. Плотно смежившая веки, неудобно осевшая на стуле, с чужим ребенком на коленях, женщина уже не казалась воплощением мести, скорее — покорности судьбе.

— Необязательно рак… Поверьте. Сотни прошли через мои руки… Один пятнадцатый год землю топчет… Успел в тюрьме побывать. Он говорил и знал, что не повернет ее мысли и убеждения, как медленную, темную, лишь в одном направлении текущую реку.

— На то вы и врач — обманываете, как больных! — Где-то глубоко-глубоко в глазах Настазии зажегся огонек Наримантас почувствовал, что его рассматривают отдельно от его докторской тени. — А ведь были.

— Что? — поспешил он, чтобы не дать огоньку погаснуть.

— Вы, вы!. Двух слов связать не могли. — Шероховатую щеку ее дернуло что-то похожее на улыбку.

— Может быть, может быть, — старался он раздуть искорку улыбки, вдруг от нее растает мучительное сомнение: было ли тогда настоящее чувство или это самовнушение?

— Помнится, молилась я за вас. Чтобы вам хорошо сессию сдать. Все, бывало, у нас в комнате сидите да сидите. Девушки дразнили: останется из-за тебя без стипендии! Потом начал Казюкенас ходить..

Улыбка разбилась, натолкнувшись на что-то невидимое, твердо и мрачно заблестели глаза, уставились в одну точку.

— Уж и не помню, заходили потом, нет ли. Память с каждым годом слабеет. Сама не знаю, что на меня тогда нашло. Издевался он над моей верой, а я, дурочка, смеялась… Материна ладанка у меня была, в Риме освященная, — в реку выбросил. Любви, дурочка, захотела Рождественский пост, а я на танцульки бегаю… И над страхом моим потешался, дьявол одноглазый. Счастливы будем, детей народим! Забеременела я, хоть и опасалась — падет божья кара на невинные головы. Не позволил даже крестить, тайком пришлось. С тех пор и покатилось все под откос. Он — из дому, я — следом… Может, так надо было, может, всевышний посылал мне испытание? А он… Моя любовь связывала его, мешала вверх карабкаться. Разве с такой сделаешь карьеру? Сбежал-таки, а я к богу вернулась. Человек не скотина. Бог нас искать не станет, мы должны его искать.

Ужасом сковывала ее исповедь. Фанатичка, фанатичка, думал Наримантас, но мне ли ее судить?

— Скажите… ваш Зигмас… он с рождения? — Зиял глубокий разрез, и можно было не спрашивать, словно при операции, когда все как на ладони.

— Все он, он, Казюкенас! — Лицо женщины оживилось, но через мгновение снова посерело, стало жестким, неумолимым. — Что уж теперь-то, когда всевышний волю свою возвестил… Бывало, целыми неделями дома нет. По объектам, собраниям, банкетам… Разыщу, погонит, как собаку, а я снова… Помешалась от любви, от страха… Все один и тот же сон снился: голос, и велит найти его, спасти… Стужа ли, дождь — иду.

Зигмас один, без присмотра.Влез на подоконник. Позвоночник повредил выпавши. Зигмас… Он так ненавидит отца, что я боюсь..

Боялась она другого, это было ясно по ее бреду с открытыми глазами. Боялась Казюкенаса, его внезапной, все перевернувшей болезни — как бы не отнял он у нее сына, которого мысленно прижимала к себе, как уснувшую чужую девочку.

— Приезжал… несколько раз. Послеоперационная палата… Я не разрешил…

— Как вы могли… сына к отцу не пустить? Не разрешили…

Женщина уставилась на Наримантаса, словно на чудовище, принеся на минуту в жертву сыну свое право на мучительную, неизбывную верность.

— Теперь, когда идет на поправку, другой разговор. Кстати, вы забыли у нас конверт…

Наримантас выложил на стол деньги и на цыпочках двинулся к выходу, чтобы не разбудить девочку.

19

Рекус медленно шел по улице, закинув руку за спину, жаркий ветер трепал ему бороду, а он с тоской думал о том, что ординатура скоро закончится и придется возвращаться в свой опустевший дом. Но думал не о себе — о больном Казюкенасе и коллеге Наримантасе, которые переплелись ветвями, словно старые деревья. Под их беспокойной, сухо шуршащей сенью наблюдал он течение времени, то оставляющее глубокие отметины, то проплывающее без следа. У каждого времени свои песни, размышлял Рекус, время не сосуд, из которого пьем, оно сам напиток… Хлебаем его с пеной, с соринками и скрипящим на зубах песком… Касте Нямуните, Айсте Зубовайте, даже молодой Наримантас, не говоря уже о Казюкенасе и докторе Наримантасе, — все они продукт своего, неповторимого времени. Могли бы эти люди быть другими, избрать другие пути? Конечно. Хотя выбор у любого из нас весьма ограничен требованиями большинства, которое не подвластно личности, пусть самой выдающейся.

И снова мысли его вернулись к Наримантасу и Казюкенасу: они и полюсы с противоположно заряженными массами, что поддерживает равновесие, они же и две стороны луны, отличающиеся друг от друга гораздо меньше, чем мы предполагаем. Достоинства одного есть недостатки другого, и наоборот, но в то же время один не является противовесом другому. Так что же они? Чего оба они искали, придирчиво копаясь в себе и других? Только ли пропавший негатив, с которого можно было бы сделать новый, более удачный от печаток? Непогрешимых нет, как нет постоянно ошибающихся, от ответственности не спасают даже страдания, но без страданий не отыщешь истины..

Из задумчивости Рекуса вывел какой-то молодой человек — отутюженный серый костюм, аккуратно подстриженные волосы, казалось, возле незагоревшего затылка еще щелкают ножницы парикмахера. Сунув руки в карманы брюк, юноша разглядывал безделушки в витрине. Рекус подошел ближе, привлекаемый любопытством, как во сне, когда не узнаешь вдруг хорошо знакомого человека.

— Какого тебе черта опять надо? Отвяжись!

Широкие плечи юноши напряглись, кулак оттопырил карман — сейчас врежет!

— А, это вы, — выдохнул Ригас, присмотревшись к подошедшему почти вплотную Рекусу. — Что нового на вашей бойне? — Вероятно, спрашивал о больнице. — Куда я, туда и он, с ума сойти можно!

— О ком это вы?

— Да о Сизоносом. Бывший отцовский учитель, бывший репрессированный, бывший домовладелец и т. д. Крест нашей семьи — жертва машинной аварии и сантиментов отца, а может, это мы его жертвы… Крадется по пятам, будто я человека зарезал или собираюсь… Начинаю понимать людоедов, когда привязывается этот полутруп.

— Не валяйте дурака, Ригас — Голос юноши не понравился Рекусу.

— Между прочим, куда девался отец?

— В районе.

— Спасает трудящихся периферии? Недурственный финал карьеры.

И все-таки его мысли блуждали не здесь, возможно, там, куда удалился назойливый пьяный старик — в причудливом, лишь для них двоих реальном мире.

— Решаю трудную задачу, доктор.

— Какую же?

— Жениться собираюсь, вот и…

Поэтому и вертится перед витриной? И сердится, что алкоголик мешает сосредоточиться?

— Отец знает?

— Думаю, не станет возражать. Даже обрадуется.

— Кто же она?

— Две невесты на выбор: Мейрунайте и еще одна, попроще. Вы как-то нас видели, доктор, не помните? — Ригас добродушно рассмеялся, но напряжение не спадало. — Вы какую взяли бы?

— Не мы, женщина нас выбирает.

— Точно! В таком случае моя невеста — Влада! Вот и решаю трудную задачу. Надо как-то украсить невесту. — Ригас смущенно улыбнулся, представив себе нарядную Владу. — Всякие там комбинашки и прочее… Не поможете ли, доктор? Небось женаты?

— Был.

— Вы бросили или вас?

— Убил я ее… То есть, конечно, не убил. Автобусная авария. Несчастный случай, — поспешил объяснить Рекус.

— Несчастный? — Юноша снова перенесся в свои дали и уже не так горячо звал на помощь. — Почему-то о счастливых редко приходится слышать. Ладно, буду первым счастливцем.

Они долго выбирали платье, Ригас, веселя продавщицу, зажмуривался, пытаясь вызвать в памяти Владу. Не всю, по частям. Вначале шею, потом плечи, грудь. Рекусу показалось, что он нарочно медлит, прижимая к себе одежду.

— Представьте себе, доктор, что нас обслуживает универмаг Шульмана в Нью-Йорке, — не переставал паясничать Ригас. — На худой конец — «Маркс и Спенсер» в предместье Лондона. На Пиккадилли выбор лучше, но идет дождь, а мы не захватили зонтиков!

Рассмеялся и Рекус.

— Теперь она будет красивой, моя невеста! Конечно, вершина нашей моды — не Монблан! — Ригас погрустнел, когда ему подали: сверток. — Остались только туфли… Ничего, сойдут и босоножки. До загса и босиком дотопаем! У Влады сильные красивые ноги, только бедра толстоваты… Спасибо, доктор, не знаю, как вас и отблагодарить. Разве что… доверить вам после финала свое литературное наследие? Так и сделаем. Договорились? — Он расхохотался, приглашая посмеяться и Рекуса. — Что-то мазал, потом пописывал, а теперь вот жених, глава будущей семьи. Начал ощущать ответственность.

Рекус недоверчиво покивал головой.

— Сомневаетесь? Открою еще одну тайну. Будет сюрприз и для отца! Получил работу в реставрационных мастерских. Люди до двух сотен зашибают. Неплохо? Подождите! Снова этот Сизоносый… Катись ты к черту, слышишь?

Впоследствии, когда Рекусу отдадут стопку бумаг с заметками Ригаса и уже нельзя будет ничего изменить — все, что должно было произойти уже произойдет, — Рекус не раз вспомнит эту свою последнюю встречу с Ригасом и будет мучительно казнить себя за то, что был слеп и эта слепота помешала ему вмешаться, закричать или еще как-нибудь разбудить Ригаса, сомнамбулически ходившего над пропастью по канату.

20

— Туман, Дангуоле! Смотри, какой туман…

Винцентас Наримантас удивился, что туман не угнетает его. Он попытался представить себе, как капли скатываются по осыпавшимся, голым веткам венков текут медленными струйками по шлифованной плоскости гранита, пока не собираются в ямке, где купается воробей. Живым был только воробей — плескался, ни на что не обращая внимания. Туман плотный, как вата, и слегка сизый, зубами не раздерешь. Как давно не хаживал Наримантас по улицам, размахивая руками, дыша полной грудью, позабыл и тяжесть портфеля, и ощущение усталости. Вспомнил вдруг, что побрился, хотя брился каждый день, и ел, и выходил на улицу ежедневно, но механически, никого и ничего не замечая, словно выполняя возложенные кем-то бессмысленные обязанности..

— Туман, говоришь?

Дангуоле не слышит и не видит, сидит, сгорбившись, на краю разворошенной постели, опустив ноги, на одной туфля, другая в спущенном, собравшемся гармошкой у щиколотки чулке.

Когда сидела она так, набросив халатик или в сорочке, на незастеленной кровати, Наримантасу казалось, что он не узнает жену. Ни звонкого, адресованного воображаемым зрителям голоса, ни ее глаз. Она и в молодости не была красива, просто грациозна и изящна, и еще небудничные глаза на белом лице. Они не были большими, эти глаза, но по настроению или по надобности загорались вдруг изнутри, и ты видел только их. Возможно ли, что боль навсегда погасила ее глаза?

— Каспараускас был… Видел? Как подумаю, что этот разбухший от водки труп жив, а…

— Жизнь, далее когда она самому не нужна, никому не одолжишь, не отдашь. — Наримантас возражает, чтобы ее слова, постоянно повторяемые, не разогнали туман. После безжалостно слепящего ужаса он надвинулся на их разладившуюся жизнь, как милость.

— А я, зачем я должна жить?

Боль Дангуоле, когда он осознавал ее, так удручала Наримантаса, что он забывал о своей и старался быть нежным с женой.

В действительности же боль у них общая, как никогда были они едины, поддерживали друг друга, шагая во главе траурного шествия, но страдали все-таки каждый по-своему. И он и она платили свои долги врозь, и это было странно, непонятно, больше того — бессмысленно. Из-за чего им теперь соперничать?..

— Поищи мою туфлю, Винцентас. Такая темень…

Она повернулась к нему — не голова, а разоренное, покинутое гнездо.

Неужели это Дангуоле?

И не темень за окном — туман, словно беленая кирпичная стена. Шурша, проплывают мимо троллейбусы, но их покачивающихся длинных тел не разглядишь. Невидимы стали и вытоптанный двор, и автомобили, и собаки, и их хозяева.

Однако за стеной не пустота. В белой гуще что-то непрестанно копошится, передвигается с места на место, словно кишат там неиспользованные жизненные возможности. Наримантас жадно ловит очертания тонущих в тумане предметов, будто своими руками прокладывал троллейбусную линию, сажал деревья.

— Уже сентябрьские туманы… Туфлю? Сейчас, сейчас найду! — Он бодро рыскает по углам, опустившись на колени, шарит под кроватью, с давних времен образовались там залежи: книги, пластинки, электрокамин, ночью не нашел его — у Дангуоле мерзли ноги. И, не глядя, ощущает за окном возникающий из тумана светлый, сулящий множество возможностей мир. Кому-то, не им.

Выпрямившись, смахнув с колен пыль, Наримантас выходит в гостиную. В ноздри бьет запах извести и горчащий запах краски. Укутанные газетами громоздятся посреди комнаты буфет и пустой скелет секционного шкафа. Натолкнулся на скатанный и завернутый в бумагу ковер… Что это? Ах да, ремонт… Вот торчит обляпанная стремянка, напоминая, что их скомканная, опрокинутая вверх тормашками жизнь — не сон, который можно прервать. Только одну комнату успели побелить подвыпившие парни — опохмелившись, они исчезли. Все началось еще до того дня, тогда, когда время еще не остановилось…

Наримантас удивился, что снова сердится на маляров. Уже несколько недель минуло, как перестало его расстраивать что бы то ни было. Кто-то более сильный, чем он, сжимал ему горло, чтобы не вырвался крик. Говори вполголоса, шепотом, двигайся на цыпочках…

Выбросить эту мерзкую стремянку!

Злоба отрезвила, будто брызнула в лицо ледяной водой, памятью услышал, как стукнула сброшенная туфля. Вернувшись вчера вечером, они не зажигали свет, Дангуоле разувалась в кухне. Туфля полетела в угол, заставленный пустыми бутылками… Бутылок — как на складе, Дангуоле ничего не ела, только жадно пила.

— Вот она, твоя туфля…

Его растрогал прилипший к подошве желтый листок. Выходные туфли, не пригодны они для ходьбы по тропинкам, устланным многолетней гнилью. С памятниками и оградами, с застывшим, строгим покоем вечного сна не сочеталась и сама Дангуоле, ее одежда, слова. Некоторых траур укрупняет, высвобождая из повседневности и серости, она же, напротив, мельчала, казалось, что страдает и от этой обиды.

Она действительно могла бы лечь в землю, и не потому, что умершему легче… И он впервые в жизни ужаснулся, что вдруг останется без нее.

Схватила туфлю, сжала в руке.

— Который час?.. Утро или вечер?

— Осенний туман, Дангуоле. Теперь десять Через час-другой выглянет солнце.

— Солнце? Не говори чепухи!

И она криво усмехнулась, словно услышала скабрезный анекдот.

Наримантас глянул на нее — на краю кровати поникла незнакомая старуха. Встанет, пошатываясь, пойдет сквозь туман и забудет, где сидела, что говорила. Нет, это она, Дангуоле, и он рядом с ней, как никогда близко, но его терпения и печали мало, чтобы удержать ее. А квартира слишком велика для двоих, без ушедшего навсегда третьего…

— Нет, нет, это бесчеловечно, страшно…

— О чем ты?

— Ха-ха! Еще спрашивает. Какая тупость. Ха-ха!

— Туман, и ничего больше.

— Гнить в мокрой земле, укрывшись туманом.

Хотя он и поклялся не винить ее — хватало собственной вины! — Наримантас отпрянул от Дангуоле. Хохотала, как прежде, или ему почудилось? Уж лучше помешанная, чем эта, с гнездом вместо прически.

— Туман… Туман!

Словно на заигранной пластинке вертится в мозгу это слово, до крика усиленное проигрывателем, как сказал бы Ригас.

Ригас? Кто назвал его так? Нельзя! Это живого звали Ригасом, умерев, он снова стал для них Риголетто, как в метриках; человеку суждено иметь два свидетельства — рождения и смерти.

— Нет, нет… я пойду… Ведь он один, один-одинешенек в тумане… в страшном тумане…

Дангуоле, подтянув чулок, сползла на пол У Наримантаса сдавило сердце, словно мнет его чужая рука. Доводилось и ему массировать остановившееся сердце, вскрыв грудную клетку… Картина промелькнула не случайно, хотя теперь Наримантасу кажется, что целый год не держал он в руке скальпеля, а трепещущий, мерцающий красными сгустками мир тоже засыпан землей.

— В такую слякоть? Не ходи. Даже могилу в тумане не найдешь…

Наримантас не слышит своих слов, потому что думает о таящихся в тумане возможностях, словно возьмет вдруг да и повторится, только гораздо отчетливее и осмысленнее, их жизнь. Он тянет руку к голове Дангуоле — волосы у корней белые, пятна седины вперемежку со спутанными черными прядями. Сказать ей об этом? Открыть глаза? Уже три недели — да, три недели! — не моется, не подкрашивает волос. Ноздри щекочет кисловатый запах, к которому он привык, только не здесь, дома, — в больнице, где в послеоперационных пахнет именно так — несвежим телом. Сотни больных плывут по больничному конвейеру, а его нет рядом…

Дангуоле небрежно натягивает свой американский парик, из-под ушей торчат седые пряди, вернувшись, стянет его с головы и бросит в угол.

— Полью цветочки… Высохнут все до единого…

— Мы же вчера поливали, забыла?

— Ты прав, Винцентас, но он ждет…

— Кто ждет? Опомнись. Там лишь его останки.

— Останки! Какое отвратительное, жестокое слово…

— Смерть всегда отвратительна!

— Неправда, он лежал как ангел… Такое белое прекрасное лицо… И цветы. Розы, астры, гвоздики! Как сказочный принц тонул в цветах…

— Мертвые все добры и красивы… — Наримантас спорит с живым, упрямо сопротивляющимся Ригасом — не с Дангуоле. Ее только жаль.

— Ангел, ангел… Вытолкнул ее из машины, а сам… Достойна ли она такой жертвы? Мизинца его не стоит! Деревенская девка, вся в веснушках…

— А если бы убил?.. И ее, и еще не рожденного? Сел в машину без тормозов! Да еще не один..

— Какие девушки толпами за ним ходили не связывался. А тут подсобница из мясной лавки! И мертвого ей не отдам…

— Благодари судьбу, что только себя убил! На секунду, на одну секунду просветлело у него в мозгу… Читала показания Кемейши?

Показания… Словно внезапно открытое лицо, которое снова прикрыли, не дав вглядеться в него. На спуске со склона сломалась санитарная машина Кемейши. Мимо него едва полз в гору старенький синий «Москвич». Глядя ему вслед, он обратил внимание на двух «красавчиков», как он пишет. Казалось, они озорничают — вырывают руль друг у дружки из рук. Наверху распахнулась правая передняя дверца, и девушка, словно ее вытолкнули, свалилась в кювет… Когда Кемейша подбежал, она стояла на коленях в кювете, а «Москвич» на полном ходу летел под гору. Моргнуть не успел, как машину занесло, и она опрокинулась…

— Он бы и ее, и неродившегося ребенка… В этом и мы виноваты, я и ты…

— Что мне она? Что мне ты? Весь мир? Ангел, ангел, ангел.

— Опомнись, Дангуоле… Ведь умела же ты когда-то здраво рассуждать!

— Думаешь, что похоронили — и все кончилось? Нет, нет!. Там наш мальчик будет счастливее. Там!..

— Опомнись! Может, позовем врача? Ты переутомилась. Нервы…

Не помутило ли горе ее рассудок? Помешалась от нестерпимой боли…

— Кого позвать, кого? Этого пустоголового болтуна профессора? Или ту психопатку, старую деву, доцента? Врачи, гуманисты, спасители человечества!

Теперь она вновь похожа на прежнюю Дангуоле, которая, возвращаясь из своих «экспедиций», заменяла старый беспорядок новым и снова упрыгивала на одной ножке, будто ей девятнадцать или двадцать три.

— Не пожимай плечами! Собратьев по профессии сам должен был бы видеть насквозь. Не позволю им издеваться над собой…

— Но ведь надо что-то делать, милая… Хоть что-то! Нельзя же сидеть и киснуть…

— Делать? Все делать, делать… Не желаю больше! Только быть с мальчиком… Стоять на коленях у него в головах… Как мало я уделяла ему времени, как мало.

— Ригас был взрослым… Его стесняла наша опека Как бы ни угождали мы ему, не смогли бы угодить… Он был отцом, отцом еще не рожденного младенца.

— Младенца… Это ты правильно сказал: младенец, невинное дитя — наш Ригас!

— Я говорил о его ребенке… Его и ее. Будущем ребенке, Дангуоле.

— Мне бы он сказал. Все-все сказал. Не доверял мне? Ложь! Хотя была я плохой матерью — невнимательной, незаботливой, — я была ему другом. Не может быть, чтобы такое молодое, цветущее дерево перестало шелестеть!.. Пусть не здесь — там… Послушай, Винцас, — она прильнула к нему теплым мягким вздрагивающим телом, — я закажу заупокойную. Я должна… Не возражаешь?

— Заупокойную? Разве ты веришь?..

В одной туфле ковыляет Дангуоле по спальне, натыкается коленом на пуфик. Наримантас подскакивает, она сердито высвобождается, ринувшись к зеркалу. В глубине его — неопрятная, взлохмаченная старуха, прикрывшая лицо ладонями. С туфлей в руке плетется она на кухню, стоит, потом роется то в одном, то в другом ящике. Высыпает спички из коробка… Собирается греть чай, варить кофе? Достает свечу. Прижав к груди туфлю, спички и свечу, прихрамывая, бредет назад.

Комната Ригаса — оазис в развороченной бурей квартире. Желтеют недавно покрашенные стены. Слева около окна блестит в рамке фотография Ригаса — ухватился за руль гоночного велосипеда… Протертый до блеска велосипед Ригаса, его мольберт с одним из неоконченных вариантов «Моря» выстроены вдоль стены. Лыжные палки, баскетбольный мяч в потрепанной покрышке, джинсы, протертые на заду, пластинки, альбомы — все как в музее, не хватает лишь табличек с надписями. Постепенно, день за днем, собирались реликвии, окружавшие алтарь — повязанный черной ленточкой портрет…

Подкравшись на цыпочках, Дангуоле зажигает свечку, взметнувшееся пламя слизывает серую пленку с ее лица.

— Закажу обедню! И в соборе Петра и Павла, и в святой Анне! Во всех костелах! Не оставлю бедного мальчика одного. Ты мне не запретишь. У меня есть свои деньги, заработала!

Ее глаза расширяются и сверкают, словно внутри зажегся фонарь. Так взирала она на Наримантаса в торжественные минуты жизни, прощаясь с одной и устремляясь к другой, еще более пагубной иллюзии. Тогда она становилась красивой, какой и в молодости не бывала, и он страстно желал ее, чтобы потом еще сильнее тосковать по другой, которую не суждено ему было найти.

— Святая месса! Я знаю истинный путь… Никому своего мальчика не отдам. Ни мраку, ни той деревенщине. Сегодня же начну!

Она швыряет туфлю и скачет в ванную.

Наримантас услышал уже не скорбные стоны — хлюпанье воды, ритмичное молодое дыхание — и ошеломленно молчит.

— Хватит, хватит, — себе, не Дангуоле говорит он, опомнившись и, только еще собираясь идти, озираясь в поисках портфеля, слышит уже свои шаги в тумане — неужели это он двинулся? — в ушах хорошо знакомое гулкое эхо, отраженный белыми стенами больницы перестук каблуков — который год раздается он, когда шагает Наримантас по неизменному маршруту..

«Нравственный закон внутри нас…» Послесловие Е. Книпович

В последние годы в советской литературе и в в литературах стран социалистического содружества гораздо чаще, чем прежде, появляются книги, в основе которых лежат раздумья о том, что определяет личную человеческую судьбу и в связи с этим — «на чем стоит мир», что такое доброта, совесть, как такие категории соотносятся с социальной функцией человека.

Произведения такого рода чаще всего обращаются к прошлому — недавнему (в рамках истории), военному или «раннепослевоенному» — времени жестких, обнаженных социальных конфликтов («Живи и помни» В. Распутина, «Это я — Титас» Р. Шавялиса). Но нередко это книги о сегодняшнем дне, например, два романа Гюнтера де Бройна «Буриданов осел» и «Присуждение премии».

Будь то книги о «вчера» или о «сегодня», они целиком обращены к «сегодня», и автор не как паталогоанатом, а как биолог и физиолог стремится постичь «нервную систему» человеческих характеров и отношений, живую глубинную связь, подспудную взаимозависимость человеческих судеб.

К произведениям такого типа принадлежит роман Миколаса Слуцкиса «На исходе дня», следующее звено в той цепи исследований всей сегодняшней сложности связей человека и времени, которую начали романы «Адамово яблоко», «Жажда» и ряд рассказов.

Целенаправленность и глубину такого рода исследований определяют многие слагаемые — не только талант, но и уровень исторической сознательности автора, его собственная биография, опыт его народа.

У писателей Советской Литвы — «молодых» 60-х годов, к которым принадлежит и Миколас Слуцкис, особая биография Детство их прошло в буржуазно-фашистском государстве Помещик и фабрикант, купец и полицейский, голод и нищета, эксплуатация и бесправие были для них не книжными персонажами или понятиями. Советская власть была восстановлена в Литве всего лишь за год до Отечественной войны И восстановление Советской власти стало для детей и подростков из неимущих семей избавлением, радостью, открытым путем к будущему счастью.

С войной кончилось недолгое детство Слуцкиса и его сверстников Юстинаса Марцинкявичюса, Витаутаса Бубниса. Вот почему, как только кончилась война, с трудфронта в тылу, из антифашистского подполья вышли восстанавливать Советскую власть на родной разоренной земле шестнадцати-семнадцатилетние мужчины со взрослым опытом, сознанием долга и чувством ответственности. И это помогло им найти свое место и дело в той сложной обстановке, в том кипении классовой борьбы, которую фашистские недобитки, кулаки, бандиты националисты разжигали в литовской деревне в первые послевоенные годы.

Вот почему в тридцать лет, оглядываясь в прошлое, мужчины эти оценили его точно и трезво, не скрывая тех ошибок, которые бывали вызваны отсутствием опыта и юношеским ригоризмом, утверждая высокую правду народной борьбы за будущее, за счастье, за укрепление власти Советов.

И Миколас Слуцкис, и многие другие литовские писатели неоднократно обращались к тем грозным временам и в последующие года, все тщательней и углубленней исследуя, как в определенное время и в определенном месте — в Советской Литве воплощалось ленинское понимание того, как, из какого человеческого материала строится социалистическое общество Материал этот получен от прошлого и несет в себе «родимые пятна» прошлого. И тяжелую ошибку совершает передовой строитель этого общества, который, исходя из абстрактных представлений о том, как строят социализм, не сумеет отбить у старого мира каждую крупицу человечески ценного.

Миколас Слуцкис — прозаик «мирового профиля». Он не только автор романов, которые широко известны в Советском Союзе и за рубежом, он также автор талантливых «взрослых» новелл и многих произведений детской литературы — повестей, рассказов, сказок. Он выступает (и с большим успехом) как драматург Кроме того, он автор многих критических работ, литературных портретов старших — Жемайте, Миколайтиса-Путинаса, Пятраса Цвирки, умных, острых откликов на ряд значительных произведений писателей Литвы, ГДР, ФРГ, Польши. Он рассказывает и о своем творческом опыте, и о том, как складывалась гражданская и творческая индивидуальность молодых (почти детей по возрасту) сороковых годов, как молодые эти (в том числе и сам автор) — с восторгом, верой в коммунизм — пусть с издержками и порой неуклюже, — с помощью «старших» прокладывали новые пути для литовской советской литературы.

И дальнейшие искания «молодых» соотнесены в статьях М. Слуцкиса и с жизнью всей советской многонациональной литературы (прежде всего — русской) и с особенностями литературного процесса в разных странах Европы. Первый успех пришел к Миколасу Слуцкису как новеллисту Сборник его рассказов «Как разбилось солнце» привлек внимание читателей и критиков как в Литве, так и в других республиках Советского Союза. И мне думается, что рассказ из этого сборника «Первая командировка» стал тем «зерном», из которого лет пять спустя вырос роман «Лестница в небо», принесший автору всесоюзную известность, нашедший отклик и за рубежом.

Роман этот показал реальную сложность борьбы за новую жизнь в послевоенной Литве (особенно в деревне), сложность, часто недооцениваемую честными борцами за новое. Герой романа — городской юноша Яунутис Валюс — несомненно положительный герой. Человек убежденный, честный, чистый. Но его картина мира решена в черно-белом цвете. Есть друзья, есть враги, есть те, кто в городе живет впроголодь и строит новую жизнь, и есть деревня, где по хуторам засели сытые косные собственники, преимущественно кулаки, если не пособники бандитов-националистов. Он же, будущий писатель, избравший себе псевдоним Факел, будет гореть, сиять, устремив взор в будущее, где в розовых облаках витает видение коммунизма. Бедный Факел во время первой же газетной командировки в деревню ценою тяжкого трагического опыта убеждается в непригодности черно-белого толкования реальной действительности.

Не с маху и не простой ампутацией можно избавить деревенского труженика от всего, что в него «прошедшим рабским вбито» Тот, кто борется за новое, обязан быть не только солдатом, но и мудрым, терпеливым воспитателем, «селекционером», который выращивает новые плоды на «красной глине» и вересковых пустошах родной республики. Иной — гораздо более страшный и трагический поворот в судьбе борца за новое в послевоенные годы дает М. Слуцкис в повести «Чужие страсти», написанной уже после того, как в двух романах «Адамово яблоко» и «Жажда» он обратился к проблематике сегодняшнего дня.

Обращаясь к сегодняшнему дню, Миколас Слуцкис и другие литовские писатели, сейчас уже широко известные и в Советском Союзе и за его рубежами, с той же скрупулезной тщательностью, с тем же чувством ответственности исследуют судьбу человека, проводят его через те испытания, которые могут встать на его пути в наше сложное, прекрасное время. «Жажда» и «Адамово яблоко» — решены в совсем ином ключе, чем лирически-исповедальная «Лестница в небо».

Об этом говорит и сам Слуцкис в статье «Из творческого опыта». В «Адамовом яблоке» и «Жажде» другое настроение, другая стилистика. И дело не только в том, что здесь материал целиком взят из современности, из повседневной жизни интеллигенции… Оба эти романа не столько лирические, сколько психологические, что уже само по себе обязывало дробить крупные величины на мельчайшие частицы Автор такого типа романов решительно не похож на могучего лесоруба, валящего строевой лес, скорее он напоминает часовщика, разбирающего огромные часы, завалившего рабочий стол множеством крохотных деталей. (Кстати замечу: не разобрав, не отремонтируешь!) Несомненно, автор увидел многие сложности, противоречия, «пережитки» в личном и общественном бытии современной интеллигенции, раскрыл те опасности («вещизм», подчинение обстоятельствам), которые могут деформировать человеческое сознание.

Новым шагом на этом пути стал роман «На исходе дня». Это грустная повесть о взаимосвязанной и взаимозависимой судьбе двух очень разных семей. Автор строит повествование, смещая временные пласты, не объясняя читателю с самого начала, как переплелись судьбы двух семей — Наримантасов и Казюкенасов, в чем не только различие, но и печальное сходство таких внешне устоявшихся, а внутренне не сложившихся судеб, какими прочными, «переплетенными» нитями связаны эти судьбы.

Если бы нужно было найти эпиграф к роману, я бы взяла слова одного из чеховских героев: «Ничто не проходит».

В судьбе героев живет весь комплекс впечатлений и переживаний, полученных начиная с самого раннего детства, протекавшего еще в буржуазно-фашистской Литве. Детские радости, обиды, страхи, сложные отношения со старшими — все это входит в мироощущения взрослого, все это влияет на выбор пути, на «самоформирование» личности, на самоутверждение человека в мире. Следуя за автором романа по путям его героев, нужно помнить и о том, что сами пережитки в их сознании и быту специфически окрашены. Тут и многовековое влияние католической церкви, и многодесятилетнее воздействие буржуазной культуры зарубежных стран, и родственные связи с литовскими эмигрантами, покинувшими страну в разные периоды и по весьма различным причинам.

Эта национально-историческая специфика отраженно сказалась и на судьбах известной части молодых — тех, кто вырос уже при Советской власти. Ведь различные виды пережитков могли существовать в открытой или скрытой форме в семье, семейных отношениях, в чертах характеров отцов и матерей. И такая семейная прививка, идущая от старших, могла отразиться на самых первых шагах молодых, делая их беззащитными перед тем стремлением к вседозволенности, легкой жизни, каким уже бывали заражены некоторые кружки и компании старших школьников.

М. Слуцкис справедливо думает, что далеко — в детстве — происходит тот «посев», всходы которого поведут к сложному самоутверждению человека и в социалистическом обществе.

Казюкенас-старший на первый взгляд полноценный член нашего общества — крупный работник, организатор промышленности, умный, деловой человек. Сибарит? Любитель заграничных командировок? Гордится, что может быть на равных с таким же крупным организатором в капиталистической стране? Приблизил к себе подхалима, которого сам в трезвую минуту зовет «помесью свиньи с гадюкой»? Бросил семью? Завел любовницу — «звезду эстрады»? Все это так, но у кого же нет недостатков! И кроме того, подхалим — удобный, усердный выполнитель воли хозяина (до поры до времени). Жена — золотокосая девушка с крестиком на шее, которую он «увел» из студенческого общежития, — превратилась с годами в фанатичную сектантку. А любовница привязана к нему не выгодой, а горькой и сильной любовью.

Все — объяснимо, и вместе с тем все это лежит в той «зоне лжи», какая образовалась внутри его мироощущения и действий. А причина, основа этой «зоны» — унижения «парии», «золотаренка» в буржуазной школе, строптивое отталкивание той жалости и утешительства, какое ему предлагает худосочный гуманист учитель. Отсюда — ложное самоутверждение, стремление безответственно хватать то, что приглянулось, желание покрасоваться перед иностранным барином, пережитки нищенской жадности в погоне за «сладкой жизнью» И как некая «материализация» этой «зоны лжи» образуется уже внутри «физического» тела Казюкенаса, по предположению врачей, язва желудка, а на самом деле — рак. И уже после операции, в ночные минуты самопроверки, Казюкенас порой начинает понимать, что жил он «мимо» настоящей своей судьбы, что жена морально искалечена по его вине, что горбатый (тоже по его вине) и ненавидящий его сын мог бы стать самым драгоценным в его жизни.

Ну, а как обстоит дело с главой другой семьи хирургом Наримантасом, другом школьных и институтских лет Казюкенаса? Да, и тут были и страхи — детское ощущение того «ночного хаоса», который шевелится под поверхностью дневной жизни, были и столкновения с отцом — сельский ветеринар-ригорист, до сих пор «читающий с лупой Маяковского» по мнению сына, «любит животных больше, чем людей», и отрицает самое существование каких-либо сложностей. Но унижений, чувства «отщепенства» его сын не знает. И все же детство, то «отцовское», что было в нем заложено, дало ему не только хорошее — скромность, чувство ответственности перед своим делом, иммунитет против вещной болезни и погони за внешним успехом. Потребность, говоря фигурально, «читать с лупой Маяковского» (в этой отцовской привычке упрекает его один из его товарищей-врачей), стоический ригоризм порою мешает ему отделить наносное от глубинного. Так, он теряет связь с единственным сыном, за дешевым скепсисом, метаниями, бравадой которого он не видит беззащитности, юношеской беспощадности, любви к отцу. Не видит он (или не хочет видеть?) и того, что все те попытки ложного самоутверждения, которые делает Ригас, идут и от неправильности семьи, что к ложным, «выдуманным» попыткам самоутверждения толкает сына «материнское».

Наримантас по застенчивости дал Казюкенасу увести у себя из-под носа Настазию — свою первую, сильную, робкую любовь. А его «взяла с бою» девятнадцатилетняя ученица театральной студии, которую он оперировал по поводу аппендицита. Она «выдумала» облик мужа-хирурга, стремясь «вылепить» из него гения, великого человека. И разочаровалась в нем, когда он отказался быть гением и реформатором. Она все двадцать с лишним лет их брака выдумывала себя, пытаясь стать актрисой, кинорежиссером, работницей на производстве, воспитательницей молодых звезд и т. д., терпя всюду крах от сочетания неуемной фантазии с полной бездарностью. «Выдумывала» она и сына (началось это сразу — с придумывания имени), затем она «засунула» его в художественный вуз, а когда он сбежал оттуда, всячески поощряла его попытки заняться литературой. Впрочем, дома она бывает мало, и Ригас растет «душевно беспризорным» потому что семья не смогла и не сумела дать ему ключ к большому делу и серьезной жизни, помочь ему распутать ту сеть «настоящего» и «ненастоящего», в которой юноша запутался. За свои поступки человек, конечно, отвечает при любых обстоятельствах. Но значение обстоятельств, вызвавших поступок, недооценивать нельзя. А обстоятельства конкретно воплощены в многообразных общественных и личных отношениях, причем даже за сугубо личным прямо или косвенно всегда стоит общественное. Нить, которая, казалось, так прочно связывала Ригаса-ребенка с отцом, порвалась не только по вине Ригаса-подростка.

Есть два способа воспринять недолжный поступок воспитуемого: один — «я не верю, чтобы ты мог это сделать», второй — «я так и знал, что ты на такое способен». Во всякой работе воспитателя — будь то отец, учитель, старший друг — необходим некий «аванс доверия», выдаваемый воспитуемому. И недолжный поступок или даже проступок умный воспитатель обязан трактовать в отношениях с воспитуемым как нечто неестественное, чужеродное для воспитуемого, для его характера, его сущности. Сам же он должен понять, что и почему произошло. Понять — не значит простить. Но понимание дает возможность предостеречь, удержать от дальнейших шагов. Этой мудрости не хватало честному, бескорыстному доктору Наримантасу, замкнувшемуся в отгороженном от всей сложной действительности понимании долга.

Те соблазны безответственности, иждивенчества, «почтения» (и одновременно отвращения!) к насилию и грубости, каким поддается Ригас, отец склонен объяснять некой имманентной порочностью сына, пробуждая в нем тем самым желание все делать назло.

Озлобленность искажает зрение подростка, заставляет его видеть в школе, вузе, в быту окружающих не основное — великие нормы жизни нашего общества, а лишь те или иные нарушения этих норм — карьеризм, стяжательство, жадность, лицемерие.

И если бы на грани отрочества и юности Ригас не почувствовал, что от него морально отказался отец, судьба его, быть может, сложилась бы по-иному и он сам не отказался бы от себя, не вынес бы себе — с юношеской беспощадностью — несправедливый приговор.

Оставшись со сложностями жизни один на один, Ригас начинает «загонять» свою жажду полета, широкого дыхания, самоутверждения в рамки капиталистического стандарта «красивой жизни», терпя крах на каждом шагу, совершая поступки, которые в нем самом вызывают внутренний протест и отвращение. И очень поздно — накануне гибели в автомобильной аварии (или самоубийства?) — он поймет, что тоже жил «мимо» своей судьбы (как и Казюкенас, с дочерью которого, — любя и не понимая, что любит, — он прижил ребенка).

Так на чем же «стоит мир»?

Роман М. Слуцкиса — большое полотно, герои — две семьи — выступают в окружении огромного количества живых, точно вылепленных «действующих лиц», многосторонне с ними связанных, проясняющих ту или иную черту их характеров. Будни больницы, различные типы врачей, сестер, взаимоотношения больных и персонала, «предыстории» больных — все это сплетается в очень плотную и очень целесообразную художественную ткань. И глубокое и точное изображение объективно социальных и личных, внешних и «подспудных» отношений между людьми служит главной цели и «сверхзадаче» художника: показать, что вся человеческая жизнь, деятельность — это цепь ежеминутных решений и выбора, что трудно здесь отделить «важное» от «неважного», что и соломинка порой может переломить спину верблюда. Угроза мещанства — в широком понимании, — в разных его обликах подстерегающая наиболее незащищенных молодых (приводящая к физической гибели Ригаса и к моральной гибели Сальвинию, одну из двух девушек, вошедших в его жизнь), попытка уклониться от решения и ответственности, приводящая к неотвратимым последствиям, — все это с большой наглядностью воплощает в романе не только тему возросшего значения моральных факторов в жизни нашего общества, но и всю диалектическую сложность этого процесса, «диагноз» всего, что его может затормозить.

Но нравственные начала нашего общества, по справедливому ощущению автора, глубоко народны, связаны с выстраданными трудовым народом нравственными ценностями И «мир стоит» именно на тех, чьи «моральные реакции», выбор решения непосредственны, безошибочны и естественны, как дыхание.

Внутреннюю силу этих «людей совести» чувствуют порой и запутавшиеся, живущие «мимо» своей истинной судьбы.

Когда Казюкенас в больнице в горький краткий ночной час отрезвления от всей мишуры и суеты слышит, как его умирающий сосед по палате в бреду тревожится о малом и не выполненном им обещании, он вдруг «образно» приходит к, конечно, неизвестной ему (но хорошо известной автору) формуле, которую так чтил Бетховен. «Нравственный закон внутри нас, звездное небо над нами».

«Люди совести» в романе выступают без ореола, без особого признания их заслуг, даже без личного счастья и успеха. Но будь то врач ординатор Рекус, шофер «скорой помощи» Кемейша или продавщица магазина Влада — они делают свое дело так, как положено человеку нашего общества, от них идет тепло и свет для окружающих.

Сознательное стремление художника дать камерный поворот темы «настоящего человека» — это тоже характерная черта целого ряда произведении, появившихся как у нас, так и в странах социалистического содружества. Большое начинается с малого и проявляется в малом. А малое, как и большое, определяет единство «общественного» и «личного», ту цельность, которая, по словам Горького, и есть совершенство человека.

Примечания

1

Лит — денежная единица в буржуазной Литве.

(обратно)

2

Литовское национальное блюдо из тертой картошки.

(обратно)

3

Копченый свиной желудок, фаршированный кусочками свинины.

(обратно)

4

Тадас Блинда (умер в 1878 году) — предводитель разбойников, защитник бедноты, мстивший помещикам и царским чиновникам.

(обратно)

5

«Ступайте, месса окончена!» (латин.).

(обратно)

6

«Тимтасис краштас» («Родной край») — еженедельник, издающийся в Вильнюсе и предназначенный для литовцев за рубежом.

(обратно)

Оглавление

  • -
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • «Нравственный закон внутри нас…» Послесловие Е. Книпович Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «На исходе дня», Миколас Гецелевич Слуцкис

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!