«Три путешествия»

1251

Описание

«Путешествие в Брянск», «Путешествие в Тарту» и «Opus incertum» — это путешествия во Время. Покидая Москву, поэт открывает читателю вид на эпоху. Из провинциального Брянска — на время советских 70-х, из уже «не нашего» Тарту — на Россию 90-х, из Сардинии — на время общей политкорректности и нашего от нее убегания. Как быть со злом своего времени, что с ним делать, как быть с собой? Новое место — это точка зрения, необходимая дистанция, чтобы бескомпромиссно взглянуть назад вглубь, на себя. Тонкая прихотливая выделка письма Ольги Седаковой, ее печаль и юмор позволяют приблизить к глазу драгоценные кристаллы опыта одной человеческой души. Ее фразы незаметно, но настойчиво отмежевываются от привычного построения и течения смысла и в своей магической оптике открывают вид на предметы очень новые для мысли и понимания, завораживающе красивые. Но по сути — все три путешествия, выполненные в форме писем другу, это глубокая апология жалости, это просьба о милости к нам всем, с которой много лет назад началось первое и которой недавно закончилось третье из странствий поэта.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ольга Седакова ТРИ ПУТЕШЕСТВИЯ

От автора (К «Трем путешествиям»)

В эту книгу собраны сочинения о таких разных временах, что они вполне могут быть названы разными эпохами. Эпоха «Путешествия в Брянск» — поздний застой. Естественно, этот репортаж мог бытовать только в самиздате, но даже от такой публикации (то есть от чтения в кругу знакомых) многие знакомые меня отговаривали. Это путешествие в «загробное молчание провинций». «Путешествие в Тарту» — эпоха 90-х, ее перелом, который произошел, по моему впечатлению, после событий 1993 года. Путешествие в бывшую «нашу» Европу, только что переставшую быть «нашей». Наконец, третье, сардинское путешествие, «Opus incertum» — хронологически совсем рядом и говорит, в отличие от первых двух, не о «нас». Это путешествие, можно сказать, в блаженную свободу от «нас». Но нет: не совсем-то в свободу. В качестве приложения к третьему путешествию публикуется текст, над которым мы работали с Франческой на баснословной Сардинии: «Элегия, переходящая в Реквием» и большой комментарий к ней. Это приложение возвращает нас к эпохе первого путешествия, к ее завершению. Круг сомкнулся.

Общее для всех трех путешествий — их хроникальная природа. Все они писались с некоторым запозданием, поэтому в каждом указаны две даты: время происшествия (в заглавии) и время сочинения (в конце). Ни в одном из них нет ничего вымышленного. Герои, события, вещи — все как было. Повествователь — не протагонист рассказа (как в бессмертной поэме «Москва — Петушки»). С ним, конечно, тоже многое происходит — но происходит, как заметил один умный рецензент, наподобие того, как это случается с кэрролловской Алисой. Алиса проснется, и фигуры ее сна унесет ветер, как колоду карт. Ничего фатального не случилось. Сон и путешествие — похожие области бытия.

Что касается письма. Непринужденность, которой я искала для прозы, — не та непринужденность, которая сразу же рушится в развязность, как повелось на Руси, — ключ к ней я нашла у Лоренса Стерна. Кстати, и Венедикт Ерофеев говорил о его «Сентиментальном путешествии по Франции и Италии» как о своем образце.

Для меня остается загадкой и укором, почему я таким же образом не описала множества других замечательных путешествий, выпавших на мою долю. Путешествия по всей Австрии, например, с юга на север и с запада на восток, или по зимней Германии, или по романской Франции — от Парижа через Центральный Массив в Прованс, или многочисленные путешествия по Риму… Я называю только долгие, обширные странствия. А сколько коротких, и каких экзотических! Кроме лени у меня как будто нет объяснений для этого молчания. Но предполагаю еще один момент, менее постыдный: я берусь писать о путешествиях (как и о других предметах) тогда, когда со всей определенностью чувствую, что «здесь прошелся загадки таинственный ноготь». Ноготь Загадки Истории, который делает отметину на твоем сердце. Не то чтобы разгадать эту загадку, но побыть с ней подольше, дать ей побольше выговорить — вот что преодолевает мою графофобию.

Два первых путешествия выходили (одной книгой или порознь) в немецком, французском, английском переводах. По-русски книгой они вышли позже, с прекрасным предисловием Ксении Голубович[1]. Готовится к изданию итальянский томик. «Путешествие в Тарту» во Франции было поставлено в театре. Переводные издания этих «Путешествий» обыкновенно снабжаются большим реальным комментарием для иностранного читателя, который наших обстоятельств не знает. Теперь и для русского читателя комментарий к Брянску и Тарту, наверное, был бы полезен. Отчасти его восполняет комментарий к «Реквиему». «Все течет», как сказано в «Путешествии в Тарту», — и утекает из памяти последующих поколений.

И, наконец, о путешествии вообще. Один римский старик на площади Венеции как-то доверительно сообщил мне: «Мы все здесь туристы». «И вы?» — спросила я, слыша и с трудом понимая его римский диалект. «Да, я родился в Риме, и мой отец родился в Риме, и дед, и прадед. Но все равно я турист. Мы все здесь туристы. Потом Господь позовет: „Домой, домой!“ („A casa! A casa!“ — он изобразил, как итальянские матери из окон зовут детей со двора). Тогда и пойдем домой. А пока путешествуем». И назидательно добавил: «А путешественникам нужно жить дружно». «Дети, домой!», об этом вечернем крике, который всегда прерывал наши самые интересные занятия, есть чудесная песня Моцарта. Но пока не позвали, продолжим наше путешествие.

ОС 10 октября 2012

ПУТЕШЕСТВИЕ В БРЯНСК (Хроника без претензий. 1981)

Известному путешественнику в Петушки, сентиментальному путешественнику по Югу Франции, несчастному путешественнику из Петербурга в Москву и благочестивому — из Парижа в Иерусалим и всем великим людям этого жанра посвящаю мой смиренный опыт.

«Давай писать набело impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий; как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое».

К. Батюшков. «Чужое: мое сокровище!» Мая 3-го 1817 Земля у нас единая, Земля у нас одна. И песня лебединая Народам не нужна! Стихи брянского поэта, положенные на музыку там же
1. ПОГОДА

Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным… «И бездны мрачной на краю». Несколько недель ноября и марта — это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее.

Приятно думать, что репетируют на нашей равнине. «Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде» — «Зимние заметки о летних впечатлениях», Достоевский. Приятно и то, что, в отличие от своего образа или премьеры, погода эта ничем, кроме хандры, простуды и перебоев в расписании дня (а это все вещи поэтичные), не грозит. В такую погоду увлекательно ехать куда-нибудь в Старые Бобовичи, как мой сосед. Ранним мутным утром сядет он в районный автобус и покатит по лугам, по коктейлю стихий — тверди, хляби, воздуха; в окна шлепает все то же, цвет угаснул, звук уснул, и та же дневная тьма, те же тени сизые месятся в его голове. Как в черно-белом телевизоре с плохой антенной, едешь себе и перебираешь, кто жив, кто умер в Старых Бобовичах.

— А что, — глядя на бледно-лиловый гиацинт, подарок нежной Франчески, — что, думаю я, если такая погода опустится на вечный Рим? — и долго думаю, как мужики в начале Мертвых Душ… — Ее одной хватит, чтобы все форумы, колоннады, сады и арки обратить в край родной долготерпенья. Впрочем, и Рим, вероятно, не Элизий, и там свои средства для преподавания смирения… Что нам, впрочем, до Рима… В ближайшие годы я его не увижу — и это, я нахожу, лучше, чем увидеть его, как иные знакомые. Так что о Риме я не беспокоюсь.

Видно на шаг, на два вокруг, и то, что выглядывает, — лучше бы ему этого не делать. Пока мы не спились, не рехнулись, не выжили из ума — не достичь нам такого вида, как у этих стен, плакатов, названий улиц, ревматических мостовых, машин и стволов. Все скрипит, слезится, друг о друга марается. Разум должен удалиться надолго, чтобы разыгралось такое неряшество.

— Принц, у вас спустился чулок!

И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля — вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа — вещь печальная…

Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил — и лучше — начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.

— Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?

Вскоре он сам нашел ответ:

— Потому что поэзия идет от души и от сердца. А душа и сердце принадлежат к печальным категориям… Любовь тоже… Мало у кого бывает удачной, а поэты все больше о любви пишут.

Я забегаю вперед с начальником, но и до него — с погодой — уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима — ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:

Замело тебя снегом, Россия, Замела, закружила пурга. И незрима, неведома сила — Вы как смерть, неживые снега.

Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка — мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).

— Вот скажу твоей старухе, что не спал.

Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.

— Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.

— Умерла?

— Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.

Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» — значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось — от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах — что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что — все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.

Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.

— И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля — тоже ничего.

Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа — в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей — и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей — сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.

2. ГРАВЮРА ДЮРЕРА

Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых — беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено — но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.

Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., — наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) — случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.

«Нет, не вы, это я пролетарий», — гордо объявил как-то Пастернак. Я повторяла это за ним, пока не призадумалась. Нет, нет, Борис Леонидович, вы не знаете разве дефиницию пролетария? Ему нечего терять, кроме своих цепей, а приобретет он весь мир. Нам — нечего приобретать, а этого чувства никто не называл пролетарским. А терять нам много, много есть чего. Счастливого неведения о своем великом богатстве («Думали: нищие мы, нет у нас ничего… А как стали терять…» — Анна Ахматова) мы не помним. Много, много чего можно потерять. Об условиях продолжения существования не говорю. О праве числиться вменяемым или не оказаться в глазах соотечественников подкупленным шпионом ЦРУ. О бумеранге несчастий, который пролетит по широкому кругу родственников и знакомых. Но — об уничтожении дела, о том, что нельзя уже будет играть в совхозах венские квартеты, как делает мой хозяин, читать студентам Рильке, издавать летописи… Вот это самый неотразимый довод нашей Мамоны. Но в путь, иначе я никогда не опишу трех дней в Брянске.

В следующем году Брянску исполняется 1000 лет. Иоганну Себастьяну Баху — 300. Постойте, минуту еще. О, как мне хотелось бы — и не мне одной — сидеть, спокойно беседуя с совестью! Где же эта горенка, где такая кухонка, чтобы пить себе чай, спокойно слушать и тихо возражать, потому что пред тобой — не зверь когтистый, а просто умный рассказчик, не согласный с тобой никогда, но просто несогласный, как, например, рассказ об истории квартета просто не согласен с моим невежеством по этому поводу. Иоганн Себастьян, быть может, так беседовал с совестью. Не идиллию я воображаю, нет. Разве что простую грандиозную новизну. Наша совесть тем и ужасна, что говорит одно и то же, одно и то же — и теми же словами. Хорошие же рассказы совести — не менее мучительные, быть может, — вырисовывают во все большей несоразмерности с тобой образец сравнения. Но его величие, уязвляя, исцеляет: «будьте же совершенны, как…».

Моя совесть рисует — о, как рисует! — совсем другое «как»: простого человека, просто взрослого и нетрусливого человека. Извиняет ли нас принудительная скудость Мамоновых подачек? Смешно, если кто-нибудь думает, что да, извиняет. Что мы получим — кому какое дело уже через двадцать лет? Какое нам теперь дело, сколько гонорара выписали Горькому за очерк об известном воспитательном канале? А что отдадим, этого нам не забудут. А отдадим — как обычно с Мамоной — все. И город Брянск с его многотысячными членами общества книголюбов. Но что еще? Еще вот что. Жизни, конечно, жалко. Но жалость эту из одного тщеславия можно проглотить. А другие? Каждый связан двумя круговыми поруками. Первая — «один за всех и т. п.» — против общего Врага, вчера это абстракционизм, нынче Рейган, не в том дело, кто сейчас Враг, дело в том, что если «не за всех», значит, за Врага. Другая… не назвала бы я ее круговой порукой добра, отнюдь. Поясню на примере. Если нынешним вечером в клубе я прочту или скажу что-нибудь не то, не «за всех», «за Врага», отвечать за это буду не я, а милый человек, пригласивший меня в город. Да и не столько он, как клуб, в котором вечеров больше не будет, то есть такие будут вечера, что лучше б их не было. И я окажусь полной скотиной, если скажу то, после чего можно было бы побеседовать с совестью, как кантор св. Фомы. И так уж я скотина, предавая бумаге впечатления. Ну-ка, рассудите эту круговую поруку добра.

— Чего же, собственно, нельзя?

Это мы беседуем по дороге с вокзала, так что повествование мое двинулось.

— Ну, сами же вы знаете. У вас есть опыт публичных выступлений…

Есть, но это отдельный рассказ.

— Про Бога нельзя. Про модернистов… ну, не очень известных, можно. Да что вы меня мучаете. Мне отвратительна такая роль… — и т. п.

Собеседники почти плачут.

— Я не того ждала.

— А я. Меньше всего хотелось бы вас обидеть.

— И мне. И я не обижаюсь. Ничего, кроме переводов, клянусь. И самых далеких переводов.

— Вот видите, на что я вас толкаю. Нет, нет, как хотите.

— А я вот что хочу, посмотрите.

Эффект тяжелый.

— Да нет, я шучу.

— Зачем…

Скучно читать? А каково было нам? Тем не менее до вечера в клубе, подготовка к которому началась на вокзале, был еще день и утренник в Доме пионеров. Откуда Дом? Потом объясню.

Мы готовились к вечеру уже в пустой квартире, обладающей замечательной планировкой: единственная ее комната была одновременно коридором в кухню. Вот так это выглядело, подтверждая, что «все для блага человека, все во имя человека».

Я рассказала бы à propos об интерьере частных и служебных наших зданий, где все во имя. Я описала бы поэзию и поэтику советского коридора, актового зала, кухни и т. п., как академик Лихачев описал поэтику садов… Да и сады наши недурны — помните фонтан дружбы ВДНХ? Аллею ЦПКиО? «Поэт в саду»… Кто же здесь? Кто идет между девушками с веслами, между мраморными шароварами, между К и О и грозными синими елями? Они так похожи на кремли, что, мнится, есть в них бойницы и к бойницам приникли прищуренные глаза: пой, поэт, пой. Пой, как кони сытые бьют копытами. Пой: ой ты, радость молодая, невозможная! Кто идет с тетрадями своих стихотворений… куда идет…

Кто крадется коммунальным коридором? очернитель? натуралист? абсурдист? Кто ходит в малогабаритной квартирке? Кто по коридорам стеклянного Университета ходит, где ни стула, ни холла, где негде, как задумано, словом перекинуться? Кто-то ходит, кто-то идет. Призрак — вот кто. Это его интерьер, его парк. Символика сада сообщает идею Парадиза. Эмблематика советского интерьера и экстерьера — нет, не ада. Есть образ точнее: лестница в забвение, в литературную смерть, в безымянную общую могилу. Но бог с ней, с планировкой. Вернемся в нашу квартиру.

На стене висит плакат выставки Дюрера с куском его гравюры. Дюрер, Дюрер! как тебя допустили? Как позволили, как просмотрели эту крамолу думающей линии, при которой, право, стыдно сказать «один за всех и т. п.». Как-то неловко. Вот висят по столице плакаты: «Чтобы лучше жить, нужно лучше работать». Вроде бы правильные и актуальные слова. Плохо живешь, не нравится? А работаешь — как? И опустит человек глаза, как Овидий. Тому, говорят, «за что же его ссылают?» ответили: «Сам знаешь, за что». Больше он не спорил и писал из Том читателю будущего, что вина его — во всяком случае, не преступление. Так что совет, конечно, разумный. Но попробуйте произнести этот афоризм возле гравюры Дюрера… или перед сонатой Бетховена… в присутствии Гете… Нет, как-то неловко. И все-таки Дюрер здесь. Видно, за всем не усмотришь. Кажется, это фрагмент «Апокалипсиса».

3. ПОРТ СЕМИ МОРЕЙ

В каком-то смысле морей вблизи Москвы нет, но это поверхностное географическое суждение. Глубоко, диалектически они тут. С этой географией я вполне согласна. Истории же, увы, совсем не знаю. От людей, знающих историю, мне приходилось слышать, что в изобретении и практике общественного безобразия люди не очень прогрессируют, что, в общем-то, все уже бывало. Что многие времена жители их считали именно тем, чем я считаю наше, — выдающимися по своей подлости. Чтение Тацита, скажем, или упомянутого Кюстина, или Щедрина перемеривает мое отвращение другой мерой. Но ненадолго. И так и не зная истории, я вновь называю наш момент исключительным по своей подлости.

Девочки, дочки моего хозяина, учатся фортепьяно и очень талантливы. Старшая в 13 лет играет подряд этюды Шопена, младшая в 11 — трехголосые фуги Баха. Талантливых детей у насучат музыке крайне серьезно. Если родители их музыканты, как мои хозяева, они не очень этим довольны. Но я расскажу не об их профессиональном недовольстве, а о моей личной обиде, не такой уж великой среди всех здешних обид. «Тетрадь Анны Магдалены Бах». Вещицы из этой тетради были для меня еще по сю сторону разумения, дальше — как для ребенка, музыкально неталантливого, — Бах превращался для меня в чистое наказание. Так вот, тетрадь эта печатается у нас в разных сокращенных изданиях, но всегда без слов. Нет даже названий арий, даже по-немецки. И теперь я думаю: что бы тогда сделали со мной эти слова: O, Ewigkeit, du Donnerwort; Schaff mit mir, Gott, zu deiner Wille; Gedänke doch, mein Seel, zurück ans Grabe[2] и т. п. Знала ли я — и все бесчисленные дети, которых не минует «Тетрадь Анны», — что полагал необходимым Бах сообщить начинающему музыканту? И более того, что такое бывает, было, может быть? что может быть Gott? Что не следует забыть, не приметив, бесчисленные слабые и смутные руки, которые каждое детство протягивает к этому чему-то — и что на уроках музыки назвали бы словом Gott, раз уж на родном языке никто нам его не назовет. Я уж не говорю о таком понимании Баха, как предложил Альберт Швейцер. Это уж ладно, по подлости времени это дело профессионалов. Но кто, кто отобрал бы эту власть над началом человека? Над всеми эпохами и всеми сочинениями. Власть портить, уничтожать, фальсифицировать пьески для детей двухсотлетней давности. Да если мне и стали известны слова из «Тетради», то по тому же недосмотру, по какому Дюрер висит на стене. В применении к искусству у нас в идеале задумана тактика выжженной земли, борьба не менее последовательная, чем с религией.

— Как не стыдно! — слышу я. — А музеи, а лауреаты конкурсов, а миллионные тиражи…

Что же, скажу я, а пышность храмов, а приемы в патриархии…

Энергия веры и энергия культуры — вот с чем борются до последнего. Остальное же в этих институтах даже поможет бороться. Вот Пушкин как писал — а вы… Отделив от жизни океан культурного творчества, можно подобрать то, что осталось на берегу, — Риголетто, па-де-де… Это десерт, это талон на место у колонн после торжественной части. Едва культура — и поневоле — окажется на подобающем ей месте судьи над торжественной частью, тут-то Жданов поучит Шостаковича законам мелодии. Ох, не хочу я поминать мартиролог убиенных людей культуры, не хочу удаляться из Брянска в иные времена…

Но почему же кое-что осталось? Без слов, допустим, но Баху-то учат. Потому что — для врагов, вот почему. Спасением какой-то части культуры мы обязаны исключительно нашему врагу. Для него растят лауреатов конкурсов, для него устраивают выставки Моску — Пари, для него отделывают Даниловский монастырь, для него издают Мандельштама: для его миролюбивой части. Так что нам возлюбить врагов не нужно и советовать. Более того, где враг многочисленнее, там и культуры больше. В этом разница между Портом Семи Морей и Брянском, которого враг никогда не увидит.

В Брянске страшны буквы. Не буквы плакатов, о них я не говорю. Названия магазинов. ДОМОВАЯ КУХНЯ означена такими письменными знаками, что сразу осознаешь ответственность, сразу вспомнишь, что, покупая котлету или не покупая ее, ты исполняешь свой гражданский и патриотический долг — смотри же, исполняй его бдительно: враг не дремлет, и каждый момент нашей жизни есть борьба и государственная тайна. Так говорят литеры Домовой кухни. Мемориалы же…

— Вон, видите, Холм Бессмертия. Он создавался, как везде, ну, вы знаете…

— ?

— Каждый житель принес горсть земли. Не горсть, мешочек, скажем. Шли с четырех сторон. Вот так.

Нет, в Москве такого нет. Ритуалы наши поскромнее, здесь, бывает, и Дюрера обсуждают, и более чем Дюрера: Хайдеггера, Фому Аквинского. Если не тошнит от двусмысленности закрытых обсуждений и Малых Грузинских, в Москве можно жить. Впрочем, жить можно и в Брянске. Одно мне интересно: Москва ли придет в Брянск — или Брянск двинется в Москву — или все смешается, как этот снег и вода, хлябь и твердь…

4. ФЛЕЙТА ГАМЛЕТА

Иван Петрович, протяните им свою флейту! Марк Осипович, скрипку свою дайте им! Редактор «Тетради Анны Магдалены», пусть-ка они сами покопаются в версиях изданий, пусть-ка проверят лиги, расшифруют мелизмы! Пусть они на наших скрипках в конце концов сами играют, раз им виднее как. Ну-ка, сами переведите ирландский эпос, раз вам известны его классовые основы. О, на нас играть куда легче! Напрасно вы, Гамлет, с этим спорили. Это факт.

No! I am not Prince Hamlet, nor was meant to be[3].

Ведь время не для Гамлета, ведь объективные условия… Если вы помните текст этой пьесы Шекспира, то согласитесь, что для всех персонажей ее, включая ближайших друзей Принца, время было не для Гамлетов, и объективные условия в Эльсиноре… Если бы не этот Призрак.

Тысяча решений проблемы вручения флейты осеняет измученный ум (да нет, не ум это, а спинной мозг), и ни одно из них не хорошо. Томас Манн, помнится, писал, что дирижировать «Фиделио» при министре культуры Геринге — преступление. Значит, следовало переехать к другому министру культуры. Что-то, одним словом, следует сделать, что-то, что-то… Следует, чтоб тебя наконец ухлопали, как того принца. От этого единственного ответа и отворачивается ум и крутит дальше свою рулетку.

Итак, я еду во Дворец пионеров. Праздник детской книги. Давно я не видела пионеров и их дворцов, с детства, лет двадцать. Вот выплывает литстудия в Доме пионеров в переулке Стопани. Это старая студия, в ней занимались видные советские поэты, прозаики, юмористы. Ее посещала Крупская. К этому случаю принесли новые стулья. Дети читали по очереди свои стихи про Испанию, Н.К. слушала, а все от волнения качались на стульях и опрокидывались. Вот был конфуз, рассказывала наша наставница.

В среду и пятницу учились мы сочинять стихи и рассказы, выступали по телевидению и участвовали в конкурсах. Книг не читали, правда. Если кто из юных поэтов знал Блока, то от родителей. Потом Хрущев перерезал ленточку нового Дворца на Ленгорах, стеклянного и по тем годам вопиюще современного. В день открытия солнце палило, и опять дети падали, построенные на газонах. Бывают странные сближения. Стихи в этот раз были про Кубу.

И все переехало туда: Вера Ивановна, конкурсы, стихи на темы природы, покорения космоса и юбилеев. Однако — все, да не все. Потянуло сквозняком Евтушенко и Вознесенского, что-то смутно протестующее стали сочинять, в пионерских недрах стеклянного Дворца созревал СМОГ. Блока так и не читали. Вот с тех пор внешкольной работы с пионерами я не виделась.

И увидела старый кошмарный сон времен Испании и Карибского кризиса. Дети показывали клятву Тимура. Героя изображал, как тогда, самый, наверное, дистрофичный пионер города. Изображали они — если отключить слух — группу из нескольких Буратино, на кого-то собравшихся крестовым походом. Да, Детская Книга. Пиноккио, породивший Буратино, масонская фантазия на службе пролетариата. Книжечки наши! про военные тайны, про врагов народа, выкравших героя-барабанщика, про Мистера-Твистера, расистского брюзгу, про воспитуемых джиннов Хоттабычей. Эта картина опять, как в случае с Дюрером, дыровата: почему-то попал в нее христианнейший Андерсен, мучительный Гауф и даже монархический Городок в табакерке. Вот, не послушали в свое время Н.К. насчет сказок.

Кстати, почему-то мне кажется, что спор об антропоморфизме в детской литературе происходил на моих глазах. Ощущение это, может быть, имеет только мистическое истолкование… Хотя нет, не совсем. Во-первых, я чувствую интимную связь с Н.К. Мало того, что с тех пор, как при ее посещении дети падали с табуреток, дух Н.К., знатока и друга детской психологии, витал над нашей студией, и она как бы незримо наклонялась из-за плеча нашей Веры Ивановны над стихами студийцев — вроде Музы на портрете Ахматовой Петрова-Водкина: другая, идеальная Вера Ивановна, и тоже в косынке… Но был с ней и свежий случай. Юные поэты, очень юные, лет десяти, переносили стенд: «Н.К. — друг студийцев». Стенд тяжелый, и один поэт — точно помню, Марк, с такими огромными черными ресницами, что казался неумытым, а может, и был неумыт в придачу к ресницам, — что-то подсказывает мне, что ныне он где-нибудь возле Иордана, — от усталости и с досады щелкнул портрет Н.К. по носу.

Какие лягушачьи глаза глядели, между прочим, с портрета: базедова болезнь, объяснила В.И., поэтому у них и детей не было, чтобы не отвлекаться от революции.

Так вот, Марк щелкнул и был замечен.

— Встать! — сказала В.И.

Мы встали и построились у стены, Марк был представлен нашему осуждающему строю.

— Сегодня ты щелкнул портрет Н.К., завтра щелкнешь портрет В.И., а послезавтра подойдешь ко мне и скажешь: «Здравствуйте, Вера Ивановна!» — и щелкнешь меня по носу.

Судьба Марка решилась. Я, живо представив, как он с горя, исключенный из студии, свяжется с уличными мальчишками, попадет в колонию и… — заплакала и умоляла В.И. простить его. Сам же преступник был вполне весел и исподтишка грозил кулаком портрету, чем подтверждал приговор В.И. и ее прозорливость.

Вот первое обоснование моего чувства присутствия при педагогических открытиях Н.К. Другое же, более общее, заключается в своеобразии протекания исторического времени в нашей стране. Слово протекание — антоним тому, что я хочу сказать. Лет пятьдесят оно скачет на месте, на двух-трех местах, друг от друга в полступни. Никакая идея пролетарского характера, вроде борьбы с антропоморфизмом в детской литературе, здесь не умирает — вполне может ожить и задействовать. Никакое, с другой стороны, «отвоевание» гуманитарного клочка на территории культуры, проводившееся с шахматистской изощренностью, ничуть не узаконено и легко экспроприируется. Там, где гуманитарии применяют тактические и позиционные тонкости, византийское хитроумие — там партнер их играет по другим правилам: молчит, молчит, а потом как смахнет все фигуры. Шинелька-то моя!

Итак, время течет по собственным следам. Если задуматься, это страшновато: как ни крепка плотина против истории, но, в отличие от природных ресурсов, поток времени на планете не иссякает — и что будет, когда масса времени, накопившегося у плотины, окажется критической… Я боюсь представить. Не нужно быть Кассандрой, чтобы знать, что наш Илион обречен. Не то слово. Обреченная вещь все-таки была, бывала. Наша вещь с начала своего боролась против своего реального небытия, против своей исторической невозможности…

Поживем — увидим, как говорят. Или мучительное умирание, или… В этот миг я предпочла бы оказаться в нынешней Анголе, на ирано-иракской границе, в любой «горячей точке планеты». Правда, у меня есть подозрение, что холодных точек тогда не окажется вовсе. Как обещал кто-то из вождей: если нам придется уйти, мы уйдем, хлопнув дверью. Ох, какой дверью они хлопнут.

— Бог не допустит.

— А почему?

Еще на Западе земное солнце светит И кровли городов в лучах его блестят, А здесь уж белая дома крестами метит…

Земное солнце красоты, культуры, творчества, «самостоянья человека» и т. п., и т. п. — давно, давно обречено, задолго до 17-го года. Можно сказать когда. «Вот, Я свел огонь на землю…» Или невещественное Солнце Правды, солнце святости — или тьма и пламя конца, пламенный мрак осуждения. Солнце ли демократии спасет? Солнце прав человека, личного предпринимательства и гарантированных свобод? Смешно. Так представляется дело отсюда, и давно так представляется — посмотрите хотя бы публицистику Льва Толстого.

Так вот он, настоящий выход с флейтой Гамлета, и это выход, в отличие от уважаемого гуманизма и гражданской безупречности Т. Манна, выход в полном смысле слова. Следует путь святости (что, вероятно, практически совпадает с первым, вышеуказанным — то есть чтоб ухлопали). Кто же, как я, к такому пути не способен, тому следует (утешаю я себя) молиться, чтоб послали нам святого. И еще, недосказав своей просьбы, слышу:

— Лицемеры!

5. ПОТÁПОВ И ПÓТАПОВ

Я далеко отвлеклась от брянского Дворца пионеров, сидя на сцене его главного зала, — но в другую сторону мысль не могла идти: что, кроме Страшного Суда, рисуется при виде сотен обезумленных, одеревенелых — история Пиноккио в обратном направлении — детей с одной и той же книжкой в руках, в красных пилотках, скандирующих:

— Скажем товарищу Н. наше пионерское… (ведущая).

— Спа-си-бо.

Так говорили мы в начале шестидесятых, так говорили наши родители перед войной, так учат говорить мою четырехлетнюю племянницу. Время скачет на детской ножке: Спа-си-бо! — подскакивает во взрослом кресле: За! за! за!

— Спа-си-бо! — сказали сначала местной старушке-поэтессе с розовым бантом, которая прочла, как дедушка Ленин

                Рукой указывает путь

(интересно, какой еще частью тела мог он это сделать?). Но рука, между прочим, не шутка. Вверх и вперед, один угол на всех памятниках и плакатах. Рука эта может в смертном сне присниться, если ее не перебьет профиль того же дедушки. Она всплыла из юнговской архаики, как и Холм Бессмертия, как и «за того парня» (работа за мертвеца, оживляемого затем, чтобы выполнить дневную норму), из вечно доисторичного, вечно доразумного.

Подозреваю, что культ рациональности провоцирован во мне всем этим официальным бессознательным. Как не любила бы я, наверное, и логику, и риторику… Если бы не квазисемантика, псевдосинтаксис наших установочных текстов. Если б не дословесное, дофонетическое мычание начальников. Нет, согласитесь, уж лучше «Риторика к Гереннию», уж лучше Рассел, чем «да-а-хые та-а-нышши!» И лучше сто Сальери с их алгеброй, чем Холм Бессмертия, моцартиански алгеброй не поверяемый.

И не поверяемые ею мои соседи по президиуму: местный поэт Потапов и поэт и критик Потапов. Второй, как вы догадываетесь, противнее. Оба держат столичные альманахи со своими опытами и читают оттуда. Стихи-то у них взрослые, про любовь, но тема любви подана правильно, через тему труда, и поэтому можно для пионеров. Первый в металле выбивает лик любимой, другой не помню что в этом роде делает. Все правильно.

Любить —                   это                            значит: рубить               дрова, Значит:               ревнуя                             к                                     Копернику.

Дорогой читатель! Рассказом о заступничестве за Марка, щелкнувшего по носу Н.К., я намекнула вам на мягкость моей души? Вряд ли есть существо и даже предмет, визави с которым я не буду поражена почти мучительной жалостью и не возьму назад все дурное, что я о нем подумала. Это просто наказание — и, увы! — причина непорядочности: за глаза, когда обаяние визави не действует, я отзовусь о нем иначе — а ведь эти два отзыва легко свести… Но поэты! Потапов, Потапов — они почти сильней моей судьбы. Краткий момент умиления визави с ними они умеют-таки преодолеть, едва откроют рот.

А ведь этого не мог даже отставной полковник, начальник курсов в Химическом институте, где я читала литературу. Бывало, кричит он на меня, ногой топает, лицо передергивается: «Не по программе, Ольга Александровна! У вас тема — патриотизм! а вы!» — а мне так жаль его, что слезы льются, и от слез он еще больше дергается и глупей кричит. А мне кажется: бедный, ведь он Макар Девушкин или Акакий Акакиевич, он собирает радиоприемники дома, жизнь его грустна, как дождь, и еще грустнее, что ему это не грустно, это нормально…

Но Потапов! Когда несколько Потаповых читают стихи и возлагают цветы у опекушинского памятника или в Михайловском — нет, это не смешно, это не возмутительно, это… скучно. Есть такая предсмертная скука.

Ни протекшие десятилетия, ни расстояние от Москвы до Брянска не изменили типов, схваченных М. Булгаковым: писать что-нибудь новое о Потапове не требуется. Если покажется, что наши современники как-то помельче и потусклей, чем в Доме Грибоедова, — так надо же принять во внимание укрупняющее письмо гениального симфониста, тайно-зрителя бытового бесовства. Он вытянул из Потаповых незримые миру нити, связующие эти существа с уродливыми причудами самого космоса, — и на нитях этих в руках повествователя заплясали они под свою Поэму Экстаза.

Вне повествования, без аккомпанемента Потапов еле переползает от слова к слову, изо дня в день своей, в общем-то, упыриной жизни.

— Женя мне последний раз сказал…

Женя — это Е. А. Евтушенко: как все Потаповы, и этот — конфидент Евтушенко.

— А где вы публикуетесь?

О, небо, небо!

Поэты кончили. Я прочла переводы из «Алисы»: бедные дети не смеялись, они не знали, к чему такое относится. Представитель исполкома, женщина страшная, сообщила адреса ветеранов, которым нужна тимуровская помощь. Загремел барабан, дистрофичный Тимур еще раз прокричал, что клянется. Дети сказали:

— Спа-си-бо!

— Отдохните, — сказала мне выписывающая путевки председатель книголюбов, — у вас еще вечером Аподион.

Несуразность моего выступления ее, видимо, не смутила: чего в Москве не бывает, «Алиса»-то все же издана. Кстати, титульная гравюра, открывающая прижизненное издание Алисы, пародирует известную вещь: «Рыцарь, Дьявол и Смерть» — того же Дюрера. Этого, по-моему, не заметили кэролловеды… Впав в детство, я распределяю: Рыцарь здесь — я, Смерть — товарищ Ижухина, а Дьявол?

6. «НАШ ПАРК». ХОРОВАЯ СЮИТА

Мой хозяин написал хоровую сюиту «Наш парк». Парк достоин музыки. Да, впрочем, что у нас ее не достойно? Помните несчастного Шостаковича — «Пионер, пионер, всем пример, всем пример, он сажает леса и деревья». Брянский герой делает с деревьями другое. Парк удостоен медали ВДНХ, это счастливая находка брянчан, подхваченная позже другими городами. Идея проста: из дерева прямо на корню вырубается скульптура. Сначала скульптурированию подвергались обреченные деревья, после успеха их оказалось мало. Пустили в ход живые, с одной стороны, с другой — простую деревянную скульптуру стали закапывать в землю, будто она оттуда выросла и корни ее еще там. Корни, естественно, не способствуют сохранности изваяний — и сгнившие и разрушенные тайком подменялись такими же новыми, боюсь, без корней. Воспеть ли — вослед хозяину — каждый образ этой народной галереи в отдельном хоровом номере? Лучше не буду.

В парк, состоящий из резных столпов, мы пришли с аллеи Гагарина. На аллее деревьев тоже нет — впрочем, не хочу очернять, может, я не заметила из-за погоды. Аллея Гагарина — это длинная улица; между двумя мостовыми, друг от друга в метре и парами, в кубах на невысоких шестах стоят лица лучших людей города. Фотограф постарался, как везде. Но оригинальность аллеи — в их кладбищенском размещении (архаичные придорожные захоронения) и в некоей порочной трехмерности, выделенной для каждого лица.

Впечатление эстетически сильное. Кажется, в этом кубе для чего-то еще есть место: для праха? для души?

Я ловлю себя на страхе: а каково им, обладателям этих засаженных в ящики лиц, этих квазидуш, ведущих напряженную жизнь в своих изолированных кубах на палках, на полутемной прямой улице? Может, тени эти посещают тела свои, жалуются на дождь в сновидениях, просятся домой? От мысли этой становится еще холоднее, и мы с хозяином, не обсуждая, как de mortius молча минуем стигийскую аллею ради — что ни говори — отрадного парка.

Вот Брянская Мадонна. Как любят у нас мадонн. Сколько про мадонн картин, скульптур, песня есть «Рязанская мадонна», где итальянское слово распевается со взвизгом на «о» в задушевно-раздольном мотиве псевдорюсс. Говорят, слова одного раннего псевдорюсса, прообраза наших: «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля», написал слепой. Мадонна, видимо, с религией не связана. Мать и ребенок, самое святое. А самое святое у нас — конечно, антирелигиозное. Одна советская поэтесса (или поэт?):

Ведь матери — единственные боги, По-настоящему творящие людей.

Так что мадонна — мотив богоборческий.

Когда любопытные входят в храм (обычно в пасхальную ночь), они глядят именно теми глазами, какими верующий глядел бы на шабаш ведьм. — Здесь творится что-то жуткое, может, кровь младенцев пьют, что-то колдовское, опасное для жизни. Скверна. — Мне кажется, я не очень преувеличиваю это переживание святого как антисвятого у коммунистически воспитанного человека — кроме тех, кому это вообще смешно или до лампочки. В тысячелетнем Брянске незадолго до тысячелетия крещения Руси ни один из многочисленных книголюбов, собравшихся послушать меня, не знал, что такое Гефсиманский сад или Воскрешение Лазаря.

Это я спросила по поводу переводов из Рильке. И странно ли? Безумные толпы сходятся в московские залы, когда там исполняют — раз в 3 года, приезжий хор — баховские «Страсти». И кто, думаете, знает слова этих Страстей? Попробуйте еще узнать. Слова передают по рукам, переписанные в каком-нибудь кривом переводе. Здесь хорошо поработали, просто, но эффективно, в этой области культуры. Ах да, я забыла, что религия к культуре не относится, вернее, относится так: Галилея сожгли, Рафаэля утопили, Гоголя совратили.

Итак, Мадонна Брянска.

Рядом Кощей.

Леший.

И другие плоды природы и фантазии.

Оживает родная, подавленная христианством мифология. Оживает и героическая история. Вот местная двойница Ивана Сусанина: завела половцев в болото и превратилась в реку.

Венчает же хоровую сюиту «Наш парк» песня о борьбе за мир на слова местного поэта фронтовика, общественного директора парка. Что еще объединит и увенчает эти картинки с выставки? Припев песни я выбрала эпиграфом этой хроники — пожалуйста, посмотрите начало.

7. АПОДИОН

Предыдущий рассказ, в котором у меня недостало силы спустить моему хозяину грешок сочинения Кантаты, занимает не все расстояние от Дворца пионеров до Аподиона. Эти часы были вновь посвящены спорам о дозволенном, в Аподионе и вообще. Хозяин мой отстаивал тактику не дразнить собак, я же говорила, что тактикой вообще стоит заниматься только в случае непосредственной угрозы существованию. После обличений и деклараций я дала слово читать исключительно переводы.

— Мне дорог Аподион.

— А все-таки, почему вам не страшно делать их дело — и не жалко того, над кем вы это дело делаете? То есть меня? не жалко вам меня? не жалко?

— Вас мне не жалко. Мне себя жалко, — говорит хозяин. Он почти со слезами уходит. Не пойду вообще в этот Аподион.

И не пошла на первое отделение, посвященное 299-летию Баха.

Пока расскажу о клубе, приведшем меня и в Брянск, и во Дворец пионеров, и, наконец, к этому мемуару. Аподион — это Аполлон и Дионис вместе: вот вам и все споры о «дионисийском» и «аполлоническом». Судя по названию, по милому и рассеянному голосу его председателя, приглашавшего по телефону в Брянск, это должно было быть нормальное заведение «второй культуры» — а значит, без денег. Однако мне обещали оплатить дорогу. Загадка разрешилась на вокзале: Аподион, приобретя популярность, из клуба студентов музучилища стал подопечным Общества книголюбов, поэтому и предстояло мне через три часа выступать перед пионерами и дальше. — На заводе, знаете, в магазине… книжном, — быстро и неразборчиво говорил председатель. — У нас все так переменилось за эти месяцы… Кафка…

Итак, Аподион из «второй» культуры был переведен в первую, перенеся туда некоторые свойства «второй». У нас всё почти вверх ногами, кто был ничем, тот стал всем — и наоборот, по закону сохранения энергии. Закон этот, как я понимаю, действителен для принципиально замкнутого пространства. В нашем же есть, видно, какая-то брешь, какая-то течь — и если б кто захотел просто перевернуть все назад, бывших ничем и ставших ничем, и Гегеля опять поставить на голову — ничего хорошего бы не вышло. Что-то куда-то утекло… Может, в космическую черную дыру, может, в развивающиеся страны. Тот же обратный вектор и — увы — та же необратимость наблюдаются в наших «культурах», первой (подцензурной) и второй. Первая должна быть, в сущности, низовой, вторая желает быть высокой, аристократической, элитарной. Что же из этого выходит?

«Сыграть одну прелюдию от прелюдии и фуги, в темпе 3:1 — рафинированность, обусловленная техническими возможностями», — заметила жена моего хозяина, не вполне разделяющая общественный его энтузиазм. Таким, по ее словам, было пропущенное мной первое отделение. Вторым была я, замещая незадолго до того запрещенное чествование 100-летнего юбилея трех экспрессионистов: Кафки, Ясперса и не помню какого музыканта. Из-за Кафки, остальных в обкоме не знали. Кафка же известен там как фашист.

— Вы сказали бы им, что он еврей.

— ! Еще хуже.

Хотя жалко мне хозяина, которому меня не жалко, но более жалко Кафку и Ясперса, и я, пожалуй, рада, что их запретили. Лучше уж полное умолчание, чем коктейль из «прогрессивности, антибуржуазности» и фактических сведений, нейтрализованных этой «прогрессивностью». «Мы не отдадим им нашего Достоевского». Многие думают иначе. Может, как раз они и правы. Однако тактика этой шахматной партии, как выше было отмечено, предрешена. Вот благодаря ходу: «патриотизм и демократизм» стали издавать церковнославянские памятники — и вдруг: мало патриотизма, как показал недавний скандал с изданием житий, мало. Нужен материализм. Так-то. Нет, мне не жалко наш «угнетенный народ». Меня тошнит, как в рассказе Хармса.

Тем не менее сквозь тошноту я плету что-то со сцены про сложности стихотворного перевода. О, сказала бы я про это. В 1929 году написал про это Мандельштам, посмотрите: «Жак родился и умер». Стихотворный перевод — никто не убедит меня в другом его назначении — это наш передовой фронт борьбы с мировой и особенно отечественной культурой, в первую очередь — со стихотворством. Переводят талант Ахматовой на Багряну, переводят саму Багряну… Что, как и зачем переводят. Чего, как и зачем нельзя переводить. Нет, боюсь, с тошнотой тогда не справиться. Да и не все же исходить злобой. Публика ждет лирики. Вот есть Ронсар. Несчастная городская интеллигенция вынуждена слушать весьма незанимательное послание Пьера Ронсара Жаку Гревену, строк на двести: в нем нет ничего такого… Впрочем, произнося:

Но Господа я чту и верен Королю, —

я вздрагиваю, и вздрагивает в первом ряду председатель. И слушатель не дремлет, пишет записку: «Желательно знать, какой процент переводов у вас на религиозные темы?»

Почему, желательно знать, нервы у нас предполагаются, как у космонавтов или у табуретки? Мне кажется, когда-нибудь от такого вопроса я умру. Мне кажется, я и без вопроса умру от вида этой стены с портретом. От одной радиофразы «Несмотря на происки…», от одной красной ленты, выглянувшей сквозь дождь, «Ознаменуем трудовыми…». Сколько легких подобий смерти приходилось мне переживать: десяток букв — и тьма Эреба захлестывает все, что было, что будет, что могло бы, могло бы быть! О Боже, неужели Тебе нас не жалко!

— Однако не обязательно умирать, — подсказывает кто-то вроде Ангела Хранителя, — или, пережив мгновенную летаргию, можно и еще кое-что сделать… Почему бы не взять вот этот микрофончик да и стукнуть совопросника века сего по лбу, например… по медному его лбу, вредному для окружающей среды. Пусть поймет процент, не считая, как в дзене. Дзен! 100 %, как на выборах.

Проделав этот акт охраны природы в уме, тихим голосом говорю я: Рильке вот… писал… что если б он попытался найти историю не о Господе Боге… раллентандо… Он не придумал бы ничего. Вы знаете, все стихи по-своему на религиозную тему, процентов на 60…

Еще спрашивают: «Как Вы относитесь к Высоцкому?» (три записки), «Что теперь на Таганке?» (две записки), «Хорошо ли перевели Пушкина на французский?» (ого!), «Кого из советских поэтов стоит переводить на иностранные языки?» Интересно, за кого они меня приняли, за ревизора из Парижа? Наконец и это кончается. Чай.

Теперь хозяин предлагает читать, что я хочу, для «своих». Их двенадцать. Сначала от такой двухчастной композиции у меня возникает мысль применить уже опробованную акцию, на этот раз при помощи чайника. Но: внимание. Оглядимся. Они такие же, как мои друзья в Москве и Ленинграде. Такие же лица, шутки… Разговоры пошли музыкальные. Например, речь Хренникова на обсуждении Прокофьева и Шостаковича. Приятно, что этого не забывают. «О, Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Но подумайте, какой прогресс! Теперь таких речей не говорят. Шнитке вот не обсуждали. Случай с Пиковой Дамой — мелочь.

— А зачем обсуждать то, чего нет? Факт существования нежелательных явлений в искусстве не доказан. Слухи, легенды. Пусть говорят, пусть раздувают… неудовлетворенное самолюбие… мы-то знаем, что их нет и сочинений их нет, и говорить не о чем. Но перейдем к стихам!

— Возвышенного хочется! — как говорил покойный Леня Губанов, проживший свои 36 лет как официально несуществующий поэт. Сидим мы с ним, бывало, у меня на кухне, два существа вроде поручика Киже наоборот…

— Перейдем к стихам, — говорит Леня. Стихи так слушают, говорят, только у нас.

Нет, не все еще стрелы, заготовленные для этого денька в Брянске, расстреляны. Выясняется, что среди «своих» — два поэта из объединения «Родники». Это не Потапов, это энтузиасты. Я читала зарубежное мнение, что нигде нет таких бескорыстных поэтов, как у нас. Они пишут без надежды на публикацию и гонорар, пишут из года в год, читая даже не няне — единственно друг другу. И какая няня стала бы это слушать. Я — так не могу и стараюсь отвести разговор от поэзии.

При всем патриотизме приходится заметить, что о бескорыстии здесь говорить не нужно. В обществе денег не поймут нашей корысти. Наша корысть — самоутверждение и престиж. В мире чистой возможности, где нет ни авторитета, ни объективного суда, сочинитель получает все, что ему необходимо для самоуважения. Он непризнан — это лестно, его, как Мандельштама, напечатают через 30 лет после смерти. Интересен козырь истории. Мысль об исторической стихии была обыкновенно источником меланхолии. Vanitas vanitatum. Все, что почиталось великим, непревзойденным, грозным, божественным, — ныне прах, пыль, выветренный камень, глина горшечника… У нас и этот вектор перевернулся, история оказалась на месте народного Бога, который «правду видит, да не скоро скажет». Может, потому, что мы, как правило, с этой стихией мало знакомы…

У меня кружится голова, когда я представляю пачки, папки, груды, сундуки рукописей, накопленные за последние двадцать лет в Москве, Ленинграде, Киеве, во всех городах и городках, у знакомых и незнакомых мне авторов, ждущие своего исторического часа. Плохо и хорошо перепечатанные, правленые и с жуткими авторскими орфографиями, сплетенные и разрозненные, кем-нибудь — женой, поклонником — любовно подобранные и с датами, в пятнах кофе и сигаретном прахе.

Там менялись стили, шли эволюции, шли, шли… вместе со своим началом шли в литературное небытие.

8. VESPER ADEST

На ежа Николая не хочется мне смотреть. Хозяину же, как ни странно, хочется на меня смотреть, извиняться, разговаривать про Хлебникова. Он интересуется полиритмией, он писал музыку на два стихотворения Хлебникова. «Точит деревья и тихо течет…» Чудные, эфирной чистоты слова. Высокогорная полиритмия. О, я очень люблю Хлебникова.

Немного их, Гревен, досель явилось миру — Четыре или пять…

Все, кто любит Хлебникова, наверное, не обойдутся без этого слова: чистота. В сравнениях его, в фонетике, в синтаксисе — само отшельничество, и не православное, а какое-то дальнеазиатское. Что значит здесь непроизвольно возникающее представление чистоты? Не только отрешенность, бескорыстие или невинность — скорее, прозрачность, физическое свойство воды или минерала.

Этого свойства очень немного у наших современников, и стихи их, и когда нравятся, кажутся мне мутноватыми. Одно из таких стихотворений — Виктора Кривулина — воскресло у меня в уме (знаете, как воскресают стихи?) в первое же утро Брянска, на вокзале, после шока с пионерами, пока мы стояли в ледяной луже, стучась в такси:

Из брошенных кто-то, из бывших. Не избран и даже не зван, Живет потихоньку на крышах С любовью к высоким стволам. Невидим живет и неслышим, Но лишь — дуновенье одно. Не им ли мы только и дышим, Когда отворяем окно. Как зябко…

(Вот, наверное, это слово — зябко — и было граммофонной иголкой, высунувшейся из брянской лужи, и пластинка закрутилась. Странно, давно я забыла эти стихи, откуда они? Из Ленинграда 10 лет назад. Там стемнело за эти годы. Простите, Витя, если я перевираю по памяти стихи.)

Как зябко. Не выпить ли? Бродит По комнате, двери скрипят. Неужто же и на свободе Душе не живется? Назад, Назад ее тянет, в людскую, В холодного быта петлю. Неужто я так затоскую. Что брошенный дом возлюблю…

Мутный балладный размер этого дорогого мне стихотворения заслоняет конец беседы про Хлебникова. Хозяин прощается, просторная холодная петля быта одна остается со мной — и приводит к самому сильному месту этих стихов:

Пустите же блудного сына Хотя бы в сообщество крыс. Хотя бы в клочок паутины, Что над абажуром повис, Хотя бы вся жизнь оказалась Судорогой одной…

Дальше вспоминать не хочется. Хлебников такого стона, конечно, не знал. Баратынский знал, наверное, со своим «Недоноском», с «Осенью».

Социальные кошмары, как подобает фантомам, пусть из самого крепкого материала, исчезли, оказались по ошибке преувеличенной и одушевленной паутиной над абажуром. Есть хуже вопль, «вполне торжественный и дикой». Пустите же блудного сына… Сына без отца. Надо было сказать, наверное: сироту. И не хорошо ли так? В сообществе крыс, в Доме пионеров. В чужеродном — тому, кто боится родного, кто, может, не боится, едва слышал о нем, в глаза не видел и не знает, куда за ним идти.

«Что брошенный дом возлюблю По выходе в небо…» И кажется ему, что все отдаст он за это, но и сам такой ход желания показывает, что ничего не привык он отдавать, иначе побоялся бы говорить обо всем…

Это стихотворение, быть может, — памятник нашим семидесятым годам, как песни Окуджавы — пятидесятым.

9. СОН

Итак, хозяин оставил меня в своей второй полусекретной квартире. Ее история вкратце. Хорошую предыдущую квартиру они разменяли на две похуже, с тем чтобы одну из этих двух обменять на московскую. Безумная надежда, не так ли? Но нет: нашелся москвич, желающий переехать в Брянск: это его родина.

Оказалось потом, что родина у него еще в Рязани, в Орле, в Калуге, а может, и в других городах, где кто-нибудь говорил, как у Чехова: «В Москву!», и давал о том объявление в газету. Не знаю, только ли в средней и южной России родился этот Николай; может, он скучал и по Еревану, и по Баку, и по Ташкенту, может быть, ностальгия его была всесоюзной, как всесоюзна тоска по Москве, кто знает. Он исчез, к счастью, исчез в недосягаемых психбольницах.

Что он делал у моих хозяев от первого появления до больницы? Он жил два месяца, он ел варенья суповыми ложками, он ходил с моим хозяином на его занятия в музучилище и даже на политинформацию. И там-то, смертельно обидевшись на что-то, после информации про Латинскую Америку он сбежал, оставив пальто свое на вешалке и испепелив хозяина прощальным взглядом. Затем последовала телеграмма из столицы: «Срочно приезжайте все готово обмену».

Ездил хозяин, ездила хозяйка по этой и по следующим телеграммам, денег проездили уйму — и неизменно встречала их запертая на пять замков дверь на Малой Бронной. Окна свои Николай зарешетил так, что это была заодно и светомаскировка. Вероятно, в то время он навещал рязанскую родину.

Все хорошо кончилось, вздохнули хозяева. Ведь мы оставляли его с детьми… Остались две брянские квартиры, одна необитаемая и секретная. Почему секретная? На всякий случай. Еще скажут: две…

Вот в этой-то секретной квартире засыпая, я услышала сильный и частый стук капель. Тема воды перешла из экстерьера в интерьер — наутро заметил хозяин, но шутка была конвульсивной. Капало из устройства газовой колонки. Я подставила ведро и, доверясь ему, заснула. Первый день был ужасен совершенно неожиданно; кошмар следующего я в общих чертах знала: завод дизелей. Можно было не трепыхаться. Очарование кошмара овладело мной, как бедным Евгением:

И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может! Вкруг него Вода и больше ничего!..

…Снилось мне, что я умерла. Это было понятно, и не хотелось проверять, есть ли рука на месте того, что я протягиваю, есть ли тело и т. п. Наверное, тела не было. Но одежда — что вскоре оказалось важно — была.

Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят. Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или — как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались.

И так же, как эти реки, жили обитатели прихожей: они вели мигающее существование. Предо мной стояла Марина Цветаева, перемежаясь куском бирюзы.

— Нам неплохо здесь, — ответила она.

Но не я ее спрашивала. Это Лена Шварц когда-то наяву сказала, что если и М. Ц. несет в загробье наказание за самоубийство, то ей, Лене, ничего не надо.

— Мы только мигаем, перемежаемся, кто реже, кто чаще.

Вдали был человек, перемежавшийся песком, не то песочными часами. Его было меньше и реже, чем песка. Цветаева же по большей части заслоняла свою бирюзу. Значит, здесь самоубийцы…

Однако меня позвали на экзамен, и экзамен этот был приятнее всех, какие я долгие годы сдавала во сне по разным курсам. Вслед за ответом цвет одежды менялся. Ответы же, восхищая, внушались. Но не всегда. Вдруг являлись рядом родные и знакомые — видно, они, живые, молятся обо мне или, кто не умеет, просто вспоминают… Они уговаривали после вопроса: «Ничего, это ничего не значит, не беспокойся, это ничего не значит».

Едва я послушаюсь их и подумаю при вопросе: «Ничего, это ничего не значит, все пройдет…» — голос пропадает, одежда не меняется, — и косвенно я понимаю, что хуже этой мысли, «ничего, все пройдет», нет на свете.

Какая радуга переменялась на мне — и в конце экзамена должна была стать прозрачной.

— Подумай о скорлупе.

— Нет, не так.

— И вот скорлупа как поток, как образ счастья…

И начался потоп. Все плыли кто на чём: кто на вилке, кто на катушке — прозрачность: прозрачность значила водный транспорт. В длинных триремах быстро проносились монастыри, гребцы в однообразной одежде… Но другие! Кто качаясь на цыпочках на усике бабочки, кто, как я, в скорлупе, не то колыбели… Босх…

10. УТРО ТУМАННОЕ

Вода действительно лилась уже на нижнем этаже. Кто первый влетел в дом — хозяин ли мой, соседка ли снизу, я не распознала. Кто-то кинул мне в постель кольцо с бирюзой, забытое в ванной: от сантехников. Конечно, соседка — с кольцом. Хозяин даже новое ведро (то самое, подставленное мной) купил дырявое.

— Ему не везет, если он и захочет быть хозяйственным, — заметила жена.

Так что ему ли спасать кольцо от сантехников. Квартира рассекретилась. Техники не шли. Занятия скрипкой срывались. Я глядела на хозяина прощальными глазами Николая: несчастье второго дня началось на 3 часа раньше своего законного срока; я не досмотрела, быть может, главный сон моей жизни; квартира полна народу, одежда моя далеко у окна, и я принимаю посетителей, как весна Боттичелли. Ну ладно.

Обещав произвести ремонт в нижней квартире (— Но где я возьму маляров?) и не попрекнув меня потопом, хозяин, уже спокойный, успокоенный самим хулиганским видом слесарей, пошел на занятия, а я — в общество книголюбов, откуда начинался утренник на заводе.

Красивая председательница говорила по телефону.

— Да, с макулатурой ладушки. Ты мне запендрячь По в середину, ну, штук десять там, и Шелли зашпендряй. Ну, худ бай.

Звуко-? или что? — подражательные глаголы она образовывала на фантастической скорости, и все было понятно. Впрочем, в деревне одна мастерица рассказывала целые повести, в которых у глаголов было только два корня, оба сакраментальные, как доказал Б. А. Успенский, генетически восходящие к ритуалам языческих славян, культу земли и основному мифу. И ясно было не только, кто что сделал, но и как быстро, и сколь ловко он это сделал, и как относится к этому действию повествовательница. Безглагольность русского языка. Морфологическое его богатство.

Она просила втюхнуть куда-то парочку Эмерсонов, испанскую лирику? а, хрен с ней.

— А вы — подождите, с вами пойдет товарищ Пасин, наше областное начальство.

В ужасе и полусне, с непросохшими после аварийной ночи мыслями ожидала я нового демона. В обыкновенно страшной казенной комнате с плакатами и графиками, в доме тюремно-добросовестного стиля начала холодной войны, на такой же площади, где веером развернулись горком, обком и горсовет Брянска и где однажды, рассказывают, оказалось два памятника Ленину, друг против друга. Забыли, что один уже есть, поставили новый.

Старый выносили ночью, тайно… Я всматриваюсь в эту картину, в киноленту того ночного выноса… Без огней, опустив лица, никого ненадежного, но и при этом не глядя друг на друга… куда его увезли… детективный дождь.

Тут появился товарищ Пасин, от обкома руководивший местными книголюбами.

И пошли мы с ним в газик туманным утром, как на эшафот. Людовик XVI читал спокойно свой бревиарий по дороге на эшафот. «Бог терпел и нам велел», напоминала я себе, но это не помогало. Я не французский монарх. Мама, мама, видишь ли ты, что делают с твоим дитятком…

Так, что ли, Поприщин говорил? А тройка мчится, газик летит по лужам, и двое нас в экипаже.

11. ТОВАРИЩ ПАСИН

— Что же вы так далеко сидите? — спросил меня предполагаемый палач.

— А как же мне сесть ближе, если вы сейчас начнете интересоваться, в каком журнале, да в каком альманахе публикуетесь, да почему не в СП? — думаю я, но вслух не грублю.

— А вы знали в Москве такого поэта, П.? Он недавно погиб, под электричку попал, теперь вот книжку издали. Хорошие стихи, мне нравятся. И что у нас так? Пока не умрет человек…

П.? Вот это да. Знать я его не знала, но на поминки меня звали его друзья. Куда-то в Подмосковье. Ему было за сорок, так он и жил, в литературной среде — переводы, рецензии, — но не публикуясь. Курил, любил музыку, имел независимые вкусы… В Москве немало похожих на него. Что их не публикуют, не знаю. Это «культурная», «тихая», «тупиковая» лирика. Поздний Пастернак, тронутый Бродским. Думать об этом погибшем поэте печально… Но — каким образом он замечен товарищем Пасиным?

И я внимательно гляжу на спутника. В нем нет ничего страшного, оказывается. Он почти старый, маленького роста и как-то весь в книгах — как портной в булавках. Достает из кармана неизвестную мне армянскую поэтессу. Вот, из-за одного стихотворения купил:

Если пальцы зажгу для тебя, словно свечи, И тогда не полюбишь меня.

Странно, странно. Но не верю я своим глазам. Из обкома. «Не изображайте Брянщину в черных тонах!» — сказал один из них, приказав снять на выставке вечерний пейзаж.

В книжном магазине завода нас уже ждали. Негде сидеть, многие так и стояли всю эту «встречу с московским поэтом и переводчиком» — встречу, память о которой горька мне доныне.

Косясь на товарища Пасина, я выбирала в несчастной памяти что-нибудь из переведенного мной и хоть чем-то подходящего. Все поиски сходились на той же элегии Пьера Ронсара Жаку Гревену.

Два разных ремесла, похожие на вид, Взрастают на горах прекрасных Пиерид, И первое — для тех, кто числит, составляет, Кто стопы мерные размеренно слагает… Итак, ни Римлянин, ни Грек, ни Иудей, Вкусив Поэзии…

Но как слушают! Как слушают эти александрины бог весть о каких Пиеридах и Жоделях! Что делать? Они будут слушать еще…

В выстраданном высокомерии гуманитарно образованного человека (ведь такой человек у нас мученик) один мой знакомый сказал о книголюбах и книжном буме вообще: «Научили Петрушку буквам!» (опять Гоголь). Нет, я не могу так сказать, язык не повернется. И сама я — тот же обученный Петрушка, и они чего-то хотят, чего-то хотят с этими «пальцами-свечами», с дракой вокруг экземпляров Эмерсона. Чего-то они от меня хотят, что-то не расходятся. Господи Боже, что делать.

«Вы, наверное, и сами пишете! Почитайте свое!» И это страшно. Дело не в товарище Пасине, не в хозяине моем, которому запретили Кафку, и он просил меня заодно не читать и Рильке. Дело в том, что у меня нет того, что им читать. Вообще нет, ни своего, ни переводного.

Как же нужно им искусство, как всем оно здесь нужно. Оно — не только единственная молельня, оно — patria prediletta, другая, избранная родина.

Кто из итальянцев (а уж их нельзя упрекнуть в равнодушии к своим majores) так обижается на непонимание Петрарки, как наш составитель и переводчик в своем вступлении? Кажется, вся жизнь его положена на эту апологию, на спор с какими-то критиками Рисорджименто, обижающими самое главное и самое актуальное — интеллектуализм Петрарки, его благородное радушие ко всем эпохам… Я предполагаю, что так волнуются только тогда, когда решается судьба страны — на выборах, например. И эти слушатели, они так же волнуются, как тот элитарный философ, им тоже нужна родина, где все хорошо…

— Я так люблю вас, я удивляюсь вам, я вам прочитаю Есенина, — хочется мне сказать. — Есенина любят, меня вы не полюбите, и клянусь, не вас я в этом виню.

Но и этого, конечно, я не могу сказать.

В странном молчании стою я перед доброжелательными взглядами и не знаю, что придумать. И, придумав, ухожу — в склад, в кабинет директора магазина, куда угодно.

Они не расходятся.

Полчаса — все то же.

Мое отчаяние, однако, сильнее их интереса. Тихо уходят…

Какая печаль, о, какая печаль, Какое обилье печали!

Едем мы в газике с товарищем Пасиным назад. Он говорит:

— Что-то вы все печальные вещи переводите… (Далее — см. главку 1, «Погода».) Но ведь есть и повеселее поэты. Вот, например, Бодлер. Вы его переведите! — утешает меня сердечно спутник.

— Бодлер? — поражаюсь я. И, уже утратив способность осмысленной речи, отвечаю вкратце: — Он трагичный.

— Ну, есть у него трагичность. Но есть и жизнелюбивые мотивы. Нет, он очень жизнелюбивый.

Я надолго задумываюсь. Над парадоксальным выводом Пасина о Бодлере, над непонятной его, непредвиденной скромностью. Может, Бодлер правда жизнелюбив… какое слово…

И другое выступление и другой комментарий являются мне как живые. Однажды на Симферопольском шоссе я ловила попутку в такую же, только ноябрьскую, слякоть. Шофер огромного фургона, не глядя, сказал: «Будешь всю дорогу стихи читать, довезу даром. Нет — не садись». Три часа, отведенные расстоянием до Москвы на декламацию, прошли легко: шофер помогал мне, размышляя вслух об услышанном. За стихотворением Блока «Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле…» последовал такой комментарий:

— Благородный человек, сразу видно. Они, видишь, разводятся, родственники говорят: «Дели с ней имущество». А он — нет, все ей. Все ей оставил, и квартиру. Оставил и ушел. Все за ней. Благородный человек. А мы…

Что огнем сожжено и свинцом залито — Того разорвать не посмеет никто!
12. ПРИЗРАК. К ПРОБЛЕМЕ ВЛАСТИ

Один наш ученый написал в одной энциклопедии, комментируя известные слова Апостола: «Всякая власть от Бога»: если власть сама говорит, что она не от Бога и, более того, против Него — позволительно спросить, власть ли это?

Снобистской игрой слов сочли это иные наши интеллектуалы. Ах, он не знает, власть ли это? А как назвать тогда это все, от чего всеми потрохами он зависит — и сам он, и дети его, и т. п., и т. п. Власть ли это? — когда он и написать не посмеет, что какой-нибудь француз в каком-нибудь веке разбил арабов (арабов теперь нельзя ни в каком веке разбивать, мусульман тоже… как же назвать их? давайте — сарацины). Конечно, все так и еще хуже, ибо пределы ее собственности в нашей жизни мы и сами не представляем, и сами не видим, где действуем в себе за нее… И тем не менее это не игра слов, а точная постановка вопроса. Власть ли это.

Власть — роковое, ключевое слово нашей системы, ее колыбель («Вопрос всякой революции — вопрос о власти», Ленин). Это главное ее имя, эпитет здесь не так важен, он не характерен и неправдив (советская, наша, народная, какая еще?), а существительное правдиво. Это, может, единственное правдивое слово государственного языка[4]. Два других важнейших понятия-фетиша — необходимость и враг — вторичны и производны от власти: врагом будет тот, кого назначит власть; необходимость, определяющая акции власти, определяется ею же. Это мифы на службе правдивого и прямого слова власть.

Власть — основной вид заработной платы наших граждан, и всякий вид трудоустройства есть вид власти. Подумайте сами. Что есть продавец? власть над товарами и покупателями. Редактор? власть над текстом и автором. Врач? проводник поезда? все, кто обыкновенно считаются служителями общества и его членов, здесь они власти. Зарплата в дензнаках значит гораздо меньше.

Нас, жалея, описывают как страну угнетенных — но мы страна угнетателей, мы проводим, вольно, невольно ли, иррадиацию власти из ее пустого центра. Пустого — ибо кто его занимает?

«Городок в табакерке». В быту мы имеем дело с Дядьками Молоточками. Где Валик? Где Принцесса Пружинка? Конечно, это не деспот. Даже такая сильная личность, как кремлевский горец, не занимает собой всю эту власть — иначе она умерла бы с его смертью, как бывало в таких случаях. Может, это Идеология? И в этом я сомневаюсь. Идеология — во всяком случае, как мы ее застали, — не более чем Валик или Молоточки, которыми Власть поддерживает себя. Тук! каждый преподаватель должен кончить Университет марксизма.

— Но, Дяденька Молоточек, я его уже кончил.

— Еще раз кончай!

В общем, как поискать, ничего не орудийного здесь не находится.

Как все мои соотечественники, раза три пройдя марксизм, я делаю такой экономический вывод: и «социалистическое» государство, и «капиталистическое» суть общества потребления, разница же в том, что в одном случае потребляются товары, в другом власть. Платят властью тоже не за труд, не за товар, конечно. Но это другой вопрос.

Так вот, в путевой моей политэкономии я собираюсь теперь вспомнить начальный вопрос (власть ли это?) и присоединить к нему вопрос о Пружинке, о пустом центре. Ибо два этих вопроса отвечают друг на друга. Дело в том, что власти-то здесь нет, нет ее в этой Власти. Если б она была («как власть имеющий»), не пришлось бы так стараться, так злодействовать, столько убивать, столько скрывать, передергивать, не давать знать, столько угрожать… Власти не хватает на то, чтобы лицом к лицу ответить детским стишкам про Бога из «Тетради Анны Магдалены». Они боятся, что у этих стихов больше власти, что у какой-нибудь желтой прессы больше власти. Поэтому пусть их не будет, всех, хороших ли, плохих ли естественных властителей человека.

Пусть не будет ни духовных стихов, ни пропаганды потребительства, ни субъективизма, ни объективизма, ни «идеи Ротшильда», ни «идеи Франциска» (попробуйте-ка проповедовать нищету — и даже вегетарианство, на фоне-то нехватки мяса!), и т. п., и т. п. Кто под рукой — тех пусть не будет вполне, кто вдали — будем считать, верить, что их нет.

Это Власть ради власти, система вечной похоти власти, вечного голода по ней, неутолимого, как у Волчицы Данте:

е dopo´l pasto ha più fame che pria.[5]

Зияющий на «о» и тут же хлопающий на «р» (dopo) звуковой портрет этого голодающего обжорства. Все интересы ее и все устройство сосредоточены на том, где ее еще нет или где она не уверена, что вполне утвердилась. Захватив что-нибудь вполне, она этим больше не интересуется: владеть, обладать, управлять — не ее дело.

Власть, циркулирующая из пустого центра до пустой периферии, такая же неконвертируемая вещь, как наши денежные знаки. Великий писатель Власти, великий архитектор и т. п. …

Не зная своей природы, они надеются утолить вполне это алкание, наполнить свою черную дыру. Ставят для этого какой-нибудь рубеж: после победы социализма во всем мире, например.

После победы над Богом могла бы насытиться эта Волчица. Не над тем, кого они выдумали с Вольтером и легко победили, решив, что его больше нет. Над истинным Живым Богом. На их языке это будет называться «победа над природой», но когда-нибудь они узнают, что это за «природа». Почти лишне уточнять, что таким образом в системе похоти власти я вижу наиболее близкое подобие Антихриста, коллективное, конечно, и безличное, — но куда Великому Инквизитору!

К чему это слишком теоретическое отступление? К тому, что в книголюбах, в товарище Пасине и других я вижу, как нет власти у этой власти. Впрочем, ее безвластия вполне хватит, чтобы более мне не пришлось писать таких путевых заметок.

Я вернулась в подсохшую квартиру с гравюрой Дюрера и нигде в этот вечер не выступала.

13. ПОДАРКИ

Как короткий сон, прошло утреннее выступление в другом Дворце пионеров. Ко всему человек привыкает, а главное, быстро привыкает. Третьего Дворца я бы просто не заметила.

Здесь, наконец, увидела я вживе автора «Лебединой песни»: он рассказывал детям свои скромно-хвастливые фронтовые воспоминания.

Здесь опять была старушка-поэтесса с другим бантом и с той же «рукой, указывающей путь».

Дети в зале даже смеялись и вообще глядели веселей — может, потому, что этот Дворец был в центре, а тот на самой хмурой индустриальной окраине города. Этот, главный Дом пионеров, строили все, как Холм бессмертия, и моя хрупкая хозяйка с другими музыкантами, с высокой температурой копала для него ямы на субботнике.

Но мне уже было веселее — в конце дня светился поезд в Москву. И Брянск на прощание вдруг взялся одаривать меня.

Товарищ Ижухина (красавица, запендрявшая Мелвилла) заказала билет. В бухгалтерии заплатили по 10 рублей за выступление: товарищ Пасин сказал, что я член творческого союза и документы мои он вчера смотрел. Иначе вышло бы по 5.

Я краснела под жутким и чутким взором бухгалтера.

Хозяин повез меня на свой просветительский концерт в техническом институте.

Концерт был очень хорош. Девушка-теоретик говорила вступительное слово об истории квартета, читала из Стендаля, очень остроумно и кстати стихи Заболоцкого («О сад ночной»). Она победила аудиторию и победила мою тошноту к вступлениям музыковедов, выработанную при помощи Ольги Доброхотовой и Светланы Виноградовой. Хозяин играл первую скрипку — и был так возвышен, так отрешен и одушевлен, что кроме неистребимой, как родник, силы моцартовских фраз я почувствовала и укоры совести.

Это звучание поставило меня на свое место. Оно переставило и студентов на какие-то другие места. Ведь они, силой согнанные на камерный концерт (вокал идет легче, заметил хозяин, инструментальный ансамбль — это полный завал), были куда сильнее умственно отравлены, чем вчерашние мои рабочие.

— В них, — сказал мой друг поэт, — внедрены не темы, как в простых людей, а сами механизмы нечеловеческого сознания.

И вот механизмы эти как-то отключились на моих глазах. Может, и Заболоцкого потом почитают…

Так видела я, как через 120 лет интеллигенция делает то дело, о каком писал Достоевский: «…один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдемся и примиримся, — это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании».

Эти музыканты, являясь со своим квартетом городским студентам и дояркам брянских совхозов — и стараясь для них, как редко стараются в концертных залах столицы, — сохраняют тот почти религиозный пафос культуры, который был у нас в 60-е годы. Кажется, это становится провинциальным, в Москве дожили до иронии по этому поводу. Но я вполне провинциально убеждена, что в сообщениях Моцарта или Шостаковича содержится нечто важнейшее, нечто если не спасающее, то открывающее вид на спасение…

О Гефсиманском саде слушатели в городском книжном магазине узнали этим вечером, как я говорила, от Рильке при моем посредстве. В первом ряду сидел Потапов, сидел Потапов, но опыт завода меня научил:

Ты, Господи святых и вознесенных, или забыл для этих погребенных назначить смерть, когда была она при жизни ими прожита до дна? Или, себя с умершими равняя, бессмертьем смертный будет породнен, и жизнь останков, страшная, большая, одна преодолеет смерть времен? И если век их для Тебя хорош, возьмешь ли Ты сосуд пустой и верный и знающий о том, что Ты, безмерный, однажды кровь свою в него вольешь?

— Хорошие стихи! — громко крикнул с места товарищ Пасин.

— На этот раз, — сказал он, — мне уже не показалось так грустно. От всех нас желаем вам скорейшего выхода вашей книжки! И хотим подарить издания, связанные с Брянщиной…

— Да, простите, я вчера перепутал. Я говорил Бодлер. А нужно: Вийон.

Господи, награди этого человека за его доброту. Никто не виноват, и он меньше многих-многих.

Перед отходом поезда мой хозяин откуда-то вынул и подарил белую сирень.

— Спасибо, спасибо… я не стою… простите… — и мягко на парашюте снотворного я покидаю сознание, чтобы вернуться в него — где…

14. ПОСТСКРИПТУМ. ПИСЬМО ИЗ МОСКВЫ

Дорогой М. Е.!

Сирень, подаренная Вами, стояла у меня очень долго, удивительно для таких быстро увядающих цветов…

…Что еще хочется мне сказать. Есть известный закон художественного построения, закон волшебной сказки, если хотите. За разнообразными недоразумениями, неприятностями, несчастьями, диссонансами и ожиданиями необходимо следует их разрешение. «И стали они жить-поживать». Если не это — то хотя бы какой-то устойчивый звук в конце, хотя бы смысл, вывод, «руководство к действию». Увы, это закон желания, но не реальности — по крайней мере, до тех пор, пока она видна мистически не вооруженным глазом. Много тому летописцев, и читала я такие дневники… Надеюсь, для всех них этот композиционный прием действует там, где нам не слышно.

Но не это плохо, не это неконструктивно в нашей жизни. Плохо то, что любой предложенный мной разрешающий аккорд для этой, может быть, мелочно раздражительной хроники будет фальшив. А мне так легко назвать их — самые простые, что Вы советовали, например:

Травка зеленеет. Солнышко блестит.

И правда, все зеленеет и блестит, и Брянск, наверное, теперь украшен своими близкими лесами и, как говорили, прекрасными цветниками.

Есть для меня вещь и не хуже, чем травка и солнышко, заслоняющая все. Вот (да, спасибо за присланную книжку, забытую у Вас): Катулл. Знаете, конечно, эту вещь про Орфу. И от одних этих слов — Vesper adest — я испытываю немыслимую радость, может, словам этим несоразмерную.

Вот и кончить бы этим, возделывать свой виноградник, в нашем случае, вероятно, виноградник целебной красоты, а что до соцреализма и политинформаций, так и при Катулле такого, наверное, хватало. Иначе что бы ему писать: quid est Catulle? Quid moraris emorti? (Что же, Катулл? Что ты не торопишься умирать?) Если Вас устраивает такой конец, на том я и попрощаюсь.

Однако главное, что я хочу сказать, — это мысль из сна. Не нужно говорить: «ничего, все пройдет, это ничего не значит, надо жить». Это «жить», ради которого мы откладываем возмущения, сострадания и все такое, слишком реальное — это знаете что? Какой-то герой Достоевского сказал: «жизнь со всеми выгодами смерти». Вот единственная доминанта, к которой возвращается — помимо моей воли — фатально мне назначенная мелодия сознания.

Как и до Брянска, я не знаю, пожалуй, какой изгородью выгородить место под виноградник на отравленной земле. Что из этого следует, опять же сказать не могу.

Так что не обижайтесь на меня, пожалуйста, и простите великодушно.

С уважением, Ваша Ольга 1984

ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАРТУ И ОБРАТНО (Запоздалая хроника. Ноябрь 1993)

Еще подобно царство небесное дырявому мешку.

Ранний апокриф
1

Объявили то, что, в общем-то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог — и, вероятно, не слишком пространный.

Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции — и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. «Вся жизнь впереди!» пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да впрочем, и позади — что там было? было ли вообще что-нибудь, как заметил классик этой литературы?

Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.

Свет — или блеск? возразит мне кто-нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности — нет, все-таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.

О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте («Работники идеологического фронта! Крепите…» — так приветствовал входящего Институт информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: «Работники идеологического фронта! Крепите…» не помню, что именно следовало крепить). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!

И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: «своих глаз, что ли, нет!» — среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями — одним словом,

Вдруг — среди приемной советской, Где «все могут быть сожжены», —

как в последних стихах Блока…

— Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? — профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.

Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: «А ты-то кто? ты что, не у нас росла?»), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем самодостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие:

Колокольчик небывалый У меня звенит в ушах.

Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.

Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.

На заре ……… алой Серебрится снежный прах.

Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.

На заре морозной алой, —

дописал эту строку композитор Свиридов. Он окутал пушкинские слова звуковым волшебством, которое всякий сразу узнает как волшебство. Конечно, волшебство таким и бывает. Это бесспорно, как и то, что зимняя заря — морозная. Но Пушкин почему-то этого не сказал! И волшебство его, если это волшебство, так сразу не узнаешь: оно небывалое. Оно не звучит и не действует, а молчит и ждет.

Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово «скальпель», как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.

Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда-то Юрьев, уже не первый год был заграницей.

2

Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее-то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.

Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что, бог даст, обойдется, что выезд, как-никак, не въезд, тем более ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем-то другим.

3

Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из «наших» не ехал в этом вечернем поезде на северо-запад, в недавнюю «свою», а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в «пост-тоталитарном пространстве».

В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.

Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь — лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, «ибо скоро проходят». И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.

Так вот, кто-то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец-то свободной от нас Эстонии.

Она и прежде была заметно свободнее от нас, чем мы. Это поражало приезжего. Когда в студенческие годы в университетском здании на месте положенных статуй я увидела Еврипида — кажется, я обернулась: не видит ли кто-нибудь, что я вижу. Это почище, чем читать запрещенную книгу! Статуи, писал безумный Хлебников, суть основной язык, которым власть говорит с народом. Какая же власть говорила этим вопиющим Еврипидом у входа?

Впрочем, как мне приходилось писать в хронике другого, теперь уже давнего путешествия, и Москва была свободнее от нас, чем Брянск или Челябинск. И Брянск, в свою очередь, не был окончательно нашим. Окончательно, радикально нашими были, вероятно, среднеазиатские хлопковые подвалы, где власть разговаривала с народом не одними только статуями: статуям в ее языке принадлежало скромное место обстоятельства образа действий, а сказуемое и подлежащее были покрепче: под ритуальными изображениями хлопкоробов секли кнутом, а их жен разбирали партийные руководители.

Как помнится, эта первая, теперь уже с трудом различимая в памяти скандальная огласка («хлопковое дело») оказалась началом обвала, лавины разоблачений номенклатурного злодейства. Впрочем, эта лавина, в отличие от вещественной снежной лавины в сванских горах (которая приблизительно в то же время начала ряд природных катастроф), никого не накрыла. Прошла — и оставила всех на своих местах, унеся с собой только кое-какие красные повязки и словарь пропаганды. Она оставила на своем месте даже заклятый непогребенный труп вождя в центре отечества. Эта вещь — продолжая тартуские разговоры — очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют символы: единицы силовые, а не семантические, образующие не системы, а силовые поля, мифы, которые никак в знаки не превратишь. Они принадлежат не второй или вторичной реальности, а самой что ни на есть первой. Или даже до-первой.

Итак, в уже свободную от нас и от наших непогребенных символов Эстонию ехала элита гуманитарной культуры, к этому времени не опальная, а почтенная разными званиями и приглашенная во власть. Среди нас были депутаты и даже советник Президента! Совсем недавно отгремели выстрелы у Белого дома. Это и обсуждалось за купейными переборками.

Время плавно, как равнина в низину, впадало в безмятежный путевой сон. В механическое море, в коридоры больной дремы, в ветки ее лабиринта с золотыми плошками в дальней глубине.

4

Но долго бродить по ним не пришлось. В шесть утра поезд остановился, резко и прочно, как останавливаются на государственном рубеже. Печоры Псковские.

— С кем граничит Россия? — спросил меня парализованный.

— Россия граничит с Богом, — ответил я.

Так, с некоторым привкусом югендштиля, писал Рильке. К настоящему моменту Россия вновь граничит с Эстонией, и эта новая граница — такая же военная вещь, как все границы России, и охраняется так же неусыпно. Попробуйте пересечь ее и попасть в любую другую страну из тех, которые с Богом не граничат. Такой попытке и посвящено мое нынешнее повествование. И рассказ мой, как водится, будет печален.

Команда пограничников с сердитым главарем, перелистав паспорта, быстро обнаружила и обезвредила злоумышленников. Нас оказалось четверо, со старыми паспортами без выездных виз. Мы были высажены. Поезд двинулся дальше. К Балтике, в Тарту, на последнее свидание.

5

У благоразумного автора здесь бы и стояла точка. Сюжет исчерпан. На вечернем поезде мы вернулись бы в Москву. Но юность судит иначе, а все трое моих спутников были юны, ученики ЮрМиха (так они его звали) последнего призыва. Они долго не раздумывали. Переходить свежую границу им было не впервой. Они знали, что до эстонских рубежей приблизительно час пути по прямой. Есть другой путь, тайная тропа спекулянтов, но ее-то как раз сторожат пограничники. Сняв нас с поезда, они наверняка отправились туда, так что мы ничем не рискуем.

И мы пошли по шпалам, вслед за поездом, на ходу отыскивая общих знакомых и общие воспоминания. Утро стояло ясное, идти быстрым шагом одно удовольствие. Похороны были назначены на двенадцать.

6

На эстонской границе нас приняли любезно (эту фразу мне еще придется повторить в более драматическом контексте). Пограничники заглянули в список приглашенных, который лежал у них на столе: мы в нем значились. Мои спутники говорили по-эстонски. И это, и, как мне показалось, само наше непринужденное обхождение с отечественной границей доставило хозяевам заметное удовольствие. Среди легковых машин у пограничного шлагбаума они нашли идущую в Тарту и попросили водителя подвести нас. Водитель, узнав о наших планах, отказался брать деньги. Благоприятный ветер дул в наши паруса. Мы прибыли задолго до начала, так что девицы успели привести в порядок траурные платья.

7

Пели университетские латинские гимны. Играл органный Бах. Никто не говорил. Так хотел Юрий Михайлович. Прощальное и завершающее слово было передано музыке.

Давайте слушать грома проповедь, Как внуки Иоганна Баха…

Не говорил даже Президент Эстонии, опоздавший на пять минут.

— Начнем точно в двенадцать, — сказала Анн Мальц, — пусть посмотрят, кто здесь Европа!

Анн, вдохновенная сподвижница Профессора, еще раз готовилась выступить за честь России перед своими соотечественниками.

8

Я не видела Анн почти десять лет. Ее красота стала еще удивительнее и в достоинстве скорби казалась почти невыносимой для глаз.

Пастернак в «Охранной грамоте» заметил, что все прекрасное кажется нам непомерно большим. Такая аберрация размера происходит у меня с другими вещами. Непомерно большим мне кажется жалкое: вернее, то, что стоит на пороге жалости. Ничтожное и скверное, такое, что естественнее всего было бы ненавидеть, не видеть раз и навсегда, но по каким-то причинам это невозможно. И вот его присутствие, его непоправимая видимость, ставящая в тупик, набирает необыкновенную величину и неподъемный вес: Ну сделай что-нибудь со мной! — требует оно от сердца, и сердце находит единственный выход: пожалеть. Тогда это невыносимое и возвращается к размерам, с которыми можно иметь дело. Оно предано земле, оно лежит в жалости. Requiem aeternum. Вечный покой дай им от моего несчастья, от моего раздражения. Земля жалости упокоит их и помирит нас.

Конечно, это худой мир, и я предпочла бы ему хорошую войну. Это как ландшафт без неба, потому что в небе гнев. Чистый гнев — вот что в самом деле оживило бы все это! Чистый гнев, очищающий бич, который вручают пророкам и святым. Нам же остается привычное дело, полудело, безделье: извитие словес, плетение венка, который всегда почему-то оказывается надгробным.

Что до красоты, она не представляется мне ни огромной, ни упоительно маленькой — просто невидимой: стоя у тебя перед глазами, она как будто глядит в спину, в то место между лопатками, которое осталось смертным у бессмертного героя. Вот он входит в лес, и лесные птицы поют на понятном ему языке: Зигфрид! Зигфрид! не забудь про смертное пятно, про мишень на спине… Голос красоты?

Все знали, что Анн не совсем человек и не то чтобы сотрудник кафедры, даже бессмертной Кафедры Лотмана. Она Душа и Муза. Эстонцы обожали ее как саму душу своей земли: дочь последнего Президента свободной Эстонии. Мы писали из Москвы на конвертах в графе «Кому»: Анн Мальц, когда просили выслать очередной том Ученых Записок. Мне кажется, если бы Муза Юрия Михайловича (а у него несомненно была Муза) приобрела наглядную очевидность, получилась бы Анн Мальц. Безукоризненная Анн с ее фантастической прической, напоминающей и о шлеме Афины, и о Боттичеллиевых хитроумно перевитых прядях.

Сейчас, в час прощания, Анн явилась в той особой — полной — красе, торжественной, едва ли не торжествующей, красоте, которая называется: в последний раз. В последний раз есть все, что было — и что никогда не было все разом. Посмотрите, если прежде не насмотрелись. Солнце настоящего выходит из облаков житейского обыкновения, как Анадиомена из вод морских.

9

Итак, все молчали. Почетный караул менялся у гроба, звучал Бах, и множество людей тихо подходили прощаться. Эстонские люди красиво стояли и склонялись у гроба, красиво опускали цветы. Российские ежились и не знали, что делать со спиной и плечами. Ритуальная геральдика поз и мимики давно покинула наше социальное бытие, на этом иностранном языке, на языке телесного этикета они не могли бы сказать ни слова. Церковные люди, конечно, могли бы, но таких как будто не было — или же они, как одна из моих юных спутниц, старались быть как все и приличное происходящему движение совершали только в уме.

Юрий Михайлович говорил на этом языке. Кланялся ли он при встрече или подавал пальто, брал мел у доски или опускал нож и вилку, начиная за столом какой-нибудь очаровательный анекдот о нравах восемнадцатого века, каждый жест его был окружен быстрыми пучками света, как вокруг хрустальной призмы. Эта танцевальная, фехтовальная огранка жестов — как и навык легко шутить, как бы придерживая смысл фразы, не давая ему рухнуть на собеседника всей тяжестью, — все это изящество приобретало особую значительность рядом с его взглядом, не по-светски умным и печальным. Он не любил шутовства и не терпел тени разнузданности. Если кто-нибудь не понял этого сразу… Картель. Выйдем, сударь! Глядя, как он слушает стихи или музыку, я вновь убеждалась в том, что благородство и одаренность рождаются из простодушия и состоят из простодушия, и лукава и недоверчива только посредственность. Как все печально.

Люди шли и шли. Светская церемония, силой давней университетской традиции приподнятая до какого-то другого, не храмового благочестия, pietas. Где-то — для нас в чужой дали — она уходит в монастырскую твердь Европы, во всеобщую латинскую образованность, раскинутую, как шатер, над народными наречиями. Клирики, потом клерки, миряне, но не совсем: посторонние сословным, политическим, имущественным, национальным интересам. Служители свободных искусств, единого прекрасного жрецы. Этого в России не было: в России все, не только ученые и поэты, но и монахи-затворники, служили России. И вот что удивительно: страна, которой все ее жители так самозабвенно служат, отложив прочее на потом, находя в этом свое первое и священное призвание, должна была бы стать самой счастливой, самой ухоженной страной в мире! И что же: там, где философ занят истиной, а не Германией, или живописец — светотеневыми эффектами, а не Францией, и никто не клянется, что и себя, и дар свой, и деток — как в сказке «Тараканище» — принесет в жертву Родине, там и страна получается покрепче и поопрятнее… Господа! друзья! Вы не заметили? что-то не так вышло у нас с этим служением…

Хлебнув из вселенской Иппокрены, возвращались на служилую Русь люди восемнадцатого века, которых так хорошо знал Юрий Михайлович.

Как в волшебном фонаре, огонь свободного ума, бескорыстного служения Музам и ясного гражданства — и, конечно, дружбы, венца всему — был перенесен в царскосельский Лицей. О, Дружба, вершина классического счастья! «Между низкими дружба невозможна; порочные не дружат, они вступают в сговор», утверждал Стагирит. Дружба, солнце в зените, ключ гармонии, зеленый холм, на который волен взойти каждый, в ком есть чувство и честь: из пещеры уединения, из погреба кровных связей, из трясины обоюдовыгодных знакомств, из морозилки казенных отношений и даже из пламени любовной страсти. Здесь, под солнцем дружбы, на ее открытом воздухе он найдет себе все: и новое уединение, и другую кровь родства, и другую выгоду, и другую службу.

Бог Нахтигаль! дай мне судьбу Пилада Иль вырви мне язык: он мне не нужен.

И в самом деле, зачем язык, если в дружбе отказано? Разве не дружба — родное пространство речи? во всяком случае, речи украшенной и обработанной. Любовь обходится без слов и не очень им верит.

На старом добром структуралистском жаргоне наша гуманитарная элита в советском обществе исполняла культурную функцию дворянства — как понимал эту функцию Пушкин:

«Чему учится дворянство? независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так, но образ жизни может их развить, усилить — или задушить. Нужны ли они в народе так же, как, например, трудолюбие? Нужны, ибо они sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества».

И венец сих качеств — дружба, аристотелевская, томистская дружба, которую в нашем веке знала Ахматова («Души высокая свобода, Что дружбою наречена») и воспел Эзра Паунд («Здесь место дружбы. Здесь земля священна»), вещь, неведомая варварам и рабам. Структурализм созидал дружбу, и это значило не меньше, чем труды эрудиции и эвристический дар.

Но как странно звучит Бах. Как печальна, в конце концов, эта возвышенная задумчивость. Как дым, который стелется по земле. Серьезное и честное размышление обо всем, кроме невозможного. Странно. Кажется, впервые мне так явно слышится, что в Бахе — страшно сказать — нет и не предусмотрено взрыва чуда, что эта звуковая сила движется в замкнутых руслах. Или так: что он проходит вдали: в дали высокой и строгой, но самого близкого, самой сильной и секретной мембраны сердца не касается. Может быть, с такой же далью —

И даль пространств, как стих псалма —

могучей и сумрачной — отеческой — далью остался бы Рильке, если бы он не встретил того, что назвал Россией…

Плачу и рыдаю, вот что касается близи: невозможного, безумного, недозволенного. Житейское море… Человек склоняется над собой, как мать, и плачет по себе, как младенец, не от боли, не от страха, не от горя, а просто от плача, плачет от плача, потому что все плач, все последнее целование и последняя царская почесть, и это чудо как хорошо в конце концов. А може ecu человецы пойдем надгробное рыдание творяще песнь…[6]

Понятно. Все это потому, что нет панихиды. Вот что превратило для меня Баха в сумрак и стелющийся дым — или в сушу, которая не знает прикосновения прибоя. Но почему Рильке? Ах да, «Смерть поэта», о лице и маске:

Лицо его и было тем простором, Что тянется к нему и тщетно льнет, А эта маска бедная умрет, Открыто предоставленная взорам…

Юрий Михайлович не знакомил публику с собственными стихотворными опытами; не знаю, существуют ли они. Но теперь, издали, мне кажется, что лицо его было таким, как представлял себе Рильке лицо Поэта:

Лицо его и было тем простором…

Не простором природного ландшафта, как у Рильке, но простором истории, человеческого творчества, с его холмами и реками, над которыми тоже звезда с звездою говорит. И этот простор как будто сам тянулся к нему, и в устной и письменной речи Лотмана слышалось, что это они, его герои и собеседники, первыми обратились к нему — и через него к нам — с проснувшейся надеждой быть заново услышанными. Текст, говорил Юрий Михайлович, выбирает себе читателя; можно добавить: выбирает и собирает:

Сбирайтесь иногда читать мой список верный.

Мы с радостью собрались — и долго слушали.

10

На кладбище сыновья и ученики кидали лопатами зимнюю землю. Почему-то играл плохой скрипач. Что-то совсем неподходящее, чуть не танцевальное. Гриша смотрел на происходящее из своего буддийского колодца. В его взгляде земля и люди и все, что эти люди делали, переворачивалось и плавало, как в камере невесомости.

Мир! мир! мир! буддийский мир, как океан, держал и качал вещи, готовые вступить между собой в драку, — но волны разносили их и делали всякую встречу невозможной. «Отчаяние, последнее убежище самости», говорят буддисты. Этот бедный шалаш, который многие у нас принимают за неприступную цитадель, или за Фермопилы, которые следует защищать до смерти, даже и зная, что в конце концов победят персы, это утлое и узкое отчаяние давно было снесено неукротимым прибоем: никакого «я» на месте не оказалось, горевать и бунтовать было некому: другое Я, великий Никто, золотой океан, выныривал из вещей, как рыба, плавал в их колодце, как пустая бадья на цепи…

Гриша посмотрел на меня. Да, спасибо, все хорошо, у него теперь есть гуру, и он занимается медитацией.

— А вы еще сочиняете ваши стихи? — спросил он меня.

— Больше прозу.

— Хорошо. Все хорошо. Правда? — сказал Гриша.

Тишина кончилась. Вспыхнули разговоры, там, здесь, шепотом, вполголоса, на обратном пути уже в полный голос.

11

Прощай, Тарту, версиловская Европа нашей юности, священные камни, иной мир. Теперь ты наконец совсем иной. Следы советской жизни исчезают с улиц, как будто дом прибирают после долгого и безобразного дебоша. Без нас тут будет хорошо. А без Юрия Михайловича? Здесь жил Мартин Лютер, здесь братья Гримм.

Кстати, о Европе. Заблудившись в Веймаре, я случайно и напоследок увидела в переулке табличку: «Здесь жил Эккерман». Почему-то я очень люблю Эккермана и была так рада, будто это он сам решил мне кивнуть из окна на прощание. Спасибо Вам, господин Эккерман! Сидя за столиком на виа Мерулана в ресторанчике «Дом Мецената», я обернулась и вдруг поняла, что древняя хижина рядом и есть настоящий дом Мецената. Мецената я тоже люблю: Гораций не хотел его пережить. Спасибо тебе, Меценат. Прощайте, служители свободного искусства. Прощайте, его покровители. Прощайте, Орест и Пилад и Бог Нахтигаль. У нас таких нет и не будет. Клочок вашего вольного простора возвращается в родную стихию из номадского плена. Прощай, старая Европа.

Анн Мальц вернули наследственный хутор, и она собирается уехать, попробовать новую старинную жизнь. На широких холмах парка с латинскими стелами, над темной рекой, чье имя трудно запомнить, на университетской площади, где я впервые в жизни увидела, что ложные окна бывают не только в истории архитектуры и в стихах Блока («Окна ложные на небе черном»), на опрятных улицах среди не по-русски сдержанных людей больше не появится Юрий Михайлович.

И нам здесь появляться как будто больше незачем.

12

На ночь после поминок нас приютила Тамара Павловна, которой с этих страниц я шлю мой низкий поклон и сердечное почтение.

Как в «Синей Птице» Метерлинка Бабушка и Дедушка просыпаются и живут, когда их кто-нибудь вспоминает, так, мне казалось, просыпается и живет Блок, когда на его стихи глядят глаза Тамары Павловны, крылатые, как в гимназической юности. В глазах любого читателя кто-то, создавший эти строки, живет, — но кто этот кто-то? Блок живет в крылатых глазах; в других это будет не он. Мы остались среди других глаз.

И самыми пугающими среди них мне кажутся глаза нового благочестия, светлые и сладкие, как приворотное зелье. Такие присушки варят олонецкие колдуны из болотного мха, щепок и лягушачьей кожи на меду. Радиактивный елей, мертвая зона. Смирись, гордый человек. Ну, говорю, смирись! — Это зелье покрепче комсомольского.

Что случается с Александром Александровичем Блоком в этих глазах, все знают. Что случится в них с Тамарой Павловной, внучкой православного батюшки, расстрелянного красными в 19-м году, вдовой Ивана Лаговского, убитого НКВД в 41-м году, сотрудницей матери Марии, отбывшей за это свои сроки, а теперь справляющей Рождество по новому стилю, «чтобы вместе со всеми»… Как они посмотрят на ее книгу…

Иногда мне жаль, что я не сумасшедшая, а главное, что нет у меня об этом справки с печатью. Тогда, со справкой, я бы не церемонилась, тогда я бы сказала им все, что думаю: Вы ошиблись дверью! Вам не сюда! И не шарьте глазами по углам, не высматривайте: ничего вашего тут нет. Идите к своему преподобному Нилусу, идите, не забудьте свои шпаргалки «В помощь кающемуся». Напугался сам, напугай товарища. Почему вы решили, что это делают здесь?

И подмосковная картинка хрущевских времен встает передо мной. Ранняя весна. Дурочка Лизавета, известная всей округе от Никольского до Салтыковки, стоит у ограды, озирает народ. Великий пост, первые недели, снег еще не сошел. Лизавета, как всегда, в летнем платье и тапочках на босу ногу. Говорят, у нее два сердца, поэтому она не зябнет. Но она говорит, что мы зябнем, потому что неверующие. — Ну, скажите: Пресвятая Богородица, согрей меня! Боитесь, да?

Старушки в вязаных платках, бледно-, темно- и буро-серых, опрятные и порядливые, идут от вечерни, упрятывая свою секретную радость, как любимую скатерть, в дальний ларь, подальше от глаз. Но не вдруг у них это получается: там, сям краешек еще виден.

Лизавета орет:

— И зачем это вы явились? Зачем пришли? Тоже, видите, люди Божии! Своих-то Бог от утробы матери призывает! А вы кто? Порождения ехиднины!

Ехиднины порождения тем временем проходят не споря мимо Лизаветы, сокрушенно кивают головами: ведь правду говорит, так все и есть, куда нам…

Что же, прощай, русское Тарту. Скажу ли я и это: прощай, последняя Россия. Тамара Павловна со мной, конечно, не согласится.

Кому повем печаль мою, Кому скажу рыдание?

Вам доводилось слушать, как Сима Никитина поет этот стих об Иосифе? Иосиф знает кому:

Скажу печаль Иакову, Отцу моему Израилю.

Кому же я ее повем? Кто вообще кому повеет печаль свою на наших равнинах? Здесь, где человек — отдельно взятый человек — никому не знаком и не нужен никому: ни своему врачу, ни своему учителю, ни шоферу, ни портному, ни повару, ни президенту? Впрочем, нет: он нужен — и насущно нужен — всем, кто ему что-нибудь запрещает и куда-нибудь не пускает. Эти любят свое дело. Эти не скажут: «Вас много, а я один!» Чем больше, тем лучше. Подходите, милости просим.

Итак, кому же повем печаль мою? Печаль, в серьезность и законность которой и сам-то вряд ли веришь: печалей много, и нас много, всех не выслушаешь, по всем не наплачешься. И что за печаль-то? Чушь какая-то. Грех жаловаться. Сами виноваты. И кроме того: могло бы быть хуже, много хуже.

Но когда-то, давным-давно, зимним вечером, помнится, разбирая гречневую крупу, не то перебирая спицами, бабушка говорила мне этот стих:

Скажу печаль Иакову…

И с тех, четырех, наверное, лет, я все-таки не могу не предполагать, что есть где-то какой-то Иаков, что есть печаль, которую говорят и слушают, и что рядом с ней может стоять дательный падеж: кому, чему. Не сейчас, так через сорок лет, в тощие годы, приведут сюда Иакова, и мы останемся вдвоем в этом Египте, в земли чуждей. Тогда я ему все и расскажу. Это не займет много времени. Один взгляд.

— Ну что, очень тебе плохо было здесь?

— Да нет, — скажу я, опомнившись, — ничего, ничего, не огорчайся. Прости, пожалуйста.

14

В вечернем поезде разговоры продолжались. Мы оказались свидетелями агонии того режима, который столько лет ненавидели, как могли, и считали вечным. Было о чем поговорить.

С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это одно действующее лицо. Общество выпутывается из себя и себя душит. Общество хочет предостеречь себя от рокового дара данайцев — и хочет ни за что не узнать о его начинке. Боги борются с богами, как в гомеровских песнях. И каждый из нас как этот конь: в какую Трою его ни введи, поминай, как ее звали.

Неразделимость и неразличимость жертвы и мучителя невыносима для рассудка — и толкает разделить их, каким-нибудь известным рациональным способом рассечь, развести по сторонам, отвлечь одного от другого: коммунистов от некоммунистов, русских от нерусских, центр от провинций. Но каждый отсеченный на таком основании «чистый» кусок тут же начинает клубиться знакомой картиной: оплетающие змеи и выпутывающиеся из них подростки и старик.

Есть на свете, однако, и другая прославленная картина, касающаяся змей: Георгий Победоносец. Ветер битвы, складки боевого плаща и безупречная прямая: длинное и крепкое разящее копье — и жалкий гад в левом нижнем углу. Кончено! Победа!

Может быть, это копье блеснуло здесь однажды, в августе 91-го. Три дня без змеиного отродья.

По мнению моих спутников, которое особенно горячо отстаивала М., это же копье блеснуло и в октябре 93-го.

— Нечего с ними церемониться! — говорила она. — Прикончить раз и навсегда.

Беседа с приятным ужасом пошла об их злодействах. Как славно было без них. Крапивное семя, шпана, вспоминал В.Н., так о них думали почтенные московские мещане. Как тепло было в докоммунарской Москве! Еще до 30-х годов хватило этого тепла. Еврейские соседи угощали православных в свою Пасху, а те носили им в ответ куличи… За воспоминаниями о сладостной патриархальной Москве и о ее вымирании приближалась полночь, мы подъезжали к границе. Печоры Псковские. В купе вошла бригада пограничников: та самая, которая высадила нас позапрошлой ночью.

15

Немая сцена продолжалась недолго.

Нет, не то чтобы все и сразу согласились отдать нас пограничникам. Спорили, убеждали, упрашивали. Минут через двадцать мы, трое отловленных нарушителей (четвертый остался в Тарту), шли мимо раскрытых купе, откуда неслись напутствия.

— Статья УК такая-то: переход государственной границы, два года плюс конфискация имущества, — комментировал подкованный в мерах пресечения известный диссидент.

Критик, похожий на Лермонтова, мелькнул в дверях.

Уже на платформе мы услышали энергичный голос М.:

— Главное, не забудьте сказать, что вы уважаете законность! Что вы не правовые нигилисты. Это сейчас очень важно.

Втроем мы стояли на длинной, длинной платформе, длинной, кривой и такой голой, какие бывают только в наших палестинах. Меонической, подумала я. Рядом урезонивали десантников, высаженных из соседнего вагона за битье стекол в нетрезвом состоянии. Десантники еще шумели.

Когда теплые и светлые вагоны с застеленными на ночь полками и горячим дорожным чаем дрогнули и уже собирались покинуть нашу меоническую местность, с подножки спрыгнул молодой и никому из нас прежде не знакомый человек.

— Не мог я смотреть на вас троих на этой платформе, — сердито объяснил он. Его звали Сергеем. Он приехал на похороны из Армении.

Поезд неторопливо удалялся.

16

Прощайте, коллеги, прощайте, наставники, доброй ночи, счастливого пути. Меня всегда удивляла география. Почему нам суждено было проститься именно здесь, в пограничных Печорах, где вряд ли и вам и мне доведется оказаться во второй раз, как в Гераклитовой реке. Как известно, панта реи. Как еще известно, неподвижно лишь солнце любви. Может быть, еще и дневная звезда дружбы. Но к нашему случаю это не относится.

17

Нас отвели под стражу, в такое же меоническое, как платформа, служебное помещение. Сергею войти не разрешили. Солдаты, изнуренные хронической праздностью, играли в какую-то экзотическую игру: кости не кости, шашки не шашки. Вероятно, стража всегда играет во что-то такое. Но ничем другим на тех, римских солдат наши похожи не были.

При них был мешок с белыми сухарями, который они благодушно подвинули к нам. Угощайтесь.

— А какой он был, ваш учитель?

Девочки достали тартускую газету с траурным портретом Юрия Михайловича.

— Понятно. Строгий, но справедливый.

Нас поодиночке стали вызывать для дачи письменных показаний.

— Пишите «я», а не «мы», от первого лица каждая! Как я пересекла государственную границу.

«Следуя в поезде номер такой-то, я была высажена на станции Печоры Псковские пограничной бригадой номер такой-то. Не считая для себя возможным не проститься с Юрием Михайловичем Лотманом, я пошла по рельсам, и через некоторое время беспрепятственно достигла эстонской границы. На эстонской границе нас приняли любезно…» Добавить, что ли, о моем уважении к законности? Да что там, все свои…

18

Офицер соблюдал общечеловеческие приличия и этим решительно отличался от своего подчиненного (старшины, который кричал в вагоне: «Увидите у меня! Значит, вы образованные, так вам все можно? а мы, значит, люди маленькие?»). Офицер изучил наши отчеты и решил обсудить дело со мной, как со старшей.

— Итак, вы пишете: «На эстонской границе нас приняли любезно». Почему, как вы думаете?

— Пограничники располагали списком приглашенных на похороны профессора Лотмана.

— Так. А откуда, вы думаете, был у них этот список?

— Я думаю, он был прислан правительством Эстонии.

— А почему вы так думаете?

— Потому что все расходы правительство брало на себя, как было объявлено, и открывал церемонию Линнарт Мери, Президент Эстонии.

— Президент?

— Президент.

Как беден наш язык — и особенно его графическая форма! Музыкальная запись, партитура, быть может, передала бы богатый смысл этого точного повтора, пустого в его буквенной фиксации. «Президент»? офицера, вероятно, выражался бы септимой вверх и был передан тревожной струнной группе. Мой «Президент», октава вниз, сопровождался бы тихим рокотом ударных. Piano е maestoso.

Пре — зи — дент? Пре — зи — дент.

— Хорошо, мы подумаем. Подождите здесь.

Еще час, наверное, мы грызли сухари с солдатами. Наконец дверь открылась, и вошел давешний вежливый офицер.

— Обдумав все, мы решили: ваши намерения были добрыми. Вы хотели проститься с учителем. Поэтому мы не будем открывать на вас уголовное дело по статье УК такой-то (диссидент не спутал!). Вам придется только заплатить штраф в местном отделении милиции.

Рильке, видимо, ошибался: Россия не граничит с Богом, она уже за этой границей.

Твои слова, деянья судят люди, Намеренья единый видит Бог.

Мы там, где судят намерения. Причем уголовным судопроизводством.

Однако разговор был еще далеко не кончен. Оставалось еще что-то, и поважнее, чем штраф. Внимательно вглядываясь и что-то во мне просчитывая, офицер спросил:

— Итак, у вас есть какие-либо претензии к нам?

— Нет, — не раздумывая, решительно отвечаю я.

— Никаких? — уточняет он.

— Никаких.

Этот повтор должен быть оркестрован иначе, чем предыдущий: утвердительная интонация в данном случае принадлежит вопросу офицера, просительно-тревожная — моему ответу.

— Что же. Иначе… Если у вас есть какие-то претензии… то и у нас… ЕСТЬ — ТАМ! — указательный жест в потолок. Занавес.

19

Погранбригада в полном составе сопровождает нас в печорское о.м. и сдает дежурному офицеру.

У него такое доброе лицо, какое можно вообразить только у старинного детского врача. Кажется, я не припомню такого кроткого, попечительного и более чем отеческого взгляда с тех пор, как в четыре года на меня смотрел старый доктор с зеркальцем во лбу. Глаза мои невольно искали такого же зеркальца на лбу начальника милиции. Что-то такое там было, на лбу, только невещественное… Он слушал оперативную сводку.

— Ну и как его матушка?

— В больнице, переломы обеих плечевых костей. Вот здесь и вот здесь.

— Как же это он ее? что-нибудь спрашивал, наверное, узнавал… — вдумчиво и без малейшего негодования предположил главный милиционер. Картина сыновних расспросов встала у нас перед глазами.

Повернувшись к нам, главный милиционер сказал, краснея:

— Ой, девчонки, мне даже стыдно у вас такое спрашивать… Вы уж простите, форма.

— Спрашивайте, спрашивайте, — ободряем мы.

После долгих уговоров он решается:

— Сколько вы… извините, получаете? Это чтобы штраф оформить. Честное слово, я бы не стал. За такое доброе дело еще и деньги брать! Человека хоронить ехали! в такую даль! Но я же им должен квитанции отдать. Вы уж простите.

Размер штрафа за переход государственной границы точно совпадал с платой за постельное белье в поезде. Сколько это составляло тогдашних сот или тысяч рублей, не берусь вспомнить.

Заполнив квитанции, главный милиционер позвонил куда-то и сказал нам:

— Ну вот, нашел для вас место на ночь, в общежитии обещали.

Следующий поезд на Москву завтра в полночь.

На милицейской машине нас подвезли к двухэтажному зданию такого же меонического состава, как платформа, погранзастава и отделение милиции. Долгая зимняя ночь еще не собиралась кончаться. Полчетвертого.

Участливые глаза милиционера навеяли нам нелепую надежду на сон под одеялом, в постели. Все такие надежды следовало оставить в прошлом.

Дежурная общежития, потягиваясь, сказала:

— Так. До утра побудете здесь. В вестибюле. Комнат нет. Это общежитие для югославов, а вы не югославы. Вон кресла. Устраивайтесь.

В бронебойных черных креслах у леденящего входа мы устроились и стали ждать смерти от переохлаждения. Мы не роптали. Все правильно: мы не югославы, с этим не поспоришь. Но Сергей думал иначе. Он поднялся на второй этаж и вернулся с приятным известием: там, наверху, есть такой же холл и такие же кресла: мы можем посидеть и там, все-таки не дует!

Однако от судьбы не уйдешь; сон дежурной был чуток. Стуча каблуками, она поднялась на второй этаж и закричала:

— Это что такое! Я вам русским языком сказала: вы не югославы. Вам — здесь — нельзя. Вам — можно — только — там.

…………………………………………………………………………………………………………

Ранним утром мимо наших кресел, не оглядываясь, зашагали югославы в спецодежде. Оказалось, они возводят российско-эстонскую границу. Такой исторический момент. Интересно, кто строит границу между частями их империи… Они шли, не сомневаясь в предстоящем завтраке. С вновь вспыхнувшей неуместной надеждой мы поспешили за ними в столовую.

— Только для югославов, — сказали нам. — Вам не полагается.

— А за деньги? Чая, горячего, за деньги?

— Денег не берем! — был неожиданный ответ. — Не нужны нам ваши деньги!

— А без денег, просто кипятка, горячего?

— За талоны. У югославов есть талоны. Вы не югославы. Ну что смотрите, что вам непонятно?

Непонятно было все. На печорских улицах мы стали расспрашивать, где тут столовая, или кафе, или буфет.

— Вон там столовая была. А на том углу кафе. Видите? Вон там еще была столовая, за тем домом. Недавно. Теперь уже нет. Теперь ничего нет. Теперь приватизация. И погранцы на каждом шагу. В автобусе паспорта спрашивают, на рынке. Надоели.

Напоминание о погранцах заставило нас поспешить назад в общежитие. Мы заснем в креслах, пока югославы работают, сооружая нашу границу, и будем спать, как Микеланджелова Ночь, и не проснемся до поезда.

20

Но все же. Печоры Псковские… Как же не зайти?

Двое из нас оказались агностиками, и мы оставили их, Сергея и аспирантку, похожую на Дюймовочку, в ледяных югославских креслах — и отправились к обители.

Но хронотоп, в который мы, как давно можно было догадаться, попали, назывался: «Оставь надежду!» Во всяком случае, надежду на естественное, казалось бы, поступательное движение событий. Например, на то, что, направляясь к монастырским воротам, ты в них войдешь. «Все должно происходить медленно и неправильно, чтобы не загордился человек». Иногда Веничка бывает особенно прав. У самых монастырских ворот я поняла, что на мне брюки. Брюк этих, собственно, невооруженным взглядом из-под пальто видно было не больше двадцати сантиметров, но привратник не дремал. Он, как недавний офицер, как все в России, видел не только то, что у меня под пальто, но и то, что под сердцем. То, что под сердцем, ему не понравилось.

— А! — закричал он из своей сторожки, — вижу, вижу, что у тебя на уме: в нечестивом виде не пущу! Не надейся!

Мы встали на пристойном отдалении от входа, ожидая неизвестно чьей помощи. Глаза отдыхали на еще небогатых снегах и совсем голых ветках. Ранней зимой деревья на равнине в самом деле похожи на слепых без поводыря. Куда-то они идут, в долгую, долгую, темную зиму, как будто выставленные за дверь и не стучась в другие, без вины виноватые. Но они никогда не собьются с пути и не оступятся: им ничего не нужно. Северная природа поучительна. Она похожа на подаяние, которое, как говорил Златоуст, прямо из принимающей руки взлетает в небеса, наподобие быстрой голубки с серебряными раменами и золотыми воскрыльями.

Сторожевое рычание не умолкало. Но вскоре на снежной тропинке, ведущей к воротам, появился старый батюшка; он тихонько благословил нас войти в дорожной одежде и повел с собой. Привратник не сдавался. Он бежал за нами, честил, кричал вслед — и напоследок заклял меня:

— Вот, за то, что ты меня искушала и в гнев ввела, будешь теперь за меня молиться каждый день до смерти!

— За кого? — спросила я. — Имя скажите.

— Еще чего! — ответил он. — Так молись.

За привратника, за дежурную, за пограничника, за всех, на чьих плечах лежат охраняемые от нас пространства и помещения. В самом деле, кто за них молится?

Дальше преград не было. Встреченные братья отнеслись с пониманием к нашему виду: еще бы, попробуйте переходить границу в юбке! Им явно понравилась наша история. Они предложили даже отслужить панихиду по Юрии Михайловиче…

— Ну что ж, если некрещеный, ничего не поделаешь. Подайте на помин ваших крещеных.

Нас проводили в пещеры и оставили там.

В конце каждого из длинных и вьющихся ходов горели лампады у образов. Мы шли вдвоем со своими свечами по глубокому, до щиколоток, чистому песку, побаиваясь забыть, откуда и куда повернули. В земной тишине было не тепло, не холодно, не сухо, не сыро: было глубоко. О, человек хочет многого: всего. Они это понимали, создатели и жители пещер, здесь, и в Киеве, и в Кумранских скалах. Они знали, что человек не успокоится ни на чем, кроме всего. Кроме неба и земли.

Пещеры, кажется мне, напоминают о том, что небо и земля, о которых говорится в первом стихе Бытия, совсем не то, к чему мы привыкли как к «небу» и «земле», то есть не небесный свод и суша (или космос и земной шар). В каком-то смысле здания, поднимающиеся над поверхностью земли, охраняют от неба, как навес от дождя. Я подумала это под иерусалимскими небесами, через пять лет после того, как мы бродили в печорских подземельях. Но в мысли нет «раньше» и «позже», она покрывает все посещенные места и времена. Поэтому, может быть, и в Печорах я это думала, о том, что небесный шатер и подражающий ему свод, водруженный на стенах, охраняют от неба. И вырытая или вырубленная в нижней глубине каверна открывает ход к нему. Они бежали к небу. В этих темных ходах и подземных горницах мы были явно беззащитнее перед небом, чем под высоким куполом небес. Впрочем, для этого отчетливого чувства я вряд ли подберу слова. Небом называется страх и бесстрашие. А землей… я не знаю, что называется землей. Она ведь безвидна. Мне нравится, как сказано у Елены Шварц:

Земля, земля, ты ешь людей, Рождая им взамен Кастальский ключ, гвоздики луч И камень и сирень.

Один из этих длинных ходов, похожих на руки, которые не протянуты к прохожим, но прижаты к бокам, как у скромных нищих, кончался прекрасным древним образом Спаса. Книга Его на этом образе была раскрыта на стихе: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга. По сему узнают…»

Мы переглянулись. Этого не перетолкуешь. Какое счастье. Нашему лукавству нет, кажется, предела, и ничего от него как будто не упасешь и не огородишь: но до Твоих слов. Господи, оно не дотянется. «По сему узнают». Как хорошо. Вот граница без сторожей, и ангела с огненным мечом больше не нужно. Не к тому пламенное оружие…[7] Первый дар и последний суд, начало и конец.

Два молодых послушника сидели у входа в пещеры и тихо разговаривали:

— Вот я ему и говорю: придешь со службы и магнитофон включаешь. Что же ты делаешь? сколько собрал, столько и высыпал. Как в дырявый мешок.

21

Сергей, как оказалось, тоже тем временем не сидел сложа руки. Он пошел на станцию, и там ему посоветовали, чтобы мы с нашими билетами уехали из Пскова. Там поездов на Москву много, и нам не придется дожидаться полночи в югославском вестибюле. Больше того: около монастыря Сергей обнаружил группу псковских школьников, и договорился, что нас возьмет их автобус.

Мы вновь забыли о роковом устройстве нашего хронотопа и поспешили на площадь. Учительница, которая привезла детей на религиозно-патриотическую экскурсию (года три назад она наверняка возила таких же на антирелигиозно-патриотическую), осмотрела нас с головы до ног и не полюбила. Ночь под стражей и в креслах, вероятно, ясно запечатлелась на нас, и она решительно отказалась разделить школьный транспорт с такими, как мы.

— До Пскова ехать два часа. За это время вы можете научить моих детей неизвестно чему. Нет, категорически нет.

— Садитесь, — из-за спины учительницы зашептал шофер и показал подбородком на дверь, — садитесь, что стоите?

Мы не то что вошли, мы просочились в автобус: как струя дыма, как слабый запах или магнитная волна — и постарались и дальше оставаться невидимыми и неосязаемыми. Судя по всему, нам это удалось.

Школьники играли в дурака, что-то друг другу продавали, обменивались информацией и шутками, которые часто оставались мне не до конца понятными. Не до своего, как чувствовалось, опасного конца. Даже если ехать нам предстояло бы не до Пскова, а до Камчатки и даже если бы на нашем месте сидели не мы, а набоковский селадон, честное слово, не знаю, чему еще можно было бы их научить. Это были дети новых времен, дети легализации религии и приватизации морали. С некоторым облегчением мы вышли на городскую площадь.

22

В Пскове тоже шла приватизация, сметая с улиц столовые, кафе и другие точки общественного питания. Поезда в Москву и в самом деле отправлялись каждые два часа, но нам, как выяснилось, вход в них был заказан. Вопреки печорскому мнению, мы имели право сесть в поезд только на той станции, на которой были высажены. То есть, в Печорах Псковских. Предположение о доплате вызвало такой же гнев, как в утренней столовой:

— Зачем нам ваши деньги?

И правда: зачем?

…………………………………………………………………………………………………………

Вокзальный ресторан, вопреки всему, действовал. Страшная белокурая официантка с лазурными веками открыла блокнот и угрожающе сказала:

— Ну. Что берем?

Дуло, как в вестибюле у югославов. Шел рождественский пост.

— Чаю! — простонала аспирантка.

Глаза у нее разгорелись. Незаметно для нас она, оказывается, потеряла разум. Сквозняки и стужа, письменные показания, приватизация, погранцы, югославы и дети-паломники…

— Чаю! только не стакан! Чайник! Лоханку! Много! Чтобы и руки и ноги туда! Погорячей!

— Нет у нас чаю! — с презрением сказала официантка. — Вы куда пришли, не видите?

И в наказание, захлопнув блокнот, пошла прочь.

— Ну что-нибудь горячее и жидкое есть у вас? что-нибудь?

— У нас рес-то-ран. Понятно?

Это замечание вразумило нас.

— Водки?

Официантка обернулась с другими, родными глазами: так вы наши! а я-то, извините, подумала…

— Сколько?

— Пятьсот. Нет. Семьсот пятьдесят.

— Еще что? Есть… — она задумывается, поднимает глаза вверх и выключает силу зрения, как на барочных изображениях мистического экстаза: она видит невидимое, она шарит в нем: нашла!

— Есть салат мясной столичный и щи с бараниной.

— А без мяса, простите, ничего у вас нет?

Первоначальное подозрение вернулось на лицо официантки и сковало его.

— А это, по-вашему, с мясом, что ли? Или с бараниной? Смеетесь, что ли, надо мной?

С перепугу мы заказываем и то и другое. Мы заказали бы все, что она велела. Но список, к счастью, кончился.

Из чего состояли щи с бараниной и салат мясной столичный, и состояли ли вообще? идея различения скоромного и постного была здесь явно неуместна. Они были все тем же меоном, из которого выдуты платформы, кресла, книги, мыльницы, вся вещественность, которую нам оставило недавнее прошлое. Но водка была настоящей. К аспирантке на глазах возвращался рассудок.

Пора было уходить. Пора было возвращаться в Печоры Псковские, родные пограничные Печоры. В электричке, на которой мы туда ехали, стекла были выбиты через одно, но водка еще действовала, и аспирантка безмятежно дремала. Снилась ей вешняя Англия: Чеширское графство, университет, где она провела прошлый год, дикие нарциссы в британской траве, редкие деревья на невысоких холмах.

23

До полуночи оставалось немного. На кривой, голой и длинной платформе уже собирались пассажиры. Молодые люди, как еще недавно сказали бы, комсомольского возраста, обступили старого монаха, который тоже ждал поезда. Он дружелюбно отвечал им.

Под волнистым пластмассовым козырьком на четырех столбах я закурила.

И тут появились они. Бригада пограничников, с которой мы уже дважды так несчастливо встречались за последние дни! Они шли так же грозно и так же целенаправленно. Они шли ко мне.

Передумали, решила я. Не дадут уехать. Теперь опять в караулку, опять к сухарям и нардам и, при лучшем исходе, к милиционеру-педиатру и к югославам в вестибюль. К злому привратнику, за которого я и так уже с нынешнего утра должна молиться. К детям-сквернословам. К старой русалке официантке. Это уже не жизнь, подумала я. Это что-то другое. Заело, как пластинку.

— Встать! — сказал мне старшина. — Бросьте сигарету и платите штраф. За нарушение правил поведения в помещении. В помещении курить запрещено.

— В каком помещении? — спросила я, оглядываясь кругом. — Где помещение?

Мело на платформе. Мело у меня под ногами.

— Во всяком помещении. Вы не знаете правил поведения в помещении? Сейчас принесу.

В этом человеке что-то творилось. Дело было не во мне. Дело было в исправлении мироздания, немедленном и окончательном. Он знает, как это сделать, и никто не встанет у него на пути.

Он вернулся с толстым потрепанным томом, напечатанным на ротаторе: «Правила поведения в помещении». Он торжествовал.

Я заплатила еще один штраф и отошла курить на дальний край платформы, ближе к Москве, туда, где фонари уже кончились, тьма и стужа набирали силу, ветер выл и снег хлестал так, что никто на свете не назвал бы это помещением.

…………………………………………………………………………………………………………

24. Постскриптум

Дорогой коллега Д. Б.,

вот я и записала, как Вы просили, историю, которую рассказывала Вам в челябинском аэропорту.

Чтобы завершить сюжет, сообщу, что поезд подошел вовремя и нас, как ни странно, впустили в него без пререканий. Хронотоп мытарства кончился, и дальше все шло как по маслу. В соседнем купе старый монах беседовал с соседями, и его голос без слов доносился ровно и утешительно, наподобие прибоя. Колеса ровно стучали. Когда отбивают членения времени, стучат ходики или колеса, жить как-то надежнее. Время таким образом обнаруживает свою корпускулярную, а не волновую природу (ведь, кажется, у него, как у света, их две), а с корпускулами все-таки спокойнее.

Утром мы были в Москве. Из Тарту позвонила встревоженная Тамара Павловна: «Говорят, с вами что-то случилось?» Московские спутники не звонили в течение всех последующих пяти лет. Быть может, они считают, что мы еще отбываем заслуженное наказание или бродим по монастырским пещерам. Впрочем, скорее всего они ничего не считают.

Сергей исчез без следа и адреса. Вот и финал.

И хотя я еще долго потом вздрагивала при самом беглом и фигуративном употреблении слова «граница»: «это переходит всякую границу», «за границами моего понимания», «пограничная ситуация» и т. п. — вздрагивала и оглядывалась, ожидая приближения пограничников со старшиной; хотя некоторые книги и статьи мне стало неинтересно читать после этих происшествий; хотя идея помещения с тех пор утвердилась у меня в уме; тем не менее никакого общего урока и морали из всего описанного выше я извлечь не могу. Может быть, таким уроком и выводом могли бы стать какие-то последние долетевшие слова печорского старца, но не буду сочинять: я не расслышала ни единого. Они уходили себе в механический прибой колес, в шум времени, в его открытое — как говорят итальянцы, высокое — море, в житейское море, в смену богатых созвучий, в дырявый мешок.

Август 1998, Азаровка — ноябрь 1998, Москва

OPUS INCERTUM (Ноябрь 2009)

Действующие лица:

Франческа;

Гавин, муж Франчески;

Мария, мать Франчески;

Алессандра, дочь Франчески и Гавина;

профессор Танда и другие.

Место действия:

два города на севере Сардинии, Алгеро и Сассари.

20 ноября 2009.

Теперь расскажу про наши безумства. Только за последние два дня. Вчера утром мы ходили на прием к Великолепному (титул ректора, Magnifico, как Лоренцо Медичи), точнее, мы засвидетельствовали ему наше почтение. Он только что вступил в ректорство, и я присутствовала при его инвеституре. После его умной и красивой речи, с эпиграфом из Карла Поппера[8], в которой он объявил о своем намерении противостоять официальному курсу Берлускони (приватизировать университеты, провести в школах какие-то реформы, против которых бастуют даже школьники: наша Алессандра позавчера участвовала в такой забастовке), появилось шествие ряженых студентов. Они на латыни говорили разные шутки, довольно грубые, как водится у голиардов. Один из них был наряжен транссексуалом, поскольку во всех газетах в эти дни обсуждается скандальная связь губернатора Лация с неким транссексуалом. Наш, мнимый, транссексуал громко поцеловал Великолепного; тот мужественно вытерпел поцелуй. Другие ряженые были Цезарем, Клеопатрой, Архимедом и прочими известными персонами. Они возложили на Великолепного венок, провозгласив его Pontifex Malvasiae (Папой Мальвазии), поскольку мальвазия, известная даже русским классикам и помянутая у Данте, — дивный напиток, глубоко проникающее в душу красное вино — производится на его родине. Традиция голиардов в сохранности. Затем гостей (не менее трехсот человек) изысканно кормили и поили в университетском дворике, внутреннем монастырском дворике XV века. С печалью вспоминала я наш университет без малейшего намека на такой дворик — и с ужасом пыталась вообразить, что сделал бы наш ректор, если бы его вот так поцеловали… Или какого Поппера он бы взял в эпиграф…

Великолепный, которого зовут Attilio Mastino, избранный ректором после долгих сражений, — всемирно признанный знаток раннехристианской эпиграфики (он изучал ее и здесь, на острове, и в Италии, и в Северной Африке). Он не скрывает своего католичества, а в итальянских университетах это теперь не принято. И вот его, вопреки всей политкорректности, избрали! После этого многие, и неверующие в том числе, говорили: «Вот возвращение демократии! И христианам дали наконец шанс!» До него правили мафиози, успешные менеджеры, безупречно секулярные, и студенты-гуманитарии писали постмодернистские штудии, типа «Лень в мировой литературе». Теперь им придется немного вернуться к грамматике.

Так вот, Великолепный хорошо ко мне относится. Это ему принадлежит последнее слово на обсуждении, приглашать меня в этом году в Университет или нет и на каких условиях. Великолепный, тогда еще не носивший этого титула, сказал: «Есть приглашенные лекторы (visiting professor) и приглашенные исследователи (visiting scholar). Но бывают еще приглашенные гении (visiting genius). Им надо платить больше». Мы принесли ему итальянский текст моей «Элегии, переходящей в Реквием» с огромными комментариями, которые составили с Франческой. Он читал с удовольствием. Мы с Франческой готовим издание того, что она перевела, и снабжаем эти тексты большим комментарием. Итальянскому читателю необходим комментарий. «Продолжайте, продолжайте!», — благословил нас Великолепный.

Итак, воодушевленные его дружеским приемом, мы зашли в ближайшую лавочку индуса, где самоцветы, а по-итальянски — твердые камни, pietre dure, и стали их покупать один за другим.

— Позвольте спросить, — сказал индус, — синьоры из университета? А что вы преподаете?

— Мы гуманитарии (umaniste), — ответила Франческа.

— Я так и подумал, — сказал индус, чихая и кашляя (грипп бродил по острову). — Другие придут… — (сделал скучное лицо, чихнул) — купят что-нибудь одно. Мало у них внимания, мало любознательности.

Последнее ожерелье, выбранное Франческой, потребовало дополнительной обработки (она захотела соединить две нити кораллов-бамбуков вместе и скрепить их эмалевой пряжкой). Индус обещал все это сделать и прислать изделие назавтра (то есть уже сегодня утром) в наш город. Университет — в Сассари, а мы живем в Алгеро, километрах в двадцати. Ожерелье привезет брат этого индуса, тоже индус, который едет на ярмарку. Не успокоившись на самоцветах, мы пошли в другой магазин, где я купила кофту, а Франческа — пальто и куртку. Расплачиваясь, Франческа сказала: «Немного меньше, чем то Распятие…» Потом подумала, посчитала — и с огорчением признала: «Нет, немного больше… Вот мое благочестие».

Да, я пропустила еще один магазин — между индусом и одеждой. Это была антикварная лавка. Франческа в окне лавки увидела складное дорожное зеркало XIX века, которое ее привлекло: подойдет Алессандре в комнату? Удивительное, немного уже померкшее стекло, в котором, похоже, остались тени лиц некогда путешествовавших с ним дам: нежных дам, каких теперь не бывает. И когда к нему подойдет моя милая Алессандра… что увидит зеркало? Лицо ее могло бы быть нежным. Несомненно, оно было бы нежным, когда стекло это было светлым. Но кто теперь такое позволит? В венецианском стекле поверх смутных, давних, юных лиц появится лицо подростка, который читает японские комиксы и романы про вампиров. С модным готическим выражением. Где дамы прошлого, где прошлогодний снег?

Пока Франческа обсуждала зеркало с продавцом, который, как обнаружилось, сам неплохо режет деревянную скульптуру, я увидела в углу прекрасное старинное Распятие. А Распятие мы ищем уже месяц. Одно мы, правда, уже нашли, но временное. Мы ищем, собственно, не Распятие, а Христа для Распятия. В семейном склепе Кесса, в часовне, на алтаре кто-то разбил скульптуру Христа на Распятии. Она была из алебастра. Франческа решила найти такое изображение, которое нельзя разбить, и мы пошли в соседнюю лавку, к серебряных дел мастеру. Мастер этот сурово сказал:

— Ничего подобного вы в моем магазине не найдете. И в соседнем тоже, потому что там мой брат. Мы не идолопоклонники. Мы евангелисты. Просто крест — пожалуйста, но никаких изображений. Никаких идолов.

— А это что, евангелисты? Это как Свидетели Иеговы? — спросила с отвращением Франческа. Свидетели Иеговы ей сильно досадили. У нее уборщицей работала такая Свидетельница, плохо работала и потом еще подала на нее в суд. И при помощи профсоюзов (вот кто мошенники! — сказала Франческа; после этого инцидента она вышла из университетского профсоюза) отсудила тысячу евро: совершенно несправедливо.

— Мы христиане! — возмущенно сказал ювелир. — У нас тут есть Евангелическая Церковь, через улицу, не видели?

Выйдя, Франческа сказала:

— Вот что делается на Сардинии. Эти китайцы на каждом углу со своими магазинами, а тут еще и евангелисты. Глобализация!

Я заметила:

— Но, в общем-то, это в духе Сардинии. Кого здесь только не было: шарданы, нураги, финикийцы, греки, римляне, византийцы, каталонцы, савояры и: Пьемонта, евреи из Австро-Венгрии… До прошлого года здесь была Польская автокефальная православная церковь. Я не знала, что такая церковь вообще существует. Моя ученая подруга знала, но не знала, что существует она на Сардинии. Дело было так: один итальянский монах принял православие и решил присоединиться к Польской автокефальной православной церкви. Ему выделили древний храм Санта Барбара, и у него образовался маленький православный приход. Теперь этот храм, Санта Барбара, перешел румынам. Почему бы китайцам и евангелистам не быть?

Этот борец с идолами, этот иконокласт, кстати, не только оскорбил нашу веру, но и надул меня: по моей просьбе он укоротил выбранную мной серебряную цепочку почти наполовину, остаток взял себе, а деньги с меня спросил за целую: вот такая у них вера! После неудачи с евангелистами через неделю мы нашли маленькую фигуру Христа у краснодеревщика. Слишком маленькую, на время.

И вот здесь — это прекрасное, удивительное Распятие, не иначе как XVI века! Но слишком дорогое. И опасно оставлять на кладбище, где постоянно все крадут из склепа (а такие часовни запирать на замок не принято).

— А другого у вас нет? Поскромнее?

Антиквар достал отдельную фигуру Христа, тоже прекрасную, деревянную и не такую дорогую.

— Но Его придется пригвоздить! — сказала Франческа. — Я не могу этого сделать.

(На ладонях и ступнях изображения были отверстия для гвоздей.) При мысли о вбивании гвоздей Франческе стало плохо.

— Можно приклеить пленкой! — предложил антиквар. — Вот так.

— Нет, так ужасно. И опять украдут. Что же делать?

— Вы принесите мне ваше Распятие, я сам вобью гвозди, — мужественно предложил антиквар. На том и порешили.

Итак, оставив пакеты с одеждами и крепкими камнями в машине, мы пошли обедать в ресторан «У Гавина». Святой Гавин — покровитель Сардинии, римский солдат, которому отрубили голову за веру. Их было три, первых исповедника на Сардинии — Гавин, Прот и Яннуарий: два солдата из римского легиона и местный охранник, который к ним присоединился накануне казни. А какая, между прочим, религия была тогда на Сардинии? Все думают, что языческая; и теперь еще в горных селах осенью во время сбора винограда совершаются обряды наподобие дионисий — причем всерьез, до пролития крови. Подросток исполняет роль Диониса; роль эта состоит в том, что беднягу привязывают к столбу или дереву и все его от души колотят, рвут на нем одежду и наносят увечья, даже ножом. Те, кому пришлось исполнить эту роль, говорят, что этого ужаса нельзя забыть до конца жизни. Язычники. Однако профессор Танда утверждает, что сарды всегда были монотеистами.

«У Гавина» нас и ждал этот профессор Танда, старый учитель Франчески и ее демон, в каком-то смысле. Почтенный человек, отстаивающий честь сардинской культуры и много сделавший для сохранения поэзии на сардском языке, но характера тяжелого, я бы сказала, Достоевского. Нет, неверно бы я сказала. Сардинская тяжесть другая: это не подполье, а лабиринт, как лабиринты в нурагах, куда жители нураг, избегая открытого боя, заманивали римских захватчиков и уже там их приканчивали. Ничего другого о нурагах неизвестно. Письменности у них не было. Лабиринтический ум, как здесь говорят, la mente labitintica. Вот пример этой мысли. Однажды, мальчиком, профессор Танда шел к своему другу Джанни и обдумывал, как он у него попросит велосипед покататься. Я скажу ему так… а он мне так… а я так… а он… а я… Дорога была длинная, и маленький Танда так устал от своих попыток уломать Джанни и от его несговорчивости, от того, что каждое выбранное им в лабиринте диалога направление приводило в тупик, так устал, что, когда подошел к дому, во все горло заорал под балконом: «Ну и проваливай, Джанни, со своим велосипедом!» Франческа говорит, что у всех на этом острове в уме такая нурага и такой лабиринт. Боюсь, что многие при этом еще немножко подколдовывают. Танда уж точно.

Мы, когда приезжаем в Сассари, всегда обедаем с Танда «У Гавина». Если вы думаете, что на ресторане так и написано: «У Гавина», то ошибаетесь. Написано что-то невыразительное. Но все жители Сассари знают, что ресторан этот на самом деле называется «У Гавина». Он милый. По стенам стоят стеллажи с томами по общей истории и нумизматике. Хозяин «У Гавина» (он же главный повар, и к гостям выходит в полном облачении, и зовут его Гавино) — нумизмат и однажды показал нам часть своей коллекции, где есть те самые сребреники, за которые Иуда продал Христа. Совсем маленькие монетки, величиной с нашу двушку. Но за тридцать таких серебряных двушек можно было купить большой участок земли, что потом и сделали, как известно, и отдали его под кладбище для чужестранцев. Я видела это кладбище, землю горшечника, с Сионского холма. В конце прошлого тысячелетия.

Да, возвращаясь к повару-нумизмату Гавино. Что меня здесь удивляет, это то, что хозяева, в отличие от наших хозяев, работают. Причем в сфере обслуживания. Хозяйка аптеки (богатейшая дама, как рассказала Франческа: фармацевты у нас вообще богаты!) стоит за прилавком и продает вам лекарства среди других продавцов, и вы вряд ли ее от них отличите. Белокурая и, на мой взгляд, довольно вульгарно одетая дама, которая наливает кофе и подает бублики в кафе «Bavarese», на самом деле — хозяйка этого роскошного заведения.

— Знаешь, сколько стоит ее ожерелье? (Это то, которое мне показалось вульгарным.) Несколько миллионов (счет на лиры: итальянцы не перестают переводить все в лиры: перевожу назад в евро: несколько тысяч).

Bavarese — ее фамилия, значит «баварец». Наверное, поэтому она белокурая. Хозяин фирмы, торгующей кухонным оборудованием, старый поэт Антонио, который пишет стихи на каталонском наречии (тоже человек очень даже не бедный), приходит к клиентам и чинит холодильник или плиту, которые он же им и продал в свое время. И делают они все это с явным удовольствием. У Антонио есть стихи об устройстве холодильника, можно сказать, метафизические. Антонио читал все, даже Элиота и нашего Бродского. Из русской литературы он особенно любит «Крейцерову сонату». Он дружит с Марией, мамой Франчески, тоже поэтессой на каталонском языке и более признанной, чем Антонио.

— Но синьора Мария ученая, — объясняет он, — а я простой человек, крестьянин.

Синьора Мария очень ученая. Однажды, зайдя к ней, я застала ее в кресле в задумчивости с открытым томиком на коленях. Она прочла по-гречески стих, тот, на котором задумалась. Перевела:

— Наши души носятся на волнах.

— Кто это? — спросила я.

— Архилох! — удивленно ответила она. Кто же, дескать, не знает?

Маленькая, маленькая, хрупкая и нарядная, как птица ржанка.

Откуда, вы спросите, я знаю про птицу ржанку? От Гавина. Он большой знаток орнитологии. Я люблю листать его чудные атласы с картинками. Дивны дела Твои, Господи. Особенно птицы.

Да, истинно так: на волнах носятся наши души. Поэты знают, что говорят.

Итак, поев макарон с ракушками (мое любимое итальянское блюдо, spaghetti alle vongole veraci: при этом полагается спросить:

— Действительно они настоящие, veraci?

— Синьора!

Справка: ненастоящие — это те, которых разводят специально, а настоящие — дикие) и выпив вина из Ольвиоса (Ольбии, города на другом краю Сардинии: официант для торжественности произносит по-гречески), обсудив историю масонства на Сардинии (Танда много лет хочет убедить Франческу, что ее отец был масоном, поскольку все сардинские помещики были масонами: это предположение смертельно обижает Франческу), мы отправились в типографию, выяснять, как издавать книжку, о которой мы говорили с Великолепным. Танда (который сделал все, чтобы переводы Франчески не были до сих пор изданы) почему-то от нас не отступал и беседовал с типографами, как будто это он хочет издавать эту книгу. Я чувствовала, что схожу с ума. Мы втроем не могли объяснить главному типографу, чего мы хотим, потому что хотели мы разного. Что-то творилось. Мы подвезли Танду до его дома и вернулись в Алгеро с подаренной им бутылью домашнего красного вина. Да, в это время Гавин (не римский, а английский мученик, муж Франчески) лежал дома в тяжелом гриппу, и я думала, что же он скажет, увидев мешок новоприобретенных самоцветов (он ненавидит пустые траты). Что он сказал, не знаю. Франческа же, вернувшись, сообщила: «В машине он (Танда) выпустил столько злой энергии, что я хотела ударить его по голове. Да, я его убить хотела. Представляешь, что надо сделать, чтобы довести такого кроткого человека, как я, до такой мысли: ударить старика!» Кроме выпускания энергии профессор Танда в машине ничего не делал, даже не говорил.

Итак, наутро Франческа отправилась на рынок за своим коралловым ожерельем, а я, встав и увидев, что лето святого Мартина (так называют теплую ясную погоду в это позднее время года) продолжается, думала, что пойду к морю и буду кое-что обдумывать. Тут влетает счастливая Франческа: «Я нашла для тебя шубу на рынке, совсем дешевую, серебряную лису, продавцы из Флоренции. Не хуже той волчьей, что я хотела, чтобы ты купила себе во Флоренции. Собирайся, едем!»

С той, волчьей шубой дело было на дантовских чтениях два года назад. Франческа нашла какой-то магазин уцененной роскоши и там эту шубу для меня приглядела; потом, на следующий день, оказалось, что этого магазина нет на месте; мало того, дома с таким номером на этой улице не существует — и никакой шубы, соответственно, тоже нет. Франческа не могла успокоиться до сегодняшнего дня. Сама она вернулась с рынка уже не только с готовым ожерельем, но и в новом жилете из каракуля (этот мех по-итальянски называется Astracan, астраханский), который успела купить. Итак, мы поехали на еженедельный рынок к продавцам шуб. И быстро купили мне шубу из серебристой лисы, недорого! Половина моего гонорара за книжку «Апология разума». А Франческа купила себе еще палантин из норки. Как я в такой шубе людям на глаза покажусь?

Довольная Франческа (а я со страхом думала опять о Гавине: он не только прижимист и аскетичен, но еще и защитник животных, и ношение мехов ненавидит) сказала:

— Ну что теперь делать? Только аперитив.

И в кафе «Чау-Чау» на берегу моря заказала шампанское и устриц. Всего полдюжины на двоих, скромно. Две устрицы были чем-то особенным политы и нагреты на жаровне («Но чтоб остались живыми!» — строго наказала Франческа), а четыре остальные как есть, сырые, свежеоткрытые, с лимоном. Так она решила. Я оценила ее решение.

— Вот это savoire vivre! — сказала я (в торжественных случаях мы говорим по-французски).

— Да, я всегда знала, что мы любимцы богов, — сказала Франческа, — даже когда мне было очень плохо.

Мы вернулись к бедному Гавину и во всем признались. Франческа задумчиво сказала: «Не знаю, почему в последние дни на нас нашел такой разнузданный гедонизм? L´edonismo sfrenato…» Тут мы обнаружили, что шапку, которую купили к шубе, забыли у продавцов. Франческа узнала, что завтра (то есть уже сегодня утром) эти странствующие продавцы едут со своими шубами в Порто Торрес, город в античной бухте, километрах в двадцати от Алгеро. Так что наутро нас ждет погоня за шапкой.

В изнеможении кончаю.

Продолжение хроники.

И в самом деле, сегодня мы поехали за шапкой в Порто Торрес, но не в девять, как думали, а в одиннадцать. Во-первых, после злой энергии Танды мы обе очень плохо спали. Потом два часа за утренним кофе у нас ушли на воспоминания о московской жизни двадцать пять лет назад, о происшествиях и участниках происшествий. Как в подвале, в мастерской Саши Лазаревича, мы читали с Франческой «Ад» Данте, два раза в неделю, песню за песней. Как Веничка Ерофеев, потискав шестимесячного младенца, объявил: «И никакого совершенства!» Как Тяпа с пятью детьми еще раз вышла замуж… Много чего было вспомнить. Даже странно, что мы уложились в два часа.

Машина стояла у самого подъезда, так что я надеялась, что больше нас ничто уже не отвлечет. Эта маленькая машина — неслыханно грязная, я зову ее «наша грязнушка», la nostra sporchetta. Второй такой грязной нет во всей Италии. Франческа ездит в ней по своей деревенской дороге и никогда ее не моет — с хитрым замыслом: такую грязную не украдут. Одну у нее угнали, она была новая и чистая.

Итак, вроде бы ничто нам не мешало отправиться в путь за шапкой. Единственным обстоятельством была рыбная лавка, совсем рядом с машиной. Франческа зашла туда отдать вчерашний долг за рыбу-саблю — и тут увидела, что привезли свежих осьминогов. В лавке, конечно, оказались знакомые Франчески, и они обсудили новости из жизни разных общих дядь и племянников. В Алгеро все знают всех до десятого колена, так что общих дядь и племянников очень много. Они женятся, болеют, рожают детей, умирают, покупают машины и меняют квартиры. Франческа с горячим интересом все это выслушивает и все про всех помнит.

— Я так люблю людей, — говорит она. — Мне так интересно, что с ними происходит!

Купив осьминогов и каракатиц, пришлось опять вернуться домой и поместить этих чудищ в холодильник. В море, обороняясь, каракатицы выпускают черную жидкость. Наверное, как Танда свою энергию. Затем мы все-таки отправились в Порто Торрес. За шапкой, напомню.

По пути Франческа вдруг сказала, что нужно — всего на пять минут! — зайти в мраморную мастерскую, выбрать мрамор для ступеней в загородном доме, который она строит и обсаживает оливами, а рядом еще будет пинета, роща из пиний, в этих рощах всегда так прохладно! (Но это отдельная история, строительство сельского дома, который ни в коем случае не должен быть похож на виллу, калифорнийского образца виллу нуворишей или «ваших Петровичей»; целая эпопея с глупым геометром и коварными плотниками, я оставлю ее на потом.) Она выбрала белый каррарский. Мастер отговаривал ее:

— Будет как в мясной лавке! — почему-то сказал он.

Он решительно советовал местный, сардинский мрамор roseo. Франческа стояла на своем. Мне этот белый мрамор с серыми прожилками тоже очень нравится. Цвет злополучной серебристой лисы.

— Где они живут, такие лисы? Наверное, в Исландии, — задумчиво сказала Франческа. Маленький кусочек мрамора я прихватила на память.

По дороге (а дорога лежит через зеленые холмы, зеленее, чем летом, от моря в глубь острова) небо вдруг потемнело. Невероятной величины стаи мелких птиц заслонили весь свет небесный.

— Storni! — сказала Франческа.

Не знаю, что это за птица, storno. Не воробей: итальянский воробей, passero, недалеко ушел от латыни, а про латинского воробья мы, благодаря Катуллу, никогда не забудем:

Passer mortuus est meae puellae,

Passer delitiae meae puellae Quem plus ilia oculis suis amabat.[9]

Только теперь, после Жоры, моего сорочонка, я поняла эти стихи, которые с семнадцати лет помню наизусть! Именно так: plus oculis suis[10]. И Франческа знает наизусть эти стихи про воробушка Лесбии. Как хорошо вспоминать вместе такие вещи! Как хорошо, что есть с кем их вспоминать. Все, кто помнит про этого воробушка, мне друзья. Края осколков нашего символа сходятся.

Да, посмотрев в словарь: storni — это скворцы. Они буквально заслонили свет. Они заняли все небо. Они кружились, разбивались на разные группы, опять встречались, выписывали вместе вензеля.

— Что они делают? — спросила я.

— Это у них танцы, — отвечала Франческа.

— А что они выражают этими танцами? Для брачных танцев вроде не время?

— Они выражают, что знакомы друг с другом, — невозмутимо ответила Франческа.

Так с Авентина я однажды смотрела на такое же птичье затмение. Я сочла их ласточками, но может быть, и они были скворцами. И видела их в последний год своей жизни моя учительница древних языков, которая не только Катуллова воробушка, но и Гомеровы гимны могла читать наизусть страницами. Она тоже сочла их ласточками. Одна из самых живых душ на свете. Глядя на море, я не могу не думать о ней. О ее прекрасном имени, которое столько раз написано в римских катакомбах: Eirene! ИРИНА! Мир! И несет это слово в клюве маленькая птица.

Мы все-таки доехали до Порто Торреса, нашли рынок (как ни удивительно, он еще не закрылся, но товар уже убирали), нашли даже вчерашних продавцов шуб, и продавцы нас узнали… Но шапку нашу они оставили дома (еще бы! продав нам шапку в городе Алгеро, они никак не ждали встретить нас в городе Порто Торрес: как мы об этом не подумали?). Они предложили встретиться завтра уже в третьем городе, Вилла Нова, в горах. Там, где родился Великолепный и где делают мальвазию. Я уже была готова и к этому, но Франческа отказалась: подождем до среды. Обещали привезти эту шапку через неделю в рыночный день в Алгеро.

И тут Франческа купила себе еще одну шубу! Прелестную, опять из норки, но теперь медового цвета. Боюсь за Гавина. Возможно, его ждет канонизация.

Но нужно признать: некоторую сдержанность она при этом проявила. Новых шуб могло быть две. Вдохновленный успехом продавец воскликнул:

— Синьора, — говорит, — вы готовы к безумию? (la follia: это, можно сказать, термин для непредвиденной траты). Покупайте сразу две, вот эту и эту!

Франческа совсем было была готова, но в последний момент отказалась. И я тут немного помешала. Я сказала продавцам:

— Понимаете, у синьоры муж англичанин, и он «зеленый».

— Зеленый? — с почтительным ужасом спросили продавцы. Оказалось, что слова «зеленый» в таком значении они не знают.

— Да, он против того, чтобы убивали животных, сдирали с них шкуры и потом ходили в этих шкурах.

Продавцам шуб (а их была целая семья: отец, мать и молодая дочь) эта мысль показалась удивительной. Они задумались и приотступили. Впрочем, Франческа отказывалась не очень уверенно. Посмотрим, что будет в среду. За шапкой-то придется ехать.

Мы решили до времени спрятать эту избыточную (unnecessary — любимое слово Гавина. Увидев Венецию, он сказал: «The unnescessary mass of water!») шубу в доме у Франческиной мамы. Но расстаться с новым сокровищем Франческа уже не могла и в шубе поехала на занятия в университет.

— Скажу коллегам: вот как научились теперь делать подделки! Это экологический мех, а можно подумать, что настоящий. Ну совсем как настоящий, посмотрите! Смотрите, смотрите вблизи, щупайте: совсем как настоящий! Как будто не visonetto, a visone! Как будто не квазинорка, а норка!

На этом роковом слове — visone! — мы простились. Я села в автобус и вернулась в Алгеро. И с обычным восхищением смотрела на уже немного беспокойное море. Маге nostrum, Наше Море[11]. Это на его волнах носятся наши души. Моя уж точно.

— Все другое мы терпим, — сказала я моей душе, бредя по берегу, — но вот это, не правда ли, это наконец мы сами? Мы — это неистощимое расчисленное волнение вод и света, этой благосклонной синей глубины. Моря и сердца их.

На другом берегу этой божественной синевы, визави с нами, совсем неподалеку, ближе, чем Генуя, — Африка, Тунис. Северная Африка, римская земля. Там эти надгробья, изученные Великолепным. Их примета, как я узнала из его статей, — стих из Иова:

«Верю, что плоть моя сия узрит Господа».

По этому стиху отличают надгробья первых христиан.

Лето святого Мартина подошло к концу. Приближается ливень. Ветер мистраль дует с севера, из Прованса.

Продолжение хроники. Печальная страница.

Я ошиблась. Ветер, дождь и холод оказались недолгими, всего на одну ночь. С утра лето святого Мартина — наше бабье лето, английское индейское лето — вернулось во всем блеске (в буквальном смысле слова: в не переносимом без темных очков блеске моря, неба, солнца), еще теплее и краше, чем прежде.

Мы подходили к дому Марии, Франческиной мамы. Я уже видела — снаружи — все дворцы в Алгеро, которые некогда принадлежали семье Франчески и в которых проходило ее детство. Теперь у них другие хозяева. От пятисот гектаров земли, которыми владел отец Франчески, у нее осталось десять. Лошадей давно нет. А какие были верховые лошади. На них охотились. Но охотились только мужчины. Франческу в холмы на охоту не брали, за что у нее до сих пор сохранилась обида. Остался один безымянный ослик, старый, как мир. Ходит в лугах и кормится исключительно дынями. Давно не рабочий. Кожа и кости.

— Как его зовут? — спросила я.

— Никак. Его никогда никак не звали. L´asinello. Ослик.

Недели три назад, ненастным вечером, на закате мы заехали на нашей грязнушке за кабачками, баклажанами, дынями и артишоками, которые ухоженными рядами растут на этих лугах, на этой особой, темно-красноватой земле. Артишоки пока не созрели. Всего остального мы набрали, и последних дынь («Как я люблю эти зимние дыни!» — воскликнула Франческа), и роз, которые все еще цветут в винограднике. У каждого ряда лоз по розовому кусту. А ослик ходил за нами и совершенно отчетливо куда-то нас звал. Наконец мы его послушали и пошли за ним. К двойному ряду эвкалиптов, ограждающих поле от ветра. Там, в луже, что-то светилось рыжеватым светом.

— О! — закричала Франческа. — Нет, нет! Сильвио! Сильвио! Ты умер?

В луже лежал веселый рыжий песик, который еще вчера так смешно бегал за нашей грязнушкой, скакал и лаял. Почти щенок. Сильвио его назвали назло Берлускони. Он умер совсем недавно. Наверное, напоследок пытался напиться.

Мы уезжали в зловещих сумерках. Что случилось с Сильвио, наверное, никогда уже не узнать. Завтра его похоронит Эзопо, Франческин арендатор.

— Прощай, Сильвио. Прощай навсегда.

А их плоть — и этого веселого Сильвио, и ничейного пса Чернышевского из моей Азаровки, который в конце сентября забился под дрова и умер, и плоть всех моих недолго живших котов — их плоть увидит ли своего Создателя? В отличие от нас, в них совсем нет лукавства. Я не перестаю удивляться их к нам благожелательности. И души их тоже носятся на волнах, как я заметила.

Но сейчас мы не в поместье, а в городе Алгеро, на улице Петрарки, которая выходит на набережную Данте, и подходим к дому Марии. В месте пересечения улицы Петрарки и набережной Данте море особенно хорошо. Гавин написал об этом стихи на английском языке. Он любит стоять на этом месте и, развернув на гранитном парапете свежую газету, наблюдать за морской живностью внизу, в прозрачнейших волнах и у круглых камней. Море Одиссея. Где-то неподалеку проплывал его корабль, и скалы, похожие на Гомеровы, совсем недалеко отсюда. Но стихи Гавина не об этом, а о «приюте для любознательности».

В подвале дома, на углу — давно закрытый антикварный магазинчик. Когда-то, лет пять назад, он принадлежал двум молодым женщинам, русским татаркам. Потом у них что-то не заладилось, они уехали, а магазинчик остался со своей надписью, но пустой и наглухо забитый.

И вот сегодня мы увидели, что двери открыты и двое мастеров укладывают в цемент обломки мраморных плит.

— Opus incertum! — с восторгом закричала Франческа.

Подбирают край к краю, но оставляя швы и прорехи, располагают большие и маленькие осколки. Своего рода мозаика.

— Час уходит на квадратный метр, — сказал старший мастер. — Да еще хорошо бы кто-то со стороны посмотрел, посоветовал.

— А вот она вам посоветует! — Франческа показала на меня.

— Она художник, русский художник, настоящий! (С чего бы это я вдруг оказалась художником, l´artista?)

— Нет, нет, — разуверила я мастеров, не отказываясь, впрочем, от художнического достоинства, — я никогда не занималась этой техникой, opus incertum!

Да, еще римляне знали opus incertum, и Витрувий описал эту технику. «Неопределенный, неуверенный труд (или изделие)». Можно перевести и так: «Неуловимая необходимость». Мастер должен выполнить странное задание, вроде как в сказке: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это «не знаю что» и «не знаю куда» меняется с каждым следующим осколком. А что должно быть в конце? Случайность, в которой несомненно подразумевается некая странная композиция или, точнее, возможность сразу нескольких композиций. Разбитая плоскость, которая при этом не уходит из-под ног (opus incertum — техника по преимуществу для полов и настилов), а делает наш шаг легким — как будто мы идем не по тверди, а по воздуху, или по зеркалу, или по воде. Провокация иллюзии — но и тут же отмена иллюзии. Доверши в уме, получи фигуру! — нет, не довершай: нет тут этой фигуры. Схвати фокус пространства. Скачущий, мелькающий фокус. Все как в жизни. Повторю: по волнам носятся наши души, и один схваченный момент этой пляски («Море волнуется раз. Море волнуется два. Море волнуется три. Фигура, на месте замри!» — как мы играли в детстве), один ее отдельно взятый атом — opus incertum!

Я не художник и никогда им не была, и уж тем более не была математиком, но мне кажется, opus incertum — пространство математического созерцания. Осколки эти, куски эти — числа. Почему-то человеку захотелось ходить по пространству числа. Это совсем другое, чем идти по лесной земле. Это акробатика.

— А ваши плиты из чего? — спросила Франческа (эти плиты, которые они сначала раскалывают, а потом составляют).

— Местный мрамор, roseo!

— А он ведь дороже каррарского?

— Нет, он дешевле.

Франческа задумалась.

— Да, пожалуй, я все-таки возьму этот, roseo. И у входа выложу opus incertum!

Дайте мне, пожалуйста, ваш телефон.

…………………………………………………………………………………………………………

Волны говорят М и Р, М и Р… Правильно: МОРЕ, MARE… Но еще между ними какой-то свистящий. Похоже, З. Конечно, здесь они говорят по-латыни. Спокойно, неутомимо, неуклонно говорят они одно слово, одно и то же, огромное, как море:

— Miserere!

Смилуйся!

Кому они говорят это? Мне? Трудно поверить, но мне. К моим ногам катят они со своим: Miserere! Они падают в ноги. Кто умеет падать в ноги, как волна? Пасть к ногам и ничего от себя не оставить. И как же я над ними смилуюсь?

«„Miserere di me“ gridai a lui, qual che tu sii, ombra od omo certo!»

— Смилуйся надо мной! — крикнул я ему. — Кто бы ты ни был: тень ли, или живой человек! — Это испуганный Данте в первой песне Комедии.

«Non omo, omo gia´fui»

— He человек, человеком я уже был, — отвечает ему Вергилий.

Была ли я человеком? Несколько раз, и всегда неудачно. И кто же мы? — продолжала я думать, слушая море. Франческа в лучшие свои минуты — конечно, не человек. Она мгновенно и точно понимает любые стихи — и с невероятным трудом распутывает содержание прозаической фразы. Она, между прочим, — крестная мать колокола. Когда на соборе водружают новый колокол, его сначала крестят и какую-то девочку выбирают ему в крестные. Так лет в двенадцать Франческа стала крестной матерью колокола Сан Микеле. Она фея острова. Фея его камней, его душистых кустарников (фамилия ее, Chessa, и значит: кустарник), его нураг и глубоких гротов и блиндажей минувшей войны, куда мы с ней заглядывали. В ней много музыки, иногда она выбивается наружу.

Son tutta duolo! —

Я вся — скорбь![12] — ни с того ни с сего, громким голосом с начатками бельканто вдруг запевает она, и в ее черных глазах, подведенных, как у Нефертити, загорается безумное оперное веселье. Франческа, нереида, дриада, ореада…

А я? — когда нам случается встретиться, скажи мне, душа моя, кто я? и ты кто? Ты не ответишь, а я иногда догадываюсь. Ты первый взмах дирижера, который поднимает вдруг и разом все эти волны и блики — и начинается звук и свист и шелест; ты приглашение начать; ты предводитель хоровода, khoregos, khoregos tes zoe, «жизни податель»; ты то, что вдруг подает знак — и мир поднимается, снова весь, как танец. И ничего другого. И дисциплин, как сказано в начале, вообще не существует.

2010–2011 Алгеро — Москва

Приложение

Элегия, переходящая в Реквием

Tuba mirum spargers sonum…[13]

1 Подлец ворует хлопок[14]. На неделе постановили, что тискам и дрели пора учить грядущее страны, то есть детей[15]. Мы не хотим войны[16]. Так не хотим, что задрожат поджилки кой у кого.                                А те под шум глушилки безумство храбрых[17] славят: кто на шаре[18], кто по волнам бежит, кто переполз по проволоке с током, по клоаке — один как перст, с младенцем на горбе — безвестные герои покидают отечества таинственные[19], где подлец ворует хлопок. Караваны, вагоны, эшелоны… Белый шум… Мы по уши в бесчисленном сырце. Есть мусульманский рай или нирвана в обильном хлопке; где-нибудь в конце есть будущее счастье миллиардов: последний враг на шаре улетит — и тишина, как в окнах Леонардо, куда позирующий не глядит[20]. 2 Но ты, поэт! классическая туба[21] не даст соврать; неслышимо, но грубо военный горн, неодолимый горн велит через заставы карантина[22]: подъем, вставать!                             Я, как Бертран де Борн[23], хочу оплакать гибель властелина[24], и даже двух[25]. Мне провансальский дух внушает дерзость. Или наш сосед не стоит плача, как Плантагенет? От финских скал до пакистанских гор[26], от некогда японских островов и до планин, когда-то польских; дале — от недр земных, в которых ни луча — праматерь нефть, кормилица концернов, — до высоты, где спутник, щебеча, летит в капкан космической каверны, — пора рыдать. И если не о нем, нам есть о чем. 3 Но сердце странно. Ничего другого я не могу сказать. Какое слово изобразит его прискорбный рай? — Что ни решай, чего ни замышляй, а настигает состраданья мгла, как бабочку сачок, потом игла. На острие чьего-нибудь крушенья и выставят его на обозренье. Я знаю неизвестно от кого, что нет злорадства в глубине его — там к существу выходит существо, поднявшееся с горном состраданья в свой полный рост надгробного рыданья. Вот с государственного катафалка, засыпана казенными слезами (давно бы так!) — закрытыми глазами куда глядит измученная плоть, в путь шедше скорбный?[27]…                                    Вот Твой раб, Господь, перед Тобой. Уже не перед нами. Смерть — Госпожа![28] чего ты не коснешься, все обретает странную надежду — жить наконец, иначе и вполне. То дух, не приготовленный к ответу, с последним светом повернувшись к свету, вполне один по траурной волне плывет. Куда ж нам плыть…[29] 4 Прискорбный мир! волшебная красильня, торгующая красками надежды. Иль пестрые, как Герион, одежды[30] мгновенно выбелит гидроперит немногих слов: «Се, гибель предстоит…[31]»? Нет, этого не видывать живым. Оплачем то, что мы хороним с ним. К святым своим, убитым, как собаки[32], зарытым так, чтоб больше не найти, безропотно, как звезды в зодиаке, пойдем и мы по общему пути, как этот. Без суда и без могилы от кесаревича[33] до батрака убитые, как это нужно было[34], давно они глядят издалека. — Так нужно было, — изучали мы, — для быстрого преодоленья тьмы[35]. — Так нужно было. То, что нужно будет, пускай теперь кто хочет, тот рассудит. Ты, молодость, прощай[36]. Тебя упырь сосал, сосал и высосал. Ты, совесть[37], тебя едва ли чудо исцелит: да, впрочем, если где-нибудь болит, уже не здесь. Чего не уберечь, о том не плачут. Ты, родная речь, наверно, краше он в своем гробу, чем ты теперь.                       О тех, кто на судьбу махнул — и получил свое[38].                                           О тех, кто не махнул, но в общее болото с опрятным отвращением входил, из-под полы болтая анекдоты[39]. Тех, кто допился[40]. Кто не очень пил, но хлопок воровал и тем умножил народное богатство. Кто не дожил, но более — того, кто пережил! 5 Уж мы-то знаем: власть пуста, как бочка с пробитым дном. Чего туда ни лей, ни сыпь, ни суй — не сделаешь полней ни на вершок. Хоть полстраны — в мешок да в воду, хоть грудных поставь к болванке, хоть полпланеты обойди на танке[41] — покоя нет. Не снится ей покой[42]. А снится то, что будет под рукой, что быть должно. Иначе кто тут правит? Кто посреди земли себя поставит[43], тот пожелает, чтоб земли осталось не более, чем под его пятой. Власть движется, воздушный столп витой, от стен окоченевшего кремля[44] в загробное молчание провинций, к окраинам, умершим начеку, и дальше, к моджахедскому полку[45] — и вспять, как отраженная волна. 6 Какая мышеловка[46]. О, страна — какая мышеловка. Гамлет, Гамлет, из рода в род, наследнику в наследство, как перстень — рок, ты камень в этом перстне, пока идет ужаленная пьеса[47], ты, пленный дух[48], изнемогая в ней, взгляни сюда[49]: здесь, кажется, страшней. Здесь кажется, что притча — Эльсинор, а мы пришли глядеть истолкованье стократное. Мне с некоторых пор сверх меры мерзостно претерпеванье, сверх меры тошно. Ото всех сторон крадется дрянь, шурша своим ковром[50], и мелким стратегическим пунктиром отстукивает в космос: tuba… mirum… Моей ученой юности друзья, любезный Розенкранц и Гильденстерн[51]! Я знаю, вы ребята деловые, вы скажете, чего не знаю я. Должно быть, так: найти себе чердак да поминать, что это не впервые, бывало хуже. Частному лицу космические спазмы не к лицу. А кто, мой принц, об этом помышляет, тому гордыня печень разрушает[52] и теребит мозги. Но кто смирен — живет, не вымогая перемен, а трудится и собирает плод своих трудов. Империя падет, палач ли вознесется высоко — а кошка долакает молоко и муравей достроит свой каркас. Мир, как бывало, держится на нас. А соль земли[53], какую в ссоре с миром вы ищете, — есть та же Tuba mirum… — Так, Розенкранц, есть та же Tuba mirum, есть тот же Призрак, оскорбленный миром[54], и тот же мир. 7 Прощай, тебя забудут[55] — и скорей, чем нас, убогих: будущая власть глотает предыдущую, давясь, — портреты[56], афоризмы[57], ордена[58]… Sic transit gloria[59]. Дальше — тишина, как сказано[60].                         Не пугало, не шут уже, не месмерическая кукла[61], теперь ты — дух, и видишь всё как дух. В ужасном восстановленном величье и в океане тихих, мощных сил теперь молись, властитель, за народ… 8 Мне кажется порой, что я стою у океана.                — Бедный заклинатель, ты вызывал нас? так теперь гляди, что будет дальше…                — Чур, не я, не я! Уволь меня. Пусть кто-нибудь другой. Я не желаю знать, какой тоской волнуется невиданное море. «Внизу» — здесь это значит «впереди». Я ненавижу приближенье горя! О, взять бы всё — и всем и по всему, или сосной, макнув ее в Везувий, по небесам, как кто-то говорил[62], — писать, писать единственное слово, писать, рыдая, слово: ПОМОГИ! огромное, чтоб ангелы глядели, чтоб мученики видели его, убитые по нашему согласью, чтобы Господь поверил — ничего не остается в ненавистном сердце, в пустом уме, на скаредной земле — мы ничего не можем. Помоги!

Комментарий к тексту[63]

История текста

Текст, который здесь представлен, был написан не один раз. Первый раз ОС написала его вскоре после смерти Л. И. Брежнева ранней зимой 1982 года. Испугавшись того, что получилось, она не только уничтожила рукопись, но постаралась забыть то, что там написано. В 1982 году такое сочинение квалифицировалось как «антисоветская пропаганда», то есть уголовное преступление. Читать его друзьям или показывать списки было бы безумием. Так что от всего этого сочинения не осталось и следа.

Но оказалось, что текст с этим решением не согласился. Через два с небольшим года, на той же даче в подмосковной и снова занесенной снегом Салтыковке по какой-то необъяснимой причине забытый текст сам стал всплывать в уме автора. Но всплывал он обрывками, кусками. Целиком вспомнить не удавалось, и тогда ОС решила писать его заново: тот же текст во второй раз. На это ушла ночь, но восстановленному тексту явно чего-то недоставало.

Утром невыспавшийся автор отправился в город, на доклад, посвященный «Поэтике» Аристотеля. Делала этот доклад Нина Брагинская, ближайший друг ОС (переведшая к этому времени «Никомахову этику»), а слушать и обсуждать его собирались лучшие гуманитарии тех лет. Опоздав после бессонной ночи и пытаясь по возможности незаметно просочиться в аудиторию, где доклад уже шел полным ходом, ОС заметила, что со слушателями происходит что-то странное. Просвещенному собранию было явно не до Аристотеля. Все выглядели встревоженными и чего-то ждущими. Переглядывались, обменивались записками. Наконец, сосед шепотом объяснил ОС причину этого странного общего состояния: стало известно, что умер Ю. В. Андропов. Из этого факта легко восстановить дату происходящего: 9 февраля 1984 года — или на день позже: о смерти главы государства объявляли обычно с опозданием.

Смерть правителя в России всегда переживалась как общенародное бедствие и событие апокалипсического масштаба. Так было и в царской России (вспомним похороны царя Алексея Михайловича Тишайшего в 1676 году), и тем более — в советское время (похороны Ленина в 1924 и Сталина в 1953). Смерть Брежнева, над которым все привыкли посмеиваться, вдруг обернулась той же картиной всенародной скорби. Искренней? В стране, где все зависит от одного человека, а законы перехода власти остаются национальной проблемой, смерть главы государства неизбежно становится концом эпохи, своего рода крушением космоса, а будущее представляется неопределенным и пугающим (перемен к лучшему — или даже сохранения status quo — обычно никто не ждет). К этому нужно добавить особое значение темы власти в советской истории (см. об этом «Путешествие в Брянск»). С этим космическим масштабом смерти властелина связаны постоянные отсылки к латинскому Реквиему, тема которого — конец света. Страшный Суд.

Смерть Брежнева открыла эпоху государственных похорон, которая продолжалась вплоть до 1985 года. Долгая эпоха «застоя», почти не оставившая по себе серьезных свидетельств[64], умерла с Брежневым, но кончаться не хотела. Место умершего Генсека занимал полумертвый, за ним — дышащий на ладан. В эти похоронные годы автор «Реквиема» защищал диссертацию на тему «Погребальный обряд восточных и южных славян» (специальность: «этнолингвистика»)[65]. Речь в ней шла о реконструкции самого архаического, дохристианского слоя погребальной обрядности. Те, кто организовывал государственные похороны в эти годы, не были знатоками языческих, и тем более, христианских ритуалов погребения: государственной религией оставался «научный атеизм». Сами, как могли, они смастерили некий новый ритуал. Нужно совсем не представлять себе традиционного язычества, чтобы видеть в советских (и вообще тоталитарных) ритуалах что-то языческое. Другая вера, другая обрядность. Население страны наблюдало этот пышный ритуал по телевидению: первый, второй, третий раз…

Но почему поэт самиздата, «второй культуры», взялся оплакивать Генсека Компартии — причем оплакивать всерьез? Это остается необъяснимым для самого автора:

Но сердце странно. Ничего другого Я не могу сказать.

Смысловая острота «Элегии» заключена именно в этом парадоксе. Перед лицом «Смерти-Госпожи» и Генсек оказывается человеком, достойным разговора — разговора с ним и о нем. «Реквием» Анны Ахматовой (в то время не опубликованный в Советском Союзе, но известный читателям сам- и тамиздата) — надгробная жертва убитым и замученным. Для них Ахматова соткала «широкий покров» — погребальный покров.

Непогребенных всех — я хоронила их.

Но реквием Генсеку Компартии!

В действительности и у этой «Элегии-Реквиема» центральная тема — тема жертв,

От кесаревича до батрака.

Это часть 6. Притом, что сочинение посвящено смерти Генсека («и даже двух») и его призрак царит на сцене — вопрос о жертвах остается трагической сердцевиной и настоящей побудительной причиной для сочинения этих надгробных стихов. Однако жертвы здесь — не только «чистые жертвы», убитые и замученные («безвинная Русь», как у Ахматовой). Здесь есть еще «другие жертвы»: жители эпохи позднего социализма, общества почти тотально коллаборационистского, заплатившего за относительно благополучное существование лояльностью и знаменитым «двоемыслием». Их («нас») вместе со своим главным героем оплакивает «Элегия». В советскую лояльность входило одно условие, казавшееся автору «Элегии» самым страшным: молчать о жертвах режима в собственном смысле слова (уже «реабилитированных» в хрущевскую оттепель, уже помянутых в солженицынском «Архипелаге ГУЛАГ», который просвещенная публика читала, несмотря на то, что само хранение «Архипелага» в доме могло быть вменено как уголовное преступление), никаким образом не увековечивать память невинно убитых. То есть предать их — как того и хотел достичь режим — «второй смерти», полному забвению. В этом смысле сказано:

Убитые по нашему согласью.

«Другими жертвами»[66] автор называет своих современников потому, что в результате маленьких сделок с людоедом они (мы) оказались лишенными человеческого достоинства. А заодно — молодости, совести, языка и т. п. (см. часть 6).

Оплачем все, что мы хороним с ним.

Гамлетовский Призрак, который появляется здесь (как и в «Путешествии в Брянск»), — это та самая память о миллионах жертв, которую в брежневские годы не с кем было разделить. Чувство коллективной национальной вины в этом сочинении оказывается ante litteram предсказанием тех перемен, которые через некоторое время начнутся, сначала под названием «гласность», а затем — «перестройка».

Итак, известие о смерти «второго властелина», полученное на лекции об Аристотеле, помогло завершить текст, брошенный автором в Салтыковке.

Вплоть до 90-х годов «Элегия, переходящая в Реквием» оставалась в самиздате, затем была опубликована в киевском журнале «Философская мысль» и затем в перестроечном журнале «Век XX и мир».

Жанр

Жанр указан в названии: «Элегия, переходящая в Реквием». Прокомментируем второй термин, «реквием»[67]. Однажды один католический священник, профессор теологии, спросил ОС: «Почему Вы, православный человек, пишете реквием, а не панихиду»? «Панихида — литургическая реальность, — отвечала ОС, — а реквием в нашей традиции воспринимается как высокий светский жанр. Поэт может сочинить „реквием“, но не может — панихиду». Примером такого светского реквиема для ОС был «Реквием Вольфу графу фон Калкройту» P. M. Рильке, который она перевела[68] (кстати, все реквиемы Рильке написаны белым ямбом шекспировского звучания, стихом нашей «Элегии»). В отличие от Рильке (и Ахматовой[69]) этот «Реквием» прямо связывается с каноническим текстом латинского «Dies irae», цитируя его или отсылая к его образам. Впрочем, в нем есть цитаты и из православных песнопений панихиды.

Но в действительности в жанровом отношении эта вещь — контаминация многих жанров: сатиры, инвективы, торжественной оды, драматического монолога и микродиалогов, центонной композиции poeta doctus (который перебирает цитаты и отсылки: к Бертрану де Борну, Данте, Шекспиру, латинскому «Реквиему», церковнославянской гимнографии, классическим стихам Пушкина и Блока, Элиота и Гейне) и даже своего рода исследованию (имплицитный трактат о пьесе «Гамлет, Принц Датский», см. прим.[70]).

Стоит остановиться на этой «учености». В отличие от позднейшей постмодернистской цитатности, в этой игре перекличек нет и тени пародийности или «римейка». Это по существу то же обращение с цитатой, какое мы встретим у Данте: его прекрасно описал Мандельштам в «Разговоре о Данте» («цитата есть цикада… и т. д.»). Это почтительное общение с авторитетом — и соревнование: смотри, Вергилий, я еще лучше придумал! (см. ниже, о пушкинском «Клеветникам России»). Так в своих поэмах цитирует Т. С. Элиот. Кроме личных пристрастий автора[71] в этой, на взгляд многих, преувеличенной «учености» письма есть дух эпохи. Официальная эстетика была популистской и боялась «книжности», как огня. В противовес ей неподцензурная словесность жила «тоской по мировой культуре». Людей «второй культуры» называли «библиотечной эмиграцией». Для этого изучались языки: то, что было недоступно по-русски, можно было найти на английском или французском. Читая на другом языке, человек чувствовал себя почти на свободе, почти «в человеческом мире»: он проник туда сквозь лингвистическую дыру в железном занавесе, сквозь шумовую завесу всевозможных глушилок. Об этой освобождающей и терапевтической силе другого языка думал Бродский, объясняя, почему поминальную прозу родителям он пишет по-английски[72].

Стоит в связи с этим сказать и еще об одной черте эпохи. Ее творческим авангардом были (во всяком случае, для ОС и людей ее круга) не писатели, а ученые-гуманитарии, филологи и мыслители: С. С. Аверинцев, Ю. М. Лотман, В. Н. Топоров, Вяч. Вс. Иванов, М. Л. Гаспаров, М. К. Мамардашвили, А. М. Пятигорский… Их труды подвели черту под «темными веками» советской культуры, наступившими после «культурной революции» 30-х годов. Их работы воспринимались как инобытие поэзии. Публикуемая в то время поэзия и проза были еще по ту сторону этой «культурной контрреволюции» и сравнения не выдерживали. См. об этом в «Путешествии в Тарту».

Но вернемся к разговору о жанре нашей «Элегии». К концу, пройдя через все названные жанры, текст завершается настоящей, не «литературной» молитвой. Автор предполагает, что последнюю строку читатель повторяет в уме «от себя лично».

Язык

Язык «Элегии» тоже представляет собой мозаику из словарей разных регистров. Автору требовался для этой вещи язык не просто богатый, но хорошо освоенный: так чтобы слышалась речь «не мальчика, но мужа». Обыденные обороты, слова из официозного языка пропаганды, поговорки, и рядом с ними — пиитический язык торжественной оды XVIII века, славянизмы и обороты из литургической гимнографии, латинские цитаты и переведенные стихи из Шекспира и Бертрана де Борна.

Стих

Пятистопный трагический ямб, местами белый, местами рифмованный. Сила рифмы понимается здесь как семантическая, а не фонетическая (сопоставляются смыслы, а не звуки), в своем пределе это фонетическая тавтология:

…частному лицу космические спазмы не к лицу.

Классическая просодия «Элегии» отсылает к шекспировской и пушкинской драме и к пушкинским же поздним элегиям.

Примечания

1

Седакова Ольга. 2 путешествия. М.: «Логос»; «Степной ветер», 2005.

(обратно)

2

О вечность, громовое слово; Твори со мной, Боже, по Твоей воле; Подумай, душа моя, о могиле. (обратно)

3

Нет, я не принц Гамлет и не думал им быть. Т. С. Элиот (обратно)

4

Мне очень некогда, да и не мое это дело — теоретические обобщения. Но хочется, даже в пути, даже в смиренной хронике, поделиться наблюдениями. О правдивости руководящего языка. Кажется, демагогические наши возможности неисчерпаемы: можно военный марш назвать борьбой за мир, можно компромисс назвать принципиальностью, жестокость — гуманностью (истинной, классовой гуманностью — но это не важно) и т. п., и т. п. Но — против ожиданий — предел для этой игры антонимов есть, и очень твердый. Есть вещь, которая никогда, ни с каким эпитетом (истинный, пролетарский) не может быть похвальной на этом языке. Меня даже удивляет, какая вроде бы незначительная, неопасная вещь не переворачивается. Вот: «Между тем на страницах некоторых журналов встречаются положения о „нравственной суверенности“, „верности самому себе“ и т. п. Прежде всего, такого рода суждения несостоятельны с точки зрения элементарного содержания понятия долга… Судить о поведении личности, о смысле „верности самому себе“ прежде всего следует с позиции того, каким образом она поддерживает или ниспровергает правила, нормы и какова социальная природа этих явлений» (Г. Смирнов, член-корреспондент АН СССР. Марксистско-ленинское мировоззрение: пути формирования // Правда. 1984. 24 авг.). Несмотря на знакомое выруливание на «классовые основы», примененное теоретиком, интуитивно понятно, что такие словосочетания, как «классовая нравственная суверенность» или «социалистическая верность самому себе», невозможны. Что противопоставлено этой суверенности как «научное мировоззрение»? Цитирую из той же статьи, хотя и вдали от нашего пассажа — но вдали, как цель: «беззаветная поддержка политики партии». Вот все, что касается власти, говорится правдиво, прямо, недвусмысленно. Не перед кем прятаться. Если кому покажется, что беззаветная поддержка политики в качестве цели и смысла жизни человека — глумление и бред, ему же хуже. Мы покажем, что он поддерживает и что ниспровергает. Из такой-то борьбы с «верностью себе», с верностью кому и чему угодно, кроме вышеназванной политики, и развивается «научный антиэстетизм», «научная антикультурность» — бедные родственники научного атеизма. Естественно, беззаветная поддержка обычно оказывается непогрешимым, божественно совершенным вещам — остальные-то можно обдумать, обсудить. Вот и приходится скрывать факты эпидемий и снижать баллы землетрясений: мы отвечаем за все, что под нашим руководством, за вулканы, за бациллы, за таланты.

(обратно)

5

И поев становится еще голоднее (Ад, I).

(обратно)

6

Куда и все и мы, люди, пойдем, надгробный плач превращая в песнь хвалы…

(обратно)

7

Больше пламенный меч…

(обратно)

8

Прежде всего, моей дисциплины не существует, потому что дисциплин вообще не существует. Не существует ни дисциплин, ни отраслей знания, точнее, исследования. Существуют только проблемы и настоятельная потребность решить их. Таким образом, у университетских администраторов трудная задача, и им весьма полезно действовать так, как если бы конкретные дисциплины существовали.

(обратно)

9

Умер воробушек у моей девушки, воробушек, отрада моей девушки, которого она любила больше собственных глаз.

(обратно)

10

больше собственных глаз.

(обратно)

11

Латинское название Средиземного моря.

(обратно)

12

Ария из оперы А. Скарлатти.

(обратно)

13

Труба, распространяя дивный звук… Фраза целиком:

Tuba mirum spargens sonum Per sepulcra regionum Cogit otnnes ante thronum

Труба, распространяя дивный звук Над могилами всей земли. Всех гонит к Престолу (Божию) (лат.).

О латинском «Реквиеме», откуда взят этот эпиграф, см. выше (В файле — раздел «Комментарий к тексту» — прим. верст.).

(обратно)

14

Странный Incipit для элегии, не говоря уже о реквиеме! Образ подлеца, ворующего хлопок, был выдуман автором как показательный абсурд: зачем и кто будет воровать хлопок? Что с ним дальше делать?

Этот изобретенный автором нелепый образ должен был обозначить, доведя ее до абсурда, самую характерную черту брежневских лет: тотальное бытовое воровство и работу «теневой экономики». Воровали — не считая это воровством — все: кому что позволяло прибрать к рукам его рабочее место. Чертежники — бумагу и карандаши, рабочие — детали, продавцы — то, что продавали и т. п. Художник-оформитель воровал красный кумач, который ему выдавался погонными метрами для изготовления лозунгов к каждому празднику. «Государственное» понималось как «ничье», и прихватить его не считалось грехом. А дальше — «менялись» тем, что вынесли: коньяк на линолеум и т. п. В годы всеобщего дефицита необходимые вещи не «покупали»: их «брали» («Где творог брали?») или «доставали» («Достал три банки тресковой печени!»). Эта авантюра, добыча «товаров народного потребления», занимала и душу, и время советского человека, особенно его рабочее время. Присутственные часы работники контор и издательств употребляли на выстаивание очереди — например, за «финскими сапогами». Трудно вообразить, чего только не могли «выносить с работы»! Однажды из типографии выкрали и вывезли весь тираж нового издания. Но хлопок! Такая кража представлялась вполне неправдоподобной.

Однако через пять лет, в 1989 году на всю страну прошумело теперь уже забытое «хлопковое дело»: партийная мафия Узбекистана воровала и вывозила эшелоны хлопка, «стратегического сырья». Игра воображения совпала с реальностью.

Мотив хлопка, вещества почти невесомого, белого, бесформенного, глушащего звук, начавшись, не покидает текста. Белый здесь — цвет смерти (ср. ч. 4), отбеливающей, упраздняющей земные цвета.

(обратно)

15

Речь идет о реформе образования, которая готовилась уже при третьем покойнике, К. У. Черненко. Суть ее была в совмещении школьного обучения с трудом. Едва ли не в начальных классах школьники должны были всерьез заниматься производительным трудом. Само понятие труда в советском мировоззрении (и официальном, и народном) было весьма характерным. Настоящим трудом считался только тяжелый физический труд, производящий нечто вещественное. Такому виду труда как интеллектуальный (не говоря уже о труде душевном или творческом) в существовании было отказано. Трудиться значило копать, сверлить, валить лес, грузить мешки. Это воспитывало. Не только детей, но и взрослых: студентов, ученых регулярно посылали на совхозные поля копать картошку или — в Азии — собирать тот же хлопок, а в Грузии — чай, разбирать овощи на городских овощебазах, вывозить мусор на стройках. Чем тяжелее и неквалифицированнее был этот принудительный труд, тем выше была его воспитательная, исправительная ценность (ср. «исправительно-трудовые лагеря»). Отношение к труду, общее для всех тоталитарных систем (ср. знаменитое «Arbeit macht frei»), вызывало у населения абсолютное нежелание что-либо делать, тем более, делать добросовестно. Оставалось сачковать или халтурить. Специфическое качество труда и качество произведенных товаров, которое называется словом «халтура», стало отличительным знаком развитого социализма.

(обратно)

16

Знаменитая песня на стихи Евтушенко «Хотят ли русские войны?» О том, что мы не хотим войны, говорили и пели везде. Звучало это как грозный военный марш и называлось: «борьба за мир». Средняя школа была милитаризована, во всех высших учебных заведениях была военная кафедра. На «военную подготовку» в школе (где подростков учили даже обращаться с автоматом Калашникова) отводилось все больше учебного времени. Это и было подготовкой к «борьбе за мир во всем мире»! «Борьба за мир» была едва ли не главной темой советской пропаганды брежневского времени — СССР был «оплотом мира на земле». Миролюбивые акции были своеобразны. В частности, вторжение в Прибалтику и Западную Украину называлось в учебниках истории «борьбой за мир накануне войны». Такой же миролюбивой акцией было и введение войск в Прагу, и вторжение в Афганистан (все это — ради предотвращения готовящейся войны). Недавнее время добавило к этому «принуждение к миру», как назвали военный конфликт с Грузией. Миролюбие нас не покинуло. Официальным титулом Брежнева было: «великий борец за мир во всем мире»*.

* Первое глубокое исследование «советского миролюбия в брежневскую эпоху», а также дефектной памяти о нем осуществила Галина Орлова («Танки в поле дыр-дыр-дыр Все мы боремся за мир». — Неприкосновенный запас. № 53, 2007), удивительный интерпретатор советского воспитательного проекта.

(обратно)

17

Из «Песни о Соколе» Максима Горького. Каждый советский школьник учил это наизусть: «Безумству храбрых поем мы песню, безумство храбрых — вот мудрость жизни!», хотя прекрасно понимал, что «в наше время» с безумной храбростью можно только исполнять приказы. Горький пел свою ницшеанскую песню революционерам; в нашем случае речь идет о беглецах. Самовольно покинуть родину было, пожалуй, потруднее, чем сбежать из тюрьмы.

(обратно)

18

В 70-е — 80-е годы отчаянные люди предпринимали самые невероятные способы преодолеть железный занавес, такие, как названные здесь. Об удавшихся и неудавшихся побегах можно было узнать только по «вражьим голосам» (радиостанциям «Свобода», «Голос Америки», Дойче Велле, Би-би-си), пробивавшимся сквозь «белый шум» глушилок.

(обратно)

19

Таинственный — обычный эпитет России и всего русского («таинственная русская душа»). Множественное число здесь потому, что таким смертельно опасным образом бежали не только из России и не только из СССР: из Восточной Германии, из Польши, из Румынии…

(обратно)

20

Сбывшаяся утопия сопоставлена с нехристианскими образами посмертного блаженства, а также с метафизическим пейзажем Леонардо, который виден только извне, зрителю картины, но не ее персонажам. Советский человек должен был, с одной стороны, быть целиком устремленным в светлое будущее, с другой же — ощущать, что он уже в нем, хотя ему это и не видно, как леонардовские пейзажи в окнах за спиной портретируемого ему не видны.

(обратно)

21

Классическая одновременно в обычном смысле (тогда это метафорическая труба классической поэзии) и в специальном: tuba classica, военная труба (лат.).

(обратно)

22

Мотив карантина для русского читателя связан с пушкинской темой: все помнят известный эпизод из его биографии, когда холерный карантин не давал ему покинуть деревню; оставалось только писать. Этот мотив отсылает также к «Пиру во время чумы».

(обратно)

23

Бертран де Борн — прославленный провансальский трубадур (+ ок. 1207), рыцарь из Гасконии, особенно знаменитый своими военными и политическими стихами. Данте, высоко оценивая поэтический дар Бертрана, тем не менее, поместил его в Восьмой круг своего ада, к разжигателям раздоров (Inf., XXVIII, 112–142) за то, что он подбивал «Молодого Короля» выступить войной против отца, Генриха II. Эзра Паунд, споря с Данте, заявил, что он вытащил Бертрана из ада, перелагая его «поджигательскую» сестину «Альтафорте»*.

* См. перевод этих стихов: «Весь этот чертов Юг воняет миром». — Седакова Ольга. Указ. изд. С.326.

(обратно)

24

Имеется в виду «Плач по молодому английскому Королю» Бертрана де Борна, написанный на смерть короля Генриха Плантагенета, младшего брата Ричарда Львиное сердце*. Сопоставление с провансальским образцом выглядит трагикомично. Бертран де Борн говорит о судьбе молодого короля, окруженного лучшими людьми страны, в котором все видели надежду и будущее королевства, в том числе, победоносную войну. «Властитель», герой «Элегии, переходящей в Реквием», — дряхлый больной старик, доживавший жалкую старость, ведущий безнадежную и непопулярную войну, само воплощение геронтократической власти, без будущего, без характера, без талантов… Тем не менее, формула бертрановского «Плача»:

Смерть-Госпожа! ты многих поразила, Ударив в молодого Короля —

действует и здесь.

* См. перевод ОС, сделанный непосредственно перед тем, как писать «Элегию». — Указ. изд. С.331.

(обратно)

25

Первый — Л. И. Брежнев, второй — Ю. В. Андропов (см. выше, «История текста»). Впрочем, и первая, и вторая, и уже стоящая в дверях в это время третья смерть, совсем уже нереального К. У. Черненко, описаны здесь, как одна: смерть большой и плохой эпохи.

(обратно)

26

Перестроенная фигура из знаменитой пушкинской строфы в «Клеветникам России» (1831):

От финских хладных скал до пламенной Колхиды…

Как видно, южный вектор здесь продлен до Пакистана, а контрастные эпитеты убраны. Дело тут не в климатическом размахе страны.

Пушкин, подхватив у Батюшкова («Переход через Рейн») этот способ очертить географическое величие России от края до края, сильно и умно сжал батюшковский список. Здесь он сжат еще раз. Остаются всего четыре координаты: с севера на юг и с востока на запад. От скал до гор, от островов до долин. Причем каждая из этих точек — оспариваемая: наша она или не наша, и с каких пор? Эта тема спорных границ продолжает другие империалистические стихи Пушкина:

Куда отдвинем строй твердынь? За Буг, до Ворсклы, до Лимана? За кем останется Волынь? За кем наследие Богдана? («Бородинская годовщина»).

Кроме того, к размаху на плоскости — на карте — здесь присоединяется еще вертикальный вектор: от подземной бездны — до космической. И залежи нефти, и освоение космоса — знаки современности, новая национальная гордость (впрочем, о нефти тогда еще совсем мало думали: это тема наших дней). И Батюшкову, и Пушкину весь этот планетарный географический размах страны был нужен как неопровержимый, наглядный аргумент в споре с внешним врагом. Здесь намечена другая всеобщая мобилизация: для плача.

(обратно)

27

«Отправившиеся в скорбный путь». Измененная цитата из «Последования панихиды»: «В путь узкий хождшие прискорбный», т. е.: «избравшие узкий и трудный путь». Оригинал имеет в виду тех, кто решил следовать Христу.

(обратно)

28

Цитата из Бертрана де Борна (см. выше /В файле — примечания № 23, 24 — прим. верст./) и отсылка к грандиозному средневековому образу триумфа Смерти, которая владычествует миром.

(обратно)

29

Последняя строка из пушкинской «Осени». В нашем случае это и пушкинский вопрос о продолжении письма (о чем же дальше пойдет речь?), и вопрос об историческом будущем (корабль как традиционный символ государства), и о судьбе души (традиционный символ гроба как ладьи, неожиданно оживший у В. Маяковского:

…гроб этот красный, к Дому Союзов Плывущий на спинах рыданий и маршей). (обратно)

30

Герион — персонаж греческой мифологии. В версии Данте — чудовище, переливающееся всеми цветами

Con piu color sommese e sopraposte Non fer mai drappi Tartari ne Turchi —

(с таким множеством цветов, тканых и расшитых, Никогда не делали тканей ни татары, ни турки. Inf. XVIIб 16–17), символ обмана, сторож Восьмого круга ада, где заключены лжецы и обманщики. Верхом на Герионе Данте и Вергилий спускаются в нижний Ад, в Злые Щели.

(обратно)

31

«Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит». Из молитв «На сон грядущим».

(обратно)

32

Ныне некоторые из этих уничтоженных «по религиозной статье» священников, монахов, мирян, зарытых в общих рвах без каких-либо надгробных знаков, причислены к лику святых, новомучеников и исповедников Российских. Во время сочинения «Реквиема» никто их святыми еще не называл и вообще остерегались упоминать — даже на церковных богослужениях. Как все жертвы режима, новые мученики должны были полностью исчезнуть из общей памяти. В последние десятилетия имена их восстанавливаются, места погребения разыскиваются.

(обратно)

33

История расстрела царевича Алексея и всей Царской семьи (воспетого, увы, В. Маяковским и Велимиром Хлебниковым!) была во время сочинения «Элегии» абсолютно запретной темой. Читатели самиздата знали об этом низком убийстве, но подробности стали известны только значительно позже.

(обратно)

34

Нужно — кому? Исторической необходимости. Идея «исторической необходимости» в коммунистической идеологии заняла место некоего верховного божества, которому приносились человеческие жертвоприношения. Эту идею «оправданного преступления» анализировал А. Камю, чья «Нобелевская речь» и «Бунтующий человек» ходили в 70-е годы в самиздате. Гегелевский фатализм истории был взят на вооружение практиками диктатуры пролетариата. За «необходимость» никто не несет моральной ответственности: она отменяет всякое право, этику, логику. Решает же, в чем состоит в данный момент «историческая необходимость». Партия и ее Вождь: только они посвящены в эту тайну и более того, они ее прямые агенты. Их действия, таким образом, никому и ничему не подсудны.

В последнее время идею «исторической необходимости» сменяет другое оправдание преступлений: «эффективность». «Эффективность» также стоит выше обычного права и морали. Таким образом и Сталин оказывается в новых российских учебниках истории «эффективным менеджером». О том, что «историческая необходимость» и «эффективность» в качестве всеобщего оправдания преступлений одно и то же, А. Камю уже знал. Стоит отметить, что «эффективность» еще более безоглядна; в «исторической необходимости» присутствовал элемент трагизма: неизбежная, но все же печальная вещь. «Эффективность» уже полностью оптимистична.

(обратно)

35

«Темнотой» в советском мифе была вся жизнь человечества до пролетарской революции, а также человеческая «несознательность», т. е. отсутствие классового мышления. Особенно «темными» были крестьяне. Всю эту «тьму» и требовалось преодолеть ради светлого будущего.

(обратно)

36

Начинается краткий очерк эпохи, которая в целом характеризуется здесь как «общее болото», а в другом месте — как «ужаленная пьеса».

(обратно)

37

О совести жителя этой эпохи см. «Путешествие в Брянск».

(обратно)

38

То есть, 7 лет лишения свободы и 5 ссылки (ст. 70 УК, «антисоветская агитация») или 3 года лишения свободы (ст. 190–1, «распространение заведомо ложных сведений, порочащих советский государственный и общественный строй»). Могли они получить также принудительное лечение в психбольнице, высылку за рубеж, осуждение по другим уголовным статьям (тунеядство, нарушение прописки, хранение наркотиков, валютные операции и т. п.). Мысль о том, что кто-то сидит, в то время как ты — с теми же взглядами на происходящее — на свободе, составляла одно из мучений совести жителя эпохи. Таких было, впрочем, немного.

(обратно)

39

В брежневское время необыкновенно расцвел фольклорный жанр анекдота, особенно политического анекдота.

(обратно)

40

Пьянство брежневской эпохи легендарно. Пили все: в городе, в деревнях, на службе и в подъездах. Пила номенклатура, богема, интеллигенция (кто-то назвал это пьянство интеллигенции «последним хождением в народ»). Пили что попало, в невероятных смесях и без закуски. Дешевое спиртное — «портвейны», крепленое вино — были явно опасны для здоровья и потому допиться было легко: это быстро приводило к физической и умственной деградации. Уход в запой был по существу формой протеста и своего рода побегом на свободу, а также косвенной формой самоубийства. Из этих всенародных застолий (часто и без чего-нибудь похожего на стол), как Анадиомена из пены морской, вышло самое блестящее сочинение брежневской эпохи — поэма Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки».

(обратно)

41

Повторяются мотивы «трудового воспитания» и «активной борьбы за мир» из преамбулы (часть 1).

(обратно)

42

Ответ на знаменитое блоковское

Покоя нет. Покой нам только снится. («На поле Куликовом»). (обратно)

43

Продолжение географической темы (см. прим. 14 /В файле — примечание № 26 — прим. верст./). Советский человек с детства знал, что живет в центре земли — и, тем самым, в центре всеобщей истории, в ее будущем:

Начинается земля, Как известно, от Кремля.

То, что «у нас» уже есть, «у них» только начнется. Этот образ мировой центральности Кремля мы встретим не только в детских стишках, но и в поздней лирике Мандельштама («На Красной площади всего круглей земля»). С чувством центральности нашего существования и громадности нашей страны соседствовало чувство опасной неполноты настоящего положения вещей: «Всего одна шестая часть планеты населена советскими людьми» (Из доклада И. В. Сталина). Следует позаботиться об остальных пяти шестых. Там живут наши заклятые враги и, с другой стороны, несчастные угнетенные народы, которые ждут братской помощи от страны победившего социализма. Серп и молот в государственном гербе были нарисованы не на фоне карты СССР, а на фоне земного шара.

(обратно)

44

Вновь космическая картина страны по образцу Пушкина:

От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая. (обратно)

45

Речь идет о войне в Афганистане, начатой при Брежневе (1979) и законченной при Горбачеве (1989). Начало афганской войны было решительным концом маленькой брежневской «оттепели», которая называлась «разрядкой». Афганская война была абсолютно запрещенной для обсуждения и даже для упоминания темой. Убитые на войне солдаты должны были быть захоронены на московских кладбищах так, чтобы нельзя было понять причину их смерти.

(обратно)

46

«Мышеловка» — название пьесы в пьесе в последнем акте Шекспировского «Гамлета». Гамлет устраивает это представление, чтобы поймать Короля: он вынужден будет признать собственное преступление. Но, кроме того, вся пьеса полна «мышеловками», которые другие герои устраивают для Гамлета: встреча с Офелией, встреча с матерью, когда Полоний прячется за ковром и т. д. … Для самого же Гамлета «мышами» в подготовленных им мышеловках становятся Полоний, Офелия, Гертруда, Розенкранц и Гильденстерн и т. п. …

(обратно)

47

Вся 6 часть «Элегии» построена на отсылках к «Гамлету». Автор называет эту трагедию «ужаленной пьесой». Мотив укуса змеи и яда, медленно действующего в теле, появляется в «Гамлете, Принце Датском» с самого начала. Призрак открывает Гамлету тайну своей смерти: гибель от укуса змеи, и змея эта — Клавдий (A serpent stung me… The serpent that did sting thy father´s life Now wears his crown. (Змея ужалила меня… Змея, которая ужалила жизнь твоего отца Теперь носит его корону, «Hamlet», I, V, 17–70). Рассказ отца, в свою очередь, жалит Гамлета: все оставшееся время действия он мечется, как будто отравленный смертельным знанием. Все действие трагедии, таким образом, пропитано ядом, который в финале празднует свой триумф: Лаэрт вонзает в Гамлета отравленную шпагу, Гамлет поражает ею же Лаэрта, а затем и самого Клавдия, изготовителя яда, а Гертруда выпивает отравленный кубок.

Весь Эльсинор, место действия «Гамлета», и вся Дания, как ее Принц, кажутся отравленными и обреченными.

(обратно)

48

Название воспоминаний М. Цветаевой об Андрее Белом. Образ «пленного духа» взят ею из гетевского «Фауста»: один из духов попадается в ловушку Фауста. В герое Шекспира (и еще отчетливее в «вещем Гамлете» саги Саксона Грамматика, положенной в основу пьесы) есть нечто «не совсем человеческое»: он составлен из другой материи, чем все другие персонажи пьесы.

Вероятно, главная связь между «пленным духом», каким предстает у Цветаевой Белый, и Гамлетом в любой ее интерпретации — это их врожденная и не ими начатая «ссора с миром».

(обратно)

49

Гамлет присутствует в других сочинениях ОС (см. «Путешествие в Брянск»): это то, чем автору быть не хочется, чем автор не собирался быть, как герой Т. С. Элиота:

No, I am not Prince Hamlet, nor was meant to be.

Но и самому Гамлету не хочется быть Гамлетом. Однако выбора для него не остается: Призрак!

С судьбой Гамлета в русской поэзии сравнивали собственную Блок («Я Гамлет. Холодеет кровь») и Пастернак («Гамлет» из «Стихов к роману»):

Я один. Все тонет в фарисействе. (обратно)

50

Еще эпизод из «Гамлета»: Полоний, спрятавшийся за ковром, чтобы подслушать разговор Гамлета с матерью, которого Гамлет якобы принимает за крысу и убивает ударом шпаги.

(обратно)

51

Розенкранц и Гильденстерн, школьные друзья Гамлета, подосланные шпионить за ним. В «Элегии» эти друзья-интеллектуалы выступают как моралисты: они учат героя жить, исходя из позиции «частного лица» — т. е. принимать «историческую необходимость», рассуждать практично и быть «смиренным». «Гордыней», как обычно, называется позиция трагического героя, гибриста по определению.

(обратно)

52

Печень, по античным представлениям, — место, в котором зарождаются страсти: гнев, вожделение, ревность. Не находя выхода, они разрушают печень (ср. оду Сафо «К Афродите»). Что касается гордыни как страсти, можно вспомнить печень гибриста Прометея, которую терзает орел Зевса.

(обратно)

53

«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему негодна, как разве выбросить ее вон на попрание людям» (Матф. 5:13). Соль, как явствует из контекста, должна предохранять от порчи.

(обратно)

54

В «Элегии», как уже говорилось выше, в роли Призрака являются «миллионы убитых задешево», о которых запрещено говорить.

(обратно)

55

Обещание скорого забвения — нечто противоположное и традиционному смыслу религиозных заупокойных почестей, обещающих умершему «вечную память», и делу поэта, который обыкновенно обещает своему герою «память в веках». «Чему остаться, скажут поэты» (Гельдерлин). Здесь поэт говорит, чему не удастся остаться.

(обратно)

56

Портрет Брежнева — везде один и тот же, сильно приукрашенный — висел в каждой конторе, в каждой классной комнате, в автобусах, на улицах. Никакое учреждение не посмело бы обойтись без этого портрета.

(обратно)

57

Один из таких афоризмов: «Экономика должна быть экономной. Л. И. Брежнев». Такого рода афоризмы также висели повсюду, вплоть до телефонных будок в дачных поселках. Воспитание продолжалось везде и всегда. Кроме афоризмов, в последние годы жизни Брежнев создал ряд книг мемуарного характера. Первая из них, «Малая земля» (мемуары о его военных подвигах) была сразу же включена в школьную программу. Все известные деятели советского искусства выразили свое восхищение литературным талантом Генсека. Они стояли длинной очередью, чтобы сказать свое слово о бессмертном сочинении, у которого должны учиться все. Растроганный Брежнев сказал со слезами: «Ну, если вам так понравилось, я еще напишу!»

(обратно)

58

В последние годы Леонида Ильича без конца награждали всевозможными орденами, званиями («Генералиссимус» и под.), золотыми шашками и т. п. Анекдот того времени:

— Почему случилось землетрясение в Ташкенте?

— Упал со стула пиджак Брежнева с орденами.

(обратно)

59

Полностью: Sic transit gloria mundi. Так преходит земная слава.

(обратно)

60

Предсмертные слова Гамлета: «The rest is silence».

(обратно)

61

И сам герой «Элегии», и его окружение были настолько разрушены старостью и болезнями, что казались куклами или ходячими мертвецами, которыми движет какая-то внешняя сила, как на месмерических сеансах.

(обратно)

62

Этот «кто-то» — Генрих Гейне, который в любовном стихотворении именно таким образом, обмакнув сосну в Везувий, хотел написать по небу: «Я тебя люблю».

(обратно)

63

Комментарий составлен Франческой Кесса и Ольгой Седаковой для итальянского издания. Переведен с итальянского, дополнен и сокращен мной (ОС).

(обратно)

64

Исключение, на взгляд автора, составляет «Пушкинский Дом» А. Битова.

(обратно)

65

Много позже она была издана книгой: Поэтика обряда. Погребальная обрядность восточных и южных славян. М.: «Индрик», 2004.

(обратно)

66

См. статью О. Седаковой «Другие жертвы» в самиздатском журнале «Параграф». — Параграф. Вып. 8,1989. С. 13–18.

(обратно)

67

О жанре элегии у ОС есть прекрасное исследование американской славистки Стефани Сандлер: Sandler Stephanie. Thinking self in the poetry of Ol´ga Sedakova. — Gender and Russian Literature. New Perspectives, ed. Rosalind Marsh. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 302–325.

(обратно)

68

См.: Седакова Ольга. Четыре тома. Т. 2. Переводы. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. С. 356.

(обратно)

69

Кстати, тот же теолог заметил, что ахматовское сочинение гораздо ближе другому латинскому гимну — «Stabat mater» и прямо цитирует его в конце («А туда, где молча Мать стояла…») В отличие от «Dies irae» с его темой конца мира и Страшного Суда, внутренняя тема «Реквиема» Ахматовой, как и «Stabat mater» — Страсти Христовы.

(обратно)

70

В фале — примечания № № 47–50 — прим. верст.

(обратно)

71

Об «аскетическом» характере этой учености проницательно писала Инна Войцкая в работе «Чудо как нравственный долг. О лирике Ольги Седаковой». В кн.: Войцкая И. Т. Дерево и Царство: о поэтике богословия. Минск: «Новые мехи», 2003. С. 99.

(обратно)

72

In a Room and a Half. — Brodsky Joseph. Less Than One. Penguin Books, 1987. P. 460–461.

(обратно)

Оглавление

  • От автора (К «Трем путешествиям»)
  • ПУТЕШЕСТВИЕ В БРЯНСК (Хроника без претензий. 1981)
  • ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАРТУ И ОБРАТНО (Запоздалая хроника. Ноябрь 1993)
  • OPUS INCERTUM (Ноябрь 2009)
  • Приложение
  •   Элегия, переходящая в Реквием
  •   Комментарий к тексту[63] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Три путешествия», Ольга Александровна Седакова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!