«Поле боя при лунном свете»

712

Описание

В 1967 году три соседних государства – Египет, Сирия и Иордания – начали блокаду Израиля и выдвинули войска к его границам с целью полного уничтожения еврейского государства вместе с его жителями. Чтобы предотвратить собственную гибель, Израиль нанес упреждающий удар и в результате Шестидневной войны занял находящиеся в руках врага исторические еврейские земли – Иудею, Самарию (Шомрон), Газу и Голанские высоты – а также Синайский полуостров, который в 1977 был возвращен Египту. В то время как правящие круги Израиля рассчитывали, использовать эти территории как разменную монету, с целью подписания мирных договоров с арабскими правительствами, религиозная молодежь и просто люди, не желающие вновь оказаться в смертельной опасности стали заново обживать добытые в бою земли. Так началось поселенческое движение, в результате чего возникли сотни новых ишувов – поселений. Вопреки тому, как это описывалось в советской и левой прессе, власти всеми силами мешали этому движений. В 1993 году между израильским правительством, возглавлявшимся Ицхаком Рабиным и председателем арабской...



1 страница из 2
читать на одной стр.
Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

стр.
Александр Казарновский Поле боя при лунном свете

Посвящается Арье Клейману – самому отважному человеку из всех, кого я встречал.

К читателю

В 1967 году три соседних государства – Египет, Сирия и Иордания – начали блокаду Израиля и выдвинули войска к его границам с целью полного уничтожения еврейского государства вместе с его жителями. Чтобы предотвратить собственную гибель, Израиль нанес упреждающий удар и в результате Шестидневной войны занял находящиеся в руках врага исторические еврейские земли – Иудею, Самарию ( Шомрон ) , Газу и Голанские высоты – а также Синайский полуостров, который в 1977 был возвращен Египту. В то время как правящие круги Израиля рассчитывали, использовать эти территории как разменную монету, с целью подписания мирных договоров с арабскими правительствами, религиозная молодежь и просто люди, не желающие вновь оказаться в смертельной опасности стали заново обживать добытые в бою земли. Так началось поселенческое движение , в результате чего возникли сотни новых ишувов – поселений. Вопреки тому, как это описывалось в советской и левой прессе, власти всеми силами мешали этому движений. В 1993 году между израильским правительством, возглавлявшимся Ицхаком Рабиным и председателем арабской террористической организации ФАТХ, Ясиром Арафатом был подписан договор, по которому арабы получали автономию с последующим перерастанием ее в Палестинское государство. Подразумевалось, что, со временем ишувы будут уничтожены, а евреи – выселены. Но, создав Автономию, Арафат в 2000 году начал против Израиля войну, которая вошла в историю под названием интифада Аль-Акса . Именно в разгар этой войны и происходят описанные события, большая часть которых имело место в действительности.

Многие из высказываний и размышлений на страницах книги навеяны лекциями замечательного русскоязычного раввина Менахема-Михаэля Гитика, за что я ему глубоко благодарен. Темы, названия и откровенно необъективные описания некоторых картин Иошуа заимствованы (без ее ведома) у замечательной художницы Маргариты Левин, за что я приношу ей глубочайшие извинения.

Также я приношу благодарность всякому, кто откроет эту книгу, и извинения, если он ее закроет, не дочитав до последней страницы.

Пояснения к тексту

Восемнадцатый день месяца таммуз 5762 по еврейскому календарю соответствует 28 июня 2002 по грегорианскому.

Тремп – сленговое выражение, обозначающее бесплатную подвозку на попутной машине. Распространено в Израиле, особенно на так называемых территориях. От этого слова происходят различные ивритоязычные и русифицированные неологизмы: тремпист, тремповать, тремпиада и т. д.

В Израиле приняты автомобильные номера: желтого цвета у машин на основной территории страны, белые – на территории Палестинской Автономии.

Караван – временное жилье, типа распространенного в России «вагончика».

Эшкубит – легкая постройка, чаще всего из гипсокартонных панелей.

Махсом,(ивр.) – блокпост

Милуим – военные сборы резервистов в израильской армии(ЦАХАЛ).

Соответственно милуимник – рядовой или офицер запаса, призванный на сборы.

Три основные молитвы в иудаизме: Шахарит – утренняя, Минха – дневная, Аравит или Маарив – вечерняя молитва.

« Шмоне эсре », “Восемнадцать благословений» – центральная часть любой еврейской молитвы.

Кадиш – молитва, которую еврей читает в память усопшего.

Гмара (она же Талмуд) – Устная Тора и комментарии к ней, составленные еврейскими мудрецами. Передавалась тысячелетиями устно, записывалась начиная с III в.н. э.

Тшува – возврат еврея по рождению к религиозному образу жизни.

Баалей тшува (ивр.) – Евреи, сделавшие тшуву.

Гиюр – процесс перехода в еврейство нееврея, то есть рожденного матерью не еврейкой.

Гер – прошедший гиюр.

геры из Перу: (из очерка автора «Путешествие из Кахамарки в Шомрон или нашего полку прибыло») «Все стихло в Шомронской долине, лишь какой-то индеец бил в барабан». Впрочем, сами герои очерка обиженно говорили: «Мы не индейцы, мы перуанцы. Индейцы – те в лесу». Но кровь коренных жителей Америки отчетливо сквозит в чертах этих людей, которые (или их родители) свыше тридцати лет назад в Кахамарке, расположенном в сорока восьми часах езды от Лимы, столицы Перу, создали поначалу вполне католический кружок по изучению Библии. Доизучались они до того, что отвергли весь Новый Завет и решили возродить еврейский народ, который сочли исчезнувшим, ибо ни одного живого еврея в глаза не видели, равно, впрочем, как и мертвого. Через некоторое время, однако, один из их активистов, попав в Лиму, наткнулся на синагогу, где, к взаимному изумлению, встретил конкурентов на звание еврея. Придя в себя после шока обе стороны установили контакты. Лимские евреи немножко просветили кахамаркских, так, что те перестали праздновать рош - ходеш август и стали праздновать рош - ходеш ав . Заодно снабдили их настоящими еврейскими молитвенниками. Через какое-то время израильское посольство провело среди перуанских евреев (изначально предполагалось, что коренных) конкурс на лучшее знание ТАНАХа, и первое место занял некий узкоглазый уроженец Кахамарки, который, получив в качестве приза поездку в Израиль, первым делом явился к Стене Плача, а затем в Главный Раввинат со списком членов его общины. Читатель ждет уж слова « гиюр », но вместо «На вот, пройди его скорей», наши герои услышали неистребимое «Ваш вопрос рассматривается». К счастью, которому помогло несчастье, в Перу началась эпидемия то ли холеры, то ли чего похуже. Услышав «Наши мрут!», израильтяне быстренько всех огиюрили и стали пачками вывозить на новую родину. Репатрианты – а их было несколько сотен – с готовностью отправились в поселения Самарии под арабские пули и под дубинки полицейских, которые при разгоне «правых» демонстраций бьют «перуанцев» особенно нещадно. «Перуанцы» все это терпят, равно как и бедность и материальные неудобства. Их влюбленность в Землю Израиля – ни один не вернулся в Перу – заставляет вспомнить предание о душах неевреев, которые стояли у горы Синай, когда евреям давалась Тора, а потом из поколения в поколение ждали возможности присоединиться к народу Израиля. Впрочем, не все так считают. Автору довелось слышать и такое: «Все вы, религиозные, фанатики и шовинисты. А раввины ваши вообще сошли с ума. Навезли в наш Израиль всяких гоев!»

Пуримшпиль – традиционно разыгрываемый в праздник пурим спектакль о событиях, описанных в «Свитке Эстер»

Седер – празднование первого дня Пейсаха.

Ешива техонит – Старшая школа с религиозным уклоном. 9-12 классы.

Рош ходеш – начало нового месяца по еврейскому календарю.

Сиван – первый летний месяц по еврейскому календарю.

Ав – месяц еврейского календаря, соответствующий примерно июлю-августу.

Бней-Акива – молодежная религиозно-сионистская организация

Рав Кук – Величайший еврейский мыслитель ХХ века, основатель движения религиозного сионизма в нынешней его форме.

хаваль аль-азман – (ивр.) Досл. «Жаль времени». Примерный смысл «Нет слов!” Зачастую – возглас восхищения

Сабра – еврей, родившийся в Земле Израиля.

Ватик – сторожил.

Олим, оле хадащ – новый репатриант, вновь приехавший.

Секрет тхелет – краски особого оттенка голубого цвета, символизирующей небо, изготовляемой из особого моллюска, который водится в Красном море, на тысячелетия галута был утерян, и в наше время этот (или похожий) моллюск вновь найден.

200… год. Восемнадцатое таммуза

Никогда не думал, что бумага может быть живой. Живое письмо, чей автор мертв. Весточка с того света. Она обжигает пальцы, кричит человеческим голосом. Таким знакомым хрипловатым голосом – я явственно слышу его – голос человека, которого час назад, зашив в мешок, опустили в землю. И этот голос зовет, требует, твердит: «Рувен, ты что, трус? Рувен, почему ты медлишь? Рувен, делай что-нибудь!»

«Рувен! Рувен! Рувен!» Я уже семь лет как Рувен. Семь лет назад я взял себе имя "Рувен", приехав в Израиль и поселившись в Ишуве, в Самарии, на «территориях», которые весь мир считает оккупированными. А мы никого не оккупируем, мы просто здесь живем, строим здесь свои ишувы, то есть поселения.

До приезда сюда я сорок лет звался Романом. Суть не в этом. Мой друг перед смертью оставил мне письмо – вот оно, у меня в руках. И в этом письме – имя убийцы. Так что же мне делать? Спокойно. Убийца был тоже здесь, на похоронах. Он еще не успел уехать. Но если успеет, уже вряд ли вернется. Он ведь фактически выполнил свое задание. Правда, остается еще мой придурковатый сослуживец Ави Турджеман, который влип из-за собственного тщеславия и из-за отсутствия у меня оного. Когда я убил террориста, он, возжелав славы, напел корреспонденту, что это сделал он. Один раз в него уже за это стреляли и ранили. Но для того, чтобы добить Ави, никакой спецагент не нужен.

«Алло! Это ешива тихонит «Шомрон»? Скажите, пожалуйста, Авраам Туржеман у вас работает? Сейчас его нет? А когда он будет?» И все. Это может сделать любой – позвонить по мобильному телефону прямо из Города. А дальше… Авин «Опель» все знают. Остальное уже зависит от мастерства снайпера. Предположим, Ави не вернется в «Шомрон». Тогда за ним начнут охотиться в Городке. А что, если после той двойной «явки с повинной» они подозревают и нас с Шаломом? Да нет, Ави официальный герой, его и уничтожать. На фоне славы, которую ему принесло ранение, мы навек самозванцы. Как бы то ни было, арабский наводчик и убийца моего друга в ишуве больше не появится. Теперь ему здесь нечего делать. Задание выполнено. Он исчезнет, а затем вынырнет в новом месте с новым заданием. Как помешать этому? Ну есть у меня его имя, фамилия, номер удостоверения личности… и что дальше? Бежать в полицию? Где она будет его искать? В Тель-Авиве? А если он слиняет в Город?

Город. Все перекрестки нашей многотысячелетней истории сошлись в нем. Когда-то он был первой столицей древнего Израиля. Сегодня, стараниями политиков – “юденфрай”– свободен от евреев. Логика простая – сначала изгоняем евреев, затем объявляем – видите, здесь живут одни арабы, следовательно, земли эти – арабские.

Я отвлекся. Итак, действовать надо сейчас, иначе завтра где-нибудь в другом месте начнется этот террор внутри террора. Сколько раз мы в моем тусклом караване, паря в клубах табачного дыма, обсуждали, как вычислить этого мерзавца, и ни разу – как его сцапать. И вот мой друг стал частицей нашей святой, сухой, комковатой, не шибко плодородной, внешне ничем не отличающаяся от остальных и всё-таки нашей, земли.

Навстречу едет Ицхак, наш равшац – ответственный за охрану поселения, сейчас покажу ему письмо и… «Конечно, Рувен, садись скорее, сейчас мы его догоним!»

– Ицхак! Ицхак!

Я машу рукой, складываю в щепоть большой, указательный и средний пальцы – дескать, остановись на минуточку, но Ицхак показывает пальцем на часы и разводит руками. Вот невезуха! Ицхак, который всегда готов остановиться и обсуждать с тобой что угодно и как угодно долго, тряся своим модным чубом, нехарактерным для религиозной публики и длинными пейсами, как раз характерными для нее, именно сейчас этот Ицхак куда-то жутко торопится.

Ну и ладно. В конце концов, письмо – единственное доказательство. Убийцу освободили бы ровно через пять минут, а потом он, голубчик, сел бы в машину, вставил бы ключ зажигания, надавил на педаль и скрылся бы в ближайшей арабской деревне. Чао!

Поток машин – это в нашей-то дыре – движется передо мной – словно все устремляются за Ицхаком – и я понимаю, в чем дело. Похороны кончились, люди разъезжаются.

А вот и он, родимец! Едет с похорон собственной жертвы и не знает, что письмо-разоблачитель у меня в кармане. Невозмутимо так, с сигареткой в зубах, ведет свой «форд мондео». Я застываю в растерянности, а затем тянусь за своей «береттой», забыв, что не взял ее c собой в дальние странствия, а оставил у Шалома. Это дает негодяю те самые несколько секунд, за которые он скрывается за поворотом.

Идиот! Все равно надо было тремповать. А в машине я бы уже сообразил, что делать!

Почему, ну почему тогда на баскетбольной площадке я действовал быстро, точно – как автомат – а теперь все время теряюсь? Ничего, сейчас все эти машины застрянут внизу, у блокпоста на выезде из поселения. А я побегу за Шаломом. До его дома метров сто пятьдесят, но в гору. И тут происходит чудо. Я ведь заядлый курильщик и обычно на малейшем подъеме начинаю дышать, как мой пес Гоша после часовой прогулки, а тут вдруг пролетаю это расстояние, словно мушка.

Вспоминается «кфицат а-дерех» – сокращение расстояния, штука, описанная в рассказах об основателе хасидизма, великом мудреце и проповеднике Баал-Шем-Тове и его учениках, которые, странствуя, в своих повозках покрывали сотню верст за полчаса.

Вот и дом Шалома. Дверь, на которой вьющимися буквами написано «семья Шнейдер».

Я, не стуча, дергаю за ручку, влетаю в салон. В салоне у Шалома, как всегда, жуткая духота и затхлость. Шалом панически боится воздуха. В любую жару все окна задраены, а жалюзи опущены. В-общем, не жилье, а логово вампира.

– Шалом!

Это звучит, как приветствие, но это не приветствие, это имя хозяина, нашего спасителя, нашего мстителя, который пока не знает ни о том, что он спаситель, ни о том, что он мститель.

Из спальни выскакивает Шалом, одетый с иголочки – ну да, ведь только что с кладбища. Б-же, спасибо за то, что он оказался дома. Теперь, пожалуйста, помоги мне уговорить его тронуться в путь без разговоров. Помоги мне, помоги моему ивриту!

Шалом всегда похож на птицу. Когда молится – на глухаря или тетерева – я их не различаю. Когда думает – на пингвина. Во всех других случаях – на ворона.

– Здраствуй, таварищ! Как дила? Что ты хочешь? – Шалом демонстрирует мне свое знание русского. Нашел время, чурбан бесчувственный.

– Немедленно в машину! – ору я в ответ. – Нужно поймать убийцу!

– Какого убийцу?

– Того самого!

– Погоди, Рувен, ты что, знаешь, кто убил?..

И русский, и иврит в устах Шалома звучат, как английский. Шалом родом из Америки, не помню уж из какого штата…

– Быстро едем! – кричу я, теряя терпение. – Где мой автомат?!

Я ведь только сегодня вернулся из Москвы, и все это время квартира Шалома выполняла функции моего арсенала. Вообще, Шалом у нас – сила быстрого реагирования. Правда, он не очень понимает, в чем дело, но это неважно. Его «галиль» сам прыгает ему в руку (а мой «эм-шестнадцать», соответственно – мне), дверь сама бежит навстречу, мостик, выводящий со второго этажа на улицу, где ждет его «Субару», сам послушно стелется под ноги. И только в машине, летящей по – спасибо тебе Вс-вышний! – освободившейся дороге, он позволяет себе засомневаться – вдруг у меня с башкой что-то не так на почве страха перед террористами, или просто перегрелся. Скорости он, впрочем, не снижает, но внимательно смотрит на меня, молча требуя объяснений. Я называю имя убийцы.

– Это тот, кого мы искали! Он работает на арабов!

Шалом снова бросает на меня взгляд под названием «Прощание с крышей», и я умоляюще бормочу.

– Пожалуйста, не останавливайся! Я тебе сейчас кое-что прочту.

Скороговоркой читаю куски письма, которое двадцать минут назад нашел у себя в почтовом ящике. С каждой строкой Шалом все больше и больше мрачнеет, слушая последнее письмо нашего друга. Когда же, наконец, убираю исписанный листок обратно в карман, он отворачивается – дескать, черта с два, Рувен, ты увидишь мои слезы. Блокпост мы уже миновали. Дорога делает перед нами виток, взлетая на гору, и в самом конце ее белеет «форд мондео». Ага, он все-таки поторчал в пробке у «махсома». Теперь задача догнать его. Шалом жмет на газ. Навстречу несутся красные глинисто-известковые слоеные обрывы, похожие на скуластых индейцев, увенчанных зелеными уборами олив. Расстояние между нами сокращается. Он, конечно, ничего не подозревает. Неужели нам так легко удастся его взять?

– Дави! – ору я Шалому по-русски, и тот, понимающе кивая, газует изо всех сил.

Дорога выдергивает нас на равнину, в центре которой среди полей соломенного цвета торчит одинокий арабский дом с приклеенной к нему кипарисовой рощей. Солдаты, охраняющие наше поселение, говорят, что вот на таких «хуторках в степи» находят приют и укрытие, явившиеся из Города террористы перед тем, как под аплодисменты прогрессивного человечества отправиться доделывать то, что Гитлер не успел.

Cлева от нас, обложившись танками и бэтээрами (видимо, готовится очередная прогулка в Город) пролетает военная база.

– Может, позвоним туда? – спрашиваю я, тыча пальцем в сторону протянутых к нам дул.

– Бесполезно, Рувен, – морщится Шалом. – Они не вмешаются, даже не поверят нам. Только время упустим…

Спидометр зашкаливает и возникает острое сверхсветовое ощущение, будто мы и здесь, и еще где-то сзади, а наша “Субару” превратилась в толстого тупорылого боа-констриктора, голубым своим телом повторяющего все извивы вновь ушедшей в горы и там запетлявшей дороги. На подступах к арабской деревне мы почти догоняем "форд мондео". Здесь еще один блокпост. Солдаты проверяют арабские автомобили, идущие в Город и из Города. На дороге столпились десятки машин, в основном, почему-то желтокожих горбатых такси. Вот бы его сейчас сдать солдатам. Но он, обладатель желтого номера и израильского удостоверения, почти не снижая скорости, пролетает блокпост, а мы – за ним. Теперь главное – не спугнуть. Шалом клаксонит, а я опускаю окно, высовываю руку и складываю пальцы перстью, дескать, подожди нас. Похоже, он клюнул – скорость явно снижена. Вот сейчас… Но тут он резко выруливает вправо. В чем дело? Ах, ты решил заехать на бензоколонку! Дескать, там и побеседуем, заодно и бензинчиком разживемся. Вот и отлично. Тут-то мы тебя и прижмем – ведь выезд на бензоколонку только один – он же въезд. С шоссе это ясно видно. Но по другую сторону обрыв и какая-то насыпь. Так что попался, дорогой!

Вся-то заправочная станция – асфальтовая площадка с двумя столбами посреди, а на них – плита-козырек. Ну и внизу сами колонки с бензином и прыгающими стрелками за полукруглым стеклом да араб, владелец этого бензина. Подъезд с каждой стороны – ровно на ширину машины; хоть справа заезжай, хоть слева, все равно дорожки соединяются. А дальше – тупик.

Наша жертва заезжает справа, а Шалом следует за ним и на самом въезде на площадку разворачивается и ставит машину поперек дороги. Мы быстро распахиваем двери и вылетаем, захватив – Шалом – «галиль», я – «эм-шестнадцать». Хотя понятно – стрелять нельзя ни в коем случае солдаты с блокпоста загребут нас, а не его. Почему-то из машины он не выходит – ждет, когда мы приблизимся. Араб, хозяин бензоколонки, в испуге жмется к одному из бетонных столбов, подпирающих козырек. Он поднимает глаза, словно просит Аллаха защитить его. Я невольно тоже смотрю вверх. Там, над горой Благословения, зависли белые тучи в точности, как в тот вечер двадцать три дня назад, когда случилась трагедия, с которой все и началось.

За двадцать три дня до. 25 севана. 5 июня.

Над Горой Благословения зависли белые тучи. Их белизна казалась кисеей, слегка прикрывавшей нечто очень темное, мрачное, с червоточиной внутри.

На душе у Цвики было тревожно. Вообще-то он любил такими вот вечерами, после уроков, выйти из комнаты в ешивском общежитии, которую делил с Авиноамом Амаром и Якиром Карми, на газончик и, не отрываясь, смотреть на горы.

Гора Благословения и Гора Проклятия улеглись прямо перед ним, как собаки, которым хозяин скомандовал: «Место!» Они оскаливались белозубыми рядами домов, окраиной, окалиной, пеной, выплеснувшейся из Города, клокочущего в долине, этими горами. Над одним из кварталов струился белый дым.

Пожар? Мусор жгут? Или наши долбанули? Хотя нет, вроде сегодня стрельбы не было.

Цвика на секунду задержал внимание на черном квадратике, увенчивавшем Гору Благословения. Он про себя называл его самаритянским храмом. Там, на этом гребне, самаритянская деревня. Еще до войны Цвика чуть было не поехал – а теперь жалел, что не поехал – на экскурсию в эту деревню. Теперь уже это территория Палестинской Автономии. Евреям туда путь заказан. Теперь уже не удастся ему посмотреть на этот странный народ, некогда пожелавший стать евреями, да так и не ставший – сначала запутавшийся в идолопоклонстве, а затем создавший псевдо Тору, но уже за стремление, хотя бы за стремление, приблизиться к Торе, сохраненный Б-гом навеки.

– Почему, – спросил ассирийский царь Санхерив у одного из евреев, угнанных из Самарии – почему вас львы не трогали, а на этих, которых мы поселили на ваше место, нападают.

– Потому, – ответил тот, – что эта земля терпит лишь тех, кто соблюдает Тору.

– Какие проблемы?! – заявили переселенцы из Куты, будущие самаритяне. – Мы тоже примем Тору.

«Интересно, – подумал Цвика, – значит, в Эрец Исраэль могут жить лишь те, кто соблюдает Тору? Может, именно поэтому до прихода евреев земля здесь была пустыней? А что нас ждет сейчас?»

Он еще раз взглянул на черный спичечный коробок, ребром прилепившийся к линии хребта, и твердо сказал себе: «Настанет мир – обязательно съезжу на раскопки самаритянского города».

Действительно, почему бы ему, когда он вырастет, не стать археологом? Тору он будет и учить, и соблюдать, но разве Вечность, материальная, извлеченная из праха земного Вечность, в форме какой-нибудь вещи, пролежавшей в земле тысячи лет, разве не является она продолжением Торы? Разве когда идешь по улицам древнего, тобою раскопанного города…

На горы легли первые мазки сумерек. Цвика почувствовал, что из зрителя превращается в режиссера.

Вон там, внизу, где только что плыли грузовики, вычернилась глубокая яма. На жидком дне что-то копошилось – он знал, что это змеи и скорпионы, но не видел их отчетливо. А на краю ямы стоял юный Праведник – тот, кому предстояло стать праотцем сразу двух колен Израиля, а впоследствии быть похороненным в Городе. Сейчас это был Цвикин ровесник, но пониже его ростом, внешне напоминающий Ави Хейфеца, с черными прямыми волосами, аккуратно расчесанными на манер египетских париков (Цвика забыл, что Праведнику только предстояло отправиться в Египет). Эти волосы были перехвачены белой ленточкой, а одежда поразительно напоминала кутонет первосвященника, как его живописал рав Узиэль на уроках гмары. Цвика отвлекся, вспомнив скандал, который он, десятиклассник, недавно закатил учителю Талмуд-Торы раву Сабагу, услышав случайно, как тот, рассказывая малышам о цветной одежде Праведника, подаренной ему отцом, закончил свое повествование следующей сентенцией: “Из этого рассказа мы видим, детки, что отец никогда не должен дарить одному из своих сыновей одежду более красивую, чем у других”

– Как вы можете, – возмущался Цвика, – превращать Тору с ее бездонной глубиной в слащавую нравоучительную сказочку?

И когда учитель робко оправдывался тем, что дети-то маленькие, Цвика не успокаивался:

– Тем более! Они должны уже с такого возраста понимать, что в Торе нет ни одного слова, которое мог бы написать человек! Что она – Бо-же-ствен-на!

Б-жественна, говоришь? Бедный рав Сабаг. Здорово Цвика тогда его распек. А сам он много вспоминал о Б-жественном, когда восемнадцатилетняя Реут из дома напротив, принимая душ, забыла закрыть ведущую прямо на улицу дверь ванной. Сколько раз он при этом скомандовал себе: “Отвернись!” Сто? Двести? А все равно не отвернулся. Да и сейчас ругает, ругает себя, а Реут при этом – вот она, вся как есть, перед глазами. Тем временем юный Праведник терпеливо дожидался, пока Цвика о нем вспомнит. С усилием отвлекшись от своих мыслей, Цвика увидел, как по перепачканным щекам мальчика тянутся засохшие следы от слёз. Маленькие ступни были покрыты бурой жижицей, стекавшей на каменистую землю.

– Да что вы! – восклицал широкоплечий мужчина, стоящий к Цвике спиной. – Он просто сейчас такой чумазый, а так – красавчик! Его собеседник в полосатом тюрбане и с незлыми глазами с сомнением смотрел на мальчика.

– Покупайте, покупайте! – продолжал убеждать его широкоплечий. – Мы же недорого просим, совсем недорого.

– Как его зовут? – задумчиво спросил купец.

– Цви-и-ка! – раздался крик, и видение замерло, точно кадр на видео. Воздух тотчас же заструился, как вода. Образы начали таять и стекать, словно капли дождя по стеклу. Все заволокло дымкой. Цвика обернулся. К нему приближался Авиноам. Никогда не дадут подумать, попредставлять. Цвика одернул себя. Нельзя с раздражением думать о ближнем. Он мысленно помахал рукой Праведнику, его братьям, его покупателям. Затем выключил галлюцинацию и, стараясь придать дружелюбия своему голосу, сказал подошедшему Авиноаму:

– Да-да, я тебя внимательно слушаю.

Похоже, он переборщил, и вышло малость приторно. Но Авиноам этого не заметил.

– Давай в шахматы поиграем, – предложил он.

– Знаешь, сегодня у меня что-то нет настроения, к тому же скоро уже аравит .

Авиноам пожал плечами и, взяв книжку, завалился на койку. Похоже, он всё-таки немного обиделся. Цвика тоже пожал плечами – мол, потом помиримся, тем более что, собственно говоря, и не ссорились. А сейчас можно еще немножко посмотреть на горы, пока не стемнело. “Мои горы” – мысленно прибавил он.

Он вспомнил, как отец рассуждал на тему – «своё-несвоё».

Отец родом из Мексики, но десять лет прожил в Нью-Йорке. Там он, кстати, и к вере вернулся, и в ешиве поучился. Так вот он говорил, что ни в Мексике, ни в Америке не чувствовал себя дома. Причем в Мексике тридцать лет прожил, антисемитизма в жизни не чувствовал, а всё равно был чужим.

С матерью еще интереснее. Она вообще гиюр проходила. Родилась она перуанкой…

…Итак, мама родилась перуанкой – и слово в слово, то же, что и отец – сколько лет жила на родине, столько лет жила на чужбине. И оба, не сговариваясь: «Только тут, в Израиле – дома». А для него, Цвики, дом не просто Израиль, а именно Самария. Он и в Тель-Авиве себя иностранцем чувствует. Даже не просто иностранцем, а…

Учился у них один парень, который обожал стихи. Он читал им стихотворение какого-то французского поэта, и там был образ, запомнившийся Цвике.

…Моряки поймали альбатроса, и вот эта могучая птица, что свободно парит в небе, теперь по палубе неуклюже ковыляет, а матросы над ней издеваются, пускают в нос табачный дым. Вот таким же альбатросом Цвика чувствовал себя среди пабов, среди тамошних ребят, которые и по одежде и по образу мыслей казались ему, чуть ли не инопланетянами. А Самария была для него – небом. И люди там были полны – небом. И жить в ней означало – быть носителем неба.

Восемнадцатое таммуза

На протянутых по небу невидимых веревках, словно белье, повисли белые тучи. Мы делаем несколько шагов по направлению к нашей жертве, и тут происходит невероятное – он нажимает на газ и устремляется в тупик. А у нас, как у Агари в пустыне, когда ангел показал ей дотоле незримый колодец, внезапно открываются глаза, и мы видим, что тупик этот вовсе никакой не тупик, а начало бетонки. Но куда она ведет? Мы же в точности вычислили, что никуда.

Пока мы соображаем, что к чему, он выезжает на эту бетонку. Мы бросаемся к нашей «субару», плюхаемся на сиденья, захлопываем двери, причем я делаю это со второго раза, сперва врезав дверцей по прикладу своего «эм-шестнадцать», неуклюже оставленному мною снаружи. Все это стоит нам еще нескольких драгоценных секунд, а затем мимо араба, мимо колонок с бензином устремляемся за «фордом мондео». Удар снизу по попам сообщает нам, что мы – на бетонке. Но он уже далеко впереди. Куда он несется? Куда несемся мы, следуя за ним по пятам?

Я вдруг чувствую за спиною, на заднем сидении присутствие нашего друга, которого сегодня опустили в выдолбленную в сухом грунте яму. Он в одиночку после того, как я его подвел и бросил, докопался до истины и погиб, возможно, спасая наши с Шаломом жизни. Я физически ощущаю, что мне в затылок впивается его взгляд, и мои глаза наполняются слезами. Если бы все можно было вернуть назад! Если бы все можно было переиграть!

Бетонка действительно обрывается, вернее, перетекает в полутораметровую насыпь из мелких камней, нависающую над шоссе прямо напротив блокпоста. Именно с этого обрыва и сигает его «форд мондео» и мы вслед за ним. Я в ужасе зажмуриваю глаза. И зря – никакого обрыва нет и в помине, а есть довольно пологий спуск, по которому, хрустя камушками, скатывается сначала он, потом мы.

А с шоссе казалось – насыпь, и насыпь довольно крутая.

Он сворачивает направо и движется в сторону арабской деревни, через которую проходит наше шоссе. Погоня возобновляется. Теперь, что называется, карты на стол. Он засек нас, и взять его легко не удастся.

Деревня. Шоссе несется между серых плоскокрышных домов. На экране окна мелькают груды мусора в три человеческих роста, стены домов, куски бетона с торчащей арматурой, На повороте – крупным планом растянувшаяся на боку в тени гаража спящая пятнистая собака. Белый «форд мондео», предварительно подпустив нас поближе, на полном ходу круто выруливает в переулок, подползающий к шоссе сзади под углом градусов тридцать. Мы, естественно, на всем скаку пролетаем этот поворот, но Шалом, резко тормозит и, как в голливудском фильме, разворачивается прямо посреди шоссе.

Арабов на улице не видно, но те из них, что прижали носы к оконным стеклам, удивляются, должно быть, тому ралли, которое для них устраивают евреи – ведь и «субару» и «форд мондео» с желтыми номерами.

Мы съезжаем с шоссе и продираемся по переулку. Что это? Как будто я уже когда-то видел этот двухэтажный особняк с колоннами, на фасаде которого мозаичная картинка – златоглавая голубая мечеть, рассевшаяся на месте нашего Храма. Однако я здесь не мог бывать раньше – евреям и в лучшие годы, проезжая через деревню, заказано было сворачивать с шоссе. Дежа вю? Доказательство переселения душ? Но дом новый, он не может быть из прошлой жизни. Ба, да это же мой сон через сутки после побоища на баскетбольной площадке.

За двадцать три дня до. 25 севана. (пятое июня).

Словно очнувшись от сна, сквозь наливающуюся темнотой мякоть неба начали одно за другим проступать острия звезд.

– Цвика!

На сей раз это Ави Ерушалми. Тащит за руку Ави Хейфеца, паренька из девятого класса, того самого, который в видении только что являлся Цвике в образе юного Праведника.

– Что случилось, Ави?

– Ничего! Вчера выхожу на тремпиаду – вижу, этот дурачок бросается камнями в арабские машины. Здоровый такой грузовик – а у Хейфеца в руках здоровый такой булыжник. Хорошо хоть не попал!

Хейфец пал духом.

– Ну и что? – спросил Цвика.

Хейфец воспрял духом. Ави Ерушалми начал делать страшные глаза – дескать, поддержи меня! Даже челюсть нижнюю выпятил.

– Никогда больше так не поступай, – покорно наставил Цвика Хейфеца, и тот растворился в потемневшем воздухе.

– Чего ты прицепился к парню? – хмыкнул Цвика. – Ну, кидает и пусть кидает. Они же в нас кидают!

– Вот именно! – вставил вновь сконцентрировавшийся в лучах фонаря Хейфец. – Я говорил то же самое.

– Вали отсюда – рявкнул, отчаявшись, Ерушалми, и Хейфец свалил. Тогда Ерушалми накинулся на Цвику.

– Ты что?! – прорычал он. – Что с того, что кидают?! Зачем вставать на одну доску с ними? Они и наших мирных людей убивают. Давай, начнем их мирных людей убивать!

– Я не предлагаю никого убивать, – защищался Цвика. – Убивать нельзя, а все остальное…

– Ну и дурак, – подытожил Ави. – Главное, чтобы руки были чисты. А если мы озвереем, как они, Вс-вышний отвернется от нас, и тогда…

Он, не договорив, махнул рукой и пошел прочь. Цвика остался, размышляя, нет ли в словах Ави своей логики, своей правды. C одной стороны на клочке земли, именуемом «Эрец Исраэль» двум народам разойтись невозможно. Арабы это понимают и пытаются сделать жизнь евреев невыносимой, чтобы те ушли отсюда. Значит, евреи вправе отвечать им тем же. С другой стороны Ави тоже прав… Тут Цвике пришлось прервать мыслительный процесс – из-за угла вынырнул Рувен – охранник их ешивы, иммигрант из России, маленький, худой с виду похожий на школьника, хотя было ему уже далеко за сорок.

Далее следовал ритуал. Дело в том, что недавно Рувен обучил Цвику песне на русском языке:

«Мама, мама, что я буду делать,

Как настанут зимни холода,

У тебя нет теплого платочка,

У меня нет зимнего пальта!»

Когда Рувен приблизился, Цвика скомандовал: “Тхы, четыхэ” – и они запели дружным безголосым дуэтом. Но пели недолго: Цвика, чувствуя, что перевирает слова незнакомого языка, расхохотался, а вслед за ним заржал и Рувен.

–  А - ра - вит ! – раздался крик все того же Хейфеца. “Чего орать, – подумал Цвика. – И так все знают, что в восемь – аравит . До чего же этот Хейфец любит шуметь, чтобы привлечь к себе вни… Тьфу!” Цвика прикусил мысль, как прикусывают язык. Ну почему он такой, почему у него не получается любить ближнего без примесей, как этого требует Тора? Правда, ему удается никому не показывать свою раздражительность, но с другой стороны – плохо удается. Люди всё равно на него обижаются. Да и назвать это раздражительностью – больно мягко. Откуда в нем эти выплески какой-то злобы, ярости? И какой он после этого еврей Торы, если не может соблюдать основу основ – “Не делай другому того, что ненавистно тебе”. Тем более что сейчас-то он и на часы посмотреть забыл. И опоздал бы, если бы не Хейфец. Так что надо спасибо сказать, а не злиться. Да, недаром рав Элиэзер говорит, что другие заповеди человек всю жизнь выполняет, а заповедь любови к ближнему – всю жизнь только учится выполнять.

Цвика поднялся и вдоль белых эшкубитов , служивших «корпусами» общежития, направился к синагоге.

Эшкубиты ! Грязно-белые кубики, шершавые коробки! Что может быть уродливее вас и что может быть прекраснее! Сначала, после скандалов в газетах, драк с полицейскими, обивания порогов и обличительных речей в наш адрес в Кнессете, в руках первопроходцев появляется, наконец, заветная бумажка с разрешением на создание поселения – справка о том, что еврейское правительство, скрепя сердце, позволяет еврейскому народу пожить еще на одном пустующем клочке еврейской земли. Потом рядом с времянкой-«караваном», вагончиком без колес, с которого сейчас начинается борьба за создание поселения (когда-то она начиналась с палатки) строится эшкубит, знак того, что мы здесь – навсегда. А караван стоит рядом и тихо ждет нового боя, когда его повезут в следующее новорожденное поселение.

Синагога размещалась тоже в эшкубите, но не в обычном, квадратном, а длинном, как барак. Когда Цвика приблизился, он, еще не войдя в помещение, понял по доносившемуся из открытых окон бормотанию молящихся, что догнать их будет трудно, однако, поднатужился, скороговоркой протараторил вступительные благословения и уже вместе со всеми произнес:

– Шма, Исраэль…

– Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь один!

Цвика закрыл глаза и увидел себя на опушке бескрайнего украинского леса. (Он что-то слышал про Украину что-то, про Сибирь, но у него эти понятия совмещались). Посреди леса – горсточка евреев, а вокруг них – казаки. И казак, усатый такой, приставляет ему, саблю к горлу и крест – к губам. Или – или. И все евреи смотрят на него, Цви Хименеса. Если дрогнет, они тоже дрогнут. И он зажмуривается и кричит: “Шма, Израэль! Слушай, Израиль, Г-сподь един, Г-сподь наш Б-г!” А казак его – саблей по горлу.

Золоченой саблей месяц рассекал черное тело ночи, когда, закончив ужин, Цвика вышел из столовой. Он вспомнил, что собирался позвонить Хаиму. Старина Хаим! Сколько они с ним вместе помотались по стране – перепрыгивали из тысячелетия в тысячелетие на раскопанных археологами древнего Меггидо, охватывали взглядом с Хермона три страны, лежащие под ногами, спускались в лунную преисподнюю кратера Рамона…

Ноль-шесть-четыре-восемь-пять-один-один-восемь-пять. Автоответчик. Увы, Хаима нет дома. А до чего же нужно с ним посоветоваться! Цвика уткнул взгляд в навалившуюся на холмы тьму, будто в ней прятался еще один, какой-то неведомый друг, готовый подсказать ему что делать. Но никакой друг оттуда не вылез.

Зато выплыло зеленое светящееся пятно – абажур ночника. Из-под него выплескивался свет, который оживал при соприкосновении с белой стеной и умирал, утопая в складках одеяла. Под одеялом лежала девушка. Она натянула его себе на подбородок. Даже нижняя губа была прикрыта, зато верхняя алела на фоне матового розоватого лица. Глаза смотрели серьезно и с какой-то болью. По подушке струились волосы.

Он тогда случайно зашел к ней, и, присев на краешек кровати, застыл, потрясенный ее взглядом. Он не боялся, что кто-нибудь войдет в комнату, даже не думал об этом, он вообще забыл, что существует дверь, которую могут открыть. Он лишь недоумевал, как умудрились соседствовать эти жгуче-карие глаза, длинные черные ресницы и каштановые волосы, залившие подушку. Он знал, что никогда не осмелится откинуть одеяло, под которым находится великое сокровище – ее тело, что не может прикоснуться губами ни к этим губам, ни к этим глазам, но волосы… Самое внешнее в человеке. Граница между живым и мертвым. Они растут, как живые, но не чувствуют боли. Он протянул руку и начал гладить ее по волосам, Она улыбнулась. Он провел указательным пальцем по ее щеке. Он положил руку на тонкое одеяло. Рука заскользила по гладкой ткани, чувствуя под ней плечи, грудь. Больше между ними не произошло ничего. Но в этот момент оба почувствовали, что прикованы друг к другу. Быть может, на миг. Быть может, навек.

И вот теперь который день подряд он сходит с ума, не знает, что со всем этим делать. С кем посоветоваться? С отцом или с матерью?

Разным бывает баалей тшува , возвращение к религии. Бывает, что оно проходит очень мягко. Что до его родителей, то они люди крайних взглядов и ежедневно вступают в бой с собою прежними, а равно с любым своим или чужим поступком, намерением, мыслью, хоть как-то напоминающим их собственные до возвращения к Торе. Что же делать? И последнюю очередь он вспомнил о том, о ком должен был вспомнить первым – о раве. Стыд, как сок спелого лимона, попавший на язык, заставил Цвику скривиться. Надо же – «верующий» еврей! И еще думает. Да быть может, ситуацию Б-г специально так скроил, чтобы дать ему возможность правильно поступить, чтобы проверить, побежит ли он к раву или к мамочке с папочкой, заветному другу Хаиму или вообще к самому себе.

Он убрал мобильный телефон в карман и двинулся в дальний эшкубит, в кабинет рава Элиэзера. Сейчас девять часов. Рав Элиэзер в это время обычно разбирает свои бумаги и принимает всякого, кто придет.

Цвика надавил на ручку, ходившую ходуном оттого, что все шурупы разболтались, и, открыв дверь, вошел в темную учительскую, которая заканчивалась коридорчиком, в кабинет рава Элиэзера. Вообще-то, он мог бы весь путь к кабинету рава проделать и с туго завязанными глазами. Конечно же, несмотря на темноту, Цвика запросто мог сориентироваться в учительской, где зачастую проходили уроки, и куда детям вход не только не возбранялся, но и приветствовался.

Но тут он оробел и, перешагнув порог, вдруг как-то застрял, начал озираться, наугад ткнул большим пальцем в белый кубик выключателя… Промахнулся. Еще раз ткнул. Попал. Белые стены озарились белым же светом, пронзительно-белым, который бывает лишь в офисах и школах.

– Кто там? – раздался голос рава Элиэзера. Всё. Сейчас он задаст ему вопрос, с которым вряд ли кто из учеников когда-нибудь обращался к нему – и будь что будет, – твердо решил Цвика и… развернувшись на сто восемьдесят градусов, бросился бежать. При этом он споткнулся об обломок глиняной вазы, некогда украшавшей мини-клумбу перед входом в учительскую, и шмякнулся на траву. Сзади скрипнула дверь, и Цвика оказался в ковше света. Он обреченно поднялся. На пороге учительской стоял рав Элиэзер.

– …Рав Элиэзер, мне уже шестнадцать лет. Через два года – в армию. Я, конечно, пойду в боевые части, как все у нас в Самарии. Только бы профиль не подкачал.

– Не подкачает. Ты вон какой здоровый, – улыбнулся рав Элиэзер. – Продолжай.

– Получается, что жениться я смогу только через пять лет. А до тех пор что? Вообще не смотреть на девушек? – Цвика замолчал, ожидая, что рав Элиэзер скажет либо “да”, либо “нет” либо хотя бы руками разведет. Но рав Элиэзер молча смотрел на него. Замолчал и Цвика. По белой стене ртутью скользнула крохотная ящерка и скрылась в щели кондиционера.

– Продолжай, – сказал рав.

О чем продолжать? О том, как настояниями равов ни разделяли «Бней-Акиву» на мальчиков и девочек? Или о том, что, как родители ни ругаются, а вечерами они все равно гуляют по ишуву вместе. И каждый вечер, стайка ребят и девушек собирается и – либо у Лиора (у него родители на спецавтобусе в двенадцать ночи приезжают), либо у Сивана – у него отец с матерью не против – а иногда просто пойдут в лесок костер развести, рассядутся на травке и болтают.

Не то, чтобы у кого-то какие-то романы. А впрочем, кто его знает? Если и есть что-нибудь такое, здесь это тщательно скрывают даже от близких друзей. Ну, тем, кто постарше – прямой путь под хупу, здесь все понятно. А что делать таким вот, как он, Цвика? До хупы как до луны.

Рав молчал.

– Мне нравится одна девушка, – выдавил из себя Цвика. – Вам, наверно, ученики никогда такого не говорили.

– Почти, – согласился рав. – Всего лишь каждый третий, не чаще.

Лампа дневного света отсвечивала на глянцевой фотографии рава Кука, в точности посередине его знаменитой папахи. Цвика перевел взгляд с рава Кука на рава Элиэзера. Правда или шутка были его последние слова, но Цвика почувствовал, что пробка из бутылки вылетела, и все, что у него в душе вызрело, сейчас, как гейзер шипучего вина, рванет вверх. Так и вышло.

– У нас в Офре, – говорил он, – на окраине стоит недостроенный дом. Его строил себе покойный рав Гершкович. После того, как неподалеку от перекрестка Шило арабы расстреляли его и всю его семью, дом стоит, разрушается. Так вот, я хотел бы, женившись на Офре, откупить этот дом, отстроить его, насадить вокруг сад…

– Твою избранницу зовут Офра? – спросил рав Элиэзер.

– Да.

– И живете вы в поселении Офра?

Ронен кивнул.

– Офра ми Офра, – задумчиво произнес рав Элиэзер, – Орфа из Орфы, – и Ронену показалось, что в голосе его под коркой участливости загустевает неодобрение.

– Кто у нее родители?

– Отец преподает в колеле, мать… у них девять детей.

– Понятно, – задумчиво произнес рав Элиэзер. Снова помолчал.

– И ты хочешь…

– Я хочу знать, что мне делать.

– Через пять лет? Или сейчас? Через пять лет жениться.

– А сейчас?

– Понимаешь, Цви, когда Святой, да будет Он благословен, отделил Хаву от Первого человека, – а до этого они были единым целым, также и все души Он поделил на половинки – мужские и женские. Не исключено, что эта Офра и есть как раз твоя половинка. Мазл тов!

Но прозвучало это «мазл тов «подозрительно тихо и грустно.

– Будет «но»? – спросил Цвика.

– Будет, – обескуражил его рав Элиэзер. Потом вздохнул горестно и продолжил:

– Вероятность того, что она и есть твоя половинка – не одна из десяти, а одна из десяти миллионов. Видишь ли, где-то по земле ходит девушка, которая одновременно и она, и ты. И среди миллионов надо найти именно ее. А в твоем возрасте обычно начинают искать ее по месту жительства. Как тот пьяный, который потерял кошелек вон там, в кустах, а ищет здесь, под фонарем. Здесь светлее.

– Что же делать? – растерянно спросил Цвика.

– Ничего. Сколько бы ты сознательно ни искал ее, времени у тебя все равно не хватит. И у других тоже. Так что положись на Того, Кто делает браки на земле.

В этот момент, тактами сороковой симфонии Моцарта, запел мобильный телефон рава Элиэзера.

– Алло. Что случилось? Что?! Иду-иду, сейчас поедем.

Он отключил телефон, привстал, шаркнув по стене мантией тени, взглянул на Цвику как-то смущенно, будто это он нарочно скормил сыну шекель, и сказал:

– Прости, дорогой. Мой Иегуда шекель проглотил. Надо срочно вести на рентген. А с тобой добеседуем завтра.

Цвика аж подскочил. Иегуда был семилетний сын Элиэзера.

– Как – проглотил?

– Да ничего ужасного, – улыбнулся тот. – Такие вещи случаются – как правило, всё само выходит.

Выходит, главное – выяснить, может, Офра все-таки и есть половинка его души. А как это выяснить? Вот он закрывает глаза, и всякий раз перед глазами Офрина каштановая грива. Это признак того, что она его половинка? Или нет? И когда под вечер налетает ветер и шуршит травою, уже подсохшей к концу сивана ему кажется, Офра шепчет, как тогда в комнате: «Я – это ты, ты – это я».

Он набрал номер Офры.

– Алло? – послышался слегка мяукающий голосок.

Цвика представил ее в этот момент – одно слово – кошечка. Из мультяшек. И говорит так же. Ничего общего с той трагической красавицей, возле которой он тогда сидел на краю кровати.

– Цвика, – заговорила она, и голос ее напрягся, натянулся, как струна. – Цвика, у меня высветилось, что номер того, кто звонит, засекречен, но я знаю, что это ты.

Цвика почувствовал, что не может произнести ни слова.

– Я ждала твоего звонка, – продолжала Офра, – Я знаю, что ты мне хочешь сказать. Наступила пауза, и – перед тем, как дать отбой: отсоединиться?

– Я тоже люблю тебя, Цви!

– Цви-ка!

Он обернулся. Ноам, Шмулик и Итамар направлялись к нему.

– Цвика, мы тебя всюду ищем. Ты что, забыл?

Ах да, ведь сегодня договорились играть в баскетбол.

– Иду, иду, ребята!

Цвика повернул к ним, и все вместе отправились на площадку. Ноам на ходу ладонью отбивал мяч от земли.

Молодец Ноам, всё ему Вс-вышний дал – он ведь у нас вундеркинд – шестнадцать лет парню, а какие уроки по гмаре дает – взрослые только руками разводят да бороды чешут.

И мышцы – вылитый Самсон, хотя рав Элиэзер говорит, что у Самсона-то как раз – в отличие от Ноама – никаких бугров мышц не было. У него была не сила, а сверхсила. Сила, как пророческий дар, идущий не от сгустков мяса, как у какого-нибудь вшивого Шварценеггера или Геркулеса, а от Б-га.

– Ты знаешь новость? – спросил Шмулик, когда они вдоль проволочной сетки ограждения шагали к воротам. – Из Ливана в Газу арабы контрабандой доставили ракеты, бьющие в радиусе пяти километров.

– Ну и что? Об этом давно говорят.

– А то, что вроде бы им удалось эти ракеты через все блокпосты в Город провезти.

– Ну да! – поразился Цвика.

– Вот так-то. А первая мишень – сам знаешь кто – Ишув.

– Ну, до нас-то вряд ли добьют, – задумчиво сказал Ноам. – Мы ведь на горе. А вот нижним кварталам может придтись несладко.

– Пока это все же просто слухи, – с надеждой сказал Цвика.

Они встали в очередь друг за дружкой к баскетбольному кольцу. Каждый должен был провести мяч и забросить в кольцо. Конечно же, Ноам забросил с первого раза, и конечно же, Цвика промахнулся. Настала очередь Шмуэля, а Цвика оказался в хвосте очереди. Краем глаза он увидел, как у входа на баскетбольную площадку выросла фигура какого-то поселенца с автоматом. Ничего странного – поселенцы часто ходят с автоматами. Цвика вновь взглянул на Шмулика. Тот вел мяч к кольцу. Цвика следил за ним глазами, а где-то, между сознанием и подсознанием вдруг засвербило – что-то не так с этим поселенцем. Он взглянул еще раз. В руках у «поселенца» был не «узи», не «галиль» и не «эм-шестнадцать». В руках у него был «калашников».

– Террорист! – заорал во всю мочь Цвика.

Араб вздрогнул, перевел дуло со Шмулика на Цвику и нажал на курок. Суперскорый поезд мчавшихся друг за другом остромордых свинцовых вагончиков на мгновение соединил этих двух незнакомых людей, двух носителей образа и подобия Б-жьего, двух потомков Адама, двух потомков Ноя, двух потомков Авраама. А затем Цвика, крича от боли, покатился по шершавому асфальту, но всё медленнее, медленнее и, наконец, застыл, так и не решив, как быть с Офрой.

Трое остальных бросились на другой конец баскетбольной площадки. Вундеркинд и силач Ноам, не добежав до загородки, упал с размаху лицом на асфальт, получив пулю в затылок. Итамар и Шмулик, прижимаясь к сетке, огораживающей площадку, присели, скорчились и с ужасом смотрели, как к ним, сжимая автомат, не спеша приближается смерть.

За двадцать два дня до. 26 сивана. (5 июня).

Когда на баскетбольную площадку пришла смерть, я сидел у ребят в общежитии. После молитвы краем глаза увидел, как Ноам, Цвика и еще кто-то двинулись на площадку, но в этот момент Авиноам начал канючить: «Рувен, давайте в шахматы поиграем». Что тут делать! Мы с ним вошли в комнату, сели на койку – слава Б-гу, в их комнате они не двухъярусные так, что голову нагибать не приходилось. В шахматы я играю паршиво, но Авиноам еще хуже, хотя и обожает это дело. Поэтому, когда мне по жребию достались белые и мы расставили фигуры, я довольно-таки рьяно ринулся опустошать его ряды.

И тут до игрушечного поля боя донеслись реальные выстрелы. А затем заработал механизм, которым стал я. Сжимая «беретту», я помчался на баскетбольную площадку. Было темно, но площадку освещали прожектора, и в их свете, в их едком, неестественном, полном не существующих в природе оттенков, свете черным прорисовывался силуэт мужчины с автоматом.

Калаш! Значит, это – он .

В нескольких метрах от мужчины вырос какой-то странный бугор, а поодаль – еще один. Если бы в тот момент я не был механизмом, то, наверно, умер от горечи при мысли, что эти сгустки мертвой материи еще несколько секунд назад были живыми людьми, детьми, которых я призван защищать, и не важно, кто из них тут лежал, я всех их любил и люблю.

Но в этот момент была лишь информация: он здесь – он убил – он должен быть убит. Он должен стать третьим бугром неодушевленной плоти, приросшим к гладкой поверхности баскетбольной площадки. И никто вместо меня его таким не сделает.

Двоих других баскетболистов я тогда не разглядел. Я заметил их спустя мгновение, когда силуэт развернулся, и тишину, нарушаемую доносящимся из общежития криками перепуганных детей, прострочила еще одна очередь. Краем глаза увидав, как две фигурки, проседают у загородки, точно пытаются уйти в асфальт, я начал стрелять в него на бегу. Он, гад, прямо подскочил на месте, а затем как-то геометрически переломился, и я уже обрадовался, но рано. Убийца с натугой распрямился, развернулся в мою сторону, и мимо меня с треском понеслись пули.

И опять же – ни в коем случае не страх, а какой-то компьютер в башке скомандовал: «калаш» против «беретты» – никаких шансов – погибнешь бессмысленно, и дети останутся без прикрытия.

Меня развернуло, и я понесся в сторону общежития, а он за мной. Я нырнул между эшкубитами, завернул в комнату, ударился лбом о койку второго яруса и не почувствовал боли. Сжал в руке «беретту», ожидая, что он появится в дверном проёме, а он вместо этого появился в оконном, но не весь, а только его голова, глупая голова, в которую невесть откуда приперлась мысль перехитрить меня. Эта голова нуждалась в немедленной порции свинца, и я ей эту порцию великодушно предоставил. Я чуть палец не сломал о курок, с такой силой сдавил его, и у араба посреди лба расцвел красивый цветок, который при свете фонаря казался черным, а на самом деле был красным. Мой собеседник начал что-то бормотать, словно торопился объяснить мне нечто очень важное, однако я не стал его выслушивать, решив, что еще чуток свинцовой начинки пойдет его мозгам исключительно на пользу.

Моя «беретточка» послушно плюнула ему в голову еще пару раз, глаза ублюдка закатились, он несколько раз раскрыл рот, как рыба, выброшенная на берег, и провалился, исчез с экрана оконного стекла.

Вместо него – следующий кадр – возник с «узи» в руках учитель иврита Ави Турджеман, прибежавший, на звук выстрелов.

Честно говоря, над Ави мы всегда немного подсмеивались – он и на работу-то приезжал в бронежилете, походя одновременно на черепаху, броненосца и пациента зубной клиники в защитном свинцовом фартуке. А оказалось, нормальный мужик – заслышав стрельбу, сразу примчался сюда.

Увидев улегшегося наземь террориста, он подскочил к нему и начал всаживать в беднягу заряд за зарядом. Тот первые пару раз дернулся, а потом, видно, решил поспать.

Потом появились вожатые, вызвали полицию. Она оформила дело, всё как водится. Совместными усилиями взгрустнули по поводу того, что школьному охраннику разрешен лишь револьвер. Предполагается, что из длинного оружия, как-то «узи», «эм-шестнадцать» и т. д. пуля, пробив террориста, воткнется ненароком в кого-нибудь из подопечных. А из «беретты» – погладит и дальше повальсирует.

Когда ребята высыпали посмотреть на убитого араба, один из них – Шарон Исраэли из двенадцатого класса спросил меня:

– Рувен, ты такой смелый – потому что веришь в вечную жизнь и не боишься смерти?

Тут я неожиданно вспомнил историю о том, как вел себя на допросе в ГПУ предпоследний любавичский ребе. Когда следователь направил на праведника револьвер, он сказал: «Этим вы можете напугать того, кто верит в один мир и множество богов. Я же знаю, что есть один Б-г и два мира»

Он имел в виду, что со смертью ничего не кончается, с чем я полностью согласен, но повлияло ли это на мои действия – не знаю. Может быть, на уровне подсознания, но не выше. Не отсутствие страха за ненадобностью, которое должно быть присуще религиозным людям, двигало мною и не бесстрашие бойца, но автоматизм.

Оставаясь ходячим автоматом, я приперся домой примерно в час ночи. Мой эрдель Гоша, увидев меня, поднял голову – дескать, где загулял, козел? – и снизошел с дивана, на котором, после моих бесчетных попыток пробудить в нем совесть, ему было категорически разрешено валяться. Затем он подошел ко мне и повилял хвостовой культей, что должно было означать: «Фиг с тобой. Если уж не запылился, так и быть, можешь пройтись со мной по воздуху полчасика, не больше. Сейчас самое время» Я посмотрел на часы и решил, что время все-таки не самое.

– Щас! – ответил я и, приоткрыв дверь, добавил: – Марш, отдать честь ближайшему кустику и сразу же обратно! И вообще, не трогай меня. Я – герой. Я сегодня араба убил. Будешь много выступать – разделишь его судьбу.

– Ну и сволочь же ты, – с горечью посмотрел Гоша и отправился в сочащийся ночною тьмой дверной проем выполнять мою инструкцию. Правда, не поднял лапку, как я ему велел, а присел, как последняя сука. Возможно, этим самым он хотел намекнуть на мое место под солнцем.

– Ты у меня договоришься, – заметил я ему, когда он вернулся. – «Муму», небось, читал?

Он не стал обсуждать со мной нравственную сторону поступка немого слуги Герасима, утопившего по приказу злобной хозяйки несчастного пса, а улегся спать. Я тоже плюхнулся на койку, нажал на «off» и погрузился во тьму.

Следующий день прошел, как во сне. В памяти остались какие-то обрывки – еще и еще раз восхищение спасенных ребят, постоянные сводки из больницы по поводу раненых – Шмулика да Итамара, слава Б-гу, удовлетворительного, благодарные звонки матерей, как тех, чьи дети были ранены, но спасены, так и всех остальных. Кроме того, я узнал, что Управление охраной рассматривает вопрос о выдаче мне премии в пятьдесят тысяч шекелей, а также о немедленном предоставлении «квиюта» – возможности работать без угрозы быть уволенным. А еще прибыли результаты экспертизы. Выяснилось, что среди бесчисленного количества «узиных» пуль, которыми Ави щедро нашинковал грудь и брюхо араба, были и две из «беретты», то бишь мои. Нет, это помимо тех, что я вогнал ему в голову. Но ведь через окно я ему в живот не стрелял. Эти две пули попали в него возле площадки. И, оказывается, он, паразит, вместо того, чтобы, как порядочный, упасть и умереть, бегал с ними, палил в меня из «калаша» и так далее. Оборотень чертов. Эта мысль застряла во мне, спряталась, скрылась, чтобы позже расцвести ночным кошмаром. А пока…

Уроков в школе, конечно, не было – какие тут уроки, когда и ученики и учителя в истерике? В одиннадцать подошло два желтых автобуса компании «Шомрон Питуах». Притихшие дети и взрослые – и те и другие с заплаканными лицами – медленно поднявшись по ступенькам, ныряли в черную прохладу кондиционируемого воздуха. Затем их лица, приобретя, благодаря двойным пуленепробиваемым стеклам, синеватый оттенок, столь же медленно проплывали по салону и прирастали к окнам. Последним влез я, найдя себе замену на боевом посту. Нас повезли на похороны. Половину – в Офру к Цвике, половину – на Голаны, к Ноаму.

Пока мы ехали, в ушах все время звучал голос Цвики – как он поет «Мама, мама, что я буду делать…» Потом представилось, как мы оба хохочем. Ноама я почти не знал, а вот Цвика… Я почувствовал, как некая анестезия, полученная мною в момент перестрелки, вроде заморозки перед тем, как зуб дергают, начинает отходить, как мне вдруг становится невыносимо оттого, что я уже больше никогда не увижу этого мальчишки, не буду в его громадные глаза рассказывать всякие байки про жизнь в России… Да и Ноам. Гордость школы. Цвика, Ноам… Все они мне родные!

В доме Цвики, вернее, в их двухэтажной квартирке, толпились люди. Когда я вошел, мать его стояла посреди комнаты. Под глазами у нее были не черные круги, не черные пятна – нет, две пропасти. Ее обнимала девушка со щедро рассыпанными по плечам каштановыми волосами, длиннющими черными ресницами и пронзительно карими глазами. Цвикина мать молчала, а девушка все время пришептывала: «Цвика… Мой Цвика…. Что же ты, Цвика?!..» Это явно не была его сестра – она внешне ничем не походила ни на него самого, ни на его мать, ни на отца. Отец сидел в соседней комнате на кровати, обхватив голову руками, и слегка раскачивался. Справа и слева от него сидели родственники и друзья – мрачные бородатые поселенцы. В углу комнаты с каким-то ужасно виноватым видом примостился серый полосатый кот.

– Это уже третий, – заговорил вдруг отец, указывая пальцем на кота. – Один попал под машину. Другой куда-то пропал. Говорят, животные погибают вместо людей… Этот будет жить долго.

Он закрыл лицо руками и зарыдал.

Потом все пошли в синагогу. Рав поселения тихо поднялся на возвышение в центре зала. Наступила тишина, прерываемая лишь раздающимися с разных сторон всхлипами да тихим плачем родителей.

– Г-споди, – сказал раввин, глядя поверх голов. – Ну, сколько можно? Убивают нас… убивают наших детей? Когда же это все прекратится, а, Г-споди?

За двадцать дней до. 28 сивана. (7 июня).

На вторую ночь после убийств на баскетбольной площадке я проснулся оттого, что кто-то стучал в дверь моего эшкубита.

– Кто там? – крикнул я, не вставая с постели.

Никто не ответил, но стук возобновился. Даже стал настойчивее. Я подошел к окну, отстегнул застежку, отодвинул влево створку окна и высунул голову. Он стоял там. С «калашом». Во лбу его цвели черные провалы, морда была перемазана кровью, кровь сочилась и из пробитого пулями живота, однако на ногах он держался твердо и автомат сжимал в руках очень твердо. На сей раз, он был в чалме, и борода его вилась с такой интенсивностью, словно ее только что сняли с горячих бигудей. Луна светила как-то по – особенному ослепительно. Можно было рассмотреть каждый волосок. Я уставился на него, и он тоже меня увидел и дал очередь в окно. Пули пролетели мимо меня в темноту, куда я юркнул вслед за ними. В темноте я схватил «беретту» и несколько раз выстрелил через дверь. Думаю, не промахнулся, но звука падающего тела не последовало. Гошка забился в угол и завыл. Я замер.

Ногою, обутой в тяжелый бутс, араб легко высадил дверь. Я был наготове и залепил в него несколько пуль в упор, но он даже не дрогнул, а лишь направил на меня дуло своего «калаша». И я понял, что это – всё. Сейчас будет подведен итог моему сорокасемилетнему существованию. Так вот и прожил – когда-то пил чай с бабушкой и дедушкой на террасе подмосковной дачи, затем в московских подъездах – водку и «Солнцедар», прежде, чем последний был снят с производства и, возможно, засекречен как оружие массового поражения, дышал пробензиненным московским воздухом, банным воздухом Тель-Авива и кристальным воздухом Самарии, а сейчас возьму – и дышать перестану.

Послышался треск автоматной очереди, и я ощутил такую боль, какую никогда в жизни и представить себе не мог – будто сама жизнь, рванувшись навстречу пулям, раздирала мою плоть, высвистываясь наружу. И луна – последнее, что я в этой жизни видел – стала меркнуть…меркнуть… но не померкла вовсе, а, лишившись своей ослепительности, осталась сверкать в окне, и я смотрел на нее, лежа в постели, не понимая еще, что проснулся.

Левой рукой я провел по своей груди и животу, как бы пытаясь убедиться, что кожа цела, что пули, выпущенные из «калашникова» ее не пробили.

Г-споди! Это был сон, всего лишь сон, и я не только жил, я жив и буду жить, как Ленин, даже еще лучше.

Да, я знаю, что есть «аолам аба» – Грядущий мир – и что еврей, которого убили за то, что он еврей, получает его, что бы дурного он ни сотворил в жизни. И вообще наш мир есть коридор в иной, в лучший. Это, конечно, всё понятно. Но понятно ровно до того момента, как араб ногою, обутой в тяжелый бутс, высаживает дверь твоего эшкубита.

Не вставая с кровати, правою рукою я потянулся за мобильником, лежащим на стуле. Нащупав его в темноте, я нажал на кнопку включения. Вспыхнул зеленоватый экран, и на нем появилась надпись на иврите «Реувен» – то бишь я – а над нею в верхней кромке экрана жалобно прижались крохотные к слепоте ведущие цифры один пятьдесят семь.

Меня, невесть почему, начала бить жуткая дрожь, отголосок сна, вернее то, что казалось мне отголоском сна, а потом я понял, что это позавчерашний страх, запоздавший на баскетбольную площадку, догоняет меня, чтобы утянуть назад.

Пытаясь отвлечься от своих мыслей, я еще раз вонзил взгляд в экран и обомлел: на нем было час тридцать семь. Я зажмурился и тряхнул головой. Один тридцать семь… один тридцать шесть… один тридцать пять…

– Гоша, – позвал я. – Но Гоша исчез.

– Рувен… – послышалось. – Рувен…

Сначала я не понял, чей это голос. Потом понял – Цвикин. Слабый такой голос.

– Что, Цвика? – спросил я.

– Очень жить хотелось, – ответил невидимый Цвика и заплакал.

У меня сдавило горло. Через несколько мгновений плач стих. Луна – блеклая, жалкий отблеск той, что была во сне – медленно поползла по горизонту. Комната закружилась, и я вновь с «береттой» в руках очутился на тропинке между баскетбольной площадкой и общежитием. Я вновь убегал от террориста. Но сейчас я был уже не механизм, а живой человек, умирающий от страха, и самое главное было – бежать, бежать, бежать – бежать куда глаза глядят, и вовсе не для того, чтобы дальше драться, а только бы спастись.

И тут – очередь. Я почувствовал, как земля, поросшая рыжею шевелюрой травы, поднимается мне навстречу, и мое лицо вжимается в нее, и вот я уже не могу дышать и из последних сил пытаюсь оторвать от нее лицо, приподнять голову, и вижу – это подушка. Я дома, я в своем эшкубите, а в окне… а в окне нет никакой луны.

Куда она, зараза, делась? Я подскочил к окну. Нет, слава Б-гу на месте. А который час? Я посмотрел на мобильник и обомлел. Три пятнадцать. Это что же, я больше часа с четвертью с телефоном в руке ворочался? А ведь сон был какой-то мгновенный. Может, я ошибся? Я еще раз взглянул на телефон и понял, что действительно ошибся. Только в другую сторону. Было не три пятнадцать, а четыре пятнадцать. Пять пятнадцать… шесть пятнадцать…

Меня опять закрутило, кровать исчезла, и я оказался в кресле, обтянутом синим с красными и желтыми вкраплениями чехлом. Снова сон, которому суждено было через двадцать дней стать явью. Я сидел в голубой «Субару» рядом с Шаломом. Мимо пролетел дом с мозаичной мечетью, особнячок с антенной в форме Эйфелевой башни, коровья шкура… Машина, поднимая пыль, двигалась по узкому переулку через арабскую деревню.

Восемнадцатое таммуза.

Машина, поднимая пыль, движется по узкому переулку через арабскую деревню. Двух-трехэтажные каменные дома, а вокруг – ни цветочка. Всё это уже было, правда, не наяву, а в том кошмаре, который привиделся мне через ночь после побоища.

«Форд мондео» летит впереди нас, временами подскакивая, как каяк на излучине в верховьях Иордана. Через несколько мгновений на тех же камнях подскакивает и наша «Субару». Ах, если бы в том сне я разобрал, что гонюсь за белым «фордом-мондео», а потом наяву опознал бы его на улице нашего поселения. Впрочем, представляю:

– Алло, полиция! Тут мне сон привиделся…

Но шутки шутками, а я помню вот этот напоминающий пагоду особнячок с черепичной крышей, увенчанной антенной в виде Эйфелевой башни, я знаю, что будет вон за тем углом. Там, на крючьях, торчащих из бурой каменной стены, висит коровья шкура. Мы заворачиваем. Пожалуйста, вот она – скукоженная, потерявшая свой цвет от солнца. Корову, небось, зарезали уже давно – и ели тайком от оголодавших за время блокады соседей. В былые времена арабы забивали и свежевали коров и лошадей прямо на улице, на глазах восхищенных ребятишек. Там же совершалось и разделывание туш. Однажды, проезжая через арабскую деревню, я видел, как аксакал в белом уборе, похожем на чепец, отпиливал бурёнке голову, а пацаны вокруг что-то радостно кричали.

Так жили арабы. Но не в радость было им мясо – евреи портили настроение. Вот и начали они эту войну. А война всегда война. От евреев пока избавиться не удалось, а вот от мяса… Жалко их, дураков. В дурацком мы положении – гонимся за ним при том, что местность он знает куда лучше нас. Вихляющие переулки, сужаясь у нас за спиной, уходят в бесконечное прошлое. Я потерял счет (по правде говоря, и не пытался считать) проносящимся справа и слева грязно-белым зданиям, которые в жизни бы не назвал деревенскими. В окне машины вспыхивают и гаснут живые картинки, которые не время рассматривать – подросток в боковом переулке, ведущий под уздцы низкорослую белую кобылу, открытый гараж, где на фоне старенького «Мерседеса» два араба сидят на табуретах и задумчиво курят, еще один араб, в шляпе, забрался на огромную глыбу и обтесывает ее киркой.

«Форд» выскакивает на проселочную дорогу. Мы – за ним. Как всегда, в машине Шалома нестерпимо жарко и душно, как всегда, окна задраены, как всегда, кондиционер не работает.

– Рувэн! Ест у тэб\'а што-то курыт.

Вопросительная интонация в голосе Шалома практически не слышна. Неужели они на английском всегда так вопросы задают?

Я угощаю его сигаретой. Зажигаю огонь и вновь смотрю в окно. Расстояние между нами и «фордом мондео» начинает сокращаться, и я, не спрашивая разрешения у Шалома, открываю окно, высовываю в него свою «беретту», но не стреляю. Если солдаты чутко откликнутся на выстрел, в тюряге окажемся мы, а он смоется. Поэтому, если бить, то наверняка. С другой стороны, я понимаю, что он сейчас отколет еще какой-нибудь трюк. Проблема ведь в том, что не только мы его раскусили, но и он нас. То есть он раскусил, что мы раскусили. Следовательно, добра от встречи с нами он не ждет и встречи этой всеми силами пытается избежать. А местность он знает лучше, чем мы, значит, стрелять надо сейчас, а не то уйдет и уже наверняка. Шалом понимающе кивает и берет чуть левее, чтобы я мог выстрелить. Я палю – и мажу. Скорость все-таки. «Форд» срывается с «шоссе» и едет по относительно широкой террасе между олив. Мы, естественно, следом. При этом и мы, и он все равно замедляем ход, поскольку терраса, хотя и широкая, но относительно, очень относительно, к тому же врезаться в оливу – а они здесь старые, толстые, кривые – можно только так. Из-под колес летят комья вспаханной сухой земли, Вся-то террасочка длиной примерно сто метров. Она оканчивается каменной кладкой, но метрах в трех перед нею торчит гряда серых пористых глыб, из расселин между ними свисают сухие корни и сухие стебли каких-то вьющихся растений. У этой гряды его машина останавливается. Расстояние между нами – метров сорок, не больше. Мы уже ликуем, но тут очередь прошивает лобовое стекло нашей «Субару». Пули проходят между мною и Шаломом и, сказав «гудбай», удаляются через заднее стекло. Ни фига себе! Значит, у него есть автомат… Судя по звуку, тоже «эм-шестнадцать». Интересно, как он его провозит через блокпосты? Ведь разрешения на оружие у него наверняка нет. Неужели не боится проверок? Эти мысли проносятся у меня в голове в тот момент, когда мы с Шаломом инстинктивно пригибаемся. При этом Шалом не забывает нажать на тормоз. Положение у нас, прямо скажем, аховое. Он уже выскочил из своей машины, и целится, прячась неизвестно где. Может, за какой-то оливой, скажем, вон той, с черными выемами под стать дыркам в камнях, может, за одной из этих здоровенных глыб. Если мы сейчас вывалимся в разные стороны, оба окажемся перед ним на ладони, но один из двоих при этом, может, и уцелеет. А вот если мы еще на секунду задержимся в кабине, тут-то он нас обоих точно чпокнет.

За двадцать дней до.28 сивана. (8 июня) 9.00

«Он нас чпокнет…» – закричал я во сне и проснулся от собственного крика. Всё, что мне виделось или привиделось, стало чернеть, рассыпаться в прах и уноситься потоком из памяти.

Утренний туман давно уже приказал долго жить, поскольку было уже девять часов. На работу идти не нужно было, – пятница, ребята уехали еще вчера. А утреннюю молитву в синагоге я безнадежно пропустил.

И вот я, умывшись, одевшись и безжалостно обстреляв себя дезодорантом «Клео», приступаю к беседе с Творцом. И что с того, что слова всегда одни и те же – я-то каждый раз другой.

Главное, никогда не знаешь, на какой строчке молитвы начнется парение. Сегодня это – самое начало « Шмоне эсре »:

«Благословен ты, Г-сподь, наш Б-г,

Б-г отцов наших,

Б-г Авраама, Б-г Ицхака и Б-г Яакова…»

Взгляд уходит куда-то вверх, и ты физически ощущаешь, что Он, невидимый – там. Над тобой вырастают фигуры праотцев.

Они – немножко ты и немножко – Он. То есть они – ключ к Нему. И ты уже рядом с ними и рядом с ним.

«Б-г великий, могучий и грозный…»

Перед тобой раскрывается космос, и твой недавний Собеседник вырастает во всю свою

бесконечную величину, а ты начинаешь уменьшаться до размеров бесконечно меньших, чем самая бесконечно малая песчинка.

«И помнящий благие дела отцов,

И приносящий избавление сынам».

Да ведь этот Бесконечно Великий меня, бесконечно малого, любит.

И защитит. И бояться нечего.

Тут я действительно успокоился и даже рельефное воспоминание о ночном кошмаре с мертвецом, равно как и смутное воспоминание о какой-то пригрезившейся мне погоне, не помню с кем и за кем, всё это малость померкло.

Затем, правда, засвербило: «А Цвика с Ноамом? Их Он, что, не любил?» В воздухе нарисовалось лицо Цвики, веселого, того, каким я его помню.

И все-таки, эта мысль не могла помешать разливающемуся по телу, вернее, по душе, блаженству защищенности, чувству, что всё, решительно всё, что Он делает – правильно, а значит, всё в порядке, как бы страшно оно ни казалось со стороны.

В общем, к концу молитвы я уже полностью пришел в себя. Но не успел произнести заключительные слова – «Г-сподь един и имя Его едино», как раздался стук в дверь. Гошка залаял и бросился встречать гостя.

– Входите! – крикнул я ему вслед.

Дверь эшкубита распахнулась и появился Йошуа. Йошуа – браславский хасид. Внешне это выражается в том, что на голове у него большая белая кипа с маленькой кисточкой. Вернулся к Торе восемь лет назад. До этого был художником, а по слухам еще и хиппи. Художником он и остался, но картины сейчас пишет, разумеется, совершенно иные, чем до Тшувы. Я видел одну из его старых картин – не собственно картину, а репродукцию с нее в каталоге какой-то стародавней выставки. На картине – фантасмагория бесчисленных нагих торсов обоих полов, безголовых, безруких и безногих. Хаос венер милосских и соответствующих аполлонов. Вернувшись к Тшуве, Иошуа замолчал как художник и молчал довольно долго, несколько лет, пока некий религиозный гипнотизёр-психоаналитик не ввел его в транс, во время которого он увидел себя в какой-то из прежних реинкарнаций стоящим у горы Синай. После этого его прорвало. Он начал писать картину за картиной. Названия говорят сами за себя – «Подготовка к откровению», «Души у горы Синай».

Я верю, что его путешествие в прошлую жизнь – не шарлатанство. Тем не менее, я не в восторге от его «синайских» картин. Это, конечно, не реализм в чистом виде, но все-таки они какие-то репортажные; материал явно подавляет художника. Я же, человек грешный, привык главным материалом для искусства считать душу автора, а потом уже реальность которую я и без него могу на вкус попробовать. Поэтому, когда он спросил мое мнение, я плюнул ему в душу, сказав: «Слава Б-гу, что ты к Синаю видеокамеру не прихватил». Ко всему прочему Йошуа жуткий жмот. Ни мне, ни Шалому, никому за всю жизнь он не подарил ни одной картины. Однажды я намекнул ему, что мы где-то как-то друзья, и я, мол, не собираюсь отказываться от дружеского презента. Он почесал пепельный затылок и ответил:

– У Гофмана есть повесть – возможно, первый в истории детектив – не помню, как называется. Так там главный герой – ювелир, влюбленный в свои творения. Он вынужден, дабы не умереть с голоду, продавать свои шедевры – всякие там перстни да колье, а потом ночью где-нибудь подстерегает человека, купившего их, убивает, а драгоценности забирает обратно. Ты ведь не хочешь, чтобы я Гошу осиротил?

Йошуа почесал Гошу за ушами, и тот, получив своё, удовлетворенно растянулся на диване.

– Кофе? Чай? – спросил я, не будучи уверен, что у меня есть что-либо из вышеперечисленного.

Кофе нашелся. Сделав несколько глотков, Йошуа протянул мне руку. Правда, левую. Во-первых, потому, что левша, а во-вторых, потому, что правую ему недавно прострелили на нашей дороге. Теперь правая перебинтована, причем цвет бинта заставляет заподозрить, что со дня ранения его ни разу не меняли. С чувством пожав мне руку, Йошуа торжественно провозгласил:

– Я уже слышал, что случилось. Молодец! Прости, вчера не смог зайти. Уезжал из Ишува.

Затем, после небольшой паузы, спросил:

– Страшно было?

– Да, – сказал я. – Особенно сегодня ночью.

– Сейчас будет еще страшнее, – обнадежил он меня. – Пошли.

Он залпом влил в себя остатки кофе и встал, словно собираясь выйти.

– Куда? – удивился я, не двигаясь с места.

– Ко мне. Кое-что покажу.

– А словами объяснить не можешь?

– Не могу.

– Слушай, Йошуа, – протянул я лениво. – Я старый, больной. Чем тащить меня к себе через всё поселение, объяснил бы лучше, что произошло. Ты, конечно, без машины, а живешь высоко. Мне переться…

– Вот именно, – подтвердил он. – Живу высоко. Вас всех сверху обозреваю…

Что-то в его словах и в голосе дало мне понять, что говорит он не просто так.

– Ну.

– И арабы все внизу.

– Ну, так что?

– Ничего. Уж больно хорошо арабы все знают. Когда я еду. Куда я еду. Откуда им это известно?

– Не понимаю, к чему ты клонишь?

– Да что ж тут непонятного? Бывают нормальные интернаты. Там дети в десять вечера на баскетбольных площадках не скачут. Это только ваш рав Элиэзер все играется. В демократию. В других местах после отбоя все сидят по комнатам. Особенно теперь, когда война. Все это знают.

Вы не находите, что мой друг очень ясно излагает свои мысли? Cтарое доброе «В огороде бузина, а в Киеве дядька» – вершина логики по сравнению с его бредом.

– Ничего не понимаю, – честно признался я.

– Не переживай. Это сейчас лечат, – успокоил меня Йошуа. – Короче, скажи – откуда арабы узнали про порядки в «Шомроне»? Ну, что у вас не как в других интернатах. Что здесь можно устроить бойню.

– А кто сказал, что они это знали? Может, этот тип наугад пришел?

– Наугад? Чтобы наткнуться на запертые двери? На пулю охранника?

– А может, он вообще не в ешиву шел?

– Конечно! Он шел в Ишув. В жилую часть. Вышел из деревни – она от поселения в трех метрах. А поселение не огорожено. Сделал крюк в три километра. Чтобы зайти туда, где никто не живет. Нормальные-то ешивы в такое время уже заперты. Это известно всем. А значит, и арабам. Чего же он туда поперся?

– Так ведь именно там его и не ждали! – воскликнул я.

– Нигде не ждали, – отрезал Йошуа. – Мы, поселенцы, такой народ. Когда кого-нибудь из нас убьют – начинаем чесаться. А прежде – ни-ни!

Это верно. Уже когда начались нападения на другие поселения, я физически не мог себе представить, что вдруг у нас да случится такое. Что вот по этой дорожке, мощеной серым кирпичом, да мимо этого рожкового дерева, засыпавшего плоскими, похожими на бумеранги плодами, всю окрестность, могут топать бутсы террористов? Что здесь, вот в этой тиши загремят автоматные очереди?

И тут я отключился. Йошуа еще что-то с жаром говорил, а я вдруг вспомнил, что до того, как араб расстрелял в соседнем поселении целую семью, я каждый вечер отправлялся спать, как только глаза начинали слипаться. Иногда за два часа до прихода ночного охранника. Это знали все – и никто. А что было бы, если бы нападения на поселения начались с нашей баскетбольной площадки?

– Рувен, тебе плохо? Что с тобой? Ты бледен, как майонез «Каль».

– Ничего, ничего, все в порядке. Просто голова закружилась. Наверное, с перепою. Повтори, пожалуйста, что ты сейчас говорил?

– Что у араба была информация. Точная. Где бывают дети в десять вечера. Где обычно в это время охрана.

– И откуда же такая информация. Арабы у нас в поселении уже не работают.

Йошуа молчал.

– Иностранный рабочий?

Йошуа пожал плечами. Воцарилась тишина. Я достал сигарету. Йошуа, который терпеть не мог табачного дыма, сейчас не стал меня останавливать. Я уговорил эту сигарету в несколько затяжек и после каждой пепел, нараставший серыми башнями, падал на давно не метенный пол.

– Это не может быть поселенец, – сказал я.

– Это не может быть поселенец, – подтвердил Йошуа.

Молчание, которое длилось целую сигарету, не распалось, а только вздрогнуло от нашего коротенького диалога. Меня же он вдруг рассмешил своей торжественностью и ритмичностью. Захотелось сбавить пафос.

– Слушай, напридумывал ты тут всего.

Он вздохнул.

– Я обещал кое-что показать. Пошли.

В отличие от меня, Йошуа жил не в эшкубите, а в «караване». То есть раньше он жил в доме, но сейчас на вершине горы были поставлены несколько новых караванов – так мы метр за метром расширяем поселение – и он переехал в один из них.

Когда мы вошли, он включил компьютер, повилял и пощелкал «мышью», а затем подозвал меня:

– Смотри.

Я взглянул на решетку ивритских букв и остолбенел.

...

«Кровавые убийцы!

Сионистские выродки, безжалостно расправившиеся с палестинскими патриотами!

Кальман Фельдштейн

Уриэль Каалани

Тувия Раппопорт

Йошуа Коэн

Иегуда Рубинштейн

Ури Броер

Барух Гец

Малахи Нисан

(следовало еще около десяти имен)

Союз Мучеников Палестины приговаривает вас к смертной казни. Ждите и трепещите! Наши бойцы уже получили приказ о вашем уничтожении.

Вас постигнет судьба Таля Акивы, Леви Пельцера, Шмуэля Новицки и Йосефа Мессики, которые уже казнены по нашему приговору.

Всех ждет неотвратимое возмездие. Будьте прокляты!

Исполнительный комитет

«Союза Мучеников Палестины»».

Вот это да! Я-то думал, мы для них все на одно лицо, что поселенцы, что тель-авивцы, что левые, что правые – то есть понятно, что левые для них полезны в плане достижения «окончательного решения», но любят они всех нас одинаково.

А оказывается, истребление евреев, ведется по двум параллельным путям. С одной стороны, самоубийцы взрываются в кафе, дискотеках, просто на перекрестках, в общем, на кого Б-г пошлет. Играйте, евреи, в еврейскую рулетку, если иные еврейские игры вам не по душе.

С другой стороны, оказывается, у них есть черные списки. То есть бывает, что снайперов своих они отправляют стрелять в кого попало, а бывает, что охотятся за каким-то конкретным евреем.

Интересно, кого они выбрали в качестве мишеней? Ну, скажем, Тувия Раппопорт вряд ли с кем-то мог жестоко расправиться. Тяжелый инвалид после войны Судного дня, он еле передвигается на скрюченных ногах. Вместе с тем, и в этом он, несомненно, провинился перед арабами, Раппопорт ведет активнейшую политическую деятельность, постоянно организовывает демонстрации против отступления к границам шестьдесят седьмого года и превращения Страны в хорошо простреливаемый пляж. Отягчающим обстоятельством является то, что его брат – крупный ликудовец, достаточно насоливший арабам, и те ждут – не дождутся, когда можно будет спросить с ехидцей:

– Пинхас, где брат твой Тувия?

Некоторые имена я видел в первый раз. Возможно, речь шла о каких-то охранниках супермаркетов и ресторанов в крупных городах Израиля, которые в разное время и в разных местах предотвращали теракты или ликвидировали террористов. Возле каждого имени стоял точный адрес, и из адресов этих явствовало, что большинство приговоренных – поселенцы. Но я здесь адресов приводить не буду. Не хочу, чтобы имена наших поселений у израильтян, читающих эти строки вызывали ужас! Не хочу, приглашая друзей, слышать традиционно-убийственное «нет, уж лучше вы к нам»! Не бойтесь навестить нас – годами здесь жить опасно, а приехать в гости – не страшнее, чем зайти в кафе в Тель-Авиве. Сейчас, когда арабы мечтают растерзать нас, а наши политиканы готовы отдать на растерзание, именно сейчас нам так нужна ваша поддержка. Не предавайте нас. Мы ваши братья.

* * *

Давайте на минуту прервемся, и я кое-что добавлю к рассказу об Иошуа. Тридцатого сентября прошлого года, когда с начала войны, официально именуемой интифадой Аль-Акса, минул ровно год, Иошуа пришел к раву Рубинштейну покупать «арба миним» – «четыре вида растений», которые используются в ритуале праздника Суккот. И вот в тот момент, когда он вертел в руках бледно-желтый этрог, с улицы раздался детский вопль: «Арабы!» Иошуа схватил свой «эм-шестнадцать», а рав Рубинштейн – свой «узи». Они выскочили из дому и увидели толпу арабов, которые шли в Ишув, вооружившись палками, ножами, а некоторые – ружьями. Иошуа и рав Рубинштейн стали стрелять сначала в воздух, затем поверх голов, а потом уже под ноги идущим на них. Последний аргумент возымел действие, и гости повернули назад. Вдруг один из них без всяких выстрелов картинно взмахнул руками и начал проседать, а второй не менее картинно – ведь все фиксировалось на видеопленку – подхватил его. Вместе они напоминали входившую в какой-то из советских мемориалов скульптурную группу, которая официально называлась «Знамя не упадет», а народ окрестил «Вставай, магазин закроется».

Тут же послушно заголосила оказавшаяся рядом родственница свежезастреленного, и к вечеру растиражированная отечественными и зарубежными СМИ картина героической смерти и трогательных похорон жертвы еврейских извергов облетела весь мир. На следующее утро Иошуа и рав Рубинштейн уже находились за решеткой. Правда, тут же выяснилось, кто никаких доказательств убийства, кроме показаний самих арабов и красивого видеоклипа, не имеется.

Иошуа и рав Рубинштейн искренне недоумевали каким образом их пули, пущенные сначала поверх голов, а потом в землю метрах в двадцати от «жертв», могли зависнуть в воздухе, покружиться, а через несколько минут поразить несчастного, причем в тот момент, когда он был вне досягаемости выстрела.

Полиции было предъявлено медицинское заключение, составленное арабским врачом. Эксгумации семья усопшего не допустила.

Следователи оказались в сложном положении. С одной стороны, мировая общественность и израильские правозащитные организации склонны были верить арабам. Пресловутые кадры похорон в Дженине, когда случайно вывалившийся из гроба труп резво прыгал обратно в гроб, еще не запестрели на экранах телевизоров. С другой, белые нитки настолько торчали во все стороны, что «злодеев» помурыжили немного в каталажке, а затем выпустили – сначала на поруки, а там и на все четыре стороны, закрыв дело за недостатком улик.

После этого в Иошуа дважды стреляли – в первый раз, когда он ехал на своей машине, второй раз – на тремпе, попутке. В первый раз промахнулись. Второй раз пуля пробила ему правую ладонь, и теперь всякий раз, когда, общаясь со мной, он, жестикулируя, делал какое-нибудь резкое движение рукой, обмотанной грязным бинтом, то морщился от боли.

– Когда меня выпустили из тюрьмы? – спросил Иошуа, откинувшись в сером кресле, словно сошедшем с картины «Ленин в Горках». – Пятнадцатого сентября, – ответил он сам себе, а затем продолжал. – В начале октября я наткнулся на свое имя в списке. Предположим, оно появилось там немного раньше… ну на несколько дней… и что? А ничего. Я жив и здоров. На дорогах стреляют вовсю. Из нашего ишува убили рава Шауля, из соседнего – Ури Люксембурга. Ранены Гарсиа, Куперберг, Равив! А скольких обстреляли, да промазали! Никто из них ни в какие списки не попадали, и вот – пожалуйста. А я езжу и хоть бы что.

Смотрим дальше. Перейдем на еврейский календарь, так удобнее. Прошли шват, адар, нисан , половина ияра . Вдруг семнадцатого ияра – бабах! Неделю назад – еще раз! Очередь, что ли, дошла? А теперь сопоставь все это с информацией о балагане, который творится в «Шомроне».

– Ничего не понимаю. Что ты конкретно хочешь сказать?

– Конкретно? Что два покушения подряд – это уже подозрительно. Особенно, если приговор торжественно вынесли заранее. Как только им удалось кого-то внедрить в Ишув, они начали охоту. За мной. А заодно и рассчитали все точно с «Шомроном».

– А рав Рубинштейн? Что с ним? – спросил я.

– Весь сиван мотался по Америке. Собирал деньги на ешиву. После Песаха стреляли в его машину. Не попали. А сейчас, говорят, собирается переезжать в Маале-Иегуда. Там у него ешива.

Я опять потянулся за сигаретой. На сей раз Иошуа мягко взял меня за руку.

– Не надо.

Не надо, так не надо.

– Слушай, Иошуа, а зачем им такие сложности?

– Им нужно сломать нас. Одно дело – массовый страх, другое – индивидуальный. Пусть наша жизнь превратилась в сплошную игру в рулетку. Пусть у нас и мысли не возникнет об активном вмешательстве в собственную судьбу. Пусть одни кричат по ночам: «За мною охотятся!», а другие утирают пот со лба: «Слава Б-гу – не за мной!» Это должно войти нам в поры! Это должно довести нас до полного паралича! Так что, когда очередной Рувен Штейнберг пойдет с «береттой» против «калашникова», подсознание заорет ему: «Назад!» Или просто схватит за ноги.

– Ты думаешь, они такие тонкие психологи?

– Не знаю. Для чего им вообще нужен террор? Это что психологическая война? Тогда первыми уничтожают тех, кто сопротивляется. Это просто выход ненависти? Террор ради террора? Геноцид ради геноцида? Как у Гитлера? Все может быть. Но даже, когда они объявляют перерыв в терроре, то всегда подчеркивают – это не относится к солдатам и поселенцам. То есть, может, каким-то евреям и позволят жить, но поселенцы – исключены.

Я задумался.

– Значит, цель – поставить весь народ на колени, превратить в ничтожества, в тараканов, которые расползаются по щелям. Иными словами, уничтожение Вечного народа при помощи вшивой странички Интернета. Не смело ли?

– Пока им нечем похвалиться. А вот – не дай Б-г! – перегонят все имена из верхней колонки в нижнюю. Сделают наказание действительно неотвратимым. Тогда сей факт заботливо донесут до сознания каждого израильтянина.

– Пока всё логично. Дальше что?

– А дальше – раввины учат нас: в математике один плюс один равняется двум. В жизни – одному. Складываем два факта – получаем третий. И факт этот простой – следующим в списке будет Рувен Штейнберг.

Дверь распахнулась. На пороге стоял араб с «калашниковым». Тот самый – с дыркой во лбу. Кровь из этой дырки стекала по переносице на щеку, словно алая слеза. В глазах застыло выражение боли пополам с мольбой и еще – какой-то отчаянной беззащитности, как будто не он только что гонялся за детьми и взрослыми с автоматом в руках, а, наоборот, его затравили и теперь ни за что ни про что собираются убить. И вот, с видом затравленной жертвы, он достает «рожок»…

За двадцать дней до. 28 сивана. (8 июня).

Им меня не достать! Стоило мне выйти из «каравана» Иошуа на солнышко, посмотреть на горы да на то, как ветвятся, вырастая друг из друга, перевалы – как тут же выяснилось, что все не так уж паршиво. До своего эшкубита я уже добежал, чуть ли не вприпрыжку.

– Им меня не достать! – сказал я Гоше. Гоша подошел, виляя тем, что добрые люди оставили ему от хвоста, и лизнул меня в лицо.

Родился Гоша в Петербурге, а в Израиль его привезли пятимесячным щенком шесть лет назад. Когда спустя полгода после приезда хозяева подали на развод, Гоша оказался единственным алмазом в совместно нажитой сокровищнице, который каждый из супругов щедро уступал другому. Тут подвернулся я, потихонечку свихивающийся от одиночества, и ситуация разрешилась к радости всех троих, но не Гоши. Он тосковал по своим двуногим родителям, скулил целыми днями, отказывался от еды и, простите за жалкий каламбур, смотрел на меня волком. Сначала даже не позволял гладить, оскаливался, затем какое-то время, стиснув длинные острые зубы, стоически переносил мои ласки, и, наконец, настал день, когда он впервые лизнул меня в губы – точь-в-точь, как сейчас.

Я обожал это лохматое, навязчивое, суматошное чудо, которое, стоило мне войти в комнату, начинало прыгать вокруг меня, как сумасшедшее, повизгивая от глубины экстаза.

Но я отвлекся. Итак, им меня не достать.

Не помню сейчас, какие светлые идеи дурманили мой разгоряченный мозг. Но одна из них, сладкая, как конфета, пела мне, что рав Рубинштейн жив и здоров, а значит, ОНИ берут нас на пушку. К этой мысли подключалась следующая, до приторности ласковая. Вылизывая меня, как щенок, она при этом шептала на ухо:

– С чего вы вообще взяли, что в Ишуве работает какой-то их агент. Штуёт ! Глупости!

Итак, поселенцы исключены. Кто еще остается? Иностранные рабочие? С ними жители Ишува очень мало общаются. Ведь для такого агента задача номер один – знать, кто что в Ишуве собирается делать завтра. Иностранец, да без знания языка – что он тут выяснит? А кто еще на мушке наших подозрений? Сотрудники моаца эзорит – Районного совета. Среди них люди разные – есть из Петах-Тиквы, есть из Од-А-Шарона, есть из Рош-А-Айна, есть из Городка. Но ведь они в этом Совете в собственном соку варятся, и к тому же все на виду. А в четыре часа дня спецавтобусом уезжают из Ишува – много в этих условиях нашпионишь?

На этой ноте обе идейки-утешительницы лапками утерли пот с мохнатых лобиков и отправились спать, а на вахту заступила третья, верткая, как змейка. Она уселась подобно удаву из советской мультяшки, облокотилась раздумчивой мордой на хвост, как на ладонь, и начала рассуждать гнусавым голосом:

– Ну, хорошо, предположим, у них есть агентура. Ну, и как им тебя заполучить? У тебя нет машины, выезжаешь ты из Ишува редко, а если едешь, то на автобусе, защищенном от пуль. Когда нет автобуса, ты берешь тремп . Так ты же не будешь об этом давать объявление в «Кешер амиц» – ишувской газете. Или ты думаешь, они по твою душу в сам Ишув явятся? Это ведь ишув , а не квартал в Городе, пропитанный пылью и вонью от никем не убираемых дохлых собак и кошек. Здесь для араба каждый шаг – как по канату. Он с автоматом крадется в темноте и смотрит, где дети бегают. Туда он и заходит. Будет он ломиться в запертую дверь, поднимать шум, чтобы подсесть на пулю одного из сбежавшихся поселенцев вместо того, чтобы насаживать их на свои пули.

Нет, им меня не достать!

От неожиданного стука в дверь я весь тут же покрылся потом, будто меня завернули в мокрое полотенце. Вот тебе и смельчак. Вот тебе и оптимист!

Нет, конечно, это был не араб с автоматом, а Хаим, наш учитель английского. Хаим – йеменский еврей. Он хромает – по одной версии после ранения в Ливане, по другой – от полиомиелита. Он еще миниатюрнее, чем я, и такой же живчик. Сейчас у него наблюдалось явное повышение температуры на почве бешенства. Бешенство хлестало из его карих глаз, неразбавленное, какое бывает только у южного человека. На суперсмуглых щеках проступал румянец, что придавало им фиолетовый оттенок.

– Что случилось, Хаим?

– «Что случилось? Что случилось?» Где ты бегаешь? Дома тебя нет, мобильный закрыт!

– Мобильный был на подзарядке. Я его ночью включил и забыл выключить, вот он и разрядился.

– Ну вот! Мобильный закрыт, сам торчишь невесть где, а тем временем в Ишув явился корреспондент «Маарива»!

Вот оно! Значит, укрыться не удастся. Теперь мое имя расщебечут воробьи по всей стране, и…

...

«…Кальман Фельдштейн

Уриэль Каалани

Тувия Раппопорт

Иошуа Коэн

Иегуда Рубинштейн

Ури Броер

Барух Фельдман

Малахи Нисан

…………

Рувен Штейнберг»

Араб с автоматом проступил на фоне облупившейся грязно-белой известковой стены за спиной Хаима. На этот раз он был совсем не похож на призрак – высокий, без кровоподтеков на лбу. Он передернул затвор «калаша» спокойно, как бы оценивающе взглянул на меня, улыбнулся и начал целиться. Я заставил себя, отвести взгляд и «врубиться» в то, что говорит Хаим.

– … и ты понимаешь, они уже идут к машине, а я слышу, как он говорит: «я, говорит, побежал, выстрелил, вон там были ребята…» гляжу, а этот корреспондент начинает фотографировать – сначала площадку с разных ракурсов, а затем Турджемана с автоматом. И тут я понял.

– Что ты понял? – я настолько впился всем своим существом в то, что говорил Хаим, что если бы сейчас меня ударили по ноге, наверно, не почувствовал бы.

– Турджеман сказал корреспонденту, что это он застрелил террориста! – театрально выкрикнул Хаим, по-римски воздев правую руку.

– Что?! – я аж подпрыгнул от радости. Призрак исчез.

– Вот именно, – удовлетворенный моей реакцией, произнес Хаим. – Я тоже ужасно возмущен.

– Да нет же! – заорал я. – Продолжай! Продолжай!

– Я бросаюсь к машине, – продолжал он, – и еще издалека слышу, как этот корреспондент говорит: «Ты герой. Я горжусь, что среди нашего народа есть такие парни». И по плечу хлопает, а тот, скотина, улыбается. А этот – раз и в машину. Я бегу, рукой машу – стой, мол! – а корреспондент эдак пальчиком повел влево-вправо, дескать, « тремпистов» не беру, и – газу. Но ничего, время еще есть. Сейчас найдем какой-нибудь номер «Маарива», там есть телефон редакции – или по сто сорок четыре узнаем. Но Ави-то какая сволочь!

– Никуда мы звонить не будем, – тихо сказал я.

Страх победил.

198… За шестнадцать лет до

Страх стеной сметал меня и прижимал к кирпичной стенке, уродливой, как весь этот подмосковный городок, что еще совсем недавно был прекрасным, летним и пах волосами девушки, с которой я познакомился несколько часов назад и которую целовал несколько минут назад на берегу убранной в бесчисленные звезды черной речушки. Целовал, должно быть, качественно, потому, что, оторвавшись от моих губ, в те времена еще не утонувших, как нынче, в усах и бороде, она прошептала:

– Пойдем ко мне! У меня дома – никого.

В обнимку мы поднялись по поросшему травою пологому берегу. Нырнули в белый, залитый лунным светом переулок и, оказавшись на улице, двинулись по ночной мостовой меж двух рядов старинных домиков. Когда мы поравнялись с вышеупомянутой кирпичной стенкой, невесть откуда появились эти двое, пьяные, фигурами напоминающие гигантские вазы, а мордами – вентиляторы.

– А вот и телка! – радостно объявил один.

Второй без разговоров шагнул к… в жизни не вспомню ни как ее звали, ни как она выглядела. Вот вкус губ помню. Почти помню. То ли вишневый, то ли земляничный. Впрочем, все это не важно. А важно то, что второй из близнецов, которых таковыми сделало не общее происхождение, а одинаковый алкогольно-животный образ жизни, недвусмысленно протянул руку.

Моя несостоявшаяся возлюбленная бросилась бежать, а я, рефлекторно шагнул наперерез агрессору, вознамерившись врезать ему в образ и подобие, но у того в руках вдруг сверкнуло лезвие.

– Падла, бля, ну держись! Какую телку из-за тебя упустили!

И он двинулся на меня. Его примеру последовал его двойник. Вот тут-то страх и смел меня – смел, смял, прижал к кирпичной стене. Городок, как я уже говорил, растерял всю свою прелесть, дома оказались не старинными, а попросту старыми, обшарпанными и, соответственно, уродливыми, а лунный свет на лезвиях ножей играл совсем не так весело, как на только что медленно проплывавших мимо оконных стеклах.

Мастером восточных единоборств я никогда не был, и с учетом моего роста любое сопротивление было бесполезно, а эти двое были пьяны, разъярены и явно не собирались отступать от своих намерений. Так что шансы мои прожить еще пятнадцать минут были не слишком велики. Все, что случилось со мной дальше, произошло в какую-то доли секунды и длилось вечность. «Отсуетился», – мысленно сказал я себе, и в этот миг началась фантасмагория. Оба алконавта с налитыми кровью глазами куда-то пропали, а вслед за ними исчез и деревянно-кирпичный городок, река и стеной подступивший к ее берегу лес. Вернее, не пропали, а остались где-то далеко внизу, такие мелкие, такие никакие… Да и я.

Было лишь огромное черное существо по имени «Вселенная», и молекулой ее плоти – нет, не я был, а та планетка, по которой я тридцать лет бегал, на которой я и останусь, просто чуть-чуть перемещусь с поверхности под кожицу. А я – я и раньше-то не существовал. Никто не существовал. Все живое и неживое было частицами этого Существа, частицами бессмертного. Вселенная дышала тихо и спокойно, просто и ровно – и что бы мне ни сделали эти двое, я буду продолжать дышать с нею вместе.

А потом мне открылось самое главное – у Вселенной была душа – живая, трепетная, страдающая. И моя душа была частицей этой гигантской души, мой разум – клеточкой этого гигантского разума. Но и это еще не все. Я не просто ощущал стихию – я знал, Кто передо мной и перед Кем я. Понятие «Б-г» перестало быть для меня абстракцией. Многоглазый Б-г с небес миллионами звезд смотрел на меня и бранил и прощал меня.

А ведь никакого чуда не было. Просто в последнюю секунду жизни я заметил то, чего не замечал все предыдущие миллионы мгновений. Это невероятное, неведомое ощущение настолько потрясло меня и переполнило, что – не только вам – мне самому трудно сейчас это представить – жизнь и смерть оказались где-то далеко внизу, предстали чем-то совершенно не важным по сравнению с тем, что мне открылось. Поэтому, когда я вновь неземным во всех смыслах взглядом посмотрел на своих убийц, появилось, должно быть, в моих глазах нечто такое, что убивать меня стало странно.

– Слушай, да он чокнутый какой-то, – сказал своему другу один из них.

– Вали отсюда, – вяло призвал меня второй, опуская нож.

Как лунатик, двинулся я мимо них в никуда.

* * *

Нечто сдвинулось у меня в душе после той ночи и затаилось на годы. Внешне все шло своим чередом. Я женился – это был уже второй брак – ходил на работу, в гости, в кино. Но чувство, что я это не только я, что я еще и частичка чего-то неизмеримого, а так же, что есть еще и Тот, кто это неизмеримое сотворил, и Он помнит обо мне, думает обо мне, спасает меня – это чувство меня не покидало. И, словно капельки жидкой извести на сталагмите, накапливалось понимание того, что, зная, что Он есть, я уже не смогу жить так, будто этого не знаю.

Настал день, когда количество этих капель перешло в качество, и я понял, что от меня требуется ответный шаг. Стопроцентный продукт стопроцентной ассимиляции, чьи деды с бабками уже идиша не знали, я вдруг вспомнил, что я еврей и зарулил в Московскую хоральную синагогу. Славные там были старички. Судя по обилию «колодок» на пиджаках, некогда они кровью оплатили свое еврейство. Но когда я начинал говорить с ними о Б-ге… Нет, не нашли мы общего языка. Может, они и знали много, да я тогда лишь учился понимать. Не исключено, что меня, заядлого антисоветчика, добило гордое перечисление кем-то из этих старичков имен евреев-соратников Ильича.

Меня кинуло к христианам. Будучи знакомым с иудаизмом по православному изданию Библии с иллюстрациями Доре, правда, очень хорошими, я рассматривал «Ветхий» и «Новый» заветы как сериалы «Приключения Вс-вышнего» и «Приключения Вс-вышнего-2». Мне распахнули объятия пышущие религиозными дискуссиями и ненавистью к безбожной власти христианские компании, полные потомственных русских интеллигентов и новообращенных молодых евреев с горящими глазами. Вслед за мною на эти сборища засеменила моя жена, еврейка по матери. В церковь, правда, в отличие от меня, не бегала, но умные тамиздатовские книжки соответствующего содержания читала охотно. А поскольку ум у моей Галочки мужской, эмоциональная приправа в виде литургии и ладана ей не была нужна. Она и так, через мозговой процесс, влюбилась в самую гостеприимную из религий. А меня что-то удручало. В церкви в разгар трогательных гимнов, когда у окружающих выступали слезы на глазах, между мною и ими, а также между мною и амвоном вдруг вырастала ледяная стена.

– Помоги мне! – воззвал я как-то, выходя с вечерни на московскую улицу.

Тут из снежной темноты вынырнуло лицо моего бывшего одноклассника Леньки Фридмана, с которым я время от времени перезванивался. Ленька сидел в глухом «отказе». Те, кто знакомы с еврейскими проблемами времен Совка, знают, что это такое. Жена и дочь его уже год как жили в Израиле, а ему, сионистскому активисту, во время беседы в неком учреждении, состоявшейся как раз накануне нашего последнего телефонного разговора, сказали, что «мы тебя, падлу, заживо сгноим, но не выпустим». Поэтому я несказанно обрадовался, убедившись воочию, что он еще жив, не гниет и не сидит.

Но что это за странная кепка, чтобы не сказать «кепище», увенчивает его бедовую голову? Откуда эта всклокоченная борода в два раза длиннее, чем была во время нашей последней случайной встречи полтора года назад? И эти дикие волосяные матрахлясы, свисающие от висков чуть ли не до самых плеч! Ах да, он же не раз по телефону давал мне понять, что стал верующим иудеем, даже просил по субботам не звонить, но лишь сейчас я увидел, как это выглядит.

– Ну, что слышно? – осведомился я, делая вид, что не замечаю перемен в его облике.

– Все отлично! – радостно сообщил он.

– Что, есть уже разрешение?!

– Нет, разрешения пока нет, но скоро будет.

– Откуда ты знаешь? Есть какие-то новости?

– Да нет никаких новостей, – отмахнулся Ленька. – Б-г есть, но это не новость. Из Египта он нас вывел и отсюда выведет. Я свое еврейское дело делаю, а остальное – его проблемы. Так что все в порядке, – беззаботно заключил он.

Ничего подобного я в жизни не слышал ни от евреев, ни от христиан, ни от тех экспериментаторов, что пытались совместить в себе то и другое. Впервые столкнулся я с Верой с большой буквы, с Верой-знанием, с Верой-фактом.

В тот вечер я пришел домой в смятении. В мой мир, каким я его себе строил все годы после той ночи, ворвалось нечто новое, по силе воздействия сравнимое с той ночью в подмосковном городке.

А месяца три спустя – как раз успела расцвести весна – мои православно-католические друзья, встревоженные моими метаниями, отправили меня в Литву к одному очень известному и очень мудрому патеру, дабы он мне вправил мозги и вернул в стадо заблудшую овечку. Патер жил на хуторе среди вишневых садов, устилавших белыми лепестками подвижную гладь Немана. У него было морщинистое добродушное лицо, глаза цвета Немана в солнечный день и воспаление тройничного нерва, от которого он лечился иглоукалыванием.

В доме его все время толклось множество людей – литовцы, русские, и, конечно, евреи. Говорят, время от времени заявлялись тщательно законспирированные товарищи из Комитета Глубокого Бурения, как называли между собой вездесущее КГБ. Такому новоприбывшему патер пристально смотрел в глаза и, обратившись к остальным постояльцам, объявлял:

– А теперь помолимся за душу нашего брата, который прибыл сюда, чтобы обо всем и на всех донести. Помолимся! Эта душа в опасности.

Меня патер подозвал на третий день и спросил, что привело. Я сказал, что запутался в своих отношениях с Б-гом, а затем рассказал и о ночном приключении и о своих метаниях.

– Ну что ж, – сказал патер, – можешь креститься. И ходить в костел или православную церковь. А можешь и не креститься. Ходи в синагогу, если это твоей душе ближе. Может быть, это и есть твой путь. Мы ведь тоже синагога, только новая. Главное – хватит быть одному. Ты должен молиться и служить Б-гу среди таких же рабов Б-жьих, как и ты. Только тогда ты поймешь, чего от тебя хочет Б-г.

Его слова я привожу дословно, хотя с еврейской орфографией – по-другому уже не получается.

Никакого решения я на тот момент еще не принял. То есть, в душе-то принял, но сам этого пока не знал. Еврейство уже проснулось во мне, но нужен был еще повод, хотя бы и пустячный, чтобы оттолкнуться от христианства. Этот повод я получил в тот же день.

У патера над дверью справа висели портреты друзей Литвы, а слева – ее врагов. В первом иконостасе среди многочисленных неизвестных мне литовцев и поляков духовного и светского сословий я увидел и лицо Солженицына. Оказалось, они с патером в конце сороковых – начале пятидесятых сидели в одном лагере и с тех пор остались друзьями. По другую сторону двери зияли Гитлер, Сталин, разнообразные русские и европейские монархи. На почетном месте красовалось рыло Муравьева, прозванного Вешателем, палача восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Я, разумеется, слыхал о нем и прежде, но только тут мне разъяснили, каким крылатым словам обязана своим происхождением эта кличка. Оказалось, что на вопрос, не является ли он родственником Муравьеву-Апостолу или Никите Муравьеву, «польский» Муравьев ответил: «Я не из тех муравьевых, которых вешают, я из тех муравьевых, которые вешают». К тому времени на зрачки мои уже налипли бирюзовые контактные линзы христианства, и я наивно спросил, через сколько дней после такого высказывания его отлучили от церкви, как, скажем, Льва Толстого. Выяснилось, что ни через сколько.

Итак, государственный деятель – ладно бы втихаря делал мерзости – но декларирует нечто противоположное духу Учения, а истеблишмент, уходящий корнями в это Учение, спокойно все проглатывает!..

То ли это попало под мое настроение, то ли стало на чаше весов последней пылинкой, но, вернувшись в Москву, я сразу же позвонил Леньке и попросил его о встрече. Он удивился и пригласил меня на шабат.

Зачем я все это сейчас рассказываю? Какое отношение все это имеет к убийствам на баскетбольной площадке? В нашей Вселенной все ко всему имеет отношение.

* * *

Отношение свое к моему предложению отправиться к Леньке праздновать шабат, Галя выразила короткой фразой:

– Это еще зачем?

И пожала плечами. Ей было уютно в ее головном христианстве. К Леньке я пошел один.

И был шабат. Вокруг стола, застеленного белой скатертью, где самодельные халы бугрились под атласной белой салфеткой с вышитой на ней золотистой паутиной таинственных еврейских букв стояли мужчины в черных шапочках, женщины в косынках и пели. Их лица казались звеньями кораллового ожерелья, нанизанными на нить мелодии.

«Поднимись, Столица, поверженная в прах,

Сгинут и тоска твоя и страх,

Слишком долго, святыня, лежала ты в слезах,

Слишком долго ты ждала.

Оставь, мой друг, свои дела,

Невеста к нам с тобой пришла,

Оставь скорей свои дела,

К нам теперь суббота пришла.

Леха доди ликрат кала

Пеней шабат некабела »

Все это пелось на иврите, и слов я тогда не понимал. Но вдруг увидел белый город, лежащий в руинах, и лисиц, ныряющих сквозь черные дверные проемы туда, где раньше жили в еврейском мире и умирали под ударами римских мечей мои вечные братья и сестры. И от этой песни, которую я тысячи раз слышал до рождения, по щекам моим побежали слезы. А над развалинами, над заливаемым солнечным золотом небом, вставал все тот же город, но живой, зеленый, и в сердце его – бело-золотой Храм. К Храму этому струилась дорога, и я понял, что – не знаю, как у кого – но у меня не может быть иной дороги, и что Он ждет меня вот за этими резными воротами, вон за той красной завесой.

Тот я, который вернулся спустя два часа домой, с тем, кто за четыре часа до этого уходил из дома, имел столько же общего, сколько цыпленок со скорлупой.

А жена моя осталась в прежнем обрывке жизни.

– Я еврейка, – сказала она через несколько недель, вернее через несколько шабатов. – Я всегда была, есть и останусь еврейкой. Я еврейка до мозга костей. И то, что ты называешь Торой, а я – Библией, я читала. И помню, что на самом деле Б-г сказал Аврааму – «Да благословятся в твоем потомстве все народы Земли.» Понимаешь, мы народ народов. Наше место… Помнишь, у Маргариты Алигер?

«Жили щедро, не щадя талантов,

Не жалея лучших сил души…»

Быть носителем культуры, нести народам мира идеи доброты, идеи справедливости – не зря все мерзавцы от Гитлера до Сталина нас всегда ненавидели. А вы? Что я слышу от тебя с тех пор, как ты спутался с этими? Евреи, евреи, евреи, евреи… Будто никого другого не существует. Отгородимся от всех, запремся в своих синагогах. Главное – не «к правде стремись», а «не зажигай света в шабат», «не гаси свет в шабат», «не ешь мяса с молоком». Мы подарили миру великий закон «Люби ближнего, как самого себя»– но в вашей интерпретации это не «Люби ближнего», а «Люби еврея», а на остальных вам наплевать. Кто первыми выступают против нашего советского фашизма? Гинзбург, Даниэль, Галич, Беленков, Литвинов… Кто создал русскую литературу в нашем веке? Бабель, Пастернак, Мандельштам, Бродский. Но для вас это всё – «чур меня, нееврейские дела»…

«Еврей» для нее означало – «русский со знаком качества». А того, что именно отдалившись от остального человечества, мы ему по-настоящему служим, она не желала понимать.

Мои восторженные отчеты о посещениях шабатов и уроков Торы она встречала штыковым молчанием. Взрыв произошел после первого моего отказа включить стиральную машину в субботу.

– Ты хочешь сказать, – проворковала она, – что единственный день, когда ты мне помогал по хозяйству, отныне посвятишь высокодуховным экзерсисам, а дом окончательно и прочно ляжет на мои плечи? Ты хочешь сказать, что Б-г требует от тебя превратить женщину, которую ты якобы любишь, последовательно, сначала в рабыню, затем в лошадь и, наконец, в труп?

Я позорно отступил и нарушил шабат, а затем всю неделю днем и ночью занимался закупками, стирками, уборками и всем прочим, дабы разгрузить следующий шабат. В пятницу я, в жизни не изготовивший ничего интеллектуальнее яичницы, вооружился поваренной книгой, и, пропыхтев у плиты целый день, осчастливил семью бассейном вкуснейшего борща, калейдоскопом разноцветных салатов, а также всяческими изысками на базе фруктов. Разумеется, гвоздем программы стали халы, изготовленные по рецепту моих новых друзей. Правда, некоторые салаты оказались пересоленными, а вино было заменено довольно противным компотом из изюма, сваренным мною лично, но жена была настолько счастлива, что даже снизошла до субботней свечи и с восторгом повторила за мной ломающее язык «ашер кидшану бамицвотав вэцивану лэадлик нер шель шабат». Сложности возникли, когда, встав после праздничного ужина, она радостно объявила: «А теперь по такому случаю поехали в кино». Пока я ей объяснял, что случай как раз не «такой», зазвонил телефон. Конечно же, я не подошел, конечно же, она подошла и позвала меня, и, конечно же, я отказался – шабат. Она глядела на меня с недоумением – что это за странную игру вдруг затеял человек, с которым она не один год прожила, не замечая у него до сих пор столь явных признаков кретинизма. Я начал что-то мямлить. Дескать, на таких вещах, как шабат, человек приучает себя к понятиям «нельзя потому что нельзя», что очень может пригодиться ему при решении нравственных проблем. Она же выразила сомнение в том, что шибко нравственно лишать ее возможности по-человечески провести единственный вечер в неделю, когда наутро не надо вставать ни свет ни заря.

– Галочка, – ответил я, обнимая ее и прижимаясь к ней щекой. – Галочка, пожалуйста, не сердись! Мы завтра весь день проведем вместе, мы пойдем погуляем по Нескучному… Нам будет хорошо! А я потом всю неделю буду стараться разгрузить тебя от домашних дел.

Она улыбнулась. Когда она улыбалась, губы ее напоминали лук тетивою вверх. Я выполнил свое обещание – по крайней мере, частично. К следующему шабату полы по всей квартире были вымыты, пыль отовсюду стерта, белье постирано, в общем, на ее долю работы не осталось.

– Знаешь, – произнесла она, задумчиво глядя сквозь изящные очки после того, как я, бэкая, мэкая и запинаясь, прочитал над изюмной отравой кидуш . – Жизнь никогда не была для меня настолько легкой и настолько… горькой.

Я поперхнулся своим кидушем , а она тихо продолжала:

– Я ишачила на работе, ишачила по хозяйству, торчала по очередям в поисках хотя бы чего-нибудь для дома. Ты мне почти не помогал, но я утешала себя тем, что ты все равно любишь меня, а не помогаешь по безалаберности, по неумению, по забывчивости. А ты, оказывается, всё можешь, оказывается, годы, которые я провела в аду, могли стать райскими годами. Сейчас ты меня от всего по дому освободил, но не ради меня, а ради своих мицвот . А я для тебя – тьфу, ступенька для мицвы.

Глаза ее за тонкими стеклами очков наполнились слезами, уголки рта опустились так, что губы стали напоминать лук тетивою вниз, готовый куда-то в небеса пустить невидимую, напоенную горечью стрелу.

В чем была моя ошибка? Наверно сначала стоило ознакомить ее с основами Веры, дать ощутить вкус Торы, а потом уже по капле вводить соблюдение заповедей. Или просто почаще напоминать: «Галочка! Это наш народ, это наша вера! Это то, за что наши деды и прадеды отдавали жизнь! Неужели хотя бы в память о детях, которые предпочитали умереть, но не поклоняться чужим богам, в память о юношах, которые гибли, спасая свиток Торы, мы не можем отказаться от субботнего похода в кино?!» Ничего этого я не говорил, а если и говорил, то как-то вскользь, неуверенно. Видно и сам тогда еще не до конца был во всем этом убежден. Не знаю, как мне надо было себя вести – знаю только, что я вел себя в точности как не надо. Судите сами – нужно быть круглым идиотом, чтобы на фоне таких вот обостряющихся отношений в один прекрасный вечер объявить жене, что, пока она не окунется в микву – бассейн для ритуальных омовений – я не то, что с ней в постель лечь не могу, но и к руке ее прикоснуться не имею права. Именно таким идиотом я и был. Нет, чтобы сказать: «Галочка, есть каббалистические объяснения всему о чем я прошу, но дело не в этом. И заповедь о микве и другие заповеди – в них мой путь к нашему Б-гу. А ты моя жена. Я люблю тебя и люблю Б-га. Пожалуйста, не заставляй меня выбирать между вами». Ничего этого я не сказал. Галочка, что называется, понюхала нашатыря, встала с пола и попросила:

– С этого места, будь добр, поподробнее.

Я объяснил, что раз в месяц через неделю после определенного периода еврейская женщина обязана окунуться в микву – обычная ванна не годится – и лишь потом она дозволена мужу.

– А если еврейская женщина во всё это не верит? – убитым голосом спросила моя любимая.

– Значит, она это сделает для любимого мужа, – отрезал я. – Здесь неподалеку, в Большой Синагоге на улице Архипова.

Синагога-то Большая, да миква полтора на полтора метра. Бедная Галочка поплелась на улицу Архипова. Вернулась ритуально чистой, но в ярости.

– Больше я в этот унитаз не полезу, – категорически заявила она, имея в виду как габариты юдоли духовного очищения, так и гигиенический аспект проблемы.

Я понадеялся на то, что за месяц забудется, но – увы! – не забылось, тем более что выяснилось – в этой микве она еще и подхватила какой-то грибок.

В течение двух недель после первого ее непохода в микву я изображал из себя неприступную красавицу или прекрасного Иосефа, а затем пал в объятия соблазнительницы. Инцидент был исчерпан и еще годами заповедь семейной чистоты оставалась единственной, которую я нарушал, причем, ежемесячно, услышав заветное, «уже можно» осведомлялся, не возникло ли у моей Б-гоборочки желания прошвырнуться на улицу Архипова и обратно, и, наткнувшись на остролоктевое «нет», понуро шел в постель, как несчастная невеста на ложе феодала, пользующегося правом первой ночи. А затем, уже остывая от объятий, начинал ныть, что вот как плохо, когда евреи нарушают указания Самого.

Как-то раз, не выдержав этого махания кулаками после драки, (не сочтите за непристойный намек) голенькая Галя, потягиваясь, сказала:

– Теперь я понимаю, зачем нужен был Христос. Наши горе-мудрецы настолько засушили и выхолостили Веру, данную им свыше, настолько превратили ее в исполнение бессмысленных, а зачастую и бесчеловечных обрядов, что нужно было очистить ее от всей этой шелухи, от всей этой чепухи и вернуть ей тот изначальный свет Добра, который был в нее заложен. Этим светом, очищенным от буквоедства и варварства, и стало христианство.

– И особенно ярко, – подхватил я, – вспыхивал этот Свет Добра в пламени костров, на которых сжигали евреев или еретиков. Или когда во время погромов детишкам животы вспарывали. Куда нам до такого света!

– Ну, зачем же так скромничать? – пропела она, спустила ноги на пол, встала, вернее, взмыла белой волной, накинула халатик и зажгла свет. Я зажмурился и инстинктивно натянул себе на лицо простыню и подумал: о чем еще могут разговаривать в постели обнаженные еврей и еврейка, кроме как о том, какой способ служения Б-гу лучше? Галка меж тем открыла старый, кряхтящий по ночам, шкаф (клянусь, сам слышал, как его иссохшие стены в темноте говорили «О-ох!»), достала свежеподаренный мне каким – то доморощенным московским равом двуязычный сидурчик, темно-синий, с золотым тиснением, пахнущий типографской краской и далеким Иерусалимом, где он был выпущен. Она открыла его, полистала и прочла вслух концовку тридцать седьмого псалма: «О дочь Вавилона, обреченная на разорение! Благословен, кто воздаст тебе по заслугам за содеянное с нами. Благословен, кто схватит твоих младенцев и разобьет их о скалу».

Можно было, конечно, возразить ей. Что МЫ лишь говорили «Благослословен, кто схватит и разобьет», а ОНИ хватали и разбивали, но что толку? Я понимал, что истина в спорах не рождается, в спорах лишь каждый укрепляется в своей правоте. Так прошло несколько лет. У нас родился сын, но это событие не сцементировало нашу семью, наоборот, породило новые раздоры – крестить или обрезать. Закончилось по нулям. Мой иудаизм еще больше стал стимулировать в ней христианство. Я бегал на уроки Торы, она начала ходить на лекции популярного в те времена православного еврея-священника, о котором некогда поэт Борис Слуцкий писал:

«В большой церковной кружке денег много.

Рай батюшке – блаженствуй и жирей.

Что, черт возьми, опять не слава Б-гу?

Нет, по-людски не может жить еврей!

………………………………………………………….

И вот стоит он, тощ и бескорыстен,

И льется из большой его груди

На прихожан поток забытых истин,

Таких, как «Не убей!», «Не укради!»

…………………………………………………………

Еврей мораль читает на амвоне,

Из душ заблудших выметает сор.

Падение преступности в районе

Себе в заслугу ставит прокурор».

Не знаю, какой сор он выметал из души моей Галочки, но именно с этого времени наши, так сказать, идеологические расхождения стали принимать эмоциональную окраску. Иными словами, орать Галка начала. Раньше по субботам при виде моих фокусов ярость в ней поднималась, как красный спиртовой столбик в термометре, выставленном на солнце, но она все-таки сдерживалась. А вот с вышеупомянутых лекций уже возвращалась, как бомба, готовая взорваться, что и делала, не отходя от кассы.

Понятно, что почтенный служитель культа не вызывал у меня никакой нежности, и после очередного тайфуна я с сигаретой ушел в санузел, твердя: «Чтоб ему, гаду, голову проломили». Через неделю Россию облетела страшная новость – знаменитого проповедника убили ударом топора в затылок. КГБ поклялся найти виновного и, конечно, не нашел. Народ по этому поводу изгилялся: «Кто ищет, того и надо искать». Я же оказался в положении старушки из фильма «Король Королю», которую забрызгала грязью из канавы мчащаяся по проселку машина со шпионом, в чьем кармане лежала заминированная авторучка. Старушка восклицает: «Чтоб тебя разорвало!», ее пожелание немедленно исполняется, и старушка, крестясь, бормочет: «Г-споди! Я ж не хотела этого!». Со мной было то же самое, вот только что не крестился.

А между тем Михал Романыч подрастал и, чем дальше, тем больше нравилось ему мотаться со мной на шабаты, пуримшпили, седеры . Когда ему было пять лет, он очень внимательно прослушал в Марьинорощинской синагоге агаду – пасхальное чтение – в исполнении молодого раввина, рядом с которым сидел. Когда увлекательное повествование и пылкий монолог раввина, призывавшего нас вернуться к своему народу, завершились, обнаружилось, что цицит – ритуальные белые нити, свисавшие с его одежды, заплетены в аккуратные косички. Не потративший времени даром ребенок скромно опустил глаза.

Вскоре после этого мы оказались на очередном пуримшпиле , исполняемом на какой-то московской квартире. Когда в конце представления звучала заключительная ария, певец, дойдя до слов:

«Спасибо, Эстер, спасибо, царица,

За чудом спасенный народ»,

схватил сидевшего на первом ряду Мишку и поднял его на руки. Запечатлевшая этот эпизод фотография с Михаилом Романычем, улыбающимся неполнозубым ртом, обошла умиленные западные журналы.

В возрасте шести лет как-то раз, отобедавши, Михаил Романович вместо «Спасибо, мама» затянул «Бирхат амазон» – благословение после еды.

– Мог бы сказать спасибо, а не изображать волка в лунную ночь, – недовольно сказала родительница.

– Могла бы со мной повежливее разговаривать, – в тон ей ответил юный расист. – Я, между прочим, на три четверти еврей, а ты только наполовину.

Вместо пятерки по математике последовал очередной скандал.

Не буду утомлять читателя рассказом об агонии моей семейной жизни. Говорят, любовь это не когда двое смотрят друг на друга, а когда двое смотрят в одну сторону. Мы смотрели в противоположные стороны. Семья получилась – лебедь, рак и щука. Правда, щуки не было, но в роли воза после того, как наша ячейка общества была аннулирована в Московском Народном Суде, оказался Михаил Романович. Он рвался между отцом и матерью, которую продолжал обожать.

Я переехал в однокомнатную квартирку в Орехово, которую унаследовал от недавно умершего отца, да будет благословенна его память. А после работы отправлялся к Мишке, и мы шли в Нескучный.

«Папа, расскажи мне про рабби Акиву». И я в сотый раз рассказывал, как рабби Акиву злые люди не пустили ночевать в их селение, как он с факелом, ослом и будильным петухом расположился у дороги, как ветер задул факел, лев сожрал осла, а лиса – петуха, но рабби Акива после каждой потери лишь повторял: «Что Б-г ни делает, всё к лучшему», а затем лег спать, и, наконец, как ночью по дороге прошли римляне и сожгли селение вместе с его обитателями, и, если бы рабби Акива был в селении или если бы римляне увидели факел, услышали, как орёт осёл и кукарекает петух, они бы рабби Акиву неизбежно убили, а значит, всё, что Б-г ни делает, действительно к лучшему. Михаил Романыч морщил лоб и спрашивал: «А где он, Б-г?», и я отвечал ему словами хасидского ребе: «Всюду, куда ты его впускаешь».

Ну и шабаты, разумеется, были нашими. Так продолжалось полгода, пока Галка не сообщила, что вместе с Михаилом Романычем собирается переехать к матери в Днепропетровск. На вопрос о причине столь резкой смены места жительства она стала бормотать нечто невразумительное, и я понял, что истинная причина – я. Гале надоела двойная жизнь ребенка. Мне, строго говоря, тоже, просто мы по-разному видели решение проблемы.

Но все права были у нее. Ясно было, что, если она уедет в Днепропетровск, парня я потеряю навсегда.

Ночь простоял я на своем балконе в Орехово, выкуривая решение. Внизу черным океаном бушевал под ветром Царицынский лес. К утру я понял, что должен, как говорилось в заглавии какой-то книги, уйти, чтоб остаться.

А значит, моя мечта, которую я из-за Мишки скручивал в бараний рог, теперь именно из-за Мишки же должна реализоваться. Вы уже понимаете, о какой мечте идет речь. Папа, сходящий с трапа самолета: «Здравствуйте… А у нас в Израиле…». К такому папе и в гости не грех, да и к мужу бывшему – глядишь, и семья восстановится, а нет – подрастет парень, может, и уедет в цветущий Тель-Авив – благо есть к кому. А если все вместе, то и с шабатом-кашрутом здесь куда легче, чем в России. Это я сейчас понимаю, что русский Тель-Авив куда злобнее, чем Москва, ненавидит всё еврейское. Короче говоря, постоял я в Востряково над могилами папы и мамочки, с которой простился еще в детстве, постоял-постоял, да и шагнул к призывно раздвинувшимся передо мной дверям Шереметьево. А трап уже напрямую вывел меня через караван студента ешивы в эшкубит жителя Ишува. Далее пропустим комментарии по поводу сладости мечт (а как еще образовать от этого слова родительный падеж множественного числа?). Никакие попытки вытащить мою жену либо моего сына ни временно, ни тем более на постоянку не принесли плодов. Единственный плюс был, что, ставши заморским богатым родственником, я, благодаря разнице в курсе рубля и шекеля и соответственно в ценах здесь и там, смог на получаемые мною гроши ощутимо поддерживать свою бывшую и вечно любимую семью. Кстати, как только я объявил о своем отъезде в Израиль, все разговоры об ее отъезде в Днепропетровск, разумеется, заглохли.

Любопытно, что через океан… ну не через океан, через Черное море, Украину, пол-России да Турцию с Ливаном, наши с Галочкой отношения становились все лучше и лучше. Как и предполагалось, в свои ежегодные (чаще по финансовым причинам не получалось) приезды я стал желанным гостем. Отпускать ко мне в гости пацана она боялась – воюющая страна! – зато отдала его в еврейскую школу. Школа, конечно, азохенвей, религиозное воспитание там и в километре не лежало, но какое-никакое знакомство со своим народом она детям давала, и Михаил Романыч хотя бы помнил кто он и что он.

И, наконец, апофеоз – школа устраивает лагерь в Израиле. Дети на целый месяц приезжают в религиозную школу – интернат на горе Кармель, на берегу моря.

Что это были за дни! Я приткнулся у друзей в Зихрон Яакове – каждое утро выходил на шоссе и за час, не больше, добирался до лагеря. Посещения, конечно, бдительными российскими педагогшами были запрещены, но беспечный израильский охранник пропускал всех подряд, и я пристраивался в уголке бескрайней территории интерната. Там была чудесная беседка. Внизу покрытое рябью море, словно расколовшаяся голографическая пластинка, изображало тысячи оттисков солнца, деревья извивались в объятиях лиан, и при каждой удобной минуте Михаил Романович прибегал ко мне, рассказывал, как они проводят время – «Вчера был «шоколадный» день, а сегодня – военная игра! Всё, папа, я побежал – у нас через пять минут свеча». Свечой у них называли ежедневное обсуждение вожатых с детьми того, как прошел день.

У нас тоже была своя свеча – «Свеча на снегу» Эзры Ховкина – хасидские предания, которые Мишка слушал взахлёб. Рассказы про великого мудреца и чудотворца Бааль-Шем-Това – основателя хасидизма. Помните «кфицат а-дерех»?

А еще я ему рассказывал, как Йосеф делла Рейна, вдохновленный любовью иерусалимских евреев ко Вс-вышнему и их самоотверженным служением, решил привести на землю Машиаха, как он, произнося тайные имена Вс-вышнего, по очереди вызывал ангелов всё более и более высоких ступеней в их небесной иерархии, как они помогали ему важными советами, как он вместе с учениками постился и молился сорок дней, как потом они двинулись в путь, преодолели все пакости, которые на них насылали Сатана и Лилит, одолели тех и связали, и как в последний момент святой Рабби всё-таки не выдержал, проявил к ним милосердие, из-за чего и потерпел поражение. Его ученики кто умер, кто сошел с ума, а на земле вновь воцарились беды, болезни и смерть. И мой двенадцатилетний шкет заплакал.

Заплакал и я, когда выяснилось, что в списке тех детей, кому родители разрешили остаться у родственников еще на недельку-другую после окончания смены, Михаил Штейнберг не значился. Всё-таки Галка перестраховщица.

И плакал я, что уже пролетел месяц экскурсий (на которые, правда, меня не брали), развлечений, но и молитв, но и… «Папа, когда-нибудь я навсегда к тебе приеду. Я полюбил Израиль» И плакал я в Бен-Гурионе, когда толпа детей утекла мимо улыбчивого охранника в стеклянные двери – и наверх, в зал, филиал поднебесья.

А потом был звонок в Москву, и…

– Рома, нам надо поговорить. Я знаю, ты будешь против, но я приняла решение. В этой школе обучение на ужасном уровне, нравы – страшнее не придумаешь. Слушай, зачем ребенку показывать еврейство с худшей стороны?

Я молчал.

– Короче, продолжала Галя, – Миша успешно сдал экзамен и зачислен во вторую матшколу.

«Знаменитая вторая матшкола, – думал я, слушая мою вдовицу. – Одна из лучших в стране. В ИХ стране».

– Понимаешь, Гошенька, – говорил я спустя несколько минут, роняя слезы в жесткую кольчатую Гошкину шерсть, обнимая его, гладя и трепля длинные висячие уши. – Еврейская школа плохая, а та – хорошая. Евреем быть плохо, а вот…

Отрешенным взглядом обводил я белые стены, по углам помазанные сыростью, белые с розовыми ребрами шкафы без дверец, доставшиеся мне в наследство от кого-то, кому они сильно надоели, и курил, курил, курил так, что аж сердце прихватило.

Потом снова ездил в Москву и навещал Мишку с Галкой в квартире на Ленинском, из которой с балкона на шестнадцатом этаже и Кремль виден и Шаболовская паутинистая башня и Останкинская копченая, как ее в народе назвали после пожара, а уж Донской монастырь и вовсе рядом – словно старинный пароход с куполами-трубами подплывает к пристани нашего дома.

Школа и вправду оказалась хорошей – образование просто замечательное. Математика, сами понимаете на каком уровне. Правда, сосед Михал Романыча по парте – член молодежной нацистской организации, но мой сын объяснил ему и всем заинтересованным, что Штейнберг – это немецкая фамилия, что сам он немец, и член проникся к нему глубоким уважением – отличившаяся нация. По счастью, Мишка светленький – в русского деда. Так что все в порядке.

За двадцать дней до. 28 севана. (8 июня). 12:30

Со мной всё в порядке. Больной жить будет. А теперь звонить, звонить и еще раз звонить. Теперь мои звонки и приезды – единственное, что хотя бы немножко держит парня на плаву в духовном смысле. Что же касается меня, то понять того, кто, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву, может только тот, что, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву. А если вы хотите испытать, что это такое, попросите знакомого хирурга вырезать у вас сердце и отправить куда-нибудь на полюс. А сами поезжайте на экватор.

Я схватил телефонную трубку с антенной. Золотые буквы «Panasonic» глядели на меня с черной глади. Ноль сто двадцать семь ноль девяносто пять два три два один ноль пять три. Гудок. Еще гудок.

– Алло?

– Галочка, привет.

Молчание. Затем:

– Да, здравствуй.

– Как дела?

– Спасибо.

– «Спасибо, хорошо» или «спасибо, плохо».

– Спасибо.

Что с ней вдруг случилось? Ладно, перейдем к следующему пункту повестки дня.

– Мишу позови, пожалуйста.

– Его нет дома. И вообще, знаешь, больше сюда не звони.

– Как нет? У вас уже четыре! Должен был из школы придти.

В этот момент я сообразил, что сейчас лето, и в школу он не ходит.

– Его нет дома.

Гудки. Вот это да! В самые худшие времена нашего разлада она со мной так не разговаривала.

В этот момент Гоша, выждав, пока я плюхнусь в изнеможении на стул, подскочил ко мне, положил на плечи свои большие лапы, и начал вылизывать лицо. Его горячее дыхание неожиданно подняло мне настроение.

– Не переживай – говорил он мне глазами. – Всё будет хорошо. Я тебя люблю. Я тебя не оставлю. Я понимаю, тебе этого не достаточно, но чем богаты, тем и рады.

Я погладил его, он прижался ко мне, и вдруг мне показалось, что бурая пакость – нечто вроде нарыва – которую вырезали ему из пасти неделю назад, вновь появилась. Я сразу вспомнил, как стоял у металлического стола, гладя стонущее животное, а врач кромсала бедняжке десны, как она вколола ему еще порцию какого-то зелья, и он перестал чувствовать боль, зато ее почувствовал я, когда Гошке каленым прутом прижигали нарывы на губах, и ветеринарный кабинет наполнился запахом паленой плоти, и от его рта ко мне тянулись змейки дыма, и вид у меня был такой, что милейшая Инна, доктор Айболит в юбке, осведомилась, не хлопнусь ли я рядом с Гошей, потому как возиться с двумя ей было не с руки. А я ничего не отвечал, гладил Гошку и утешал: «Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!» Потом он лежал на траве возле Инниного кабинета и не мог подняться, пока не отошел наркоз.

Теперь вот он меня молча утешал: «Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!»

И все же – что случилось с Галкой? И в голосе какое-то отчаянье, как будто она не меня гонит, а самое себя. Ладно, позвоню в понедельник днем, когда она будет на работе. Поговорю с Михаилом Романовичем, может, всё и выяснится.

Мне безумно захотелось курить. Тупо повертев некоторое время в руках пустую пачку из-под «Эл-эм лайт», я вдруг осознал, что магазин закрыт, а что я до шабата курить буду – неизвестно. Я выскочил на улице в надежде у кого-нибудь стрельнуть, впрочем, почти беспочвенной, потому что на все поселение курят полтора человека. И тут… Знаете, когда моему сыну было три года, он по аналогии с «как назло» говорил «как на добро». Так вот «как на добро» Шалом в своей «Субару».

– Шалом, есть сигарета?

Шалом, под моим чутким руководством изучающий русский язык, решает, что сигарету я должен отработать, и вообще сейчас самое время потренировать диалогическую речь.

– Ты просишь сыгарэту.

– Да.

– Ты хочешь курыт.

– Да, да, хочу! (Угостишь ты меня, наконец?)

– Ты отшен хочеш курыт. (Шалом в восторге от своих языковых познаний.)

– Очень, очень хочу!

– Нэту!

Я плюнул и вернулся домой. Настроение окончательно испортилось, к тому же вспомнились последние разговоры с сыном. И в мой приезд, и по телефону. Нехорошие разговоры. Рассказы взахлеб о школе. Постоянное «У нас в России», «Вы там в своем Израиле…»

А когда я прокряхтел – «Но ведь и ты два года назад собирался в Израиль», ох какое молчание наступило на целую минуту, в конце которой он промямлил: «Да».

С тех пор это «да» и есть та ниточка, которая связывает меня с жизнью. Что ж, как сказали авторы бессмертного фильма, доживем до понедельника.

* * *

Понедельник, как известно, начинается в субботу. А суббота, что гораздо менее известно, начинается с пятничной минхи – дневной молитвы. На минху я пошел не в центральную ишувскую синагогу, а в маленькую, которая поближе к дому.

Там нас ждало новшество. К деревянным лакированным планкам, бегущим вдоль белых стен, были привинчены белые пластмассовые зажимы с пружинами, рассчитанные как раз на то, чтобы прихватить дуло «эм-шестнадцать». Теперь всем, у кого он есть, а есть он решительно у всех, за исключением тех, кто ходит с тяжеленным, хотя и более компактным «узи», не было необходимости класть эту бандуру на пол, так что пол начинал походить на памятную с дней моего советского детства школьную площадку для сбора металлолома. Достаточно было просто прислонить оружие к стене, прихватив дуло этим самым зажимом. Что я и сделал.

Минха прошла как-то на автомате, извините за игру слов, мои мысли вконец распоясались, мозги были не здесь, а в Москве.

Шалом, стоящий недалеко от меня, напротив, весь ушел в молитву. Он, зажмурив глаза, морщился, словно от сильной боли и, шевеля губами, рассказывал Хозяину обо всем, что его переполняло.

Затем мы запели «Едит нефеш» – объяснение еврея в любви к Б-гу.

«Любовью к Тебе

душа моя вновь полна,

Пусть исцелится

дыханьем твоим она.

Светоч Вселенной,

душу мою излечи.

Пусть на нее

прольются твои лучи»

Когда дошло до «Леха доди», меня ждал приятный сюрприз – ее запели на ту нечасто звучащую чарующую мелодию, под которую прошло мое пятнадцатилетней давности возвращение к своему Б-гу, к своему народу, к себе. Я прикрыл глаза и улетел в ту квартиру на «Кировской», где за субботним столом впервые ее услышал. Исчезли белые стены синагоги, вместо них развернулись темно-красные обои, по которым ползли золотые змейки узора. Уплыла из-под ног разлинованная крапчатая плитка пола, к моим подошвам прижался паркет, по которому рассыпались блики от люстры и торшера, и рядом со мной вырос кудрявый беленький Михаил Романыч с вечно вытаращенными удивленными глазами.

«Леха доди ликрат кала,

Пеней шабат некабела»

И к тому времени, как началась собственно вечерняя молитва, я уже окончательно отрешился и воспарил. Я стоял, шепча: «Ты освятил Седьмой День ради Имени Своего; в нем цель создания неба и земли. Благословил его более других дней недели и освятил больше, чем другие времена» Окна были распахнуты, и горный воздух, сквозняком кружившийся под потолком синагоги, холодным крылом трепал мне затылок и плечи.

За девятнадцать дней до. 29 сивана. (8 июня).

Крылья тени трепетали за спиною Шалома, когда он, прикрыв глаза, очень при этом, напоминая тетерева на току, как я его себе представляю (никогда не видел тетерева на току), благословлял детей. Это было похоже на некий заранее отрепетированный танец – сын или дочка соскакивали со стула, подбегали к папе, доходя ему, сидящему, в лучшем случае до плеча; его лицо – лицо большой птицы – приобретало выражение какой-то беззащитной нежности, он возлагал ребенку ладони на голову и нараспев произносил – если это был сын: «Да уподобит тебя Б-г Эфраиму и Менаше», а если дочка – «Да уподобит тебя Б-г Саре, Ривке, Рахели и Лее» и в заключение пел тем и другим: «Да благословит тебя Г-сподь и да будет благоволить к тебе Г-сподь и да освятит Господь лицо твое и да пошлет тебе мир!» И, естественно, целовал очередную макушку. Вспомнилось сказанное кем-то: « Аидише маме – это что! Вот еврейский отец – это да!» Затем он начал читать кидуш . Струйки красного вина переливались через край золотистого бокала, на котором сверкали барельефом две виноградные грозди, и красовалась надпись «Боре при агефен» – «Благословен сотворивший гроздь винограда». А когда зазвучало «ибо избрал Ты нас и освятил среди всех народов, и святую субботу свою по любви и мудрой воле твоей дал нам в наследие», при этих словах я «поплыл».

И первые сорок лет моей жизни, не освещенные смыслом, но милые, как найденные среди старых вещей обшарпанные игрушки твоего детства, и озарение, которое началось той ночью под Москвой и, в конце концов, привело меня в горы Самарии, и мой Ишув – в какое бы время суток я сюда ни приезжал, даже если среди глубокой ночи, я говорю: «Доброе утро», – и наши «шомронские» пацаны, которые вряд ли нашли бы общий язык и со мной, каким я был в их возрасте, и с Михаилом Романовичем, каким он будет в их возрасте, если Б-г не перенесет его сюда, и Цвика, мой чудесный Цвика, – «Мама, мама, что я буду делать?» – Цвика, чьего ноготка не стоят все гуманисты и политики, своей глупостью и подлостью подготовившие его убийство, всё, всё, с чем я хотя бы раз в жизни пересекся – всё вдруг встало на свои места, всё заговорило, запело, и так же резко затихло. Вспышка, а затем мир вновь стал обычным.

По белой глади скатерти плыли флотилии закусок, нежно зеленело авокадо, чернели на блюдцах грибочки с пупочками, благоухала измельченная индюшачья печенка. Во главе стола сидел Шалом, я, как почетный гость, рядом с ним, дальше тянулись многочисленные детишки, а напротив, как бы лицом к Шалому, сидела его жена, Сарра. Мелюзга трогательно друг за другом ухаживала, и тайком поглядывала на родителей – ну похвалите!

Погодите, я ведь вас еще толком не познакомил с Шаломом, вернее, познакомил, но не представил. Итак, это амбалище под потолок, чьи рост и сила вошли в Ишуве в пословицу после следующей истории:

Как и все поселенцы, он принимал активное участие в демонстрациях против отступления с территорий. Как-то во время очередного разгона его заперли в каталажке вместе с еще восемью «нарушителями». Когда же через некоторое время менты снова зашли в камеру, они в ней не нашли никого, кроме Шалома и рава Шахаля. На вопрос окаменевших от изумления легавых: «А где же остальные?» Шалом молча показал пальцем на окошечко, сиротливо приткнувшееся под потолком.

Загадка разрешилась. Стало ясно, что Шалом устроил друзьям массовый побег, перекидав их в окно. Остались невыясненными лишь детали.

– А этот? – коп показал на рава Шахаля.

Шалом аж вскипел.

– Ну не могу же я рава – и вдруг под зад?

– А ты сам?

– Не могу же я рава бросить!

Пока я вам все это рассказывал, на сцене появилось еще одно действующее лицо, правда, эпизодическое. В разгар трапезы пришел старший сын Шалома – Моше. Он молился вместе с друзьями в другой синагоге, и у них только сейчас все закончилось. Моше быстро сделал кидуш и присоединился к нам. Между ним и следующим сыном перепад в шесть лет, так что, если младшие в этой семье еще совсем козявки, то старший, Моше, только что отбарабанил в «Цанханим» – десантных войсках. Сейчас он завербовался еще на полгода в «дувдеван», элитный спецназ, и это было главной темой разговора за столом наряду с бойней на баскетбольной площадке. От Шалома у меня, естественно, секретов нет, но я умолил его дома молчать и активно внедрять в сознание окружающих версию о подвиге Ави Турджемана. Шалом сморщился, будто проглотил что-то неаппетитное, но обещано молчал. Затем бойцы стали вспоминать минувшие дни. Шалом рассказал, как у Моше был отключен "пелефон", и он даже не знал, где его сын, но когда начали сообщать о боях в Дженине и о двадцати трех убитых, он почувствовал, что Моше – там. Так и оказалось. Моше был там, но жив и здоров.

– Мы там по улицам не двигались, – повествовал Моше. – Там у домов – общие стенки, так мы их пробивали, и так переходили из квартиры в квартиру в поисках террористов.

– По телевизору показывали какой-то левацкий фильм, я смотрел, когда ездил к друзьям в Хадеру, – так там – развалины, развалины, развалины.

Моше махнул рукой.

– Снять можно что угодно и как угодно. Разрушали мы только один раз – когда сжимали круг – и сжали до нескольких домов. Сначала террористы сдавались сотнями, и только последние семьдесят человек – их пришлось вместе со зданиями…

Меня поразила горечь, пропитавшая это «пришлось». Моше словно сокрушался о гибели лучших друзей. Эх, мне бы так печалиться над убитым мною арабом…

В эту секунду – словно аккомпанируя его словам, в Городе загрохали минометы, и одновременно с этим из танка, находящегося на горе рядом с ишувом, вылетел малиновый светящийся снаряд, довольно-таки медленно, так что глаз мог за ним угнаться, пролетел на краем Ишува и упал недалеко от арабской деревни – там что-то сверкнуло и ухнуло.

– Это они так, пугают, – прокомментировал Моше. – А вон там, – он показал на лежащий светящимся осьминогом Город, – может быть, действительно делают что-то серьезное.

– Сегодня в Городе пальба была, и дым шел, – добавил Шалом голосом робота.

Остальные также не выразили эмоций – злорадничать не хочется, сочувствовать – смешно. Хотя у Моше, похоже, получается. Еще раз плюнул танк, и где-то между нами и Городом басистыми цикадами запели автоматы.

– Моше, – спросил я. – А не страшно тебе в «Дувдеван» идти. Небось, рядом с ним и «Цанханим» детским садиком покажутся.

– Аль тагзим! Не преувеличивай! – отозвался Моше. – Ну, немножко опаснее.

Я посмотрел на его, в общем-то, бесцветное лицо, на серые глаза, в которых не было никакой одухотворенности, поскольку одухотворенностью был он сам, на стриженные темные волосы, на которых Б-г знает, как держалась кипа. Если Шалом был похож на ворона, то Моше скорее смахивал на ворону. А вот, поди, ж ты…

– В общем-то, я и в «Цанханим» не бабочек ловил, – продолжал Моше. – Когда очередь по блокпосту дали – одна пуля на сантиметр слева от меня прошла, другая – на сантиметр справа. И когда блок на голову сбросили, каску раскололи. Нет, ну конечно, в «Дувдеване» потруднее будет. Что делать! Ладно, с оружием я кое-как обращаться умею, а дальше – « эйн од мильвадо» – «нет никого кроме Него». Это пусть Шарон Буша боится.

– Ну, а пройдут полгода. Повоюешь в «Дувдеване». Кстати, и денежек заработаешь. А дальше?

– Наймусь на гиву к Бенци.

Это надо объяснить. «Гива» на иврите – холм. Несколько лет назад поселенцы начали вести против родного правительства так называемую «волну холмов» – « мильхемет гваот» . В целях создания новых поселений и расширения старых, захватывались пустые никому не принадлежащие высоты. Рядом с нашим поселением было две таких гивы. Одну пришлось отдать. «Общество Охраны Природы» определило, что там растет какой-то реликтовый цветок, и селиться там нельзя. Очевидно, цветку вообще противопоказаны евреи, ибо обосноваться на этой гиве собирался рав Рубинштейн, страстный любитель и исследователь природы вообще и местной флоры в частности, создавший домашний музей «Ботанический сад Шомрона». Как бы то ни было, «Общество» было непреклонно. Евреи с гивы ушли.

Теперь там пасется арабский скот. Очень полезно для реликтов.

– Знаете, – сказал вдруг Моше, и я понял, что годы, проведенные на фронте не убили в нем мальчишку. – Есть у меня мечта. Я хочу сам какую-нибудь гиву захватить, а потом еще одну, и еще, и еще – так дойти до могилы Праведника.

Я глубокомысленно прикрыл губы ладонью, как бы облокотясь на нее, а на самом деле для того, чтобы скрыть улыбку. В тот момент, как Моше устремил взор куда-то вдаль, я попытался подмигнуть Шалому, но остолбенел – его глаза были абсолютно серьезны.

– Это малореально, – по-деловому сказал он сыну. – Мы не знаем, кому принадлежат холмы между нами и Городом. Если хотя бы на один из них имеется бумага у какого-нибудь араба, весь твой план летит к черту.

Это верно. Ни один дом, ни в одном поселении, ни один самый зачуханный караванчик не стоит на земле, принадлежащей арабам. Ни одна олива не была спилена, ни один сарай не был снесён, когда двести тысяч евреев селились в Иудее, Самарии и Газе

Любопытно, что народ, создавший империю на индейских землях, и народ, превративший Кенигсберг в Калининград со всеми вытекающими для коренных жителей последствиями, считают нас захватчиками и оккупантами. Да что говорить о них! Тель-авивский университет, оплот левых борцов против «оккупации» находится на месте снесенной арабской деревни. А Лод, откуда арабов выселяли силой? А Яффо? С одной стороны, ЦАХАЛу в сороковых-пятидесятых удивлялись – что это за армия, которая не грабит и не насилует. Да и большинство арабов бежали сами, рассчитывая с войсками соседних стран вернуться по еврейским трупам. А с другой стороны – всякое было, не то, что в наше время.

Между тем, Шалом продолжал:

– Я старый какер и уже врос в землю корнями. Но если бы мне было двадцать лет, я бы…

Он повел рукой в сторону, противоположную от Города.

– Вон там, за хребтом еще три года назад была наша военная база.

– Я помню, – сказал Моше. – Ночью – светящийся пятиугольник.

– Именно, – подтвердил Шалом. – Наши ее отдали. Но территория принадлежит государству, арабы там не живут. Вот на ее месте и стоит сделать поселение. Создай ядро – инициативную группу – и вперед!

Я не верил своим ушам. База находилась на самом дне долины, склоны которой усеяны арабскими деревнями. Если мы здесь, на горе, еле отбиваемся, то что же будет там?

– А арабы там тихие? – спросил я там вкрадчиво, будто решил, что чем нежнее у меня голос, тем доброжелательнее будут окрестные арабы.

– Нынче арабы тихими бывают только в гробу, – ответил Шалом, а Моше поморщился отцовской реплике и добавил:

– Мы, – он имел в виду «Цанханим», – «работали» в этой долине. Видел я, какие они тихие. Растерзать готовы. К тому же все вооружены до зубов. У меня там друга убили.

– Ничего, – пожал плечами Шалом. – Возьмешь ребят покрепче.

За девятнадцать дней до. 29 сивана. (9 июня).

Крепкий мужик рав Нисан бен Иосеф! Плечи одни чего стоят! Самсон! На этих плечах на короткой шее могучая голова – есть в нем что-то общее с Марксом, но, во-первых, стрижка короткая, а во-вторых, рав гораздо умнее. Наверно, потому, что он сам раввин, а Маркс был лишь внуком раввина.

Рав Нисан – сефард, он приехал из Франции. Был раввином в Ницце. Нет, вы не поняли – раввином в Ницце! Куда едут богатые евреи со всего мира отдыхать? Правильно. А куда они идут вне зависимости от степени религиозности, чтобы все видели, что они не забывают свое еврейство? В синагогу. А что они там делают, чтобы все знали, какие они хорошие? Пожертвования. Так что значит быть раввином в Ницце? Золотой унитаз. И вот рав Нисан бросил все, уехал в нашу тьмутаракань и в международном, и во внутриизраильском смысле, стал административным директором наших ишувских ешив, мотается по Европам и Америкам и у тех самых богатых евреев, которых милостиво принимал в Ницце, теперь выклянчивает деньги на ешиву.

– Ма нишма, рав Нисан? – Что слышно, рав Нисан?

– Аль апаним. Эйн кесеф беойропа. – Ужасно. Нет денег в Европе.

Сейчас по шабатам после второй (то есть, утренней. Первая – в пятницу вечером) трапезы он дает урок для начинающих. Я хоть и не совсем начинающий, но на занятия его хожу с удовольствием. То есть, это, конечно, не уроки нашего великого рава Розенберга или хотя бы хабадника рава Рубинштейна, попроще будет, но с другой стороны после Рихарда Штрауса можно и Иоганна послушать. Придя в синагогу, обнаруживаю знакомые все лица – Иошуа, Шалом, Хаим.

Собственно, начинающий здесь только Илан. А с другой стороны, кто из нас в этой жизни не начинающий? Илан славный парень – высокий, смуглый, с черными вьющимися волосами – тоже явный сефард. Он врач, живет в Тель-Авиве и влюблен в наш Ишув. Перебраться к нам, к сожалению, у него нет возможности. Персонал больничной кассы "Клалит" здесь укомплектован, от "Макаби" и "Леуми" работают представители, а "Меухедет" вообще на территориях не функционирует. Да и то – единственный на весь Ишув пациент "Меухедет" – ваш покорный. Приходится гонять в Петах-Тикву – полтора часа автобусами плюс ожидание. Хорошо еще Б-г здоровьем не обделил. Вот только бы курить поменьше.

Илан приезжает к нам на шабаты, на праздники, иногда среди недели – на ночь глядя – чтобы послушать урок какого-нибудь равина, а утром – на работу. Иногда даже не слушать кого-то, а просто погулять. Ведь Самария – тоже как строка из Торы. Я помню, однажды он долго смотрел на гору Благословения и гору Проклятия. Гора Благословения вырастает прямо из Города, доползшего до низшей ее трети, струной натянут ее хребет, правый край которого увенчивает купольный дворец, принадлежащий какому-то арабскому богачу, а середину – еврейское поселеньице, к которому мазками лесов взметнулись остатки зеленого буйства, в годы Первой Мировой Войны изничтоженного арабами и турками. На левом краю ее примостилась самаритянская деревня. Оттуда светло-бурая гладь с разбросанными по ней белыми арабскими домиками спускалась к подножию вплоть до темного лагеря беженцев, гнезда ненависти и убийства. А гора Проклятия, голая светлая туша, пересеченная белым шрамом дороги, увенчана антеннами базы ЦАХАЛа, устремленными в небеса подобно ракетам на космодроме. Илан стоял, пристально вглядываясь, будто пытаясь сосчитать все травинки от подножий до вершин, а потом дернул головой, точно хотел непослушные слезы перелить обратно в глаза, и сказал срывающимся голосом: «Когда-нибудь всё это будет нашим».

Все наши сидели и ждали, когда рав Нисан будет говорить. Но он молчал. На столе шипела вскрытая бутылка содовой, ветер с улицы, суясь в открытые окна и двери, спорил с воздухом в синагоге – кто горячее. Неожиданно под потолком вспыхнули лампы, видно кто-то неправильно поставил таймер. А рав все молчал. Наконец, я не выдержал.

– Рав Нисан, анахну мехаким. – Мы ждем.

Рав проткнул меня взглядом, как булавкой бабочку, и спросил:

– Лема? – Чего?

– Лэшиур. – Урока.

– Эйзе шиур? – Какого урока?

– Шиур тора. – Урока Торы.

– А зачем вам учить Тору? – спросил рав.

Мы застряли.

– Потому что мы евреи, – нашелся, наконец, Шалом.

– А вы евреи? – уточнил рав Нисан. – Настоящие? – продолжал он прокалывать наше молчание. Мы дружно выдавили из себя растерянный кивок.

– Тогда скажите, что должен в первую очередь сделать настоящий еврей, когда он утром приходит в синагогу?

– Ну, прочесть «Как прекрасны шатры твои, Израиль!»

– Я говорю, не сказать, а сделать.

– Ну, надеть тфилин, талит , – начал дружелюбно гадать Илан.

– Так тфилин или талит ?

– Сначала талит , – хором сказали все.

– Чудесно! – рав Нисан потер руки. – А о чем должен думать настоящий еврей, когда он обматывается талитом ? – и раввин сделал движение левой рукой, будто он, натянув талит на голову и плечи и прикрыв правым его краем лицо, резко забрасывает себе за спину другой конец талита , так что воображаемые нити- цицит засвистели в воздухе.

Наступило молчание.

– Настоящий еврей должен представить себе, как на него опускаются крылья Шхины – присутствия Б-жьего, – ответил Иошуа.

– Бред! – отрезал рав Нисан.

– Настоящий еврей должен представлять, как Шхина опустилась на еврейский народ у горы Синай, – попробовал я.

– Еще хуже.

– Настоящий еврей должен вспомнить, что предстоит еще один день служения Вс-вышнему и начать его… – начал Шалом.

– Достаточно, – сказал раввин. – Ну, – он обратился к Илану. Тот мудро развел руками.

– Эх вы! – сказал рав Нисан. – Настоящий еврей думает о том, как бы не попасть кистями- цицит в глаз тому, кто стоит сзади.

За восемнадцать дней до. 30 сивана. (9 июня).20.40

Глаза Иошуа чернели так, как бывает, когда им овладеет очередная навязчивая идея. Он успел переодеться, и был не в нарядном черно-белом субботнем одеянии, а в стареньких джинсах и футболке, из-под которой свисали цицит с вплетенной в них голубой нитью – нововведением, всё более распространяющимся в Израиле среди религиозных людей всех направлений, даже антисионистов, и служащим знаком того, что Геула – Освобождение – близко. Ну, и, естественно, в кипе с кисточкой.

Я к его приходу как раз закончил «Авдалу» – обряд прощания с субботой, закончившейся с выходом звезд.

– Итак, – начал он и сам себя прервал, – красота какая – хаваль аль азман! – он подошел к окну. – Всё это надо писать, писать, писать.

– А потом мне – дарить, дарить, дарить, – ехидно продолжил я.

Вместо Иошуа ответил его взгляд:

«Пошел на фиг, на фиг, на фиг!»

Я поднялся с дивана и тоже подошел к окну. Красота была действительно – нечто. Город с его огнями казался отражением звездного неба, которое сегодня было каким-то особенно сумасшедшим. Цепочки огней, бегущих по хребтам, напоминали гирлянды ленточек во время праздничной иллюминации. Это всё были наши поселения, а внизу россыпями голубых бликов плавали арабские деревни. Антенны военной базы на горе Проклятия обозначились темно-красными огоньками. Ишув, который весь лежал у наших ног, светился теплым желтым светом, и было в нем что-то – да простят меня мои единоверцы – от фотографий европейских или американских городов в ночь на Рождество. Улочки, освещенные тусклыми фонарями, струились с пригорков, и высаженные по бокам темные деревья вставали лесистыми берегами.

– Мозги на другое нацелены. Надо остановить этого мерзавца. Хотя бы ценой собственной жизни. Но если останусь жив – напишу Шомрон . Самарию. У меня ведь кроме Шомрона ничего и нет. Семьи нет, друзей – ты да Шалом.

Плюс к мистическим заморочкам и скряжничеству у Иошуа есть еще одна мерзкая черта – он жуткий нытик. Часами может рассказывать, как ему плохо, какой он одинокий, как у него нет денег – все ради того, чтобы его погладили по головке.

– Зато у тебя есть талант.

Я думал, он начнет скромничать или отшучиваться, но он ответил твердо и серьезно:

– Это не я. Это Б-г. Я – инструмент.

– Все мы лишь инструменты.

Иошуа ничего не сказал. Он стоял у окна, худой, в белой кипе, которая удивительно шла к его смуглоте, с заостренными чертами лица, чертовски смазливый, и мне ужасно захотелось, чтобы он остался жив и «написал Шомрон ».

Потом он резко повернулся ко мне, живость в карих глазах вновь сменилась чернотой.

– Я пришел обсудить список, – объявил он.

– Какой список? – спросил я.

– Возможных кандидатов.

– Кандидатов на что? – спросил я.

– На предательство. Дай кофе.

– На ночь кофе вредно, – возразил я.

– А утром я его не пил. Воды горячей не было.

Что означало: «я забыл нагреть воду перед шабатом». Против такого убийственного аргумента возразить было нечего. Пришлось включить электрочайник.

– Так вот, – продолжал Иошуа, усевшись в кресло. Его вытянутые длинные ноги в серебристых джинсах на фоне линолеума напоминали железнодорожные рельсы. – Мы с тобой решили – это не может быть поселенец. Значит, кто-то пришлый. Кто алеф – знаком со мной, бет – кому я говорил о своих планах и на семнадцатое ияра , и неделю назад. Что до семнадцатого ияра – ничего не помню. Это было полтора месяца назад. А вот ровно неделю назад на исходе субботы я зашел к тебе. У тебя как раз сидел этот парень из России. Он иностранный рабочий.

– Не из России, а из Молдавии, – поправил я.

– Хорошо… Я говорил еще, что в понедельник поеду в Иерусалим. Утром. Он попросил купить ему Тору с русским переводом. Решил посмотреть, на чем это евреи так зациклились. А в Городке Тора не продается.

– Да ты ее и в Иерусалиме не купил, сказал, что там в русском книжном магазине тоже не было. Слушай, а еще кто-нибудь знал о том, что ты едешь.

– Ну… я говорил об этом на уроке рава Бен Иосефа. Спрашивал, не хочет ли кто со мной навестить рава Михаэля…

Это тот психоаналитик, о котором я вам рассказывал.

– Но у рава Бен Иосефа на уроке были одни поселенцы!

– А в воскресенье?

– Что в воскресенье?

– В воскресенье ты кому-нибудь говорил?

Иошуа несколько секунд, нахмурившись, смотрел на меня, будто не понимая, потом сокрушенно поник кудлатой головой. Кисточка уныло свесилась.

– Да, Рувен. Испортил я себе когда-то память колесами. Теперь маюсь. Ничего не помню. Вообще со здоровьем…

– Хорош плакаться. Вываливай, что случилось.

– А то и случилось. Я ведь заходил в Районный Совет Самарии. Выяснял, едет ли кто завтра в Иерусалим. Не спроси ты сейчас – в жизни не вспомнил бы.

– А кто там был?

– Да человек шесть. Некоторые – явно не из нашего поселения.

– А еще где-нибудь ты спрашивал?

– В синагоге… После утренней молитвы… Но там-то все наши, поселенцы.

– Понятно. Беда лишь в том, что полтора месяца назад ты не мог спрашивать в Совете, кто куда едет. Тогда у тебя была своя машина.

– Была. Но где-то примерно в это время я зашел туда. Выяснить насчет налога. Мне сказали, что могут меня принять в понедельник. Я ответил, что в понедельник еду в Цфат. С утра. У меня там выставка. Договорились на среду. Кстати, я до них так и не добрался. Началась возня с ремонтом машины после обстрела. Вообще закрутился.

– Между прочим, когда тебе машину-то починят?

– Уже починили. На этой неделе забирать поеду.

Своя машина – это хорошо. С одной стороны, все ее знают, так что вычислить, кто едет – несложно. И сразу позвонить – «Иошуа Коэн едет – стреляй!» С другой стороны, тот, кому звонят, должен сутками сидеть в кустах, ждать, когда Иошуа Коэн соизволит проехать. Такое, впрочем, тоже может быть. Мало ли они убивают просто так, без всякой причины? Может, действительно, где-нибудь за камнями прячутся – будет звонок – хорошо, не будет – шлепну кого полегче.

– Значит, три варианта. Либо стреляли хоть в кого. Либо увидели, как я сажусь в машину. Либо кто-то заранее сообщил, что я буду проезжать.

– Кто-то – это или из Совета Поселений, или…

– ?

– Или все тот же Игорь. Ты же каждый раз вечером заходишь ко мне, и он, как правило, тогда же заходит. Кстати, интересно, куда это он сегодня запропастился. Небось, когда он тогда пришел, ты хвастался своей выставкой.

– Ты знаешь, не помню.

– И я не помню. Но зная тебя, уверен, что хвастался.

– Спасибо.

– Пожалуйста. Дальше – на уроке у рава Бен-Иосефа или на чьём-нибудь еще уроке ты не приглашал народ на выставку?

– Да нет… Кто хочет, может ко мне зайти в караван. Посмотреть.

– Ну, караван – одно, а вернисаж – другое. К тому же толпу создать, ажиотаж.

– Что ты из меня придурка делаешь?

Люблю я слово « метумтам », «придурок». Ме-тум-там. Как будто по лбу стучат половником.

– Так все – таки где ты ещё упоминал о Цфате?

Иошуа поморщил и без того морщинистый лоб и неуверенным голосом сказал:

– По-моему тоже после утренней молитвы. В синагоге. Спросил, не едет ли кто в Цфат.

– Поселенцы, – сказал я.

– Поселенцы, – согласился Иошуа.

– Хорошо, вернёмся в Совет Поселений. С кем ты тогда разговаривал?

– С секретаршей. Она из Городка. Двора…э-э-э…Двора Мешорер.

– Религиозная?

– Вряд ли. В брюках ходит. Да ты её знаешь. Красивая – хаваль аль азман!

– Погоди, она, кажется, из России!

–  Ватичка .

–  Ватичка , говоришь? Сколько лет в стране?

– Не знаю. Но больше чем ты.

– Понимаешь, есть которые с первого дня ватики, а есть двадцать лет в стране, а всё «свежие репатрианты».

– Не понимаю.

– Ну и не надо тебе понимать, это наше олимовско-ватиковское дело.

– Ох уж эти русские!

– Поговори мне.

– Дело в том, что Городок – увы! – уже давно не поселение.

– Это – то ясно. В его промзоне владельцы фабрик и в лучшие времена олимовских девчонок под арабов подкладывали. В качестве премии за хорошую работу. Моральные стимулы, так сказать.

– Ну, сейчас арабы там не работают. Так что не под кого подкладывать.

– Наверно, поэтому предприятия там позакрывались.

Иошуа промолчал и мне пришлось резюмировать самому:

– Что верно, то верно. Молодая женщина из Городка, ради денег или ради кавалера – араба… Увы, вполне реально.

Иошуа продолжал молчать. Видно было, что хотя он сам всё это расследование затеял, но когда дело дошло до конкретных людей, подозрения бьют его под дых. Вот ведь, такой же тшувак , как и я, а тшува куда полнее. (Для тех, кто не знает – мужчина сделавший тшуву то есть вернувшийся к Торе – тшувак , женщина – тшувиха ).

Пришлось мне изображать из себя циничного Пуаро.

– Значит так, – сказал я, – На мушке у нас – двое – Игорь и эта Двора – как её…?

– Мешорер.

–  Мешоререт , поэтесса, значит.

– Кто ещё там был?

– Лысый такой. Всё время там вертелся.

– Израильтянин или репатриант?

– Израильтянин. Единственная там репатриантка – Двора.

– Выяснишь. Будешь завтра крутиться в Совете, вспомнишь всех кто был…ну, скажем, неделю назад, этого достаточно.

В Шхеме застучал пулемёт.

* * *

А в дверь застучал Игорь. Я его по стуку узнаю с лёгкостью. Он барабанит без передышки, пока не откроешь: « Ме - тум - там пришёл! Ме - тум - там пришёл!»

– Открыто, – крикнул я, и, преодолевая Гошкины объятия, в эшкубит вошёл Игорь – здоровяк, лицо которого представляло красивый равнобедренный треугольник, чьё основание было обозначено чёлкой, перерезавшей широченный лоб, а вершина – острым подбородком. Посередине был прилеплен нос, явно заимствованный с ещё более крупного лица, к переносице льнули черные глаза, а рот, когда мой приятель улыбался, казалось, достигал не ушей, «хоть завязочки пришей», а глаз.

Игорь, уроженец какого-то городка под Кишинёвом, приехал в Израиль как турист и, проколесив по нашим необъятно – микроскопическим просторам, осел в Ишуве в качестве рабочего в продовольственном магазине. Он постоянно жалуется на хозяина, Бени Дамари, что тот его обворовывает. Насчёт в прямом смысле обворовывает – не знаю, но когда я в первый год своего существования в Израиле вообще и в Ишуве в частности перешёл на трёхразовое питание, то бишь ел раз в три дня – свеженький оле , отсылающий все деньги в Россию – и не смог заплатить за два месяца, Бени благополучно закрыл мне кредит – травку щипай, милый. Вот тебе и религиозный человек, поселенец!

Игорь меня нежно полюбил после того, как я поставил ему установку «Yes» и оформил на себя.

Представляете, в чужой стране, в глухом поселении, без денег – ибо деньги он, как и я когда-то, отправлял семье, – без языка. На работе до семи. А вечером что делать? В Ишуве русскоязычных семей всего пять. Плюс я, бессемейный. Все люди занятые, а если у кого-то вечером часочек свободный появится, либо занимается с детьми многочисленными, либо пойдёт на урок по Торе к какому-нибудь раву. Исключение, правда, Марик, но Марик – бука, к нему не подступишься.

Книжки, которые у Игоря были, он проглотил в одно мгновение, аналогичная участь постигла и мою библиотеку, вернее ту её часть, которая представляла для него интерес. Понятно, что я не предлагал ему «Мудрецы Талмуда» Урбаха или «Беседы о Торе» рава Ицхака Зильбера.

Читает Игорь по – пролетарски, ни на миг не отвлекаясь от сюжета на ненужные детали, как то психология, пейзажи, абстрактные размышления и т. д. Разумеется, при таком стиле чтения в час он просвистывает примерно восемьдесят страниц, и никаких книгохранилищ ни напасёшься.

В-общем, оформил я на себя для него «Yes», чтобы парню с банком не связываться, времени не тратить. У меня автоматически стали вычитать из зарплаты по двести шекелей каждый месяц, а он их мне потом отдавал. Причём, организовывать и оформлять всё это пришлось, разумеется, мне. Волынка была та ещё.

Честно говоря, не обошлось у меня и без задней мысли. Я, может, и хватил лишку, когда страницу назад припечатал его « метумтамом » и вообше, парень он неплохой, но уж больно достал меня всякими разговорами. Хуже Марика. Особенно, когда начинал рассказывать, как «ну вот сам видел, правда, на видеокассете, на Пасху в Иерусалиме батюшка ну вот так вот – держит свечу, а она – бац! – и сама загорается». Пару раз я пытался объяснить ему разницу между Творцом Вселенной и ярмарочным фокусником, а потом махнул рукой.

С тех пор, как ему поставили «Yes», он стал гораздо реже маячить по Ишуву, и только на исходе субботы по традиции заявляется ко мне.

Забавно, что Иошуа облюбовал себе те же часы для посещения моей скромной обители. Так что нет ничего удивительного, что они оба раза встречались накануне покушений.

Войдя в эшкубит и отчесав Гошке за ушами положенную норму, Игорь плюхнулся в свободное кресло и, некоторое время пореагировав на мое предложение глотнуть кофе, а также выяснив, что ничего посущественнее, чем кофе нет, (вообще-то было, но я скрыл этот факт – неровен час, сопьется малый) милостиво принял в недра обжигающую черную жидкость.

Все это время Иошуа что-то обдумывал и, наконец, повернувшись ко мне, потребовал:

– Спроси у него, понимает ли он, куда попал? В самое красивое место на земле.

Я изумленно поглядел на него, но он подмигнул мне так, чтобы этого Игорь не видел, и я, пожав плечами перевел. Игорь тоже удивился неожиданному вопросу, но вежливо объяснил самаритянскому патриоту, что хотя и уважает глубоко привязанность последнего к Израилю, но для него, молдаванина, и Молдова сойдет.

– Скажи ему, – отпарировал Иошуа, – это потому, что он не видал рассвета у нас в Самарии. А точнее, прямо здесь. В Ишуве. Зрелище – хаваль аль азман! Я же браславский хасид. Мы должны молиться на рассвете. Желательно в лесу. Вот я и начал сегодня утром. Молился в рощице напротив своего дома. А завтра пойду в большой лес – знаешь, который начинается прямо на выезде из поселения?

Я переводил весь этот бред, не понимая, к чему он клонит. Тут Гошка начал всем объяснять, что на улице не был уже несколько часов, а ужас, как хочется. Иошуа зыркнул в мою сторону, сделав большие глаза – дескать, твой моськ мне всю обедню портит. Пришлось поцыкать на бедного Гошу.

– Я теперь ходить буду туда. Предложи ему – если хочет, пусть идет со мной. Я буду молиться, он – любоваться.

Я тупо все перевел, Игорь, конечно же отказался, и только когда за ним захлопнулась дверь, (в эту субботу сие случилось довольно рано), я понял, кем решил стать Иошуа – наживкой.

За восемнадцать дней до. 30 сивана. (10 июня). 3.00

Как рыба золочёную наживку, проглотило облако усохший серпик луны и выплюнуло за хребет, куда он и канул. Я понял, что пора вставать, и включил свет. Стрелки показывали три часа ночи. Я схватил «эм-шестнадцать», надел тёмную рубашку, дабы не светиться – в прямом смысле – и не давать фору моим арабским братьям, натянул кроссовки, чтобы не ободрать ноги о колючки, коих вокруг великое множество, и…

Вчера я чуть не бросился за Игорем объяснять, что Иошуа пошутил, что никуда он ночью не попрется, Иошуа удерживал меня, орал, что я таким образом выдаю его арабам, что, если Игорь их человек, теперь они поймут, что он, Иошуа, пытается их разоблачить. Порешили, что черт с ним, пусть идет, все равно дурака не остановишь, но сначала пойду я, засяду в кустах и попробую обеспечить ему максимальную безопасность, что, в общем то не так уж сложно, потому что проход в лес между скал только один, и просматривается со всех сторон. И – вопрос: брать Гошку или нет? За – то, что собака, даже такая, не шибко ученая, как мой красавец, издалека учует злодея и бяку ненавистную. Против – она же учует, она же и залает, и лаем своим спугнет. А у нас задача – «Идите, Сидоров, и без языка не возвращайтесь!» Опять же в случае чего у Гошки, непредсказуемого и нетренированного, шансов получить пулю куда больше, чем у нас с Иошуа вместе взятых, а я, будучи готов рисковать собственной жизнью, не в силах рисковать Гошкиной.

Не верите? Это потому, что вы не видели, как Гошка, заливаясь счастливым лаем, носился и катался по снегу, который два года назад выпал у нас в Ишуве и продержался с вечера аж до полудня. Гошке, должно быть, показалось, что он опять щенок, а вокруг – родной Ленинград, где он провел первую и единственную снежную зиму в своей жизни.

Вы всё еще меня не понимаете? Тогда знайте же, что Гоша умеет улыбаться. Когда ему чешешь пузо или покрытую вьющейся шерстью грудь, его морда расплывается в счастливой улыбке, которую можно встретить лишь у эрделей – у других пород отсутствуют какие-то там мышцы.

Вы пожимаете плечами. Как бы это мне объяснить вам, что такое Гоша? Ну, хорошо, вот такой случай. Однажды я вез его в Городок к ветеринару. Что-то у него с лапой было, не помню уже что… Неважно! Вылечили и слава Б-гу. Так вот, на обратном пути за мной заехал парень из Ишува, Шимон Кахалани с «Фордом», причем «Форд» был почти пустой. Предназначался он для перевозки всяких товаров, которые заказывал Дамари для своего магазина. На сей раз Шимон ехал порожняком, я уселся в крытом кузове на единственное сиденье, а Гошка улегся рядом на грязный, с облупившейся синей краской обсыпанный пшеном и каким-то сахарообразным порошком металлический пол. На поворотах его слегка потряхивало, но я увлекся книжкой, которую на тот момент читал, и не обращал внимания – что я ему, бэбиситер? Вдруг моей щеки коснулось горячее дыхание. Я поднял глаза и увидел, что мой пес, хотя его и мотает по всему кузову, пытается усесться рядом со мной, прижаться ко мне, а по мохнатой морде текут слезы: «Мой отец забыл про меня! Мне плохо, меня швыряет из стороны в сторону, а ему плевать. Он уткнулся в свою книгу и даже на меня не посмотрит».

Я вас так и не убедил ни в чем? Ну и шут с вами. Пока мы беседовали, Гошка уже успел сбегать на улицу и сделать свои дела. А затем я покормил его, собрался и вышел из дому. Ветер стих. Позолоченные светом фонарей деревья, казалось, окаменели, чтобы не спугнуть бездонную тишину. Машины, дожидавшиеся, как покорные собаки, когда выспятся их хозяева, сверкали, подставив лучам фонарей полированные спины. Подсыхала брусчатка возле соседнего дома, куда вместе с песком через трубку в каменной ограде с чьего-то чересчур обильно политого газона стекла вода. Налетевший ветер погнал вдоль стен голубой полиэтиленовый пакет. Потом тишина потихоньку ожила стрекотом цикад и лаем далёких собак. Где-то в ущелье застонал шакал. Где-то в Ишуве заверещал петух.

Три. Примерно через полчаса я приду на место. А ещё через часок – глядишь, и товарищ террорист пожалует. Раньше вряд ли – ему там нечего делать. И позже вряд ли: когда начнёт светать – опасно. А так – под крылышком тьмы… Он только не учёл того, что лес находится на скалистом плато и единственная тропка, ведущая в него, отходит от дороги. А на дороге – фонари. Нет, конечно же, он не дурак, чтобы идти по дороге, он пойдёт полем. Но пересечь дорогу ему всё равно придётся, и именно в этом месте. Таким образом, если не знать, что он здесь должен пройти, его в жизни не засечь. А вот если знать… Мне даже пришла в голову мысль по мобильному позвонить Иошуа и сказать, что его присутствие вообще не требуется, я сам справлюсь. Так Иошуа меня и послушался. И в чем-то он прав – выезд из Ишува просматривается в бинокль, и они могут послать убийцу только после того, как Иошуа пройдёт въезд в Ишув. Приборы ночного видения у них вряд ли есть, но они и не нужны. Пространство перед будкой часового хорошо освещено и фигурку человека в белой кипе до самых ушей увидеть легко. Из ружья его, конечно, не достанешь, бросаться с ножом так близко от Ишува тоже рискованно. Значит, придётся посылать кого-то следом. Иошуа углубится в лес – а тот за ним. Так, а что если они вдруг отправят кого-то заранее? В этом случае они должны принять в расчет, что Иошуа может и не явиться. Тому потом придётся возвращаться, когда уже на шоссе полно солдат и поселенцев. Правда, если он – не дай Б-г! – подстрелит Иошуа, из лесу ему тоже нелегко будет выбраться, но в этом случае он, по крайней мере, не зазря погибнет – ликвидация Иошуа для них имеет психологическоё значение.

Что они еще могут сделать? Заслать человека и пусть отсиживается до следующей ночи. Вот поэтому-то Иошуа вечером в субботу и назвал воскресенье, а не понедельник. Чтобы они успели сорганизоваться, но не успели подготовиться. А если они не успеют и сорганизоваться? Тогда грош им цена, и ни на их шайку, ни на их агента можно не обращать внимания. Нет, Йошуа всё рассчитал правильно. Ведь сказано – «на рассвете», вот на рассвете они и примутся за дело.

Я миновал Шин Гимель. Сонный солдат даже не вылез из будки поинтересоваться, куда это житель поселения собрался пешком в три часа ночи. Я махнул ему рукой и вышел на дорогу. Жёлтые с оранжевым отливом фонари, которые днём казались виселицами, теперь нависали над шоссе, как гигантские змеи, и голова каждой из них была горящим глазом.

Колючки ростом с людей топорщились из скал. Голубой пластиковый пакет, прибившийся к кусту, контрастировал с окружающей палитрой, на которой были только те цвета, что обычно называют тёплыми. Теперь же они казались зловещими.

Гребень скалы, с которой начинался лес, крокодильей мордой торчал над дорогой. Самая близкая к нему сосна, растопырившая сучья, была похожа на негритянского колдуна, разметавшего руки в странной пляске. Её огромная бесформенная голова торчала на тощем теле ствола. Так она, ухмыляясь, и застыла. Следующий ряд сосен рос как-то косо, по диагонали к земле и небу. А за ним насупились огромные уже недосягаемые для фонарей камни.

Внизу слева от дороги, большим светящимся пазлом, лежала арабская деревня. К ней, обозначенное огнями, вилось шоссе.

На асфальте комковалось нечто, напоминавшее раздавленную собаку, вблизи же оказавшееся обыкновенной тряпкой.

А вот и тропинка. Этакое микроущельице, вгрызшееся в склон горы и узмеивающееся налево вверх. Я начал подниматься. Кое-где, в особо крутых местах, почти ползком или ставя ноги углом, как лыжник, и хватаясь руками за острые края «ущелья». Я прополз метров двадцать и оказался на пригорке. Там и уселся. Слева меня прикрывала скала, снизу – ствол сосны. Теперь-то уж точно, если и возможно было меня разглядеть в бинокль, то только в бинокль ночного видения.

Подал голос шакал, за ним другой, и тут началась целая настройка оркестра. Они перекрикивали друг друга, спорили, сердились, бранились. Их хаотичная, как звёздное небо, симфония топила в себе все остальные звуки.

Головою я, в общем-то, понимал, что нет необходимости всё время взглядом буравить дорогу, что можно смотреть и на восток, туда, где скоро начнёт накаляться рассвет, а если в это время кто и выползет из пыльных кустов, успевших высохнуть за первые жаркие июньские дни, я обязательно засеку его боковым зрением, однако глаза сами невольно скашивались на ту точку, где от дороги отростком отползала тропинка. Естественно, что через какое-то время у меня потекли слёзы. Свет фонарей, такой удобный, такой яркий, стал тускнеть. Очертания сосен вместо того, чтобы прорезаться в тёмном воздухе в предвкушении восхода, начали разжижаться. Тайный агент арабов Дремота-бей предпринял против меня первую атаку.

Я дурак. Я должен был захватить с собою термос или хотя бы флягу с кофе. А ещё я вот почему дурак – в любой момент может появиться террорист, а мы с Иошуа не почесались подумать, что в этой ситуации делать. Мы продумали, как его выследить. А дальше? Пришить на месте? Орать: «Руки вверх, пушку вниз» и тащить в Ишув в качестве «языка», как я предполагал изначально, почему и не взял Гошку? Трюхать за ним наверх и стрелять в тот момент как он прицелится в Иошуа? С поличным, так сказать. Первый вариант – самый простой. Минусы: во-первых, после побоища на баскетбольной площадке и еще – странное дело – после общения с этим мальчишкой, сыном Шалома, мне почему-то расхотелось кого-то убивать. Во-вторых, для нашей Фемиды араб с автоматом в двух шагах от поселения – ещё не доказательство. А вдруг он, скажем, стихи почитать пришёл? Я не преувеличиваю. Судите сами: житель одного из наших поселений подстрелил араба, который явился туда с финкой. Причём, двумя днями раньше этот араб уже наведывался и ранил пятилетнего мальчика. Газеты представили дело так: голодный араб пришел рыться в помойке, а сытые свирепые поселенцы открыли по нему огонь. Делом занялась полиция и «кровавого убийцу» стали таскать по допросам. Спасло его в конечном итоге то, что армия дезавуировала предыдущую информацию и торжественно объявила: террорист убит солдатом. Все успокоились. Не факт, что и «моего» араба они возьмут на себя, а за изгородь с железными репьями я не рвусь.

Теперь что касается варианта «по ногам». Я не снайпер.

Вариант «брось оружие». Всем хорош. А если не бросит? Тогда дай Б-г мне не промахнуться. Или – ему промахнуться.

Подытоживаю – в первом варианте помимо новой крови на руках имеется риск сесть, во всех последующих – лечь.

За этими приятными размышлениями прошло часа полтора. Наконец появился Иошуа. Тёмные лучи вынесли его из-за поворота. Я весь напрягся и привёл автомат в боевое положение. Если все-таки они устроили засаду где-то здесь, то сейчас…

Но вокруг было тихо. Худой остроносый Иошуа был похож на Буратино. Сходство усиливала его белая кипа, выглядевшая как остроконечный колпак, разумеется, намного более короткий, чем у Буратино, зато тоже увенчанный кисточкой.

И походка у него, длинноногого, тоже была буратинообразная. По крайней мере, угловатость движений, равно как и острота высоко поднимаемых и выбрасываемых вперёд колен и резко отбрасываемых назад левого локтя (правый болтался на перевязи) бросалась в глаза. Возможно, это хулиганство учиняли фонари вместе с тенью. В любом случае, всякий раз, как он входил в сферу влияния очередного фонаря, тень выползала из его пяток и волоклась за ним пока уже – под самым фонарём – не укладывалась обратно в эти же пятки подобно самособираюшемуся рулеточному метру или собачьему поводку. Затем она выскакивала перед ним и, вырастая из мысков ботинок, распластывалась на дороге и ползла вперёд.

Шаги его, поставленные на полный volume горным эхом, гулко шлёпали по асфальту. Моё ухо впитывало все звуки, все шорохи. Главное – не дать им убить моего Иошуа.

Но всё было тихо. Иошуа прошествовал по дороге и свернул на тропинку. Дальше тропинка спешила мимо пригорка, на котором я вжался в темноту, а затем по лесистому склону выбегала на широченную поляну, о которой, конечно же, арабы знали и должны были непременно вспомнить, услышав, что Иошуа собирается молиться в этом лесу.

Вот сейчас – последние опасные метры. Я себя успокаивал тем, что стрелять уже практически неоткуда – к тропинке слева и справа подступают скалы, поэтому попасть на неё иначе, как с дороги, даже днём можно лишь ценой переломанных ног. А ночью, да ещё и бесшумно – для этого вообще надо быть привидением.

Иошуа прокарабкался в двух метрах от меня и не заметил. Пока он не исчез в зарослях, я провожал его взглядом, а затем некоторое время смотрел на чёрное пятно, в котором он растворился. Затем стихли и его хрустящие хвоей и колючками шаги.

В небе – не прямо надо мной, а скорее над арабской деревней, как две гигантских жёлтых звезды, расцвели две ракеты, выпущенные нашими. Опять какой-то инцидент, за кем-то охотятся. Появилась третья ракета. В небе образовался светящийся треугольник: две верхних – глаза, нижняя – рот. Точнее – уста. Лик, глядящий на меня с чёрных небес.

Я перевёл взгляд на восток. Там небо просветлело, но светилось оно каким-то лунным свечением. Сосны начали играть с небом в театр теней – вскоре уже на голубом фоне они зачернели особенно ярко и казались останками не желающей уходить в небытие ночи. Зато звёзды даже на востоке умудрялись ещё мерцать, приветствуя тот самый рассвет, который стирал их с небосклона.

Хребты понемногу стряхивали тьму в долину, и там она казалась ещё глуше и мрачнее. Постепенно этот мрак преобразился в сумрак. Тьма превращалась в мглу.

Вскоре всё уже было освещено голубовато-серебрянным предутренним светом. Высохшая белая трава с наслаждением впитывала его, трепеща под ветром. Белые глыбы валунов и скал купались в нём. А вот птиц почти не было слышно. Прошло ещё какое-то время – я не смотрел на часы – и сосны стали приобретать зеленоватый оттенок. Между тем в микстуру, которую взбалтывал восток, стало вливаться всё больше и больше розовой краски.

Где-то раздалось: “бу-бу-гу!” “бу-бу-гу!” По моим академическим понятиям именно так должна голосить сова. Но зачем эта аборигенка ночи приберегла свою арию для рассвета – непонятно.

Какая-то птица забила крыльями прямо у меня над головой и улетела. Теперь уже последнее, что осталось от ночи были свисающие опустошённые шишки, упорные хранители тьмы. Ветви меж тем окончательно зазеленели. Птицы, наконец, проснулись и заверещали, заскрипели, затарахтели, делали всё, что угодно, но пением меня порадовать не желали. Бурая хвоя под ногами постепенно приобретала рыжий оттенок.

Я взглянул на долину и на горы. Горящие фонари в уже озаренном Ишуве и в деревнях выглядели вереницей пятых колёс в телегах.

На западе над горами выросли серые облака. Они, как губка, впитывали остатки мглы. А на востоке уже был день.

Тропинка захрустела. Это Иошуа начал спуск.

Восемнадцатое таммуза

Шалом спускает предохранитель. Что он хочет сделать? Ведь через ветровое стекло невозможно стрелять, не поднимая головы. А в данных условиях поднять голову значит потерять ее. Да и не развернуться ему с «галилем» в кабине «Субару».

– Возьми тряпку, – шепчет он, локтем указывая мне на какие-то драные брюки, которые в течение всей поездки валялись у меня под ногами, – выскакивай и прячься за камень! Махнешь брюками, я засеку его, а дальше – перебежками. Я стреляю, ты бежишь к нему. Потом – наоборот.

Еще одна очередь, и нас осыпает осколками ветрового стекла. Хорошо, что мы вовремя пригнулись, иначе бы уже распивали чаи с Авраамом, праотцем нашим.

– Прыгаем! – кричит Шалом.

Левой рукой я хватаю свой «эм-шестнадцать», правой, сгребя в охапку брюки, нажимаю на ручку двери. Вываливаюсь на траву… ах, если бы на траву! Тут и камушки, острые, как гвозди у Рахметова, и колючки – ощущение, что в тело тебе впивается стая сбрендивших ос. А над головой снова, словно мотор заводят – очередь. О, ужас! Я начинаю испытывать сомнение в сухости своих джинсов. Впрочем, может, это пот. По крайней мере, рубашку на мне тоже можно выжимать. Погибать не в кайф, и я откатываюсь назад. Теперь «Субару» меня не то, что бы защищает, но, по крайней мере, скрывает. А этот гад бьет уже наугад. Последнюю фразу я произношу вслух, прижимаясь щекой к невесть откуда здесь взявшемуся куску грязного пенопласта. Фраза чарует меня своей рифмой. В ответ шквалом оваций доносится очередь уже с другой стороны машины. Это Шалом.

Приподнимаю голову и осматриваюсь. Первое, что, вернее, кто бросается в глаза – облезлая лисица, забившаяся в расселину между камнями и оттуда глядящая на нас. Здесь, в Израиле, лисы не рыжие, как в России, а вот такого, серовато-коричневатого цвета. Лисица в ужасе говорит глазами?

– Дожили, люди? Теперь уже друг на друга на охоту вышли?

Я вглядываюсь в склоны гор. Они усеяны оливами и поросли травою цвета шкуры этой лисицы. Одну из них увенчивает гребень, из-за которого торчит лысый пуп. Странно. Вообще-то таких лысин в наших краях не бывает – как-никак, Самария, а не Иудейская пустыня. Нет, проплешин сколько угодно, но такое вот, нежно телесного цвета… Наверно какие-то разработки. Гранит добывают или еще что-нибудь. Где-то, когда-то я эту лысину уже видел, но где и когда?

Я поворачиваюсь направо. В трех метрах от меня белый камень, похожий на гигантский полиэтиленовый пакет, раздуваемый крутым шомронским ветром. Туда я и ползу, мысленно молясь за Шалома. Колючек на пути, к счастью, мало. Земля – растрескавшаяся, ярко-коричневая. Она и сухие стебли придают моей экс-белой рубашке сходство с куском мешковины, которым вымыли очень грязный пол, а простирнуть, потом забыли.

Как ящерица, я извиваюсь между покрытых лишайником пористых камней от совсем маленьких до двухметровых.

Все, наконец-то укрытие! Плохо только, что мы пока не знаем, откуда он стреляет. А вот когда я отвлеку его внимание штанами, тут-то Шалом его и засечет. Я осторожно взмахиваю грязной серой штаниной, и ее тут же прожигают пули. В воздухе распространяется запах гари. Метко бьет, сукин сын!

И тут же в ответ стрекочет шаломовский «галиль». Наш собеседник, вернее, его «эм-шестнадцать» замолкает. Отлично. Теперь можно поглядеть, куда палит Шалом, и, соответственно, куда мне бежать. Ага! Вон от той глыбы, метрах в пятидесяти отсюда, словно незримый ноготь отколупывает кусочки известняка. Сразу вспыхнула картинка из глубокого детства – мы с ребятами влезли в какой-то пустой, старый дом с осыпавшейся штукатуркой и, играя, эту штукатурку добиваем. Я стряхиваю с себя эту явно не ко времени пришедшуюся реминисценцию, и смотрю, куда мне бежать, чтобы приблизиться к нему и не потерять головы. Ну что ж… Метрах в десяти отсюда – длинный камень. Даже не камень, а какая-то вросшая в землю скала – невысокая – метра полтора в высоту, но длинная, как бастион. К ней я и рыпаюсь.

Чертовы камни – я уже думаю не о том, как бы ни споткнуться на бегу – спотыкаюсь я все время – а о том, как бы ни растянуться. Порой перехожу на прыжки, как горный баран.

Вот и «бастион». Плюхаюсь в ложбинку, словно скроенную в точности по размерам моего миниатюрного тела. При этом до крови разбиваю локоть. Дебил неуклюжий! Ладно. Очухались. Теперь стрелять буду я, а Шалом начнет к нему двигаться. Так мы его и достанем. Вопрос только – сколько времени у нас в распоряжении.

За 18 дней до. 30 сивана. (10 июня). 10:00

Распоряжение о категорическом запрете студентам ешивы, сиречь детишкам, после двадцати одного часа выходить из общежития было очень кстати. Так сразу и представляешь, как ученики, вдохновлённые судьбою Цвики и Ноама, увидев, что большая и маленькая стрелка на часах образуют прямой угол, толпами бросятся кто на баскетбольную площадку, кто просто подальше от людей, поближе к арабским пулям, а мудрый директор грозит пальчиком – «низ-зя». Вы бы, рав Элиэзер, с этим указом пораньше выступили.

Затем появились Ави, Хаим и Ко и вывалили на меня три пуда информации. Во-первых, Итамар уже выписывается из больницы, а вот Шмулику придётся ещё полежать – пуля задела жизненно важную артерию. Но опасности для жизни уже нет, и на сегодня заказывается автобус, школа в организованном порядке едет в больницу «Бейлинсон» навещать друга.

И ещё новость. Одна на полтора пуда потянет. В четверг мы гадали, закроется ли после этого инцидента “Шомрон” сразу за отсутствием учеников или до лета дотянем. Так вот, на вопрос, какой процент учеников вернулся после шабата, ответ был – «Все». Знаете, я, конечно, патриот. И я, конечно, поселенец. И я, конечно, понимаю, в Чьих руках наша судьба, и Кто её решает. И я понимаю, что если хочешь подольше жить, помочь тебе может не поиск где лучше и где глубже, а нечто иное. Всё это так, и, тем не менее, живи я, скажем, в Тель-Авиве, вопрос, пустил ли бы я Михаила Романовича ешиву, где террористы только что учинили бойню, остаётся, мягко выражаясь, ну очень открытым. Кстати, говорят, некоторые дети всё-таки испугались ехать, а родители их уговорили.

Третья новость – вокруг школы срочно строится забор…

Я прошёл в свою жёлто-зелёную будочку, пахнущую свежей краской, ею же и сверкающую.

Мимо промчался рав Элиэзер. Потом – с той же скоростью обратно. Потом опять – туда. Так он бегал, ни на секунду не присаживаясь. Вокруг школы не по дням, а по минутам рос забор из толстых стальных прутьев. Я из своей зарешеченной будочки некоторое время наблюдал, как рав Элиэзер подскакивал к рабочим непонятной национальности во главе с прорабом или кабланом, то бишь подрядчиком, не знаю уж какой у него был статус, марроканским евреем в клетчатой рубашке с короткими рукавами, расстёгнутой на груди так, что все кудри – наружу, и в шортах, из которых вылезали ноги, волосатые как у хоббита. Пообщавшись с ним, рав Элиэзер снова бежал в учительскую, и оттуда нёсся его басок – он давал какие-то указания учителям. После чего, как пчелка из улья, выплевывался из административного эшкубита и, завернув направо, летел в классы, по ходу дела давая детям какие-то наставления. Затем бежал в общежитие проведать больных.

Наконец, дошла очередь и до меня. Ко мне рав Элиэзер подошел очень осторожно и говорил со мной очень уважительно. По всему было видно, что меня он считает героем, а себя виновником трагедии. При всей моей симпатии к нему – да не будет это злословием – в чем-то он прав. Заборы надо строить не после теракта, а до.

Похоже, рав Элиэзер здорово нервничал, иначе не стал бы мне задавать – не про рава будь сказано – идиотских вопросов вроде – все ли в порядке? (после того, что у нас случилось, звучало классно), не заметил ли я вдруг сегодня чего-нибудь подозрительного, есть ли у меня какие-нибудь конструктивные предложения по реорганизации охраны и прочий бред. Разговаривая со мною, он почти заискивал и, когда я удивленно взглянул ему в глаза – ужаснулся. В них была раздавленность.

* * *

– Давить их всех, – сказал Марик.

– Кого их? – поинтересовался я, выходя из будки. – Заявившись сюда, ты сначала выразил восторг по поводу того, что я застрелил араба, хотя восторгаться тут нечем, потом ты обругал правительство и очень удачно уподобил его ослику Иа-Иа, дескать, как тот опускал лопнувший шарик в пустой горшок и вытаскивал его обратно, так и Шарон сотоварищи вводит войска в арабские города и выводит, введет, взорвет три пустых сарая и выведет. Затем ты перевел свой проницательный взгляд на кучку наших пацанов, чье поведение и эмоциональность, очевидно, не соответствуют тем нормам, которые ты бы рекомендовал юным джентльменам, и в силу этого несоответствия ты охарактеризовал вот их, – я махнул рукой в сторону учебных классов, – незлым тихим словом «обезьяны». Так вот, кого давить – арабов вообще, террористов в частности, членов правительства или учеников нашей школы?

– Всех, – коротко и мрачно сказал Марик. Его огненные волосы, в жизни принципиально не встречавшиеся с кипой, казалось, сверкали той же яростью, которая была и в его глазах. Уши, с трудом вылезавшие из шевелюры, стояли торчком, борода была крутая и с расческой встречалась, вероятно, не чаще, чем волосы встречались с кипой. Впрочем, похоже, что и последние с расческой, как правило, были в горькой разлуке. Таков был романтический облик этого еврейского антисемита, и только позорно вислые нос и щеки портили пейзаж.

– Всех, – повторил он. – И тех, и других и третьих.

– Ну, что касается третьих, – отозвался я, – тут твою мечту частично воплотили в жизнь арабы.

Прежде, чем Марик успел ответить или дать мне в морду, заверещал мой сотовый. Звонил Иошуа.

– Он уже там, – сказал он точь-в-точь тем же тоном, которым Марик тосковал о всеобщем удавлении.

– Кто он? Где там?

– Ави Турджеман уже в списке.

– В каком списке?

– Ты совсем дурак… – то ли спросил, то ли сообщил он и повесил трубку.

Ну и что? В пятницу Авина физиономия проблистала по всем газетам. Наоборот, это как раз показатель того, что до их человека, если он вообще существует, правильная информация не дошла.

Мое внимание вернулось к Марику.

– Говорят, в газетах написали, что араба убил какой-то мароккака, – сказал он. – Ну, ясно, эти израильтосы никогда не признают, что русский…

– Слушай, Марик – прервал я его. – Слушай меня внимательно и запомни – араба убил Ави Турджеман. Точка. И забудь все, что ты слышал до этого.

В голубых глаза Марика зрачки сузились и стали похожи на штыри розетки от магнитофона.

– Я не понимаю… – начал он.

– И не понимай. Я же не сказал «понимай», я сказал «запомни».

Он помолчал, потом поднял свое грузное тело и сказал:

– Ладно, пойду я. Мне еще в Тель-Авив сегодня ехать.

Я долго смотрел ему вслед, как он, тяжело ступая, шел по бетонной дорожке. Странный парень. Жить в самом еврейском месте, быть евреем в двенадцатом поколении и при этом ненавидеть все еврейское.

Я вспомнил, как мы в шабат сидели в синагоге с равом Нисаном, и Марик, проезжая мимо на своей машине, демонстративно дал гудок, дескать, забил я на вас. Мы скривились, а рав Нисан сказал:

– Какая сильная душа у этого человека. Один против всех. Настоящий еврей!

* * *

Еврейская девочка из России, Двора Мешорер… Она-то и сможет нам помочь, став «нашим человеком в Совете поселений», но прежде надо убедиться в том, что сама она… Что ж, для начала познакомимся. Я позвонил Яакову, ночному сторожу – он как раз только что выспался – и попросил его подежурить за меня пару часиков. Яаков в принципе согласился, но спросил, когда я в свою очередь подменю его. Я ответил, что подменять не буду, а отдам деньгами. Яаков объяснил мне, что не в деньгах счастье, я с ним согласился и развил его мысль в том смысле, что действительно, не в деньгах, а в помощи ближнему. Хорошо, что мы говорили по телефону, и он не видел, как я краснею от собственной наглой демагогии. Как бы то ни было, крыть ему было нечем, и через полчаса я шагал по нашему пальмово-кипарисово-туево-олеандрово-инжирно-рожковому Ишуву в сторону эшкубитов Совета поселений. Чем дальше я продвигался, тем медленнее становились мои движения. От ешивы до большой синагоги я взял тремп. От большой синагоги до поликлиники – убогонького кубика, обсаженного рожковыми кустами – я маршировал. От поликлиники до вылизанных глянцевых караванов « Хилькат а садэ » – гостиницы для экскурсионных групп, приезжающих все больше на шабаты – я трюхал. От « Хилькат а садэ » до начала змеящейся вдоль эшкубитов асфальтовой дорожки, уставленной амфорами с цветами, я брел, вдыхая вкусный запах зверинца, функции которого выполнял расположенный слева от меня внизу у долинки загон для скота, некогда полный тучных шерстистых овец и коз, а теперь мирившийся с тем, что главным его богатством стали куры. И на этой дорожке я окончательно остановился. Некоторое время я стоял на месте, являя симметрию фонарному столбу, с которого три года назад, получив удар током, свалился араб-электрик из Города – тогда они у нас еще работали – после чего сердобольные поселенки и поселенцы сбежались его откачивать. Затем я сел на скамеечку и закурил. Дело в том, что всю дорогу я прояснял для себя, да так и не прояснил вопрос – а что я скажу Дворе, когда войду к ней в кабинет. «Здравствуйте, я ваш дядя, пришел узнать, не вы ли стучите арабам?»

Нет, серьезно, никакого разумного предлога для посещения Совета у меня нет. Я ни разу в жизни там не был и не собирался. Насколько мне известно, люди ходят туда, чтобы уладить дело с налогами, поскольку мы платим два налога – и в секретариат Ишува и в Совет поселений. Но, увы – с налогами у меня все в порядке. Можно было бы попросить разрешения сделать ксерокопию чего-нибудь, но у меня даже в карманах не было ни одной бумажки, которую можно было бы отксерить. Можно, конечно, сбегать на почту, открыть мой ящик, в который я уже недели три не заглядывал, схватить любую бумажку – что, они проверять что ли будут? И вот предлог зайти в Совет. А, зачем, собственно, бежать на почту? Срывай любое объявление – вон на щите у магазина сколько их висит – например, о том, какую замечательную бижутерию вы можете купить у Гершома Карми – и вперед! Так я и сделал! Пока вытаскивал кнопки из досок здоровенного щита, все ногти обломал.

Я вспомнил «комсомольскую юность мою» и весь арсенал приемов по переводу встречного существа женского пола из вертикального положения в горизонтальное. Затем надавил ручку двери.

Двора действительно оказалась красавицей. Русые – возможно слегка крашенные, я а этом не разбираюсь – волосы бежали по плечам. Время от времени она проводила по ним маленькой ладошкой, сложно поглаживала. Большие серо-голубые глаза смотрели с типичной для еврейских глаз грустной нежностью. Нос с изящной горбинкой шел ей гораздо больше, чем, если бы он был прямым, а тронутые смуглым румянцем щечки гладкостью своей напоминали созревающие нектарины. Довершал рисунок остренький подбородок. В-общем, прелесть девочка!

Вышеупомянутые приемы обращения с дамами мне, собственно говоря, не понадобились, по крайней мере, на данной стадии знакомства. Сунув нос в офис и спросив, нельзя ли войти, я узнал, что, конечно, можно, и с умным видом вслушался в акцент. При этом очень естественно было осведомиться, не говорит ли она случайно по-русски и выяснить, что да, говорит и даже не всегда случайно. Вслед за чем пошло обоюдное знакомство, установление адресных и прочих данных, включая страну и дату исхода. Оказалось, что девушка родом из Фрунзе, после чего я обозвал ее дочерью советской Киргизии, а она парировала это утверждение фразой о том, что я вряд ли попаду в книгу рекордов Гиннеса как чемпион мира по оригинальности реакции. Далее моя собеседница поинтересовалась, каким образом я, русский, и вдруг оказался «среди этих», под которыми, разумеется, имелись в виду религиозные. Из последующих вопросов я понял, что где-то в глубине у нее сидит убеждение, что у «этих» под кипой рога. Я с готовностью снял кипу и предложил ей ощупать мою черепную коробку вместе со скальпом, но, чур, не снимать ни то, ни другое. Она же сообщила мне, что за годы работы в « датишной моаце », то есть религиозном совете, хорошо изучила – цитирую – «ваши законы» и знает, что женщине прикасаться к мужчине категорически запрещено, так что, как правоверная еврейка… При этом она потянулась за папкой, демонстрируя мне бедра, закованные в самые что ни на есть некошерные джинсы.

Тут вошел какой-то ивритоязычный дядька с таким занудным лицом, что я понял – надо линять. До конца рабочего дня он будет наматывать нервы ее и сочувствующих на веретено своего интереса. Это предположение я высказал ей в его присутствии по-русски и в ответ услышал лекцию о вреде злословия для здоровья. Да, если она – засланный казачок, то они в своих шпиёнских школах проходят неплохой инструктаж.

Завершить же разговор я решил тем, что в наглую попросил номер телефона.

– Это еще зачем? – удивилась она.

Я не нашел ничего лучшего, чем брякнуть:

– Я не женат.

– И не будете, – успокоила она меня, на чем аудиенция была закончена.

«Нет, – подумал я выходя. – Ее поведение для стукачки странное. Возможность флирта – пусть платонического – с поселенцем это легальный доступ к любой информации о том, что творится в Ишуве. Может, здесь какая-то более тонкая игра – скажем, она видит, что я и так на крючке, значит, можно не бояться и телефончик дать не сегодня, а завтра, когда я приползу с протянутой рукой. Увы, приползу! А куда деваться-то, ведь я ни про кого из тех, с кем она работает, даже про вошедшего хронофага, так ничего и не выяснил. Ладно, время придет, узнаю все».

За семнадцать дней до. 1 таммуза. (10 июня). 20:00

– Я все узнал про него. Его зовут Давид.

Как всегда, Иошуа начал так, будто мы секунду назад закончили разговаривать.

– Во-первых, имя еще не значит все.

– Но главное, – пробурчал Иошуа.

– А во-вторых – кого “его”?

– Лысого из Совета поселений.

– Точное название должности не помню. Неважно. Фамилия Криспин. Живет в Рош-а-айне. Сюда ездит каждый день.

– Откуда родом?

– Сабра. Родители из Ирака.

Сабры разные бывают. Как-то раз – это было в первый год моего пребывания в стране – я ехал на автобусе по Западной Самарии и показал сидящему рядом со мной милуимнику местную достопримечательность – стоящий на высоченном холме дом-поселение, дом, который некий отважный израильтянин построил для себя и своей семьи. Так он и живет там почти без охраны в окружении арабов. Незадолго до описываемой мною беседы он получил от арабов по шее. Ножом. Но – оклемался и снова занялся своим делом – скупкой у арабов земель, на которых потом организовывались поселения. Все это я на своем пугающем детей иврите вдохновенно выложил милуимнику , а тот выслушал и сказал – как сплюнул:

– Делать людям нечего.

Почему-то мне показалось, что этот лысый и есть тот самый милуимник . Иначе, с чего бы это он мне вспомнился. А не узнал я его, когда встретил у Дворы потому, что тогда в автобусе было темно, и я не разглядел лица.

– Ты знаешь, – сказал я. – Это или какой-то сумасшедший левак или лоихпатник . В переводе с иврита – пофигист.

Иошуа посмотрел на меня как-то подозрительно, словно пытаясь понять – дебил я, пророк или и то и другое одновременно.

– Сколько ему лет? – поспешил я уйти от обсуждения своей интуиции, чья непререкаемость уже через секунду стала блекнуть в моих же собственных глазах.

– Сорок четыре.

– Жена, дети?

– Вроде есть.

– Вроде или есть?

– Я забыл предъявить ШАБАКовское удостоверение.

– Сколько он получает в своем Совете?

– Понятия не имею.

Красивое выражение – « эйн ли мусаг ». Интересно, оно из древнего иврита калькировалось в русский или из русского в современный иврит?

– Короче, один кандидат у нас есть. Еще ты кого-нибудь запомнил?

Иошуа замотал головой. Потом задумался.

– Был бы у нас свой человек в Совете! Всех бы вычислил, кто работал в тот день.

– Похоже, у нас есть такой человек. Вернее будет. После того, как он, а если быть точным, то она, сама перестанет быть одной из подозреваемых.

Иошуа быстренько в уме сложил один плюс один, вычислил, что получается один и спросил:

– Двора? – Двора.

* * *

– Двора Мешорер, Городок.

Трубка наполнилась электронной тишиной, а затем изящный бас объявил:

– Требуемый номер-ноль-три-девять-три-шесть-семь-один-один-девять. Повторяю…

– Алло…

– Дворочка, здравствуйте.

– Кто это?

– Как ваши дела?

– Кто это, я спрашиваю.

– Это Рувен.

– Какой Рувен?

– Который сегодня к вам заходил в датишную моацу .

– Послушайте, Рувен, – возмутилась Двора. – Я же вам не дала свой телефон.

– Сто сорок четыре дал. Вернее дали. Все сто сорок четыре бежали за мной толпою и наперебой умоляли – «Возьми телефон Дворы! Возьми телефон Дворы!»

– Остроумно. Но я не люблю настырных. Если у меня возникнет острое желание, я сама позвоню, Рувен Штейнберг. А до тех пор – потоскуем друг о друге.

С этими словами она повесила трубку. Йошуа вопросительно посмотрел на меня.

– Ее не было дома, я с мамой разговаривал.

Внезапно вылезший из сорокасемилетнего поселенца московский студент-бабник середины семидесятых не мог признаться, что его послали.

Однако послали как-то странно. Мало того, что выяснили мое имя и фамилию – это не очень сложно сделать: иммигрантов из России в Ишуве раз-два и обчелся, а малый рост плюс неженатость делали меня вообще уникальным. Но интересно, что мне об этом же и сообщили. То есть меня послали и не послали. Если это бабий прием, честь и слава. Держать на расстоянии и подавать надежду – идеальный способ влюбить в себя. А вдруг это следование инструкции? С одной стороны ухажер-поселенец – отличный источник информации о том, что делается в Ишуве. А с другой стороны…

Да нет же, скорее всего Двора чиста. Надо лишь исключить один шанс из тысячи потому, что он все-таки есть, и можно крупно влипнуть. А вот чтобы исключить его придется попотеть. Иошуа меж тем все сидел и терпеливо ждал, когда я, наконец, соблаговолю объяснить ему, что – где – когда, а я все не соблаговолял. Потихоньку по линолеумному полуживым ковром паучков стала расползаться скука. Тогда он перешел в наступление и объявил:

– Мишень следующей нашей провокации – Совет Поселений.

– Мишень следующей нашей провокации – Двора, – возразил я.

– Только Двора?

– Главное – Двора.

– Почему именно она?

– Потому, что как только станет ясно, что она здесь ни при чем, мы раскроем ей карты и сделаем ее нашей союзницей.

– Не слишком рискованно?

– У меня с ней намечается контакт. Посмотрим, что это за человек.

– Ты не боишься переборщить с контактами?

– Иошуа, мне не шестнадцать лет, а сорок семь.

– Тебе не сорок семь, а шестнадцать. Все, что до возвращения к Торе – не в счет.

– Ладно, не будем спорить. У тебя уже есть дизайн ловушки?

– Нет. Но это точно не то, что сегодня утром. Хотя бы потому, что в четыре я снова попрусь в лес.

– Значит, я – в три.

– Незачем тебе идти. Сам справлюсь.

– Слушай, Иошуа, я не собираюсь тебя останавливать – все равно бесполезно. Но и ты меня не остановишь. Пойдешь ты – пойду и я. Только объясни мне, зачем.

– Поставь себя на их место. Ты получил информацию о том, что некто собирается приходить в некую географическую точку. Регулярно. А тебе нужно его убрать. Что будешь делать в данной ситуации? Бросишься, очертя голову, с бухты барахты? Или первое утро потратишь на то, чтобы проследить его путь? Может, даже постараешься узнать какие-то привычки? И только на следующий день, все рассчитав… Да, забыл, ты еще проверишь, нет ли у твоей жертвы прикрытия.

– Слушай, а что если они меня засекли?

– Тогда они поняли, что и мы их засекли, – отвечал Иошуа. – И твоего Игоря заберут из Ишува. Втихую. Либо бросят на произвол судьбы.

– Либо… – я провел пальцем по горлу.

– Я же говорю – заберут, – согласился он. – Но вот если они тебя не заметили, то завтра нам будет жарко – хаваль аль азман .

– Ну да, если сегодня следили, то завтра начнут действовать. А что ты про послезавтра говорил? Зачем это?

– Предположим, Игорь связан с арабами. Тебе известны его каналы передачи? Вот он пришел от тебя домой… Что дальше? Ты был у него дома – компьютера у него нет?

– Конечно, нет.

– Значит, связь по e-mail исключается. Так что он делает? Звонит по телефону? Ждет условного звонка? Возможно. И возможно – часиков в шесть утра. Представим, что так оно и есть. Тогда он вообще еще не успел ничего передать. На всякий случай дадим ребятам раскачаться.

– А не слишком ли мы с ними цацкаемся.

– К людям надо быть терпимым. Надо любить их. Заботиться о них. К тому же это палестинцы, угнетенная нация!

Конечно, при этих словах надо было хотя бы из вежливости восхититься его искрометным юмором. Но лень мне было, или, как сейчас говорят, в облом. Вместо этого я откинулся в кресле и уставился в потолок, под которым болталась сиротливая лампочка в шестьдесят ватт, в жизни своей стеклянной не слышавшая ни об абажурах, ни о плафонах.

– Итак, – продолжил Иошуа, не дождавшись взрыва оваций, – лес отпадает. В лес мы ходим для Игоря. Для Дворы нужна другая версия. Но основанная на том же принципе. Окей! Мне не привыкать быть наживкой!

Без восторга я это слушал. Но попробуй, останови этого придурка. Так хоть я буду его прикрывать.

Моему мысленному взору вдруг предстала слегка скорректированная сцена из почти двадцатилетней свежести французского фильма “Графиня де Монсоро”. Иошуа в роли Де Бюсси, к нему подбегает шут Шико – это я. Кстати, кто помнит, я и впрямь похож на него и внешне и, надеюсь, замашками.

Трепеща от волнения я, Шико предупреждаю Иошуа де Бюсси, что по пути домой его ждет засада, что вражеские шпаги уже наточены и нацелены ему в сердце. Я умоляю его поехать другой дорогой, но гордый бесстрашный граф Иошуа лишь снисходительно улыбается. Звякнув шпагой о шпору или шпорой о шпагу, он без разбега вскакивает на коня и мчится во весь опор. Луна серебрится на белой кипе, кисточка подпрыгивает в такт скачке, черные пейсы развеваются по ветру…

Но вернемся к нашим баранам, под коих маскируются хитрые еврейские волки, натянувшие овечьи шкуры.

– Что бы такое спросить у этой Дворы?

Иошуа задумался, и у него, в точности, как у моей незабвенной Галочки в минуту грусти, опустились уголки рта. Он начал интенсивно чесать в затылке, причем, судя по бесшумности, с которой это проделывал, чесал не ногтями, а подушечками пальцев.

– Скажи, ты можешь что-нибудь купить у арабов?

– Раньше в Бидии все покупали. Ее называли «Новый Ближний Восток». Сейчас там опасно останавливаться. Торговля накрылась. Несколько израильтян попытались навестить когда точных поставщиков. По доброй прежней памяти. Потом их портреты украсили первые страницы газет. В черных рамках.

– У меня есть идея, – сказал я. – Арабский магазинчик прямо на шоссе у поворота на бензоколонку после перекрестка, откуда идет дорога на Городок.

– Там есть еще два арабских магазина.

– Есть. Но в них все время толкутся евреи. Ударить человека ножом и убежать будет нелегко. А здесь – подскочил (при этих словах я сымитировал действие, чтобы немного расшевелить Иошуа) – и раз – в сердце – (функцию ножа выполнил мой указательный палец, но Иошуа вздрогнул.) Дальше, я выскакиваю из магазина, плюхаюсь в подъехавшую машину и – гуд бай, мы на центральном шоссе Хоце Шомрон, а не в отростке, ведущем в Городок и две арабских деревушки, которые нашей армии прочесать – как воды выпить. Так что те два магазина отпадают.

– Спасибо, Рувен. Ты очень мудро разработал план как меня прикончить. А как бы это мне в живых остаться? Может, завалялась пара вариантиков, – Вариант номер один – элементарный и беспроигрышный. Я иду в метре от тебя и держу беретту под рубашкой.

– Во-первых, можешь не успеть. Ты же не знаешь, откуда нападение. Во-вторых, вместо ножа можно использовать пистолет с глушителем. А если у входа ждет машина, то и автомат.

– Хорошо, давай наберем еще людей и…

– Блестяще! Террорист видит – со мной в магазин входит толпа поселенцев. Они окружают меня плотным кольцом. Из карманов торчат рукоятки пистолетов. На груди топорщатся рубахи. Под ними угадываются «узи», «глилоны». Хаваль аль азман!

– Логично, Иошуа. Но я не сомневаюсь, что выход найти можно. Еще раз – у нас два преимущества. Во-первых, ты начеку, а они этого не знают. И второе преимущество – тебя прикрываю я, и этого они тоже не знают. Поеду-ка я сам в этот магазинчик, все рассмотрю и подумаю, что можно сделать.

– Я с тобой…

– Ни в коем случае. Ты там появишься только один раз и о своем прибытии предупредишь их заранее.

– Каким образом?

– Явишься в Совет Поселений.

– Здравствуйте. Я тут в арабский магазин собрался. Вам картошечки не прикупить?

– Да, действительно…

– Слушай, Рувен. Это сделаешь ты. Назначишь свидание своей Дворе. Будете гулять под луной. И очень естественно взволнованным голосом скажешь, будто что-то вспомнил: «Представляешь, мой друг Иошуа Коэн – он совсем свихнулся. Одурел от нищеты. Завтра собирается отправиться в дешевый арабский магазин. Знаешь – у шоссе? Где поворот на бензоколонку. Это же опасно! И, главное, ладно бы вечером, когда весь народ идет с работы! Так нет же – в одиннадцать утра. На шоссе – ни души. Стреляй – не хочу!»

– Разговаривать нам больше не о чем, только о тебе.

– Спасибо.

– Слушай, а почему бы тебе самому с ней не познакомиться?..

– У меня есть невеста, – ответил Иошуа.

– Ну и что? – еще не оценив интересность этой неожиданной информации, поинтересовался бывший московский ходок.

Иошуа, прищурившись, посмотрел на меня, как на полного кретина, затем перевел взгляд на лежащего в углу Гошку, и вдруг ни с того, ни с сего спросил:

– Что это твой пес сегодня на меня не прыгает? Гоша, что с тобой?

* * *

С Гошкой, действительно, творилось что-то неладное. В этот день, когда я вернулся домой, он не приветствовал меня своим обычным повизгиванием – только поднялся, слабо повилял квазихвостом и улегся обратно. Обычно он мог смолотить две миски «Догли», а затем, увидев меня за едой, сесть рядом и положить мне лапу на колено – дескать, не дай помереть с голоду – а сегодня вообще не притронулся к пище. Правда, после того, как я покрошил в его миску с «Догли» колбаску, которую специально для этого случая пришлось стрельнуть у Шалома, песик так и быть поел, но безо всякого на то аппетиту. И опять ушел в свой угол. В этот момент явился Иошуа, и состоялась беседа, содержание которой вы уже знаете. Когда Иошуа, так и не найдя способа войти в магазин и при этом выйти из него живым, удалился, я вернулся к моему Гошеньке. Он лежал на линолеумном полу и смотрел грустными-грустными глазами. Я приподнял его губу и посмотрел на десну. Черный нарыв распух и тянулся от уголка рта, вернее, пасти почти до передних зубов. А там, впереди, зрел еще один на месте того, что прижгла Инна. В ужасе я бросился ей звонить.

– Инночка, – закричал я, услышав в трубке ее тающий, словно леденец, голосок. – Инночка, здравствуйте, это я, Рувен, Гошин папа. Помните эрделя Гошу из Ишува?

– Здравствуйте…

Иннин голос вдруг закостенел, но до таких ли тонкостей мне было?

– Инночка, – говорил я, задыхаясь, – у Гошки опять на губе выросла эта блямба. Даже не блямба, а нарыв еще больше прежнего.

– Я как раз собиралась вам звонить, – произнесла она всё с теми же интонациями Снежной Королевы. – Несколько часов назад пришли результаты биопсии.

– Какой еще биопсии? – не понял я.

– Когда вы его привозили в тот раз, ну, когда была операция, я послала кусочек ткани на обследование.

Ах да, что-то такое было. Я не обратил тогда внимания на это странное слово, напоминающее присвист змеи, скользящей по стелящейся траве… Би-оп-сия! И уж тем более не придал ему значения.

– Ну и…? – спросил я.

А что «ну и»? Если она сама заговорила о биопсии, неужели непонятно, что «ну и»?

– У вашего Гоши не нарыв. У него рак.

* * *

Рак был черный с волнистыми розовыми краями. Чудище, захлестывающее города, поселения, автострады, поля. Захлестывающее и пожирающее. Мой Гошка бежал, а затем, выбившись из сил, ковылял по склонам гор, в ужасе оглядываясь, а Рак, шипя, полз за ним, сладострастно разевая розовую пасть. Не открывая глаз, я проснулся. (У вас такое бывало? У меня – впервые.) Я лежал, пробудившись, и думал о Гошке. Инна сказала, что попробуем лечить. Завтра с одним из наших она передаст лекарство. Лекарство от рака? Гм… А может, нужна еще одна операция?

* * *

Как провернуть операцию по проверке Дворы? Решение пришло в ту самую минуту, когда я с криком «Гошенька, не умирай!» обнял своего песика. То есть, когда боль за дружка вытеснила из сознания всё прочее, ответ пришел откуда-то снаружи.

За семнадцать дней до. 1 таммуза. (11 июня). 11:40

Снаружи магазинчик представлял собой белую одноэтажку, длинную, широкую и приземистую, у которой все четыре окна были задраены покрытыми рыже-бурой краской железными ставнями. На крыше красовалась тарелка для ловли заграничных телестанций по спутниковой связи. Тут я вдруг понял – а ведь раньше не обращал внимания – что эта-то одноэтажка жилая, что она – никакой не магазин, а магазин – вон та вырастающая из нее бесформенная белая пристройка.

Железная дверь была распахнута, и я вошел. В нос мне ударил запах, который ни с чем не возможно было спутать – запах овощного магазина. Разнюхав – и в прямом и в переносном смысле – всё, что можно, я вышел из лавки, бормоча, как шварцевский Дракон «Наношу удар лапой эн в икс направлении». Было двенадцать с чем-то.

В двенадцать тридцать автобус отходил от центра Городка. Плюс пять минут опоздания. Плюс две минуты, пока выедет из Городка, пока завернет – ждать-то мне пришлось уже на перекрестке. В-общем, нырнул я в холодную полутьму автобуса, созданную кондиционером и плюшевыми сиденьями в сине-черную клетку. Магазин издалека выглядел еще более убого, чем когда вплотную. Кучи мусора и груды пустых пластмассовых ящиков и картонных коробок плюс веранда, прилипшая к жилой части конструкции, придавали пейзажу ощущение какой-то непричастности ко всему вокруг. Магазин, куда как евреи, так и арабы заходят перед тем, как продолжить свой фронтовой путь. Палатка маркитанта в эпицентре сражения. И пиком бессмысленности выглядел стоявший метрах в двадцати от здания уже по существу средь пустого поля большой кожаный диван. Садитесь, дескать, и отдыхайте. Хотите – в летний зной, когда кажется вот-вот умрешь, если не найдешь клочка тени, хотите, в зимние ливни, глядишь, на этом диване к Мертвому морю выплывешь, или к Средиземному, не знаю, какое ближе.

С перекрестка «Городок» автобус вывернул направо и понесся к главному перекрестку в наших краях, к Перекрестку с большой буквы. По обеим сторонам дороги в буроватой, покрытой пылью, траве белели камни похожие на огромные человеческие кости, так что вся долина казалось картинкой Страшного Будущего, полем боя после – не дай Б-же – очередной мировой катастрофы.

Справа промелькнула старая, превращенная в тремпиаду , остановка, где рейсовый автобус уже давно не останавливается. На бетонных глыбах-щитах, ограждающих «тремпистов» от арабских пуль, какие-то ультраправые товарищи изобразили нежно-голубые шестиконечные звезды, внутри которых нервно-алым было написано «месть». Не знаю… Когда я говорю о наших убитых, то добавляю «да отомстит Вс-вышний за его кровь». А я пока не Вс-вышний и вряд ли скоро им буду, так что, вплоть до особого распоряжения сверху, надо, как говорят китайцы, срочно подождать. Рядом с голубыми звездами еще одна шестиконечная звезда, но сей раз черная – с кулаком внутри и язычком пламени сверху. Это отметились ребятки из «Кахане хай» – организации, считающейся наряду с «Кахом» самой крутою в нашей стране.

Автобус слетел с холма, словно с американской горки, и взлетел на следующий холм, словно на другую американскую горку. Открылся вид на арабскую деревушку, один из обитателей которой как-то раз лет несколько назад, стоя вместе со мной на тремпиаде , с гордостью говорил:

– У нас самая мирная деревня в Самарии. С тех пор, как четыре года назад поселенцы пришли к нам и побили стекла в домах, мы больше ни одного камня в их машины не бросили.

Автобус взобрался на перевал и слева внизу лежбищем котиков всплыли туши холмов, поросших вездесущими оливами. Затем их скрыла своим телом гора, склон которой был усыпан серыми, будто политыми селевым дождем, арабскими домиками с традиционно плоскими крышами. На смену домикам поднялись, точно гигантские жуки-богомолы, столбы высоковольтных линий, и снова оливковые рощи на террасах, политых щедрым арабским потом.

Наконец, Перекресток. Он просматривался – а в случае необходимости и простреливался – с двух армейских вышек, из двух будок, одна из которых находилась на вершине курганчика высотой с двухэтажный дом, а вторая на столбах примерно на том же уровне.

Пока я предавался воспоминаниям о мирных днях, когда мы с «двоюродными братьями» стояли здесь вместе на тремпиаде и покуривали, а из проезжающих арабских автобусов дети, которых еще не успели науськать на поселенцев, в частности и евреев, вообще, посылали мне воздушные поцелуи и махали ручками, дорога уплыла в долину и завертелась между окруженных кипарисами арабских хуторов. А вот и деревня. Усатые мужики, некоторые в куфиях, женщина в черном платье до земли и черном платке. Взгляды, которые они кидали в сторону нашего автобуса, были потяжелее камней.

По правую руку промелькнуло кладбище автомобилей. Все внутренности были, разумеется, изъяты, и от каждой машины здесь оставалась лишь оболочка да желтый израильский номер. Все-таки неплохо поработали ребята, когда им автономию дали! Хорошо поугоняли машины у тель-авивцев и тверчан. Да вот беда, война началась, пришлось сворачивать индустрию перекачки транспортных средств несчастным угнетенным.

Мы проехали военную базу и свернули на так называемое объездное шоссе, то есть дорогу, оставляющую в стороне арабские деревни. Слева вырос двухэтажный арабский дом, этакий хуторок в степи… Это было полтора года назад. Война только начиналась, мы еще даже не знали, что это война. А между тем автоматы уже стрекотали вовсю, их – очередями, наши – из соображений гуманности – одиночными выстрелами.

Город за годы моей жизни в Ишуве, в течение которых еврейская застройка запрещалась, а арабская – поощрялась, разросся в белого осьминога и подползал к нашим поселениям. Ночью, когда он преображался в светящееся чудище, к автоматам подключались минометы, и мы просыпались, если вдруг неожиданно резко наступала тишина. Именно Город и стал главным полем боя. Первая атака арабов была направлена на Могилу Праведника и ешиву, находившуюся возле нее уже лет пятнадцать. Арабы блокировали могилу и открыли огонь из дарованных нами ружей. Один наш солдат, друз, был тяжело ранен. Для того чтобы его спасти, достаточно было двинуть на помощь танки, стоящие в пятистах метрах оттуда. Но соображения пролетарского интернационализма и боязнь неадекватной реакции княгини Марьи Алексевны взяли верх, помощь оказана не была, раненый истек кровью и умер. Через неделю наших солдат с могилы эвакуировали, и экраны телевизоров показали, как арабы с кирками орудуют там, где мы молились и учили слово Вс-вышнего, как они выдирают камни из надгробья, как они сжигают наши святые книги и свитки Торы.

Был человек, который созданию этой ешивы и работе в ней посвятил всю жизнь. Звали его рав Шауль Новицки. Год за годом каждое утро ехал он на могилу праведника, в ешиву. Там он учился. Там он учил. Для рава Шауля ешива была живым человеком, другом в беде. Праведник, которого здесь, в окрестностях Города, тысячелетия назад продали потомкам Ишмаэля, вновь отдан им на растерзание.

Рав Шауль поступил, как нормальный человек. Услышав новость, вышел из синагоги и, как был, в талите, без оружия, пошел к своему Праведнику. У блокпоста видели странного, завернутого в талит мужчину с лицом ребенка, который шел, бормоча что-то, наверно, просьбы, с которыми собирался обратиться к арабам: «Пожалуйста, не рушьте, не уничтожайте, не убивайте – это ведь то, чем мы жили тысячелетия, без этого у нас нет жизни. Пожалуйста…»

В Ишуве сначала никто не заметил, как он ушел. После того, как хватились, искали два дня и то, что от него осталось, нашли в пещере недалеко от ешивы. Это сейчас, когда наша кровь льется рекой, мы уже ко всему привыкли, а то было в начале войны, когда французский министр задавал нашем премьеру вопрос, в котором прозвучала боль всего мира «Ну почему вас так мало убивают?!». В те времена похороны рава Шауля собрали тысячи людей. Ехали мы тогда на автобусах, частью из Городка – бывшего поселения, удостоившегося нового статуса после того, как число его жителей перемахнуло за двадцать тысяч – частью из нашего Ишува. И вот тогда-то из этого «хуторка в степи» по нам палили. То есть, сначала арабы начали забрасывать автобусы камнями. Но евреи, вместо того, чтобы тихо сидеть, вжав голову от страха, и не огорчать французского министра с миллионами его единомышленников, выскочили из автобусов и погнались за арабами. Арабы мужественно бежали вот в этот самый особняк, двухэтажный, с толстыми стенами и, укрывшись в нем, открыли огонь из автоматов. К прискорбию французского министра на сей раз никто не погиб. Двое оказались ранены – один в руку, другой в ногу. Армия находилась рядом и не вмешивалась.

Дорога еще раз крутанула, и из хамсина высунулся Город. Но созерцанием оного я не успел насладиться – шоссе, как пловец с вышки, бросилось вниз головой под гору и вынырнуло у блокпоста перед въездом в Ишув. Солдат из будки, накрытой полотном в мелкую частую дырку – этакая тряпичная сетка, чудо еврейской маскировки, когда он видит, а его – нет – опустил веревку, долженствующую изображать шлагбаум, и через минуту я соскочил на так называемой нижней остановке, там же, где у нас тремпиада.

Оттуда, если подняться направо на горку, выходишь к продмагу, а за ним начинаются разнообразные офисы, относящиеся либо к Совету Поселений, либо к секретариату Ишува.

Во всех случаях проходить надо мимо почты – грязно-бежевого сарая с верандой, возле которого на скамеечке меня поджидал Иошуа. Он без слов поднялся и пошел за мной следом.

– Войдешь ровно через минуту, – прошептал я у входа в главный офис Совета Поселений и надавил на дверную ручку.

Двора устремила на меня… как там у Блока?

«Сердитый взор бесцветных глаз,

Их гордый вызов и презренье,

Всех линий таянье и пенье…»

Не отходя от кассы, я все это процитировал да еще с продолжением, в конце обозначив авторство – а – чтобы не подумали, что написал эти строчки я лично, бэ – чтобы ненароком сообщить каких поэтов я знаю наизусть, цэ – чтобы познакомить провинциалочку с новым для нее гением. После чего плавно ринулся в атаку:

– Вот вы сказали, что, возможно, позвоните мне. А номер мой вы записали?

– Неужели вы думаете, что для работницы Совета Поселений узнать ваш номер это проблема?

– Если так, скажите его.

Это был рискованный шаг, потому что заяви она сейчас что-нибудь вроде: «а я не собираюсь вам звонить», следующий наш ход был – в случае, если она и впрямь их человек – поставить ее в очень сложное положение. Но она молчала, только по волосам себя гладила.

А следующий шаг был очень прост – вошел Иошуа. Мы оба впились в Двору глазами.

– Разрешите, уважаемая госпожа Мешорер, познакомить вас с моим другом Иошуа Коэном. Между прочим, гениальный художник. Можем вас пригласить на его персональную выставку, которая будет персональной в двух смыслах – во-первых, персонально его, а во-вторых персонально для вас.

Дворочка – все же она действительно была красавица – посмотрела на меня глазами прозрачными, как капель в России, и сказала вполне серьезно:

– Мы знакомы, хотя и шапочно.

Затем, воспользовавшись тем, что мой друг не понимает русского, решила уточнить:

– А он действительно талантливый художник?

– Он очень талантливый, но на любителя, – честно признался я, и тут же подумал, что, если она ни в чем не замешана, то, наверно, очень любит искусство.

В этот момент художнику, очевидно, надоело изображать вклейку из немого фильма в звуковой, и он, запустив пальцы в свое дотшувовое прошлое, выудил горсть брякающих комплиментов, коими и обсыпал бедную девушку. Последняя, разумеется, растаяла, погладила себя по головке и тотчас изъявила готовность явиться сразу же после работы, то бишь в четыре часа. Вот тут-то и распахнулись приветливо двери нашей ловушки.

Иошуа всплеснул руками и произнес надрывно:

– Увы, я сегодня вечером уезжаю. Возвращаюсь завтра утром.

– Куда? – невольно выстрелила она вопрос, и, похоже, это был просчет. С чего вдруг «русскую» девочку, знакомую с Иошуа, как она сама выразилась, шапочно, заинтересовало, куда это романтический гений с пейсами и кисточкой собрался ехать ночевать. Неужто втюрилась и взревновала?

Иошуа сделал вид, что не заметил ее вопроса, и сам в свою очередь задал вопрос. Истинно еврейский получился диалог.

– У вас во сколько завтра обеденный перерыв?

– В час. Но могу немного пораньше.

– Пораньше не получится, – огорчился Иошуа. – Наоборот. Придется попозже. Мне еще – за овощами…

Вот теперь начинается самое-самое. Ну, глазки небесные, сверкните кровожадно, и ваша хозяйка – в капкане.

– Двора, – обратился я к девушке на иврите, – этот метумтам вздумал покупать у арабов. Объясните ему, что сейчас это опасно. Деньги он, видите ли, экономит. Напугайте его тем, что вы не придете.

Двора улыбнулась улыбкой Кармен и, пристально глядя Иошуа прямо в глаза, нежно сказала:

– А что, разве настоящего мужчину можно чем-то напугать?

Ну, Двора, ты даешь!

– Замечательно, – пропел мой друг. – Значит, так. Завтра захожу в магазин. По пути домой. Это на перекрестке «Городок». Оттуда звоню, если ничего не отменяется. И автобусом двенадцать тридцать – сюда. И сразу – за вами.

Если – не дай Б-г! – один шанс из тысячи верен, у нее, таким образом, еще и будет время сообщить: «Объект на месте. Действуйте».

Двора, лучась, прощебетала ему свой номер мобильного, и на этом мы расстались. Уходя, я обернулся и все-таки вставил:

– Так я жду вашего звонка.

– Ростом ты, брат, не вышел и пейсов нема, – ответил мне ее взгляд.

Дверь, влекомая тугою пружиной, хлопнула у нас за спиной.

– Если выяснится, что Двора здесь не причем, и ее можно брать в союзники, то дальнейшие контакты в ней будешь устанавливать ты, – сказал я. – Зря, что ли, она на тебя смотрит, как кролик на удава?

Иошуа покачал головой.

– Я же тебе вчера вечером объяснил: у меня есть невеста.

– Как хочешь. Кстати, тебе помочь расставить картины или сам справишься?

– Сам справлюсь.

– Так. Никакие шидухообразные встречи невозможны из-за наличия у тебя невесты, между прочим, сейчас во всех подробностях мне о ней расскажешь, и не надейся, что тебе удастся отвязаться. Но пока меня интересует другое – ты уже на этой Дворе меня женил?

– Да, – просто ответил Иошуа.

– А меня ты, случаем, не забыл спросить?

– Проголосуем, – предложил Иошуа. – Мы с Вс-вышним – «за». Ты – в раздумьях. Двое «за» при одном воздержавшемся.

– А что скажет она сама?

В крайнем случае, будет против. «За» все равно большинство.

– А откуда у тебя такая уверенность во Вс-вышнем?

– Я в Нем всегда уверен.

– Нет, в том, что Он – «за»?

– Если Он против, у вас все равно ничего не получится. Этот вариант можно и не рассматривать.

– Согласен. Тогда на свадьбу подаришь мне четыре своих лучших картины.

Йошуа скрипнул зубами. В нем проснулся гофмановский ювелир. Мы миновали оффисы и спустились по тропке к караванчикам «“Хилькат а-садэ». Снизу приветственно заклокотали куры. Зашевелились тучные индюки с красными соплями.

–  Матай пурим ? – Когда Пурим? – крикнул им Йошуа. – И они ответили:

–  Бадар! Бадар! Бадар ! то есть в Бадаре!

* * *

Четырнадцатое адара пять тысяч семьсот пятьдесят четвертого года. Пурим в Москве. На сцене стоит самодеятельный актер, с красивым еврейским лицом, а на руках у него сидит мой Михаил Романович и улыбается неполнозубым ртом, символизируя «чудом спасенный народ». «Алеф» за девяносто четвертый год. Страницы пожелтели, Мишка вырос, я постарел.

Мой взгляд упал на лежащий слева от меня мобильный. На его экранчике высвечивалось пятнадцать пятьдесят. Пришлось отложить журнал и вылезти из будки. На желто-зеленом глянце свежевысохшей краски пыль смотрелась особенно аппетитно. Как первая пороша в Подмосковье.

Несмотря на то, что на дворе стояло лето со всеми вытекающими из наших потовых желез последствиями, в этот день дышалось вполне терпимо. Ветерок перебирал длинные листья-лодочки странных деревьев, которые, судя по этим самым листьям, должны были быть либо ивами, либо эвкалиптами, но ивами они не могли быть, потому, что известно, что на весь Ишув имеется лишь одна ива – на дворе у Иегуды Шехтера. Когда наступает Суккот, и пора раздобывать «арба миним», четыре растения, весь Ишув возле нее пасется, срезая веточки. А что касается болотолюбивых эвкалиптов, то на наших горах они не растут. Как бы то ни было, флотилии зеленых лодочек качались на волнах голубого ветра и стремительно плыли, никуда не плывя.

Я вошел в пустую учительскую, хлопнув темно-коричневой дубовой или «поддубовой» дверью. По счастью, учительская была пуста, никто из преподавателей не приволок сюда своих учеников. Есть у нас в школе такая система – во время уроков учительская рассматривается, как обычное учебное помещение, и, поскольку классы от моей будки удалены, а учительская рядом, я вою всякий раз, когда там проходит урок со всем сопутствующим балаганом. В смысле бардака, творимого на уроках, ешива тихонит, конечно, лучше, чем любая израильская школа, даже религиозная, но гораздо хуже, чем все, что может себе представить нормальный человек, обладающий обычным, а не брейгелевским воображением.

Как бы то ни было, если бы в учительской сейчас проводилось какое-нибудь занятие, мой план позвонить в Москву оказался бы утопичен, как социализм.

А так – тишина, покой. В учительской по белым стенам бегут полки из ДСП с наклеенными на них и уже отклеившимися коричневыми пленками, призванными изображать что-то вроде коры карельской березы.

Я вошел в кабинет рава Элиэзера. Конечно же, рава не было на месте, и, конечно же, кабинет не был заперт. Я набрал номер его мобильного телефона.

– Слушаю!

– Рав Элиэзер, извините, мне срочно нужно позвонить в Москву. Можно я позвоню из вашего кабинета? Я потом оплачу – могу сейчас засечь, сколько времени говорил, и возместить по тарифу, могу потом посмотреть по распечатке.

Ведь знаю, что не откажет, а до чего жалобно выходит.

– Хорошо, – ответил рав Элиэзер. – Только телефон, по которому вы сейчас звоните (я понял, что номер отразился на экране его мобильника) не имеет выхода на заграничные линии. Так что позвоните по другому аппарату. Он стоит на столе, который…

– Вижу, вижу, спасибо большое, рав Элиэзер…

Вот только что не рычал я, набрасываясь на телефон.

Ноль – один – два – семь – ноль – девять – пять – два – три – два – один – ноль – пять – три.

Я точно рассчитал: Михаил Романович должен быть дома, а Галка нет.

– Алло!

Вот черт, ошибся номером. Вместо Мишкиного фальцетика бас какого-то мужичины.

Еще раз. Ноль – один – два – семь – ноль – девять – пять – два – три – два – один – ноль – пять – три.

Опять тот же мужик. Попробуем наугад:

– Здравствуйте. Мишу можно?

Человек на том конце провода замялся, и по этой заминке я все понял – и что это за новый жилец в квартирке на Ленинском, и почему Галка вдруг так со мной покрутела, и что он сейчас не знает точно кто это там, на дальнем конце провода, а спросить неловко, равно, как и бросить трубку в присутствии Мишки…

– А кто это?

– Какое вам дело, кто! Дайте мне моего сына!

Гениально! Надо же, сам, дурак, проговорился.

– Роман Вениаминович, – понизив голос, заговорил из Москвы неизвестный, – Роман Вениаминович, простите, вы что, письма не получили?

– Дядя Коля, – послышался издалека (а я знаю, откуда – из кухни! Мишка – сластоежка) обожаемый мною голосок, – дядя Коля, кто это?

– Это меня, – крикнул зловредный дядя Коля.

– Не ври, – строго сказал я. – Это не тебя, а его. Дай ему немедленно трубку.

– Роман Вениаминович, поймите, – очевидно, забыв, что его слышит мой сын, вслух скороговоркой заговорил «дядя Коля», – у Мишеньки своя жизнь, а у вас – своя. У человека не может быть двух отцов!

А уже совсем рядом с трубкой заплясал Мишкин фальцетик:

– Это папа, да? Дядя Коля, это папа, да? Дядя Коля, дайте мне папу!

– Дай мне сына, падло! – завопил я. – Дай Мишку, а то урою.

– Алло, – послышался в трубке Мишенькин голос, и я вдруг почувствовал, что еще немного и заплачу, как баба.

– Алло, – повторил Михаил Романыч и я, сделав усилие, чтобы голос не дрожал, чтобы все было нормально, пролепетал:

– Мишенька, это я, папа.

– Здравствуй, папа, – сказал он, вдруг понизив голос.

– Папа, – заверещал Мишка, – а мне сказал дядя Коля, что ты больше не будешь звонить! Он говорит – не может быть у человека два папы, а я говорю – может!

– Конечно, может! – воскликнул я. – Вот видишь, я звоню, и буду звонить.

– Здорово! – сказал Михаил Романыч, но я понял, что ничего здорового нет – старый папа вернулся, и слава Б-гу, а жить то ему с новым папой.

– А я араба убил, – неожиданно для самого себя сказал я. – Он напал на наших детей и на меня тоже. А я застрелил его.

– Что-о-о? Что, пап, правда? Расскажи!

Кое-что изменилось во мне с того дня, как я с удовольствием сквозь открытое окно палил в лоб террористу. Нет, стыдно мне, не дай Б-г не было, просто рассказывать не хотелось. Но Мишка ждал, решалась моя и его судьба, и я, перевоплотившись в себя самого пятидневной давности, начал рассказывать. Золотые телефонные минуты летели, я не считал их. Каждая минута это был еще один год моей жизни, еще один сантиметр ниточки, которой Михаил Романыч вытягивал меня из пропасти, а я – его.

И всякий раз, когда он восклицал: «Ух, ты!» «Прикольно!» «Ну, в натуре, у меня суперпапка!», я понимал, что в скалу, по которой предстоит ползти, вбит еще один крюк.

* * *

Хрюканье тормозов послышалось внизу на дороге в тот самый момент, когда я твердо решил, что в четверг, двадцатого июня, на следующий день после выпускного вечера полечу в Москву. Надо только побеспокоиться насчет билета.

А все же, кого это принесло? Из машины вышел высокий седой джентльмен с таким выражением лица, будто только что прилетел на Марс и о биологических видах, обитающих там, решительно ничего не знает. И не шибко хочет знать. Передернув на всякий случай затвор автомата, я двинулся ему навстречу, но затем раздумал спускаться по ступенькам и встал наверху лестницы, ожидая, когда он поднимется. Старый денди, облаченный в дорогой костюм в голубую клетку – вот только тросточки не хватало – поднял глаза и узрел над собой чудовищно-странного коротышку с автоматом в залатанных штанах цвета хаки, в канареечной – из тех, что разве что неграм к лицу – рубахе с короткими рукавами и вырезом, через который проглядывал далеко не вчера стираный талит, майка с подобной же биографией и черные начинающие седеть курчавящиеся волосы – благородная масть сорокасемилетнего мужчины. Очевидно, впечатление было сильным. Гость опустил на место уже занесенную над следующей ступенькой ногу, словно пораженный догадкой, что «Шомрон» никакая не ешива-тихонит, а кодовое название сумасшедшего дома, но тут хлопнула дубовая дверь учительской, и за моей спиной большущей тенью вырос рав Элиэзер. Он раскинул руки так, будто собирался обнять одновременно и меня и дорогого гостя, и как бы поколебавшись с кого начать, заворковал:

– Заходите, доктор, заходите!

Пришелец с большой земли отважно продолжил свой путь по лестнице, и даже протянул мне руку, очевидно, почти уверившись в моей нормальности.

– Я не доктор. Я психолог.

А, ну да, мне же говорили, что двое из наших ребят в тяжелом душевном состоянии. Вон один бежит – Элияшив Смадар. Он в первую ночь после убийства вообще не спал, а в следующую, как и во вчерашнюю, задвигал двери шкафами, потом отодвигал обратно, бежал смотреть на месте ли охранник. Кончилось тем, что рав Элиэзер с женой взяли его на ночь к себе домой. Кроме него еще один в истерике. В-общем-то, двое из семидесяти после того кошмара, что был у нас – это в сущности немного. Я бы не удивился, окажись сейчас в дурдоме семьдесят из семидесяти во главе с бестолковым сторожем, валенком – равом и хвастунишкой – учителем. Кстати, интересно, займется ли этот заезжий чтец человеческих, особенно детских, душ какой-нибудь профилактикой, соберет ли он всех ребят, или «Когда помрете, приходите». Прожив десять лет в Израиле, я убедился, что гегелевское «Все действительное разумно, а все разумное действительно», мягко скажем, не всегда применяется в нашей солнечной стране.

Тут мои мысли почему-то перескочили на другие рельсы, и мне стало любопытно, кто же второй ребенок, оказавшийся в шоке.

Ба! (Кстати, благодаря этому русскому «ба!», я в свое время выучил ивритский глагол «приходить». Дескать, «ба, кто пришел!»).

Так, вот, ба! Мой давний приятель и партнер по шахматам, Авиноам!

Все-таки я скотина и кусок эгоиста. Ведь у меня есть контакт с этим парнем – неужели трудно было сообразить, что он сейчас нуждается во взрослом друге. Не в старшем, а именно во взрослом, не в товарище, а именно в друге. Я же довольствовался ролью покуривавшего в сторонке «старшего товарища».

Авиноам приоткрыл дверь учительской, сунул туда веснушчатый нос, услышал, очевидно, что-то вроде «тамтин, бэвакаша!», подожди, пожалуйста, и отошел от двери. Его узкие плечи, казалось, стали еще уже, голова повисла, как на крючке, и вообще вся его долговязая фигура напоминала фонарь, согнувшийся над дорогой.

– Авиноам, иди сюда! – крикнул я ему.

Он побрел к моей будочке с выражением полной отрешенности.

– Как дела! – весело гаркнул я по-русски, хлопнув его по плечу. Каждое мое движение и каждый звук моей речи были до отказа напоены фальшью.

Он посмотрел тускло-серыми глазами и вместо обычного ломано-русского «ха-ра-шо», промямлил на иврите:

– Бэседер…

Дескать, все в порядке.

Потом взглянул на меня с какою-то полной отчаяния надеждой, словно я мог помочь, и вдруг сказал:

– Я хочу к Цвике.

– Что?! Ты с ума сошел! – заорал я.

– Я хочу к Цвике. Цвика был для меня – всем. Цвика – часть меня. Цвика у меня болит.

– Болит?

Он сделал отсекающий жест возле своего левого плеча, и я понял: «Как отрезанная рука».

Я знал, что они оба из Офры, что они живут в одной комнате, но особой дружбы между ними не замечал. Авиноам, правда, льнул к Цвике, но к кому он не льнул? То, что сейчас я услышал, оглушило меня, а заключительная фраза окончательно добила: «Цвика зовет меня. Он ждет»

* * *

Прождало меня это письмо недели три – ровно столько я не спускался к почтовому ящику.

«Уважаемый Роман Вениаминович!

Пишет вам Николай Русов, в настоящее время являющийся мужем Вашей (маленькая «в» исправлена на большую) бывшей жены Галины Борисовны Богдановой. Наше бракосочетание, а также венчание в церкви Рождества неподалеку от метро «Речной вокзал» состоялось 5 марта этого года и вскоре после этого на семейном совете было принято решение о целесообразности (зачеркнуто) прервания (зачеркнуто, сверху) прерватия (зачеркнуто, сверху) прерывания (зачеркнуто) о том, что необходимо прервать ваши с Мишей отношения. Я, несмотря ни на что, не являюсь антисемитом, о чем свидетельствует то, что я согласился жениться на Вашей (маленькая «в» исправлена на большую) бывшей жене, но я полагаю (зачеркнуто, сверху) считаю (зачеркнуто, сверху) глубоко убежден, что у человека не может быть две веры, две национальности, два отца. Наша семья – христианская семья – без фанатизма, но соблюдаем мы пасху православную, с куличами, а не с пресловутой мацой. Мальчик растет в России, он будет Михаилом Романовичем Богдановым-Русовым, Русовым, а не Евреевым, и раздвоение здесь может принести только вред. Я люблю ребенка, как родного, я готов заменить ему отца во всем, включая материальную сторону, так что в ваших финансовых вливаниях необходимость отпадает. Спасибо за всю до сих пор оказы… (зачеркнуто) имевшую место экономическую поддержку.

Уважаемый Роман Вениаминович! Я очень понимаю Ваши (маленькая «в» переправлена на большую) чувства, но и вы должны понять – ради Мишиного блага Вы должны оставить его в покое.

С глубоким уважением Н. Русов»

Как хорошо, что я уже прочитал вечернюю молитву и обсудил со Иошуа детали операции «Магазин».

Теперь задача добежать до дому по темным уютным улицам Ишува… Г-споди, помоги мне! Главное – выдержать первый удар. Хорошо, что я живу в Ишуве, а не в городе, что здесь много детей, а потому через каждые двадцать метров на проезжей части делается накат, не позволяющий автомобилистам развивать скорость. Под эти ползучие твари, которые хороший бегун с легкостью обгонит, нет никакого соблазна бросаться. Горы здесь тоже такие, что прыгать замучишься – пропастей нет. Только ребра о камни переломаешь, да кожу о колючки обдерешь. Так что – обречен на жизнь.

Но Галка-то, Галка! Куда же подевался ее еврейский патриотизм? «Мы – народ народов!.» Жаботинский, помнится, проследил связь поколений – «Дед ассимилятор, отец крещен, сын антисемит.» А тут, похоже, все прокрутилось в одном человеке, к тому же за несколько лет, если не месяцев. М-да, Галочка! Сэволюционировала, нечего сказать! Кстати, где ты умудрилась откопать себе такого ублюдка? Впрочем, я вдруг почувствовал, что мне плевать, ублюдок или не ублюдок. Я бы и прекрасному принцу за Галку рыло начистил.

Вот те на! Выходит, все эти годы Галочка тихо во мне сидела, не мешая иным, хоть и не частым, но имевшим место увлечениям, а теперь вдруг вылезла в самый неподходящий момент.

За этими размышлениями сам не заметил, как пришел в свой эшкубит.

Выключатель с послушным щелканьем нырнул белой головой в белую гладь розетки, выпятив при этом острую белую попу. Лампочка начала ронять тоскливые лучики, которые жадно пожирал линолеум.

Гошка лежал в той же позе, в которой я его оставил. Еда, включая умопомрачительные по аппетитности кусочки колбасы, стояла нетронутая. С них-то я и начал. Сперва я покрошил эти кусочки на ладонь, вынув их из массы надоевших бедному псу шариков-догли, после чего поднес их к Гошкиной морде. Тот мрачно взглянул и отвернулся.

– Гоша! – воскликнул я. – Ты посмотри, какая прелесть! Да разве это колбаса? Это же симфония, а не колбаса!

И тут же, демонстративно чавкая, начал делать вид, будто с наслаждением уписываю эту колбасу.

– Ну и дурак, – безмолвно ответил Гоша.

Я вспомнил, что мой сосед, Йосеф Гофштейн, должен был передать лекарство от Инны, и позвонил ему. Через пять минут маленький Моти Гофштейн ввалился со здоровенным мешком. – Это что, лекарство?

Моти пробормотал нечто вроде:

– Мы с папой и все наши желаем Гоше полного выздоровления.

Потом свалил мешок на пол и выскочил, сверкая драными кроссовками. Я высыпал содержимое мешка на пол. Там была одна упаковка таблеток и несколько банок каких-то консервов. Как писали в «Литературке», объявляя конкурс на лучшую подпись к какой-нибудь несуразной фотографии, «Что бы это значило?» Ну, лекарство я ему в пасть отправил нехитрым приемом – нажал на челюсти и, когда он их развел, в образовавшуюся щель забросил таблетку. А потом сжал челюсти обратно, чтобы он ее не выплюнул. Гошка некоторое время мотал головой в надежде избавиться от тугого намордника, в который превратились мои руки, затем (мысленно) плюнул и сглотнул лекарство. После чего завалился на бок, поглядывая на меня грустными глазами, в которых червилась боль, как тогда во время операции, и укоризна, как тогда в машине Шимона. Я сел рядом с ним и начал чесать под подбородком, а затем шею и пузо. Он перевернулся на спину, выпятил мощную поросшую черной шерстью грудь и раскидал лапы в стороны. На мгновение в старой больной собаке промелькнул игривый щеночек.

Почему-то мне вдруг вспомнились забавные моменты, связанные с его стрижкой. В первый раз я повез его оболванивать в Городок. В Израиле собак стригут прямо в зоомагазинах. Израильтянка, которой предстояло обкорнать моего красавца, очень долго думала, как ей подступиться к странной заморской породе под названием эрдельтерьер, и в конце концов подстригла бедняжку под пуделя. Если вы на секундочку представите себе эрделя, стриженного под пуделя, то не сомневаюсь, что хотя бы немного я вам настроение поднял.

Второй раз я специально возил его в Петах-Тикву в тщетной надежде, найти там кого-нибудь, кто разбирается в собачьих стрижках. В Петах-Тикве Гошу просто обрили налысо, как в московском вытрезвителе. Получился отменный двортерьер, самый типовой, самый третьесортный, с острой дворняжьей мордой. Встречные ишувцы, не исключая таких близких мне людей, как Шалом и Йошуа, спрашивали: «Вторую собаку завёл?»

А толстогубая, крупноухая, крупноглазая, широкобедрая жена Марика в небесно-голубых штанах в обтяжку после нескольких минут пристального созерцания моего несчастного зверя объявила:

– Больше я собакам не верю. Под породистыми стрижками они все дворняги…. Я провел ладонью по жесткой Гошиной шерсти.

– Гош, а не пойти ли нам погулять?

Вместо обычных прыжков при звуке заветного слова – слабое повиливание хвоста.

Я снял с крюка, торчащего из двери, ошейник и поводок. Гоша тяжело поднялся на четыре конечности и заковылял к двери. Мой любимец угасал. Я это видел и не знал, что делать и можно ли сделать что-нибудь. Только одно держало меня на плаву – я просто не мог себе представить, что Гошка исчезнет, что я войду в свой эшкубит, в свою халупу, а его нет. Вот эти часы с секундной стрелкой-самолетиком есть, вентилятор-заика есть, трещина в стене есть, а его нет. Какая чушь! Как такое можно взбредить? При мысли об абсурдности этого настроение повышалось.

Но когда мы вышли на улицу, и лапы у него начали разъезжаться, когда вместо того, чтобы совершать, подобно равшацу , обход поселения, он кое-как поподнимал лапу, разочек изогнулся дугой – в темноте я даже не смог разглядеть, нормально ли он сходил – моей страусиности поубавилось. Пришлось взять себя в руки, чтобы не впадать в панику.

Я позвонил Инне, дабы выяснить во-первых, чем кормить пса, во-вторых, что за странные консервы она мне прислала. Но разговор наш напоминал интервью с ясновидящей.

– Здравствуйте, Инночка.

– Здравствуйте, Рувен.

– Инночка, спасибо огромнейшее за лекарство.

– Не за что, Рувен, это очень хорошее лекарство. Если уж и оно не поможет…

Возникла тишина.

– Инночка, а что это за…

– Консервы?

– Да.

– А это вот что. Вы ведь даете своему Гоше кушать, а он отворачивается. Вы кормите его самым вкусным, а он не ест. Верно?

Я был потрясен.

– Инночка, у вас здесь где-то видеокамера?

– Нет, я просто знаю, что такое тяжело больное животное. Так вот, в этих банках питание, которое, во-первых, необычайно полезно для собак, особенно при такой тяжелой болезни, как у вашего эрделя. А во-вторых, собаки обожают этот корм. Попробуйте угостить им Гошу. Понравится – пришлете деньги через господина Гофштейна, не понравится – вернете банки через него же…. Учуяв запах, вырывающийся из только что вскрытой жестянки, Гоша потянул носом воздух, повертел головой и вдруг неожиданно резко встал на лапы и двинулся к банке.

– Давай сюда! – сказали его повеселевшие глаза. Я вывалил полбанки в миску, и Гошка, как безумный, набросился на еду, урча от наслаждения. На меня накатило ощущение бездонного счастья и оно же дало мне возможность заняться злобой дня.

А день завтра и вправду предстоит, как говорит Иошуа, хаваль аль азман ! и у меня должны быть свежая голова, быстрая реакция, точные движения, меткий – не примите меня за Чингачгука – глаз, в-общем, все, что может быть уничтожено одною бессоной ночью. А с учетом того, что в три мне в лес, поскольку мы дали арабам еще один день на отработку «Игорьковой» версии, ложиться надо немедленно. Хорошо сказать – ложиться. А если меня колотит?

Я почесал в затылке, но, видно, блестящие идеи в этот день косяком перли мне в башку, потому, что выход нашелся – и очень простой. Назывался он «Финляндия» и лежал у меня в морозилке. Был он чуть початым, запотевшим, ледяно-горьким, горько-ледяным и лился через шарик. По мере того, как он втекал сначала в изящную фарфоровую чашечку с тоненькой ручкой, а потом из чашечки в мою пасть, обрамленную рыжими усами и трехцветной – рыже-черно-седой – бородою, по мере этого я стихал, я затухал, все, что во мне могло улечься, улеглось, и уже на автопилоте я пролепетал многочастную молитву перед сном, исполнив с особым пылом заключительный гимн «Адон олам». Соседи у меня вежливые и в окна не стучали, хотя причины на то были.

Из последних сил я взвел пупочку будильника и плюхнулся в прохладу простыней. Последней моей мыслью при погружении во временное небытие было: «Пусть мне приснится Мишка.»

За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня). 3.00

Мне приснилась Двора. Причем так приснилась, что во время незапланированного пробуждения захотелось позвонить ей и убедительно попросить больше не являться ко мне в сон в таком виде.

Затем, правда, последовала мысль, что вид в-общем-то вполне ничего, и, окончательно удостоверившись в том, что она не вражеский агент, вполне можно отхуповать девушку , (от слова « хупа » – свадьба), а дальше уже, если спереть Михаила Романовича из Москвы, подальше от этого гнусного Николая, можно и гнездышко вить. Согласия Дворы на спирание Мишки я, разумеется, спросить забыл.

В этот момент будильник начал испускать свои мерзкие трели и я, не чувствуя особойбодрости, пробормотал « Модэ ани лэфанейха …»

«Благодарю Тебя, царь живой и вечный что душу мою возвратил мне в милости своей.»

Возвратить то Он возвратил, но в довольно потрепанном виде. Может, сегодня ограничиться лесом, а магазин перенести на завтра, чтобы выспаться и быть как огурчик? Размышляя на сию тему, я лежал с закрытыми глазами и решал – сплю ли я и делаю вид, что не сплю, или не сплю и делаю вид, что сплю. В тот момент, когда стало ясно, что пациент скорее жив, чем мертв, я ощутил щекой прикосновение мокрого шершавого языка. Теперь уже глаза можно было смело открывать – Гоша твердо решил, что я не сплю, и, несмотря на то, что за окном темно, могу приступать к своим гуляльно-кормильным обязанностям. Он стоял у кровати, лизал меня и был совсем, совсем, совсем здоров! Ну, не совсем еще, он не прыгал, как раньше, когда я надевал ему ошейник, а лишь дергался и повизгивал, однако, видно было, что лекарство и чудодейственный фарш мобилизовали организм на войну с болезнью.

На улице он тянул поводок так, что я в сердцах сказал: «Чтоб тебе, Гоша, немного вчерашнего спокойствия.» Он обиделся и пошел медленнее, дескать, пожалуйста.

По возвращении песик смолотил еще полбанки волшебных консервов вперемешку с традиционными шариками «догли». В-общем, пошел на поправку.

* * *

А я пошел на свой боевой пост ловить, так сказать, Игорева протеже.

Результат наших лесных странствий оказался таким же как и в предыдущие два дня и все семьдесят два члена Санхедрина вынесли Игорю вердикт «невиновен». Правда, оставалась вероятность того, что меня заметили, но тогда Игоря самого попытались бы убрать из поселения, а он пока съезжать не собирался.

* * *

Все, о чем я собираюсь сейчас рассказать, вызывает у меня чувство острого глубокого стыда. За глупость. Нет, я понимаю, что мы не профессионалы-сыщики, но когда три здоровых амбала, двое из которых успели уже обзавестись седыми волосами, начинают играть в младенческие игры… Увы, из песни слов не выкинешь. Мозги наши стади жертвами помрачения, и этот факт должен быть отражен на страницах моего скорбного повествования.

Мы бегали по магазину и вокруг, прятались за углами, держали свои пушки наготове, но под одеждой, учиняли слежку за каждым появившимся арабом – в-общем, детки, насмотревшись дурных боевиков, играют в казаки-разбойники. Хозяин магазина в какой-то момент, похоже, уже собрался звонить в полицию, решив, что сбрендившие поселенцы вздумали заняться разбоем. Тогда мы переместились на улицу, но и там не угомонились. Какой-то «мерседес», показавшийся нам особо подозрительным, я все же, несморя на протесты Шалома, обыскал, пока Йошуа, широко расставив ноги голливудским жестом направлял пушку на шофера – густо– небритого смугляка, очень замухрышистого и в кепке – вылитого опенка. Этот шофер-опенок, держа руки за головой лицом к Йошуа, вытянулся в струнку. Если не смотреть на Йошуа с пистолетом, можно было предположить, что араб просто разминает свои сухие косточки.

Не ограничившись содержимым салона, я даже под машину заполз. Вылез весь, как сказал Райкин, в паутине и бычках, вряд ли подозревавший, что его будут цитировать в этом месте и в этой ситуации. Мы извинились перед опенком и дали ему двадцать шекелей. Он был настолько рад, что, по-моему, готов был пригласить нас к себе в дом, чтобы мы и там поискали – еще за двадцатник.

Восемнадцатое таммуза. 16:40

Без двадцати пять. С начала погони прошло уже почти два с половиной часа. Пора заканчивать. Он прячется вон за той глыбой. Я осматриваюсь. Скалы впереди будто вырезаны бульдозером. На камнях купочки хвощей, похожие на леса, снятые с вертолета на видеопленку. Поодаль серые валуны, точно черепа гигантских бизонов.

А вокруг – оливы, листья которых сверху потемнели от времени, словно по-своему, то-лиственному загорели. Снизу же побледнели, будто выцвели, и лишь ягоды настолько ярки, настолько свеже-зелены, что кажутся новенькими заплатами на ветхих холстах деревьев. По камням скачут «шфаней сэла». Дословно – горные кролики, хотя на кроликов они совсем не похожи. Кто-то мне говорил, что они, как и тапиры, приходятся родственниками слонам. По-моему – бред. У них чуть вытянутые мордочки, черные прижатые ушки, а шкура бурая, цвета сожженных солнцем колючек. Глазки черные, лапы короткие. Уголки губ подняты, и кажется будто они улыбаются. Сами они длиной с руку – от пальцев до локтя, а малыши – величиной с ладонь. Похоже, нигде, кроме нашей Самарии, эти зверьки не водятся.

Это моя Самария. Я знаю, я жил здесь тысячелетия назад и теперь вернулся сюда жить или умереть ради того, чтобы мои братья жили здесь, чтобы рано или поздно сюда вернулся мой Михаил Романович.

Шалом, должно быть, в прежней жизни тоже родом отсюда – вон как сжимает автомат, выглядывая из-за колеса нашей машины, у которого он залег.

Эта война не сегодня началась и закончится она только в тот день, когда горсточку песка и камней, зажатую между Иорданом и Средиземным морем покинет последний араб или последний еврей. Араб – отправившись в одну из двадцати двух украшающих карту мира арабских стран. А еврей – куда-нибудь в гостеприимную Европу, где его ждет теплое местечко в грядущем Освенциме.

Впрочем, и там, вероятно, наши левые отличатся. Если втолковать им, что это делается ради великой западной культуры, светлого будущего и дружбы между народами, а также борьбы против религиозного мракобесия, они, небось, сами всех евреев загонят в газовую камеру, а затем зайдут последними и изнутри закроют дверь на задвижку.

Но – хватит философствовать. Сейчас Шалом побежит, и я буду его прикрывать. Он уже наверняка выбрал себе следующее укрытие. И – начали! Я ставлю затвор на отметку «очереди», и нажимаю на курок. Автомат грохочет, трясясь у меня в руках, оглушая меня. Он словно пытается разорваться на части и разорвать меня на части. Пластмассовый приклад ритмично стучит мне в плечо, точно в запертую дверь. Не больно, но неприятно, когда сливаются две дрожи – дрожь автомата и твоя собственная нервная дрожь. Я бью целясь и не целясь. Достанем мы его позже, сейчас все равно ничего не выйдет. Сейчас главное – не дать ему поднять головы, пока бежит Шалом, не дать ему убить моего Шалома. И я поливаю свинцом, не жалея патронов – ничего страшного, у меня в запасе еще один рожок, широкий, рифленый, изогнутый рожок от «эм-шестнадцать». Гильзы сыплются, стуча по камушкам.

А Шалом бежит. Бежит, пригибаясь к земле, дулом молчащего автомата впиваясь в свистящий навстречу воздух. Сейчас он тоже похож на птицу, но на какую-то морскую, нырка, наверное, которая, сложив ненужные крылья, бросается за рыбой в воду, голубую, как этот предсумеречный воздух. Ага, вон за тот камень, пористый с глубокими пещерками он сейчас и заляжет. Есть!

Из-за камня торчат длинные ноги Шалома в брюках, еще час назад считавшихся отутюженными, и в новеньких серебристых кроссовках.

Теперь моя очередь. Я выбираю себе поваленную оливу, перед которой зияет ямка, будто специально под мой карманный рост вырытая. К ней я и рыпаюсь, перескакивая через колючки, которые норовят подставить мне ножку.

Шалом тарахтит своим «галилем». Будто в ответ ему, раздается стрельба где-то в стороне Города. Ну и что? Иной раз палят всю ночь, а утром никаких сообщений. Эх, сейчас бы этих солдат да сюда!

Я плюхаюсь в яму, проехавшись по бурой земле потной рожей. Теперь и рожа, должно быть, не только потная, но и бурая. Выбрасываю отработанный рожок, вставляю новый. Ну, пошел, Шалом!

Услышав звук первой очереди, Шалом вскакивает, и… что это?! Что это за сухой щелчок?! Неужели мы второпях вместо полного магазина захватили почти пустой? Очередь все же гремит. Только не отсюда, а из-за той чертовой глыбы. Шалом падает, судя по недоумению на лице, даже не поняв, что произошло. Я тоже не сразу понимаю.

“Рувен, дай мнэ сигарэту. Я хочу курыт”.

За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня).

До чего хотелось курить! Нет, не подумайте, перескочив в моем повествовании на шестнадцать дней назад, что у меня вдруг возникло предчувствие гибели моего друга, моего брата, моего Шалома, солдата с нежной душой, великана с обликом пингвина. Увы, тогда я и представить себе не мог, что настанет мгновение, когда я увижу, как он застынет на земле, безжизненный, словно разбросанные вокруг валуны, беспомощно разметав длинные руки, которые он так любил покровительстнно класть на плечи мне, коротышке.

Нет, причина моего минора на тот момент, о котором я рассказываю, была совсем в другом. Я ревновал. Девушка, на которую я впервые за годы своего затворничества обратил внимание, начала кокетничать с моим другом. И не утешало меня, что у нее это безперспективно, что Йошуа – скала.

Сегодня я другими глазами посмотрел на Двору, на каскады ее волос, на глаза цвета свежего воздуха, на… у Эдгара По в «Падении дома Эшеров» у героя «изящный еврейский нос». Сколько я в Израиле и в России перевидал еврейских носов, а вот эдгаровское сочетание понял, только взглянув на ее лицо.

При этом на меня, разумеется, фунт презрения, а с Иошуа – «Потрясающе!», «А это что?!», «Гениально!». Ну да, я понимаю, я на девятнадцать лет старше ее, а не на пять, как Йошуа. И ростом я не вышел, и пейсов у меня нет, и кипа у меня без кисточки, и вообще я оле зачуханный, а не гордый сабра, и картин гениальных не пишу. Зато я араба убил, и, если бы не я, погибло бы не два ребенка, а, не дай Б-же, восемдесят два. Посмотрел бы я, как бы ее Йошуа с «береттой» против «калаша» пошел.

Впрочем, картины и вправду были гениальными – пусть и не в моем вкусе.

Они были расставлены вдоль стен на стульях, которые в советских артикулах не менее гениально именовались гнутоклеенными. Использовались они, как правило, в школах, иногда – в конторах. Не знаю, где их наковырял Йошуа, но, поскольку картины у него, как правило, размерами небольшие, стулья эти были в самый раз. Одна, огромная – сразу на три стула. Картины занимали салон и спальню. Салон включал в себя кухню с обилием чашек, мисок, алюминиевых столовских вилок и ложек. В спальне картины разместились на топчане, служившем лежбищем гению, и на каких-то прикрученных к стене дээсповых полках, что заставило потесниться все его вещи от трусов до зимней куртки. И только плащ, тоже, разумеется, зимний, горделиво свисал с единственного торчащего из стены гвоздя.

– А что у вас вон в той комнате? – спросила девушка, вернувшись в салон из спальни, где закончила осмотр импровизированной выставки, и указала на вторую дверь, уводящую из салона – не слева от входа, как это было со спальней, а справа.

– Там у меня мастерская, – ответил Йошуа. – Там у меня стоит незаконченная картина.

– А можно посмотреть? – накинулась на него Двора.

– Дуракам пол-работы не показывают, – вякнул я по-русски, но она провела по мне взглядом так, будто это не ее глаза прозрачные, а я прозрачный.

Йошуа пожал плечами и мы, все трое, вошли в мастерскую.

Это был Он. Шомрон .

Контуром шли две горы – Благословения и Проклятия – с Городом между ними. Гора Благословения была воистину горой Благословения, окрашенная в тот зеленовато-розоватый оттенок, которого, может, и не бывает в жизни, а если и бывает то лишь иногда, в те предутренние мгновения, когда первые лучи солнца проникают на небеса, нет, даже пожалуй в то редкие часы, когда рассветное небо напоминает рассыпанную радугу, нет, опять не то, – когда резко переведешь взгляд с юного деревца на юно-рассветное небо, и еще стоящая у тебя в глазах свежая зелень первого мешается со свежей розовостью второго. А вот гора Проклятия была мертва. Даже ровные квадраты лесопосадок были безжизненными и напоминали каре зеленых жандармов, построенных для отправки на подавление волнений. А все остальное – и рыже-бурые камни, и дорога, и постройки – все носило какой-то свинцовый оттенок.

Город же выглядел очень реалистично – нагромождения белых многоэтажных домов… что-то было странное в этих домах. Я вгляделся в их чернеющие окна и почему-то настежь распахнутые двери, и понял – дома были пусты. Но это не была пустота смерти, пустота уничтожения – это была пустота ожидания. Город ждал нас.

* * *

Вот и дождался своего часа бывший белый вентилятор, с которого я не стирал пыль с тех пор, как запузыривал его на таймере на пару часиков в прошлый жаркий Йом-Кипур.

Я включил его – он не пошевелился. Я зажег свет. Три его лопасти – две сверху, одна посередине внизу – напоминали два больших уха и одну маленькую морду доброй серой собаки, например, Гоши. Казалось, они приклеены к воздуху.

Вспомнив, что он у меня с придурью, я выкрутил до отказа движок и лопасти медленно поплыли, не гоняя воздух, а скорее радуя глаз вечным движением. При этом движок стрекотал, а лопасти как-то натужно кряхтели и стонали. Потом они забегали все быстрее и быстрее и, через несколько минут закрутились как сумасшедшие.

Ну, так-то лучше, а то майку выжимать можно, и подушка вся – будто на нее вылили чашку холодного чая, в который, когда он еще был горячим, вместо сахара по ошибке насыпали соль и размешали.

Почему я ворочаюсь второй час? Ведь мы всего-то два дня знакомы! Но сейчас я так ясно вижу вместе всех нас троих – меня, Двору и моего отпрыска – что хоть тут же хватай мешок и дуй в Москву за Михаилом Романычем.

Вдруг мой взгляд упал на Гошкину миску. Странно. Перед тем, как улечься, я снова смешал ему «Догли» c витаминизированным фаршем, и он отправился есть, а я отправился спать. А вот теперь я увидел, что ни черта он не поел – выел этот фарш, да и то не полностью.

– Гоша, что с тобой? – спросил я. – Тебе опять нехорошо?

Он печально посмотрел на меня, но подниматься с линолеума не стал. Я подошел к нему, присел рядом на корточки, взял его под подбородок и оттянул нижнюю губу. Опухоль посередине нижней челюсти выросла, и зубы торчали вкривь и вкось.

– Гоша, пошли погуляем, – предложил я.

Магическое слово никак не подействовало на пса. Он положил голову мне на руки и тяжело вздохнул.

Инерция оптимизма вынесла и выбросила меня к фразе: «Ладно, завтра позвоню Инне».

Действительно, что паниковать? Вчера он ел. Сейчас вроде все-таки тоже фарша поел, хотя и чуть-чуть. Ну, не совсем хорошо себя чувствует – так ведь это еще долго будет. Рак победить – не шутка. С этой мыслью я взял сигарету и вышел в черный ночной воздух, возврашаясь к мечтам о Дворе. И вдруг с ужасом обнаружил, что бормочу себе под нос:

…И так же, как в жизни каждый,

Любовь ты встретишь однажды.

С тобою, как ты, отважно

Сквозь бури она пройдет…

Меня прошиб холодный пот. Вот, значит, как? Значит, жила бы страна родная, и нету других забот? А сердце, значит, в тревожную даль зовет? Значит, ко всему, от чего меня тошнило в Совдепии, я пришел здесь в Израиле! Ничего себе итог – та тошнотворная трескотня, над которой ржал всю жизнь, под старость стала моей. Да здравствует религиозный сионизм – светлое будущее всего еврейства, а за ним и человечества!

Как же меня занесло в такое болото?! Ведь начиналось так невинно. Мы были первыми за две тысячи лет, у кого еврейская рулетка вызвала не страх, а азарт.

За пятнадцать дней до. 3 тамуза. (13 июня) 9.40 * * *

Еврейская рулетка! Только один был период в истории Изгнания, когда наш народ отдыхал от этой игры – Катастрофа. Тогда не было одинокого патрона в барабане. Барабан был заряжен весь. А и то – почему бы и нет? Не получается у евреев жить нормальной человеческой жизнью. Еврей не может не гореть. Не знаю, с чем сравнить наш мир – с поездом, с самолетом, с кораблем? Знаю только, что когда наш народ отказыватся быть горючим в Его топке, он становится горючим в топке крематориев. Либо огонь Служения, либо огонь уничтожения. Третьего не дано. Причем, зачастую отказываются одни, а в топку попадают другие, лучшие. Все евреи – одна душа, один организм. Все евреи ответстенны друг за друга.

Размышляя над всем этим, я сижу в своей желтой уже изрядно запылившейся будочке и пью ананасовый нектар «Спринг». Мимо окошка проплывает знакомая белая рубашка в полоску.

– Игорь!

– Привет, а я тебя ищу.

– Что-то случилось?

Гагаринская улыбка поползла к глазам.

– Я увольняюсь.

– Что вдруг?

– Он мне опять недоплатил. Смотри, я прихожу на работу в семь часов. Так?

– Так.

– Перерыв начинается в час тридцать. Так?

– Так, – ответил я голосом быковского кота Базилио в тот момент, когда его обсчитывала санаевская лиса Алиса.

– И еще полчаса убирать. Получается семь рабочих часов. Так?

– Так.

– Открываем в четыре и работаем до половины седьмого. Так?

– Так.

– И еще полчаса, чтобы опять же все убрать. После обеда полчаса и вечером полчаса – час?

– Час.

– Так вот за этот час он мне не платит. Говорит, не можешь все убрать во время работы магазина – твое дело. А как я могу убирать, когда полно посетителей.

Я вытащил мобильный:

– Говори номер Дамари.

Дамари выслушал претензии на моем изящном иврите, а затем сказал:

– Смотри, я понимаю, что все сделать за рабочие часы невозможно. Но если я буду платить за количество, сколько бы он ни выработал, то ему будет выгоден не результат, а количество часов, при этом работу захочется растягивать. Я пошел по другому пути. Я плачу ему почасово за девять с половиной часов, причем плачу много. Плачу по двадцать два шекеля в час. Условие – чтобы все было сделано.

Во время подобных разборок я себя чувствую, как тот раввин, к которому двое поссорившихся обращаются с просьбой решить их спор, а он говорит сначала одному: «Ты прав», а потом и другому: «И ты прав». Когда жена ему говорит, что это бред, что не могут оба быть правы, он отвечает ей: «Ты тоже права».

Кое – как я объяснил Игорю позицию Дамари. Он мне ответил:

– Я все это уже слышал. Смотри, что в газете нашел.

Мне на руку упала вырезка из «Успеха» или «Infomarket» а. «Для работы в охрану приглашаются олимы и туристы (Тут я подумал: горе стране, которую охраняют иностранные туристы). Заработки высокие. Звоните…»

– Я звонил, – взволнованно произнес Игорь. – Двадцать восемь шекелей в час.

– Врут, – успокоил я его. – В чем-нибудь да надуют. Не может быть для иностранцев заработка двадцать восемь.

– Ты думаешь?

Он с тревогой посмотрел на меня.

– Знаю.

Игорек приуныл. Мне он верил.

– Слушай, – решился я его отвлечь. – А ведь Йошуа все – таки ходил туда.

– Куда «туда»?

– Ну, туда, молиться, ты помнишь, в субботу вечером?

– А куда он в субботу вечером должен был идти молиться?

– Да не в субботу молиться, а в субботу мы говорили.

– О чем?

– Ну, помнишь, ты приходил.

– Ну… – он поморщил лоб, и складка побежала под челкой, как трещина в иссохшейся земле.

– Ну, и Йошуа говорил, что собирается идти в лес молиться.

– Что – то не помню, – пробормотал он. – Знаешь, все эти ваши молитвы меня интересуют, как… Ну так что, ходил он в этот лес?

* * *

Первое утро, как я не ходил в лес до рассвета, а уже насколько лучше себя чувствовал от того, что выспался. Исчезла тяжесть в башке, сопровождавшая меня, оказывается, все эти дни, – я только сейчас заметил. Исчезло ощущение, будто я смотрю на мир сквозь мутный кусок плексиглаза.

Над будочкой нависла тень. Неужели террорист? Нет, Йосеф Гофштейн. Лапища лезет за пазуху и выкладывает передо мной белый пакет с какими-то коробками.

– ?

– Инна, ветеринар, велела передать, – говорит Йосеф и исчезает.

Я раскрыл коробки. Там лежали шприцы. Здоровенные медицинские шприцы. Ничего не понимая, я позвонил Инне.

– Скажите, Рувен, ведь Гоша снова стал плохо есть? – сказала Инна, услышав мой вопрос.

Увы, я подтвердил.

– А будет еще хуже. Про «Догли» можете забыть. Что же касается питания, которое я прислала… боюсь, сегодня к вечеру он откажется и от него. Тогда возьмите шприц, отпилите от него ту часть, куда вставляется игла, и вспрыскивайте Гоше фарш прямо в глотку.

– Инна, – растерянно произнес я. – Так что, он еще не пошел на поправку?

В трубке покантовалось молчание, а затем раздался Иннин голос:

– Сделаем все, что можно.

Это прозвучало, как смертный приговор. Некоторое время я сидел оглушенный, а затем…

Тр-р-р-р-р! Г-споди, когда я уже эту пищалку заменю на Моцарта, Бетховена или еще какого – нибудь, по словам анекдотного нового русского, «крутого чувака, который, прикинь, пишет музыку для наших мобильников»“?

Я нажал SND. На экранчике какой – то незнакомый номер. Начинается с ноль пять один. Значит, компания «Пелефон».

– Алло, Рувен?

– Да, кто это?

– Здравствуйте, это Шмулик.

– Кто-кто?

– Шмулик Судаи. Ну, которому вы жизнь спасли, убив араба.

– А, Шмулик! Ну как ты? Как себя чувствуешь?

– Я ничего. В основном лежу. Иногда на кресле катаюсь. Мне только сегодня принесли «пелефон», я сразу же позвонил в школу, узнал Ваш номер и вот звоню вам.

– Спасибо.

– Это вам спасибо, Рувен! Спасибо вам за все. Вы самый отважный, самый храбрый, самый хороший человек на свете.

– Ну, думаю, если поискать с собаками, можно найти и лучше. Цвику с Ноамом я все-таки не уберег.

На секунду телефон провалился в молчание, а потом снова вырос голосок Шмулика.

– Вашей вины здесь нет никакой.

Я не стал с ним спорить в первую очередь потому что был полностью согласен. И ограда, которая выросла вокруг школы за несколько дней, прошедших после убийства – ярчайшее тому доказательство.

Я невольно оторвал глаза от столика и через расчерченное проволочной решеткой окошко взглянул на металлические прутья, которыми теперь наша ешива была огорожена подобно большой клетке или маленькому концлагерю. Внезапно появился мой старый – здрасте, давно не виделись – знакомый, араб с автоматом. Я, не выпуская из рук мобильный, даже выскочил из будки, чтобы получше разглядеть его. На сей раз он выглядел совершенно опереточно, дырка во лбу была ярко-акварельная, борода казалась только что снятой с бигудей. Он вынул кусачки, обхватил их краями один из прутьев – кусок арматуры высотою около трех метров, стиснул зубы так, что желваки на щеках выступили и жилки на висках напряглись. Со своей дырою во лбу он походил на носорога, у которого рог отпилили под корень. Ничего страшного в нем в этот момент не было. Убрав кусачки в мешок, он вытащил оттуда небольшую пилу и начал перепиливать толстый стальной прут.

Потом плюнул, вскочил с корточек на ноги и полез по ограде вверх. Вернее попытался. Разумеется его постигла неудача, и не только потому, что он безнадежно соскальзывал с прутьев, едва преодолев первые тридцать сантиметров, но еще и потому, что на высоте примерно два метра прутья резко загибались наружу и образовывали угол градусов где-то сто тридцать – сто сорок. Так что перелезть представлялось воистину занятием не для белого человека.

Я усмехнулся. Он взглянул на меня исподлобья, понял что я не боюсь, спрыгнул наземь, с горечью махнул рукой и исчез. Все это заняло минут двадцать в моем мире и доли секунды в реальном.

– Рувен, Рувен! – послышалось из мобильного. Рувен!

– Да, я слушаю.

– Рувен, зачем вы сказали, что террориста убил рав Ави. (В ешивах, в отличие от обычных религиозных школ, где к учителю обращаются “Аморе!” всем учителям говорят «рав»).

Ведь тогда, на площадке нас спасли именно вы! Вы отвлекли араба на себя.

– Так то на площадке, – сказал я, чувствуя, что у меня портится настроение.

– А потом? – не унимался Шмулик. – Он нас не стал добивать, побежал за вами. А дальше? Кто его убил? Вы или рав Ави?

– По очереди, сказал я. – Один убивал, другой кофе пил. Потом наоборот.

* * *

Я пил кофе и курил, когда ко мне ввалился Йошуа.

– Все в порядке, – объявил он. – Зашел к Дворе в офис. Дождался, когда посетителивыйдут. Все рассказал.

Я представил себе Дворину реакцию. Когда он рассказал ей о том, что за нами охотятся арабы, она, небось, ахнула. Потом, когда он рассказал, что и мы в свою очередь охотимся за арабами, она взглянула на него, затем – мысленно – на меня и охнула. Потом, когда он сообщил ей, что мы подозревали в ней же арабскую шпионку, наша с ней любовь, так и не состоявшись, окончательно ухнула. И, наконец, когда он ей предложил сотрудничать с нами, она, разумеется, «эхнула», то есть мысленно воскликнула: «Эх, где наше не пропадало!». И вслух добавила: «Чего сделать надо?»

Из рассказа Йошуа выяснилось, что примерно так все оно и было. Более того, вдохновленная ролью шерлокхолмсши или пуарихи, Дворочка тут же залезла в журнал посещаемости и выяснила, кто кроме нее мог быть в офисе оба раза, когда Иошуа приходил обсуждать свою грядущую поездку. Учитывались лишь те, кто был на работе и в тот и в другой день, а таких нашлось лишь двое – вышеупомянутый лысый и некто Аммос Гольдберг из Кфар-Сабы. Он убежденный левый и прославился следующим монологом, который произнес на каком-то торжественном вечере в присутствии рава Ишува:

– Вы тянете нас воевать за ваши так называемые святые места. При этом вы внаглую врете, будто вас волнует безопасность нашей страны. Ну так уйдем с Западного берега, построим стену, через которую террористы не смогут перелезть – вот и будет вам безопасность. «Нет! – Говорите вы, забыв, что только что разглагольствовали о безопасности. – Пусть будет террор, пусть гибнут дети, лишь бы мы с этого холма могли наслаждаться видом на наш древний Город, на гору Благословения и на гору Проклятия». Да не стоят эти ваши кучки «святой» Земли жизни хотя бы одного ребенка, хотя бы одной капли крови.

Его хотели тут же выгнать с работы, но выяснилось, что такого хорошего бухгалтера в жизни не найти, а строго говоря, никакого не найти, потому что идет война, и люди боятся сюда ехать.

– То, что он с такими взглядами работает у поселенцев, наводит на странные мысли. И опять же если поселенцы – такое зло, то в борьбе с ними все средства хороши.

Йошуа посмотрел на меня сочувственно.

– Рувен, ты парень – хаваль аль азман ! Я очень тебя люблю. Но ты не израильтянин.

– ?

– Ну… не коренной израильтянин, не сабра.

– «Вонючие русские, убирайтесь домой!», да? – спросил я, ошарашенный тем, что даже в самом лучшем из них, в религиозном, в поселенце таится…

– Да нет… – поморщился он, – ты не понимаешь психологии израильтян. Особенно левых. Израильтянин может продавать оружие ХАМАСу. Он может подвозить арабов на место теракта. Он может как угодно помогать врагу. Но все – за деньги. Ни один леваков, «шааломахшавник» или мерецник никогда не будет сотрудничать с террористами из идеологических соображений. Он может выходить на совместные с арабами демонстрации. Он будети требовать, чтобы этих самых террористов освободили. Он будет на митингах называть солдат и поселенцев нацистами. Он будет призывать к бойкоту товаров, произведенных на территориях. Но он не станет, исходя из своих политических взглядов, помогать убийству евреев – даже поселенцев. У нас из-за принципов не предают. Предают люди без принципов.

– По твоей логике получается, что именно Гольдберг и не может быть их агентом. Уточняем формулу. Вместо «поселенцы исключены», «поселенцы и левые исключены».

Йошуа заржал.

– Как бы то ни было, – продолжал я, – давай все-таки продумаем еще одну провокацию и проверим и Гольдберга и этого лысого.

– Давай! – радостно закивал, тряся кисточкой, Йошуа. – Двореле предложила то же самое.

Ах вот как! Уже «Двореле»? Резвый темп, Йошуа. А как же невеста? Не говоря уже о друге.

Кстати, в этот момент я догадался, откуда у нее такое имя – не мама же с папой в России назвали ее Дворой. Она такая же Двора, как и я Рувен. Да Верка она! А в Израиле имя чуть-чуть видоизменила.

– Что она предложила?

– Мы придумываем провокацию, а она бросает наживку этим двум.

– «Уважаемые сотрудники. У меня к вам экстренное сообщение. Йошуа и Рувен едут на перекресток «Городок» картошки купить.

– Ну, зачем уж так?

– А как?

– Ребята, вам не надоело?

Мы хором подпрыгнули, я – сидя, Йошуа – стоя. Шалом хохотал, скрестив длинные ноги, прислонясь к дверному косяку. Мы вопросительно смотрели на него откуда, мол, ты, прелестное дитя? Прелестное дитя присело на краешек стола и заговорило.

– Ничего, что я на столе? Ты, надеюсь, не кладешь на него святые книги? Ну так вот, я тут стою уже минут десять, слушаю ахинею, которую ты, Рувен, несешь и удивляюсь одному – насколько у вас трафаретное мышление! Ловушка – раз, ловушка – два, теперь – ловушка – три. Вы зациклились на ловушках, вы ни о чем, кроме ловушек, не хотите думать, при этом не понимая, что любая ловушка может разоблачить не их, а вас.

– А что же делать? – выдохнул Йошуа.

– Устройте еще одну выставку работ Иошуа, только не на квартире, а в «Мифаль а пайc», культурно-спортивном центре. Почему бы вашему агенту арабов, если он в принципе существует, на нее не пойти. Там он может затеряться и послушать, о чем говорит Йошуа с остальными, или наоборот, завязать с ним контакты. Но это начало. Дальше нужно сделать шаг, который их спровоцирует, но не будет выглядеть, как провокация.

– Какой? – спросил я.

Шалом вздохнул. – Мы должны их расшевелить, ошарашить, вынудить на какие – то действия. Как первые лучи рассвета шарят по вершинам гор, а затем, нащупав что-то, точно иглы одноразовых шприцов, проникают под кожу ночи и вспрыскивают свет, так же в мою кору головного мозга пошла откуда-то инъекция прозрения. Знал ли Шалом ответ заранее, когда ставил вопрос? Это мне до сих пор неизвестно. Шалом парень отчаянный, но предложить такое другому человеку он бы вряд ли решился. А ведь ответ лежал на поверхности. Заставить их зашевелиться, менять направление всего? Да нет ничего проще! Вы охотитесь за Ави Турджеманом – так нате, вашего брата завалил не он, а я! Ваши дальнейшие действия? Кого бы вы не завалили, второй скажет – ошибочка вышла. А с другой стороны, и на провокацию не похоже. Правда, страшно. Одно дело сидеть у входа в ущелье или в лес, наставив дуло автомата на тропку, а другое – стать потенциальной мишенью, даже не зная, кто стрелок.

Итак, «некто в сером» начнет метаться между мной и Ави. И он же занимается Иошуа. Тут – то он себя и выдаст. Шансов много, но не сто из ста. Весь план с моим саморазоблачением, как убийцы араба, построен на опять же весьма вероятном, но не сверхдостоверном предположении, что «некто в сером» действует в одиночку. Потому что засечь мы сможем лишь если один и тот же будет разрабатывать и меня, и Ави и Иошуа. Такого легко вычислить – он всюду суется. А вдруг их двое? Один занимается одним, второй – другим. Как нам тогда отделить их от десятков людей, с которыми мы просто общаемся. Кроме того, даже если он один, он может добить одного, а затем заняться вторым. Меня не устраивало чтобы этой первой жертвой стал бы Йошуа. И знаете, альтернативный вариант мне тоже не нравился.

Я сидел за покрытым бурыми солнышками металлическим столиком. Йошуа и Шалом стояли. Я тоже встал. Бунт на корабле? Пусть будет бунт на корабле.

– Ребята, – сказал я. – Я понимаю, что должен донести до всех окружающих, и в первую очередь до сотрудников Совета поселений, что террориста убил не Турджеман, а я. Но я этого делать не буду.

За пятнадцать дней до. 3 таммуза. (13 июня). 20:30

– Не буду есть, – в сотый раз сказал Гоша и отвернулся к стене.

И в сотый раз, раздвинув ему челюсти, я впрыснул в открывшуюся пропасть фарш, которым накачал шприц с отпиленным концом. А затем все мои усилия пошли прахом, потому что Гошу затрясло в конвульсиях и вырвало.

– Что делать! – сказала Инна, когда я ей в отчаянии позвонил. – Эта гадость, которая сидит у него в опухоли, разносится по всему организму. Сейчас дайте ему отдохнуть, а утром еще раз попробуйте покормить.

Гоша окинул комнату мутным взглядом, сделал несколько неверных шагов в угол, рухнул, как бревно и через несколько минут густо захрапел.

В это момент раздалось:

– Атраа! Атра-а! Тревога!

Разбуженные шафаны серыми ночными комками во тьме запрыгали по скалам, которых чуть ли не на каждой улице Ишува в изобилии.

– «Атраа! Атраа!» – завизжала сирена, проносясь по улицам, тревожа сердца жителей Ишува.

А за ней голос в рупор: «Внимание! Внимание! Объявляется тревога. Просьба закрыть окна и выключить свет. Внимание! Внимание! Объявляется тревога. Просьба закрыть окна и двери и выключить свет»

Одновременно с этим снова пискливо застрекотал мой мобильый.

– Алло!

– Рувен? Здравствуйте, это говорит Ирина!

Как сказал Маяк, приятно русскому с русским обняться. Ну почему я так редко бываю в гостях у Давида с Ирой? Хорошие ребята, свои во всех отношениях. По-своему мне близки религиозные, и по-своему – «русские». Но кто может мне быть ближе, чем религиозные «русские».

– Да, Ирочка.

– У нас объявляется тревога.

Ира – одна из работниц секректариата Ишува, которым поручено обзванивать народ, когда объявляется «атраа» – тревога.

– Ирочка, это действительно тревога или держим порох сухим?

– Сообщили, что вышел террорист в сторону одного из поселений. Какого – пока не известно. Просят закрыть окна, две…

– …ри, выключить свет. Это я уже слышал. Как я узнаю, что отбой?

– Слушайте радио «Ишув». Девяносто семь целых пять десятых.

Сирена, доехав до самого верха, возвращается сюда: «– Ааааааааа! Атра-ааааааааа! Ар – рааабы! Ар – рааабы!». Гошка не пошевелился.

Дверь я запру, а свет гасить или на окна натягивать трисы, так у нас называют жалюзи, не собираюсь. Привыкаешь ко всему, включая эти самые тревоги.

В первый раз, помнится, пошла пальба и я, как дурак, прилип к окну со своим «эм – шестнадцать», готовый «сражаться до последней капли крови». Но сейчас уже пятая или шестая «атраа». Да пошли они к черту! Нервы себе еще портить.

Мне мало проблем? Нет, я не говорю о несчастиях, вроде Гошкиной болезни или ситуации с Михаилом Романычем. Но сегодня произошло нечто совсем мерзкое – я предал себя. Я проявил трусость, редкую трусость, фактически предал Йошуа. Я знаю это и ничего не могу с собой сделать. Там, на баскетбольной площадке и после, в эшкубите, все было проще и легче. А сейчас… Страх перед проклятым призраком – он непреодолим. В башку лезли аналогии. Этнографические. Американские негры – сильные, смелые бойцы, которые при этом панически боятся духов, привидений и прочих дорогих гостей. Исторические – из недавней истории. Евреи – Герои Советского Союза, боевые офицеры, солдаты и генералы, которые проявляли чудеса мужества в бою, а потом жалко потели на «антисионистских» пресс-конференциях.

На баскетбольной площадке было легче. В лесу ночью было легче. Там я был охотником. Здесь – в ужасе от того, что могу стать дичью. А Йошуа? Ему каково изо дня в день себя такой вот дичью чувствовать? И что, можно подумать, я ему хотя бы раз посочувствовал? А ведь даже если бы мое публичное признание не принесло никаких практических результатов, может быть, стоило бы его сделать уже хотя бы из солидарности с Йошуа. Хотя бы чтобы он не чувствовал себя таким одиноким. Я начал просить Вс-вышнего, чтобы дал мне сил поступить достойно. Шалом, вот кто мне нужен! Я взял автомат и пошел к Шалому. Гошку оставил дома. Он так спит, что его ни один араб не тронет. Станут они шуметь!

У Шалома все было без вывертов. Окна задраили наглухо, так что через них ни один лучик электрического света не мог пробиться. Даже на техническом балконе, как впоследствии оказалось, щель между рамами была проложена полотенцем, и со стороны создавалось впечатление, что дом пуст, убивать в нем некого, будете проходить мимо, дорогие террористы – проходите.

Я постучал. Шалом ни одним словом не обмолвился о нашей размолвке. Нет так нет. Это мое право. Он приветствовал меня традиционным “ Здравствуй, таварыш! Ест у тэбя что – то курыт? “

“Курыт” у меня оказалось, мы прошли в кухню, где и закурили, не зажигая свет, несмотря на то, что окна были затянуты трисами.

Я не ожидал, что Шалом с такой серьезностью будет принимать меры безопасности. Это меня ободрило – если он сам, в отличие от многих безрассудных и легкомысленных поселенцев, проявляет осторожность, может быть, и к моему малодушию отнесется снисходительно.

– Шалом, – сказал я, – ты считаешь, что я должен сказать, что это я убил араба?

– Я не считаю, что ты что – то должен.

– Но если я не скажу, ты меня осудишь?

– В Пиркей авот сказано: «Не осуждай другого, пока не окажешься на его месте»

– Хорошо, а как бы ты поступил на моем месте?

– Откуда я знаю? Разве это я палил арабу в брюхо из «беретты».

– Шалом, мы друзья. Почему ты увиливаешь?

– Рувен, я все сказал тогда в будке. Извини, в общем-то, сказал, не подумав. То, что я предложил, было целесообразно. Но это требует много …

– Мужества, да? Это ты хочешь сказать? Мужества, которого у меня нет?!

Из комнаты на мой крик, как таракашки из щелей, начали сползаться дети. Курносая, в маму, Мирьям молча, обняла меня. Ее мордаха, словно напрокат взятая у какой-нибудь среднерусской деревенской девочки, была мне где – то на уровне пояса. Рядом стоял Авраам. Лицом он больше всего напоминал главного четвероногого героя мультфильма «101 далматинец». Та же смесь доброты, печали и вопроса – вечного вопроса, который всегда сквозит во взгляде собак и евреев.

– Дети, идите в салон, нам с Рувеном поговорить надо, – прошелестел отец, и мелкоту утянуло.

– Странные ситуации бывают в жизни, – сказал Шалом. – Представь, тихий вечер где-то в Польше, ну, скажем, летом сорок второго. В своем кресле перед камином сидит с трубкой какой-нибудь господин. Пан Ковальский. Стук в дверь. Пан открывает. На пороге еврейский мальчик лет десяти. Как быть пану? Если он спрячет мальчика, немцы могут убить его самого. Не спрячет, вытолкнет в темноту, скажет: «Иди отсюда, грязный еврей!» – немцы, скорее всего, убьют мальчишку. Как быть господину Ковальскому? Он уже не может оставаться просто человеком. Он должен стать либо подонком, либо героем. Спрячет – герой. Не спрячет – подлец.

– Ты хочешь сказать, у меня в точности такая же ситуация?

– У тебя? – он загасил окурок о пепельницу и улыбнулся. – У тебя ситуация прямо противоположная. Не скажешь – не подлец. Скажешь – не герой.

– Папа, мама, скорее сюда!

Мы влетели в салон и подскочили к открытой фортке.

За окном грохотал бой. Над домом пролетали – кстати, довольно медленно – малиново-красные снаряды, выпущенные то ли из танка, то ли из пушки, и улетали в сторону ущелья, подползавшего к Ишуву с севера. Несколько перелетело – случайно или нарочно – через ущелье. Они угодили в поросший сухой травою склон, увенчивающийся могилой какого-то арабского шейха – белым кубиком с полуразвалившимся и продолжающим разваливаться куполом. Трава послушно загорелась, и вскоре перед нами, как в цирке вспыхнуло огненное кольцо, обрамлявшее беспробудную черноту. Кольцо это, разумеется, росло и росло, и чернота заглатывала всё новое и новое пространство, пока, наконец, туда не прибыла специальная команда – полтора десятка суетливых фигурок. Тут мы воочию увидели иллюстрацию к преданию о том, как Моше записывал Тору, когда перед его взором растекалось белое пламя экрана, а по этому экрану бежали буквы из черного пламени. Потом пожарные справились с работой, и всё погасло.

Но не затихло. Танки, пушки, пулеметы, минометы и автоматы продолжали грохотать, причем, похоже, только наши. У меня возникло сильное и, как впоследствии выяснилось, несправедливое подозрение, что в ущелье и окрестностях никого нет, и что наши палят для острастки.

Но тут нам показали второй акт – пошли хлопки, и над землею зависли ракеты. Тьма приобрела желтый оттенок, и мир показался старенькой фотографией с салюта Победы. Снова – и каждый раз октавою ниже – вступили сначала автоматы, потом пулеметы и затем минометы. А в такт им, словно еще какие-то автоматические огнестрелы, новые действующие лица – вертолеты. Пока небо над ущельем прокручивалось в их мясорубках, мы отошли от окна, зажгли свет – все равно уже скоро тревогу отменят – и уселись в кресла.

Прямо напротив меня оказалась картина – на фоне Храма портрет первосвященника с « урим ветумим » на груди. Глаза его были чуть прикрыты, лоб украшал « циц » – изящная золотая пластина, на голове тюрбан-не тюрбан, а какой-то белый пирог или коврига с четырьмя голубыми полосками. При этом на первосвященнике был надет балахон, тоже голубой. « Урим ветумим » представляли собой квадрат красной материи, на котором в четыре горизонтальных ряда и три вертикальных располагались самоцветы, испускающие лучи. Квадрат этот крепился на золотых ремешках, разбегающихся от его уголков к плечам и поясу. На самоцветах, как известно, были выгравированы имена двенадцати племен Израиля. В древние времена, когда народ вопрошал о чем-то Вс-вышнего, буквы светились в определенном порядке, давая ответ. Нижнюю часть тела первосвященника прикрывал подол балахона, на котором висели золотые колокольчики. Когда их владелец входил в Святая Святых, они должны были предупреждающе звонить, дабы напоминать ему, пред Кем он предстал.

Браха принесла кофе. Я, как истый россиянин, взял «нес» с молоком. Шалом, как истый израильтянин, взял «боц», то бишь молотый. В здешнем исполнении – гадость ужасная. Ладно, они б еще его в турочках варили! Так нет же, просто заливают кипятком и пьют. Тьфу!

– Значит, ты считаешь, мне не хватает мужества… – безнадежно произнес я.

– Мужества? – откликнулся Шалом. – Знаешь, у меня такое было во время Войны Судного дня, на Голанах. Я ведь участвовал в знаменитой танковой битве.

Кто не знает про эту битву, когда наши, при соотношении сил – один танк против пяти, сдерживали натиск сирийцев?! В случае победы последних с государством Израиль было бы покончено, а его население отправилось бы за предыдущими шестью миллионами. Я слыхал, что Шалом еще девятнадцатилетним парнем принимал участие в этом сражении, но он сам никогда мне об этом не рассказывал.

– Я был единственный религиозный среди экипажа. Ну и страшно же было. Представь – едешь, а из темноты на тебя – дуло. Здоровое, черное, круглое! Командир орет: «Огонь!», а ему в ответ: «Не выходит, заело!». И страх – будто тебя кто-то ледяной рукой за мошонку хватает, и снова: «Огонь!» И опять: «Заело!» И ребята мне: «Шалом, молись!» Я вслух «Шма, Исраэль!» – и полным текстом. Они-то никто дальше двух первых строчек не знают. А горло – спирает. Но ведь надо, чтобы голос звучал твердо, чтобы видели, что мы, религиозные ничего не боимся. Иначе – « хилюль а - шем », оскорбление Б-га, а что у меня внутри – это наш с Б-гом маленький секрет.

Шалом замолчал. Я сидел в тишине, ожидая, когда же он, наконец-то, соблаговолит продолжить свое повествование, пока, наконец, не сообразил, что он уже сказал все, что интересует его самого, а что интересует меня, его не интересует.

Ну, ничего, дорогой, когда я буду тебе «Курочку рябу» пересказывать, как раз на «хвостиком махнула» и остановлюсь.

– Ну и… – не выдержал я.

– Что «ну и»? – осведомился Шалом.

– Пушка-то ваша по танку сирийскому, в конце концов, долбанула?

– А, пушка? Конечно, долбанула. Куда она денется? Видишь, я-то жив!

– Шалом, а сколько ты к тому времени уже был в стране?

– Три года.

– Три года? А к вере когда вернулся?

– Сразу, как приехал. У меня еще с родителями проблемы были. Они только вот что шиву, неделю траура, по мне не сидели, когда я кипу надел.

– А как они вообще решились сюда из Америки приехать?

– Антишемиют, – ответил Шалом на иврите. И добавил по-английски, – Antisemitism.

– Как, у вас тоже? – удивился я, поскольку, сорок с лишним лет живя в советском аду, всё это время почему-то верил, что на противоположном конце земли обязательно должен быть рай.

– Да я уже в три года у родителей спрашивал что такое «кайк»! – почти с гордостью объявил Шалом.

– И что же это такое? – поинтересовался я.

– Жьжид, – употребил Шалом еще одно знакомое русское слово, произнеся его примерно так же, как, помнится, делал это Лев Леонидыч из «Ракового Корпуса».

Я заржал и поведал другу о том, как воскресник в многоквартирном доме в Орехово выпал на православную Пасху, и из всех жильцов подъезда единственный, кто взял в руки грабли, лопату и что там еще давали, был я – к тому времени, отмеченному большой эмиграцией в Израиль и драпом в Америку, единственный нехристь в нашем подъезде. За что и удостоился от кого-то из особо просвещенных соседей ласкового: «Ты у нас, Ромка, шабас-жид.»

– Увы, у меня все было гораздо грустнее, – мрачно отозвался Шалом. – В первом-втором классе редкая перемена обходилась без того, что бы мне сзади на спину не прикалывали бумажку с этим самым словом. Позже выясняли, зачем я распял Христа. Когда мне было лет десять, местные хулиганы, окружив меня где-нибудь в углу, вслух сокрушались, что Гитлер не доделал своей работы, оставив, к примеру, таких, как я, в живых. «Меня там не было!» – восклицал Артур Хэмптон, давая мне такого тычка под ребра, что я сгибался под углом девяносто градусов.

Я упросил маму перевести меня в другую школу. Там было немного получше, но… как бы это сказать… дома я себя не чувствовал. А потом случилась эта история.

– Какая история?

Шалом вздохнул и начал свой рассказ.

– Ее звали Дженнифер. Волосы у нее были белые, почти как у альбиноса, но альбиносы уродливые, а в ней все было красиво.

– Прямо по Чехову, – пробормотал я.

– Что? – спросил Шалом.

– Ничего, – ответил я, и Шалом продолжил:

– Да, значит ярко-белые волосы волнами, зеленые глаза. Представляешь, сочетание? После вечера танцев гуляли мы с ней всю ночь, целовались взахлеб, я уже закидывал удочки – нам ведь было почти по шестнадцать – как насчет того, чтобы слиться в Б-жественном экстазе, а она загадочно отвечала, что следующим вечером ждет меня на берегу моря, на пляже в такое-то время, у такой-то лагуны. «И вообще, – прошептала она, – ты, море и закат вместе…»

Шалом якорем опустился на дно своих воспоминаний, и салон переполнился тишиной. Я потихонечку начал дремать и грезить.

– На следующий день, – неожиданно продолжил Шалом, сосредоточенно раскуривая сигарету, которую он без спроса вытащил из моей пачки, – я в положенный час, не помню уже во сколько, явился в положенное место на берег моря. Понимаешь, когда живешь среди гоев, желательно, назначая свидание, выяснить, не принадлежит ли твоя… – он употребил английское, не помню уже откуда известное мне, выпускнику советской безъязыковой школы, старомодное слово «sweetheart» которое я мысленно перевел кондовым русским «дроля» – не принадлежит ли твоя дроля к нацистской организации. Короче, явилось трое, а мои руки и ноги, несмотря на их длину, совершенно не были в те времена приспособлены к тому, чтобы ломать аналогичные орудия у ближнего своего. Знаешь, в том, как меня били, чувствовалось некое противоречие. С одной стороны, явно прорисовывалась конечная цель, с другой стороны – стремление продлить удовольствие. Так, например, одному, высокому с густыми черными усами, двое других так и не дали ударить меня ногой по кадыку. Он плюнул и перешел к атаке на яйца, чтобы, как он выразился, больше не плодились. Судя по нынешнему содержимому моей семьи, это ему и его друзьям также не очень удалось. Помогло то, что они были хорошо подогреты спиртным и отпихивали друг друга, сражаясь за право нанести решающий удар. И тут на пляже появилась компания негров. В принципе, будь мои палачи потрезвее, они бы сориентировались в ситуации, поскольку негры в массе своей уже научились различать, где бледнолицый брат, а где, как выразился автор хрестоматийного «Гайаваты», «Б-гом проклятое племя». Так вот, по логике вещей, растолкуй они неграм в чем дело, их вполне можно было бы подключить к борьбе против общего врага. Но это были не просто антисемиты, а нацисты. Да еще и пьяные. Одна реплика, брошенная в сторону негров, и боевые действия переместились на несколько метров в сторону от меня… Знаешь, мы не зря в Пурим прославляем Харбону. Сказано, что из каких бы соображений человек ни спас тебя, надо благодарить его до конца жизни. Поэтому, хотя и не шибко веря излияниям ухаживающих за мной спасителей в негритянской трущобе, я не сомневался, что их послал Вс-вышний, и этого было достаточно. Впрочем, строго говоря, и Дженифер с ее друзьями тоже послал мне Вс-вышний. Коль скоро я сам не собирался возвращаться к своему народу, пришлось подтолкнуть.

Родители нашли меня с полицией через два дня. Та же полиция не захотела открывать дела, сказали: «Нет свидетелей. Ваш сын принимал участие в пьяной драке». И тогда я произнес главное слово: «Израиль». Здесь я и к Торе вернулся – как понимаешь, было с чего – и спортом начал заниматься, но дело вот в чем. Иногда думаю, не случись этой истории, так вот и смотрел бы я из-за океана, как народ мой сражается за свое существование. Смотрел бы и прятался.

– А так оказался в эпицентре борьбы за приход Машиаха, – усмехнулся я.

– Уже не в эпицентре, – серьезно ответил Шалом. – Эпицентр немного сместился.

– То есть?

– Рувен, – сказал Шалом. – Ты работаешь в «Шомроне», у тебя перед глазами дети. С другой стороны тебе под пятьдесят.

– Мне со всех сторон под пятьдесят, – вставил я.

– Со всех сторон, – согласился Шалом и продолжал. – Тебе под пятьдесят, следовательно, в шестидесятых-семидесятых тебе было…

– Мы заложим эти данные в компьютер, – сказал я. – Дальше, пожалуйста.

– Так вот дальше. Чем объяснить, что ребята в «Шомроне», да и другие юные поселенцы, носят длинные волосы точь-в-точь по моде шестидесятых-семидесятых. Харейдим – ни в коем случае. Светские, правда, отпускают иногда волосы, но, как правило, они либо оквадрачивают себе голову, либо изображают из них щетку зубьями вверх. Ну, еще косички носят. А вот когда я гляжу на наших ребят, чувствую себя опять семилетним – как будто передо мной компания моих старших братьев с друзьями.

– Понятно, – ответил я и достал сигарету. – Можно закурить?

– Нет, – кивнул он. – Продолжай.

– Спасибо, – сказал я, щелкнул зажигалкой и сладко затянулся.

– Пошли на улицу. Я тоже покурю, – заявил Шалом, и мы, взяв автоматы, вышли под свечение ракет, под рокотание вертолетов, под мифические или реальные пули террористов.

– Скажи, кто у вас в Америке в те времена носил длинные волосы?

– Да кто только не носил – и хиппи, и анархисты, и просто левые всех мастей, а еще те, кто были против войны во Вьетнаме, пацифисты всякие, короче, все.

– Не все, а все, кто был против. Причем, учти, что таких плюс им сочувствующих в стране было большинство, а революции так и не произошло.

– Потому, что все знали, чего они не хотят, а вот чего хотят…

– Именно. Ответы были разные, но это не важно. Длинные волосы это не униформа ответа, это униформа вопроса. Почему мы так живем? Зачем мы так живем? Правильно ли мы живем? Понятно, что неправильно – люди никогда не жили правильно – может, только в годы царствования Шломо. Отсюда – вопрос – всегда протест.

– Ну, а сейчас?

– А сейчас… Знаешь, я плохо знаком и со светской молодежью и с харейдимной. Но, похоже, и там и там с вопросами туго. А у наших ребят… у них есть Вера с большой буквы, но нет веры с маленькой.

Этого бедняга не понял, и мне пришлось пояснить, что я имею в виду не иврит, где все буквы равны, и нет таких, которые равнее, а русский или, скажем, английский, в котором, насколько мне, убогому, известно, существует понятие «big letter».

– Capital letter, – поправил меня Шалом, и я продолжал:

– Так вот, эти ребята верят своим отцам и не верят – и в плане религии, и в плане человеческих отношений, и в плане поселенчества. А знаешь, почему не верят? Потому, что мы сами себе не верим. Жизнь нас пообтесала.

– И это поселенцы, – задумчиво сказал Шалом, – Что же говорить об остальном мире?

– Понимаешь, «иври» означает «перешедший» от «лаавор», «перейти». Обычно это понимают, так, что, дескать, весь мир на одном берегу, на одном краю пропасти, а еврейский народ – на другом. Но ведь еврейский народ это не «иври», это «ам исраэль». А «иври» – это индивидуальный еврей. Вот и получается, что настоящий еврей должен в чем-то встать в оппозицию не только ко всему миру, но и к своей общине. В определенном смысле он должен быть по одну сторону пропасти, а весь мир, включая его отца с матерью, по другую. Так что в наших поселениях растут настоящие евреи.

– Похоже, что так, – согласился Шалом. – Но уже не в поселениях. Поэтому я и говорю, что эпицентр переместился.

– Что значит «не в поселениях»?

– Понимаешь, я тут побывал на свадьбе на гиве .

– Ну и что?

– А то, что не гива это, а писга . Не холм, а вершина. Вершина духа.

– Красивые стихи пишешь…

– Да перестань, я серьезно. Там ребята, ну вот только-только с армии вернулись, а некоторые вообще возраста ваших «шомронцев». Так они всё бросили, землю возделывают, сложили себе дом из камней и живут в нем без всякой охраны. Ночью трое в дозоре, трое спят. Потом меняются. До свадьбы там жило шесть человек – четыре одиночки и молодая семья. Теперь семь человек – три одиночки и две пары. Сейчас еще один дом строят – для семейных. Слушай,

– Да они же халуцим , первопроходцы! Они в прямом смысле обживают землю.

Я понял, что это, говорится для меня. Объект для подражания.

В этот момент в последний раз со всей силы бабахнуло, и наступила тишина. Только ветер как-то осязаемо грохотал, будто хлопал в ладоши облаков.

Шалом вскинул голову с пингвиньим клювом и направил свой взгляд куда-то к звездам.

– Знаешь, – сказал он, – от нас здесь зависит всё. Что будет с нами, то и со всем миром. Эти ребята – будущее Израиля.

– А ну как сбудется мечта наших левых? Приедут солдатики, те, за которых мы так красиво молимся по субботам, побросают этих бесстрашных мальчиков и девочек в грузовички и покончат с «гваот» в двадцать четыре часа, как уже обещал Пересу Шарон.

– Значит, Израиль останется без будущего.

– Перспективно.

Шалом развел руками.

– Давай надеяться на лучшее.

Я мысленно перевел эти слова на русский и подумал, что слово «лучшее» происходит от слова «луч». Шалом меж тем продолжал:

– Не может народ раздавить собственное будущее! Люди должны чем-то жить. «Не хлебом единым…» Если бы ты видел этих ребят! Если бы ты видел их свадьбу, их танцы – этот огонь! У нас и отдаленно ничего похожего не бывает. Если бы ты слышал, как они поют под гитару! Если бы поговорил с ними! Знаешь, смотришь на них, и жить хочется.

Восемнадцатое тамуза.

Хочется закрыть глаза и оказаться на кухне у Шалома и попивать с ним кофе, он – «боц», я – «нес» с молоком. Но ничего этого больше уже не будет. Никогда. Шалом лежит поодаль, уткнувшись в землю птичьим носом и кровь стекает из дырки во лбу, точь-в-точь, как у моего араба.

А виноват я. Надо же – схватить пустой рожок вместо полного! И как он там оказался?!

Передо мной начинают проплывать наши встречи с Шаломом, начиная с самой первой, когда он подхватил меня на тремпе. Тогда он потряс меня тем, что, уже доехав до поворота на наш Ишув, вдруг развернулся и поехал обратно. Зачем? Оказывается, минуты три назад он посреди шоссе увидел черепаху, остановиться не успел или возможности не было, и теперь срочно нужно возвращаться, чтобы убрать бедняжку с дороги, пока не раздавили. Видения сменяют друг друга, пока не возникает последнее из них – здоровенный пингвин, тая от нежности, за субботним столом возлагает своим крохам руки на голову, и, закрыв, подобно глухарю, глаза, «Чик-чик» – раздается где-то рядом. Это переговариваются шафанчики.

Шалома нет. До меня это еще не дошло. Иначе, наверно, я бы и сам умер. А умирать мне нельзя. Сначала надо пришить этого мерзавца. Легко сказать – «пришить»! Пока больше шансов, что он меня пришьет. По крайней мере, он вооружен, а от моего «эм-шестнадцать» проку теперь немногим больше, чем от рулона туалетной бумаги. Что же делать? Сидеть, ждать темноты? Так он мне это и позволит! Он-то понимает, что я безоружен. Значит, сейчас вылезет из своего укрытия и… Не дожидаясь этого «и» я сам резко выпрыгиваю из своего «окопа» и, скрючившись в три погибели, бросаюсь в сторону Шалома. Очередь проходит надо мной – или рядом, не разобрать – я падаю, перекатываюсь и начинаю ползти. Вот и камень! Я спасен! Хватаю шаломовский «галиль». Ну и туша! После моего «эм-шестнадцать» он кажется мне рессорой от трактора «Беларусь». Ну да, оружие танкистов. Спасибо еще Шалому, что когда-то показал мне, как с «галилем обращаться. На наших-то тренировках для охранников «галиль» не учат. Вот и получается, что своими тогдашними объяснениями он сегодня мне жизнь спас.

Я в темпе осматриваю последний подарок Шалома и даю первую очередь. Неплохо. Лежа, из него стрелять даже удобно. Тяжелый, зато устойчивый. Опять же легко переводить с одиночных выстрелов на очереди. У «эм-шестнадцать» этот рычажок слева, а здесь – справа. Когда палец на спусковом крючке, чик – и готово.

Секира солнца, залитая алой с оттенком золота кровью, вонзается, как в плаху, в гору Проклятия, начинает погружаться в нее, утопает в ней.

Похоже, я все-таки своей стрельбой прижал к земле этого выродка. На какие-то доли секунды наступает затишье, и я, сам не понимая зачем, протягиваю левую руку и пальцами на ощупь прикасаюсь к руке Шалома. Она не холодная и не теплая. Она мертвая. О том, что мой друг погиб, она сообщает точнее, чем дырка во лбу. Мир рухнул.

Шалом. Если останусь жив, я должен буду войти в его дом, обнять его детей, сказать его жене…

Умереть легче, но умирать нельзя. Никак нельзя. Есть еще Двора. Есть еще Михаил Романыч. Как он без меня? Б-г поможет? Конечно, поможет. Как в той притче о принцессе, жившей под крышей стоэтажной башни. Тем, кто дополз по стене до шестого этажа и сошел с дистанции, сказав: «до сотого все равно не доползти», Он не помогает. Тех же, кто доползет да десятого, ждет лифт. Михаил Романычу я нужен. А Двора мне нужна. Все это потом. Сейчас нужно убить этого.

В Городе под аккомпанемент очень ритмичного, очень веселого и очень усиленного динамиками пения – неужели это муэдзин такой модерновый? – бухают орудия. Над горой Проклятия оранжевые широченные ленты облаков розовеют на глазах. Окружающее небо становится малиновым.

Сжимая в руках «галиль», я держу на прицеле глыбу, за которой он прячется, и, не спуская с нее глаз, начинаю ползком по сантиметру продвигаться вперед, отталкиваясь ногами от камней и извиваясь хилым телом.

Шалома нет! У меня возникает желание бросить автомат и выключить реальность. Выключить этот страшный сон, в котором лежит, уткнувшись клювом в самарийскую землю, мой чудесный друг.

По гряде скал, которая поднялась за моей спиной, с уступа на уступ скачут шафанчики. Я уже продвинулся метра на три. Расстояние между мной и мерзавцем – около тридцати метров.

Секунда передышки. Мне бы сейчас выплакать всю боль по Шалому, чтобы она не мешала мне расправиться с его убийцей, но как назло – в запасе ни слезы. И вдруг в тишине… да нет, не в тишине, а во мне, выплыв из самых потаенных глубин памяти, слышится гитарный перебор, а за ним – голос Визбора:

«По старинной по привычке мы садимся в электрички.

Ветви падают с откоса и поземку теребят.

Про метель поют колеса, только песня не про это,

Не про лето, не про осень, про меня и про тебя.

……………………………………………………………………………..

Вот и вся моя отрада. Мне навстречу сосны, сосны,

Да такие полустанки, что вообще сойти с ума.

Вот и вся моя программа, не комедия, не драма,

А простые снегопады – подмосковная зима.»

Лиловеющие в сумерках горы и трепещущие последние ласточки вдруг куда-то пропадают. Передо мной солнечная простыня снега, из которой вырастает словно вылепленная из такого же снега сверкающая белизной ель. Лишь кусочек ствола у основания выдает, что она настоящая. Под ней на снегу прорисована прозрачно-голубая тень. Такая же тень покрывает склон холма. И из него тоже проросли голубоснежные, точно искусственные, ели.

Я стряхиваю оцепенение. Сейчас завершающий рывок, самый главный, и – кто кого! Сжимаюсь, как пружина, готовая вот-вот распрямиться. Наступает выжидающая тишина, которую пробивают насквозь автоматные очереди. Пули потрошат комья глины, поддевают камни, срезают и поджигают сухие колючки справа от меня. Что за черт! Как этот гад очутился сзади?

Я оборачиваюсь. На скалах, где только что скакали шафаны, стоят арабы.

За четырнадцать дней до. 4 таммуза. (14 июня). 0:55

Мой араб с черными проволочными кольцами кудрей, с дыркой посередине лба… Он жив, он плачет, он просит:

– Пожалуйста! Отпустите меня! Ну, пожалуйста! Пожалейте меня! Я жить хочу!

На лбу у него выступают капельки пота. Мелкие капельки. Бусинки. Губы дрожат. На глазах слезы. Он протягивает мне руки:

– Адон Штейнберг! Адон Штейнберг! Тирахем оти! Пощадите меня! Не убивайте!

Я сижу на этаком троне. На мне невесть зачем, но по сценарию сна полагающийся, костюм первосвященника. Урим ветумим играют в пинг-понг с солнцем. Но капли крови падают с них.

А на гребне горы почему-то не с «узи» и «эм-шестнадцать», а с «калашами» стоят Цвика, Ноам и Шмулик. Трупы против трупа. Призраки против призрака. Правда, во сне они все живые, и во сне меня не смущает, что несчастного араба собираются расстреливать. В ответ на очередное «пощадите» я гремлю:

– Я не из тех Штейнбергов, которых вешают, я из тех Штейнбергов, которые вешают!

Араб бухается на колени, юные палачи щелкают затворами. И… взрыв.

* * *

От этого взрыва я и проснулся, но в полной уверенности, что он мне приснился, как и всё предыдущее. А в девять утра выяснилось, что взрыв действительно был. Ночью ЦАХАЛ заблокировал все мобильные телефоны вокруг (не представляю, как это сделали, но – факт), дождались, когда террорист будет звонить в Город, засекли, откуда звонок, а затем с вертолета по одной версии выпустили по нему ракету, а по другой – сбросили на него связку гранат. Дорого обошлось чуваку его последнее «алло».

За четырнадцать дней до. 4 таммуза. (14 июня). 15:00

– Алло, Яаков? Ты можешь меня подменить? Что «когда»? Нет, не через двадцать пять, а через двадцать.

Я еще раз восхитился собственной наглостью. Впрочем, Яаков всё равно заявился не через двадцать минут и даже не через двадцать пять, а через полчаса. Хорошо хоть не через сорок минут, как он предложил вначале, что на практике означало бы через час. Люблю я израильтян!

До конца работы Совета поселений оставалось час пятнадцать. Я бежал по улицам, царапая взгляд о стены домов, покрытые каменной крошкой. Судя по их внешнему виду, отнюдь не худшей чертой которого были черные подтеки они уже много лет ждали чистки пескоструйкой. Не дождутся.

На бегу я столь же судорожно, сколь безрезультатно думал о том, под каким предлогом я туда ворвусь и как, а также с кем, подведу разговор к своему сенсационному признанию. Первая идея, которая, когда я впоследствии вспоминал о ней, всегда потрясала меня своим идиотизмом, заключалась в следующем – я должен был выяснить, не знают ли они в Совете какого-нибудь страхового агента, поскольку араба тогда, девять дней назад, убил не Ави, а я, и за мной теперь будут охотиться арабы – вот я и решил застраховать свою жизнь на большую сумму… Мало того, что телефоны страховых обществ есть в любом справочнике, мало того, что Совет поселений с этими обществами соотносится, как имение с наводнением, от самого подобного заявления попахивало дурдомом.

Хорошо хоть, не доходя до эшкубита, в котором находился Совет, я это понял. Вслед за тем пришло озарение. Я явился за справкой, что живу в Ишуве. А справка нужна для Налогового управления, потому, что я получаю большую премию от компании, которая ведает охраной. Пятьдесят тысяч. Тут, конечно, все смолкают, выпялив на меня глаза, и в роскошной тишине я торжественно объявляю, что премию получу за то, что араба застрелил я, а вовсе не Ави Турджеман.

На крыльях этой гениальной находки я влетел в Совет поселений, даже не удосужившись – конспиратор фигов – придать себе вид, более приличествующий ситуации. Впрочем, может быть именно эта подогретость на пару-тройку градусов и была как нельзя более естественной – вот, мне только что сообщили про пятьдесят тысяч, и я, окрыленный…

Прямо напротив двери был Дворин столик. Вокруг него, повыползав из своих комнат, сгрудились все работники Совета. Лысых я там насчитал целых три штуки, а гольдбергов – не знаю. Я ведь ни разу Гольдберга не встречал.

Увидев меня, Двора как-то странно дернулась мне навстречу, словно хотела о чем-то предупредить, но не могла потому, что вокруг были люди. Прежде, чем я успел открыть рот, она воскликнула на иврите:

– Рувен! Как здорово, что вы пришли! У нас тут такая новость! Знаете, кто, оказывается, убил араба, который расстрелял детей на баскетбольной площадке?

Дебил! Остановись! Неужели ты не видишь, что происходит что-то непонятное. Дай ей хотя бы договорить, а ты сам высказаться всегда успеешь. Но я был в амоке.

– Знаю! – всё тем же дикторским голосом объявил я. – Это сделал я. Ави Турджеман тут ни при чем. Это я смертельно ранил террориста.

Последние двести (или чуть меньше) лет в русском языке бытует штамп «немая сцена» из «Ревизора». Ну что делать, если в данном случае ничего точнее не придумаешь. По-моему кто-то из сотрудников даже ногу занес над порожком, да так она и зависла.

– В чем дело, господа? – произнес я всё тем же… («и все бортовые системы работают…») невесть откуда взявшимся и так не идущим к моему маленькому росту басом.

– Дело в том, – пропищал откуда-то сзади один из лысых, – что полчаса назад здесь был господин Шалом Шнайдер. Так вот, он сказал, что террориста убил он.

(…нормально!)

Я развернулся и вышел из эшкубита.

За тринадцать дней до. 5 таммуза. (14 июня). 20:00

В эшкубит, где жил Авиноам, я вошел на цыпочках. Попытки дозвониться Шалому, Йошуа и Дворе успехом не увенчались. Попробую вечером к первым двум из них зайти, а сейчас надо проведать парня. Может, смогу ему чем-нибудь помочь, а если нет, так хотя бы попробую отключиться от ситуации, которая так закрутилась, что…

Авиноам лежал на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Его серый стриженый затылок впитывал тусклое излучение лампочки. Вот в таком же окне я девять дней назад увидел рожу террориста. Она и сейчас здесь замаячила, но глаза были устремлены не на меня, а на Авиноама. Туда же было направлено дуло «калаша». Я махнул рукой, дескать, смойся. Призрак понимающе кивнул, сложил по-израильски все пять пальцев перстью вверх, что можно было понять «Одну секундочку», а можно было – «Уйду, но на секундочку» – и зашагал прочь. На месте его патлатой головы и лба с запекшейся кровью появилась светящаяся желтая долька месяца, нацеленного рогами вверх, секирой вниз – на желтоглазые домики Ишува и несчастную нашу землю.

Я сел на кровать к Авиноаму и провел ладонью вверх по его стриженному затылку. Мягкая хвоя волос приятно щекотала ладонь.

– Нет меня больше, Рувен… – прошептал он.

Откуда он узнал, что это я, он ведь даже не поднимал головы?

– Нет меня больше, Рувен. Я – у Цвики.

– Не надо так говорить, Авиноам!

Что может быть глупее фразы «Не надо так говорить» То есть, можно так думать, так чувствовать, так умирать. Только говорить не надо. Молчи в тряпочку.

Внизу, в Городе запели муэдзины. Музыка их голосов волнами поплыла по долине. И вправду красиво. Два тысячелетия мы жили среди них, и как-то сходило. А сейчас вот радуемся, когда их дома, по решению суда властей, отрываются от земли и распадаются на кусочки. Потому что каждый такой удар – шаг к тому, чтобы перестали греметь взрывы в наших городах, чтобы молчаливые харедим из «Зака» перестали собирать с мостовых по кусочках наших детей. Будь она проклята, эта война! Всех она калечит, даже тех, кто сидит у экранов телевизоров.

– Не надо, Авиноам. Будь мужчиной.

Еще одна глупость. Человек тебе ясно говорит, что он умер. А ты ему: «Будь мужчиной!» Можно подумать, что мужчины не умирают.

– Подумай о Вс-вышнем, Авиноам. Он с тобой.

Он приподнял голову. Слезы стекали с его щек, с кончика носа.

– В том-то и дело, что Он не со мной. Отрезало. Вот как этим ножом. – Он показал на секиру месяца. – Поэтому я и говорю, что меня нет больше. Кончается связь с Ним – кончается человек. Я больше не с ним. Я с Цвикой.

– Но Цвика-то с Ним.

– А я – нет.

За тринадцать дней до. 5 таммуза. (14 июня). 20:10

Нет, Гошка не может умереть! Г-споди, сделай что-нибудь. Посмотри, какой он хороший, какой добрый, какой верный друг! Сколько раз, когда у меня подкатывало отчаянье из-за Мишки или когда я лез на стенки от одиночества или когда маялся безработицей, сколько раз бывало так – он подойдет, встанет на задние лапы, положит передние мне на плечи, лизнет в нос – дескать, держись, старина! И – легче. Не то, что бы всё хорошо, но не так безысходно. А сейчас он лежит, тяжело дышит и словно просит:

– Когда тебе было плохо, я помогал тебе. А теперь помоги мне – мне очень плохо.

Ну что я могу сделать? Лизнуть тебя в нос?

Гошенька мой! Мой песик! Ты не то, что ничего не ел сегодня, ты даже ничего не пил весь день, Так нельзя. Ты умрешь, и это будет вдвойне ужасно – во-первых, исчезнет самый прекрасный, самый умный из эрделей, когда-либо посещавших этот мир, а во-вторых, останется в одиночестве самый глупый, самый никчемный, самый замухрышистый из людей.

Нехорошо, правда, ведь, Г-споди! Я, сам того не замечая, начал разговаривать уже не с Гошкой, а вновь со Вс-вышним.

Г-споди, посмотри – у нас в Ишуве, где все панически боятся собак (должен же быть у поселенцев хоть какой-то недостаток), где даже от щенка взрослые люди с визгом убегают, эти же взрослые катали верхом на Гоше маленьких детей. Когда я спрашивал, не страшно ли, пожимали плечами:

– Он же, как овца, – и показывали на его завитки.

Я поставил перед Гошкой миску с водой. Гошка вздохнул:

– Не мучай меня, дай помереть спокойно.

– Не дам, – сказал я, набрал в неизуродованный шприц воды и, застав бедного пса врасплох, впрыснул ему в пасть. Потом еще и еще. Половина, конечно, пролилась, зато вторая половина достигла пункта назначения. Окрыленный успехом, я продолжил истязание. Несчастное животное, не в силах подняться, мотало головой, но минут через двадцать большая пластмассовая миска была пуста, а Гоша мокр с головы до подушечек лап. Ничего, не в Сибири, чай, не простудится.

Отложив целый шприц, я взял тот, который подвергся обрезанию и начал пичкать ребенка консервами. Скормил, перемазался и начал ждать, не сблюет ли. Ура! Не сблевал. Потащил его гулять. И чуть не заплакал – настолько тяжело было смотреть, каких мук стоит ему каждый шаг. Он пару раз поднял лапку и устремил на меня свой неподражаемый говорящий взгляд:

– Может, хватит издеваться? Всё равно ничего более существенное из меня не вылезет. Я же сегодня не жрал ни черта.

– Ладно, Гоша, – сказал я. – Пошли спать.

«Старик себе заварит черный кофий,

Чтоб справиться с проблемой мировою,

А пес себе без всяких философий

Завалится на лапы головою»

Уже засыпая, вдруг подумал – а как я в Москву поеду? Что будет с Гошкой? Обычно в таких случаях его пасли Йошуа с Шаломом, Но он-то тогда был здоров. А если до двадцатого не поправится? Как – пусть даже на самых близких людей – оставлять больную собаку? Ладно, посмотрим. Лишь бы Гошка был жив!

За тринадцать дней до. 5 таммуза. (15 июня). 6:00

Жив? Всю ночь (а просыпался, прислушиваясь, я, по-моему, каждые пятнадцать минут) Гошкин храп давал мне, безусловно, положительный ответ на этот вопрос, а под утро он вдруг почему-то замолчал, и я вскочил, как ужаленный.

Но – ура! – он был жив и даже выглядел чуть здоровее, чем вчера, так что, судя по всему, мои шприцевые старания даром не пропали. При этом он недовольно озирался – чего, мол, суетишься? Однако на улице с ним, к моей досаде, стрясся понос. Инне звонить было рано, и я на свой страх и риск слегка подкормил его. Даже умудрился угостить его чудодейственной таблеткой, от которой, впрочем, проку было, как от козла молока.

После чего помчался на молитву, а затем на работу, захватив с собою бутерброды – позавтракаю уже на месте.

За тринадцать дней до. 5 таммуза. (15 июня). 8:30

«На его месте должен был быть я». Смешная фраза из «Бриллиантовой руки». Герой Никулина, преследуемый контрабандистами, принимает на улице валяющегося пьяного за убитого и говорит: «На его месте должен был быть я». И слышит в ответ от какой-то бабы, кажется, от управдомши: «Напьешься – будешь».

Так вот, в отличие от никулинского героя, я с полным основанием мог сказать: «На его месте должен был быть я.» Потому, что в восемь утра…

Впрочем, всё по порядку.

Не успел придти в «Шомрон» – звонок на мобильный. Местный болтун и сплетник (бывают и у нас такие, несмотря на строжайший запрет на злоязычие) Шимон:

– Рувен! Слушай! Что же ты молчал?! Ты же, оказывается, герой!

Откуда он узнал? Проходит двадцать минут. Звонит Марик:

– Я всегда знал, что араба замочил ты, а не этот мароккака. Только русский мог такое сделать.

– А я не русский, я еврей.

– Да пошел ты…

Без десяти девять заявился Илан собственной персоной:

– Рувен, вы достойный потомок Маккавеев. Я горжусь знакомством с вами.

Интересно, почему они все трое ни сном, ни духом не поминают Шалома? Ну, с Мариком понятно – для него всякий, кто не говорит по-русски – марокканец, следовательно, не человек. А Шимон с Иланом? Неужели до них дошел слух только обо мне, а признание Шалома затерялось?

На сей раз ЕГО появление было особенно жутким. Свет померк. Зашевелилась бурая сухая земля, которая была видна из моего зарешеченного окна. И, вставши, он был весь покрыт этой землею, через которую проступали пятна тления. Таким я в детстве представлял себе Вия.

В канцелярии зазвонил телефон. Посторонний звук не спас меня. Труп никуда не исчез. Он медленно вырастал из земли, сжимая в черных пальцах автомат. Снова звонок. Еще звонок. Ну да, рав Элиэзер сейчас, должно быть, на уроке, а секретарша отошла куда-то. Опять звонок. По идее мне следовало подойти, но я не мог двинуться с места.

– Возьми трубку, – прошептал я Илану. Он с какой-то непонятной радостно-взволнованной готовностью побежал к темно-коричневой ДСП-шной двери, а я остался один на один с земляным чудовищем, которое всё росло и росло, направляя на меня «калаш». Я в ужасе взглянул на его лицо, на дырку во лбу и неожиданно ощутил ту самую боль, которая пронзила его, когда в этот лоб впилась моя пуля. И страх исчез. Он оказался несовместим с жалостью. Дуло «калаша» само собой опустилось. Да и сам террорист начал таять.

Дикие вопли окончательно разогнали видение. Мимо моей будочки мчалась орда десятиклассников. Их пейсики развевались на ветру. В ответ на свой вопль «Почему не на уроке?!» я услышал радостно-многоголосое «А у нас рав Ави не приехал!» Я усмехнулся. Меня всегда умиляло, что наши дети всех без исключения учителей, вне зависимости от предмета, кличут равами. Если Ави раввин, то я угол дома.

В этот момент Илан, вытаращив глаза, выскочил из учительской с криком:

– Теракт! Авраама Турджемана ранили!

Двери классов-эшкубитов пораспахивались. Все начали стягиваться к учительской. Скачками приближался рав Элиэзер. Трусили учителя. Следом ползли дети.

– Возле Перекрестка! В восемь двадцать пять! – выкрикивал Илан, как араб-продавец на базаре. – Ранение средней тяжести!

Не помог Турджеману бронежилет. А может, помог?

– Кто звонил? Кто звонил? – бормотал рав Элиэзер, вбегая в учительскую, куда я переместился заранее, как зритель, который, купив дешевый билет на двадцать пятый ряд, занимает свободное место на пятом.

– Из полиции! – прокричал Илан.

Рав Элиэзер бросился к телефону и набрал «звездочка сорок два» – возврат к тому, кто тебе звонил.

– Алло! Алло! Говорит директор ешивы тихонит «Шомрон». Вы только что звонили? Что случилось? Кто? Шустерман? Авраам Шустерман? Но он у нас не работает уже четыре года. И потом он Аарон, а не Авраам. Может, Турджеман?

Он положил трубку.

– Произошла ошибка! Ави Турджеман, будем надеяться, жив и здоров, хотя непонятно, почему он не приехал. Но вы, господин Мордехай, – при этих словах он повернулся к Илану – недорасслышали. Действительно ранен. Действительно на Перекрестке. И действительно в восемь двадцать пять. Только не Турджеман, а Шустерман. Странно, почему они позвонили нам. У нас действительно работал некто Шустерман, но, во-первых, это было три года назад, а во-вторых, его звали не Авраам, а Аарон.

– Но я ведь ясно слышал, что сказали «Турджеман»! – воскликнул Илан.

– Вы ошиблись, – мягко сказал рав Элиэзер. – Вы не расслышали.

Илан пожал плечами – дескать, с равом спорить не комильфо, но я всё же не сумасшедший.

– Ну что ж, – продолжил рав Элиэзер. – Всё равно случилась трагедия и, возможно, с человеком, которого некоторые из присутствующих знали. Будем за него молиться. А пока – все по классам.

В этот момент вновь зазвонил телефон.

– Снимите трубку, Рувен, – попросил рав Элиэзер.

– Ешива тихонит «Шомрон» слушает.

– С вами опять говорят из полиции, – раздался голос в трубке. – Извините, произошла полная путаница. Фамилия потерпевшего – Турджеман.

* * *

Турджеман, Шустерман… Ну и бардак у нас в стране. Один чиновник одно имя называет, другой – другое.

Итак, возникла новая ситуация. Вчера вечером я считался героем, но сегодня, когда Ави покоится на операционном одре, мое вчерашнее выступление выглядит грязным самозванством. Поэтому я подманил пальчиком Илана и выдал прямым текстом:

– Значит, так. Всё, что говорилось вчера, забудь. Араба убил Ави.

Илан кивнул с понимающим видом.

* * *

Вид у Гоши был тот еще. Из своего угла он поднял голову, печально взглянул на меня и снова уронил ее на лапы. Я огляделся. Нет, из дома мой песик сегодня не выходил. Но по комнате передвигался. На полу виднелись три уже подсыхающие лужицы – две темные и одна едко-желтая. У Гошки сегодня был дважды кровавый понос и один раз его вырвало. Я чуть ли не на руках выволок его из дому и буквально заставил немножко побродить со мной вокруг дома. Вернувшись, бросился звонить Инне.

– Попробуйте еще покормить, попоить его, – сказала она. – Будем считать, что сегодня последний шанс помочь организму. Понятно, что нужна операция, и понятно, что на фоне такого тяжелого состояния никакой операции он не выдержит. Если ему за завтрашний день станет лучше, поставлю капельницу и посмотрим, что делать. Но…

Она запнулась.

– Что «но»?

– Рувен, не исключено, что…

Гошенька мой!

Вздохнув, я перешел к искусственному кормлению и поению, при этом разодрал собаке шприцем губу, и на пол начала капать кровь. Он заплакал без слез и уполз в угол, а я сидел посреди комнаты со шприцом в руках, закрыв глаза и мечтая, что вот сейчас открою глаза, ко мне подскочит живой и здоровый Гошка и лизнет меня. Потом позвонил Шалому и договорился, что в моцаэй шабат он нас с Гошкой отвезет к Инне. Подумал, что хорошо бы, если бы меня там усыпили, а назад привезли здорового Гошку. Понял, что тихо свихиваюсь, и нужно срочно переключаться. Перед глазами всплыла Мишкина мордаха, и я, послушный видению, проковылял к телефону и набрал номер.

– Ой, папка, привет, как дела?

– Ничего, отдыхаю. Ребята разъехались.

– Пап, а ты смотрел «Патриот»? – и, не дожидаясь моего неизбежного «нет» – ой, пап, такой фильм прикольный!

– «Прикольный» в смысле – «смешной»?

– «Прикольный» в смысле – «хороший». Представляешь, там этот патриот, я не помню, как его звали, он, короче, сначала не хотел воевать – говорит лучше один тиран в трех тысячах миль отсюда, чем три тысячи тиранов в одной миле. А они тогда убили его сына. А тогда он…

– Погоди, кто «они»?

– Краснокафтанники. Ну вот, а он, короче, взял детей и устроил засаду, а там у тех… Они, короче, захватили второго его сына.

– Краснокафтанники?

– Да.

– А кто они такие?

Последовала пауза. Дитя было застато (или застано… а может, захвачено?) врасплох. Ничего, пусть учится.

– Так кто такие краснокафтанники?

– Американцы, – с уверенностью сказал Михаил Романыч. – Или англичане, – добавил он, подумав.

– А все-таки – американцы или англичане?

– Не знаю, – честно признался юный зритель.

– А когда дело происходит?

– Давно, – с уверенностью сказал он.

– Точный ответ. Дело происходит в Америке?

– Да.

– Индейцы есть?

– Нет.

– Негры есть? – продолжал я допрос.

– Есть. Но мало.

– Значит, это не война между севером и югом. А англичане есть?

– Есть, – твердо сказал ребенок. – Англичан много.

– Тогда это, наверно, Война за Независимость.

– Точно! – радостно закричал он в трубку. – Война за Независимость! Они ее сами так называют!

Мишка был настолько счастлив неожиданному решению проблемы, что, казалось, еще немного – и заорет «ура!», а я уже готовился, когда восторги улягутся, занудно-назидательным голосом сообщить ему, что у нас в Израиле тоже была своя Война за Независимость, всё как у больших, но тут вдруг визг прервался, и ребенок к моему огорчению как-то по-деловому объявил:

– Подожди, пап, в дверь звонят. Я сейчас открою.

В трубке послышались удаляющиеся шаги. Интересно, кого досрочно черт принес? Галку или этого козла?

– Это мама.

– Мишенька, слушай меня внимательно. Я скоро приеду. Может быть, на следующей неделе, может быть, через пару недель.

– Миш, ты с кем разговариваешь?

Это голос Галки.

– С папой.

– Дай мне маму, – решительно сказал я.

Пауза, а затем:

– Да.

«Да» в смысле «Алло». Голос такой же каменный, как тогда, когда она велела мне больше не звонить.

– Здравствуй, Галочка. (Как там, в «Иронии судьбы»? – «Спокойно, Ипполит, спокойно!» Будь приветлив без заискивания и вообще веди себя так, будто ничего не произошло.)

– Здравствуй.

Произнесла настолько чеканно-официально, что даже «в» между «а» и «с» прозвучало.

– Галочка! – чуть-чуть игривости, как-никак приятный сюрприз. – А я на следующей неделе приезжаю.

На том конце провода – смятение. А затем (куда делась вся ее бастионность?) – жалобно так:

– Ромочка, любимый! (Ого!) А может, не стоит?

«Шурик, а может, не надо?»

– Стоит, Галочка! («Надо, Федя, надо!») Ведь я его отец.

Гудки. Я еще некоторое время простоял с пустой или мертвой – уж не знаю, как лучше сказать – телефонной трубкой, словно размышляя, что с нею делать. Всё в моей жизни идет прахом. Детей, которых мне поручено охранять, убивают у меня на глазах, товарища по работе ранят вместо меня, мой четвероногий сыночек умирает от рака, а моего двуногого сыночка рвут на части отец и мать.

За двенадцать дней до. 6 таммуза. (16 июня). 15:30

– Отец и мать. Вот двое, которые начинают формировать человека еще до рождения и продолжают формировать фактически всю жизнь. Мать – фундамент. Она пассивное существо в этом мире, она основа мира. Она и до рождения и после дает человеку то непреходящее, то вечное, что станет главным в его жизни. – Рав Нисан откашлялся и продолжал. – Когда наступает шабат, его принято встречать песней о доблестной жене. Песня эта посвящается женскому началу – той духовной устойчивости, тому необычайно глубокому эмоциональному восприятию действительности, которое много глубже, чем интеллектуальное. И его-то несет в мир женщина. Очевидно, именно в этом корень еврейского закона, согласно которому только тот, кто родился у еврейской женщины, изначально является евреем. Сказано еврею следующее – не оставляй, сын, этики отца своего и Торы матери своей. Фраза эта немного удивляет, поскольку ведь именно мама учит маленького ребенка элементарным правилам этики, без которых человек и человеком не будет. И наоборот, отец ответственен – по крайней мере, так это выглядит – за Тору, за то, чтобы сын вырос настоящим евреем. Логично? Так вот, это логика людей, которые издалека смотрят на еврейскую семью. Дело в том, что быть евреем значит иметь в себе тот потенциал, который можно получить только от матери. Отец же – гибкое начало. Он формирует ребенка не того, каким он будет внутри, а каким он будет в отношениях с миром, с людьми, со Вс-вышним. Здесь мать бессильна. Женщина – чужая в этом мире. Ее мир следующий. Она создает суть человека. А как эта суть здесь, на земле реализуется, зависит от отца. И именно тут, в ситуации с отцом самое страшное – подмена. Сегодня мы вспомним историю Шломит и ее сына.

В этот шабат рав Рубинштейн давал урок вместо уехавшего куда-то рава Нисана. Как обычно, наш хабадник ушел далеко от темы. Амекалель появляется в другой Недельной главе «Эмор». Она читалась в апреле, два месяца назад. Но все давно забыли и о том, с чего начали, и о том, что после минхи – дневной молитвы – всех дома ждет вкусная трапеза.

Йошуа подпирал руками подбородок. Казалось, он мысленно набрасывает портрет рава. По случаю шабата делать это по-иному было невозможно.

Илан сидел свежеподстриженный, причем так коротко, что голова его напоминала газон, с которого скосили высохшую траву. Верно, говорят – подлецу всё к лицу. Носил Илан черные локоны – чаровал красотой. Постригся чуть ли не наголо – опять неплохо.

Он смотрел на рава расширенными зрачками, словно перед ним был гигант, плод брачного союза горы Благословения и горы Проклятия – не знаю, кто уж там мама, кто папа.

Шалом полузакрыл глаза и еле заметно раскачивался в такт речам рава. Создавалось впечатление, что он слушает какую-то очень красивую музыку. Небось, Карлебаха. Не помню, чтобы Шалом у себя в машине ставил что-нибудь другое.

У вечно кипучего Хаима на лице застыло какое-то брюзгливое выражение. «И ничего во всей природе благословить он не хотел».

– Одна из великих заслуг нашего народа в Египте, – говорил рав Рубинштейн, – была в том, что мы не смешивались с египтянами ни на уровне брака, ни на уровне случайных связей. Единственной еврейкой, побывавшей в объятиях египтянина, оказалась Шломит бат Диври, да и то став жертвою хитрости. Она приглянулась египтянину-надсмотрщику и тот ночью, отправив ее мужа работать, явился к ней вместо него и, воспользовавшись тем, что она в темноте приняла его за своего мужа, овладел ею. Кстати, это был тот египтянин, которого впоследствии убил Моисей, а муж ее был тот еврей, которого этот египтянин избивал.

Когда обман раскрылся, Шломит вместо того, чтобы всеми силами скрыть все, что произошло, и уберечься от позора, наоборот, рассказала об этом мудрецам того времени, чтобы девушки будущих поколений учились на ее ошибке. А в чем же была ее ошибка? Какую-такую нашел у нее египтянин подсознательную брешь в традиционной (для прежних эпох, разумеется) неприступности еврейской женщины? Какой изъян привел к тому, что Святой, Благословен Он, не стал спасать Шломит, сочтя ее недостойной Б-жественной помощи? Ответ кроется в ее имени. «Шломит» происходит от «Шалом». Причем «Шалом», то есть «мир», в смысле «любовь, объятия» – я не имею в виду что-либо сексуальное – любовь и объятия, которые адресованы всему миру. Но ведь это портрет еврея двадцатого века. Вглядитесь! Шломит – наш прообраз! В Талмуде сказано, что она всех, даже незнакомцев, встречала улыбкой и говорила: «Шалом вам!», «Шалом вам всем!»

Это в нашем-то мире – «Шалом вам всем»? Узнаете? Это же «Шалом ахшав»! Ведь «Шалом»– одно из имен мессии. «Шалом ахшав» это наше, хабадское «We want mashiach now!» Только наоборот. Строительство дома, начиная с крыши.

Нельзя в галуте поступать так, будто геула – избавление – уже наступило. Нельзя с носителями зла вести себя так, будто они носители добра. Нельзя кричать: «Нет ни эллина, ни иудея», когда есть и эллины и иудеи.

Бетховен с Шиллером воззвали: «Обнимитесь, миллионы!» Обнялись. В двадцатом веке. Несколько миллионов при этом были в давке затоптаны. Когда идет бой со злом в мире и со злом в человеческой душе, то, бросая оружие, ты приносишь в мир не мир, а смерть.

Но наша история еще не закончена, – продолжал рав Рубинштейн. – От этого прелюбодеяния появился сын. Тора называет его Амекалель, проклинающий. Впоследствии, когда евреи были в пустыне, он стал проклинать Имя Вс-вышнего. Почему? Ведь еврейство дается по матери, следовательно, он такой же еврей, как и мы с вами? Боюсь, что наоборот – мы с вами такие же евреи, как и он.

Сейчас объясню. Человек, если отбросить всё, что связано с плотью, состоит из души, то есть чисто духовного начала – этакой искры Б-жьей – и интеллектуального начала. Последнее в наших условиях это общий культурный фон. О нем мы поговорим потом. В случае же с Амекалелем получается не «руки, руки Эсава, а голос, голос Яакова», но «сердце, сердце еврейское, а мозги, мозги египетские». Ведь душа от матери, а разум от отца. Эти два начала раздирают Амекалеля на части. От боли он начинает ненавидеть и свой народ, и весь мир и Вс-вышнего.

Мидраш рассказывает, что он спросил, как убили его отца. Ему ответили, что Моше произнес Четырехбуквенное Имя Вс-вышнего, и египтянин упал замертво. Тогда сын Шломит стал выкрикивать это Имя, проклиная и хуля его. За что и был судим и казнен.

А теперь вернемся в наши дни. Сейчас, как никогда, бездонна пропасть между еврейским народом и так называемым культурным миром. Вспомните, как прошедшей весною, во время операции «Защитная стена», весь мир восскорбел о том, что евреи, сволочи, не позволяют безнаказанно уничтожать себя и своих детей. Что делать в такой ситуации нашей светской молодежи, нашей интеллигенции, нашим левым?! Они всю жизнь ощущали себя частью западного мира. Для них еврейские святыни так же чужды, как и для их жрецов. Вспомните, как во время Шестидневной войны Моше Даян отказывался освобождать Старый город в Иерусалиме с его Храмовой горой и Стеной плача, как он кричал: «Зачем нам этот Ватикан?!»

Та борьба, которая идет в душе каждого еврея, она тем болезненнее, чем острее он чувствует подмену. Душа-то знает, кто должен был стать настоящим отцом Амекалеля, душа понимает, что чужой разум, чужая культура обманным путем завладели еврейским мозгом так же, как чужак – телом матери этого еврея. Известно, что душа каждого человека – лишь половинка души, и каждому предназначена некая, ждущая лишь его половинка, каждого еврея ждет некая только ему предназначенная еврейка, и наоборот. Но точно так же и мозг наш предназначен для иной культуры, иных мыслей, иного мировосприятия. И пока существует подмена, именуемая ассимиляцией, внутри каждого еврея идет борьба не на жизнь, а на смерть. Дай Б-г, чтобы в каждом из нас победил еврей, а не египтянин. Амен.

Йошуа пронзал взглядом равина, нас, стену синагоги. Казалось, всё, что встает на пути этого взгляда, туманными призраками осыпается, чтобы дать возможность ему, художнику, увидеть главное – стоящего посреди пустыни сына Шломит с поднятыми трясущимися кулаками, с беспрестанно меняющимися чертами лица так, что, казалось, лица перерастают одно в другое, словно в какой-то дурацкой рекламе на израильском телевидении.

Хаим втянул черную голову в плечи, словно трепеща от ужаса то ли пред жутким Амекалелем, то ли из-за угрозы разоблачения, что сын Шломит и есть он, Хаим, то ли по обоим поводам сразу.

Шалом подпер могучими кулаками могучие скулы и, задумавшись, ушел в себя, бездонного, как пропасть между еврейством и остальным миром.

Илан плакал.

* * *

– Не плачь, Рувен.

Это Шалом. Он положил мне руку на плечо. Стоит рядом. Я сижу на ступеньках возле его дома, закрыв лицо руками. Всё кончено. Гошке сегодня стало только хуже. Он не ест и не двигается. Скоро – последнее путешествие. А меня зовут на третью трапезу – на последнюю из заповеданных в шабат трапез. Петь песни и славить Вс-вышнего.

– Пойдем, Рувен. Пора.

– Шалом, пожалуйста, не трогай меня. Гошеньке осталось жить три часа!

Слышатся чьи-то приближающиеся шаги. Это Давид Карми. Знали, кого послать за мной!

– Надо, Рувен.

– Зачем, Давид?!

Это у меня вырвалось. Я ведь знаю, какой будет ответ. У Давида полгода назад арабы в теракте в автобусе убили сына.

– Рувен! Когда мы сидели шиву, мы на шабат ее прервали.

Помню. В этот день ни у него, ни у его Брахи, ни у детей – и маленьких, и больших – на лицах не было ни слезинки. Всё было, как обычно, только голоса чуть приглушены.

Я с трудом поднялся. Делать нечего. Пойду. Гошка там умирает, а я пойду петь песни и славить Вс-вышнего.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (16 июня). 20:00

«Вот Б-г спасение мое, я полагаюсь на него и не страшусь, ибо сила и слава Вс-вышнего были мне спасением…»

«Авдала!» Прощание с субботой. А через два часа, наверно, прощание с Гошенькой. Вдыхаем благовония – пусть немного утешат душу нашу, скорбящую по уходящему от нас дню Вечности, зажигаем витую свечу и поднимаем пальцы рук, чтобы увидеть, как отблеск ее ложится на ногти. Как от них он отражается, а кожей поглощается, так же и свет Вс-вышнего в буднях теряется, а в этот великий день – сверкает. Поднимаем бокал вина – до свидания, царица наша, Суббота, до встречи через неделю… если доживем.

Всё. Суббота кончилась. Пора собираться в путь. Боюсь, что в последний, Гоша.

Шалом стоит в дверях. В руках его фонарь – бьет на десятки метров – он у Шалома, по-моему, с армейских времен. Специально принес. Спасибо, Шалом.

Пять минут назад я позвонил Инне, и она сказала, что у них какие-то проблемы с электричеством. Тогда Шалом побежал домой, притащил этот прожектор. С таким хоть операцию делай. Но я не шибко надеялся на операцию. Скорее всего, укол – и всё.

На руках мы внесли Гошку в машину – я взял его под пах, Шалом – одной рукой (бицепс – с два моих) под грудь, а другой придерживал мотающуся кудрявую голову, и положили на заднее сиденье. Я сел рядышком с ним и положил эту голову к себе на колени. Когда машина тронулась, я начал гладить, гладить его, словно хотел нагладиться на всю оставшуюся жизнь. Я чесал ему уши, целовал в сухой горячий нос, а потом вдруг отключился. Это был не просто сон – темнота и пустота проглотили меня подобно ночи, которая проглотила горы, мимо которых мы ехали – без остатка. Очнулся я, когда мы уже въехали в Городок. Я объяснил Шалому, как ехать, и через несколько минут мы притормозили у Инниного дома.

Вынесли Гошу из машины и поставили на ноги. Он помочился (я ведь никакой еды ему с утра не давал – все равно рвало – но поил весь день) и вдруг… пошел. Сам. Своими ногами. Какая-то последняя отчаянная надежда – как наша осветительная ракета над Городом – а вдруг? Однако его тут же занесло вправо. Он закачался и свалился бы, если бы мы с Шаломом не подхватили его и не понесли на руках.

Инна и ее муж Лева уже ждали нас. Как я и предполагал, армейского фонаря оказалось достаточно – по крайней мере, для осмотра. А что касается операции, где-то внутри еще трепетало перышко надежды, что в ней есть какой-то смысл.

Мы водрузили Гошку на металлический стол – тот самый, на котором он дергался, когда Инна в первый раз вырезала ему опухоль. Сейчас она осмотрела животное.

– Я могу удалить ему полчелюсти, – заключила она, наконец. – Скорее всего, он этой операции не выдержит даже с капельницей. Если выдержит, это продлит ему жизнь от силы на несколько недель. А потом новые мучения и…

Я замотал головой. Значит… В памяти всплыл старый идиотский анекдот:

«– Кто там?

– Это я – смерть твоя.

– Ну и что?

– Ну и всё»

Страшнее всего было то, что еще при живом Гошке мы начали обсуждать, как потом поступим с его телом. Он, конечно, лежал и ничего не понимал. Но мы-то понимали.

Инна сказала, что есть три варианта. Первый – оставить его тело здесь, а завтра утром специальная служба заберет его, чтобы отправить в печку. При этих словах я почувствовал, как пламя пробегает по моей коже, и вариант отпал сам собой. Можно было устроить ему погребение на специальном кладбище, да еще с памятником. Без сомнения, такое решение было бы самым правильным, но реализация его стоила три с половиной тысячи, а, поскольку громогласное заявление охранной компании о грядущей премии в пятьдесят тысяч выдающемуся бойцу антитеррористического фронта Рувену Штейнбергу осталось громогласным заявлением, мраморное изваяние глядящего вдаль Гошки, по-ленински выбрасывающего вперед правую переднюю лапу, рассеялось сизым дымом. Оставалось третье – забрать бедного пса и похоронить в Ишуве.

Инна нашла какой-то здоровенный мешок из-под собачьей еды и прислонила его к металлической ножке стола, на котором лежал Гоша. Затем она тихо произнесла:

– Сейчас я ему дам общий наркоз. Мы все выйдем, а вы, Рувен можете побыть с ним, покуда он не уснет. Тогда уже вы выйдете, а я вернусь и сделаю ему окончательный укол.

Окончательный укол…

Когда Инна вспрыскивала Гошке снотворное, Гошка вдруг в последний раз осмысленно взглянул на меня. Инна вышла, и мы с моим любимцем остались вдвоем. Было темно, лишь фонарь за окном освещал блестящий металлический стол, а на нем белеющую голову и передние лапы.

– Прощай, мой песик, – бормотал я, глядя ему в мутнеющие глаза и гладя шерсть, свернувшуюся жесткими колечками на морде и на голове. – Прощай, мое счастье, прощай моя радость. Когда-то мы гуляли с тобой по Ишуву, и ты, наслаждаясь горным раздольем, убегал от меня, но всегда всегда, всегда возвращался. А теперь ты убегаешь, чтобы никогда не вернуться.

* * *

Когда я через двадцать минут вернулся с улицы в кабинет Инны, столик был уже пуст. Лева и Шалом всё сделали, мне осталось только расплатиться с Инной и влезть в машину, в багажнике которой лежал Гоша. Мы двинулись в путь.

– Рувэн, дай мне, пожалуйста сыгарэту, – заявил Шалом, и, как я ему ни был благодарен, про себя отметил, что в такую минуту он мог бы попросить на иврите, а не соваться со своим комичным «русским».

Сам я прикуривал сигарету от сигареты.

– Где мы его похороним? – спросил я.

– Есть одно место, – ответил Шалом, глядя на виляющую во тьме разметку шоссе. – Наверху, где начинается грунтовая дорога, ведущая к новым виллам, которые стоят на краю Ишува. Там и земля помягче. Будет твой пес лежать у дороги…

Хорошее местечко. Когда Гошка был здоров, мы с ним частенько там гуляли.

Минут через двадцать мы въехали в арабскую деревню, и тут невесть откуда взявшаяся кошка бросилась к нам прямо под колеса. Шалом не то, что притормозить – охнуть не успел. Только произнес сквозь зубы:

– Shit!

– Она погибла? – спросил я.

– Можешь не сомневаться, – мрачно произнес мой друг, похожий в этот момент на пингвина и ворона одновременно.

Машина, везущая смерть, принесла смерть другому живому существу. Смерть в багажнике и смерть под колесами. Смерть притягивает смерть.

Еще через двадцать минут мы въехали в Ишув. Заскочили к Шалому за тяпкой потому, что лопата нашу каменную землю не возьмет. Однако, когда мы свернули на грунтовку, выяснилось, что по левую сторону «шоссе» земля в прямом смысле каменная, и тяпка здесь не эффективнее лопаты, а по другую сторону, над которой нависает двухметровая стена – плод метаний бульдозера – с этой стены спускаются канализационные черные стояки, то есть, судя по всему, наверху будут действительно строить виллы, а что будет здесь – не знает никто. Равно как никто не сможет предсказать, какая судьба постигнет Гошенькину могилку.

Все эти соображения я изложил Шалому. Тем не менее он вылез и пару раз долбанул тяпкой по каменной коросте слева от грунтовки. Плюнул, забросил тяпку в машину и сел за руль.

– Попробуем еще где-нибудь.

В другое время я бы вдоволь порезвился на тему того, что, как всегда, его предложения подкупают оригинальностью и конкретностью, но сейчас я и сам был немногим живее того, кто лежал в багажнике в мешке из-под собачьего корма.

Мы проехали один квартал, свернули налево и вырулили чуть ли не к самому хребту, под которым на склонах горы располагалось наше поселение. Земля была здесь, ну может, чуть получше, чем возле грунтовки, но напротив площадки на краю обрыва, по которой начал остервенело стучать тяпкой Шалом, высилась груда белого гравия, возможно предназначенная для каких-то работ в находящейся в трех шагах школе для мальчиков, а возможно, кем-то забытая и покинутая, ибо все имеет свои границы, кроме бардака и бессхозяйственности, творящихся в Ишуве.

Пока я собирал прибитые ветром к тротуару целофановые пакеты и набивал их гравием, чтобы потом насыпать над Гошей холмик, Шалом полностью справился с рытьем ямы – не знаю уж насколько глубокой – и крикнул мне:

– Тащи!

Я вздрогнул. Ну пожалуйста, Шалом, избавь меня от этого! Но, взглянув в сторону Шалома, я лишь увидел мелькающую с несусветной скоростью на фоне черного неба белую тяпку, понял, что Шалом справился с ямой хоть и полностью, но не окончательно, и поплелся к машине. Открыл багажник и вытащил мешок. Потащил к яме. Мешок был очень теплый, и всё время чудилось – Гоша в нем шевелится.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 6:30

«Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках, трясущейся рукою провел по бедру, чтобы определить, в брюках он или нет, и не определил.» Ну в точности я!

И ведь выпил-то два жалких стаканчика, и то не выпил, а в меня их влил Йошуа, когда Шалом, похоронив Гошку, передал ему меня с рук на руки. Эти стаканчики помогли мне закемарить на диванчике в салоне Йошуа, зато теперь дали возможность узнать, что ощущал некогда проклятый мною выкрест-священник, когда добирался до дому, получив топором по затылку.

Умывшись и почистив зубы я немного очухался, но тут вернулся с молитвы Иошуа и стал изгиляться на предмет того, что бы это значило, когда один «русский» вдруг становится иллюстрацией к американской поговорке «пьян, как двое русских».

– А что, я был здорово того? – слабым голосом спросил я, предварительно прочистив горло.

В-общем-то мне было безразлично, что он скажет. Я окончательно проснулся, и понял, что в мире главное. Главное – что Гошки нет. На тот момент так оно и было. Все остальное – пыль.

– Да нет. Это я так. Заглотнул – и дрыхнуть. Пьяным не был. Мертвым был. Да и сейчас – хаваль аль азман!

– Я не мертвый, Гошка мертвый.

Первая ночь без Гошенькиного храпа в углу. Первое утро без прогулки с Гошенькой. И неотвязная мысль – а вдруг тот смертельный укол не подействовал, и Гошка, очнувшись, дергается, бьется в яме, которую я сам засыпал белым гравием.

Иошуа молчал.

– Иошуа, может, у тебя есть таблетка какая или травки осталось со времен твоего домракобесного существования? Жить – невыносимо.

– А вот это нельзя, – серьезно сказал Иошуа.

– Так ведь я в жизни не пробовал! От одного-то разочка что будет?

– Спрашиваешь? Что будет? Вот! – с этими словами он нырнул под стол так, что одна тощая попа, обтянутая серебристыми джинсами осталась торчать наружу. Из-под стола послышались странные звуки, будто он щелкает костяшками огромных счет. Наконец, он вылез, причем, пожелтевшая за недели заживания раны повязка на руке приобрела вдруг отчетливо серый оттенок. Но лазил он, как выяснилось не за этим.

– Я покажу самую страшную свою картину, – объявил он.

Любопытное определение, правда? Взору моему предстало скромных размеров полотно в покрытой светлым лаком простенькой деревянной рамке. Очевидно, такие вот рамки там внизу и щелкали.

Я посмотрел на саму «страшную картину». Ну очень страшно! Какой-то заплеванный подъезд, едва угадывался по краям шахты лифта, занимающей девяносто процентов полезной площади. Шахта была железной, и дверь тоже была железной, с сеткой. В Москве в очень старых домах подобные лифты.

«Ну и что?» – хотел спросить я, но тут пот меня прошиб, потому что я понял – «что». Дверь была воздушной. Невесомой. Она и не могла ничего весить, потому что художник, равно как и зритель, которому передавался восторг художника, был во временном состоянии полного всесилия – высшего атеистического счастья, которое в этом мире даруется лишь одним способом. Поскольку зритель был – я, то… захочу – и сорву сейчас с петель эту дверь. А за дверью – шахта, с железными боками, с голубой каменной стеной! Она поет, она зовет: «Прыгни в меня! Прыгни, как прыгают со скалы в голубое море! Прыгни – и полетишь, поплывешь!»

С трудом я, обкуренный или обколотый кролик, оторвал взгляд от удава-лифта.

– Где ты это писал? – шепотом спросил я Иошуа.

– В Европе, – также шепотом ответил он.

– И в эту шахту кто-то бросился?

– Да. А я пытался.

– А тот, кто бросился, он?..

– Насмерть.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 10:00

Словно намертво приклеенный к стулу, сидел, я в своей будочке, ощущая бесконечную боль в душе, жуткую боль в голове и острое чувство омерзения по отношению к самому себе. Причину первого, думаю, нет нужды объяснять. Причину второго – тоже. Что же до отвращения к себе, и оно было вполне естественным, поскольку, не успев утром заглянуть в свой пустой, вернее заполненный смертью, дом, я поперся на работу в своем субботнем наряде – брюках, которые двое суток назад были глаженными, и рубашке, которая двое суток назад была свежей. В завершение пейзажа сообщу, что моих любимых дезодорантов-спреев у Йошуа не оказалось. Хасиды, как и прочие суперстрого соблюдающие товарищи, таковыми не пользуются. Пришлось мазаться какой-то пакостью, отбивающей запах пота и не дающей никакого другого взамен.

Вот в таком состоянии я и дотрюхал до своей будочки. Появись сегодня – не дай Б-же – террорист, вряд ли я смог бы так же четко поработать, как одиннадцать дней назад.

Две вещи меня утешали. Во-первых, Йошуа обещал выкинуть из моего дома все Гошкины миски, банки с едой, шприцы, коврики (зимой моему сибариту линолеумный пол казался чересчур холодным, пришлось создавать персональный уют) и вообще, всё, что как-то напоминало мне о дружке. Всю эту стерилизацию эшкубита и памяти Йошуа провернет нынче же вечером, до моего прихода. Во-вторых, я надеялся, что меня сегодня никто не будет трогать и я смогу плакать до упора. Зря надеялся.

В десять заявился Игорь. Он уезжает в Тель-Авив, будет работать охранником, беречь наш покой и сон. За тридцать шекелей в час. Свежо предание. Хотя, конечно, сейчас зарплаты охранников выросли. Они в Израиле, как и поселенцы, входят в группу риска. А кто, интересно, из обитателей нашей солнечной страны в нее, родимую, не входит? Взрывы гремят от Хайфы до Беэр-Шевы. Как пелось когда-то, «Поедешь на север, поедешь на юг – везде тебя встретит товарищ и друг». Короче, я должен вместе с Игорем отправиться к Дамари и попытаться выколотить из последнего деньги, которые Двмари ему задолжал, а платить не собирается.

Я уже раскрыл рот, чтобы, пробившись сквозь поток его слов, сообщить, что у меня Гошка умер, но тут же тетя Совесть спросила меня:

– Зачем? Ну отстанет он от тебя. Ну останется без своих денег. Ты что, этим Гошку воскресишь? Или ты хочешь картинно – «У меня горе, а я, такой благородный, всё равно бегу помогать несчастному пришельцу». Да, пожалуй, так эффектнее всего – он потопчется на месте, дескать, ладно, извини, я пойду… а ты эдак по-барски:»Ах, что ты, что ты! Конечно же, я с тобой!»

В-общем, преисполнился я такой злости на себя, отвратного, что даже не потребовалось особого усилия воли для прихода в чувство и похода с драгоценным инопланетянином на край света, вернее, Ишува. Правда, встал вопрос, кто подменит меня на часочек. У Яакова сотовый был закрыт. Пришлось звонить Йошуа. Услышав мой не то, что бы бодрый, но деловой, а не траурный, голос, Йошуа сказал: «Хм…» что значило: «Бесчувственное ты бревно, Рувен Штейнберг. Забыл уже о своем безвременно ушедшем. Какие-то гешефты с Игорем крутишь». Я не стал объяснять ему, какие, и через десять минут Йошуа был на месте. Мы с Игорем выскочили на улицу и помчались вниз по тротуару так, что кипарисы, туи, пальмы, смоковницы, акации, рожковые деревья, каштаны, оливы и сосны зачастоколили по обочинам. Когда мы вошли в гастроном и сразу нырнули в расположенную слева от торгового зала пышно именуемую конторой каморку Дамари, уставленную доверху ящиками с консервами, колой и т. д., самого Дамари в ней не было. На столе размещался какой-то прибор с длинным косым экраном. Позади стола стоял пустой стул, и, его, чудилось, проминает своими телесами привидение босса, упершее локти в белую гладь стола. Пока я воображал, как за столом бычится призрачный Дамари, появился настоящий Дамари, и мы все трое принялись орать. Игорь и Дамари орали каждый на своем языке – Игорь на молдавском, очевидно, чтобы мне легче было понять, Дамари на иврите за незнанием никакого другого, а я – на двух сразу – Игорю на русском, Дамари на иврите, иногда наоборот. Затем Игорь соблаговолил перейти на русский, и постепенно выкристаллизовалась проблема. Оба соглашались, что Игорь должен получить триста девяносто два шекеля, но Игорь, который переселялся в Тель-Авив, требовал «деньги на бочку», а Дамари заявлял, что у него в данный момент наличных нет и что он готов заплатить в день, когда всегда платил Игорю зарплату, то есть одиннадцатого числа, в данном случае, июля. Игорь опять заорал, что ему нужны деньги немедленно. Дамари состроил рожу настолько презрительную, что даже мне захотелось дать по ней, и предложил выписать отсроченный чек. Короче, мне это всё надоело, и я – благо только недавно в Городке деньги с коспомата снимал – сунул бедному Игорьку четыреста шекелей и потребовал с Дамари обязательства отдать одиннадцатого июля мне всё до копейки.

Дамари и Игорь без слов, одними глазами сообщили друг другу, что таких, как имярек, нужно расстреливать до зачатия, и разошлись, хором хмыкнув « Лехитраот », до свидания. После чего Дамари отправился зашибать деньги, из которых через двадцать пять дней он отдаст мне четыреста шекелей, а Игорь поплелся в свою конуру – полуразрушенный эшкубит, куда кошки давно не рисковали залезать, опасаясь бездонных проломов в полу и скорпионов.

Я между тем задержался в магазине, в основном, чтобы купить флакон дезодоранта, но по пути к стойке с химикалиями свернул к полке с мясными продуктами. Месяц назад я решил побаловать Гошку и вот, стоя на этом самом месте, минут пять буриданил, выбирая ему колбаску повкуснее. Теперь, вспоминая это, я закусил губу до крови, чтобы не разреветься, как баба.

Нет, ничего не буду говорить Игорю про Гошку. Во-первых, всё равно я его поставлю в неловкое положение хотя бы задним числом – вот, мол, у меня такое горе, а ты со своей ерундой. Во-вторых, парень и со мной и с Ишувом навсегда расстается. На фига мне портить ему настроение. Он ведь обожал Гошку, мог возиться с ним часами.

В этот миг зазвонил мобильный.

– Ну, скоро ты?

Вот так всегда. Нет, чтобы – «привет, Рувен, это я, Йошуа. Я очень по тебе соскучился.»

Я вздохнул.

– Скоро. Вот только Игоря провожу.

– Куда это, интересно, ты его проводишь?

– Как «куда»? – Я забыл, что ничего Йошуа не рассказал. – Он же уезжает из Ишува.

– Что?!

– А что? – в свою очередь изумился я и вдруг понял, «что». И прямо-таки потом покрылся. Ведь после трех наших безрезультатных походов в лес основным доказательством невиновности Игоря было то, что он никуда не уезжает из поселения…

Мысли цеплялись друг за друга, как вагоны: нас раскусили – выждали время – убирают из Ишува своего человека. А Игорь – во дает! Нет, чтобы слинять втихаря от меня, а то ведь еще и зовет проводить!

* * *

Когда я добежал до его эшкубита, он уже выходил с огромным рюкзаком за плечами, чемоданом в левой руке и некогда подаренном мною полутораметровым вентилятором в правой.

– Игорь! – крикнул я, подбегая. – Подожди!

Игорь с деланым удивлением поставил вентилятор на землю.

– Никуда ты не поедешь! – заорал я. – Я знаю, ты всё это время работал на арабов, ты организовал убийство пацанов на баскетбольной площадке, ты…

Я начал доставать свою «беретту». Наверно, если бы не бессонная ночь, не особое, скажем так, состояние из-за Гошкиной смерти, не похмелье, я не был бы полным идиотом и сообразил бы достать ее гораздо раньше, а не оказавшись от Игоря на расстоянии его вытянутой руки с кулаком, причем кулак этот был величиной с мою голову. Или показался мне таким, когда врезался мне в челюсть.

Солнце, которое зависало над хребтом, улетело налево и скрылось из виду, а затем, после того, как моя башка впечаталась во что-то твердое, впоследствии оказавшееся стеной эшкубита, и вовсе померкло. Стало тихо.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июля). 11:30

Гоша лежал в тишине на металлическом столе и вновь шептал мне глазами:

– Я жить хочу!.. не надо… я очень жить хочу… ну пожалуйста…

Глядя на его белеющие в темноте голову и лапы, я услышал собственное всхлипывающее «прощай!» Потом всё исчезло.

Но ненадолго. Я вдруг услышал, как в нескольких сотнях метров отсюда в могиле шевелится проснувшийся Гошка. Я увидел его в темноте. У него не было рака, он был совсем здоров – вот только никак не мог вылезти из мешка да задыхался под землей. Его только-только прояснившиеся глаза снова стали закатываться. Я понял, что нужно бежать, спасать его, выкапывать, я дернулся – и открыл глаза.

После темноты могилы солнечный свет на мгновение ослепил меня. Затем его заслонила милая мне птичья рожа Шалома.

– Ну, прочухался? – осклабился он, подавая стакан воды.

Я выпил его и тотчас же вернул обратно, а заодно и бутерброды с моим любимым скандинавским сыром, которые мне заботливо снарядил в дорогу Йошуа и которые я, измученный бодуном, без всякого на то аппетиту впихивал в себя минут за сорок до появления мерзавца Игоря. Последним вышел кофе – вкусный крепкий «Нескафе» без молока, который я принес себе в бумажном стакане из учительской.

Я огляделся по сторонам. Вдоль стен – дивизии книг. Портрет первосвященника с урим ветумим на груди. Да ведь это комната Шалома. Как я сюда попал?

Словно услышав мой вопрос, а может, из-за того, что он у меня был написан на раскрашенной Игоревым кулаком морде, Шалом пояснил:

– Звонит мне Йошуа: «Срочно мчись к Дамари. Там, внизу, логово Игоря. Среди заброшенных эшкубитов. Похоже, что-то стряслось с Рувеном». Я по наивности говорю: «А в чем, собственно, проблема? Если что, Игорь ему и поможет». «Поможет. На тот свет отправиться. Дуй!» Я и дунул, но, правда, не очень быстро. Сделал поправку на подозрительность и холерический темперамент Йошуа. А зря. На сей раз он был совершенно прав. Особенно я корю себя за то, что пропустил мимо ушей всё, сказанное им про Игоря и, увидев Игоря садящимся в тремп , не остановил его, а спокойно завернул на стоянку напротив эшкубитов, вылез из машины и пошел искать тебя. Он пытался тебя убить?

– Не уверен, – выдавил я еле-еле, поскольку передвигать во рту язык мне было так же легко, как толкать в одиночку забуксовавший в грязи грузовик. – Просто врезал.

И сразу мысль: «А ведь мог убить, затащить в эшкубит, хрен бы кто нашел.»

Следом – вторая мысль: «Не мог. Меня искать бы тут же начали – я же с поста отпросился, Йошуа вместо себя поставил. Тело нашли бы, и через пятнадцать минут вся армия была бы на ногах – он не то что до Города, до ближайшей деревни не успел бы добраться. А так? Как нам его искать? Обращаться в полицию: объявляйте всеизраильский розыск – этот чувак мне дал по башке?»

* * *

Башка болела зверски – тройной болью – вчерашнее похмелье, недосып и явное, хотя и не очень сильное сотрясение, которое мне сделал заботливый Игорь. Но мало было того, что она болела, она еще и кружилась. И когда я по прибытии в «Шомрон» вышел из Шаломовой «Cубару», ноженьки у меня заплелись, подкосились, и я, воспользовавшись тем, что бдительность Шалома и выскочившего ему навстречу Йошуа ослабла, с размаху шмякнулся на траву-мураву. Друзья подняли меня и под белы руки повели на боевой пост. Со стороны я вполне сходил за вдрызг пьяного, а мои конвоиры – на более стойких собутыльников. Если бы кто-то из детей или учителей увидел нас, пришлось бы объяснять: «Не волнуйтесь. Это мы Рувена на работу волочем. Сейчас прислоним его к теплой стенке, и он будет вас защищать». К счастью, ни дети, ни учителя нас не видели. На следующий день был назначен багрутный экзамен, и все были при деле.

– Ребята, – пробормотал я. – Побудьте немного со мной. Боюсь, что сейчас от меня не шибко много проку, как от охранника. Заодно и обсудим вопрос…

– … как же теперь найти Игоря, – хором закончили все трое.

Помимо прочего надо было решить сопутствующие проблемы – уверены ли мы на сто процентов, что Игорь работает на НИХ и что делать с дебилом, который, имея все шансы задержать гада, вместо этого попросту спугнул птичку.

На первый вопрос ответ был – единодушное «Да», что же касается второго, все сошлись на формуле «сам напортачил – сам и исправляй». Только вот как исправить? Двое из участников Особого совещания устремили вопрошающий взор на третьего, то бишь меня. Несчастного, головокружимого. Подразумевалось, что в моем сотрясенном мозгу должна созреть какая-то идея, но в нем лишь каруселью кружились образы – Гошкина морда во тьме, гигантский кулак Игоря, неумолимо приближающийся к моему лицу, солнце улетающее куда-то влево…

Наконец, Шалом первым прервал молчание:

– В какой газете было объявление, которое тебе показал Игорь?

«Инфомаркет» за… за какое же число?

Если его уже приняли на работу, значит, больше это объявление не печатается. И самое главное. Ну, мы дозвонились. Что дальше?

«Ах, у вас такой-то работает? Так он работает еще и на арабов. Вы ему ничего не говорите, а мы приедем и заберем его. Кто мы такие? Рувен, Шалом и Йошуа.»

– Ну, зачем уж так? – возмутился Шалом. – Придумаем какую-нибудь причину.

– Здравствуйте, я его двоюродный дедушка из Кишинева. Иврит выучил в кружке при ЖЭКе (бедные Шалом и Йошуа ни хрена не поняли). Вы уж не говорите ему, что я приехал. Пусть будет приятный сюрприз.

Шалом потупился.

– Слушайте, – в отчаянии воскликнул Йошуа. – А может, всё же в полицию?

– В ШАБАК! – хором гавкнули мы с Шаломом. У меня от восторга даже голова слабее болеть стала.

– Не понимаю, – развел руками Шалом, – почему ты до сих пор никуда не обратился со своими догадками насчет «Союза Мучеников»?

Бедный Йошуа чуть ли не заподлицо вжал голову в плечи.

«Ну всё, – подумал я. – Наизгилялись. Хватит. Что делать-то будем?»

– А есть у него какие-нибудь связи, контакты? – безо всякой надежды спросил Шалом.

– Откуда я знаю? Мне он не докладывался.

Стоп. Нет, докладывался. «Слушай, Рувен, найди мне телку.» Я, естественно, ответил, что с телками не общаюсь – не пастух, чай, и не работник мясокомбината. Он еще обиделся. А через два дня встретились в Городке на тремпиаде. «Ты откуда?» «Из Тель-Авива.» А рожа довольная!

Ну и что в этой ситуации делать прикажете? Обходить все массажные кабинеты? Да нет, на массажные его кошелек не потянет. Чего попроще, поуличней. Он же не миллионер, а иностранный рабочий.

– Рувен, а где в Тель-Авиве кучкуются иностранные рабочие?

Это не Йошуа спросил и не Шалом, это я их устами спросил сам себя, а теперь отвечаю:

– Возле старой Центральной автобусной станции.

Отлично. А когда мы туда поедем? Хороший вопрос. Он ведь теперь охранник, мой, так сказать, коллега. Когда ж ему теперь бегать по телкам да по пиву с водкой ударять? Эх, узнать бы, какой у него график, да как? Постойте, постойте! А сегодня?

Будем рассуждать логически: он приезжает, обустраивается, приступает к работе… С завтрашнего утра… или с сегодняшней ночи? В первом случае он нынче же вечером отправляется по пиву и по бабам. Во втором – только по пиву. Как бы то ни было, если и ловить его в злачных тель-авивских местах, то ближайшим вечером.

Еще один вариант – он вообще никуда не устроился работать. Все эти разговоры – лапша на уши. Арабы ему хорошо заплатили, и он сматывается из Израиля. Предположим, самолет завтра утром… или днем… или вечером… В любом случае сегодня он даст отходную в каком-нибудь кабаке, переночует в ночлежке или у проститутки – короче, ловить его надо сегодня.

А если уже улетел? Улетел так улетел. Как в анекдоте про наркоманов – «Вася умер, да? Значит, за маком не пойдет?»

Кстати об «умер». Не исключено, что арабы заплатили ему не серебром, а свинцом. Иными словами, он уже получает за свои подвиги жалование в иных мирах. Тогда тоже сегодняшняя операция не что иное, как очистка совести.

Подводим итог – либо он у старой станции не появится вообще, либо появится через несколько часов. Значит, и ехать надо в ближайшее время. Беда лишь в том, что я сейчас маловысокодееспособен.

– Давай мы с Шаломом поедем, – сжалившись надо мною, сказал Йошуа. – Мы его узнаем.

– И что дальше? – спросил я. – Ты даже не сможешь довести до его сведения, чтобы молчал и шел куда велено. Поймите, ребята, ваша внешность сразу бросается в глаза, а я, если кепку натяну на кипу да заправлю цицит в брюки, как на кладбище, могу сойти, если не за молдаванина, то за русского бомжа. Учтите, в случае потасовки все вокруг будут за него – он для них свой. А вот если я, «русский», по-русски объясню им, что он стучит арабам, от чьих бомб взрываются не только «марокканцы» и даже обычные репотрианты, но также и бомжи с гастарбайтерами, то есть шанс выбраться живым из переделки.

– Но ты же болен, ты не можешь никуда ехать, – закричал Шалом.

– Не могу, – согласился я. – Но должен. Теперь вот еще что. Мы вычислили, где он, с большей или меньшей степенью точности. Однако всё предусмотреть невозможно. Остается вероятность того, что он явится туда не сегодня, а скажем, завтра, через три дня, через пять дней. Какие принимаем меры на этот случай?

Молчание. Наконец Йошуа рожает:

– Будем ездить каждый день.

– Гениально. Шалом, во сколько тебе обойдется бензин?

– Хорошо обойдется, – сказал Шалом.

– Понятно. А конкретнее?

– Из Ишува в Тель-Авив двадцать шекелей…

– Отлично! – обрадовался я. – И обратно двадцать. Итого сорок. Он запросто может появиться через пять дней. Сорок на пять – двести. То есть мотаться каждый день, забросить все дела и еще выложить сотни шекелей. Шалом, что это ты погрустнел? Ты, чай, с детьми любишь по вечерам сидеть? Перебьешься. Вот так-то. Не нравится? И мне не нравится. Да у нас так ничего и не выйдет. Попробуем по-другому. К этим двустам шекелям докладываем каждый еще по сто шекелей – у кого нет, пусть по дороге снимет по коспомату – короче говоря, с носа по сто семьдесят шекелей, и делаем там себе информаторов. После дневной молитвы выезжаем. А пока ты, Шалом, выясняешь у Дамари фамилию Игоря и всё, что он про Игоря знает, а ты, Йошуа, бежишь к Яакову – он, небось, спит, зараза, и мобильный отключил – и договариваешься с ним, чтобы он был здесь вместо меня к пяти тридцати.

* * *

До пяти тридцати я решил лечиться горячим чаем. В такую жару это, правда, создавало угрозу теплового удара, проще и приятнее было бы глотать ледяную воду, но я почему-то посчитал, что именно чай мне поможет. Я вливал в себя третий стакан, когда в окошко моей будочки втиснулось неулыбающееся лицо десятиклассника Йорама Гефена. Первая мысль, влетевшая в мою больную голову, была, что родись он в России, точно был бы Юркой Виноградовым.

– Рувен, – тихо сказал Йорам, и его вечно смеющиеся глаза погрустнели. При этом уши его торчали в разные стороны так, словно он их минимум полгода держал на распорках. – Рувен, Авиноам не приехал.

«Какой Авиноам?» – чуть было не вырвалось у меня, настолько в тот час был я далек от всего вокруг. Однако я мигом понял, о ком речь, и спросил:

– Ты звонил ему?

– Звонил. Мобильный закрыт. К телефону родители его зовут, а он отказывается подходить.

Я достал свой «пелефон».

– Говори номер.

– Как, вот прямо сразу?

– Нет, сначала спляшем, споем. Ну что ты застыл, как барельеф? Номер говори.

– Ноль два…

– Это я догадался. (Для несведущих – район Иерусалима и половина «территорий» имеют код ноль два).

– Сейчас я посмотрю в моей телефонной книге.

«Посмотреть в телефонной книге» означало нажать на соответствующую кнопку мобильного с тем, чтобы выскочил искомый номер.

– Девять-девять-четыре-три-пять-два-один.

Я набрал номер. Щелчок и последующее басистое «Алло» сообщили, что мой зов не остался без ответа.

– Как его фамилия? – шепотом спросил я у Йорама, прикрывая рукою.

– Амар, – подсказал тот.

– Алло, мар Амар… – начал я и почувствовал, что вляпался в какой-то дурацкий каламбур. Потом решил поправиться и вновь поприветствовал его – « адон Амар!» Получилось нечто вроде «Адон олам».

Тут я окончательно смешался и, чтобы выпутаться из идиотского положения, взял быка за рога:

– С вами говорит Рувен Штейнберг, охранник из ешивы «Шомрон». Я хотел бы поговорить с Авиноамом…

– Я бы тоже хотел с ним поговорить, – ответил грустный бас. – Беда лишь в том, что моего, равно как и вашего желания – увы – недостаточно. Нужно еще желание Авиноама, а вот оно-то как раз напрочь отсутствует.

– Понимаете, я надеюсь растормошить его. Вы не могли бы просто передать ему трубку?

– Он не возьмет ее.

– У вас телефон с антенной?

– Да, – явно недоумевая, ответил мар Амар.

– Тогда приложите трубку к его уху.

Если до той минуты я не знал, можно ли пожимать плечами по телефону, то тут ощутил физически, как это делается на противоположном конце провода, кстати, несуществующего, ведь я говорил по мобильному. Затем треск, который бывает, когда переносят трубку из одной комнаты в другую, прекратился, и наступила полная тишина. Я понял, что Авиноам меня, хотя и не слушает, но слышит.

– Здравствуй, Авиноам, – сказал я. – Ты мне очень нужен. Никто, кроме тебя, не может мне помочь. Ты лучше всех ребят разбираешься в психологии своих сверстников. Помоги мне, пожалуйста. Мне очень, очень плохо.

– Что случилось? – прошуршало где-то на Северном полюсе.

– Авиноам, я не знаю, что мне делать. Я в отчаянии. Видишь ли, у меня есть сын…

Шестым чувством ощутил я, как в трубке вздрогнули. Сбивчиво поведал я свою скорбную повесть.

– …и вот его у меня отобрали, забрали, украли. А он – всё, что у меня есть. И если я сейчас проиграю, я не смогу жить – ты понимаешь?

– Понимаю, – прошептал он уже отчетливо, и я понял что нашел верную ноту. Тем более, что говорил правду. Я снова начал рассказывать – теперь уже в подробностях – о том, как Мишка любил шабаты, пуримшпили, седеры . О том, как он в пятилетнем возрасте на пасхальном седере прослушал всю агаду и так красиво заплел раввину цицит в косичку, о том, как на пуримшпиле артисты выдернули его из первого ряда и подняли на руки, как символ спасенного еврейского народа, как его, неполнозубого, сфотографировали, и фотографию напечатали в различных журналах, еврейских и нееврейских, о том, как в шесть лет он сказал маме: «Ты, пожалуйста, со мной в таком тоне не разговаривай. Я, между прочим…»

Авиноам слушал, а я говорил. Нет, не я говорил, а слова бежали сами по себе, подгоняемые кнутами боли за Авиноама и за Мишку. И надо всем – необоримо – за Цвику.

Потом эти слова вдруг остановились, как вкопанные, посторонились и вежливо пропустили меня вперед. Тогда я сказал:

– Завтра я буду звонить своему сыну. И мне нужно, чтобы ты был здесь, рядом.

– Я буду рядом.

Восемнадцатое таммуза. 19:20

Рядом со мной убили шафанчика. Он прыгнул на камень и оказался почти на уровне моей груди, и тогда пуля, которая предназначалась мне, сбросила его мне под ноги. Я видел, как застыли его черные глаза, как вытянулись лапы, как ему разворотило брюшко. Я видел кровь на сухой желтой траве и сухой желтой земле. А потом еще подтемнело, и уже ни крови, ни глаз – лишь силуэт да белеющие в сумерках клочья светлой шерсти, торчащие из тушки, либо сорванные пулей и валяющиеся рядом с тушкой. Он был неподвижен, как Гошка, когда его усыпили.

В Талмуде сказано, что приносимое в жертву животное это как бы замена человеку. Грешнику словно говорят: «Смотри, как гибнет ни в чем не повинное существо. Это из-за тебя. Смотри, как его режут, разделывают и сжигают. Это должны были бы сделать с тобой.» Неужели несчастный зверек заслонил меня своим пушистым тельцем? И пуля, которая вошла в него – та, что мне предназначалась? Или еще другие ждут в загашнике?

Арабов четверо плюс мой старый знакомый, который, впрочем, не совсем араб. Они явно не снайперы, но когда пятеро против одного, не надо быть снайпером. Я сигаю за тот камень, на котором очередною жертвою палестинского террора пал мой шофанчик – задним числом я даю ему кличку «Гоша» – и хватаю шаломовский «галиль». Кстати, бьет он дальше, чем «эм-шестнадцать». Правда, не так точно, но… прорвемся! Веером выпускаю очередь. Арабы плюхаются на землю. Залегают. Сухая трава от моих пуль загорается, и они вынуждены отползти назад. Вот и хорошо. Но не очень. Потому, что оттуда они в пять стволов начинают по мне палить, и мне из-за этого камня уже носу не высунуть. Похоже, моя война закончилась. Пули – а мои собеседники бьют одиночными – ложатся всё ближе и ближе ко мне. Это значит, что арабы либо рассредотачиваются, чтобы обстреливать меня с трех сторон, и тогда мне хана, либо подползают поближе – и тогда мне тем более хана. Спасти меня может только чудо. Инстинктивно я поднимаю глаза к небу движением Лисы Алисы в исполнении Санаевой в «Приключениях Буратино» – «Какое небо голубое!» – и вижу, что оно уже никакое не голубое, а темно-синее, почти ночное, только звезд еще нет.

Пуля прожигает мою левую лодыжку. Вот черт! Постепенно боль начинает как бы проявляться, а затем наращиваться и накапливаться в ноге. Еще немного, и я уже кусаю губы, чтобы не завыть. Впрочем, почему бы и не повыть? Они ведь все равно знают, где я отсиживаюсь. Словно мне в ответ, за холмом взвывают сразу несколько шакалов. Очень к месту.

Все мое сознание концентрируется на боли в левой лодыжке. Но самый краешек его мучительно решает вопрос – как мне использовать наступающую темноту. Ведь как-то ее использовать надо будет – это удача, это счастье, что становится темно. Я должен, должен, должен уйти, но как? Ага, они бьют спереди, слева и справа. Пока что я вне их досягаемости, и они отчаянно лупят в некую точку у меня за спиной. Из чего можно будет сделать вывод, что как только станет чуть потемнее, надо попытаться переползти назад, за эту точку. Так, а что меня с ногой? Я щупаю рану. Фигня, царапина. Мы еще поскрипим зубами. Плохо только, что они палят без передышки – то одни, то другие. Слаженно ребятки работают – прямо квинтет какой-то, а не банда. Я тоже бью одиночными наугад, высовывая дуло то справа, то слева от моего камня. Это для того, чтобы они прекратили приближаться. Они, правда, всё равно не прекратят, но хотя бы потяну время. Оно работает на меня.

Стены темноты подступают ко мне всё теснее и теснее с обеих сторон. Светлый экран камня, закрывающего меня от убийц, – большого куба в половину моего роста – понемногу темнеет. Я поднимаю голову. Экран неба все чернее, и вот-вот из звезд, кое-где уже проступающих, скоро сложится «Конец фильма».

Похоже, самая наглая из этих звезд – Венера. А может, это Юпитер. Уж больно жирна. Наверное, Юпитер. Мне даже кольцо мерещится.

Возникает острое желание очутиться рядом с Михаилом Романычем – желательно, у нас в Ишуве, но на худой конец и Москва сойдет. Только бы с ним рядом, а не с пулей в башке. Мне очень надо выжить. Сейчас, когда идет драка за Мишку и когда появилась на моем горизонте Двора, подыхать никак не входит в мои планы. Оно, скажем так, и раньше не шибко входило, а уж нынче – тем более.

Ну всё, уже достаточно темно, можно рисковать. Я высовываю дуло справа от камня и выпускаю очередь, долгую и протяжную, как шакалье рыдание. Мой правый нападающий затыкается, очевидно, припав к земле, а левый из своего угла, равно как и центрфорвард с полузащитниками со своих позиций меня не достанут. Надо только отползать одновременно назад и вправо. Что я и делаю, начиная стрелять сначала вслепую, а затем вдруг вижу крайне правого. Он бугром напрягся метрах в тридцати-сорока впереди меня. Стало уже настолько темно, что я чуть было не принял его за валун, но он неосторожно пошевелился в темноте, чего с валунами, кроме как во время землетрясений обычно не случается. Я всаживаю в него очередь, он отвечает мне стоном, возможно, последним в его жизни, который вплетается в крепнущий к ночи шакалий хор. Я вновь убийца. Минус один. А еще четверо ждут своей участи. Маясь ожиданием, они начинают лупить по мне очередями, и я со всех ног перекатываюсь назад, к моему злополучному камню, понимая, что теперь-то уж точно судьба ему стать моим надгробьем. Чем дольше я копаюсь в ситуации, тем больше убеждаюсь в ее безнадежности. Площадка за моей спиной заканчивается ограничивающими ее каменными стенами. Перед арабами стоит задача зайти с трех сторон, оттеснить меня от камня и начать прижимать к одной из стен. Тут-то мне и капец.

Судя по тому, как ложатся пули, арабы правильно понимают свою задачу. Меня это не очень радует. Я стреляю, не целясь, во все стороны, они – тоже. В результате, скорее всего, будем квиты – в кого-нибудь я да попаду, и кто-нибудь в меня да попадет. Короче говоря, не видать мне ни Мишкиных серьезных серых глаз, ни непристойно-голубых глаз Дворы.

Пуля, залетев откуда-то слева, отколупывает кусочек камня с «моей» стороны, обдав меня пылью. Я инстинктивно отпрядываю. И вовремя – пули начинают свистеть прямо передо мной, вернее между мной и «моим» камнем. Все-таки им удалось зайти сбоку. Теперь камень мне больше не защита. И вообще больше у меня защиты нет. Всё. Меня ждет великое Никогда.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 16:00

Когда у нас кончаются занятия? Двадцатого? Когда выпускной? Первого? Вот и отлично. Я набрал номер турагентства.

– Алло, Наташенька? Здравствуйте. Это вас беспокоит Рувен Штейнберг из Ишува. Что? Нормально живем. Ну, не то, чтобы совсем тихо, но иногда удается из туалета до ванной добежать, не схлопотав пулю. А, серьезно? Постреливают у нас. И тревоги объявляют. Да ничего, прорвемся. Слушайте, Наташенька, мне бы в Москву слетать. Да, на месячишко. Ну, скажем, на двадцать первое.

(Ничего, на выпускном Яаков посидит. Ему не привыкать. А что касается Игоря, даст Б-г, поймаем до двадцать первого).

Выяснилось, однако, что в-основном билеты уже распроданы, но один можно будет сделать, правда, не по минимальной цене – двести девяносто девять доларов, а аэрофлотовский за триста двадцать семь или эль-алевский за четыреста двадцать семь. Я, разумеется, раскатал губы на триста двадцать семь, но оказалось, что и они раскуплены. Я окончательно сник. Наташенька пожалела бедного поселенца, сунулась в «Трансаэро» и организовала мне билет за триста восемьдесят пять. Обговорили кошерное питание в самолете и довольные собой и друг другом простились.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 17:50

– Прости, Рувен, мы немножко опоздали.

– Совсем немножко, каких-то двадцать минут. Впрочем, вы же израильтяне, для вас это немножко. Но ничего, мы здесь пока что с Яаковом пообщались.

Шалом проглотил мой сионистский пассаж, и мы двинулись в псевдостолицу нашей исторической. Ох, и в мерзких же кварталах мы побывали! Низкорослые дома были обшарпаны и покрыты подтеками. Немногие прилично выглядящие стены были украшены оранжевыми неоновыми контурами голых девиц и сердечками, пробитыми стрелами. Это означало, что здесь располагается либо пип-шоу, либо притон. Йошуа выразил мнение, что, если заглянуть в один из подобных вертепов, там нам немедленно предложат шлюху, а из нее мы сможем выудить…

– Что выудить? – спросил Шалом. – Здесь десятки борделей. Что ваш Игорь, Казанова что ли? И вообще, он деньги зарабатывает, чтобы домой отсылать, он гастарбайтер, а не секс-турист. Не исключено, что раз в неделю он и посещает какую-нибудь, но шансы, что именно она нам попадется, ничтожны. Впрочем, может, вы с Рувеном, устав от многолетней аскезы, сами непрочь прошвырнуться, так сказать, вжиться в образ?

Йошуа ответил, что водителю запрещены две вещи – во-первых, пить спиртное за рулем, во-вторых, получать по морде. Только тот факт, что Шалому еще предстоит везти нас домой, избавляет его от последнего. На этой оптимистической ноте мы разделились и пошли по трем параллельным улицам, заглядывая в каждое кафе, каждую подворотню. Сотовые мы держали наготове. В случае, если бы кто-то из нас встретил Игоря, он должен был немедленно позвонить остальным. Но Игоря не было. К этому выводу мы пришли, пройдя все три улицы и встретившись у лотков базара напротив бывшей автобусной станции.

– Что будем делать? – спросил Йошуа.

– Предлагаю приступить к следующей части операции, – сказал Шалом. – Ищем кого-то, кого можно было бы использовать, как информатора. Потом сложим расходы и поделим на три.

– В бой, – сказал я, и мы, поменявшись улицами, дабы не светиться, принялись за работу.

Двести с лишним шекелей лежали у меня в кармане. Я решил действовать по принципу «патронов не жалеть», однако как претворить этот принцип в жизнь, понятия не имел. Долго стоял перед колоритной пивнушкой, стены которой были сделаны из синей клеенки, а окна из прозрачной и мутной. Пивнушка, как и вся улица, была на семьдесят процентов наполнена молдавано-румынами, а на остальные тридцать прочими гастарбайтерами, а также русскоязычными бомжами. Пили пиво, но много. Пьяны были все. В центре зальчика напротив стойки лихо отплясывали, встав в круг и положив друг другу руки на плечи, румыны. Музыка была не столько музыка, сколько громкая. Некоторые румыны танцевали парами, иные даже поглаживали друг дружку по щекам, но могучие плечи и усы избавляли их от подозрений в голубизне. То есть, может, среди них и были гомики, но только активные. Уж больно мужественно выглядели эти сыны некогда не самого дружелюбного к евреям народа, приехавшие ныне в еврейское государство выполнять ту работу, от которой евреи воротят нос.

Девиц было только двое, и сидели они, белокурые и длинноволосые, в самом дальнем углу. Возможно, когда-то они и были симпатичными, но сейчас при взгляде на них создавалось впечатление, будто их лицами натирали до блеска асфальт. Я попытался к ним пробиться, нырнув сквозь распахнутую клеенчатую дверь в тесноту, духоту и табачный дым, но был снесен мощным торсом одного из пляшущих и вылетел обратно, при этом собрав всю свою волю, чтобы удержаться на ногах. Падать было никак нельзя – этим я привлек бы к себе ненужное внимание. Но и идти по прямой я уже был не в состоянии – толчок, полученный мной от гордого балканца разбудил утихомирившееся, было, сотрясение, и кумпол мой вновь зазвенел-загудел. Так я и шел, вернее, меня шло, мотая из стороны в сторону. При этом в пейзаж я вполне вписывался, идеально сходя за пьяного, пока, наконец, не дотащился до другого паба, занявшего пол-улицы, правда, неширокой, пешеходной, мощеной булыжником. Этот паб назывался «Маэстро». Перед входом в него красовалась раскрашенная статуя пирата. На статую были надеты красный шелковый платок, какая-то пестрая накидка, тельняшка и шаровары в крупную синюю клетку. Пират был усатым, как румын, и опирался на шпагу.

Своими деревянными столами и скамейками паб «Маэстро» загромоздил половину брусчатки. В моей больной голове пронеслось, что он разрастается, как раковая опухоль, сгубившая моего Гошеньку. На этих скамейках за этими столами сидели такие же румыны и молдаване, как и в предыдущем кафе. Не менее пьяные, но менее энергичные. Они чинно курили и перекачивали себе в желудки пивные запасы светской столицы Израиля. Я тоже хотел бы глотнуть пивка, но не мог даже подняться со скамейки, на которую обрушился, доковыляв до паба. Ноги не фурыкали и я был так же дееспособен в роли потребителя пива, как и в роли Шерлока Холмса.

– Отец, шекеля не найдется?

Ну вот, теперь у меня помимо Мишки и покойного Гошки появился еще один сынок. Коренастый такой, рожа пропитая, вся в ссадинах. Но пока трезвый. И главное, русскоязычный. Интересно, как он во мне своего унюхал. Ну да ладно.

– Шекеля не найдется, а пятьдесят будет. Хочешь пятьдесят шекелей?

И я вытащил банкноту.

«Маэстро» померкло рядом с огнем, разгоревшимся в рыжих глазах моего нового знакомца. Меж тем, пятидесятишекелевая бумажка, прореяв перед его носом, вернулась в портмоне, из другого отделения коего я вынул две монетки достоинством в десять шекелей каждая и сказал:

– Возьми-ка нам с тобой, дружок, пивка. Посидим, потолкуем.

Дружок рысью помчался за пивом, я же покамест оглядывал его. Джинсы не дешевые, но давно не стиранные. Майка цвета еще не потеряла, но уже порвана и не зашивается. Короче, еще не бомж, но уже алкаш.

– Ты где живешь, дорогой? – спросил я, откупоривая бутылку.

– В Петах-Тикве.

– В Петах-Тикве, говоришь? Ну-ну.

И замолчал. Взгляд, прожигающий меня насквозь, явственно кричал: «Ну не томи душу! Кого надо убить за пятьдесят шекелей? Маму? Папу?»

– А здесь бываешь часто?

– Каждый вечер.

– Ты еврей?

– Ик, – уклончиво ответил парень.

А вот сейчас я поражу не только его, но и вас. Я ведь до сих пор специально ничего не рассказывал о том подарке, который сделал нашему доморощенному следствию гениальный Йошуа.

– Скажи, ты этого молдавана когда-нибудь видел?

С этими словами я вытащил из брассетки и развернул лист с портретом Игоря. Нет, то была не фотография – откуда она у нас? Не зря же я назвал Йошуа гениальным. Пока я возвращал к жизни Авиноама, он сделал потрясающе точный портрет Игоря. Все там – и лицо перевернутым треугольником, и брови, и нос, и гагаринские уголки губ, и выражение глаз – ну в-общем, Игорь. Затем он зашел к Дворе в Совет Поселений и нашлепал там ксерокопий. Одну из них я и продемонстрировал поддатому молодому петахтиквинцу.

Тот долго изучал произведение Йошуа и, наконец, изрек:

– Не-а.

– Ну так слушай. Тебя, кстати, как звать?

– Петя.

– Ну вот. А меня Гриша. Смотри, Петя. Вот тебе номер моего мобильного. Вот тебе телекарта. Вот тебе пятьдесят шекелей. Теперь слушай внимательно. Если ты увидишь этого человека, срочно звони мне. При этом постарайся не отходить он него ни на шаг. Позвони – и сразу за ним. Если поможешь выйти на него, получишь еще сто пятьдесят.

– Сто пятьдесят! – восхитился алкаш.

– Сто пятьдесят. Ну что ты мне протягиваешь эту картинку?! У меня таких – как грязи, а тебе она нужна – иначе как ты узнаешь этого кадра? И вот еще что – росту он вот такого. – Я провел рукой по воздуху на высоте где-то метр восемьдесят. Бедняга посмотрел снизу вверх на предполагаемый объект слежки.

– Знаешь, Петя, – начал я вдохновенно врать. – Я ведь еще двоих нанял следить за ним. Если они тебя обгонят – не получишь ни хрена. Так что шевелись, понял?

Конечно, он понял. Будет носиться по злачным местам, пока не засечет моего героя. А агент, между прочим, – идеальный. Поддатый попрошайка может повсюду совать свой нос, не вызывая ничьих подозрений.

И еще одного красавца я завербовал. Правда, это стоило мне в два раза больше, чем с Петей. И в случае успеха обещано было в два раза больше. А шансов на успех в два раза меньше. Потому, что Петя работал на батарейках, а Изя – от сети. Он стоял за стойкой следующего кафе, в которое я зашел. Он был кавказец, но мне больше всего напоминал Большого Бухарца из «Повести о Ходже Насреддина». Чтобы не цитировать на память, не поленюсь раскрыть книгу и перекатать слово в слово:

«Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс на его животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел от излишнего жира, скопившегося во внутренностях».

В тот момент, когда я, размахивая перед Изиным безформенным носом стошекелевой бумажкой, давал последние инструкции, заверещал мой мобильный.

– Рувен! – орал в трубку Йошуа. – Улица Неве Шаанан девять. Бегом сюда. Жду у кафе.

Проулками я помчался на улицу, параллельную той, которую опутал сетью своей агентуры. Откуда только силы взялись? Ведь только что встать не мог с деревянной скамейки.

Йошуа схватил меня за плечо с такой яростью, словно хотел продырявить его насквозь. С другой стороны улицы уже мчался Шалом. В двух словах Йошуа объяснил, что хозяин кафе – при этих словах он ткнул пальцем в сторону сухонького марокканца в кипе, нависшего над стойкой, как призрак – видел сегодня человека, изображенного на портрете. Тот завалился к нему в кафе. Он уже приехал под балдой, нашел кого-то, говорящего то ли по-русски, то ли по румынски.

– Так по-русски или по румынски? – спросил я.

– Наверно, по-русски, – задумчиво сказал хозяин кафе, и его морщинистое лица еще больше сморщинилось. – С ним ведь были двое. Один явно румын, второй – вроде русский…

– Вы по лицу определили, что русский?

– Да нет, я его часто вижу.

– То есть он у вас постоянный посетитель?

– Постоянный, – подтвердил хозяин и глаза у него погрустнели.

– Как его зовут, этого хозяина? – спросил я шёпотом у Йошуа.

– Иоси, – также шепотом ответил мой друг.

– Иоси, – обратился я к нему. – А того, кто на картинке, вы до сегодняшнего дня встречали?

– Нет, – твердо сказал Иоси. – Точно не встречал. У меня память на лица хорошая.

– А русского как зовут?

– Откуда же я знаю… Погодите. – Он обернулся в сторону подсобки и закричал. – Василь! Василь, иди сюда!

Из глубин подсобки выплыл парень лет двадцать пяти с вытянутым лицом, белесый, с большими голубыми глазами и в голубой майке.

– Василий, – обратился к нему Иоси. – Как зовут этого русского парня, который сюда приходит раньше всех. Ну, по утрам.

Я обратил внимание на то, что Иоси называет парня то Василем то Василием.

– Понятия не имею, – отлетил Василь хозяину, – я с ним не общался.

– Ты говоришь по-русски? – спросил я по-русски.

– Слиха? – переспросил Василь-Василий, – извини?.

–  Ата медабер русит ? Ты по-русски говоришь?

– Нет, – ответил румын, ибо теперь уже ясно было, что он никакой не молдаванин.

– Тебе знаком этот человек? – Я показал ему портрет.

– Он пришел сегодня около трех, уже хорошо выпивши, с рюкзаком и чемоданом – подсел к одному молдаванину и стал ему жаловаться на евреев. Костерил какого-то Рувена…

– А все же, что он говорил? За что ругал Рувена?

– Не помню, я уже отправлялся в подсобку. Да молдаване часто ругают евреев.

«Зато вы, румыны, нас очень любите» – подумал я, а вслух спросил:

– А сколько они у вас просидели?

– Часа два.

– И за все это время ты к ним не разу не выходил?

– Почему не выходил? Конечно, выходил.

– Ну и о чем они все это время разговаривали?

– Понятия не имею.

(Даже румыны уже выучили традиционный для израильтян ответ на все вопросы – «Эин ли мусаг»)

– То есть как это?

– А очень просто. Когда я к ним вернулся, с ними был уже третий, русский. И разговаривали они уже по-русски. А в русском я… – он развел руками.

– Ты знаешь как зовут молдаванина, который был с ним сегодня?

– Он часто заходит и зовут его Павел. Но где он живет – не знаю.

– А где работает?

– Ищет работу. Пытается попасть в какой-нибудь кибуц.

– Иоси и Василь, – торжественно объявил Йошуа. – Мы все трое из Ишува. Мы ищем Игоря Мунтяну. Он молдаванин. Жил в нашем поселении. Несколько месяцев. За это время арабские террористы совершили у нас несколько попыток теракто. А две недели назад расстреляли четверых детей. Подозреваем, что по наводке Игоря. Он решил избежать слежки, взял расчет. Причем не дожидаясь дня получения зарплаты. Рувен, – при этих словах Йошуа, вдохновившись, широким жестом указал на меня – попытался задержать его, Игорь нанес ему удар по голове. У Рувена теперь сотрясение мозга. Завтра этот Игорь может получить новое задание – выяснить, когда в вашем кафе больше всего посетителей, откуда террористу-самоубийце удобнее всего подойти, под кого гримироваться. Полиция его искать не станет. У нас нет доказательств. Помогите нам вы. Его надо поймать! Вы, спасете сотни человеческих жизней! Сотни людей скажут вам спасибо!

За десять дней до. 8 таммуза. (17 июня). 21:00

Спасибо тебе, Йошуа! Ты не только убрал в моем доме все следы Гошкиного присутствия – ты превратил мое скромное логово в произведение искусства. Вчера, перед тем, как отвозить Гошку к Инне, я лишь попросил тебя смыть с пола Гошкину кровь, которая накапала, когда я во время неудачных попыток кормления через шприц случайно разодрал ему десну. А ты что сделал? Кто заставил тебя так вылизывать пол, что, прожив несколько лет в этом эшкубите, я с изумлением обнаружил, что линолеум в нем, оказывается, не темно-бурый, а светло-серый?

А пыль? Ты стер пыль с полок незастекленного шкафчика с розовыми ребрами, и самолетик секундной стрелки на часах, дотоле летавший в пасмурно-дымном городском небе, устремился в прозрачную, как глаза Дворы, весеннюю лазурь.

Это была новая комната, и в ней надо было начинать новую жизнь – без Гошки. Не успел я переступить порог, как у меня из головы выветрились все бурные события дня. Я забыл обо всем, кроме моего песика. Я сел на пол в угол, на то самое место, где он любил лежать, и заплакал.

* * *

Плакал я и во сне, хотя сон был… Как бы это сказать?.. Странный сон. Сон-воспоминание. Мне приснился сколькотолетней давности эпизод нашей совместной с Гошкой биографии.

Это было вскоре после того, как, отведав зубов бродячей собаки, Гошка стал панически бояться своих четвероногих собратьев. От любой моськи шарахался, как от слона. Особенно, почему-то, (предчувствие?) пугал его большой черный дворняг, принадлежащий Фиме Рубину, жителю Городка, владельцу колбасной фабрики, находящейся в промзоне нашего поселения. Этот пес жил при фабрике, с нее же и питался, ее же и охранял. В свободное от работы время, как правило, в дневное, он бегал по Ишуву, пугая непривычных к собакам религиозных израильтян своим баскервильским видом. Однажды в шабат мы с Гошкой прогуливались недалеко от дома и встретили Давида, того самого, у которого впоследствии сын погиб при взрыве автобуса. Тогда еще этот сын был жив, здоров, бегал в школу, помахивая пейсиками и глядя на мир сквозь бесконечно увеличивающие очки. Давид пребывал в благодушном настроении и с удовольствием присоединился к нам с Гошкой. Утро cтояло сентябрьское, жара еще не вступила в свои права, на небе были нарисованы облачка, в-общем, как говорится, ничто не предвещало. На пути нашем оказался невесть откуда взявшийся старенький автобус, давным-давно снятый с колес и используемый, уж не знаю кем, в качестве склада или мастерской. Мы обошли его и оказались на тротуаре в узком коридоре между этим автобусом и проволочной оградой. По этому коридору навстречу нам двигался вышеупомянутый черный пес. При виде Гошки он зарычал. Столкнувшись нос к носу с черным чудовищем и поняв, что назад пути нет, мой питомец на секунду остолбенел, а потом, в соответствии со старым добрым правилом «Бей первым, Фреди!», впился недоброжелателю в мохнатое ухо. Тот взвыл и начал дергаться, но Гошка лишь сильнее сжимал челюсти, неожиданно оказавшиеся грозным оружием. Обеими руками я, как Самсон, начал раздирать эти челюсти, одновременно запихнув локоть в пасть черному псу, чтобы, получив, наконец, долгожданную свободу, он не вознамерился использовать ее во вред моему любимцу. Соответственно, кровь у меня полилась и из-под зубов Гошки и из-под зубов черного пса. Впоследствии мне объяснили, что действовал я совершенно неправильно, по крайней мере в отношении Гошки, что, если хочешь заставить пса разжать челюсти, надо элементарно врезать ему по яйцам. Интересно, что сейчас, во сне, эта мысль пришла мне в голову, но я решил – пусть лучше из моих рук течет кровь из-под зубов обеих собак, но я не буду бить по яйцам моего ненаглядного. А крови и впрямь была Ниагара, особенно из большого пальца – впоследствии у меня с него два месяца ноготь слезал. Давид прыгал вокруг нашей троицы со здоровенным булыжником в руке и орал:

– В кого? В кого?!

Действительно, в кого из двух зверей залепить ему этим камнем? В несчастного черного пса, вся вина которого в том, что он на узенькой дорожке споткнулся с моим закомплексованным дитем? В само это дите, которое для меня и впрямь дите? А кто же позволит в свое дите – камнем?

– Ни в кого! – гаркнул я в ответ, но Давид словно не слышал меня.

Прыгал, подкидывал камень, будто тот жег ему руки, и продолжал орать:

– В кого?! В кого?!

– В меня! – крикнул я, наконец. Тогда Давид плюнул и бросил камень на землю.

* * *

Груда земли росла в фонарном свете. Тяпка Шалома мелькала, как спицы в колесе мчащегося велосипеда. Только во сне, который пришел на смену мемуарному сну про Гошку и черного пса, это было еще быстрее, чем в реальности в тот вечер, когда не стало Гошки.

– Неси! – крикнул Шалом, обернувшись, и я схватил мешок с Гошкой. Как и тогда, в жизни, мне показалось, что Гошка там шевелится, но…что это? – он действительно шевелится. Вот на глянцевом боку мешка бугорок, будто кто-то изнутри тычется лапой. А вот уже из мешка слышен… не похожий на собачье поскуливание настоящий человеческий стон.

Жив! Я ставлю мешок наземь и раскрываю его. Оттуда на меня смотрит знакомое лицо перевернутым треугольником, с большим ртом… Игорь!

Но нет, это уже не Игорь… вместо него – черные, жесткие, как у Гошки, завитки… черная дыра посреди лба… настежь раскрытые умоляющие глаза. Я проснулся в слезах.

За десять дней до. 8 таммуза. (18 июня). 8:00

– Алло, Штейнберг? – переспросил Дамари, который, раз записав мою фамилию в список на кредит, решительно забыл, что у меня когда-то было еще и имя. Я плачу ему тем же – тоже кличу его по фамилии.

– Привет, Дамари, – брякнул я. – Что-то случилось?

– Случилось. Вчера весь вечер пытался тебя поймать, а твой мобильный был отключен.

Ну да. Отключен. Я и сам был отключен. Башка карусель напоминала. До постели еле-еле дополз. Хотя мобильный, конечно, зря отключал – вдруг бы Петя, Йоси или Изя-Большой Бухарец позвонили. Сейчас-то я начал соображать. А вот вчера насчет соображать были большие проблемы. Но не рассказывать же обо всем этом Дамари! Может, еще поведать что Игорь, которого я не раз защищал от него и с которым носился, как с писаной торбой, работал на арабов и заодно сделал мне сотрясение мозга?

– Так все-таки в чем дело?

– Вчера твой Игорь вечером вернулся в поселение. Его обнаружил армейский патруль в половине десятого, когда он вывалился из кустов на дорогу с ножевым ранением и потерял сознание. Вызвали амбуланс, отправили в «Бейлинсон», в реанимацию. Говорят, состояние тяжелое – сильно повреждено легкое.

Наступила тишина. Дамари молчал потому, что уже всё сказал, я – потому, что говорить был не в состоянии. Наконец выдавил:

– А… а кто его… А как он вообще сюда попал? Он же… он же в Тель-Авив…

– Ты, Штейнберг, не спрашивай, а слушай. Перед тем, как отправить в «Бейлинсон», вызвали равшаца. Равшац в свою очередь вызвал меня, чтобы удостоверить личность. Я звоню тебе, а у тебя закрыто.

– Об этом ты мне уже рассказывал!

– Об этом рассказывал, а вот самого интересного пока не рассказал. Мы с равшацем пошли к нему в эшкубит посмотреть, вдруг его вещи еще там – так чтоб в больницу передать. И знаешь, что мы там обнаружили?

– Дохлую крысу?

– Почти. Убитого араба.

* * *

Араб лежал задушенный посреди Игорева эшкубита. Вся асфальтовая дорожка от гастронома к эшкубиту была залита кровью. Как впоследствии выяснилось – кровью Игоря. Она же была и на ноже, который валялся рядом с трупом, очевидно выпав из руки террориста (а кто это еще мог быть?). Неподалеку лежали чемодан и рюкзак Игоря. Судя по всему, между молдаванином и ишмаэльтянином состоялась приятная беседа. Но содержание ее до поры до времени оставалось тайной – Игорь пока что молчал, а араб умолк навеки.

Что же там произошло? И зачем Игорь вернулся в Ишув из Тель-Авива? Вызван звонком или уж не знаю как – мобильного у него вроде нет? А может, не вызван, может, заранее договорился о встрече на территории Ишува. С кем? С арабом? Больше негде? И зачем тогда было ехать в Тель-Авив? Для отвода глаз? Хороший отвод глаз – два часа в один конец! И опять же – из-за чего они повздорили? Из-за серебренников, да простят мне аллюзию из соседней религии? А может, решили не платить бывшему агенту, а убрать, как ненужного свидетеля? Мавр сделал свое дело? В наших палестинах, да еще, когда речь идет о европейце, фраза эта звучит особенно забавно. И тут – из всех мыслей, псевдомыслей и мыслишек, как зернышко жареного арахиса из осыпавшейся шелухи, выскочил простой вопрос – а вдруг Игорь все-таки невиновен? Голова пошла кругом.

За десять дней до. 8 таммуза. (18 июня). 12:00

Головокружение не проходило. Зато тошноты уже не было. Отбиваясь от атакующих меня вопросов и пытаясь отгерметизироваться от мыслей о Гошке, я палил сигарету за сигаретой. Моя желтая избушка на курьих ножках давно уже, судя по обилию испускаемого ею дыма, превратилась в полигон для Змея Горыныча. Внезапно я вспомнил об Авиноаме. Ведь он сегодня приезжает. Здорово, что удалось вывести его из депрессии. Теперь надо всё продумать…

Топ-топ-цок, топ-цок, топ-цок…

Перед желтой распахнутой дверью возникла Вика, дочь Марика. Посмотреть на нее – никогда не скажешь, что из России. Смуглая, волосы черные – мелкой, но крутой волной. Глаза тоже черные, лицо узкое, нос с горбинкой. Ну, маечка, конечно, такая, что на смуглом, не обделенном формами, теле ее без лупы не заметишь. Плюс джинсы в обтяжку. И это всё в религиозном поселении, на территории ешивы для подростков. Очень кошерно.

Запыхалась:

– Дядя Рома, был терракт…

Черт их раздери! Опять!

– Где, Викушка?

– На Гива-Царфатит, в Иерусалиме. Там, где наши, самарийские, тремп ловят. Двадцать минут назад. Террорист вошел в толпу на тремпиаде и взорвался. Пока сообщают только о раненых. Всего двадцать шесть. Четверо – тяжело.

– Ну, слава Б-гу, значит, убитых нет…

– Ой, дядя Рома, да ничего это не значит! Так всегда говорят. А потом сообщают об убитых.

Заверещал мобилный.

– Алло, Рувен?

Это, конечно, Йошуа. У него, как всегда, ворох новостей.

– Рувен, – орет он в трубку, – Звонил Йоси из Тель-Авива! Через десять минут после твоего звонка (Я позвонил ему в четверть девятого утра и сообщил все, что мне рассказал Дамари) Оказывается, он еще вчера вечером мне звонил. А я, как дурак, отключил мобильный!

– Надо же! Я тоже.

– Так вот, они с Василе…

– Как-как его зовут? Василь или Василий?

– Не Василь и не Василий. Василе. Больше не перебивай меня.

– Слушаюсь.

– Итак, мы вчера уехали. А они с Василе вдохновились моей речью, (о, скромный Йошуа!) и подняли пол-Тель-Авива на ноги. Мобилизовали русских. Мобилизовали молдаван. Все бросились искать Павла и безымянного русского – собутыльников Игоря. Нашли. Допросили. И вот какая картина. Игорь приехал уже набравшись. Жаловался, что он к евреям со всей душой, а они… Орал: «Лучший друг! Лучший друг!» Потом окончательно наклюкался, подхватил рюкзак с чемоданом, объявил, что возвращается в Ишув. Знаешь, зачем? Набить морду какому-то Рувену. Кто такой этот Рувен? Случайно не знаешь?

– Не слыхал. Дальше?

– Дальше – его пытались удержать. Втолковывали: «В таком состоянии не доберешься даже до Городка!» Предупреждали: «Попадешь в полицию!» Ничего не желал слушать. Вырвался и уехал. Вот и всё. Что скажешь?

– Понимаешь, здесь много странного. Ехал ко мне, а оказался в собственном эшкубите, да еще вдвоем с каким-то арабом. И непонятно, из-за чего они повздорили. А с другой стороны араб все-таки убит. Расправляться с сотрудником на вражеской территории? Или с работодателем? Не принято. Опять же эти крики о любви к евреям и особенно к Рувену…

– А может быть…

– Кино гоняет?

– Ну да.

– Не похоже. Больно тонкая игра для Игоря.

– И я так думаю. Не знаю… Может, Игорь и не их человек. Может, их человек сидит в Совете Поселений… Вынем эту версию из запасников. Кстати, мы с Шаломом сразу же после разговора с Йоси и Василе рванули в «Бейлинсон».

– Что же ты молчал?

– А что говорить? Игорь по-прежнему без сознания. Врачи рассчитывают его спасти… Но когда он заговорит?.. – Йошуа пожал плечами. – Мы, кстати, и к Ави заглянули.

– Ну и что с ним?

– Ничего. Перебита рука, полоснуло по шее. Чуть-чуть полоснуло. Но главное не это. К нему толпами идут поселенцы. Со всей Самарии. Он всем рассказывает, что покушение на него – месть за убитого им террориста. Вы теперь с Шаломом в дурацком положении. Два так самозванца, пытаются отобрать славу у героя.

– Гм… Я вообще не понимаю, какого черта Шалом туда поперся.

– Он дал тебе совет рисковать жизнью. Потом целые сутки мучился. Да еще ты вечером во время «тревоги» начал рефлексировать. Дай, мол, моральную оценку моему молчанию. Этакое самокопание в духе Достоевского. Чисто русская манера.

– Сам марокканец!

– Спасибо. Так вот, дергался он, дергался. Потом его осенило. Помчался в Совет поселений со своей ложью во спасение.

– Йошуа, – помолчав, сказал я, – скорее всего Игорь не виновен.

– Пожалуй… Но причем тут это?

– А при том, – продолжал я, – что Игорь невиновен, но и из Совета поселений нет утечки информации.

– Это еще почему?

– Потому, что иначе бы никто не стал трогать Ави, пока не выяснится, кто убил террориста – он, я или Шалом.

– А может, арабам не успели сообщить о ваших с Шаломом выступлениях?

– Конечно, не успели. Гонцы поскакали поздно, а на почтовой станции свежих лошадей не оказалось.

Последней русской реалии он не понял, но это меня не смутило. Я продолжал:

– Йошуа, ты вообще сам себя слышишь? Неужели ты настолько влюбился в идею о вражеском агенте, засевшем в Ишуве, что никак не можешь отказаться от нее? Неужели ты не видишь, что никакого агента в природе не существует?

– А араб, которого убил Игорь? Его кто навел?

– А что, мало арабов просто так, без всякой наводки, проникает в ишувы ? И вообще, мы о нем пока ничего не знаем. Вот заговорит Игорь…

Тут я вдруг поднял притуманенные сотрясением мозга очи и обнаружил, что Вика никуда не ушла, а прохаживается неподалеку вдоль асфальтовой дорожки, полузасыпанной комковатой землей во время строительства изгороди. Она смотрела на меня своими черными глазами, так, словно что-то еще хотела выяснить.

– Минутку, Йошуа, – сказал я в мобильник.

– Дядя Рома, а из ваших ребят, ну из учеников «Шомрона» – она махнула рукою в сторону эшкубитов, чтобы стало понятно, мол, речь идет о школе, а не о Самарии – из них никто не мог там оказаться?

– Где? – не понял я.

– Да на Гива-Царфатит.

– Г-сподь с тобой, Вика. Наши все в школе.

Я помахал ей рукой, давая понять, что занят, и вообще, аудиенция окончена, и она удалилась.

– Да, я тебя слушаю, Йошуа.

– Рувен, но ведь и в интернете ничего не было. Типа «правосудие свершилось…»

– Потому, что никакое правосудие не свершилось. Ави не убит, а ранен. С чем прикажешь им выходить в интернет? «Уважаемые сионистские ублюдки! Ликвидация вас, как класса, (этого советизма Йошуа не понял) о необходимости которой говорили арабские патриоты (и этого тоже) не состоялась, поскольку у нас снайпер косой. Когда найдем нового снайпера, тогда вас и дострелим. Ждите и трепещите!»

* * *

В трепещущем от жары воздухе кружилась мушка, пытаясь сесть мне на ухо, словно собиралась нашептать нечто важное. Возможно, в ней была чья-то душа, которую тянуло ко мне.

– Ты кто? – спросил я вслух. Мушка подумала и улетела.

В школе творилось что-то неладное. Из классов выскакивали дети и бежали по асфальтовым дорожкам к синагоге. Из учительской туда же по одному плелись учителя с таким видом, будто в чем-то провинились. Тщедушный черненький Хаим семенил рядом с мрачно вышагивавшим равом Элиэзером. Я поспешил за ними. Мимо меня, размазывая по лицу слезы, промчался Шауль Каспи, парень из девятого класса. Что происходит? Что, о Г-споди происходит?

Когда я вошел в синагогу, когда за моей спиной захлопнулась обшарпанная дверь, когда под моей ногой задрожали серо-бурые доски пола, все на минуту обернулись, и в нескольких парах глаз я прочел подобие укора. В первую очередь в глазах Йорама Гефена – Юрки Виноградова. И вновь все заговорили, заговорили, и из десятков фраз, звучавших вокруг меня одновременно, выкристаллизовывалось одно имя – «Авиноам». К биме – возвышению, на которое во время молитвы помещают свиток Торы, шагнул рав Элиэзер, и все голоса срезало.

В полной, черной тишине:

– Ребята, как вы знаете, полтора часа назад на перекрестке Гива-Царфатит произошел террористический акт, совершенный арабом-самоубийцей. При взрыве бомбы, прикрепленной к поясу выродка, погибли, помимо него самого, три человека. Один из них наш ученик…

Г-споди! Почему я еще жив?! Я не могу, слышишь, не могу этого вынести! За что ты на меня это наваливаешь? Почему он, а не я?..

За девять дней до. 9 таммуза. (18 июня). 19:45

– Я… я очень рад, что ты приехал, Рувен…

Игорь не говорит. Он шепчет куда-то вверх, в пустоту, туда же, куда устремлен его неподвижный взгляд. С каждым словом, с каждым вздохом слышится присвист, словно воздух вырывается одновременно и из горла и из дырки в легком. Видно, что изо рта у него текла кровь и что ее смывали, но недосмыли – в правом уголке рта корочка осталась. Застывший, но живой, он лежит на высокой больничной кровати. А я сижу рядом на стуле. За спиной у меня стоят Шалом и Йошуа. Они тоже застыли, только Игорь – лежа, а они – стоя. А я вот застыл сидя, как памятник Линкольну в фильме «Безумный мир». Мы все четверо как бы живые и не живые – Игорь от ранения, Шалом и Йошуа от усталости – для них это вторая поездка в «Бейлинсон» за день – как только узнали, что Игорь пришел в сознание, снова помчались и меня прихватили, оставив безотказного Яакова сторожить. Я же наполовину мертв от горя и от чувства, что я – убийца Авиноама. Если бы я вчера не позвонил ему…

– Здесь… кроме тебя… никого… Да и в Молдавии… Отец да мать… Да пенсия двадцать доларов… Вот и кормлю…

В реанимацию входит врач. Мы еле упросили его буквально на несколько минут снять с Игоря кислородную маску, чтобы поговорить с нами.

– Это очень важно! – рычал Йошуа.

Врач пока лишь подает нам знаки, дескать, не пора ли вам пора. А Игорь меж тем… Ну, разве можно его сейчас прервать своим дурацким «ближе к делу»?

– Мне Израиль, как дом! – выдыхает Игорь. – А ты, как брат… Что же вы на меня…

Он замолкает, только в глазах укор.

– Прости нас, Игорь, – я беру его за руку.

– Хватит, – вмешивается врач, – надо надеть кислородную маску.

– Еще секундочку, – умоляюще вскрикивает Шалом. Он, несмотря на все свои бездонные познания в русском, не понимает, о чем мы говорим, но чувствует, что разговор приближается к чему-то очень важному.

– Игорь, – торопливо спрашиваю я, – что у тебя вышло с этим арабом?

– Прости, что тебя ударил, – хрипит Игорь. – Мне было очень больно…

Устав от длинной фразы, он переводит дыхание. Затем продолжает:

– Хлебнул пивка в Городке… потом в Тель-Авиве… Решил вернуться… разобраться… Из Городка выехал в семь тридцать… Приезжаю… Тебя нет дома… А я пьяный… Пошел к себе…Спать… Зажигаю свет – араб… А я – ваш!

Доктор кивнул сестре, и она надела на Игоря кислородную маску. Только глаза – Гошкины глаза – выплескивали то, что недошептали губы. Я сжал его руку.

– Ты наш, Игорек, ты наш. Прости меня за ту гнусность, которую я тогда сказал. У нас в этом мире так мало друзей, а ты из самых лучших, самых верных.

Игорь прикрыл глаза – должно быть, устал слушать. А я подумал, что от имени «Игорь» уменьшительное не обязательно «Игорек». Еще и «Гоша».

За девять дней до. 9 таммуза. (19 июня). 1:00

Гошенька… Как мне без тебя мертво! Моему пустому окну словно и не снилась луна – так, звездочка какая-то золотушная посверкивает. Я гляжу в темноту, слышу тиканье, а если точно говорить, то тихое поскрипывание секундной стрелки – бессмысленного суетливого самолетика – и мечтаю о том, чтобы там, в окне появился мой террорист. Только пусть во лбу его зарастет дырка, вокруг которой запеклась кровь. Пусть он будет молодой, крепкий, сильный, здоровый, и пусть он, наконец, убьет меня.

Игорь, ты, получив нож в легкое, спас чью-то жизнь. Если мою, то зачем? Хотя вряд ли я, имея «эм-шестнадцать» и «беретту», позволил бы забредшему террористу зарезать меня, как курчонка. И вообще, что это я к тебе с претензиями? Между прочим, это из-за меня ты сейчас лежишь на высокой кровати между жизнью и смертью. Но я постараюсь исправиться. Сегодня, если придет убийца, я не буду сопротивляться.

А это еще там кто? Йорам, пошел ты к черту! Что я, знал, что так получится с Авиноамом? Просто где я, там несчастье. Но вот сейчас меня убьют, и всё будет хорошо. Войдет он, призовет меня, как Вс-вышний Авраама, и я отвечу: «Вот я…» Смотри, дверь уже открывается!..

Ах, это ты, Авиноам? Проходи, садись. Нет, не надо в тот угол. Тот угол – собачий. В каком смысле – собачий? Да в прямом. У меня был пес Гоша. Ты его должен помнить, я когда-то брал его с собой по вечерам охранять ешиву. А, так ты не знаешь? Мой Гошка позавчера умер. Тебя ждет мир Истины, а животные, кто скажет, что с ними происходит после смерти? Ты не знаешь, куда сесть? Давай сюда, поближе к столику. Кстати, я прошу у тебя прощения за все глупости, которые наговорил тебе, когда мы в последний раз виделись. Ну, за эти «будь мужчиной», «не надо, Авиноам!» Нет, за то, что из-за меня ты оказался на Гива-Царфатит, я прощения не прошу. Помнишь луну-секиру, что была в окне, когда я сидел у тебя на кровати. Так вот, я и есть та самая секира. Мною бьют. Больно?

Больно стало мне самому. Больно до сумасшествия. Я едва не катался по полу от боли за Авиноама, а Авиноам сидел на стуле и смотрел на меня сухими глазами. Потом попросил:

– Расскажи мне про своего сына.

Про Михаила Романовича? Я приподнялся с пола. Что мне ему рассказать? Пожалуй, вот что. Когда ему было шесть лет, он сказал своей маме…

За девять дней до. 9 таммуза. (19 июня). 3:40

Мамочка моя, как они палят! Вообще-то у нас стреляют каждую ночь, да и каждый вечер. А частенько и днем. Но так, чтобы вот как сейчас – небо в алмазах, в желтых алмазах сигнальных ракет – такого давно не было.

– Бу-бу-бу, – сказал где-то миномет, и стальными кузнечиками стали ему вторить автоматы. А там уж, наслушавшись этих трелей, и танки начали изрыгать малиново-красные плевки. И после каждого плевка то тут, то там окраины Города озарялись кострами, которые всякий раз вспыхивали лишь на мгновение. Похоже, идет акция возмездия за Гива-Царфатит. Двойной эффект – отлавливают боевиков, а остальным показывают, что мы не бараны, ждущие своего мясника. Мир будет рыдать по поводу гибели мирных арабских граждан – часто мнимая, иногда – имевшая место – война есть война, – а порой спровоцированной всё теми же боевиками. Кстати, все зверства вроде того, что произошло на Гива-Царфатит, творятся любимцами этих «мирных»! Какой дебил будет себя взрывать в толпе евреев без твердой веры в то, что через час сотни тысяч его соплеменников выйдут на улицы плясать от счастья, услышав радостную новость – еще у скольких-то еврейских детей головы оторвало? А завтра те же сотни тысяч пройдут по Городу, Рамалле, Газе, неся его, самоубийцы, портреты. И последние гроши будут отдавать его семье, чтобы жила безбедно до конца дней своих – шутка ли, героя вырастили! Молодец! Продолжил дело Адольфа Алоизыча! Стрельба усиливается, а это значит, что нашим отвечают. Что гибнут не только боевики и их обожатели, но и наши мальчики, одни из которых вчера танцевали на дискотеках, другие склоняли над талмудом головы в кипах. Они гибнут на этой подлой войне, чтобы разрушить тот устраивающий всех миропорядок, при котором каждому своя смоковница, а евреям – Освенцим. Значит, и я должен делать свое дело. А что с моей подачи друг и мой и моего народа лежит при смерти, а парня, которого я так любил, завтра хоронят, с этим придется жить. Вс-вышний, помоги мне!

За девять дней до. 9 таммуза. 19 июня. 10:00

– Йошуа, помоги мне!

Йошуа не повернул гривастой пепельной башки. Он не слышал меня. Но не потому, что мои слова не долетали до его слуха – нет, расстояние между нами было вполне, так сказать, звуковое. Просто, когда Йошуа работал, можно было спокойно строчить из автомата. Я матюгнулся и подумал, что, если доберусь до него, то уж точно отвлеку от работы.

Забавно, что моя идея с ущельем, повиснув в воздухе после нашего фиаско в Совете поселений, запала Йошуа в душу и вылилась в то, что в назначенный, а затем отмененный час он, уже без всяких провокационных целей, полез в ущелье с красками и с мольбертом. Но этого ему показалось мало. Зачем-то понадобилось срочным звонком срывать меня с места и вызывать в ущелье «по очень важному делу». Произнес он эти слова, уже сползая вниз по тем самым камням, по которым сейчас прыгал и я со своим сотрясенным мозгом. На фразе о важном деле его сотовый отключился, а пока я пытался перезвонить, связь, как это часто бывает в горах, пропала, и пришлось переться.

Как козел – и простой и горный, а главное, сорокасемилетний – я скакал по тропкам, уступам, плитам, террасам, спускающимся в долину, а рядом бежала увязавшаяся за мной большая грязно-белая некогда пушистая собака, на шее у коей выделялся красный ошейник. Она явно принадлежала кому-то из поселенцев, но я, убей Б-г, не мог вспомнить кому. При виде чужой живой собаки я вспомнил Гошку, и на глаза навернулись слезы. Пришлось взять себя в руки. Псинка убежала, а я продолжил свой спуск – туда, где громоздились огромные серые глыбы, точно кто-то разворотил скалы, а затем повыдирал с корнем. Между ними тянулся желобок шириной с человеческую ступню. Зимой по этому желобку иногда течет ручей. А иногда не течет. Это и было то самое ущелье, под которое мимикрировала пепельная голова Йошуа в застиранной серой кипе.

– Ты звонил в больницу? – спросил я.

Йошуа кивнул. Я некоторое время подождал, пока он поделится со мной новостями, но он, очевидно, считал, что с меня достаточно полученной информации. Дескать, знаешь, что звонили, и будет с тебя. Наконец, я не выдержал:

– Ну и что сказали?

– Жить будет.

– Уже неплохо. А Шалом ходил в секретариат Ишува, чтобы Игорю, как борцу с террором, Ишув оплатил лечение?

– Ходил.

– Ну и что?

– Говорят, подумают.

– Может, еще надавить?

– Куда больше давить? Мы уже обращались к раву поселения.

– И что он?

– Говорит, посодействует.

– Ну, если говорит, значит, посодействует.

– Как ты думаешь, кого хотел убить этот араб, который прятался в эшкубите Игоря?

– Найди какого-нибудь спирита, пусть вызовет дух этого араба, и спроси напрямую.

– А если серьезно?

– А если серьезно, думаю, ты себе льстишь, считая, что наши двоюродные будут посылать в поселение агентов, чтобы чпокнуть лично тебя.

– А как же «Союз Мучеников Палестины»?

– Да пойми же ты – нет никакого «Союза»!

Вместо ответа Йошуа протянул мне листок. Это была распечатанная с Интернета прокламация «Cоюза Мучеников Палестины». Она гласила:

«Пятнадцатого июня пулей нашего снайпера был тяжело ранен Авраам Турджеман, кровавый палач, подло убивший нашего бойца Джалила Хамада. Приговор, который мы вынесли ему, как и другим убийцам наших патриотов, отсрочен, но обязательно будет приведен в исполнение. Сионистские выродки! Возмездие за ваши преступления неотвратимо. Ждите и трепещите!

Союз Мучеников Палестины».

– Ну что ж, – сказал я. – Теперь мы точно знаем, что их человека в Ишуве нет. Если после того, как Шимон всем раззвонил о нашем с Шаломом биении себя в грудь, они печатают подобные прокламации, значит, вообще ни сном, ни духом не представляют, что происходит у нас в поселении.

– Почему?

– Потому, что весь Ишув говорит о том, что араба убил либо я, либо Шалом. И на фоне этого стреляют в Ави. Значит, из Ишува информация не выходит.

– Или решили перехитрить нас.

– Ерунда. Что они будут делать, если объявят Ави казненным убийцей, а на завтра я или Шалом признаемся, что террориста убил один из нас. Нет, проще простого было бы отменить покушение на Ави или, по крайней мере, не брать на себя за него ответственность, но они и покушение не отменили и ответственность взяли.

– А может, не успели? Ты уверен, что все до одного в Ишуве знают о вашем с Шаломом выступлении?

– Ну что ты несешь? Пойми, если в Ишуве сидит человек, собирающий информацию, то он-то уж точно должен знать то, о чем всем раззвонил Шимон. Иначе грош ему цена.

– И все же давай подождем еще несколько дней, Меня кое-что смущает.

– Что именно?

– Ведь им, в сущности, наплевать, кто на самом деле застрелил террориста. Вдруг они просто все так точно рассчитали? Мы действительно не можем сейчас разоблачить Ави. А значит, они ничем не рискуют. Даже если знают, что араба, как его там – Джамиля Хамада – убил не он. Может, они специально решили выкрутить нам руки и затуманить мозги. Вот и создали такую ситуацию.

Я почувствовал, что его паранойя меня достала.

– Йошуа, – сказал я. – Не кажется ли тебе, что хватит?

– Что – хватит? – осведомился он.

– Всё – хватит.

Я приготовился к длинному решающему монологу, но не знал, с чего начать. В таких случаях надо на что-то отвлечься, а потом вернуться к теме. Тогда мысль полетит вперед, как электровоз по рельсам, а слова поскачут вслед, как вагончики. Доли секунды, в которые человек отвлекается, а затем вновь сосредотачивается, выполняют функцию той многозначительной паузы, которою так блистательно владела Джулия Ламберт в исполнении Вии Артмане из старого телефильма… какие только ассоциации не лезут в голову в самое неподходящее время…

Итак, я взглянул на холст, натянутый на подрамник. Ущелье на нем было таким же, как в жизни и не капли не таким. Камни были в точности, как… ну вон они лежат, но при этом на картине они были живые. И между скалами что-то текло и переливалось – вода не вода, свет не свет. Я пригляделся и понял – это дыхание земли. Земля тоже была живая. Горы, хребты, которые всегда казались мне похожими на лежащих слонов, на картине были пока еще контуром. После того, как они обретут плоть и кровь, ущелье станет чем-то вроде ноздрей Шомрона.

Когда мне было лет семь, я с родителями отдыхал на Черном море. И вот как-то раз на пляже – художник с мольбертом. Воспоминания детства – они ведь всегда светятся, словно краски у Куинджи. Вот и сейчас вижу – море, дюны, небо… и на картине тоже – море, дюны, небо. И всё, как настоящее. Я был потрясен, а мама взглянула и фыркнула: «Фотограф!»

Впоследствии, мотаясь по музеям, общаясь с матиссами, пикассами и модильянями я безголово прикладывал ко всему мамину мерку: тот, кто, как фотограф, копирует действительность – плохой художник. А вот сейчас, стоя над этою долиной – первым, кстати, клочком земли Израиля, который после выхода из Египта Вс-вышний передал в наши руки, – я понял, что мы с мамой были неправы. Фотографией была действительность. Жизнью – картина Йошуа. Она дышала.

Вот теперь можно вернуться к разговору. Тем более что он первый его продолжил:

– О чем ты? Я тебя не понимаю.

– Ты всё понимаешь, – ответил я, глядя при этом на варанчика, который сидел на сером покатом, похожем на пемзу, срезе покрытой лишайниками скалы, дергал вверх-вниз головою и цокал.

– Всё ты понимаешь! – повторил я. – Всё ты помнишь! И как я, дурак, три ночи подряд в кустах вон там, в лесу сидел – я махнул рукой в сторону гребня, за которым метрах в четырехстах начинался лес, чьи нижние ворота я когда-то «охранял». – И как мы в этом магазинчике в войну играли, и как Игоря оскорбили, и как я сотрясение мозга получил, а Игорь – удар ножом. Всё! Больше ловить некого. Может, этот чертов «Союз» и существует – единственное тому доказательство – покушение на Ави, но все твои домыслы про их агента – бред! А может быть и выстрел по Ави – совпадение. Тогда вообще всё просто – сидят какие-то кретины на сайте и блефуют. Скажи, если ты завтра в Интернете прочтешь, что у тебя стены заминированы, под камнем поселишься или среди лета суккот праздновать начнешь? Посмотри же, наконец, правде в глаза!

Он посмотрел в глаза, но не правде, а мне. Посмотрел снизу вверх, сжимая в руке кисть.

– А террорист, которого убил Игорь?

– А Авиноам? А те четверо, что с ним вместе убиты? А те, что убиты на перекрестке Пат? А в Натании? А под Хадерой? А в Еврейском университете в Иерусалиме? Всё это тоже по наводке таинственного агента? Или всё-таки признаем, что это арабские боевики бьют, кого попало? Нас уничтожают, понимаешь? Уничтожают! Как Гитлер! А ты играешь в Шерлока Холмса и ищешь логику там, где ее быть не может. Так вот, с меня хватит. В понедельник я отбываю в Москву на месяц, так что дальше за призраками будешь гоняться без меня.

Повернувшись к нему спиной, я начал карабкаться по камням и подобию тропок, обходя многометровые в поперечнике острова колючек, периодически размахивая руками для равновесия, и всё время недоумевая: и чего это я так взбесился?

За восемь дней до. 10 таммуза. (20 июня). 16:00

Взбесилось лето. Прорвало. Жгло так, что, казалось, некто пытается вместе с потом и душу из нас вынуть. Мой вояж по Кфар-Сабам и Петах-Тиквам в поисках подарков для Михаила Романовича начался, разумеется, с посещения Игорька, а закончился, после сувенирной и вещевой суеты, пошлым и позорным скатыванием на путь наименьшего сопротивления по принципу «Книга – лучший подарок». Этих лучших подарков у меня были две большие бело-зеленые сумки с надписью «Стеймацки». Диапазон содержимого простирался от «Гарри Поттера» до книги рава Телушкина «Еврейский мир». Особые надежды возлагались на «Эксодус», а вот зачем я волок Стругацких «Трудно быть богом» это и для меня самого было загадкой. Мишка ее в жизни читать не примется. Ну ладно, купил и купил.

От жары жутко разболелась голова с сотрясенными мозгами, даже поташнивать начало, как в первый день после встречи с Игорьковым кулаком. Меня шатало, в памяти всплывал трехчасовой давности разговор с Игорем, когда я ничтоже сумняшеся объявил, что буду добиваться предоставления ему израильского гражданства, как борцу с террором и спасителю еврейских жизней, а он как-то странно замялся – то ли не шибко верил в мои возможности, то ли не шибко рвался получать это самое гражданство. Кислородную маску, понятно, у него давно забрали, но с кровати он еще не вставал – так, посидит немного и снова вытянется. Некоторое время у меня в мозгу маячил его светлый образ на голубой простыне, причем, я бы сказал, суперсветлый: не знаю уж, что стряслось с его загаром, но лицо стало каким-то пронзительно-белым, белее бумаги, и на этом фоне круги под глазами, казалось, были нарисованы углем. Понемногу лицо Игоря трансформировалось в лицо Авиноама. При этом оно было залито лунным светом куда сильнее, чем в нашу последнюю встречу. Я вспомнил, о чем он мне тогда говорил, лежа у себя в комнате, и у меня пошла какая-то дневная греза. Мне почудилось, будто всё, что с ним произошло, было лишь тонко спланированным самоубийством. Он заранее знал о готовящемся теракте, намеренно подослал ко мне Юрку Виноградова, чтоб тот спровоцировал меня на звонок, и сознательно отправился на Гива-Царфатит, как перевалочный пункт на пути к Цвике. У меня, впрочем, хватило здравого смысла заключить свои сны наяву фразой «Здравствуй, шизофрения». Это помогло, и я частично пришел в себя.

Перекресток Яркон, откуда шла дорога на Городок, напоминал хорошую парную. Переходя дорогу, я всерьез размышлял, что произойдет раньше – хлопнусь ли в обморок или доберусь до нашей гористой Самарии, где жара это всего лишь жара, а не духовка, в которой будешь томиться до образования хрустящей корочки.

Стоя на «островке безопасности» в ожидании зеленого света, я обнаружил, что со стороны Петах-Тиквы, мерзко визжа, чередой гепардов-альбиносов мчатся «амбулансы». Завернув на Ярконе, они уносились в глубины Самарии.

– Что случилось? – спросил я стоявшую рядом девушку. Судя по длинной юбке, она была религиозная, а судя по длинным рукавам блузки – очень религиозная. Судя по цвету кожи – йеменка.

– В Городке был теракт, – ответила девушка.

Приехали.

– Как, в самом Городке?!

Г-споди, что с Дворой? Ведь как раз сегодня она не работает. Но и дома вряд ли сидит. А значит – группа риска.

– Нет, на бензоколонке возле перекрестка.

– Есть убитые?

Спросил в надежде, что услышу – в ту секунду для меня это было бы прекраснее всех вивальдей – традиционное израильское цоканье языком, которое во всем мире означает «Жаль!», а в нашей стране просто «нет». Но смугляночка пожала плечами. У меня задрожали колени – то ли от страха за Двору, то ли от сотрясения, то ли и от того и от другого.

Зажегся зеленый свет, и я бросился бегом по «зебре», словно пытаясь перехватить тот единственный тремп , который меня сейчас помчит на перекресток Городок, где я, без сомнения, спасу истекающую кровью Двору. Но никакого тремпа не было. Вместо него справа, со стороны Кфар-Сабы, и слева, со стороны Петах-Тиквы продолжали прибывать «амбулансы». Завернув, они мчались на восток по шоссе Хаце-Шомрон.

Поднимаясь к остановке, которая по совместительству служила тремпиадой, я вытащил «пелефон» и нажал звездочку-двадцать два – радио. Но там говорили о каких-то очередных сварах, драчках, разборках и скандалах в правительстве Национального единства, а о теракте пока ни слова. Я набрал номер Двориного мобильника. Закрыт! Наверняка что-то случилось! Предчувствие проросло во мне бледной поганкой, затем распухло до размеров здоровенного мухомора и, наконец, раскрылось огромным атомным грибом. Двора! За что же это? Пусть лучше – меня!

Добежав до бетонного шатра остановки, исписанного сложением Тамары с Васей или Хаима с Орит с неизменным результатом LOVE (если они, конечно, не подогнали его под ответ), а также сообщениями о том, что «Кахане жив», «Кахане был прав» и вообще «Смерть арабам!», я развернулся на сто восемьдесят градусов и вытянул указательный палец правой руки. Точно в такой же позе передо мной стоял другой тремпист – молодой парень, явно ешиботник. Однако, приглядевшись, я обнаружил, что внешность парня, мягко говоря, неординарна. Вместо скромной черной ермолки или кокетливой вязаной кипушечки его голову покрывала, а точнее накрывала, причем до самых ушей, огромная вязаная кипища, расцвеченная перемежающимися черными и белыми квадратиками. Он был в джинсах и какой-то замызганной, хотя и гармонирующей с кипой, ковбойке, от которой видны были лишь короткие рукава, поскольку все остальное было прикрыто большим желтым то ли от рождения, то ли от пота талит - катаном из плотной материи, обрамленным черными полосами. Подчеркиваю, не то, чтобы он кутался в талит - гадоль , большое ритуальное покрывало, нет, это был обыкновенный маленький цицит , холст с дыркой для головы, только надет он был не под, а на рубашку. Пейзаж довершали длинные черные пейсы. Из рукавов ковбойки торчали бицепсы чересчур могучие для студента ешивы, если это, конечно, не эсдерник из военной ишивы Эшиват эсдер, но у тех вид всегда более подтянутый. В целом получилось нечто вроде еврейского хиппи.

Понятно, что респектабельные граждане не останавливались, чтобы подвезти его. Они вообще редко когда останавливаются с такой целью, а уж при виде такого чучела и подавно. Я же с моей тщедушностью полностью за его спиной потерялся, как и не было совсем, а с другой стороны даже не будь его – кому я нужен в ермолке, с кистями цицит , да еще на вопрос: «Куда тебе ехать?», отвечающий с русским акцентом? Вот когда восемь лет назад в Маарат-Махпела врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял тридцать арабушек, и в ответ арабы стали бросать в машины бутылки с «коктейлем Молотова», когда по дорогам от перекрестка Яркон на восток стало опасно ездить, вот тогда двери любой машины гостеприимно распахивались перед поселенцами, которые в глазах жителей Тель-Авива или Городка выглядели кем-то вроде ковбоев в кипах. Какая-нибудь эффектная дамочка, которая в другое время ни под каким видом не согласилась бы выручить и подвезти брата по крови, спрашивала:

– Есть у тебя оружие?

– Конечно, – убежденно отвечал я.

Она облегченно улыбалась и широким жестом приглашала меня в лимузин. Однако через несколько минут начинала подозрительно косить, обнаружив, что на поясе у меня кобура не болтается, а в руках нет ничего, кроме какой-то книжки.

– А где же твое оружие? – бывало, не выдерживала она уже на подступах к Городку.

– Вот, – гордо отвечал я и демонстрировал ей молитвенник.

* * *

Я взмолился Вс-вышнему, чтобы он послал мне тремп, и тотчас же перед нами затормозила маршрутка. Водитель, а возможно, и хозяин ее – мужик в черной кипе и вот с такими пейсами, судя по эмоциональности, явный хасид, призвал – я даже не подберу другого слова – посетить салон его перевозочного средства.

– Сколько жертв? – спросил я у девушки в розовых брюках, примостившейся на заднем сидении слева от меня (справа, у окна, оказался тот самый юноша в желтом талите ).

– Тридцать, – отвечала она. – Из них трое убитых, включая террориста.

– Имах шмо! – Да будет он проклят! – с чувством заключил я. При этом парень в цицит , до того смотревший в окно, слегка повернул голову в мою сторону, и во взгляде его мне почудилось легкое презрение.

– Сволочи! – воскликнул милуимник , усевшийся впереди. – Какие же они сволочи!

– Действительно! – возмущенно поддержала его красотка лет тридцати, явно «русская» репатриантка. – Чего им не хватало? Работа благодаря нам у них появилась, торговля стала развиваться, Бидию – она ткнула пальцем в сторону пыльного окна, за которым проплывала деревня, ставшая в годы перемирия с арабами центром торговли с многомиллионным оборотом – называли прообразом «Нового Ближнего Востока»…

– Уже стрельба вовсю велась, а наши продолжали ездить туда, пока их убивать не начали, – добавил милуимник .

– Государство им со дня на день должны были дать, – вставила девушка в розовых брюках. – От Иудеи, Самарии и Газы им предлагали девяносто восемь процентов…

– Ничего им не надо, – заключила репатриантка. – Устроили интифаду, – просто из ненависти. Всё разрушено – экономика, структуры. Они готовы на нищету, на смерть – свою и своих детей – только бы убивать нас.

«И не что нам не мило, кроме

Поля боя при лунном свете…»

– хотел я, было, процитировать Галича, но сообразил, что на иврите это будет звучать довольно-таки плоско.

В это время парень в цицит посмотрел на нас, скривясь, пожал плечами и сказал:

– Опухоль не ругают, а вырезают.

– Как, убивать? И детей? – ужаснулась «русская».

– Зачем убивать? – спокойно сказал парень. – Трогательно распрощаться, скинуться на дорожку, чтобы обустроились ребятки на новом месте, и отправить в соседние страны. На одном стуле двое не уместятся.

– Откуда ты? – поинтересовался я.

– С « гивы ».

Ну вот, всё и прояснилось. Значит, это один из легендарных « ноарей гваот », парней, захвативших какие-то высоты и теперь их обживающих. Помните, ими Шалом восхищался? Часто такая « гива » или, как его по-русски называют, «форпост», создается на месте гибели кого-то из поселенцев. Иногда в другом месте, но тоже в память. Порой просто создается ядро нового поселения – без повода. К армии обращаются далеко не всегда. В любой момент эта самая армия может получить приказ уничтожить «форпост». Что частенько и происходит. Так что ребята предпочитают защищать себя сами.

Власти с новоявленными поселениями борются куда более решительно, чем с арабами, вся вина которых заключается в том, что им надоело играть в Новый Ближний Восток прежде, чем израильские большевики успели избавиться от таких рассадников мракобесия, как могилы наших предков, земли, на которых творилась практически вся наша «библейская» история, и Иерусалим с его Стеной Плача, что так раздражает наших борцов против национальной обособленности. При ликвидации «форпостов» полиции доставляет огромное удовольствие, бросив юных смутьянов в каталажку, смести их постройки, с таким трудом возведенные вручную, а затем еще сверху пройтись трактором, кроша всё, от посуды до очков и смешивая с рассыпчатой глиной обрывки книг Торы. Но ребята возвращаются к руинам, вновь и вновь восстанавливают свой новый дом и снова живут там, на этом клочке вечно нашей и их руками вновь возвращенной нашему народу земли, и спят посменно, в любой момент готовые отразить удар превосходящих их количественно в тысячи раз головорезов, живущих в окрестных деревнях, и руками, прежде привычными лишь к святым книгам да оружию, возделывают, возделывают эту землю, чтобы полулунные пейзажи Иудеи и Самарии стали таким же цветущим садом, как Кфар-Саба и Зихрон-Яаков.

Хасид крякнул, и машина остановилась. По левую руку, то есть за встречной полосой, высился искусственный обрыв, результат того, что дорога была проложена в горах. По правую сторону лежала долина, сейчас, по случаю хамсина, наполненная пылью. Сквозь желтый туман белели постройки – наши, конечно, не арабские. Амбулансы промчались мимо нас, но мы не двинулись с места. Полицейские ждали еще кого-то, а нам, лицам, не имеющим исторической ценности, перегородили путь.

Я снова набрал Дворин номер. На сей раз мобильный вообще не фурыкал.

– Нет связи – сказала репатриантка по-русски.

Я вылез из машины покурить. Хасид мрачно сидел, уперши руки в руль. Вокруг стояли «субару», «тойоты», «хьюнды», «фиаты», «форды» – дорога была забита. Сверху, наверно, создавалось впечатление, что разноцветные и разноразмерные четырехногие, вернее, четырехколесные существа отправились на первомайскую демонстрацию. Водители и пассажиры вышли из машин – кто курил, кто пытался позвонить по мобильному, кто – и то и другое. Связи не было, но каждый, будучи все-таки евреем, или, как половина русскоязычных жителей Городка, «сочувствующим», должен был убедиться в этом сам, поэтому со всех сторон слышался писк сотовых телефонов, неизменно заключающийся сокрушенным “ эйн клита ” – нет связи.

Я в отчаянии давил и давил кнопку SND, опять зеленую и опять красную. Двора, Г-споди! Предчувствие уже не то что бы спартанским лисенком грызло мне нутро, а прямо таки терзало меня Прометеевым орлом. Я больше не боялся, не переживал, я просто не сомневался ни секунды, что с ней что-то случилось, я это не просто чувствовал – я это видел!

– Ну что же мне делать! – воскликнула «русская», так же нервно, как и я, гоняющая палец с кнопки SND на кнопку END своего «оранджа». – Я должна сына забирать из садика, а вот торчу здесь и мужу не могу дозвониться – нет связи! Но ведь они не оставят ребенка одного на улице!

– Конечно не оставят! – убежденно поддержал ее я, хотя вовсе не был ни в чем убежден. Вдруг у меня блеснула гениальная мысль. Я сорвался с места и, перемахнув через ограждение из какой-то толстой жести, побежал к обрыву, за которым начинался спуск в долину. Пробежав метров триста, то есть половину пути от заграждения до обрыва, я снова нажал SND. В трубке помолчало, зашебуршало и послышался долгий гудок. Если бы ко мне в эту минуту прикоснулись смычком, можно было бы сыграть – настолько напрягся. Еще гудок. Еще гудок.

– Номер, на который вы попали, не отвечает.

То есть связь есть, но мобильный закрыт. Женщина у бордюра стояла, обхватив в отчаянии голову руками. Я добрел до ограждения и окликнул ее.

– Там, – я указал на площадку за ограждением, – работает.

Женщина кинулась туда со всех ног – точь-в – точь, как я только что. Передо мной проплыло лицо Дворы – прозрачно-голубые глаза, русые волосы, белизна улыбки… Лицо ее, как на фотографии школьного выпуска, кружилось в хороводе лиц тех, с кем я простился. Из тьмы вырисовывались и снова во тьму уходили лица Цвики, Авиноама… А теперь вот Двора.

Я поднял глаза. Как раз в этот момент женщина с «оранджем», стоя чуть не на краю пропасти, посмотрела на меня. Наши взгляды встретились, и она беспомощно развела руками – дескать, не пашет. Я поспешил к ней и протянул свой мобильный. Конструкция была та же самая – «моторола», но мой «пелефон» работал, а ее «орандж» – нет. Если эта книга увидит свет, сдеру с фирмы «Пелефон» за рекламу – лучшую из реклам – счастливое лицо матери, сумевшей дозвониться мужу в этой ситуации.

Когда мы вернулись в машину, первое, что увидели, было еще одно лицо – перекошенное от ярости смуглое лицо хасида, глядящего на проносящиеся слева, по полосе для привилегированных, автомобили прессы и телевидения.

– Тишкорет! Лживые журналюги! – проскрежетал зубами хасид. Потом он вдруг всех нас окинул взором:

– Все здесь? Больше я этих сволочей пропускать не буду, – объявил он и, тряхнув пейсами, дал газу. Машина выскочила на левую полосу, и, когда солдат-эфиоп справа и солдат-русский слева начали махать ему – остановись, мол, дальше ехать низ-зя! – промчался прямо между ними.

– Сейчас нам вслед начнут стрелять! – сказала в ужасе «русская».

– По мне свои уже стреляли, – констатировал парень с « гивы» .

А я подумал, что стрелять, конечно, не будут, но вот вопрос – если бы всё же стали стрелять, и меня подстрелили бы вместо Дворы, был бы я против или нет? Иными словами, люблю ли я Двору или свою любовь к Дворе?

Понятно, что ехали мы недолго, до следующего блокпоста, где солдаты, заботливо предупрежденные по рации своими коллегами с предыдущего поста, уже с распростертыми объятиями ждали нашего хасида. Впрочем, там тоже скопились машины, и тоже солдаты никого не пускали. Заслоны были поставлены одновременно в нескольких местах, и тот, через который мы прорвались, был, как минимум, вторым.

Седоки вылезли из машин и слонялись взад-вперед, маясь бездельем. Поскольку, в отличие от предыдущего места стоянки, сотовая связь здесь работала нормально, половина прохаживающихся держала в руках «пелефоны» и «оранджи». Они уже всех, кого нужно, предупредили о своей вынужденной посадке, вернее, высадке, и теперь напряженно размышляли, кому бы еще позвонить, чтобы убить время. То тут, то там между незнакомыми людьми вспыхивали сигаретные беседы. То, что произошло, объединило всех. Повсюду слышалось «трое убитых…» «взрыв…» «самоубийца…» Я вспомнил, как еще во время первой волны террора, обрушившегося на нас после мирного договора с террористами, заключенного в Осло, в девяносто четвертом-девяносто пятом годах, когда взрывались автобусы и в Иерусалиме и в других городах, я встретил знакомую девчушку-репатриантку из Городка и спросил игриво:

– Ну, как живет наша Наташа?

Она посмотрела серьезно и ответила:

– Как весь народ.

Наш пикапчик бросил якорь под эстакадой, за которой начиналось разветвление во все стороны света. Пока хасидский водила объяснялся с ЦАХАЛом, я решил тоже вылезти, покурить. Не успел зажечь сигарету, как увидел свою знакомую из одного из близлежащих поселений. Мы с ней да с ее мужем (все – «русские») частенько сталкиваемся на самарийских дорогах. Помню, ее муж, белобрысый коротышка, который тлидцать тли буквы не выговаливает, привел меня в совершенное, выражаясь словами какого-то русского классика, состояние духа, когда на одной русскоязычной экскурсии я спросил его, зачем он взял с собой пистолет, на что он ответил: «Стобы плистлелить какого-нибудь цлезмелно ностальгилуюсего лепатлианта». Отмечу, то был мой первый год в Израиле, и, несмотря на свой религиозный патриотизм, ностальгировал я вовсю. В те времена муж моей попутчицы являлся активным почитателем рава Кахане. Потом жизнь засосала – ежедневная борьба с нищетою не дает активно заниматься политикой. А может, это и не нужно? Есть шесть еврейских детей, есть купленный по дешевке дом в еврейском поселении на еврейской земле, от которой еврейское правительство всеми силами пытается избавиться, а вот из-за таких, как он, да еще из-за Вс-вышнего это никак не выходит. Так что кто знает, вдруг для врагов наших такие вот Бонци-молчальники, сошедшие со страниц рассказов Переца, страшней ЦАХАЛа?

Сейчас его жена – я никак не мог вспомнить ни ее, ни его имени – металась между машинами. По выражению ее лица было видно, что у нее тоже стряслась какая-то беда. Ясное дело какая – муж и дети всё время через Городок ездят. Я пригласил ее в нашу маршрутку и участливо спросил, что случилось.

– Тапочки! – глотая слезы, воскликнула она, – Тапочки и халат! Я их оставила в попутке из Петах-Тиквы.

– Ты что, работаешь на никайоне, моешь чужие дома?! Это на надцатом-то году жизни в Израиле?

– Конечно, на никайоне ! Ой, ну как же я завтра на работу пойду?!

– Знаешь, – решил я развеять ее грусть, – в Городке теракт. Трое убитых, тридцать раненых.

– Знаю. А новые не купишь – денег нет.

– Кого – новые?

– Тапочки. Ох, что же мне делать?!

– Слушай, а твоих там рядом не было?

– Тапочек?

– Нет, мужа, детей…

– Где «там»? В попутке?

– На бензоколонке, где теракт был.

– Да нет… Борька на работе в Кфар-Сабе, а дети – кто дома с бебиситером, кто в садике, тоже рядом с домом.

Ага, Борька, значит, его зовут. Теперь узнать бы у Борьки, как зовут ее.

– А халат?! Где же мне новый халат-то взять?

Я снова вылез из машины, где Борькина жена продолжала на двух языках причитать по поводу трагически утраченных тапочек и халата. Сказать ей, что шестое чувство говорит мне – я трагически утратил любимую женщину? Я прикурил сигарету от сигареты, машинально отметив, что первую сигарету прикончил в пять-шесть затяжек, и вновь достал «пелефон». Сейчас опять будет: «Номер, на который вы попали…» И тогда я уж точно умру.

– Алло?

Не может быть!

– Дворочка! Вы живы?

– А какой же мне еще быть? – раздался голос у меня за спиной.

Я резко выполнил непрозвучавшую команду: «Кру-гом!» Она стояла передо мной на фоне пыльно-синего неба – смеющаяся, с глазами цвета воздуха после дождя, и гладила себя по волосам, как любимую кошечку. Я схватил ее за руки, не думая о том, насколько этот жест кошерен, не отдавая себе отчета, в том, что говорю и делаю. Какой-то конь во мне сбросил всадника, и я забормотал:

– Дворочка! Какое счастье, что вы живы! Я так переживал, я не знал, что с вами, я думал, что вы погибли!

Двора оторопела от такого нахальства. А я, забыв добавить «хас ве халила» – «не дай Б-г!» после упоминания о смерти, заключил свой монолог признанием:

– Я чуть с ума не сошел.

– По моему, вы все-таки сошли с ума, – пролепетала она в последней попытке острить, но то уже была агония ее чувства юмора.

– Я сошел с ума, – подтвердил я, сжимая – о, где ты Галаха! [1]  – ее ладони. – Я сошел с ума от ужаса, когда думал что вы убиты. Я ехал и молился чтобы… если уж так нужно, чтобы кто-то умер, пусть бы погиб я, а не вы…Я… я разобрался в себе. Я догадывался и раньше, а теперь я знаю, что…

Ну, куда это годится! Мужик, понимаете ли, с «береттой» против «калаша» ходит, а чуть что – глаза на мокром месте. В-общем, надоела бедной Дворе моя неврастения, и она сама взяла и обняла меня.

* * *

В обнимку мы шли с ошеломленной Дворой по ошеломленному Городку. Двора была ошеломлена тем, что человек, о существовании которого еще час назад она еле помнила, обнимает ее, а она вместо того, чтобы оставить ему, то есть мне, на щеках отпечатки пальцев, сама прижимается к нему, то есть ко мне. Городок в лице его встречных жителей Городка был ошеломлен тем, что русоволосая красотка идет со сморчком, годящимся ей в отцы, да еще и коротышкой. Слава Б-гу, сама Двора невысокого роста, так что, когда она была без каблуков, выходило, что я даже малость повыше. Сравнивая наш возраст, многие прохожие кидали на нас соответствующие взгляды, мол, понятно – раз религиозный, значит, сексуальный маньяк.

Стоял хамсинный июньский день. Городок с его фантасмагорией цветов между промзоной и центром, с его каскадами на том месте, которое называют «кикар» – «площадь», поскольку это и впрямь единственная площадь на все его тысячи дунамов, всё остальное – лишь перекрестки, Городок с его колледжем, разросшимся до размеров небольшого университета, Городок с его «русскими», которых раздражало, что кое-где еще встречаются несознательные израильтяне, в общественных местах разговаривающие на иврите, Городок со стайками шумно шляющихся по улицам юных израильтян, чьи кактусо-и алоэобразные прически наводили ужас, а глаза потрясали размерами и пустотой, Городок с его уютными частными домиками и красивыми шестиэтажками, с его редкими синагогами и их еще более редкими посетителями, белостенный Городок, красное многокрышье которого казалось одной большой общей крышей, раздробленной на бесконечное количество кусочков, этот Городок завертелся вокруг нас, пыльной пеленою отгородив от всего мира. Мы шли в обнимку, и я понимал, что Двора – единственный для меня человек, с которым совсем – совсем нельзя играть. Игра все разрушит. С ней лишь можно делиться своим счастьем, а пока счастья нет – болью.

И я начал рассказывать ей про Гошку, про лучшего в мире пса, строго говоря, и не пса вовсе, а существо с человеческой душой, за какие – то прошлые грехи попавшей в покрытое жесткой вьющейся шерстью эрделье тело. Возможно, то была душа какого – то моего предка или родственника, иначе непонятно, с чего это вдруг мы так полюбили друг друга. И закончил я Гошкину биографию описанием его последних дней и обещанием сводить ее, Двору, к его последнему приюту почти на самом гребне, откуда открывается вид на долину «Врата Израиля», а долина эта, очевидно, скоро будет воспета нашим другом Йошуа в шедевре, о котором он всю жизнь мечтал, а теперь, наконец, начал создавать.

Я рассказывал про Мишку, про Шалома – «Рувен йест у тэбья джиджигалка?» Я рассказывал про Цвику и Авиноама – двух потрясающих парней, которые явились в мир, чтобы своим трудом украсить землю Израиля, которые сами по себе были ее украшением и которые легли в эту землю для того, чтобы их могилы стали бесценным сокровищем, и сокровище это никогда и никому нельзя отдавать. Теперь их могилы – это то «низ – зя!», то вето, которое отбирает у наших продажных вождей право торговать Родиной.

Я рассказывал про наших раввинов – про рава Райхлина, погибшего на горе Проклятия, когда группа из тридцати экскурсантов была окружена двумя тысячами арабов, и он вдвоем с молодым репатриантом из России отбивал атаки ударного отряда арабской полиции. Этот бой длился семь часов и транслировался по телевизору с вертолетов, но армия не вмешивалась, дабы не огорчать арабских братьев и мировую общественность. Рав Райхлин истек кровью и умер. Я рассказывал о ребятах с «форпостов»… Вдруг она сказала:

– Не кажется ли тебе, что ты чересчур романтичен для сорока семи лет?

– Так же как ты несколько цинична для двадцати семи – парировал я.

– Не спорю, – согласилась она. – Публика в Городке до безумия цинична – что русскоязычные, что коренные израильтяне, что молодежь, что взрослые. Их волнует только набить карман, набить брюхо да те проблемы, которые решаются ниже пояса. Поселенцы для них – опасные идеалисты, живой укор. Жители Городка забыли, что наш Городок фактически тоже большое поселение. Но у тебя другая крайность – похоже, что ты готов подписаться под каждым словом «Песни о тревожной молодости». Она запела красивым сопрано:

«Забота у нас такая

Забота у нас простая —

Жила бы страна родная

И нету других забот».

– Чуешь сходство? Теперь уже я остолбенел, вспоминая недавние свои размышления. В памяти зазвучали фразы из каббалы о разбросанных по миру половинках душ. А Двора продолжала петь:

«И сне-ег и и ветер

И звезд ночной полет

Меня мое сердце

В тревожную даль зовет».

– Не стыдно? – вдруг спросила она.

Я молчал.

– Это еще что! – продолжила Двора. —

«Пока я ходить умею,

Пока любить я умею,

Пока я дышать умею,

Я буду идти вперед…»

– Понимаешь, Рувенчик, всё как-то так да не так. Неужели нельзя без Совка обойтись?

– Один рав – русскоязычный, иерусалимец – сказал: «То, что там было ложью, здесь – правда», – выдавил я в тщетной потуге придти в себя.

– Правда? Ну, тогда я продолжу:

«Пускай нам с тобой обоим

Беда грозит за бедою,

Но дружбу мою с тобою

Одна только смерть прервет».

Ну, это, конечно, о вас с Йошуа. Мистика продолжалась. Жуткое предчувствие сдавило мне горло. Йошуа! Неужели с ним что-то должно случиться? И как раз я уезжаю. А Двора, как ни в чем не бывало, поставила в повестку дня очередной злободневный вопрос:

– «И так же, как в жизни каждый,

Любовь ты встретишь однажды.

С тобою, как ты, отважна,

Сквозь бури она пройдет…»

Вот, – закончила она, – стало быть, и до меня дошла очередь. – Она нежно погладила себя по волосам. – Всё по порядку. Что молчишь? Нечего возразить? Или раскошелишься хотя бы на словечко?

Вместо ответа я поцеловал ее в губы прямо посреди улицы, которую мы как раз в этот момент переходили. Городок изумленно охнул, а Двора, оторвавшись от меня через пару минут, воскликнула:

– Браво! В следующий раз проделай это, когда будешь платить в автобусе.

Потом, помолчав, добавила:

– Вот уж не думала, что религиозные умеют так качественно целоваться.

Что я мог ответить? Всё получилось до того хорошо и до того бестолково. Ну как сказать ей, что завтра уезжаю и уезжаю на месяц, что в восемь утра, когда она на спецавтобусе будет ехать из Городка в Ишув, я на встречном рейсовом автобусе буду ехать из Ишува в Городок.

За семь дней до. 11 таммуза. (21 июня). 9:10

В автобусе было прохладно. Позади остался пешеходный мост с крыльями, принявший нас вместе с потоком транспорта в свои объятия. Где-то за спиной исчезла «Бейлинсон», где лежал Игорь, заваленный накупленным мною чтивом. Еду ему пока носить нельзя было, питье тем более, ну, это мы с ним со временем компенсируем. Главное, он шел на поправку, проявлял активный интерес к жизни, просил передать привет Москве, столице бывшей Родины, близкой сердцу каждого бывшего советского человека, накидал кучу заказов, самым ошеломительным из которых были диски с русским роком, а самым бессмысленным – черная икра, наличествующая в любом нашем «русском» магазине. Может, у него на такой деликатес просто бабок не хватает? Ладно, куплю.

– Г-споди! – шептал я. – Помоги, пожалуйста, Игорьку! Я не буду рассказывать Тебе, какой он хороший – Ты и сам это знаешь. Просто сделай так, чтобы хоть раз мои шаги не оставляли кровавый след. А то ведь еще немного и начну, дабы не уродовать этот мир, топтаться на месте. А это согласись, как-то не по-еврейски. И вообще, на свете живет припеваючи столько дерьма – и еврейского и гойского – почему бы для разнообразия не пожить по-человечески славному парню из Молдавии, возможно, праведнику народов мира? А, Г-споди?

Я открыл глаза. Напротив меня сидела марокканочка лет четырнадцати в майке-безрукавке. На коленях у нее покоился щенок, положивший на ее смуглый локоть мордочку – белую с розовым носом и треугольной серой «шапочкой», налезавшей на лоб. Это могло бы немного поднять мне настроение, если бы не память о Гошке. Впрочем, вскоре настроение мое изгадилось окончательно. Дело в том, что самолет «Трансаэро» отправлялся в шестнадцать тридцать, а билет я должен был получить на улице Бен-Иегуда в Тель-Авиве. Покружив вокруг дома, радовавшего взгляд разноцветной рекламой всего на свете от каких-то солидных компаний до пивбара, а нос – запахом фалафеля, я, наконец, зашел, как и завещала Наташа из «Ол авиэйшн», с торца и увидел в длинном перечне организаций, обсидевших все углы этой развалюхи, название «Нудельман Турс». Лестница была длинная, крутая, желтая, свежевыкрашенная и все равно грязная. По стенам какая-то швейцарская компания развесила панораму бело-голубых монбланов. Ощущая себя покорителем вершин, я дополз до третьего этажа и ворвался в русское отделение «Нудельман Турс».

Первое, во что уткнулся мой взгляд, были рифленые и гофрированные купола Храма Василия Блаженного, правда, покрытые густым до омерзения глянцем и сфотографированные в каком-то пизанском ракурсе. При этом внизу было написано «Петербург», из чего я сделал вывод, что взор мой услаждается не Храмом Василия Блаженного, а пародией на него – Церковью Спаса-на-Крови.

Под «Спасом», белели распечатки с расписаниями рейсов на Ригу, Алмату, Бишкек и Минводы. По противоположной стене, перепрыгивая через огромные черные камни, мчался поток, обрамленный сочной светлой зеленью. Через него было переброшено замшелое бревно. Подпись – «Финляндия». Между Петербургом и Финляндией стояли серые парты с компьютерами.

Девушка, словно сошедшая с обложки какого-нибудь Шелдона, радостно сказала мне:

– А у нас компьютер не работает!

– А у меня через четыре часа самолет, – сказал я уже не так радостно.

– А у нас компьютер не работает, – повторила она, и лицо ее осветилось безмятежным счастьем.

Я понял, что Небеса делают мне вакцинацию против шока, ждущего меня при встрече с российским сервисом, и используют «олимовский», как филиал.

– Девушка, – захрипел я. – У меня через четыре часа самолет.

– Раньше надо было… – начала девушка голосом советской кассирши, но тут с небес слетел закованный в белую рубашку белобрысый курносый ангел средних лет, который представился мне, как Саша, и, выяснив в чем дело, сказал:

– Галочка, перейдите вон к тому компьютеру.

Сколько перепутанных ниточек удерживает рука, спрятавшаяся за облаками. Не появись он тогда, может быть, через семь дней не произошло бы самое страшное.

Галочка перешла вон к тому компьютеру, и стала искать меня в каких-то файлах. Но не нашла. Пропал я, совсем пропал. Пришлось срочно связываться с Наташей из «Ол авиэйшн». Наташа прислала факс, подтверждающий мое святое право на полет, и весь персонал стал активно искать билет, выписанный, по словам Наташи, какой-то Яной. Билет не нашли, стали искать Яну. Яну тоже не нашли и опять стали искать билет. Потом Галя с обложки Шелдона спросила:

– А может, билет фиктивный?

– Как это «фиктивный»? – ужаснулся я.

– Да успокойтесь, фиктивный значит только, что он оплачен, но просто не выписан.

Я, однако, не успокоился – уж больно зловеще звучало. Дальше пошла уже чистая фантасмагория, Саша посоветовал Гале:

– Зайди в «Амадеус».

– Куда? – в полном шоке переспросил я.

Саша окинул меня тем взором, каким ангелы всегда смотрят на столь несовершенное существо, как человек, и скомандовал:

– Садитесь, мы вас не выгоняем. А я убегаю.

Расправил крылья и выпорхнул в окошко.

Галя зашла в “Амадеус”, да так там и осталась. Комната опустела. Я некоторое время тупо смотрел то на синие жалюзи, то на серый в черную полоску ковер. Затем из – под земли выросла некая анонимная сотрудница из тех, кто во время попыток найти мой билет, входила в поисковую группу. Судя по внешнему виду, она принадлежала к когорте пожилых репатрианток, которым емкие пенсионные шекели не дают возможности просуществовать, в результате чего им приходится подрабатывать либо на « никайоне », либо, если повезет, в таких вот офисах. Лицо у нее было не морщинистое, а скорее чуть расплывшееся, словно и без того крупные черты его увеличивала линза старости. При этом кожа выглядела очень загорелой, а волосы серебрились, и это придавало русскоязычной внешности нечто бразильское. Как кошки бросаются лишь на движущиеся предметы, так и она интересовалась мною лишь пока велись поиски. Сейчас она скользнула взглядом по стенам, постерам, мне и прочему барахлу и уселась за свой компьютер.

Я тоже уставился в экран ближайшего ко мне компьютера и смотрел, пока голова не разболелась от набегающих разноцветных и разнокалиберных окон компьютерной заставки. В комнате появился какой – то йеменец, призраком проплыл к ящикам, в которых только что искали мой билет, сгреб в мешок многочисленные конверты из трех ящиков и уплыл.

Из экрана вынырнула Галя и ринулась к факсу, присланному из Иерусалима Наташей. Она внимательно прочла этот факс, потом не менее внимательно посмотрела на меня, некоторое время переводила взгляд с одного на другого, явно заинтересовавшись нами обоими, и, наконец, изрекла вопросительно:

– Ривка Штейнберг?

Я на мгновенье оторопел, затем провел ладонью по покрывающему подбородок и щеки не то чтобы шибко окладистому, но все же ярко выраженному вторичному половому признаку и твердо сказал:

– Я не Ривка.

– Я и не утверждаю, что вы Ривка. Вы, наверно, билет берете для Ривки.

– Я беру билет для себя.

– Но вы не Ривка.

– Я не Ривка.

У работящей пенсионерки зазвонил телефон и она стала долго и пламенно объяснять, что всю корреспонденцию только что забрали, и тут я оказался важным, если не решающим аргументом, потому, что она, не отрывая трубки от уха, вдруг развернулась на крутящемся стуле лицом ко мне и воззвала:

– Вот, товарищ, вы здесь сидели – правда, ведь заходил человек, получил почту?

Галя тем временем сунула мне в руки факс, удостоверяющий, что я действительно Ривка. И когда я, приподнявшись со стула, почувствовал что еще волосок, и я либо убью одну из них, либо сам выброшусь в окно, либо хлопнусь в обморок, от стены вдруг отделилась сомнамбула с голубыми глазами, держа в руках чей-то, возможно и мой, билет.

– Яна! – хором воскликнули девушки и бабушка.

Искомая, вернее, найденная Яна, никого не замечая, прошла походкой панночки в исполнении Н. Варлей мимо всех, вперив невидящий взор в билет, затем неожиданно перевела его на меня и, плотоядно облизнувшись, спросила:

– А почему здесь на билете наверху написано «Нудельман», а внизу – «Галилея»?

Занавес.

За семь дней до. 11 таммуза. (21 июня). 12:15

Из-за занавеса облаков в щель, как актер, волнующийся перед выступлением, выглядывало солнце. Небо было непривычно серым для второй половины июля, а зал, где кучковались те, что прошли паспортный контроль и теперь ждали посадки, был привычно сер, как в любое время года. Он был бесконечен, и бесконечность эту создавали темно – серые, почти черные и тоже бесконечные продольные полосы на столь же бесконечном светло-сером ковре, устилавшем узкий зал и убегавшем в никуда. В рифму этому ковру и этим полосам по сероватому потолку тянулись участки, не освещенные поперечными лампами дневного света, шеренги которых также терялись вдали. Довершали образовавшуюся фантасмагорию ряды обрамлявших зал круглых и квадратных серых колонн, явно пытающихся изобразить из себя нечто вроде последовательности верстовых столбов от Петербурга до Москвы и обратно.

Я уселся на ажурную скамью и прикрыл глаза, а затем открыл их на пороге Мишкиной квартиры. Мишка, который на целую голову вымахал с тех пор, как я прилетал на Хануку, теперь, по-детски тряся нерасчесанными кудрями, ракетой оторвался от земли и завис, сомкнув руки в неразрываемый замок у меня на шее и на затылке. Несмотря на то, что моя рожа обросла бородой, я чувствовал, какая у него на лице нежная кожа – как у девочки.

Мне потребовалось почти физическое усилие, чтобы вновь закрыть глаза, открыть и вернуться в Бен-Гурион. Несколько секунд взгляд мой упирался в дурацкий сине-красный светящийся «SAKAL», выросший на том месте, где только что сверкали карие глазки Михаила Романыча, а затем я понял, что в чувство смогу себя привести, лишь вышибив клин клином, и опять закрыл глаза, но при этом сказал себе:

– А если вот так?

И вновь позвонил в обтянутую черным, разграфленным на ромбы, дермантином дверь Мишкиной квартиры, но на сей раз, когда она отворилась, вместо Мишки выросла Галка. Я пытался мысленно заставить ее упереть руки в боки, что должно было охладить мой пыл и заставить меня спокойно составить план действий, но ничего не получалось. Галка оказалась не нынешней, ушедшей к чужаку, а той, с которой мы пятнадцать лет назад познакомились – красивой, черноволосой, похожей на Майю Плисецкую в лучшие годы, и я понял, что по-прежнему ее обожаю, ту, прежнюю, насчет нынешней, правда, непонятно, но отдавать кому-либо точно не собираюсь. Похоже, в мое чувство к Дворе вползла змейка-трещинка.

– Ну, а так? – уже не веря в успех, в последний раз попытался меня образумить сидящий где-то во мне трезвый я, и из-под Галкиной руки вынырнул еще никогда мною не виденный Николай, безликий, как ангел, с которым боролся Яаков. Но, как и следовало ожидать, я, не отходя от кассы, оторвал ему окутанную по самые глаза арафаткой голову, так, что тело его улетучилось, даже не успев упасть на пол, а наградой мне была Галочкина эротическая белозубая улыбка, которая напомнила мне о самых наших жарких временах.

«Тьфу ты, – думал я, уставившись на синеющие на зеленом фоне «CALLING CARDS». – Видно, сотрясение все смешало в моей башке, и я не в состоянии спланировать свои действия. Да и то – с Галкой общаться, это тебе не террористов отстреливать. Тут потяжельше будет. Ладно, придумаем что-нибудь на ходу»

В этот момент зажегся экран с надписью «MOSCOW UN 302», я послушно встал и первым двинулся на посадку. Работница “Трансаэро” взяла мой красивый золоченный посадочный купон и сунула его в какую-то машинку. Та заглотнула его, а потом, подумав, выплюнула хилый огрызок.

За пять дней до. 13 таммуза. (23 июня). 11:00

Огрызок синенького неба пережевывался могучими тучами цвета лежащего под моими подошвами мокрого асфальта, пока окончательно не исчез в их утробе. Ну и ну! Я, конечно, понимаю, что Москва не Израиль, но ведь и июнь не октябрь.

Вот в этом доме я когда-то жил. Однако, образина. Нет, я допускаю, что десять лет назад этот панельный кошмар не был, по крайней мере, настолько грязным, то есть был, конечно, грязным, но не настолько. Иными словами, тогда, как и сейчас, при взгляде на него создавалось впечатление, будто он заляпан тысячами чьих-то огромных жирных пальцев, но количество этих тысяч было существенно меньше. И вон те жуткие подтеки – неужели они уже тогда наличествовали?

Позавчера, приехавши в Москву, я отправился в свое ореховское логово, которое долгое время сдавал, затем вручил в пользование друзьям, и, наконец, последние пять месяцев оно вообще пустовало. Я еле успел к началу шабата и, едва он закончился, позвонил по уже известному читателю телефону. Подошла Галя. Она была на удивление приветлива, ощутила (или изобразила?) пылкую радость по поводу моего прибытия и потребовала, чтобы я немедленно явился. Явиться немедленно было немного затруднительно, поскольку часы показывали одиннадцать. Вечера, между прочим. Сошлись на следующем утре. И вот я, от души помолившись в синагоге на Бронной, подхожу к бывшему своему дому – смотри выше.

Впрочем, смотри еще выше, поскольку, когда после моего зова в домофон, дверь отворилась и я, нырнув в кошачий подъезд, прилетел на лифте к заветному порогу, реализовались два из трех моих аэропортовских видений. Михаил Романыч завис на мне в точности, как пообещала мне бенгурионовская греза, а Галя улыбнулась той самой, уже много лет не виданной мною улыбкой. Да и внешне она куда больше напоминала молодую Плисецкую, чем когда мы в последний раз виделись. Не знаю, делала ли она себе какие-нибудь подтяжки – я в этом не понимаю, но создавалось впечатление, что у нее поубавилось не только седых волос, но и морщин. Как это достигнуто – тайна мастерства.

Что же касается третьей моей мечты – отрывания головы безликому фантому Коле, то, вместо неоднократно рисованного моим воображением маленького, плюгавенького, противненького, появился довольно обаятельный с открытым лицом, в очках и с красивой проседью. Он сердечно пожал мне руку и пригласил меня в апартамент. Но из-за мертвой хватки Михаила Романыча осуществить сие оказалось довольно сложно. Я сделал несколько шагов с болтающимся на шее подростком и, скинув плащ, а также переобувшись в полумраке прихожей, вынырнул в светлую кухню, стены которой были обтянуты клеенчатыми бежевыми обоями. Рисунок обоев являл собой горизонтальные ряды светлых, почти белых полосками выполненных занавесей шириной с пол-ладони. Пол в кухне был линолеумный, но не серо-уродливый, как у меня в эшкубите, а в тон обоям, да еще с каким-то красивым узором, напоминающим орнамент где-нибудь в русском поместье девятнадцатого века.

А все остальное – как прежде. Синие настенные часы, чья красная секундная стрелка десятилетиями отщелкивала мгновения моей жизни. Серые обшарпанные стулья, сидя на которых мы с друзьями до хрипоты и до дна бутылок решали мировые проблемы и судьбы России. Серые висячие шкафчики… вот в этом хранилась моя не смешиваемая со всей остальною кошерная посуда. Стеклянная дверь кухни – через нее, когда я в кухне читал молитвы, проказница Галка, расстегнув шутки ради оранжевый пенюар, демонстрировала мне обнаженную грудь. Молитву приходилось начинать сначала….

– Проходите, проходите, пожалуйста. Садитесь. – Последовала пауза. – И вот еще что. Я очень прошу у вас, Роман Вениаминович, прощения и за это дурацкое письмо и за этот дурацкий разговор. Мы с Галюсей – он нежно обнял ее за плечи – были глубоко не правы. У ребенка должен быть отец. Я полагаю, тема исцерпана. Вы можете приезжать в любое время на любой срок. Двери нашего дома всегда открыты для вас.

Вот оно как. С места в карьер, как говорится. Теперь-то я понял, что, отправляясь сюда, смирился с грядущим скандалом. Может быть, даже нашел в нем свою прелесть. В условиях скандала я мог бы вывезти Мишку, а то и в Галке проснулась бы прежняя Галка! То есть скандал создавал новую ситуацию, при которой, будучи в глазах сына и жены жертвой, я мог действовать. А вот теперь атаковать невозможно, можно только влиять.

Небо за окном расчистилось. Солнце разбушевалось, и там, где полчаса назад проскальзывали огрызки синевы, сейчас плавали огрызки облаков. Коля нежно обнимал мою бывшую жену, а она нежно обнимала моего сына. Мишка же пожирал меня глазами, и я, отказавшись от некошерного торта, любезно предложенного мне Николаем, и вывалив на стол под восхищенное аханье окружающих кошерные ОSEMовские сладости вкупе с разноцветными сувенирами, привезенными из Земли Обетованной, отбивался от вопросов.

Дождавшись дежурного “Ну как у вас, опасно?” я начал рассказывать и про бои, которые ЦАХАЛ ведет у меня под окнами, и про моих погибших друзей, и, само собой, про сражение на баскетбольной площадке, и про убитого мной террориста.

– Роман Вениаминович, – тихо спросил Николай, – в чем все-таки корень ваших проблем с арабами?

Я решил отделаться где-то слышанной мною остротой:

– Мы расходимся с ними по аграрному вопросу. Они считают, что мы должны лежать в земле, а мы – что они.

Он вежливо улыбнулся, но на секунду в его глазах промелькнуло нечто, сообщившее мне, что он и сам был бы не против того, чтобы я оказался в земле.

* * *

Земля, после вчерашнего дождя жадно глотала солнце. Лес начинался почти сразу за домом. Надо было лишь пройти между гаражами и школой, а затем пересечь узкое, но сумасшедшее шоссе, воспользовавшись «зеброй», о которой давно забыли и водители и пешеходы. С опушки вглубь леса узмеивалась тропка. Вдоль этой тропки корежились маленькие кривоствольные клены и косо торчащие березы.

Мы с Мишкой шли, держась за руки. Нас тупо отражали лужи, щедро разбросанные посреди тропинки, нас облетали капустницы и пяденицы, нам в ноздри шибал давно забытый мной в Израиле запах лесной сырости. Наконец-то нас с сыном оставили вдвоем. Я наслаждался каждым его словом, каждым его движением, каждой его улыбкой, каждым его взглядом, слишком детским для четырнадцати с половиной лет. Я поминутно его обнимал и всё рассказывал, рассказывал, рассказывал. Я рассказывал про Гошку, которого он всегда так мечтал увидеть, а теперь вот… Я рассказывал про наши горы, про людей, что живут у нас в Ишуве, про наших мудрых раввинов, про мальчишек, которые всего на три-четыре года его старше и уже сражаются в Дженине, Рамалле, Городе, о том, как их из-за угла убивают во время операций в Хевроне и о том, как они, пробившись сквозь бесконечной толщины крепостную стену ненависти, всё равно захватывают убийц, их вожаков и пособников прямо в гнездах и тем самым спасают тысячи наших людей, живущих в городах, куда нацелены бомбы этих убийц. Я рассказывал о ребятах, захвативших холмы и создающих там «форпосты», из которых вырастут новые поселения, как они, никогда не нюхавшие сельской жизни, начинают пахать и сеять. Я рассказывал, как пятеро вчерашних солдат ставят караван возле перекрестка, где убили их друга, называют этот пятачок его именем и живут там, молятся, трудятся, отказываются от охраны, чтобы не дать властям возможности ликвидировать новорожденное поселение под предлогом того, что его трудно защищать. Как ночью они спят по очереди, положив под голову автоматы, и как когда-нибудь на этом месте встанет город, где такие вот пацаны, как Мишка, будут ходить в школу, играть в футбол, учить Тору.

Михаил Романыч слушал, и огонь в его глазах всё разгорался. И тут я допустил ошибку. Я остановился, схватил его за руку и попросил:

– Миша! Приезжай ко мне в Израиль!

Огонь не то, что бы потух. Он застыл. Очень тихо и очень твердо Миша сказал:

– Я приеду, папа. Обязательно приеду. Но не сейчас.

– ?

– Через три дня я еду в лагерь, в Швецию.

– Куда?!

– В Швецию. С тетей Ксенией, сестрой дяди Коли. У ее мужа там брат.

Паутина родственных связей дяди Коли не вызвала у меня никакого интереса. Меня волновало другое:

– Так в лагерь или к брату мужа дяди Коли?

– Мужа сестры дяди Коли. Мы с ней едем. А там – в молодежный лагерь. Они уже место оплатили.

– Лагерь христианский?

– Не знаю. Говорят, молодежный.

За четыре дня до. 14 таммуза. (24 июня). 9:30

Молодежи в синагоге не было. Помимо вечных старичков, оттисков с тех, что были здесь и тридцать лет назад, когда я временами захаживал сюда, и двадцать, присутствовало еще несколько кавказцев и пара-тройка москвичей моего возраста, может, чуть помоложе. Справа от бимы Александр Яковлевич, нестареющий, такой же крепкий, как в вышеописанные времена, читал « кадиш ятом », молитву в память об умершем. Кантор пел дурным голосом, но с чувством. Разумеется, здесь, как и повсюду от Рейна до Урала, царил ашкеназский вариант иврита, и я со своим сионистским сфарадитом выглядел залетным апикойресом, безбожником .

Хотя снаружи купол синагоги был позолочен на редкость аляповато, внутри она по-прежнему чаровала. Высоченный потолок с орнаментом уплывал вверх. На стене слева от ковчега для хранения свитков Торы, там, где когда-то висела массивная золотая доска с молитвой за правительство СССР, теперь изящные белые буквы на синем стекле являли молитву за Российское правительство, а красовавшуюся некогда на другой стене молитву за мир во всём мире (помните, анекдотно-брежневское “Нам нужен мир… весь мир”?) заменила молитва за государство Израиль. Спасибо.

Над всем этим сверкали знакомые мне с детства зеленые на золотом фоне кедры. А вот уже дальше часть потолка и стен на том месте, где следовало быть белой штукатурке, демонстрировала сине-серые квадраты. Это не был традиционный неоштукатуренный кусок в память о разрушенном Храме. Это был сверхтраур по безвременно ушедшим финансам.

С галереи, где по правилам должны молиться женщины, донесся шум. Я поднял глаза и увидел кодлу попугаистых туристов, судя по внешности, евреев. Женщины вперемежку с мужчинами смотрели во все глаза и фотографировали наш куцый миньянчик. Постепенно некоторые из мужиков осмелели настолько, что спустились к нам вниз. Понятно, что ермолок они в жизни не видели, но некоторые были в кепках, а другие постелили себе на головы носовые платки. Лишь один расхаживал, сверкая лысиной, время от времени наводя объектив фотоаппарата на кого-то из молящихся и в упор щелкая. Затем он повернулся к нам спиной и увековечил ковчег с Торой. Синагога в последний раз озарилась волшебным светом фотовспышки, и дорогой гость торжественно зашагал к выходу, по пути небрежно сунув в свинцовый ящик для пожертвований несколько скомканных зеленых бумажек.

“Кадош… кадош… кадош…” – "Свят… свят… свят…" – громогласно прокричали мы обычные слова совместной молитвы. Бедные туристы и туристки вздрогнули и уставились на нас с изумлением. То есть пока мы стояли на местах и бормотали непонятные тексты, это еще было терпимо, но чтобы взрослые люди хором что-то скандировали – такое, очевидно, позволяется лишь на политических демонстрациях.

Все за исключением кантора смолкли и разбрелись по залу. Я обратил внимание на старичка с каким-то умоляющим взглядом. Особая форма астигматизма придавала его глазам страдальческое выражение, а привычка вытягивать вперед и одновременно задирать голову делала его чрезвычайно похожим на собаку.

Внезапно я увидел реба Ицхака, старого заслуженного гера, много лет назад принявшего иудаизм. Некогда он, похоже, был единственном по-настоящему религиозным евреем в высококультурном городе Москве. Мы обнялись, и я невинно спросил:

– Давно ль у нас бывали, и когда снова?

– Я ни разу в жизни не бывал в Израиле, – вдруг жестко сказал реб Ицхак.

Зная, что в наших краях живет его сын, я понял, что тут что-то неладно, и, очевидно, имеются причины личного характера для его антисионизма. Не успел я придумать, как бы это поделикатнее сменить тему, как стоящий рядом смуглый губастый мужчина с пегой бородой и в синей бархатной кипе вдруг активно поддержал его:

– И правильно, реб Ицхак! Я тоже туда не собираюсь ехать. Нечего нам там делать. Не дозрели мы еще. Вот труба прозвенит, и тогда…

«Труба» означала приход Мессии.

– Понятно, – не выдержал я. – Ну что ж, дожидайтесь, пока труба прозвенит. А мы пока повоюем, повзрываемся, поумираем, чтобы сберечь вам местечко, куда вы могли бы слинять, когда припечет.

– А вам не кажется, что мы на своем месте?

Это еще один вступил – черная шляпа, черная же борода, черные мудрые глаза.

– Кто-то должен возвращать еврейских детей к Торе, кто-то должен писать мезузы, кто-то…

– Делайте, пишите! – я уже кричал. – Честь вам и слава! Я согласен, может, именно вы и на своем месте. Только не уговаривайте людей оставаться!

– Вы что, не видите, что у нас религиозное возрождение?

– Возрождение? – у меня перед глазами встало Мишкино лицо, в ушах зазвучало его голоском страшное «у вас в Израиле» – Возрождение, да? На одного, кого вы лично спасете, придется десять, которые за это время вступят в смешанный брак, крестятся или просто ассимилируются, если, конечно, есть куда! Возрождение? – Я обвел рукою зал синагоги, казавшейся еще пустее от жмущейся к биме горстки немолодых евреев. – Да в самом светском израильском городишке вы найдете больше молящихся, чем в этой Москве с ее десятками, если не сотнями тысяч евреев. Вы спасаете людей, вы помогаете им выбраться из пропасти? Еще раз говорю – честь и хвала! Но будьте честны до конца, назовите пропасть пропастью.

За три дня до. 15 таммуза. (24 июня). 23:30

Пропасть легла между нами, когда-то спавшими в одной постели. Как перекинуть через нее мостик?

– Галя, куда ты собираешься отправлять Мишку?

– В Швецию.

– Зачем?

– В молодежный лагерь.

– Христианский?

– Молодежный.

Стенка.

– Галя, что происходит? Что произошло?

В ее лице с ямочками на круглых щеках что-то дрогнуло, глаза за тонкими стеклами на секунду затуманились, но она тут же взяла себя в руки.

– Ты говоришь, как муж, вернувшийся вечером с работы и недоумевающий, чего это жена на него дуется. Между прочим, мы уже десять лет как разведены, и я замужем.

И тут я забыл Двору. Полностью, будто броней отгородило. И десять лет тоже куда-то отрезало. Я уже был не я. Вернее, некий не прежний и не нынешний, а третий я. И этот третий я то ли спросил, то ли торжественно объявил:

– Галя, ты любишь меня…

Повторяю, произнесена эта фраза была так, что в конце ее мог взорваться восклицательный знак, а мог зазмеиться вопросительный.

Галя резко встала. Каждый мускул ее лица напрягся. Мне казалось, что сейчас в ямочки на щеках, словно капли живительной влаги, дающей жизнь новому зерну, стекут две слезинки, вырвавшиеся из предательски набухших росою глаз. Но этого не произошло. Это не могло произойти. Иначе Галка не была бы Галкой. Твердыми шагами она прошла по кухне между столом и плитою к стеклянной двери, распахнула ее и тихо сказала:

– Люблю.

И вышла, хлопнув дверью. Аккуратно так хлопнула, чтобы стекло не разбить. Укатали Галку крутые горки.

За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 1:10

Белый, как снег на горе Хермон, стоял он с трясущимися руками все у той же стеклянной двери, не понимая, с чего это вдруг любящая жена кричит ему «Уйди отсюда!»

А вся-то вина его была в том, что во втором часу ночи вломился на кухню, куда Галка вернулась-таки на исходе моей десятой сигареты, и в тот момент, когда я рассказывал ей про Ишув, а она заворожено слушала, он не вовремя мяукнул:

– Галюся, пойдем спать.

Ох, как не к месту прозвучал сей призыв. Женщина, которую я когда-то любил, и, как выяснилось, люблю и сейчас, что, впрочем, не мешает мне любить и другую женщину, эта женщина как раз решала для себя, любит ли она, как объявила полтора часа назад, того мужчину, которого когда-то любила, и ухитряется ли при этом любить и другого мужчину.

А тот, дурак, ничего не понимал, белел и трясся и всё спрашивал:

– Галюся, в чем дело, в чем дело?

Наконец, Галка справилась с собой, вытащила у меня из синей пачки «элэм лайтс» – в былые времена она не курила и меня гоняла – чиркнула зажигалкой, несколько секунд молча парила ангелом в нимбе табачного тумана на фоне сине-черного чуть примаскированного ажурными шторками окна, а затем спокойно сказала мужу:

– Коля, выйди, пожалуйста, нам с Романом поговорить надо.

Николай пожал квадратными плечами и уплыл в сумрак прихожей, не столько разгоняемый, сколько, по-моему, сгущаемый темно-бардовой люстрочкой в форме китайского фонарика. Света, даваемого этой люстрочкой могло хватить разве что на занятия любовью. Николай немного там помаячил и исчез с глаз долой. Галка, хотя и сидела спиной к стеклянной двери, очевидно, почувствовала это, потому, что тотчас же начала обещанную беседу. Правда, начала весьма своеобразно. Подошла ко мне, склонилась, как ветвь эвкалипта где-нибудь на улице Хадеры, и приложилась к моим губам с такой впивчивостью и страстью, какой, пожалуй, не бывало в самые наши лучшие годы. Видно не шибко радует мою бывшую жену ее славянский шкаф. Я же настолько оторопел, что единственное, что успевал сделать – это выполнить указание из некрасовской “Коробочки”: «Подставляй-ка губки алые!»

Оторвавшись от меня, моя бывшая, а, возможно, и будущая, возлюбленная, сказала:

– А теперь внимательно слушай. Тебе предлагается в течение одной секунды ответить на вопрос – готов ли ты к тому, чтобы я сейчас же вот, немедленно предложила Николаю собрать вещи и навсегда покинуть сию скромную обитель при условии, что ты так же навсегда поселяешься здесь, забыв про свой Израиль, про всё, чем жил эти двенадцать лет… Чтоб ты всё отдал в жертву мне и Мише.

Передо мной возникли огромные весы, заслонившие ее глаза в тонкой оправе очков, всё ее лицо с ямочками на круглых щеках и вообще всё на свете. Перекладина этих весов металась, как коромысло на плечах пьяной колхозницы. Чаши прыгали вверх-вниз. Вспомнились строки псевдодетского стихотворения из ТЮЗовского спектакля моего детства «Тебе посвящается»:

«Ты мир не можешь заменить,

Но ведь и он тебя не может».

Я молчал. Секунда прошла.

– Секунда прошла, – прошептала Галя.

Я молчал. Прошла еще секунда. Я не сказал «нет». Но и «да» я не сказал.

– Ну, так вот, – сказала Галя. – Кровь разделилась пополам, любовь разделилась пополам. И всё решит одна песчиночка на весах.

У нее тоже были свои весы. Наверно, маленькие, аккуратные, как очки в тонкой оправе.

– Коля! – позвала она.

Вырос Николай.

– Коля, – спросила Галя. – Ты любишь Россию?

– Люблю, – недоумевая, ответил Коля.

– А уехал бы из нее?

– Ни за что.

– А евреев любишь? Только честно.

Коля честно промолчал.

– Коля… – Галкин голос задрожал. – Если я скажу, что решила уехать в Израиль. Твердо решила. Бесповоротно. Ты… ты поедешь со мной?

– Да, – ни секунды не колеблясь, ответил Николай.

Галя повернулась ко мне и сказала глазами:

– Вот видишь.

Потом обняла мужа. Нынешнего.

– Никуда мы не едем. Я пошутила.

И после паузы добавила:

– Пойдем спать.

За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 19:50

– Пойдем, Мишенька, погуляем.

С утра было ощущение, будто в затылке торчит очень острый и очень длинный нож, и любое движение головой вызывало очень острую и очень длительную боль. Видно, сотрясение мое вовсе не прошло, а временно затаилось, как рак у Гошки после операции. В синагогу я, естественно, не поехал, помолился в Мишкиной комнате, предварительно вытащив из нее в прихожую дешевую золоченую иконку и фарфорового ангела с громоздкими крыльями и крестом на груди. После этого Мишка с матерью весь день где-то мотались – шутка ли, завтра отъезд – а я прошелся по Старой Москве. Хороша, ничего не скажешь! В отреставрированном и выкрашенном виде она стала какой-то старинной, картинной и сказочной. А цветастая реклама, несмотря на всю свою идиотскость придает ей вид не то, что бы европейский, а, я бы сказал, нормальный. Иногда где-нибудь на Тверской или в Столешниковом я зажмуривался – вот сейчас открою глаза, и этот красивый дом с лепниной предстанет предо мной серым, обшарпанным и с надписью «Вперед, к победе коммунизма!». Но, когда глаза открывались, всё было на месте, и улыбающиеся с рекламных щитов конфетные мордочки свидетельствовали, что самый кошмарный клок человеческой истории, уроженцем которого мне довелось стать, навсегда сгроможден в запасники памяти нашего и окрестных поколений.

Метро при всем том мало изменилось. То есть вагоны вроде новые, но такие же тусклые, как и те, что были раньше. Неоновые лампы, закованные в белые пластмассовые колпаки лили мертвенный свет, словно в насмешку называемый дневным. И так же, как тогда, если не сильнее, несло перегаром. И давка такая же. И гамма ощущений, когда тебя уткнет мордой, скажем, в соединяющую пол с потолком металлическую трубу, за которую все держатся, и ты видишь уцепившиеся за нее руки – жилистую, принадлежащую явно мужику, а точнее, пролетарию лет сорока, и девичью с красными перстеньками. Но повернуть голову, чтобы увидеть хозяев этих рук, у тебя явно нет никакой возможности.

А вот – примета времени. Белый прямоугольничек – пять на десять сантиметров, приклеенный к стеклу. На нем большими буквами: «Программа безопасности улиц».

К правилам уличного движения это имело такое же отношение, как созданный нашими поселенцами в девяностые годы для борьбы с террористами «Комитет безопасности на дорогах». Под заголовком маленькими буквами было написано: «Не стань следующей жертвой». И большими – «ФАШИЗМА». Под всем этим шли детские рисунки, изображающие убитые тела, черепа и еще что-то – разобрать было невозможно. Внизу сообщался адрес в Интернете, по которому антифашистов следовало проинформировать в случае, если – тут кусок прямоугольника был заботливо оторван –

“… ете место, где регулярно

… ются неонацисты, напишите.

… мность гарантируется.”

Красивые получались стихи.

Через всё воззвание било в глаза написанное толстым, черным: «Чтоб вы сдохли, дерьмократы!» Напротив кто-то на подобного же размера листке утверждал: «Я – русский» и «Россия для русских». Подписался этот кто-то, как «Русский Национальный Союз».

Приехали домой мы с Мишкой почти одновременно. Галя, как вошли, начала фокусы: «Котлетки, Ром, будешь кушать?… А почему не будешь? А супчик? А что же будешь?» Затем, после упоминания кашрута, театрально: «Ах да, я и забыла!» Она забыла из-за чего развелась со мной. Бывает. Зато Миша обязан был срочно, на моих глазах поесть всё это. И никакие «Мама, я не хочу!.. Мама, не надо в котлеты сметану!.. Мама, я не буду колбасу!..» не подействовали. Спектакль под названием «Смотри, жид мракобесный, что твой русский сын кушает» был показан до конца. Зато потом мы с ним смылись и вновь окунулись в лес. Правда, день уже, как когда-то говорили в деревнях, пошел на стёк, и солнце, как тигр в зоопарке, смотрело из-за решетки деревьев. Мы шли, молча, как и в прошлый раз, взявшись за руки. Уж на что у меня некрупная пятерня, одно название, что мужская, а его ладошка в ней всё равно тонула. Мимо нас не то, что бы проплывали, а скорее проползали старое кострище, окруженное сваленными бревнами, какие-то сверкающие чернотой старые коряги, купы молодых дубков… И назойливо, как евреи в чужие культуры, отовсюду лез орешник. Да, конечно, у нас в Самарии есть свои леса, но до этой хаотичной щедрости им далеко.

– У нас компания, – рассказывал Мишка. – Я в восьмом «В», а есть ребята, которые в девятом «В», в десятом «В» и в одиннадцатом «В». И все – друзья. Мы каждый вечер собираемся, у нас есть свой конец трубы.

– Какой трубы? – споткнулся я.

– Ну, трубы, которая по двору идет, большая такая. Ну вот, мы на ней и сидим.

– И курите? – догадался я.

– Есть которые курят.

– А ты?

– Я – н-нет, – пролепетал мой сын, и я понял, что он – д-да. Пациент скорее мертв, чем жив. Интересно, а что они курят? Табак или что посовременнее? Как далеко мы продвинулись по этому светлому пути?

– Знаешь, Миша, чем отличается религиозный еврей от всех других людей? Они живут для удовольствия, а он – для счастья.

– А это не одно и тоже?

– Стремясь к удовольствиям, ты всегда, запомни – всегда – лишаешь себя счастья.

– А как достичь счастья?

– Счастье человеку может дать лишь Тот, Кто нас сотворил. Служа Ему, ты приближаешься к Нему, и, следовательно…

– Папа, а ты счастлив?

Хороший вопрос. Счастлив был бы, если бы утром, выходя из дому в Ишуве, провожал бы тебя в школу, а Двору на работу, да еще потом бы шел гулять с Гошкой.

– Папа, а как же рабби Акивино «что Б-г ни делает, все к лучшему?»

– Мишенька, а среди твоих друзей есть евреи?

– Не знаю, папа, я не спрашивал.

– А тебя не спрашивали?

– И меня не спрашивали.

Сбывшаяся мечта, Мишенька, твоей покойной бабушки, моей матери, благословенна память ее. Я прямо услышал ее мечтательный голос:

– При Ленине даже в паспорте не было графы «национальность».

Верно. То, что все народы считали великим унижением, евреи держали за счастье. Сейчас, кстати, такое же счастье – тоже не пишут. Но всякое счастье кончается, и тогда идут горькие письма в «Огонек»: «Я уже забыла, что я еврейка, а вчера на рынке…».

Это у остальных счастье – помнить, а у нас счастье – забыть.

Мишуня, словно учуял мое настроение, и, возможно, подсознательно, пытаясь понять его, сообщил, что летом читал «Дневник Анны Франк» и в полном восторге. Я вспомнил, как сам был потрясен этой же книгой в его годы. Миша начал пересказывать мне на память целые куски, и я понял, что он читал какое – то издание куда более полное, чем я в детстве.

Мы потихоньку свернули влево, и вышли из лесу на шоссе.

– Папа, а какие рок-группы ты любишь?

Я от неожиданности чуть под машину не угодил. Какие группы я люблю? Когда я в последний раз слышал… да нет, не сами группы, а хотя бы их названия? Нет, ну пацаны в ешиве, правда, кое-что слушают, так что…

– «Нирвану» люблю, «Металлику», ну еще Фреди Меркури.

– Правда? Слушай, ну у меня и папа!

– А ты?

– «Металлика» прикольная, «Нирвану» я ничего не слышал, а Фреди Меркури это «Куин», да?

– Да.

– А из наших ты что-нибудь слушаешь?

– Из ваших это – из российских?

– Ну да, из наших, из русских. «ДДТ» любишь?

Ой, как здорово, что я заезжал к родным в Нетанию, а у них Вовка как раз оказался дома!

– «ДДТ» очень люблю, особенно «Осень».

– «Что такое осень, это ветер», – почти машинально затянул Михаил Романыч.

– «… Вновь играет рваными цепями», – подхватил я.

– «Осень, долетим ли, доползем ли до рассвета.

Что же будет с Родиной и с нами?» – хором пели отец и сын, при этом отец думал о своей нынешней вечной родине, на которой льется кровь, а сын… Хотел бы отец знать, о чем сейчас думает сын.

– Но ведь «ДДТ» никакой не рок, – авторитетно заявил я, пытаясь разобрать в уже стопроцентно сгустившейся тьме, где в ней прячутся широкие пологие асфальтовые ступени-терраски, по которым лежит наш путь мимо продмага домой.

– Папа, а Цоя ты любишь?

Ладно, пока он копается в археологии нынешней эстрады, всё нормально. Хуже будет, когда перейдем к современности.

– Я признаю гениальность Цоя, но он герой не моего романа.

– Да ты что, папа! – воскликнуло дитя. – А «Перемен, мы ждем перемен»? А «Звезда по имени Солнце»?

И, не дожидаясь моего восторга, затянул:

– «А над городом плывут облака…»

Но я перебил его:

– Мишенька, мне нужны диски с русским роком. Для одного очень хорошего человека. Он задушил араба-террориста, но тот успел ударить его ножом. Игорь чуть не умер. А теперь я хочу сделать ему подарок. Пусть слушает.

– Он еврей? – спросил Мишенька.

– А что, только евреи бывают хорошими людьми?

– Я отдам все свои диски, – объявил Мишка. Потом, помолчав, спросил:

– Папа, а ты Москву любишь?

– Я ее люблю и ненавижу. Знаешь, за что я ее люблю? За то, что здесь живешь ты. А знаешь, за что ненавижу? За то, что ты живешь здесь.

– Что-то я не пойму, – задумчиво сказал он.

– А ты подумай, – посоветовал я.

Наверно мой сын наморщил лоб – в темноте не было видно. Как бы то ни было, через пару минут он объявил:

– Понял.

Мы снова помолчали, и я, нырнув в собственное детство и вынырнув, сказал:

– Когда я был немножко юнее, чем ты сейчас, мы смотрели на окна в больших домах и если полностью горел какой-нибудь вертикальный ряд окон, загадывали желание.

Мы стояли посреди двора и нас обступили четыре по-московски гигантских, по-московски и в длину и в высоту бесконечных дома. И вдруг Мишка закричал:

– Папа, смотри, горит. Все восемнадцать окон горят! Загадывай скорее желание.

Тут – то я и сломался. Нет, не заплакал. Просто, как столб стоял, сдерживая слезы, обнимал его и бормотал:

– Мальчик мой! Пожалуйста! Давай уедем со мной! Я не могу без тебя жить! Поехали! Ведь ты еврейское дитя. Ты будешь жить среди своего народа. Тебе будет хорошо. Я все, слышишь, все сделаю, чтобы тебе было хорошо! Только поехали со мной! Я очень тебя прошу!

Мишенька ничего мне не отвечал. Ему незачем было корчить из себя мужчину. Он плакал.

За три дня до. 16 тамуза. (26 июня). 10:00

– Плакать надо, а не радоваться, – пробормотал Йошуа, заходя к себе в караван. – Ну да, я почти нашел, кто это? И что в этом хорошего? Ладно, был бы замаскированный араб шпион, а это еврей! Еврей, который помогает арабам убивать евреев.

Он тряхнул пепельными кудрями и сплюнул на серый линолеумный пол.

– Зато мне известны имя, фамилия и факты. Теперь вопрос, как подстроить ловушку. Мобилизовывать Шалома? Ни в коем случае, я мобилизовывать не буду ни в коем случае. Ах, как не вовремя Рувен уехал!

Раздался звонок. На окошке мобильника высветился номер Яакова Пройса.

– Привет, Йошуа! Ты мне звонил, наговорил на автоответчик всякой чуши, и я тебе с удовольствием перезваниваю.

– Привет, – ответил Йошуа. – Что у тебя слышно, Яки?

– Что может быть слышно? Вот сейчас я стал рав - шац – начальник охраны поселения. Количество сночасов в сутки сократилось до трех, причем суббота не исключение. За день накатываю километров триста – все накатанное за месяц вытянуть – глядишь, и кругосветное путешествие получилось бы.

– Учиться-то успеваешь?

– Какое там! Пару уроков в день даю – после минхи и вечером – для тех, кто домой издалека поздно возвращается. А самому учиться – ты что?! Ну, иногда перед сном почитаю рава Тау минут сорок, а глаза-то уже слипаются, а скоро уже вставать… Ладно, хватит обо мне, что у тебя слышно?

– Все по-прежнему. Если ты не слышал, что Йошуа Коэн создал нечто, потрясшее континенты, считай – нет новостей.

– Ну, вообще-то каббала говорит нам, что это обычное еврейское дело – потрясать миры.

– Разумеется… Слушай, Яаков, ты слышал что-нибудь про врача из «Меухедет» по фамилии Мордехай?

– Как зовут?

Йошуа назвал имя.

– Ты знаешь, не слышал. А в чем дело?

Вся последующая часть разговора заключалась в том, чтобы, не обижая Яакова, свернуть эту тему, равно как и все остальные, и вообще, быстро закруглив разговор, остаться наедине с собственными размышлениями, что Йошуа и сделал.

Итак, все началось с того, что позавчера обстреляли машину, где сидел рав Рубинштейн. Сам рав был убит, его жена тяжело ранена, несколько детей получили ранения средней тяжести. В переводе с израильского официозного волапюка это означает, что ей жить осталось дня два не больше, а им в лучшем случае быть до конца дней калеками.

На похоронах он встретился в равом Элиэзером. Последний рассказал Йошуа об известной уже читателю путанице с Шустерманом и Турджеманом.

– Погодите – погодите. – Йошуа даже затрясся от волнения. – А с чего это вдруг вы решили, что вы и Илан разговаривали с разными людьми.

– Что ты хочешь сказать?

– То, что полицейское управление это не проходной двор, и там каждый сотрудник сидит на своем месте.

– Ну и что?

– А то, что, скорее всего, вы перезвонили тому же, кто за несколько минут до того разговаривал с Иланом.

– Так что же он говорит, то Турджеман, то Шустерман?

– Хороший вопрос.

На иврите это звучало « шээла това ». Можно было так же сказать « шээла птуха » что означало «открытый вопрос». И вопрос этот надо было закрыть. Но сначала два важных звонка. Во-первых, Шимону.

– Шимон, привет. Йошуа Коэн говорит. Все нормально, спасибо. А у тебя? Ну, сам знаешь, какие новости. Что? Ах, тебе нужно что-то совсем новенькое?

(Рыбка сама ищет червячка).

– Есть, есть новости. А вот ты наоборот кое-что скажи мне – помнишь, в один и тот же день Рувен Штейнберг и Шалом Шнайдер заявили в Совете Поселений, что это они убили террориста? В смысле каждый сказал, что убил он. Ты узнал об этом в первый же вечер, правильно? А от кого?

Услышав имя, которое он и ожидал услышать, Йошуа поблагодарил господина Всезнайку, скушал сегодняшнюю порцию сплетен, нарушив тем самым запрет слушать злословие, и нажал кнопку с надписью “END”.

Следующий абонент был Ави. Выслушав его длинный отчет о состоянии здоровья, Йошуа взял быка за рога.

– Ави, есть люди, которые знают, что на самом деле произошло на баскетбольной площадке. Я один из них. Мы с тобой уже три недели играем в забавную игру – один лжет, остальные молчат. Правильно?

Честный Ави промолчал.

– Сейчас, – продолжал Йошуа, – сыграем в другую игру: я задаю вопросы, а ты говоришь правду. В виде исключения. Знаешь, как будет называться эта игра? Игра в три «да». Итак, когда ты раненный лежал в «Бейлинсон», одним из первых тебя навестил Илан.

– Да, – прошептал Ави, потрясенный проницательностью Йошуа.

– Он сказал, что это покушение – месть за то, что ты убил араба.

– Да.

– Он сказал, что ходят слухи, будто араба убил не ты, и сейчас ты должен напомнить о своем подвиге всем, кто приедет.

– Да.

* * *

– Да ведь это я звонил, – воскликнул, капитан Френкель, когда Иошуа заявился в городское отделение полиции, чтобы выяснить, почему Турджемана назвали сначала Турджеманом, затем Шустерманом, а потом опять – Турджеманом. – Я с самого начала назвал его Шустерманом. И почему тот, кто снял трубку, услышал «Турджеман», я не знаю. Я еще потом выговор от начальства получил за то, что, не проверив документы, начал звонить. Чуть с работы не выгнали. Дело в том, что сам раненый был без сознания, документы отсутствовали, а русский, которого он подвозил в момент теракта, не помнил точно фамилию потерпевшего, но знал, что он работает в «Шомроне». Он-то и назвал его по ошибке Шустерманом. Поэтому мы первым делом позвонили к вам. Потом только обнаружили водительские права, которые были глубоко запрятаны. Тогда-то и оказалось, что он никакой не Шустерман, а Турджеман. И мы сразу же перезвонили вам в школу…

Когда Иошуа вышел на улицу, он почувствовал, что голова идет кругом. То, что новый репатриант перепутал сефардскую фамилию «Турджеман» c европейской «Шустерман» это не удивительно. Но вот насчет Илана – всё очень интересно. Он, конечно, не расслышал, ну просто не расслышал, всего лишь не расслышал фамилию жертвы, но… Не мог он ее расслышать. Знал, что должны пристрелить Турджемана.

* * *

С Турджеманом, похоже, разъяснилось. Теперь надо было навести справки об Илане. Выяснилось, что сделать это не так-то просто – никто не знал его фамилии. Приезжает-уезжает. И всё. К счастью, Шимон-сплетник на третьей минуте замаскированного допроса сообщил Йошуа, что Илан снимает в Ишуве караван. Йошуа побежал в секретариат поселения и узнал, что фамилия Илана – Мордехай. После чего состоялся следующий телефонный диалог:

– Алло, Йоси? Привет. Говорит Йошуа Коэн. Что слышно?

– Йошуа, – ответил Йоси. – Ты хороший человек, и я хороший человек. Но у нас не такие отношения, чтобы звонить друг другу и спрашивать «что слышно?» Давай не будем расшаркиваться, а ты без вступлений скажешь, что тебя интересует. Я не обижусь и отвечу тебе на все вопросы.

После такого предисловия Йошуа ничего не оставалось, кроме как произнести три слова:

– Доктор Илан Мордехай!

– Доктор Илан Мордехай?… Не знаю такого. Впрочем, погоди – доктор Мордехай… Знаешь что? Позвони-ка ты Ицхаку Ницану. Почему-то у меня ощущение, что я что-то слышал про этого человека именно от Ицхака. У тебя есть его телефон?

Наверно, услышав от Йошуа про доктора Мордехая, Ицхак Ницан вытаращил глаза. Но стопроцентной уверенности в этом нет, поскольку видеотелефоном Йошуа еще не обзавелся. А вот то, что он вытаращил уши, это было физически ощутимо. Не навострил, а именно вытаращил. Поняв, что Иоси что-то перепутал, Йошуа быстро перевел разговор на политическую ситуацию, выслушал десятиминутный призыв вгрызться в землю и стоять насмерть, после чего они расстались друзьями.

Не успел он нажать кнопку «END», как Иоси сам перезвонил.

– Извини, Йошуа. Я сказал тебе «Ицхак Ницан», а у самого свербит что-то: Никакой ни Ицхак. А кто же, думаю. И, наконец, вспомнил – Эфраим Зарбив – вот кто мне рассказывал про доктора Мордехая из Кирьят-Арбы.

– А ты сам ничего не помнишь о нем?

– Абсолютно. Помню только, что у него отец – араб.

– Что?!

За два дня до. 16 тамуза. (26 июня). 12:00

– Что такое семнадцатое таммуза ? Почему мы с вами ничего не едим и не пьем в этот день?

В синагоге на Бронной южная стена здорово имитирована под Стену Плача. Каверны, разводы – все, как всамделишное. Я смотрю на эту стену, и на нее наслаивается образ только что виденной мною женщины на углу Большой и Малой Бронных возле куценького памятника Шолом Алейхему.

Эта женщина в лиловой болоньевой курточке и брюках, ярко выраженная еврейка лет сорока пяти, стояла и с восторгом, смешанным с какой-то больной благодарностью, задрав голову, смотрела на скульптурку, заброшенную на постамент, который был в два раза крупнее самой скульптурки. Счастье лучилось морщинками вокруг ее глаз. «Нашего уважили!». Ничего более убогого я в жизни не встречал…

– Почему мы ничего не едим и не пьем в этот день? – произнес реб Аврум, окинув взглядом нескольких старичков, парочку студентов-ешивников, присланных в синагогу закупить продукты к шабату и заодно зашедших послушать, плюс человек пять таких же приблудных, как я. – В этот день, как вы помните, римляне пробили первую брешь в стене осажденного Иерусалима. Мы оставим сейчас остальные страшные события, произошедшие в этот день – и золотого тельца, и прекращение жертвоприношений в Храме при осаде Иерусалима вавилонянами, и преступление Апостумуса. Нам сейчас важна эта брешь в стене и то, что за этим последовало. А что за этим последовало?

Он энергично тряхнул бородой, и все остальные машинально, как бы в такт ему дернули кто бородой, кто, бородкой, а кто бритым подбородком.

– Так что же, я вас спрашиваю, за этим последовало?

Облачко недоумения завитало над головами, покрытыми кипами, кепками и шляпами и, проплыв над бимой, поднялось к тяжелой витой люстре.

– Римляне ворвались в город, – ляпнул я с места.

– Римляне?! – он обернулся ко мне и смерил меня взглядом, исполненным такого – деланного, разумеется – изумления, как будто я сам был невесть откуда взявшемся римлянином в доспехах и шлеме с перьями. – Какие еще римляне? Откуда они взялись эти римляне? Я поясню свой вопрос. За что был разрушен Второй Храм?

– За беспричинную ненависть между евреями – « синат хинам» , – отбарабанили выученный урок ешивники.

– О! – обрадовался реб Аврум. – Так кто разрушил храм – римляне или ненависть?

– Римляне в наказание за ненависть, – неосторожно пролепетал какой-то старичок и был немедленно растоптан ребом Аврумом.

– Римлян так волновала ненависть между евреями? Они вскакивали по ночам и кричали: «Евреи обижают друг друга! Этого нельзя терпеть! Пойдем, накажем!»

– Римляне – орудие… – начал кто-то.

– Да не орудие они, – гремел реб Аврум. – Не орудие, а материальное воплощение зла! Того зла, которое творили евреи. Что такое семнадцатое таммуза ? Это начало материализации нашего зла. Это день, когда ненависть евреев друг к другу спустилась, облеклась в плоть, надела доспехи и римской когортой выплеснулась на улицы Иерусалима.

Я закрыл глаза и оказался в уютной квартирке моих тель-авивских друзей. Был август двухтысячного, еще оставались недели до начала той войны, которая взрывами самоубийц отзывается сейчас в наших городах, разбрасывая куски живого мяса и детские оторванные головы на асфальте мостовых и на каменных полах ресторанов и супермаркетов.

– Вы – другое дело, – говорил кудлатый двадцатилетний Юрка, сын моего еще когда-то московского друга Миши, сидящего тут же рядам за столом. – Вы, вязанные кипы, религиозные сионисты, и работаете, как нормальные люди, и в армии служите, а харейдюги , ордодоксы хреновы, сволочи, всех бы удавил. Присосались к нам, сидят в своих вонючих ешивах, зубрят свою вонючую Тору, и всё за наш счет! Кровососы!

– Великий израильский скульптор Тумаркин, – сказал я, – заявил, что, когда он видит семью религиозных евреев с выводком детей, он понимает эсэсовцев…

– А я понимаю Тумаркина! – запальчиво прорычал Миша.

Они заговорили хором – Миша, Юрка и Наташа, Мишина жена, Юркина мама. Они говорили, но странно, я не слышал их голосов. Я слышал долетавшие из скорого будущего взрывы и вой амбулансов.

* * *

Взрыв хохота, по моим понятиям, здесь совсем неуместный, потряс синагогу на Бронной и вернул меня к ребу Авруму. Однако я так и не узнал причину этого смеха, потому, что лицо говорящего вновь посерьезнело, и он, подождав, пока народ успокоится после какой-то неведомой мне остроты, продолжал:

– Время, когда всё можно исправить только покаянием и только молитвой, то есть на духовном уровне, упущено. Зло материализовалось и стало физической реальностью. В стене зияет брешь, а по улицам шагают римляне. И теперь, сколько ни учи Тору, ни исполняй заповеди и ни взывай к Вс-вышнему, этого уже не достаточно – надо еще и гнать римлян и чинить стену. Семнадцатое таммуза уже свершилось. Встает вопрос – началом чего станет восемнадцатое таммуза . Сможем ли мы исправить содеянное нами в условиях, когда придется заниматься уже двойной работой – и на небесном и на земном уровне. А если не сможем, то поток, хлынувший семнадцатого таммуза, окончательно разрушит плотину. И тогда настанет Девятое ава, день, когда был разрушен Храм.

– Прислушайтесь, – произнес он среди гробовой тишины.

Я явственно услышал топот ног, бряцание доспехов и звон мечей. Реб Аврум обвел синагогу горьким взглядом и тихо подытожил:

– Римляне идут по городу.

За один день до. 17 таммуза. (27 июня). 14:00

Город влетел в окна поезда метро, вырвавшегося из туннеля. «Коломенская». Одно из моих любимых мест в Москве. Огромные бирюзовые дома – самый высокий посередине, два пониже по бокам и два самых малепусеньких – этажей по тридцать пять, не больше – по краям. А рядом еще две таких же ступенчатых композиции. Они были похожи на гигантских птиц, приспустивших широченные крылья. Вытянутые в струнку тополя шеренгами стояли вдоль вытянутых в струнку каменных берегов Москвы-реки – тех самых параллельных прямых, которые никогда не пересекутся.

Поезд – и я в нем – опять ушел под землю. Голова болела, но не как при сотрясении, а так, как она обычно болит у меня к середине поста – этакая гаротта с клиньями. Пост. Римляне идут по городу.

Рядом со мною сидел парень с ярко выраженной японской внешностью. На нем были наушники. Он покачивался, притоптывал ногой и что-то напевал в такт звукам, время от времени прорывающимся из этих самых наушников, потихоньку услаждая и мой слух. Это было нечто, навсегда распростившееся с понятием «музыка», и среди молодой поросли именовалось трансом. Интересно, Мишенька любит транс? Боюсь, полюбит. Мишенька сегодня едет в Швецию. Мы с ним простились, расцеловались, и я, не оборачиваясь, вошел в темный грязный лифт, где только сейчас на потолке обнаружил выжженную сигаретным пунктиром свастику. Под этой свастикой Мишенька каждое утро с рюкзачком за спиной спускается на первый этаж, отправляясь в школу, и каждый день возвращается домой.

– «Станция «Царицыно». Следующая станция – «Орехово».

Мишка уезжает сегодня, а я – завтра. Больше мне в Москве нечего делать. И так я хожу по ней, как по собственной могиле.

Эскалатор в «Орехово» вынес меня из бездны на поверхность. Я хотел было по привычке голоснуть первой попавшейся машине – до дома двадцать рублей. Для москвича деньги, а для меня четыре шекеля, меньше, чем проезд в тель-авивском автобусе. Но тут появился «лайн» c табличкой «711», и я влез в него, сэкономив шестнадцать рублей – целую жвачку. И не пожалел. Маршрутка подняла мне настроение. Она была разукрашена развеселыми надписями. Над сиденьем водителя было написано: «Девчонки, прыгайте ко мне!» На решетке, отделяющей его кабину от салона: «Экипажу требуется стюардесса». Рядом была изображена сама стюардесса – со всеми анатомическими подробностями. Что касается салона, то он потряс меня изречениями: «Рукописи не горят, презервативы не тонут» и «Одна голова хорошо, а две уже некрасиво».

Так вот, радуясь за великий русский народ, который, даже идя вперед, к победе капитализма, светлого настоящего всего человечества, не теряет чувства юмора, я отправился домой собирать вещи. Не напрасной была и поездка на Манежную в «Трансаэро». Теперь вместо «двадцатого августа» на моем обратном билете значилось «двадцать восьмое июня». Восемнадцатое таммуза.

Восемнадцатое таммуза.7:00

Восемнадцатое таммуза наполнялось неспешно оккупирующим небосклон московским утренним светом и не грозило отличаться от всех остальных дней. Мог ли я тогда предположить, чем этот день закончится? Очередь в Шереметьево-два медленно, но неумолимо двигалась к регистрации. Мы с Галкой стояли и молчали. Время от времени я пододвигал ногою свой чемодан всякий раз после того, как очередной пассажир рейса ”Москва – Тель-Авив”, пройдя контроль, то есть, будучи просвечен бдительным взглядом квадратнолицего молодого человека в серой форме, попадал в объятия по-матиссовски накрашенной таможенницы и, после того, как его вещи были ощупаны ее цепкими ручонками, а сам он – ее острыми глазками, исчезал в полумраке “зала отлета”.

Вот и всё, Галочка. Теперь-то мы расстаемся действительно навсегда. Потому, что раньше было просто прощание, а теперь – Решение.

Я почувствовал, что надо что-то сказать. И Галка чувствовала, что надо что-то сказать. Наверно, поэтому мы оба молчали. А очередь уползала. А время тикало.

И когда уже стоящая передо мной баба в ситцевом платьице по последней моде шестидесятых поставила свой чемодан на весы, слова нашлись. Галочка повернула ко мне лицо, по которому текли слезки, и прошептала:

– Мы остались без будущего.

Я взял ее за локти, притянул к себе и тихо сказал:

– Зато наше прошлое от нас никуда не денется.

Следующая Галкина и моя реплики прозвучали одновременно – молча и страстно. Вскоре стоящая сзади публика поняла, что, хотя горько нам не кричали, отрываться друг от друга мы не собираемся. И заволновалась. Но сотрудница «Трансаэро», не отрывая от нас восхищенных глаз, встала трепещущей грудью восьмого размера на нашу защиту:

– Граждане! Не напирайте! Не видите – люди делом заняты?!

Восемнадцатое таммуза.11:00

«Боинг» деловито повернулся хвостом к оставшейся где-то сзади, наверху, Арктике облаков с белыми холмами, сугробами и проглядывавшими среди них синими озерами небес. Внизу серым пазлом открыться Тель-Авив. Я достал свой «пелефон» и нажал волшебную кнопку. После пятидневной спячки он ожил, радостно засветился, нарисовал ивритскими буквами мое имя и приготовился к бою. Первым делом я позвонил Йошуа.

– Здравствуйте, вы попали на автоответчик Йошуа Коэна, – прохрипел Йошуа. – К сожалению, я не могу сейчас ответить. Оставьте ваше сообщение после короткого гудка.

– Ты придурок, – увековечил я свой голос, услышав вожделенный гудок. – Я, можно сказать, полсвета пролетел, чтобы позвонить тебе, а ты трубку не берешь. Вот сейчас обижусь и полечу обратно.

Шасси сделало «шмяк» о посадочную полосу, нас тряхнуло, и мы зааплодировали. Г-споди! Наконец-то дома! Скоро буду совсем дома – в Самарии, в Ишуве!

Я позвонил Дворе. Голос у нее был какой-то загробный.

– Дворочка, привет! – заверещал я.

– Ты откуда? – не здороваясь, спросила она.

– А как ты думаешь?

– Не знаю. Скажи же, наконец, и всё!

Откуда это раздражение?

– Да в Израиле я, в Израиле! – радостно сообщил я. – Вот только что самолет приземлился. А что ты такая мрачная?

– Ты что, ничего не знаешь?

– А что я такого интересного должен знать? – игриво поинтересовался я.

– Убили Йошуа.

Восемнадцатое таммуза.13:00

Йошуа Коэна нашли сегодня с перерезанным горлом прямо возле его каравана в семь часов утра. На губах кровь – видно, убийца, напав сзади, левой рукой зажал ему рот, а правой… Полиция там до сих пор возится.

Благословен судья истинный… Погоди, Йошуа! А как же – написать Шомрон? А как же я? Куда я без тебя? Кто я без тебя? Зачем я без тебя? Слушай, Йошуа, я согласен. Я был неправ. Давай прокрутим все назад, ты снова будешь живой, я никуда не поеду – ну ее эту Москву – и мы сейчас спокойно обсудим, как нам бороться с твоими чертовыми «Мучениками». Не хочешь? Ну, хорошо, не надо! Ты только не уходи, ладно? Давай просто жить. Давай каждый день ходить в ущелье, где мы кода-то поссорились, слушать, как дышит Шомрон и смеяться над своими амбициями. Я и Гошку с собой прихвачу. Ах да, у тебя же невеста! Не затягивай ты с этим делом. Я тут присмотрел потрясающее место для хупы – ресторанчик на руинах древней Кейсарии – прямо на берегу моря. Представляешь: небо – на закате оно пурпурное, море – оно из-за неба тоже пурпурное, и древние стены, мосты, башни. Ты все это потом напишешь, ладно. И себя со своей невестой под хупой. А как же иначе – ведь это Кейсария! Место, где римляне заживо содрали кожу с рабби Акивы! Место, где они хотели нашу душу убить. И вот, пожалуйста – две тысячи лет прошло, и мы на развалинах их города празднуем свои свадьбы! Римлян нет, а мы живы. Ты жив, Йошуа? Правда, ведь, ты жив? Этого не должно быть! Этого не может быть! Йошуа, пожалуйста, пожалуйста, ну пожалуйста – не уходи!

– … А этот кретин полицейский говорит: откуда, мол, знаете, что араб? Может, кто-то из своих? А мы ему: «Ты что, свихнулся? Чтоб поселенец? Исключено!»

Эльяким Марциано даже кулаком по рулю от ярости треснул.

Мне повезло, что на перекрестке Яркон меня подобрал Эльяким. Хорош бы я был, если бы стал со своим чемоданищем скакать с автобуса на автобус. К тому же, получив по голове таким сообщением, я не в состоянии был что-либо воспринимать – еще заехал бы куда-нибудь не туда.

Правда, Марциано должен был по пути заглянуть в Кдумим, то есть сделать хороший крюк, зато дальше он не собирался возвращаться на Хоце Шомрон, шоссе, пересекающее Самарию, а, чтобы успеть на похороны, решил ехать в Ишув по «новой» дороге – короткой, опасной и, несмотря на свою «новизну», хорошо потрепанной. Мы мчались по сжеванной трещинами асфальтовой речке, которая кружила меж холмов, словно спешила убежать сама от себя. Косые слоистые скалы вставали справа и слева. Зеленые кустики травы перемежались с бурыми купами колючек. Иногда из скал выступали вьюны, пепельные, как кудри Йошуа, и тогда я начинал плакать.

Присыпанные пылью грузовики ползли по грунтовкам, кромсающим склоны, посеревшие от жары. На холмах, обтянутых коричневым полотном глинозема, круглились зеленые головы олив и острились зеленые пики кипарисов. Скучная расчерченность вскарабкавшихся на вершины еврейских поселений издалека выглядела, как изящный орнамент.

Дорога завернула. Слева от нас выросли скалы, справа простиралось поле, за которым маячила арабская деревня с минаретами. Мы проехали метров пятьсот и увидели какой-то рыдван, стоящий на краю поля перпендикулярно к шоссе. Его фары поблескивали на солнце. В рыдване копошились три арабских подростка. С ними был их усатый, очевидно, старший брат, либо кузен, а быть может, дядя. Марциано резко затормозил, затем выхватил пистолет и выстрелил в воздух. Арабчата, как обычно, даже не заботясь хотя бы о внешнем соблюдении достоинства, выскочили из машины и, сломя голову, кинулись в поле. Усатенький остался, но без всякого на то аппетиту. Ручки его дрожали, колени подгибались, а глаза, в которых плескались слезы, были устремлены на дуло пистолета. Марциано выскочил из машины.

– Что ты здесь делаешь?!

– Господин, я… – начал жалобно мямлить на иврите араб.

– Давай сюда ключи от машины! – скомандовал Марциано.

– Но, господин…

– Ключи! – рявкнул Марциано, направляя на араба пистолет.

Араб, опустив голову так низко, что, казалось, она сейчас оторвется, полез в машину и выбрался из нее уже со связкой ключей в руке. Он двинулся в сторону Марциано, но тот отступил назад и крикнул:

– Бросай.

Усатый бросил ему ключи. Марциано опустился в кабину, и мы поехали.

– Зачем ты это сделал? – спросил я его, когда очередной поворот дороги оставил позади арабскую пацанву и их пастыря с бесполезной грудой металла, которая еще несколько минут назад была автомобилем (впрочем, не исключено, что где-нибудь дома у предусмотрительного ишмаэльтянина завалялись запасные ключи).

– Здесь им запрещено ездить, – сообщил он мне. – Нечего им здесь делать. Ни одна деревня на шоссе не выходит, а стреляют тут такие вот заезжие через день. Скольких уже убили!

Тут из-за скалы вывернулся джип цвета хаки. Я наивно предположил, что сейчас Марциано передаст патрульным ключи, а заодно призовет их разобраться с потенциальным «вооружен и очень опасен» и тремя его юными друзьями. Но Марциано, должно быть, по ошибке, вместо тормоза нажал на газ и скрылся вместе с нами в неизвестном направлении. После чего бросил через плечо себе за спину ключи, и его сын ловко поймал их.

– В коллекцию, – сказал Марциано.

– И много их у тебя в коллекции? – поинтересовался я у его сына.

– Одиннадцать.

Мы продолжали свой путь. Перед глазами вставало лицо Йошуа, и меня скручивала невыносимая боль. Потом вдруг откуда-то из темноты выплыли полные ужаса глаза усатенького араба, и мне стало стыдно и за то, что мне всё равно его жалко, и за то, что недостаточно жалко.

Поле боя при лунном свете

Арабы, словно услышав мои мольбы к Вс – вышнему, на несколько мгновений прекращают стрелять. Сейчас они могут позволить себе эту роскошь – все равно я скоро встречусь с Цвикой и Ахиноамом, с Шаломом и Йошуа. Поделимся впечатлениями о Мире Действия, с которым мы попрощались, и о Мире Истины, в котором мы оказались. Жаль только, что исправить что – то можно лишь в Мире Действия. Недаром Виленский Гаон, умирая, плакал, что покидает мир, где за несколько копеек можно купить целую связку цицит.

Что – то тишина затянулась. Арабы поднялись с автоматами в руках, но не стреляют, а смотрят поверх моей головы. Я боюсь обернуться, но в этом нет надобности, поскольку сзади и одновременно сверху я слышу низкий голос с легким олимовским акцентом:

– Кулям лизрок эт анешек! – Всем бросить оружие!

С большим удовольствием. С большим удовольствием я бросаю автомат, увидев сначала, что тоже самое делают арабы. Бряк-бряк-бряк – это их калаши ударяются о каменистую землю. Бум! Это делает то же самое мой "эм-шестнадцать". Лишь затем я позволяю себе роскошь обернуться. Ни одна картина Моне или Ван-Гога никогда не ласкала мой зрак, выражаясь языком восемнадцатого века, так, как эти десять черных фигур, купающихся в лунном сиянии – да-да, она уже взошла, голубушка, правда до сияния, в котором можно купаться, еще не дошло, это я прилгнул, но тьма все-таки чуть разрядилась. Мне вновь вспоминаются слова из песни Галича —

«И ничто нам не мило, кроме

Поля боя при лунном свете».

Я смотрю на это поле только что отгремевшего боя при лунном свете. И вдруг вижу ЕГО. Нет, не убийцу Шломо и Шалома, чуть не ставшего заодно и моим убийцей, а другого араба – того, с баскетбольной площадки. Он лежит у моих ног и умирает. Теперь он окончательно умирает. Он лежит у моих ног и шепчет почему-то по-русски: «Мне плохо… Прости меня… Мне очень плохо».

Мне тоже очень плохо. Я чувствую, как мне в лоб и в живот входят пули, которые я выпустил в него. Эта боль прожигает меня насквозь. Как же я устал быть Муравьевым, который вешает.

Он переворачивается на живот и начинает дергаться, весь вздрагивает, трясется. Его пальцы скребут по сухой, покрытой лунной патиной земле, словно он надеется, что, если ему достанет сил загрести чуть-чуть земли, все будет в порядке.

– Прости меня, – шепчет он в последний раз и затихает.

– Это ты меня прости, – чуть было не отвечаю я.

Нет, это уже слишком. Жалко любого человека, но передо мной убийца, и забывать об этом я не имею права. В пятнадцати метрах от меня лежит мой друг Шалом, который тридцать лет назад приехал из сытой Америки заселять клочок земли, принадлежащий маленькому народу, вновь ставшему мишенью ненависти, бушующей по континентам, оставляющие следы крестообразных с загнутыми вправо когтями лап по синагогам, еврейским кладбищам, а то и по простым лифтам. Когда-то та же ненависть загнала миллионы нас в газовые камеры лишь потому, что бежать было некуда – этот клочок земли не принадлежал нам. Теперь его вновь пытаются у нас отобрать, вновь оставить нам лишь газовые камеры.

Еще один из армии борцов за округление шести миллионов до десяти тоже здесь. Упокоился с миром. Вон – по бугру скользят лунные лучи. Я знаю, что это не бугор, а человек, который был живым и моими стараниями перестал таковым быть. Но мне запрещено об этом помнить, иначе новые шеренги голых людей потянутся в новые газовые камеры. Надолго я должен стать тем, о ком сказано:

«И ничто нам не мило, кроме

Поля боя при лунном свете».

При этом вот что интересно – тот мир, приход которого мы приближаем своей жизнью и смертью, примет ли он меня, столь мастерски превратившего человека в бугор, осыпаемый лунными лучами.

– Кто вы такие? – спрашивает командир появившихся на мое счастье солдат, и в его иврите явственно различим столь родной мне акцент.

– Я израильтянин! – кричит Илан. – Я еврей! Вот мое удостоверение личности!

Он переступает через валяющийся на земле автомат и, вытянув вперед руку, в которой угадывается пластмассовая корочка, делает несколько шагов в сторону офицера, на ходу продолжая:

– Вот эти ребята, – Илан волнообразным движением руки показывает на арабов, – мои друзья. А он, – чуть развернувшись, тычет в меня пальцем, – он террорист. Арестуйте его!

Его безупречный иврит не оставляет у солдат никаких сомнений. Десять дул направлено на меня. В своем отчаянном положении мой враг принял то единственное правильное решение, которое становится для него спасительной соломинкой. Весь расчет делается на то, что у меня сейчас сдадут нервы. А дальше – одно резкое движение, и меня прострочат десять очередей.

– Осторожно, – добавляет он. – У него бомба! Он же самоубийца!

Ого! Теперь уже у любого из них могут сдать нервы с результатом – смотри выше. И что будет, если я сейчас что-то заору с русским акцентом, который кто-нибудь из солдат сгоряча примет за арабский? Ну-ка постойте-постойте! Акцент, говорите?

– Он лжет, – громко и спокойно объявляю я по-русски. – Он агент террористов.

Ну же, командир! Откуда ты сюда приехал? Из Москвы? Из Ташкента?

– Они все террористы, – заключаю я.

Офицер – не будь он «русским», может, меня бы уже и на свете не было – поворачивается ко мне точеным лицом, с которого стекает лунный свет. Я не вижу его глаз, но чувствую взгляд – взгляд в упор, взгляд, прущий, как танк. Остальные солдаты застыли черными статуями, направив на меня дула автоматов. А ниже, тоже наподобие скульптур, стоят, подняв руки, наши враги. И вся эта изящная композиция летит к чертовой матери, когда Илан, первым сообразивший, почему я вдруг перескочил на русский, бросается бежать. Ему вслед стреляют, он падает, перекатывается, снова, обманув бдительность ЦАХАЛовцев, вскакивает на ноги и, в несколько прыжков достигнув края площадки, перемахивает через выложенную из камней метровую ограду и исчезает в бездне. Видя это, я точно так же, не поднимая с земли автомата, бросаюсь вслед за ним. При этом приходится уворачиваться от пуль, поскольку наши доблестные защитники опять стреляют – на сей раз по мне.

Восемнадцатое таммуза.15:00

«…Мне не составило никакого труда дозвониться Эфраиму Зарбиву, и вот, что я узнал. Лет пять назад в Кирьят-Арбе появился некий поселенец, в кипе, всё как положено, и, к вящей радости окружающей публики, вскоре начал работать врачом. Звали его Илан Мордехай, и тем, кого это касалось, было известно, что всю предыдущую жизнь он прожил в Городе. Да-да, в Городе, поскольку отец его, Махмуд Шихаби, назвал своего сына Ибрагимом, и семья их – кстати, потомственные врачи – отличалась от всех живших на этой улице лишь одним: мать Ибрагима, жена Махмуда, была еврейкой. Разумеется, чтобы выйти замуж, она приняла ислам, что, впрочем, ей не сильно помогло. Старший брат Ибрагима, однажды, наслушавшись какого-то муллу, вскипел такой ненавистью к неверным, что, не простив любимой матушке ее домусульманского прошлого, в экстазе всадил нож во вскормившую его грудь. На юного Ибрагима это произвело глубочайшее впечатление, и он, собрав манатки, а также прихватив документы, удостоверяющие его право на возвращение, попросился к нам. Ни в Ишув, ни в одно из иных, расположенных вблизи от Города поселений, его переправлять не стали, так как, окажись он там, рано или поздно бывшие земляки засекли бы сына всем известного доктора Шихаби и, хотя до интифады «Аль-Акса» было еще далеко, помогли бы ему попасть туда, где он мог лично проверить, которая из вер истинная. Его согласилась принять община Кирьят-Арбы, куда он и направился и где под руководством главного рава начал изучать основы иудаизма и истово молиться в центральной кирьят-арбской синагоге. Когда же прокрутились все необходимые колеса бюрократической машины, и в руках нашего героя оказалось заветная корочка, удостоверяющая, что Ибрагим Шихаби, пардон, Илан Мордехай, действительно является гражданином Израиля, новоиспеченный гражданин тут же снял кипу, послал всех религиозных фанатиков кибенимат [так в письме] и припеваючи зажил всё в той же Кирьят-Арбе, по-прежнему трудясь на посту врача поселения. Синагогу он, разумеется, обходил стороной, а по субботам катался на своей «Субару» в Тель-Авив. Впрочем, именно с субботой и был связан потрясший Кирьят-Арбу скандал, когда некий репатриант из России прибежал к доктору Мордехаю с просьбой срочно помочь его старой матери, у которой случился сердечный приступ. Охваченный внезапным благочестием, реб Мордехай объявил, что нарушить шабат никак может, и никакие монологи на предмет того, что Тора велит спасать в шабат человеческие жизни, на него не действовали. Мать выходца из России схоронили на следующий день, но доктора из поселения изгонять не стали потому, что специалист и вправду был отличный, хотя и, как стало ясно, сволочь редкая [в оригинале употреблено слово «маниак»]. Последнее, кстати, подтверждалось и тем фактом, что Илан Мордехай был единственным жителем Кирьят-Арбы, который при виде тремписта не останавливался, а с криком «Что я вам, такси?!» – прибавлял газу. Мелочь, но красноречивая. Вся эта история завершилась довольно-таки печально. Наш герой затащил к себе в караван двенадцатилетнюю девочку, изнасиловал ее и, когда дело вскрылось, оказался за решеткой».

В этом месте буквы в письме Йошуа пошли вкривь и вкось – то ли от возмущения, то ли еще почему-то. «Тав» окончательно расползлась на своем шпагате, «айн» стянулась в тугую петлю, «бет» разинула пасть, словно хотела проглотить весь текст, а «зайн» запрокинула голову, как делал, если верить мемуарам, Осип Мандельштам, когда читал стихи.

Покрутив перед носом желтоватый листок, похожий не столько на обычную израильскую мелованную бумагу, сколько на когдатошнюю, советскую, да еще часок полежавшую на нежгучем московском солнце, я, наконец, разобрал каракули Иошуа.

«На какой срок упекли доктора Илана, Зарбив не знал, но сколько-то лет тюрьмы он, очевидно, получил потому, что караван его, выделявшийся из окружающих ярко-зелеными занавесками, потом довольно долго стоял пустым. По халатности кирьят-арбского совета опечатанные некогда двери вскоре оказались распахнутыми настежь, их примеру последовали окна, что для них, стеклянных, закончилось весьма плачевно. Далее в караване поселились крысы, змеи, скорпионы, которых, когда поселение по случаю интифады прекратило пользоваться услугами арабов, сменили иностранные рабочие, уж не знаю, таиландцы или румыны. На этом след господина Шихаби-Мордехая теряется, но пунктиром путь его, пожалуй, можно проэкстраполировать. Надолго в израильских тюрьмах не задерживаются, за исключением тех, кто, укокошил террориста, как Школьник, премьера Рабина, как Игаль Амир, или провинился по политической части, как Эскин. Вероятно, наш педофил примерным поведением заслужил воздух свободы и, вдохнув его, на фоне бушующей интифады решил – не исключено, что небезвозмездно – помочь братьям по папе. Будучи знаком с поселенческой средой, он мог легко в нее внедриться, но при попытке переехать в какое-нибудь поселение, неизбежно вскрылось бы его прошлое. Подделывать удостоверение личности тоже было бы рискованно, поскольку жители даже находящихся вдалеке друг от друга поселений, часто навещают друг друга, и вероятность быть узнанным, хотя и не слишком большая, но все-таки была. А так – да, отсидел, но раскаялся. На то, чтобы стать вашим односельчанином не претендую, но как не посетить урок рава такого-то?! Мы с тобой твердили, как попугаи: «Поселенцы исключены», забыв, что он даже формально не поселенец».

«Мы с тобой…» Мы с тобой, Йошуа, были такими друзьями, и вот по моей глупости ты остался один на один с убийцей. Какая же я сволочь! Эх, Йошуа, что ж ты меня не дождался?! В одиночку ловушку не построишь. И вот результат – я едва успел на твои похороны. Хорошо еще, что по дороге решил снять сообщения с мобильного телефона, набежавшие, пока был в отъезде, и услышал твой хриплый голос: «Рувен, посмотри в своем почтовом ящике. Я тебе кое-что оставил. На всякий случай – прощай».

«Меня ему вычислить было очень просто, – продолжал меж тем рассказывать желтоватый листок. – Передвижения Ави Турджемана также легко отслеживались. Ну, а о том, что рав Рубинштейн уезжает, вообще все вокруг знали. Фантазии моей, правда, на многое не хватило. Зайдя в караванчик, который снимает в Ишуве Илан, я между делом рассказал ему о своей «бреславской» привычке молиться в лесу. Мимоходом упомянул время и место. Придется действовать в одиночку. Тебя нет, к Шалому обращаться не хочу”.

Неужели с Шаломом тоже поссорились? Неужели перед смертью мой друг остался совсем один?

«Дело все-таки опасное, а у Шалома детей полон дом. Сейчас положу письмо в твой почтовый ящик и пойду спать. В три часа ночи встану и отправлюсь на твою «боевую» позицию. Если появится какой-нибудь араб, попробую взять живьем. Пусть он потом в полиции заложит Илана. А если придет сам Илан – такое тоже возможно – пристрелю на месте. Ты, когда меня станут судить, будешь свидетелем защиты.

Да, вот еще что. Если что-то случится… Знаешь, Рувен, на свете не так много тех, кого я любил. Родители мои в Тель-Авиве. Они отвернулись от меня из-за того, что я стал религиозным. Как когда-то наши предки сидели «шиву» по своим сыновьям, если они крестились, так и для многих нынешних израильтян возвращение их детей к Торе всё равно, что смерть. Есть девушка, с которой я начал делать шидух. Возможно, я когда-нибудь и полюблю ее. Понятно, что это будет чисто по-еврейски – после хупы. Пока что она для меня чуть больше, чем ничто. Не то, что для тебя Двора. Дай вам Б-г! Двора хорошая девушка. Если у вас сладится, будет настоящий еврейский дом. Кстати о еврейском доме. Сейчас, когда я пишу это письмо, в окно светит луна. Луна – символ нашего народа. Ее свет – лишь отражение света солнца. Наш – отражение света Вс-вышнего. Беда еврейского народа, что он свет Вс-вышнего посчитал тьмой, а собственную тьму – светом. Это у многих бывает. Но это проходит. Я люблю наш народ. Я верю – он выполнит то, что хочет от него Творец. И когда наши мальчики, одетые в военную форму, никогда в жизни не учившие Тору, поливают своей кровью наши горы, где когда-нибудь будут цвести наши цветы и зреть наш виноград, я вижу в этом величие, пред которым, быть может, меркнет величие величайших раввинов. Лунный свет, свет миру, который несет наш народ, это тот Свет, что создан был в первый день творения. Нам сказано, что Вс-вышний хранит его для праведников. А мы несем его человечеству, чтобы всё оно превратилось в общину праведников. Жаль только, что пока лучи этого света скользят лишь по полю боя.

И знаешь, я вдруг понял, что люблю Вс-вышнего. Если бы ты знал, из какой клоаки Он меня вытащил! Ладно, не буду об этом распространяться. Скажу лишь одно – мы с тобой когда-то учили, как «исполнить» первое речение из десяти, данных на Синае – «Я – Б-г, который вывел тебя из Египта». Помнишь? Надо соблюдать все остальные заповеди, и тогда любовь к Б-гу ты получишь в подарок. Похоже, я этот подарок уже получил».

А я пока – нет.

«Слушай, Рувен, что-то меня понесло. А с другой стороны, когда мы еще с тобой поболтаем? Так вот, к вопросу о любви – я ужасно люблю свои картины. Когда никого, даже тебя нет рядом, я расставляю их в комнате, наслаждаюсь, и никакой ценитель мне не нужен. Я сам себе ценитель. Одним словом – гофмановский ювелир.

Но один стул всегда стоит пустой. Там – самая главная моя работа. Она еще в будущем. Она – будущее.

А еще, Рувен, знаешь, кого я очень люблю? Тебя. В трактате «Пиркей Авот», «Этика отцов», cказано: «Создай себе друга». Мы с тобой создали себе друг друга, и это здорово. Если я вдруг, не дай Б-г, умру, постарайся хоть ты не умирать. В тебе слишком много от меня. Это должно остаться. Видишь, какой я эгоист. Если останусь жив, постараюсь изъять это письмо из твоего ящика прежде, чем ты появишься. А то, неровен час, нос задерешь.

Твой Йошуа.

Да, вот еще что. В почтовом ящике Шалома распоряжение, какие картины в случае чего остаются ему, а какие тебе».

Йошуа, этот мерзавец тебя перехитрил. Тебя нашли утром на пороге собственного дома с перерезанным горлом. Полиция определила, что неизвестный набросился сзади. Это для них он неизвестный, а я знаю его имя. Он перехитрил тебя и настиг. Теперь моя задача настичь его. Настичь и убить. Он – « родеф », преследователь, некто, представляющий опасность для окружающих. И его надо убрать любыми средствами. И я сделаю все, что нужно. Но смерть Йошуа себе не прощу. Не знаю, как я буду жить без него. И вообще не знаю, буду ли жить. Ладно, это всё потом. А пока я стою у бревенчатого здания почты напротив заднего крыльца магазина, где громоздятся картонные коробки из-под уже отправленных на полку продуктов, где набычились большие зеленые мусорные баки в форме перевернутых полутрапеций. В Израиле такие баки называются «лягушками». В них роются кошки, вокруг них роятся мухи. А я стою на веранде почты, читаю, Йошуа, сквозь слезы твое письмо и думаю – что же делать?

Сын Шломит

«Однажды верблюд и скорпион случайно встретились на берегу реки. Верблюд собирался переплыть реку, и скорпион стал просить перевезти его на другой берег. Верблюд отказался, испугавшись, что скорпион воспользуется его добротой и укусит его, но скорпион рассмеялся, сказав, что это глупости – ведь тогда они погибнут оба.

– Ну ладно, – ответил верблюд.

Скорпион вцепился в его шкуру, и они двинулись в путь. На полпути скорпион, конечно же, ужалил верблюда. Умирая, дромадер воскликнул: «Зачем ты погубил нас обоих?!» И скорпион, уходя под воду, ответил: «Добро пожаловать в Палестину!»

Учитель прошелся по классу, вертя в пальцах ручку, острием вверх так, что та металась вправо-влево, словно стрелка спидометра и, резко повернувшись, сказал:

– Надеюсь, вы понимаете, кто в Палестине верблюд, а кто скорпион!

Он подошел к окну, долго смотрел на горы и небо, а затем выдохнул:

– Ну, вы-то уж точно доживете до того дня, когда вся Палестина будет нашей от Аль-Маталы до Аль-Накуба, от Средиземного моря до Мертвого. А этих… – и он резко дернул указательным пальцем.

Тишину в классе нарушал лишь доносящийся с улицы звук газонокосилки да голос садовника Халила, покрикивавшего на бездельника Иссу, которого за полной тупостью и абсолютной бесполезностью на уроках отправили помогать Халилу.

С задней парты до меня донесся шипящий шепот рыжего Хасана:

– Ибрагим! От тебя здесь половинка останется. Папина. А мамину – в море скинем!

Я вскочил с места, готовый с кулаками наброситься на Хасана, но просел под взглядом учителя, наполненным какой-то физической, материальной тяжестью. Затем учитель, господин Байдус, подошел к Хасану. Тот съежился. Господин Байдус долго смотрел на него в упор, а затем тихо сказал:

– Вон!

Это означало, что в обозримом будущем состоится сначала беседа отца Хасана с директором школы, а затем – с собственным сыном, возможно, с применением подручных средств. Я почувствовал себя отмщенным. Возникло острое и одновременно уютное чувство, что меня никто в обиду не даст.

После уроков я шел по знакомым улицам, как по собственной квартире. Дети играли в классики, напоминая прыгающих воробушков. Это сходство дополнялось убогостью и неяркостью их одежды. Впрочем, по их радостным раскрасневшимся лицам трудно было заметить, что нужда сильно тяготит их, хотя все знали, что так оно и есть.

Пробежали какие-то ребята, тоже, судя по внешнему виду, из государственной школы. На ногах у всех пятерых были одинаковые ботинки, выданные, очевидно, какой-то благотворительной организацией. Вслед за ними босиком ковылял шестой. Ему не хватило.

Зато в руке у него была рогатка, а глаза, устремленные ввысь, блуждали в поисках крылатой жертвы. Ноздри у него трепетали, как у хищника, почуявшего добычу. Сквозь детские черты прорезывался облик будущего Халида ибн Аль-Валида. Чувствовалось, что придет день, и, как говорят у нас в народе, в сердце у него поселится лев, если, конечно, его, этого мальчишку, до тех пор не убьют во время очередных волнений еврейские солдаты, как убили семилетнего племянника художника Фатхи Габина, чья картина с изображением этого истекающего кровью ребенка на фоне протестующей толпы недавно на выставке всех нас так потрясла.

Стоял конец месяца Рамадан, лица встречных мужчин были бледны, их черты острились, а под глазами чернели круги. Бледность и изрезанность лиц были результатом многодневного поста, который они держали в светлое время суток, а круги под глазами появлялись оттого, что жизнь в этом месяце велась по ночам, то есть и к жене приближаться не запрещалось и кушать-пить можно было до тех пор, пока, как сказано в Коране, не станут в лучах восхода различаться белая и черная нитки. Был канун «Лейлят аль-Кадр» – Ночи Могущества, про которую в Коране сказано, что она лучше тысячи месяцев. Эту ночь мы, как и другие правоверные, проводили в мечети, где хафиз читал до рассвета святой Коран.

Мадина, мой город! Сердце мое, покоящееся меж двух гор! Часами готов я был бродить по площади Аль-Хусейн, которую мы теперь называем площадью Палестины. Часами готов я был смотреть на твои минареты и на древние стены замка Тукан. Сколько раз сначала с мамой и отцом, а потом с друзьями, наслаждался я райским вкусом халвы и сладостью канафе в кондитерской «Аль-Акса» возле мечети Ан-Насир! Сколько сотен километров исходил я по Старому Городу! Сколько раз гладила мне кожу тень Альбейкских ворот!

Включите телевизор моей памяти, раскройте мои глаза! Смотрите: вот Рас-аль-Ай, квартал прямо над Старым Городом, вот железная дверь, выкрашенная в зеленый цвет, вот лестница, ведущая к другой двери, белой, над которой чернеет надпись: «Пожалуйста, снимайте обувь!»

Когда зимой я рано утром выходил из дому, спеша в школу, утреннее солнце со своего востока било мне прямо в глаза, превращая встречных прохожих в черные силуэты без лиц. Из открытых, хотя и зарешеченных, окон первых этажей неслись запахи завтраков. Я шагаю, а смешанные ароматы лимона, чеснока и шипящего постного масла щекочут мне ноздри. Это, должно быть, готовят фууль. А вон в том доме печется плоский круглый хлеб айш , что означает «жизнь». Или, может быть, он уже испекся и разошелся по сумкам детишек, бегущих в школу, и взрослых, шагающих на работу. И дыхание его вырывается из этих сумок наружу, заставляя меня, только что позавтракавшего, глотать слюнки.

А откуда-то тянет запахом соуса баба ганудх , который готовится из баклажана и тхины, а она, в свою очередь, делается из знаменитого сезама, того самого – «сезам, откройся» – жемчужины наших прекрасных сказок.

Откройся, сезам моей памяти и дай мне еще хотя бы раз увидеть отца. Вот он, всегда седой, словно родился таким. То есть, борода была черной с белыми прожилками, как соседская кошка. А волосы сверкали безысходной сединой. Очки его, обрамленные в очень тонкую оправу, при этом умудрялись придавать ему вид не менее солидный, чем какие-нибудь роговые. Вообще, было в нем нечто очень доброе, очень уютное и очень домашнее. Стоило ему выйти на улицу, как он начинал здороваться со всеми, даже мало знакомыми людьми, за что и получил в нашем квартале прозвище «Сабах Аль-Хир», Доброе утро. Короче, европейский интеллигент. Араб просыпался в нем лишь, когда он начинал торговаться. Я обожал ходить с ним на небольшой базарчик, расположенный все на той же Палестино-Аль-Хусейнской площади. Ах, как мой отец мастерски сбивал цену на всё, что угодно, от помидоров до магнитофона, ибо на рынке можно было воистину найти всё, что угодно. Поединок между моим отцом и каким-нибудь торговцем это… это была дуэль, спарринг карате, Эль-Галут! Здесь были все атрибуты Востока – и безудержная лесть, и клятвы всеми возможными бородами, от бороды пророка до бород дедов участников схватки, и презрительные усмешки, и воздевание рук к небу. Наконец, объяснив это исключительно тем глубоким уважением, которое он испытывал к почтенному эфенди Шихаби и движимый которым он готов нести столь тяжелые убытки, продавец утирал шелковым платком капельки пота с лысины и соглашался на треть изначально запрошенной цены. Тогда мой отец заплатив, приобретал необходимую вещь и вновь превращался в европейца и джентльмена, после чего с достоинством удалялся.

Впрочем, европеец и джентльмен оставался при этом глубоко верующим мусульманином. Специализацией отца был « закят » – раздача милостыни. Он состоял в организации, которая занималась сбором средств в помощь слепым, глухонемым и калекам. На закят мусульманин обязан отдавать примерно три процента своих доходов.

Убогие монетки бедняков и щедрые купюры богачей стекались в отцовские руки, а затем практически в полном составе перекочевывали в конверты, которые отец и его люди подкладывали несчастным под двери. Столкнувшись с загадочной находкой, ущербный пожимал плечами, возводил глаза – иногда невидящие – к небу и благодарил Аллаха за нежданную радость.

Да, отец был религиозен. Насколько я, небрежно относился к молитвам, настолько он проявлял здесь скрупулезность. « Салят аль субх » – утренняя молитва, « салят аль зухр » – полуденная, « салят аль аср » – дневная, « салят аль магриб » – вечерняя, « салят аль иша » – ночная. Пять раз в день. Как-то раз отец с гордостью констатировал, что за всю свою жизнь не пропустил ни одной молитвы.

* * *

Врезался мне в память наш с ним визит к шейху Мансуру. Шейх занимал важный пост в управлении мечетями Мадины, но зачем отец его навещал, я понятия не имею.

У него была аккуратно подстриженная черная борода, черный костюм с жилетом, серый галстук и белоснежная чалма. На столе стояли традиционные пиалы со сладким черным кофе.

Из разговора я понял очень мало, однако навострил ушки, когда шейх начал жаловаться на преследования со стороны израильтян.

– Они фиксируют всё, – задумчиво говорил он, – либо при помощи «жучков», либо благодаря доносчикам. В мечетях на проповеди – слова не скажи. Конфискация земель, строительство поселений, снос домов семей террористов – все это запретные темы. Стоит имаму раскрыть рот, как его начинают таскать в полицию, допрашивать, могут даже арестовать. Сколько мне уже из-за этого нервов вымотали. Иногда меня тягают туда заранее, дня за два, за три до пятницы – выясняют, о чем я собираюсь говорить в Святой день. Очень вежливо просят избегать скользких моментов. Я отвечаю: “Так об этом же все говорят! Мы же с людьми общаемся!” А они: “А вы пообтекаемей. Не надо создавать излишний ажиотаж. И в выражениях будьте поразборчивей”

От этих частностей шейх перешел к более общим проблемам.

– Что делать! – иронически сокрушался он. – Не любят они нас. Они и Магомета – да благословит его Аллах и приветствует! – не признали за пророка. А всё потому, что он не был евреем. Всем остальным критериям Торы соответствовал, но вот… – шейх щелкнул пальцами. – Отсюда и нескончаемая ненависть и к самому Магомету и к его последователям. А ведь он доверял им, заключил с ними договор. Они этот договор нарушили. А мы продолжали обходиться с ними по-человечески. Каких успехов добились иудеи под властью ислама – и в политике и в литературе! Всё оттого, что мы с ними всю жизнь либеральничали.

Я не помню, о чем они еще говорили, помню, что в конце разговора он протянул отцу потрепанную книгу.

– Тут я кое-что отчеркнул специально для вас, Шихаби.

Не знаю, прочел ли отец отчеркнутое, но я, конечно же, прочел, как только мы вернулись домой. Это была хрестоматия для старшей школы, выпущенная в Египте, а рекомендовал шейх моему отцу прочесть следующее стихотворение в прозе:

«О мать Израиля! Осуши слезы свои! Из крови сынов твоих, пролитой в пустыне, не вырастет ничего, кроме полыни и терний. Утри кровь свою, о мать Израиля, будь милосердна и избавь пустыню от своей гнусной крови, о мать Израиля! Забери павших своих, ибо от мяса их у воронов рези в животе, а от зловония – насморк. Плачь, о мать Израиля, и рыдай! Да будет каждая стена Стеной плача для евреев!»

У меня «мать Израиля» ассоциировалась с моей собственной мамой. Думаю, это шейх и имел в виду, подсовывая отцу книжку с этим отрывком.

Мама всегда была для меня загадкой. До конца она не разгадана мной и поныне, хотя, с другой стороны, кто в этом грустном мире может быть разгадан кем-нибудь другим, да и самим собой? Но мама – иное дело. В ней черной тенью гнездилась тайна, какая-то чужесть нам всем, словно в наш дом она попала с другой планеты и скоро туда вернется. Внешне она была обычной мусульманской женщиной. Чадру, правда, не носила – у нас в Мадине ее вообще почти не носили – зато отцовским гостям не позволяла пожимать ей руку. Ни разу не припомню, чтобы она одна вышла на улицу. За покупками они отправлялись вместе с отцом. А в остальном дом был на ней – готовка, мытье посуды, уборка – и так двадцать четыре часа в сутки. При этом через слово – «Иншалла!» – «С помощью Аллаха!»

Она твердо усвоила свое место. Как сказано в Коране: «Мужья стоят над женами за то, что Аллах дал одним преимущество над другими, и за то, что они расходуют из своего имущества. И порядочные женщины – благоговейны, сохраняют тайное в том, что хранит Аллах».

Мама, с головой, закутанной в шаль, как я уже сказал, выглядела обычной арабской женщиной. Но не была ею. Более того, взгляд, который она кидала на всех вокруг, за исключением ее собственных детей, да и то до поры до времени, был взором совершенно постороннего человека. «Откуда вы? – казалось, говорила она безмолвно. – Откуда вы, и кто вы? И что вы делаете в моем мире, а я в вашем?»

Она была родом из Бостона. Отец ее был кантором в синагоге, но жена его, моя бабушка, была куда более религиозна. Забегая вперед, скажу, что, когда мама вышла замуж за араба, именно бабушка была инициатором разрыва с нею. Мама как-то обмолвилась, что они с дедушкой время от времени встречались втайне и от бабушки и от моего отца. Как бы то ни было, лично я ни дедушки, ни бабушки в жизни не видел. Знаю только, что дочь свою они воспитывали набожной еврейкой и в красках расписывали ей Святую Землю, но уезжать туда почему-то не торопились. То ли никак не могли решить какие-то финансовые проблемы, то ли страшно было ехать из зажравшейся Америки в еврейское государство средней сытости. Не удивительно, что девочка… ну, скажем, доверяла не всему, что ей говорили. Как-то раз, уже в разговоре со мной она сказала, что евреи по шабатам не прикасаются к деньгам, разве что уж к очень большим деньгам. Я понял – не о деньгах тут речь!

Дело было в шестидесятых. Улицы Америки стали ареной борьбы. Борьбы против всего – против войны, против мира – по крайней мере в обществе и в душе человеческой, против устоев всё того же общества. В-общем, не успели мои будущие дед с бабкой опомниться, как мама оказалась в колонии хиппи, где все ходили голышом и курили травку, а затем в рядах пресловутых «везерменов», американских террористов, откуда был прямой путь в тюрьму, либо… Тут-то ее родители опомнились и поспешно собрались на «Землю Обетованную». Но было уже поздно. Прежней Мирьям Рихтер больше не существовало.

Странный путь проделала моя мама. Уйти от перспективы надеть парик на стриженую голову, затем раздеться догола в лагере хиппи, чтобы, в конце концов, закутать всё ту же голову в мусульманскую шаль.

Мама рассказывала, каково ей было менять веру. Нет, не в душе, там-то как раз всё было тихо. Но сначала в министерстве по делам религий какой-то хмырь уговаривал ее не переходить в ислам. Устроил форменный допрос, записывал имена и телефоны родственников, прежних и будущих. Он должен был выдать ей бумагу, с которой предстояло пойти сначала к кади в Мадине, затем поехать к адвокату в Аль-Кудс, который евреи зовут Иерусалим, затем опять в Мадину, затем опять в Аль-Кудс. Короче, не знаю, сколько сотен километров отец намотал на своем «мерседесе». Кади тоже стал выяснять, зачем это маме вдруг понадобился ислам. Мама честно ответила: «Чтобы выйти замуж». Кади почесал бороду: «Не нравится мне это.” Дальше, впрочем, было проще. В мусульманском суде маме следовало лишь сказать “Нет бога, кроме Аллаха, а Магомет – раб и посланник Его».

И в квартире за белой дверью появились на свет сначала мой брат Ахмед, затем моя сестра Монира, за ней Амира, потом брат Мазуз, после него будущий автор этих строк, сестра Лама, наш младший брат Анис, самая младшая сестра Хамда. Любопытно, что мама, которая некогда в Америке так решительно порвала со своей верой, здесь, приняв ислам, стала поститься в еврейский Судный день. Она и нас, детей, пыталась к этому привлечь, но безуспешно.

Подруг у нее не было. С отцом она разговаривала мало. Даже когда мы куда-то вместе выходили или выезжали, она оставалась молчаливой декорацией. Да и с нами, детьми, она не столько разговаривала, сколько рассказывала. Рассказывала о своем еврейском детстве, о своей американской юности. Наши дела ее интересовали куда меньше, чем собственное прошлое, и, похоже, с ее точки зрения нас самих тоже должны были интересовать куда меньше. Занимался нами отец. Мама же, всегда одетая в темное, тенью проплывала мимо нас по квартире, скорее – в свою скорлупу – к стирке, к посуде, к готовке.

Соседи ее не любили. Не забуду, как однажды, возвращаясь из школы, я поднимался по лестнице и слышал, как Шафика из квартиры напротив объясняла дяде Радже, зашедшему в неурочное время:

– Махмуда нет дома. Он обычно приходит вечером. Дети в школе. А его еврейка, наверно, спит и звонка не слышит.

Кстати, до сих пор не знаю, почему, будучи человеком далеко не бедным, отец не стал строить дом, а предпочел, чтобы вся наша семья так и жила в квартире, которую ему купил мой дед. Правда, квартира была очень просторная, но среди людей его круга, поголовно отстроивших себе виллы, отец был исключением. Нам, детям, однако, это оказалось на руку. Дело в том, что, если сейчас мы все терпеть не можем евреев, то тогда, в семидесятых, это был не вопрос мироощущения, а вопрос политики. А политикой интересовалась как раз та часть населения, которая жила в виллах. Вот и получалось, что, переедь мы из квартала, где жил средний класс, в богатый район, нам, отпрыскам еврейки, не поздоровилось бы. Но и здесь, как вы уже заметили, всякое бывало.

Один случай, помнится, всех потряс – случай, чуть ли не единственный в своем роде. Мне было лет десять… да, точно, десять лет. То был восемьдесят второй год. Мы с ребятами играли во дворе нашего дома, там, где за скамейками росли большие олеандровые кусты. На скамейках этих сидели Шафика с мужем и еще кто-то из соседей, то ли Абуды, то ли Сабаги – точно не помню. Открылась зеленая дверь, и вышли мама с отцом. Они подошли к сидящим на скамейке, прислушиваясь к тому, что те живо обсуждали. А обсуждали недавнюю резню в Сабре и Шатилле, возмущаясь хладнокровной жестокостью евреев, говорили, какие те звери и от души желали им всем того же, что произошло с обитателями этих лагерей.

И вдруг мама закричала: «Неправда! Это не мы! Мы бы такого никогда не сделали!» Наступила гробовая тишина. Я взглянул на лица соседей и понял, что эти три фразы не будут прощены не только маме и нам, но и нашим детям и детям наших детей. В тишине прозвучал звук пощечины – первый случай, когда при мне отец поднял руку на маму. Мы, дети, застыли, а лица соседей, которые после маминых слов как бы окаменели, теперь, наоборот оттаяли. Мама, взявшись за края шали, чуть подтянула ее вперед, словно пытаясь прикрыть щеки, одну из которых мгновение назад обожгла ладонь мужа, и… нет, ее лицо оставалось перед нами, но, казалось, это лишь прозрачный призрак лица, а сама она, как улитка, уползла в мягкую раковину шали.

Кстати, этой пощечиной отец, можно сказать, выручил всех нас. Он как бы стер ту тень, которая могла на нас пасть из-за маминых слов. Впоследствии отношение к нам нисколько не изменилось. Лично мне окружающие редко напоминали о моем происхождении. Другое дело, что в условиях оккупации оно само о себе частенько напоминало. Сами посудите, что я должен был чувствовать, когда отцовский гость рассказывал о том, как дважды разрушали его дом за то, что сыновья участвовали в акциях ФАТХа.

Разрушить за две минуты дом, который крестьянин – а рассказчик приехал из деревни – строил всю жизнь! Дать на сборы полчаса, а потом заложить динамит и на глазах у детей, теперь уже бездомных – ба-бах!

Моих братьев всё это тоже коснулось, и еще как! Так что пора выходить на сцену новым персонажам… да нет, не побоюсь этого слова – героям. Но сначала – о старшем нашем брате, который стоит особняком – об Ахмеде. Я чуть не написал «тихий, старательный мальчик», но, если «тихий», то в переносном смысле. Потому, что в самом прямом он был очень громкий, особенно по ночам. Ахмед страдал тяжелейшей астмой. Все мое детство, сколько я себя помню, он будил нас по ночам своим диким кашлем. Кашлял он надрывно, будто говорил: “Ах! Ах! Ах!”, кашлял, будто над чем-то сокрушался. Он легко подхватывал простуду, а она в свою очередь неизменно перерастала в лучшем случае в бронхит, а, как правило, в воспаление легких. Болел он долго, мучительно, иногда кашель так выворачивал его наизнанку, что весь обед, который мама приносила ему в постель и который он только что с таким аппетитом ликвидировал, оказывался на ковре. Беспробудные болезни – а с нашими зимами он из них не вылезал – привели к тому, что он один читал больше, чем все его братья и сестры вместе взятые, а ведь книгочейство – наследственная «болезнь» семьи Шихаби. Странный каламбур получается – ироническое упоминание болезни в кавычках и самой настоящей страшной болезни без всяких кавычек.

Так вот, читал он все – в первую очередь поэзию – и нашу старинную, золотистую, особенно Абу-Нуваса, и европейскую. Махмуда Дервиша, всеобщего кумира, кстати, не очень жаловал. Из современных терпимо относился к Абу Али Расми, а по-настоящему обожал европейцев, – в первую очередь французов – Верлена, Рембо, Апполинера. Помню, допекал нас вопросом:

– Представьте, что предисловие к томику Аполлинера изданному в 1930-м году, заканчивается словами: «Великий поэт Гийом Аполлинер пал на полях Первой Мировой войны». Может ли такое быть?

Уже по самой постановке вопроса ясно было, что не может, но мы не понимали, почему. Самые тупые заявляли, что, наверно, он не пал на фронтах Первой Мировой.

– Нет, – восклицал Ахмед, – пал!

– Тогда почему же?… – недоумевали они.

– Вот я и спрашиваю, почему?

А разгадка, оказывается, была в том, что в 1930-м еще не знали, что будет Вторая Мировая, поэтому не говорили “Первая Мировая”, а просто “Мировая”. Можно было бы догадаться.

В другой раз он нас достал вопросом: “Первый дошедший до нас глобус был изготовлен в 1492-м году. Чего на нем не хватало?”

Ну, ясное дело, тут уж все ответили:

– Америки!

Географией он тоже увлекался. Лежа неделями в кровати, живя в городе, въезд и выезд в который разрешался только по пропускам, он читал о путешествиях и сам мечтал отправиться в дальние страны.

Языки он, как и все мы, знал хорошо. Как-то раз прочел на английском дневники исследователя бассейна Амазонки полковника Фоссета. Фоссет был убежден, что где-то там, в дебрях Южной Америки, скрываются остатки Атлантиды. Не знаю уж, каким образом континент, утонувший посреди океана, мог, по его мнению, там всплыть. Как бы то ни было, в начале двадцатого века полковник снарядил экспедицию на поиски древней цивилизации, и сам бесследно пропал, как Атлантида, затонул где-то в безбрежном океане зеленой сельвы. Так никто и не знает, куда он делся. Так вот, мой братишка возмечтал, когда вырастет, снарядить экспедицию по следам Фоссета и найти его живым или мертвым. Исходя из того, сколько времени прошло с тех пор, как тот исчез, скорее второе. Он стал зубрить испанский, изучать все, что было связанно с Латинской Америкой, стал делиться с одноклассниками своими планами и даже подбирать среди них будущих участников экспедиции. Было ему при этом тринадцать лет.

Кстати, примерно тогда же произошел забавный, почему-то запомнившийся мне случай. Папа раздобыл пропуска и мы поехали то ли в Аль-Кудс, то ли через Аль-Кудс в Аль-Халиль, Хеврон, я уже не помню. Так или иначе, мы шагали через еврейскую часть Аль-Кудса, а впереди нас семенила какая-то бабулька, как впоследствии выяснилось, иммигрантка из России. Таковых в те времена было очень мало. Если не ошибаюсь, Мазуз на занятиях в ФАТХовском кружке называл цифру сто пятьдесят тысяч.

Короче говоря, шли мы, и вдруг эта старушенция возьми, да и поскользнись. Растянулась на асфальте и заверещала. Прежде, чем мы успели пошелохнуться или, наоборот, демонстративно застыть – это зависело от того, что победит, воспитание или идеология – Ахмед бросился к ней, помог ей встать и начал ее отряхивать, хотя день был сухой, и она ничуть не испачкала свое серое пальтишко, от которого за километр веяло дикой Россией. Кстати, я думаю, что это пальтишко защитило ее от слишком серьезных ссадин потому, что, хотя она, поднявшись, и потирала ушибленные места, однако характерной гримасы боли у нее на лице не было. Но слезки были. Может, от умиления, потому, что сквозь эти слезки бабушка улыбнулась Ахмеду и ласково сказала:

–  Тода раба, большое спасибо.

Потом напряглась, собрала в кулачок весь свой кургузый иврит и добавила:

–  Ата Махмуд, ты Махмуд.

Имелось в виду « ата хамуд » – ”ты милый”.

–  Ло , – весело сказал мой брат, нет, – Ани Ахмед. Ху , – он указал на отца, – Махмуд .

Она хитро на него посмотрела, даже пальчиком помахала, и вновь молвила:

–  Ло, ата Махмуд ! нет, ты Махмуд…

Но именно в ту пору и обрушилось на нашего брата несчастье. Ахмед начал курить. В наших семьях такие вещи, мягко скажем, не поощряются. Если отец узнаёт, что его сын, школьник, курил, побоев не миновать. Но всё равно курят потихоньку, мерзавцы. К тому же наш папа был относительно либерален. Заметив, что от Ахмеда попахивает, он решил воздействовать на здравый смысл. Завел его в отдельную комнату, усадил напротив себя и стал объяснять, что, если астматик начнет курить, то… В-общем, в точности предсказал всё, что впоследствии случилось. Сколько раз отец потом стучал себе кулаком по лбу, плакал и кричал: «Сам, сам всё напророчил!»

А курил Ахмед страшно. Стоило родителям уйти из дому, начинал каждые двадцать минут выскакивать во двор, чтобы, спрятавшись за олеандровыми кустами, приложиться к любимому зелью. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, я, возвращаясь однажды из школы, увидел – сидит он во дворе на скамеечке под этими самыми олеандровыми цветами и сам белый, как эти цветы. Я спросил: «Что ты здесь сидишь, Ахмед?» А он: «Да вот что-то чувствую себя неважно». Мне бы поднять тревогу… А я подумал: “Неважно так неважно”, пожал плечами и вошел в подъезд. А потом уплелся к друзьям. Ближе к вечеру мама позвонила, сказала, что Ахмеда увезла «скорая помощь». Я прямо на месте подскочил. Подскочить подскочил, но в больницу так и не поехал. А может, родители меня с собой не взяли, не помню. Память о детстве не коктейль, где у каждого напитка свой слой, а микстура, где всё взболтано, всё слилось.

Вернулся он на следующий день, вроде как его подлечили, но с тех пор у мамы появилась привычка – стоять у него по ночам под дверью и слушать, как он кашляет. Вы думаете, он перестал курить? Еще больше начал. Курение у него превратилось в страсть. Он себе запрещал курить и сам немедленно нарушал запрет. Декабрь в наших краях не холодный – холода наступают только в январе-феврале, – но влажный, туманный и дождливый. Ветров мало. Они тоже обрушиваются лишь в январе. Так вот в тот год не успел наступить ноябрь, как сразу же похалодало.

Он опять схватил простуду, затем, как водится, бронхит – все по сценарию – но какое-то время держался. Знаете, что подкосило его? Дым! Завел себе друзей в лагере беженцев на окраине Мадины, целыми днями пропадал там, среди трущоб, в лабиринте бетонных домиков. Нищета них была жуткая. Зимой запах сырости от протекающих потолков смешивался с запахом керосина, источаемым печурками, тщетно сражающимися с холодом. Идеальная атмосфера для астматика.

Рядом с лагерем располагалась городская свалка, которую непрестанно жгли. Даже в центре Города иногда чувствовался запах гари, а уж в лагере – и говорить нечего. Хоть скафандры надевай.

На этот раз я поехал с ним в больницу. Помню, лежит под капельницей, а глаза веселые. Я говорю: «Ахмед, чему ты радуешься?» А он мне: «Вот мне, – говорит, – сейчас легче. Если бы ты знал, как приятно, когда приступ проходит».

Вернулся он домой в тот же день, только после этого уже без ингалятора шагу не мог ступить. Как ни зайду к нему в комнату – на меня смотрит полупрозрачная пластиковая маска, этакое хрипло гудящее рыло, а над ним глаза – уже никакого веселья в них не было – мрачные такие глаза. Кстати, глаза у Ахмеда были не черные, как у всех нас – и у меня и у Мазуза и у Аниса и у девочек – кроме Ламы, у нее светло-карие. Глаза у него были зеленые.

В то вечер, словно какое-то предчувствие охватило его. Он вдруг подошел ко мне – я сидел у себя за столом, над котором еще висел микропейзаж – пальмы, кипарисы, а спереди зеленое дерево, и в его кроне – апельсины. Так вот Ахмед подошел ко мне и сказал:

– Знаешь, Ибрагим, весь день ощущение, что я сегодня вечером должен сказать какую-то очень важную фразу, главную фразу моей жизни. Но какую не то, что не помню, кажется, даже никогда не слышал.

Это было днем. Мы пообедали. Помню, мама приготовила ужасно вкусный чечевичный суп с плавающими в нем поджаристыми гренками. После еды я принялся готовить уроки, а он задремал. Во сне закашлялся. Проснулся. Машинально достал сигарету.

– Не надо курить, Ахмед, – сказал я ему.

Он внимательно посмотрел на меня, сломал сигарету в руке и объявил:

– Не буду. Больше не выкурю в жизни ни одной сигареты.

И действительно, больше не выкурил.

Я снова углубился в свою математику. Вскоре стемнело. Ахмед сидел у себя в комнате и кашлял. Потом подошел к маме, что-то спросил у нее – лишь много времени спустя я узнал, что именно, и не успела она ответить, как снова закашлялся, на этот раз сильнее, чем раньше, бросился за ингалятором, надел его – и тут мама вдруг увидела, что ее сын в этом ингаляторе задыхается. Она сорвала с него проклятую маску, но было поздно – Ахмед был уже весь синий. Папа – он же врач! – начал делать ему искусственное дыхание, массаж сердца, мама, заливалась слезами, кинулась вызывать «скорую помощь». «Скорая помощь» приехала быстро, но врач – высокий, толстый, лысый всплеснул руками и возопил:

– Да ведь он уже мертвый!

Мамино лицо стало даже не белым, а приобрело какой-то бетонный оттенок. Глаза ее сошлись к переносице, и она рухнула – нет, конечно, не на ковер, а на руки – мои и моих подоспевших сестричек.

Отец что-то – не помню, что именно – сказал врачу, тот пожал плечами и сделал моему брату укол в сердечную мышцу. Сердце вновь заработало.

* * *

Отец, мать и Мазуз по очереди дежурили у Ахмеда в больнице. Они приносили новости одна другой грустнее: в сознание он не пришел, легкие не работают, дышит он исключительно через аппарат. Когда ему поднимали веко, зрачок на свет не реагировал. Это был очень плохой признак. Очевидно, остановка сердца продолжалась чересчур долго, и мозг оказался сильно поражен вследствие кислородного голодания. Возникла опасность, что, когда к нему вернется сознание, он станет слабоумным.

– Ну и пусть! – говорила мама. – Я его любым любить буду.

Наверно, именно тогда я понял, что настоящая любовь – это когда любят любым.

Дни шли. Ахмед в себя не приходил. Ему попытались сделать вентиляцию легких – чуть ослабить работу аппарата и тем самым спровоцировать легкие, чтобы сами начали работать. Но легкие не провоцировались.

Я молился за его здоровье. Ночами я шептал, лежа в постели:

– Всемогущий Аллах! Милосердный Аллах! Пожалуйста, помоги Ахмеду! Спаси Ахмеда! Пожалуйста, не лишай меня брата! У меня такой хороший брат, он лучше всех на свете. Ну почему он должен умирать?

Я плакал, осознавая свое бессилие. Ну что я мог – один?! Вот если бы пойти в мечеть, воззвать к мужчинам:

– Пожалуйста, давайте все вместе помолимся за нашего Ахмеда.

Но у нас так не делается. Пусть всё идет, как идет. Аллах дает, и Аллах берет, и не нам указывать Ему, что делать. Как сказано в третьей суре Корана, «не умирает душа иначе, как с дозволения Аллаха с установленным на то сроком».

* * *

Я приехал в больницу. На площадке перед лифтом было страшно накурено – мне казалось, что все таким странным способом выражают сочувствие умирающему из-за курения Ахмеду. Люди в зеленых комбинезонах провели нас по желтым коридорам в белую реанимационную палату. Ахмед лежал на высокой больничной кровати. В нос ему были вставлены какие-то пластмассовые трубки. Губы прикрывала маска. Глаза были закрыты. Голова свесилась на бок. Из-под одеяла торчали ноги. На белой-белой коже черные волосы особенно выделялись, и ноги казались мохнатыми, как у ифрита. Над изголовьем по экрану прыгали какие-то цифры, диаграммы.

– Смотри, – начал мне объяснять отец, – вот это красным – пульс. А вот это зеленым – давление. Видишь, давление хорошее.

Дальше я не слушал. Я взял брата за руку – рука была живой, теплой – и начал уговаривать:

– Ахмед, давай откроем глаза. Давай встанем! Давай отправимся домой. Дома так хорошо. Дома мама…

Вдруг я увидел в уголках его глаз слезы.

– Папа, он слышит!

– Нет, сынок, – ответил мне отец и как-то виновато опустил глаза, словно это из-за него Ахмед не слышал. – Это просто от долгого лежания скапливается слезная жидкость.

* * *

Через два дня утром отец разбудил меня. ПО щекам его текли настоящие слезы.

– Вставай. В школу ты сегодня не пойдешь. Ахмеда больше нет.

Сестры голосили. Мама молчала – от горя она окончательно потеряла свою трехмерность и распласталась черным пятном по белой стене. Аллах так и не услышал меня. Он был большой, чужой и холодный.

* * *

А теперь о двух других моих братьях. Мазуз был старше меня на четыре года, Анис – на два года младше. Они, как ни странно, были очень дружны между собой, я же всегда был в сторонке. А вот к маме после Ахмеда я всегда был ближе всех, даже ближе, чем сестры. Но вернемся к братьям. Иногда мне казалось, что Анис – точное повторение Мазуза, иногда – что карикатура на него. Оба были колючками в глазах наших родителей, но по разным причинам.

Мазуз с младых ногтей был главным поставщиком “травки” на нашей улице и главным ее потребителем. Его даже выгнали из школы, но потом из уважения к отцу приняли обратно. При этом он был прирожденным лидером, и не было проделки у нас во дворе, инициатором которой стал бы кто-нибудь, кроме него. Драка с ребятами с соседней улицы при участии нескольких десятков бойцов с каждой стороны (при этом он выкрикивал цитату из Корана” И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами»), угоны машин с неизменным возвратом хозяевам под покровом тьмы того, что за несколько недель или месяцев безумств осталось от них, коллективная кража одного из первых только-только появлявшихся тогда компьютеров из пункта по обмену валюты, принадлежащего достопочтенному Джамилю Фахуму, местному богачу, отпрыску рода потомственных менял, в славном городе Мадина, что со времен предка моего по обеим линиям, Ибрагима, стоял на пересечении торговых путей.

Все это, отмечу, было в те не слишком частые и не слишком долгие периоды, когда мозги его отдыхали от гашишного тумана и просветлялись для новых пакостей. Отец бил его нещадно, мама пожимала плечами.

В старших классах Мазуз вдруг резко повзрослел, стал учиться. Может быть, сыграла роль начавшаяся интифада – понимаете ли, когда ощущаешь, что твой народ втоптан в грязь, что любой подонок может над тобой издеваться только потому, что у него в руках есть автомат, а у тебя – нет, от отчаяния можно и гашишом увлечься. А когда надежда выплывает из-за туч, душа, как подсолнух к солнцу, тянется к ней, и тут уже не до гашиша.

В декабре он собрал нас, и как заправский командир, начал раздавать приказы. Вновь цитировал Коран: «Если будет среди вас двадцать терпеливых, они победят две сотни, а если будет среди вас сотня, они победят тысячу тех, кто не верует…»

Поначалу мы с ребятами бегали по магазинам, собирали пожертвования на революцию. Приволакивали шины, раскладывали вдоль дороги, чтобы поджечь, когда появятся солдаты и муставтэним, поселенцы . Это тоже сдабривалось строкой Корана: «И убивайте их всюду, где встретите, изгоняйте оттуда, откуда они изгнали вас…» На молодежь из лагеря беженцев эти слова действовали. Да и на нас. Даже я загорелся. Убить, правда, никого не убил, но камень все-таки кинул. Хотя и не попал.

А еще был такой случай. Мы толпой двинулись к блокпосту – в те времена их было гораздо меньше, чем сейчас. Ребята запаслись камнями. Некоторые взяли здоровые такие рогатки. Возглавлял нас Фарук – рогаточный снайпер. Гайками с пол-ладони шириной стрелял виртуозно. Ему уже было лет двадцать. Вообще, пошли в основном большие ребята плюс несколько лет по четырнадцать-пятнадцать, ну и мы, мелкота. Да, досталось тогда евреям! Только и успевали уворачиваться. Пару раз пальнули в воздух, а мы не боимся – знаем, что по нам стрелять запрещено. Тут Фарук прицелился из рогатки и – точно одному в пасть. Наверно у того ни одного зуба не осталось! Схватился за рот, а по пальцам кровь – водопадом. Другой не выдержал и – за автомат! Целится в Фарука, мы поняли – сейчас пальнет. А тот, которому зубы вышибли, все орет и орет от боли. Может, если бы заткнулся, все бы и рассосалось. А он орет и орет, только нагнетает. А этот целится. Фарук тогда схватил из мелкоты того, кто поближе. А поближе-то был как раз я. Я прямо впереди его стоял, вернее, не стоял, а прыгал и кричал: «Аль-Кудс – наш! Аль-Кудс – наш!» Вот он меня и схватил под мышки. Поднял и прикрывается мною. Наверно, вот так же погиб семилетний племянник Фатхи Габина. У меня аж дух захватило! Смотрю на солдата, все, думаю, сейчас обкакаюсь, но надо улыбаться – дескать, мы, палестинцы, ничего не боимся, даже такие юные! А подмышки вспотели – у Фарука потом с пальцев текло. Встретились мы с солдатом взглядом – он автомат и опустил. Мне потом Фарук руку жал. Ты, говорит, мне жизнь спас. И другие все поздравляли. Даже Мазуз – вообще-то он меня недолюбливал, а тут обнял – «Ты наш маленький герой!» Однако это так, исключение. А вообще я в нашем доме оставался… нет, не маменькиным сынком, а маминым сыном. Я был, как Якуб – человек шатров. Поэтому мама и любила меня, а не их. То есть она, конечно, всех своих детей любила, но… как бы это сказать – биологической любовью, кошачьей, материнской. По-человечески она любила только меня.

А братья мои были люди поля. Вот, пожалуй, что сближало маленького Аниса с юношей Мазузом. Но Анис не курил марихуану, не воровал. Драчун был, правда, как и Мазуз, первостатейный. Однако специализацией его было нечто иное – вранье. Точнее, фантазии. Морочил он головы всем. Стоило однокласснику сломать ногу, поскользнувшись на лестнице, как Анис спешил оповестить всех вокруг, будто имярек поспорил с ним на шесть с половиной доларов, что спрыгнет с тремя зонтиками с минарета мечети Ан-Насир. Когда спустя десять дней несчастный ребенок с ногою в гипсе приковылял на костылях в школу, он долго не мог понять, почему на него смотрят, как на героя.

Опоздав по неизвестной (если не считать фонаря под глазом) причине на уроки, Анис объяснял, что вчера к папе на лечение привезли слона, поскольку ни один ветеринар не взялся, и он, Анис, ассистировал всю ночь при удалении аппендицита. “Вот только что, буквально полчаса назад закончили.” В этом случае литературный дар моего брата был оценен по достоинству, и он получил свой первый гонорар – двойную дозу плетки – и за опоздание и за враньё.

Как я уже говорил, большой был мастер по части набить кому-нибудь морду. И не только. Когда нормальные дети пускали в ход кулаки, он прибегал к разным видам вооружений. Палка, молоток, камень – все входило в его арсенал. Хорошо хоть в полицию никто не обращался – полиция была еврейской. В-общем, Анис был создан для будущей интифады, причем, тренировочным лагерем ему служила наша многострадальная улица.

Я же, в отличие от своих братьев – и старшего и младшего – учился хорошо, отличался примерным поведением. Когда этот факт отмечали в присутствии Аниса, тот еще, стиснув зубы, терпел, но когда меня, сопляка, стали ставить в пример дылде Мазузу, для бедняги это было совсем невыносимо. Отец, по-моему, до сих пор уверен, что возвращение Мазуза к человеческому образу (отмечу, временное) связано было не столько с интифадой, сколько с позорной ситуацией, вызванной наличием образцово-показательного младшего брата. Я так не думаю. Наркомания и кражи – чересчур серьезные штуки, чтобы их можно было перешибить столь примитивными педагогическими приемчиками.

Кстати, и у меня не всегда все гладко было с родителями.

Фаида!

Окна были в пупырышках капель, а на горах вокруг Мадины лежал снег. Самый настоящий снег – обыденность для жителей севера, радость для обитателей наших широт. Солнце купалось в этом снегу, не добавляя при этом ни оттенка к его белизне – она оставалась девственной, как гурия в Раю. Белизну эту оттеняли лишь рыжие прогалины да черная щетина сосен. Ветер плясал в голых деревцах и гонял рябь в озерах, образовавшихся на плоских крышах. Долины были салатового цвета, трава пьянела от талого снега. Как говорят у нас в народе, второй уголек уже упал. Упадет третий – и зиме конец.

Фаида!

Казалось, загар отлетает от ее лица, как лучи солнца – от снега. Да-да, именно белизна первого, а в наших краях – единственного – снега, только-только коснувшегося травы и еще не успевшего слипнуться, – вот что такое было ее лицо. И, как черные черточки сосен, острились черты этого лица, и, как черные волны лесов по заснеженным склонам, стекали потоки ее черных волос. И глаза. В них всё время был какой-то упрек, словно она знала великую тайну и грустила, что ее некому рассказать – никто не поймет. В том числе и я.

И мои друзья и подруги Фаиды замечали, что мы с ней внешне чем-то похожи. Ничего удивительного. Сказал же самый любимый мною философ древности Ибн Хазм в книге “Голубиное ожерелье”, что всякая душа ищет сходный с нею совершенный образ, вступает с ним в соединение, и тогда возникает истинная любовь.

А что дальше? В былые времена – во времена моих дедов – если тебе нравилась девушка, единственное твое право было – придти к ее отцу и попросить руки. Теперь – не то. Теперь – свобода. Часами я сидел с Фаидой у нее на кухоньке и рассказывал, как люблю ее. Стоило ее матери уйти из дому, мы начинали целоваться. Возвращалась мать, мы отодвигались друг от друга и начинали строить планы, как вырастем, и как я буду просить ее руки. Однажды ее мать пришла слишком рано. В тот вечер отец долго со мной беседовал. Выражение лица у него было примерно тоже, что в день, когда он залепил маме пощечину. На наше с Фаидой будущее жирным крестом легло «Никогда».

Когда в следующем году выпал снег, я заперся в своей комнате, задвинул шторы, ставни и не убирал их, пока последние посеревшие клочья его не ушли в землю холодными слезами.

…А теперь попрощаемся с моей первой несостоявшейся любовью и вновь вернемся к моим братьям.

Было девять часов вечера. Каждый в доме занимался своим делом. Я читал Нагиба Махфуза, отец с сестрами смотрели телевизор, мама сидела у себя в комнате, Мазуз что-то обдумывал, мечтательно глядя в окно, Анис, как обычно, где-то бегал. Он всегда возвращался очень поздно, отец страшно волновался – наши улицы никогда не отличались излишней безопасностью, а тут еще времена неспокойные. Потом мы не раз благодарили Аллаха за то, что Аниса тогда не было дома – зная его буйный нрав, я с легкостью представляю, что произошло бы, окажись он рядом с нами, когда пришли арестовывать его брата. А ведь именно это и случилось в тот вечер.

Помню, словно почувствовав беду, я открыл дверь на лестницу, и в этот момент отворилась наружная, зеленая дверь. В проеме появилась мужская фигура с автоматом. Я застыл на месте, и взгляд мой тоже будто застыл. Перед глазами возник некий квадрат экрана, и солдат умещался в нем полностью, но по мере того, как он поднимался, сначала куда-то вниз провалились его ступни в черных щегольских шнурованных ботинках, затем бедра, на которых мешком висели армейские брюки, и наконец, прямо передо мной оказалась, вернее, осталась, одна только рожа во весь экран – толстая, злая, с глазами, выпученными, как у жабы.

Я пришел в себя, меня охватил ужас, и я отступил внутрь квартиры, а он вошел, нет, вломился вслед за мной, не удостоив даже взглядом меня, малолетку, и сразу шагнул в гостиную. У меня аж всё затряслось при виде этого автомата, на курке которого он держал свой жирный палец. Показалось, что в плоском, с рифленой поверхностью, изогнутом рожке “эм-шестнадцать” таится, так сказать, именная обойма – обойма, где на упаковке написано “Шихаби”, а на каждой пуле – личный штамп —“ Мазуз”, “Анис”, “Махмуд”, “Лама”, “Мирьям”. Ну и, разумеется, “Ибрагим.” Почему-то именно в этом порядке. И сейчас, в соответствии с этим порядком, заглядывая в список, дабы ни в коем случае не перепутать, он будет вгонять в нас пули. Сначала – в Мазуза. Затем разыщет и убьет Аниса. Затем расправится с папой, с сестрой, с мамой. И никуда, никуда, никуда от этого Азраила, ангела Смерти, не деться! Ведь пули-то помечены! Ведь они ищут адресата!

Должно быть, именно тогда всё во мне впервые взбунтовалось против такой вот беззащитности пред тупой силой. Должно быть, если бы не тот вечер, не стал бы я ныне тем, кем стал.

– Имя! – выкрикнул солдат, тыча дулом «эм-шестнадцать» в беспомощно стоявшего посреди комнаты Мазуза.

Мазуз ответил.

– Правильно, – радостно согласился солдат. – Ты-то нам и нужен. Собирай вещи.

– З-зачем?

Лицо Мазуза стало белым, как платки, которые носили Монира и Амира, уже успевшие выйти замуж.

– Руки! – рявкнул солдат, и Мазуз протянул ему сжатые кулаки.

В руках солдата блеснули наручники.

– Мне! Мне надень их на руки, не ему! – закричала Лама, бросаясь к брату.

– Сариан ыбъыду! – Немедленно отойдите! – проорал еврей единственные, должно быть, слова, которые знал по-арабски.

Мы с мамой молчали. Отец за несколько минут весь почернел и как-то скукожился. Сейчас он был одна сплошная морщина. Я еще раз поблагодарил Аллаха за то, что Аниса нет дома. А через пятнадцать минут дома не было уже и Мазуза. В семье образовалась брешь. Как сказано в Коране: «Бойтесь испытания, которое постигнет не только тех из вас, что были несправедливы. И знайте, что Аллах силен в наказании».

Я тихо прошел в свою комнату и уселся на стул, не зажигая света. В окно тупо смотрел фонарь – большой белый светящийся шар на тонкой, как у поганки, ножке. Внезапно дверь скрипнула, и стену слева от окна полоснуло хлыстиком света. Я повернулся к двери. Это вошла мама. Она затворила за собой дверь, и змейка света уползла обратно в гостиную. Мама взяла второй стул и села рядом со мной возле большого старого стола, из-за которого фонарным глазом на нас глядело окно.

– Он похож на него, – почти шепотом сказала мама.

– Кто на кого похож? – не понял я.

– Этот солдат.

– На кого? – повторил я свой вопрос.

– На него! – повторила мама.

Из-за туч выскочила луна, скользнула лучами по большой серебряной “руке Фатимы” [2] , висящей над моей кроватью, по выполненному черной тушью на белом листе портрету Гевары, который Мазуз из воспитательных соображений вознес на стену слева от моего стола на место пейзажа с апельсинами, и, словно вожак подпольной группы, закончивший распределение кому из бойцов на каком участке что делать, быстро исчезла в темноте. Затем одинокая звезда острием иглы проткнула черное полотно тучи и, сделав стежок, вновь ушла в полотно, чтобы вынырнуть где-то с другой стороны.

В темноте зазвучал мамин голос:

– Я тогда хлопнула дверью и вылетела на улицу. Мне обрыдло всё – косая борода отца, самодовольная улыбка матери, их сытая религия, а вернее – религия сытости. Казалось, они не подозревают, что в мире существует еще что-то кроме пожрать и поспать. Знаешь, судя по тому, что папа впоследствии, тайком встречаясь со мной, рассказывал о матери, в ней что-то проснулось уже после того, как я вышла замуж за твоего отца. Чем больше он расписывал, как она на меня злится, тем больше она мне нравилась. Эх, если бы всё это проявилось в ней раньше!

– Мама, а что было тогда в Бостоне, когда ты ушла из дому?

– Дверь распахнулась и захлопнулась за мной, как будто дом выплюнул меня. Я неслась по черной аллее, и деревья пролетали надо мной. Навстречу им мчались звезды. Не знаю, сколько времени прошло. Помню только, что меня удивляло карканье ворон – ведь стояла ночь, и, по моим расчетам, они должны были спать. Я то останавливалась, чтобы перевести дыхание, то вновь пускалась бежать, то переходила на быстрый шаг. И вдруг услышала:

«Вегин ду лейст?» Идиш! Я замерла… Нет, я, конечно, понимала его, хотя родители мои говорили между собой на английском, а идишем пользовались как раз когда хотели, чтобы я ничего не поняла.

У него было веселое лицо, которому даже ночные фонари не могли придать мертвенный оттенок, тонкие губы, тонкий нос, разумеется, с горбинкой, но очень изящной, и карие глаза – да не смотри ты так на меня, я знаю, что было темно. И никогда я не видела его глаз при нормальном свете, но уверена, что они – карие.

«Вегин ду лейст? Куда ты бежишь?”

«Не «куда», а «откуда», – резко ответила я по-английски.

«Ну, и откуда же?» – он тоже перешел на английский, причем без всякого акцента, хотя, судя по черной шляпе и черному костюму, родным языком у этого паренька был идиш.

«Из дому».

«И что же тебе дома не сидится?» – в голосе у парня промелькнула то ли усмешка, то ли насмешка.

«А надоело всё!» – в тон ему сказала я.

«И что же тебе надоело?»

«Вы надоели! – крикнула я. – Чулнт по субботам надоел! Денежные подсчеты надоели! Папино ежесекундное « борух ато » надоело! Мамино вечное «надень юбку подлиннее»! Жить хочу! А то ведь так и всю жизнь проспать на ходу можно».

«Ладно. Откуда ты – теперь понятно. А вот – куда?»

«А чего ты допрашиваешь?»– огрызнулась я.

«Не допрашиваю, а спрашиваю».

«Ну, не знаю я, не знаю, куда идти. Только подальше отсюда – и всё. Ясно?»

«Ясно. А нельзя ли вам, девушка, предложить другой вариант?»

Он стоял, опираясь плечом о стенку, глядя на меня сверху вниз, будучи ростом с полторы меня, стоял, склоняя ко мне голову, превратившись в большой вопросительный знак.

«Какой еще другой вариант?»

«Выходи за меня замуж».

Я хотела было рявкнуть, что только религиозная скотина может издеваться над человеком, находящимся в таком страшном душевном состоянии, но тут подняла глаза и остолбенела – он не шутил.

«Ты же меня совсем не знаешь, – пробормотала я в ужасе. – К тому же без шидуха… У вас так не делают».

«Это мои проблемы», – улыбнулся он.

«А вдруг я…»

«Моральные издержки беру на себя».

«Но я ведь почти не верю в Б-га!»

«Я тоже».

«То есть как?..»

«В того бога, в которого ты не веришь, я тоже не верю. А Того, в которого я верю, ты просто не знаешь».

Между нами протянулось молчание. Надо было что-то делать, и я сделала. Подошла к нему вплотную и прошептала: «Поцелуй меня…» Это была проверка. Ведь им нельзя!..Я думала, он испугается, но он спокойно сказал: «Одну секундочку». Затем засунул руку во внутренний карман пиджака и что-то вытащил. В этот момент ветер качнул фонарь и осветил это «что-то» – маленький транзисторный приемник.

«На!» – и он протянул мне его. Ничего не понимая, я уже прикоснулась к транзистору, как вдруг…

Транзистор – та минимально ценная вещь, заменяющая обручальное кольцо, которую можно вручить девушке со словами: « Арей ат мекудешет ли бедавар зэ кедат Моше ве Исраэль ». «Вот, этим ты мне посвящаешься в жены по закону Моше и Израиля». Формула обручения. Сейчас поступают по-другому – обручаются прямо в день свадьбы, но в виде исключения можно сделать и так. Я поняла, что это судьба. И судьбы я убоялась.

Мне стало жутко. В этот момент – может, нетерпение его подвело, а может, мое решение не на уровне разума, а на уровне подсознания, уже созрело к тому мгновению – как бы то ни было, одно его движение решило всё, что уже, возможно, было предрешено. Не дождавшись, пока я возьму транзистор, он сам сунул мне его в руки. Судьба… Транзистор… Судьба, как змея ужалила меня. Транзистор, как жаба, ожег мне руку. Я швырнула его наземь и снова бросилась бежать. Вдогонку мне несся крик моего ночного «жениха»:

«Погоди! Остановись! Нас Б-г послал друг другу! Такого больше не будет!»

Мама замолчала. Я встал, подошел к окну. За ним шумели деревья, которых несколько минут назад там еще не было. В их кронах клокотал ветер. Навстречу стаям рвущихся с ветвей листьев летели стаи звезд. В конце убегающей в темноту аллеи виднелась женская фигурка, что с каждым мгновением становилась всё крохотнее.

– Я бежала… бежала… – вновь заговорила мама. Затем усмехнулась. – В-общем-то до сих пор бегу. А тогда… Где-то в парке я наткнулась на компанию. Волосы до плеч, гитары… ”Make love, not war!” Подошла к ним. Они меня приняли. В-общем, свой первый в жизни поцелуй я в ту ночь получила. Только не от того.

Я вспомнил фразу из Корана: ”Аллах – лучший из хитрецов.”

– И что? – резко спросил я. – Этот сионистский солдат похож на твоего ночного знакомого?

Она пожала плечами.

– Судя по твоему описанию, – заключил я, – ничего общего.

Вновь наступила тишина.

– Ави!

Иногда мама называла меня этим именем, сокращенным от ”Авраам”.

– Я Ибрагим, мама.

– Ави, этот человек должен был стать твоим отцом.

– Мама, мой отец Махмуд Шихаби.

– А должен был стать – он. Именно твоим – твоим и Ахмеда. Потому, что мои сыновья – вы.

– А Мазуз и Анис?

Она не ответила. Она отвернулась. Она провела в молчании минуты две, вслушиваясь во что-то, одной лишь ей ведомое.

– Помни всегда, Авраам. Мы – евреи.

Я почувствовал, что моя мать в этом мире надолго не задержится.

* * *

Мазуза мы не видели больше месяца. Мы даже не могли добиться от военных властей, чтобы нам сообщили о его состоянии или о том, какие обвинения против него выдвинуты. Отец нанял адвоката, одного из лучших в Мадине, за четыреста пятьдесят доларов. В соответствии с установленным порядком к Мазузу был допущен представитель Красного креста, и, наконец, состоялось свидание. Я не ходил на него. Не знаю, почему. Были отец и сестры. Аниса не брали – во-первых, боялись, что он натворит там что-нибудь, и у нас будут неприятности, во-вторых, папа прекрасно знал, во что его втянул Мазуз, и не хотел, чтобы он лишний раз светился в полиции. Одно дело фотоснимки Аниса – они у евреев, конечно же, есть – а другое – живьем, так сказать. Чем меньше народу его знают в лицо, а не по фотографии, тем лучше.

Когда отец вернулся, я спросил:

– Ну, как он выглядит?

– Бледненький, – коротко ответил отец.

Впоследствии выяснилось, что на допросах его раздевали донага и обливали холодной водой. Бить, правда, не били. Допросы велись на уровне:

– Расскажи нам, что ты сделал?

– Я ничего не сделал.

– Расскажи нам, что ты сделал.

– О чем мне рассказывать? Я ничего не знаю.

В конце концов, единственное обвинение, которое удалось на него повесить, было « раджэм хиджара » – метание камней. Что же касается организации подполья, бросания «коктейлей Молотова» и прочего, либо они об этом не прознали, либо ничего не смогли доказать.

Мазуз вышел из тюрьмы героем. Выпятив грудь, он вошел в квартиру в окружении юных почитателей. Мать, стоявшая в том месте, где зала переходила в коридор, уходивший вглубь квартиры, вся как-то сжалась в комок, тихо сказала: «Здравствуй» и отправилась в свою комнату. Я сунулся было за ней, пытаясь стать ниточкой, которая вновь соединила бы ее с моим братом, но мама, выглянув из черной раковины шали, заговорила совсем о другом.

– Знаешь, – сказала она, – о чем Ахмед тогда спросил у отца за минуту до последнего приступа? Он спросил: «Папа, а что говорят люди перед тем, как умереть?»

– И что папа ему ответил?

– А что он мог ответить? По законам Ислама нет какой-то особой формулы. Когда чувствуют приближение смерти, читают суры из Корана. Но папа ничего не успел ответить – Ахмед забился в судорогах.

* * *

Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями…

– Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятаться. Некуда – повсюду окна, повсюду светло…

Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал, что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.

Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.

– Евреи летят убивать наших братьев, – сказал Салман, задрав голову, но, не замедляя шаг.

Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:

«А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»

И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями… А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».

Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.

Я же рвался надвое.

* * *

Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.

– Одним будущим поселенцем меньше, – отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».

Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.

Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего, очки. В результате – обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.

Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.

А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.

И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.

Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.

Шел девяносто первый год. Я окончил школу, поехал в Париж учиться на врача.

Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.

С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.

* * *

У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но… Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.

Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз… Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».

А потом… Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату…

Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала – среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.

А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.

– Тебя, – удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.

Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:

– Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.

Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».

* * *

Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.

Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения… В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.

Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:

–  Йисгадал, въискадаш шмей рабо

Балмо дивро хирусей веямлих малхусей …

Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал « кадиш », но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:

–  Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл

Беагало увизман карив вэимру омен .

Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую – его скорбь, последняя бы перевесила.

Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?

Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: « Осэ шолом бимромав », поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: « ве ал кол исроэл вэимру омен ».

– Омен, – отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.

Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность. Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.

Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял – это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!

Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:

– Кто это? Хватайте его!

Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.

* * *

С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.

Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.

Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь растворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.

Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но, во-первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.

Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы. Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:

«Эй, хайбарские евреи,

Убирайтесь поскорее,

Мы идем, спасенья нет!

С нами Магомет!»

Для несведущих – хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более чем плачевно.

Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.

– Что, не нравится? – ехидно спросил он, – Мамочку вспомнил?

За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама… так и просится штамп «демонические черты», но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу «мамочки», а просто спросил:

– И куда же, скажи на милость, евреям убираться?

– А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.

Отец отвлекся от своей газеты и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.

– В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.

– А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад ?

Я знал, что такое джихад . Я знал, что мир делится на Дар - аль - Ислам – Обитель Ислама – и Дар - аль - Харб – Обитель Войны. К Дар - аль - Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман, мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.

Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.

– Пойми, Ибрагим, – сказал он мягко, – это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.

Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:

– Я еврей!

* * *

Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.

Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой, с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.

* * *

Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: «Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..» Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами… Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: «Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди – больше». А еще сказано: «И вот утром ты ушел из семьи своей».

Что ж, пропуск внутрь «зеленой черты» у меня имелся. А значит – аэропорт Бен-Гурион.

Вечером следующего дня я уже был в Париже.

* * *

После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.

– Ну, здравствуй, – сказал он, разумеется, на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.

– Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.

– Не твой, – согласился он. – Но должен был им стать.

Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.

– Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!

* * *

В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин… Биньямин… Биньямин… Я понял, что так зовут ЕГО.

Биньямин… И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.

Биньямин… И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.

Биньямин… Музыка для птиц.

Биньямин…

После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.

…Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада «Самаритэна». Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало: «Биньямин… Биньямин… Биньямин…»

* * *

«…Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.

У меня всё, как обычно. Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ «Распятые овцы» про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: «Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут». А туристы говорят: «У нас нет столько воды». А он говорит: «У вас есть вода в машинах», а они говорят: «Машинам тоже нужна вода», а он говорит: «Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут».

А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.

Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?

Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!

Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.

Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..»

* * *

Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана. Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. «У нас», в смысле, «у отца».

Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский «отец» еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:

«Отец пожалел меня и назвал Биньямином

Ему я буду послушным и верным сыном.

Но в душные летние ночи и в темные зимние дни

Мне часто слышится: «Бен Они! Бен Они!»

В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:

– Он что, твой отец?

– Нет, – улыбнулся Ахмед. – Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.

Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна… Я не был ни евреем, ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать Биньямина? «Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот…» Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов. Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба… Оставался, правда, вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.

Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проститутками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.

Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:

– I am sorry, how can I find Queen Margot’s mansion? They say now there is a sort of library there. (Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека).

У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в «Вольво», которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:

– Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!

Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.

Не знаю, насколько хорошо остановивший меня путник понимал французский, но слово «синагога» он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском, продолжая давиться от хохота:

– Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма… – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом! «Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями». Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. «Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка». Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?

Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно, почему. Ну, конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!

Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.

– Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию… кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: «Пли!» Ни одного выстрела. Снова – «пли!» Снова тишина. Им: «В чем дело, ребята?» А они в ответ: «Ты что, не видишь, там же люди!»

Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и «своего парня» зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.

Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:

– Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.

– Сейчас идет мильхемет мицва, священная война , ничего не поделаешь! Как сказал Ребе, « Эрец Исраэль бэсакана !» – «Cтрана Израиля в опасности». Простите, вы парижанин?

– Да… в некотором роде, – промямлил я.

– О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.

– Где это – Рамот? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои «еврейские», «новые» кварталы Иерусалима.

А мой «папаша» тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились « Нес мин а - шамаим » – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) «весь, слышите! – весь Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет».

– Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.

И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:

“Рав Биньомин Мейер, преподаватель хасидизма, махон «Таль», Иерусалим и дальше следовал адрес.

Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: «I am an Arab» и, резко развернувшись, зашагал прочь.

* * *

Рав Моше никакой не рав. Молодой парень, мой ровесник с глазами как у египтянина, с острым носом и таким же острым подбородком, который словно обмакнули в черную краску бороды. Смотрели мультфильм «Принц Египта»? Так вот рав Моше – копия своего тезки. Сидя в прохладной просторной синагоге, мы с ним разучиваем утренние благословления.

«Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня неевреем!

Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня рабом!

Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня женщиной!»

На первом благословении рав Моше замечает, что я саркастически усмехаюсь.

– Зря! – говорит он. – Сама подборка – гой, раб, женщина показывает, что никого из них мы не хотим обидеть. Давай-ка найдем, что их всех троих объединяет. Ну?

Я молчу. Что может быть общего у моего отца, молоденькой Рут, жены этого самого рава Моше, и одного из тех таинственных ханаанейских рабов, которых я в глаза не видел и которые вымерли тысячи лет назад?

– А общее вот что, – продолжает рав Моше. – На нас возложено шестьсот тринадцать заповедей. На народы мира – всего лишь семь. Женщины и рабы обязаны соблюдать все запретительные заповеди и свободны от всех, так сказать, положительных предписаний. Иными словами, они обязаны соблюдать шабат, кашрут и так далее, но им не надо накладывать тфилин, произносить утренние, дневные и вечерние молитвы, совершать в суккот обряд воздевания четырех видов растений, короче, выполнять заповеди связанные с определенным временем. Так вот, мы благодарим Вс-вышнего за то, что у нас, мужчин, есть целых шестьсот тринадцать заповедей, за то, что у нас есть гораздо больше возможностей проявить любовь к Нему в этом мире, за то, что у нас гораздо больше работы.

Выкрутился юный рав. Пока всё логично. Ладно, на сей раз поверим.

Я в Кирьят-Арбе. Итог моей беготни по замкнутому кругу. А как еще назвать то, что со мной происходило? С арабами я чувствовал себя евреем, с евреями – арабом, со всеми остальными – и тем и другим одновременно. То есть, в тех редких случаях, когда мне кто-нибудь давал понять, что ему безразлично мое происхождение, я вместо радости, благодарности или облегчения начинал ощущать обиду, что из потомка великого Авраама-Ибрагима меня разжаловали в просто человека. Видите, как изменилось мое мироощущение после встречи с материализовавшимся бостонским призраком? А по ночам меня преследовал один и тот же сон – я пытаюсь собрать мелкие клочки, на которые разорвал визитную карточку рава Биньомина Мейера, а сам достопочтенный рав стоит рядом, тычет в меня пальцем и хохочет. Любопытно, что со временем стала стираться некоторая карикатурность черт моего псевдоотца, поразившая меня тогда на Пляс де-Шателе. Более того, передо мною в новом свете предстал тот еврейский муравейник на площади перед их смехотворной стеной, который я видел сверху, когда незадолго до моего первого отъезда в Париж приехал с отцом в мечеть Аль-Акса.

Я физически ощущал предсказанность нашего, именно нашего, еврейского, возвращения на свою землю после двух тысяч лет скитаний. Короче, окончательно я запутался в том, кто я – еврей, араб или гражданин мира. Последнее, как я уже говорил, звучало ужасно красиво, но внутри было абсолютно пусто.

И опять же мне подвернулся случай, вернее, я попал под этот случай, как под автобус. Представляете, институтская курилка, незнакомый мне студент из Израиля в кепке – ношение кипы в нашем институте, как признак религиозной принадлежности, было запре… не поощрялось – и орда палестинских студентов, наседающих на него. Крики: «Это наша земля!» – «Нет, это наша земля!» и я среди палестинских студентов. Правда, я молчу, но я среди них – ведь числюсь палестинцем.

Наконец, израильтянин – гладко выбритый, с высоким лбом, только что спокойно перекрывавший басом визги моих соотечественников, докуривает сигарету, гасит окурок о железную тарелочку пепельницы и делает шаг в сторону двери. Наступает глухонемая тишина, все расступаются, и он, молча, выходит.

Я бросился за ним, догнал его в коридоре и, поравнявшись, заговорил:

– Извините, я хотел бы вас спросить…

А он в тон мне:

– А я не хотел бы вам отвечать.

Я опешил. Потом снова подскочил:

– Но я хочу поговорить!

– А я не хочу, – отрезал невежливый еврей, продолжая свой путь по коридору с неопределенного цвета стенами. Замедли он шаг, начни мне всё разъяснять, воззови к логике, дело кончилось бы тем, что я вернулся бы убежденным палестинцем, но именно эта закрытость и примагничивала меня. Я остановился и крикнул:

– Умоляю вас, это вопрос жизни и смерти! Скажите, хотя бы, почему вы не хотите со мной разговаривать!

Он на ходу обернулся и выдохнул:

– Потому, что слова ничего не дадут. Если это действительно вопрос жизни и смерти, идите в синагогу.

Больше я его ни разу не видел. Он учился на другом курсе, на другом факультете. На нашем этаже появился случайно.

В синагогу я пришел. Вылез из метро на Больших Бульварах, прошагал переулками к «Фоли-Берже» и, завернув за него, оказался в еврейском квартале. Надписи на иврите заставили меня почувствовать себя… не то, что бы на родине, но… как бы это сказать – ну, все-таки в израильских городах я бывал не раз и не два, а из такого далека, как Париж, наши края и метрополия смотрелись соседями. Да и квадратно-клеточный орнамент иврита на фоне ставшей за годы учебы привычной, но все-таки чужой латиницы выглядел старшим братом нашей арабской вязи.

На голове у меня примостилась кепочка, и я, очевидно, выглядел довольно-таки по-еврейски, потому, что, когда спросил какого-то старичка в черной кипе, где синагога, тот, ничуть не удивившись, подробно объяснил мне, как пройти. Вскоре я очутился в маленьком бедном помещении, где десяток таких же старичков творили свою древнюю и вечную службу. Я на французском попросил молитвенник.

– Сидур, – поправил один из старичков, рыжий, без бороды, но с длинными вислыми усами.

Зачем я пришел сюда? На какие вопросы мог найти ответ в этой обители убогости и ветхих обрядов? Зачем меня направил сюда блестящий израильтянин, отказавшийся даже обратить на меня внимание, прошедший через толпу оскаливших клыки моих единоверцев, как сквозь какую-то прозрачную тень? Ответа я не знал. Я просто начал читать знакомые мне с детства ивритские буквы, кирпичики языка оккупантов, которых меня всю жизнь учили ненавидеть. Старичок ткнул пальцем, покрытым бурой вязью трещин, в начало молитвы, и я побежал по строчкам, не очень понимая их смысл и не очень силясь его понять. Потом мне это надоело, я перелистнул, не читая, пару страниц, мысленно отметив, что разные части молитвы написаны разным по размеру шрифтом, а затем уперся взглядом в ряд больших черных букв, высящихся посреди белого листа, сверху и снизу испещренного типографской мелкотой.

«Шма Исраэль…»

«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един». И в этот миг весь стариковский хор, обогнавший меня в каждодневном для них чтении, повторил:

«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един».

Я закрыл глаза и увидел маму. Она лежала на ковре нашей гостиной, одетая, как обычно, во что-то темное, даже, пожалуй, черное, и по этому черному из-под ножа, торчавшего в груди, текла красная кровь, и она, эта кровь, была на черном нестерпимо красной, и это было страшно и красиво, и самое страшное, что это было красиво, и губы у нее тоже были черные, и этими черными губами она шептала:

– Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един…

Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един…

Уже позже, много позже я узнал, что, умирая, еврей произносит эти слова. Тогда же, в синагоге, я ничего не знал, я просто читал «Шма, Исраэль» и видел маму.

На следующий день я купил телекарту, подошел к ближайшему телефону-автомату, набрал код Израиля и номер сто сорок четыре – общеизраильской телефонной справочной. Когда через несколько гудков очнулся мужской бас – точь в точь, как у того еврея, который без единого прикосновения расшвырял наших в институтской курилке – я попросил дать мне номер Биньомина Мейера из Иерусалима. Тут связь неожиданно прервалась. Я стал перезванивать, но «сто сорок четыре» было беспробудно занято. Привыкнув со дня маминой смерти ко всякой мистике, я посчитал это знаком свыше и больше перезванивать не стал.

А потом побежали последние месяцы учебы. Как я уже говорил, выбор мой не мог простираться дальше дилеммы – новорожденная Палестинская автономия, уже отошедшая от того низкого уровня жизни, который был при оккупации, но попавшая в объятия коррупции и нищеты, или Израиль, сытый, отъевшийся за годы экономического бума девяностых, ненавидимый теми, кто не может в нем поселиться, и вожделенный для тех, кто может. Я, будучи сыном своей мамы, принадлежал ко второй категории и, поскольку с потомками Измаила меня ничего не связывало, глупо было бы этим не воспользоваться. С учетом же явственно у меня обозначившейся после первого прихода в синагогу тяги ко всему еврейскому, можно с уверенностью сказать, что выбор мой был предрешен. В очередной приезд в Мадину я забрал мамины и свои документы, которые должны были стать основанием для предоставления мне израильского гражданства, и… и вот, в ожидании, когда бюрократическая машина пройдет весь свой рутинный маршрут, и мне это самое гражданство предоставит, я пока обретаюсь в Кирьят-Арбе. Так сказать, натурализуюсь. Кирьят-Арба… Зеленый островок у подножья каменной громады старинного арабского города.

– «Кирьят-Арба» – это первоначальное название Хеврона, – поясняет мне поселенка в изящной шляпке, не задумываясь над тем, что девяносто девять процентов жителей этого города называют его «Эль-Халиль». – Он упомянут в Торе не меньше пятидесяти раз.

Хеврон – первый город царя Давида. Иерусалим был вторым. Маарат Махпела куплена Авраамом. Скажи, почему Тора, учебник жизни, учебник заповедей, начинается со слов «В начале сотворил Б-г небо и землю»? Что это? Просто экскурс в историю?

После паузы, во время которой она якобы ждет ответа, а я не знаю, что ответить, дамочка продолжает:

– Раши, великий комментатор Торы, говорит об этом так: «Когда народы мира скажут нам – вы захватили земли семи народов, мы ответим – Святой, да будет Он благословен, сотворил небо и землю, и Он же дал нам эту страну».

Я сижу и молча слушаю, а перед глазами встают лица моего отца, моих братьев и сестер, соседей, мальчишек, бегущих в школу по улицам Мадины. Вот, значит, как. Родились на этой земле, жили и не знали, что она, оказывается, не их, что захватчики и грабители не те, кто на танках ворвался в чужие города и села, а те, кто веками пахал эту землю и строил на ней.

Я должен молчать. Мои документы только оформляются, потом мне предстоит поучиться на летних курсах в Беэр-Шеве, чтобы подтвердить диплом врача, а затем искать работу и жилье, причем последнее в Кирьят-Арбе дешевле, чем где-либо. А пока я вынужден каждый день слышать высказывания вроде «это наша страна», «арабов надо выселить – у них достаточно государств, а у нас только этот крохотный кусочек земли», «нечего им здесь делать, а если уж мы позволяем им здесь оставаться, пусть будут благодарны».

Но не все поселенцы столь кровожадны. Есть и «миролюбивые».

– Мы не будем завоевывать эту землю, мы будем заселять ее. Нам не нужна война, нам не нужна кровь. Мы просто пришли на эту землю, чтобы жить на ней.

И всё это говорится милыми, добрыми людьми. Нет на свете публики приятнее, чем поселенцы. Это-то и страшно.

В-общем, вышло у меня с еврейством, как у человека, женившегося на прекрасной принцессе. Так то до свадьбы она была прекрасной, а после свадьбы у нее по утрам изо рта воняет, халат замызган, и в туалете она по полчаса сидит.

С верой их у меня тоже не очень-то сложились отношения. Мусульманином я, конечно, был не самым лучшим, то есть намаз совершал, ну, скажем, в большинстве случаев и в Рамадан старался не кушать в светлое время суток. Но вот когда с мечети Ан-Насир раздавался зов муэдзина – «Аллах у акбар! Ла илаха илла Аллах! Аль салат хаир мин аль-наум!» – «Велик Аллах! Нет бога кроме Аллаха! Молитва лучше, чем сон!» – когда я слышал это, ну не было такого, чтобы у меня вдруг захолонуло сердце, и небесный свет пролился в душу. Я ценил мудрость Корана. Я восхищался точной взвешенностью, дозированностью милосердия, заложенного в его строках. «Не убивай никого из тех, кого Аллах запретил тебе убивать, разве что во имя справедливости».

«… И те, кто верует (то есть мусульмане) и те, кто следует еврейской вере, и христиане, всякий, кто верит в Единого и в Последний день и поступает праведно, получат они награду у Аллаха, страх не пребудет на них, и печаль минует их».

Я восхищался глубиной учения суфиев.

«Человек, которому необходима малумат (информация, факты), всегда полагает, что нуждается в маарифат, мудрости. Даже если он действительно человек фактов, он будет считать, что его ближайшая цель – мудрость. Лишь тогда он свободен от нужды в фактах, когда он человек мудрости».

Но всё это было либо обряд, либо философия, либо что-то внешнее, либо… Короче, Коран стоял у меня на книжной полке где-то между Шекспиром и… не знаю уж чем, да и не важно.

Мне было известно, что на свете есть много таких, для кого Он стал сутью их существования. У нас таких называют факирами – слово это, войдя в европейские языки, приобрело иной смысл. Ну, а мне-то какое дело было до этих факиров? Здесь же я оказался среди еврейских «факиров», да нет, еще круче – я попал в среду еврейского «джихада», где иудаизмом жили, дышали, за него боролись, за него умирали. Каждый шаг людей, окружавших меня, был пропитан иудаизмом, так же, как, скажем, в Бней-Браке или Меа-Шарим, но, в отличие от них, здесь этот каждый шаг делался не просто по нашей земле, а и с целью отобрать у нас эту землю. И всё же самое главное было в другом. У себя в Мадине я сам выбирал, с кем мне быть. Здесь же, по крайней мере, на первых порах, мне приходилось оставаться в той обойме, в которой я оказался. А обойма эта мне очень не нравилась. Не лежала моя душа к Торе. Чужая она для меня. Часто вспоминались мне слова, написанные тысячу лет назад нашим мудрецом Ибн-Хазмом: «Тора есть возмутительное собрание безнравственных поступков, как-то: история дочерей Лота… отказ Авраама верить Творцу, кормежка ангелов так, будто они из плоти и крови, женитьба Якова по ошибке на Лее, соитие Рувима с женой отца, а Иуды с женой сына, женитьба Амрама, отца Моисея, на собственной тете, история Давида и жены Урии, Авессалом, возлежащий с женами своего отца…»

И это мне следовало считать откровением свыше? А Талмуд? Я должен верить во все эти сказки о том, что у жены Артаксеркса выросли рога и хвост? Я должен забыть, что тот же Ибн-Хазм смеялся над талмудическим рабби Ишмаэлем (не путать с нашим праотцем), который слышал в развалинах голос Б-га, оплакивающего разрушенный Им же (!) Храм, восклицающего «Горе мне!» (это Б-г-то!), и над теми, кто склонен считать этого рабби не шизофреником, а мудрецом? Сказано же в Коране: «не следуйте за людьми, которые сами заблудились и сбили многих с дороги».

Мозги мои отказывались всё это воспринимать, а что касается сердца…

Ни разу после того случая в парижской синагоге не слышал я голоса своей матери, не видел ее почерневших губ, произносивших великие слова «Шма Израэль…» А без ее губ эти слова уже не были великими. Значит, «Г-сподь – наш Б-г»? Только наш? А все остальные? Мыслящие, живые, разумные, страдающие существа – они что, вообще ни при чем?

Да, в изложении рава Биньомина, моего мистического отца, всё выглядело куда конфетнее, чем в реальности. Кстати, я его, разумеется, снова пытался найти. По «сто сорок четыре» получил телефонные номера двух иерусалимских Биньяминов Мейеров – оба оказались не теми. Один, правда, тоже рав, но с таким писклявым голоском, что маме было бы стыдно помнить о нем всю жизнь, а мне – всю жизнь гоняться за ним. Второй был не знаю кто, но явно не рав. Он жутко обиделся, когда я спросил:

– Это рав Биньомин Мейер?

– Не «Биньомин», а «Биньямин»! И какой я тебе рав?! Да я этих пейсатых…

И понес. Вот еще один парадокс этого странного народа – на каждом углу декларируют: «Все мы – братья!», а такую ненависть, как между религиозными и светскими или, скажем, эмигрантами из России и коренными израильтянами, пойди где-нибудь еще поищи.

В-общем, рав Биньомин съехал куда-то из Иерусалима. Не знаю почему, но мне казалось, что стоит его найти, и все будет хорошо, и я обрету контакт с этим новым для меня миром, который сам выбрал, и который оставался для меня чужим и неприемлемым. В отчаянии обложился я томами «Золотых страниц», стал искать Мейера по разным городам и, конечно же, не нашел. Дал объявление во все газеты – тот же эффект.

При всем при этом я принужден был молчать, слушая людоедские высказывания наших раввинов. Я был новичок, и любой мог осадить меня: «не нравится? – катись к своим арабам». Или начать умствовать на тему того, что гематрия – числовое значение букв – слова «сафек» – «сомнение» – та же, что у слова «Амалек» – название народа, основой существования которого является уничтожение евреев, народа, из которого произошли и Аман, чуть не истребивший евреев во времена царицы Эстер, и Гитлер, значительно больше в этом преуспевший. Иными словами – сомнение – наш злейший враг.

Как-то раз сидел я в синагоге на уроке рава Менахема Бен-Йосефа, господина с добрым, даже трогательным лицом, в чем-то мальчишеским, несмотря на солидный возраст. До этого я, правда, узнал, что младший брат и зять этого благочестивого еврея в восьмидесятых годах изволили состоять в террористической организации «Еврейское подполье» и посидели в тюрьмах – один за то, что подложил бомбу мэру одного из арабских городов (мэр этот приложил руку к тайному финансированию Арафата, в те дни ходившего во врагах Израиля), другой – за участие в заговоре с целью взорвать мечеть Аль-Акса на Харам-аль-Шариф, Храмовой горе. Сам благообразный рав за руку пойман не был. После урока я спросил его:

– Не кажется ли вам, что «Еврейское подполье» пострашнее ХАМАСа?

– Ты ведь говоришь не о «Еврейском подполье» и ХАМАСе, а об иудаизме и исламе. А вот тут – проблема. Ну, положим, сократим мы горячие головы в той и другой частях уравнения, а дальше что? Вот, пример – Маарат Махпела. Место святое для нас и, хотя и в гораздо меньшей степени, для них. И что же? Когда мусульмане владели Маарат Махпела, они нас к ней не подпускали. А сейчас она в наших руках, и мусульмане в ней спокойно молятся. Весь «еврейский экстремизм» – это пара десятков парней из «подполья» и «Кахане хай». Причем оба движения давно уже, как говорится – светлой памяти. А теперь посмотрим на ту сторону. Разве исламские зверства ограничиваются ХАМАСом? Кто в сорок восьмом разрушил все двадцать семь синагог Старого Иерусалима? Еще не родившиеся хамасовцы? Нет, армии мусульманских стран, причем, по приказу мусульманских вождей! Кто потом, уже в мирное время сжег сотни свитков Торы, книг, ценнейших еврейских манускриптов? Хамасовцы? Нет, иорданцы, и опять же сделали это по приказу мусульманских властей. Скажи, мы разрушили хоть одну мечеть? Мы сожгли хоть один том Корана? Хоть когда-нибудь, где-нибудь мы мешали мусульманам молиться подобно тому, как они не давали нам до Шестидневной войны молиться у Стены плача? Мы разрушали их кладбища, как они разрушили наше у горы Олив? Вот в чем разница между иудаизмом и исламом. А ХАМАС и «Еврейское подполье»… – и он махнул рукой.

* * *

В это время получил я заветное удостоверение личности да еще с любезной столь многим сердцам записью «еврей», отучился в Беэр-Шеве на летних курсах врачей и, подтвердив диплом, вернулся в Кирьят-Арбу. Место врача меня ждало, начало карьере было положено. Вот тут-то и произошло еще одно событие – разумеется, внутри меня – но сперва оно имело лишь незначительный выход наружу, а затем – затем, несомненно, стало звеном в цепочке событий, в очередной раз изменивших мою судьбу. Началось всё с того, что мои «друзья» и «учителя» пытались меня затащить в Маарат Махпела. Я упирался. Сами посудите, я посещал эту Пещеру еще до отъезда в Париж. В находящихся там мечетях, посвященных тому, в честь кого я назван – Ибрагиму – и его потомкам – Исхаку, Якубу – я молился вместе со своими братьями, братьями и в узком и в широком смысле. Пусть молитва моя не отличалась пламенностью, но всё это было мое – и ковры под ногами, и вязь наших букв на стенах, и зарешеченные ниши с надгробьями над местами предполагаемых захоронений. Как только я приехал в Кирьят-Арбу, в первый раз, прямо из Парижа, сразу же мои новоиспеченные вожди во главе с сосунком равом Моше (Они думали, что, если я сам молодой, то с молодым равом мы скорее сойдемся. Так хорошо они разбираются в нашей ментальности, так хорошо они понимают, каким видит араб своего наставника. Кретины.) повели меня в Маарат Махпела. Гнусное было ощущение – место то же, а я – вывернут наизнанку.

К чему я это рассказываю? К тому, что стоило мне вернуться из Беэр-Шевы, как за меня опять взялись. Как я усердно ни кивал в ответ на все их еврейские идеи, видно, что-то заставляло их сомневаться в твердости моих взглядов. Не прошло и двух недель по приезде в Беэр-Шеву, как снова пошли приглашения в Маарат Махпела. Я, естественно, отнекивался.

И вот однажды к нам приехал знаменитый рав Даниэль Бергер. Ультраправый. Постоянные неприятности с властями. Бурая вязаная кипа во всю голову и традиционные для религиозного еврея очки. По слухам не только крайне правый, но и крайне умный. В Кирьят-Арбе имя его произносилось с благоговением и религиозными и светскими – впрочем, по части правизны светские в Кирьят-Арбе не уступают религиозным.

Как раз в тот вечер мои благодетели особенно настойчиво уговаривали меня составить им компанию в Маарат Махпела, и, выбрав из двух зол меньшее, я предпочел лекцию рава Даниэля – по крайней мере, можно будет тихо улизнуть. Поскольку недельная глава была “Берешит” – как раз закончился Суккот – рав обсасывал самые первые строчки Торы. Выяснилось, что «Берешит» это вовсе не «барешит», то есть, «в начале», а сокращение от «бишвиль решит» – «ради начала», причем «начало» не во временном смысле, а в смысле – «основа». Далее следовала цитата из «Псалмов» о том, что начала мира суть Тора и народ Израиля.

«Ну, запели старую песню» – решил я и уже поднялся, чтобы выйти и не слушать эту националистическую чушь, но тут вдруг зазвучало кое-что непривычное.

– Раз мы основа мира, – сказал рав Бергер, – то от нас зависит, будут ли народы мира продолжать существовать, будут ли они счастливы. Представляете, какая ответственность?

– Так что, мы можем считать, – спросил с места молоденький востроносый парнишка в крохотной синей кипе, – что мы живем для других народов?

– Мы не можем так считать, – улыбнулся рав Бергер. – Мы должны так считать.

– И для арабов тоже? – выкрикнул я.

Окружающие, в первую очередь те, что меня привели, посмотрели с осуждением.

– И для арабов тоже, – подтвердил рав Бергер. – Они должны сделать свой тикун , исправление, а мы вместо этого навязываем им независимость, которую они не просили, пока наши левые сами не начали кричать об этом, стремясь подальше сбагрить святые земли. Мы навязали им правительство бандитов, мы превратили их в народ бандитов.

Это было нечто новенькое. Такого я еще не слышал. Самое поразительное, что я не мог ни с чем спорить. Все выглядело не то что бы правильным, но, по крайней мере, логичным.

Я спросил рава Бергера, когда он снова приедет. Он развел руками с пухлыми пальцами и поднял голубые глаза к небу. Затем в точности тем же жестом, что некогда рав Мейер, протянул мне визитку. Я сунул ее в карман и повернулся, собираясь отойти. Мы стояли внутри кирьят-арбской синагоги недалеко от выхода. Вокруг толпились люди в белых рубашках. Было празднично и жарко. Тени, шурша, скользили по завалившимся друг на друга коричневым молитвенникам на полках. Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Это оказался рав Бергер. Его лицо было очень серьезным, глаза прищурены.

– Знаешь, что такое «все предопределено, но выбор предназначен»? Это значит – результат от нас не зависит. От нас зависит лишь наша роль в происходящем.

К чему он это сказал? Опять мистика.

* * *

На следующий вечер мы все-таки поперлись в Маарат Махпела. Ну, расслабился я от слов рава и за сутки еще не совсем отошел – учтите, ведь я здесь упомянул лишь десятую долю того, что он говорил. Итак, бдительность была утрачена, и в ответ на сотое по счету предложение прогуляться до Маарат Махпела… («Ну что ты, Илан! Тут же совсем рядом, а потом зайдем к ребятам в Тель-Ромейду, там и кидуш сделаем…»)… я вяло протянул: « Беседер ».

И снова это гадкое ощущение – я иду в белорубашечной толпе врагов моего народа, а снизу, из оврага, из деревушки, чьи крыши буквально вровень с шоссе, глядят на меня с ненавистью окна. Я не вижу лиц, не вижу глаз, но знаю – они есть, они спрятаны там, за оконными стеклами, и ненависть, выхлестывающаяся из них, передается этим стеклам. Что мне делать? Крикнуть, что я свой, араб? Да какой я араб?! Я хуже любого еврея. Я предатель.

* * *

Пещера Махпела на самом деле вовсе не пещера. Вернее, пещера есть, но внизу, под фундаментом здания, которому несколько сот лет. Вход в нее забетонирован. При иорданцах евреям запрещено было входить в аль харам аль Ибрагим аль шарифа , запрещено было даже подниматься выше седьмой ступеньки. Когда евреи захватили Хеврон, Моше Даян приказал своим орлам взорвать эту ступеньку, как символ национального унижения. Они до сих пор гордятся этим взрывом.

Собственно, пещера, вернее, мечеть-синагога, повела себя довольно прилично – приняла меня, как старого друга, хотя и с новой национальностью. Поначалу всё шло очень мило. Мы располагались в большом зале, лишь часть которого находилась под крышей. Там и стали танцевать.

Дело в том, что вместо обычной встречи субботы, в тот вечер устроили молитву по так называемой системе Карлебаха, известного «поющего раввина», создавшего новый стиль в канторском искусстве. Псалмы не читаются, а поются на мелодии, придуманные этим самым Карлебахом. Мелодии, как правило, очень красивы и крайне ритмичны. К концу каждого псалма публика расходится настолько, что, поскакав с мест, образует змею, скользящую по залу. Затем змея распадается на кружки, ритм учащается, и начинается сумасшедшая пляска. Я вообще-то никогда не жаловался на недостаток пластичности, а тут прямо-таки завелся. Я оказался в центре одного из кружков вместе с каким-то красавцем в черно-вязаной кипе. Кипа была черной, глаза его – черными, волосы – черными и длинными. Они развевались, когда он отплясывал напротив меня, а все пятнадцать человек вокруг нас хлопали в ритм нашей пляске и пели. Разумеется, мы с ним выбрали для танца то место, где уже не было крыши без потолка. Там тоже было нестерпимо жарко, но имелся хоть какой-то намек на свежий воздух.

Постепенно пляска замедлилась, мелодия увяла, затем наступила тишина, и мы разошлись по местам. Но это был лишь первый псалом. Всё повторилось семь раз. Семь раз вихри проносились по залу, и семь раз в эпицентре какого-нибудь из завихрений мы встречались с черноволосым красавцем-кахником.

Мы сплясали, мы спели, мы помолились, и я двинулся к выходу. Поскольку народу в тот вечер было море, армия, дабы не создавать давки, впускала людей через одни двери, а выпускала через другие.

Нас вынесло в большой устланный коврами зал. Толпа застопорилась и медленно потянулась по узкому веревочному коридору. Черноволосый шел впереди. Я вдруг подумал – жаль, что у меня нет друга. Вот этот парнишка, наверно, мог бы им стать. Но тот же момент неожиданно нахлынуло новое ощущение – ощущение какой-то жуткой тайны, распластавшейся на этих коврах. Казалось, в воздухе витают багровые пятна, и явственно чувствуется привкус крови. Я вопросительно обернулся к раву Бергеру, который задержался в Кирьят-Арбе на шабат и тоже пошел с нами в пещеру.

– В этом зале, – сказал он со скорбью, возможно, сделанной, – на Пурим позапрошлого года врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял из автомата двадцать девять арабов.

Я прикрыл глаза. Загрохотали автоматные очереди. По полу покатились первые трупы. У моих ног, обмякнув, шлепнулся на пол грудою сырого теста мужчина лет пятидесяти. У него было пробито сердце. Другим пули разворачивали кишки, раскраивали черепа. Барух Гольдштейн высился страшной черной горою. Он не успевал перезаряжать автомат. Его черные пейсы стекали в черную бороду, и образовавшийся черный водопад устремлялся к полу, покрытому коврами, на которых корчились умирающие.

– Двадцать девять молящихся… – выдохнул я, забыв, что вокруг люди.

– Жаль, что не двести двадцать девять, – донеслось спереди.

Я вернулся в девяносто седьмой год. Говорил черный КАХник.

– Жаль, что не всех их…

Это было – всё.

–  Дай! Маспик ! Хватит! – заорал я почему-то на иврите и, сорвав кипу, бросил ее на ковер. Затем схватил черноволосого красавца за шиворот, отшвырнул в сторону, локтем отпихнул еще кого-то и… ужас и изумление надвое рассекли толпу, проложив мне дорогу. На улице я подошел к первому встречному солдату из патруля, попросил у него сигарету, закурил и отправился в Кирьят-Арбу. Я шагал и курил, шокируя шарахающихся от меня религиозных евреев.

* * *

С тех пор кипу я не носил и в синагогу не ходил. Религиозные не знали, как ко мне подступиться, а светские, которых в Кирьят-Арбе предостаточно, почему-то вдруг вспомнили, что я по отцу араб. «Рав» Моше (забавнее всего было то, что у меня с ним сохранились неплохие отношения) объяснил мне это так:

– Мы не меряем кровь на миллиграммы. Для нас есть лишь еврей по закону – то есть, либо у него материнская линия соответствует, либо он прошел гиюр. Ты ушел из религиозной общины – теперь терпи. Естественно, что у светских другие законы – будут пересчитывать тебя на половинки и четвертушки.

А во всем остальном жизнь моя текла своим чередом. Я работал. Лечились у меня как религиозные, так и светские. В свободное время я ездил в Иерусалим развлекаться. У меня опять появились разномастные девицы. Я обзавелся телевизором, и по шабатам религиозные поселенцы с неудовольствием слышали, как я запускаю его электрическую какофонию на полную катушку. Я купил машину – для начала серенькую «Cубару». Ни на что поприличнее денег не хватало. От жителей поселения я себя подчеркнуто отделял. Я, сын человека, заслужившего прозвище « Сабах аль - хир », перестал с кем-либо здороваться первым, а ответное «доброе утро» цедил сквозь зубы. Когда кто-нибудь из поселенцев пытался взять тремп, я машинально нажимал на тормоз, но в ту же минуту вокруг приближающегося к машине мягкого лица с тонкими пейсами, очками, кудрявыми волосами и окладистой бородой начинал дымиться черный ореол, в маленьких ручках (почти у всех евреев маленькие ладошки и короткие тонкие пальцы) появлялся автомат, и воздух наполнялся криками «Не надо!» «За что?!» «Не убивай!» Тогда я вновь давил на газ, а в ответ на возмущенные возгласы орал в открытое окно:

– Что я, такси?!

Когда больные приходили ко мне ночью и вообще во внеурочное время, я всеми силами отнекивался и пытался их спровадить, но – увы! – проклятая клятва Гиппократа мешала мне, что-то внутри начинало протестовать, и я, плюясь в душе, начинал лечить потенциального палача моего народа. Зато по субботам я был непреклонен. Ах, вы создали дурацкую религию, обожествив каждый кратный семи день, начиная с Сотворения, вы кричите, что суббота – ваша царица? Так вот вам! Какое удовольствие было – с заглушаемыми ревом телевизора словами «Извините, у меня шабат!» захлопнуть дверь перед носом незадачливого просителя или незадачливой просительницы. Напрасно уставшие от жалоб на меня равы объясняли чересчур фанатичному субботолюбу, что угроза для человеческой жизни отодвигает шабат.

– Это написано в Торе? – невинно спрашивал я.

– Ну, конечно же! – восклицал рав и уже открывал рот, чтобы сказать: «Заповедями этими живи», что значит, «живи, а не умирай», как я обрубал его:

– А я хилони, не верующий .

Самое удивительное, что такое мое вызывающее поведение вызывало странную реакцию у поселенцев. Очевидно, они решили всеми силами вернуть в стадо заблудшую овечку и в ответ на мое демонстративное к ним пренебрежение готовы были с удвоенной силой лизать мне задницу. Я чуть ли не в лицо посылал их к черту, а они еще интенсивнее приглашали меня на субботние трапезы. Недаром в Коране сказано: “Кого желает, того Аллах сбивает с пути, а кого желает, того помещает на прямой дороге”. После каждой моей выходки во взглядах встречных светилось лишь одно – жалость. Это меня приводило в бешенство.

На Пурим, когда евреи посылают друг другу всяческие вкусности, меня так завалили дарами, что потом я, наверно, две недели не ходил в гастроном.

Один случай чуть было не изменил отношение поселенцев ко мне. Дело в том, что треть жителей Кирьят-Арбы – выходцы из России. Эти меня особенно бесили. Наши беженцы, изгнанные сионистами со своих земель, мыкаются в лагерях, умирают от нищеты, и об их возвращении никакие евреи, даже самые миролюбивые, и слышать не хотят. А эти, чьи деды, прадеды, прапрадеды похоронены за тысячи километров отсюда, – пожалуйста, приезжайте, да не обязательно в Тель-Авив, можно в Кирьят-Арбу, в Гуш-Эцион, в другие поселения, заселяйте «территории», а что эти территории уже заселены, так мы коренных-то жителей – выдавим! Или раздавим. Общаясь с такими вот живыми орудиями уничтожения моего народа, я чувствовал себя солдатом. А на войне – как на войне. Так вот, жил в Кирьят-Арбе один выходец из России. Звали его Лева. Жил он со старой матерью. Она у меня постоянно лечилась – гипертония. Однажды в субботу – помню, день был жаркий – он прибегает ко мне и кричит:

– Маме плохо! Кажется, инфаркт!

Я, разумеется, не выключая телевизора:

– Извини – суббота.

И захлопываю дверь. Лева от двери бросается к окну, начинает тарабанить – в караванах окна низкие. Я ухожу в боковую комнатку и запираюсь на ключ. Ему бы, дураку, «скорую» вызвать, а он стал от дома к дому бегать, помощи просить. «Скорую», конечно, вызвали, но поздно – откачать старуху уже не смогли. Пару-тройку дней со мной, к радости моей, никто не здоровался. Потом в поселение вновь приехал рав Бергер. Услышав о том, что случилось, он сразу кинулся ко мне. Ладно, я вежливо ему – ”Садитесь! Выпить чего-нибудь холодненького?” А сам внутри весь… ну, в общем, трясет меня. Ведь понимаю, что ту стену, которою я отгородился от всех, да и от самого себя, он пробьет в одну секунду. Он же уже однажды чуть не обратил меня в свой иудаизм, и, если бы не дурацкая реплика кахника , неизвестно, кем бы я сейчас был. Короче говоря, наливаю ему питья похолоднее, а потом говорю: «Сейчас, одну секундочку». Выскочил из каравана и – по дорожке среди травы нескошенной – прямо к шоссе. А там моя серенькая «Субару». Прыгнул я в нее, надавил на газ, и – шалом алейхем, рав Бергер. Когда поднимал охранник шлагбаум, чтобы мог я проехать, подумалось мне – вот, мама моя тогда ножками по аллейке убегала, а я на педали жму.

В тот вечер и в ту ночь гулял я в Иерусалиме, в Аль-Кудсе. Там неожиданно для себя встретил одну старую знакомую – евреечку, которую несколько лет назад встречал у нас в Мадине. Ей тогда было пятнадцать лет, и она сбежала из дому к одному нашему парню. Родители искали ее целый год, наконец, нашли и вернули домой. А она снова сбежала. Правда, через два месяца сама вернулась. Я для нее оставался арабом, как бы оттиском с того, первого, и в промежутках она пела дифирамбы ему, своей первой любви – какой он хороший, да как он ее золотом осыпал, да сколько всего ей покупал! Кстати, она тоже была родом из России. В-общем, времечко мы с ней провели. Не зря же в Коране сказано: «Одних неправедных Аллах приближает к другим…»

Утром, со следами первого в жизни похмелья, помятый как простыни, на которых мы буйствовали, вернулся в Кирьят-Арбу. А все со мной снова, как с лучшим другом. Здороваются, подходят: «Как дела?». Вечером то один зайдет, то другой – чем помочь? На субботу от приглашений отбою нет. Я не понимал, в чем дело.

Оказывается, прождав меня часа полтора, рав Даниель собрал людей и сказал:

– Этому человеку плохо! Этому человеку очень-очень плохо. Только в состоянии тяжелейшего внутреннего кризиса можно совершить то преступление, которое он совершил. Помогите ему – вы ему нужны. Помните, каждый из нас должен быть сторожем брату своему.

Ну чем они мне могли помочь? В душу свою я бы их не пустил. Его бы пустил, но он не дождался, уехал.

Итак, все остались при своих. А «Субару» моей жизни продолжала мчаться к следующему повороту. Однажды в разгар приема больных раздался стук в дверь кабинета.

– Я занят, – крикнул я, не отрывая трубки фонендоскопа от груди больного.

– Илан, – послышался из-за двери голосок Ривки, работницы секретариата поселения. – Тебе звонили, просили перезвонить. Я не могу ждать, оставлю номер у Рахели.

Рахель – так звали мою медсестру. Спровадив посетителя, я взял у нее номер и вздрогнул. Это был наш телефон в Мадине.

К тому времени я уже несколько месяцев не звонил домой. Мне тоже не звонили. Ссоры не было. Скандала не было. Было неприятие. Я оказался меж двух стульев. Арабы уже были мне чужими. Евреи так и остались для меня чужими. Не было ни одного человека на свете, который мог бы стать мне своим. Кроме рава Мейера и рава Бергера. Но оба были недосягаемы – каждый по-своему.

Телефон я себе ставить не стал. « Лэиткашер » дословно переводится, как «связываться» от слова « кешер » – «связь». А у меня « кешера » не было. Некому было звонить и не от кого было принимать звонки. В случае крайней необходимости у меня был рабочий телефон. Кстати, непонятно, почему Ривка попросту не дала этот номер, когда услышала в трубке разыскивающий меня голос с тяжелым арабским акцентом. Жаль! Для рассказа было бы куда эффектнее. Представляете – звонок. Снимаю трубку, а в ней – Мазуз.

– Ты откуда? – спросил бы я – Из тюрьмы?

Но всё было чуть по-другому. Я позвонил домой и услышал голос старшего брата.

–  Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак! Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак ! – Кто говорит? Я вас не слышу, – орал он в трубку, пока я осознавал, что это его, а не чей-то еще голос, и соображал, что делать. Наконец, я растерялся и не нашел ничего лучшего, чем разъединиться. Напрасно. Не прошло и минуты как раздался дребезжащий гудок.

Я набрался мужества и снял трубку. Но выдавить из себя ничего не мог.

– Не хочешь с братом разговаривать?! – бухнул он в мое молчание. – Ну, давай, давай, реагируй. Я хоть голос твой услышу.

– Здравствуй, Мазуз, – прошептал я, в конце концов.

– Молодец, хвалю за многословие, – усмехнулся он.

Я молчал.

– Ну, рассказывай, как в евреях-то ходить?

– Мазуз, – пролепетал я. – Тебя что, совсем-совсем освободили?

– Нет, наполовину. Левую ногу выпустили, а правая в тюрьме сидит. Может, хватит глупости говорить? А ты вроде бы и не рад, что я вышел.

– Я очень рад, Мазуз, очень рад, – забормотал я с фальшивом жаром.

– Правда? – удивился он. – А ты не знаешь скольких наши расстреляли за сотрудничество с оккупантами? А ты, между прочим, ярко выраженный предатель. Со всеми вытекающими последствиями.

– Ну, так убейте меня, – спокойно сказал я. – Мне только легче будет.

– Убьем, – не менее спокойно сказал Мазуз. – Только к тебе не прикоснемся – ни ножом, ни пулей, ни осколком бомбы. Сделаем так, что сам сдохнешь. Вот включишь завтра вечером ваш «Мабат» и сдохнешь.

За этими словами последовали частые гудки. Я снова набрал его номер.

– Да отвяжись ты от меня, – сказал он небрежно и опять положил трубку.

Мне оставалось только гадать, что меня ждет в «Мабате». На следующий день пришло сообщение о том, что на рынке в Иерусалиме был взрыв террориста-самоубийцы. Я включил телевизор. Экран был окрашен кровью. Там, где только что лежали свежие фрукты и питы, ходили люди в черных кипах и собирали остатки человечины. Меня начало мутить.

Сообщили о двоих убитых и тридцати раненых. Затем, по мере того, как новые данные поступали из больниц «Хадассы» и «Шаарей цедек», количество убитых стало расти – трое… четверо… пятеро… шестеро… и, наконец, застряло на семи. Забегая вперед, сообщу, что еще двое – студентка и солдат – умерли на следующий день. Как раз начиналось правление Натаниягу, рабиновские речи о том, что «это не остановит мирный процесс», а убитые – «жертвы мира», отошли в прошлое, и раис, опасаясь как бы подобные взрывы не сорвали его далеко идущие планы, дал указание нашим с дальнейшими терактами повременить. Но не все слушались. Про самоубийцу сообщили, что это девятнадцатилетний юноша из Мадины.

Из Мадины так из Мадины. Плохо, конечно, что из моего города, но я-то тут причем? Я еще ничего не понимал.

Ровно в восемь стал смотреть «Мабат». Диктор сообщил, что они получили видеопленку с предсмертным выступлением самоубийцы. На экране возникло лицо Аниса. Он говорил по-арабски, а услужливые наспех изготовленные в студии титры переводили каждое его слово на иврит. Анис говорил, что величайшая мечта его жизни увидеть родину свободной – «от Мертвого моря до Средиземного». Он цитировал Коран: «Если вы умрете или будете убиты на пути Аллаха, получите от Аллаха прощение и милосердие». Ему очень жаль мирных людей, гибнущих вместе с ним, но у них есть родина, которую они или их родители оставили, чтобы лишить Родины его, Аниса, и миллионы палестинцев, а потому нет им ни прощения, ни милосердия. И вновь Коран: «Не вы их убивали, но Аллах убивал их». А еще он сказал, что лично он пошел на это, чтобы кровью смыть позор, который лег на семью Шихаби, когда его старший брат Ибрагим переметнулся в лагерь врага…

* * *

– Предатель! Предатель! – бормотали ночные птицы, гнездящиеся в скалах.

– Преда-а-атель! – мяукали кошки.

Дерево услужливо протягивало мне свои сучья – «повесься на мне!» Проезжающие машины, подмигивая фарами, приглашали к себе под колеса.

Я буквально юркнул в свой караван. Телевизор продолжал орать – ведь когда я несколько минут назад вышел из-за того, что мне стало плохо и показалось, что на свежем воздухе станет лучше, я забыл его выключить.

На экране вновь вспыхнуло лицо моего брата. Что за идиотская привычка у телевизионщиков повторять одно и то же – если это, конечно, пахнет жареным – десятки раз.

Я взялся за пульт и вдруг услышал сзади голос: «Не выключай!» Я обернулся. У раскрытой двери уже внутри моего каравана стояла девочка лет десяти – как впоследствии я узнал по допросах – одиннадцати. Под длинным платьем угадывались тонкие ноги, кожа лица поражала несвойственной для израильтянок белизной, разбавленной созвездиями родинок и веснушек.

– Не выключай! Кто это? – спросила она.

Я узнал ее. Это была дочка рава Иосефа Гольдберга.

– Что тебе нужно? – спросил я, не сильно заботясь о вежливости.

– Папа и мама приглашают вас завтра на шабат на все три трапезы, – и прежде, чем я успел сказать «спасибо», вновь спросила, тыча пальцем в обосновавшееся на экране лица Аниса.

– Кто это?

– Террорист, – ответил я, отвернувшись к ночному окну.

– Который в Иерусалиме?

Я вдруг сообразил, что у них дома, как и у многих других религиозных, нет телевизора.

Она слушала, что он говорит, смотрела во все глаза, и лучи, бегущие от экрана, стекаясь в ручьи, проникали ей в зрачки, а она их впитывала, аккумулируя ненависть. С какой ненавистью она смотрела на моего несчастного брата, с каким омерзением слушала слова вынужденного извинения, которое пришлось выдавить раису.

В мозгу зазвучали слова Корана: «Борись с неверными и лицемерами и будь жесток к ним. Их убежище – геенна!»

Я смотрел на нее и чувствовал – вот он враг! Враг тем более опасный, что защищен своей беззащитностью. Маленькая девочка, которая все, что видит и слышит, перерабатывает в ненависть к моему народу, юная поселеночка – будущий ходячий инкубатор захватчиков, реальная противница в «войне маток», которую мы давно бы выиграли, если бы не такая вот религиозная мразь. А до тех пор она, как и наши арабские девушки, не разменивается и хранит свою девственность, словно знамя в этой войне.

Последняя мысль о девственности в качестве знамени, мысль, кстати, крайне нелогичная, родившаяся у меня не в голове, а где-то в паху, спасла паршивке жизнь. Вместо того чтобы схватить ее за горло и через несколько мгновений отшвырнуть в сторону дряблый мешок с костями, я, ощущая бешеное желание и последней полумыслью судорожно оправдываясь, что если и не растерзаю эту тварь, то, по крайней мере, растопчу ее вонючую «святыню», а то и подпорчу в будущем карьеру достопочтенной многодетной еврейской мамаши из приличной семьи, прыгнул на девку, зажал ей рот и повалил на пыльный диван.

* * *

Крестики, крестики, крестики… Они бегут вдоль стены – не христианские, а косые – как римская ”десять” или латинская ”Х”. Все стены в этих крестиках – не различишь, где кто их ставил. Я тоже продолжаю эту традицию, заполняя ими пространство над моей кроватью. День – крестик. День – крестик. Нет, я не считаю дни до выхода на свободу – и не потому, что мне хорошо в тюрьме – хорошо здесь не может быть. Просто для меня нет свободы. Мне некуда идти. Один мир выдавил меня в другой, а тот – в тюрьму. И я ставлю крестики лишь для того, чтобы не прервалась традиция. Вот и получается, что некий вечный заключенный ставит, ставит крестики, считая дни до выхода, но он никогда не выходит, он просто меняет облик, имя, память, но остается все тем же вечным заключенным. Нечто, прямо противоположное тому, как в детской игре в войну в ответ на «Падай, ты убит», мальчишка послушно падает, а потом вскакивает, отряхивается и кричит:

– А теперь я уже другой!

* * *

– Признаться, мы все растерялись, узнав о твоем подвиге. Нет, мы, конечно, надеялись, что, увидев Аниса по телевизору, ты как-то отреагируешь. Считали, что ты покончишь с собой – этим ты очень обязал бы нас, поскольку приговор тебе был уже вынесен. Ты ожидал от меня другого? Напрасно. В Коране сказано, что сам Ибрагим, ханиф, тот, в честь которого ты назван, когда понял, что его отец – враг Аллаха, отказался от него. А ведь про Ибрагима говорится, что он был сострадателен, кроток! Чего уж от меня ожидать, скромного ученика? Дальше ведь, сказано: «О вы, которые уверовали! Сражайтесь с теми из неверных, которые близки к вам. И пусть они найдут в вас суровость». Так-то, братишка. Но, хотя приговор мы вынесли, приведение его в исполнение было… как бы это сказать? – затруднено. Где и как тебя подстеречь? Тогда, до создания Автономии, у нас еще не было столько сил и возможностей, сколько сейчас. Выдвигалось также предположение, что ты убьешь какого-нибудь еврея и тем самым смоешь свой позор. Или – перебежишь к нам – тогда бы мы тебя простили. Но то, что ты отколол – как это понимать? Форма борьбы? Сопротивления? Или простая выходка изголодавшегося самца?

Когда-то, когда Мазуз сидел за убийство, я не приходил к нему на свидания. Теперь он пришел ко мне. Я не видел его с той стороны разделяющей нас железной сетки – теперь вижу с этой.

Впрочем, он тоже не торопился – отец меня навещал, сестры навещали, а Мазуз пришел только теперь, через полтора года. Но именно за это я ему благодарен. Хорошо, что на время они меня оставили в покое. Как приятно было хоть какое-то время прожить ни евреем, ни арабом, вернее, и евреем и арабом одновременно. И те и другие с одной стороны применяли ко мне презумпцию о невиновности, с другой – относились настороженно и не слишком тянули к себе. В результате со всеми заключенными отношения сложились более менее ровные, что обеспечило мне почти человеческое существование в девятом круге ада, именуемом тюрьмой «Шарон».

И вот Мазуз здесь.

– Ты понимаешь, Ибрагим, похоже, пора решать, с кем ты. С теми, кто борется за освобождение страны от ублюдков, присвоивших себе титул потомков праотца нашего Ибрагима, но на самом деле не имеющих ничего общего ни с этим праотцем, ни с его истинными потомками? Или ты заодно с этими ублюдками? В этой борьбе нет правых или неправых. Они лгут, и мы лжем. Они говорят: «У арабов есть двадцать две страны! Оставьте нам одну маленькую!» Верно. Есть двадцать две страны. Но ни в одной нас не хотят. Вот уже больше полувека нас в этих странах унижают, держат в лагерях для беженцев, морят голодом. И просвета не видно. Когда мы говорим: «Пусть возвращаются в страны исхода», это тоже ложь. Нет, сейчас-то их, может, и примут, но пройдет время, и неизбежно повторится то, что повторялось из века в век – сначала роскошная жизнь в Испании, потом изгнание, сначала равенство в Европе, потом Гитлер. А что ты хочешь? Мы их терпеть не можем, почему же их обязаны терпеть немцы или русские? В святых книгах сказано – когда придут последние времена, когда явится Махди, начнется охота за евреями, и каждое дерево, каждый камень будут кричать правоверным: «За мной прячется еврей!» А с кем ты, Ибрагим? С Махди, с Аллахом? Или с ними? А может быть, как прежде – с самим собой?

Он замолчал в ожидании ответа. Я тоже долго молчал, а затем, как еврей, ответил вопросом на вопрос:

– Мазуз, зачем ты убил маму?

* * *

Ах, знал бы Мазуз, какую струну он во мне задел! Не раз и не два я потом вспоминал этот разговор. Не знаю, почему, но за годы тюрьмы я очень укрепился в вере, я стал глубоко религиозным мусульманином.

Когда я учился в школе, не помогали ни крики, ни плетка – Данте был интереснее. А тут, на койке, плавая июльской ночью в собственном поту, я глядел в заляпанное позапрошлогодним грязевым дождем окошко, слушал, как мое дыхание сыростью оседает на облупленной краске, на обшарпанной штукатурке, на обнажившихся камнях кладки, чтобы росою стечь на цементный пол, и не мог дождаться, когда солнце зашевелит золотыми щупальцами лучей, и я смогу пасть на колени, прикоснуться лбом к этому шершавому полу и прошептать:

“…Хвала Аллаху, повелителю миров,

Милостивому, милосердному

Царю в день Суда!

Тебе мы поклоняемся и Тебя просим помочь!

Веди нас по дороге прямой,

По дороге тех, кого Ты облагодетельствовал,

Не тех, что находятся под гнетом и не заблудших”

Вспоминая месяцы, проведенные с евреями, я повторял святые слова: «…Они говорят: «Будьте иудеями или христианами – найдете прямой путь». Скажи: «Нет». Это народ, который уже прошел. Ему – то, что он приобрел, а вам – то, что вы приобрели. И вас не спросят, что делали они».

Никогда никакое питьё, никакие яства не доставляли мне такого наслаждения, как дешевые тюремные сигареты, которыми я, подозвав охранника, чтобы он сквозь отверстие в двери передал мне огонь, глушил голод в дни поста в Рамадан.

И все-таки – кто сказал, что именно мой брат Анис, именно этот мальчишка, отправивший на тот свет себя и десяток неверных, и есть шахид, свидетель Аллаха?

Ах, Мазуз, Мазуз! Смутил ты мою душу. Ведь это обо мне сказано: «Предписано вам сражение, но оно вам ненавистно».

А потом мы опять встретились с тобой, дорогой братец. Правда, на этот раз – в одном и том же качестве. В общем, даже удивительно, что ты, боец и активист новой интифады, столько времени провел на свободе. Но теперь всё позади, и мы с тобой вновь по одну сторону как проволочной сетки, разделявшей нас во время свиданий, так и колючей проволоки, бегущей поверх тюремных стен, по периметру которых так красиво по ночам сияют большие белые фонари и прожектора.

* * *

Прогулка заключенных. Сразу перед глазами встает вангоговский круг полосатых тел и бритых голов. Мы не полосатые, мы синие. Красивые комбинезоны, хоть на улицу в таких выходи. На груди табличка с названием тюрьмы. Бритых голов тоже не увидишь – сплошные косички, патлы до плеч и буйные шевелюры. Нет, я ошибся. Бритые есть, хотя мало. Но это не результат насилия над растительностью несчастных арестантов, а просто дань моде. Про нас с Мазузом никак нельзя сказать, что мы прогуливаемся. Мы носимся почти спортивным шагом туда-сюда по крохотному квадратному дворику, со всех сторон огражденному бетонными стенами. Дворик – крытый. Вместо потолка – железная сетка. По стенам бродят вооруженные охранники. В-общем, картинка из серии «Встреча с родными».

* * *

– Хватит, – сказал Мазуз. – Мы терпели долго. Но война идет, люди гибнут, и нам некогда ждать пока ты созреешь. Решай. Если готов нам помогать, надавим на нужные рычаги. Срежут тебе срок за примерное поведение. Оно ведь у тебя действительно примерное. Ты и в школе тихоней был, и здесь, в тюрьме – пай-мальчик. Откажешься – извини. Будем считать, что твое выступление было не актом мести, а взрывом похоти. И тогда… тогда ты для нас останешься тем, кем стал по возвращении из Парижа – отступником. Знаешь, что такое ридда ? Знаешь, что за нее полагается? Вот то-то! В мирное время мы бы, может, и плюнули, а сейчас… Слишком много наших гибнет, чтобы можно было позволить предателю жить да поживать. Аллах акбар !

* * *

Аллах акбар ! Я приоткрыл дверцу «форда мондео», подаренного мне «Cоюзом Мучеников Палестины» (идиоты из ШАБАКа! Я настолько не светился в тюрьме, что потом вы даже не удосужились проверить, откуда у простого сторожа – ведь врачом после отсидки меня никуда не брали – «форд мондео») и он нырнул в машину. Симпатичный парнишка. Скромная прическа, не то, что у этих уродов из израильских городов. Умненькие глаза, прямой нос, хотя и широкий, тонкие губы. Уши слегка оттопырены. Завтра эта фотография появится в газетах и на пропагандистских постерах. Завтра узнаю, какого цвета у него были глаза. Сейчас в сумерках не видно. Интересно, сколько ему лет? На вид не больше семнадцати. Когда я, выйдя из тюрьмы, побывал дома, в бывшей моей комнате над моей кроватью, покрытой все тем же розовым в зеленую клетку байковым одеялом, которым я укрывался в детстве, на месте портрета Гевары висел постер, на котором Анис – фотография, разумеется – был изображен на фоне Купола Скалы [3] . Интересно, на фоне чего появится фотография этого юноши? Окончательно стемнело. По бокам шоссе началась вакханалия рекламы. Из Ган-Шмуэля и в Ган-Шмуэль валила толпа, пестрая, как эта реклама. Шли девушки, чья одежда сверху заканчивалась прикрытием сосков, а затем вновь начиналась прикрытием паха. Открытой оказывалась та самая часть тела, на которую наши ребята прикрепляли пакеты со смертью. На некоторых были футболки с надписями на английском. Прочесть я их издалека не мог, но, не впервые очутившись среди толпы израильтян, не

сомневался, что это нечто призывное вроде “Kiss me!”, (поцелуй меня),“You can’t be the first but you can be the next!(Ты не будешь первым, но ты можешь стать следующим)”, “I am a virgin” (Я девственница), и при этом сбоку – “It’s an old T-shirt” (Это старая футболка), а то и просто “I love sex”. Мне не было жалко этих девушек. Как сказано в Коране: «Отвратитесь от них, ведь они – мерзость».

Шли парни. Их волосы были свиты в какие-то уродливые шипы или оквадрачены. В ушах, носах, бровях сверкали кольца. Глаза были пусты. Сейчас это стадо не опасно, но завтра они наденут военную форму, станут частью той силы, которая била нас во всех войнах кроме ливанской и, если бы не трусость и слабость их политиков, была бы непобедимой. Зачем нам этого ждать? Шли женщины, дети. Какая-то красотка в полупрозрачных брючках, под которыми темнел треугольник трусиков и полупрозрачной блузке, под которой бабочкой темнел бюстгальтер, катила коляску. Какая-то, насколько мне позволяло увидеть ночное освещение, черноволосая и, наверное, черноглазая девчушка лет пяти помахала мне ручкой. Обе они направлялись в Ган-Шмуэль. Туда же через секунду должен был направиться мой пассажир.

У меня внезапно возникло желание, прежде чем он успеет выскочить, резко отрулить от тротуара и, ничего не отвечая на недоуменные восклицания молодого шахида, пока он не успел выйти, дать газу, чтобы тем самым спасти и их жизни и, кстати, его собственную. Но тут перед глазами встала картина, виденная мною месяц назад в арабской деревне – развалины дома, взорванного евреями в отместку за подвиг одного из его юных обитателей, такой же подвиг, который будет совершен через минуту. Раскрошенные стены, вывороченные плиты, всюду куски арматуры, щебенка, и посреди – островки не тронутого взрывом плиточного пола. И отец героя, только что закончивший неделю траура – лысый, небритый, с широкими черными усами и горькими глазами. И цветы, цветы, цветы. Десятки, сотни людей несут ему эти цветы и поздравляют его, а он бормочет:

– Мой сын погиб мучеником, благодарение Аллаху. Я счастлив.

При этом по щекам его, стекая в глубокие морщины, сочатся слезы, отнюдь не слезы счастья. Надо всем этим белое от жары, белое, как этот плиточный пол, наше палестинское небо. И – следующий кадр – может, он-то все и решил, поставив точку в стольких судьбах, кадр, виденный мною у блокпоста в тот самый день, когда я ездил домой. Арабского

парнишку с длинными, непривычно длинными для наших причесок каштановыми волосами, стоящего по стойке «смирно», хлещет по щекам еврейский вояка, которому он чем-то не угодил.

Я увидел все это настолько отчетливо, что на мгновение забыл, где я, кто со мной и что сейчас произойдет. Вывел меня из каталепсии звук хлопнувшей двери. Я открыл глаза – оказывается, они были закрыты. У входа в ближайший магазин – магазин игрушек – охранник с сигаретой в зубах высасывал огонь из зажигалки. Туда направлялся мой пассажир. Его вприпрыжку обогнала девочка, которая минуту назад махала мне рукой. Она тоже хотела посмотреть игрушки. Навстречу ей из стеклянных дверей выходил какой-то господин в черном костюме и черной шляпе. Я отъехал от тротуара и нажал на газ. Через несколько секунд за спиной рвануло.

Вернувшись домой (сегодня была не моя очередь дежурить, не моя смена), я принял три таблетки снотворного и рухнул на кровать. Впервые за несколько лет я перед сном не стал читать молитву. Не мог.

* * *

Семь ноль-ноль. В нижнем левом углу экрана циферблатик со стрелками. Новости. На экране сменяют друг друга фотографии погибших во вчерашнем теракте.

Охранник Владимир Старов, двадцать шесть лет, Пардес-Хана-Каркур. Предотвратил проникновение террориста внутрь магазина. Спас десятки жизней, но сам при этом погиб. Не докурил, значит, сигаретки.

Яэль Нисан, шесть лет, Биньямина. Нет, не черные были у этой девочки глаза. Черные были волосы, а глаза – темно-синие.

А вот и человек в черной шляпе. Потолок качнулся и встал вертикально. Стоявшая на шкафу ваза, не сдвинувшись с места, зазвенела, как колокол.

Раввин Биньямин Мейер, пятьдесят три года, бывший житель Иерусалима, последние шесть лет проживал в Гиват-Давид, крошечном поселении в трех шагах от Кирьят-Арбы.

Ну, вот я и нашел тебя, отец.

Мне вдруг вспомнилось, что перед тем, как вылезти из машины, мой пассажир (кто он такой, я тоже теперь знал – Хасан Сарасра, шестнадцать лет, деревня Акраба близ Мадины) шепнул мне « Маассаламе » – «До свидания». Не «прощай», а именно «до свидания». Может быть, до скорого свидания? Может быть, еще немного, и я увижу вас всех вместе – и тебя, Анис Шихаби, и тебя, Хасан Сарасра, и вас, мар Биньомин Мейер? Тогда и выяснится, кто из вас был прав, а до тех пор ждите меня, все трое. Жди меня и ты, мама. Кому отмерено сто, кому – семьдесят, а кому и двадцать девять. После всего, что произошло, после всего, что я наделал, мне очень хочется оказаться среди вас и чем скорее, тем лучше. Но здесь, на земле, я пока что буду продолжать идти по тому пути, на который уже встал. Потому, что есть хотя бы один из тысячи странный, страшный шанс, что этот путь верен. Не могут же десятки тысяч моих единоверцев ошибаться. А еще потому, что другого пути у меня уже нет.

* * *

– Чудесно, дорогой мой, мы вами довольны. Вы привезли кого надо куда надо, и все прошло без сучка, без задоринки. И все-таки, это только начало. Кстати, вы в наших лагерях проходили подготовку? Получите теперь маленький компактный «эм-шестнадцать». На случай возможных осложнений.

Он был обаятелен. Веселое добродушное лицо, залысинки, несмотря на молодость, очки с тонкими дужками и аккуратная бородка.

Стены комнаты были грязно-белые, увешанные фотоснимками голых девиц. Неплохая идея – использовать в качестве явочной квартиры массажный кабинет, и конкретно – комнатку туристки из России, услугами которой мы заодно по очереди воспользовались. Получив двойную плату – и за труды, и за молчание – она осталась довольна. Правда, всегда была вероятность, что в комнату ворвется полиция. Ну и что? Они ведь здесь ищут другое, мы не по их части. Полиция – не ШАБАК. А правая рука у евреев никогда не знает, что делает левая. Что же касается Мадины или Рамаллы, то там появляться мне теперь не стоило.

– У нас ведь почти нет людей, у которых в удостоверении была бы магическая, сжигающая все подозрения запись «иегуди», еврей, – продолжал мой собеседник («зовите меня «Халед»). – И пора вас использовать, как говорится, по специальности. Против главного нашего врага – поселенцев.

– Правда? – иронически спросил я. – А я-то думал, что все евреи наши враги в равной степени.

– Ну, во-первых, не все, а только те, что живут в Палестине, – тут он улыбнулся какой-то совсем молодой, задорной улыбкой. – Остальные, даже если они отмечаются на сионистских демонстрациях где-нибудь в Нью-Йорке, но не слишком активно, в общем то наши друзья. Самим своим существованием они показывают здешним евреям и всему миру, что жить можно и там, не обязательно в Палестине. А во-вторых, не можем же мы сразу изгнать евреев и из Эль-Халиля и из Тель-Авива. Наоборот, на первом этапе жителей Тель-Авива можно сделать в известной степени своими союзниками. Надо только после каждого взрыва внедрять в их сознание мысль, что убивают их из-за поселенцев, что, как только сионисты уйдут с Западного берега и Газы, всюду воцарятся мир да любовь. А вот поселенцев надо истреблять, терроризировать и вытеснять всеми силами. Освободим Эль-Халиль и Аль-Кудс, и только затем настанет очередь Тель-Авива и Хайфы.

– То есть вы хотите сказать, что поселенцы – наши враги номер один, но главные враги живут здесь, в Тель-Авиве?

– Именно. Поселенцев четыреста тысяч, а этих – миллионы. Выходит, что главная борьба еще впереди.

– Ну, хорошо, а какое отношение все это имеет ко мне?

– Самое прямое. Мы хотим внедрить вас в поселение.

– Меня?!

– Да. Ведь вы немного знакомы и с синагогами и с ешивами и с поселенческой жизнью. Так что не попадете впросак и, главное, не будете выделяться, бросаться в глаза.

– Куда вы хотите меня направить?

– В одно из поселений недалеко от Мадины, в родные места.

– А если меня кто-нибудь узнает? Ведь поселенцы и с севера и с юга Палестины очень активно общаются друг с другом. У нас в Кирьят-Арбе бывали гости как из Карней-Шомрон, так и из…

– Ну, узнают, так узнают. Вы не будете скрывать ни своего имени, ни своей фамилии. А что касается вашего прошлого… Да, было, но вы раскаялись. Почему вы, собственно говоря, должны на каждом углу рассказывать о том, как сдирали трусики с девочки в Кирьят-Арбе? Тут нечем хвастаться. А значит, ничего удивительного, что вы это пытались скрыть. То, что у вас отец араб – тоже не тема для дискуссий. Логично, что распространяться об этом вы не стали. И опять же: узнают об этом – ничего страшного. По их странному закону национальность идет по матери, следовательно, для любого религиозного еврея вы брат и все такое. А в данном случае – заблудший, но вернувшийся брат.

– Понятно. Что я должен делать?

– Вначале просто внедриться. Затем начать понемногу кое о ком нас информировать.

– О ком?

– Имена вам пока ничего не скажут. Иегуда Рубинштейн и Йошуа Коэн. Постарайтесь сблизиться с ними и как можно больше узнать об их, так сказать, перемещениях в пространстве. На руках этих мерзавцев арабская кровь. Со временем мы их уничтожим. И второй объект – ешива тихонит «Шомрон». Подобные ешивы для малолеток считаются кузницами поселенческих кадров. А вот как папаши и мамаши недосчитаются парочки детишек, да как начнут забирать оттуда своих чад, посмотрим, что от такой вот кузницы останется. Только вот что: скажите, что вы работаете в Тель-Авиве врачом. Для солидности. Этого они проверять не станут.

Не знаю, как от ешивы, а от меня после этих слов точно ничего не осталось. Опять убивать и опять детей.

Ночью мне снилось, будто я еду в своей машине, а за окном бежит девчушка с черными волосами и ярко синими глазами. Я нажимаю на газ, но она почему-то не отстает. Смотрит на меня сквозь боковое стекло и ручкой все машет, машет, машет…

* * *

Да, здорово я поскользнулся в этой истории с Турджеманом. Но и меня поймите. Наступает вечер. Для меня – когда я остаюсь в их логове – самое время сбора информации. Захожу к одному, к другому. Что-то тут узнаю, что-то – там. В тот вечер я как раз зашел к Ури Кацу, одному дурачку, который живет здесь и работает в Совете поселений.

На вопрос «что нового?» Ури поведал мне, что сегодня с интервалом в полчаса Шалом Шнайдер и Рувен Штейнберг явились «с повинной» в Совет поселений и объявили, что Джамиля Хамада убил не Турджеман, а… в этом месте каждый из них, как Миколка из «Преступления и наказания» провозгласил: «Я убивец». Теперь все, кто в курсе, гадают – который из трех. А я вообще в полной прострации. Завтра мы должны ликвидировать Турджемана, и вдруг такой афронт. Представляете – сообщим, что правосудие свершилось, и убийцу ни в чем не повинного Джамиля постигло возмездие, а тут вдруг с заявлением в прессе вылезает Штейнберг или Шнайдер и воркует:

– Господа, вы чуть-чуть ошиблись. Хамада убил немножко я.

И мы становимся посмешищем и в глазах арабов и в глазах евреев, а главное – в глазах ребят из других организаций или формирований. Что делать? Отменить покушение на Турджемана? Так ведь на это у них весь расчет – этак нам вообще придется всю деятельность свернуть, пока наши пинкертоны не закончат тайное расследование. Перестрелять всех троих? Технически это возможно, хотя и не очень просто. Но если данную операцию объявлять возмездием – опять же конфуз: «Понимаете, мы точно знаем, что один из троих – убийца, но не знаем, кто именно, поэтому еще двоих убираем за компанию».

Короче, гениальную комбинацию разработали Штейнберг со Шнайдером. Интересно, кто за ними стоит? И какая у них информация? Наткнулись на наш сайт в интернете и решили выручить своего дружка? Ведь Штейнберг и Турджеман работают в одном и том же месте. А может, они не только хотят нас запутать, но и меня вывести на чистую воду?

«Это вряд ли, – подумал я. – Как они могут заподозрить, что у «Мучеников Палестины» есть свой человек в их поселении? Но все-таки проверить надо. А каким образом?»

Я позвонил Халеду и всё ему рассказал. Он принял следующее решение: ликвидацию Турджемана отменять не будем. Если до вечера положение не прояснится, «Cоюз Мучеников», хотя и возьмет на себя ответственность за теракт, но о том, что это месть за Хамада, пока ни слова. А я тем временем попытаюсь что-нибудь разузнать. Для этого мне нужно самому выйти на кого-то из них – все равно на кого. Начнем со Штейнберга. Единственная проблема – если они все же пытаются таким способом выявить нашего агента в поселении, то как бы мне не засветиться.

Минут сорок я сидел в своем дурацком караване и курил сигарету за сигаретой, размышляя, как поступить. Мне пришло в голову, что я напоминаю главаря «ОАС» из романа Фредерика Форсайта «День шакала». Там этот генерал, не помню, как зовут, сидит в своем кабинет, сгущая облака табачного дыма и обдумывает, как бы это организовать убийство де Голля в условиях, когда оасовская гвардия нашпигована агентами тайной полиции. Я решил, что, если Аллах посылает мне такую ассоциацию, то это неспроста, и пошел к книжной полке взять «День шакала» – вдруг через него мне Аллах ненароком подкинет какую-нибудь идею.

Я уже протянул руку за желто-зеленым «пейпербуком» на английском языке, как совсем рядом, в нескольких десятках метров от поселения началась пальба. Я вздрогнул и машинально повернулся к окну. Оттуда на меня смотрел желтый зрачок ракеты. Я, не отрывая от него глаз, снял с полки книжку и, взглянув на нее, обнаружил, что это не Форсайт, а стоявший рядом томик Агаты Кристи. Что ж, если полагаться на помощь Аллаха, то уж до конца. С этой мыслью я уселся обратно в кресло и наугад раскрыл книгу. Это были «Убийства по алфавиту», почти самый конец, то место, где Пуаро разоблачает преступника, который ради убийства из корыстных соображений, пытаясь запутать следствие, делает его одним из ряда убийств, якобы совершаемых неизвестным маньяком в алфавитном порядке. Мое внимание привлекла фраза: «Как можно спрятать иголку? Воткнуть ее в подушечку среди других иголок. Как можно спрятать убийство? Поместить его среди других убийств». Вот оно! Как явиться к Штейнбергу с расспросами, не возбуждая его подозрений? Надо стать одним из многих, которые в этот день сунутся к нему обсуждать его подвиг. А как сделать, чтобы они сунулись? Обзвонить или обежать всех и рассказать? Не годится. «А откуда ты знаешь?» «От Илана». «А ты откуда знаешь?» «От Илана». Нет, нужно найти какого-нибудь сплетника и рассказать ему, чтобы он в свою очередь рассказал уже всем. А я пока побуду в тени. Ну да! Попробуй, найди сплетника в поселении, где уже фраза о том, что у Шимона или Рувена нога чешется, рассматривается, как «лашон а-ра», злословье… Погодите-погодите! Значит, Шимон и Рувен? Рувен – так зовут Штейнберга, а вот Шимон… Есть! Шимон – вот, кто мне нужен! У этого язык без костей. Сообщить ему – и завтра все поселение будет звонить Штейнбергу. Так оно и вышло. Звонить-то звонили все, а пришел один я. Мне надо было видеть, как воспримет Штейнберг сообщение о том, что убили Турджемана. Поскольку я знал, на какое время назначено покушение, отсчитал еще минут двадцать и заявился. Увы! Штейнберг еще ничего не знал. А может, и не увы – так даже лучше – увижу первую реакцию. Вот сейчас зазвонит телефон… Телефон действительно зазвонил, но Штейнберг почему-то не стал подходить к нему, очевидно, не захотел покидать пост, а отправил меня. И вот тут-то я и совершил свою чудовищную ошибку: мне так нужно было, чтобы это был Турджеман, я так хотел, чтобы это был Турджеман, я так ждал, что это будет Турджеман и никто другой, что, даже не вслушавшись в имя…

* * *

Теперь с этим молдавским придурком. Счастливый случай: зашел в гастроном купить бутылочку колы и вдруг слышу – из кабинета Дамари несутся вопли. Подошел поближе. Послушал. Замечательно! Этот рабочий – не помню его имени – уезжает. Значит, в старых эшкубитах, которые влево от гастронома, теперь никто не живет. Можно спокойно, когда захочу, привезти в Ишув нашего человека, забросить его в эшкубит, где раньше жил молдаванин, и пусть ждет ночи, чтобы тихо выйти и прирезать Коэна. Но «когда захочу» не получилось. Не успел молдаванин выйти из магазина, как слышу – Дамари начал куда-то названивать, договариваться, чтобы назавтра (!) ему прислали нового рабочего. Получилось, что у меня в распоряжении всего одна ночь. Я быстро позвонил ребятам и помчался в ближайшую деревню. Туда мне подбросили какого-то типа, надев на него кипу и решив, что так он сойдет за еврея. Для солдат с блокпоста он, конечно, сошел, тем более что меня они знали и считали жителем Ишува, так что в моего спутника не особо вглядывались. Однако, он со своим крупнозернистым лицом мог бы вылезти из эшкубита лишь дождавшись ночи и пустых улиц. Да и нечего ему было бы раньше на этих улицах делать, учитывая задание, которое он получил. А самому мне надо было срочно смываться из Ишува, чтобы обеспечить себе алиби. Пусть сделает дело и выбирается назад в одиночку. Не так уж это сложно – следят, в основном, за тем, чтобы в поселение не вошел кто чужой, а не за тем, чтобы не вышел. Так что, пока не обнаружили труп Коэна, он мог сто раз уйти. Иными словами, все было отлично продумано. Ну, кому могло прийти в голову, что этот румын возьмет и попрется обратно?!

* * *

Подходит к концу мое повествование. Подходит к концу и моя жизнь. Я знаю это. Я прожил ее всю. Двадцать девять лет. Немного. Но бензин кончился. По дорожке, избранной мною тогда, в тюрьме, я дошел до конца. Дальше пути нет. Так или иначе, я худо-бедно провел все порученные мне операции, включая последнюю, которую поручил сам себе. Если бы не вмешался Аллах… Но он вмешался. Значит, так тому и быть. Последнее, что мне очень хотелось бы сделать – это убить Штейнберга. Теперь понятно, что Хамада прикончил не Турджеман, это ничтожество, а либо Штейнберг, либо Шалом Шнайдер. Шнайдер уже мертв, а Штейнберга я должен убить. Доделать свое дело, а потом самому принять пули, которые всадят в меня спешащие по пятам солдаты. Впрочем, не буду лукавить. Дело не только в долге. Я действительно хочу убить Штейнберга. Мне понравилось убивать. Когда под моими пальцами дрожали губы Коэна, и я давил на них с такой силой, что чувствовал, как в эти губы впиваются его зубы, разрывая их, в это мгновение я ощутил сладость убийства; я уже побывал в раю. Не знаю, попаду ли в настоящий рай. Должен попасть – ведь я убивал неверных, пришедших в мой дом с оружием. Но мне ужасно хочется перед смертью еще раз побывать в том земном раю, который я сам себе создал с помощью Коэна.

На горах в тающем воздухе дрожат цепочки золотистых огоньков. Это ИХ поселения. В долинах и по склонам гор расплеснуты озера голубых огней. Это наши деревни и окраины Мадины. На небе неоновые звезды. Ни одна из них не мигнет, не проронит голубой слезы, когда меня не станет. Так же тупо будут смотреть на людей – смотреть, не видя. Не то луна. Она не скрывает от меня своей враждебности. Ее свет, в котором две краски ненавистного мне флага слились в одну, мощной кистью раскрашивает скалы и валуны. Вон поодаль, на гребне видны черные фигурки моих друзей, которые стоят, поднявши руки, точно идолы. Кретины, явись вы пораньше… Часть солдат осталась с ними, остальные начинают спускаться к нам в вади . Но они еще очень далеко.

А Штейнберг близко. Вон он идет по тропке, вглядываясь в темноту. Иди, иди сюда, дорогой! Твоя луна тебя обманула. Теперь ты передо мной, как на ладони, и я могу сделать с тобой что хочу. Ты ведь, дурачок, забыл, что помимо автомата, который я так картинно бросил на камни там, на оливковой террасе, у меня есть еще и нож – тот самый, которым я перерезал глотку твоему дружку. А ты что думал, у нас ножи одноразовые, как шприцы, чтобы СПИД не занести?

Я стою в глубине пещеры, где ни ты, ни солдаты в жизни бы меня не нашли, разве что пригнав собак, да кто будет этим заниматься? Но я не хочу прятаться, я хочу убить тебя.

Лунные лучи скользят по каменистой тропинке, я вижу, что она раздваивается. Левое ответвление ведет к скале, где расположена моя пещерка, правое – ближе к середине вади, метрах в четырех от меня. Сжимая в руке нож, я молю Аллаха, чтобы Рувен пошел по левой тропке. Он останавливается на перепутье, несколько секунд решает, как идти, а затем сворачивает налево. Есть!

Он идет, хромая – что, дружок, не нравятся наши пули? – и внимательно озирается по сторонам. Я напряженно жду, когда он пройдет мимо, и тогда я поступлю с ним так же, как с Коэном. Камни хрустят у него под ногами, хотя он и старается ступать бесшумно. На секунду скала скрывает его от меня, а затем его фигура, словно в театре теней, вновь появляется в проеме на фоне луны. Ну же, Штейнберг, прошу тебя, сделай еще два шага. Только два шага! Но происходит неожиданное. Он вдруг останавливается, резко наклоняется, хватает с земли камень и, пока я пытаюсь сообразить, в чем дело, швыряет его в мою пещерку. Я не успеваю отстраниться или отгородиться рукой. Он, наверно, рассчитывал угодить мне в живот или в грудь, но, плюгавенький, автоматически примерился на свой рост, и здоровенный булыжник попадает мне по головке члена, правда прикрытого джинсовым сукном, и одновременно по яйцам. Согнувшись пополам, я вскрикиваю от боли, и в ту же секунду ощущаю удар мыском ботинка в лицо. Удар не ахти какой сильный, но кровь – то ли из носа, то ли с губ – (получил я и по тому, и по другому) затекает мне в рот. Теряя равновесие, я падаю на землю, выкатываюсь из пещеры и, толком еще не опомнившись, превозмогаю боль и вскакиваю на ноги. А боль обжигает. Уже новая боль. Дождя не было с апреля, и земля не просто сухая – наждак. Этот наждак сквозь сукно безжалостно содрал кожу с колен, на которые я упал. Ладони тоже саднят – на них я оперся при падении. С них свисают клочья кожи и капает кровь – моя еврейско-арабская кровь, из-за которой все и произошло.

Я уже на ногах. Выхватив нож, пытаюсь нанести ему сверху удар, но он подставляет согнутую в локте правую руку. Левою он при этом делает захват моей руки, в которой нож. В результате рука уходит куда-то назад, а лезвие, вместо того, чтобы воткнуться ему в горло или хотя бы в тщедушное костлявое тело, утыкается острием куда-то в небо. Затем он делает мне подсечку. Я лечу на камни, а нож летит неизвестно куда. Но это мне неизвестно куда, а он, видно, поборов соблазн придушить меня на месте или начать бить ногами, бросается за ножом и на секунду исчезает из моего поля зрения. Этой секунды достаточно, чтобы я вновь оказался на ногах и, повернувшись к нему спиной, рванулся прочь. Однако, Штейнберг, уже завладев ножом, прыгает, как кошка, мне на спину, обхватывает меня сзади, повисает на мне, коротышка чертов, левой своей пятерней залепляет мне рот, точь-в-точь, как я вчера залепил Коэну, недаром рав Моше поучал меня, что воздаяние мы получаем по принципу «меру за меру», а ножом наносит удар… нет, не в горло, а профессионально – и где только выучился? – прямо в сердце. Дикая, сумасшедшая боль вонзается в меня, затем резко стихает, но вдруг ноги сами собой подгибаются, я падаю, и он падает вместе со мной, потом вскакивает, зачем-то выдергивает из моей груди нож, я чувствую, как кровь струится по животу, понимаю, что это – всё, и что надо крикнуть, сказать или хотя бы прошептать: «Аллах акбар», что итогом всей моей жизни, всех моих метаний должен быть этот «Аллах акбар», но тут из темноты выплывает лицо моего брата Ахмеда.

– Там, где мы родились, – нараспев произносит он, – ничего не говорят перед смертью. Нечего сказать. А сказать надо. Я знаю, что сказать. Повторяй за мной.

– Нет! – кричу я безмолвно, одними губами. – Нет!

И набираю воздуха в легкие побольше, чтобы принести в этот мир свое последнее «Аллах акбар». Но Ахмед упрямо выводит:

– Шма, Исраэль!..

Я молчу.

– Шма, Исраэль! – твердит Ахмед.

Я понимаю, что надо хотя бы молчать, хотя бы безмолвно уйти из мира, но губы, непослушные мои губы вдруг проявляют покорство гипнотизирующему взгляду Ахмеда и сами собой разжимаются в трепещущем “Шма, Исраэль”.

– Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь один.

Штейнберг слышит мой предсмертный шепот. Он не встает с земли, он сидит рядом со мной, вертит в пальцах окровавленный нож и плачет. Он плачет и выдыхает слова:

– Прости меня, Илан, прости меня, брат мой. Мы оба проиграли в этом бою. Ты умираешь, а я… еще вчера у меня было два друга – Иошуа и Шалом. Илан, я не хочу больше убивать! Каждая капля крови, которую я пролил – это капля моей крови.

«О мать Израиля! Из крови сыновей твоих, пролитой в пустыне, не вырастет ничего, кроме полыни и терний!»

К нам бегут солдаты вместе с командиром, он заговаривает со Штейнбергом на каком-то чужом языке – не иврите, не арабском, не английском, не французском. Впрочем, понятно, на каком – ведь Штейнберг родом из России.

Но все это меня уже мало волнует. Я всех их вижу сверху. Их фигурки становятся все меньше и меньше. Я бестелесно поднимаюсь ввысь, где мне предстоит узнать, чья мудрость была истинной – мудрость соплеменников моей матери, мудрость соплеменников моего отца, а может быть мудрость шестилетней девочки с жгуче черными волосами и жгуче синими глазами, которая бежала за машиной, махала ручкой и улыбалась, улыбалась, улыбалась…

Двадцать четвертое таммуза

«Кровавые убийцы!

Сионистские выродки, безжалостно расправившиеся с палестинскими патриотами!

Кальман Фельдштейн,

Тувия Раппопорт,

Ури Броер,

……………………………………………………………………………………………………

Рувен Штейнберг

Союз Мучеников Палестины приговаривает вас к смертной казни. Ждите и трепещите!»

Примечания

1

Религиозные законы и их практическое применение. В частности запрет мужчине прикасаться к женщине, если это не его жена.

2

арабский талисман

3

златокупольная мечеть на Храмовой горе. Часто путают с мечетью Омара и мечетью Аль-Акса

ОглавлениеК читателюПояснения к тексту200… год. Восемнадцатое таммузадвадцать три дня до. 25 севана. 5 июня.таммузадвадцать три дня до. 25 севана. (пятое июня).двадцать два дня до. 26 сивана. (5 июня).двадцать дней до. 28 сивана. (7 июня).таммуза.двадцать дней до.28 сивана. (8 июня) 9.00За двадцать дней до. 28 сивана. (8 июня).За шестнадцать лет доЗа двадцать дней до. 28 севана. (8 июня). 12:30За девятнадцать дней до. 29 сивана. (8 июня).девятнадцать дней до. 29 сивана. (9 июня).восемнадцать дней до. 30 сивана. (9 июня).20.40За восемнадцать дней до. 30 сивана. (10 июня). 3.00Восемнадцатое таммуза18 дней до. 30 сивана. (10 июня). 10:00За семнадцать дней до. 1 таммуза. (10 июня). 20:00За семнадцать дней до. 1 таммуза. (11 июня). 11:40За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня). 3.00Восемнадцатое таммуза. 16:40За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня).пятнадцать дней до. 3 тамуза. (13 июня) 9.40За пятнадцать дней до. 3 таммуза. (13 июня). 20:30Восемнадцатое тамуза.четырнадцать дней до. 4 таммуза. (14 июня). 0:55За четырнадцать дней до. 4 таммуза. (14 июня). 15:00За тринадцать дней до. 5 таммуза. (14 июня). 20:00За тринадцать дней до. 5 таммуза. (14 июня). 20:10За тринадцать дней до. 5 таммуза. (15 июня). 6:00За тринадцать дней до. 5 таммуза. (15 июня). 8:30За двенадцать дней до. 6 таммуза. (16 июня). 15:30За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (16 июня). 20:00За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 6:30За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 10:00За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июля). 11:30Восемнадцатое таммуза. 19:20За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 16:00За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (17 июня). 17:50За десять дней до. 8 таммуза. (17 июня). 21:00За десять дней до. 8 таммуза. (18 июня). 8:00За десять дней до. 8 таммуза. (18 июня). 12:00За девять дней до. 9 таммуза. (18 июня). 19:45За девять дней до. 9 таммуза. (19 июня). 1:00За девять дней до. 9 таммуза. (19 июня). 3:40За девять дней до. 9 таммуза. 19 июня. 10:00За восемь дней до. 10 таммуза. (20 июня). 16:00За семь дней до. 11 таммуза. (21 июня). 9:10За семь дней до. 11 таммуза. (21 июня). 12:15За пять дней до. 13 таммуза. (23 июня). 11:00За четыре дня до. 14 таммуза. (24 июня). 9:30За три дня до. 15 таммуза. (24 июня). 23:30За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 1:10За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 19:50За три дня до. 16 тамуза. (26 июня). 10:00За два дня до. 16 тамуза. (26 июня). 12:00За один день до. 17 таммуза. (27 июня). 14:00Восемнадцатое таммуза.7:00Восемнадцатое таммуза.11:00Восемнадцатое таммуза.13:00Поле боя при лунном светеВосемнадцатое таммуза.15:00Сын ШломитДвадцать четвертое таммуза

Комментарии к книге «Поле боя при лунном свете», Александр Михайлович Казарновский

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства