Сефард. (Фрагмент романа)
Я не могу забыть одну еврейскую постройку в том районе моего родного города, который называется Алькасар: его границы по сей день кое-где обозначены развалинами городской стены. Когда-то он вмещал в себя средневековую крепость-цитадель, первоначально принадлежавшую мусульманам, а начиная с XIII века — христианам. Если уж быть точным, с 1234 года, когда Фердинанд III Кастильский, именуемый в школьных учебниках Святым, вступил во владение только что завоеванным городом. Дабы мы, дети, без труда запомнили эту дату, нам велели затвердить четыре следующие одна за другой цифры: один, два, три, четыре, — и мы хором повторяли нараспев, как таблицу умножения: «Фердинанд III Святой отбил наш город у мавров в тысяча, двести, тридцать, четвертом году».
За стенами крепости, находившейся на возвышении и почти неприступной с южной и восточной стороны, сначала укрывалась главная мечеть, а потом ее место заняла церковь Святой Марии. Церковь стоит и поныне, хотя вот уже много лет закрыта на реставрационные работы, которым не видно конца. Ее крытую галерею в готическом стиле — единственное, что в этом здании есть подлинно древнего и ценного, — уже не раз реставрировали как придется, главным образом в XIX веке. Тогда же — не позднее 1880 года — были пристроены несуразный и аляповатый портал и пара звонниц, не представляющих никакого интереса. Зато в том перезвоне, который раздавался в городе с наступлением вечера, звучание их колоколов я распознавал без труда: как-никак это были колокола нашего прихода. Я даже мог сказать, когда они звонили по новопреставленному, а когда — к заупокойной мессе, а по воскресеньям, в полдень и вечером, различал их заливистый трезвон, возвещавший начало литургии. Среди ближайших церквей выделялись колокола храма Спасителя — они звучали более низко и торжественно. Если же звук был звонким и чистым, тогда это были колокола женского монастыря; его звонница походила на крепостную башню и своей мрачностью была под стать всему зданию с наглухо закрытой входной дверью и каменной оградой, в любое время погруженной в холодную северную тень и оттого поросшей мхом и лишайником. Иногда эта огромная черная дверь со шляпками гигантских гвоздей отворялась, и — всегда парами — появлялись монахини в своих коричневых одеяниях; такие бледные, что представлялись мне вышедшими с того света. Их лица в обрамлении белой ткани под головным покровом казались белее этой ткани. Монахини навевали на меня такой ужас, что из опасения: а вдруг им вздумается меня похитить? — я жался к матери, которая в церкви всегда покрывала голову черной вуалью.
Помню огромные неодинаковые по форме плиты, которыми была вымощена галерея церкви Святой Марии. Некоторые из них служили надгробиями, и на них были выбиты имена давным-давно умерших людей, стершиеся с течением времени под ногами прихожан. Вспоминаю сад, открывавшийся за стрельчатыми арками. Там рос лавр, такой высокий, что ребенку было не по силам дотянуться взглядом до его верхушки. В этом саду, утонувшем в тени гигантского лавра и заросшем папоротником и бурьяном, всегда, даже в жару, резко пахло зеленью и сырой землей и стоял птичий гомон — птицы вили гнезда в гуще деревьев, — а летней порой на закате слышался протяжный свист ласточек и стрижей. Издалека лавр казался огромным темно-зеленым фонтаном, гейзером листвы, взметнувшимся выше колоколен церкви и крыш окрестных домов; в ветреные дни он раскачивался из стороны в сторону. В раннем детстве, когда я выходил на галерею церкви Святой Марии, еще держась за мамину руку, и выглядывал в сад, мне не терпелось посмотреть на лавр. У меня тотчас же начинала кружиться голова, от земли и каменной кладки неизменно тянуло сыростью и холодом, и птицы оглушали меня своим гвалтом, взмывая вверх при первых ударах колокола.
Я был уверен, что лавр упирается в небо — точь-в-точь как росток волшебных бобов в той сказке, которую слышал от женщин в нашей семье; спустя много лет я сам читал ее своему старшему сыну: с тех пор как ему исполнилось два или три года, он всегда жаждал послушать сказку перед сном и начинал волноваться, стоило истории приблизиться к развязке — тогда он требовал продолжения или упрашивал меня почитать, а еще лучше сочинить другую, при этом мне приходилось выдумывать ее по его вкусу, наделяя персонажей чертами характера и волшебными способностями по его желанию и давая им имена по его выбору. Читая сказку в изголовье кровати своего сына, я изображал дело так, будто маленький герой взбирается на небо по ветвям волшебного лавра церкви Святой Марии и выныривает с другой стороны облаков — как я себе это представлял, когда сам был ребенком и эту историю рассказывали мне. Если смотреть вверх, не отрываясь, можно было заметить, что даже в безветренную погоду лавр слегка раскачивается, и, чем неуловимее было это движение, тем более мне становилось не по себе. При сильном ветре взбудораженные листья шелестели так громко, что этот звук напоминал шум морского прибоя — правда, в ту пору мне ни разу не доводилось его слышать, разве что в кинофильмах или когда мне подносили к уху морскую раковину, уверяя, что в ней еще сохранился отзвук моря, с которого ее привезли.
Помнится, в то лето, когда мне исполнилось двенадцать, я каждый день наведывался в церковь Святой Марии — помолиться Пресвятой Деве Гвадалупской, покровительнице нашего города. Я просил ее помочь мне пересдать в сентябре экзамен по физкультуре, поскольку в июне провалился самым позорным образом, хотя на то имелись причины. Мне не давался никакой вид спорта, я не был способен взобраться по канату, перепрыгнуть через коня или, на худой конец, просто перекувыркнуться. Во мне росло сознание отверженности, усиленное горечью от утраты привычной ясности детства, на смену которой пришли неопределенность и страхи переходного возраста. Я все время чувствовал себя не в своей тарелке, изгоем, мое слишком круглое лицо было усыпано прыщами, над верхней, еще детской, губой уже начал темнеть пушок, в самых неожиданных частях моего тела пробивалась растительность. И к этому еще добавлялся острый тайный стыд мастурбации, которая, если верить яростным предостережениям пастырей, являлась не только грехом, но и началом целого ряда ужасных болезней. Как странно, что когда-то я был этим самым ребенком — одиноким, толстым и неуклюжим, который летом каждый вечер, как только спадала жара, отправлялся в район Алькасара и входил, ступая по пятисот- или шестисотлетним надгробным плитам под прохладные своды галереи церкви Святой Марии, чтобы обратиться с молитвой к Пресвятой Деве. Преисполненный благочестия, в глубине души я терзался стыдом, потому что как раз в то лето научился мастурбировать, украдкой бросая взгляды на вырез платья и обнаженные ноги женщин, на грудь — белую, с тонкими голубоватыми прожилками и большим темным соском — босоногой цыганки, кормившей ребенка на пороге одной из нищих хибар на окраине рядом с развалинами городской стены. Иногда я еще издали успевал разглядеть на главной площади перед церковью четырех-пятерых хулиганов из моего класса, сидящих на каменной скамье. Эти парни уже курили и отирались по пивным и ни за что не упустили бы случая — пройди я мимо, даже притворившись, что не замечаю их, — поиздеваться надо мной. Они не раз проделывали это в спортзале или на школьном дворе, пользуясь своим физическим превосходством. Но они бы изгалялись еще пуще, если бы знали, куда я направляюсь: толстяк-зубрила, успевающий по всем предметам, не может сдать зачет по физкультуре и каждый вечер ходит молиться Пресвятой Деве, исповедуется, присутствует на службе и причащается — с угрызениями совести, с камнем на душе из-за того, что так и не отважился во всем сознаться на исповеди, не сказал священнику, который задал все положенные вопросы, и, осеняя в полумраке крестным знамением, скороговоркой призвал покаяться и отпустил грехи, что остался еще один грех, но о нем можно говорить лишь обиняками, называя его нечистым поступком. Так еще в детстве католическое учение приучило нас бороться с собой один на один, внушило искаженное представление о виновности: нечистый поступок был смертным грехом, и, если в нем не покаяться, он не может быть прощен, а если подходишь причащаться со смертным грехом, то совершаешь еще один, не менее тяжкий, чем первый, и одно прегрешение прибавляется к другому, подспудно отягощая совесть.
В церкви Святой Марии я в двадцать шесть лет венчался со своей первой женой. Во время церемонии я испытывал такое смятение и нервное напряжение, да вдобавок у меня кружилась голова из-за скопления народа, что, возможно поэтому, лавр-исполин во дворе церкви как-то выпал из поля моего зрения, хотя сейчас меня одолевает тревожное сомнение: а вдруг его срубили? — ведь в городе, где древоубийство стало обычным делом, в этом не было бы ничего странного. О том усатом, коротко стриженном молодом человеке в костюме цвета морской волны и с галстуком жемчужного цвета у меня сохранились гораздо более смутные воспоминания, чем о богобоязненном и терзаемом тайным стыдом юнце. Между ними разница в четырнадцать лет. За это время он успел довести до совершенства навыки, усвоенные еще подростком, научился притворяться тем, кем его хотят видеть, и, стиснув зубы, делать то, что от него ожидают: цель этой наивной уловки заключалась в том, чтобы утаить от других свое подлинное «я» и, утоляя духовный голод книгами и мечтами, а также все увеличивающейся порцией злости, оставаться мягким и податливым с виду. Так он и жил — в постоянном изгнании, где-то у самого горизонта, который почти никогда не становится ближе, хотя является всего лишь оптической иллюзией вроде пространства чистого поля, нарисованного на стене, или в каком-нибудь фильме, где актер на полной скорости ведет машину с открытым верхом по краю обрыва, но при этом что-то не заметно, чтобы ветер трепал ему волосы, а на ветровом стекле не мелькают тени деревьев.
В той части Алькасара, которая расположена за церковью Святой Марии и опоясана с южной и западной стороны террасами огородов и дорогой, огибающей развалины городской стены, улицы были узкие и мощеные, а площади едва вмещали какой-нибудь родовой дом, украшенный огромной каменной аркой, и два-три тутовых дерева или тополя. Самые старые дома района относятся к XV веку. Они побелены, и только дверная притолока сохранила первозданный желтоватый цвет песчаника, из которого они сложены, — кстати, из того же самого, что и церкви с дворцами. Белизна извести и золотисто-рыжеватый оттенок камня контрастируют в тончайшей гармонии, которая роднит светоносное и утонченное Возрождение с суровой красотой народной архитектуры. Длинные и узкие окна с частыми решетками, похожими на жалюзи, и высокие стены глухих садовых оград вызывают в памяти непроницаемость мусульманского жилища, без каких бы то ни было изменений унаследованную монастырями. Есть дома с окнами-щелями, смахивающими на бойницы, в которых мы прятались в детстве, и огромными кольцами у входа— эти железные кольца были такими тяжелыми, что нам было не под силу их поднять; говорили, что в прежние времена к ним привязывали лошадей. В таких домах жила знать, эти люди управляли городом и во время своих феодальных восстаний против королевской власти укрывались за стенами Алькасара. Под прикрытием стен крепости располагался и Еврейский квартал: знать нуждалась в деньгах евреев, их административных способностях, талантах ремесленников — так что в ее интересах было предоставить им защиту во время периодических вспышек гнева благочестивой и невежественной толпы, подстрекаемой проповедниками-фанатиками и взятой за живое все теми же вымыслами об осквернении жертвы и кровавых ритуалах, якобы справляемых евреями с целью опорочить веру Христову. Они-де похищали священные хлебы, оплевывали и топтали их, втыкали в них гвозди, сплющивали щипцами, чтобы воспроизвести на них истязания, которым была подвергнута плоть Иисуса Христа. Выкрадывали христианских детей и обезглавливали их в подземельях синагог, пили их кровь или же пачкали ею белую муку священных хлебов.
Кто-то рассказал мне о еврейском доме, и я кружил по району Алькасара, пока не набрел на него. Он укрылся в узком переулке, будто втиснувшись туда, и я помню, что в доме жили: из открытых окон, уставленных цветочными горшками, доносились голоса людей и шум телевизора. Дверь была низкая, и на стене по обе стороны от дверного проема были выбиты две звезды Давида, вписанные в круг, еще не настолько стершиеся от времени, чтобы рисунок нельзя было разглядеть в деталях. Этот небольшой, но прочный дом, судя по всему, принадлежал не какому-то зажиточному семейству, а писцу, мелкому торговцу или учителю в раввинской школе; в годы, которые предшествовали изгнанию евреев, его обитатели пытались наладить нормальную жизнь в постоянных метаниях между страхом и надеждой на то, что приступы христианского фанатизма, угрожающие их жизни, сойдут на нет, как уже бывало не раз, и в этом маленьком городке, к тому же под прикрытием стен Алькасара, не повторится ничего похожего на ужасную резню, устроенную в Кордове несколькими годами раньше, или на ту, которой был отмечен конец предыдущего столетия. Кажется, что дом затаился здесь, в проулке, желая спрятаться, точь-в-точь как человек, который низко опускает голову и, втянув ее в плечи, передвигается, прижимаясь к стене, чтобы остаться незамеченным. А как тут будешь себя вести, зная, что со дня на день тебя могут выставить вон, что достаточно подписи и сургучной печати под документом — и вся твоя жизнь пойдет прахом, ты потеряешь все: свой дом, свое имущество, свой налаженный быт — и будешь вышвырнут на дорогу, выставлен на всеобщий позор, лишен всего, что считал своим, и отправлен в плавание на корабле, который доставит тебя неведомо куда, в ту страну, где ты тоже окажешься изгоем и меченым. А то и вовсе корабль просто-напросто пойдет ко дну в этом внушающем ужас море, которого ты никогда не видел. Две звезды Давида — вот все, что свидетельствует о существовании некогда многочисленной общины, точно так же как окаменелый отпечаток диковинного листа, одного из бесконечного множества ему подобных, хранит память о лесе, сметенном природным катаклизмом тысячи лет назад. Наверно, эти люди никак не могли поверить в то, что их на самом деле приговорят к изгнанию, что им придется в считаные месяцы покинуть край, где они родились и где издавна жили их предки, покинуть улицы города, который они считали своим и в котором вскоре им предстоит столкнуться лицом к лицу с неприкрытой ненавистью. Кто же поверит, что ваш дом, дом, где сложился весь уклад вашей жизни, будет в два счета отнят и что сюда переедут незнакомые люди, которым будет ничего неведомо о тех, кто жил здесь раньше и свято верил в то, что дом принадлежит им. Входная дверь была с ржавыми гвоздями, железным молотком и скромными готическими лепными украшениями в углах притолоки. Вполне вероятно, что ключ, который подходил к огромной замочной скважине, высланные увезли с собой и передавали от отца к сыну, из поколения в поколение изгнанников, вместе с языком и звучными кастильскими именами, романсами и детскими песнями, которые евреи Салоников и Родоса потом захватят с собой в долгий путь по кругам освенцимского ада. Наверно, дом, из которого навсегда уехала семья Баруха Спинозы или Примо Леви, был похож на этот. Я бродил по мощеным улочкам Еврейского квартала Убеды, представляя себе, какая тишина воцарилась здесь в первые дни после изгнания — такая же, что и в 1941 году на улицах сефардского квартала в Салониках, после того как немцы вывезли его жителей. В нем больше никогда не раздадутся голоса девочек, прыгающих через веревочку и при этом напевающих романсы вроде тех, что мне довелось услышать еще в детстве, — романсы о женщинах, которые переодевались в мужское платье, чтобы сражаться с маврами, или о заколдованных королевах. Приговоренные к изгнанию покидали Алькасар, а с высоты церковных кафедр гремели проповеди францисканцев и доминиканцев, взывающих к неграмотной толпе, и колокола захлебывались победным звоном; все это происходило весной и летом 1492 года — вот еще одна дата, которую мы заучивали в школе, потому что это был, как нам объяснил учитель, момент наивысшей славы в истории Испании: отвоевана Гранада, и открыта Америка, и наша родина, где только-только завершилось объединение земель, стала империей. «С Елизаветой и Фердинандом империи солнце взошло, — пели мы, по-военному отбивая шаг, дабы придать еще большую торжественность гимну, — и это священное знамя сквозь века пронесем». Изгнание евреев представлялось столь же важным деянием католических королей, как победа над маврами в Гранаде, а по мудрости не уступало решению поддержать Колумба; на страницах нашей школьной энциклопедии нечестивцы были изображены с крючковатыми носами и заостренными книзу ушами, им, нечестивцам, приписывалась такая же черная зависть, как и всем прочим заклятым врагам Испании, хотя единственное, что нам было известно о последних, так это их имена, вселяющие ужас, — имена масонов и коммунистов. Когда мальчишками мы дрались на улице и один плевал в другого, ему всегда кричали: «Еврей, ты плюнул в Господа». Среди фигур, которые расставлялись в церкви на Страстной неделе, палачи и фарисеи выделялись таким же устрашающим видом, что и евреи на картинках из школьной энциклопедии. В сцене Тайной вечери Иуда с крючковатым носом и остроконечной бородой, позеленевший от предательства и алчности и украдкой бросающий взгляды на кошелек с тридцатью сребрениками, внушал нам, детям, не меньший страх, чем какой-нибудь киношный Дракула.
Через много лет и несколько жизней спустя, я познакомился в римском отеле «Эксельсиор» с писателем Эмиле Романом, румыном и сефардом; он не только бегло говорил по-итальянски и по-французски, но изъяснялся еще и на непривычном и церемонном испанском — языке своего детства; возможно, это был тот самый язык, на котором говорили в 1492 году жители дома в районе Алькасара. «Правда, мы не называли себя сефардами, — сказал он мне, — мы были испанцами». В 1944 году в Бухаресте паспорт, спешно оформленный испанским посольством, спас ему жизнь. Благодаря все тому же паспорту, который послужил ему охранной грамотой при нацистах, несколько лет спустя он бежал от диктатуры коммунистов и уже не вернулся в Румынию даже после смерти Чаушеску. Теперь он писал на французском, жил в Париже и, будучи пенсионером, проводил вечера в обществе старых сефардов, объединившихся в братство под названием «Долгая жизнь». Он был очень высокий, прямой, степенный, с оливкового цвета кожей и огромными — соответственно его росту — руками. В баре отеля «Эксельсиор» какой-то человек в красном галстуке-бабочке и блестящем смокинге наигрывал на электрооргане популярные мелодии. Сидя напротив меня у огромного окна, выходящего на Виа Венето, Эмиле Роман маленькими глоточками отпивал из крохотной чашки кофе «эспрессо» и с жаром говорил о беззакониях, совершенных пять веков назад, незабытых и неисправленных, причинивших боль, которая не притупилась даже с течением времени и сменой поколений: об указе об изгнании, не подлежавшем обжалованию, о двухмесячном сроке, отведенном изгоняемым для спешной продажи дома и имущества — всего лишь два месяца, для того чтобы покинуть страну, в которой жили их предки более тысячи лет, по словам Эмиле Романа, почти с основания новой диаспоры, об обезлюдевших синагогах, разоренных библиотеках, пустых лавках, заколоченных мастерских, о ста или двухстах тысячах человек, вынужденных уехать из страны, где проживало всего-то восемь миллионов. А те, кто не уехали, предпочли обратиться в христианство, из страха или корысти ради, полагая, что, получив крещение, они станут своими. Но это им тоже не помогло: хотя теперь их и не могли преследовать за веру, от которой они отреклись, отныне сама их кровь была им приговором, и не только им, но и их детям и внукам, так что те, кто остались, в результате стали такими же иностранцами, как те, кто уехали, и даже в большей степени, потому что их презирали не только те, кто должны были бы стать им братьями по новой вере, но и те, которые сохранили верность прежней, от которой они отказались. У самого отъявленного грешника была возможность покаяться, исполнив наложенную епитимью, он освобождался от вины, еретик мог отречься от своих заблуждений, первородный грех мог быть искуплен благодаря самопожертвованию Христа. Еврею же не было прощения, ибо его вина предшествовала его рождению и никоим образом не зависела от его поступков, напротив, он попадал под еще большее подозрение, если вел себя безупречно. Но тут Испания не была исключением; вопреки сложившемуся представлению, она не была более жестокой или фанатичной, чем другие страны Европы. Если что-то и отличает Испанию, так это не само изгнание евреев, а то, что оно произошло так поздно: из Англии и Франции их выслали в XIV веке и вряд ли с большими церемониями; когда же в 1492 году многие из тех, кто уехали из Испании, искали убежище в Португалии и получили его в обмен на золотую монету за каждого человека, через шесть месяцев были изгнаны и оттуда, а у тех, кто обратился в христианство, жизнь была ничуть не лучше, чем у обращенных в Испании, и они тоже получили презрительную кличку «marranos»[1]. При этом были случаи, когда «марраны», примирившись с католицизмом, через нескольких поколений эмигрировали в Голландию и, оказавшись там, вновь начали исповедовать иудаизм. Возьмем, к примеру, семью Баруха Спинозы — хотя у него самого был слишком рациональный и независимый склад мышления, чтобы подчиниться какой бы то ни было догме, и он, принадлежавший к роду евреев, изгнанных из Испании, был официально исключен из еврейского сообщества.
«Быть евреем было непростительно, перестать быть им — невозможно, — говорил со сдержанным гневом и печалью Эмиле Роман, которого в действительности звали дон Самуэль Бехар-и-Майор. — Я не еврей по вере моих предков, потому что мои родители не исповедовали иудаизм, и в молодости он значил для меня ровно столько же, сколько для вас вера ваших дедушек в чудеса католических святых. Меня сделал евреем антисемитизм. В течение какого-то времени это было чем-то вроде тайной болезни, которая не исключает тебя из общества, потому что никак не проявляется внешне — ни пятен, ни струпьев, которые могли бы послужить основанием для того, чтобы объявить тебя отверженным, как это случалось с прокаженными в Средние века. Но однажды, в 1941 году, я был вынужден пришить спереди на пальто желтую звезду Давида, и, начиная с этого момента, болезнь уже невозможно было скрыть, и даже если я сам на мгновение забывал, что я еврей и только еврей, никто больше, то взгляды людей, с которыми я встречался на улице или на остановке трамвая (пока нам было разрешено ездить на трамвае), не переставали напоминать мне об этом, заставляли меня почувствовать мою болезнь и мою отверженность. Кое-кто из знакомых отворачивался, чтобы не здороваться или чтобы их не видели разговаривающими с евреем. Были и такие, кто отшатывался, как от грязного нищего или от человека с каким-нибудь ужасным физическим изъяном. Мои соотечественники успели превратиться в иноплеменников. Однако это я стал чужаком, и город, в котором я родился и все время жил, уже не был моим; в любой момент, пока я шел по улице, кто угодно мог оскорбить меня или столкнуть на проезжую часть, потому что у меня не было права ходить по тротуару, а если уж мне доводилось наткнуться на группу нацистов, я подвергался опасности быть избитым, или же мне приходилось, словно неуклюжему мальчишке, над которым издеваются ребята постарше или уличная шпана, позабыв о достоинстве, уносить ноги.
Вы читали Жана Амери? Вы должны это сделать. Он не менее значительный писатель, чем Примо Леви, только намного более пессимистичный. Предки Примо Леви в 1492 году эмигрировали в Италию. Оба прошли через Освенцим, хотя там они не встречались. Леви не разделял пессимизма Амери и не мог одобрить его самоубийство, но он тоже покончил с собой, по крайней мере таковы были выводы полиции. Амери, на самом деле, звали не Амери и не Жан. Он родился в Австрии, и его имя было Ганс Майер. До тридцатилетнего возраста он считал себя австрийцем, а своим языком и культурой — немецкий язык и культуру. Ему даже нравилось подчеркивать свою принадлежность к Австрии, и он часто наряжался в национальный костюм — короткие штаны и гетры. И вот в один прекрасный день в ноябре 1935 года, сидя в венском кафе, — так же как сейчас сидим мы с вами — он открыл газету и, прочитав в ней текст расовых законов, провозглашенных в Нюрнберге, обнаружил, что перестал быть тем, кем считал себя и всегда хотел быть и кем приучили считать себя его родители, — австрийцем. Неожиданно он оказался тем, кем никогда в жизни не думал оказаться, — евреем, и, более того, отныне он считался всего лишь евреем, все характеристики его личности сводились единственно к этой. Войдя в кафе человеком, у которого не было и тени сомнения в том, что у него есть родина и жизнь, он вышел оттуда уже апатридом, самое большее — будущей жертвой, и только. Его лицо осталось прежним, но сам он уже превратился в кого-то другого, и, начни он внимательно рассматривать себя в зеркале, ему не стоило бы труда уловить признаки изменений, хотя по внешнему виду никто не смог бы установить его происхождение, обнаружить следы клейма. Потом он расплатится за кофе с тем же самым официантом, что и каждое утро, и тот слегка поклонится, получая чаевые, но он знал, что отныне официант, скорее всего, будет смотреть на него с презрением, как на явившегося некстати нищего, если ему станет известно, что он еврей. Он сбежал на запад, в Бельгию, пока еще было время — в 1938 году. Но в те времена в Европе не проходило и дня, чтобы какая-нибудь граница не ощетинилась колючей проволокой, и, скрывшись в другой стране, человек просыпался однажды утром и слышал доносящиеся через громкоговорители команды своих палачей — а ему-то казалось, что они остались далеко позади, на его родине. В 1943 году в Брюсселе его арестовало гестапо. В течение нескольких недель его подвергали ужасным пыткам и вскоре бросили в Освенцим. После освобождения он отрекся от своего немецкого имени и от немецкого языка, который некогда считал своим, и решил, что его будут звать Жан, а не Ганс, и Амери, а не Майер, и что отныне ноги его не будет ни в Австрии, ни в Германии. Прочтите книгу, в которой он описал ад концлагеря. Прочитав ее, я больше не мог ничего читать и ничего писать. Он свидетельствует, что в тот момент, когда человека начинают пытать, его отношения с другими людьми расторгаются навеки, и, даже если ему удастся спастись и обрести свободу и он проживет еще много лет, пытка никогда не прекратится: он не сможет никому смотреть в глаза, не сможет доверять, не перестанет задаваться вопросом при встрече с любым незнакомцем, а не был ли тот палачом, и насколько легко ему это далось, и не эта ли воспитанная старушка-соседка, которая здоровается, сталкиваясь с ним на лестнице, — вертится у него в голове, — не эта ли приветливая старушка донесла в гестапо на своего соседа-еврея, или отвернулась, когда этого самого соседа волокли вниз по лестнице, или до хрипоты выкрикивала „Хайль Гитлер“ при виде марширующих немецких солдат».
Однажды, несколько лет назад, меня пригласили в Германию выступить с лекцией в очень красивом — словно из сказки — городе с мощеными улицами, домами с готическими крышами, парками, к тому же там было полным-полно людей, разъезжающих на велосипедах; это был Геттинген, в котором когда-то жили братья Гримм. Я помню шорох велосипедных шин, скользящих в сумерках по мокрой брусчатке — что-то вроде шуршания шелковой ткани, — и треньканье звонков. День был солнечный, и мне пришлось побывать в самых разных местах в сопровождении крайне любезных и весьма приветливых людей, которые бросались немедленно исполнять малейшее пожелание, какое бы я ни высказал, их услужливость граничила с навязчивостью. Если я говорил, что хочу побывать в музее, они тотчас же принимались звонить но телефону, и вскоре в моем распоряжении оказывались рекламные проспекты, расписание работы музея и информация о том, как туда добраться. Утром они отвезли меня на лекцию в Университет, а потом, предлагая мне на выбор рестораны, где можно пообедать, не переставали беспокоиться о том, какую кухню я предпочту: итальянскую, китайскую или вегетарианскую. Когда же я сказал практически наобум, что мне хотелось бы что-нибудь итальянское, они из кожи вон лезли, стараясь выбрать ресторан получше. После обеда, когда меня одолевала сонливость, вызванная едой, и усталость, накопленная за время путешествия, меня доставили в библиотеку на встречу с читателями. Я читал главу из своей книги, затем переводчик читал ее по-немецки. Едва приступив к чтению, я приуныл, представив себе, сколько страниц мне предстоит озвучить, и мое же собственное сочинение вызвало у меня тоску и раздражение. Я отрывал взгляд от книги, чтобы сглотнуть слюну и перевести дыхание, и видел перед собой серьезные и внимательные лица людей, которые покорно слушали меня, не понимая ни слова, — а ведь за эту пытку они вдобавок еще и заплатили. Я стыдился того, что написал, и чувствовал вину за то, что эти люди, должно быть, испытывают скуку, и, чтобы побыстрее выйти из неловкой ситуации, читал скороговоркой и пропускал целые абзацы. Когда переводчик читал по-немецки, у меня закрывались глаза, но я старался сидеть прямо и внимательно слушать, будто что-то понимаю, и искал в уже ставших менее равнодушными лицах слушателей реакцию на то, что я когда-то написал на языке, нисколько не похожем на тот, которому они внимали. Я отмечал чью-то улыбку, чье-то выражение одобрения написанного мною, а я не знал, чего именно, и, когда все закончилось, почувствовал такое облегчение, что бурные аплодисменты меня уже не взволновали, хотя я улыбнулся и слегка поклонился с подчеркнутой — как принято у тех, кого чествуют, — скромностью. Какое это мучение — выслушивать панегирики, отвечать на вопросы людей, проявляющих столько интереса, что мне чуть ли не стало стыдно: ведь их внимание к словам, которые я был вынужден им говорить, меня почти не трогало. Это было все равно что идти по песку, увязая на каждом шагу, словно барахтаясь в нем, и единственное, чего мне хотелось, это выйти оттуда как можно скорее и избавиться от необходимости надписывать книги, а также отделаться от навязчивой услужливости организаторов, которые уже обдумывали дальнейшую программу и собирались приступить к ее осуществлению: поглядывали на часы, чтобы определить, сколько времени остается до закрытия музея, куда я хотел пойти, обсуждали, как быстрее и удобнее мне туда добраться, спрашивали меня, с собой ли у меня рекламные проспекты, — при этом кто-то из них смотрел по карте, нет ли поблизости от музея итальянского ресторана, куда они могли бы пригласить меня поужинать, так как уже считалось установленным, что я отдаю предпочтение итальянской кухне. Они пришли в замешательство, а я почувствовал себя ужасным невежей и преступником, когда объявил им, что предпочел бы отправиться в отель и поужинать прямо там. Правда, один из них все-таки вызвался туда позвонить с тем, чтобы ему прочитали меню, и я мог бы пока обдумать заказ, а также чтобы ему сообщили, когда ресторан открывается и когда прекращает работу, а в последнем случае, как заказать ужин в номер. Я ответил, почти умоляя их не беспокоиться, что мне не хочется есть и вполне хватило бы бутылки пива и пакетика жареного картофеля из мини-бара в номере, но тут же раскаялся, что заикнулся об этом, потому что кто-то тотчас же высказал сомнение, есть ли мини-бар в моем номере… Когда же, наконец, они предоставили меня самому себе, мне в это уже не верилось. А между тем они распрощались со мной на ступеньках гостиницы с такой сердечностью, какой я совершенно не заслуживал: они были со мной настолько обходительны — а я проклинал их про себя, чуть ли не до боли желая, чтобы поскорей наступил тот момент, когда я смогу растянуться на кровати и ничего не делать, и мне не надо будет ни с кем разговаривать и тыкаться носом в меню, написанное исключительно по-немецки; я скину ботинки, взобью подушку и буду лежать, уставившись в потолок, и наслаждаться одиночеством все те несколько часов, что у меня есть в запасе, и смогу побродить в одиночестве, где мне заблагорассудится, засунув руки в карманы, без всякой цели, и рядом со мной не будет никого, кто бы подавлял меня своей безжалостной любезностью.
Я ненадолго задремал в такой по-немецки уютной комнате, — она была крохотная, с балками на потолке, натертыми полами, совсем как на картинке в книжке сказок, — укрывшись легким и теплым пледом, каких нет больше нигде в мире, положив голову на большую и мягкую подушку, благоухавшую лавандой; однако мне не хотелось полностью отдаваться во власть сна: было еще рано, хотя и стемнело, и если бы я в тот момент заснул, то проснулся бы, уже окончательно, в два часа ночи и до утра промаялся бы без сна в гостиничном номере. Я спустился в вестибюль, предварительно убедившись, что никто из моих гостеприимных хозяев не дежурит поблизости, и, выйдя на улицу, также огляделся по сторонам — это напомнило мне шпионов из романов Джона ле Карре, которыми я зачитывался в юности: непримечательных мужчин в очках и пальто, которые идут по маленьким немецким городкам, время от времени оборачиваясь и заглядывая в зеркала стоящих у обочины машин, чтобы убедиться, что за ними по пятам не следуют агенты Штази. Воздух был туманный и влажный, тянуло запахом реки и мокрой листвы. Пока я шел, с меня постепенно спала усталость и сонливость, и я почувствовал прилив воодушевления, который обычно меня охватывает, стоит только выйти из отеля на улицу какого-нибудь иностранного города, и при этом нет никакого неотложного дела. Я весь обращаюсь в зрение, я — никто, и никто меня не знает; если же я здесь с тобой, то мы бродим в обнимку, с упоительной беззаботностью, которая возвращает нас в те дни, когда мы впервые оказались вместе: город, куда мы приехали, пока еще так нов и вселяет столько надежд — точно таким был и наш город, когда он был пронизан тем же светом первозданности, что и наша только-только начавшаяся жизнь влюбленных.
Отчетливо я помню немногое: мощеную улицу, островерхие крыши домов, крыши из шифера, деревянные балки, перечеркивающие фасады крест-накрест, небольшие окошки с притворенными деревянными ставнями, за которыми были видны освещенные комнаты, облицованные деревом и уставленные книгами. Помню вкрадчивый шепот велосипедов, шорох рассекаемого спицами воздуха в тишине улиц, свободных от машин, и шуршание шин, трущихся о мокрую брусчатку. Сначала я слышал у себя за спиной пронзительную трель звонка, а затем меня обгонял невозмутимый велосипедист, необязательно молодой, мужчина или женщина. Иногда это оказывалась дама с седыми волосами, в очках и старомодной шляпке или клерк в костюме цвета морской волны под накидкой от дождя. Я видел готические башни с позолоченными циферблатами часов и трамваи, которые пересекали улицу в таком же почти сверхъестественном безмолвии, как и велосипеды. На одном углу мое внимание привлекла ярко освещенная витрина кондитерской: оттуда вырывался наружу многоголосый оживленный шум, — впрочем, тоже приглушенный, словно и его обволакивал покой, царивший во всем городе, — слышался гул разговоров и звяканье чайных ложек и чашек, а в холодном воздухе особенно остро ощущался горячий аромат шоколада и кофе. Поскольку за время столь долгой прогулки я проголодался и порядком закоченел, то превозмог робость, которая обычно не позволяет мне войти куда-то одному, если там много народа; такое испанское малодушие у меня обостряется, стоит только оказаться за границей. Судя по всему, это была кондитерская начала века, сохранившаяся в первозданном виде: с гипсовыми украшениями и позолотой в стиле австро-венгерского барокко, с зеркалами в рамах из красного дерева и люстрами бального зала, с мраморными столиками и тонкими железными колоннами, окрашенными в белый цвет, с полыханием пурпура на капителях. Стояли подставки с простынями немецких газет, заполненных убористым шрифтом, — они тоже напоминали газеты начала века, по крайней мере, периода войны 1914 года. Наряд официанток представлял собой белый лиф с глубоким вырезом вместе с юбкой по старинной моде, косы были уложены вокруг головы короной или кренделями на висках. Светловолосые, круглолицые и розовощекие, они, слегка запыхавшись, проворно передвигались между столиками, за которыми было полно посетителей, на одной руке высоко проносили подносы, уставленные фарфоровыми заварочными чайничками и кувшинчиками с кофе или шоколадом и кусками тортов — огромных, роскошных тортов, сиявших в витринах в таком разнообразии, которое мне не приходилось видеть ни до ни после.
Я сидел в углу за крохотным столиком и, в ожидании чая и куска сырного торта с ежевикой — мне удалось сделать заказ, объяснившись жестами с официанткой, — коротал время, разглядывая лица окружающих. Я согрелся и наслаждался покоем, будучи избавленным от необходимости вникать в язык, который звучал со всех сторон: когда им абсолютно не владеешь, можешь позволить себе такую роскошь — не напрягаться и не вслушиваться в разговоры. Вокруг были преимущественно люди старшего возраста, в большинстве своем женщины, а не мужчины, преобладали пожилые супружеские пары степенного вида или группы дам в шляпках и пальто, да и общий тон веселья был благопристойный: головы покачивались в знак одобрения, руки поднимали чашки чаю, оттопырив мизинец, смех звучал сдержанно, а оживленные разговоры казались мне столь же непроницаемыми, как и взгляды прозрачных глаз, которые иногда останавливались на мне с едва заметным прищуром — то ли с любопытством, то ли с неприязнью. Я был там, вне всякого сомнения, единственным иностранцем и в зеркале напротив вдруг увидел самого себя как бы со стороны, каким, должно быть, меня видела официантка, когда я заказывал чай и торт, или мужчина с совершенно голубыми глазами и совершенно белыми волосами, который полуобернулся в мою сторону и пристально меня рассматривал, продолжая что-то рассказывать сидящей рядом даме в белых перчатках, с золотыми серьгами в ушах и волосами ненатурального жгуче-черного цвета; она была ярко накрашена, с румянами на скулах и бесчисленными длинными морщинами над верхней губой и вокруг ярко-красного рта. Я увидел свои волосы, такие черные, и свои темные глаза, белую рубашку без галстука, тень щетины на подбородке, несомненно придающую мне вид болгарина или турка, пиджак от делового костюма, в результате многодневного путешествия и небрежного отношения изрядно помятый и смахивающий на пиджак эмигранта — точно так же выглядели пиджаки на испанских эмигрантах в Германии на фотографиях шестидесятых годов. Я чувствовал крайнюю усталость: обязательные профессиональные поездки меня изматывают, незнакомые люди утомляют, к тому же в отелях мучает бессонница, — и лица и предметы вокруг словно бы окутала некая дымка, притом что в кондитерской никто не курил, разве что дымились чашки да у входящих с холода людей шел изо рта пар. Как странно, что я с самого начала не обратил внимания на то, что все вокруг, за исключением официанток, были страшно старыми: старики и старухи были так же тщательно законсервированы, как обстановка и гипсовые украшения кондитерской, и настолько же дряхлы, — на все эти вставные челюсти, трости, шиньоны, белокурые или напудренные парики, очки с толстыми стеклами, ортопедические башмаки и чулки, шляпки в стиле мисс Марпл, скрюченные трясущиеся руки, обтянутые кожей и держащие куски торта и чашки из тончайшего фарфора. Официантки-то, само собой, были молодые, а некоторые совсем юные и флегматичные, будто розовощекие, пухлые подростки, но в каком-то смысле они выглядели такими же старомодными, как публика и само заведение, — в своих юбках с оборками, с косами, уложенными короной или кренделями, в лифах и с кружевными отделками на груди, с детской округлостью лиц и тяжеловесностью зрелых женщин; это была плоть, лишенная чувственности. Мой взгляд упал на мужчину с белыми и тонкими, как хлопковое полотно, волосами и совершенно прозрачными глазами, — того самого, который незадолго до этого, как мне показалось, рассматривал меня с неодобрением; мне пришло в голову, что ему семьдесят с чем-то, возможно, восемьдесят лет, хотя он был худой и жилистый, с темным, словно обветренным, лицом и такими же руками; вид у него был надменный, как у отставного военного. По моим подсчетам выходило, что в 1940 году ему было немногим более тридцати, и вдруг, в каком-то внезапном и самопроизвольном озарении, я представил его в военной форме; на эти прозрачные глаза падала тень от козырька фуражки. Чем мог заниматься этот человек в Германии в тридцатые годы и где он был позже, во время войны? Должно быть, я безотчетно смотрел на него с неприкрытым, слишком пристальным вниманием, потому что уловил на его лице гримасу раздражения, как только наши взгляды пересеклись. Однако когда, отведя глаза, я начал рассматривать других посетителей в свете люстр, отражавшемся в позолоченных рамах и умноженном зеркалами, то в каждом лице — все равно, мужском ли, женском ли — мне захотелось увидеть черты и угадать его выражение пятидесятилетней или шестидесятилетней давности, и в конце концов в них стала происходить метаморфоза, вызвавшая сначала тревогу, а затем страх и приступ тяжкого подозрения: в этих увядших и бесстрастных лицах проступили лица молодые и жестокие, эти рты со вставными челюстями, маленькими глоточками прихлебывающие шоколад или чай, открылись в крике безудержного фанатизма, руки, покрытые коричневыми пятнами, с суставами, деформированными артритом, которые с таким аристократизмом держали чашки, вздымались, словно склоненные штыки, в едином приветствии; сколько же их — из тех, кто меня окружал, — когда-то кричали «Хайль Гитлер!», что же кроется там, в сознании, в памяти каждого из них, будь то мужчина или женщина, как бы они смотрели на меня при встрече, если бы я носил желтую звезду, пришитую спереди на пальто, или оказался бы в той же самой кондитерской, когда сюда ворвались люди с надвинутыми на глаза фуражками, в черных кожаных плащах и приблизились бы ко мне, чтобы проверить документы, — к незнакомому субъекту, по виду иностранцу и южанину, что само по себе уже вызывает подозрения и косые взгляды, который обхватил чашку чаю ладонями, чтобы согреть их, и не ведает о том, что кто-то, какой-нибудь сознательный гражданин уже позвонил в гестапо с целью предупредить о моем появлении, как это в то время делали многие, даже когда их никто к этому не принуждал, просто из чувства гражданского или патриотического долга: как знать, возможно, кто-то из стариков, в данный момент находящихся в кондитерской, позвонил или написал донос, вроде тех, что до сих пор хранятся в архивах в качестве неуничтожимых свидетельств низости, носившей практически всеобщий характер, и подлости — что-то вроде личного вклада, — на которых зиждилось здание кровавой тирании; даже если среди этих людей кое-кто сам подвергся преследованию или стал жертвой доноса, вероятность этого весьма мала. Но вот мне уже кажется, что все больше взглядов останавливается на мне, и мое лицо, отраженное в зеркале, которое расширяет пространство и увеличивает количество присутствующих, тоже изменилось, в моем облике проступило что-то непривычное, я стал более смуглым, все больше отличаюсь от остальных и все более ощущаю неловкость из-за этого отличия. Мне не хватает книги или газеты — хотя бы чего-нибудь, чтобы отвлечься и занять руки, но, ощупав карманы пальто, не нахожу ничего, кроме паспорта и бумажника, у меня лопается терпение, и, собравшись с духом, я встаю, чтобы уйти, и тут же снова сажусь, как мне кажется, даже покраснев, потому что появляется официантка с подносом и сердечной улыбкой картонной куклы и говорит мне что-то непонятное. Я спешу расплатиться, прежде чем она уйдет, делаю глоток чаю и откусываю приторно-сладкое пирожное. От жары у меня кружится голова, я выхожу на улицу — к счастью, там пустынно, свежо и прохладно. Захожу в какой-то парк, в полной уверенности, что это тот самый, через который я уже проходил по дороге из отеля, однако, выйдя за высокую ограду, попадаю на освещенную современную улицу, которую, насколько помнится, мне не доводилось видеть раньше; словно очнувшись от сна, я с внезапной ясностью осознаю, что заблудился.
Одна одинокая прогулка сливается с другой, словно сон, плавно переходящий в другой, и вечер в Германии растворяется в дождливом вечере десять лет спустя по другую сторону океана, хотя между ними есть кое-что общее: это пронзительный запах мокрой листвы и земли, переполненной влагой, — правда, герой не уверен, что он остался все тем же самым. Как-то раз, в одно из мгновений этого десятилетнего периода, он открыл для себя то, что ни для кого не является тайной, но, тем не менее, нет человека, который готов с этим согласиться. Теперь он знает — и это неизменно присутствует в его сознании, — что смертен, ибо ему стало известно об этом, когда он находился на грани смерти; ведает он и о том, что отпущенное ему время — это подарок то ли судьбы, то ли медицины, и эта прогулка на склоне дня по тенистым и тихим улицам Нью-Йорка могла и не состояться, и что, если бы он не пересекал сейчас в западном направлении, испытывая легкое головокружение, Пятую авеню в районе Одиннадцатой улицы, с плащом и зонтом в руках, абсолютно ничего бы не произошло, никто бы не заметил его отсутствия, вокруг не произошло бы ни малейшего изменения — ни в этих домах из красного кирпича с высокими каменными лестницами, которые ему так нравятся, ни в аллеях гингко с листьями в форме веера — еще совсем молодыми, нежно-зелеными и такими же блестящими, как листья глициний, обвивающих фасад до самого карниза и порою вплетающихся в металлическую геометрию пожарных лестниц. Он также знает, что вполне могло так случиться, что ему никогда не удалось бы вернуться в этот город, и, так как это могло произойти очень легко и осталось всего день-два до отъезда, он боится, что этот раз — последний; сознание хрупкости жизни — ибо нить жизни любого человека настолько тонка и ее так легко прервать — придает ценности его прогулке, которую он проделывал не раз, но теперь не исключено что последний. Помимо названий городов и имен женщин, которые с детства влияли на ход его жизни и на его воображение, теперь появилось еще одно слово — оно, словно скорпион, вползло в этот ряд слов, определяющих его судьбу. Точно так же как Франц Кафка никогда не упоминает в своих письмах слово «туберкулез», он никогда, даже мысленно, не произносит слово «лейкемия», опасаясь, что стоит его произнести — скорпион тотчас же вонзит свое жало.
Он шагает на запад, куда ведут его ноги, в поисках тихих мощеных улочек, притаившихся у самого Гудзона, на краю обширной пустыни заброшенного порта, к пристаням которого когда-то пришвартовывались суда, приплывавшие из Европы. Сохранились только гигантские сваи, догнивающие в серой воде, а из трещин платформ, к которым корабли приваливались боком, прорастает тростник и бурьян — точно так же, как среди обломков колонн храма, лежащего в руинах. На некоторые пристани вход запрещен, другие превратились в детские площадки и спортивные сооружения. Когда-то по этим деревянным сходням ступали толпы беженцев из Европы, которые со страхом и изумлением взирали отсюда на город. Вдоль реки идет дорожка, предназначенная для тех, кто бегает, катается на роликовых коньках или степенно выводит на прогулку свою собачку. По другую сторону реки, достигающей почти океанской шири, виднеется берег Нью-Джерси — узкая полоса деревьев, прерываемая то уродливыми промышленными ангарами, то башней какого-нибудь жилого дома, то огромным кирпичным сооружением, которое издали кажется зубчатыми воротами в стене вавилонского или ассирийского города, — как раз напротив точно такого же на этом берегу реки. Эти сооружения казались мне весьма таинственными, поскольку не имели окон, и я не мог представить себе их назначения. Они были чем-то вроде башен Ниневии или Самарканда, правда, воздвигнутых не где-нибудь посреди пустыни, а на берегу Гудзона; позже я узнал, что в этих зданиях располагаются огромные вентиляторы туннеля имени Линкольна, который проходит под рекой; когда едешь на такси по этому мрачному и бесконечному туннелю, охватывает тягостное чувство, что тебе никогда не выбраться наружу, и каждую секунду ощущаешь нехватку воздуха.
Вдали в южном направлении вздымается гряда самых современных небоскребов нижней части Манхэттена, тех, что выросли вокруг башен-близнецов; в них только тогда проглядывает красота, когда они окутаны туманом, или же красноватые лучи заходящего солнца, отражаясь в гранях, превращают их в некое подобие медной призмы. В этот туманный и дождливый вечер воды Гудзона такого же серого цвета, что и небо, а верхняя часть небоскребов теряется среди движущихся темных облаков, в которых, словно угли под легким слоем золы, вспыхивают красные огни громоотводов. Можно различить почти растворившиеся в тумане статую Свободы и стройные кирпичные башни Эллис-айленда.
Я не успел вернуться в город, как уже прощаюсь с ним. Хочется сохранить в памяти каждое место, каждую минуту последнего вечера, красный кирпичный цвет уютных улиц, аромат лиловых цветов глицинии, небольших заросших садов, которые иногда возникают за деревянной оградой, в пространстве между домами; их влажная сень и густота растительности вызывают в моей памяти сад церкви Святой Марии — в те особенно дождливые вечера, когда вода низвергалась из фигурных желобов между арками галереи, и этот шум эхом отдавался под ее сводами. Я продвинулся на запад, оставив позади Пятую авеню, и, немного не дойдя до Шестой, почти на углу Одиннадцатой улицы обнаружил сефардское кладбище, которое однажды мне показал мой друг Билл Шерзер; до того момента я как-то не обращал на него внимания, хотя часто бродил по этим местам, направляясь в нижний район авеню, которые здесь теряют свою чопорность, а на пересечении Челси и Гринич-Виллидж и вовсе обретают богемный вид — из-за лотков со старыми книгами и пластинками, магазинчиков экстравагантной одежды, круглых столиков кафе, расставленных на тротуаре, витрин чудесных итальянских маслобоен. Мы не раз заходили в одну из них, в «Балдуччи», но никогда не обращали внимания на этот узкий и сумрачный сад за решетчатой оградой; табличка, на которую мы, вероятно, тоже не обратили бы внимания, если бы Билл нам ее не показал, гласила, что в начале XIX века здесь находилось испано-португальское еврейское кладбище. Дед и бабка Билла приехали на Эллис-айленд как раз в то время, сбежав из России от голода и погромов.
Среди деревьев, зарослей папоротника, плюща и бурьяна, виднеется несколько каменных плит, потемневших от влаги и непогоды и настолько стершихся, что едва можно различить надписи, которые на них когда-то были выбиты, — еврейские или латинские буквы, какое-нибудь испанское имя, звезду Давида. Однако ограда закрыта, и нет возможности зайти на крохотное кладбище; впрочем, даже если бы можно было дотронуться до каменных плит, вряд ли я бы ощутил что-либо, кроме неровности и шероховатости камня, углы которого сгладились со временем, стерлись до такой степени, что след человеческого труда почти исчез, точно так же как обрушившиеся колонны и фрагменты капителей на развалинах в Риме постепенно возвращаются в первоначальное состояние грубого камня. Да и кому под силу восстановить имена, которые были выбиты на этих плитах двести лет назад, — имена людей, которые существовали с такой же полнотой, что и я, у которых были свои воспоминания и желания; возможно, эти люди могли на протяжении череды изгнаний возвести линию своего рода к городу, вроде моего, к дому с двумя звездами Давида по обе стороны дверного проема где-то в районе узеньких улочек, обезлюдевших весной-летом 1492 года. Стоя перед оградой небольшого кладбища, зажатого между высокими стенами домов, я испытываю печаль, словно в дождливый и туманный день в Нью-Йорке вновь повстречался с тенями своих соотечественников, встретился — и уже прощаюсь, потому что завтра уезжаю и не знаю, вернусь ли, доведется ли мне как-нибудь еще остановиться на этом самом месте, возле могильных плит со стершимися именами, навеки выпавшими, как и многие другие, из поминального списка испанской диаспоры, исчезнувшими с карты испанских захоронений в стольких некрополях по всему свету. Надгробия, безымянные могилы, нескончаемые списки умерших. В окрестностях Нью-Йорка есть кладбище, расположенное среди зеленых и пологих холмов и исполинских деревьев, которое называется Врата Неба; с его озер в осенние дни взлетают огромные стаи перелетных птиц. Среди тысяч надгробных плит, посередине ряда могил с ирландскими фамилиями, есть одна, на которой проставлено испанское имя; она настолько неприметна и не отличается от любой другой, что на нее очень трудно обратить внимание.
Федерико Гарсиа Родригес 1859-1945
Разве мог предполагать этот человек, что его могила будет находиться не на кладбище в Гранаде, а в другом конце света, среди лесов на берегу реки Гудзон, или что он переживет своего сына, у которого и вовсе не будет могилы — хотя бы камня, которым было бы обозначено точное место в овраге, где его расстреляли. Скромные надгробия и братские могилы отмечают путь испанской диаспоры; мне хотелось бы побывать на французском кладбище, на котором в 1940 году, в тот самый момент, когда обрушилась Европа, был похоронен Мануэль Асанья, прочитать имя Антонио Мачадо на надгробной плите в Кольюре. Для тех, для кого не нашлось ни плиты, ни надписи, осталась строка в алфавитном перечне имен: на странице Интернета я обнаружил список — белые буквы на черном фоне — сефардов с острова Родос, отправленных немцами в Освенцим. Наверно, следовало бы прочесть эти имена — одно за другим — вслух, как скорбную и безысходную молитву, чтобы осознать, что ни одно из этих имен незнакомых тебе людей нельзя свести всего лишь к цифре некоей жуткой статистики. Жизнь любого из них была не похожа ни на какую другую, как неповторимы были их лица и голоса, и ужас смерти каждый испытал по-своему, пусть и среди стольких миллионов подобных смертей. Как после этого отважишься сочинять, отдаваясь пустой игре воображения, если столько жизней заслуживало, чтобы о них рассказать, каждая из них — целая повесть, переплетение нитей, которые тянут за собой другие повести и другие жизни.
Однако сейчас воспоминания переносят меня в утро предпоследнего дня в Нью-Йорке, и ты, и я несколько подавлены неотвратимостью отъезда, — в это ничейное время накануне возвращения домой, когда мы уже не полностью принадлежим месту, которое еще не успели покинуть, и все вещи, вся обстановка, даже сам уклад жизни, которые, казалось, на какое-то время нас приняли, уже словно бы нас отвергают, напоминая, что мы чужестранцы, и здесь всего лишь проездом, и что не останется ни следа нашего присутствия в комнате, которая, хотя мы занимали ее так недолго, с каждым днем все больше походила на наше жилище: точь-в-точь как в нашем доме в Мадриде одежда в шкафу, стоит его открыть, источает аромат твоих духов, наши книги на тумбочке, твои кремы и мой помазок и пена для бритья на полочке в ванной представляют часть нас самих, которую мы захватили с собой в дорогу и должны будем увезти обратно, словно кочевники свой скарб, стереть, прежде чем уехать, один за другим все следы нашего присутствия — вплоть до запаха наших тел на простынях, которые мы прямо с утра в день отъезда отнесем в прачечную.
На любое самое привычное действие уже легла легкая тень прощания. До этого я трясся над каждым оставшимся до отъезда днем, а в то утро, о котором идет речь, лежу, уже совершенно очнувшись от сна, в чужой кровати, которая в течение нескольких недель была нашей, еще не стряхнув оцепенения, не шелохнувшись, обнимая тебя, в то время как ты спишь, и на лице твоем умиротворение, будто ты достигла блаженства в самой глубине сна, и думаю о том, что впереди у нас целый день и хочется сохранить его нетронутым и наслаждаться им по капле, как теми минутами, которые оставляешь в запасе, чтобы не вскакивать с постели, как только прозвенит будильник. Я готовлю завтрак и включаю радио, но ощущение будничности, которое оставляет во мне голос диктора, — тот же самый, что и каждое утро, — уже обманчиво, потому что я слушаю его в предпоследний раз; точно так же мне уже ни к чему достигнутая мною отлаженность движений — когда с ходу отыскиваешь банку кофе в нужном шкафчике и пакет молока в холодильнике — и машинальность, с которой открываешь ящик с чайными ложками, или поворачиваешь кран газовой плиты, или вставляешь фильтр в кофеварку. Осталось всего ничего, и уже завтра вечером мы станем призраками в этом месте, предыдущими жильцами, незнакомыми и незримыми, — для очередной квартиросъемщицы, которую мы не увидим, но которой оставим у консьержки ключ в конверте; тень этой новой захватчицы уже посягает на наше личное пространство, включающее в себя не только кровать, где мы спали и предавались любви, и стол, на который я каждое утро, до того как ты встанешь, ставил чашки с кофе перед завтраком, но и рассеянный свет дождливого утра, просачивающийся сквозь стекла окон, выходящих на террасу, и пейзаж, который открывался перед нами всякий раз, когда мы выходили на нее и облокачивались на карниз на высоте четырнадцатого этажа, будто на перила фантастического океанского лайнера, — это сходство усиливалось ночью, в ночи ураганного ветра и молний того месяца мая, когда грозы бушевали с яростью муссона, молнии сновали между огромными темными тучами, скрывавшими небоскребы — те гигантскими призраками высвечивались вдали среди дождя и вновь исчезали среди клубов тумана, окрашенного в цвета электрических огней, которые освещали последние этажи Эмпайр-стейт-билдинг: иногда в фиолетовый, красный и синий, ослепительно желтый. Как не хотелось возвращаться домой, откуда почти ежедневно до нас доходили известия о мракобесии и кровопролитии, как хотелось подольше остаться вдали от всего этого, в изгнании.
Еще до того, как уехать по-настоящему, мы потихоньку оставляем это место, хотя у нас в запасе целый день и можно притвориться перед собой и друг перед другом, что наше присутствие в этом доме и в этом городе взаправдашнее и непреложное — такая же реальность, как и присутствие привратника, который приветливо здоровается с нами с кубинским акцентом, или бенгальца из лавки на углу, у которого я ежедневно покупаю газету и телефонные карточки. Я прожил часть своей жизни, или целую жизнь, а то и несколько своих жизней, мечтая покинуть место, где в тот момент находился, а вот теперь, когда время летит так быстро, больше всего мне хочется остаться, надолго осесть в городах, которые пришлись мне по душе, обрести спокойную уверенность старожила, похожую на то ощущение, которое у меня возникает, когда я вспоминаю все годы, проведенные с тобою вместе. Никогда, разве только в детстве, я не порывался ничего коллекционировать, однако мне нравится хранить между страницами тетрадей или книг обыденные и бесценные памятки определенного момента: спичечные коробки с названием ресторана, театральные и автобусные билеты — любое самое малое документальное свидетельство, в котором зафиксирована дата и время, наше пребывание в каком-то месте, короткий отрезок нашего маршрута. Я не привязываюсь к вещам, даже к книгам или пластинкам, но мне дорого всякое место, где я изведал чудо проявления лучшего во мне самом, полноту своих желаний и близость схождения с кем-либо; если мне и хотелось бы что-то сохранить, подобно скупому и одержимому коллекционеру, так это мгновения, а может, и целые часы, минуты, которые я провел, слушая любимую музыку или рассматривая картины в залах музея, удовольствие от прогулки с тобой по берегу Гудзона на закате, когда окна небоскребов в лучах солнца отливают золотом и медью — этот свет останется потом на фотографии, — и это предвкушение приключения и неуверенность, которая охватывает нас в предпоследнее утро в Нью-Йорке, по мере того как за окном автобуса проплывают перед нашими глазами последние особняки на окраине Ист-Сайда и первые пустыри и трущобы Гарлема.
Есть такая особенность у последних дней любого путешествия — быть облачными и как бы разряженными, словно им передается отчужденность того, кто уезжает, и они подчеркивают ее пасмурностью. По мере того как мы продвигались к северу, в автобусе оставалось все меньше пассажиров, и постепенно, почти неуловимо, исчезали белые лица саксонского типа; вместо бледных старушек болезненного вида появлялось все больше совсем юных мам с младенцами или очень маленькими детьми, чернокожих или латиноамериканок, а также рыхлых крашеных блондинок с длинными ногтями и невоздержанностью речи жительниц Карибов, чернокожих бабушек, которые восседали с величественностью эфиопских матрон и с превеликим трудом поднимались с места на своей остановке, при каждом шаге раскачивая над огромными кроссовками свои бесформенные и искривленные тела, словно пораженные какой-то страшной болезнью костей. Пассажиры автобуса переставали быть белыми, и одновременно менялся и город за окном: он становился все более просторным и пустым, обшарпанным, более бедным, с менее оживленным движением транспорта, все реже встречающимися витринами, практически безлюдными тротуарами — и в конце концов разрывался, будучи не в силах заполнить огромные необитаемые пространства — все эти растянувшиеся до горизонта участки, огороженные колючей проволокой, с остовами сгоревших или разрушенных зданий в глубине, участки, где из ряда обрушившихся домов осталась целой какая-нибудь одна стена с проемами окон, заколоченных досками крест-накрест; было что-то зловещее в этом вычеркивании. Время от времени мы проезжали участок улицы, на котором, в силу непонятных причин, сохранялся островок жизни: тротуар и ряд домов каким-то чудом обошло запустение, магазинчик на углу подавал признаки скромного процветания, на ступеньках то там, то здесь кто-нибудь сидел, юные матери вели за руку маленьких детей, кое-где на окнах виднелись горшки с геранью. Уже много остановок назад из автобуса вышли последние туристы — те, которые направлялись в музеи верхней части города, в Метрополитен или музей Гугенхейма, слева от нас уже не было видно аллей Центрального парка, над которыми вдали возвышались башни жилых домов Вест-Сайд-авеню, увенчанные бельведерами, напоминающими то ли зиккураты или древние азиатские храмы, то ли купола, то ли маяки в декорациях экспрессионистского кино, с гребнями и фигурными водосточными желобами.
Пересекая эти безлюдные места, уже почти пустой автобус ехал гораздо быстрее, и водитель время от времени то оборачивался, чтобы взглянуть на нас, то разглядывал столь странных пассажиров в зеркало заднего вида. Мы проехали мимо сквера во французском стиле с бронзовой статуей Дюка Эллингтона в центре. Пьедестал изображал край сцены, а Дюк Эллингтон в смокинге стоял, опираясь на рояль, также отлитый из бронзы. (Не знаю, видел ли я на самом деле или кто-то мне рассказывал, что где-то в Нью-Йорке есть статуя Дюка Эллингтона верхом на коне.) Мы сели в автобус около часа назад на остановке Юнион-сквер. Но заехали так далеко, и наше продвижение было таким медленным, что казалось, будто прошла уже целая вечность, к тому же ничто не указывало на близость нашей цели — Сто пятьдесят пятой улицы. Чужестранцы в этом городе, теперь мы были ими вдвойне и вдобавок в этих краях, где никогда раньше не бывали и даже не были уверены, найдем ли дорогу.
Остановка Сто пятьдесят пятой улицы находилась на углу широкого проспекта, дома были невысокие и оторванные друг от друга, и все здесь вызывало ощущение заброшенности и края света, которое усиливалось пасмурностью дня и низкими оградами пустырей. Вокруг не было никого, к кому можно было обратиться с вопросом. Бедные дома, церкви, закрытые лавки, американский флаг, развевающийся над кирпичным зданием, обветшалым, но хранящим официальный вид. Неожиданно нами овладели отчаяние и страх, что мы заблудились и вот-вот окажемся в опасном месте, — два иностранных туриста, которых видно за версту, которые не знают, где находятся, и с ужасом замечают, что среди немногочисленных машин не попадается ни одного ярко-желтого пятна такси.
Но вот мы уже шагаем вдоль ограды огромного кладбища, которое сначала показалось нам парком или лесом. На западе угадывается необъятная даль Гудзона, а на перекрестке, где кладбище заканчивается, на противоположной стороне проспекта, словно видение или мираж, возникает здание, которое мы искали, — величественное, в духе неоклассицизма и не менее диковинное, чем мы сами в этом заброшенном месте; в нем расположилось Испанское общество Америки и, как нам рассказывали, есть картины Веласкеса и Гойи и огромная библиотека, которую никто не посещает, потому что кто же поедет сюда, в такую даль, в район, который, когда находишься на юге Манхэттена, представляется диким и опасным.
Вот садовая решетка, за ней, между двумя зданиями с мраморными карнизами и колоннами, с испанскими именами, высеченными по всему фасаду, — двор со статуями. Среди них есть претенциозная конная статуя Сида, а на стене одного из зданий высечен огромный барельеф, изображающий Дон Кихота верхом на Росинанте; и всадник, и лошадь в одинаковой степени изможденные и тощие. Рядом с входной дверью женщина с седыми волосами, схваченными заколкой — судя по ее виду, она давно махнула на себя рукой, — курит, как все американские любители табака, то есть убежденно и при этом таясь ото всех: чтобы подымить сигаретой, им приходится в непогоду выскакивать на улицу и, укрываясь от ветра за какой-нибудь колонной или углом здания, тайком делать несколько торопливых затяжек, опасаясь замечаний прохожих. Женщина на мгновение останавливает на нас взгляд, и впоследствии мы вспомним, что на нас обоих произвели впечатление ее глаза: они сверкали на поблекшем лице, как раскаленные угли, словно просвечивая сквозь маску, — живые и неистовые глаза женщины, которая на самом деле была гораздо моложе, чем выглядела; американская служащая или секретарша на пороге пенсии, которая живет одна, уделяет совсем немного времени своей внешности, стрижется, как придется, носит темные джемперы, мужские брюки, ботинки — что-то среднее между ортопедической обувью и кроссовками — и очки на цепочке и стала уже таким реликтом, что даже не отказалась от привычки курить.
В вестибюле мы тщетно пытаемся отыскать кассу. Привратник, пожилой гигант, развалившийся в кресле, похожем на монастырское, говорит нам, что мы можем спокойно проходить, и по его лицу и акценту сразу становится ясно, что это кубинец. На нем серый форменный пиджак, вроде тех, что носят испанские университетские надзиратели, старый пиджак испанского педеля, истрепавшийся за столько лет службы — череды трехлетий сонного административного безделья. Стоит только зайти в вестибюль, и со всей очевидностью понимаешь, что сюда почти никто не ходит, что здесь все подвержено постоянному разрушению, поскольку ничего не обновляется, и вещи живут свой век, уже износившись и устарев, хотя еще не отслужив свое. Расписание, прилепленное к стеклу входной двери, напечатано в старинной типографии и уже пожелтело в результате действия все того же закона медленной разрушительной работы времени, которому подчиняются и китель привратника, и фотографии в рамках в глубине одной из витрин, где рассказывается об основании Испанского общества в двадцатые годы: огромные черные автомобили представителей испанских и американских властей, присутствовавших на церемонии открытия, здание, недавно построенное в пространстве, где пока больше ничего нет, стройное белое здание в стиле классицизма, его только что отшлифованный мрамор блестит, как нечто совсем новое и перед чем, казалось, открывается блестящее будущее. В небе, над головами, покрытыми цилиндрами и канотье, парит аэроплан, который по тем временам, должно быть, казался головокружительно сверхсовременным, как и автомобили дам и кавалеров, съехавшихся на открытие. Но картон фотографий покоробился, и в уголках рамок можно различить крохотные следы, проеденные молью.
Где это мы очутились, куда попали, войдя в просторный сумрачный зал, вызывающий в памяти патио испанского особняка, с резной мебелью в стиле «платереско» и арками из темного красноватого камня, и кажущийся еще более сумрачным при скудном дневном свете, пробивающемся сквозь стеклянный потолок? Окружающая обстановка не поддается точному определению, так как в равной степени напоминает патио особняка, куда выходят галереи, огромную неприбранную ризницу собора и хранилище музея, точное назначение которого, равно как и принципы размещения и приобретения экспонатов, весьма неопределенны. В начале века миллионер Арчер Мильтон Хантингтон, одержимый безрассудной страстью ко всему романтически-испанскому, а также наделенный ненасытной и всепоглощающей эрудицией, объехал всю страну, скупая все подряд, начиная с хоров какого- нибудь собора и кончая глиняным кувшином, покрытым глазурью, картинами Веласкеса и Гойи, ризами епископов, топорами эпохи палеолита, бронзовыми наконечниками, статуями распятого Христа для крестного хода, массивными серебряными дарохранительницами, керамическими валенсийскими изразцами, пергаментами с иллюстрациями к «Апокалипсису», экземпляром первого издания «Селестины», «Диалогом о любви» Иуды Абраванеля, прозванного Леоном Иудеем, испанского еврея, нашедшего убежище в Италии, «Амадисом Галльским» в издании 1519 года, Библией, переведенной на испанский Йомом Тобом Ариасом, сыном Леви Ариаса, и опубликованной в 1513 году в Ферраре, потому что в Испании это стало невозможно, первым экземпляром «Ласарильо», «Пальмерином Английским» в том самом издании, в котором его, возможно, читал Дон Кихот, первым изданием «Галатеи», последующими дополнениями к грозному «Списку запрещенных книг», «Дон Кихотом» 1605 года и столькими другими испанскими книгами и рукописями, оказавшимися никому не нужными и за бесценок проданными человеку, который проехал на автомобиле по ужасным испанским дорогам, так и не выйдя из состояния восторженности по отношению ко всему испанскому, отдавшись безумной страсти приобретательства, — мультимиллионеру мистеру Хантингтону, с неистовой энергией американца объездившему всю страну, мертвые селения Кастилии, проделавшему путь Сида, покупавшему всякую всячину и отдававшему распоряжения об отгрузке в Америку картин, ковров, решеток, а то и целых иконостасов, — всего, что осталось от громкой испанской славы, церковного великолепия, — но также и свидетельств незатейливого народного быта, глиняных тарелок, из которых бедняки хлебали пшеничную кашу, и кувшинов, благодаря которым они могли отведать свежей воды в засушливых землях внутри страны. Он руководил археологическими раскопками в Италике и, не торгуясь, приобрел у разорившегося маркиза из Херес-де-лос-Кабальерос его коллекцию в десять тысяч томов. А чтобы было где хранить всю незаконную добычу, вывезенную из Испании, он построил дворец на том краю Манхеттена, куда так и не добрались ни экономическое процветание, ни лихорадка распродажи земельных участков, на что, вероятно, господин Хантингтон надеялся; в этом дворце все размещено на стенах, в витринах, расставлено по углам, каждый экспонат снабжен кратким пояснением с указанием даты и места находки, непременно на пожелтевшей бумаге: римская мозаика и масляные светильники, миски эпохи неолита, средневековые мечи, готические статуи Святой Девы, — словно сама река времени в беспорядке вынесла на Растро эти свидетельства и наследие прошлого: обломки домов богачей и бедняков, церковное золото, мебель из гостиных, щипцы, которыми ворошили угли в камине, и гобелены, и картины, некогда висевшие на стенах церквей, ныне заброшенных и разоренных, и дворцов, возможно, уже не существующих, почти стершиеся плиты надгробий сильных мира сего и мраморные раковины, когда-то наполненные святой водой в прохладном полумраке часовен. Да еще имена, звучные названия испанских мест на этикетках в витринах, и вдруг среди них, рядом с зеленой глазированной глиняной миской, которую я тотчас же узнаю, — название моего родного города, где во времена моего детства еще существовал район гончаров, и печи там оставались все такими же, что и во времена мусульман; это была широкая солнечная улица, которая называлась улица Валенсии и выходила прямо в поле. Оттуда и попала сюда эта миска, которую я показываю тебе за стеклом в одном из пустынных залов Испанского общества Нью-Йорка и которая возвращает меня прямо в детство: в ее центре изображен петух в круге, и, рассматривая его, я почти ощущаю в кончиках пальцев глазированную поверхность керамики и выпуклые линии рисунка; это традиционный петух, и при этом он похож и на петуха Пикассо — он повторялся на тарелках и мисках у нас дома, а также на стенках кувшинов для воды. Я вспоминаю огромные чаны, в которых женщины перемешивали мясной фарш и специи для свиной колбасы, глиняные блюда, над которыми нарезали помидоры и зеленый перец для салата — натюрморты незатейливой и вкусной пищи простого народа. Эта посуда с незапамятных времен стояла на столах и полках домов и казалась неизменным атрибутом священного ритуала, тем не менее она исчезла очень быстро, за каких-то несколько лет, под натиском посуды пластмассовой и фабричной. Она исчезла, как и дома, в полумраке которых поблескивали ее широкие и округлые формы, как и люди, когда-то обитавшие в этих домах.
«У меня эта миска тоже вызывает воспоминания», — говорит рядом с нами женщина, которую мы видели курящей у входа. Она извиняется, что прервала нас, что слушала наш разговор: «Я узнала ваш акцент, когда-то давно я жила в этом городе». В ее голосе столько же молодости, сколько блеска в глазах, они никак не соотносятся ни с возрастом, зафиксированным чертами ее лица, ни с американской небрежностью манеры одеваться. «Я работаю в этой библиотеке, если вам интересно, с удовольствием покажу вам ее. Здесь столько сокровищ, а об этом знает так мало людей. Время от времени приходят преподаватели, ученые, которые занимаются испанистикой, но могут пройти недели, а то и месяцы, и никто не обратится ко мне за книгой. Кто поедет в такую даль, кто может вообразить себе, что здесь, в такой близи от Бронкса, хранятся картины Веласкеса, Эль Греко и Гойи, что у нас есть первое издание „Ласарильо“ и „Дон Кихота“ и „Селестина“ 1499 года? Туристы доезжают до Девяностой улицы, чтобы побывать в центре Гугенхейма, и воображают, что дальше начинается мир неизведанный и опасный, словно сердце Африки. Я живу неподалеку отсюда среди кубинцев и доминиканцев, где не услышишь ни слова по-английски. Под моей квартирой располагается кубинский ресторанчик под названием „Цветок Бродвея“. Они готовят „ropavieja“[2] и дайкири, как больше нигде в Нью-Йорке, и разрешают спокойно курить за столиками, покрытыми клетчатыми клеенчатыми скатертями, как когда-то в Испании, когда я была совсем девчонкой. Настоящая роскошь — выкурить сигарету за чашкой черного кофе в конце обеда. Вы же знаете, теперь нечасто здесь встретишь ресторан, где позволяют курить за столиком. Табак вреден для моих бронхов, посетители косятся, когда приходят сюда и видят меня с сигаретой у входа на улице, но я уже стара, чтобы меняться, сигареты мне очень нравятся, я наслаждаюсь каждой, пока курю, они составляют мне компанию, помогают мне поддерживать беседу или скоротать время, когда я одна. К тому же, когда я была совсем молода, мне хотелось убежать из Испании и добраться до Америки, потому что здесь женщины могли курить, носить брюки и водить автомобили, как показывали в довоенном кино».
Женщина говорила на четком и ясном испанском, какой можно услышать кое-где в Арагоне, но в ее акценте слышались карибские и американские интонации, а в голосе, звучал совершенно англо-саксонский металл, когда она произносила какое-нибудь слово по-английски. Она пригласила нас выпить чашку чаю у себя в кабинете, и мы приняли приглашение, отчасти потому, что уже чувствовали обычный при посещении музеев упадок сил, отчасти потому что в ее манере говорить и смотреть на нас было что-то завораживающее, особенно в этом безлюдном и тихом месте, в пасмурное утро последнего дня нашего путешествия. Эта женщина, так и не назвавшая своего имени, будила в нас какое-то беспокойство и одновременно притягивала к себе; испанский, на котором она с нами разговаривала, был голосом ее юности, а глаза, изучающие нас, были намного моложе ее лица и фигуры, не говоря уже о руках, покрытых пятнами и морщинами, с распухшими от артрита суставами, и о дыхании курильщицы, хотя табак не запачкал ей пальцев и не добавил хрипоты голосу. В небольшом кабинете царил беспорядок и пахло старой бумагой, он был обставлен конторской мебелью двадцатых годов, какую можно увидеть на некоторых картинах Эдварда Хоппера. Женщина достала из картотечного шкафа три чашки и три пакетика чаю, положила все это на стол прямо поверх бумаг, и, совершенно по-американски извинившись жестом, вышла за кипятком. Мы молча переглядываемся, обмениваемся улыбками, желая ощутить взаимную поддержку в столь необычной ситуации, а женщина почти тотчас же возвращается, пристально смотрит на нас своими живыми глазами, словно пытаясь угадать, не говорили ли мы о ней в ее отсутствие. Очки висят у нее на шее на черном шнурке. Она похожа на секретаршу в учебном отделе университета, которой осталось совсем немного до пенсии, но ее глаза изучают меня безо всякого стеснения, словно осмелев оттого, что лицо как бы прикрыто маской; женщина, которая смотрит этими глазами, вовсе не та, что наливает кипяток и выказывает предупредительность и учтивость, предписываемые строгим американским этикетом, небрежно закалывает седые волосы и носит брюки, джемпера и ботинки — не столько в силу практичности и непритязательности, сколько из-за безразличия к собственной внешности. Она смотрит на меня так, будто ей тридцать лет и она оценивает каждого мужчину, прикидывая, в какой степени он привлекателен, а также готов ли он к сексуальным отношениям; смотрит на нас, стараясь угадать, любовники ли мы или женаты, и что прочитывается в нашей манере обращаться друг к другу — признаки желания или охлаждения? И пока ее магнетический взгляд исследует малейшую деталь твоего и моего присутствия, наших лиц и нашей одежды, ее старческие руки совершают классический обряд гостеприимства, разливая чай и предлагая нам пакетики сахару и сахарину и пластмассовые палочки, к несчастью, заменяющие ложки в Соединенных Штатах, а ее звонкий, старинный испанский голос с кубинскими и саксонскими интонациями повествует нам о миллионере, который страдал манией величия и возвел здание Испанского общества на углу Бродвея и Сто пятьдесят пятой улицы в полной уверенности, что этот район Гарлема в скором времени войдет в моду среди богачей, и о его причуде: живя так далеко от Испании, он окружил себя таким количеством испанских предметов; так далеко от Испании и отовсюду, даже от самого Нью-Йорка, говорит она и показывает на окно, за которым видна противоположная сторона убогой и бедной улицы, хотя это Бродвей, — ряд краснокирпичных домов с зигзагом пожарных лестниц и высокими баками для воды на крышах, а за ним — серая даль горизонта и силуэты гигантских башен муниципальных жилых домов Бронкса.
«Вот уже больше сорока лет, как я приехала из Испании, никогда больше туда не возвращалась и не думаю возвращаться, но я помню некоторые места в вашем городе, кое-какие названия: площадь Святой Марии, где так сильно дул ветер зимними вечерами, улицу Реал, она ведь так называлась? Хотя сейчас я припоминаю, что как раз тогда ее переименовали в улицу Хосе Антонио. И эту улицу, где располагались гончарные мастерские, у меня вылетело из памяти ее название, но, услышав, что вы рассказываете своей жене об улице Валенсии, я сразу поняла, что речь идет о той самой улице, и вспомнила песню, которую распевали в те времена:
На улице Валенсии Гончары Из воды и глины Делают горшки.Когда я была совсем молодой, мне удалось попасть в Колумбийский университет на курс испанской литературы, который вел Франсиско Гарсиа Лорка, и ему нравилось, когда я пела эти строки; он считал их удивительно точными и громко повторял их, чтобы обратить наше внимание на то, что в них нет ни одного прилагательного, все слова самые обыкновенные, и при этом результат, как он говорил, оказывается и поэтичным, и информативным, как фраза путеводителя, и это вызывает в памяти старинные романсы».
Она много говорит, завораживая нас своим рассказом, но, по сути, мы так ничего и не узнаём о ее собственной жизни, даже имя ее, к нашему удивлению, останется нам неизвестно, хотя это обстоятельство мы отметим позже, уже покинув Испанское общество. Как выглядит квартира, в которой она, без всякого сомнения, живет одна, или разве что в компании со своим котом, слушая кубинские голоса и мелодии, долетающие снизу, из «Цветка Бродвея», куда регулярно спускается ужинать, заказывая фасоль со свининой и, возможно, дайкири, который слегка ударяет в голову; в одиночестве сидит за столом, покрытым клеенчатой скатертью в клетку, курит, потягивая кофе, смотрит на улицу и разглядывает мужчин и женщин, безошибочно угадывая характер их отношений? Чем она занимается часы и дни напролет, когда никто не приходит за книгами в библиотеку, этими зарытыми здесь сокровищами, которые она систематизирует и пересчитывает с сосредоточенным выражением на постаревшем лице, полуприкрыв веки за очками на черном шнурке? Единственные экземпляры, которые можно найти уже только здесь, первые издания, целые подборки научных журналов, подшивки, автографы писем — вся испанская литература и всевозможные статьи и изыскания об Испании собраны в этой огромной библиотеке, куда почти никто не приходит. Самой хранительнице уже нет надобности открывать тома поэтической серии «Классики кастильской литературы»: еще в то время, когда она посещала занятия профессора Гарсиа Лорки, у нее вошло в привычку — к чему, по ее словам, именно он приохотил студентов — заучивать наизусть наиболее понравившиеся стихи, так что она знала на память большую часть «Романсеро», сонеты Гарсиласо, Гонгоры, Кеведо, всего Сан Хуана де ла Крус, почти всего Луиса де Леона, и Беккера, и Эспронседу; всем этим она зачитывалась в ранней юности — в пору мечтаний и увлечения литературой — на пару с братом, который был немного старше ее и с которым они поочередно декламировали то «Тенорио», то «Овечий источник», то «Жизнь есть сон». Вполне возможно, именно этому она и посвятила все годы своей работы в Испанском обществе — запечатлевала в памяти испанскую литературу, проговаривала выученное про себя или вполголоса, шевеля губами, словно молясь, пока шла на работу по этому карибскому Бродвею или добиралась до юга Манхэттена в ползущих автобусах или переполненных вагонах метро, когда маялась от бессонницы в своей одинокой постели или обходила залы музея, не задерживаясь ни перед одной из картин или экспонатов, расположение которых, равно как и сведения, напечатанные на табличках, знала уже назубок. Но была одна картина, перед которой она всякий раз останавливалась и даже присаживалась, чтобы рассматривать ее не торопясь; грусть, которую она при этом испытывала, никогда не притуплялась, а напротив, усиливалась, по мере того как проходили годы, а в этом месте все оставалось таким неизменным, словно в заколдованном королевстве. Таблички, стенды и каталоги желтели, сантехника в туалетах постепенно превращалась в музейную редкость, у кубинцев и пуэрториканцев, служивших привратниками, седели их жесткие курчавые волосы, карманы серых кителей, напоминающих форму университетских надзирателей, окончательно прохудились, и все больше обтрепывались обшлага рукавов, а ее саму время превращало в незнакомку каждый раз, стоило только посмотреться в зеркало; прежними оставались одни лишь глаза, чье сияние было таким же пронзительным и прекрасным, как тогда, когда ей исполнилось тридцать лет и она очутилась в Америке, впервые в жизни предоставленная самой себе и охваченная таким воодушевлением, которое, может статься, граничило с нервным возбуждением и безумием, вероятно, даже более неистовым, чем безудержная и безрассудная страсть господина Хантингтона к коллекционированию. «Мне нравится сидеть перед этим полотном Веласкеса, портретом смуглой девочки, о которой никому ничего неизвестно — ни кто она такая, ни как ее звали, ни почему Веласкес ее нарисовал, — сказала она нам. — Наверняка вы на него уже обратили внимание, но не уйдете, не постояв перед ним еще немного, потому что, может быть, никогда сюда не вернетесь и больше его не увидите. С годами перестаешь обращать внимание на вещи, привыкаешь к ним и уже не глядишь в их сторону, не только потому что теряешь интерес, но еще чтобы не потерять рассудок. Смотрители любого музея посходили бы с ума, если бы постоянно разглядывали картины, которые их окружают, со всеми их подробностями. Я вхожу сюда и после стольких лет уже ничего не вижу, но эта девочка Веласкеса неизменно оказывается в поле моего зрения; она притягивает меня к себе и все время смотрит на меня, и, хотя мне до мелочей знакомо ее лицо, я всегда открываю в нем что-то новое — как отец или мать в лице своего ребенка или любящий в лице любимого человека». Обычно на картинах — взять этот или любой другой музей — изображают сильных мира сего или святых; это люди, переполненные сознанием своей значимости или пребывающие в ореоле святости или страданий мученичества; а эта девочка никого из себя не разыгрывает — ни Богоматерь в детстве, ни инфанту, ни дочь герцога, — она всего лишь она сама, просто девочка, серьезная и кроткая, словно погруженная в свои грустные детские переживания, потерявшаяся здесь, в пышных и слегка обшарпанных залах Испанского общества, как героиня сказки — в заколдованном дворце, внутри которого время остановилось сто лет назад. У нее доверчивый и вместе с тем робкий и сторожкий взгляд, и ее темные глаза сейчас, когда я пишу, устремлены на меня, хотя в этот момент я нахожусь далеко от нее и от пасмурного дня в Нью-Йорке накануне отъезда. Прошло всего лишь несколько месяцев, воспоминания пока ярки и отчетливы, но стоит мне только попытаться вспомнить подробности нашего посещения Испанского общества, лицо девочки Веласкеса, голос и горящий взгляд женщины, которая так и не сказала нам своего имени, все становится зыбким, словно размытым, и не знаешь, случилось ли это наяву. Я сохранил вещественные доказательства: проездной билет «Метрокард» на автобус, который завез нас так далеко, открытки, которые мы купили в киоске Испанского общества; ассортимент в нем был очень скудным: там до сих пор не распроданы запасы черно-белых «почтовых карточек» почти вековой давности, а также путеводители и каталоги изданий, которые можно найти разве что в витринах букинистических книжных лавок, где предлагают все самое потрепанное и замусоленное. Однако здесь, в этом месте, полном сюрпризов, магазинчик, со столь немудреным выбором товара — он смахивает скорее на скромную испанскую лавчонку, в которой продают табак и марки, и уж точно не идет ни в какое сравнение с торговыми заведениями других нью-йоркских музеев, эффектными, роскошными супермаркетами, — располагается в необъятном зале, не поддающемся описанию с точки зрения организации пространства, заставленном громоздкими витринами из темного дерева, похожими на полки крупного магазина тканей начала века или гигантские комоды, в которых хранятся облачения священников в ризницах собора. Сам киоск ютится в темном углу, занимая часть прилавка, за которым восседает сеньора весьма почтенного возраста; кажется, стоит только нам уйти — двум странным посетителям, которые сейчас перебирают коллекцию выцветших открыток, — как она тот час же примется за вязание. Зато все стены от пола до потолка увешаны огромными картинами — а иногда одной единственной во всю стену, на которой изображены, словно занесенные сюда вихрем невиданного по размаху карнавала или застывшие в беспорядке на цветных вкладышах в энциклопедии, все национальные костюмы, ремесла, народные танцы и пейзажи Испании — романтическая фольклорная мишура, с размахом воспроизведенная Хоакином Сорольей; эта своего рода Сикстинская капелла, которая призвана прославить страсть мистера Хантингтона ко всему испанскому и увековечить в крупных цветных мазках каждый этнический тип, каждый давно вышедший из употребления костюм, или древний головной убор, или антропологическую особенность: андалусских объездчиков лошадей в широкополых шляпах, каталонцев в шапочках и альпаргатах, кастильцев с обожженными солнцем и изборожденными морщинами лицами, арагонцев с красными платками на затылке, танцующих хоту, а также апельсиновые сады, оливковые рощи, воды Бискайского залива, куда вышли на промысел рыбаки севера; галисийские зернохранилища и мельницы Ламанчи, андалусских цыганок в платьях с воланами, валенсийских красавиц в жестких накрахмаленных юбках, расшитых драгоценностями и с застывшими прическами, как у каменных изваяний иберов, сады и пустоши, фиолетовые небеса Эль Греко и яркий насыщенный свет Средиземноморья — здесь метры и метры живописи, обилие лиц, похожих на маски, и одежд, смахивающих на карнавальные костюмы; все это вызывает в памяти толчею и головокружение бала-маскарада, и в то же время— скучный подробный каталог или реестр, куда внесен житель любой местности со своими характеристиками и соответствующей формой одежды, намертво привязанный к вековым традициям и пейзажам своего края; каждый индивидуум подвергнут систематизации по принципу своего происхождения и малой родины, как птицы или насекомые у биологов.
А сейчас передо мной в рабочем кабинете рядом с клавиатурой компьютера и белой, отполированной морем ракушкой, которую Артуро позапрошлым летом нашел на пляже в Сааре, — одна из тех открыток, купленных нами в киоске Испанского общества. Это портрет смуглой нежной одинокой девочки на сером фоне, которая не сводит с меня взгляда, точно так же как в тот раз, когда мы пошли взглянуть на нее перед уходом — в день накануне нашего отъезда; мы уже почти покинули Нью-Йорк, несмотря на то что до вылета в Мадрид оставались еще сутки, и время утекало у нас между пальцев, так становится бесплотной сожженная бумага, по мере того как рассыпается пепел листа; эти минуты и часы были лишены покоя, словно мучительное и скоротечное время тайного свидания, когда любовники, едва увидевшись, знают, что для них уже пошел обратный отсчет времени — до расставания. Сочиняя, тешишь себя иллюзией, что описываемые тобой места, предметы и люди оказываются в твоей власти. Сидя в рабочем кабинете под лампой, отбрасывающей свет на мои руки, клавиатуру, мышь, раковину, желобки которой мне нравится рассеянно поглаживать кончиками пальцев, и открытку с девочкой Веласкеса, я порою ловлю себя на ощущении, будто ничего из того, о чем я размышляю или вспоминаю, не существует вне меня, вне этого замкнутого пространства. Но все же города и страны существуют, пусть даже меня там уже нет, и я туда не вернусь. Возможно, в чьей-то памяти хранятся прожитые мною жизни и те люди, которыми я успел побывать до того, как стать еще одним человеком — с тобой; и в этот самый момент, в шести часах и шести тысячах километров от этой комнаты, девочка, которая смотрит на меня с бледной репродукции на открытке, смотрит, слегка улыбаясь, в полумраке огромного зала музея, куда мало кто ходит, с подлинного и реально существующего полотна, написанного Веласкесом около 1640 года, привезенного в Нью-Йорк около 1900 года американским мультимиллионером. Кто знает — может, именно сейчас, когда в Нью-Йорке два с четвертью часа пополудни, а здесь вот-вот наступит декабрьская ночь, кто-то глядит на лицо этой девочки, кто-то угадывает или узнает в ее темных глазах печаль затянувшегося изгнания.
Рассказы
Река забвения
Никто не плавал на тот берег, хотя он маячил совсем близко, — возможно, потому что там, насколько хватало глаз, не обнаруживалось ничего такого, чего не было на этом, и потому что всякий, кто переплывает реку, вправе ожидать какого-нибудь символического вознаграждения, которое в данном случае исключалось из-за близости и схожести берегов. По обе стороны реки все было одинаковым — те же дюны и островки травы, пригибаемой к земле ветром с моря, тот же соляной блеск на гребнях песка. Пес Саул переплыл реку поутру, кинувшись вслед за каким-то предметом, который Маркес быстрым движением зашвырнул на тот берег — я не увидел в этом никакого умысла, чего не сделаешь от скуки. Саул, подгоняемый нетерпением, задрав нос, шумно баламутил воду, и, когда выбрался на другой берег, было похоже, будто он сбился со следа. Отряхивая намокшую шерсть, он бродил по берегу и какое-то время лаял с волчьими подвываниями, не обращая внимания на свист и крики Маркеса. Ближе к вечеру до меня вдруг дошло, что он так и не вернулся.
Тем утром, пока мы пили аперитив в полумраке библиотеки, Маркес сообщил мне, как называется река — Гуадалете — и прибег к свидетельству двух географических словарей, чтобы объяснить мне этимологию. Жаль, что я тогда плохо его слушал, впрочем, полагаю, я все равно не сумел бы ничего предотвратить. Маркес открыл один из словарей и отыскал слово, задержав на нем указательный палец, но меня больше занимали мой мартини, окно, выходящее на теннисную площадку, дюны на этом берегу и река. «Слово, состоящее из двух корней, греческого и арабского», — прочитал Маркес. В тот момент мое внимание было приковано к бедрам Ивонны, втиснутым в белые шорты, и точным движениям Чарли Гомеса, орудовавшего ракеткой внизу, на теннисной площадке. Время от времени они прерывали игру и беседовали, разделенные сеткой, приглушенно смеялись, бегло касались рук друг друга, передавая белый мяч. В какой-то момент Чарли Гомес поглядел на окно библиотеки и заметил, что я за ними наблюдаю. Он послал мне какое-то нелепое спортивное приветствие, подняв кверху большой палец, и при этом сказал что-то Ивонне, которая тоже посмотрела в мою сторону и засмеялась.
У Чарли Гомеса была внешность красавчика, рекламирующего по телевизору одеколон. Высокий, неизменно загорелый, он, казалось, был увлечен Ивонной в меньшей степени, чем спортом и автомобилями, а играя в теннис, повязывал на лоб пеструю ленту — Ивонна наверняка находила это неотразимым. Во время завтрака, сидя напротив него, я подумал, что вполне можно без угрызений совести считать его дураком. А кем еще, скажите, считать человека, который позволяет, чтобы его звали Чарли Гомесом?
Как раз когда он послал нам приветствие с теннисного корта, Маркес, раскрыв второй словарь, произнес слово «племенной», печально глядя поверх очков. Это навело меня на сравнение Ивонны с коровой. Она станет ею через несколько лет, родив двух или трех детей. Она говорила, что ей нравятся дети и собаки, а когда узнала, что я пишу книги — в библиотеке их было три, но это была та комната, куда она почти никогда не заходила, — принялась отыскивать многочисленные параллели между материнством и литературой. Она с воодушевлением спросила, были ли у меня дети и сажал ли я деревья. Она сажала их в детстве, сообщила она нам, ее отец был крестьянином, поэтому мы должны извинить ее, если ее манеры не всегда строго соответствуют этикету. Когда я увидел, как она ярко накрашенным ртом откусывает кусок торта и с довольным видом расшалившегося дитяти без стеснения облизывает пальцы, перепачканные сахарной пудрой, я понял, что она невыносима и что Маркес любит ее, вопреки доводам рассудка, нелепости своего положения и даже откровенным издевательствам. Она сидела почти вплотную к Чарли Гомесу и наверняка их ноги под столом соприкасались. «Написать книгу, — спросила она меня, — разве не то же самое, что родить?» — «Ну как он может тебе ответить, Ивонна», — мягко возразил Маркес. Он все время смотрел на нее, словно ожидая, что она вот-вот что-то испортит и надо ее упредить. «Я много раз думала описать свою жизнь, — Ивонна повернулась к Чарли Гомесу. — Получился бы роман». — «А я бы не смог сидеть столько времени, ничего не делая», — откликнулся Чарли Гомес. Я подумал: «Сейчас он заявит, что он человек действия». Он так и поступил. Затем пояснил, что, если бы взялся писать, изложил бы все на одной странице, поскольку ему не нравятся всякие там красоты, — он всегда излагает самую суть. «Я тоже», — скромно сказал я, но ни Чарли Гомес, ни Ивонна этого не услышали, а Маркес был слишком поглощен женой, чтобы на меня обратить внимание. У меня появилось ощущение, что моя лаконичность смахивает на невежливость. В конце концов, я был гостем, и если уж за завтраком заговорили о литературе, то это было проявлением внимания именно ко мне. В глубине души я сожалел, что принял приглашение Маркеса, и тут же начал прикидывать, под каким бы предлогом поскорее покинуть этот дом. Но было субботнее утро, и выходило, что раньше вечера воскресенья я не мог бы вернуться в город. Дело осложнялось еще и тем, что Чарли Гомес вызвался отвезти меня на своей машине. Я со страхом думал о том, с какой скоростью его кабриолет будет мчаться по прибрежному шоссе.
Кухарка, толстая молчаливая женщина, начала убирать со стола еще до того, как мы встали. Ивонна раздраженно отослала ее на кухню. «Она не умеет себя вести, — сказала Ивонна. — Вечно начинает психовать, когда в доме гости». — «Тебе следовало бы подождать до понедельника, прежде чем рассчитывать служанку, — осторожно напомнил Маркес, словно опасаясь ее разозлить. — И не говори так громко. Ей все слышно». — «Ничего, пусть послушает. Она такая же, как и та, — теперь она смотрела на меня и говорила со мной своим накрашенным ртом, набитым пирожным. — Знаете, почему я уволила ту, другую, вчера вечером? У нее все начало вылетать из памяти, может, обкурилась или не знаю еще что. Я попросила ее приготовить ланч, а она стала мыть тарелки, которые даже не были грязными. А поскольку вы с Чарли Гомесом должны были приехать, я распорядилась подготовить комнаты для гостей. И знаете, что она учудила? Уселась загорать на теннисном корте… Но я-то знаю, почему у нее с головой не все в порядке. Утром она бегала на свидание со своим любовником. В дюнах на другом берегу реки. Она вернулась вплавь, до того, как мы встали. Но я-то все видела. Видела, как она повесила сушиться купальник в окне своей комнаты…» — «В наше время проблема обслуги просто нерешима», — с серьезным видом произнес Чарли Гомес. «Неразрешима, — поправил Маркес и улыбнулся мне, не глядя в его сторону. „Вы играете в теннис? — спросила меня Ивонна. — С Чарли играть неинтересно: все время проигрываешь“. — „У меня бы выиграли, — ответил я. — Я вообще не умею“. — „Напрасно вы мне об этом сказали, — Ивонна грустно вздохнула и попыталась поискать утешения у Чарли Гомеса: она осмелилась дотронуться до его руки, лежавшей на скатерти между чашками, притворяясь, что старается проделать это незаметно от мужа. — Вы совсем, как мой Альваро. Только и интересуетесь что книгами. Но вы-то, по крайней мере, их пишете…“
Они с Чарли Гомесом вышли в коридор, ведущий к бассейну и теннисному корту, — оба в белом, в шортах, двигаясь с подчеркнутой ловкостью, как будто демонстрируя нам с Маркесом пример благоприятного воздействия на организм прелюбодеяния и спорта. „Пойдемте в библиотеку, — предложил Маркес, поглощенный какими-то другими мыслями. — Вы подпишите мне свои книги, а я покажу вам свои словари“.
Пес Саул вошел в столовую и, учащенно дыша, прильнул к его ногам. Маркес погладил его по голове и по спине правой рукой. В левой он держал какую-то увесистую деревяшку и задумчиво ее рассматривал, словно прикидывая что-то такое, на что ему еще надо было решиться. Собака вставала на задние лапы, чтобы дотянуться до деревяшки, и с беспокойством обнюхивала ее. Мы так и не поднялись в библиотеку. Прошли по всему первому этажу дома, увешанному картинами и заставленному антикварной мебелью — Маркес продемонстрировал мне все это накануне с удовольствием и пренебрежением, — и вышли к теннисному корту на берегу реки. Чарли Гомес и Ивонна заливались смехом, стоя вплотную друг к другу по разные стороны сетки. Увидев нас, они в знак приветствия одновременно помахали ракетками, с таким счастливым видом, как в кино часто бывает у тех, кто отправляется в круиз. „Саул!“ — подозвал собаку Маркес. Он поднял деревяшку, размахнулся, выгнув спину, так, что чуть не опрокинулся, выбросил руку вперед, и предмет, который только что находился в ней, пролетел по воздуху над рекой и упал среди дюн. Одним прыжком собака бросилась в воду и поплыла к тому берегу. Когда она исчезла из виду, Маркес опять предложил мне подняться в библиотеку.
Надписывая свои книги, я постарался в каждом случае придумать что-то новое. В неподвижном летнем воздухе были слышны глухие удары мяча и взрывы смеха Ивонны и Чарли Гомеса, а я чувствовал, как моя признательность по отношению к Маркесу — он был богат, как-никак знаком с моими книгами, благодаря чему я и был приглашен в его дом, — волей-неволей постепенно сменилась жалостью. На столе, на полках стояли черно-белые фотографии Ивонны; на некоторых она была моложе и хуже одета и причесана: скорее всего, снимки были сделаны в то время, когда Маркес ее еще не встретил. Я спросил себя, где это произошло и почему уже ничего нельзя было изменить. „Люблю читать словари и вникать в этимологию, — говорил Маркес, глядя в окно на Ивонну, которая стояла к нам спиной. — Не обижайтесь, просто я не знаю ни одного романа, который увлек бы меня больше, чем чтение какого-нибудь словаря“. — „Ничего страшного, — успокоил его я. — Со мной тоже такое бывает“. — „Порядок и гармония. Не это ли вы ищете в словах? Там, где нам, не пишущим, видится чистая случайность, вы находите концы какой-нибудь истории. Но ведь самый непоколебимый порядок — словарный, а самая непростая тайна в непосредственной близости от нас — происхождение каждого слова. Приведу вам один пример. Видите того типа, который с моей женой, будто бы играет в теннис? Определение, которое вы, скорее всего, для него найдете…“ — „Конечно, — я с благодарностью ухватился за предоставленную возможность выказать ему мою солидарность. — Это негодяй“. — „… атлетический тип, — продолжал он, не обращая внимания на мои слова, — атлетический. Самое обычное слово, никакой тайны. А вам известно, что оно на самом деле означает и почему наш друг его не заслуживает? „Атлетический“ значит похожий на атлета, человека, способного совершить „атлон“, то есть деяние, подвиг… Мы пускаем в ход слова, не задумываясь о том, что под их стершейся от употребления оболочкой скрыта золотая монета. Взгляните на эту реку там, внизу. Вы никогда не задавались вопросом, почему ее называют Гуадалете?“
Однако я не успел ему ответить, потому что как раз тогда мы и услышали собачий лай, принесенный ветром откуда-то издалека. Это были долгие жалобные стоны, которые с каждым разом звучали все отдаленнее, пока несколько минут спустя начисто не растворились в тишине, прерываемой лишь ударами мяча на теннисном корте.
Затем мы спустились в сад, прошлись по берегу реки в сторону моря, надеясь разглядеть пса Саула среди песчаных дюн, и вернулись домой, чтобы выпить мартини. Из окна столовой я увидел, как Ивонна и Чарли Гомес сплелись в бурном объятии, стоя за деревом и не выпуская из рук ракеток. В эту самую минуту Маркес приближался ко мне с двумя бокалами в руках. Чтобы он ничего не заметил, я с непонятной для него поспешностью переместился в противоположный конец комнаты.
Мартини, а затем обед повергли меня в непреодолимое сонное оцепенение. Только после двух чашек кофе ко мне вернулась способность мыслить, испытывать ненависть к Чарли Гомесу и при этом с предосудительным интересом разглядывать обтягивающую спортивную блузку Ивонны. Мы вяло беседовали о том, как трудно разбогатеть, занимаясь сочинением книг, о жаре, которая спадет к ночи, о преданности собак, о немецкой овчарке, в глазах которой Чарли Гомес обнаружил совершенно человеческое выражение. Ивонна не слишком настойчиво предложила прогуляться по пляжу, но желающих не нашлось. Маркес, уловив сон и усталость в моем взоре, предложил мне подняться наверх и вздремнуть. Для приличия я немного поупирался, а затем согласился, предвкушая — почти сгорая от нетерпения, — какое испытаю облегчение, когда останусь один и растянусь на кровати в полумраке комнаты. „Я пойду с тобой на пляж“, — сказал Чарли Гомес Ивонне. „У меня есть идея получше, — уже на выходе, до времени объятый сном, я с удивлением услышал голос Маркеса. — Сыграем-ка мы с вами партию в теннис, Чарли“.
Сквозь сон я слышал их голоса, удары мяча, быструю россыпь шагов в парусиновых тапочках по цементной площадке, то удалявшуюся, то приближавшуюся, как и лай пса Саула — не знаю, раздавался ли он наяву или мне приснилось.
Я проснулся, когда почти стемнело. Во рту чувствовалась сухость и горечь, а в желудке тяжесть, словно я только что отобедал. Направляясь в библиотеку в поисках Маркеса, я обратил внимание на давящую тишину пустынного дома. Я сел за стол, на котором все еще лежал раскрытый словарь, и посмотрел на пустой корт, на дюны, на шелестящие кроны деревьев, на речной поток. Гуадалете, — прочитал я; это слово было подчеркнуто. Погрузившись было в чтение, я вдруг прямо перед собой увидел Ивонну. На ней все еще была спортивная блузка и шорты. Ивонна плакала. „Он уехал, — сказала она. — Не попрощался, ничего не объяснил, даже не посмотрел на меня. Закончил играть с Альваро, и… это был уже не он“. — „Они о чем-нибудь говорили?“ — „Нет, — Ивонна вытерла глаза и нос платком, перепачканным тушью. — Я смотрела, как они играют. Не знаю уж, почему Альваро на этом настоял, он ведь даже не умеет держать в руках ракетку. Он отбил мяч, и тот улетел на другой берег реки. А ведь мяч ужас какой дорогой. Чарли разозлился и…“ — „Поплыл за ним?“ — спросил я, хотя ответ был мне известен. Это было как озарение: в один миг я припомнил и уволенную служанку, и пса Саула. Все еще не веря, и при этом не испытывая удивления, я все понял; включая и степень мудрости Маркеса, и его план мести. „Он бросился в воду и в мгновение ока переплыл реку, — сказала Ивонна. — А когда вернулся, прошел мимо меня, не глядя. Переоделся и уехал. Вы мужчина, к тому же писатель. Можете мне объяснить, что я такого сделала? Почему Чарли вот так взял да и бросил меня? Ведь муж не догадывался…“ — „Не догадывался?“ — повторил я и показал ей открытый словарь и подчеркнутое слово. — Он все знал. Даже я знал, хотя и дня еще здесь не пробыл. Думаете, он пригрозил Чарли? В этом не было необходимости. Ваш муж обнаружил способ, как сделать так, чтобы Чарли навеки забыл вас. Достаточно было заставить его переплыть реку».
Ивонна смотрела на меня, не понимая, не находя облегчения в моих словах. Сквозь открытое окно библиотеки я указал ей на реку и на дюны, уже погруженные в сумерки. «Служанка, которую вы рассчитали вчера, — продолжал я, — плавала за реку, а когда вернулась, ничего не помнила. Вы сами нам рассказывали, что велели ей подготовить комнаты для гостей, а она отправилась загорать, и принялась мыть уже вымытые тарелки… И этот пес, Саул, вспомните: ваш муж отправил его за реку, и он так и не вернулся. Река называется Гуадалете. Это арабское слово, пришедшее из греческого. Древние называли ее Летой, рекой забвения, потому что по ней проходила граница между царством живых и царством мертвых. Кто ее переплывает, теряет память».
Я захлопнул увесистый словарь и взглянул на Ивонну с состраданием, не лишенным вожделения, спрашивая себя, чем это сейчас занят Маркес и где он. Ивонна то ли не понимала, то ли не хотела понимать моих объяснений. Она шагнула ко мне, прижалась, уткнувшись носом мне в грудь. Чтобы избежать ее взгляда, ищущего мои губы, я опять взглянул в окно. Какой-то мужчина в плавках, в светлых тапочках, с полотенцем через плечо шел по корту. Почти совсем стемнело, но я разглядел, что это был Маркес. Я видел, как он остановился на песчаном берегу, снял тапочки и аккуратно положил их рядом с полотенцем. Словно бы стряхивая волосы с лица, он откинул голову назад, а затем очень медленно вошел в воду, выставив вперед руки. Прежде чем сделать первый гребок, он повернулся к окну, откуда я на него смотрел, и помахал мне рукой, словно прощался.
Комната с привидением
Вероятно, этот энергичный молодой человек, Лоренсито Кесада, который так высоко держит марку нашего городка в печатном органе провинции, еще помнит тот вечер, когда наше сборище в кафе «Ройял» затянулось дольше обычного и завершилось за полночь, причем не по причине выпитого — тем более что никто из нас не питал склонности к бесплодному прожиганию жизни, — а потому что кто-то — может, как раз именно Лоренсито, любитель, по его собственному признанию, исследовать сверхъестественные явления, — начал рассказывать истории о привидениях. Вскоре у каждого из нас нашлась в запасе, по крайней мере, одна подобная история, и, когда Пласидо Салседо, который преподавал физику в школе, решил подрезать крылья нашей фантазии и установить научный подход, было уже поздно: юный Кесада просто засыпал нас сведениями о бог знает каких магнитных свойствах египетских пирамид и многочисленными доказательствами посещений нашей планеты кораблями пришельцев. «Например, — сказал он, — огненная колесница, на которой вознесся Илия, была не чем иным, как летающей тарелкой, также как и Вифлеемская звезда…» В этом месте мой кузен Симон, весьма щепетильный в вопросах веры, попросил его не говорить того, чего не знает, потому как ни он, Кесада, никто другой, не наделенный должными полномочиями, не может толковать Писание как вздумается, и тогда Салседо, желая их примирить, только накалил страсти, потому что, когда Лоренсито сослался на него как на арбитра в том смысле, что его мнение как мнение ученого заслуживает доверия, он, в свою очередь, тоже попытался урезонить моего кузена, заговорив о свободе познания, а это было равносильно упоминанию черта. Мой кузен взвился и обозвал его лютеранином, а Салседо того — Торквемадой, а Лоренсито, и без того не закрывавший рта в течение всего вечера, в запальчивости воскликнул: «Уж не верите ли вы, что Искупление распространяется на обитателей других планет?!» Я утихомирил своего кузена и Салседо и заставил их сесть. Тогда дону Палмиро Сехаяну, перед сединами которого мы все без исключения склоняли головы, пришлось объявить об окончании раунда. Он сказал: «Господа, соблюдайте порядок». — И мы тот час же замолкли. Поэт Хакоб Бустаманте, незадолго до этого получивший премию Совета провинции, воспользовался молчанием, чтобы запустить в моего кузена, а заодно и в меня, отравленную стрелу:
— Некоторые, — сказал он, — просто-таки упорствуют в своем нежелании что-либо знать о Втором Ватиканском соборе.
— У меня дома полное собрание соборных постановлений, — подскочил, как ужаленный, мой кузен, — и уверяю вас, ни в одном из них ничего не говорится о летающих тарелках.
— Друг мой Симон, — с отчаянием воскликнул Лоренсито Кесада, — не заводитесь, мы с вами нигде не отмежевались в вопросах веры.
Всем известно, что юный Кесада просто агнец божий, золотое сердце. Самоучка, бессменный вице-секретарь «Ночного поклонения»[3], вот уже двенадцать лет служащий универмага «Метрическая система» — разве можно упрекать его в том, что он говорит «отмежеваться» вместо «размежеваться» или «мирта» вместо «митра»? Настоящим подрывным элементом в нашем «petit comité» [4]был Хакоб Бустаманте — обладатель густой бороды и гривы, ниспадающей на уши, ярый приверженец свободного стиха и гитарной музыки в богослужении. От успеха он заважничал: стоило ему пожать лавры в конкурсе Совета, как его имя все настойчивее стало называться среди финалистов конкурса, ежегодно проводимого Морским министерством…
— Господа, — дон Палмиро Сехаян был вынужден снова призвать всех к порядку, — если вы обещаете больше не спорить, я расскажу вам историю про привидения.
— Какую-нибудь легенду вашего народа? — осведомился Салседо, сторонник скептицизма и холодного разума.
— Никаких легенд, мой дорогой профессор. То, что я собираюсь вам рассказать, произошло лично со мной. Если вы мне позволите…
— Минутку, дон Палмиро, — вскочил с места Кесада, — с вашего разрешения, я запишу вашу историю на магнитофон.
С присущим ему великодушием дон Палмиро согласился. Лоренсито Кесада уже как-то записал на магнитофон несколько его интервью, в которых дон Палмиро рассказывал о своей долгой и полной превратностей жизни, начиная с того дня, когда его еще ребенком вывезли из Армении, закатав в ковер. Кесада все обещал нам, что опубликует интервью в газете «Суточное плавание» — должностью ее корреспондента в нашем городе он гордился, — однако время шло, а приключения дона Палмиро так и оставались не увековечены печатными станками. «Потерпите, — просил нас Кесада, — в редакции говорят, что у них переизбыток рукописей». Салседо язвительно замечал, что задержка, вероятно, вызвана дипломатическим конфликтом с Оттоманской империей, а Бустаманте за спиной Лоренсито Кесады высказывал предположение, что в «Суточном плавании» его считают мелкой сошкой. Один только дон Палмиро вел себя так, будто знать ничего не знает о бесплодности этой затеи, и с неизменной приветливостью, которая была самой яркой чертой его манеры общения, продолжал давать интервью из почтения к журналистскому призванию Лоренсито.
Кто же не помнит дона Палмиро Сехаяна? Кто забыл его величественную фигуру, не утратившую стройности, несмотря на возраст, его трости из Макао, его строгие траурные костюмы, простоту в обхождении с теми, кто по положению был ниже его, а это как раз и были мы все, потому что у дона Палмиро было самое значительное состояние в нашем городе, если не во всей провинции? Как сейчас вижу его сидящим на своем обычном месте в углу кафе: крепкого, как дуб, руки сложены на рукоятке трости, — вижу его орлиный нос и белоснежные усы, столь характерные для армянской расы, которая несправедливо — «не в пример прочим», говорил мой кузен Симон, — приговорена вечно пребывать диаспорой. Когда дону Палмиро было двенадцать или тринадцать лет, кому-то из родственников удалось спасти его от турецких ятаганов, посадив на пароход, который увез его в Вальпараисо. Не успел он сойти на берег по окончании плавания, длившегося целый год, как разразилось землетрясение такой силы, что едва хватило шкалы Рихтера, чтобы ее измерить, и дон Палмиро уже было решил, что наступил конец света. У него не было ни одной родной души, он познал голод, пережил наводнения, был засыпан лавиной в одном из горных ущелий Анд, попал в кораблекрушение в Карибском море, пару раз чуть не был расстрелян (что совсем не редкость в сумбуре, царящем в латиноамериканских республиках), но в конце концов сколотил себе состояние, продавая швейные машинки, сперва разъезжая по горным и лесным районам Перу, а затем наладив их производство в Лиме, жемчужине Тихого океана, — как он всегда ее называл, — где у него была фабрика, заслужившая добрую славу. Он был женат на испанке и, когда ему исполнилось семьдесят лет, весьма выгодно продал свое заокеанское предприятие, но, не имея возможности вернуться к себе на родину, томящуюся под турецким игом, остановил свой выбор на родине жены и приехал в Испанию, в наш город — туда, где она родилась; здесь он овдовел, а чтобы развеять печаль и чтобы ему, еще достаточно крепкому старику, было чем заняться, открыл электробазар «Гора Арарат», который до сих пор волей-неволей напоминает о Палмиро Сехаяне, будучи расположенным на самом бойком месте на площади имени генерала Ордунья. Уважаемый всеми — и дунайцами, и троянцами, как выражался юный Кесада, — дон Палмиро неизменно присутствовал на наших сборищах в кафе «Ройял», взяв на себя оплату поглощаемых нами швейцарских булочек, кофе или молочного коктейля, за что ему, как никто другой был благодарен редко чем довольный Бустаманте, и дело здесь не в бедности, а в жадности: ведь сам он так и не подумал угостить нас по поводу вручения той самой нашумевшей премии Совета провинции…
Однако я начал рассказывать, что Лоренсито Кесада пошел за своим магнитофоном — настоящим чудом японской техники, умещающимся в кармане пальто; в этом-то кармане он его все время и таскал на случай, если представится возможность «записать какую-то новость, живое свидетельство». С превеликими церемониями, он гордо водрузил его на стол перед доном Палмиро и, чтобы проверить качество записи — потому что по обыкновению все делал весьма тщательно, — сказал дикторским голосом «проверка, проверка» и только после того, как окончательно убедился в безупречности звука, предложил дону Палмиро поведать нам свою историю про привидения.
— Однако уже за полночь, друзья мои, — сказал дон Палмиро, сверяясь со своими великолепными карманными часами. — Уверен, вы уже изнываете от желания отправиться спать.
— Вы расскажите нам в общих чертах, — предложил Кесада, — не вдаваясь в детали, grosso modo…[5]
— Обещание равносильно долгу, — даже Сальседо, при всей своей учительской степенности, не смог скрыть нетерпения. — Вы же не оставите нас вот так — всего лишь помазав медом губы.
— Дон Палмиро, если вы сейчас умолкнете, это причинит нам огорчение, — сказал мой кузен Симон.
— …удар ниже спины… — на сей раз это был голос юного Кесады.
Припертый нашим любопытством к спине, как выразился бы незадачливый Лоренсито, дон Пальмиро заказал молока для всех — Бустаманте тут же попросил присовокупить булочек — и, возложив обе ладони на рукоятку трости, отхлебнул молока, вытер губы белоснежным платком и начал свое повествование серьезным и неторопливым тоном, который нас всех всегда завораживал. Когда мы его слушали, собравшись вокруг и внимая его медлительным речам с почтительностью учеников, время пролетало незаметно. Благодаря его рассказам, мы узнали, сидя все за тем же столом в «Ройяле», названия стран и городов, о существовании которых, если бы не дон Пальмиро, мы бы до сих пор не знали ничего, не говоря уже о названиях животных и фруктов, туземных народов, не имеющих никаких представлений о цивилизации. После этого мы расходились по домам, размышляя об иньяме и гуарани, и, кутаясь от холода, проходили из конца в конец по крытой галерее площади генерала Ордуньи, испытывая трепет при мысли об огромности мира.
«Это случилось, — начал рассказ дон Палмиро, — в конце двадцатых годов в забытой Богом деревне в отрогах Анд». Верхом на взятом напрокат муле дон Палмиро, в ту пору еще очень юный, путешествовал по тем пустынным местам, продавая за комиссию дамское и мужское нижнее белье и мелкую бижутерию. Он приехал в деревню как-то зимой под вечер, когда вот-вот должен был пойти снег, полумертвый от усталости, проведя много часов в пути, да еще и преодолевая ущелья и обрывы верхом на муле. «Улицы не были освещены, — вспоминал дон Палмиро, — да и улиц-то не было, только топкие ложбины между глинобитными домами». В окнах были видны огни нефтяных факелов и непроницаемые лица индианок в шляпах котелком, которые захлопывали ставни, стоило ему подойти поближе.
— Индианки носят котелки, как англичане? — спросил Лоренсито, всегда жаждавший узнать что-то новое. Но дон Палмиро, который становился слегка невосприимчив, если ему доводилось рассказывать какую-нибудь историю времен своей молодости, не услышал его, а мы решительным жестом призвали его к молчанию.
Голос дона Палмиро словно обволакивал нас могильным покоем деревни… В зале «Ройяла» мы остались одни, и не было слышно даже позвякивания ложечек.
Усталый и голодный дон Палмиро попытался устроиться на ночлег в единственной местной гостинице, отложив до следующего дня визит к торговцу галантерейным товаром, первоначально намеченный на тот же вечер. Гостиница располагалась на площади, напротив церкви, погруженной в темноту. «Войдя в дом, — вспоминал он, — я сразу ощутил странный запах, запах сырости, как в домах, которые долго не проветриваются, вы понимаете, о чем я говорю». В передней с очень низким потолком, освещенной керосиновой лампой, пожелтевшей от дыма, шептались мужчина и женщина. Женщина была в трауре и казалась нездоровой. Мужчина небрит, в майке, лицо то ли испитое, то ли изможденное лихорадкой; во время разговора с доном Палмиро он стоял, облокотившись о грязную стойку. Он угрюмо отвечал, что не может предложить ему ужин, что у них нет ни свободных комнат, ни конюшни, ни корма для мула. Падая от усталости и голода, дон Палмиро настаивал: ему много не надо, довольно тюфяка в амбаре и горбушки черствого хлеба. Женщина скосила глаза на хозяина и проговорила, словно молясь, вполголоса, сложив при этом руки вместе (самое замечательное во всех историях дона Палмиро — это то, что можно представить себе все до мелочей): «Скажи ему, чтобы ушел.» Женщина вздыхала, по словам дона Палмиро, как на панихиде — это слово мы тоже узнали от него. «Ради Бога, сеньора, — взмолился он, — вот-вот пойдет снег, и я околею, как собака…» Молодость напориста: пожав плечами, словно снимая с себя всякую ответственность, хозяин поскреб в своих нечесаных и жестких, как у индейца, космах, взял в одну руку керосиновую лампу, в другую — огромный ключ и сказал дону Палмиро, чтобы тот шел за ним. Отвернувшись к стене, женщина всхлипывала, зажав рот рукой.
По неосвещенной лестнице со стершимися ступенями они поднялись в кривой и темный коридор, в который выходило три двери. Из-под двух из них пробивался свет, и доносились храп и сонное бормотание. Хозяин открыл третью дверь и, подняв вверх керосиновую лампу, оглядел комнату, не переступая порога. Он удалился с такой поспешностью, что даже не заметил монету, протянутую ему доном Палмиро.
В комнате был глинобитный пол и стояли только узкая кровать, тумбочка с подсвечником голубого цвета и плетеный стул. Дон Палмиро услышал, как ветер стучит в окно, и с беспокойством подумал о том, что мул проведет ночь на улице, привязанный к решетке. Потом снял брюки и куртку и аккуратно повесил их на стул. В темноте, уже лежа в кровати, он услышал где-то под боком равномерные, повторяющиеся и словно бы осторожные постукивания, «вот так: тук, тук, тук», — показал он, тихонько постучав костяшками пальцев по мраморной столешнице. «Крысы или тараканы», — решил он и, закрыв глаза, поглубже зарылся под одеяло, но, услышав шум, похожий на шелест одежды, понял, что не заснет, и зажег свечу.
— Хотя я смертельно устал, сон мой улетучился, — сказал дон Палмиро. — Тогда, чтобы не терять времени понапрасну, я вытащил гроссбух и решил проверить кое-какие расчеты. В этот момент я увидел, что мои брюки валяются на полу. Я встал и подобрал их, потому что это были мои единственные брюки и я берег их как зеницу ока. Не успел я снова лечь, как опять услышал те же постукивания, которые уже начали мне надоедать. Они исходили не от двери, а откуда-то совсем рядом со мной, словно кто-то на первом этаже стучал палкой в потолок. Я подумал: «Коли этому уголовнику хозяину вздумалось попугать меня, то он напрасно старается», — и, вновь закутавшись в одеяло, погрузился в усердное изучение секретов двойной бухгалтерии. И тут же — опять постукивания, словно вода капает из крана, «вот так: тук, тук». Взгляд мой упал на стул, и я увидел, что мои брюки начали потихоньку соскальзывать, словно к ним привязали нитку и тянули за нее. Мне не потребовалось много времени, чтобы заметить, что стул покачивается. Неужели землетрясение, как тогда, в Вальпараисо? Но нет, двигался только стул, кровать и подсвечник оставались на месте. Тогда я обратил внимание на ножки: одна из них слегка приподнималась и опускалась — вот откуда были звуки. Потом немного приподнялись обе ножки с левого боку, и моя куртка, которая висела на спинке, начала соскальзывать; потом стул отклонился в другую сторону, и брюки вместе с курткой свалились на пол. Стул где-то с минуту стоял спокойно. А потом опять закачался, вначале очень медленно, казалось, вот-вот упадет, но нет, не опрокинулся; когда же я встал, он начал отодвигаться от меня, слегка подпрыгивая, как человек, у которого не гнется нога, и, достигнув противоположного края комнаты, остановился напротив меня, словно бы чего-то выжидая, при этом одна ножка стукнула три раза — тук, тук, тук, — и стул замер.
— И что же вы предприняли, дон Палмиро? — спросил Кесада.
— Вы поверите, если я скажу, что меня опять потянуло в сон? Я загнул страницу, на которой прервался, и положил тетрадь на тумбочку. Подобрал брюки и куртку, однако, вместо того чтобы снова развешивать их на стуле, аккуратно свернул, чтобы на следующий день у них не было помятого вида, и положил на чемодан. Приличный внешний вид — обязательное требование для коммерсанта, и я взял это за правило. Потом лег, потушил свечу и заснул…
Дон Палмиро замолчал. Он допил свое молоко, вытер губы и усы и подозвал Себастиана, официанта, который постоянно обслуживал нашу компанию. Расплатился, оставив на тарелке царские чаевые, и сказал нам, что пора сворачивать заседание. Один только Бустаманте отважился спросить о том, о чем мы все подумали.
— И вы заснули, дон Палмиро? Как ни в чем не бывало? Словно стул и не двигался?
— Друзья мои, — дон Палмиро улыбнулся всем нам, как старый добрый отец, уже встав и пряча в карман свои серебряные часы. — Я видел, как турецкий солдат отрезал голову моему отцу. Я думал, что море поглотит всю землю во время землетрясения в Вальпараисо. В трюме корабля, в котором я провел два месяца, прячась среди ковров, меня будили крысы, грызущие мои уши… И вы полагаете, что какой-то там стул, только потому что он подпрыгивает, лишил бы меня сна?
В молчании, все еще оставаясь сидеть за столом, мы смотрели на дона Палмиро, подавленные его ростом и долготой его жизни. В этот момент пленка закончилась, магнитофон автоматически остановился, и в тишине неожиданно раздался такой резкий щелчок, что все мы, за исключением дона Палмиро Сехаяна, вздрогнули.
«Для меня не существует ничего само собой разумеющегося». Интервью с писателем
Запись беседы и перевод Татьяны Родименко
Татьяна Родименко. Вы родились в Убеде, изучали историю искусства в Гранадском университете, а журналистику — в Мадриде. Кем вы себя ощущаете: убедцем, андалузцем, мадридцем?
Антонио Муньос Молина. Никем. Никем из перечисленного. Есть такой писатель, который мне очень нравится, — Клаудио Магрис, он как-то сказал о непостоянстве личностных характеристик. Так вот, я думаю, что каждый из нас — сплав многих составляющих, одна из них — те места, где ты жил или побывал, и даже те места, где тебе не удалось побывать. Я себя считаю, если на то пошло, испанским гражданином Европы, и это мне по душе. К тому же у меня есть мои собственные корни и мои воспоминания, а вот всякие географические привязки меня не слишком-то волнуют. Знаете, когда задали подобный вопрос Даниэлю Барембойму, дирижеру и пианисту — он родился в Аргентине, его родители были русские евреи, а учился в Израиле, — так вот его спросили: «Кем вы себя ощущаете?» Он ответил: «Когда я исполняю итальянскую музыку, я чувствую себя итальянцем, когда немецкую — немцем».
Т.Р. Считаете ли вы себя человеком, который сам себя сделал?
А.М.М. «Сам себя сделал» звучит несколько самонадеянно, не правда ли? Человек не делает себя в буквальном смысле. Многое из того, что мы приобретаем, предопределено не нами, у нас нет осознанного намерения, мы не отдаем себе отчета в том, что делаем себя, для этого мало одной только воли.
Каждый из нас — результат главным образом генетического предопределения, а также исторического и географического, в силу места нашего рождения. Не то чтобы ты сам себя создавал по собственной воле — это жизнь тебя создает. Думаю, самое разумное — это постараться понять, как именно жизнь тебя меняет, и прилагать все свои усилия в этом направлении, принять посильное участие, оставаясь в рамках, навязанных нам, начиная с генетики и кончая историей. Это как раз то, что прежде называли судьбой, не так ли?
Т.Р. Божественным провидением.
А.М.М. Провидением, чем угодно. В основе понятия «провидение» или «судьба» лежит глубоко верная идея, и она заключается в том, что нашей воле не подчиняется большая часть того, что мы собой представляем.
Т.Р. Расскажите, пожалуйста, о вашей семье, ваших родителях.
А.М.М. Моя собственная жизнь во многом отражена в моих книгах. Что до моей семьи — это была типичная крестьянская семья, не то чтобы совсем бедная, но жившая очень-очень скромно. Мои родители были не слишком образованны, а их родители вообще с трудом могли читать и писать — но при всем при этом в них жила тяга к знаниям, культуре, печатному слову. И когда я начал приобщаться к чтению, они отнеслись к этому очень одобрительно. Человек, владеющий словом, умеющий складно говорить и грамотно писать, вызывал их восхищение и представлял для них неоспоримую ценность. Конечно, на судьбы моих родителей в значительной степени повлияла Гражданская война. Моя мать родилась в 1930 году, отец — в 1928-м, и обоим пришлось бросить школу, когда началась война. Они туда уже не вернулись. Мать, правда, пошла снова учиться, когда ей было около шестидесяти лет. Вот в такой семье я родился.
Т.Р. Расскажите об Убеде — вашей «малой родине». Каким этот город, знаменитый своими памятниками эпохи Возрождения, представлялся вам тогда, в вашем детстве?
А.М.М. В те времена я не знал города — у меня перед глазами была только небольшая окраина, где жили мы и мои друзья. Все, кто там жил, работали на земле, это были трудяги, а в их семьях было много детей. Вот это и был мой мир. А тот факт, что город изобиловал памятниками архитектуры, тогда меня совершенно не волновал.
Т.Р. А когда вы открыли для себя Убеду Возрождения?
А.М.М. Это произошло намного позже. Будучи ребенком, я почти не выходил за пределы своего квартала. Мне было страшно, потому что в то время город был территориально поделен в соответствии с общественным положением людей и родом их занятий. То есть люди, которые занимались одним делом, принадлежали к одной социальной группе. Мы, землепашцы, например, жили внутри своего круга, не поддерживая никаких отношений с жителями других районов. Повзрослев, я мало-помалу начал открывать для себя город, и он мне очень понравился, особенно когда я стал изучать историю и историю искусств. Но меня всегда интересовала и до сих пор интересует традиционная народная архитектура, без нее не было бы этого города. То, как дворцы и церкви (которые сами по себе безусловно красивы) сочетаются с простыми домами, с этими белыми улицами, трогает меня сильнее всего.
Т.Р. В некоторых романах — в «Карлоте Файнберг», например, или «Польском всаднике» — вы затрагиваете тему определения личности, утраты ею корней, а в «Сефарде» — это вообще главная тема.
А.М.М. Это то, о чем я, так или иначе, размышляю постоянно. Я исследую проблему идентификации личности с разных — практически со всех возможных — точек зрения. Прежде всего, я рассматриваю идентификацию как определение, которое каждый дает себе сам, и как определение, которое дают ему окружающие. Это контрапункт, образованный собственным представлением каждого из нас о себе, представлением о том, кем ты мечтаешь быть, и о том, кем, по-твоему, ты не являешься и кем тебя считают остальные. Возникает жуткое недоразумение, когда ты считаешь себя одним человеком — и вдруг какой-нибудь закон или граница или что-то еще превращают тебя в другого.
Т.Р. Как это случилось с Жаном Амери, когда он вдруг узнал, сидя в венском кафе, о новых расовых законах, только что провозглашенных в Германии; в то время его звали Гансом Майером [6].
А.М.М. Мир, который он считал своим, перестал существовать. Я рассказываю в романе истории людей, которые неожиданно столкнулись с тем, что их стали считать евреями. Примо Леви и Жан Амери много писали об этом — что превращает людей в евреев, если они даже не знакомы с иудаизмом, не ходят в синагогу, не знают иврита, не чувствуют никакой связи с еврейской историей и культурой? Они становятся евреями лишь в силу того, что их начинают преследовать как евреев.
Т.Р. В «Сефарде» звучит то голос рассказчика, то голоса героев, повествование ведется то от третьего, то от первого лица…
А.М.М. Потому что так происходит в жизни. Мне было интересно не только рассказать саму историю, мне было важно — как ее рассказать. Манера изложения сама становится частью этой истории. Голосов много, потому что каждый рассказывает о своей жизни. Все мои персонажи — реальные люди, их рассказы настолько хороши, что у меня было ощущение, будто я выиграл в лотерею. Можно десять лет просидеть на диване, и ничего подобного не придет тебе в голову.
Т.Р. Кроме того, «Сефард» автобиографичен.
А.М.М. Это естественно, ведь я прибегаю к собственному жизненному опыту. В книге есть что-то от исповеди. Однако когда я описываю людей, которые не являются известными личностями и у меня нет необходимости подстраиваться под их историю, тогда то, что взято из жизни, — всего лишь отправная точка для воображения. Тогда я рассказываю не то, что было, а придумываю то, что могло бы быть.
Т.Р. Вы тоже, как и герои «Сефарда», чувствуете себя вырванным из почвы?
А.М.М. Да, и так всю жизнь. Я никогда не считаю надежным место, в котором нахожусь, для меня не существует ничего само собой разумеющегося.
Т.Р. Биральбо, главный герой романа «Зима в Лиссабоне», говорит: «Музыка, которую я исполняю, ничего для меня не значит, если ее не слушаешь ты», на что Лукресия ему отвечает: «Я только предлог». А что для вас послужило предлогом, чтобы начать писать? Как вы почувствовали призвание писателя?
А.М.М. Не знаю. Что-то такое я всегда чувствовал, но что это именно призвание писать — не осознавал. С ранних лет мне нравилось читать, нравилось писать, и я занимался этим, не задумываясь, как делают многие. Мне кажется, существует возраст, когда людей тянет вести дневник, сочинять поэмы, выражать словами то, чем они хотят стать… тянет придумывать самих себя. В ранней юности мы очень часто придумываем себя, отражая собственные черты в литературном персонаже. Это увлечение ведет к писательству, но тут многое зависит от обстоятельств. Я не очень-то верю в то, что писатель с самого детства знает о своем предназначении и преодолевает на пути к нему все трудности. Все определяется чередой случайностей. Но что я знаю точно, так это то, что, начиная с ранней юности, я воображал себя писателем. Это было. А, кроме того, писатель ты или нет — решают другие. Когда другие говорят о тебе: «Он писатель» — ага, значит, я писатель.
Т.Р. Историю испанской литературы обычно делят по поколениям: «поколение 1898 года», «поколение 1927 года», «послевоенное поколение». Считаете ли вы, что принадлежите к определенному поколению?
А.М.М. Совершенно очевидно, что существует биологическое понятие поколения, и я думаю, что принадлежу, строго говоря, не к литературному поколению, а к поколению тех, кто успел пожить в двух мирах. В старом, патриархальном, при диктатуре Франко, и в современном, когда в Испании произошли экономические преобразования и установилась демократия. Полагаю, в России произошло нечто подобное, поскольку ваше поколение родилось при коммунизме, а сейчас живет в другом обществе. Это поколение, оказавшееся на стыке двух эпох, особенное, потому что память этих людей многое сохранила, потому что для этих людей нет ничего раз и навсегда установленного. Например, мои дети родились при демократии, в развитом обществе и считают, что демократия — нечто само собой разумеющееся, а я — нет. Я родился при диктатуре. Я не считаю данностью экономическое процветание, так как жил в бедной отсталой стране. Мои дети думают, что техника существовала всегда. Я же смотрю на ваш магнитофон и вспоминаю, как выглядел первый, который мне довелось увидеть. Думаю, это подходящий материал для романа — смена эпох. Меняются времена, и это несет с собой изменение человеческих судеб.
Т.Р. В испанском школьном учебнике, в главе, посвященной современной испанской литературе, вас характеризуют как автора «поэматического, детективного, исторического, реалистического романа». Каково ваше мнение об этом определении?
А.М.М. Оно мне кажется абсурдным. Я не знаю, что значит «поэматический роман».
Т.Р. Я тоже впервые сталкиваюсь с таким определением.
А.М.М. Поэматический… это, видимо, означает, что ты тщательно работаешь над языком. Но язык не самоцель, он является инструментом. Подобно тому, как ваш магнитофон служит для записи голоса, язык служит для того, чтобы рассказывать истории, он не есть абсолютная ценность. Так что не знаю… Детективный? Наверно, когда-то в каком-нибудь рассказе или романе я обыгрывал элементы детективного жанра, но всего лишь обыгрывал.
Т.Р. А вы испытывали на себе влияние каких-либо литературных произведений?
А.М.М. Очень часто. Я сформировался под воздействием любимых книг. Одна из них — «Дон Кихот». Другая — «Письма Асперна» Генри Джеймса. Еще на меня повлиял Росс Макдоналд, он создавал детективные романы, в которых раскрывается преступление, совершенное за двадцать-тридцать лет до событий, описываемых в романе.
Также очень важным считаю влияние на себя Пруста, Фолкнера, Борхеса и Толстого.
Т.Р. Вам нравятся фильмы, поставленные по вашим книгам?
А.М.М. Ну, одни больше, другие меньше, но лучшим я считаю «Полнолуние».
Т.Р. И последний вопрос. Как вы представляете себе «своего» читателя? Есть ли у вас свой читатель?
А.М.М. Я этого не знаю. Думаю, прежде всего, это внимательный читатель. Вот вы мне говорили, что, читая «Блажен тот…», словно вошли в книгу. Как будто вошли в дом и там поселились. Мне хочется, чтобы читатель вот так жил в моих книгах. Мне не нравится слишком восторженный читатель, потому что восторженность может привести его к разочарованию. Мне не нравится чрезмерное восхищение, что-то вроде религиозного поклонения, которым иногда оборачивается увлечение литературой.
Т.Р. Фанатизмом…
А.М.М. Да, это мне не нравится. Иногда встречаются люди, которым очень хочется сказать: «Да не восхищайся ты мной так, не стоит». Я хочу быть читаемым, хочу, чтобы меня читали внимательно, но мне не нравится читатель, который пишет или говорит: «Вы оправдали мою жизнь» — вот этого не надо.
Т.Р. Чувствуете слишком большую ответственность?
А.М.М. Вот именно, ответственность. Читатель, который думает, что установил личную связь со мной, потому что прочитал то, что я написал, на самом деле устанавливает связь лишь с моей книгой, а вовсе не со мной, это существенная разница. Поэтому не люблю братания с читателем. Каждый на своем месте. Я сам по себе, и он сам по себе.
Т.Р. Чтобы вы писали, а он читал?
А.М.М. Вот именно.
Примечания
1
Marrano — 1 — свинья; 2 — крещеный еврей, тайно исповедующий иудаизм (исп.). (Здесь и далее — прим. перев.)
(обратно)2
Ropavieja — дословно «старая одежда», блюдо креольской, преимущественно кубинской, кухни (исп.). Приготавливается из мяса, которое варится в течение долгого времени, разбирается на волокна и тушится в томатном соусе со специями.
(обратно)3
«Ночное поклонение» — ассоциация католиков, проводящая ночные богослужения. Испанская ассоциация основана в 1877 г. в Мадриде во время первой ночной службы в церкви Святого Антония.
(обратно)4
Узкий интимный круг (франц.).
(обратно)5
В общих чертах, приблизительно (лат..).
(обратно)6
Жан Амери (наст. имя Ганс Майер; 1912–1978) — австрийский писатель, журналист, кинокритик, мыслитель-эссеист; один из героев романа «Сефард».
(обратно)
Комментарии к книге «Сефард. Фрагмент романа. Рассказы. Интервью», Антонио Муньос Молина
Всего 0 комментариев