«Помни Рубена. Перпетуя, или Привычка к несчастью»

2898

Описание

Романы «Помни Рубена» и «Перпетуя, или Привычка к несчастью» принадлежат перу известного камерунского писателя. В первом отражаются сложные социальные конфликты переломного момента в истории вымышленной африканской страны — накануне достижения национальной независимости. Во втором романе сегодняшняя реальность вымышленной африканской страны раскрывается в процессе поисков героем книги причин гибели его сестры Перпетуи. Кого винить в ее смерти? Пытаясь дать ответ на этот вопрос, автор рисует многоплановую картину жизни страны с ее трудностями, трагизмом и надеждой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Монго Бети Помни Рубена Перпетуя, или Привычка к несчастью

Талант, отданный будущему

В культуре каждого народа выражается своеобразие его исторического опыта, богатство и оригинальность его духовного мира. Путь к познанию иной культуры не прост даже в тех случаях, когда очевидна ее близость. Еще более сложен он, если речь идет о проникновении в замкнутый, крайне обособленный мир.

В сущности, только в последние десятилетия культура народов Тропической Африки начала раскрывать свои тайны, и огромная заслуга в этом отношении, несомненно, принадлежит писателям. Сембен Усман, Воле Шойинка, Чинуа Ачебе, Бернар Дадье, Фердинанд Ойоно и многие другие рассказывают о жизненном укладе, духовном строе, мировоззрении различных народов континента, и благодаря их творчеству наша собственная культура обогащается новым знанием, новым опытом. Заметное место в этой плеяде литераторов принадлежит и камерунцу Александру Бийиди, пишущему под псевдонимом Монго Бети.

Первый рассказ Монго Бети «Без ненависти и без любви» появился в сборнике «Говорят студенты-африканцы». Он был опубликован ничтожным тиражом в самом конце 1953 года в Париже издательством «Презанс Африкен» и подписан псевдонимом Эза Бото.

Обреченный, казалось бы, на скорое забвение, сборник неожиданно вошел в историю — и африканской политической мысли, и африканской литературы. Среди вчера еще безвестных студентов читатель обнаружил прекрасного поэта, ставшего гордостью Сенегала, в сборнике был помещен очерк экономиста, вскоре завоевавшего широкое признание на Африканском континенте, здесь впервые в истории французских колоний громко прозвучало требование подлинной национальной независимости.

Этот девиз был подхвачен массовыми организациями многих стран от Зеленого Мыса на западе до реки Конго на востоке.

С той поры все чаще и чаще раздавался голос Монго Бети. Вскоре в том же издательстве «Презанс Африкен» вышел его первый роман — «Жестокий город».

«Знаменательно, — говорилось в предисловии к сборнику, где был помещен роман, — что молодой литератор заметил и поставил одну из ключевых проблем, выдвигаемых развитием Африки». — Речь шла о проблеме колониального города с его острыми социальными контрастами, с его жестокостью и бесчеловечностью.

И рассказ, и роман написаны еще неопытной рукой. Роман «Жестокий город» вышел в свет в 1955 году, когда автору было всего 22 года. Позднее и сам Монго Бети не раз говорил о своей неудовлетворенности первыми литературными опытами. Возможно, именно этим объясняется отказ писателя от псевдонима Эза Бото, которым подписаны его ранние произведения.

Тем не менее в «Жестоком городе» уже отчетливо определились темы, которым Монго Бети останется верен все последующие годы. Его влекут к себе люди, не удовлетворенные своей судьбой, герои свободолюбивые, ищущие, беспокойные. В первом романе Монго Бети намечена, правда пока лишь очень условно, и граница того социального пространства, к которому отныне всегда будет приковано внимание писателя. Это деревня, затерянная в чаще тропического леса, деревня, раздираемая бурными внутренними конфликтами. Здесь молодежь отвергает авторитет старейшин, отвергает старые обычаи. Одной из творческих удач молодого писателя можно также считать и нарисованный им образ города. Крестьянам, покидающим деревню, город кажется издали чуть ли не сказочным миражем, но радужное видение быстро рассеивается: город оказывается беспощаден к пришельцам.

Танга — место действия первого романа Монго Бети — это, в сущности, два разных города: один — торговый, административный центр, «иностранная Танга». Второй — «туземная Танга», Танга хижин, разделенная на множество мелких кварталов со звучными названиями. «В действительности, — пишет автор, — это были жалкие лачуги. Такие же строения можно было видеть и в лесу вдоль дорог, но здесь они были ниже, беднее и построены небрежно — из материала, который давал лес, становившийся все более редким по мере приближения к городу».

Дальше к югу находился еще один город. Он был крупнее и богаче, как и подобает столице. Это был Фор-Негр — легенда, некий полумифический, полуреальный «центр притяжения», где сотни тысяч людей мечтают обрести свое счастье.

Писатель хорошо знает описываемый им мир. Его родной народ — бети — живет на юге Камеруна, в зоне экваториального леса. Детство и отрочество Монго Бети прошли в деревне, но ему хорошо знаком и город — его «дно», его пестрое, в основной своей массе нищее население.

Биография Монго Бети очень типична для поколения африканской интеллигенции, начавшей творческую жизнь в пятидесятые годы.

Его родная деревня находится недалеко от столицы Камеруна — Яунде. Отец был крестьянином. Как и большинство соплеменников, он владел клочком земли, где выращивал бобы какао. Урожай, собранный с этой плантации, обеспечивал семье скромное существование.

Когда в 1939 году в результате несчастного случая отец погиб, Александру было всего семь лет. В начальной школе при католической миссии, где учился мальчик, сразу заметили его блестящие способности. И когда его мать начала хлопоты по поводу приема сына в духовную семинарию, ей пошли навстречу. Однако Александр пробыл в духовной семинарии всего три года. Отличавшийся непокорным бунтарским характером, мальчик не смог примириться с ханжеским семинарским укладом. За отказ от исповеди его отчисляют из семинарии.

Снова начинаются хлопоты и унижения. Наконец матери с трудом удается сделать почти невозможное: Александра зачисляют в только что открывшийся в Яунде лицей. Он учится превосходно и вскоре получает право на стипендию для продолжения образования во Франции. В возрасте девятнадцати лет он приезжает в Экс-ан-Прованс, где поступает на филологический факультет местного университета.

Еще в студенческие годы Монго Бети делает свои первые шаги в литературе. И этот творческий дебют вскоре приносит ему известность. По окончании университета молодой писатель становится преподавателем французского лицея. Уроженец далекой камерунской деревни учит французских ребят латыни и древнегреческому, раскрывает им красоту поэзии Вийона и Бодлера.

В конце пятидесятых годов бельгийская исследовательница африканской литературы Лилиан Кестелоот провела любопытное социологическое исследование — ее заинтересовало отношение большой группы писателей-африканцев к наиболее жгучим проблемам общественной жизни. Среди тех, кто ответил на предложенную ею анкету, был и Монто Бети. Его высказывания позволяют понять характер его творческих исканий. В частности, молодой литератор заявил, что наиболее сильное влияние на его творчество наряду с французскими оказали русские писатели, что его мировоззрение сформировалось под воздействием идей марксизма. Он мечтает стать выразителем чаяний родного народа, содействовать его освобождению — именно в этом видит Монго Бети цель и смысл литературного творчества.

Вместе с сенегальцем Сембеном Усманом Монго Бети находится на левом фланге африканской литературы, и его взгляды совпадают с умонастроением большей части интеллигенции колоний в годы, предшествовавшие провозглашению независимости. Именно в этот период Жозеф Ки-Зербо, крупный историк и политический деятель Верхней Вольты, пишет: «Наш долг перед соотечественниками — долг людей, посланных на Запад для того, чтобы получить образование, — крайне тяжел. Соотечественники надеются, что мы вступимся за них, что мы поможем им определить свое место в быстро развивающемся мире и в конечном счете выбрать свой путь».

Монго Бети работает много и успешно. Один за другим выходят в свет его романы. В 1956 году — «Бедный Христос из Бомба»[1], в 1957 году — «Завершенная миссия»[2], а годом позже — «Исцеленный король»[3]. Каждое из этих произведений раскрывает перед читателем какую-то иную сторону африканской действительности. Новыми гранями заблистал талант писателя, крепло его мастерство, становился выразительнее и богаче его язык.

Постепенно, от книги к книге, усложняется социальный мир, ставший предметом изображения писателя. Его населяет все большее число образов, и эта мозаичная картина позволяет разглядеть не только отдельные яркие индивидуальности, но и характерные черты классов и социальных прослоек общества.

В свое время внимание критики привлек ангиколониалистский пафос творчества писателя. Действительно, каждый из романов Монго Бети разоблачает ту или иную сторону колониальной системы. В романе «Бедный Христос из Бомба» он показывает лицемерие христианской морали, подчиненной интересам колониализма, в романе «Завершенная миссия» звучит острая критика колониальной школы.

Страстный антиколониализм побудил писателя взяться за перо, но сегодня в произведениях Монго Бети пятидесятых годов особенно значительным представляется изображение внутренней жизни африканского общества, анализ глубокого кризиса, который это общество переживает.

Распад архаичных общественных структур и формирование новых общественных отношений вызывают в среде африканской интеллигенции двойственную реакцию — значительная ее часть выступает со своеобразным культом прошлого, утверждая, что в доколониальную эпоху были созданы непреходящие культурные ценности, а жизнь общества основывалась на высокоэтичных традициях, гибель которых не может не вызывать у истинного патриота сожаления и горечи. На почве этих исторических иллюзий возникает культ «негрской расы», наделенной якобы только ей присущим мировосприятием и особым психическим складом. В то же время в среде африканской интеллигенции появляется и нигилистическое отношение к национальному культурному наследию, к национальным традициям. В быту эта часть образованной прослойки общества слепо копирует западный образ жизни, народная культура представляется ей воплощением варварства, а древние обычаи — пережитком, к счастью быстро уходящим в прошлое.

Монго Бети чужды обе крайности. Трезвым взглядом оценивает он происходящие в африканском обществе социальные и культурные перемены. Он прекрасно видит, что старые традиции становятся препоной на пути народа к прогрессу, но писатель различает в недрах общества и силы, способные пробить прогрессу дорогу.

В романе «Жестокий город» писатель рассказывает о традиции, требующей, чтобы юноша платил нечто вроде выкупа за невесту семье ее отца. Этот обычай сохранился с давних времен — он обеспечивал прочность союза между родом жениха и родом невесты, закреплял в семье отношения трудового сотрудничества. Крах древнего уклада жизни сопровождается перерождением обычая. Монго Бети пишет, что размеры выкупа за невесту выросли до таких размеров, что простому деревенскому парню стало не под силу самостоятельно собрать эту сумму. Традиция утратила свой прежний смысл, лишилась всякого морального оправдания. И сами крестьяне поняли это. В полном соответствии с исторической правдой писатель рассказывает, как жители нескольких деревень сообща договорились отказаться от этого обычая.

В романах «Завершенная миссия» и «Исцеленный король» писатель находит еще более выразительные краски для описания разрушения старого быта и создает развернутую панораму социальных и культурных сдвигов. Интонации Монго Бети остросатиричны, его образы приобретают черты гротеска. Особенно беспощаден он к архаике в романе «Исцеленный король», где в напряженном конфликте сталкиваются представители старого и нового мира деревни. Прошлое гибнет, уходит безвозвратно, как медленно умирает больной деревенский вождь. И этоистичные, отупевшие, впавшие в маразм старейшины племени не в силах остановить время. Но что же сулит им будущее? Дочь вождя торгует своим телом, сын становится гангстером, брат деревенского старейшины — сборщиком податей. Все трое порвали с племенными традициями, устоями и обычаями, не усвоив какой-либо другой морали. Эти люди страшны. Беззастенчиво жадные и жестокие, они попытаются, предупреждает Монго

Бети, захватить власть, которая уходит из слабеющих рук стариков.

В этом романе, как и в других своих произведениях, автор связывает свои надежды с молодежью. Впрочем, и на этот счет он не строит слишком радужных иллюзий. Рядом с молодым Битамой, который отдает всего себя борьбе за лучшее будущее народа, он видит умного, образованного, но циничного до мозга костей Кристофа. Всю свою энергию, все свои способности этот выходец из низов употребляет для достижения карьеры, и Монго Бети не оставляет у читателя сомнений: молодого Кристофа ждет успех на деловом поприще.

Свои романы писатель создает в годы, когда крах колониальных империй в Африке был уже очевиден. Что же дальше? — часто спрашивает себя писатель. Он отчетливо видит социальную природу происходящих в Африке изменений, и чисто расовый подход к их оценке представляется ему ложным, мешающим трезво оценить ситуацию: «Проблему лучше рассматривать с социальной, а не расовой точки зрения. К тому же обстановка меняется, и вместе с исчезновением колониальной опеки становится вероятным, что будут попытки порабощения африканцев африканцами».

Монго Бети выражает, таким образом, опасение, что независимость не ослабит угнетения народа. Независимость, предупреждает он, может оказаться пустой формальностью, и тогда место администраторов-европейцев займут африканские чиновники и политиканы.

И писатель откладывает перо. Именно в тот момент, когда его талант достигает зрелости, когда определился, обрел индивидуальность его писательский почерк, Монго Бети надолго замолкает. Изредка появляются его литературоведческие или публицистические статьи, но ни одного крупного литературно-художественного произведения, подписанного именем Монго Бети, не выходит в свет после 1958 года. И это молчание длится вплоть до 1974 года, когда почти одновременно появляются два новых его романа: «Помни Рубена» и «Перпетуя, или Привычка к несчастью».

Фор-Негр, город-легенда первого романа Монго Бети, вырастает в зловещий мрачный образ на страницах романа «Помни Рубена». Как и все колониальные города, он расколот на две части: нищие африканские предместья противостоят богатому «белому» центру. Между ними не прекращается борьба: напряженные схватки сменяются неустойчивым, кратким перемирием, предместья то отступают под натиском центра, то сами переходят в наступление.

Монго Бети пристально всматривается в городское общество. Он видит его «пену» — африканцев-предпринимателей, которые пытаются встать на ноги, падают и снова поднимаются — беззастенчивые, хищные и вместе с тем беспомощные и слабые. Им далеко до хватки европейских бизнесменов, тень разорения неотступно преследует даже самых преуспевающих. И дело не только в том, что колониальные власти не дают им развернуться в полную силу, — они сами во многом еще остаются пленниками привычек и вкусов, воспитанных традиционной африканской культурой. Их неуемная расточительность, их бесконечные ссоры, их безалаберность в делах — все это отголоски еще не преодоленного влияния прошлого.

С горечью наблюдает писатель за тем, как колониальный город развращает человека. Один из наиболее удавшихся образов романа «Помни Рубена» — это Жан-Луи, молодой честолюбец, ставший осведомителем полиции. В недоучившемся лицеисте бурлит энергия, его мысль настойчиво ищет выход — он желает во что бы то ни стало вырваться из жалкой бедности. Он начинает с более или менее нечистоплотных мелких комбинаций, но скоро переходит к тому, что продает колониальной полиции самых близких своих друзей. Разоблачение обрывает эту блестяще начатую карьеру, но сколько таких же проходимцев без совести и чести продолжают свое черное дело. Колониальное общество порождало немало подобных человеческих типов — эти люди не останавливаются ни перед чем, желая перешагнуть воздвигаемые перед ними расовые барьеры на пути к достатку и власти.

Паутина слежки оплетает предместья. И все-таки там поднимаются и крепнут силы, стремящиеся покончить с колониальным рабством. Впервые в своем творчестве Монго Бети рассказывает о народном антиколониальном движении — о страстной борьбе городской молодежи, о ее самоотверженности, о мужестве ее руководителей. Ясны ему и присущие движению недочеты: отсутствие опыта, слабость внутренней дисциплины, недостаточная организованность, — ясно и то, что всем этим ловко пользуются враги. С огромной любовью пишет Монго Бети о легендарном вожаке патриотических сил — Рубене, которого боготворит народ и который долгие годы был руководителем национальных профсоюзов, объединявших молодой рабочий класс страны.

Почему же такой болью пронизаны именно те страницы романа, которые рассказывают о национально-освободительной борьбе? Нет, не антиколониальное движение разочаровало писателя. И не его лидеры, которыми он по-прежнему восхищается, — ведь многие из них жизнью заплатили за свои идеалы. Но, верный исторической правде, писатель не может не признать, что принесенные народом кровавые жертвы кое-где оказались напрасными. В борьбе против колониализма патриотические силы ряда африканских стран потерпели временное поражение.

В своем романе, где аллегорически изображено вымышленное государство, Монго Бети описывает ситуацию, которая не раз повторялась на Африканском континенте: торжественно праздновалось провозглашение независимости, в присутствии иностранных делегаций опускался флаг метрополии и поднимался флаг молодого государства. Затем приносились присяги, и в министерские кресла, где еще вчера удобно располагались европейцы, усаживались чиновники-африканцы. Фасад перекрашивался, но мало что менялось в здании по существу. Колониальные державы не желали каких-либо серьезных перемен. Дабы избежать малейших осложнений, стратеги колониализма тщательно готовили операцию по передаче власти. Осуществляемый ими маневр состоял в том, что власть в молодом государстве вручалась не тем политическим кругам, которые наиболее последовательно выступали за независимость, а их противникам из числа местной реакции. Этих соглашателей заранее готовили к их будущей роли, им искусно создавался видимый политический авторитет, а на международной арене их имена окружались шумной рекламой — в то время как с подлинными патриотами безжалостно расправлялись, их выступления топили в крови.

Эта дипломатия подкреплялась рядом хорошо продуманных полицейских и политических мер. Все те, кто был известен своим участием в антиколониальной борьбе, подвергались преследованиям: их увольняли с работы, ссылали, заключали в тюрьмы. Одновременно с этим создавалась политическая организация, которая должна была подменить подлинно демократическое движение и заглушить любое проявление свободной мысли.

Годы молчания были временем раздумий, временем наблюдений, и Монго Беги довольно скоро убедился в правильности своих прогнозов: африканцы начали угнетать африканцев. С возмущением пишет романист о тех, кто, по его мнению, несет особую ответственность за трагедию неоколониализма. Вместе с большой частью африканской интеллигенции он видит в Шарле де Голле отца «контролируемой независимости». Писатель не скрывает и своих взглядов по поводу слишком терпимой позиции Организации африканского единства по отношению к неоколониалистским режимам. Эта его оценка — опять-таки выражение мыслей довольно широких кругов общественности континента.

Роман «Перпетуя, или Привычка к несчастью» продолжает предыдущую книгу писателя. Это остросатирическое произведение показывает, к чему привело поражение национально-освободительного движения в канун провозглашения независимости.

Монго Бети, который всегда был противником архаичных традиций, в новом своем романе показывает, как неоколониалистские порядки практически срастаются с архаикой. Взгляд писателя на историю Африки последнего десятилетия не затуманен ни преклонением перед прошлым, ни страхом увидеть правду завтрашнего дня. Напротив, он сам настойчиво ищет эту правду, как ни мучительна бывает она временами. Трезвая оценка внутриполитической ситуации была свойственна Монго Бети и прежде, но теперь она углубляется критическим осмыслением африканской действительности, характерным для многих крупных писателей континента.

Правда, которую обнажает Монго Бети, бывает поистине страшна: мать, согласно старинному деревенскому обычаю, продающая дочь, жалкий чиновник, который превращается в тирана целого района, отступник, совершающий дикое убийство в надежде заглушить в себе голос совести, популярный футболист, которого расстреливают, потому что язык его слишком дерзок, — трагической чередой проходят эти образы перед читателем. И хотя отдельные сцены и некоторые характеры написаны неровно, но общий тон произведения уверенно выдержан в едином ключе. Роман Монго Бети — взволнованный обвинительный акт неоколониализму.

В начале апреля этого года, будучи в Париже, я встретился с писателем на террасе небольшого кафе рядом с Сорбонной. Разговор коснулся его последнего романа. Правда ли, спросил я Монго Бети, что его героиня символизирует образ Африки, а ее судьба — испытания, выпавшие на долю африканских народов?

— Читатель вправе вкладывать свой смысл в образы, созданные писательским воображением, — ответил он. — Но в моих глазах жизнь Перпетуи — это трагедия африканской женщины, испытывающей двойной гнет — архаики и неоколониализма.

— Каковы ваши творческие замыслы?

— Я намерен создать цикл романов о Рубене, этом истинном герое независимой Африки. Мой второй роман о нем практически закончен.

В произведениях Монго Бети много горьких страниц, как много их в жизни народа, о котором рассказывает камерунский писатель. И все-таки никогда внутренняя боль не перерастает у него в отчаяние. Свой талант Монго Бети отдает будущему родины, будущему народа.

Вл. Иорданский

Помни Рубена

REMEMBER RUBEN Paris 1974

Всякое сходство с подлинными событиями, реальными людьми и определенными странами является чисто случайным; к нему следует относиться не иначе как к досадному недоразумению.

Перевод Ю. Стефанова

Редактор Е. Бабун

Диопу Блондену, гордому чернокожему юноше, моему младшему брату, замученному в мрачных застенках одного из африканских царьков. О мачеха-Африка, сколько гнусных тиранов ты породила!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Все для женщины, ничего для винтовки

Мало сказать, что Мор-Замба ничуть не был повинен в том, что так долго вызывало наше раздражение. По правде говоря, Мор-Замба ни о чем нас не просил; Мор-Замба шел своей дорогой.

Одно время, вскоре после исчезновения Абены, мы пытались избавиться от угрызений совести, загнав правду обо всем происшедшем в самый темный уголок памяти. Брань, которой мы осыпали Мор-Замбу, облегчала нам душу. Первым заводил речь покойный Ангамба, с пеной у рта обличая чудовищную неблагодарность, которой запятнал себя наш гость, и превознося наше великодушие, достойное войти в легенду. Потом, один за другим, говорили все мы, и каждый старался припомнить, сколько добра сделали мы Мор-Замбе, какими честными были наши намерения и каким искренним желание действовать со всей справедливостью, сколь восхитительным было наше врожденное чувство щедрого гостеприимства. Мы наперебой выдумывали все новые и новые упреки, один изощреннее другого, стремясь подстегнуть ослабевшее чувство ненависти и гнева.

Теперь, оглядываясь на прошлое, с каким возмущением вспоминаем мы злонамеренность лукавых речей Ангамбы, особенно когда он перед самой своей кончиной, в тщетной попытке оправдаться противопоставлял Мор-Замбу, вечно держащегося особняком, лишенного братских чувств, Ван ден Риттеру, образцовому, по его словам, пришельцу, который, честно испросив себе место в общине, занимает его с признательностью и скромностью. Как ни верти, говорил Ангамба, но проситель — он и есть проситель. А разве Мор-Замба не оказался в роли просителя, когда сошел с проезжей дороги и ступил на обочину, пересек границу между двумя совершенно различными, если не враждебными мирами: широкой лентой шоссе и нашими землями. А, взобравшись на откос, разве не принялся он рвать апельсины, бросая тем самым вызов нашему гостеприимству? Какой из народов Эсазама стерпел бы подобное оскорбление? Ангамба говорил все это таким тоном, будто обычаи нашего народа не позволяли любому путнику, томимому голодом или жаждой, сорвать плод, растущий на обочине, срезать стебель сахарного тростника, а то и поживиться кукурузным початком, чтобы испечь его на очаге в ближайшем же доме, и снова пуститься в путь, не вызвав бурного любопытства толпы, и добро бы еще возникшего стихийно, без подстрекательства! Но в тот раз Ангамба, человек пожилой и выдающий себя за мудреца, распалив нескромный интерес женщин и взбудоражив ребятишек, затеял всю эту свару, породившую столько неурядиц.

Пора признать, что мы сами вынудили это бездомное дитя прибегнуть к нашему гостеприимству, сами заставили его сначала остановиться, потом пожить, а в конце концов и обосноваться у нас.

Нет спору, юный путешественник попался у апельсинового дерева, выросшего на землях общины; однако по неписаным законам такое дерево считалось собственностью не столько владельцев земли, сколько прохожих, которые в случае необходимости могли пользоваться его плодами так же свободно, как речной водой, тенистой лесной прохладой и прочими благами, что дарует нам провидение. Никто, насколько помнится, не сажал этого дерева; никто не заявлял на него никаких прав.

Конечно, согласно нашим обычаям, завтракать в такую рань не годилось, и потому никто из нас не стал бы безучастно наблюдать за мужчиной, подростком или даже ребенком, который при первых проблесках зари уписывает апельсины, прохладные и влажные после дождливой ночи.

Вот Ангамба и заковылял к шоссе, неловко волоча ногу, и принялся отчитывать мальчика, словно неразумную скотинку, сбежавшую из загона.

— Дитя мое, да время ли сейчас набивать живот апельсинами? Ты только застудишь себе желудок холодным соком, а сытости никакой не почувствуешь. В этот час, дитя мое, ни один плод человеку не впрок; животные и те еще воздерживаются от еды, ожидая первых лучей солнца, чтобы пуститься на поиски пищи. Кто бы ты ни был, юный чужестранец, посмотри-ка на меня: я ведь тоже только что поднялся, но у меня еще и крошки во рту не было. Я тоже проголодался, и желудок мой урчит, настоятельно требуя положенной дани. И однако, стану ли я из-за этого с утра пораньше набрасываться на апельсины? Нет, я спокойно подожду, пока моя супруга растопит очаг и подогреет похлебку, которая вольется в мою разверстую глотку и поддержит жизнь в этой оцепенелой старой развалине. Кто бы ты ни был, чужестранец, напрасно ты не вошел с открытой душой в наш поселок, не попросил пищи у первой попавшейся тебе на глаза матери семейства, одной из тех несравненных матерей, которыми гордится весь народ эсазамский, ибо доброта породила у них обыкновение утолять голод и жажду всех пришельцев, будь то люди или животные, не заботясь ни о чем, кроме поддержания добродетелей, завещанных нам предками. Да кто же ты такой, если молва о щедрости нашей общины не достигла твоих ушей? Неужели тебе невдомек, что жевать апельсины у врат нашего города в сыром рассветном тумане — значит наносить нам обиду, которую мы не забудем вовеки? Твое счастье, юный путник, что обида, причиненная не зломыслием, а неведением, заслуживает не гнева, а участия.

Здесь Ангамба прервал свою речь, выпростал руку из-под накидки и указал пальцем на Экумдум, главная улица которого, едва различимая в предрассветных сумерках, ответвлялась от шоссе, взбегала по отлогому склону, тянулась, тянулась до бесконечности и пропадала вдалеке, поглощенная туманом, за которым, должно быть, пересекала другие улочки поскромнее, превращалась в дорожку, потом в тропинку, уходила в другие края и наконец терялась в лесу, как река теряется в песке. По эту сторону тумана вдоль улицы жались один к другому глинобитные дома под соломенными кровлями, то приземистые и вытянутые, с множеством дверей по фасаду, то высокие и солидные, всего с одной дверью, но неизменно схожие между собой по очертаниям, оставляющие впечатление порядка и даже дисциплины. Впечатление это усиливалось по мере того, как разгоралась заря и взгляд проникал все дальше за пределы этой картины, в конечном счете весьма заурядной с точки зрения такого бывалого скитальца, каким был голодный мальчуган.

— Кто бы ты ни был, — разглагольствовал Ангамба, не переставая указывать перстом на Экумдум, — войди в наш город, доверчиво ступи на эту гостеприимную улицу и постучись вон в тот дом, видишь его? Да, да, тот самый, на который я показываю; тот самый, над которым вьется белый дымок, предвещающий обильную трапезу. Ну так вот, ступай и постучись в этот дом. Больше я ничего тебе не скажу. Постучись и увидишь все сам. Кто бы ты ни был, пришелец, тебе надолго запомнится радушный прием, который ждет тебя там. Ибо это — мой дом…

Если великодушный человек во всеуслышание кичится самой восхитительной из добродетелей — это еще куда ни шло; но nо, что он превращает эту добродетель в парадный мундир, чтобы щегольнуть в нем перед незнакомым путником, который и попросить-то его ни о чем не успел, — вот это, без сомнения, должно было показаться Мор-Замбе из ряда вон выходящим.

Сколько раз с тех пор мы пытались и сообща, и поодиночке мысленно воскресить то мгновение, когда бездомный ребенок предстал перед нами впервые; вообразить себе хотя бы его жесты и пугающую безмятежность лица, поскольку тогда нам не дано было услышать его речей; да и позже, уже поддавшись приручению, он долго еще замыкался в молчании. Проворно отскочив в сторону, мальчик снова очутился на шоссе и, стоя напротив Ангамбы, продолжал с прежним аппетитом уписывать апельсины, не отвечая на высокопарные увещевания. Теперь кое-кто из нас уверяет, что пришелец взирал на Ангамбу с презрительным любопытством, которое так задело нашего краснобая, что он пуще прежнего напустился на Мор-Замбу, а впоследствии, как показали дальнейшие события, стал его непримиримым врагом; другие припоминают, что юный путник даже не взглянул на Ангамбу, однако продолжал неподвижно стоять с ним рядом, словно эти речи будили в нем смутный интерес, причину которого он сам не мог понять.

Если справедливо утверждение, согласно которому первый встретившийся в незнакомом месте человек волей-неволей внушает нам представление об этом крае сообразно со своим собственным обликом, то судите сами, какое впечатление на душу юного странника у врат Экумдума должно было произвести появление Ангамбы, его высокой фигуры, начавшей сутулиться под бременем лет, вечной озлобленности и постоянных недугов; этих длинных тощих ног с широченными ступнями, раздувшимися от слоновой болезни; белесых от пены губ и особенно беспокойного, бегающего взгляда.

Здесь мы можем сказать с уверенностью только одно: раздраженный, как видно, тем, что его настойчивые призывы не возымели на бездомного ребенка никакого действия, Ангамба, который продолжал свои неуместные речи, то и дело повышая тон, подковылял к Мор-Замбе и вознамерился схватить его за руку, чтобы увести насильно, как расшалившегося озорника.

Но начиная с этой минуты нам нелегко свести воедино наши воспоминания. Ангамба, например, всегда утверждал впоследствии, что именно в тот миг Мор-Замба выдал свою врожденную непочтительность малопристойным жестом. А так как принятые во всем мире правила приличия запрещают молодежи подобные выходки в присутствии старших под страхом навлечь на себя их гнев, человек почтенного возраста вправе преподать молокососу строгий урок, которого тот заслуживает. Вот что не уставал повторять Ангамба.

Как бы там ни было, разразившийся скандал в конце концов перебудил жителей поселка, особенно той его части, что примыкала к шоссе. Услышав вопли и узнав голос Ангамбы, люди решили, что происходит серьезная стычка и что ему несдобровать в одиночку. Вот все и бросились к нему на подмогу. Когда мы сгрудились вокруг обоих участников этого представления, один из которых хранил, однако, упорное молчание, то незнакомое обличье совсем юного путника, его обнаженный и не по летам развитый горе, его бедра, прикрытые грязными лохмотьями, невозмутимость, с какой он взирал на Ангамбу, не прекращавшего своих словесных выпадов и даже норовившего схватить мальчугана за руку, наконец, его неуемный аппетит в столь ранний час — все это с первого же взгляда показалось нам таким вопиющим безобразием, возмутило нас до такой степени, что этот ходячий ужас прямо взывал к нашему немедленному вмешательству.

И когда тот, кто впоследствии стал известен под именем Мор-Замбы, в пятый или шестой раз быстрым движением вырвал свою руку у цеплявшегося за нее старика, все мы сочли вполне естественным, что сын Ангамбы, прибежавший на подмогу своему папаше, ринулся заодно с ним на бездомного бродяжку, посмевшего нанести такое оскорбление почтенному отцу семейства. Все дальнейшее произошло необычайно быстро — или это так кажется теперь, в туманной дымке воспоминаний? Не успел сын Ангамбы прыгнуть на шоссе и броситься на Мор-Замбу, как целая лавина мужчин, женщин и даже детей, еще не совсем очнувшихся от сна, нахлынула на противников и поглотила их. Кто-то куда-то бежал, кто-то за кем-то гнался, люди натыкались друг на друга, слышались сдавленные крики, а уж говорить в такой свалке было и вовсе невозможно. Настоящий приступ коллективного помешательства, о котором нам теперь мучительно даже вспоминать.

Когда суматоха немного улеглась, оказалось, что Мор-Замбу, обезумевшего от страха или, скорее, от ярости, удерживает и прикрывает своими костлявыми, лихорадочно трясущимися руками какой-то старик, время от времени трубящий в рог. Их окружают обменивающиеся ядовитыми замечаниями женщины, которые покатываются со смеху; подростки, предводительствуемые сыном Ангамбы, носятся в нелепом и в то же время угрожающем хороводе, явно не желая подчиняться увещеваниям дряхлых старцев, стоящих в сторонке и убеждающих этих сорванцов не мучить пришельца прямо на дороге, которая, как известно, является местом священным; мужчины, подоспевшие к месту происшествия с опозданием, беспокойно и недоуменно переговариваются, расспрашивают о том, что случилось, и о виновнике случившегося, пытаются вникнуть в суть дела, а заодно и утихомирить разбушевавшиеся страсти. А в самой гуще толпы Ангамба как ни в чем не бывало продолжает поносить этого малолетнего бродяжку, этого приблудного щенка, который осмелился отплатить обидой и оскорблением за проявленную о нем заботу — самую великодушную, самую бескорыстную, какую только можно себе представить.

Уже мгновение спустя взволнованный старец, держа Мор-Замбу за руку, которую тот ему доверчиво протянул, повел юного странника в поселок, куда они вступили размеренным шагом как раз в тот миг, когда разгоревшаяся заря разогнала наконец последние клочья тумана и весь Экумдум разом пробудился к жизни.

Хотя Мор-Замба и обрел приют в недоступном никакому посягательству жилище старика, в тот день ему не дано было насладиться покоем. Женщина, которая возилась в соседней комнате, поспешила принести им завтрак, дымившийся в деревянных плошках. К большой радости хозяина, дичившийся ребенок недолго заставил себя упрашивать и набросился на еду с таким же аппетитом, каким отличился на шоссе во время нападения. Старик подозревал, что Мор-Замба уже давным-давно не брал в рот горячего, но поостерегся пускаться в расспросы, и, судя по всему, гость остался благодарен хозяину за его деликатность.

Но не успел Мор-Замба покончить с завтраком, как снова начались его мучения. Вернувшись к забаве, которая так пришлась им по вкусу, экумдумские сорванцы, не рискуя переступить порог дома, столпились перед дверями и принялись улюлюкать, издеваясь над мальчуганом, высмеивая его, как они говорили, прожорливость. Кое-кто предпринял даже обстрел дома снарядами небольшого калибра, остальные ограничились оскорбительной бранью. Вслед за тем семья Ангамбы, словно на нее возложена была миссия не давать покоя юному страннику, выслала на разведку мать семейства, которая бесцеремонно ввалилась в жилище мудрого старца и без тени смущения учинила Мор-Замбе настоящий допрос.

— Ну, малыш, — начала она медовым голосом, — откуда же ты идешь? Из каких краев? Какого ты племени? — А потом, взбеленившись, заорала: — У тебя спрашивают, кто твои родители, какого ты племени, и куда изволишь направляться, а ты ничего не отвечаешь! Да что же это в самом деле за ребенок такой, если он не отвечает на вопросы взрослых? Неужели тебя не научили уважать старших? Почему ты сбежал от родителей? Почему ушел из дому? И куда ты в самом деле идешь? Да ответишь ли ты наконец?

Нет, Мор-Замба не был расположен отвечать; он продолжал спокойно есть. Он изголодался — вот единственное, что было достоверно известно о юном страннике, который, казалось, поклялся унести свою тайну в могилу.

Тем временем, вняв увещеваниям почтенного старца, которого чуть не доконал весь этот шум и гам, осаждавшие дом шалопаи рассеялись, а вслед за ними, поколебавшись, удалилась и жена Ангамбы, не преминув метнуть с порога в Мор-Замбу такой уничтожающий взгляд, что можно было подумать, будто она питает к нему давнюю ненависть.

Оставшись наедине с гостем и дождавшись, когда тот покончит с завтраком, старик сказал:

— А теперь, сынок, ты волен поступить, как сочтешь нужным. Передохнешь, сколько захочешь, а потом можешь пускаться в путь, если к этому лежит у тебя душа. Но, может статься, ты пожелаешь изведать дружбу старика, любовь отца, которому провидение не даровало сына; в таком случае мой дом — твой дом и все, что принадлежит мне, — твое.

Украдкой поглядывая на упорно молчавшего мальчика, сердобольный старик чувствовал, что какая-то смутная и безграничная боль зарождается в нем при виде этого создания, которое, разумеется, не могло само собой появиться из-под земли, как молодой росток, а должно было, подобно всем нам, зародиться в материнском лоне; которое знало раньше других людей, жило в других общинах и, не найдя себе места ни в одной, покидало их, снова и снова неизменно уходя прочь. Какая диковинная черта природного склада понуждала его к вечному бегству, сжигала его, как ненасытное пламя? Какая напасть вырвала это дитя — и, быть может, навеки — из круга обычных людских радостей и невзгод и замуровала в ночи одиночества?

Старик увидел, что Мор-Замба, который так и не ответил ему ни слова, улегся на бамбуковое ложе, где прежде сидел; улегся спокойно, доверчиво, словно бы принял какое-то решение; улегся, как строптивый зверек, внезапно рискнувший вверить свою легкомысленную молодость попечениям незнакомого старца.

Весь день старик бродил по поселку, объявляя повсюду, где ни останавливался, что юный странник, которого он решил назвать Мор-Замбой, поражен таинственным недугом: он либо глух, либо нем, а скорее всего, глух и нем одновременно. Само небо повелело ему остановиться в Экумдуме, как иногда повелевает лесным зверям, томимым болезнью или увечьем, подойти за помощью к людскому жилью. Однако речи старика встречали недоверием и насмешками; взбудораженные жители, разумеется, расспрашивали его о пришельце, но цель их расспросов была далека от сочувствия.

Ребятишки передразнивали поразительную невозмутимость чужестранца, издевались над его прожорливостью, поднимали на смех все те черты, что отличали его от них самих. Догадываясь, что он надолго останется среди них, они заранее упивались изощренными пытками, которые они заставят его вынести, злорадно предвкушали, как будут травить его, изводить, колотить, доводя до слез, не принимать в свои игры. Городские кумушки чесали языки насчет грязных лохмотьев, прикрывавших бедра юного странника, язвили по поводу его серых от дорожной пыли ног и нечесаной шевелюры, клубившейся над головой, как пар над болотом. Жена Ангамбы торжественно изрекла в кругу своих соседок:

— Бывают же матери, которые бросают вот так своих детей, вынуждают их бродить в одиночестве по большим дорогам! Ах, господи, да я не знаю, что сделала бы с такими матерями!

— А есть ли у него мать? — печально вздыхала ее товарка.

— Да ведь не звереныш же он! — встревала третья. — Должна же у него быть мать, уж какая-никакая!

— А если разобраться, — недоумевала четвертая, — что же это, в самом деле, за чудище такое? Мальчонка? Или мужчина? По мне, так это не ребенок никакой, а взрослый парень!

— Верно ты говоришь, — подхватывала супруга Ангамбы, — так оно и есть: росту он небольшого, но если приглядишься к нему, то увидишь — совсем взрослый парень! Заметили, какой он сильный? А ноги у него какие? Такой недокормыш должен быть совсем щуплым, просто заморышем.

— Знаете что, — подала голос молчавшая до сих пор женщина, — его, наверно, бросили, когда он был совсем младенцем, так что ему, можно сказать, и неведомо, что такое мать, что такое материнская ласка. Он так и вырос без призору, как звереныш. Вспомните, чем кормится детеныш антилопы? Как раз тем, что ел этот мальчонка, когда у нас объявился. А ведь антилопий детеныш не обязательно должен быть худым.

— Ну вот, перебила меня! — осаживала ее супруга Ангамбы. — Что за привычка у тебя такая: вечно меня перебивать! Допустим, что этот… м-м-м… человек еще в малолетстве был брошен матерью, но ведь должна же была его мать относиться к какому-то племени, к какой-то общине, жить в каком-то поселке. Мало ли у нас самих наберется ребятишек, которые по разным причинам с малолетства остались без матерей? И однако, ни один из них не скитается без призору по дорогам. Мы их и кормим, и одеваем, и воспитываем, как собственных детей; человеку со стороны ни за что не отличить этих сирот от остальной детворы. Какому семейству не доводилось взять на воспитание хотя бы одного такого сиротку? Так что, милая моя, лучше бы тебе было сказать по-другому: этот чужак никакой не ребенок, а взрослый проходимец, который, пользуясь тем, что не вышел ростом, пытается выдать себя за ребенка. Ради чего? Руку даю на отсечение, что он замышляет что-то недоброе. Так что, сестрицы мои, приглядывайте-ка хорошенько за своим добром. Того и гляди, этот бродяга обчистит нас — а потом ищи ветра в поле! Да и чего еще можно ожидать от человека без роду, без племени.

Мужчины со своей стороны тоже не оставили без внимания юного странника, который в это время крепко спал в доме сердобольного старца.

— Мало ли по теперешним временам развелось всякого сброда! — восклицал Ангамба надтреснутым, почти рыдающим голосом, задыхаясь от гнева, с которым еще не успел совладать. — Подумать только, какой-то замухрышка, какой-то сопляк плюет тебе в лицо за то, что ты предлагаешь ему приют! А ведь он изрядно изголодался, этот стервец. Аппетит у него был прямо как у дикого зверя.

— А всему виной проклятая дорога, — высказывал свое мнение его рассудительный сосед, — такая трясина, что кого хочешь засосет, даже самого благоразумного. И удивляться нечего, что она сгубила этого несчастного мальчонку. Просто-напросто ему не терпелось посмотреть, в какие волшебные края она его приведет. А уж кто вышел на дорогу, тому возврата нет!

— В свое время, — вмешался еще один собеседник, — мы знали только один путь — реку. Шли вдоль берега, словно зачарованные течением, и, однако, никому из нас не случалось заблудиться. Это было еще до того, как они проложили свое проклятое шоссе.

— Мы и не могли заблудиться, — соглашался рассудительный сосед. — Разве можно заблудиться, идя по берегу реки? Там всегда знаешь, как тебе вернуться домой: или вверх по течению, или вниз. А у дороги ни верховьев, ни устья; чудовище без головы и без хвоста — вот что такое дорога.

Весть о происшествии, взволновавшая сначала только ту часть поселка, что примыкала к шоссе, вскоре достигла самых дальних улиц и даже других поселков края. И вот, подобно паломникам, идущим на поклонение идолу, отовсюду стали стекаться вереницы, толпы людей, в равной мере исполненных благочестия, праздничного оживления и чуть ли не кощунственного любопытства. Они направлялись в дом старика, а когда там не осталось места, начали располагаться неподалеку, сгорая от желания взглянуть на невиданное доселе чудо — бродячего одинокого ребенка.

Пробужденный от своего недолгого сна, Мор-Замба был осмотрен, обследован, ощупан, обнюхан, опрошен, затормошен, обласкан и заласкан, как никто и никогда на свете. Пресловутое чудище встретило этот натиск с немым спокойствием или, вернее сказать, с ледяным безразличием, которое потрясло нас и навело на мысль, что мы и впрямь являемся свидетелями небывалого события. Старику пришлось принимать посетителей вплоть до поздней ночи, чего с ним давно уже не случалось. А наутро толпа снова затопила его убогое жилище. Так продолжалось день за днем, и за все это время мальчик ни разу не выдал себя ни одним осмысленным жестом, не выразил желания с кем-нибудь заговорить. Его почтенный седовласый покровитель все больше убеждался в том, что приютил глухонемого ребенка, который в силу чрезвычайных, но отнюдь не фантастических обстоятельств, еще нуждающихся в выяснении, очутился один на дороге и, пытаясь отыскать дом и родных, сбился с пути и окончательно заблудился.

Если удастся его задержать, наверняка какой-нибудь ближний или дальний поселок не замедлит отправить в Экумдум своих посланцев, чтобы разузнать, не проходил ли здесь одинокий ребенок, а если проходил, то в какую сторону он держал путь и кто его приютил.

Но приблудный ребенок не был ни глухим, ни немым, хотя открылось это лишь спустя некоторое время после его появления в Экумдуме; оказалось, что он вообще не страдает никаким недугом. Кроме того, к немалому удивлению старика, давшего ему приют, никто не являлся в Экумдум в поисках этого красивого мальчугана. Старик все больше и больше радовался, что назвал его Мор-Замбой.

Поначалу между стариком и мальчиком завязались довольно необычные, а на сторонний взгляд прямо-таки нелепые отношения. Старик повел себя с Мор-Замбой не только как отец, но и как бдительный, хотя и неназойливый хозяин: так обращаются со своевольным и не совсем прирученным животным, которое не выведешь на прогулку, не намотав как следует на руку конец поводка. Он слышал, что такие вот одинокие бродяги обычно пускаются в путь тайком, с первыми лучами солнца, едва успев перекусить; в этот час в городе ни души, все ушли в поле, и вечные скитальцы, оставшись наедине с терзающим их бесом, редко находят в себе силы противиться его внезапному, помрачающему рассудок натиску. Вот старик и взял себе за правило никуда не отлучаться по утрам, хотя из-за этого ему пришлось поступиться кое-какими делами, которые скрашивали его однообразное стариковское существование.

И лишь когда солнце переваливало на вторую половину своего дневного пути, он облегченно вздыхал и, сияющий, довольный, принимался за обычные дела: хотя бы на сегодня победа осталась за ним и юный странник никуда не сбежит.

В самом деле, помышлял ли Мор-Замба о побеге? Нам это казалось менее всего вероятным, но ведь мы не были так страстно привязаны к Мор-Замбе, как тот, кто решил заменить ему отца. По правде сказать, это была еще одна тайна, а мальчуган и без того был окутан ими.

Он жил затворником под кровом своего защитника, а когда тот отлучался, не решался высунуть носа дальше веранды с задней стороны дома; усевшись на самый краешек и прислонившись к балясине, он погружал ноги в пыль и сперва рассеянно, а потом все более настороженно поглядывал вокруг. Быть может, какие-то неясные тени и впрямь начинали мелькать среди банановых деревьев, заросли которых подступали почти к самому дому, точно благодушная, хоть и многочисленная стража, а возможно, мальчугану, исполненному неотступного страха перед экумдумскими сорванцами, только мерещились повсюду тени его заклятых врагов. Тогда он внезапно вскакивал, опрометью бросался в дом и наглухо запирал дверь, ожидая возвращения старика.

Когда же Мор-Замбе удалось наконец выйти из этого боязливого оцепенения? О переменах, происшедших в душе чужака, мы узнали совершенно неожиданно — благодаря одному почти невероятному событию, которое, впрочем, отнюдь не опорочило его окончательно в наших глазах. Это случилось, помнится, в конце года, во время уборки урожая, на закате дождливого дня, когда Мор-Замба отважился наконец на первую прогулку по окрестностям, которые до той поры вызывали у него такой же ужас, как самая глухая и темная лесная чащоба. Скорее всего, у него не было никаких определенных намерений, когда он, бредя куда глаза глядят, свернул на тропинку, ведущую к реке. Ему, наверно, казалось, что никто его не заметит, ибо в этот час все жители поселка были в поле. На самом же деле сыну Ангамбы, вечно слонявшемуся без дела, потребовалось всего несколько мгновений, чтобы собрать шайку таких же, как он, шалопаев, распределить среди них обязанности и, не привлекая внимания взрослых, тех, что оставались в поселке, организовать на Мор-Замбу настоящую охоту, как на дикого зверя.

Миновав заросли, Мор-Замба очутился на повороте тропинки и вдруг замер при виде необозримой, необъятной водной глади, изборожденной искрящимися черными волнами, шумно плескавшимися у подножия деревьев. Это была картина, ошеломляющая и волнующая, как внезапно ожившая сказка, возникшая из глубин незапамятного прошлого, как нежданно-негаданно сбывшаяся мечта. Он застыл на месте, словно весь смысл его существования заключался в том, чтобы оказаться вот здесь, на берегу реки, и смотреть, как плещутся волны.

Потом он спустился к первой заводи, открывшейся его восхищенному взору: широкая, удобная, с песчаным дном, она казалась скорее творением времени, чем результатом чьих-то сознательных усилий; у кромки воды виднелись две лодки, севшие на мель, две другие стояли на якоре чуть ниже по течению. На противоположном берегу он заметил такую же заводь, только там теснилось множество барок, ожидавших, когда жители Экумдума кончат трудиться в поле и толпа хлынет к реке, чтобы переправиться на другой берег. Не раздумывая, Мор-Замба бросился прочь от заводи; его чутье, подобное чутью не до конца прирученного зверя, вывело его на тропинку, змеившуюся вдоль берега в подлеске. Он довольно долго шагал вверх по течению, а когда решил, что опасное место осталось далеко позади, остановился, одним движением сорвал с себя кусок ткани, которым его старый покровитель заменил те лохмотья, что были на нем в день их встречи, и собрался купаться. Присев на берегу, в тени подступивших прямо к реке деревьев, он поначалу долго забавлялся, окатывая себя водой, которая казалась ему слишком прохладной, а потом, осторожно нащупывая ногой незнакомое дно, стал заходить глубже, готовясь броситься в воду и вволю наплаваться; но в тот день этому не суждено было сбыться.

Мор-Замба не слышал, как шайка, руководимая сыном Ангамбы, подкралась к реке и расположилась на берегу, прямо над ним, а когда наконец заметил своих преследователей и сжался в комок, поняв по их мрачным лицам, что ему несдобровать, главарь отряда уже успел раздеться. Не спуская глаз с юного купальщика, своего ровесника, с которым они вполне могли бы стать друзьями, сын Ангамбы осторожно вошел в реку, бросился на Мор-Замбу и резким движением окунул его в воду. Опасаясь мести тех, кто остался на берегу, Мор-Замба поостерегся дать отпор; он надеялся, что все это в конечном счете окажется просто игрой, что его хотят лишь слегка припугнуть. Он позволял удерживать себя под водой, покуда хватало воздуха, но, когда почувствовал, что дышать больше нечем, отчаянно рванулся всем телом, не желавшим умирать, и высвободился из железных объятий противника, чья молодая удаль приводила в восхищение всех экумдумцев, а он никогда не упускал возможности ее продемонстрировать. Однако сын Ангамбы вовсе не хотел выпустить чужака, лишиться этой ниспосланной провидением добычи, с помощью которой можно безнаказанно утолить страсть к насилию, глумлению, а то и убийству; он пустился в погоню, и вода забурлила, вскипела и вспенилась вокруг их тел. Остальные сорванцы, бывшие очевидцами нападения, утверждали потом, что Мор-Замбу спасло только его умение хорошо плавать. Не зная, на чем выместить злобу, сын Ангамбы и его приспешники унесли набедренную повязку, оставленную Мор-Замбой на берегу, и потом торжественно предали ее огню.

А Мор-Замба, не помня себя от страха и уразумев наконец, что дело идет о спасении жизни, сам не зная как, переплыл реку и, спрятавшись в кустах на противоположном берегу, провел там всю ночь, — нагой, продрогший, он до самой зари не смыкал глаз, опасаясь, как бы не нагрянули его преследователи, которые, как он полагал, отлучились только для того, чтобы пригнать лодку, в свой черед переправиться на тот берег и разделаться с ним.

Но те окольными путями вернулись в поселок, где мудрый старец, обеспокоенный отсутствием своего юного гостя, вскоре поднял тревогу. Принялись допрашивать подростков, допрашивали сурово, каждого в отдельности. Те нагло заявляли, что понятия не имеют о том, что могло случиться с Мор-Замбой; да, они ходили купаться на речку, как обычно; нет, юного пришельца они не видели, да он и вообще не рискует отойти так далеко от дома. Жена Ангамбы не замедлила вступиться за сына, взялась вместо него отвечать на вопросы, стала возмущаться и даже попыталась обратить все происшедшее к своей выгоде: разве не говорила она, что этот чужак по природе своей — беглый раб, как и все чужаки, и что он рано или поздно сбежит? Да и кто, кроме последних дураков, мог ожидать от Мор-Замбы чего-нибудь иного, кроме черной неблагодарности и побега?

— Пойди-ка ты лучше посмотри, все ли цело у тебя дома, — заключила она, обращаясь к старцу. — Может статься, там тебя поджидает пренеприятное открытие!

— Побег! Но с чего бы ему бежать? — растерянно бормотал старик. — Ведь его и так никто не удерживал…

— Взглянул бы ты все-таки, что у тебя делается дома! — не унималась супруга Ангамбы.

Вняв неустанным просьбам старика, все взрослые мужчины провели эту ночь в долгих, но безуспешных поисках, обшаривая лес и кустарник между Экумдумом и рекой.

В эти времена мы уже обрабатывали только те земли, что лежали по ту сторону реки, и на следующий день, переправившись, как всегда, на противоположный берег, мы обнаружили там Мор-Замбу в набедренной повязке из листьев, с глазами, полными ужаса, такого продрогшего, что при виде его сердце разрывалось от жалости. Глядя на него, нетрудно было догадаться, что за ночь пришлось ему провести. И — о чудо из чудес! — он заговорил с нами, и речь его показалась нам на редкость мелодичной и связной, если, конечно, не принимать во внимание неизбежные при таких обстоятельствах всхлипывания и запинки. Он подробно поведал нам о своих злоключениях.

Мы были потрясены и удручены, узнав, что наши сыновья, родившиеся и выросшие в нашем поселке, наши дети, за которых еще вчера мы могли поручиться без всяких колебаний, едва не совершили настоящее преступление, посягнули на жизнь маленького чужестранца, своего сверстника, который ничем их не задел и ничем перед ними не провинился. Сердобольный старец, приютивший бездомного ребенка, был свидетелем нашего замешательства и понял, что пришло время сразиться с судьбой, воззвав к нашему рассудку. Дождавшись, когда наступит вечер и отцы семейств, по разным делам отлучавшиеся днем из Экумдума, вернутся к своим очагам, он стал посреди улицы, идущей неподалеку от шоссе, и долго трубил в рог, чтобы привлечь внимание, а потом заговорил голосом особенно проникновенным, оттого что он доносился к нам из мрака и казался гласом самого Правосудия, обличающего преступление:

— Сегодня я хочу обратиться к вам, отцы и матери тех, кого и чудовищами-то назвать язык не поворачивается. Вам, отцы и матери, намерен я сказать сегодня несколько слов, задать несколько вопросов. Все ли вы сделали, что в ваших силах, чтобы искоренить ненависть и злобу в душах ваших детей? Сумели ли хорошенько втолковать своим сыновьям, что чужой и безобидный ребенок — существо священное? Да что же это за невиданные нравы появились у нас и откуда они? В дни моей юности мы старались завязать дружбу с чужестранцами, стремились завоевать их доверие, любили их, как собственных братьев; а если пришельцы эти оказывались нашими однолетками, мы встречали их с особой радостью! А теперь их убивают. Я обращаюсь к вам, отцы и матери, произведшие на свет хищных зверей в человечьем обличье. Молите Небо, чтобы вашим собственным сыновьям не довелось оказаться одинокими и безоружными среди чужих людей. Молитесь, чтобы на этой земле, где все может случиться, ваши сыновья всегда оставались здесь, у вас под крылышком, под защитой вашего благословения. Но кому ведома воля Неба?..

Наслушавшись этих проклятий, заключавших угрозу будущему наших сыновей, мы загорелись желанием подвергнуть их обряду очищения и, чтобы выяснить вину каждого в отдельности, учинили такой суровый допрос, что им пришлось признаться, кто из них замешан в злодейском нападении, чем насолил им Мор-Замба, кто задумал преступный план, как и под чьим руководством пытались они его осуществить. Скоро нам стало ясно, что сын Ангамбы являлся одновременно зачинщиком и исполнителем этого дела, а другие подростки примкнули к нему только в предвкушении возбуждающего зрелища.

Мы так никогда толком и не узнали, к каким чудесам красноречия, заботливости и бдительности пришлось прибегнуть доброму старику, чтобы удержать у себя своего гостя после столь отвратительного покушения. Очистительный обряд над виновными завершился всеобщим празднеством, длившимся целый день, и, судя по царившему тогда веселью, можно было подумать, что Мор-Замба отныне окончательно усыновлен племенем, сполна заплатив цену — и какую цену! — за право считаться впредь членом общины.

Как бы там ни было, но в тот день, словно по волшебству, рухнули преграды взаимного предубеждения и недоверия, и теперь Мор-Замба мог, не подвергаясь больше опасности, в одиночку обследовать поселок, который до этих пор почти совсем не знал, бродить по лесам, принадлежащим общине, и, разумеется, купаться в реке.

Эту крутую перемену еще ускорили шаги, предпринятые одной сердобольной женщиной — той самой, которая была убеждена, что у этого бездомного ребенка должна быть мать, и с первого же дня робко попыталась встать на его защиту. После злосчастного покушения она не стала больше скрывать свои чувства и послала к Мор-Замбе своего старшего сына, приходившегося ему ровесником, с деликатным поручением: он должен был убедить юного чужестранца заглянуть к ним в гости. Времена переменились: не без участия доброго старца Мор-Замбу удалось в два счета уговорить, и вот жители Экумдума впервые увидели, как он весело играет с одним из местных подростков. Это зрелище поразило их, ибо, как им раньше казалось, ничто в поведении маленького скитальца не предвещало такой перемены. Шли дни за днями; к Мор-Замбе и его сотоварищу потянулись другие экумдумские ребятишки и после некоторых колебаний, словно ждали, что их будут упрашивать, в конце концов присоединились к их шалостям и забавам. Сын Ангамбы пришел последним и не скрывал своей злобы и недовольства, завидуя дружеским и даже сердечным отношениям, установившимся между чужаком и его собственными братьями, которые вдобавок стали относиться к нему самому как-то холодно, словно собирались объявить ему бойкот. Вскоре дело дошло до того, что экумдумские ребятишки принялись наперебой зазывать Мор-Замбу к себе в гости, где его ждал самый теплый прием. Только сын Ангамбы так и не решился последовать их примеру.

С той поры из нашей памяти стал мало-помалу изглаживаться переполох, поднявшийся в день появления Мор-Замбы в Экумдуме; мы настолько свыклись с его присутствием среди нас, что заезжий человек только диву бы дался, узнав, что на самом деле этот мальчуган не из наших. Все пересуды об этом, слава богу, прекратились, так что иной раз казалось, будто мы и вовсе про него забыли. Но разве такое забывается?

Ангамба был прав, когда говорил, что чужак в общине все равно что капля масла на поверхности воды: никогда им не слиться воедино. Но кто в этом повинен?

Итак, жизнь вошла в привычное русло и вновь потекла неторопливо и неприметно, как чуть журчащий ручеек в тени старого дерева. Мор-Замба рос не по дням, а по часам, и, наблюдая за его возмужанием, мы удостоверились, что он и впрямь был сущим ребенком, когда объявился у нас. Долгое пребывание в лесу, под открытым небом, наделило его такими способностями, какие встречаются разве что у живущих на воле зверей; поэтому, сам того не желая и даже не замечая, он всегда брал верх над нашими собственными детьми не только в играх, но и во всем, за что ни брался. Был первым в беге, дальше всех бросал копье, лучше всех плавал, был неутомим в пляске. Поначалу непривычный к охоте — ведь за время долгих скитаний ему не у кого было научиться этому нелегкому искусству, — он мало-помалу перенял у своего старого наставника все его тайны, выказав при этом столько скромности и терпения, что его усилия не замедлили увенчаться успехом; вскоре мы уже не удивлялись, видя, как он шагает к ставшему для него родным дому старика, сгибаясь под тяжестью добычи, которая казалась непомерной для его полудетских плеч.

Все это раздражало нас, вызывало досаду, которую мы тщетно пытались скрыть, говоря, например, так: «Сын Ангамбы — самый сильный, самый смелый из наших юношей, если, разумеется, не считать Мор-Замбу…»

Почему мы так выделяли его? Доводов, оправдывающих законность и даже естественность такого к нему отношения, было у нас предостаточно. Случись кому-нибудь спросить об этом, мы ответили бы, что не знаем, сколько же в самом деле Мор-Замбе лет, что никто не может сказать, причислен ли он к тому возрастному разряду, который ему подобает, и что до тех пор, пока на этот счет будут существовать сомнения, юного пришельца невозможно мерить одной меркой с остальными подростками при оценке их способностей. Но не лучше ли было признать, что Мор-Замбу навеки отделила от других детей тайна его происхождения, проклятие более ужасное, чем проказа?

В это самое время в характере Мор-Замбы стала намечаться перемена, которая не могла не обеспокоить давшего ему приют доброго старца и не вызвать его предостережений. И в самом деле казалось, что Мор-Замба решил растоптать свою гордость, настолько ему хотелось сломить остатки недоверия со стороны местных жителей и окончательно стать полноправным членом общины. Именно в эту пору начал он проявлять безграничную услужливость ко всем и каждому. Улыбчивый, приветливый, расторопный, готовый по первому знаку отдать любому все, что тот ни попросит, он взял за правило не отказываться ни от какой работы. Как и опасался мудрый старик, Мор-Замбу принялись буквально разрывать на части; спрос на него дошел до такой степени, что тут и сам Акомо не выдержал бы.

К счастью, сердобольный старик вызвался помогать Мор-Замбе — если не в самой работе, то хотя бы в установлении очередности работ, — стараясь по мере возможности утолить чье-то уязвленное самолюбие или рассеять неприязнь, вызванную недоразумением. Казалось, мы взялись наперебой подыскивать Мор-Замбе занятия потруднее и погрязнее, даже если в них не только что нужды, но и проку никакого не было — лишь бы посмотреть, как он будет надрываться.

Да и услышал ли он за все это время хоть слово благодарности?

Вскоре одно прискорбное событие разоблачило наши тайные мысли относительно того, кто был когда-то бездомным ребенком.

После преждевременной кончины мужа, от которого у нее остались взрослые дети, наша сестра Мболо вернулась в Экумдум, поселок, особенно чтимый в ее роду, ибо он был основан одним из ее предков. Мболо относилась к тем женщинам, которые жалеют, что не принадлежат к сильному полу. Вот она и решила провести остаток жизни у нас, среди своих братьев, как то пристало мужчине, а не в общине своего покойного супруга. Стало быть, нам и надлежало помогать ей при разных житейских обстоятельствах, а особенно в тех случаях, когда вдова начинала вспоминать, какая забота окружала ее при жизни супруга.

Но мы втихомолку и не без основания говорили между собой так: «Неужели у детей, которых сестра наша Мболо подарила племени своего покойного мужа, столь короткая память? Как это случилось, что они вовсе забыли свою мать, никогда не приедут ее навестить, помочь ей в нелегких полевых работах?» Эта неблагодарность детей Мболо всегда нас поражала, а в иные дни прямо-таки выводила из себя. Однако сама она упорно молчала о своих детях, отказываясь их осуждать.

Однажды Мболо без труда добилась, чтобы Мор-Замба помог ей расчистить делянку в лесной чаще, на заброшенном участке, который заполонили кустарники, лианы и гигантские папоротники. Но даже Мор-Замба, при всей его выносливости, был бессилен перед обычными человеческими слабостями. К тому же в предыдущие дни он трудился не щадя себя и теперь едва держался на ногах от усталости. Вот и случилось так, что, проработав всего полдня, он почувствовал себя настолько плохо, что ему пришлось, не предупредив старуху, поспешно вернуться домой, где он сразу же рухнул в постель.

День клонился к вечеру, когда Мболо тоже возвратилась в поселок; она успела проникнуться совершенно необоснованной, а потому особенно безудержной яростью. Она так закатывала глаза, так судорожно размахивала руками и вопила, что вокруг нее собралась целая толпа, прежде чем люди успели разобраться, что все ее проклятья и угрозы направлены в адрес Мор-Замбы.

— Да что же он тебе сделал? — спрашивали ее со всех сторон.

Что ей сделал Мор-Замба? Он повинен в том, что не посвятил Мболо вторую половину дня, хотя должен был скорее умереть, чем бросить работу. Да и на ком, как не на этом дикаре, на этом чужаке, на этой подневольной скотинке могла сорвать злобу, накопленную за годы унижений и обид, эта женщина, забытая собственными детьми и ставшая посмешищем в общине?

Дальше — больше. Забыв про сон, Мболо обошла за ночь старейшин, которые устанавливали порядки в поселке, и перед каждым из них произнесла такую речь:

— Да что же это за погань такая, этот ваш Мор-Замба? Ему бы только жрать да жрать, а как работать — тут его не дождешься! Во что, скажите мне, превратился этот поселок, заложенный нашим великим предком ради счастья и величия его потомков? В пристанище для всяких бродяг, бездельников, обжор и наглецов? Нет, клянусь, так дальше продолжаться не может, лучше мне умереть, чем смотреть на это безобразие! Я требую, чтобы вы выгнали этого человека из Экумдума, и чем скорее, тем лучше.

Отдадим должное старейшинам нашей общины, которые строго осудили эту выходку, заявив, что подобный тон в данном случае неуместен. Однако у них не хватило решимости заявить, как следовало бы, что Мор-Замба — такой же свободный человек, как и остальные жители поселка, и что впредь никому не будет дозволено распоряжаться им, как рабом, и главное, что на человека, рожденного вне пределов нашей общины или даже появившегося на свет вообще бог весть где, нельзя смотреть как на отщепенца, хотя именно так и смотрело на него большинство наших людей. Просто поразительно, насколько наши мудрецы оказались неспособны к той роли, которую им надлежало сыграть в этом деле. Быть может, это объясняется новизной создавшегося положения. Ведь и правда, в то время наши общины еще не свыклись с постоянным присутствием в них пришлого люда; это стало обычным явлением много позже. Мы не осмелились решительно и твердо встать на защиту Мор-Замбы; а ведь сделай мы это, не изведали бы мы таких потрясений в дальнейшем. Скорее всего, мы просто не знали, с какого конца за это взяться, хотя и существовали освященные традицией обычаи гостеприимства, завещанные многими поколениями людей, основавших этот поселок или живших в нем до нас.

Сладкоголосые барды, вдохновенные певцы подвигов Акомо, по-разному повествуют о происхождении героя, от которого ведет начало наш род. Одни считают его сыном древа, другие говорят, что он порожден змеей, обитающей в великой реке, которая отделяет царство живых от царства мертвых, третьи признаются, что им неведомо, откуда явился этот юный исполин, сильный и прекрасный, с голосом, подобным грому, с воинственной и благородной поступью, с челом, озаренным молниями, с великодушным сердцем. Но кто осмелился бы вспомнить о сомнительном происхождении Акомо, чтобы отказать ему в почтении?

Выгнать Мор-Замбу? Вопрос стоял именно так.

Назавтра, едва стемнело и в очаге ярко запылали поленья, добрый старец, проведший большую часть дня в переговорах со своими ровесниками, обратился к юному гостю так:

— Милое мое дитя, я вижу только одно верное средство покончить со всей этой чудовищной неприязнью; впрочем, прибегая к нему, мы не вводим никаких новшеств, а действуем в полном соответствии с древним обычаем. Я уступлю тебе клочок земли, неоспоримое право на которую признано за мною всей общиной, ты построишь на этом участке собственный дом и таким образом пустишь у нас корни, так что никто уже больше не сможет оспорить твое право именоваться членом экумдумской общины независимо от того, где ты родился. Таков обычай, говорю я тебе. Так вот, ты теперь достаточно большой. И сказать по правде, и ростом и силой не уступишь настоящему мужчине. Знай же, дорогое мое дитя, что нелегкое это дело — воздвигнуть жилище, но, воздвигая его, подросток мужает душой и обретает зрелость мысли. Ты, наверно, заметил, что рядом с нашим жилищем стоит совсем развалившийся дом. Это дом моей покойной жены. Я дарю тебе участок, на котором он стоит. Снеси развалины и возведи на их месте новое жилище, свое собственное. Ты помог многим семьям в Экумдуме, настало время, чтобы их сыновья пришли на помощь тебе, воздали услугой за услугу. А я всегда готов помочь тебе советом, в любой час дня и ночи.

Прежде всего Мор-Замбе предстояло вступить в схватку с лесом, чтобы вырвать у него необходимые для постройки материалы. Это была задача непосильная не только для едва развившегося юноши, но и для взрослого человека, закаленного привычным изнурительным трудом. И однако, вряд ли кто брался за столь нелегкое предприятие с таким огромным подъемом, с таким бурным душевным ликованием. Казалось, что нет для Мор-Замбы непреодолимых задач, если это сулит ему надежду стать наконец полноправным членом нашей общины. В ту пору Мор-Замба казался поистине сказочным героем, никогда еще не доводилось нам видеть его таким, и теперь мы с трудом можем представить себе его тогдашнее воодушевление, самоотверженность, снисходительность к нашей чудовищной мелочности. Скорее всего, он даже не заметил первой обиды, нанесенной ему сверстниками, когда без околичностей обратился к ним за помощью, точно так же как они не раз обращались к нему.

— Ах, Мор-Замба, милый мой братец, — отвечал ему один, — как некстати ты явился! Что тебе стоило попросить меня об этом месяцем раньше или месяцем позже? С какой радостью я бы тебя встретил! С каким удовольствием помог бы!

— Увы, бедный мой Мор-Замба, увы! — отзывался второй. — Последнее время, бедный мой братец, я чувствую себя совсем скверно. С тех пор как я перенес эту болезнь, мне кажется, что я никогда не стану по-настоящему здоровым. Если иной раз мне и полегчает, то ненадолго. Увы, бедный мой братец, увы!

— Сейчас я никак не смогу тебе помочь, — заявлял третий. — Но не беспокойся, я вывернусь наизнанку, но постараюсь освободиться и тотчас поспешу к тебе в лес. Так что начинай пока что сам и не беспокойся: я наизнанку вывернусь…

Отговорки нашлись у всех, кроме Абены, сына той самой женщины, которая сразу же прониклась к Мор-Замбе сочувствием. Больше того: мы знаем, что наши дети обменивались за его спиной столь оскорбительными замечаниями, что об этом теперь нельзя вспомнить без стыда. Вот что, например, заявил сын Ангамбы, и слова эти были встречены не порицанием, а одобрительным хихиканьем:

— Нет, вы только послушайте этого чужака! Мало того, что ему разрешили жить среди нас — он теперь хочет, чтобы мы построили ему дом! Короче говоря, норовит сесть нам на шею. С этими пришлыми всегда так: дай им палец, всю руку оттяпают!

Долгие месяцы, живя вдали ото всех, в лесной чаще, Мор-Замба и Абена не уставали возмущаться этим отступничеством; оно было единственной темой их разговоров. Рубя деревья, обтесывая стволы, готовя бревна и балки для будущей постройки или плетя солому для кровли, друзья часто прерывали работу, чтобы перекинуться словечком-другим, полными взаимной теплоты и единодушного снисходительного презрения к сверстникам, оставшимся в Экумдуме.

— А скажи-ка мне, братец, — восклицал Мор-Замба, — всегда ли экумдумская молодежь славилась столь похвальным пылом к созиданию? И таким поразительным чувством локтя? Вот бы послушать по этому поводу разглагольствования этого старого безумца Ангамбы!

— Ах, Мор-Замба, милый мой братец, — вторил ему Абена, поигрывая топором, — не говори мне об этих людях. Я с ними больше не знаком. Мне с ними нечего делать.

— Ты неправ, братец. С какой стати так на них злиться? Чем была бы жизнь без таких вот разочарований?

— Это была бы великолепная штука! Дивный сон!

— Ты хочешь сказать — пустая иллюзия.

Эта тема не давала им покоя и по вечерам, когда они ловили рыбу и жарили ее на костре, прежде чем улечься спать в сплетенном из веток шалаше. Она неотступно преследовала их и перебивала все остальные заботы, как горькая приправа перебивает вкус любого блюда.

— Знаешь ли, — начинал Абена, — мне кажется, не родись я в Экумдуме, я и дня бы не вытерпел с этими людьми.

— Иными словами, — отзывался Мор-Замба, — ты задаешь себе вопрос: с чего это я вздумал обосноваться именно здесь, среди вас? Ничего, когда-нибудь ты это поймешь.

— Я знаю, Мор-Замба, что ты живое чудо терпения и снисходительности. Но скажи-ка, неужели тебе ни разу не захотелось снова пуститься в путь, отправиться далеко-далеко и посмотреть, на что похожи другие люди?

— Когда-нибудь ты узнаешь и это.

— А вот я хотел бы, меня часто подмывает уйти отсюда.

— Тебя? Ты с ума сошел!

— Нет, правда.

Когда разговор доходил до этого, Мор-Замба неизменно давился от смеха и в заключение объявлял своему другу:

— Вечно ты преувеличиваешь, ты неправ, жизнь совсем не так печальна.

Когда в последнюю их ночь в лесу Мор-Замба в очередной раз упрекнул его в этом, Абена озадачил собеседника таким замечанием:

— Ты, Мор-Замба, утешаешь себя мыслями о добром старике, что тебя приютил. Ты рассуждаешь так: «Покуда в Экумдуме есть такие люди, как этот старик и другие, похожие на него, еще не все потеряно». Только вот что я тебе хочу сказать: твой благодетель одной ногой уже стоит в могиле, это скорее труп, чем человек. От их поколения скоро никого не останется. Всем будут заправлять разные выродки вроде Ангамбы.

— Ну и что?

— Ну и ничего. Посмотрим, как ты уживешься с ними в Экумдуме.

Им потребовалось немало дней, чтобы перенести заготовленный и обработанный строительный материал в укрытие на полпути к Экумдуму, и еще столько же — чтобы доставить все это к самому месту постройки. Мы и думать о них забыли, когда они снова появились в поселке, сильно исхудавшие, можно сказать кожа да кости. Нам сразу бросилась в глаза не только решительная перемена, происшедшая с каждым из них, но и то, как окрепла их взаимная привязанность.

С каждым их приходом мы видели, как растет гора бревен — свидетельство их труда, который казался под стать скорее каким-нибудь легендарным героям, чем обычным людям. По нескольку раз в день жители Экумдума окружали место стройки, чтобы без стеснения поглазеть на плоды этих поистине титанических усилий и выразить свой восторг в бесконечных восклицаниях. Два товарища стали символом энергии, дружбы и решительности; о них даже сложилось такое присловье: «Абена заодно с Мор-Замбой любую гору свернут».

Что же касается экумдумских парней, то они просто не знали, на что решиться: блеск подвига, совершенного двумя друзьями, бросил на них тень, поверг в замешательство; колеблясь между злопамятством и попытками к примирению, они то приближались к ним, то, не встречая их одобрения, отступали назад и втихомолку злословили по их адресу. Мор-Замба, чье великодушие не знало в ту пору никаких границ, стоял на том, что нужно помочь им искупить вину; для этого обоим друзьям достаточно было отметить свое возвращение в Экумдум скромным праздником и пригласить на него всю остальную молодежь. Того же мнения держался и добрый старец: опасно слишком долго томить наших ближних воспоминаниями о неприятностях, которые они нам причинили. Да и какое другое средство, кроме праздника, способно заставить позабыть о прошлых обидах? Однако Абена был против: он словно бы хотел сжечь все мосты, утверждал, что эти людишки недостойны того, чтобы тратиться на их угощение.

Итак, они принялись за работу вдвоем, чувствуя на себе умоляющие взгляды людей, готовых по первому знаку броситься им на помощь. Они вырыли ямы, глубиной в два локтя каждая, установили в них четыре ряда столбов, образующих четыре стены будущего дома, соорудили из стволов бамбука остов кровли и с помощью старика застелили его соломенными циновками. Теперь им оставалось оплести с обеих сторон столбы сеткой из бамбуковых волокон, которую затем обмазывали глиной. Оплетать стены — это долгая работа, но она требовала больше ловкости и терпения, чем физических усилий.

Пока они предавались этому успокоительному занятию, добрый старец организовал в Экумдуме заговор, который должен был не только облегчить обоим друзьям их нелегкое предприятие, но и почти насильно примирить их с поселком, от которого они были незаметно отделены все возраставшим отчуждением. Опорой этого заговора стали наши женщины, особенно самые молодые. Сердобольный старик обрел поистине чудесную подмогу, обратившись к исконным хранительницам мира и согласия в нашей общине. Их рвение в этом деле оказалось поразительным: они берегли тайну так строго, что не просочилось ни единого слуха относительно бесчисленных приготовлений, необходимых для осуществления этого замысла.

Тем временем оба друга, завороженные успехом своего дела и опьяненные гордостью, до такой степени отрешились от внешнего мира, что забыли про обычай, согласно которому обмазка стен превращается в праздник и торжественный обряд; не думали они и о тяжести этой работы, непосильной для двух человек, каковы бы ни были их сила и упорство.

В тот год сезон дождей запаздывал. Но после первой же грозы, разразившейся незадолго до заката, жители Экумдума увидели лихорадочную деятельность двух друзей, не оставлявшую сомнений в том, что они намерены воспользоваться последствиями первого ливня для изготовления глиняной массы и обмазки стен. Одной из лазутчиц доброго старика удалось расспросить мать Абены, доподлинно знавшую обо всех замыслах обоих друзей со слов сына, который ничего от нее не скрывал, и та подтвердила это предположение.

На следующую ночь после первой грозы, как бы стремясь наверстать упущенное, затяжной ливень обрушился на поселок и, ненадолго утихнув к рассвету, продолжался потом весь день.

Друзья ждали дождя каждую ночь, и потому он не застал их врасплох. Они поднялись пораньше, чтобы вырыть две ямы, набросать в них рыхлой глины, размять ее ногами и хорошенько вымесить, а потом перенести к стенам, состоящим из переплетения бамбука со столбами, между которыми оставались щели. Их-то и предстояло сверху донизу заполнить глиняной массой.

Именно этот момент и выбрал добрый старец для осуществления своего с таким тщанием подготовленного замысла. На друзей внезапно налетела настоящая орда женщин: они галдели, хохотали, толкались, пели, махали руками, черпали пригоршнями глину, передавали стоявшим вдоль стен товаркам, которые тотчас ловко залепляли ею щели; выкапывали глину, лили воду, размешивали раствор, метались взад и вперед, отнимали у юношей ведра и лопаты, грозились пришибить их.

Зрелище было настолько трогательным, что у Мор-Замбы и сердобольного старца на глаза навернулись слезы, а Абена, чьи попытки сопротивления были сломлены захватчицами, пребывал в замешательстве, несмотря на то что его мать, подоспевшая к самому началу столпотворения, отозвала его в сторонку, чтобы утешить и объяснить, что глупо отказываться от подмоги, без которой ни ему, ни его другу никогда не удастся довести до конца это дело, которое и среди взрослых мужчин слывет одним из самых трудных.

— Тут радоваться нужно, а не вешать нос! — убеждала сына эта достойная всяческого восхищения женщина.

— Вот я и радуюсь, мама, — отвечал Абена тоном, который находился в явном противоречии со смыслом его слов.

— Да неужели? Что-то по тебе этого не видно, — укоряла его мать.

— Что же мне, на голове, что ли, ходить из-за этого? — оправдывался сын.

Позднее в этот день обнаружились новые и неожиданные подробности заговора. В час первой трапезы на стройке появились экумдумские девушки, которым наконец представилась возможность выказать свои успехи в кулинарном искусстве. Обилие и разнообразие принесенных ими блюд пришлось по вкусу проголодавшимся добровольным строительницам. А в конце дня девушки по-настоящему блеснули всеми своими талантами и устроили старшим сестрам и матерям настоящий пир. Между тем, когда усталость, подкравшаяся к труженицам за несколько часов до заката, ослабила их неистовый порыв, добрый старец привел на стройку певиц, приглашенных с другого конца поселка, из той части Экумдума, что граничила с дальней резиденцией вождя. Они давно были наготове, но до поры до времени держались в стороне.

Они явились, но без музыкантов, которые обычно аккомпанировали им, когда они плясали во дворце вождя, ибо старец не хотел, чтобы в это дело вмешивались мужчины. Однако, увидев, что они остались без сопровождения оркестра, мы, жители главной улицы Экумдума, выходившей на шоссе, не раздумывая, поспешили к ним на выручку со своими тамтамами — инструментами, разумеется, не особенно мелодичными, но зато задорными и веселыми. В то же время большинство наших юношей получили, таким образом, возможность хоть как-то искупить свою вину: они выделывали подлинные чудеса на тамтамах, выказывая хоть и запоздалое, но искреннее рвение, по достоинству оцененное Мор-Замбой, который пылко обнял музыкантов, показывая, что он хочет забыть прошлое.

Итак, наш поселок в конце концов поддержал обоих друзей, хотя сделал это, надо признаться, благодаря женщинам. Но ведь это были женщины нашего племени, и работали они с таким задором, что им хватило одного-единственного дня, чтобы обмазать все четыре внешние стены дома. Мор-Замба знал, что ему еще предстоит возвести стены внутри дома, навесить двери, вставить окна и завершить строительство побелкой, то есть работой подлинно художественной. Но, согласно экумдумским понятиям, которые втолковал ему старик, дом, доведенный до теперешней стадии строительства, считался настоящим домом. И хотя Мор-Замба еще не обосновался в нем, он был уже вправе торжественно отпраздновать новоселье.

Все мы были приглашены на этот праздник и с легким сердцем, с чувством полнейшего удовлетворения принялись объедаться и плясать, веселиться и поздравлять друг друга, восхвалять счастливый исход дела, быстрое продвижение которого совсем недавно отнюдь не вызывало у нас восторга и от которого нам иной раз так хотелось отговорить Мор-Замбу. Абене, до глубины души потрясенному нашей низостью и нашим легкомыслием, не терпелось любым путем излить свое негодование и вот, дождавшись, когда хмель, не затуманив головы, развяжет ему язык, он протиснулся в середину веселящейся толпы, с потешной неловкостью протрубил в рог старика, чтобы привлечь к себе внимание, и объявил:

— Как вы мне противны! Ох, как я вас презираю! Придется мне выложить все, что я о вас думаю. Вы сами подбили женщин на эту уловку! Вы были разочарованы, увидев, что мы вдвоем довели почти до конца нашу неслыханную затею. Сознайтесь, вы-то надеялись, что у нас не хватит духу, что мы бросим все на полпути. Но вышло иначе, и тогда вы послали своих жен, чтобы вы потом могли, сославшись на поддержку общины, приписать себе все наши заслуги. Но мы обошлись бы и без вас, это уж точно! Уж как-нибудь обошлись бы!

Он не в силах был продолжать, его горло перехватили рыдания, он задыхался от гнева. Его ненависть к соплеменникам дошла до такой степени, что он не мог больше сдерживать ее, но в то время мы еще не догадывались о всей глубине этого чувства, которое раскрылось по-настоящему только в будущем. Среди замешательства, вызванного нападками Абены, слышались лишь всхлипывания его матери, повторявшей вполголоса:

— Чем же я провинилась пред тобою, господи? За что ты послал мне такого сына? За что я несу такое проклятие? Чем я прогневила тебя, господи?

Словно вихрь безумия пронесся над собравшимися: вместо того чтобы успокоить разбушевавшегося юнца, как все этого ожидали, добрый старец выступил вперед и, пользуясь минутой всеобщего смятения, продолжил его речь:

— При других обстоятельствах я, не задумываясь, заткнул бы рот этому молокососу. Но на сей раз вы от меня этого не дождетесь. Сегодня я склонен скорее восхищаться его поступком. Ибо что сказали бы о вас здравомыслящие люди, если бы им поведали всю эту историю? Да задумывались ли вы хоть когда-нибудь над тем, как о вас судят и как на вас смотрят в других поселениях? Вы привыкли мнить себя самыми красивыми, самыми доблестными, самыми гостеприимными, самыми рассудительными, самыми щедрыми, самыми лучшими — избранниками рода человеческого, баловнями провидения. Но давайте-ка попытаемся представить, что думают о себе другие племена и другие общины. Неужели вы полагаете, что они держатся о себе менее лестного мнения, чем вы? Согласитесь же, что о достоинствах других племен можно судить только исходя из того, насколько строго соблюдаются там установленные правила поведения. Так вот, давайте же сравним поведение членов нашего племени с тем, как ведут себя другие.

Если бы мы прямо сейчас отправились в ближайший поселок или в соседнюю общину, где есть приемыши, чтобы разузнать, что там думают и как обращаются с теми, кому была обещана такая же мера справедливости и любви, как и родным детям, то боюсь, что мы не встретили бы там ничего похожего на ваше гнусное поведение с Мор-Замбой. Разве не в каждодневных наших поступках черпаем мы свое самоуважение, с которым вы так носитесь? Оглядываясь на прошлое, на славу наших предков, мы убеждаем себя, что порода всегда скажется, что от пантеры не может родиться гиена. И однако, разве не слышали вы множество раз о том, что и от исполинов рождаются карлики? Позвольте мне напомнить вам всем известный эпизод из жизни Акомо, основателя нашего рода. Он долго и безуспешно убеждал своих родичей завоевать край, которым, если верить слухам, владели исполины. Когда же наконец они решились вторгнуться в эту грозную страну, им встретились только пигмеи, которых они без боя обратили в бегство. То были измельчавшие гиганты, которые оказались недостойными своих отцов, ибо нарушили благородные обычаи, некогда насажденные их предками и бережно передаваемые из поколения в поколение…

Старик, разумеется, не мог рассчитывать, что его полные отчаяния речи дойдут до сердца слушателей. Но было очевидно, что речи эти знаменовали окончательный разрыв между обоими друзьями и Экумдумом, и ни одно из последующих событий, которые при других обстоятельствах могли бы послужить поводом для жарких объятий и дружеских заверений, уже не смогло соединить эти две половины навсегда разрубленного клубка.

Мы единодушно сходимся на том, что начиная с этого времени ритм нашей жизни как бы ускорился и все события пошли быстрее, подобно человеку, который плелся неспешным шагом до тех пор, пока его внезапно не толкнули в спину или не огрели дубинкой. Волей-неволей нужно признать, что, сам того не ведая и не Желая (хотя Ангамба порой утверждал обратное), Мор-Замба навлек на наш город проклятие, после чего все у нас стало каким-то странным, тягостным и тревожным, все пошло вкривь и вкось, во всем стала ощущаться какая-то горечь, словно под гнетом какой-то недоброжелательной силы все жизненные соки разом перелились из настоящего в будущее, так что уделом нашим стало отныне лишь неуверенное, а потому особенно мучительное ожидание. Что же касается этого будущего, то оно рисовалось нам в виде далекой-далекой страны, добраться до которой можно (да и можно ли?), только переплыв немало грозящих гибелью рек, одолев множество всяких врагов; а иногда возникало опасение, что в тот миг, когда к нему приблизишься, оно окажется и вовсе весьма сомнительным, вроде тех снов, где ослепительные видения мгновенно сменяются ужасными кошмарами.

Началось с того, что отец Ван ден Риттер, появлявшийся у нас прежде лишь изредка, словно для того только, чтобы покрасоваться своей огромной рыжей бородой, решил поселиться в Экумдуме, но место для этого присмотрел совсем в другом конце поселка, где-то наверху, выбрал уголок, куда раньше никто не забредал, да и потом не очень-то заглядывали, так что довольно долгое время казалось, будто его там вовсе и нет, тем более что на первых порах он не выказывал ни малейших посягательств на нашу привычку к ночным празднествам. Его трое слуг были не из наших, но они часто спускались вниз и засиживались у нас — должно быть, потому, что не знали, как убить время у себя наверху. Они-то первые и поведали нам, что, по словам их господина, между белыми где-то там, в их стране, скоро вспыхнет новая война, да такая ужасная, что, по всей видимости, ни один народ от нее не убережется. Эта новость была похожа на страшную сказку: мы еще могли поверить в нее ночью, но с наступлением дня кошмар рассеивался.

Кроме того, на шоссе стали чаще появляться люди и, главное, машины. Но шоссе было иным миром, нисколько не похожим на наш; оно соприкасалось с нашим поселком в силу чистой случайности, а не потому, что мы сами того пожелали. Его проложили когда-то люди, пришедшие невесть откуда и не понимавшие нашего языка; ими руководили трое белых в шлемах. Мы с замиранием сердца слушали, как эхо доносит до нас глухой шум работ в лесу, сначала отдаленных, потом все более и более близких и наконец вторгшихся на нашу землю. Тогда нашего вождя вызвали в Тамару, где он получил приказ разместить по домам эту толпу строителей и позаботиться об их пропитании; так вот нам и пришлось принять под свой кров этих нежданных гостей, которые, благодарение богу, оказались людьми очень тихими, скромными и вовсе не такими уж бессердечными. Но строительство продвигалось дальше, и они недолго задержались в нашем поселке; заботу о них, должно быть, взяли на себя другие вожди и их помощники, и больше нам о них никогда не доводилось ничего слышать. Шоссе, разумеется, осталось, к тому же вождь велел нам следить за ним и даже выпалывать сорные травы, грозившие заполонить обочины, но мы смотрели на это как на неизбежную дань, которую приходится платить омерзительному чудовищу.

Ни один настоящий экумдумец ни разу не решился прокатиться по шоссе на тех толстокожих тварях, которые с оглушительным ревом мчались по утрамбованной насыпи и раз в пять-шесть дней, а иногда и чаще, проносились через наш поселок, поднимая клубы красноватой пыли, долго не оседавшей после их исчезновения. Прежде, до появления Мор-Замбы, все наши связи с дорогой ограничивались встречами с редкими прохожими, которые время от времени перебирались через ров, отделявший шоссе от наших земель, и, подходя к ближайшим домам, просили напиться или поесть. Когда нам самим случалось пускаться в путь, мы предпочитали, не обращая внимания на шоссе, пользоваться нашими старыми тропинками, даже если приходилось карабкаться по горам, пробираться по краю ущелья, одолевать бурные потоки, бороздить безмятежную, а чаще коварную гладь молчаливо змеящихся рек.

Что же касается соли, мачете, лопат, мотыг, железных топоров, хлопчатобумажных тканей, оловянной посуды, чугунных котлов для варки пищи, женских сережек — словом, всего того, что у нас не производилось, — то нам не было надобности ради этого покидать Экумдум, как пришлось это делать после окончания войны и вплоть до того времени, когда, войдя в поселок, партизаны навели в нем свои порядки, — все эти товары привозили нам торговцы из племени миландауа. Они приплывали вскоре после уборки урожая в сампанах с полукруглыми соломенными крышами, отчего эти лодки походили на маленькие плавучие туннели; они правили лодкой, орудуя длинными шестами, глубоко погружая их в воду и налегая на них. Расхаживая по палубам своих суденышек, они проводили на них всю свою жизнь: ели, спали, принимали покупателей, поскольку тут же обычно выставляли на продажу свой нехитрый товар. В полутьме навеса угадывались кое-как сваленные груды припасов, которые можно было приобрести у них за деньги, а за неимением таковых — в обмен на земляные орехи, ямс, вяленое мясо, сушеную рыбу и другие плоды нашего труда, которые они, как объяснил нам однажды Ван ден Риттер, с большой выгодой перепродают в тех краях, где земля не так плодородна и не может прокормить живущих на ней.

Они причаливали у дальней заводи, выше по течению от Экумдума, ставили десяток своих лодок вплотную одна к другой, и между ними и Экумдумом целый месяц не переставали сновать толпы людей, стоял шум нескончаемого праздника. Нашим превосходным отношениям с этими удивительными торговцами способствовало, разумеется, то обстоятельство, что мы столь упорно гнушались шоссейной дорогой и всеми ее преимуществами. Ко времени, когда у нас объявился Мор-Замба, люди из племени миландауа были уже весьма понаторевшими в своем деле, но весьма порядочными коммерсантами, к тому же они все меньше и меньше занимались меновой торговлей, что было нам на руку: они платили за продукты наличными, и притом по довольно выгодной цене, отбивая у нас, таким образом, охоту самим снаряжать караваны к дальней — в трех днях пути — фактории, как это делали в других поселках.

Один только вождь свыкся с шоссе — и потому, что нередко пользовался повозкой с мотором во время поездок в Тамару, куда его вызывали по нескольку раз в год, и потому, что часто отправлялся по ней в паланкине, который несли на плечах четверо слуг, или ехал на велосипеде, за которым бежал сопровождавший его слуга, карауливший минуту, когда, устав крутить педали, вождь сойдет на землю; тогда он, не мешкая, завладевал велосипедом и толкал его до конца подъема, где вождь снова садился на свою машину.

Отбыв таким образом в Тамару, главный город провинции, наш вождь, которого звали Мор-Бита — говорят, что он вошел в милость к французам благодаря своей храбрости, оказавшись в войсках новых хозяев колонии как раз в то время, когда им пришлось в тяжелых битвах завоевывать страну, — так вот, отбыв в Тамару, вождь возвращался оттуда недели через две, привозя с собой инструкции, содержание которых не сообщалось никому, кроме двух его писцов.

По правде говоря, и сам вождь, и его жены, писцы и слуги были не из нашего племени, но происхождение этого человека, равно как и обстоятельства, при которых он был поставлен во главе племени, считались запретной темой. Так что нашей молодежи, появившейся на свет уже после его воцарения, казалось, что он испокон веков живет затворником у себя в резиденции, вдалеке от шоссе, в стороне от главной улицы, в самом верхнем конце Экумдума и, как говорится, никогда и носа не высовывает наружу. Молодежь полагала, что так оно и должно быть, и ничуть не сомневалась в законности его власти. Только пожилые люди знали, что некогда все было по-другому, а до прихода белых — и вовсе не так, как теперь.

Подобно шоссе, которое лишь едва соприкасалось с нашим поселком, вождь, по всей видимости, всегда предпочитал держаться в стороне от духовной жизни Экумдума, плавая, так сказать, по поверхности общины, как перегруженная лодка по реке с коварными омутами, в которых недолго и утонуть. Он наверняка опасался, что его поразит какое-нибудь несчастье, если он попытается по-настоящему укорениться в племени: ни одна из местных девушек никогда не числилась среди его жен, которых у него к моменту полной катастрофы набралось десятка три, а в описываемое время было всего пять. Обращенный в христианство в бытность свою солдатом, вождь, даже прибыв в Экумдум, долго держался предписаний этой религии, но, когда стало ясно, что его законная супруга не в состоянии подарить ему наследника, он скрепя сердце обратился к полигамии, дабы избежать несправедливости судьбы.

Каким забавным кажется нам теперь, по прошествии стольких лет, то обстоятельство, что Ван ден Риттер, проживший у нас бог весть сколько, так и остался в дураках, не сумев разобраться в истинной сути отношений вождя с племенем. Должно быть, нам все-таки прекрасно удавалось сохранять видимость взаимного согласия.

В это самое время Мор-Замба вступил в достойную всяческого порицания связь с женщиной, от которой ему следовало бы держаться подальше. В ту пору оба друга, подчеркнуто избегавшие остальных сверстников и лишенные, таким образом, излюбленных развлечений нашей молодежи, связанных, разумеется, с возмутительным ничегонеделанием, были вынуждены проводить время в прибыльных, но, на наш взгляд, необычных для их возраста занятиях.

Закончив постройку дома, они увлеклись рыбной ловлей, приведя для этого в порядок лодку и сети старика, который уже с трудом передвигался.

Однажды утром, сидя в прибрежном кустарнике, Мор-Замба, который был против обыкновения один, с удивлением услышал, что его кто-то окликает; обернувшись, он увидел стоявшую чуть поодаль высокую стройную женщину. Он не сразу узнал ее, а потом вспомнил, что она живет в отдаленном квартале Экумдума, вдали от главной улицы, выходящей на шоссе, и пользуется самой дурной славой, несмотря на то что у нее есть бойкий муженек и пара ребятишек. Шаг за шагом она приблизилась к нему, широко улыбаясь. И вдруг спросила:

— Эй, мужчина, как ты себя чувствуешь?

Вместо того чтобы промолчать, как это положено при встречах с подобными женщинами, Мор-Замба, не колеблясь, позволил втянуть себя в разговор.

— Я чувствую себя превосходно, женщина, — прошептал он ей, — как и полагается сильному мужчине. А ты как себя чувствуешь, женщина?

— Мужчина, — заявила она, — я далеко не так сильна, как ты, но столь же молода: отчего бы мне не чувствовать себя гак же хорошо, как ты?

— Неизвестно еще, женщина, так ли ты молода, как говоришь, но я знаю наверняка, что тебе следовало бы лучше идти своей дорогой. Представь себе, как разгневается твой муж, когда узнает, что ты говорила наедине с посторонним.

— Ладно, мужчина, ладно, я пойду своей дорогой. И все же, глядя на твою стать и на твои мускулы, разве могла я предположить, что ты испугаешься ревнивого мужа и его плетки?

И она удалилась, не забыв одарить смущенного Мор-Замбу улыбкой через плечо и кокетливо подмигнув ему.

Мор-Замба сразу же забыл о ней, едва она ушла. Но спустя некоторое время за его спиной раздался бесстыдный смех: она вернулась. Положив на плечи по стеблю сахарного тростника и опустив руки, она шла, стараясь не уронить их на ходу.

— Хочешь узнать, отчего я смеюсь? Сказать? Ты напоминаешь мне моего старшего брата. Да-да, вылитый он, мой старший братец. Другой, что помоложе, совсем еще мальчишка. А старший мой брат большой и сильный, совсем как ты. И в работе он ловок, не уступит тебе. Да, я тебя уже давно подстерегаю. Ты удивлен? Только, знаешь, я не особенно уверена, что мой брат — настоящий мужчина. Мне приходилось слышать, как жена его жалуется, что он мужчина только с виду.

— Что это значит — с виду? — осведомился Мор-Замба, скорее заинтересованный, чем удивленный.

— Это значит, что он не мужчина! Не мужчина! Все ясно и понятно. Не прикидывайся, что не понимаешь. А если не понимаешь, значит, ты еще больший олух, чем я думала, точь-в-точь как мой братец.

Затем последовал целый ряд ласковых уговоров, впрочем совершенно уже излишних, ибо Мор-Замба сам устремился в капкан, который расставила ему эта продувная бабенка. Через несколько дней их взаимное увлечение переросло в неистовую страсть. Абена, от которого с самого начала ничего не укрылось, махнул на них рукой со снисходительным презрением человека, которого женщины вовсе не волнуют, ибо вся его жизнь заполнена одной великой мечтой. Мор-Замба и его беспутная подруга встречались в глубине леса за рекой — и все равно им было, шел ли дождь, гремел ли гром или сияло солнце.

Но вместо того, чтобы выставлять перед мужем напоказ свою покорность и нежность, как это делают другие женщины, чтобы отвести от себя подозрение в неверности, подруга Мор-Замбы не только не подпускала к себе супруга, но и без конца донимала его издевательскими замечаниями, словно нарочно старалась вывести из себя. Когда же, не выдержав ее нападок, бедняга наконец взорвался, она, не мешкая, нанесла ему последний удар:

— Да разве ты мужчина? Ах, миленький мой! Хочешь, я тебе расскажу про настоящего мужчину? Ну, раз ты сам того захотел, запомни его имя: Мор-Замба. Вот это, миленький мой, мужчина так мужчина, а не мокрая курица вроде тебя. Ты ведь только и знаешь, что бить жену, будто это бог весть какое мудреное занятие. А вот Мор-Замба — настоящий мужчина, и, поверь мне, я знаю, что говорю.

— Да ты, никак, опять задрала подол, дура набитая! — возмущался муж. — Нашла, чем хвастаться!

— Отчего же не похвастаться? — подхватывала она. — Да, я гуляла с Мор-Замбой! И будь моя воля, еще погуляла бы.

— До чего ты дошла, идиотка! — глумился муж, чтобы хоть как-то спасти свое достоинство. — До чего ты дошла! Гуляешь с кем попало, с каким-то кобелем бродячим.

— Пусть кобель, пусть бродячий. Зато мужчина. Да, мой миленький. Мужчина, а не переодетая баба. Ах ты, сморчок! Да если б ты знал, чем тебя бог обделил, ты не только не посмел бы разевать глотку, а пошел бы в лес и схоронил там свои никому не нужные причиндалы! Вот так-то, миленький мой…

Скандал, поднятый этой женщиной, не был для нас чем-то из ряда вон выходящим, однако наша молодежь сочла его недопустимым и собрала своего рода военный совет во главе с сыном Ангамбы. Абена, которого тоже позвали на это совещание, с самого начала заявил, что уйдет, если не будет приглашен Мор-Замба. Предложение было отвергнуто, и после взаимного обмена любезностями Абена вне себя от гнева и возмущения не колеблясь бросил в лицо своим собратьям всю правду: они искали ссоры с Мор-Замбой и эта история лишь предлог для нее. В конце концов, все они стали мужчинами именно с этой бабенкой, доступность которой каждому известна; с другой стороны, бессилие ее супруга тоже ни для кого не составляло тайны. Так зачем же упрекать Мор-Замбу за связь с единственным существом, которое могло к нему снизойти?

В ответ сын Ангамбы пригрозил, что обоим наглецам придется понюхать, чем пахнет его железный кулак. Завязалась ссора, не замедлившая перейти в рукоприкладство, и, естественно, сын Ангамбы одержал верх. Но об этом стало известно только с наступлением ночи, когда мать Абены прибежала к Мор-Замбе с криком:

— Моего сына чуть не убили из-за тебя! Чего же ты ждешь? Поднимайся! Беги его спасать!

Мор-Замба не заставил себя уговаривать. Он бросил вызов сыну Ангамбы в его собственном доме; тот накинулся на него, как молодой лев; сцепившись, они выкатились за порог и оказались во дворе. Зрители, хотя они и запаслись бамбуковыми факелами, почти не различали их в густой темноте; до них доносились только все учащавшиеся глухие удары, сопровождаемые криками, по которым можно было судить о ярости схватки. Вот они снова рухнули на землю, и по внезапно изменившейся частоте ударов стало ясно, что кто-то из сражавшихся, оглушив своего противника, молотит по нему кулаками. Зрителям казалось, что это никогда не кончится. Когда мужчинам удалось наконец разнять соперников, они обнаружили то, в чем не сомневались с самого начала: Мор-Замба, которому не терпелось расквитаться с сыном Ангамбы, задал ему такую взбучку, что тот выл теперь от боли и заливался слезами — ни дать ни взять женщина, которую отлупил муж. На нашей памяти подобного еще не случалось. Такие унижения не прощаются, и каждому стало ясно, что отныне между Мор-Замбой и семьей Ангамбы разгорится смертельная вражда и что все попытки примирить их ни к чему не приведут.

На следующий день, рано утром, экумдумская молодежь, которую всю ночь науськивала сильно подвыпившая группа взрослых, предводительствуемая Ангамбой, вооружившись дротиками, копьями и тесаками, окружила дом, где спали Мор-Замба и Абена, словно намереваясь взять его приступом. Но мать Абены, эта поразительная женщина, чье душевное благородство имело такое влияние на ее сына, что впоследствии она сама едва узнавала его, понаблюдав за этими приготовлениями, накинулась на распаленных юнцов, крича:

— Ну что же вы? Собрались убивать — так убивайте! Чего вам раздумывать? Один из них — мой сын Абена, ваш брат. Пусть его кровь падет на вас, запятнает ваши руки. Посмотрим, кто согласится смыть с вас этот позор. Ну начинайте же, и да погрязнете вы в трясине бесчестья и проклятья!

В этот момент добрый старец, который предвидел такой оборот событий и следил за их ходом из своего дома, не открывая, однако, ни окон, ни дверей, а полагаясь исключительно на свой изощренный слух, появился на пороге и обратился к разбушевавшимся мстителям:

— Мор-Замба и Абена провели ночь не у себя дома, а здесь, у меня. Здесь вам и следует искать их, но прежде вам придется перешагнуть через мой труп, и тогда, как вам только что сказала эта достойная всяческого уважения женщина, проклятье отцеубийства будет тяготеть над вами до конца ваших дней. Я хочу, однако, сделать вам одно предложение от имени сына моего Мор-Замбы. Да, мой сын Мор-Замба поручил мне передать вам вот что: «Если вы настоящие мужчины, выходите против Мор-Замбы один на один, и он шутя разделается с каждым из вас по очереди. Ибо Мор-Замба убежден, что вы не настоящие мужчины, а переодетые бабы». Вот что просил меня передать вам сын мой Мор-Замба. Чего же вы ждете, становитесь в очередь! Чего вы раздумываете?

Но ничто не могло заставить нападающих решиться на это справедливое испытание: ни изумление их отцов и матерей, сбежавшихся к месту происшествия в качестве нетерпеливых зрителей, ни насмешки сестер и жен, кричавших:

— Видно, поделом он зовет вас переодетыми бабами! Неужели вы до того докатились, что у вас не хватает духу доказать своему же сверстнику свою правоту один на один и голыми руками? Зачем тогда было поднимать такой шум?

В конце концов, вняв настоятельным просьбам всех, кто присутствовал при этой тягостной сцене, они понуро разошлись по домам, подавленные собственным малодушием.

Мор-Замбе, однако, пришлось клятвенно обещать старику, что он не будет больше встречаться с той женщиной: невозможно жить, служа постоянным укором для ближних.

За это время происходили и всякие другие события, но нам не дано было сразу постичь их смысл и значение. Как-то, отправившись за очередными инструкциями к своим хозяевам, вождь вернулся раньше обычного. Он казался озабоченным: поговаривали, что ему было приказано произвести перепись всех членов племени и как можно скорее сообщить властям в Тамару о числе мужчин, годных к военной службе. Подобное поручение и в самом деле не должно было вызвать у вождя особого восторга: все его предыдущие начинания такого рода неизменно заканчивались неудачей. Наша постоянная тактика во время переписи сводилась к тому, что мы просто-напросто старались не попадаться ему на глаза. Каким же образом вождь поступит на этот раз, чтобы добиться успеха? В это самое время вся наша община внезапно загорелась желанием помериться силами с жителями соседнего поселка, принадлежащего племени золо. Когда-то такие бои были традиционным развлечением, но с появлением белых обычай этот почти угас, лишь изредка подавая судорожные признаки жизни, как больной, находящийся при последнем издыхании. Впоследствии мы узнали, что подлинным зачинщиком этого состязания был наш вождь Мор-Бита, внушивший мысль о возобновлении боев вождю золо, человеку необузданному, обожавшему воинственные забавы и в то же время жившему в полном согласии со своим племенем, любимейшим и достойнейшим сыном которого он был; уж ему-то не составляло никакого труда произвести перепись своих подданных.

Мы так никогда и не разгадали, посредством каких ухищрений нашему вождю удалось превратить некоторые этапы подготовки к состязанию в процедуру переписи. Как бы там ни было, впоследствии нам стало известно, что благодаря этому он определил численность нашего племени примерно в шесть тысяч человек, включая сюда женщин и детей, — цифра, надо сказать, прямо-таки бредовая, намного превосходящая действительность, если даже считать жителей окрестных деревень, разбросанных вокруг Экумдума.

Поговаривали, что золо весьма искусные бойцы, и мы, отвыкшие от тренировочных учений и от боев, побаивались их грозной славы; именно поэтому нам легко удалось уговорить наших юных бойцов принять в свои ряды Мор-Замбу — единственного человека, чья сила, если не выучка, могла спасти честь Экумдума. Отработка боевых приемов, смотры и отборочные соревнования проходили в резиденции вождя, под его неусыпным руководством. И вот Мор-Замба впервые очутился в этом таинственном логове, за оградой из бамбука, где, кроме большого кирпичного дома с застекленными окнами, именуемого Дворцом, доставшегося вождю совсем готовеньким, так что ему надо было только переступить порог, располагалось еще полсотни обычных строений, в которых жили жены вождя, а также его всевозможные родственники и слуги.

Когда вождь впервые собственной персоной предстал перед Мор-Замбой, юноша еще не подозревал, что это — его будущий смертельный враг. Он увидел всего-навсего располневшего, почти обрюзгшего мужчину с еле заметными следами былой выправки, с потускневшим взглядом, благодушным выражением лица, с жестами робкого, заранее со всем согласного человека, к тому же, вероятно, издерганного и слабохарактерного, — словом, все обличье вождя никак не вязалось с упорными, хотя и тайными слухами о его коварстве и жестокости.

В последний день учений, накануне отправки в поселок золо нашей команды вместе с многочисленным сопровождением, те, кто должны были представлять наше племя — среди них, как и следовало ожидать, находился Мор-Замба, — удостоились чести выслушать напыщенную речь вождя, который прежде никогда не снисходил до непосредственного обращения к народу:

— Итак, друзья мои, вы оказались теми, на чьи плечи легла защита нашей чести. Ответственность велика, вы сами это понимаете. Теперь мне пора рассказать вам о том, как все это будет происходить. Впрочем, мой друг, вождь золо, потом еще раз напомнит вам условия состязаний. Вам придется выступить против равного количества противников. Условия самые простые: каждый побежденный тотчас выбывает из состязания, так что победившей будет считаться та команда, в которой под конец останется хотя бы один человек, не потерпевший ни единого поражения, или — почему бы нет? — несколько таких бойцов. Как видите, все очень просто. Мне остается только пожелать вам мужества!

Как и было задумано, встреча состоялась в поселке золо, на главной площади, где собралось множество народу, воздух сотрясался от грохота тамтамов, стоял гул от ободряющих криков и улюлюканья толпы. Первыми вышли лучшие наши борцы, способные, казалось бы, нагнать страх на кого угодно. Но наши восторги быстро поутихли, едва мы увидели, как, вызывающе поигрывая мускулами, выступили отборные, прекрасно сложенные атлеты золо. Неужели мы попались в ловушку? В нас вперилось мрачное око грядущего разгрома. У сопровождавших нас женщин пропала всякая охота к дерзким насмешкам, задиристым песенкам, вызывающим пляскам; заранее смирившись с неизбежным унижением, они старались скрыться от взглядов и вместо того, чтобы петь хвалу нашим героям, принялись вполголоса сетовать на судьбу за то, что родились в Экумдуме.

Тревога оказалась ненапрасной: в первые же два дня почти все наши борцы один за другим вышли из состязаний. На третий день сын Ангамбы, на которого возлагалось столько надежд, был побежден каким-то неизвестным силачом. Таким образом, мы узнали, что наша команда на грани полного разгрома: у нас оставался всего один боец, тогда как золо могли еще выставить четырех. Мы с удивлением обнаружили, что эта новость огорчила нас куда больше, чем известие о том, что этим избранником, этим героем, которому предстояло теперь в одиночку отстаивать нашу честь, оказался Мор-Замба. Больше того — мы вздохнули с облегчением, мы были довольны этим выбором, словно тот, на кого он пал; и впрямь родился в Экумдуме, словно мы никогда не упрекали его в том, что он чужак. Он сразу стал одним из наших — и никого это не возмущало, никого не поражало. Всю ночь мы восхваляли, превозносили, ласкали Мор-Замбу, словно копье, вовремя подвернувшееся под руку человеку, на которого напал хищник. Женщины бросали на него взгляды, полные нежности и признательности.

Но при всем том мы не особенно рассчитывали на его успех. Впрочем, первые эпизоды схватки Мор-Замбы с четырьмя золо и не сулили нам особых надежд. Противники, по всей видимости, сговорились мало-помалу измотать Мор-Замбу, первый из них ограничивался тем, что всячески старался ускользнуть от его захватов. Но провидению было угодно, чтобы Мор-Замба разгадал эту коварную тактику. Под одобрительный смех зрителей он принялся поддразнивать соперника, подбивая его сойтись с ним лицом к лицу и положиться не столько на быстроту ног, сколько на силу рук, призывая всех в свидетели его трусости. Таким образом, полдня прошло безрезультатно, а когда наконец Мор-Замбе удалось уложить на лопатки своего увертливого противника, мы решили, что тот поддался нарочно, чтобы потом поднять нас на смех. Иным из нас казалось, что лучше уж добровольно отказаться от дальнейшей борьбы: кто посмеет нас упрекнуть, если мы честно признаем себя побежденными?

Но, хвала небу, до этого дело не дошло. Если первый золо только и думал о том, как бы оторваться от Мор-Замбы, то второй, тоже лишенный изобретательности, целиком полагался на свою физическую силу; однако Мор-Замба быстро постиг его нехитрую стратегию: под одобрительный рев своих болельщиков золо бросался на Мор-Замбу, мертвой хваткой вцеплялся в его запястья и внезапно мощным рывком притягивал его к себе, а потом, действуя с такой же дьявольской быстротой и не давая противнику опомниться, изгибался всем телом и таранил его задом в бедро, стараясь сбить с ног и хотя бы на мгновение оторвать от земли, а когда ему это удавалось, он вскидывал нашего борца себе на спину и, резко присев, перебрасывал его через голову, но, падая, Мор-Замба всякий раз ухитрялся извернуться в воздухе и приземлялся не на спину, а на живот, издавая короткий, но мучительный вскрик, нечто среднее между «ох» и «ух». Молодежь золо устремлялась на площадь, исполняя победный танец вокруг обоих соперников, с трудом переводивших дух, но старики, неспешно приблизившись к месту схватки, только качали головами и после короткого совещания объявляли, что рано еще решать, кто вышел победителем, и борьба возобновлялась.

Золо был гораздо старше Мор-Замбы и поэтому начал выдыхаться раньше; к середине дня его боевой задор заметно иссяк. Видно было, что его силы, казавшиеся неистощимыми, убывали, несмотря на ободряющие выкрики из толпы.

Только тут до нас дошло, что Мор-Замба и впрямь может одержать верх над этим чертовым силачом, чей напор поначалу поверг нас в такое отчаянье. Воодушевление переметнулось на нашу сторону: размахивая руками, вопя во все горло, выделывая сумасшедшие прыжки, мы без устали кружили вокруг места состязания. Мы катались в пыли, мы обмахивали ноги Мор-Замбы мухобойками, не замечая, что на его коже остаются от них резкие полосы. Мы так и не поняли толком, каким образом нашему борцу удалось одолеть своего грозного соперника: оба они одновременно пошатнулись, еще крепче сплели руки и застыли, пригнувшись, почти опустившись на четвереньки, упершись бедром в бедро и плечом в плечо, в том положении, которым обычно завершается очередной эпизод схватки. Однако дело этим не кончилось: внезапно мускулы их напряглись, лоснящиеся от пота тела снова сплелись, и на этот раз окончательно выдохшийся золо осел наземь, как продырявленный бурдюк; Мор-Замба одним толчком, почти без усилия, опрокинул его на спину, вспрыгнул ему на грудь и, не расслабляя мышц, судорожно стиснув зубы, прижал противника к земле. Лопатки золо погрузились в пыль, лицо его обжигали ослепительные лучи солнца, а все сородичи побежденного сгорали от стыда.

Отчаянье наших соседей, которые, впрочем, могли выставить против Мор-Замбы еще двух борцов, убедило нас, что вопреки нашим опасениям их команда не выбирала заранее никакой тактики, а просто-напросто выслала на поле своих лучших борцов. С их поражением участь наших хозяев была, можно сказать, решена, и дальнейшее состязание стало просто завершением жестокого ритуала.

Но мы не переставали опасаться какого-нибудь подвоха, и можно было представить себе наше напряжение, когда на следующее утро Мор-Замба схватился со своим третьим соперником на глазах у воинственного вождя золо, который на сей раз решил самолично присутствовать на состязании. Под грохот тамтамов и вопли зрителей, от которых содрогалась вся площадь, противники начали сближаться; когда они оказались на расстоянии, с которого уже можно было достать друг друга, они по всем правилам изготовились к бою, приподняв левое плечо и открыв подмышку, чтобы при случае захватить, словно клещами, правую руку соперника. У нас перехватило горло, мы затаили дыхание. Неужели нам удастся одержать верх? Неужели Мор-Замба, приблудный ребенок, человек без роду, без племени, чужак, станет творцом нашей победы?

Пригнувшись, широко расставив ноги и наклонив корпус, прижав щеку к щеке, борцы тем временем кружились в замысловатом танце, пробуя разные приемы захвата и туг же по доброй воле или под давлением противника отказываясь от них. Внезапно по телу Мор-Замбы прокатилась чудовищная дрожь, словно по спине удава, обожженного головешкой из костра; вырвавшись из объятий золо, он зажал его корпус в могучие тиски, и тот неистово забился у него в руках, брыкаясь и безуспешно стараясь высвободиться. Затем Мор-Замба легко оторвал его от земли и на вытянутых руках поднял в воздух, не обращая внимания на бешеное сопротивление противника, пытавшегося зацепиться ногой за его бедро. И тут наступила развязка. Мор-Замба с силой распрямился и швырнул противника наземь. Тот тяжко грохнулся на усыпанную песком площадь и, растянувшись во весь рост, остался лежать навзничь, выставив лицо под ослепительные лучи солнца.

В то время как наши друзья золо просто плакали с досады, мы, внезапно выйдя из оцепенения, бросились на середину площади, подхватили Мор-Замбу на руки и, торжествуя, понесли по кругу. Радость наша не поддавалась описанию. Вскоре и золо, люди здравомыслящие и отходчивые, присоединились к нашему безумному ликованию, не скрывая, что завидуют нам, и в особенности тому, кого мы без всякой задней мысли называли теперь «нашим чудом». По их словам выходило, что Мор-Замба непобедим и что ему ничего не стоит утереть нос своему четвертому сопернику, совсем еще мальчишке.

Вечером делегация старейшин золо сообщила нам, что они выводят из игры своего последнего бойца и объявляют Мор-Замбу победителем.

Глядя на то, как торжественно носили мы его на руках и в эту ночь, и в течение трех или четырех следующих ночей, как вырывали друг у друга, как лебезили и заискивали перед ним, — глядя на все это, кто усомнился бы, что Мор-Замба наконец-то признан полноправным членом нашего племени? А каким праздничным, грандиозным и воистину достопамятным событием стало наше возвращение домой через леса, озаренные светом бамбуковых факелов и огнями костров, которые мы разжигали после долгих переходов, чтобы отдохнуть и выспаться сном победителей. Как всегда бывает в таких случаях, наше триумфальное шествие сопровождалось нескончаемыми плясками на берегах рек, через которые мы переправлялись, звонкими песнями, оглашавшими холмы и леса, веселой возней с девушками племени золо, многие из которых, вызвавшись немного проводить нас, не заметили, как дошли до самого поселка, да так и остались там навсегда.

Мужчины постарше обогнали нас, молодых, стремясь поскорее порадовать сообщением о нашем подвиге тех соплеменников, которым не посчастливилось быть его очевидцами. А мы всячески растягивали обратный путь, опустошали встречавшиеся нам по дороге поля, охотились и ловили рыбу, жарили на костре свою добычу, шастали по задворкам в окрестных деревнях, отыскивая пальмовое вино, и тут же распивали его, чествуя Мор-Замбу — теперь уж не проклятого чужака, а прославленного победителя.

Но последующие события быстро вернули нас к действительности, рассеяли иллюзии. От всякого, кто чересчур зажился на свете, можно рано или поздно ожидать какой-нибудь несуразной выходки; так случилось и с добрым старцем, приютившим Мор-Замбу. Вдохновленный, должно быть, нашей смелой вылазкой в город золо, он решил женить Мор-Замбу, которого давно уже считал своим сыном, на одной из дочерей Ангамбы. Эта нелепая затея была не только вызовом здравому смыслу, она угрожала также доброму согласию внутри общины, которая неминуемо должна была расколоться на множество враждующих групп. Одни из ее членов неизбежно стали бы на сторону старика, издавна восхищавшего их своей мудростью, благоразумием и достоинством, другие, не обладавшие такой широтой взглядов и возмущенные его дерзким замыслом, волей-неволей примкнули бы к Ангамбе, живому оплоту вековых традиций, осуждавших всякий союз с невесть откуда взявшимся чужаком.

Заручившись согласием своего подопечного, старик созвал к себе старейшин племени и устроил веселую пирушку, во время которой сообщил гостям, что Мор-Замба воспылал любовью к старшей дочери Ангамбы и поручил ему просить ее руки.

Как и предвидел добрый старец, его заявление ошарашило и возмутило собравшихся. Прошло некоторое время, прежде чем один из приглашенных собрался с духом и торжественно вопросил, известно ли, что думает обо всем этом сама девушка. Негодование возросло: большинство присутствующих были против подобных иноземных нововведений, влекущих за собой распад семей и неуважение к старшим. Однако, несмотря на поднявшуюся бурю, каким-то образом все уладилось, и было решено все-таки выслушать невесту. Изумленная и растерянная девушка залилась слезами, но, не переставая всхлипывать, весьма недвусмысленно дала понять, что согласна на предложение Мор-Замбы.

На мгновение нам показалось, что Ангамба попался в ловушку, что теперь ему остается только принять предложение старика. Но не тут-то было: плохо мы знали Ангамбу. Он начал с того, что заговорил о кровосмешении. Мор-Замба был-де усыновлен одним из членов племени и, следовательно, сам стал его членом; поэтому с его стороны будет святотатством вступать в брак с девушкой того же племени. Ангамбе без труда доказали, что он заблуждается, что ни о каком кровосмешении не может быть и речи и что святость подобных союзов подтверждена достославными примерами прошлого.

Все это время Ангамба изо всех сил сдерживался, не выдавая своих истинных мыслей, но тут он взорвался:

— Столь серьезное дело требует размышления, почему мне не дают времени, чтобы все обдумать? Вы что, сговорились навязать мне свою волю прямо сейчас, не сходя с места? В конце концов, отец этой девушки я. Разве не так? Уж не возьмется ли кто-нибудь утверждать, что ссудил меня своим семенем, чтобы я вложил его в лоно моей жены? И вдруг — на тебе, сразу замуж! И за кого, я вас спрашиваю? За человека, о котором ничего не известно: ни откуда он явился, ни куда путь держит. Ничего себе зять! Нет, так просто все это не решается, я прошу у вас время на размышление…

Эти слова произвели сильное впечатление на совет, и в конце концов Ангамба выиграл первый раунд. Но добрый старец не был обескуражен ни его озлобленностью, ни фантастическим упрямством, он не собирался складывать оружие, надеясь, что буря восторга, вызванная Мор-Замбой во время состязаний у золо, рано или поздно заставит членов совета перейти на сторону юноши.

Тем временем жители Экумдума, вообразив, что Мор-Замба сильно огорчен этим отказом, пытались, как могли, подлить масла в огонь. Даже пожилые и те не ленились подойти к нему с такими примерно словами:

— Да мало ли баб на свете? С какой же стати высунув язык гоняться за одной-единственной? И что ты в ней, собственно говоря, нашел? Послушай-ка, а почему бы тебе не поискать невесту в родных краях? Здешних-то, сам знаешь, не так просто уломать, поставь-ка себя на наше место…

Или с такими:

— Ах ты, бедняжка! Так, значит, дочка Ангамбы не для тебя! А ведь ты, мошенник, здорово в нее втюрился. И уж небось успел кое-что с нею сотворить? Ну, мне-то можно сказать! По глазам вижу, что успел! Ах ты, шалун этакий!

Или с такими:

— Вот что, старина: у меня есть на примете одна вдовушка, неподалеку отсюда, в деревне. На вид она еще ничего. Малость морщиниста, но в общем как раз тебе подойдет. Главное — никаких хлопот. Не то чтобы она совсем была свободна — есть у нее какой-то безногий калека, но, поверь мне, ради тебя она его наверняка бросит. Ты ведь не станешь особенно привередничать, а?

Один из нас умудрился однажды сказать ему даже такое:

— Раз ты уж так держишься за дочь Ангамбы, почему бы тебе не отправиться в родные края и не вернуться сюда вместе с родителями? Готов поспорить, что при виде этих почтенных особ Ангамба запел бы по-иному.

Абена не знал, что его друг в действительности вовсе не увлечен дочерью Ангамбы и что его нисколько не задевают эти насмешки и оскорбления. Он возмущался его терпимостью и требовал, чтобы Мор-Замба проучил зарвавшихся наглецов.

— Небо наделило тебя такой силой, — убеждал он его, — чтобы ты помогал торжеству добра и карал злых. Карать злых необходимо, они — помеха всеобщему счастью. Напрасно ты позволяешь им так над собой издеваться.

Никогда не унывающий Мор-Замба отвечал другу, что успел вынести столько унижений, что стал к ним совершенно равнодушен.

— Я и сам не знаю, почему это так, — объяснял он, — но чувствую, что все их злобные выпады выеденного яйца не стоят.

— Да брось ты, будь искренен: ты просто вбил себе в голову, что в долгу перед ними, потому что они тебя приютили. Ты убеждаешь себя, что община поступила с тобой великодушно. Но пойми, вначале все это было просто-напросто блажью, а теперь это уже игра. И какая еще игра! Но согласись, что ты ничем им не обязан! В конечном счете, дружище, вовсе не ты у нас в долгу, а мы у тебя.

Самому Абене не было нужды на словах доказывать эту истину, достаточно было того, что он поддерживал Мор-Замбу во время второго этапа борьбы, которую добрый старец, подгоняемый приближением кончины, решил повести против Ангамбы. По его настоянию друзья поочередно наведывались к самым влиятельным членам племенного совета — старикам, снедаемым разнообразными недугами, свойственными их возрасту, и совершенно одинаковым корыстолюбием. Особенно тягостное впечатление осталось у них от посещения первого мудреца — они словно воочию наблюдали, как проказа или какой-то страшный яд разъедает тело общины. Судя по всему, именно с той ночи Мор-Замбой овладела странная тревога, в конце концов переросшая в слепое преклонение перед диковинной мечтой, которая неотступно преследовала Абену.

Как и подобает благовоспитанным молодым людям, они явились к старейшине не с пустыми руками, а прихватили калебасу с вином. Хозяин, сухонький печальный старичок, лежавший на бамбуковом ложе у самого очага, сел, налил в кубок вина и, отхлебнув добрый глоток, угостил свою старуху, которую оба друга заметили, лишь когда она подошла к мужу. Словно опасаясь, что у него отнимут угощение, старик то и дело наполнял свой кубок и осушал его сам или подносил жене: это зрелище умиляло Мор-Замбу, но выводило из терпения Абену, который видел немало подобных сцен и мог заранее предугадать любой жест старика. В промежутках между возлияниями хозяин, который теперь показался Мор-Замбе моложе, чем он думал вначале, позевывал, кряхтел, вздыхал и потрескивал суставами.

— Ну, сейчас он начнет говорить, — шепнул Абена на ухо Мор-Замбе. — И я даже знаю, что он скажет.

Старик и в самом деле заговорил тягучим и монотонным голосом:

— Мор-Замба, сын мой, ты и представить себе не можешь, как я благодарен тебе за то, что ты вспомнил обо мне, обратился ко мне за помощью. Я польщен и обрадован твоим доверием. Ох, разве ты можешь понять, мальчик, что такое быть стариком? Тяжкое бремя бесконечных трудов, неисчислимых несчастий и повседневных тревог скоро сведет в могилу того, кто с тобой говорит. Ах, мой милый Мор-Замба, ты видишь перед собой несчастнейшего из отцов, измученного, слабого человека, жалкий его обломок, тень, и это в то самое время, когда на него обрушились такие испытания. Ах, если бы ты видел, как мне сегодня пришлось поработать, если бы ты только видел, сколько дел нужно было переделать этому полутрупу, у которого и говорить-то с тобой едва хватает сил; если бы ты хоть краешком глаза взглянул, как я рубил, пилил, колол, надсаживался, гнул спину, ты, сын мой, пожалел бы меня, ты воскликнул бы: «Довольно, отец, довольно! У меня сердце разрывается от жалости! Иди домой, приляг у огня и ни о чем не думай. Я доделаю за тебя всю работу. Ведь я так молод, так силен. Мне ничего не стоит с этим управиться». Вот что ты сказал бы мне. Видишь ли, сынок, если в какой-нибудь общине старикам приходится самим поднимать новь, самим строить дома — значит, в этой общине что-то неладно. Не знаю, как идут дела у других, а вот что у нас они плохи — это мне ясно. Ну ладно, корчевать самому пни — это еще куда ни шло, но погляди-ка, сынок, на крышу моего дома: сущее решето, не так ли? Все звезды пересчитать можно. Да разве это крыша? Я не прошу у неба ни таких сильных рук, как у тебя, ни таких быстрых ног — все это не для меня. Я прошу о малом: мне бы только чуточку соломы, чтобы подлатать крышу… Ах, милый мой сынок, что-то у нас неладно!

В этот момент его перебил Абена, давно уже потихоньку толкавший локтем своего друга, который не отзывался на эти знаки:

— Не беспокойся, отец, завтра же мы займемся этим делом. Через две недели у тебя будет новая крыша.

Старик долго рассыпался в бесконечных благодарностях, насулил обоим друзьям кучу всяких благ и даже уверил их, что будущие жены непременно родят им первенцев мужского пола. Потом внезапно, словно по волшебству, оживившись и повеселев, он заговорил о том, что привело к нему обоих юношей. Он заверил их, не переставая прикладываться к калебасе, что его жизненный опыт и знание человеческого сердца наверняка восторжествуют над неуступчивостью Ангамбы.

Названый отец Мор-Замбы нисколько не был удивлен тем, что рассказали ему друзья о своем посещении.

— Да ведь у этого человека есть дети, взрослые дети! — негодующе воскликнул Мор-Замба.

— Ну и что из этого? — насмешливо спросил Абена.

— Как же вы допускаете, что у вас дети бросают на произвол судьбы своих престарелых родителей? — не унимался Мор-Замба.

— Погоди, ты еще и не то увидишь, — наставительно и загадочно заметил Абена.

— Всю свою жизнь, — сказал добрый старец, — я тщетно молил небо, чтобы оно послало мне хоть одного сына. А у старика, от которого вы только что вернулись, много сыновей — ему даже не пришлось просить о них. И однако, до той поры, как появился Мор-Замба, мы оба — он и я — влачили одинаково сирую и печальную старость. Да, человек этот породил детей, и дети его выросли, стали взрослыми. Ты видел их, Мор-Замба: они были твоими товарищами по детским играм, хоть и плохими товарищами. Ты знаешь, что это за люди. Но скажи мне, видел ли ты когда-нибудь, чтобы они словом или делом выразили хоть малейшее почтение к своим родителям? Сущее проклятие — вот что такое эти люди. Во времена моей юности мы боготворили родителей, мы не могли без боли в сердце смотреть на их страдания. А теперь нравы так изменились…

— Да что же такое, в самом деле, произошло? — спросил Абена.

— Много было разных разностей, сынок. Если рассказывать подробно, и целой ночи не хватит.

— Объясни хотя бы кратко.

— Мне кажется, — заявил старик, понижая голос, — что все начало трещать по швам с тех пор, как нам навязали вождя.

— Да, это верно! — воскликнул Мор-Замба. — Но расскажи нам, как было дело.

— Он не причиняет нам зла — что верно, то верно. Сидит затворником у себя наверху. Но никуда его не денешь. Мы бессильны его сместить — вот в чем наша беда. И жены наши, и дети видят наше бессилие.

— А кто он такой и откуда взялся? — настаивал Мор-Замба.

— До войны у нас был вождь из нашего племени. А потом явились французы, которые всем теперь заправляют. Они схватили нашего вождя и всю его семью, сказав, что те были пособниками их врагов. С тех пор о них ни слуху ни духу. Только не говорите об этом никому: детей не следует посвящать в такие страшные тайны. А потом французы указали нам на этого человека: «Смотрите, вот ваш новый вождь».

— Но почему не говоришь ты о том, что было еще раньше? — спросил Абена. — Ведь до прихода белых у вас совсем не было вождя.

— Вот как! Значит, ты об этом знаешь, сынок? Ты и прав, и неправ. В былые времена у нас не было вождя, мы улаживали все наши дела между собой, и никто не имел права навязывать нам свою волю.

— А они приказали вам избрать вождя! — гнул свое Абена.

— Да, чтобы он руководил нами всегда и во всем.

— И вы согласились преступить древние обычаи?

— До обычаев ли нам было, сынок? Речь шла о нашей жизни и смерти. Пойми, у нас ведь не было винтовок. А против хорошей винтовки идти с копьем или с голыми руками — все равно.

— Я не спорю. Но, если разобраться, ведь не тогда же начался весь этот разлад? Почему вашим детям не бросилось в глаза бессилие отцов еще в ту пору, когда вы преступили обычаи, избрав себе вождя, кем бы он ни был?

— Потому что тогда на нас не было никакой вины: против ружья с голыми руками не пойдешь.

— У вас не было ружей, понимаю. Но где же была ваша гордость, ваша отвага? Нет, бессилие ваше укоренилось в вас давным-давно — с того времени, когда вы, испугавшись нацеленных на вас ружей, сдались, опозорили своих предков, попрали свое исконное мужество и отвагу.

— Помолчи, дурачок, помолчи! Тебе ли судить о таких вещах?

Сказав это, старец глубоко вздохнул: он обычно подтрунивал над Абеной, как над малым ребенком, делая вид, будто его забавляют пылкие речи юноши, но на самом деле они задевали его за живое.

— Послушайтесь-ка лучше моего совета, — с наигранной веселостью снова заговорил он. — Поверь своему старому отцу, Мор-Замба: женщина стоит того, чтобы ради нее подвергнуться даже унижению. Я понял это, только потеряв свою жену. Так что, сынок, и у остальных старейшин постарайся вести себя так, же как у этого: предложи им выполнить любую работу. А в остальном я полагаюсь на присутствие духа и находчивость Абены: уж он-то не подведет.

— А я все спрашиваю себя, — мрачно заявил Абена, — я все спрашиваю, и, может, я прав: стоит ли так усердствовать, чтобы заполучить жен>? Не лучше ли приложить все старания, чтобы раздобыть винтовку? Если бы вы не тратили столько времени на поиски жен, а раздобывали бы лучше винтовки, то вождя, навязанного вам силой, наверняка уже давно бы не было там, наверху, в его логове. Все для женщины, ничего для винтовки! Ах, почтеннейший и благороднейший старец! И вы еще называете такую чушь мудростью! Нет, почтеннейший, я от своего не отступлюсь. Вождь, человек, который в одиночку заправляет всем, попирая обычаи предков, — это сущее несчастье! Что же сказать о вожде, которого нам навязали, об этом орангутанге, поселившемся в ближайшем лесу? Сначала о нем говорят как о покладистом соседе, который не только никому не причиняет зла, но в избытке одаряет всех бальзамом своей дружбы, справедливостью своего правосудия. Но время идет — и вот незваный гость сбрасывает маску, набирается уверенности, наглеет. Он жиреет, питаясь не столько плодами нашего труда, сколько нашими раздорами: ведь они ему слаще меда. Земля, на которой он обосновался, становится его собственностью, его бесспорным владением; никто уже не смеет гулять по этим угодьям, которые день ото дня все ширятся и ширятся. Потом у него появляются отпрыски, они растут и множатся, подобно ветвям баобаба, которому по оплошности позволили укорениться посреди дома. Не успеешь оглянуться — крыша уже рухнула, стены дали трещины. Сама того не замечая, община разваливается, обращается в груду обломков, которую топчут и в конце концов стирают в пыль завоеватели. Орангутанг победил, чудовище все пожрало! Вот что такое ваш вождь, о почтеннейший старец! Как же вы, наши отцы, согласились жить рядом с орангутангом? Ведь наша община давно уже задыхается от зловония, источаемого чудовищем, теперь это всего-навсего медленно разлагающийся труп. Мы прогнили до костей, мы сами себе противны, как противна прокаженному его гноящаяся плоть. Так суди же сам, о мудрейший старец, чего стоит женщина по сравнению с винтовкой!

Никогда еще Абена не произносил единым духом такой длинной речи. Но все же оба юноши последовали наставлениям доброго старца и добились того, что старейшины племени, собравшись на совет в конце сезона, единодушно поддержали Мор-Замбу и решили оказать на Ангамбу необходимое давление, с тем чтобы он дал согласие на брак своей дочери. Однако в разгар одного бурного сборища Ангамба не пожелал отступиться и по своему обыкновению выпросил у старейшин еще одну отсрочку, которую употребил на то, чтобы в свою очередь подольститься к совету и подмаслить его подарками и посулами, так что во время следующего собрания, созванного специально по этому поводу, наш совет, этот оплот честности и твердыня неподкупности, не осмелился сказать ни «да», ни «нет». Весы правосудия склонялись то в одну, то в другую сторону, и всякий раз, когда членов совета припирали к стенке, тем удавалось выпутаться, сохраняя видимость беспристрастия.

Постепенно стало ясно, что нашим мудрецам, которых наперебой ублажали обе стороны, пришлось по вкусу такое обхождение, и, отнюдь не желая лишиться источника подобных благодеяний, они старались оттягивать свое решение до бесконечности. Однако оба враждебных лагеря тут же раскусили эту хитрую стратегию и, не сговариваясь, поубавили свой воинственный пыл, а заодно свою щедрость. Мало-помалу эта история перестала волновать экумдумцев, и они забыли о ней, хотя она продолжала висеть в воздухе, словно грозовая туча, прогромыхавшая прямо над головой и теперь медленно затихавшая в отдалении.

Ангамба решил воспользоваться этим неожиданным затишьем, чтобы осуществить замысел, который давно уже смутно брезжил в его мозгу, а сейчас внезапно озарил его, как вспышка молнии. Тайком ото всех, в одиночку, он на много недель оставил дом и отправился в долгий путь, чтобы повидать человека, пользовавшегося всеобщим уважением благодаря своему почтенному возрасту, доброй славе и влиянию, которое обеспечивали ему его огромные богатства. Ангамба был связан с ним давней дружбой, чем-то вроде сообщничества двух старых преступников, а помимо того — долгом, который, по мнению одних экумдумцев, вообще не поддавался исчислению, а по подсчетам других равнялся многим десяткам голов скота. Ангамба влез в долги в один из решающих моментов своей жизни, когда ему, совсем еще молодому человеку, на чьем попечении оказалась осиротевшая двоюродная сестра, почти ребенок, которой он заменил отца, вздумалось выдать ее за человека, считавшегося отпрыском благороднейшей семьи, но принадлежавшего к одному из дальних племен и в силу обоих этих обстоятельств по тогдашним понятиям почти недосягаемого.

Но главное, за малолетнюю невесту Ангамба вытребовал денежный выкуп, на который позарился бы любой отец семейства, и отложил его до поры до времени подальше, так как сам намеревался вскорости жениться. Сознавая, однако, что в результате подобной сделки девушка становится настоящей рабыней своего мужа, и не желая навлекать на себя порицания, он решил закатить в честь родни жениха, приглашенной издалека, грандиозный пир, чтобы пустить ей пыль в глаза и в то же время окружить невесту неким ореолом, что впоследствии заставило бы молодого супруга относиться к жене с должным уважением. Однако он поостерегся транжирить на это только что припрятанные деньги и обратился за помощью к услужливому, но вместе с тем расчетливому патриарху. И вот теперь он вознамерился погасить эту задолженность, задумал сложную систему брачных союзов, первый из которых должен был породнить его с совершенно посторонними, а потому почти ничего не знающими о его дурной репутации людьми, а заодно избавить от Мор-Замбы.

Он достиг цели своего путешествия, и ему был устроен радушный прием, польстивший его самолюбию и усладивший его склонную ко всякого рода фантастическим проектам душу. Однако вслед за тем хозяин, любивший говорить напрямик, обратился к нему с язвительной усмешкой:

— Что произошло, Ангамба? Почему вслед за тобой не толпятся мужчины и женщины, погоняя скот, который ты мне должен, или сгибаясь под тяжестью корзин с дарами, которые смогут возвеселить мой гаснущий взор? Уж не явился ли ты, чтобы возвестить мне о каком-нибудь несчастье, постигшем твой край и разорившем тебя самого?

— О мой добрый друг! О мой старый друг! — отвечал удрученным тоном Ангамба. — Не прикажешь ли ты подать мне калебасу с вином, прежде чем я изложу тебе причину моего прибытия? Да, ты угадал, мне грозит настоящее несчастье.

— Калебасу с вином? За этим дело не станет, — провозгласил патриарх и, с трудом поднявшись, вышел на веранду, чтобы распорядиться об угощении.

Когда он вернулся в дом, за ним вошел один из его рослых сыновей и поставил перед одиноким и жалким путником сосуд с вином. Тот сам налил себе полную чашу и принялся жадно пить. Наполнить кубок в шестой раз у него не хватило духу; он рыгнул от пресыщения и поставил его на пол. Но по-прежнему упорно молчал, только беспрестанно облизывался; вид у него был какой-то боязливый. Патриарх одернул его повелительным тоном:

— Разве ты не утолил свою жажду, Ангамба? Я сгораю от любопытства, мне хочется узнать, что привело тебя ко мне. Я не люблю ждать.

— Несколько лет назад, — начал наконец Ангамба, — в нашем поселке объявился бездомный мальчишка. Откуда он взялся? Куда шел? Кто его родители? Никто этого не знал, а сам он и подавно. Маленького бродяжку усыновил один из наших жителей, старик с причудами, у которого никогда не было детей.

— Ну и что? — раздраженно бросил патриарх. — Что же случилось с этим ребенком? Он умер?

— Как бы не так! Он и не думал умирать, а вырос и стал здоровенным парнем. Обосновался в нашем поселке и решил жениться. Тебе вовеки не догадаться, на чьей дочери этот безродный бродяга осмелился остановить свой выбор.

— На твоей, на чьей же еще!

— Мой старый друг, твоя проницательность не перестает меня удивлять и вызывать мое восхищение. Ты угадал. Он позарился на мою родную дочь.

— Ну и что в этом особенного?

— Ничего особенного! Ничего особенного! — затрясся Ангамба. — Да только никогда не отдам я свою дочь за безродного бродягу! Никогда!

— А кто тебя принуждает отдать ее, бедный мой друг?

— Ну наконец-то ты меня понял! — воскликнул Ангамба, бросаясь к хозяину с распростертыми объятиями. — Уж ты-то сумеешь представить себе страдания и тревогу любящего отца.

— Помилуй, но с какой стати ты пустился в такую даль? Чтобы я дал тебе какой-нибудь дельный совет? Неужели у вашего племени не осталось больше мудрецов?

— Именно за советом я и пришел. Наши мудрецы пытались уговорить меня выдать дочь за этого бродягу. Ими верховодит его приемный отец — человек, который благодаря своим добродетелям пользуется у нас большим влиянием. Он привязался к этому малому как к настоящему сыну.

— Но ведь он и должен считаться его настоящим сыном. Усыновив его, старик стал ему подлинным отцом.

Тут патриарх на минуту задумался, а потом продолжал:

— Вот что, дорогой мой друг, если все племя единодушно порицает твой отказ, тебе нелегко будет выпутаться из этой неприятной истории. Дело-то ведь совсем не простое.

— Вот я и пришел к тебе за помощью. Одно твое имя будет для меня порукой, ниспосланной самим небом К тому же я давно хотел породниться с таким человеком, как ты: мудрым, наделенным всеми земными благами и многочисленным потомством. Здесь я обрету вторую семью и в ее лоне найду утешение от жизненных невзгод и напастей. Именно так смотрели на брачный союз наши отцы и были счастливы. Твой дом полон сыновей и дочерей. Мой удел скромнее: у меня всего один сын и одна дочь, недавно достигшая зрелости. Я пришел с тем, чтобы предложить ее в жены тому из твоих сыновей, кому ты пожелаешь.

Гость умолк, но патриарх, чувствуя, что ею речь прервана лишь на время, а не доведена до конца, спросил:

— А что же ты хочешь получить взамен?

— Твоя проницательность не перестает восхищать меня! — ответил пришелец и затрясся от счастливого смеха, грубого, глухого и неудержимого. Но патриарх искоса бросил на него беглый взгляд — так смотрят на человека, которому не особенно-то доверяют, ибо сомневаются в его порядочности.

— Твое предложение радует меня, — процедил он наконец. — Что же касается скота, я согласен забыть о нем. Но запомни хорошенько вот что: столько голов никогда не дают за одну жену.

Ангамба загостился у патриарха, стремясь насытиться, насладиться щедрым гостеприимством человека, с которым только что заключил важный союз. А вернувшись в Экумдум, не пожелал явиться на совет старейшин и рассказать о своем путешествии. Его поведение обеспокоило нас и вызвало разного рода предположения. Торжественное прибытие в Экумдум самого патриарха, которого несли в паланкине четверо его сыновей, послужило подтверждением того, что Ангамба вступил с ним в сговор с целью воспрепятствовать решению наших старейшин выдать его дочь за Мор-Замбу. Патриарх осыпал наш поселок дарами и, созвав старейшин, в честь которых было устроено в общинном доме роскошное пиршество, обратился к ним с такой речью:

— По тому, как я обошелся с вами в вашем же собственном поселке, полагаясь единственно на свои собственные средства и пользуясь услугами только своей собственной челяди, вы должны были догадаться, как велики мои богатства, о малоумные мужи, о самозванцы, присвоившие себе почетное звание мудрецов! Как! Неужели вы осмелились требовать у брата своего, чтобы он выдал дочь за какого-то бродягу? Неужто Ангамба сказал мне правду, о старцы, дожившие до седых волос в слепоте и скудоумии? Если это так, значит, вы совсем лишились рассудка. А поскольку дочь Ангамбы — девушка на выданье, я сообщу вам причину моего приезда в ваш поселок: я беру ее, чтобы отдать в жены моему сыну, тому самому, что сидит сейчас рядом со мной. У вас есть возражения? Я готов их выслушать.

Дары патриарха, обед, которым он только что угостил старейшин, его оскорбительная самоуверенность — все это настолько смутило совет, что ни один из его членов не решился прекословить заносчивому старику. А поскольку молодежи был запрещен вход в общинный дом, где обычно заседали старейшины, то и Абена не смог подобающим образом возразить патриарху. Даже добрый старец, застигнутый врасплох таким оборотом событий, и тот оказался не в состоянии дать немедленный отпор гостю. Неужели победа осталась наконец за Ангамбой?

— Сборище марионеток! — сокрушенно и язвительно ворчал Абена. Оба друга, как обычно по вечерам, сидели в доме доброго старца, в полутьме, которую не под силу было рассеять красноватым отблескам очага. — На всякие мерзопакостные и вонючие уловки — на это они горазды. А вот раздобыть винтовку — тут у них кишка тонка! Безмозглые марионетки!

Просидев некоторое время молча и, по всей вероятности, пребывая в раздумье — оба друга могли только догадываться об этом, смутно различая во мраке его фигуру, — добрый старец вдруг заявил, что у него осталось еще одно средство, к которому он не хотел бы прибегать, но теперь, дойдя до крайности, вынужден им воспользоваться. Внезапно резко поднявшись со своего места, он подошел к очагу и обратился к юношам:

— Приблизьтесь ко мне, дети мои. Я хочу открыть вам страшную тайну.

Те поспешили к огню и склонились к присевшему на корточки старцу.

— Знаете ли вы, что это такое? — спросил он, показывая им какую-то травку, и, хотя она была засушена, они узнали ее и, не колеблясь, назвали.

Потом он задал им тот же вопрос, показав орехи, тоже высушенные, и оба друга без труда на него ответили. Тогда добрый старец, не скрываясь от своих подопечных, растер то и другое на грубом камне, тщательно смешал оба полученных таким образом порошка и высыпал смесь на красноватые уголья очага. Странный, дурманящий запах наполнил дом. Старик принялся повторять одну и ту же фразу, которая прозвучала для обоих друзей как магическое заклинание:

— Если зла не свершилось, пусть провидение немотствует, если же Правосудие оскорблено, пусть провидение этой же ночью даст нам об этом знать.

Прошло немного времени, и вот в тот час, который теперь Мор-Замба определил бы как промежуток между одиннадцатью часами и полуночью, бесчисленные совы, словно слетевшиеся этой ночью со всех концов земли на сборище в Экумдум, начали чудовищную и зловещую серенаду, которая оборвалась только с первыми лучами зари.

— Так я и думал! — зашевелил губами добрый старец, не спавший всю ночь вместе с обоими своими учениками. — Да, это гак: Правосудие и в самом деле оскорблено, и провидение, к которому мы обратились с вопросом, возвестило нам о несчастье голосом этих птиц. Племя преступило священный закон и скоро понесет за это кару. Завтра я созову совет и скажу: «Из-за вашей трусости вкупе с себялюбием и гордыней Ангамбы великая беда сорвалась со своих цепей, теперь она парит над нашими головами и скоро обрушится на нас…» Вот что скажу я им завтра. Итак, дети мои, теперь вы знаете все. Учение ваше окончено, ибо мне больше не в чем вас наставить. Вслед за мудростью живых я только что приоткрыл перед вами тайны мертвых.

Но собирать совет не было надобности. Ночные крики сов оказались языком настолько красноречивым, что едва забрезжил день, как мы стали свидетелями поразительного зрелища: патриарх вместе со всей своей свитой бежал из нашего поселка с такой поспешностью, словно за ним гнался лесной пожар.

Вопрос о женитьбе Мор-Замбы так и остался нерешенным. А несколько дней спустя добрый старец, занимавшийся у себя дома каким-то несложным делом, рухнул наземь и скончался.

Потом довольно долго все шло по-прежнему: никто не осмеливался подтолкнуть события, словно боясь тем самым совершить какое-то кощунство.

Однако нам не понадобилось много времени, чтобы уразуметь, что только покровительство доброго старца определяло отношение к Мор-Замбе в нашей общине. И едва тот умер, каждому стало ясно, что теперь участь Мор-Замбы подобна зданию, построенному на песке. В самом деле, как только миновала полоса нерешительности и колебаний, вызванная смертью доброго старца, Ангамба развернул против Мор-Замбы настоящую кампанию клеветы, и никто из шести тысяч наших соплеменников не набрался духу выступить против этого. Исключение составила только семья Абены. Трудно себе представить, что со смертью одного человека, одного-единственного, все могло так сильно измениться. Мор-Замбу всюду преследовали косые взгляды; недоброжелательность готова была в любой момент превратиться в открытую вражду. И все же, несмотря на увещевания Абены, Мор-Замба не желал подчиниться закону страха: спокойно расхаживал повсюду, купался в реке, ловил рыбу, корчевал пни, не принимая никаких мер предосторожности. Казалось, он намеренно бросал вызов своим врагам, ибо теперь все его поведение было исполнено подчеркнутого высокомерия. Быть может, именно в этом выражалось его отчаяние.

Абена не ошибался, чувствуя, что против его друга готовится заговор; однако вопреки его догадкам это было не обычное нападение из засады: вместе с вождем Мор-Битой, к которому никто из членов общины никогда не обращался за помощью, Ангамба устроил для своего недруга хитроумную западню. Мы узнали обо всем этом много позже, когда вождь, попав в руки партизан, сознался им в своих преступлениях и выдал всех сообщников.

Все началось с того, что на шоссе появился и прошел через весь поселок, направляясь к резиденции вождя, отряд солдат с винтовками на плече, патронташами у пояса, в туго накрученных обмотках и высоких фесках: то были высоченные парни с очень темной кожей; их узкие лица украшала длинная продольная татуировка. По правде сказать, эти люди появлялись у нас не в первый раз. У Мор-Биты не было настоящей полиции — только два безобидных стражника, которых он вызывал для острастки населения во время сбора подати, особенно когда ему хотелось управиться с этим поскорее. Если же положение становилось действительно угрожающим, он обращался к властям в Тамару, главный город провинции, и ему высылали тогда с десяток вооруженных парней в солдатской форме. В случае необходимости солдаты хватали какого-нибудь смутьяна, но, впрочем, вскоре его отпускали; бывало и так, что без всякой видимой причины они оставались в Экумдуме месяца три, расположившись наверху, в резиденции вождя, и спускаясь оттуда в поселок для своего рода карательных экспедиций, целью которых было похищение какой-нибудь девицы или, реже, замужней особы, причем Мор-Биту, судя по всему, нисколько не трогали эти неприятности, причиняемые солдатами его подданным.

Но на этот раз у солдат был такой вид, словно они возвращались из похода, шли из поселка в поселок, всюду устраивая облавы: они гнали перед собой толпу мужчин, покрытых красноватой дорожной пылью, с израненными от ходьбы по острому щебню ступнями. Было видно, что им ни разу не разрешили выкупаться. Что это были за люди, связанные одной веревкой, обмотанной у них вокруг пояса, бредущие гуськом друг за другом? Какое преступление они совершили? Что за наказание их ожидало? Ответы на все эти вопросы мы получили очень скоро. Следующей же ночью в доме Мор-Замбы, где спали теперь оба друга, произошла стычка между юношами и солдатами, спустившимися из своего лагеря, разбитого неподалеку от резиденции вождя. Когда мы прибыли на место происшествия, солдаты уже успели одолеть Мор-Замбу и заломили ему руки за спину. Изо рта у него стекала струйка крови, лицо вздулось от бесчисленных ударов. Абена с обезображенным, распухшим лицом тоже плевал кровью. Мать вцепилась в него так, словно он собирался покончить с собой, бросившись в реку, где бурлили водовороты, и кричала истошным голосом:

— Я тебя умоляю, умоляю тебя! Успокойся! Чему это поможет? Я тебя умоляю, пожалей свою бедную мать…

Как ни старался он вырваться, мать не ослабляла хватки, да к тому же на помощь подоспел ее муж, обычно такой тихий, робкий и хилый, и вдвоем они навалили» ь на сына так, что он не мог и пальцем пошевельнуть.

В то время как при свете керосинового фонаря трое солдат удерживали Мор-Замбу, которого душили не го слезы, не то кровь, сочившаяся изо рта и из носа, четвертый солдат, судя по всему бывший у них за главного, двинулся к нам. Мы обступили его со всех сторон, но он, не обращая внимания на этот численный перевес и полагаясь наверняка на винтовки и полные патронташи своих солдат, обратился к нам так:

— Даже в вашем диком и глухом краю непростительно не знать, что к власти белых подобает относиться с почтением. А белые не любят бродяг, людей, которые бросают свои дома и семьи и уходят в иные края, живут в чужих общинах. Такие люди нарушают естественный порядок вещей, сеют смуту в умах. Это вам понятно? Раскиньте-ка мозгами: с чего бы им бежать? Ведь иначе как бегством это не назовешь, если люди бросают свою родню, свой дом. Уж не натворили ли они чего-нибудь в родных краях? Это-то вы понимаете?

— Конечно, конечно, понимаем, — ответили мы трусливым хором.

— Вот и хорошо, что понимаете, — продолжал солдат. — Одного из таких бродяг мы уже изловили. Это просто великолепно. А кроме него, у вас есть чужаки?

— Нет, больше ни одного.

— Вы уверены?

— Готовы дать голову на отсечение.

Отец Ван ден Риттер впервые оказался вместе с нами, в толпе. Мы подумали было, что, верный предписаниям своей религии, он прикажет солдатам освободить Мор-Замбу и убраться отсюда. Смотреть на Мор-Замбу было до того больно, что любой человек, не скованный таким страхом, как мы, жители Экумдума, непременно взбунтовался бы и бросился на солдат, чтобы проучить их за подобную жестокость. Но отец Ван ден Риттер не проронил ни слова, и солдаты забрали Мор-Замбу. На следующий день мы видели, как его вместе с остальной толпой пленников вели вниз по главной улице к шоссе и куда-то погнали дальше.

С тех пор Абена стал повсюду бывать с Ван ден Риттером, которого раньше презирал, не открывая ему, однако, причины своего интереса: его влекла к миссионеру не его религия и не этот пресловутый герой Иисус Христос, о котором Ван ден Риттер так часто и с таким пылом распространялся в своих проповедях, а возможность поближе рассмотреть его ружье. Миссионер брал Абену с собой на охоту, так как у юноши был дар выслеживать обезьянок-уистити — любимую дичь Ван ден Риттера. Миссионер был довольно молодым человеком, расчетливым и подозрительным; его роскошная рыжая борода являлась предметом восхищения экумдумцев.

Однажды у них зашел разговор о Мор-Замбе, и Ван ден Риттер доверительно сообщил своему чернокожему приятелю, что, судя по всему, Мор-Замба был уведен в город Ойоло.

— Почему ты так думаешь? — спросил Абена.

— В Ойоло большой трудовой лагерь, там строят крупную военную базу. Ведь в Европе сейчас идет война, которая скоро доберется и до ваших краев — самое большее через несколько недель.

Абену часто подмывало спросить у Ван ден Риттера, почему тот ничего не сделал, чтобы защитить Мор-Замбу, но, чувствуя, что ему не удастся затронуть эту тему, не выдав своего возмущения каким-нибудь неосторожным жестом, и опасаясь ответной реакции миссионера, на которого он смотрел не иначе как на опасного зверя, Абена ограничивал свое любопытство винтовкой Ван ден Риттера. Он брал ее в руки, вертел во все стороны и не переставал восхищаться.

— Неплохое ружье, не так ли? Это автоматический семизарядный «винчестер» тридцать третьего калибра. Из него можно уложить кого угодно — слона, бегемота.

— А скольких людей?

— Ну и олух! — пробормотал миссионер на своем языке, которого чернокожий юноша не понимал. — Охотничье ружье не для этого предназначено.

— А если бы для этого, сколько людей ты сумел бы из него уложить?

— Что за олух! Что за олух! Что за олух!

Ван ден Риттер мог в свое удовольствие пользоваться этим выражением, беседуя с экумдумцами, когда те вызывали его удивление, насмешку или досаду. Абене так и не удалось добиться ответа на свой вопрос. Все чаще они расставались недовольные друг другом.

— Ты придешь завтра к заутрене? — спрашивал Ван ден Риттер у юноши, который на первый взгляд показался ему легкой добычей для Иисуса Христа, его первой настоящей поживой в Экумдуме. К этому времени он успел обратить лишь нескольких старух, пришедших к нему с самого начала, да с полдюжины ребятишек, присланных родителями не столько для того, чтобы он посвятил их в свою религию, сколько ради знакомства с азбукой и прочими тайнами белых людей.

— Не знаю, вряд ли, — отвечал Абена.

— Помни: если ты будешь проявлять так мало рвения, тебя ждет ад, — стращал его Ван ден Риттер.

— Сомневаюсь, что тогда мне станет хуже, чем теперь.

Ван ден Риттер умолкал, словно бы ни о чем не догадывался. А может быть, он и впрямь ни о чем не догадывался? Но ведь прежде он так часто видел Абену вместе с его другом, его утерянным братом. Иногда Абене казалось, что Мор-Замба взывает к нему о помощи. А миссионеру, мнившему себя посланником бога добра и милосердия, должно быть, не верилось, что Абена так жестоко страдает из-за друга, с которым его разлучили. Абену снова и снова подмывало узнать, почему Ван ден Риттер так равнодушно отнесся к мучениям Мор-Замбы в день, когда тот был схвачен.

Вооружившись терпением и хитростью, Абена мало-помалу выведал у миссионера необходимые сведения: как добраться до Ойоло, далеко ли этот город от Экумдума, чем занимаются тамошние жители и какие у них нравы. Он поделился своими планами с родными. И мать просила его немного повременить с уходом якобы для того, чтобы она могла приготовить еды на дорогу. На самом-то деле она надеялась незаметно отговорить его от этой затеи, приводя всевозможные доводы, даже такой, как расположение, которое, по ее словам, питал к нему Ван ден Риттер, что могло очень помочь ему в будущем.

— Как же! Дождешься ты от него помощи! — отвечал на ее уговоры Абена. — Ему нужны одни только прихвостни. Кто с ним поведется, того он живо так или иначе заставит себе прислуживать. А я уже вышел из того возраста, когда можно научиться прислуживать другому человеку. Когда я уйду, отведи к нему моего младшего брата Мор-Биле: его только что обрезали, в его годы еще можно осилить эту науку.

Перед тем как покинуть дом, он и в самом деле сообщил Ван ден Риттеру, что Мор-Биле будет отныне помогать ему на охоте и вообще возьмет на себя те обязанности, которые до сих пор выполнял он, Абена. Миссионер не задал ни единого вопроса ни о самом путешествии, ни о его причинах.

Чтобы не пришлось прощаться со всеми жителями поселка, Абена отправился в путь ночью, наспех обняв родных и сказав заплаканной матери:

— Не такая уж это беда, мама, потерять одного сына, если у тебя полдюжины других детей, не говоря уже о тех, что еще должны родиться.

— Ты совсем помешался! Одумайся! — причитала мать не в силах сдержать рыданий.

Таким образом, всего за какие-нибудь полгода, насколько мы можем припомнить, наш поселок лишился двух лучших своих сыновей, своей, можно сказать, души. Мы не сразу осознали, что нашему племени была нанесена рана, которой никогда уже не суждено было по-настоящему затянуться. Нам предстояло прожить еще добрых два десятка лет в состоянии смутного раздражения, вероятно подобного тому, какое испытывает новорожденный, внезапно исторгнутый из трепетного и теплого лона, служившего ему убежищем, ослепленный беспощадным светом дня, оглушенный многоголосицей, дрожащий под струями холодного воздуха.

Нам понадобилось целых двадцать лет, чтобы, собирая по крохам, восстановить одиссею, достойную Акомо, одиссею, выпавшую на долю двух замечательных сынов Экумдума.

В толпе товарищей по несчастью, под надзором безжалостных солдат с татуированными лицами Мор-Замба провел много месяцев в пути, и ряды пленников пополнялись по мере того, как они переходили из края в край, из города в город, из поселка в поселок. Даже тем общинам, где не было чужаков, приходилось выставлять по одному, а то и по нескольку заложников, словно требования солдат возрастали по мере их продвижения вперед, или, скорее, по мере приближения к цели их похода. Наступило время, когда караван растянулся до бесконечности, и тогда, словно решив, что их задача наконец выполнена, солдаты прекратили охоту на людей, заставили пленников ускорить шаг — и через несколько дней отряд добрался до огромного лагеря, разбитого неподалеку от Ойоло, лагеря, носившего имя губернатора Леклерка — так, по слухам, звали белого вождя, который управлял тогда всей нашей страной и жил в столице, городе Фор-Негр. Новоприбывших разместили по баракам, каждый из которых имел свое название. Мор-Замба оказался в бараке «Самба», низком и длинном строении, где ночевала добрая сотня людей, старых жителей лагеря; ему предстояло без промедления приноровиться к жесткому ритму их жизни.

Поднявшись рано утром по свистку, рабочие наскоро умывались, обступив бочку, стоявшую у входа в барак; несколько мгновений спустя все население «Самбы» уже строилось в шеренги на большом дворе и, не мешкая, двигалось в том направлении, которое указывал солдат с татуировкой на лице и неизменной винтовкой в руках. Если участок, где они работали, был далеко, их нередко гнали туда бегом, да еще заставляли на ходу петь песни. Они прокладывали дороги в окрестностях Ойоло, вырубали топорами и тесаками кустарник, расчищая площадки, или работали на строительстве домов в европейской части города. Самой трудной и опасной работой считалось наведение мостов, когда приходилось сначала отводить реки в новые русла; к счастью, работали здесь посменно, и каждая бригада оставалась на своем участке не более месяца; не будь этого, отсылка на эти работы была бы равносильна смертной казни.

Иногда на их долю выпадали менее трудные, но зато куда более унизительные занятия: приходилось собирать на улицах мусор и отбросы, копать могилы для умерших в больнице, когда у тех не было родных, а то и выкапывать их из могил для вскрытия или полицейского расследования; случалось им также чистить отхожие места в туземных кварталах или рыть новые ямы там, где их не хватало. Когда сирена возвещала о наступлении полдня, они прекращали работу, чтобы перекусить, макали маниоковые лепешки в похлебку из земляных орехов, которую им наливали — по два половника в каждую миску — женщины в черной одежде. Но едва те уходили, унося на головах пустые котлы, как стражники, не давая заключенным передохнуть, снова гнали их на работу. В лагерь они возвращались только в седьмом часу вечера, еле волоча ноги от усталости.

По воскресеньям их отпускали на прогулку по туземным кварталам; гуляли они группами под присмотром татуированных охранников. Бывало, что, малость подобрев от прогулки и от вида веселой толпы на улицах, стражники позволяли им навестить родных или друзей, живших в Ойоло, но это случалось очень редко; чаще заключенным разрешалось заглянуть в какой-нибудь грязный кабачок и просадить там под неусыпным надзором и при деятельном участии охраны последние гроши на кукурузное пиво (надо сказать, что «святой Иосиф»[4] был в то время редкостью).

Лишь благодаря своему необычайно крепкому здоровью Мор-Замбе удалось без последствий перенести воспаление легких, малярию и амебную дизентерию — все те болезни, которые беспощадно косили новичков, оторванных, подобно ему, от своих мирных и беззаботных племен, обитавших в глубине великого леса.

Хотя Абена без труда нашел себе пристанище в одной из окрестных деревушек — она находилась примерно в километре от лагеря и до нее доносился городской шум, — ему целую неделю не везло. Он прибыл в Ойоло в понедельник, и ему нечего было рассчитывать, что он отыщет и обнимет Мор-Замбу до следующего воскресенья. Он караулил друга повсюду, где, как ему казалось, тот мог пройти, высматривал его в толпе подневольных тружеников, исхудавших, оборванных, с посеревшими лицами и блуждающим взглядом. Но для того, чтобы встреча состоялась, ему нужно было угадать, куда именно погонят бригаду Мор-Замбы; заключенных редко посылали на одну и ту же строительную площадку много раз подряд, а о месте назначения их оповещали только утром, перед самым уходом из лагеря.

И все-таки, как мы теперь знаем, в конце недели счастье улыбнулось Абене; он вздрогнул, словно громом пораженный, сердце замерло у него в груди, взгляд остановился на одном из людей, торопливо шагавшем в толпе заключенных; он старался не потерять его из виду: то был Мор-Замба! Брат его Мор-Замба! Он рванулся вперед, окликнул друга; тот заметил его, хотел было помахать рукой, улыбнуться, как-то ответить на приветствие, но все это было запрещено: заключенные, шагающие в колонне, никоим образом не должны были общаться с вольными. Мор-Замба только успел посягнуть на этот жестокий запрет, как охранник с силой хватил его прикладом по голове, чуть не уложив на месте; бедняга низко опустил голову и, не замедляя шага, обхватил ее руками, чтобы утишить боль; никто из колонны не посмел даже бросить на него сочувственный взгляд. Изумление и ярость приковали Абену к месту; слезы невольно покатились по его щекам.

Опомнившись, он двинулся вслед за бригадой, держась, однако, на почтительном расстоянии от нее, и добрался до того места, где узники «Самбы» должны были работать весь день. Им, видимо, предстояло расширить шоссе и заменить деревянные мостки, перекинутые через речку, бетонным пролетом, опирающимся на бетонные быки. Бригада, работавшая здесь прежде, уже отвела речку в новое русло, проложила временную дорожную трассу и даже начала рыть траншеи, предназначенные для бетонных опор. Но бурный ливень, разразившийся накануне, размыл ненадежную дорогу, проложенную поверх хлипкой насыпи, и теперь паводок грозил снести мостки, сколоченные из грубо отесанных бревен. Река хлынула в котлован, и строителям все время приходилось лезть во взбаламученную, рыжую от глины воду. Абена видел, что Мор-Замба, подносивший инструменты и материалы, то и дело пускался вплавь, а то и нырял; проведя под водой несколько казавшихся бесконечными секунд, он всплывал на поверхность, страшный как привидение, сплевывая красноватую слюну. Абена простоял на берегу до конца смены, забыв про голод и жажду, завороженный этим зрелищем, которое представилось ему каким-то чудовищным кошмаром; казалось, он вовеки не очнется от оцепенения.

На следующее утро он совсем пал духом при одной только мысли о том, что ему опять предстоит следовать за Мор-Замбой на тот же самый участок или еще куда-нибудь: теперь он больше всего страшился снова стать свидетелем мучений, на которые был обречен его названый брат. Абена бесцельно побродил по туземным кварталам, потом отважился заглянуть в европейскую часть города — он, сын Экумдума, отпрыск благородного племени, изменившийся до неузнаваемости, изголодавшийся, отощавший, запуганный, в одежде, висевшей на нем мешком и готовой не сегодня-завтра превратиться в лохмотья, — жалкая тень того гордого юноши, преисполненного мужской отваги и уверенности в себе, каким он был, как теперь ему казалось, давным-давно, целую вечность назад. Его охватил страх, когда он представил себе, что может случайно наткнуться здесь на кого-нибудь из своих земляков; тот неминуемо шарахнулся бы в сторону, разинув от удивления рот и вытаращив глаза, а то и завопил бы от ужаса.

В воскресенье нежданно-негаданно рухнула его последняя столь лелеемая надежда: над городом разразился ураган, бушевавший всю ночь, а утром Абена узнал, что узники «Самбы» будут лишены выходного дня, потому что буря снесла легкие крыши с домов, в которых жил персонал больницы, и нужно было, не теряя времени, хоть как-нибудь их починить. Тем не менее все утро Абена простоял у зарешеченных ворот лагеря губернатора Леклерка; часов около одиннадцати он увидел, как оттуда вышел миссионер в черной сутане, опоясанной длинным шнуром с помпонами, напомнивший ему Ван ден Риттера; среди заключенных были, наверно, христиане, и миссионер только что отслужил для них мессу; а может быть, он, пользуясь бедственным положением узников, пытался склонить их к своей вере — единственному утешению, которое у них оставалось: такова обычная тактика всех миссионеров.

То был старик с длинной седой бородой; морща лоб, чтобы лучше разглядеть дорогу поверх очков, он шагал стремительной уверенной и гулкой поступью, хотя по временам, спотыкаясь о булыжники мостовой, сбивался на неровный и торопливый шаг. Сам еще не понимая, что влечет его к этой диковинной особе, Абена двинулся вслед за ним, сначала держась поодаль, потом мало-помалу все больше приближаясь к нем). Миссионер счел его, наверно, просто безобидным ротозеем; двое маленьких служек, с видом озабоченных собачонок, семенивших за священником, тоже не обратили на него внимания. Дойдя до ворот миссии, старик скрылся в длинном двухэтажном доме, опоясанном сводчатой верандой, а оба подростка нырнули во флигель, где они, по всей вероятности, жили.

Абена был в замешательстве: он словно потерял друзей и теперь не знал, как приняться за их поиски. Бесцельно потоптавшись у входа, он счел своим долгом проникнуть в миссию. К великому его изумлению, оказалось, что на этой обширной территории можно сколько угодно разгуливать по траве или по выложенным кирпичом дорожкам, проходить по большим площадкам, усыпанным песком и обсаженным кокосовыми пальмами, — и никого не тревожило его присутствие, никто не приставал к нему с расспросами. Проходя мимо церкви и потом возле школы, он заметил других гуляющих, но они обращали на него не больше внимания, чем он на них. Продолжая осмотр, он забрел на кладбище с тесными рядами могильных холмиков под деревянными крестами; между ними шла широкая аллея, настоящая улица, по которой тоже расхаживали гуляющие. Шагая вслед за двумя оживленно болтающими подростками, Абена вдруг заинтересовался их странной беседой.

— Ну и дурак же этот старый Дитрих! — заявил один из них, давясь от смеха. — Да пусть он хоть из кожи вон лезет, я ему не поддамся! Я и в школу-то его хожу только затем, чтобы, как говорит моя бабка, понабраться ума-разума. Мол, знай не зевай: клюй науку по крохам, как воробей! А собирать в ведра коровий навоз да таскать их Дитриху — нет уж, дудки! Пусть сам этим занимается.

— Собирать коровий навоз? С какой это стати? — спросил, хихикая, его собеседник.

— А ты не знаешь? Сначала он требовал деньги за обучение. Денег, конечно, ни у кого нет или кот наплакал. Вот он и придумал эту штуку с навозом. Если ученику нечем платить, он ему говорит. «Хочешь остаться у меня в школе, будь добр каждую неделю собирать по два ведра навоза А иначе я не смогу тебя оставить».

— И есть такие, что собирают?

— А ты думал? Собирают, да еще как! Снуют по мостовой, прохожие над ними потешаются, а им хоть бы что — шастают по переулкам в мусульманском квартале, где держат скот перед отправкой на бойню, и, чуть увидят где подходящую кучу, сразу хоп ее — и в ведро!

— Ну и ну! А как же они с этим добром управляются?

— Дело нехитрое. Я, может, только потому и закаялся за него браться, что у меня потом духу бы не хватило рассказать об этом кому-нибудь. Представляешь меня за таким занятием? Хорош бы я был, нечего сказать! А делается это очень просто: берешь кусок жести или еще что-нибудь в этом роде, что-нибудь плоское, твердое и гибкое, и действуешь этой штукой, как лопатой, только, понятно, малость поосторожней.

Продолжая гоготать во все горло, этот подросток, бахвал и пройдоха, без умолку хвастал, как ловко он устроился в школе при миссии, не платя ни гроша за учение и не унижая себя сбором навоза на глазах у осыпающих его насмешками прохожих. Он нашел куда более легкий выход: просто-напросто договорился с одним из учителей, подмаслил его немного, и все утряслось. Теперь ему даже удается иной раз увильнуть от очередного подношения под каким-нибудь благовидным предлогом. Учитель все равно ни за что не проговорится: ведь у него самого рыльце в пуху!

В конце концов до Абены с грехом пополам дошло, о чем идет речь, и он тут же смекнул, как можно этим воспользоваться. Дело было в том, что Дитрих, тот самый старый миссионер с белой бородой и в очках, которого он встретил сегодня утром у ворот лагеря губернатора Леклерка и проводил до ворот миссии, был страстным виноградарем и пытался привить здесь саженцы лозы, вывезенные из родной деревни. А поскольку для этого ему требовалось особенно богатое удобрение, он решил воспользоваться коровьим навозом и заставлял неимущих школьников собирать этот ценный продукт.

В понедельник, раздобыв старое ведро, Абена с самого утра принялся за работу и, не обращая внимания на язвительные насмешки прохожих, быстро наполнил его до краев драгоценным сырьем. Сначала зловоние показалось ему не особенно страшным, но, когда он уже шел от мусульманского квартала к католической миссии, оно с каждым шагом становилось все нестерпимей, так что он едва не задохнулся. Ему приходилось поминутно опускать ведро с навозом на землю, отворачиваться, а то и затыкать нос, чтобы справиться с подступавшей к горлу дурнотой: он боялся, что его стошнит той жалкой горсточкой жареных земляных орехов, которые он медленно разжевывал рано утром, стараясь растянуть удовольствие, чтобы получить иллюзию плотного завтрака. К счастью, в последующие дни он заметил, что мало-помалу привыкает к этому смраду; это открытие восхитило и одновременно озадачило его, подобно множеству других открытий, сделанных им в ту пору его странствий и оставивших в его душе глубокий отпечаток. Он понял, что способен вынести такие лишения, одна мысль о которых прежде привела бы его в ужас.

Добравшись до миссии, он уселся у подножия кокосовой пальмы и стал дожидаться появления седобородого старца. Тот вышел из своей резиденции примерно в половине одиннадцатого и направился к церкви уже знакомой Абене походкой — уверенной, но временами шаркающей и торопливой. Должно быть, он спешил помолиться или исповедать кого-нибудь из верующих. Сын Экумдума без колебаний догнал и окликнул старика.

— Отец, отец, погляди, что я тебе принес!

Тот, по-видимому, вначале был весьма озадачен: он то мерил взглядом высокого юношу, который, судя по возрасту, никак не мог быть его учеником, то точно завороженный, исподтишка, с жадностью поглядывал на ведро, до краев наполненное навозом. Наконец, словно решившись сбросить с плеч давно томившее его бремя, он без околичностей обратился к Абене:

— Почему ты это сделал? Кто ты такой? Как тебя зовут? Чего ты от меня хочешь?

Абена объяснил ему, что на его родной край, Экумдум, совершили налет татуированные солдаты, которых называют сарингала, что они увели с собой на каторгу, в Ойоло, его брата и что он попал в тот самый лагерь, откуда накануне утром вышел миссионер.

— Я ничем не могу ему помочь, сын мой, — заявил в ответ отец Дитрих. — Сожалею, но не могу за него вступиться. Это не в моих силах. Он должен терпеливо сносить испытания, которые посылает нам господь. Дожидайся, когда окончится срок его заключения. Вот и все, что я могу тебе сказать, сын мой.

С этими словами старый миссионер двинулся было дальше, но Абена вне себя от отчаяния вцепился в его рукав, удивляясь собственной дерзости. Торопясь выложить перед ним свой последний козырь, он заговорил о том, что еще накануне, увидев, как миссионер выходил из лагеря, где, наверно, только что отслужил мессу, он задумал предложить ему одну сделку:

— Вчера тебя сопровождали двое мальчишек, почему бы тебе не взять с собой и меня, хотя я уже вышел из детского возраста? Неужели там не найдется для меня какого-нибудь дела? Тогда мое присутствие в лагере было бы оправданно. А я, улучив минутку, перекинулся бы словечком-другим с братом, может, даже обнял бы его. Если ты согласен, я обещаю приносить по ведру навоза каждый день, до самого воскресенья.

Отец Дитрих не мог устоять перед столь соблазнительной сделкой, он постарался рассеять последнюю тень сомнения:

— А ты не станешь подбивать его к побегу? Даешь мне слово? Не вздумаешь посягать на порядки, установленные властями?

— Мне бы только обнять брата, клянусь тебе.

— Тогда договорились, только не забудь приносить мне каждый день по два ведра навоза, как обещал. А в воскресенье я проведу тебя в лагерь губернатора Леклерка.

Столь решительная и легкая победа наполнила душу Абены ликованием; теперь он но достоинству оценил смысл распространенного в Экумдуме присловья: «С белым нетрудно договориться, лишь бы не с пустыми руками явиться». «Эти люди, — говорил он себе, — всегда что-то требуют в обмен. А у нас все совсем по-другому: мы в любых обстоятельствах не забываем, что связаны друг с другом узами родства. Что за чушь эти родственные связи! Пока мы опутаны ими, белые долго еще будут нами командовать. Даром ничего не дается — вот в чем смысл жизни, истинная мудрость. Да, следуя этому правилу, можно гору свернуть!»

Остаток недели, как ни странно, не сохранился в памяти Абены, словно постоянный голод, одиночество, унизительная и грязная работа, ежевечерняя усталость — все это стушевалось перед страстной надеждой на долгожданную встречу с Мор-Замбой.

Как разузнал Абена, лагерь губернатора Леклерка оказался целым городом, расположенным за пределами Ойоло и закрытым для посторонних. Отец Дитрих вместе со своей странной свитой пересек почти из конца в конец это внушительное поселение, сопровождаемый взглядами его обитателей, большей частью стоявших на пороге бараков. При виде столь редкостного и диковинного зрелища они не могли удержаться от лаконичных, но оживленных замечаний, смысл которых явно не доходил до миссионера, не разбиравшегося в тонкостях местного наречия.

Судя по всему, рабочие были бодры, веселы и даже радовались жизни — и это поразило Абену, которому в предыдущие встречи с ними они показались стадом измученных, забитых животных. Куда девалась боязливая и угрюмая озабоченность, с которой они, словно в каком-то кошмаре, копошились на стройке или, судорожно перебирая исхудавшими босыми ногами, куда-то неслись по мостовым Ойоло? Теперь они, как заправские горожане, вырядились так, что казались Абене прямо-таки щеголями; ловя на себе их насмешливые взгляды, он спрашивал себя, уж не потешаются ли они над его деревенскими лохмотьями.

Но в ту минуту, когда он с самоотверженностью мученика единственной истинной религии — религии дружбы — был весь во власти горькой растерянности, кто-то громко окликнул его по имени; он обернулся и увидел Мор-Замбу. Ликование, написанное на лице друга, ошеломило Абену — ведь он не был знаком со здешними нравами. Он и не подозревал, что по лагерю, окруженному колючей проволокой, под сенью сторожевых вышек, можно было расхаживать совершенно свободно, особенно днем: стражникам не приходилось опасаться ни побегов, которых никогда не случалось, ни бунтов, совершенно немыслимых в ту пору, когда один вид карабина нагонял на заключенных такой страх, что они вели себя, как побитые собачонки. Не зная всего этого, Абена продолжал шагать вслед за миссионером среди гвалта, гомона и гиканья, стараясь сохранить невозмутимый и бесстрастный вид, подобающий благочестивому помощнику святого отца. Втайне он надеялся, что Мор-Замба — если даже несчастья и не успели повергнуть его к стопам бога белых — все же догадается проследовать за ним в часовню и что там во время службы им, быть может, представится возможность перекинуться несколькими словами.

Но Мор-Замба рванулся к нему, догнал, схватил за плечи и силой заставил обернуться.

— Ты что, сдурел? — весело окликнул он Абену. — Почему не отзываешься? Почему не останавливаешься?

Тот попытался высвободиться, вращая глазами, испуганно озираясь по сторонам и не переставая удивляться, что к ним еще не подоспел, размахивая прикладом, как дубиной, кто-нибудь из татуированных стражников.

— Тише, ты, несчастный, — шепнул он Мор-Замбе. — А не то по моей вине тебя снова огреют прикладом. Лучше приходи в часовню и веди себя так, будто мы незнакомы.

Не отпуская друга, Мор-Замба разразился хохотом, широко разинув рот и запрокинув голову.

— Так вот чего ты боишься! — выговорил он наконец, едва справившись со смехом. — А я уж подумал, что гы совсем спятил. Посмотрел бы ты на себя со стороны. Ну и вид же у тебя рядом с этим бородатым дедом и его двумя заморышами! Ничего не бойся, старина, внутри лагеря нам все позволено, здесь мы у себя дома.

Хотя отец Дитрих не особенно хорошо разбирался в местном наречии, до него в конце концов дошло, что его странный спутник отыскал своего потерянного брата. Он уже почти добрался до часовни, и ему пришлось вернуться, чтобы сказать Абене:

_ Ну вот, теперь ты в лагере и сегодня я тебе больше не нужен. А если моя помощь потребуется опять — милости прошу в миссию.

Едва старик удалился, Мор-Замба засыпал друга градом вопросов, от которых у Абены голова пошла кругом, словно от крепкого вина:

— Ты завел дружбу с этим дедом? Оказывается, плохо же я тебя знал, пройдоха ты этакий! Как это тебе удалось? Расскажи мне все. Наверно, сбежал из дому тайком от матери, иначе тебя не было бы здесь. Бедолага ты мой, а где же ты ночуешь? Голодаешь небось? С кем проводишь время?

И, только увидев слезы, катившиеся по щекам Абены, Мор-Замба сообразил, какую печальную роль он исполняет, роль смертельно больного, которому взбрело на ум утешать здорового.

— Мне кажется, — сказал он серьезным тоном, увлекая Абену к бараку, битком набитому людьми, — мне кажется, будто все, что сейчас со мной происходит, это, в сущности, временное лихолетье. Я надеюсь, что нас выпустят, как только закончится война.

— Иными словами — когда рак свистнет, — горько усмехнулся Абена. — Тебе ли не знать, что войны между белыми никогда не кончаются. После какой же войны тебя освободят?

Измученный двумя неделями беспрерывного напряжения, которое довело его почти до неврастении, ошалев от встречи с другом, как от наступившего наконец долгожданного праздника, Абена без сил опустился на скамью, к которой подвел его Мор-Замба. А тот, обращаясь к окружавшей их толпе, объявил:

— Это мой брат, мой младший брат. Рассказать вам, какой путь он проделал, чтобы со мной повидаться, так вы не поверите! Вот он какой, мой братишка!

Абена как во сне слушал его и следил за необычными вещами, происходившими на его глазах в бараке. Продолжая разговаривать, Мор-Замба накинул на себя какой-то белый балахон и, вооружившись небольшим инструментом из блестящей стали с двумя ручками, похожим на тонкие ножницы, стал возиться у низкого длинного стола, обитого жестью, рядом с которым был виден другой столик, повыше и поуже, уставленный множеством больших и маленьких пузырьков и склянок.

Обмениваясь восклицаниями, заключенные по очереди отделялись от толпы и подходили к Мор-Замбе. Один засучивал штанину и, положив ногу на стол, ждал, пока Мор-Замба промоет рану и смажет красной или синей жидкостью с помощью кусочка ваты на кончике пинцета; или же выяснив что-то у другого больного, Мор-Замба доставал из пузырька два-три крохотных белых зернышка и давал ему про!.\отить; третий поворачивался к нему спиной, спускал штаны, и Мор-Замба не моргнув глазом всаживал ему в зад иглу, надевал на нес шприц и большим пальцем выдавливал его содержимое, проделывая все эго так уверенно, будто всю жизнь только этим и занимался.

В знак благодарности больные обнимали его или, громко хохоча, дружески похлопывали по спине. Абена не верил своим глазам. Ни за что ни про что угодив в этот ад, Мор-Замба остался таким же, каким был в Экумдуме: так же заботился о других, утешал их, поддерживал советом, всегда готов был оказать любую услугу, прийти на помощь хворому и слабому Абена ожидал встретить раба, клянущего свою горькую долю, а увидел льва, словно бы и не замечающего цепей, которыми его опутали.

Весь остаток дня Мор-Замба рассказывал ему о лагере губернатора Леклерка, о жизни заключенных, говоря обо всем этом без тени гнева и возмущения, как о чем-то обычном и вполне терпимом. Обязанности фельдшера он исполнял добровольно и, по правде сказать, занялся этим случайно. Сначала по воскресеньям для осмотра заболевших к ним наведывался настоящий фельдшер. Потом было решено, что впредь это сможет делать его помощник, то есть Мор-Замба. Ему приходилось вести прием каждый вечер после работы, а по воскресеньям — в течение всего дня. Разумеется, он ничего за это не получал, по крайней мере официально. Высокое начальство, которое никогда не появлялось в лагере, не желало, чтобы на воле проведали о своих родственниках, угодивших за колючую проволоку, а если такое и случалось, все равно свиданий не разрешало. Однако родные могли сообщить заключенному, что они остановились в Ойоло там-то и там, и тогда он мог во время воскресной прогулки подговорить охрану свернуть в нужном направлении — разумеется, за известную мзду. Эти татуированные молодчики были так жадны, что не брезговали и мелочью. Получив свое, они позволяли отцу или брату заключенного пройти в лагерь под видом рабочего, приглашенного для какого-нибудь ремонта в барак, и таким образом родственникам иногда удавалось хоть мельком повидаться. Ведь достаточно было иметь какое-то официальное поручение в лагере, чтобы тебе позволили проникнуть на его территорию и свободно разгуливать там хоть целый день. Абена, к примеру, будет теперь считаться состоящим при отце Дитрихе; если кто-нибудь вздумает подвергнуть его допросу, ему надо будет просто заявить, что он помощник миссионера, больше от него ничего не потребуют.

— И, несмотря на все это, у вас никогда не бывает побегов?

— Никогда, старина. Даже мысль об этом никому не приходит в голову. Все знают, что дразнить стражников не следует: от них нет защиты. Мы бесправны, нам некому пожаловаться, тут не существует никаких законов. Однажды они весь вечер избивали одного малого — уж не помню, в чем он перед ними провинился. Вполне возможно, что им просто хотелось позабавиться по пьяной лавочке. Наутро бедняга не поднялся. Мы, разумеется, дали знать в госпиталь, но, как всегда бывает в таких случаях, парней с носилками оттуда прислали только к вечеру. Так что, когда его вынесли из зоны, он уже отдал концы.

— И вы ничего не сделали, узнав о его смерти? Никому не сообщили?

Мор-Замба не ответил на его вопрос и, помолчав немного, сказал:

— Ну вот, ты и повидал меня, поговорил со мной. Теперь тебе пора обратно, в Экумдум. Не горюй из-за меня. Здесь тебе нельзя оставаться, ты умрешь с голоду. Или от одиночества. Сам видишь, жизнь в городе — ужасная штука. Тебе хочется доказать, что ты любишь меня, не так ли? Так вот, я тебя просто умоляю: вернись в Экумдум.

— Об этом не может быть и речи, — отрезал Абена. — Я останусь здесь до тех пор, пока тебя не выпустят.

— Не упрямься: меня, может статься, не выпустят никогда, ты сам только что это говорил. Какая будет польза от того, что ты целыми днями станешь торчать у ворот лагеря, смотреть, как я выхожу на рассвете и возвращаюсь вечером, усталый, грязный… и так за годом год… десятки лет…

— Но неужели нельзя ничего предпринять?

— Ровным счетом ничего. У меня здесь было время все это обдумать. Послушать, что люди вокруг говорят. Понаблюдать за всеми. И я понял: сделать ничего нельзя. Так что возвращайся-ка в Экумдум.

— Ни за что!

Абена покинул лагерь только с наступлением темноты; Мор-Замба дал ему немного денег из своих скудных сбережений. На следующее утро Абена снова принялся теперь уже за привычную работу и, собрав два полных ведра навоза, отнес их отцу Дитриху в католическую миссию.

— Молодец! — похвалил его старик. — Я вижу, туго тебе приходится вдали от дома, в чужом краю, а ты еще находишь силы утешать брата. Перебирайся-ка жить в миссию. Тут по крайней мере у тебя будет пища и крыша над головой. Платить я тебе, разумеется, ничего не могу: у меня и без того каждый грош на счету. Ведро навоза в день — вот и все, что от тебя требуется, дитя мое.

И Абена поселился в соломенной хижине, стоявшей среди прекрасных виноградных шпалер, в стороне от главных строений и неподалеку от флигеля, где жили помогавшие старику служки — всегда одетые с иголочки юноши, которые и не думали скрывать своего презрения к новому соседу.

Абене пришло на ум заговорить с Дитрихом о Ван ден Риттере; тот очень обрадовался, услышав про него, и попытался уточнить географическое положение родных краев Абены, но, сколько ни бился, не мог ничего понять из расплывчатых объяснений юноши. Тогда Дитрих подвел его к карте — прежде Абена не видел ничего подобного. Он застыл перед большим листом раскрашенного картона, разинув рот, опустив руки и вытаращив глаза. Однако с помощью наводящих вопросов о пути, который юноша прошел, добираясь до Ойоло, о племенах, встречавшихся ему по дороге, о реках, которые ему пришлось переплыть, об административных пунктах, мимо которых он проходил, старик в конце концов установил, что Экумдум находится на крайнем юго-востоке колонии. Абена был совершенно потрясен, когда старик объяснил ему, где расположен его родной край по отношению к остальной территории страны и даже отчасти по отношению ко всему свету, показал, где проходит граница колонии и где начинаются смежные владения: английские — неподалеку от Экумдума, испанские — напротив, французские — выше и по обеим сторонам.

— Смотри! Смотри-ка! — восклицал миссионер. — Так, значит, вот он где, твой край! И там теперь живет Ван ден Риттер? В такой глуши? Что за восхитительный человек! А как он ладит с твоими земляками?

— Он выстроил себе дом в стороне от поселка.

— Дом — это основание миссии. А часто ли общается он с людьми, ходит ли к ним, говорит ли с ними?

— Нет, он сидит у себя дома вместе со слугами и навещает только вождя.

— Какой замечательный юноша! — уже с некоторым колебанием повторил Дитрих, словно усомнившись в истинности этого категорического утверждения. — Какой все-таки достойный ревнитель веры!

Так было заключено нечто вроде союза между седобородым миссионером и гордым сыном Экумдума, которого превратности судьбы сделали бездомным бродягой. Он исполнял все, что велел ему отец Дитрих, но главной его обязанностью в силу неписаного соглашения оставался сбор навоза. Он так преуспел в этом деле, что стал образцом для всех неимущих школьников, а рвение и ловкость избавляли его от их глупых насмешек. Каждое воскресенье он проникал вслед за миссионером в лагерь губернатора Леклерка и проводил там целый день в обществе Мор-Замбы, по доброй воле ставшего фельдшером. Их свидания были одной из тех милостей, которые судьба время от времени дарует скитальцам-горемыкам, словно бы вознаграждая их за бесконечные лишения обманчивой радостью краткой передышки на трудном пути.

И действительно, в скором времени произошли два события, между которыми, как показалось Мор-Замбе, явно существовала какая-то связь. Исчез куда-то Абена, и одновременно вместо старого доброго Дитриха в лагере губернатора Леклерка стал служить мессу новый священник, гораздо более молодой, с мальчишескими ухватками, зычным голосом, уверенной военной походкой и квадратной черной бородой. Его замашки так не понравились верующим заключенным, что они начали целыми группами сбегать с богослужения, а под конец и вовсе перестали посещать церковь. Непосредственной причиной этого послужило нижеследующее странное обстоятельство. Старый Дитрих всегда использовал перерыв между мессой и проповедью, чтобы уложить в сундучок свое облачение, дароносицу и прочую церковную утварь, а у молодого отца Демезона, его преемника, была привычка устраивать в это время перекур; он спешил жадно затянуться сигаретой, предоставляя служкам заботу об утвари. И вот, в один прекрасный день он не обнаружил своих сигарет: сколько ни шарил в бездонных карманах сутаны, муть не по локоть засунув туда руки, выудить ничего не удалось. Он удивился, невнятно выругался, потом побагровел от бешенства, закружился по часовне, поднял настоящую бурю. Вместо того чтобы предположить, что пачка, скорее всего, осталась в миссии — ведь перед богослужением ему нужно было воздерживаться от своего порока и, стало быть, вообще не думать о табаке, — он проникся нелепым подозрением, что его обокрали, и вознамерился тут же обыскать присутствующих. Те ринулись вон из церкви и привлекли внимание других заключенных, которые не были христианами и которым это требование показалось особенно унизительным и несправедливым. Однако Демезон, убежденный в своей правоте, действовал с такой решительностью и настойчивостью, что обыск нескольких десятков горемык, учиненный прямо посреди лагеря, превратился в бесконечную процедуру. Само собой разумеется, все его старания окончились ничем, и отец Демезон, чертыхаясь, покинул лагерь, так и не произнеся проповеди; а его маленькие подручные, вконец обалдевшие от происшедшего, поспешили вслед за ним.

Выло ясно, что поведение отца Демезона почти во всем резко отличалось от того, как вел себя добрый старый Дитрих; поговаривали, что он был на войне и скоро опять должен вернуться на фронт. В следующее воскресенье он приехал в лагерь на мотоцикле; служки бежали перед ним на своих двоих. В глазах заключенных он казался своего рода диковиной, вроде не совсем прирученного хищника, и зеваки сбегались, чтобы поглазеть на него, держась, однако, на почтительном расстоянии, чтобы он, чего доброго, не покусал или не помял их. Лишь на третье воскресенье после истории с обыском Мор-Замба, замешавшись в сильно поредевшую толпу заключенных, пришедших слушать мессу, собрался с духом и по окончании службы подошел к молодому миссионеру, чтобы расспросить его, как он выразился, «о своем братишке». Тот по своему обыкновению небрежно буркнул на ходу, что у него и без того хватает забот и что ему некогда заниматься судьбой интересующего Мор-Замбу человека. Мало ли что могло с ним случиться: заболел, слег в постель… Однако в следующее в<х: кресенье Демезон, встревоженный массовым бойкотом мессы заключенными, был все же тронут настойчивостью Мор-Замбы, весь вид которого свидетельствовал о неподдельном душевном страдании; он обещал ему поговорить с Дитрихом: кому, как не старому миссионеру, было знать, что стряслось с Абеной; ведь он. Демезон, — сам новичок в миссии… В пятое воскресенье он нехотя признался, что забыл расспросить Дитриха о его пропавшем подопечном, но заявил, что внезапное исчезновение столь образцового помощника и впрямь выглядит весьма странно. И наконец, в шестое воскресенье, стремясь сохранить видимость хоть каких-то связей с заключенными, он первым подошел к Мор-Замбе и почти дружеским тоном сообщил ему, что расспросил отца Дитриха и что тот и сам пребывает в полнейшем неведении относительно того, что приключилось с Абеной, исчезнувшим вот уже два месяца назад.

Лишь за несколько месяцев до окончания войны, вскоре после закрытия лагеря губернатора Леклерка и освобождения его заключенных, Мор-Замба узнал наконец об участи своего друга и был потрясен жестокостью судьбы, снова отнявшей у него единственное сокровище, которым он обладал. Да и все это он выяснил не сразу, словно провидение, сжалившись над ним, решило ввести его в ночь одиночества постепенно, шаг за шагом.

Он обратился в католическую миссию, где, как говорили, лежал при смерти отец Дитрих, и африканские служащие, как и все простые люди, всегда бывшие в курсе всех слухов, навели его на верный след: в сорок первом году его брат записался в армию, и одному богу известно, в какие края его отправили воевать; но теперь война подходила к концу, и оставшиеся в живых солдаты скоро должны были вернуться на родину. Вполне возможно, что его брат уцелел: разве не случалось, что немцы отказывались сражаться с африканскими частями, считая, что не к чему впутывать черных в свару между белыми, к которой они не имеют ни малейшего отношения? По крайней мере так говорили даже в Ойоло, а уж там-то люди были ученые и разбирались, что к чему.

Мор-Замбе посоветовали наведаться в предместье Ойоло, Туссен-Лувертюр, и разыскать там невесту Абены; у нее наверняка есть для него письмо от брата, который, видимо, сам не смог сообщить ему о своем отъезде только потому, что этого не позволяла суровая армейская дисциплина.

Туссен-Лувертюр, главный туземный пригород Ойоло, получил это название совсем недавно: так смеха ради его окрестили первые чернокожие инвалиды войны, уцелевшие после сражений в Ливийской пустыне, главным образом при оазисах Куфра и Бир-Хакейм. Колониальные власти подозревали чернокожих ветеранов в том, что те оказывают на своих земляков пагубное влияние, распространяя среди них рассказы, исполненные горечи, искажающие действительную картину, — рассказы о своей жизни на фронте бок о бок с частями белых; их обвиняли в тайной подрывной деятельности и, заведомо преувеличивая опасность, видели в них санкюлотов будущего туземного террора.

По ночам в Туссен-Лувертюре свирепствовали крысы, до крови прокусывая босые ступни у спящих жителей. А в дождливые дни пыль на улицах превращалась, как говорили туземцы, в «пото-пото» — сплошное рыжее месиво, в котором по щиколотку утопали прохожие. Тамошнему люду не приходилось разыгрывать радушие, чтобы приютить какого-нибудь пришельца, это было для них вполне естественным. Мор-Замба обосновался в лачуге, где жили молодые холостяки. Все они сидели без работы, за исключением одного, который был слугой в европейском квартале. Уходя из дому рано утром, он возвращался поздно вечером, и при этом нисколько не заносился, хотя именно ему были обязаны скудным ежедневным пропитанием все его сотоварищи. Мор-Замба стал еще одним столпом этого шатавшегося под гнетом нищеты сообщества, подкрепив его, помимо надежды на лучшие времена, еще и цементом своих сбережений. Он наделял горемык этой манной небесной, не снившейся им и во сне, с осмотрительностью, строгостью и даже вполне естественной скупостью, вызывая всем этим уважение и восхищение голодной братии, признанным вожаком которой он скоро сделался помимо собственной воли, как это частенько случалось с ним и прежде.

После спячки, вызванной войной, город начал понемногу возвращаться к жизни, и очевидные признаки этого экономического пробуждения порождали среди его чернокожих обитателей самые безрассудные надежды: так, уверяли, например, будто белые, устав от войн, которые не прекращались на их материке, собираются всем скопом перебраться к нам и наводнить нашу страну своими капиталами, обеспечив, таким образом, каждому из нас работу и благоденствие.

Два-три незначительных волнения, вспыхнувших в течение нескольких недель, да появление листовок, выпущенных, по мнению колониальной администрации, ветеранами и инвалидами войны из первых соединений, сформированных Леклерком, а в действительности бывших делом рук «африканских братьев», — вот и все, во что вылилось всеобщее возбуждение, царившее тогда в Туссен-Лувертюре и вызванное непривычным ощущением радости бытия, необъяснимым послаблением всяческих запретов и напряженным предчувствием свободы. И приезжие, которым случалось провести у нас в Экумдуме несколько дней или даже часов, и сам Мор-Замба — все сходились на том, какой чудесной была та пора, теперь давно уже канувшая в прошлое. Подобно другим городам колонии, Ойоло состоял из кокетливых европейских кварталов с асфальтированными улицами, резко обособленных от располагавшихся вокруг африканских предместий, самым крупным из которых был Туссен-Лувертюр, служивший пристанищем для всякого рода бездомных бродяг, гуляк и беглых преступников и прежде называвшийся даже «городом чужаков». Окрестив его так, власти надеялись отделить этот вечно беспокойный район от других предместий, где в то время жили почти исключительно выходцы из местных племен.

В хорошую ли, в плохую ли погоду — его улицы по вечерам никогда не пустели. Едва спускалась ночь, как в темноте, стремительно приходившей на смену дня, появлялись люди, освещавшие себе путь керосиновыми фонарями, которые раскачивались у них в руках, словно огоньки на болоте Если верить рассказам Мор-Кинды, который недавно тайком посетил Ойоло, теперь там все стало не так, как было прежде; а тогда все африканцы внезапно почувствовали себя братьями, принялись окликать друг друга на улице, ходили плотными группками, взявшись за руки, а то и распевая, заглядывали в какой-нибудь погребок, ярко освещенный высоко подвешенной фыркающей газовой горелкой с огромным ослепительным раструбом; порция рыбы и кружка пива не стоили тогда целого состояния и были доступны всем, а не только членам одной-единственной партии — ведь, по словам Джо Жонглера, теперь дело обстоит именно так. А иногда люди обступали стоявшего на углу торговца, который жарил на угольях посыпанное перцем мясо. Вертел стоил гроши: плати и сдергивай зубами куски говядины прямо с тонкой бамбуковой палочки, разинув пошире рот и зажмурившись, чтобы в глаз не попала перчинка, а потом жуй их как следует, причмокивая обожженным языком и прищелкивая пальцами; тогда как от перца у тебя начинает гореть все внутри.

В иные дни самого лучшего у нас времени года, между ноябрем и февралем, когда с наступлением ночи свежесть сумерек начинает мало-помалу развеивать последние знойные испарения дня. казалось, будто все население предместья высы-па\о на улицу. Как всегда в таких случаях, когда толпа торопится, теснится, толкается и бурлит, как речной водоворот, бывало, что из-за какой-нибудь девчонки, из-за неосторожно брошенного словца или несведенных прежних счетов между группками вспыхивали ссоры, иной раз завершавшиеся рукоприкладством. Но, как и полагается между своими, все это обходилось без последствий. Окружающие тут же заставляли буянов помириться за столиком в ближайшем кабачке, а заодно и поднести стаканчик-другой свидетелям стычки. Подобные потасовки были тогда явлением обычным и безобидным; они никогда не служили поводом для доносов и кляуз, на которых i реют руки всякие завистники и ябедники, способные выжить человека с насиженного места, добиться, чтобы его сослали на каторгу, а то и поставили к позорному столбу на площади — именно так кончаются ссоры теперь, когда к власти пришел президент Масса Буза, то бишь Господин Пьянчуга.

В течение двух лет или около Того африканцы могли свободно разгуливать повсюду, даже по европейским кварталам; казалось, что с окончанием войны весь мир, словно по волшебству, перевернулся вверх дном, что впервые за много лет там, наверху, было наконец признано, что чернокожие находятся здесь у себя дома и могут поступать, как им заблагорассудится.

Преображению Туссен-Лувертюра немало способствовали профсоюзные деятели; это они создали ему репутацию, которая внушала европейским кварталам тайный страх, сквозивший в ядовитых газетных выступлениях. Это их называли «африканскими братьями» или «людьми Рубена» — Рубен был тогда главой всех черных профсоюзов колонии. У них была здесь собственная контора, помещавшаяся в скромном домишке, вывеска на фасаде которого гласила: «Биржа труда». Контора была открыта с утра до вечера, иногда до самой поздней ночи. Там с сосредоточенным видом сидели служащие, погрузившись в чтение какого-нибудь досье, внимательно изучая отдельные бумаги, а то и судорожно перелистывая трудовое соглашение или кодекс трудового законодательства. Не в пример чиновникам колониальной администрации это были люди участливые, всегда готовые оказать услугу соотечественникам — отсюда и их прозвище «африканские братья». Тот, кому случалось не поладить со своим белым хозяином (а тогда все хозяева были белыми или по крайней мере большинство из них), шел на Биржу труда, уверенный, что здесь ему окажут братский прием, дадут обнадеживающий совет, а если понадобится, окажут твердую поддержку и даже: возьмут дело в свои руки.

Мор-Замба припоминает, что за все эти годы лихорадочного подъема Рубен всего раза три пожаловал на Биржу труда собственной персоной, и всякий раз по этому поводу в предместье устраивали настоящее празднество, хотя о его появлении никогда не сообщалось заранее и почти никому не было известно, откуда он появляется и куда уезжает после митинга, проходившего перед зданием Биржи; на этот митинг приглашалось все окрестное население, включая и тех, кто не состоял в профсоюзе. Рубену вовсе не нужно было произносить длинные речи, чтобы вызвать неистовые аплодисменты. Это был худощавый, довольно высокий человек с непропорционально большой головой; в его взгляде, да и во всем облике сквозила какая-то печаль, словно его одолевали недобрые предчувствия: так отец семейства, исподволь томимый неизлечимым недугом, смотрит на детей, которых ему скоро придется оставить на произвол судьбы.

Мор-Замбе казалось, что население Туссен-Лувертюра по крайней мере смутно догадывалось об этой тревоге Рубена, ибо едва он успевал с помощью своих ближайших помощников взобраться на трибуну и начинал шевелить губами, как присутствующие даже из самых дальних рядов, не разбирая ровным счетом ничего из его речи, принимались подбадривать его криками и рукоплесканиями, и странно было слышать эти слова одобрения и поддержки, обращенные к тому, кто сам призывал их к стойкости в борьбе против всякого угнетения и насилия. Люди почитали его почти как бога, как некоего чернокожего мессию, — даже те из них, кто по причине эгоизма или по самой своей натуре не склонны были к такого рода чувствам. Не кто иной, как Рубен, и был, наверно, тем волшебником, который после окончания войны перевернул вверх дном всю колонию. Рядом с ним люди чувствовали себя детьми, согретыми заботливым взглядом отца, склонявшегося над их колыбелью, — но вместо младенческого лепета они посылали грозные проклятья своим хозяевам; их вера в себя оборачивалась высокомерием, и, не желая больше барахтаться в колыбели, они поднимались на ноги и расправляли грудь.

С помощью своих дружков, знавших в предместье все ходы и выходы, Мор-Замба без труда отыскал ту, которую звали «маленькой невестой» Абены, — она жила на самой окраине Туссен-Лувертюра, как бы в крохотной деревушке, где, словно на островке, уцелели остатки коренного населения края. Вместе со своим старшим братом, почти таким же ребенком, как и она сама, «маленькая невеста» со своей стороны следила за Мор-Замбой сразу же после его освобождения из лагеря — она узнала его по рослой фигуре и другим приметам, указанным ей Абеной. Однако она долго наблюдала за ним издалека, не решаясь подойти поближе, пока не удостоверится окончательно в правильности своих догадок. Брат и сестра как раз ломали голову над тем, как бы им устроить встречу с Мор-Замбой, когда он вдруг собственной персоной появился у них в доме, а вернее сказать — в лачуге, такой же, как и остальные лачуги Туссен-Лувертюра, так не похожей на те просторные жилища, которые в Экумдуме мог выстроить каждый, у кого хватит на это духу и умения, — благо лес был рядом и недостатка в строительных материалах не ощущалось. Жанна, невеста Абены, изящная и стройная девочка, очень бедно одетая, с задумчивым взглядом и насмешливой, почти что саркастической улыбкой, в своей душе была уже настоящей женщиной; казалось, она обременена беззлобной печалью, навеянной обманчивыми мужскими обещаниями. Не таясь от своей молчаливой, но приветливой семьи, она поведала Мор-Замбе о некоторых приключениях его брата; остальные, не известные ей события были изложены в письме, которое Жанна отыскала в соседней комнате. Сложенный вчетверо листок истрепался, словно пожелтевшая денежная купюра, которую давно запрятали в щель дверного косяка. Когда Мор-Замба признался, что не умеет читать, Жанна позвала на помощь брата, и тот, присев на корточки на глинобитном полу около масляной лампы, принялся за чтение, поворачивая листок к свету.

Судя по всему, Абена стал тяготиться бессмысленностью своего существования и смехотворностью занятий. А когда в миссии появился отец Демезон, присланный на смену старому Дитриху, которому было уже не под силу исполнять свои обязанности, гордый сын Экумдума сразу понял, что развязность и наглость его нового хозяина под стать скорее какому-нибудь громиле, чем служителю божьему. Он держался настороженно, охваченный тревогой, и, раздумывая о шаткости своего положения и о горькой участи Мор-Замбы, которому он бессилен был по-настоящему помочь, пришел к выводу, что ему нужно принимать решительные меры, чтобы выбраться из этого тупика. Он подружился с молодым учителем школы при миссии, который обучил его грамоте; он инстинктивно чувствовал, что должен вложить в эти занятия всю свою настойчивость и терпение. Успехи его были поразительны, хотя сам он не отдавал себе в этом отчета.

Его новый друг, как и сам Абена, был человеком беспокойным, нетерпимым к мерзостям и бессмыслице жизни, тянущимся ко всему необычному, готовым на любое рискованное дело. Как раз в это время небольшой местный гарнизон неожиданно получил многочисленное пополнение, состоявшее из белых и чернокожих солдат. Каждое утро жители Ойоло с опаской и восхищением провожали взглядом стройные колонны, отправлявшиеся на плац или на стрельбище. Вскоре было объявлено о наборе девушек на вспомогательную службу в гарнизоне, потом стали вербовать и юношей. Учитель сказал об этом Абене; они принялись обсуждать положение, предчувствуя, что набор будет продолжаться, но требования, конечно, изменятся. Так оно и случилось: теперь стали вербовать молодых людей, умеющих читать и писать. Оба друга явились на вербовочный пункт и после несложного экзамена были приняты в армию. Им потребовалось всего несколько недель, чтобы окончить курсы водителей армейских грузовиков. Едва успев получить права, они были направлены на фронт.

— На фронт? — растерянно переспросил Мор-Замба. — А где он, этот фронт?

— Для одних — в Европе, — тихо ответила Жанна, — для других, кто пограмотней, — в пустыне. А для некоторых — сначала в пустыне, потом в Европе.

Учась на курсах в гарнизоне Ойоло, где казармы были переполнены, Абена возвращался на ночь в миссию. Старый Дитрих уже дышал на ладан и не следил за поведением юноши, которому, впрочем, полностью доверял, а Демезону, еще не успевшему забрать миссию целиком в свои руки, не было дела до большинства служащих. Таким образом, ни тот ни другой ничего не заметили. А сам Абена не решился поделиться своими планами и их подоплекой с Мор-Замбой, который наверняка счел бы его сумасшедшим. Вот и получилось, что его отъезд на фронт превратился в таинственное исчезновение.

«…И однако, — объявлял он в конце своего письма, — я убежден, что если мне удастся уцелеть, то, вернувшись с фронта, я сумею вырвать тебя из рук палачей, окопавшихся в лагере Леклерка, — придется ли мне для этого пустить в ход винтовку, которую я непременно прихвачу с собой с войны, или каким-нибудь еще образом. Я убежден, что тогда мое имя будет наводить трепет на наших врагов в Ойоло и Экумдуме. Я убежден, что окончание войны сулит нам много неожиданностей, о которых сейчас мы и не подозреваем. Возможно, что ты прав, считая меня сумасшедшим… Ну а если прав я?.. Только представь себе будущее Экумдума, нашего Экумдума, когда мы вернемся туда — а внутренний голос подсказывает мне, что в один прекрасный день так и будет, — и вернемся не побежденными, понуро склонившими голову, а победителями, вернемся, чтобы избавить наконец наших близких от затаенного и неискоренимого страха, который делает их рабами…»

Нежданно-негаданно власти Ойоло, до поры до времени делавшие вид, что их не интересует ничто из происходящего в Туссен-Лувертюре, решили взять в свои руки контроль над предместьем и положить конец затянувшемуся празднику: в предместье был организован полицейский участок с каталажкой, куда вскоре стали попадать молодые люди, а то и вовсе дети, повинные в сущих пустяках — в том, например, что кто-то из них осмелился выкрикнуть: «Да здравствует Рубен!» Биржа труда была ликвидирована, а ее служащие безжалостно разогнаны, чтобы им неповадно было открывать свою контору в другом месте. И тогда отчаяние, озлобление и мечты о мести стали томить молодежь Туссен-Лувертюра. То и дело с наступлением ночи в глухих переулках завязывались пустяковые, но весьма подозрительные потасовки.

Когда футбольный клуб Туссен-Лувертюра решил оспаривать первенство в чемпионате колонии, обладая, по мнению большинства болельщиков, серьезными шансами на успех, жители предместья силой прорывались на все матчи, происходившие на территории европейского города, чтобы подбодрить свою команду; для молодежи, кроме того, это был лишний повод свести гчеты с блюстителями порядка: белыми жандармами, их чернокожими подручными и вспомогательными частями охранников-сарингала. Эти стычки сеяли панику не только на стадионе, но и в самом европейском квартале, где он находился, заставляя местную колониальную прессу — два листка, выходившие дважды в месяц, — все время повышать тон. К сожалению, ее нападки не встречали достойного отпора в Туссен-Лувертюре, где после роспуска низовых профсоюзных ячеек общественная жизнь была окончательно дезорганизована и где не хватало ни средств, ни опыта, чтобы противостоять всесильному соседу.

Между тем скрытая вражда не утихала, и однажды в воскресенье во время очередного футбольного матча большая толпа молодежи из предместья, среди которой находился и Мор-Замба со своими верными сотоварищами, напала на патруль охранников-сарингала, которыми командовал белый сержант, давший тягу при первых признаках опасности. Сарингала сопротивлялись с безумной отвагой, которую можно было объяснить только их жгучей ненавистью к жителям Туссен-Лувертюра. Однако они были смяты превосходящими силами противника, многие из них получили ранения, а для одного из охранников меткий удар кинжалом оказался смертельным.

Туссен-Лувертюр приготовился к немедленной и жестокой расправе, но полиция пошла на хитрость, выказав притворное безразличие и лицемерное всепрощение; молодежь предместья, не имевшая понятия о тайных пружинах полицейского аппарата, ослабила бдительность, наивно полагая, что на этом деле, верно, поставлен крест. Вот тогда-то полиция и перешла в контрнаступление; в течение двух дней были произведены массовые весьма знаменательные аресты; теперь у молодежи не оставалось сомнений, что ее окружает широкая и плотная сеть, концы которой сходятся с угрожающей быстротой. Парни Туссен-Лувертюра поклялись отныне сплотить свои ряды, всегда держаться вместе и быть готовыми прийти друг другу на выручку, чтобы сообща выстоять или умереть. Эта стратегия была не хуже любой другой, но лишь при одном условии: нужно было уметь заранее чуять опасность и избегать ее. А этого они не умели. Прошел слух, что полиция энергично разыскивает некоего Маненгумбу, одного из самых известных заводил предместья, и готова сцапать его, как только он покажется. Вначале Маненгумба забился в какую-то дыру и долго не подавал признаков жизни: умнее ничего нельзя было придумать. Но однажды в воскресенье он не выдержал и решил во что бы то ни стало побывать на матче, происходившем на городском стадионе. Он направился туда, окруженный целой тучей парней из предместья, которые были полны решимости не дать полиции арестовать его, если та рискнет к нему подступиться. Но полиция рискнула.

Операция началась не перед матчем, а по его окончании — на обратном пути из европейского города, когда вся орава находилась на вражеской территории, где ей негде было укрыться и где ее могли загнать в угол и перестрелять всех, как кроликов. А подступы к спасительному родному предместью были отрезаны плотной стеной белых жандармов, их туземных приспешников и порядком струхнувших охранников-сарингала.

— Айда вперед! — подбадривали друг друга парни. — Держитесь вместе! Не расходиться в стороны!

И они плотной толпой двинулись вперед. Именно этого и хотела полиция, имевшая в своем распоряжении несколько легких бронемашин, полдюжины ручных и один станковой пулемет, не считая автоматов и карабинов, которыми были вооружены все участники операции. Плохо зная французский и совсем не понимая таинственного жаргона военных команд, парни не разобрали предупредительного оклика и миновали первую линию оцепления, потом перешли вторую. А когда приблизились к третьей, им показалось — по крайней мере так утверждали оставшиеся в живых, — что среди раскатов адского грома на них разом обрушились тысячи молний. Для сотни с лишним молодых людей, едва успевших вступить в жизнь, булыжная мостовая стала последним огненным ложем, вслед за чем они обрели вечный покой и мир в общей яме, залитой известью, более жаркой, чем материнское лоно.

Это была неравная битва. И Мор-Замба внезапно осознал, что он должен во что бы то ни стало дождаться возвращения Абены. Для этого ему нужно было сохранить и свою жизнь, и свою свободу. Одному богу было ведомо, как он остался в живых. Что же касается свободы, то сохранить ее было нетрудно: задав Туссен-Лувертюру хороший урок, который ему надолго запомнится, блюстители порядка и обе продажные газетенки поспешили забыть о несчастном полицейском, чья смерть послужила причиной всей этой трагедии, а заодно с ним — и о тех незадачливых парнях, которые и в самом деле могли быть замешаны в его убийстве. В конце концов, это была всего-навсего свара между неграми.

Вот почему Мор-Замбе, мятежнику поневоле, удалось беспрепятственно покинуть Туссен-Лувертюр. Несколько месяцев он блуждал, преследуемый кошмаром чудовищной бойни, и наконец, сам не зная как, очутился в Фор-Негре.

Фор-Негр был столицей колонии, крупным портом, гостеприимно открытым для всех, огромным городом, раскинувшим во все стороны щупальца своих предместий. И Мор-Замба поспешил затеряться в его трущобах, словно загнанный зверь, ищущий спасения в бескрайнем лесу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Беглец и мученик

Все роднило Фор-Негр с Ойоло, и в то же время они отличались друг от друга, как небо от земли.

Завороженный размахом столицы, где даже в африканских кварталах улицы были на диво длинны и широки, очарованный оживленностью, блеском и пышностью европейской части города с его нескончаемой пестрой сутолокой, пришелец из Ойоло чувствовал себя так, словно, расставшись с уродливым грязным карликом, он явился в гости к величавому колоссу.

Однако и здесь, как в Ойоло, белая цитадель была опоясана валами черных кварталов, один из которых, Кола-Кола, чудовищно разросшись, наступал на нее с востока, словно вел осаду. Казалось, он силится встать на цыпочки, чтобы смерить ее взглядом и вызвать на бой. На самом же деле это предместье, как и Туссен-Лувертюр, переживало трагедию нищего бродяги, которому по иронии судьбы довелось столкнуться с расфранченным богачом и который все время мучительно раздумывает, как ему себя вести. Пусть в глубине его зрачков таится мольба, пусть его рука тянется за подаянием, а губы взывают о сострадании — всей своей внушительной фигурой он бросает невольный вызов богатею; его цветущая молодость сама по себе выглядит непростительной дерзостью; малейший жест, говорящий о естественном превосходстве, выдает его с головой. Но когда богач обжигает его презрительным взглядом, он вздрагивает, как от удара плетью, и руки его сами собой вытягиваются по швам.

Подобно Туссен-Лувертюру, Кола-Коле давно уже был преподан белыми властями урок, и урок этот был куда более жестоким. Но много раз поставленное на колени африканское предместье неизменно находило в себе силы подняться. К моменту появления Мор-Замбы этот старейший из черных кварталов колонии, на который с восхищением смотрели его младшие братья, возмужавший и закаленный в битвах, как никогда уверенный в себе, постепенно, шаг за шагом, завершал завоевание фактической автономии: именно этого не удалось добиться Туссен-Лувертюру, чья попытка такого же рода была только что потоплена в крови. В предместье уже был выработан собственный свод неписаных законов, и, хотя колониальные власти Фор-Негра не признавали их и боролись с ними, они продолжали действовать. Кола-Кола ковала теперь кадры собственной администрации и старалась даже заложить основы общественной жизни. Фор-Негром правил губернатор, живший во дворце над морем; у Кола-Колы был собственный пророк.

Какое проклятье тяготеет над сирыми и убогими, что они не могут обойтись без богатых и сильных? Подобно Туссен-Лувертюру, Кола-Кола каждое утро посылала в Фор-Негр тысячи лучших своих сыновей, чтобы они вымолили там скудный кусок хлеба насущного. За это безжалостный Фор-Негр, попирая закон справедливости, на весь день надевал на них ярмо, и колейской молодежи волей-неволей приходилось гнуть перед ним спину. Зато вечером, вернувшись в свое гнездо, ощутив под ногами родную почву, молодые колейцы торопились завести речь о своем неотъемлемом праве на свободу. Так и длилась эта вечная борьба, эта затянувшаяся игра, в которой каждая из сторон старалась оставить другую в дураках, постоянно терпела поражения, никогда в них не признавалась и не могла окончательно закрепить победу — словом, все происходило точно так же, как между Туссен-Лувертюром и Ойоло, только с гораздо большим размахом.

Беглец быстро освоился в Кола-Коле. Рекомендация семейства Жанны помогла ему с самого начала найти приют у ее родственников, славных людей, живших в длинном и приземистом глинобитном доме, похожем на тысячи других невзрачных строений, как попало разбросанных но предместью, напоминавшему стойбище кочевников. И однако, жилище папаши Лобилы — так звали хозяина Мор-Замбы — отличалось одной особенностью, которая с первого взгляда ускользала от стороннего наблюдателя: постепенно, месяц за месяцем, а быть может, и год за годом чья-то упорная, хоть и неумелая рука, пользуясь редкими промежутками свободного времени, обмазывала стены цементом, стараясь законопатить щели и укрепить все строение, а заодно хоть как-то украсить и отделать его.

Приветливый и вместе с тем весьма непритязательный вид этого семейного гнездышка как нельзя лучше свидетельствовал о настойчивом стремлении главы семейства создать для своих домашних тихую гавань в бурном океане нужды и оградить их от порывов безрассудства, которые, как ему казалось, слишком часто потрясали Кола-Колу. Кругозор его был так узок, словно он никогда не покидал родной общины. Он мнил себя мудрецом и всезнающим советчиком только потому, что в его волосах проступила седина. Вот уже двадцать с лишним лет работал он грузчиком в дальнем порту, уходя из дому на рассвете и возвращаясь в сумерках, и считал, что Фор-Негр предоставляет каждому возможность попытать счастья: только бездельники и шалопаи не могут найти себе места, заработать малую толику денег и спрятать ее в кубышку. Таков был обычный смысл поучений, которыми он не уставал потчевать свою жену — женщину, куда более молодую, чем он сам. Мудрый Лобила приискал ее в родных краях лишь после того, как его дом вырос настолько, что в нем могла вполне прилично жить супружеская чета. Жена его, женщина боязливая, упрямая и недалекая, безропотно подчинялась наставлениям мужа, что в Кола-Коле могло считаться подлинным чудом. Каждое утро она садилась на поезд, идущий в Ойоло, выходила на первой станции, километрах в пятнадцати от Кола-Колы, и до полудня копалась на крохотном клочке взятой в аренду земли, стараясь по мере возможности сократить семенные расходы на питание. В пригород она возвращалась, когда переваливало за полдень, пешком, неся на голове объемистую корзину, полную овощей, собранных на собственном огороде или купленных по дешевке у окрестных крестьян. Проселок был ухабистый, незаасфальтированный; если солнце пекло вовсю, с нее градом катился пот; когда же в пути ее настигал ливень, она спешила укрыться под жалким навесом какой-нибудь придорожной лачуги, где и пережидала дождь, если только сердобольные хозяева не приглашали ее войти, снять с головы корзину и присесть на бамбуковое ложе.

Глава семейства лелеял мечту вернуться когда-нибудь в родные края и так свыкся с ней, что жил, можно сказать, только ожиданием того благословенного дня, когда свершится это событие. Но его старший сын, Жан-Луи, не разделял отцовских стремлений; он прекрасно освоился в столице и почти не бывал в родительском доме; возвращался он обычно только поздним вечером, когда необъятное чрево ночи, набрякшее от океанских испарений, опускалось на пригород. Мор-Замбу удивляло уважение, которым окружали этого совсем еще молодого парня не только его младшие братья и сестры, но и родители, казавшиеся при этом воплощением традиционных добродетелей. Он потихоньку обратился за разъяснениями к разговорчивой и приветливой соседке, и та сообщила ему, что Жан-Луи учится в коллеже Фор-Негра, сидит за одной партой с белыми учениками, читает те же книги, что и они.

По-видимому, ни суровый образ жизни обоих супругов, ни их наивные мечты, ни тем более их умонастроения нисколько не привлекали молодежь: в первый месяц жизни у них каждое слово, каждый поступок младших членов семьи вызывал тайное возмущение Мор-Замбы.

Долго и безуспешно пробуя свои таланты в столь разнообразных областях, как ремесло носильщика, торговца дровами для растопки и даже уличного продавца сигарет и земляных орехов, Мор-Замба нашел наконец постоянное место в одной из колейских прачечных. К несчастью, это было дрянное заведение, лишенное нужного оборудования; его хозяин вместе со своими постоянно менявшимися, но неизменно малочисленными подручными сам колотил белье вальком на ближайшей речке, среди всякого мусора и нечистот. Это был сумрачный, молчаливый человек, не щадивший самого себя и безжалостный к другим, но, несмотря на эти качества, так и не сумевший, как это ни странно, за долгие годы выбиться из весьма средних достатков. За девять недель тяжелой работы Мор-Замба не получил у него ни гроша. Папаша Лобила посоветовал ему твердо стоять на своем и не терять терпения. Когда же наконец бывший узник лагеря Леклерка, устав от бесконечных отговорок, напрямик потребовал у хозяина денег, тот рассчитался с ним сполна, но тут же указал ему на дверь. Мор-Замба понял, что за аховые плательщики эти черные предприниматели, и дал себе зарок никогда больше не иметь с ними дела.

Однако кое-какие деньги у него теперь были, и Жан-Луи, сын квартирного хозяина, вызвался познакомить его с ночной жизнью Кола-Колы. Они шагали по предместью, уже погруженному в тихие вечерние сумерки.

— Ты, конечно, прав, — говорил ему Жан-Луи, — с черными хозяевами не стоит связываться. Уж я бы, например, наверняка не стал на эго тратить времени.

— Ты — другое дело, — отвечал Мор-Замба. — Ты парень образованный, тебе это и не понадобится. Ты ведь скоро получишь диплом этого… как называется? Ах да, бакалавра…

— Ошибаешься, старина. Для стоящего дела образование ни к чему, даже наоборот. А меня теперь интересуют только стоящие дела. Ты, верно, заблуждаешься на мой счет: мои старики воображают, будто я все еще хожу в коллеж, а я не хочу лишать их этой иллюзии, мне так удобней. Но тебе выложу все начистоту. Я давно уже бросил коллеж; ходить туда — только время терять. В мои годы есть занятия и посерьезней: нужно учиться жить. И вот каждое утро я собираю свои книжки и тетрадки, но иду не в это дурацкое заведение, а отправляюсь в Фор-Негр. А там принюхиваюсь, присматриваюсь, занимаюсь разными разностями, наблюдаю за людьми, которые чего-то достигли в жизни. Стараюсь понять, как это у них получается. Иной раз мне удается заставить их разговориться. Мне уже приходилось беседовать со старым Кристопулосом: чтобы его расшевелить, я подсунул ему одну девчонку. Он-то мне и сказал, что школа — это пустая трата времени.

— А братья и сестры знают, что ты бросил коллеж?

— Конечно, знают, ну и что из того? Тебе небось интересно, почему они не выдают меня старикам? Во-первых, потому, что им не хуже моего известно, что школа — это сплошная чепуха. Они сами ждут не дождутся, когда не нужно будет больше ходить в школу при католической миссии: каждый день три километра туда, да три обратно — шутка ли? И уж будь спокоен: как только эта мука кончится, как только им выдадут аттестаты, они до небес взовьются от радости. А потом, они же прекрасно понимают, что я не бездельем занимаюсь: я им часто делаю подарки, которые отцу не по карману. Видел клетчатую юбку на моей младшей сестренке? Представь себе, это я ей подарил.

Они постояли на краю тротуара, пережидая, пока мимо с оглушительным ревом промчится грузовик, чьи фары на мгновение выхватили из темноты беспорядочное скопление лачуг. Затем в несколько шагов перешли через улицу, снова погрузившуюся во мрак, и возобновили разговор.

— А ты разве не заметил, — продолжал Жан-Луи, — что мои старики слепы, как кроты? Их время прошло, вот в чем дело. Настоящая жизнь — это уже совсем не то, что они воображают. Самое главное — не надсаживаться на работе, чтобы отложить деньжонок, даже если зарабатываешь черт знает сколько. А ведь, но правде говоря, старик получает сущие гроши. Какие уж тут сбережения? И ради чего? Чтобы вернуться туда, к своим, прихватив с собой дюжину серебряных ложек, немного белья, лишнюю пару штиблет, швейную машинку и мотоцикл — одним словом, утереть нос соседям, пустить пыль в глаза тамошней деревенщине. Но, если разобраться, Туссен-Лувертюр, где ты познакомился с Жанной и прочей нашей родней, больше уже им не принадлежит. Поселок, насколько мне известно, вошел в черту города: так самолично решил начальник округа Ойоло, а это крупная шишка. Понимаешь, чем это пахнет? Наши деды жили там испокон веков, мы никого к себе не приглашали, а теперь туда нагрянуло столько чужаков, что нам самим приходится сматывать удочки. И даже не получив никакого вознаграждения за убытки! Так нас и будут гнать все дальше и дальше. Вот он какой, этот рай, куда не терпится вернуться моим старикам. Мне это все ни к чему, благодарю покорно. Что мне нужно — так это обстряпать какое-нибудь стоящее дельце, чтобы сразу стать солидным человеком, начать ворочать миллионами. Одноединственное дело — и ты обеспечен на всю жизнь.

— Ты думаешь, что такое возможно?

— Конечно, возможно, почему бы нет? Я тут переписываюсь со знаменитым индусским астрологом; он составил мой гороскоп по тем данным, что я ему послал. Когда-нибудь я тебе все это покажу и объясню. А хочешь, я сведу тебя к одному человеку, с которым ты сможешь провернуть стоящее дело? Попытка не пытка. Согласен? Нет, правда? Тогда пошли. Поначалу ты, быть может, будешь разочарован, начнешь ворчать: «Опять черный хозяин!» Но это потрясающий человек, и он тебе будет не хозяином, а настоящим другом и даже отцом. Если ты ему доверишься, то не прогадаешь.

Не прерывая разговора, они задерживались повсюду, где горели керосиновые фонари — обычное освещение в африканских пригородах Фор-Негра. Разглядывали витрины еще открытых лавчонок, всматривались в лица прохожих, по которым медленно струился маслянистый отсвет фонарей, увертывались от уличных торговцев, с упорством маньяков стремившихся всучить ненадежным покупателям свой залежалый товар, оглядывали с ног до головы бульварных красоток, предлагавших за немалую мзду насладиться их весьма заурядными прелестями.

Как всегда по вечерам в субботу, широко распахивались двери увеселительных заведений, озаренных нестерпимо ярким светом, — во всей Кола-Коле только у их владельцев и были деньги на электричество. В кабачке, притулившемся в конце улицы, надрывался патефон, и под великолепные звуки ритмичных антильских мелодий в просторном и еще полупустом зале уже дергались первые парочки, сохраняя, впрочем, признаки благопристойности и не входя в раж, как и полагается истым горожанам, для которых танцы превратились в светский обряд, немного даже скучноватый. Пройдя чуть дальше, приятели углубились в чащобу тесно прижавшихся друг к другу домишек, стоявших то вдоль, то поперек улицы; им приходилось без конца сворачивать из переулка в переулок, протискиваться, скользить, перепрыгивать через лужи, задевая хлипкие стены лачуг, рискуя нарушить покой их обитателей. Кола-Кола походила на огромную шахматную доску, по которой было как попало раскидано множество жалких домишек. Предместье пересекал десяток больших улиц, которые, перекрещиваясь под прямым углом, образовывали обширные прямоугольники; столь же бурное, сколь и хаотичное заселение помешало колониальным властям застроить их по заранее намеченному плану: они были изрезаны беспорядочным сплетением узких и кривых улочек, по большей части недоступных для автомашин, которых, впрочем, в то время в Кола-Коле почти не было.

Наконец они добрались до дансинга, подступы к которому заполняла огромная очередь в кассу и на контроль. Таинственная привилегия, причина которой осталась для Мор-Замбы неясной, не только избавила их от необходимости стоять в очереди, но и позволила вообще обойтись без билетов. Сразу же покинутый Жаном-Луи, который то кружился в танце, прижимая к себе очередную партнершу, не сводя с нее глаз и оскалив зубы в ослепительной улыбке, то отходил в сторону, чтобы переговорить со старыми знакомыми, Мор-Замба, возвышаясь над толпой и щурясь от яркого электрического света, разглядывал непривычное для него зрелище. Огромное помещение было набито до отказа и кишело судорожно извивавшимися людьми; парни танцевали то в одиночку, то с девушками, а то и друг с другом. Возбужденные девицы обступили эстраду в глубине зала, на которой неистовствовали музыканты, давно уже скинувшие пиджаки и оставшиеся в одних рубашках. Высокий худой мулат с прилизанными волосами, самозабвенно закатив глаза, буквально перепиливал смычком свою скрипку, время от времени наклоняясь к толстой девице, которая обтирала ему лицо и шею влажным полотенцем. Рядом с ним, тоже обливаясь потом, но не обращая на эго внимания, с дурашливым видом дубасил по огромному барабану еще один музыкант, не прерывавший своего занятия даже тогда, когда весь оркестр смолкал, и продолжавший барабанить в одиночку, меняя ритм по собственной прихоти.

Большинство полуночников, хорошо одетые и щедро угощавшие девиц, видимо, пожаловали сюда из самого Фор-Негра или из тех его предместий, где указы губернатора относительно соблюдения тишины в ночное время имели силу закона — ведь в Кола-Коле к этим запретам относились наплевательски. Здесь можно было встретить государственных служащих, полицейских чинов и учителей из школьного городка, жителей квартала Карьер — по большей части выходцев из местных племен, — словом, представителей всех достойных упоминания частей города. В Кола-Коле все зависело от Рубена, а Рубен постановил, что по субботам рабочий люд вправе плясать хоть целую ночь, чтобы стряхнуть с себя одурь тяжкой трудовой недели, а отсыпаться при желании может в воскресенье.

В соседнем заведении совсем еще молодые парни, почти дети, словно но недосмотру родителей оставшиеся одни, в странных нарядах: шортах или обтягивающих джинсах, с платками, завязанными на шее, на руке или вокруг пояса, в ковбойских шляпах с лихо заломленными полями — исполняли под отрывистый аккомпанемент гитары диковинный танец, ритмический и однообразный, принимая вызывающие и сладострастные позы.

— Это сапаки[5] Рубена, — шепнул Жан-Луи Мор-Замбе, когда они вышли оттуда.

— Что это такое — сапаки?

— Их называют еще бандазало, это парни, готовые, не раздумывая, отдать жизнь за Рубена. Стоит ему приказать — и они с радостью пойдут на смерть.

— Вот эти-то молокососы?

— Это с виду они молокососы, а на деле — настоящие бойцы.

О Рубене в предместье говорили повсюду; это имя звучало даже в самых глухих его уголках.

Они поравнялись с небольшим кабачком, из окон которого падал на мостовую яркий луч электрического света. Здание стояло на фундаменте и оттого казалось непривычно высоким; к его двери вели ступени. Жан-Луи бесцеремонно схватил Мор-Замбу за руку и потянул его внутрь.

Мор-Замба почувствовал себя как-то неловко в довольно кокетливом зале, обставленном в современном стиле; народу в этом заведении было немного, потому что здесь не танцевали, но немногочисленная эта публика показалась Мор-Замбе удивительно изысканной. Вместо непременного патефона здесь стоял приемник, из которого тихо лилась таинственная мелодия, странно будоражившая воображение бывшего узника лагеря Леклерка. Ничего не спрашивая у молодых людей, прихрамывавшая официантка поставила перед ними две бутылки пива и не особенно любезно потребовала плату вперед. Жан-Луи безо всякого стеснения сунул руку в карман полотняных брюк своего спутника, выудил несколько мелких купюр и протянул их девушке, на которую эта операция, судя по всему, не произвела ни малейшего впечатления.

— Так, значит, в коллеж ты не ходишь, — сказал Мор-Замба, когда они принялись за пиво. — А чем же ты тогда целый день занимаешься?

— Я тебе уже сказал: прикидываю вместе с дружками, как бы нам в один прекрасный день провернуть стоящее дело.

— А что ты называешь стоящим делом? Растолкуй мне как следует.

— Погоди, старина, скоро сам увидишь.

По знаку Жана-Луи официантка, которой были известны решительно все его вкусы, принесла оловянное блюдо с шампурами, на которых дымилось проперченное мясо.

Жан-Луи, нагулявший аппетит во время посещения первого дансинга, взял с блюда два шампура, протянул один из них Мор-Замбе, а другой оставил себе. Чтобы расплатиться за мясо, он снова залез в карман к собеседнику, достал оттуда еще несколько бумажек и отдал их официантке. Прищелкивая языком, он мгновенно разделался со своей порцией, не забывая и про содержимое бутылки, которой ему хватило всего на пару хороших глотков. В это время в зал вошел какой-то молодой человек; Жан-Луи узнал его и тотчас сделал знак, чтобы он к ним присоединился. Дружески обнявшись с вновь прибывшим, Жан-Луи распорядился, чтобы официантка тоже подала ему пива и шампур с жареным мясом, расплатившись и на этот раз деньгами, взятыми из кармана Мор-Замбы.

— Ну, на сегодня хватит! — заявил он наконец, обращаясь к бывшему заключенному. — Ты нас угостил на славу. Пора идти.

Но перед тем, как расстаться со своим старым знакомым, Жан-Луи постарался выведать у него новости о некоем Жорже Мор-Кинде, которого они оба чаще называли Джо Жонглером. Злоключения, недавно выпавшие на его долю, волновали их сверх всякой меры.

— Тебе, наверно, не терпится узнать, что это за тип, о котором мы только что говорили, — сказал Жан-Луи Мор-Замбе, когда его приятель удалился и они снова остались вдвоем. — Это фартовый парень. Он уже обделал два-три стоящих дела. Но каждый раз ему не везло, и он попадался. А сейчас он загремел на два года за подлог и использование этого в своих интересах. Непонятно? На языке негрецов[6] это означает, что он с блеском подделал подпись своего хозяина на чеке и получил по нему деньги в банке. А потом собрался было сматывать удочки, но хозяин по чистой случайности пронюхал, что кто-то сунул лапу к нему в кубышку, и доложил мамлюкам[7]. Вот уж невезение! Еще два-три дня, и парень успел бы смыться! Не удалось бы им зацапать Жонглера! Как это у них там говорится: хочешь выудить негра из Фор-Негра — вставай пораньше. Я уж не говорю про Кола-Колу…

— А чек был крупный?

— А то нет! Кусков на двести. Было на что порезвиться в свое удовольствие, прежде чем высунешь нос наружу. Если только он не собирался открыть на эти деньги собственный ресторанчик. Не сразу под своим именем, разумеется, такой оплошки он бы не допустил, ведь его должны были разыскивать. Но розыски длятся не вечно, ищейки в конце концов устают и бросают след. Тогда уж бояться нечего. А как бы ты поступил на его месте? Открыл бы ресторанчик или предпочел малость порезвиться? Что тебе больше по душе?

Мор-Замба никогда не задавался подобным вопросом; по правде говоря, само это предположение показалось ему совершенно фантастическим и, стало быть, лишенным всякого интереса. Слыханное ли дело, чтобы такому, как он, голодранцу невесть откуда свалилось на голову двести тысяч франков? Как бы то ни было, но, пытаясь ответить на вопрос Жана-Луи, он только понапрасну ломал голову, ибо этот их разговор не имел ни малейших последствий.

Они подошли к большому дому, выглядевшему очень внушительно в этом убогом квартале: под штукатуркой, в том месте, где на нее падал свет от входной двери, угадывалась кладка из самана вперемешку с обожженным кирпичом — в Кола-Коле такую роскошь могли себе позволить только разбогатевшие торговцы или те, кто надеялся в скором времени сколотить себе состояние. Крыша из гофрированного железа вместо обычных соломенных матов тоже говорила сама за себя. Дверь по местному обычаю была распахнута настежь; из дома доносились отрывистые звуки патефона и обрывки веселого мужского разговора; все это перекрывал детский гвалт и отчаянные выкрики женщин, старавшихся его унять.

Мор-Замба взглядом знатока оценил удобное расположение внутренних помещений: в дом входили через крытую веранду-вестибюль; по ту и другую ее стороны находились каморки для прислуги, а в глубине — большая двустворчатая дверь. Она открывалась в гостиную, заодно служившую столовой, — просторный зал, заставленный плетеными креслами, деревянными табуретками и низкими столиками: казалось, будто ты попал в лавку старьевщика, а не в жилое помеoение, где обстановка тщательно продумана. Узкая дверца вела из комнаты на задний двор, который, надо полагать, был огорожен палисадом, как это принято у богатых коммерсантов, где теснились пристройки — низкие и отнюдь не живописные сооружения из неоштукатуренного самана: там располагалось царство женщин и детей, ютившихся в полумраке и ужасающей скученности, что, впрочем, было для Кола-Колы явлением весьма обычным.

На полочке, покрытой кружевной салфеткой, пыхтела бензиновая лампа. Ослепленный ее светом, Мор-Замба не сразу разглядел человека, который настойчиво пожимал ему руку и которого, по словам Жана-Луи, звали Робером. Успел ли он хотя бы кивнуть компаньону Робера, сидевшему у стола рядом с хозяином? Теперь уже не упомнить — так ошеломила его вся эта неожиданная обстановка.

— Садитесь, да садитесь же, — не переставал повторять Робер. — Какая жалость: вы подошли как раз к концу ужина.

— Нет-нет-нет, — запротестовал Жан-Луи, успевший тем временем опуститься в плетеное кресло. — Не стоит о нас беспокоиться. — Он пыжился изо всех сил, стараясь говорить с Робером как равный с равным, хотя тот был человеком далеко не первой молодости.

Следуя примеру Жана-Луи, Мор-Замба тоже уселся в кресло, выбрав, однако, место подальше от этого не по годам самоуверенного парня, умевшего в любой обстановке держаться независимо и непринужденно. Ужин вовсе не подходил к концу, как уверял хозяин, пользуясь этой привычной уловкой, чтобы не приглашать к столу новых гостей. Аппетитный дымок вился над тарелками, выстроившимися перед Робером и его компаньоном; угощение состояло из рыбы, запеченной со шпинатом, говядины под соусом и местных сортов ямса, отличавшихся отменным вкусом. Посреди стола красовалась откупоренная бутылка вина; судя по всему, оба собеседника намеревались воздать ей должное, не прибегая к посторонней помощи.

Повадки Робера, беспрестанно пересыпавшего свою речь шутками и прибаутками, сразу же показались Мор-Замбе чересчур бесцеремонными, даже развязными, в го же время ему нельзя было отказать в приветливости. Больше всего Мор-Замбе не понравилась одна странная привычка этого человека, который вскоре должен был стать его хозяином; чем бы Робер ни занимался, он поминутно отворачивался и потихоньку, словно отдуваясь, сплевывал через плечо. Вторая странность, скорее забавная, чем неприятная, состояла в том, что выражение его лица беспрестанно и неожиданно менялось, будто он сбрасывал одну маску и надевал другую: вымученная веселость подвыпившего человека уступала место серьезной и тупой мине самовлюбленного жуира, а на смену ей появлялась хитренькая усмешка мелкого пройдохи, грошового профессионального шулера.

— Эй, Жан Малыш — крикнул он вдруг повелительным тоном. — Принеси-ка пару бутылок пива!

Какой-то человек тотчас отделился от кучки людей, сидевших в другом конце просторного зала, в слабо освещенном углу, где их едва можно было различить из-за нагромождения мебели. До этого момента Мор-Замба почти не замечал их. Это были исхудавшие парни, сгрудившиеся вокруг низкого столика, заваленного пустыми тарелками — такими же пустыми, как и взгляд тех, кто их только что очистил, но так и не наелся досыта. Жестокие муки голода, отражавшиеся на их лицах, усугублялись тем, что эти парни вынуждены были смотреть, как объедается хозяин. Они принадлежали к самой жалкой категории жителей Кола-Колы. Предместье не имело понятия о слугах в собственном смысле этого слова. Немногочисленные тамошние богатеи ухитрялись без ущерба для своего кошелька использовать в качестве прислуги дальних родственников, которые едва оперившимися юнцами покидали родное гнездо не в силах устоять перед манящим, как мираж, желанием научиться грамоте или какому-нибудь ремеслу, а иные из состоятельных колейцев прибегали к услугам братьев, сестер и племянников своих жен, невзирая на все протесты последних. Из среды таких подростков и вербовались чаще всего бандазало Рубена; почувствовав, что хозяин надувает их, они бросали его и спешили примкнуть к какой-нибудь ватаге.

Прихлебывая пиво, Мор-Замба наблюдал теперь за сотрапезником Робера, человеком тех же лет, что и он, до крайности сдержанным, почти неприметным; у него было изможденное лицо, как это часто свойственно людям, которых гложет какой-то тайный недуг. На бесконечные шутки хозяина он отзывался вымученным смешком. Похоже было на то, что им предстояло сообща взяться за какое-то важное предприятие, и Мор-Замба невольно подумал, что и они, наверно, готовят «стоящее дело». Не иначе как вся Кола-Кола или даже весь Фор-Негр только и помышляют о том, чтобы провернуть очередное «стоящее дело». Предположение Мор-Замбы подтвердилось, когда Робер, прервав на полуслове свои шуточки, самым серьезным тоном обратился к Жану-Луи:

— Послушай-ка, нужно составить другое письмо директору Управления экономикой. Вчерашнее не годится.

— Как? Неужели я дал маху?

— Да нет же, нет! — успокоил его Робер. — Никто лучше тебя не умеет сочинять письма тубабу[8]. Дело здесь совсем в другом…

И он пустился в пространные объяснения, из которых Мор-Замба ничего не мог понять, тем более что они, судя по всему, предназначались не для его ушей. К тому же пиво, на которое он чересчур налегал весь этот вечер, с непривычки подействовало на него как снотворное. Он задремал и пропустил ту часть разговора, которая касалась его самого. Жан-Луи взялся вместо него объяснять внимательно слушавшему Роберу, что за человек этот Мор-Замба, откуда он взялся, какие испытания пришлось ему вынести и какие опасения его мучили, — опасения, естественно, напрасные: ведь не станет же, в самом деле, полиция Ойоло разыскивать его в Фор-Негре.

— Это и в самом деле редкостная находка, чистое золото, — сказал Жан-Луи в заключение. — Силища у него невероятная… Я сам не раз видел, на что он способен: взять хотя бы ту стычку с сарингала в прошлом месяце, когда они устроили облаву на торговок самогоном. Можешь себе представить: он разделался с ними в одиночку! И при всем том человек он тихий, непьющий, покладистый и даже услужливый.

Робер с понимающим видом кивнул.

— А грамотный?

— Куда там! — захлебнулся от смеха Жан-Луи. — Он даже на пиджин[9] не говорит.

— Чего-то я, однако, не понимаю в твоем парне: как он умудрялся работать фельдшером, не умея читать? Как ему удавалось разбираться в пузырьках и пилюлях? Ведь для этого нужно понимать, что написано на этикетках.

— Для меня это тоже загадка, — задумчиво ответил Жан-Луи. — Но я уверен, что читать он не умеет. За это я ручаюсь.

— Вполне возможно, что он мне подойдет, этот парень. Посмотрим, на что он способен. Вот тебе задаток — пять тысяч. Хватит?

— Всего пять тысяч? — скорчил гримасу Жан-Луи. — Знаешь, Робер, я абсолютно уверен, что ты еще не раз поблагодаришь меня за эту находку.

— Не сомневаюсь, малыш. Мы еще поговорим обо всем этом через месяц, согласен? Так что не обижайся. Ты теперь меня достаточно знаешь: в деловом отношении надежнее Робера человека нет. Ведь правда, Фульбер? Замолви хоть ты за меня словечко.

Задремавший было Фульбер разом встрепенулся и недоумевающе заморгал. Робер захихикал:

— Что это вы сегодня все сонливые такие? Ладно, Фульбер, не стесняйся, здесь ты как у себя дома, у тебя даже спальня собственная есть, и постель гебе уже приготовлена. Как только захочешь лечь — пожалуйста, дорогу ты знаешь. А ты, Жан-Луи, разбуди своего парня и поставь его в известность о нашей договоренности. Я повторяю: приходи через месяц, мы снова об этом поговорим. Спокойной ночи.

Робер пустил в ход все свое обаяние, чтобы расположить к себе своего нового подопечного, который поначалу был очень сдержан. Засыпал его подарками, которые вскружили бы голову любому парню, недавно поселившемуся в Кола-Коле. Мор-Замба получил подержанную, но вполне приличную одежду и обувь, железную кровать, одеяло и даже матрас — а ведь раньше ему приходилось спать на циновке, брошенной прямо на пол, и укрываться единственной пожелтевшей простыней. Вскоре Мор-Замба стал своим человеком в приютившей его семье; он пользовался авторитетом даже у детей, которые из-за отсутствия настоящего воспитания становились чем взрослее, тем несносней.

Робер не торопился растолковывать своему новому подчиненному, в чем, собственно, заключаются его обязанности. Когда он давал ему поручения по дому, он всегда старался выделять его среди прочих слуг, сажая обедать за один стол с собой, так что слуги не замедлили объявить Мор-Замбе бойкот, возмущаясь тем, что им предпочли какого-то неуклюжего и неграмотного деревенского олуха.

Но чаще всего Робер просто-напросто держал Мор-Замбу при себе: тот сопровождал его в Фор-Негр, в конторы экспортно-импортных фирм, в банк, где, к великому изумлению Мор-Замбы, его новый хозяин казался совсем неприметным, и в торговый центр, где Робер, подобно остальным африканским торговцам, чье положение никогда не было особенно устойчивым, вынужден был производить оптовые закупки.

Отправляясь на окрестные базары, Робер следил, чтобы Мор-Замба всегда был рядом с ним. Чернокожие коммерсанты, люди не ахти какие богатые, да и кое-кто из новоявленных белых торговцев, отчаянных молодчиков — ливанцев, сирийцев или европейцев, среди которых не было, впрочем, ни англичан, ни французов, а разве что греки да итальянцы, — все они жили исключительно или по большей части на доходы от продажи товаров на местных базарах, которые устраивались раз в неделю или дважды в месяц то в одном, то в другом местечке в радиусе до двухсот километров от Фор-Негра. Забираться глубже было рискованно и накладно из-за полного отсутствия или плохого состояния дорог. Накануне базарного дня десять-пятнадцать мелких чернокожих торговцев нанимали вскладчину грузовик, чтобы к рассвету поспеть со своими товарами в нужное место. Там они на скорую руку сооружали временные прилавки и ожидали покупателей. Все это было утомительно и не особенно прибыльно.

Покупатели, которых они старались залучить, состояли в основном из крестьян, пробавлявшихся в ожидании урожая бобов какао продажей обычных продуктов, почти не находивших сбыта в этой глуши. Получался порочный круг. В промежутках между двумя урожаями бобов какао иные из них доходили до такого безденежья, что поневоле отказывали себе в самом необходимом, без чего в других местах жизнь показалась бы немыслимой, — оставались без мыла, хлопчатобумажных тканей и даже без соли. Чернокожие колейцы и белые негрецы, приезжавшие к ним в эту пору, вынуждены были за неимением лучшего довольствоваться чисто духовной компенсацией, созерцая бесконечные сцены извечной деревенской комедии.

Особенно забавным был нескончаемый фарс, в котором шла борьба между неким чиновником Лесного ведомства по прозвищу Бугай и местными крестьянами, у которых он пытался оттягать их исконные земли. Этому чиновнику, которого в глаза звали, разумеется, не Бугаем, а господином Альбером, было поручено создать государственное лесное угодье, выкроив участки из земель, принадлежащих различным племенам провинции Эфулан. Высшая администрация не обратила внимания на то, что район, выбранный для этой цели — а выбирали его, надо думать, наугад, — был довольно плотно заселен. Каждое поле после сбора урожая приходилось надолго оставлять под паром, так что тамошние жители и без того чувствовали себя тесновато на собственных землях — а тут еще эта неожиданная напасть.

Пока господин Альбер ограничивался тем, что при помощи двух подручных-африканцев производил съемку местности, жители окрестных сел, деревень и деревушек только с интересом поглядывали на него да время от времени отпускали шуточки в его адрес, не рискуя, впрочем, решительно ничем, так как господин Бугай, по его собственному выражению, ни бельмеса не смыслил в их тарабарщине. Но однажды утром он явился в сопровождении двух новых рабочих, вооруженных кирками и лопатами. Судя по всему, они собирались рыть ямы для бетонных межевых столбов. Тут-то до крестьян и дошло, что уж если эти столбы будут вкопаны, то они так и останутся здесь на веки вечные, и никакой силой их больше не сдвинешь — это будет вечный символ их окончательного поражения. Государственные угодья будут постепенно, но неуклонно разрастаться, и в одно прекрасное утро они обнаружат, что изгнаны со своих собственных земель, что они здесь чужие. Вот они и порешили не допускать, чтобы господин Альбер метил их землю. Ведь столбы эти все равно что отметины на коже свиньи: чье тавро, тот и хозяин.

Как только Бугай заявлялся в какую-нибудь деревню или поселок и вылезал из грузовика, его окружали крестьяне, потрясавшие дротиками, тесаками и копьями. Оба его подручных-африканца не мешкая брали ноги в руки и, оборачиваясь на бегу, кричали начальнику в запоздалом припадке героической верности:

— Поберегите себя, господин Альбер: это сущие разбойники, отъявленные головорезы! Не оставайтесь здесь, они вас мигом укокошат!

Бугай терпеливо собирал инструменты, разбросанные беглецами, и с вызывающим видом принимался за дело сам: копал яму, совал в нее красный деревянный колышек, обсыпал его со всех сторон землей и хорошенько притаптывал, чтобы он получше держался. Но стоило ему отойти, как крестьяне, до той поры наблюдавшие за ним с почтительного расстояния, всем скопом бросались к межевому знаку, выдергивали его, зашвыривали подальше в кусты, с неистовым старанием разравнивали землю ногами и, чтобы окончательно уничтожить все следы деятельности господина Альбера, посыпали свежую рану земли сухими листьями. Когда Бугай возвращался, чернокожие бунтовщики расступались и выстраивались вокруг него в два ряда. Чиновник Лесного ведомства копал новую ямку, всаживал в нее еще один колышек, а потом делал вид, что уходит. Но в тот момент, когда ряды его врагов должны были сомкнуться над вехой, он живо оборачивался, и крестьяне застывали на месте в позах воинов, готовых броситься в атаку. Оба лагеря следили друг за другом и выжидали. У места происшествия притормаживал грузовик, битком набитый колейцами, весьма охочими до такого рода развлечений. Кто-нибудь кричал из кузова на банту или на пиджин:

— Эй вы, вшивая команда! Чего еще ждете? Вздуйте его как следует!

— Ишь ты какой прыткий! — в тон ему отвечали крестьяне. — Не знаешь разве, что они без пистолета в кармане шага не ступят? За кого ты нас принимаешь? Мы ведь тоже не первый день живем, знаем, что почем.

— Да неужели? — подзуживал их колеец, держась за борт грузовика. — Откуда у этого малого пистолет? Вы бы хоть посмотрели, олухи этакие, есть он у него или нет!

А ведь и впрямь, стоило бы посмотреть! И они принимались оглядывать с головы до ног этого коротенького и очень плотного белобрысого человечка в отутюженных шортах и безукоризненно накрахмаленной рубашке, со светло-голубыми глазами, насмешливым и одновременно вкрадчивым взглядом, с загорелым лицом, шеей и руками, но с молочно-белыми ляжками, поросшими рыжей шерстью.

А иной раз рядом останавливался грузовик, везущий бревна, и какой-нибудь белый собрат Бугая осведомлялся, высунувшись из кабины:

— Что у вас там случилось? Не нужно ли чем помочь?

— Нет, нет, благодарю вас, не беспокойтесь. Я и сам управлюсь, спасибо. Это же большие дети: стоит только посмотреть на них построже — и все будет в порядке.

Надо думать, однако, что подобный метод воздействия не всегда оказывался достаточно эффективным: в иные, особенно упрямые деревни господин Альбер заявлялся не иначе как в сопровождении целого взвода сарингала во главе с сержантом колониальных войск. Но присутствие солдат почти не меняло положения дел и даже не особенно подливало масла в огонь. Едва они успевали врыть первый колышек, как подкатывал грузовик с колейцами, и оба лагеря начинали свирепо посматривать друг на друга, кроме, разумеется, господина Альбера, сохранявшего свой обычный насмешливо-вкрадчивый вид. В таких случаях слово брал какой-нибудь философски настроенный колеец, успокаивавший крестьян:

— Да плюньте вы на это дело! Подождите до темноты, когда уберутся эти подонки, а потом преспокойно выдерните их деревяшку. Не будут же они здесь ночевать!

— Нет, тут зевать не приходится, — рассудительно возражали ему упрямые и суеверные крестьяне. — Зевать нам никак нельзя. Нужно выдернуть этот проклятый кол, пока они здесь. Потом поздно будет.

— Почему это поздно?

— А потому! — кратко и загадочно отвечали деревенские мудрецы.

Если же поблизости оказывалась машина негреца, ее владелец кричал Бугаю и старому сержанту:

— Эй, ребята, поосторожней! Как бы эго все не окончилось чем-нибудь серьезным!

— Подумаешь! — пыжился Бугай, стараясь успокоить своего чересчур впечатлительного земляка. — Подумаешь! Да это же всего-навсего большие дети…

— Такие детки хороши в клетке, — ворчал старый сержант, прикладываясь к фляге с водкой…

Впоследствии, став опытным коммерсантом, Мор-Замба облагодетельствовал Экумдум, организовав свою собственную систему снабжения жителей, позволявшую нам приобретать предметы первой необходимости по весьма сходным ценам и послужившую для нас неиссякаемым источником размышлений над основами экономики. Тот же Мор-Замба любил поверять нам, к каким чудесам изворотливости и пронырливости приходилось прибегать его прежнему хозяину, да и остальным колейским торговцам, этим париям колониального делового мира, которым доставались только крохи со стола белых воротил. В той узкой сфере, где волею судьбы вынужден был действовать Робер, он, по словам Мор-Замбы, подчас проявлял задатки подлинного гения. Истина эта казалась Мор-Замбе особенно неоспоримой, когда он вспоминал о том, как проходила первая кампания по закупке какао, в которой ему довелось участвовать под началом этого своеобразного человека.

Прежде всего, пустив в ход свой немалый жизненный опыт, Робер сумел привлечь к этому делу в качестве скупщика какао некоего Ниаркоса, белого коммерсанта, к услугам которого никогда не прибегал ни один уважающий себя черный колеец. Этот Ниаркос был старым скрягой, приехавшим в Африку на склоне лет по приглашению своего родственника, давно уже обосновавшегося у нас, который расписал ему колонию как настоящий рай для ловкого торговца. С грехом пополам объясняясь на пиджин, не зная ни слова ни по-французски, ни на банту, не доверяя никому, он неотступно стоял над душой своих черных служащих, придирчиво проверяя все их сделки, все операции, все отчеты. Презираемый африканцами, которые считали его слишком мелочным, Ниаркос с его самонадеянностью не внушал своим белым собратьям ничего, кроме жалости: больно многого он хочет, такому скупердяю в Африке долго не продержаться. Мор-Замба объяснил нам, что вопреки тому, что кажется на первый взгляд, всякий порядочный негрец не столько стремится накопить как можно больше, сколько старается сберечь здоровье, чтобы на склоне дней пожить в свое удовольствие в Европе — так истинный гурман, попав на пир, не спешит кое-как набить желудок, а приберегает место для десерта.

Издавна связанный с Фульбером, с самого начала работавшим шофером у Ниаркоса, Робер долго изнывал от скуки, выслушивая подробные рассказы своего друга о причудах этого странного человечка с оливковым цветом лица и медоточивым голосом, он был просто поражен, узнав, что под маской этого безобидного крохобора с Балкан скрывается настоящий денежный мешок: оказалось, что Ниаркос располагает достаточными капиталами, чтобы закупать, перевозить и даже хранить на складах сколько угодно какао, не прибегая для этого ни к каким кредитам в банке.

Чуть позже Робер проведал, что в этом году, несмотря на преклонный возраст, Ниаркос решил расширить свои торговые операции и с этой целью купил второй грузовик, который, так же как и первый, должен был служить главным образом для перевозки какао. Пронюхал он и о том, что маленький грек, отказавшись наконец от единоличной проверки всех текущих дел, задумал на все время сбора урожая, то есть с ноября по январь, обосноваться в Эфулане, находившемся в ста пятидесяти километрах южнее Фор-Негра, и уже оттуда, как с командного пункта, руководить закупкой продукции в деревнях. Постепенно план действий как бы сам собой сложился в голове Робера. Мало того, что Фульбер не будет теперь скован присутствием хозяина, всегда сидевшего рядом с ним в грузовике, не давая возможности зашибить лишнюю монету на перевозке случайно подвернувшихся пассажиров или груза, как это принято везде, но помимо этого во время обычной неразберихи, неизбежной в этот период интенсивной кампании по закупке какао, грузовик Фульбера будет чаще всего возвращаться из Фор-Негра порожняком. Таким образом, Робер мог по крайней мере три месяца не ломать голову над проблемой, которая мучила всех колейцев, не имевших машин, — над проблемой транспорта. И чтобы лучше воспользоваться неожиданной удачей, он в первые же три недели уборочной кампании, когда она еще не достигла полного размаха, ухитрился с помощью своего сообщника переправить в Эфулан товары и сложить их в наскоро оборудованном помещении, так что у него скопились там запасы, которых хватило бы на многие месяцы. Что бы дальше ни случилось, теперь он мог быть уверен, что товары для сделок на весь будущий год будут у него, гак сказать, всегда под рукой.

А сделавшись постоянным компаньоном Ниаркоса, он и вовсе обнаглел. Отправляясь из Эфулана по окрестным деревням, где, помимо обычных ярмарок, раз в неделю или дважды в месяц теперь устраивались еще дополнительные базары, грек пользовался то грузовиком Фульбера, то другой своей машиной. Если он садился рядом с Фульбером, Робер, не раздумывая, тоже забирался в кабину, и Ниаркосу волей-неволей приходилось потесниться, прижаться к шоферу, чтобы дать место Роберу, своему законному компаньону. Мало того, в подобных случаях Робер без тени смущения сажал в кузов своих людей, среди которых был теперь и Мор-Замба, и грузил собственную поклажу; если же греку приходило в голову осведомиться, что это такое, он со снисходительно-скучающим видом объяснял, что ни он сам, ни его глубокоуважаемый хозяин никак не могут обойтись без этих людей и этого груза. Он делал с Ниаркосом что хотел: то смешил его до слез, точно ребенка, то вертел им, как волчком; ему случалось вытянуть у грека бешеные деньги за сущую безделицу — единственно для того, чтобы лишний раз испытать свою власть над ним.

Едва они добирались до местечка, где открывался базар, как Робер со своими подручными словно сквозь землю проваливался. Спустя несколько минут его парни уже стояли у прилавков, наскоро сложенных из пустых ящиков и заваленных товарами, появившимися на них словно по мановению волшебной палочки, а Робер возвращался к Ниаркосу с видом человека, который отошел на секунду, чтобы пропустить стаканчик вместе с другом детства. И как бы во искупление этой невинной слабости, тотчас принимался хлопотать, выказывая такое рвение, что Ниаркос только хлопал глазами да млел от немого восторга.

— В таких делах, — не уставах повторять Мор-Замба, — Робер был действительно неподражаем. Никогда не забыть мне одну сцену во время закупки какао, мое, так сказать, боевое крещение. Понимаю, это никуда не годится — петь дифирамбы мошеннику. Но что поделать — не могу без восхищения вспомнить, каким был тогда Робер. Чего стоили одни только его замыслы, даже если их и не удавалось осуществить!

Это происходило в самом Эфулане. Среди многочисленных распоряжений, навязанных нам колониальными властями, было одно странное и совершенно бессмысленное — возможно, оно осталось в силе и теперь, при не менее бессмысленном режиме Баба Туры Пьянчуги, — запрещавшее продажу какао в черте города до восьми часов утра. А надо вам сказать, что Эфулан считался поселком городского типа, хотя обычно белые там не жили. С другой стороны, крестьяне, которым часто приходилось добираться на базар из дальних деревень или хотелось вернуться домой пораньше, чтобы не шагать обратно в полуденную жару, появлялись в городе на рассвете и, случалось, просиживали в ожидании целыми часами, в то время как рыночные зазывалы обрушивали на них неистовые потоки своего неистощимого красноречия.

На диво бойкий язык, зычный голос, медоточивый и одновременно властный тон — все это делало Робера признанным мастером среди зазывал. В тот день его увещевания буквально околдовали крестьян, столпившихся вокруг бетонного помоста, над которым висел безмен. Сначала они слушали его равнодушно и недоверчиво — мы, мол, стреляные воробьи, нас на мякине не проведешь, потом мало-помалу лица их начали светлеть, в глазах загорелись огоньки. Наконец, сложив наземь свою поклажу, они принялись махать родственникам и друзьям, подзывая их к помосту. Тем временем Робер надрывался, расписывая перед ними достоинства Ниаркоса, этого поразительного человека, подобного которому они и во сне не видели, благодетеля, ниспосланного им самим небом, этого белого, который ни капельки не был похож на остальных белых: он приехал в наши края всего несколько дней назад и начисто лишен той паршивой скаредности, которая начинает снедать его собратьев, едва они попадают к нам, которая гложет их потом, как гангрена, и будет есть до тех пор, пока все чернокожие, заткнув носы от нестерпимого смрада, не повернутся к ним спиной. Нет, Ниаркос не таков, он само воплощение щедрости; его десница не оскудеет, как не скудеет река, неустанно катящая свои волны с утра до вечера и с вечера до утра. Он привез с собой десятки тысяч ящиков, битком набитых самыми крупными купюрами, какие только есть на свете, чтобы раздать их чернокожим, в которых он души не чает, чтобы вознаградить самых трудолюбивых за их прилежание. Он решил начать — о мудрое решение! — с окрестных крестьян, этих несравненных земледельцев, неутомимых тружеников, столь же скромных, сколь и усердных, купив у них плоды их трудов — бобы какао — и приплатив им по двадцать франков сверх установленной цены.

Слыша, как Робер то и дело повторяет его имя, и догадываясь о содержании его речей по восторгу, написанному на лицах слушателей, Ниаркос и сам чувствовал себя на седьмом небе. Люди и поклажа запрудили площадь, к помосту нельзя было пробиться, но Робера уже невозможно было остановить, он не говорил, а вещал — ни дать ни взять вдохновенный пророк новоявленного мессии по имени Ниаркос. Внезапно он на мгновение отвлекся, пошептался о чем-то со своим подручным, которого звали Алу; Мор-Замба часто встречал его в Кола-Коле, но не подозревал, что тот играет такую важную роль в делах хозяина. Не прерывая своих разглагольствований, Робер неустанно шарил вокруг взглядом, в котором сквозило беспокойство — по крайней мере так показалось Мор-Замбе, которому было объявлено, что сегодня его ждут большие дела. К этому времени туман рассеялся, и солнце, уже по-дневному жаркое, озарило городок, в котором царило необычное оживление, словно его жители готовились отметить некую торжественную дату своего собственного календаря.

Теперь приспешник Ниаркоса прохаживался уже среди крестьян, сгрудившихся на площади и бетонном помосте, перед прилавком, за которым восседал его хозяин; левой рукой он мимоходом поглаживал то безмен, который медленно покачивался, словно невиданный медный божок, то переносную кассу, набитую разложенными по достоинству ассигнациями, и упорно, хотя и с добродушным видом, не переставал гнуть свое:

— Братья мои! На пороге этого неповторимого дня вы должны осознать, какое счастье ниспослано вам небом. Наконец-то вы встретили на пути своем человека, равного которому нет на свете. Братья мои, перед вами тот, кого вы так давно ждали, тот, чье пришествие было возвещено вам много лет назад! Иные из вас, истомившись ожиданием, начали уже убеждать себя, что он не явится никогда. Взгляните же на него: разве вы видели его прежде? Согласитесь, что это лицо вам совершенно незнакомо. Разве я лгал вам, говоря, что новоявленный мессия только-только ступил на нашу землю, что он ничем не замаран, что он добр? А разве человек, который не солгал вам в одном, может солгать в другом? Особенно если этот человек — ваш брат! Великий день настал, братья мои! Приидите же к своему мессии!

В этот самый миг с холма, где размещалась администрация округа, раздались трубные звуки, возвестившие 'о том, что пробило восемь часов: можно было приступать к сделкам. И мужчины, тащившие мешки на голове и на плечах, и женщины, согнувшиеся под тяжестью корзин за спиной, — все хлынули к помосту, столпились вокруг безмена, тараща глаза, чтобы получше разглядеть небывалого гостя, это чудо, которое так расхваливал неутомимый оратор. Каждая новая волна вызывала смятение в толпе: люди толкались, даже дрались, всякому не терпелось первым добраться до безмена, по обеим сторонам которого стояли молчаливый улыбающийся человечек с желтоватым лицом и высоченный речистый африканец с беспокойно бегающими глазами.

— Спокойней, братья мои, спокойней! — надрывался зазывала. — Каждый в свой черед. Как я вам только что сказал, у нас тут под рукой множество ящиков, точь-в-точь таких же, как этот, — поглядите! — и все они набиты деньгами. Каждому достанется его доля: это сам господь вознаграждает вас за труды! Эй, почтеннейший! Да, да, я к тебе обращаюсь, подойди-ка поближе! Посторонитесь, дайте пройти вождю! Сюда, сюда, почтеннейший!

Величественный старец, к которому он обращался, выбрался из густой толчеи, работая локтями не хуже какого-нибудь мальчишки, и храбро проложил себе дорогу в толпе, польщенный тем, что на него обратил внимание всесильный апостол нового мессии. И без того высокий, он вытягивался на цыпочках, чтобы казаться еще выше, выпячивал грудь, обтянутую грязной курткой из толстого коричневого сукна, которую украшали ярко-красные эполеты и пуговицы в петлицах, обшитых шнуром; из-под куртки, полы которой свисали чуть не до колен, виднелись штаны того же цвета, вблизи, когда старцу удалось вскарабкаться на помост, оказавшиеся невероятно изношенными. Ниаркос тотчас дружески похлопал его по плечу и, пытаясь перекрыть гвалт толпы, обратился к нему с пылкой речью, желая, должно быть, поздравить его с открытием базара, но патриарх, не понимая собеседника, отвечал только смущенным и заискивающим хихиканьем. К тому же он с трудом переводил дыхание, совершив настоящий подвиг, пробравшись сквозь эту плотную и беспокойную толпу, нетерпимую ко всякой попытке выделиться, доказать свое превосходство.

Роберу удалось наконец перекричать толпу:

— Почтеннейший отец, хозяин спрашивает, сколько тюков какао ты ему принес?

— У меня в семье одиннадцать душ.

— Ладно, одиннадцать душ, но сколько же каждая эта душа принесла какао?

— Женщины носят килограммов по двадцать пять — тридцать, мужчины — не меньше сорока.

Понимая, что так от старика ничего не добьешься, Робер, готовый впасть в отчаянье, принял единственно разумное в данном случае решение:

— Позови же своих домочадцев, скажи им, чтобы они подошли сюда. Эй вы, пропустите носильщиков почтенного старца, он ведь у вас старейшина, позвольте нам сперва разобраться с ним. Мы тоже почитаем старость, а вы как думали? Эй, носильщики благородного старца, проходите же, проходите…

Вместо ожидаемых одиннадцати душ к помосту хлынуло целое племя, поглотив людей, стоявших у безмена: белого, который продолжал блаженно улыбаться, и африканца, явно чем-то обеспокоенного и суетливого.

Теперь Мор-Замба убежден, что Робер рассчитывал заманить толпу, по-царски заплатив первым крестьянам, пожелавшим убедиться в пресловутой щедрости Ниаркоса, даже с риском переоценить их товар. Отой, ця от весов, они должны были рассказать собратьям, что Робер и Ниаркос покупают какао по цене выше официального курса. Остальные бросятся к помосту, возникнет неразбериха. Можно не сомневаться, что те, кто последует за патриархом в расшитой шнуром куртке, не так уж будут рады, что судьба свела их с Ниаркосом и Робером.

Но в то утро Мор-Замбе некогда было больше заниматься наблюдениями; С этой минуты ему пришлось взяться за работу и трудиться не покладая рук до самого полудня, так что он подмечал только некоторые разрозненные эпизоды из того, что происходило вокруг безмена, где Робер орудовал с ловкостью завзятого жулика; безмен раскачивался, дрожал и вертелся у него в руках. Остановив его вращение, он с яростной решительностью и быстротой жонглера подцеплял крюком мешок из тростника или джута, который подавали ему из толпы, размашистым и в то же время молниеносным движением перегонял противовес по коромыслу, не давая ему задержаться ни на одном делении, кивал своим людям, чтобы они сняли и унесли мешок, и скороговоркой бормотал какую-то сумму, взятую, разумеется, с потолка; услышав ее, Ниаркос лихорадочно склонялся над своей кассой, выхватывал оттуда толстую пачку мелких купюр и битый час отсчитывал их прямо в ладони крестьянина, где они превращались в бумажную гору невероятных размеров. На прощание он пожимал ему руку и похлопывал по плечу. Крестьянин, спеша удостовериться в чуде, торопливо выбирался из толпы, кишевшей вокруг обоих мошенников и их многочисленных подручных, и бросался к своей семье, поджидавшей его в сторонке, на площади, куда ее понемногу оттеснили молодчики Робера во главе с Мор-Замбой, которому был дан строгий наказ отгонять подальше крестьян, отошедших от весов. Семьи сбивались в кучки, из которых уже начинали доноситься отчаянные вопли и негодующие проклятия, становившиеся все слышнее по мере того, как прибывали новые толпы одураченных простаков. Разумеется, сначала каждый крестьянин на минуту смолкал, чтобы прикинуть выручку: а вдруг ему повезло больше, чем остальным? Он брал купюру за купюрой и перекладывал их в ладони брата или жены, а когда эта операция кончалась, вся семья принималась еще раз пересчитывать деньги, поочередно загибая пальцы. Наконец все застывали, наморщив лбы от изумления и досады: так и есть, их самым наглым образом обокрали! Что тут было делать? Снова начинались вопли, еще более отчаянные и безнадежные.

— Ведь это ты у нас все решаешь! — отчитывала жена оплошавшего супруга. — Как же ты допустил, чтобы нас одурачили? Нужно было сначала послушать, сколько тебе предлагают за каждый тюк, прикинуть, сходится ли сумма с твоими собственными подсчетами, которыми ты занимался вчера, когда мы пересыпали какао в мешки, и, если цена тебя не устраивала, нужно было забрать тюки обратно. Так вот мы и делали в прошлом году. Почему же ты допустил, чтобы нас обокрали? Почему?

— Хотел бы я видеть тебя на моем месте, — хныкал муж. — Думаешь, легко сладить с этой парочкой! Там ничего толком не увидишь и не расслышишь. Не успел оглянуться, а их молодчики уже хватают твой тюк, волокут в сторону, пересыпают какао в свои большие мешки — голова кругом идет. А когда наконец очухаешься, видишь, что уже поздно, все расчеты закончены.

— Посторонитесь, дайте место другим, — распоряжался Мор-Замба, хотя его самого до слез пробирали их жалобы.

Погруженный в эти горькие раздумья, он внезапно услышал резкий оклик Алу:

— Ладно, ладно, оставь это занятие мелюзге, ребята управятся и без тебя. Послушай, что приказал тебе Робер: беги вон в тот сарай и напяль на себя шмотки, что валяются в дальнем углу. Они там нарочно положены. Да поторапливайся, олух ты этакий! Больно вы, деревенские, тяжелы на подъем!

Мор-Замба поспешил в сарай, но тут же вернулся и не без труда отыскал в толпе Алу, который, как ему показалось, что-то уж слишком чудно вырядился.

— За чем задержка? — шепотом процедил Алу. — Ты еще не готов? Да что же это за сонная муха такая, черт побери!

— Там в углу валялись только какие-то лохмотья…

— Ну и что? Вспомни-ка, подонок, давно ли ты бросил носить лохмотья? Нет, вы только посмотрите: Мор-Замба воротит нос от лохмотьев, Мор-Замба стал большим человеком! А ну, беги поживее, да не забудь напялить на голову шапчонку!

Мор-Замба повиновался, ошеломленный ненавистью, которая сквозила в каждом слове этого Алу. Должно быть, тот давно имел на него зуб.

— А теперь послушай меня хорошенько, болван, — сказал Алу, бросив на Мор-Замбу испепеляющий взгляд, когда тот вернулся. — Настала твоя очередь взяться за одно дельце. У тех, кто брался до тебя, все сошло гладко, так что и ты, надо думать, не оплошаешь, если только и впрямь не окажешься таким увальнем, как о тебе говорят. А вид у тебя ничего, подходящий! Впрочем, тебе и переодеваться не стоило, ты и так похож на нищего оборванца. Ступай к помосту и жди, пока Робер не крикнет: «Эй, парень, подхватывай-ка тюк!» Тут тебе нужно быстренько снять мешок с крючка и нырнуть с ним в толпу, а потом снова подойти к Роберу, чтобы, значит, он его опять взвесил. И чтобы Ниаркос отсчитал тебе за него деньги. Все понятно? Я повторяю, что все наши, кто проделывал этот фокус, справились с ним замечательно. Один даже подходил с этим тюком три раза. Нет, подожди, не спутай: тебе нужно обязательно дождаться, когда Робер скажет: «Эй, парень, подхватывай-ка тюк!» А если этого сказано не будет, пусть наши ребята спокойно ссыпают какао в большие мешки, а ты не суйся. Ну, марш!

— А вдруг он меня узнает? — попробовал заикнуться Мор-Замба.

— Кто, Робер? Да говорят же тебе, что он сам…

— Не Робер, а белый.

— Ах ты, олух, да где же это видано, чтобы белый узнал черного, да еще если тот переодет? Говорю тебе, что один из наших проделывал этот фокус трижды — ты понимаешь? — трижды! А тебе придется сунуться всего один раз.

Это и в самом деле оказалось легче легкого: Ниаркос не поднял глаза на Мор-Замбу, неотличимого от остальных крестьян, даже тогда, когда скрепил сделку рукопожатием и дружески похлопал его по плечу, до которого дотянулся без труда, благо сам он стоял на помосте, а Мор-Замба находился внизу.

Но Робер, должно быть, переоценил свои тактические способности, а возможно, всему виной был Алу, начальник его генерального штаба, исполнявший свои обязанности с излишним рвением. Как бы то ни было, незримая армия Робера, которой было поручено охранять подступы к храму торговли от набегов вражеских полчищ, глупейшим образом позволила противнику пробраться в тыл, чего, разумеется, никогда не случилось бы, останься Мор-Замба на посту главнокомандующего. Галдящая орда мужчин, женщин и детей — должно быть, целое семейство — осадила помост и была готова взять его приступом, а пока ограничивалась словесной перепалкой, осыпая Робера градом проклятий. Еще не понимая толком, отчего они так на него набросились, но не забывая, что рыльце у него в пуху, Робер долго делал вид, будто все это его не касается, и ждал, что вмешаются его подручные. Но те, ошеломленные таким оборотом событий, вконец растерялись, а противник тем временем становился все смелее. Тогда Робер решил прибегнуть к дипломатии, как и полагается в тех ситуациях, когда чувствуешь, что еще немного — и контроль над событиями будет потерян. Бросив жонглировать безменом и мешками, полными бобов какао, он обратился к бунтовщикам не как строгий начальник, а как сердобольный отец, и хитрость его тут же была вознаграждена. Мало-помалу проклятия превратились в протесты, а протесты — в жалобы; таким образом, Робер узнал, что причиной бунта явилась обида, причиной обиды — недоразумение, а причиной недоразумения — мешок! Да, да, простой крестьянский мешок, прожженный, залатанный, пожелтевший от дыма, — одним словом, настоящая фамильная драгоценность. Робер чуть не задохнулся от радости, как минутой раньше готов был задохнуться от злобы: гора с плеч долой! Такое облегчение чувствует, наверно, убийца, которого обвиняют всего-навсего в том, что он кого-то слегка ущипнул.

Не иначе как один из его парней переусердствовал и слишком долго не возвращал этот несчастный мешок, не представляя, чем может обернуться столь неосторожный поступок. Скорее всего, это был тот самый знаменитый фокусник, который несколько раз пробегал перед Ниаркосом с одним и тем же мешком и которого Алу так расхваливал Мор-Замбе. Ссыпав какао в большой мешок Ниаркоса, подручные Робера обычно складывали крестьянские рогожи и корзины под навес в дальнем конце рынка, где их потом разбирали владельцы. Никому и в голову бы не пришло позариться на это старье, ведь никакой ценности оно не представляло, а хозяевам было дорого разве что как память.

Робер не стал приступать к поискам, в результате которых злополучный мешок был бы, разумеется, возвращен беспокойному семейству, но при этом было бы упущено драгоценное время и прерван, а то и вконец расстроен весь хитроумный процесс надувательства. Вместо этого он решил вручить заводиле мятежа большой и совершенно новый мешок, настоящее сокровище. К нему пришлось, однако, прибавить в качестве компенсации целых пятьсот франков — на эти деньги можно было купить еще десятка три точно таких же мешков. И лишь после этого пострадавший, с презрением повертев во все стороны обновку, соизволил удалиться, сокрушенно покачивая головой.

И все же тревога оказалась не напрасной. Робер не замедлил извлечь отсюда урок: для того чтобы его система была успешной, должен существовать замкнутый круг, куда ни под каким видом не проникнут посторонние элементы — будь то сами крестьяне или вещи, принадлежащие этому бестолковому и взбалмошному племени. А вдруг какой-нибудь деревенский пентюх по случайности заметит, что один из подручных, сняв с крюка его тюк, становится с ним в очередь к помосту вместо того, чтобы высыпать его содержимое куда следует? Чтобы уберечься от подобных случайностей, Робер надумал действовать так: как только в толпе у помоста появится какой-нибудь отец семейства или, еще лучше, патриарх вроде того, с которого он часом раньше начал свои махинации, у него спросят, привел ли он с собой домочадцев. Если тот ответит утвердительно, ему предложат поскорее собрать их вокруг себя и принесут им один или два больших мешка, в которые они должны будут пересыпать весь свой урожай, редко достигающий веса двух центнеров. После чего вся семья или самые сильные из ее членов подтащат эти мешки к помосту, где их будут ждать Робер и Ниаркос.

Коротышка грек охотно согласился на это техническое усовершенствование, позволяющее сберечь время его подчиненных: вместо того чтобы валандаться с каждым носильщиком поодиночке, он мог теперь в несколько минут управиться с целой семьей. Спустя полчаса, когда Ниаркос настолько привык к новому распорядку, что уже не обращал на него внимания, молодчики Робера снова принялись за свои фокусы, выделывая их гораздо смелее и с меньшим риском, чем прежде. Вдвоем или втроем они набрасывались на только что снятый с весов мешок с меткой Ниаркоса, полный бобов какао, которые купил их хозяин, Ниаркос, и снова волокли его к Ниаркосу, принимавшему их за честных представителей скромной и трудолюбивой крестьянской семьи. Ниаркос вторично взвешивал мешок со своим собственным добром и, весело улыбаясь, наделял банковскими билетами людей, которые на самом деле были его собственными служащими. Одним словом, круг замкнулся.

К одиннадцати часам все было кончено — по крайней мере так казалось Мор-Замбе. Ниаркосу оставалось только проверить швы на мешках, тщательно их пересчитать и проследить за их погрузкой на машины, после чего он отправился передохнуть на задний двор магазина, где оборудовал себе временное пристанище.

Робер собрал своих людей только вечером; по всей видимости, ему нужно было перед этим сговориться с Алу, у которого находилась вся утренняя выручка, уплывшая из кассы Ниаркоса. Мор-Замбе показалось, что оба плута ухитрились смыться как раз в то время, когда он вместе с остальными служащими занимался уборкой помещения, снятого Ниаркосом, которое, согласно обычаю, должно быть сдано владельцу в том виде, в каком оно было принято.

Несмотря на свои обещания, Робер так и не устроил настоящего дележа, который, надо полагать, был произведен где-то в другом месте между ним и Алу. Мошенники ограничились тем, что выдали своим сообщникам скудное вознаграждение. Сумма, доставшаяся Мор-Замбе, не произвела на него никакого впечатления, и он принял ее совершенно равнодушно.

— Три тысячи франков! — подзадоривал его Робер. — Получить за один день столько, сколько рабочий в Фор-Негре не получит и за две недели! Как тебе это нравится? И это еще не все. Не забывай, что в конце месяца Ниаркос должен выплатить тебе жалованье: ведь ты как-никак работаешь сейчас на него. И не говори мне, что это я тебя нанял!

Но Мор-Замбу все это вовсе не волновало; он раздумывал, как придется ему выкручиваться, как лучше представить события этого дня Абене, когда тот вернется — если только ему суждено вернуться.

Робер, чувствуя, что его люди разочарованы таким исходом дня, полного самых радужных надежд, соизволил снизойти до объяснений: ему пришлось дорогой ценой купить молчание десяти подручных Ниаркоса, особенно дорогой эта цена была потому, что они будут нуждаться в этих людях и завтра, в следующем поселке и во всех остальных. Ведь, с одной стороны, они поневоле помогали Роберу и его людям, а с другой — были свидетелями их проделок.

Тут Робер с развязным видом вытянул ногу и, придерживая левой рукой край кармана, принялся шарить гам правой. Выудив помятую пачку сигарет, он взял себе одну и помедлил перед тем, как протянуть остальные членам своей команды, хотя курильщиков тут было раз, два — и обчелся.

— Теперь, дети мои, когда вы обзавелись деньжатами, — заявил он, — вам придется самим покупать себе табачок, если, разумеется, вы и вправду жить не можете без курева. Не могу же я вечно вас подкармливать! Задача вашего наставника, коим я являюсь, состояла в том, чтобы открыть вам глаза на жизнь, показать, с какого конца нужно браться за дело, чтобы собственными силами выбиться в люди. В глубине души я слишком добр, а это неправильно. Кто слишком добр, тот всегда остается в дураках. Не следовало мне держать при себе два года подряд одних и тех же людей: слишком уж хорошо мы друг друга узнали. А когда знаешь человека чересчур хорошо, с ним невозможно поладить. Предупреждаю, что на будущий год я наберу новых парней, помоложе. Ну вот, теперь вы знаете, что вам остается делать: я имею в виду всех, кроме, конечно, Мор-Замбы. Вам остается прикопить побольше деньжонок в этом году, чтобы ни от кого не зависеть в следующем, и броситься в жизнь, как в реку. Каждый за себя, один бог за всех. Я вам частенько говаривал: не рассчитывайте, что я буду вечно с вами носиться. Я не какое-нибудь чудо природы, совсем недавно я сам был таким же парнишкой, как вы. Только я не ждал изо дня в день, пока мне поднесут на тарелочке мой кусок пирога.

Он сделал паузу и три раза подряд глубоко затянулся, выпятив грудь; потом снова заговорил, то и дело оборачиваясь и потихоньку сплевывая через плечо: такая уж была у него привычка.

— Ну, Мор-Замба, тебе небось и во сне не снилось дельце, что мы сегодня провернули? Верно я говорю? А ведь у меня в запасе немало других штучек почище этой, я обучу тебя еще и не таким фокусам. Тебя-то я не отпущу.

— Вот повезло парню! — вздохнул Алу.

— Это уж точно, — продолжал Робер, все больше распаляясь, словно от вина. — Это уж точно, Мор-Замбе повезло. Я и сам это знаю. Посмотри-ка на него, посмотри-ка на этого молодца! С тех пор как я держу его при себе, никто не смеет ко мне сунуться, все мои недруги словно сквозь землю провалились. В прошлом году, в эту самую пору, на меня уже было совершено три или четыре покушения. Тогда ты, Алу, был подле меня, да только ни на кого ты не смог нагнать страху: ведь никогда еще на меня не нападали так часто. А как только твое место занял Мор-Замба, свершилось чудо! Я обрел покой. Между тем мне приходится обделывать точно такие же славные дела, что и в прошлом году, а может, и похлеще.

— А кстати, — отважился спросить Мор-Замба, — чем мы теперь займемся? Неужели будем снова воровать?

— Вот именно! — расхохотался Робер. — Золотые слова: «будем снова воровать»! И больше всего меня радует то, что воровать мы будем еще целых два месяца. Послушай меня, малыш, послушай, что я тебе скажу: я сам называю цену тюка хозяину, он ведь никогда не занимается весами, хотя считать, наверно, умеет, на то он и грек. Но только цена эта всегда ниже настоящей, и ему это известно, мы заранее сговорились. Стало быть, в накладе он не остается, так что за него можешь не беспокоиться. Не знает он лишь одного — что и я даром время не теряю, что я обделываю свои дела не хуже его, а уж как — это ты сам видел. Так что не беспокойся, малыш: если бы нашлась настоящая управа на мошенников вроде нас, белые получили бы по заслугам в первую очередь. И запомни вот еще что: одно дело — когда крестьян обкрадывает белый, совсем другое — когда этим занимаюсь я. Он как следует обирает нас и отправляется восвояси, увозя с собой все, что нахапал. А что делаю я? Ведь я возвращаю крестьянам эти денежки в обмен на их дочерей! Или забираюсь в самые дальние деревни и привожу туда соль, мыло, ткани — и таким образом избавляю их от необходимости на много дней оставлять дом и самим тащиться в город. Вспомни-ка, не случалось ли нам торговать в таких местах, где белых и видом не видывали? И разве не были нам рады крестьяне? А?

По окончании сезона уборки, то есть в начале февраля следующего года, Робер распустил свою команду. Расстался он и с Алу, предварительно устроив у себя в Кола-Коле прощальную пирушку, как того требовал обычай. На нее были приглашены Фульбер, чья роль в минувшей кампании хоть и не выставлялась напоказ, но была весьма плодотворной, Мор-Замба, без которого великий мошенник не мог теперь и шагу ступить, и, разумеется, сам Алу. После ужина Робер ненадолго отозвал Алу в сторонку, чтобы дать ему кое-какие наставления, без которых, как он сам тут же признался, нельзя было обойтись, а потом вернулся к гостям. Вид у него был озабоченный и усталый.

— Этот Алу, — доверительно сказал он Мор-Замбе, — приходится мне родственником: он младший брат моей первой жены. Он загреб добрую сотню тысяч франков во время этого карнавала, который только что окончился. Я посоветовал ему начать собственное дело, но боюсь, что повторится то же самое, что и в предыдущие годы. Это закоренелый пьяница. Он в три недели промотает все свои денежки, а потом — вот увидишь! — вернется к нам. Предел его мечтаний — окончательно обосноваться здесь, у меня, под крылышком своей сестры, этого он и сам не скрывает. Короче говоря, он хочет сесть мне на шею. И вот он заявляется, устраивается. Выгнать его я не могу, вот я и обращаюсь с ним, как со слугой: «Алу, сбегай туда-то и туда-то!» или: «Алу, накрой на стол, время обедать…» А он злится, как ты прекрасно знаешь. Однако я считаю, что он — прирожденный холуй. Раз уродился тупицей, так и прислуживай другим, да при этом не кобенься. Но я женат на его сестре и поэтому должен с ним нянчиться: он, видите ли, приходится мне шурином!

Теперь, оглядываясь на прошлое, Мор-Замба задается вопросом: а не был ли сам Робер чем-то похож на Алу? Не рискуя впасть в противоречие, он предполагал, что этот человек, которым он в свое время так восхищался, был находчив, изобретателен и целеустремлен лишь тогда, когда работал под крылышком белого хозяина, и становился нерешительным, вялым, пустым, тщеславным и бездеятельным, как только окончательно расставался с ролью подчиненного, пусть даже эта роль была случайной.

Именно так и произошло на следующий год, как раз в конце уборочной кампании. Это было то самое стоящее дело, какого ждал Мор-Замба, — по крайней мере таким оно показалось бывшему узнику лагеря губернатора Леклерка, которого в окружении Робера за глаза называли деревенщиной.

Робер и Фульбер приобрели пятитонный грузовик Т-55 марки «ситроен», и при компетентном участии Жана-Луи произошла торжественная церемония с последующей роскошной пирушкой. Во время этой церемонии они договорились о совместном владении машиной. Впрочем, договор этот покоился на довольно туманной основе, поскольку через некоторое время друзьям пришлось расстаться при весьма драматических обстоятельствах, которые долго служили предметом пересудов в Кола-Коле.

Наступил мертвый сезон, когда местные базары открывались всего дважды в месяц. Теперь Фульбер и Робер были сами себе хозяева и отваживались забираться в самые глухие места на борту своего механического чудовища с тремя задними мостами — их единственного компаньона, такого же отчаянного, как и они сами.

Мор-Замбе и другим парням, черным и белым, постоянным служащим или временным подручным Робера, запомнились бесконечные стоянки под палящим солнцем на пустых рынках в тщетном ожидании случайного покупателя, у которого чудом окажутся деньги.

Запомнились уморительные картины непрерывных баталий господина Альбера с доблестными жителями Эфуланского края: удобно устроившись в кузове, храбрый приспешник Робера подбадривал их на ходу воинственными выкриками.

Не в силах в одиночку справиться с пятитонкой, Фульбер взял себе двух напарников, но один из них вскоре отказался от этого нелегкого занятия, а другой сломал обе ноги, свалившись с подножки: машина шла на полной скорости, а он был сильно навеселе.

— Почему бы тебе не заменить его? — обратился к Мор-Замбе Робер. — Мысль совсем неплохая: ты научишься водить машину, а когда получишь права, я, наверно, смогу наскрести денег на второй грузовик и доверю его тебе. Таким образом, мы с тобой не расстанемся вовеки.

И вот Мор-Замба стал учиться на шофера. В те времена это было сопряжено с такими испытаниями, таило в себе столько опасностей и неожиданностей, что бывшему каторжнику пришлось напрячь все свои физические и духовные силы, чтобы не только уцелеть, но и развить в себе акробатическую ловкость, которая считалась первейшим условием для вступления в корпорацию шоферов.

Целиком поглощенный высокими задачами, которые ставила перед ним столь благородная миссия, шофер-наставник все второстепенные заботы перекладывал на плечи ученика — этого, как его называли, «мотор-боя», чья судьба воплощала все тяготы и радости шоферского племени. Он был одновременно и служителем своего грузовика, и его целителем, и ангелом-хранителем, и распорядителем, а заодно — и акробатом на этих передвижных подмостках, стремительных и зыбких, как сама жизнь. Можно сказать, что провидение создало «мотор-боя» единственно ради развлечения толпы пешеходов, запрудивших недавно заасфальтированную дорогу между Фор-Негром и Эфуланом. Провидение усеивало его путь всевозможными испытаниями, чтобы он мог продемонстрировать свои таланты и ошеломить прохожих, падких до всяких зрелищ.

Скажем, грузовик должен был вот-вот тронуться с места. «Мотор-бой» стоял наготове, не сводя глаз с заднего колеса, иод которое был подложен тормозной клин, и стараясь не упустить того мгновения, когда рычание мотора внезапно замирало, превращалось в пронзительный визг, говоривший о том, что сработало сцепление; тут колесо начинало чуть заметно подрагивать, а потом ходить из стороны в сторону — и «мотор-бой» мог приступить к опасному фокусу.

Он бросался к машине, быстро нагибался, выхватывал клин из-под колеса и, распрямившись, закидывал в кузов. Потом, приноравливая свой бег к убыстряющемуся движению машины, наш герой вцеплялся правой рукой в верхнюю планку борта, а левой — в ближайшую перекладину и кошачьим прыжком вскакивал на подножку. Все это проделывалось так быстро, что грузовик не успевал перейти с первой скорости на вторую.

Теперь «мотор-бой» мог выбрать две линии поведения, одна из которых, исполненная непринужденного изящества и презрения к опасности, вызывала бурный восторг ошеломленных пешеходов, тогда как другая, более безопасная и удобная, могла сделать его посмешищем в глазах разочарованных зевак. Стоя на подножке лицом к прохожим и одаривая их снисходительной улыбкой, уперев одну руку в бок, а другой держась за борт, он мог небрежно расслабиться, а то и нагнуться к дверце кабины, чтобы переброситься парой ничего не значащих слов с шофером и его напарником. Однако щеголять таким поведением было очень опасно, особенно если оно входило в привычку: сколько томов можно было заполнить описанием прискорбных происшествий, приключившихся с бесшабашными парнями, чрезмерно склонными к такому лихачеству.

Нет ничего ненадежней запора в кабине грузовика, купленного из вторых рук — а иных машин у колейцев и быть не могло. Тяжести человеческого тела вполне достаточно, чтобы этот запор не выдержал: внезапно распахнувшись, дверца отбрасывает несчастного парня на шоссе, где он остается лежать, разбившись насмерть. Бывает и так, что подножка становится скользкой от недавнего дождя, но никто не обращает на это внимания; занятый своими акробатическими трюками, «мотор-бой» вспрыгивает на нее, его босые ноги скользят по мокрой железке, он подскакивает, как футбольный мяч, и катится под двойное заднее колесо, которое раскалывает ему голову, как орех.

Поэтому рассудительный «мотор-бой» предпочитает избегать подобных рискованных упражнений, лишая себя тем самым кружащего голову опьянения от восторженных воплей зрителей. Очутившись на подножке, он тут же предпринимает хоть и не менее опасный, но мгновенный трюк: переваливается через борт, плюхается на дно кузова и усаживается там, держась за перекладины, — ни дать ни взять обезьяна в клетке. И сколько бы прохожие ни потешались над таким чересчур опасливым акробатом, «мотор-бой», удобно устроившись в кузове, ликовал, думая о том, что ему и на этот раз удалось выйти сухим из воды, что он снова перехитрил свою смерть.

А когда грузовик должен был затормозить, «мотор-бою» приходилось проделывать все свои акробатические трюки в обратном порядке: держа в одной руке клин, а другой судорожно перебирая перекладины борта, он спрыгивал на шоссе и некоторое время бежал рядом с машиной, а как только та окончательно останавливалась, всовывал под двойное заднее колесо тяжелый деревянный брус, надежно закрепляя его на месте.

Но в конечном счете все это было лишь внешней стороной жизни «мотор-боя», и мало кто знал, какими железными цепями, куда более крепкими, чем составленный по всей форме договор, приковывали ученика к шоферу неписаные законы. В обмен на разнообразные услуги, которые «мотор-бой» был обязан оказывать хозяину, тот брался обучить его своему ремеслу, почти никогда не уточняя, сколько времени будет длиться обучение. По правде сказать, редкий шофер не смотрел на своего ученика как на слугу или, хуже того, как на раба, всецело зависящего от его прихоти.

Чтобы представить, какую цену корпорация водителей требовала за свою науку и, вообще говоря, как высоко ставила она свое социальное положение и связанные с ним выгоды, достаточно припомнить хотя бы те случаи, когда, нарушая заранее оговоренный размеренный ход обучения, шофер-наставник принимался вымогать у «мотор-боя» его молоденькую сестру, едва достигшую зрелости, — настоящее сокровище для водителя, который сам чаще всего был уже в летах.

Теперь Мор-Замба разрывался между Робером, своим первым хозяином, и Фульбером, у которого проходил обучение. Ни один из двух друзей не дал ему разъяснений относительно того, каким образом он должен распределять свои обязанности; похоже было на то, что они порешили: пусть уж он сам разберется в этой запутанной проблеме. Он старался уделять внимание Роберу только по воскресеньям и праздникам и всякий раз, когда ему случалось провести в Кола-Коле целый день, а во время поездок по стране подчинялся только Фульберу. Но даже во время этих путешествий ему приходилось разрываться на части. В пути он был «мотор-боем» Фульбера, которому выказывал беспрекословное повиновение. Но, едва прибыв в поселок, городишко или деревню, где открывался базар, он переходил под начало Робера: перетаскивал его поклажу на рыночную площадь, устанавливал прилавок, зазывал покупателей, а зачастую и торговал вместо хозяина, который отправлялся куда-нибудь промяться или посидеть часок-другой вместе с друзьями в кабачке, откуда возвращался для подсчета барышей, сохраняя полную ясность взгляда и твердость походки, хрипло посмеиваясь и, как всегда, машинально сплевывая через плечо. Перебирая в уме все выгоды и неудобства своего теперешнего двусмысленного положения, Мор-Замба чаще всего приходил к выводу, что он прогадал, согласившись на эту перемену, а в иные минуты он поздравлял себя с тем, что вступил на этот заманчивый путь, пройдя который ему удастся стать членом почетной касты шоферов. То-то обрадуется Абена, когда вернется с фронта, — он ведь тоже ушел на войну в качестве шофера! Пожмет ему руку и скажет, как всегда, серьезно и задумчиво: «А ты, оказывается, времени даром не терял. Молодец!»

Он постоянно справлялся о возвращении бывших фронтовиков. Хотя война закончилась уже четыре с лишним года назад, они все еще продолжали прибывать, но теперь это были небольшие группки, человек по десять в каждой. Едва в порту появлялось судно с чернокожими парнями в зеленой военной форме, в черных шнурованных башмаках и в пилотках набекрень, как отец Лобила, квартирный хозяин Мор-Замбы, вернувшись вечером из Кола-Колы, спешил сообщить об этом своему постояльцу. Намаявшись за день так, что у него уже не было сил что-нибудь предпринять самому, Мор-Замба вынужден был дожидаться возвращения Жана-Луи, который обычно являлся довольно поздно, а дождавшись, поручал ему отправиться завтра в порт. Жан-Луи никогда не брался за такие поручения бесплатно, под тем предлогом, что это наносит ущерб его собственным делам. Оба они были привязаны друг к другу, и, хотя эта привязанность не отличалась особой теплотой, ее скрепляла взаимная выгода: Мор-Замба мог многому научиться у Жана-Луи, а тот в свою очередь смотрел на этого рослого парня как на солидный капитал, процентами с которого можно было неплохо поживиться.

Абены, судя по всему, не было в колонии; он, скорее всего, находился в Европе, а может быть, и где-нибудь еще — ведь война прокатилась по великому множеству стран. Вернувшись, он явился бы в Ойоло, а там Жанна непременно сказала бы ему, что его брат укрылся в Фор-Негре. И тогда Абена без труда отыскал бы его в Кола-Коле, где обычно поселялись почти все беженцы из Ойоло.

Итак, на следующее утро Жан-Луи направлялся в порт, где ему нередко случалось нос к носу столкнуться со своим отцом, но молодой человек набрался теперь такого нахальства, что ему уже не нужно было искать оправдания для отлучки из коллежа в столь неподходящий час. Ветераны задерживались в городе на несколько дней, а то и недель, околачиваясь в основном в порту, где наблюдали за выгрузкой своего багажа. Хотя об их приезде не сообщалось по местному радио, с недавнего времени передававшего новости но два часа в день, весть об этом важном событии мгновенно расходилась по всему городу. Те из фронтовиков, которые демобилизовались раньше, облачались в свои уже успевшие истрепаться мундиры и торопились в порт навстречу товарищам, козыряли им, выкрикивали свои имена и чины, если таковые им удалось заслужить на полях сражений между белыми — одному богу известно, ценой каких страданий эти чины достаются, — называли свои полки, перечисляли кампании, в которых им довелось участвовать, вспоминали имена полковых командиров, а иногда и имена командующих армиями, хотя последнее случалось нечасто, ибо такого рода сведениями могут обладать только грамотные люди.

— Жан-Альфред Мунденга, сержант легкой артиллерии, французская бригада, Дамаск, генерал Лежантийом.

— Амундале Зогбекве, старший сержант, второй пехотный батальон, первая сводная отдельная бригада, Бир-Хакейм, подполковник де Ру.

Зеваки восхищались этой шумной перекличкой и всем этим церемониалом, приоткрывающим завесу над военными тайнами, совсем еще недавно недоступными простым смертным; вокруг ветеранов собирались портовые грузчики, прерывавшие работу, несмотря на вопли десятников; ребятишки, сбежавшиеся из опустевших школ; проститутки, или, как их у нас называли, «адели», высматривающие легкую поживу. Но по мере того, как военные воспоминания выветривались из голов участников и зрителей этого представления, окружавшая их поначалу торжественная и радостная атмосфера уступала место чувству недовольства, а потом и гнева. В рассказах ветеранов, сходивших на землю, звучали нотки разочарования, горечи и протеста. При демобилизации им не выдали обещанного денежного вознаграждения; впрочем, то же самое произошло и в начале службы, когда их не только лишили пособия, причитавшегося новобранцам, но еще и вычитали в течение всей войны последние гроши из их скудного солдатского жалованья, чтобы погасить несуществующую задолженность. Корабельное начальство наложило арест на те немногие вещи, которые им удалось купить на свои сбережения; некоторые из них женились в Европе, обзавелись детьми, но власти наотрез отказались выдать их семьям разрешение на выезд. Они не получили никаких официальных гарантий внеочередного устройства на работу, никому из них не было обеспечено место в мирной жизни, не могли они рассчитывать и на получение кредита, который позволил бы им встать на ноги, приобрести лишний клочок земли. Им было сказано: «По поводу всех этих льгот, которые вы бесспорно заслужили своей доблестной службой, вам следует обращаться к местным властям. Возвращайтесь в свои колонии и добивайтесь там всего этого сами». Напрасно ветераны возмущались: «Люди, к которым вы нас отсылаете, ничего общего с нами не имеют, никто или почти никто из них на фронте не был, а ведь мы с вами — братья по оружию, мы можем столковаться, найти общий язык, несмотря на то что вы — белые, а мы — черные». Но куда там! Их, как всегда, бессовестно одурачили.

Подобные речи буквально потрясали слушателей, у которых справедливость всех этих упреков не вызывала ни малейших сомнений. К тому же те из ветеранов, что вернулись в колонию раньше, а теперь пришли встречать своих товарищей в порт, могли подтвердить истинность их обвинений не только на словах: об этом говорили их расползавшиеся по швам мундиры, стоптанные башмаки, нечесаные шевелюры, их беспрестанные голодные зевки, их изможденные лица. Все это служило доказательством неблагодарности тех, кто бросил их в нужде на произвол судьбы, а вовсе не было свидетельством их пороков, выставляемых напоказ: лени, пьянства и тщеславия, — как утверждали иные злопыхатели.

Сначала они собирались в портовом баре, владелец которого, толстый марселец с напомаженными волосами, терпел их присутствие в заднем зале. Все они — и только что прибывшие бравые вояки в ладно сидящих мундирах, и их жалкие, опустившиеся предшественники — накачивались пивом под снисходительным взглядом хозяина, который нехотя, словно бы по указанию свыше, иногда обращался к ним с натянутой улыбкой, называл «ребятами», поздравлял с возвращением на родину, с долгожданным «дембилем». Такого рода запанибратские словечки были не очень-то уместны, но что поделаешь: уж лучше терпеть эту болтовню, чем сосать пиво прямо из горлышка на самом солнцепеке, под соболезнующими взорами гуляк, с вызывающим видом прислонившись к какой-нибудь балюстраде — благо колониальная архитектура изобиловала ими — или к ящику с товарами. Впрочем, в конце концов все они оказались именно там, ибо марселец выставил их из своего заведения, как только прибытие чернокожих солдат стало восприниматься как политическая демонстрация.

Им случалось обращаться с речами и к толпе зевак; те слушали их внимательно, одобрительно шумели.

— Нет, братишки, нам с этими людьми не по пути. Вам тут небось забили голову рассказами о том, как нам сладко жилось? Брехня все это! Собачья у нас была жизнь. Вечно взаперти, отдельно от всех, будто мы зачумленные, из казармы гнали прямо на передовую, а на победных парадах маршировали другие. Вот она какая, наша сладкая жизнь…

Эта исповедь поражала слушателей, и, преисполнившись гнева, они уже начинали было сокрушенно качать головами, но тут оратор обрывал на полуслове свои излияния, чувствуя по смущенным и настороженным лицам товарищей, что лучше было бы вовсе не касаться этой больной темы. Стараясь держаться особняком, поддерживать окружавший их героический ореол, только что прибывшие ветераны предпочитали не особенно распространяться о тех унижениях, которые выпали на их долю на фронте: ведь если этот ореол развеется, они ничем не будут отличаться от остальных, несмотря на все свои подвиги. И только старые профсоюзные активисты, сторонники Рубена, без ложного стыда выкладывали горькую правду.

Но и этого было достаточно. К полудню зеваки расходились, переполненные впечатлениями и в то же время озадаченные и растерянные: перед их глазами только что приоткрылся краешек завесы, заслонявшей горькую правду о войне, они мельком заглянули в мрачную бездну; теперь им самим предстояло домысливать остальное.

Жан-Луи отправлялся в те места, где собирались ветераны; здесь заговаривал с одним, там — с другим, третьего вызывал на откровенность в трущобах африканского квартала за кружкой дешевого кукурузного пива или за стаканом «святого Иосифа». Бывшие солдаты умело пользовались такими случаями, чтобы вдохнуть в сердца собратьев, которым не довелось побывать на войне, чувство не испытанной ими доселе гордости. Поначалу опасались, что такие вояки станут воротить нос от нашей еды и питья, от наших женщин — словом, ото всей нашей убогой повседневной жизни. Еще бы! Ведь они видели Париж, побывали, можно сказать, в раю. Но ветераны сразу же рассеивали все эти опасения, убедительно доказывая, что долгая отлучка и лишения только обострили их тягу к здешним утехам; больше того, вдали от родины именно эти нехитрые утехи казались им воплощением настоящей жизни. Даже «святой Иосиф», производство которого после многочисленных неудач было налажено у нас только к концу войны, когда уже прекратился набор в армию, — даже эта сивуха доставляла нашим юным героям такое наслаждение, словно они привыкли сосать ее с самой колыбели, вместе с материнским молоком. Возбужденные парами «святого Иосифа», они надолго завораживали слушателей, повествуя им о битвах, испытаниях, радостях побед и красоте женщин.

Но никто из них не встречал Абену ни в пустыне, ни на Востоке, ни в Италии, ни во Франции. Лишь один отставной солдат, питавший особое пристрастие к «святому Иосифу», согласился однажды за лишний стаканчик поведать Жану-Луи, что некоторым из его товарищей, ожидавшим во Фрежюсе отправки в Африку через Марсель, было предложено поехать сражаться в Индокитай. Тем, кто соглашался, тут же выплачивали крупное денежное вознаграждение; иные из солдат подписывали этот контракт не глядя. Так что не все, кто уцелел на войне с немцами, сумели вернуться в Африку.

— А где этот Индокитай? — спросил ошарашенный Жан-Луи. — И чего ради наши парни должны там воевать?

— Как? — воскликнул старый солдат, покатываясь со смеху. — Ты учился в школе, а таких вещей не знаешь?

Оглядевшись вокруг, он с хитрым и довольным видом подмигнул Жану-Луи, сделал ему знак наклониться поближе и зашептал на ухо:

— Стало быть, малыш, ты хочешь узнать, что это такое — Индокитай? И не мучайся — сам никогда не додумаешься. Приходи-ка лучше завтра ко мне, я тебе все объясню, тут-то мы и посмеемся вместе. В мире много чего происходит, поверь мне. И здесь тоже произойдет, рано или поздно, можешь не беспокоиться. Но только об этом все помалкивают — и две газеты, что выходят в Фор-Негре, и радио, что провел губернатор; значит, есть на то причина. Пусть, мол, каждый сам гадает о будущем. Разве ты этого не почувствовал? Каждый ломает голову в одиночку, разбирается, что к чему. Так ведь? Заходи завтра ко мне, я тебе все растолкую. Но перед этим пообещай мне пойти к устью реки и посмотреть на волны. Присмотрись, как они спешат, мечутся, налетают одна на другую — и все же бегут в одну сторону, к морю. Вот и мы точь-в-точь как эти волны. Здесь ли, в Индокитае ли, в других ли местах нам случается и налетать друг на друга, и метаться, и сшибаться, и даже биться между собой, но мы все равно идем в одну сторону, понятно?

Поскольку Жан-Луи пребывал в полнейшем недоумении, старый солдат, который сообщил, что его зовут Жозефом, сказал ему:

— Ничего, малыш, ничего, заплати за последний стаканчик и завтра приходи ко мне, я тебе все объясню.

В дальнейшем Жан-Луи не раз по собственному почину наведывался в порт или навещал Жозефа — такой интерес разгорелся в нем к различным проблемам, о которых у них шла речь. Ему казалось, что он становится все более искушенным в них благодаря разговорам с Жозефом и другими демобилизованными солдатами, которые теперь прибывали все реже — совсем как иссякающая струйка воды.

Первые отчеты Жана-Луи о беседах с Жозефом сначала повергли Мор-Замбу в замешательство, которое не замедлило перерасти в недоверие. А потом, словно смирившись с новым горем, обрушившимся на него, он принялся изводить себя, пытаясь понять, что заставило Абену отправиться на эту новую войну в Индокитае — если он и в самом деле туда отправился. Неужто ему до сих пор так и не удалось раздобыть винтовку? Неужто это оказалось таким трудным делом? Или, быть может, он присвоил свое личное оружие, но в момент отплытия власти устроили неожиданный обыск и конфисковали у него эту драгоценность?

Мор-Замбе казалось, судя по беседам Жозефа с Жаном-Луи, что старый вояка знал обо всем этом куда больше, чем говорил. Он, например, отверг вполне естественное предположение о смерти Абены. А разве не могли немецкие самолеты разбомбить его автоколонну в Киренаике, в Италии или во Франции или еще где-нибудь? Разве нельзя предположить, что бомба угодила прямо в грузовик, который он вел в одиночку, и разнесла его в щепки? А могло быть и так — Жозеф сам не раз говорил о подобных случаях, — что немецкий истребитель на бреющем полете изрешетил грузовик Абены пулеметной очередью… Тяжелораненый водитель вскоре скончался или протянул всего несколько часов; потом его наспех похоронили в братской могиле, засыпав ее известью. А здесь никто об этом не узнал из-за общеизвестной нерадивости колониальной администрации, которая нисколько не заботилась о том, чтобы доставлять точные сведения о судьбах туземных солдат, даже если у них были семьи. Ма\о ли было случаев, когда она объявляла погибшими тех солдат, которые несколько месяцев спустя после этой прискорбной новости высаживались в Фор-Негре целые и невредимые, радуясь тому, что увидели наконец родную землю? Бывало и наоборот: получат, например, отец с матерью известие о том, что их сын жив-здоров и шлет им горячие приветы, а через несколько месяцев выясняется, что его как раз в это время и убили.

Но старый вояка Жозеф решительно отметал все эти предположения, заявляя, что такой парень, как Абена — а теперь он знал его по рассказам Жана-Луи так, словно сам был с ним знаком, — просто не мог погибнуть таким образом. И напротив, он вполне мог допустить, что Абена согласился отправиться на войну в Индокитай. Кто нюхнул пороху, утверждал он, тому уж трудно без этого обойтись. Должно быть, Абена не устоял перед соблазном, непостижимым для тех, кто ни разу не испытывал ничего подобного, — его неодолимо влекло опьянение битвы: трескотня автоматов, внезапные вылазки, смятение в рядах неприятеля, визг мин, оглушительные взрывы снарядов, слова команды, лихорадочно-быстрые действия орудийного расчета, нетерпеливое ожидание атаки. Впрочем, Жозеф не мог сказать наверняка, что именно так велись бои и в Индокитае; доходившие до него слухи заставляли его скорее сомневаться в этом. Но даже если способы ведения войны были гам другими, то опьянение битвы оставалось тем же — в этом старый вояка не сомневался.

Теперь всякий раз, когда в порту высаживались новые группы демобилизованных, Жан-Луи был уверен, что встретит там своего друга Жозефа; тот все больше и больше спивался и опускался, и однако, его отталкивающий и жалкий вид не смущал прибывающих ветеранов — ведь он не забывал прицеплять боевые награды к остаткам своего мундира. Пьяница ходил за Жаном-Луи по пятам, прислушивался к его разговорам с бывшими солдатами, а под вечер они чаще всего заваливались вдвоем в дешевый кабачок на другом конце Кола-Колы.

— Нет, — начинал Жозеф, покачивая головой, — нет, так ты только время теряешь. Дальше искать бесполезно. Теперь я почти уверен, что твой парень в Индокитае. Нечего сказать, погнался за удачей! Да если б он только знал, что его там ожидает!

— А что его там может ожидать? — спрашивал Жан-Луи.

— Ничего, — отвечал Жозеф, задумчиво глядя куда-то в сторону. — Может статься, у него денежки будут целее, чем у меня. А ведь и у меня они когда-то водились, можешь себе представить? И в немалом количестве. Но, видишь ли, малыш, вся беда в том, что служивому легче легкого их промотать.

— На баб?

— Ребята чаще всего этим бахвалятся, оно и понятно: потрепаться каждому охота. Только не стоит их за это корить. Во-первых, со вранья пошлин не берут, это всякому известно. И потом, не думай, что баб было такое уж множество. Бабы быстро тебе голову заморочат, я вот все думаю, почему бы это так? И, как я тебе уже сказал, не так-то уж много было этих баб на такую прорву мужчин, да и мы все равно как назло являлись всегда к шапочному разбору. Нет, бабы — это ерунда, можно и без них обойтись. А без чего настоящий военный обойтись не может — это я тебе сейчас скажу. Э-э-эх! О-о-ох!

Старый вояка ткнул пальцем в стакан «святого Иосифа», который держал в левой руке, скорчив при этом жуткую гримасу.

— Вот без чего не обойтись настоящему военному во веки вечные, пока небо на землю не упало. А если его загнали за тридевять земель от родных краев, то тем более. А если за трижды тридевять, то и подавно. А уж если в такую даль, где мы побывали, то, милый мой, тут и говорить не о чем, ты этого все равно не поймешь.

— А кстати, насчет женщин, — спросил у него Жан-Луи в тот раз, когда Мор-Замба впервые присутствовал при их встрече, — вот насчет женщин ты говорил, что их просто не хватало. Неужели там было так много мужчин?

— Ах, старина, ах, дуралей ты этакий, тебе и во сне столько не снилось…

— Откуда же столько набралось всех этих мужчин?

— Как откуда? Да со всех концов света, черт побери! Кого только на войну не пригнали! Белых было больше всего, оно и понятно: это их материк. Впрочем, легко сказать — белых: белый белому рознь. Вот ты бы сам посмотрел, каких только белых там не было! И белобрысые верзилы, и чернявые, поменьше ростом, но уж такие пройдохи — только держись! Вот уж пройдохи так пройдохи, тебе такие и во сне не снились!

— А ты не заливаешь?

— Нет, правда: каких там только не было… Впрочем, чего искать, посмотри на тех, что здесь: здешние тоже не на одно лицо. Но там, у них…

— А кроме белых?

— Кроме белых? Черные, кто же еще?

— Как черные? Неужели у нас на планете столько черных? А меня-то всегда учили, что мы — самая малочисленная раса на земле.

— Не берусь судить, малыш, сколько нас там наберется на всей земле, но на войне я видел столько черных, сколько тебе и во сне не снилось: тут я готов на что угодно с тобой поспорить. Немало я их повидал. И здесь тоже, легко сказать — черные, а на самом деле — каких только черных не бывает, ты и сам знаешь! В этом мы белым не уступим. Есть, например, американские черные, вот это, малыш, люди так люди!

— Неужели и в Америке есть черные?

— Ну, поздравляю! Ты же в школе учился, как можно этого не знать? Есть, да еще сколько! Вот только откуда они там появились, всегда ли там жили — этого у меня не спрашивай. Но черные там есть, можешь не сомневаться. И такие культурные! Посмотрел бы ты на них сам — да мы им в подметки не годимся! У них и офицеры свои, и все!

— И лейтенанты? И капитаны? Быть не может…

— Даже майоры и полковники. Целые полки сплошь из одних черных, от рядового до полковника. Есть, говорят, и генералы, но я их не видел. Я ведь только о том говорю, что сам видел, разве не так? Старый Жозеф трепаться не любит: чего не видел, того не видел. А у этих американцев я не видел только черных генералов. Ну, посмотрел бы ты, как они маршируют, — настоящие господа! Вот какие это парни…

— А по-каковски они говорят?

— По-своему, разумеется, по-американски. Кто знает английский язык, тому с ними можно столковаться.

— А они и в самом деле черные? Совсем черные?

— Ох, да говорят же тебе: и у них тоже каких только черных нет! Есть посветлее, как наши мулаты, а есть совсем черные, как сарингала.

— А другие черные там были, кроме американцев и наших парней, вроде тебя?

— Вот как раз сарингала и были. Но они, знаешь ли, не умеют читать даже свою собственную тарабарщину, они просто скот, пушечное мясо, с ними что хотят, то и делают. Помнится, когда нас отправляли отсюда в пустыню, мы ехали босиком, и мы, и сарингала. Этого я никогда не забуду, потому что в то время паровозы топили углем, по вагонам разлетались искры и обжигали нам ноги. Клянусь тебе, я это надолго запомнил. И вот, хочешь — верь, а хочешь — нет, когда мы добрались до Ойоло, нам выдали башмаки. Спросишь: почему? А потому, что мы собрались и написали протест — по-французски, разумеется. А сарингала, я думаю, получили обувку, только когда попали на передовую. Их ничем не прошибешь, этих скотов, уж поверь мне. Пушки, бывало, грохочут, самолеты на бреющем полете ревут так, что ушам больно, пулеметы строчат — а им хоть бы хны. Под огнем они держались молодцом — этого у них не отнимешь. Губернатор знает, что делает, когда гонит их сюда, чтобы они расправлялись с нами. Хорошие солдаты, да еще дармовые, — таких не каждый день встретишь.

— Значит, сарингала лучше всех под огнем держались. Ладно, а кто еще там был?

— Кроме сарингала? Американские черные, я же тебе говорил.

— А кроме американцев?

— Кроме американцев? Кроме них, там были… ну… кто же еще… мы, разумеется.

— Только черные?

— Только черные, малыш, если уж хочешь знать всю правду. Черный — самый лучший воин на свете, если, конечно, у него есть винтовка.

Тут Жан-Луи и Мор-Замба, взволнованные этими словами Жозефа, решили наконец поведать ему, что, еще отправляясь на фронт, Абена задумал присвоить себе винтовку и привезти ее домой. Лицо пьяницы застыло, он огляделся по сторонам, потом сделал друзьям знак, чтобы они наклонились к нему, и сказал доверительно:

— Так вот ради чего он пошел на сверхсрочную службу! Теперь я все понимаю. Он, стало быть, надеялся отыскать какую-нибудь лазейку, обмануть бдительность начальства. Но не удастся ему это, отберут у него винтовку, особенно автоматическую. Так вот, значит, в чем дело! Но они этого не допустят, клянусь вам, чем хотите, не допустят они этого!

— А собственно, почему? — спросил Жан-Луи.

— Потому что боятся, малыш. Тебе ли этого не знать, ты ведь 7в школе учишься. Винтовка опасна потому, что из нее так и тянет выстрелить: трах-тах-тах! Представь-ка себе это: вот смеху-то будет! Парню с винтовкой не пришлось бы околачиваться здесь без дела, ведь у нас в колонии мерзавцев предостаточно, взять тех же сарингала. Трах-тах-тах! Тах-тах-тарарах! Бум-бум-бум! Вот смеху-то было бы! Послушай-ка меня: засядешь ты, скажем, где-нибудь в переулочке с заряженной винтовкой в руках, слышишь — они подходят, человека три или около того, идут, подлецы, и никого не боятся, балагурят, ржут во все горло. И вот они вынырнули из-за поворота, прямо перед тобой. Тут и целиться не надо, они сообразить ничего не успели, и вдруг: тах-тах-тах! А тебя уже как ветром сдуло, и ни одна живая душа тебя в глаза не видела. Представь-ка себе все это: что же тогда, по-твоему, будет? Ну как ты думаешь: что тогда будет?

— Не знаю, — буркнул Жан-Луи.

— Да я и сам толком не знаю, — продолжал пьяница. — Сарингала, наверно, еще больше обозлились бы, но уж вряд ли стали бы так заноситься, как сейчас. А это была бы потрясающая победа. Раз ты сумел сбить спесь со своего врага — значит, победа за тобой. А что было бы потом, как думаешь?

— Ну что?

— А потом, малыш, все переменилось бы, все было бы не так, как прежде: тебе ли этого не знать! Что ужасней всего, отчего мы с ума сходим? Да оттого, что у нас ничего не меняется. Вот плыл я домой, на корабле всегда найдется время обо всем поразмыслить. Плывешь и думаешь: «Нет, невозможно представить, чтобы все у нас осталось по-прежнему, ну просто невозможно». Приехал, огляделся — и что же: ничего, ну ровным счетом ничего не изменилось. Вот ужас-то! Ты слышал о Рубене? Наклонись-ка поближе: ты слышал о Рубене — от парней из Кола-Колы, от мелких чиновников из Фор-Негра, от портовых грузчиков? Скажи мне, малыш, неужели ты никогда не слышал о Рубене? Ведь ты же учишься в школе!

— Конечно, — сказал Жан-Луи, — но я хочу спросить тебя вот о чем, правда ли, что вас держали взаперти, как зачумленных, и что вы никогда не участвовали в парадах?

— Пр-равда! — взревел старый вояка, опрокинув перед тем еще один стаканчик «святого Иосифа». — Истинная правда. Скажи-ка мне, малыш, кто взял оазисы Куфра? Ах да, ведь ты же не знаешь, что такое Куфра, — и чему вас только учат в ваших дурацких школах? Ну тогда я тебе сам скажу, кто их взял: раскрой пошире уши. Представь себе, что победителями в оазисах Куфра были мы!

— Кто это «мы»?

— Мы, африканцы, ну и еще сарингала. И всего-то нас было не больше пяти батальонов. Вот так-то дело обстоит с Куфрой, старина.

— А где же были белые?

— Белые? Посмотри-ка на них здесь, у нас: часто ли они сломя голову бросаются в пекло? Кричать другим «вперед» — это они умеют, а сами… Впрочем, в то время в их распоряжении не было ни одного настоящего бойца, если, разумеется, скинуть со счета офицеров. Только мы одни. А что потом? Думаешь, нам воздали воинские почести за эту победу? Когда итальянцы сдались…

— Итальянцы? При чем тут итальянцы? Откуда они-то там взялись? Я думал, вы сражались в пустыне с немцами…

— И с итальянцами тоже! Я объясню тебе это как-нибудь в другой раз. И чему вас только учат в школах? Так вот, воздать воинские почести победителям — значит дать им право первыми войти в крепость, когда неприятель сдался, — крепость эта звалась Эль-Тадж. Ну а теперь попробуй угадать, что было дальше! Нам не разрешили в нее войти, чтобы не унизить итальянцев: они поставили это условием сдачи.

— И ваше командование согласилось?

— Можешь мне поверить, малыш. И такое за время войны повторялось не раз. Но я рассказываю только то, чему сам был свидетелем. Если старый Жозеф чего не видел, он не станет тебя уверять, что видел, не так ли? Вот мы и остались торчать у стен крепости, в пустыне, под палящим солнцем. Но все это давно в прошлом. А теперь все наши мысли о Рубене. Ты слышал о Рубене, малыш? Плесни-ка мне еще стаканчик «святого Иосифа»! Да слышал ли ты хоть когда-нибудь о Рубене?

После многочасовой беседы Жан-Луи и Мор-Замба наконец расстались со старым воякой; теперь у них не оставалось никаких сомнений, что пьяница никогда не встречал Абену, иначе ему наверняка была бы известна его заветная мечта о винтовке.

Со своей стороны Жан-Луи особенно был заинтригован политическими откровениями Жозефа; он полагал, что здесь скрывалась какая-то тайна, которой не следовало пренебрегать. Он был тем более озадачен, что знал по опыту: старые солдаты слишком уверены в своем превосходстве над всеми прочими, чтобы, пусть даже по пьяной лавочке, петь дифирамбы человеку, никогда не нюхавшему пороха. Тем не менее Жозеф не переставал превозносить Рубена чуть ли не до небес. А ведь Жан-Луи, живший всего в нескольких минутах ходьбы от Биржи труда, фактической резиденции Рубена, был хорошо знаком с этим человеком и знал, что тот никогда не был солдатом. Неужели Рубен был не тем, за кого, не переставая им восхищаться, принимало его большинство колейского люда, — не просто сумасбродом, не боявшимся говорить во всеуслышание то, о чем другие едва осмеливались шептаться, не просто отчаянным храбрецом, который заранее осужден на неминуемую гибель, подобно множеству других исполинов, своих предшественников? Выходит, он вовсе не был бесплодным мечтателем, витающим в облаках в надежде, что оттуда посыпется манна небесная, поживиться которой вряд ли сумеют даже наши правнуки, — мечтателем, которого боготворит очарованная его бреднями толпа и втайне презирают истинные мудрецы, еженощно во время бессонницы убеждающие самих себя, что вначале было брюхо и то, что ниже брюха? А что, если он и впрямь был гребнем речной волны, стремящейся к океану будущего? Может, и в самом деле прав старый вояка, неустанно повторявший, что и сам господь был бы не в силах теперь преградить порабощенным народам путь к свободе, как нельзя заставить реку течь вспять от устья к истокам?

В этом году закупка очередного урожая какао оказалась для Робера не особенно удачной — это признавали все, и прежде всего Алу, который, как и следовало ожидать, вернулся в дом зятя, хотя там с ним обращались как с лакеем. Робер мог бы закупать какао и от своего собственного имени; с этой целью он собрал, занимая направо и налево, некоторую сумму, правда небольшую, но все-таки вполне достаточную для проведения задуманной операции, если, конечно, действовать осмотрительно. Но, невзирая на цветистый слог Жана-Луи, все бесчисленные прошения Робера, адресованные директору Управления экономикой, оказались тщетными, и документов, дающих право на оптовую закупку, он так и не получил «ввиду, — как ему ответили, — отсутствия серьезных оправдательных причин нерегулярного поступления от него налоговых сборов». Впрочем, он и сам признавал, что так оно и есть. Запутавшись в своих темных махинациях с местными властями, да к тому же порвав с Ниаркосом — причина разлада так и осталась тайной для всех, — Робер, подобно большинству колейских коммерсантов, вынужден был отказаться от самых прибыльных торговых операций, какие только возможны в колонии. Потерпев крушение своих честолюбивых планов, он, однако, не пал духом и с удвоенным пылом взялся за мелкие сделки на окрестных базарах и ярмарках, где у колейских торговцев руки были развязаны из-за слабости или полного отсутствия надзора. Дополнительную выгоду Робер извлекал из перевозки чужих грузов в сообществе со своим другом Фульбером, водителем пятитонки, который наверняка впервые в жизни сделался важной персоной; вокруг него увивались солидные торговцы, и сам он, почувствовав себя хозяином, проявлял теперь завидное рвение.

Но подлинный реванш за свою неудачу Робер взял несколько месяцев спустя после уборочной кампании, когда Доротея, младшая из его жен, разрешилась мальчиком в родильном отделении больницы Паран. Если не считать молодых женщин, отпрыски мужского пола были главной страстью Робера. При их появлении на свет он сходил с ума от счастья, буквально разорялся на подарки для матери и ребенка и на пиры, которые сегодня задавались друзьям, завтра — соседям, а послезавтра — недругам, ибо нельзя же было, как он сам говорил, упускать такую возможность для примирения. Проведя пять лет на службе у колейского коммерсанта, Мор-Замба понял, что эта неуемная страсть к своим отпрыскам мужского пола была одной из причин того, что деятельный, изобретательный, а подчас и рассудительный человек так и не выбился из среднего достатка, так и не сумел сколотить состояние, которое уравняло бы его с самым захудалым греческим торговцем. Уже будучи отцом множества сыновей, он не останавливался ни перед какими расходами, чтобы отпраздновать рождение очередного наследника, после чего ему приходилось начинать все почти на пустом месте.

Целую неделю в доме Робера толпились гости, целую неделю шел пир горой. Торговец взял напрокат такси, чтобы обеспечить непрерывную связь между Кола-Колой и родильным отделением: гуда отправлялись послания, ездили родственники и друзья. Но почему-то получалось так, что большую часть времени машиной пользовался Жан-Луи, с гордым видом разъезжавший в ней по Фор-Негру; и всегда рядом с ним на заднем сиденье восседал Мор-Замба: считалось, что он колесит по городу с ведома и по настоянию хозяина. Однако все обязанности Мор-Замбы сводились к тому, что он должен был каждый вечер просиживать в родильном отделении, развлекая Доротею, с семи часов, когда молодым мамашам разносили ужин, до девяти, когда звонок возвещал о конце посещений. Такси подвозило Мор-Замбу и Жана-Луи к воротам больницы, и там они расставались. Мор-Замба шел развлекать роженицу, а его приятель, которого такое времяпрепровождение нисколько не прельщало, возвращался в Кола-Колу или, что случалось чаще, ехал в центр города, чтобы пустить пыль в глаза своим дружкам и подругам. К девяти часам он возвращался на машине и забирал Мор-Замбу.

В среду, однако, он согласился пройти в отделение вместе с приятелем, попросив шофера такси подождать их. Мор-Замба шепнул ему, что он слегка удивлен поведением Доротеи, которая, как видно, была не прочь завязать с ним интрижку; Жан-Луи изъявил готовность собственными глазами убедиться в этих подозрениях.

Молоденькая женщина повела себя с посетителями более чем любезно; не дав им опомниться, она обрушила на них целый каскад игривых намеков. Легкомыслие колейских кумушек давно вошло в поговорку, равно как и снисходительность их мужей, чаще всего слишком пожилых и неспособных в должной мере одарить своих юных жен супружескими радостями. Удивленная сдержанностью посетителей, которые стеснялись друг друга, ибо им еще не приходилось сообща охотиться на такого рода дичь, она решила, что они чем-то озабочены, и, чтобы развеять их думы, прибегла к давно испытанному и безотказному средству. Указав на большую плетеную корзину, стоявшую у ее изголовья, она воскликнула:

— Господи! Да что же это я! Ведь у меня тут столько всякой выпивки! Да-да, вон там… Да не стесняйтесь! Берите, откупоривайте, наливайте!

Среди гостинцев, наполнявших корзину, и в самом деле были рассованы бутылки с вином, фляжки с напитками покрепче, коробки консервов, флаконы духов. Оба приятеля принялись разбираться в бутылках и фляжках, а десятка полтора молодых матерей, лежавших в том же отделении и тоже приглашенных на угощение, отдали должное другим лакомствам. Подзадоренный Жаном-Луи, чье оживление росло по мере того, как он приглядывался к Доротее, Мор-Замба, питавший естественную слабость к женщинам более скромного достатка и поведения, все-таки не устоял и налег на спиртное с большим усердием, чем обычно. Оба посетителя совсем забыли о времени и покинули больницу лишь тогда, когда санитар объявил им, что свидания давным-давно окончены, часы пробили десять и в больнице пора гасить свет.

Таксист уехал, так и не дождавшись пассажиров, поскольку время было позднее. Не имея возможности вернуться в Кола-Колу через центр Фор-Негра, где африканцам было запрещено появляться по ночам со времени кровавых расстрелов в октябре сорок пятого года, они решили сделать крюк через школьный городок, находившийся в восточной части города, на откосе. После удушливой дневной жары было особенно приятно, слегка подвыпив, шагать в ночной прохладе, карабкаться, отдуваясь и потея, по крутой тропинке и, оказавшись наверху, с наслаждением подумать, что благодаря Роберу у них впереди еще целых два дня блаженного безделья. Проходя мимо фонарей, которые встречались все реже и реже по мере удаления от центра, Жан-Луи тщетно пытался спрятать прихваченную с собой бутылку рома под рубашку, выпущенную поверх элегантных тергалевых брюк. Он рассчитывал извлечь пользу из этого непредвиденного окольного пути, вручив бутылку Жоржу Мор-Кинде, более известному под кличкой Джо Жонглер. Юный щеголь имел причину подольститься к нему, ибо гот при всех своих пороках был братом Альфонсины, очаровательной девчушки, каждое утро направлявшейся в школу мимо дома, где обитали родители Жана-Луи.

Жонглер по большей части нанимался боем; он старался, когда это ему удавалось, устраиваться в европейские дома в центре Фор-Негра. Когда в колонию прибывали европейцы, желавшие у нас обосноваться, целая сеть информаторов предупреждала Мор-Кинду и его друзей, которые, не питая доверия к государственным служащим, рьяно охотились за предпринимателями, коммерсантами и прочими дельцами, которым приходится часто, чуть ли не ежедневно, оперировать наличными деньгами. Много раз осужденный за кражу во всех ее видах, Мор-Кинда не мог рассчитывать на то, что после очередной отсидки ему удастся найти работу: слишком он намозолил всем глаза. Во время тюремного заключения начальство часто одалживало его некоему Сандринелли, директору школьного комплекса имени 18 июня, полновластному хозяину двух школ — мужской и женской, — ремесленного училища и приюта для белых и цветных сирот. И вот, отбыв срок, Жонглер явился к Сандринелли и напомнил ему, что, будучи заключенным, не раз помогал госпоже директорше, у которой, впрочем, было и без того достаточно прислуги, выполнять самую грязную работу по дому. Директор соизволил официально назначить его школьным сторожем, с тем чтобы заодно использовать в качестве слуги. Таким образом, у госпожи директорши появился лишний бой, уже испытанный на деле, да к тому же — чего уж лучше? — получавший жалованье из государственного кармана. Но для самого Жонглера эта служба у государственного чиновника, который обосновался в Африке давно и не даст так просто обвести себя вокруг пальца, была, разумеется, только случайной и временной передышкой. Он являлся на территорию школьного комплекса к четырем часам дня и принимался за работу, которую указывала ему госпожа Сандринелли: прислуживал за ужином, мыл посуду, жадно набрасываясь на объедки, стирал детское белье, накопившееся за день, а часов в десять отправлялся в один из классов, откуда должен был присматривать за школьным городком, состоявшим из нескольких беспорядочно разбросанных небольших строений. Однако заниматься этим делом на сытый желудок было не так-то просто, и Мор-Кинда чаще всего сразу же заваливался спать и просыпался только часа в четыре или пять утра. Он выходил в потемках во двор, подставлял голову под кран и обливался холодной водой, чтобы набраться бодрости; потом завтракал земляными орехами, запивая их пивом из припасенной с вечера бутылки, и дожидался, когда господин Сандринелли проснется, оденется и отпустит его. Тот поднимался обычно часов около шести; Джо Жонглер узнавал об этом, когда хозяин подзывал только что спущенных с привязи сторожевых псов.

В гот вечер, в начале двенадцатого, Мор-Кинда, который закончил трудовой день и как раз направлялся в комнату, отведенную для дежурства, услышал условный стук в дверь: то были Мор-Замба и Жан-Луи, пробравшиеся на территорию школьного городка через известное немногим посвященным отверстие в ограде. Даже еще не зная о роскошном подарке, который ему предназначался, Жонглер принял их с распростертыми объятиями.

— Чего я никак не могу понять, — сказал он, обращаясь к Жану-Луи, — это как тебе удается меня найти в этом скопище лачуг. Молодец, старина!

Потом он обернулся к Мор-Замбе:

— А это, если судить по росту, знаменитый Мор-Замба, гроза охранников! Слышал о тебе, слышал. Ну как дела, парень? Нет, вы только посмотрите на него! При такой комплекции совсем нетрудно схватить за шиворот парочку сарингала и сшибить их лбами! На его месте и я бы это запросто сделал… Тсс! Говорите потише: хозяин еще не улегся. Он хоть и далеко отсюда, но…

Тем временем Жан-Луи вытащил из-под рубашки свой подарок, и, заранее предвкушая удовольствие, Жонглер залился счастливым смехом, прикрывая, однако, рот ладонью, чтобы не перебудить весь школьный городок. Успокоившись, он открыл бутылку, сделал добрый глоток прямо из горлышка и передал ее гостям, призывая последовать его примеру; затем он снова прижал горлышко к губам, откинулся назад и распрямился лишь после того, как последний глоток рома пробулькал в его глотке. Затем он разразился бессвязной речью, смысл которой не сразу дошел до обоих приятелей, и без того ошеломленных его подвигом; но, вслушиваясь в этот бред, они почувствовали, как по их спинам забегали мурашки.

— Рубен в руках врагов! — шептал Жонглер, сдерживая приступы беззвучного смеха. — Не верите? А что тут невероятного? Этого давно следовало ожидать, разве не так? Не знаю, как им удалось его зацапать, но клянусь, сейчас он у них в руках, и они держат его в этой самой школе. А кто его охраняет? Держу пари, что не догадаетесь! Не верите? Ладно, пойдем посмотрим, идите за мной. Тсс, тихо, ребята! Главное — не переполошить эту свору, что засела в доме хозяина. Там депутат Ланжело, комиссар Маэстрачи, один майор колониальных войск, один молодой мамлюк и еще много народу… Не отставайте от меня, сегодня жуткая темень.

И в самом деле, ни одного фонаря не горело на территории школьного комплекса, среди беспорядочного скопления наспех возведенных кирпичных строений, крытых гофрированным железом или черепицей. Сандринелли, директор комплекса, которого называли также «голлистом», любил говорить, что электрический свет неудержимо влечет к себе негров, а мрак, наоборот, отталкивает их, так что до тех пор, пока вверенное ему заведение по ночам погружено во тьму, воры и прочие злоумышленники будут волей-неволей обходить его стороной. Сандринелли хорошо знал Африку и тех, кого он именовал «неграми», — это признавали и сами африканцы. В колонию он прибыл молодым сорвиголовой, вскоре после окончания первой мировой войны, когда лишь редкие смельчаки отваживались поселяться в стране, только что силой отнятой у их исконного врага. Не в пример другим молодым служащим колониальной администрации, которые, едва ступив на нашу землю, бросали чиновничью лямку и спешили заняться лесными разработками или торговлей, Сандринелли не только остался школьным учителем, но даже семьей обзавелся лишь перед самым началом новой войны. Будучи сторонником присоединения колонии к движению, возглавляемому лондонским изгнанником[10], он тем не менее сумел, сославшись на частые приступы болотной лихорадки, увильнуть от службы в войсках, которые вели отчаянную борьбу в пустыне, стремясь любой ценой представить Францию среди других стран, противостоящих фашистской оси. Таким образом, все пять лет войны превратились для него в нечто вроде затянувшегося медового месяца. И теперь при каждом торжественном случае — а такие случаи нередки в нашей колонии, как и повсюду, где царят тупость, лицемерие, подкуп и вымогательство, — его друзья спешили отдать должное его успехам на двойном поприще наставника молодежи и отца семейства.

Подкравшись к задней стороне здания, чуть выделявшегося по высоте среди остальных и полностью погруженного во тьму, Жонглер замер и приложил ухо к стене. Спутники последовали его примеру. За стеной были слышны глухие удары, сопровождавшиеся душераздирающими воплями, которые сразу же тонули в шуме и гуле голосов: было похоже на то, что собравшиеся там люди наслаждаются мучениями своего пленника и угрожают забить его насмерть, если он не замолчит. Звуки ударов стали отчетливей, размеренней, неторопливей: чувствовалось, что истязатели работают артистически, в свое удовольствие, без спешки, тщательно примериваясь. Теперь пленник не осмеливался даже кричать, опасаясь, наверно, еще более жестокой расправы, а только стонал, словно уже находился при смерти. Сердце Мор-Замбы разрывалось от жалости, гнева и отчаяния, слезы катились по его щекам, а все тело сотрясала судорожная дрожь: так бывает с людьми, которые глядят на страдания попавшего в беду ребенка, будучи не в силах ему помочь.

— Это он, — прошептал Мор-Кинда. — Они мучают его уже целый час. Такое случается не впервые с тех пор, как я тут работаю. И каждый раз точь-в-точь, как теперь. Хватают какого-нибудь парня, волокут сюда и отдают в руки сарингала. И представление начинается. А когда сарингала как следует его отдубасят, бедного парня выкидывают на пустырь — поди разберись, чьих это рук дело. А этого, мне кажется, они решили и вовсе укокошить. Ох, мерзавцы!

— Да о ком ты говоришь? — нетерпеливо прошептал Жан-Луи. — Кто кого дубасит?

— Кого дубасят? Парней Рубена, профсоюзников, или как их там… А в этот раз он сам угодил в их лапы…

— А кто дубасит?

— Сарингала, кто же еще? По приказу негрецов, голлистов, тубабов, разве не ясно?

— А почему?

— Послушай-ка! Ты мне не заливай, будто сам этого не понимаешь! Негрецам этот профсоюз как бельмо на глазу, они говорят, что пойдут на все, чтобы его уничтожить.

— А Сандринелли с ними заодно?

— Он у них за главного, не зря же его «голлистом» называют, ну если и не самый главный, то один из главных. Они все там собрались сейчас в его доме, на том конце школьного городка. Я только что оттуда и, стало быть, знаю, о чем говорю. Я сам их видел и слышал; они заявились как раз тогда, когда я кончал мыть посуду на кухне. И среди них — один на редкость опасный тип, некий Брэд; он, кажется, приходится Сандринелли кузеном. Этот на все способен. Он-то и притащил сюда Рубена.

— Сказки! — продолжал сомневаться Жан-Луи. — Где же это он мог его арестовать? В Кола-Коле его тут же забросали бы камнями. Тогда где же?

— В Фор-Негре, наверно, — вставил Мор-Замба, который гоже не знал, что и думать.

— Он там никогда не появляется, по крайней мере в одиночку. Будь это так, весь город знал бы об этом. И вся Кола-Кола поднялась бы на ноги.

— Может, так оно и есть, мы же не знаем, что там сейчас происходит.

— Нужно что-то делать! Они убьют его! — выговорил Мор-Замба, сдерживая рыдания.

— А ты знаешь Рубена в лицо? — спросил Мор-Кинда у Жана-Луи.

И когда тот кивнул: знаю, мол, кто не знает Рубена в Кола-Коле, Жонглер помог ему взобраться к себе на плечи, и Жан-Луи, склонив голову набок, приник к широкой щели, зиявшей там, где на кирпичную стену опирался грубо сбитый остов крыши. При свете стоявшей на полу керосиновой лампы он увидел Рубена, которого по очереди избивали трое татуированных охранников, орудуя ротанговой тростью, увесистой, как дубина, и хлесткой, как плеть. Его уложили на пол ничком, обнажив спину и зад для ударов; когда он, истерзанный болью, пытался перевернуться на бок или закрыться рукой, охранники давили ему пальцы тяжелыми башмаками; иногда один из сарингала, отбросив трость, вскакивал ему на спину и с остервенением топтал пленника.

Мор-Замба, взобравшийся на плечи Жонглера после Жана-Луи, увидел на лице Рубена явные следы пыток: скулы профсоюзного вожака опухли и кровоточили, но в остекленевших глазах не было слез; время от времени он обводил комнату угасающим взглядом, словно силясь рассмотреть надвигавшуюся на него смерть, а потом морщил лоб и страдальчески закусывал губы в ожидании очередного удара. Мор-Замба утверждает, что лицо мученика, превратившееся в подобие чудовищной маски, до сих пор у него перед глазами и, наверно, вовеки не изгладится из памяти. Он еле сдерживался, чтобы не броситься в одиночку на помощь Рубену, и поэтому было решено покинуть школьный городок, спуститься вниз по тропинке, пересекавшей пустыри, и отправиться за помощью в коллеж Братства.

— Веди нас в коллеж, — сказал Мор-Кинда Жану-Луи. — Ты там свой человек. Мы расскажем, что здесь происходит, говорят, что тамошние ребята преданы Руб'ену, что среди них есть даже настоящие бандазало, вот и посмотрим, что они решат.

Коллеж Братства, недавно возведенный в ранг лицея, первого в колонии, но по старой памяти называвшийся коллежем, находился всего в каком-нибудь километре от школьного городка. Напротив учебных корпусов, в этот час уже закрытых, располагались общежития для африканцев — крытые черепицей кирпичные домики, приземистые и хлипкие, как солдатские казармы. Они выстроились в несколько рядов вдоль дороги вокруг пологого двора. Воспитанники помоложе занимали задние корпуса, старшие жили ближе к дороге, и, хотя время было позднее, многие из них еще не легли спать. Вопреки распорядку в двух комнатах еще горели керосиновые фонари, хотя и с сильно прикрученными фитилями; при их свете в окнах мелькали фигуры полураздетых юношей. Обитатели одной из комнат танцевали под гитару, на которой наигрывал парень, в одних трусах восседавший на спинке железной кровати и явно кичившийся своими музыкальными успехами. Общежитие не было ничем отгорожено от внешнего мира, так что в<х: питанники, задержавшиеся в предместье, могли свободно проходить в свои корпуса. Пользуясь этой свободой, трое друзей вошли в комнату, откуда доносилась музыка. Жана-Луи тотчас узнали и встретили хором восторженных приветствий и поздравлений, смысл которых остался для его спутников неясным. Никого не удивило, что он явился в столь поздний час, вероятно, от него здесь привыкли ожидать чего угодно.

— Скажи им сразу, — посоветовал Мор-Кинда.

— А что случилось? — заволновались воспитанники, заинтригованные смятением, написанным на лицах гостей.

— Рубен попал в лапы врагов.

— Что ты там болтаешь? — зашумели пансионеры, обступив Жана-Луи. — Объясни как следует. Какой Рубен? Профсоюзный вожак?

Вскоре они разбились на три группы, чтобы дать каждому из трех друзей возможность как можно более кратко и толково изложить им суть дела. Жан-Луи остался в комнате и продолжал начатые объяснения, а Мор-Кинду вывели за руку во двор, где, окруженный толпой лицеистов, к которой все время присоединялись новые слушатели, он принялся, помогая себе жестами, взволнованно описывать виденную им жуткую сцену. Что же касается Мор-Замбы, то все его незатейливое, но убедительное красноречие взывало прежде всего к действию; он ограничивался тем, что бессвязно повторял, еле сдерживая рыдания:

— Нужно что-то делать… сейчас же… иначе они убьют его…

И тут из толпы, сгрудившейся вокруг Мор-Замбы и заполнившей дворик между корпусами полуночников, внезапно раздалось имя человека, которому суждено было через несколько лет преобразить облик колонии. Его выкрикнул один из парней, задетый, видимо, за живое настойчивыми призывами косноязычного оратора:

— Дессалин! Где Дессалин? Позовите Дессалина!

Разбуженные суматохой, царившей в ближних корпусах, отовсюду сбегались пансионеры — кто в пижаме, кто в трусах, кто в набедренной повязке. Самые младшие, жившие в глубине городка, проснулись и ринулись в сторону дороги как раз в тот момент, когда их старшие товарищи, уразумев наконец всю серьезность происходящего, начали расходиться по своим комнатам, чтобы наскоро одеться и быть готовыми к дальнейшим событиям. Из бушевавшей толпы доносились яростные крики:

— Рубен в лапах врагов! Ах, мерзавец Сандринелли, это он во всем виноват!

Наконец, протирая заспанные глаза, появился Дессалин. У него не было времени одеться, но он успел прихватить с собой рубашку, брюки и парусиновые туфли. Это был высокий, стройный и мускулистый парень с очень темной кожей, насколько можно было судить при свете керосинового фонаря, теперь полыхавшего в полную силу. Он двинулся в ту комнату, где ораторствовал Жан-Луи; за ним тотчас последовали все остальные; в дверях образовалась давка, и в конце концов большинство парней было вынуждено остаться снаружи. Дессалин, судя по всему, был тугодум. Казалось, он с трудом приходит в себя после некстати оборванного сна. Его долго искали, прежде чем удалось вспомнить, что этот неутомимый активист, стоявший, как утверждали, во главе одной из групп бандазало, в которую входили лицеисты и колейские сапаки, укрывается в дальних корпусах, когда ему нужно как следует отоспаться после многих бессонных ночей. Хорошо зная Жана-Луи, но боясь ввязываться в несвоевременное и сомнительное предприятие, которое в конце концов могло оказаться провокацией, Дессалин решил заручиться необходимыми гарантиями и с этой целью подверг троих друзей нескончаемому допросу, который только подогрел нетерпение тех, кто уже был убежден, что Рубену и в самом деле угрожает смерть.

Слушая друзей, Дессалин успел одеться и обуться и стоял теперь в нерешительности, не сводя вопрошающего взгляда с Жана-Луи, словно умолял этого повесу и болтуна отречься от своих слов, признаться, что он выдумал всю эту чудовищную историю смеха ради.

— Дессалин! Дессалин! — кричали вокруг — так идолопоклонники взывают к своему божеству, так партизаны выкрикивают пароль.

Почему Дессалин? — спрашивал себя Мор-Замба. Это наверняка подпольная кличка, но что она означает? Находясь среди образованных людей, он часто втайне сожалел о своем невежестве, но никогда еще сожаление это не было таким жгучим, как теперь.

— Ладно! — решился вдруг Дессалин. — Пошли!

«Ах!» — облегченно вздохнула толпа и пришла в движение. Шагая во главе колонны, Дессалин направился сначала к Высшей сельскохозяйственной школе, расположенной по соседству со студенческим городком. Она была обнесена деревянным забором. Когда Дессалин обратился к сторожу, заодно исполнявшему обязанности вахтера, тот крикнул, что у них свои порядки, не такие, как в Коллеже, и что все тут давным-давно спят. Дессалин настаивал на своем, повысил голос; толпа лицеистов, сбившаяся за спиной вожака, подбадривала его криками. Из темноты донеслось грозное рычание, на минуту охладившее пыл юных бунтовщиков: судя по всему, пес был громадным. Затем кто-то принялся успокаивать рассвирепевшее животное: «Лежать, Барка, лежать!» В стоявшем чуть на отлете доме директора скрипнула и распахнулась дверь. Перебранка между Дессалином и сторожем разгорелась с новой силой.

Директор Высшей сельскохозяйственной школы, господин Рондо, атлетически сложенный молодой человек в пижаме, стремительно сбежал с крыльца и подошел к Дессалину. Они обменялись несколькими словами, в которых, как показалось Мор-Замбе, наблюдавшему за этой сценой издалека, не чувствовалось ни особой любезности, ни открытой вражды. Было похоже на то, что Дессалин не упрашивает директора, а просто-напросто объясняет, что ему во что бы то ни стало нужно повидаться со своими друзьями из Сельскохозяйственной школы. В конце концов директор согласился пропустить его за ограду.

Этот человек был довольно загадочной личностью. Даже после того, как ему пришлось покинуть колонию и спешно вернуться в Европу, никому так и не удалось разобраться, к какому лагерю он принадлежал, а ведь в те годы такая неопределенность была немыслимой для белого. В этом месте своего рассказа Мор-Замба не упускает случая описать этого странного человека поподробнее. По его словам, он, разумеется, не был против нас, но и за нас открыто не выступал. Будь он нашим врагом, он непременно погубил бы Дессалина вскоре после всей этой истории: ему достаточно было сказать, что в ту ночь Дессалин с подозрительной настойчивостью просил пропустить его на территорию Сельскохозяйственной школы, чтобы повидать своих друзей рубенистов. Мог он и добавить, что, несмотря на поздний час, он видел у ворот вверенного ему заведения возбужденную толпу студентов, которые подбадривали Дессалина криками. После таких показаний любой судья не колеблясь отправил бы Дессалина и его друзей на скамью подсудимых. Однако господин Рондо, привлеченный к процессу в качестве свидетеля, предпочел обо всем этом умолчать.

Но и нашим подлинным сторонником его тоже не назовешь: когда профсоюзные активисты были объявлены вне закона, когда для их подавления были пущены в ход самые жестокие методы, целый курс Сельскохозяйственной школы, настоящий рассадник борцов и мучеников, был разгромлен с помощью грубой силы или тайных интриг — разгром этот не вызвал ни малейшего протеста со стороны директора. И все же господин Рондо остерегался доносить на своих питомцев, примкнувших к рубенизму: вот почему власти не только выставили его из колонии, но и выдали ему нечто вроде волчьего билета, что наложило на него клеймо отступника.

Перед тем как проникнуть за ограду, Дессалин приказал двум старшекурсникам, стоявшим рядом с ним, отойти от ворот и подождать его в условленном месте у забора. Таким образом ему удалось тайком от сторожа и не привлекая внимания директора, который к тому времени успел удалиться к себе, перекинуть через ограду несколько мотыг, лопат и ломов. Лицеисты и их товарищи из Сельскохозяйственной школы тотчас разобрали эти инструменты с явным намерением пустить их в дело, если того потребуют обстоятельства.

Из студенческого городка к школьному комплексу вело несколько дорог. В ту ночь заговорщики, движимые стремлением напасть на крепость Сандринелли внезапно, выбрали самый длинный, окольный путь, позволявший им, так сказать, зайти в тыл неприятеля. Кроме того, этот маршрут был выбран с тем расчетом, чтобы у Дессалина и его ближайших помощников было время навести порядок в своем войске, склонном к анархии. Растянувшись по дороге, колонна быстрым шагом прошла около километра до того места, откуда начиналась тропинка, ведущая прямо к главному входу на территорию школьного комплекса. Но Дессалин и его главный штаб миновали развилку и продолжали шагать по дороге, которая сворачивала влево и шла под уклон, огибая холм, где, подобно римскому укрепленному лагерю, располагались владения Сандринелли. Затем дорога снова повернула, но теперь вправо; не замедляя шага, заговорщики продвинулись еще метров на триста до пересечения с протоптанной по склону холма тропинкой, что вела к жилым корпусам школьного комплекса, а чуть дальше подходила к вилле Сандринелли. Сворачивать на нее, разумеется, не следовало. Дессалин обратился к окружавшим его старшекурсникам, боевому ядру группы:

— Сейчас мы проберемся на территорию школьного комплекса по склону холма, перелезем через стену, так нас никто не заметит. Если встретите отпор, возвращайтесь сюда и не забудьте отозвать остальных, особенно младших. Да вот они уже подходят. Мы вас прикроем, окружив виллу Сандринелли. Действуйте без опаски, пока не услышите сигнал тревоги. Ну, ступайте и прихватите младшекурсников!

Дессалин рассчитывал, что, если нападающие будут решительно отброшены — такой возможности он не исключал, но она не вызывала у него мысли отказаться от нападения, — они смогут ускользнуть от погони, перескочив через невысокую ограду и спрыгнув с насыпи на шоссе, в этот час совершенно безлюдное. А если преследователей не остановят ни ограда, ни крутая насыпь, беглецы легко смогут затеряться на пустырях, лежащих по ту сторону шоссе, а оттуда ползком добраться до ближайшей африканской деревни, где им будет нетрудно скрыться, благо у всех там есть друзья, а у тех, кто постарше, — и подруги. Школьный городок и в самом деле был одной из окраин Фор-Негра, за ним располагалось кольцо туземных деревень, сохранившихся в неприкосновенности, несмотря на колонизацию. Вся эта местность, где школьные участки соседствовали, а то и сливались с землями африканских поселков, в то время была настоящим райским уголком, и учащиеся, сбросив оковы дисциплины, любили побродить там на свободе по воскресеньям.

Там никогда не встретишь не то что белых жандармов, но и их чернокожих подручных. Лишь время от времени орда пьяных сарингала врывалась на эту территорию и, всласть покуражившись, убиралась восвояси.

Дессалин и испытанные активисты-рубенисты рассыпались цепью и притаились за углами зданий. Цепь эта протянулась через весь школьный комплекс как раз между виллой директора, стоявшей в другом конце участка, и домом, являвшимся целью налета; заговорщики знали, что он находится у них за спиной, но не знали точно, где именно. Они предполагали, что Сандринелли, услышав шум нападения, прежде всего спустит пару своих сторожевых псов, но заградительный отряд, залегший в засаде, перехватит их и прикончит припасенными ломами и мотыгами; затем появится и сам Сандринелли вместе со своими вооруженными друзьями, готовыми открыть огонь. Тогда, рассуждал Дессалин, останется только послать одного или двух бойцов к воспитанникам Коллежа, готовым к приступу, и предупредить их, чтобы они спешно отходили назад или стояли насмерть. Но, несмотря на личное мужество — а в этом ему могли бы позавидовать многие из тех героев, которыми так гордится История, — Дессалин был неопытным и, следовательно, никудышным стратегом. Ни сам Сандринелли, ни его друзья не рискнули высунуть нос наружу во время стычки и даже не спустили псов. И не только потому, что их застали врасплох. Эти новоявленные флибустьеры были мастерами закулисных и заведомо безнаказанных преступлений; они пуще огня боялись гласности и открытого суда и ни за что на свете не решились бы сойтись со своим противником лицом к лицу.

Несмотря на советы нескольких старшекурсников, активистам, оставленным Дессалином для руководства ударным отрядом молодежи, тоже не хватило смекалки. Прежде всего, они пришли в замешательство, едва собравшись, — а нет ничего глупее и нелепей толпы, которая не знает, как ей поступить. Они никак не могли найти здания, где был заперт Рубен; сарингала, вероятно встревоженные шумом приближавшейся колонны, перестали истязать пленника и таким образом лишили своих противников надежнейшего способа ориентации. А Джо Жонглер, одуревший от рома, который он не переставал прихлебывать по пути, был уже не в состоянии найти дорогу среди приземистых строений школьного городка: в темноте все корпуса были неотличимы один от другого. Тем не менее клещи нападавших, действуя, так сказать, автоматически, начали смыкаться вокруг цели, хотя она была столь неясной, что наступление грозило окончиться провалом, превратиться в беспорядочное и бессмысленное топтание на месте.

К счастью, Мор-Замба, который был здесь всего-навсего случайным бойцом, сохранял ясность мысли, он неутомимо всматривался в темноту. И наконец ему удалось приметить здание, в котором, как он утверждал, сарингала истязали Рубена. Новое замешательство: каким оружием располагает враг? Во что обойдется нападающим лобовая атака? К Дессалину послали связных; вернувшись, те объявили шепотом:

— Дессалин утверждает, что мы и так упустили время, больше нельзя терять ни минуты. У сарингала есть карабины, но нет патронов. Они могут драться только прикладами.

Ободренные этим сообщением, нападающие приступили к штурму. Неистовый град камней неожиданно обрушился на крышу маленького строеньица и сотряс его, как ураган сотрясает банановое дерево. Послышались крики:

— Сандринелли — убийца! Маэстрачи — убийца! Ланжело — убийца!

Все гости Сандринелли, называемого «голлистом», или Хозяином, удостоились этих проклятий, кроме молодого мамлюка — того самого, что захватил Рубена: Джо Жонглер никак не мог припомнить, как его зовут.

Внезапно единственная дверь строения распахнулась, и на фоне коптящего фонаря появился высокий силуэт охранника, точно фигура из китайского театра теней. Движимые не столько осознанным мужеством, сколько слепым страхом и чувством самозащиты, первые ряды юных бойцов ринулись вперед и ворвались в помещение, толкаясь, размахивая кулаками, наставляя друг другу синяки, вопя, кроша и топча вслепую все вокруг, кроме самого Рубена, поскольку он оставался лежать на полу, не в силах не то что встать на ноги, но и пошевельнуться. Потом все вдруг бросились врассыпную.

На следующий день, когда первые полицейские рано утром прибыли на место сражения, было обнаружено, что три карабина охранников исчезли; один из сарингала валялся на цементном полу с раскроенным черепом, а двое других, получив тяжелые ранения, могли только благодарить судьбу за неопытность нападавших. Спрятавшись на территории комплекса, они сами поспешили навстречу полицейским.

Согласно одной из версий этого дела, которая долго была в ходу в школьном городке, некий великан схватил Рубена в охапку, взвалил на плечи эту драгоценную ношу и вместе с ней скрылся в ночной тьме. Перед этим ему пришлось вступить в недолгий, но яростный бой с одним из сарингала, который, стоя над пленником, молотил направо и налево прикладом своего карабина. Неистовая и стремительная рукопашная схватка окончилась тем, что охранник вылетел из рук противника, словно струя опилок из-под зубьев циркульной пилы, и с такой силой ударился о стену, что череп его раскололся, точно яйцо, шмякнувшееся о камень.

Описывая нам теперь беспорядочное бегство, причина которого так озадачила всех, кто размышлял над этой чудовищной историей, самой странной и трагической из всех, что до той поры случались в колонии, Мор-Замба утверждает, что оно было вызвано потоками крови, брызнувшей из ноздрей сарингала, которого он прикончил, хватив головой об стену.

С тех пор в ходе военных действий не было передышки, разве что это могло кому-нибудь показаться; на самом же деле они развертывались с нарастающей силой, несмотря на беззаботность колейцев, которые то чувствовали себя чересчур уверенно под крылышком Рубена, то во всем вверяли себя провидению. Долгое время борьба велась подспудно, окольными путями, словно власти опасались, встревожив Кола-Колу, подстегнуть ее воинственные инстинкты. 14 июля, 11 ноября, 8 мая, 18 июня и в дни других праздников Фор-Негр не скупился на торжественные заверения в мире и дружбе, но в то же время своим недреманным оком подмечал малейшие признаки расслабленности в пригороде, чтобы внезапно атаковать его и тотчас отступить, едва жители Кола-Колы приходили в волнение.

Между тем Кола-Кола не требовала ничего особенного — только бы ей позволили жить потихоньку, как ее душа хочет, на всегдашний свой лад, жить на задворках Фор-Негра, пусть в качестве соседки, которую ни во что не ставят, которой гнушаются, — только бы не быть сателлитом, не раболепствовать, не видя от этого никакого проку. Кола-Кола была лишена всего, даже самого необходимого. Каждое утро младшие ее дети отправлялись в школу, как в изгнание; прежде чем сесть за парты, им приходилось пересекать вражескую территорию. Если сбросить со счета общину адвентистов седьмого дня, руководство которой, целиком состоявшее из колейцев, владело молельными домами в самой Кола-Коле, христианам всех остальных исповеданий, желавшим почтить своего бога, приходилось устраивать шествия, которые огибали принадлежавший негрецам центр города и расходились во все стороны, чтобы окольными путями добраться до миссий, обычно располагавшихся за городской чертой, где они чувствовали себя свободней. Колейские роженицы мало-помалу смирились с тем, что накануне родов вверяли себя колдунам в белых халатах из больницы Паран, расположенной в Фор-Негре, по соседству с кварталом туземных чиновников. А в самой Кола-Коле не было даже пункта «Скорой помощи».

И однако, Фор-Негр ухитрялся без конца терзать Кола-Колу, вечный себе укор, живую улику своих злодеяний, прикрытых высокопарной болтовней, бередить эту язву на своем боку, не дававшую ему спать по ночам, этот кишащий людьми нарыв, который начинал тревожить международную прессу как свидетельство чудовищного провала колониальной политики. Но, как это всегда бывает с теми, на чьей стороне одна лишь грубая сила, нападки Фор-Негра оставались — благодарение богу! — несогласованными, необдуманными и глупо оскорбительными.

Вскоре после расправы над Рубеном заправилы негрецов, действуя через свои обычные каналы — проповеди миссионеров, саркастические статьи в обоих еженедельниках, признания свидетелей, сфабрикованные агентами тайной полиции, — начали на все лады твердить о том, что кукурузное пиво и «святой Иосиф», которые производились, продавались и потреблялись как в самой Кола-Коле, где служили единственным источником существования для множества семей, так и в окрестных селах, где были хоть каким-то утешением для бедствующего люда, — что напитки эти являлись непосредственной причиной алкоголизма и болезней. Вслед за тем последовал указ губернатора, налагавший запрет на эти напитки и грозивший штрафом и тюрьмой всякому, кто осмелится их потреблять, продавать и тем более производить. Тучи мамлюков в мундирах и в штатском обрушились на пригород, сея смятение среди его жителей, обезоруженных внезапностью нападения и отсутствием Рубена, который отправился в то время за границу залечивать раны, полученные во время истязаний. Его соратники решили, что местные врачи неспособны его спасти, отчасти из-за своей некомпетентности, главным же образом потому, что их можно было подозревать в сговоре с теми, кто готовил захват, пытки и в конечном счете смерть Рубена. Сначала полагали, что он вверился врачам из Западной Европы — газеты одной из европейских столиц писали о его прибытии в тамошний аэропорт, — но потом прошел слух, что, сделав там пересадку, он отправился в Советский Союз, страну социализма, которая, как мы слышали, по природе своей не может не относиться с сочувствием к борьбе угнетенных народов.

Прошло несколько месяцев — тюремные приговоры, штрафы, показательные судилища, всякого рода поборы и вымогательства уже были готовы свести на нет потребление и само производство кукурузного пива и «святого Иосифа» среди колейской бедноты. Когда власти спохватились, было уже поздно: недостаток этих напитков вызвал первые волнения, впрочем пока еще незначительные. Толпа сапаков окружила небольшую группу мамлюков, которые только что схватили какую-то бедную женщину, скорее всего мать многочисленного семейства, брошенную мужем, или вдову, обремененную детьми, застав ее в тот момент, когда она дерзко нарушала губернаторский декрет «О мерах борьбы с различными бедствиями и пороками». Парни с искаженными от ярости лицами, принялись задирать мамлюков, выкрикивая оскорбительную кличку, пущенную в ход «Спартаком» — газетой Рубена:

— Негродавы! Негродавы!

Лиха беда начало: осмелев, они стали швырять в полицейских камнями, сперва издали, потом подойдя почти вплотную. Все было разыграно как по нотам. Один из агентов получил ранение. Тогда полицейские ретировались, а спустя несколько часов, той же ночью, боясь, что беспорядки будут продолжаться весь следующий день, как это случалось не раз, в пригород ворвался отряд сарингала под начальством белого унтер-офицера и арестовал несколько десятков человек, живших неподалеку от места происшествия, а также ту женщину, чье преступление послужило его причиной. С тех пор в течение нескольких месяцев правонарушений больше не наблюдалось.

Любопытно, вспоминает теперь Мор-Замба, который, будучи старше этих парней, не вмешивался в их действия, что сапаки, попадавшие в лапы охранников, чаще всего и впрямь оказывались зачинщиками беспорядков: ведь вместо того, чтобы по окончании стычки возликовать и на время покинуть театр военных действий, как неизменно поступал сам Мор-Замба, если ему случалось ввязаться в какую-нибудь заваруху, они считали долгом чести остаться на поле боя и вели себя как хозяева положения. Подобное бахвальство весьма забавляло Мор-Замбу, которого суровая жизнь научила всем хитростям и уловкам борьбы. Он не упускал случая понаблюдать, держась, разумеется, на почтительном расстоянии, как словно по раз и навсегда заведенному порядку развертываются военные действия. Блуждая по Кола-Коле и явно что-то выискивая, мамлюки внезапно сворачивали в какой-нибудь проулок: безошибочное чутье вело их к домишку, где хозяйка как раз судорожно рассовывала по укромным местам части аппарата, назначение которого ни у кого не могло вызвать сомнений. Короткий обыск — и тайное становилось явным; бедная женщина начинала голосить во все горло, умоляла, чтобы ее не уводили сразу, позволили в последний раз обнять ребятишек, когда они вернутся из школы, повторяла, что, кроме нее, некому их кормить. Мамлюки на все это отвечали, что у них есть строгое предписание и что нужно поторапливаться. Тем временем у дверей лачуги собиралась толпа: поначалу сапаки следили за происходящим с серьезным видом — ни дать ни взять сострадательные служки из церковного хора, потом, когда, выведя злоумышленницу из дома, мамлюки начинали надевать на нее наручники, на них обрушивался град камней, проклятий, криков, насмешек. Внезапно раздавался звучный, как гонг, удар палкой по голове или спине мамлюка. Гимнастерки или френчи полицейских покрывались пятнами крови. Еще удар палкой по затылку мамлюка — и он падает — сперва на колени, потом на бок, затем все идет своим чередом: бегство двух остальных полицейских, погоня и улюлюканье, победа сапаков, немедля занимающих поле боя, даровая выпивка, выставленная спасенной женщиной, бурные танцы, воинственные крики. И вдруг — пронзительный свисток белого унтер-офицера, натиск набычившихся сарингала, мельканье прикладов в воздухе, недолгая потасовка, разгром сапаков, мостовая, быстро покрывающаяся их телами, звяканье наручников, и вот уже плетется колонна арестованных, и среди них — горемычная самогонщица, шагающая в одном ряду со своими побежденными согражданами. Потом неделя покоя — и снова разражалась буря.

Однако строй непримиримых сапаков мало-помалу, но неуклонно редел; мамлюки в штатском и даже в форме стали теперь открыто и безнаказанно появляться в самых глухих закоулках Кола-Колы. Иные колейцы не считали уже зазорным посидеть с ними в кабачке за бутылкой казенного пива, единственного дозволенного к продаже, ибо, по мнению губернатора, только оно было по-настоящему безвредным. А мамлюки настолько обжились на завоеванной территории, что начали приударять, и, надо признать, не без успеха, за хорошенькими колеянками.

Самым большим поражением смельчаков предместья явилась экспроприация двух домов солидной постройки, принадлежавших местным коммерсантам, — таких зданий во всей Кола-Коле насчитывалось от силы десятка полтора-два. В них разместилось отделение полиции, связанное телефоном с центральным полицейским комиссариатом Фор-Негра, и казармы для охранников. В результате улучшилась связь между мамлюками, действующими в Кола-Коле, и основными силами порядка; прибытие в пригород подкреплений, готовых нанести ответный удар, стало теперь буквально делом нескольких минут.

Судя по всему, власти Фор-Негра считали, что освобождение Рубена группой разъяренных студентов отнюдь не было предвестьем невиданных еще явлений, признаком новой расстановки сил, могущей натолкнуть на размышления, а явилось чистой случайностью, повторения которой можно избежать путем усиления репрессий. Прошел слух, что в Кола-Коле намечено построить то ли тюрьму, то ли каталажку для предварительного заключения; сведущие люди, слывшие причастными к тайнам высших сфер, утверждали даже, что знают, где именно она будет построена.

Как раз в это время президентом Консультативной ассамблеи колонии был избран Баба Тура, заступивший место своего близкого друга Ланжело, который до той поры придерживал этот пост для себя. Сколько Мор-Замба ни рылся в своих воспоминаниях, ему удалось припомнить только одну достоверную деталь, касающуюся этого человека, которого ожидала, однако, столь необычная судьба: высмеивая безграмотность нового президента и его полную зависимость от колониальных властей, чьим ничтожным, но фантастически послушным ставленником он был, злые языки Кола-Колы рассказывали, что, желая поблагодарить своих собратьев за честь, которую ему оказали, избрав его президентом, Баба Тура произнес длинную речь, сочиненную для него в канцелярии губернатора, но под конец, ошалев от восторга, отбросил текст и закричал:

— Спасибо, Франция, спасибо! Спасибо, спасибо, спасибо! Еще спасибо, еще! Франция, не забывай об нас, бедных африканцах! Франция, не забывай об нас!

Это выражение — «Франция, не забывай об нас!» — немедля стало притчей во языцех у местных острословов. По правде сказать, воцарение Баба Туры прошло почти незамеченным. Рядовым колейцам не было ровным счетом никакого дела до Консультативной ассамблеи, где не заседало ни одного профсоюзного активиста, приверженца Рубена. Более того, являясь всего лишь колесиком в механизме колониальной администрации, а не настоящим политическим органом, Ассамблея эта внушала жителям Кола-Колы одно презрение, теперь их гнев можно было вызвать только подлинно глубоким потрясением.

И однако, именно с этого липового президентства начался взлет Баба Туры, прозванного Пьянчугой за пристрастие к горячительным напиткам и даже в кругу своих друзей слывшего человеком трусливым, вялым и ограниченным, обреченным на веки вечные оставаться простой политической пешкой. Мор-Замба обещал нам поведать когда-нибудь фантастическую и кровавую историю Баба Туры; он утверждает, что пока и сам не разобрался в ней толком, что в этой истории полным-полно белых пятен, которые он рассчитывает со временем прояснить с помощью Джо Жонглера — ведь тому ничего не стоит пробраться незамеченным куда угодно, хоть в само правительство Фор-Негра, где ему уже удавалось каким-то чудом вытягивать необходимые сведения и всякий раз после очередной вылазки целым и невредимым возвращаться в наш стан.

События эти происходили в середине пятидесятых годов.

Внезапно все в Кола-Коле перевернулось вверх дном, потому что вернулся Рубен. Никто не объявлял о его прибытии: радио Фор-Негра крайне редко сообщало о событиях в Кола-Коле и уж совсем ничего не говорило о деятелях предместья, а «Спартак», преследуемая полицией и полуподпольная газета Рубена, и раньше-то по недостатку средств выходившая нерегулярно, вовсе перестала появляться в отсутствие профсоюзного вожака, так что в течение примерно двух лет Кола-Кола вынуждена была полагаться то на свои собственные домыслы, то на выдумки официальной пропаганды. Наверно, и сам Рубен не хотел заранее объявлять о своем возвращении; возможно, он рассчитывал нагрянуть в Фор-Негр неожиданно и тем самым избежать западни, которую, как он предвидел, постарается ему расставить неприятель. Уж ему ли было не знать, что, несмотря на свои размеры, несмотря на мужество своих многочисленных обитателей, Кола-Кола была, в сущности, осажденной крепостью.

Как бы то ни было, но однажды утром Кола-Кола — сначала с недоверием, потом с радостью и наконец с восторгом — встретила весть о возвращении Рубена и собственными глазами убедилась, что он здесь — исцеленный, с бодрой походкой, хотя одно время его соратников сильно тревожило, срастутся ли кости его ног, перебитые во время пыток, о чем они не раз заявляли в тех редких случаях, когда соглашались поделиться с нами скупыми известиями о своем вожде. Тотчас же после возвращения Рубена была выпущена огромным тиражом листовка, в которой он обвинял негрецов в том, что они запретили местное пиво и самогон для того, чтобы принудить Кола-Колу потреблять казенные напитки и волей-неволей способствовать процветанию «Африканской пивной компании» — недавно основанного предприятия, доходы с которого, как стало известно, получали многие из высших чиновников колонии, включая самого губернатора. Давая понять, что, несмотря на все угрозы, он не намерен изменить линию поведения, Рубен призывал сограждан создавать группы взаимопомощи и самозащиты — ГВС; по его мысли, каждая ГВС должна состоять не более чем из десяти-двенадцати человек и не зависеть от соседних групп, объединяясь с ними лишь для временных действий в случаях крайней необходимости: таким образом, при репрессиях арест члена одной группы не повлечет за собой провала всех остальных групп.

Последующие дни были бурными: обретя былую боеспособность, сапаки перешли в контратаку. Она началась с поимки, заточения и наказания тех мамлюков, которые, в свой черед утратив военную смекалку, отваживались высунуть нос из полицейского участка, несмотря на коренное изменение обстановки. В конце концов, как и следовало ожидать, контрнаступление это увенчалось поджогом обоих комиссариатов; грандиозное багровое зарево, видное за много сотен метров, было для колейцев драматическим прообразом уличного освещения. Как в волшебной сказке, Кола-Кола стала свидетельницей встречи кукурузного пива и «святого Иосифа» с давнишними почитателями этих напитков — так встречаются члены дружной семьи, которых надолго разлучила какая-то беда.

Одержав победу по всему фронту, кумир Кола-Колы мог бы теперь предстать перед народом, который ожидал, что он начнет гордо расхаживать по улицам и площадям своей вотчины. Но не тут-то было: Рубен почти перестал появляться на людях, и многие полагали, что он сидит затворником у себя дома. Его не было видно даже на Бирже труда, полностью отстроенной руками колейских профсоюзных активистов, так что напрасно по утрам ее осаждали окрестные крестьяне со своими корзинами, а днем — лицеисты из школьного городка, горя желанием увидеть мессию, искупителя, неуязвимого чудотворца; напрасно они старались, встав на цыпочки, заглянуть в кабинет, в котором он обычно работал до покушения и который был теперь восстановлен точно таким, каким был прежде.

Может быть, рассуждали люди, сейчас ему повсюду мерещится западня, как и всякому, кто хоть однажды в ней побывал. Когда Рубену случалось выйти на улицу, его сопровождала целая армия парней, добровольных телохранителей. И даже когда он предстал перед судом Фор-Негра, выступая свидетелем на процессе о незаконном лишении его свободы, его свита не отошла от него ни на шаг. Процесс, как и следовало ожидать, оказался возмутительным.

Надо признать, что все, кто был замешан в преступлении, успели скрыться. Утверждали, будто бы Брэд, молодой полицейский инспектор, приходившийся двоюродным братом Сандринелли, тот самый, что захватил Рубена в Кола-Коле, действуя во главе отряда мамлюков, которые были родом из предместья и знали там все ходы и выходы, поспешно отбыл в Европу. Так оно и было на самом деле: статья, появившаяся позже в «Спартаке», объясняла, что Брэд был полицейским агентом, который, обосновавшись в Марокко, раскинул оттуда свою сеть по всей Северной и отчасти Черной Африке. Он специализировался на так называемых «тонких операциях», сводившихся прежде всего к захвату и уничтожению туземных деятелей, особенно профсоюзных вожаков, на которых ему указывали служащие местной полиции, помогавшие найти к ним ходы. Брэд уже пользовался дурной славой в самом Марокко, в Тунисе, а с недавних пор и во Французском Судане, где ему удалось ловко провести операцию по «устранению» одного черного лидера, тело которого так и не было найдено, хотя сомнений в его смерти почти не оставалось.

Что касается двух уцелевших охранников, то оказалось, что оба они были уволены со службы вскоре. после всей этой истории, но за проступки, совершенные, как утверждалось, задолго до покушения на Рубена: один — за систематическое пьянство, другой — за неподчинение начальству. Оба были высланы из страны и вернулись к своему племени. Самому же господину Сандринелли не составляло никакого труда доказать свою невиновность перед судьями, которые относились к нему сочувственно и протягивали руку помощи. Директор школьного комплекса имени 18 июня, завзятый голлист, пользующийся безупречной репутацией, утверждал, что его двоюродный брат злоупотребил его родственными чувствами, и клялся, что сам он не только не знал о том, для каких предосудительных целей использовал Брэд одно из школьных помещений, но и вообще не допускал мысли, что тот осмелится эго сделать. Подлинным триумфом для Сандринелли было выступление Жоржа Мор-Кинды, прозванного в Кола-Коле Джо Жонглером. К великому возмущению тех немногочисленных колейцев, которым довелось присутствовать на слушании дела непосредственно в тесном зале суда — остальные, заручившись тайным согласием Рубена, толпились перед зданием Дворца правосудия, — Мор-Кинда, в свой черед вызванный для дачи показаний, заявил, что директор школьного комплекса был щедрым хозяином, мягким и по-настоящему человечным; что без его участия он, Мор-Кинда, отверженный обществом за свои многочисленные и — увы! — по заслугам полученные судимости, валялся бы сейчас в какой-нибудь канаве; что Сандринелли питает к африканцам безграничную привязанность, относится к ним по-братски и что, наконец, он, Мор-Кинда, свидетельствует: его хозяин всегда осуждал расовую дискриминацию во всех ее проявлениях. Несмотря на то что чернокожий переводчик старался заставить его говорить на банту или на пиджин и, забыв о торжественной обстановке, то и дело осыпал подопечного Сандринелли забористой бранью, Джо Жонглер все свои показания давал на превосходном французском; атмосфера процесса была такова, что волею бесстрастных судей общественное положение свидетеля не было признано настолько противоречащим изысканности его языка, чтобы этот контраст мог смутить обычного негреца. Зато Мор-Замба, узнав, с какой вызывающей дерзостью отбарабанил Жонглер свой урок, испытал такое чувство, словно вновь встретил человека, который внушал ему не только безграничное, но и не поддающееся никаким доводам разума восхищение, — в некотором роде второго Абену, разумеется куда более порочного, но наделенного такой же дьявольской хитростью.

Через два дня после оправдательного приговора, вынесенного директору школьного комплекса, Рубен в свою очередь должен был предстать перед тем же судилищем по обвинению в оскорблении высшего представителя Французской Республики в колонии. Обвинительный акт основывался на листовке, выпущенной по возвращении Рубена из Европы, в которой он обличал сговор правящей верхушки с владельцами частных предприятий, приводя в качестве примера «Африканскую пивную компанию»: корыстное попустительство со стороны высших сфер администрации обеспечивало ей фактическую монополию и способствовало получению чудовищно высоких барышей Рубен пригласил адвоката из Парижа, но ни энергичное и громогласное красноречие этого правоведа, ни новые факты, которые выявились в свете бурных и беспорядочных судебных прений, не смогли избавить профсоюзного вожака от позорного приговора.

Давая отпор всем этим коварным махинациям, Рубен, кото рый до той поры ограничивался непосредственной защитой интересов трудящихся, доверив одному из своих заместителей руководство Народной прогрессивной партией (НПП), примыкающей к профсоюзу, теперь решил сам стать во главе этого политического союза. Во время митинга, организованного в связи с этим он заявил, что, но его мнению, политическая борьба является делом первостепенной важности: от ее успехов зависят реальные перемены в жизни африканских трудящихся. Мор-Замба слышал, что в руководящих органах обеих организаций одновременно развернулась ожесточенная дискуссия о необходимости переименования политической партии, с тем чтобы этот символический акт придал ее деятельности новый размах. Сначала большинство осталось за теми, кто хотел называться «Ревнителями Установления Братства и Единства Народа» — ведь начальные буквы этих хитроумно подобранных слов составляли имя Рубена. Это название и было принято на первых порах. Однако месяца через четыре в руководстве партии взяла верх другая фракция, и тогда было решено вернуться к прежнему названию — НПП. Мор-Замба не был, разумеется, посвящен в замысловатую подоплеку этого решения, но он уверяет, что оно было ошибкой. Простым людям Кола-Колы и окрестных деревень, влюбленным в своего вождя и чудотворца, готовым отдать за него жизнь, организация, носившая имя Рубена, казалась воплощением единства партийных активистов и их беспартийных единомышленников, большой семьей, отцом которой был сам Рубен. А безликое словосочетание НПП звучало для них как название какой-нибудь экспортно-импортной колониальной фирмы.

Первый митинг, созванный Рубеном, на котором он, выйдя из добровольного заточения, разъяснял соотечественникам смысл решений, только что принятых Прогрессивной партией и профсоюзным руководством, был ознаменован событием, последствия которого для всего черного материка оказались неисчислимыми, — так утверждает теперь Мор-Замба, вот уже несколько лет не расстающийся с книгами. С трибуны была зачитана программа из шести пунктов, среди которых значился призыв к борьбе за немедленное провозглашение независимости страны. Смысл этого заявления не был в тот момент осознан ни рядовыми активистами, ни сочувствующими, в большинстве своем малограмотными или вовсе неграмотными, как Мор-Замба, да к тому же отупевшими от каждодневной борьбы за кусок хлеба насущного. В лучшем случае оно могло показаться им пустым словесным вывертом их кумира: что ж, рассуждали они, иной раз вождю не мешает повысить голос, чтобы ошарашить противника и вырвать у него какую-нибудь уступку.

Потом неизвестно почему события на многие месяцы словно бы застопорились.

Больше десяти лет минуло с тех пор, но Мор-Замба еще хорошо помнит то время, и, когда ему случается заговорить об этом с нами, голос его дрожит от гнева против хозяев колонии и от сочувствия страждущим собратьям. Как трясина разбухает от дождевой воды, Кола-Кола разбухала на глазах от приезжих, прибывавших в нее со всех концов колонии; ее кварталы расползались во все стороны, подобно омерзительным щупальцам спрута. Нехватки рабочей силы в Фор-Негре уже не ощущалось, и волны изголодавшихся африканцев разбивались у ног белых предпринимателей. Стало трудно со снабжением и жильем, сделались редкостью самые необходимые продукты, и все это обостряло отчуждение между людьми. Тот, кому посчастливилось найти место, пусть даже самое скромное, держался за него изо всех сил; люди забивались в собственную скорлупу, думали только о себе. Даже самые лучшие мало-помалу поддавались равнодушию и эгоизму. Старались переложить все тяготы борьбы на плечи Рубена, словно он был всемогущим волшебником, и на плечи его соратников-активистов. Теряли бдительность, покидали поле боя, особенно если противник делал вид, что сдает позиции или, хуже того, не собирается их отвоевывать.

Как бы там ни было, факт остается фактом: после переворота, вызванного внезапным возвращением Рубена, Фор-Негр отозвал из Кола-Колы свои передовые части, так что там уже не встречались ни усиленные патрули сарингала, ни мамлюки в форме; говорили, что в пригороде осталось только несколько агентов в штатском, которые действовали как шпионы. Стремясь разоблачить этих агентов, сапаки набрасывались на каждого, у кого хватало средств на пробковый шлем или кожаную обувь. Время от времени сапаки окликали подозрительного прохожего, и он, перепуганный их зверскими физиономиями и грозной репутацией, брал ноги в руки, как нашкодивший мальчишка; сапаки тут же пускались за ним в погоню. Но, изловив и отдубасив свою жертву, а потом приступив к допросу, они чаще всего незамедлительно убеждались, что дали маху. Оказалось, что даже в Кола-Коле многие носили кожаные ботинки и тропические шлемы, отнюдь не будучи переодетыми мамлюками. Кое-кто из мелких служащих, появившихся на свет в предместье или имевших там родителей, получив местечко в административном аппарате, оставался жить в Кола-Коле, дожидаясь квартиры в специальном квартале. Впрочем, и другие обитатели пригорода — скромные мастеровые, чернорабочие и даже безработные — старались теперь не отстать от чиновников по части экипировки и ради этого разорялись на портных или, как это делал Жан-Луи, доили своих родителей, а чаще всего заводили шашни с женами торговцев единственно для того, чтобы вытянуть у них денежки.

Надо было признать очевидность: замыслив очередную хитрость или в самом деле растерявшись, Фор-Негр отказался от оккупации Кола-Колы. Больше того, можно было подумать, что выдохся его воинственный пыл, иссякла злоба, больше года преследовавшая, не дававшая покоя упрямым колейцам. Но именно из этого поражения Фор-Негр сумел извлечь урок, воспользовавшись которым он на долгие годы вверг колонию в беспросветную тьму: по мнению Мор-Замбы, после всех этих событий власти больше не сомневались, что Рубен является подлинной душой всего движения; убить его — значило поразить в самое сердце мощного колосса — массу его сторонников, причем не только в самой Кола-Коле, но и во всей колонии.

С другой стороны, было похоже на то, что Рубен принял внезапное решение — вырвать остальные пригороды Фор-Негра из-под гнета колониальной администрации. Мор-Замба вспоминает, что, хотя он и был тогда целиком поглощен заботами своего ученичества, о котором речь пойдет позже, ему не раз доводилось слышать на окрестных базарах, что их политический вождь устраивал митинг за митингом в этих пригородах, где его организации едва начинали пускать корни, что на каждом митинге мамлюки в форме или в штатском учиняли серьезные беспорядки и даже затевали пальбу — но не во время самих выступлений, а всегда под конец, когда Рубен и его соратники уже покидали площадь и толпа начинала расходиться, теснясь и толкаясь, как всегда после многолюдных собраний. Казалось, после позорного провала в Кола-Коле Фор-Негр поклялся не упустить из рук эти пригороды.

Мор-Замба без конца ломал голову, чем же все-таки закончится его ученичество. Размышлял он и над тем, как, в сущности, относится к нему Фульбер — этот человек продолжал оставаться для него загадкой. В ту пору Мор-Замба уже начинал отчаиваться. В пригороде, да и во всей колонии, считалось, что ремесло водителя требует долгой выучки, — эго ему было известно. Он слышал о «мотор-боях», получивших права только после пяти или даже шести лет обучения, но ему казалось, что Фульбер нарочно затягивает срок его ученичества. И вот однажды, шагая вместе с Жаном-Луи под проливным дождем в порт, чтобы побеседовать с ветеранами, которые, как сообщил им папаша Лобила, прибыли из Индокитая, он решил поделиться с приятелем своей тревогой. Тот спросил его:

— А ты хоть раз садился за руль?

— По правде говоря, ни разу, — не колеблясь ответил Мор-Замба.

— Так я и думал, — флегматично заметил Жан-Луи. — Послушай-ка: не станешь же ты бросать дело на полдороге, раз уж столько времени потратил?

— Еще бы! — воскликнул Мор-Замба. — Как же я брошу, если это стоило мне таких трудов?

Помявшись немного, Жан-Луи неожиданно задал еще один вопрос:

— У тебя есть деньги?

— Есть, — ответил озадаченный, но полный надежды Мор-Замба.

— А сколько? — не унимался Жан-Луи.

Постоянное общение с Робером многому научило Мор-Замбу, в частности, он перенял от него привычку скрытничать, едва речь заходила о деньгах. Не беря в рот хмельного, не соря деньгами, но и не сквалыжничая — как все, кому повседневная жизнь кажется пресной по сравнению с томящей их страстной надеждой, — Мор-Замба незаметно для себя самого сумел сделать кое-какие сбережения. Но Жану-Луи он назовет только малую часть этой суммы — он и вообще-то привык доверять ему только с оглядкой. Теперь, когда он раскусил этого парня, которого в глубине души считал настоящим чудовищем, он мог бы во многом его упрекнуть. Как это можно в его годы вести двойную жизнь, играя в прятки с отцом и матерью, которые и не подозревают о его проделках? А какое бахвальство! Год за годом он твердит, что ему вот-вот удастся обстряпать стоящее дело, а Мор-Замба, как дурак, все ждет, когда же это случится, — и все понапрасну. По правде сказать, Жан-Луи просто лоботряс, прирожденный тунеядец. Из дому он всегда уходит рано утром, но не забывает потребовать завтрак, который ему готовит мать, а в ее отсутствие — одна из сестер; сестрами он помыкает, хотя они давно стали взрослыми девушками. По своему возрасту он уже не мог утверждать, будто учится в лицее; он сменил пластинку: теперь он говорит родителям, что идет к товарищам, вместе с которыми готовится к экзаменам на бакалавра в заочной Высшей школе Парижа. И ему, как настоящему школяру, дают карманные деньги, его обстирывают, кормят на убой. Он редко является к началу обеда, нарочно запаздывает, чтобы мать подавала ему отдельно — а ведь она и без того приберегает для него самые лакомые куски.

Последнее обстоятельство особенно выводило из себя Мор-Замбу, тем более что теперь главным кормильцем семьи был, по сути дела, он сам. В положенные сроки он рассчитывался за свое содержание продуктами, причем его взносы всегда превышали установленный размер. Теперь, если хозяевам по каким-то причинам не удавалось свести концы с концами, они уже не сидели впроголодь по целым неделям, как это бывало с ними раньше и как бывает с большинством семей Кола-Колы. Взяв хозяйство в свои руки, Мор-Замба считал своим долгом в таких случаях ежедневно привозить побольше продуктов из деревни, где они стоили в десять раз дешевле. Поистине он стал для этой семьи неким добрым волшебником, особенно с тех нор, как Робер и Фульбер обзавелись грузовиком. И даже если ему приходилось на много дней отлучаться из Кола-Колы — такое бывало во время мертвого сезона, когда владельцы машины, не желая гонять ее в город порожняком, иной раз целую неделю ожидали, пока наберется достаточно груза, — Мор-Замба не забывал передать мешок с продуктами какому-нибудь товарищу, и тот тайком переправлял его в Фор-Негр и оставлял у знакомого лавочника. Под вечер предупрежденный заранее папаша Лобила заходил в лавчонку и забирал драгоценную посылку. Иногда Мор-Замбе казалось, что эта семья начала жить по-человечески лишь после того, как он поступил на службу к Роберу.

«Ну что ж, дай бог этим бедным людям», — вздыхал он время от времени, размышляя о пожилых супругах. Но с недавних пор, наблюдая, как Жан-Луи, обстряпав за день свои темные делишки, с важным видом восседает за столом, а все домашние увиваются вокруг него, словно он глава семьи, Мор-Замба стал втихомолку ворчать: «Да неужто нельзя помочь добрым людям, не пригрев при этом какого-нибудь бездельника?»

— Ну, — приставал Жан-Луи, — так сколько же?

— Пять тысяч франков.

Жан-Луи промолчал, опасаясь раскрыть свои карты. И лишь позднее, когда они побеседовали с последним ветераном, побывавшим в Индокитае, который тоже не встречал Абену, хотя это, по его словам, еще ничего не значило — не может же он знать всех и каждого, — так вот, когда они шагали обратно в Кола-Колу под непрекращающимся ливнем, Жан-Луи объяснил Мор-Замбе, что, по местному обычаю, ученик шофера должен на каждом решающем этапе ученичества устраивать пирушку, во время которой может вынести на суд соседей и общих знакомых свои раздоры с наставником, обвинить его в том, что он нарочно затягивает срок обучения. Тот в свою очередь вправе выложить свои претензии к ученику и в конце концов заявить, что за известную мзду он готов забыть обо всех обидах. С помощью этого ловкого приема можно вынудить ученика удвоить, а то и утроить условленную плату за обучение. И каждому «мотор-бою», не желающему, подобно Мор-Замбе, бросать на полпути дело, на которое затрачено столько трудов, отрекаться от мечты всей своей жизни, приходится волей-неволей идти на эти условия.

— Я думаю, что у тебя с Фульбером будет четыре таких решающих этапа. Первый — это когда ты впервые возьмешься за баранку. Погоди! Держать баранку — это одно, а нажимать на педали — другое, и этим пока будет по-прежнему заниматься Фульбер. Если ты хочешь преодолеть этот этап, сесть наконец за руль, ты сам теперь понимаешь, как тебе действовать. Второй решающий этап наступит через три-четыре месяца после этого; если ты сумеешь взяться за дело как следует, ты будешь уже не только держать руль, но и переключать скорости — одним словом, сам вести машину. Однако Фульбер по-прежнему будет сидеть рядом, чтобы в случае необходимости прийти тебе на помощь. На третьем этапе, еще через три-четыре месяца, Фульбер доверит грузовик тебе одному, если, разумеется, ты не выйдешь у него из милости. Теперь ты сам себе хозяин, езди куда угодно. Только в городе, конечно, не показывайся — там слишком строго с контролем. А Фульберу до тебя и дела нет, зачем ему торчать в кабине, он прохлаждается с приятелями в придорожном кабачке, а не то балуется с какой-нибудь девицей в Эфулане или в любой другой дыре, где этого добра полным-полно, и почти задаром. А ты хоть и вкалываешь за него, но себя не помнишь от радости: ведь цель-то близка, и какая цель!

— А четвертый этап?

— Ну что ж, когда хозяин видит, что ты можешь выдержать экзамен и получить права, он берется представить тебя комиссии, а тебе остается только действовать, как он укажет.

Они обсуждали этот вопрос весь день, весь вечер и даже на следующее утро, потому что Мор-Замба всю эту неделю оставался дома из-за неисправности машины. В конце концов они заключили договор, который вселил в Мор-Замбу некоторую надежду и натолкнул его на мысль, что даже такие люди, как Жан-Луи, могут иной раз быть полезны. Жан-Луи брался помочь Мор-Замбе сократить этапы его ученичества у Фульбера при условии, что тот целиком поручает ему ведение дела. Мор-Замба немедленно выдает ему пять тысяч франков — по тому времени это была солидная сумма, — а Жан-Луи обязуется дней через десять устроить на эти деньги первую пирушку, чтобы на ней предъявить претензии Фульберу в присутствии соседей и общих знакомых. После этого Мор-Замбе уже не придется выкладывать ни сантима, но позже, скажем через полгода или самое большее месяцев через семь-восемь, накануне экзамена, он должен вручить Жану-Луи вексель на тридцать тысяч франков, чтобы оправдать его хлопоты и покрыть расходы на организацию следующих пирушек и на обработку Фульбера, которого придется всячески подмасливать и задабривать, чтобы вырвать у него кое-какие уступки — а уж Мор-Замбе ли не знать, что за несговорчивый это человек!

Когда же Мор-Замба получит наконец права и найдет себе место у какого-нибудь негреца, он будет ежемесячно выплачивать Жану-Луи по тысяче франков. При ожидаемом заработке, утверждал Жан-Луи, ему будет легче легкого разделаться с этим долгом. Жан-Луи давал ему только один совет: даже если Робер купит еще один грузовик и предложит его Мор-Замбе, у которого к тому времени будут водительские права, пусть он вспомнит о своей давнишней неприязни к чернокожим хозяевам. Деньги, настоящие деньги, уверял Жан-Луи, можно загрести только в Фор-Негре у тубабов, а не в Кола-Коле, и уж тем более не у такого хозяина, как Робер, которому никогда не выбиться из средних достатков.

— Если все пойдет хорошо, а я на это надеюсь, — весело заявил Жан-Луи, — и особенно если ты доверишься мне, то месяцев через восемь права будут у тебя в руках. Что ты на эго скажешь, старина?

— Да что тут говорить, — вздохнул Мор-Замба с напускным равнодушием, хотя на самом деле готов был взвиться до небес от радости.

— Кроме того, — не унимался Жан-Луи, — тебе необходимо научиться читать, если ты хочешь поставить не крестик, а настоящую подпись на векселе и, главное, на бесчисленных документах, к которым тебе придется приложить руку во время экзамена. Будет чертовски обидно, если за эти восемь месяцев ты не одолеешь грамоту.

— А кто мне покажет буквы? — недоверчиво спросил Мор-Замба.

— Да я и покажу, — обнадежил его Жан-Луи, — покажут мои братья, сестренки. Все тебе помогут. А потом, раз уж на то пошло, тебе неплохо было бы немножко научиться французскому. Представь себе, что ты найдешь работу у тубаба: придется же тебе как-то с ним объясняться? Где ты видел хозяина, который не поговорил бы со своим шофером?

— А как же пиджин? Я ведь теперь знаю пиджин.

— Ах, вот оно что! Стало быть, ты рассчитываешь устроиться у какого-нибудь грека или ливанца? К чему такая скромность? Поверь мне, старина: между черным хозяином и хозяином-греком нет никакой — или почти никакой — разницы. Что правда, то правда, черный сразу же глупейшим образом просаживает все, что ему удалось вытянуть у деревенских олухов. А грек норовит сунуть выручку под матрас. Потом, когда у него наберется килограмма два ассигнаций, он идет на почту, просит служащего, чтобы тот оформил ему перевод, и отправляет все это брату, который держит лавочку в родной деревне, где-нибудь на склоне голого холма. Но в конечном счете все они — жалкие людишки, простачки, лишенные настоящего честолюбия. Нет, послушай меня: если уж выбирать хозяина — то только настоящего тубаба. А французский язык не так уж труден. Совсем не труден, поверь мне. В этом мы тебе тоже поможем — всей семьей. Можно начать прямо сейчас, ты сам убедишься. Как называются лампы на машине, которые освещают дорогу ночью?

— Фары, фары, фары, — пролепетал Мор-Замба.

— Вот видишь! Просто потрясающе. Но фары светят вовсю, высверливают дыры в темноте. А как называются лампочки поменьше, что горят вполнакала? Не знаешь? Подфарники.

— Подфарики, подфарики…

— Да нет же: подфарники!

— Ты думаешь, я все это осилю? — спросил Мор-Замба с восхищенной улыбкой, втайне желая, чтобы Жан-Луи поскорее оставил его и дал ему возможность беспрепятственно излить душивший его восторг.

— Осилишь, да еще как! Это очень просто: я попрошу братьев и сестер, чтобы они разговаривали с тобой только по-французски.

— Ты с ума сошел! Да разве это возможно?! — повторял Мор-Замба, давясь от счастливого смеха. — Ты совсем с ума сошел!

Рубен колесил по колонии, но, поскольку «Спартак» продолжал появляться нерегулярно, Кола-Кола не имела понятия ни о маршруте его поездки, ни о его успехах. Еще задолго до отъезда Рубена эта небольшая газета перестала помещать сообщения о текущих событиях, ограничившись распространением боевых лозунгов, подробным изложением партийной программы и определением формы государственного и общественного устройства, которые партия намеревалась установить в стране, как только та обретет независимость.

Временно утратив связь со своим великим сыном, пригород словно бы лишился животворного источника, его упоение грандиозными событиями сошло на нет, и давно уже ни одна судорога не пробегала по лицу этого добродушного исполина. Группы самозащиты, которым больше не от кого было защищаться, мало-помалу захирели, а то и вовсе распались. Многие теперь открыто устранялись от участия во всех этих делах, говоря, что заниматься ими пристало людям образованным, таким, как Рубен и его сподвижники: уж они-то во всем этом разбираются, им и карты в руки. Впрочем, проходившие как раз в то время выборы не обошлись без некоторой шумихи. Как и большинство жителей предместья. Мор-Замба слышал, что выбранный представитель вроде бы должен защищать интересы африканцев в Париже или даже в Нью-Йорке, в Организации Объединенных Наций. Рубен не пожелал прервать свою поездку по колонии, так что подготовкой предвыборной кампании занимались только его заместители, которые заранее отвергли результаты выборов, заявляя, что не видят, как можно будет избежать издавна сложившейся системы подтасовок и надувательства.

Пригород, разумеется, являлся лишь частью избирательного округа, включавшего в себя Фор-Негр и широкую полосу окрестных деревень, но тем не менее колейцы надеялись, что, опираясь на их единодушие и дисциплину, Рубен, который по настоянию народа согласился выставить свою кандидатуру, хотя и не явился на место выборов, сможет на этот раз одержать победу над ставленниками колониальной администрации. Наконец-то у него появится небывалая возможность поговорить с глазу на глаз с Фор-Негром, его губернатором, его охранниками, его мамлюками! Мало того, магический голос Рубена прозвучит за границей, в тех странах, где имеет значение закон, где на деле применяются принципы справедливости. Цивилизованный мир с удивлением и возмущением узнает о беззакониях, каждодневно творящихся в колонии, о жестокости сарингала, о расовой дискриминации, процветающей во всех областях, о бесчинствах властей, превращающих тамошнюю жизнь в сплошной ад. Париж или ООН наверняка организуют комиссию по расследованию всех этих нарушений, которая непременно посетит Кола-Колу и займется опросом ее населения. Местным властям больше не удастся отрицать очевидные факты. Губернатор будет, скорее всего, отозван и обвинен в попустительстве бесчисленным правонарушениям. В конце концов состоятся свободные выборы под наблюдением международных организаций, рубенисты одержат на них решающую победу, возьмут власть в стране в свои руки и установят в ней справедливый социалистический строй.

Руководство профсоюзов всячески старалось воспрепятствовать распространению этих прекраснодушных и несбыточных надежд, но все было напрасно; тогда, смирившись, оно стало распространять подробные инструкции. Жители Кола-Колы следовали им столь неукоснительно и ревностно, что каждому, кто не сомневался в исходе предстоящей комедии, было прямо-таки больно смотреть на все их старания. Они явились за бюллетенями на избирательные пункты Фор-Негра, перед которыми можно было видеть даже стариков, добросовестно стоящих в очереди, несмотря на жару или дождь, а в день выборов осторожно опустили листки с изображением краба — символом сторонников Рубена — в урны и, озаренные надеждой, вернулись в свое нищее предместье. Подсчет голосов длился целую неделю; результаты выборов были объявлены в субботу вечером по радио; имени Рубена в списке избранных не значилось. Стенания Кола-Колы возвестили о том, что ей нанесена такая рана, какой она не получала во время предыдущих избирательных фарсов. На следующий день, в воскресенье, сапаки, к которым присоединились и люди постарше, устроили демонстрацию протеста и с восьми до одиннадцати часов утра маршировали по улицам, выкрикивая проклятья властям Фор-Негра и клеймя позором их лицемерные трюки.

Единственным утешением было то, что Ланжело, заклятый враг Рубена, которому пять лет назад путем ловких политических махинаций удалось протащить свою кандидатуру от африканского населения Ойоло, на этот раз с треском провалился: его обошел какой-то никому не известный африканец, чье имя все забыли, едва успев его прочесть. Этот провал казался предвестием окончательного падения человека, бывшего воплощением ханжеской морали угнетателей, которые на словах клянутся в любви к черным, а втайне желают, чтобы те навсегда остались рабами.

Оценивая результаты выборов, руководители обоих враждующих лагерей допустили одну и ту же ошибку: как бы то ни было, утверждали они, это не повлечет за собой никаких последствий, ибо так уж заведено — все предыдущие выборы неизменно проходили в обстановке секретности, благоприятствующей подтасовкам, а с другой стороны, жители Кола-Колы — пригорода, которым верховодят «красные», — каждый раз бурно выражали свое разочарование. На этот раз, однако, события приняли несколько иной оборот: продолжая поездку, Рубен сделал заявление, встреченное с тревогой как в Кола-Коле, так и в Фор-Негре. Все последующие выборы, говорилось в нем, должны проходить под совместным наблюдением колониальных властей и представителей НПП; в противном случае подлинные глашатаи интересов африканских трудящихся заранее объявляют их результаты недействительными.

Всецело занятый своим обучением у Фульбера, которое, как и предсказывал Жан-Луи, продвигалось теперь семимильными шагами, а также уроками французского языка, которые давали ему сестры приятеля, Мор-Замба не участвовал в демонстрации, а провел все утро в доме папаши Лобила, слушая патефонные пластинки с записями Тино Росси; девушки переводили ему, как могли, тексты песенок. Часов в двенадцать, как раз когда корсиканец выводил:

Две песни всегда пою, Про солнце и любовь мо-о-о-ю, —

младший из сыновей папаши Ловила, парнишка лет пятнадцати, подбежал к Мор-Замбе и шепнул ему на ухо, что, если он промедлит хотя бы несколько минут, из Джо Жонглера вышибут душу. Скорее заинтересованный, чем встревоженный, Мор-Замба не откладывая поспешил за мальчишкой и обнаружил, что плотная толпа почитателей Рубена и кукурузного пива держит Мор-Кинду взаперти в какой-то халупе, ожидая, по их собственным словам, только подходящего момента, чтобы расквитаться с этим грязным подонком за его свидетельство в пользу Сандринелли. Обмен тумаками оказался недолгим: Мор-Замбу, окончательно возведенного в ранг героя благодаря его многочисленным победам над сарингала, быстро узнали и потащили на мирные переговоры в ближайший кабачок, где бывший узник трудового лагеря с радостью увидел старого вояку Жозефа — того самого, что столь обнадеживающим тоном говорил про Абену.

За последнее время Жозеф никому не попадался на глаза; Жан-Луи знал только, что он поселился у какой-то страховидной девки и тотчас же каким-то чудом обрел былую выправку, обходительность и щеголеватость. Однако ему не удалось вкусить подлинное душевное равновесие: как раз в тот момент, когда в дверь ввалились Мор-Замба и Джо Жонглер со своими новыми друзьями, он донимал постоянных посетителей заведения трескучей болтовней о своих подвигах. Пьяница подмигнул Мор-Замбе и поманил его привычным движением пальца:

— Э-э-эх! О-о-ох! Поди-ка сюда, парень! Кстати же ты подоспел: у меня для тебя потрясающая новость, ну просто сногсшибательная. И не ломай голову, все равно не догадаешься. Да, скажи-ка мне, отчего это твоего дружка, Жана-Луи, нигде не видно?

— Я и сам его давно не видел.

— Ну и хрен с ним, — отрезал ветеран. — Ты потом ему все расскажешь сам. А для начала не угостишь ли меня пивком?

— Разумеется. Но что же случилось?

— Слушай меня внимательно, паренек. Э-э-эх! О-о-ох! На сей раз разговор пойдет без дураков. Оказывается, твой братец, ну, тот самый, что в сорок первом году пошел добровольцем, совсем не похож на тебя. К примеру, ростом он будет куда ниже.

— Так ты его видел? Вы с ним встречались? Я так и думал… — Голос Мор-Замбы дрогнул, еще немного — и он разрыдался бы.

— Нет, старина, я-то сам его не видел, и нечего тут нюни распускать… Он из себя плотный такой, верно? И на ногах крепко стоит — икры у него толстые. Точно?

— Точно.

— И зубы сильно выдаются, так что губа с губой никогда не сходится. Правильно я говорю?

— Правильно.

— Ну тогда пошли за мной, нечего тут время терять. Я тебя сейчас сведу с одним человеком.

Пока пьяница, отставив локоть и запрокинув голову, цедил честно заработанное пиво, Мор-Замба и Джо Жонглер попрощались со своими попутчиками, оставив им малую толику денег, чтобы те могли приятно закончить вечер.

Минут десять ходьбы — и они оказались в другом баре, где Жозеф познакомил их с бледным и усатым мулатом, которого звали Мезоннев, человеком молчаливым и не слишком приятным. Он вернулся из Индокитая через Францию и Северную Африку. Нет, ему не пришлось плыть на пароходе: в качестве французского гражданина он имел право воспользоваться самолетом. Да, он хорошо знал Абену и даже сражался бок о бок с ним на рисовых плантациях дельты Меконга, хотя они и служили в разных частях. Этот Абена был бесстрашным солдатом, о его храбрости говорил весь экспедиционный корпус. Его, кажется, произвели в офицеры; такой чести удостоились всего двое или трое чернокожих. В офицеры! Да понятно ли его слушателям, что это значит?

— В офицеры! Вот это да! — поспешил поддакнуть старый вояка. — Пара-тройка шевронов на рукаве — да вы только представьте себе это, ребята! Ну и ну — в офицеры! А может, он успел заслужить четыре нашивки? Или пять? Вы ведь сами знаете — лиха беда начало, а потом все идет как по маслу…

— К сожалению, — продолжал Мезоннев слащавым и словно бы пренебрежительным тоном, — к сожалению, он был упрямым парнем, из тех, у кого, как говорится, хоть кол на голове теши, уж если что в такую голову взбредет — пиши пропало. Вот жалость-то! При его способностях и храбрости он мог бы далеко пойти. Но чертово упрямство помешало. Парень допрыгался до того, что его не только выгнали из училища, где наводят лоск на будущих офицеров, но и лишили звания старшего сержанта.

— А можно ли узнать, где он находится теперь? — не выдержал наконец Мор-Замба.

— В Алжире, — тихо ответил Мезоннев. — Мы с ним расстались на Оресе.

— В Алжире? — воскликнул Мор-Кинда, вскочив со своего места. — Почему в Алжире? Я слышал от Сандринелли, что его брат тоже недавно отправился туда, но он служит не в армии, а в полиции. Что же там происходит?

Мезоннев в двух словах объяснил им причины и характер войны, начавшейся в Алжире. Жозеф тут же потащил всех к себе домой. Его «адель» еще не вернулась, и ему пришлось самому пошарить по всем углам в поисках спиртного, которое он в конце концов отыскал и предложил гостям. Вслед за тем Жозеф раскрыл на столе словарь Ларусса и показал друзьям карту Африки: Алжир находился на самой макушке континента.

— Держитесь, ребята! — завопил Жозеф. — Абена приближается!

— Может статься, его теперь уже укокошили, — мрачно усмехнулся Мор-Кинда.

— Хватит тебе такие страсти говорить! — накинулся на него Мор-Замба.

— Ах, страсти? Чуть что — сразу громкие слова. Но ладно, так и быть, я молчу.

Тем не менее, когда они расстались со старым воякой, Мор-Кинда не смог удержаться от язвительных замечаний:

— Что это за мания у твоего братца — все воевать да воевать? Просто чумовой какой-то. Да понимаешь ли ты, во что он ввязался? Ведь если разобраться как следует, то этот твой Абена вроде наших сарингала.

— Да помолчи ты, помолчи! Если бы ты его знал, то не говорил бы так. А ты берешься судить, не зная человека. Уж наверняка у него были основания так поступить.

— Ну ладно, ладно, молчу.

— Вспомни-ка лучше тот день, когда ты выступил на суде в защиту Сандринелли. Под вечер, когда я вернулся из Эфулана, толпа все еще продолжала ворчать. «Что за мерзавец!» — говорили люди. А ведь на самом деле никакой ты не мерзавец.

— Ну вот еще! Неужели ты станешь меня с ним сравнивать? Слишком уж ты пристрастен, скажу я тебе. Раз он твой брат, значит, ты и слышать ничего не хочешь. Но ведь у меня-то есть оправдание. И какое оправдание! А у него? Скажи-ка мне, спросил ли он хоть у кого-нибудь разрешения перед тем, как отправиться колесить наемником по всему земному шару? Даже у тебя не спросил, а ведь ты как-никак его брат. Если я не ошибаюсь, его вот уже лет пятнадцать носит по свету. Разве не так? Пятнадцать лет он строчит из автомата без разбору направо и налево — а ради чего?

— Да я тебе тысячу раз говорил, что он хотел раздобыть винтовку.

— Винтовку, винтовку! Что это еще за дурацкая история! Ну, раздобыл винтовку — а дальше? Нет, все это просто предлог. Он жить не может без потасовок, вот в чем дело. Особенно без кровавых потасовок. Послушай, даже родные братья могут быть совершенно разными людьми. Скажу тебе напрямик: мне кажется, что твой братец — личность довольно подозрительная. Ты, конечно, волен делать, что хочешь, но, знаешь, я бы на твоем месте и думать о нем забыл, выкинул бы его из головы. Всякий раз, когда вспомнишь о нем, говори себе так: «Это сарингала, это убийца… Он стреляет, насилует, грабит, истязает…» И уверяю тебя, ты скоро о нем забудешь. Ну ладно, мне пора. Не унывай, старина!

Не прошло и пяти месяцев после договора с Жаном-Луи, а Мор-Замба так преуспел в своих занятиях, что во время поездок по окрестным деревням Фульбер уже полностью доверял ему вести машину, а иной раз даже уходил и оставлял его в кабине — одного или вместе с Робером — сначала на полдня, потом на целый день, а там и на несколько суток. Иногда, удобно расположившись в своем главном штабе — эфуланской конторе, в ста пятидесяти километрах от Фор-Негра, вдалеке от жен и домашних дрязг, оба старых пройдохи не в силах противиться искушениям полуденного беса приказывали Мор-Замбе отправляться дальше одному. В таких случаях ему доводилось брать пассажиров в кабину или, если у него было особенно туго с деньгами, подсаживать их в кузов. Местные крестьяне неприхотливы: вместо того чтобы разоряться на билет в автобусе, переделанном из потрепанной полуторки фирмы «Рено» — такие тогда курсировали по здешним дорогам, — они готовы были терпеть любые неудобства, лишь бы выгадать лишний грош. Мор-Замба посещал не только те городки и деревушки, что соседствовали с асфальтированным шоссе, катить по которому было одно удовольствие; он забирался и глубже, колесил по проселкам, заглядывал в такую глушь, где редко появлялись торговцы. Разгрузив товары, он оставлял их на попечение приказчика местной лавчонки. Робер успел наладить в большинстве этих заброшенных уголков мелкую торговлю, открыл небольшие лавчонки, распоряжаться в которых поручал кому-нибудь из тамошних жителей.

Однако дела его в этих забытых богом местечках шли совсем не блестяще, а то и вовсе скверно. Приказчикам не хватало опыта и, как это нередко бывает, честности. Они взяли в привычку разбазаривать припасы налево и направо, надеясь потом пополнить недостачу путем продажи остатков по цене, вдвое или втрое превышающей ту, которая была установлена Робером для всей партии. А когда замечали, что продать ничего не удается, что высокие цены только отпугивают полунищих покупателей, то либо ударялись в бега, либо — что случалось чаще — попросту прятались, заслышав, что поблизости остановился грузовик. Мор-Замба входил в село, натыкался на запертую дверь лавчонки, пускался в расспросы о приказчике и вынужден был довольствоваться уклончивыми ответами его односельчан, которые почти всегда оказывались сообщниками опрометчивого продавца, ибо им тоже перепадало кое-что от его щедрот. Попав в подобное положение, которое уже стало для него привычным, Мор-Замба отправлялся дальше, так и не разгрузив машину. Получалось, что он не может ни оставить товары в деревне из-за того, что добрая половина приказчиков была в бегах, а остальные еще не успели распродать предыдущую партию, ни забрать у крестьян их продукты, чтобы отвезти на рынки Кола-Колы и других пригородов Фор-Негра, потому что в забитом до отказа кузове не находилось для них места. Вот и выходило, что он чаще всего гоняет грузовик без толку, попусту переводя горючее и изнашивая мотор.

Роберу очень не хотелось прерывать свою деятельность на время мертвого сезона, но убытки громоздились на убытки и в конце концов сводили на нет огромные барыши, получаемые в период сбора бобов какао. Он пытался как-то сладить с этой напастью, единственная причина которой, по его мнению, заключалась во все возраставшей распущенности крестьян, попадавших под растлевающее влияние города. Он пробовал, и небезуспешно, привлекать виновных к ответственности, пустил в ход свои связи с полицией, грозил им арестом. Но, несмотря на все его старания, ему становилось все труднее держать в узде своих приказчиков, крестьяне все меньше и меньше поддавались его запугиваниям, так что на расхищенных товарах теперь можно было поставить крест.

Мор-Замба возвращался в Эфулан к обоим пройдохам. Вопреки всем ожиданиям его доклад вызывал у них озабоченность, но никак не жгучую тревогу. Видно было, что и тот и другой начали сдавать; энергии им хватало лишь на то, чтобы пользоваться утехами вольготной жизни в Эфулане. Многолюдное это местечко лежало хоть и в стороне от шоссе, но не особенно далеко от него, так что большинство жителей Кола-Колы считало его придорожным селением. На самом же деле Эфулан был связан с асфальтированной автострадой коротким каменистым проселком, который в сухое время года тонул в клубах пыли, а в дождливое — покрывался ухабами, ямами, полными бурой жижи, разлетавшейся из-под колес во все стороны.

Это своеобразное положение придавало Эфулану особую прелесть, которую Мор-Замба не замедлил оценить. Тамошние жители своими жестами и ухватками напоминали ему экумдумцев, однако запросы у них были скорее под стать обитателям Кола-Колы. Что больше всего поражало в Эфулане приезжих и, по их собственному признанию, удерживало там Робера и Фульбера, — так это великое множество красивых и стройных женщин, чертовски привлекательных, хотя и плохо одетых, и, как утверждали знатоки, пышущих здоровьем — не в пример красоткам Кола-Колы, которых донимали венерические болезни. В Эфулане, как и в Экумдуме, девушки разгуливали по улицам и площадям в одних набедренных повязках, едва доходивших до колен, и с голой грудью — так сказать, выставляли себя напоказ.

Начальник округа, шеф полиции, директор школы, глава католической миссии — короче говоря, все представители местной власти — были в Эфулане африканцами, и потому там царила атмосфера беззаботного блаженства, простоты нравов и расовой терпимости. Рубен часто говорил, что все эти блага будут уделом всей страны, как только она перестанет быть колонией. Там насчитывалось десятка два торговых заведений, и все они — не исключая филиалов крупных колониальных фирм — находились в руках африканцев.

Равнодушие Робера и Фульбера к коммерческим и транспортным операциям дошло до того, что. когда не было необходимости соваться в логово негрецов, где свирепствовала автоинспекция, они отпускали Мор-Замбу в Кола-Колу одного. Дорожный контроль на самом шоссе осуществлялся черными полицейскими, весьма, впрочем, немногочисленными. Мор-Замба научился держаться с ними хладнокровно и непринужденно, как завзятый шофер. Бояться охранников-сарингала не приходилось, ведь они, как известно, были поголовно неграмотны. Когда один из них требовал у Мор-Замбы водительские права, он протягивал ему бумаги Фульбера; тот делал вид, что изучает удостоверение, хотя держал его вверх ногами — и это несмотря на приклеенную к нему фотографию! Важнее всего тут было сдержаться и не выдать себя взрывом хохота; помедлив для солидности, охранник возвращал документы с тем непроницаемым выражением на татуированном лице, которое наводило такой страх на обывателей, и цедил сквозь зубы: «Проваливай! Go!» — желая показать, что он умеет говорить и на пиджин.

С полицейскими в мундирах или мамлюками в штатском (эти встречались реже) разыгрывалась другая комедия. Уж кто-кто, а они-то читать умели, даже лучше, чем следовало. Остановив водителя, они обращались к нему с игривой улыбочкой:

— You well, my brother? Все в порядке, браток?

Сказанные особым тоном и подкрепленные взглядом, устремленным прямо в душу собеседника, эти слова означали: «Все мы, конечно, грешны, а уж водители тем более».

Водителю волей-неволей приходилось, передавая мамлюкам пачку документов, присовокуплять к ней ассигнацию в пятьсот франков; восхищенные догадливостью шофера, мамлюки незамедлительно возвращали ему бумаги, ловко очищенные от балласта, и, хохоча во всю глотку, пожимали ему руку:

— Счастливого пути, браток! Всего наилучшего!

— Thank you, my brother…[11]

В скором времени Мор-Замба научился читать: на банту — бегло, по-французски — с грехом пополам. Но Жану-Луи этого было достаточно. Он вынырнул невесть откуда и предложил Мор-Замбе подписать условленный вексель.

— Все идет, как я предсказал? — спросил он.

— Все в порядке, — ответил Мор-Замба, стараясь скрыть радость. — А как твои дела? Почему тебя нигде не видно?

— Я, знаешь ли, наконец оперился и решил не засиживаться в родном гнезде. Снял себе квартиру в Фор-Негре. При случае расскажу подробней.

В обмен на вексель он снабдил Мор-Замбу необходимыми для сдачи экзаменов документами, в том числе удостоверением личности, свидетельством о шоферской стажировке, заменявшим водительские права, и тремя стопками разноцветных бланков. Все эти бумаги Жан-Луи заполнил сам, почему-то называя Мор-Замбу Никола. Оставалось только поставить на них подпись владельца.

— С чего это ты вздумал окрестить меня Никола? — изумился Мор-Замба.

— А что, тебе не нравится? По-моему, имя вполне подходящее. Никола Мор-Замба, Мор-Замба Никола. Чем плохо?

— Никола… Почему, собственно, Никола? Неужели я смахиваю на святого Николая?

— Дорогой мой, Никола — это не только тот седенький старичок с бородкой, но и просто имя. Оно ровным счетом ничего не значит. Это обычное слово, за которым не скрывается никакого смысла. Да и вообще вопрос, есть ли какой-нибудь смысл в этом мире. Имя — это нечто вроде вывески. Ведь ты же не можешь обойтись без вывески? Вот я и подыскал тебе такую, на которой не значится, что ты деревенщина. Это самое главное. Нельзя выставлять напоказ свою деревенскую серость. Мужиков вечно будут мордовать, притеснять и надувать. Так что, если у тебя появилась возможность распрощаться с этим замордованным мужичьем, будь добр, не мешкай. Помни, что ты теперь не какой-нибудь пентюх, а настоящий господин и зовут тебя Никола.

Они условились встретиться на следующий день в одном из магазинов в центре Фор-Негра. Сначала Жан-Луи повел Мор-Замбу в фотоателье, где ему быстро изготовили восемь карточек для удостоверений. Потом они отправились в какую-то контору, куда Жан-Луи зашел без всяких церемоний и через некоторое время появился, держа документы с фотографиями и печатями.

— Ни о чем не беспокойся, — сказал он. — Я сам отправлю все это куда надо. А недели через две принесу тебе вызов на экзамены. Держи выше нос, старина!

Но, несмотря на свое новое имя, которое должно было разом превратить его из деревенского олуха, каким он считался до сих пор, в истого горожанина, Мор-Замба провалился на обоих экзаменах: по правилам уличного движения и по вождению машины. Во время первого из них он просто не понимал вопросов, которые задавал ему белый экзаменатор, недавно прибывший в колонию: тот выпаливал их невнятной скороговоркой, уразуметь которую было впору разве что коренному парижанину, но уж никак не колейцу. Кроме того, Мор-Замба не смог опознать на черно-белом рисунке изображение дорожного знака, указывающего железнодорожный переезд без шлагбаума.

Что же касается вождения машины, то тут дела обстояли еще хуже. Экзаменатор без умолку болтал с Мор-Замбой, донимал его вопросами о том, сколько ему лет, женат ли он, давно ли начал учиться водить машину. Расстроенный уже тем, что не может объясняться по-французски настолько легко и свободно, чтобы толково ответить молодому экзаменатору, Мор-Замба окончательно растерялся, когда ему велено было сделать разворот, хоть он тщательно готовился к этому маневру, потому что тот значился в обязательной программе. Он забыл все на свете и вместо того, чтобы подать чуть вправо, притормозить, взглянуть в зеркало заднего вида и сделать предупреждающий знак левой рукой, рванулся, не сбавляя скорости, наискось через шоссе, как это не раз проделывали у него на глазах чернокожие лихачи — но у них-то по крайней мере уже были права. Он успел нажать на тормоз как раз в тот момент, когда передние колеса уперлись в бровку тротуара, и одновременно резко вывернул баранку. Грузовик тряхнуло, экзаменатор дернулся вперед и едва не расшиб себе лоб о ветровое стекло.

Побледнев как полотно, вытирая пот со лба, молодой человек велел Мор-Замбе явиться на пересдачу через три месяца, как положено по инструкции. На следующий раз Мор-Замба сдал правила движения — он поднажал на свой французский и вообще держался куда уверенней, — но снова провалился на вождении. Еще через три месяца его постигла та же неудача. После четвертого провала Мор-Кинда поделился с ним слухами, ходившими в предместьях Фор-Негра, в том числе и в Кола-Коле: говорили, что экзаменаторы режут всех без разбору африканцев, которые не могут представить письменной рекомендации от своих хозяев.

— И не думай, что Робер сможет хоть чем-нибудь тебе помочь в этом деле, — добавил он.

— Да я и сам знаю. И ему и Фульберу ровным счетом наплевать, получу я права или нет. Но теперь я уж не такой дурак. Если они не хотят, чтобы я с ними распрощался, пусть платят мне как следует. Восемь тысяч франков в месяц — это обычный заработок шофера в Фор-Негре. Только где они найдут эти восемь тысяч, если у них самих сейчас денег кот наплакал?

— Что верно, то верно, — согласился Джо Жонглер. — Но есть тут еще одна загвоздка: власти не считают Робера настоящим хозяином. Да это и понятно — ведь он никогда не был и никогда не будет в ладу с законами, несмотря на все ухищрения Жана-Луи.

Подавляющее большинство колейских торговцев и владельцев транспорта и в самом деле находились в довольно неопределенном положении, на которое их обрекали отчасти их собственная неграмотность или беспечность, порожденная беспомощностью перед лицом бредовых порядков, установленных низшей колониальной администрацией, отчасти расчетливая инертность высших властей. Колейский агент по перевозкам, к примеру, чаще всего приобретал подержанную машину у белого негреца, которому она по каким-то причинам была уже не нужна. Он платил за нее, сколько спрашивали, зато, когда заключалась сделка, продавец, имевший связи в чиновном мире, где ему делали поблажку, приказывал сразу переписать технический паспорт машины на имя ее нового владельца. Вся эта операция осуществлялась в присутствии негреца и под его диктовку; чернокожие служащие, несговорчивые и заносчивые со своими соплеменниками, были при нем тише воды, ниже травы.

Приобретя машину, колеец тут же сломя голову начинал колесить по стране, стремясь покрыть огромную сумму, в которую ему обошлась эта покупка. Имя новоиспеченного предпринимателя не значилось ни в одном коммерческом реестре, и, однако каждый год в январе, ему приходилось выкладывать кругленькую сумму — налог на машину в соответствии с ее маркой и мощностью, обозначенными в техническом паспорте. В общем, все происходило так, словно черных предпринимателей вообще не существовало; впрочем, справедливости ради стоит заметить, что один из членов Торговой палаты все-таки был африканцем.

Поскольку черные дельцы не подпадали ни под одну из категорий трудового законодательства, любой конфликт, возникший между ними, мог превратиться в запутанную головоломку, если бы издавна не было принято решать подобные споры в полицейских участках, где царил грубый произвол. Поэтому каждый колейский предприниматель старался обзавестись заступником в полиции или в Управлении экономикой. Желательно, чтобы этот заступник был белым и по возможности занимал высокий пост: считалось, что высокопоставленные белые чиновники отличаются обходительностью и приветливостью, а кроме того, не зарятся на жалкие гроши колейских бедняков — не в пример мелким чернокожим служащим, которые славились своей скаредностью, корыстолюбием и грубостью. Робер тщетно пытался пристроиться под крылышко директора Управления экономикой, чуть ли не ежедневно донимая его посланиями, в которых Жан-Луи проявлял себя настоящим гением по части изощренного подхалимства, но получал в ответ только сухие отписки с ничего не значащими казенными формулами. Потерпев неудачу, он решил закинуть удочку одному чиновнику-африканцу, занимавшему по тем временам весьма значительное место. Тот по крайней мере не отказывался запросто отобедать у Робера и даже, как уверяет Мор-Замба, не гнушался принимать от него в благодарность за услуги особый вид оплаты натурой, который был тогда весьма распространен в Кола-Коле и состоял в том, что подопечный на известный срок одалживал благодетелю свою жену. Мор-Замба утверждает, что Робер неоднократно давал Доротею на подержание этому чиновнику, который помогал ему обходить канцелярские рогатки.

Но как ни странно, даже этот произвол, благодаря которому мелкие черные предприниматели были, гак сказать, повержены в тьму кромешную, — даже этот произвол в некотором смысле служил помехой спокойствию колонии: он как нельзя лучше уживался с известной безнаказанностью, что, как правило, отнюдь не внушает простому люду симпатии и уважения к господствующему порядку. Так, например, в колонии не существовало понятия рецидивизма, поскольку ни один из этих чернокожих хозяйчиков не значился в картотеках компетентных органов. Такие порядки были сущим благословением для этих тупых, ленивых и по большей части лишенных даже намека на честность людишек, которых в любой мало-мальски цивилизованной стране очень скоро вывели бы на чистую воду. К счастью для Робера и ему подобных, вся колония была сверху донизу поражена неразберихой, бестолковщиной и омерзительной продажностью. Во многих учреждениях вовсе не было архивов, и, когда, например, водителю случалось потерять права, он вынужден был снова сдавать экзамены, потому что документы, с которых можно было бы снять копию, оказывались уничтоженными. Мор-Замба утверждает, что теперь ему понятно, почему колонии никогда не хватало средств для создания действенной администрации, — ведь то, что африканцы нередко принимали за недоброжелательство властей, было прежде всего следствием их неспособности справиться со стоящими перед ними задачами. Мор-Замба считает, что колония, допускавшая утечку прибылей всех крупных экспортно-импортных фирм в метрополию и пополнявшая свои финансовые ресурсы главным образом за счет таможенных сборов и налогов, взимаемых с коренного населения, была обречена на обнищание и не смела мечтать о бюджете, который соответствовал бы ее потребностям. Вот ей и приходилось либо сокращать эти потребности, либо вообще отрицать их наличие, вместо того чтобы попытаться их удовлетворить.

Жан-Луи теперь совсем исчез, и Мор-Замба, хотевший поделиться с ним своими последними неудачами, был сбит этим с толку. В последний раз он видел его накануне экзамена, когда тот, верный своим обещаниям, в четвертый раз принес ему необходимые бумаги. Зато его дружба с Мор-Киндой крепла с каждым днем. Именно Мор-Кинда держал его в курсе всех политических событий и сообщал новости о Рубене. Мор-Замба стал профсоюзным активистом, но скоро ему наскучило день за днем ткать узкую полоску, которая должна была стать частью полотнища, подлинных размеров которого он не мог себе представить и не знал, в чьих руках находятся его концы. Тем не менее он без колебаний согласился бы пожертвовать жизнью, чтобы, если понадобится, снова вырвать Рубена или его сподвижников из лап мамлюков Фор-Негра. Не будучи непосредственным участником событий, он испытывал необходимость представить себе хотя бы отдельные их детали, если не всю совокупность.

В соответствии с указанием из Парижа Консультативная ассамблея должна была вскоре получить новые полномочия: ей предстояло превратиться в подлинный орган законодательной власти — по крайней мере в тех областях, которые не касались обороны и внешних сношений. Рубен, снова куда-то исчезнувший, выпустил заявление, в котором требовал содействия колониальных властей для совместной подготовки выборов, призванных в ближайшее время обновить состав Консультативной ассамблеи, без чего, как он уже неоднократно заявлял, НПП отказывается признать ее правомочной. Кола-Кола снова затаила дыхание: сумеет ли новый губернатор — человек, которого прислали специально для проведения новой политики, — доказать свое благоразумие, согласится ли он с требованиями старого профсоюзного лидера или, подобно своему предшественнику, замкнется в высокомерии и жестокости? И к чему в таком случае приведет новое столкновение?

В тот же день Мор-Замба отвел Джо Жонглера на тайную квартиру первого заместителя Рубена, которому он на всякий случай сообщил следующее:

— Вчера мой хозяин Сандринелли написал одинаковые письма своему двоюродному брату Брэду в Марокко и родному брату — в Константину, в Алжир. В каждом из писем говорилось примерно вот что: «Решительный момент настал, приготовься к отъезду. Мы заняты важным делом — формированием состава будущей Законодательной ассамблеи. Список депутатов почти готов, нам осталось подыскать еще пару-тройку краснобаев, слывущих радикалами, чтобы втереть очки представителям французской прессы, которые, того и гляди, поднимут страшный вой. Но вот беда: большой начальник и знать ничего не желает — по его мнению, в Ассамблее не должно быть никаких разногласий. Это неразумно. Нам нужно любой ценой переубедить его, а уж дальше все пойдет как по маслу».

— А откуда ты все это узнал? — спросили его.

— Мадам Сандринелли приказала мне к шести часам вечера навести порядок в кабинете мужа; она была в бешенстве, вопила, что это не кабинет, а настоящий свинарник. Что правда, то правда: пол был завален кожурой от апельсинов, окурками, клочками бумаги. Я стал подметать, а мадам сама открыла оба окна, чтобы проветрить помещение; потом, когда я стал стирать тряпкой пыль, она вышла. Я улучил минутку и заглянул в бумаги на письменном столе хозяина — вот и вся недолга.

— А где был Сандринелли?

— Где-ro на территории школьного городка.

— Почему это он так тебе доверяет?

— Не могу сказать, чтобы он мне доверял. Он просто-напросто считает меня дурачком, думает, что я все равно ничего не пойму. А я не особенно стараюсь его переубедить. Разговариваю с ним всегда на ломаном французском и тем привожу его в восторг. В моем деле это самое главное — нести околесицу и прикидываться идиотом. Это во всех отношениях неплохо.

В тот же день он представил Мор-Замбу Сандринелли, назвав его своим двоюродным братом, и попросил хозяина, чтобы тот поручился за него на экзаменах.

— Привет, братишка! — Сандринелли расплылся в широкой улыбке и, раскачиваясь на носках, попытался потрепать Мор-Замбу по подбородку. — А ведь ты, плут ты этакий, никогда не говорил, что у тебя есть брат, — продолжал он, обращаясь к Жонглеру. — Где он живет?

— В Кола-Коле, вместе со мной, куда ж еще, — ответил Жонглер, намеренно коверкая слова.

— Ах да, в Кола-Коле, где же еще. Кола-Кола, да-да, Кола-Кола. Ах, уж эти чертовы корейцы[12]! Никуда от этих проклятых корейцев не денешься. Ты говоришь, что у него нет хозяина. А почему у него нет хозяина?

— Потому что он завсегда самой себе голова, — продолжал свою тарабарщину Жонглер с такой легкостью и развязностью, что Мор-Замба только диву давался. — На своей голове дошел и научился водить машину.

— Хм-хм, — пробормотал Сандринелли. — Так значит, он и в самом деле умеет теперь водить?

— Да, да, и еще как, еще как.

— Ну а что он будет делать, когда получит права?

— Зарабатывать шофером, — ответил Жонглер, — что же еще?

— А где?

— У хозяина.

— У какого?

— Мы еще не знаем, мы поищем.

— Вот что: приходите ко мне, когда у вас все будет улажено, — сказал вдруг Сандринелли тоном человека, которого внезапно осенила блестящая мысль. — Да-да, приходите ко мне, и я пристрою твоего братца. У меня есть друг, он будет ему прекрасным хозяином. Главное, когда твой братец получит права, пусть не вздумает снова доходить до всего своим умом. Что за глупости! Нужно иметь хозяина; хозяин — это всегда хорошо. Не так ли, братец? Ну, чем плохо иметь славного, добренького хозяина? Ведь правда, это так хорошо — иметь хозяина! Ну скажи мне откровенно! Да улыбнись ты, братец, не бойся! Я же вижу, как ты доволен. Вот так, вот так…

Из прихожей, где они разговаривали, Сандринелли провел их и гостиную, просторную квадратную комнату, погруженную в полумрак, откуда, как показалось Мор-Замбе, на них дохнуло холодом. Ему никогда еще не доводилось бывать в личных покоях негрецов; когда зажегся свет, он принялся оглядывать чинно расставленную мебель, на которой не было заметно ни единой пылинки. Он не сразу увидел женщину, которая сидела в дальнем углу за круглым столиком, повернувшись к ним спиной, и была поглощена каким-то занятием. Длинные черные волосы струились по ее плечам и спине.

Оставив обоих парней стоять у двери, Сандринелли прошел к себе в кабинет и вскоре появился, держа конверт и на ходу облизывая его края. Тщательно заклеив письмо, он протянул его Мор-Замбе:

— Ну вот, братец, тебе остается только вручить это экзаменатору, и все будет в порядке. А главное, когда получишь права, не забудь заглянуть ко мне. Договорились? Нельзя же вечно жить только своим умом.

— Послушай-ка, Антуан, — вмешалась, не оборачиваясь, женщина. — С чего это ты вздумал морочить голову бедным парням? Да это же просто глупо. Зачем ты их сбиваешь с толку? Пусть себе устраиваются, как хотят, и нечего им мешать. Честное слово, иногда ты бываешь просто невыносим. Я порой совсем отказываюсь тебя понимать. То ты говоришь, что все эти туземцы — бездельники, что от них нет никакого проку, то готов нянчиться с ними. Нашелся наконец такой, который хочет обойтись без посторонней помощи. Уверяю тебя, иной раз у меня просто руки чешутся надавать тебе пощечин! Что за безумная страна!

Но Сандринелли уже подталкивал обоих своих подопечных к дверям, приговаривая не то в шутку, не то всерьез:

— Ах, дети мои, женщина есть женщина…

Дожидаясь, когда слуги, работавшие днем, сдадут смену Жонглеру, друзья решили прогуляться по аллеям школьного городка.

— А что он, в сущности, из себя представляет? — громко спросил Мор-Замба.

— Тс-с! — Жонглер приложил палец к губам. — Говори потише.

— Ты думаешь, он понимает на банту?

— Кто его знает. С этими типами нужно держать ухо востро. Наклонись-ка поближе, я тебе что-то скажу. Кажется, он педик.

— Кто-кто?

— Педик. Не знаешь, что это значит? Честно говоря, и я не знаю: он ведь ко мне не подкатывался; наверно, я не в его вкусе. Но ты, старина, будь осторожен: что-то он уж больно пялил на тебя глаза.

— Прости, я ничего не понимаю…

— И понимать нечего. Сандринелли из тех людей, которые любят, чтобы другие мужчины обращались с ними, как с женщинами. Или сами обращаются с мужчинами, как с женщинами. Теперь до тебя дошло? Наверно, именно поэтому он питает такую привязанность к Баба Туре. Только никому не известно, кто у них за мужа, а кто за жену.

— Да неужели такое может быть на самом деле?

— Еще как может! Уверяю тебя, от этих типов можно и не такого ожидать. Ты их еще не знаешь. Они на любую мерзость способны. И подумать только: они явились проповедовать нам религию добра! Много им дали две тысячи лет этого самого христианства!

На следующей неделе Мор-Замба получил от Робера и Фульбера, обосновавшихся в Эфулане, настоятельный приказ объехать окрестные деревни. Явившись в Эфулан с отчетом о своей поездке и о постигших его неудачах, он застал обоих компаньонов в разгар ссоры. Выкатив налитые кровью глаза, бешено размахивая руками, брызгая слюной, они осыпали друг друга проклятиями. Зрелище было хоть куда: почтенные эти коммерсанты, известные оба как люди обходительные и вежливые, грызлись теперь как собаки в присутствии крестьян, которым до сего времени представлялись образцом достоинства, жизненной мудрости, трудолюбия и компетентности. Судя по их одышке и по висевшей клочьями одежде, они уже дошли до рукоприкладства. Случилось так, что чиновник Лесного ведомства, господин Альбер, или, как его называли африканцы} Бугай, оказался в толпе ротозеев, собравшихся вокруг обоих противников. Он, как всегда, был в шортах и безупречной рубашке; на его губах играла обычная насмешливая улыбка.

— Что тут случилось? Что происходит? — спросил он, подойдя к Роберу.

Колейский коммерсант, безмерно польщенный тем, что господин чиновник обратился именно к нему, не только не воспользовался этим неожиданным обстоятельством, чтобы ринуться в новую атаку, но даже на минуту успокоился. Еще бы! Вместо того чтобы небрежно сунуть ему мизинец, как он это обычно делал, Альбер протянул для рукопожатия ладонь. Робер, будучи весьма благовоспитанным человеком, сделал сверхчеловеческое усилие и, попытавшись изобразить на лице улыбку, обменялся с господином чиновником несколькими любезностями. Такая честь, да еще оказанная в присутствии столь многолюдного собрания, заставила бы взвиться от радости любого колейца. Зрители уже было решили, что Робер сорвет всю комедию.

— Мы были с ним компаньонами, этот человек и я, — начал он объяснять суть дела Бугаю, изъясняясь на весьма приблизительном французском, — но он попытался меня обокрасть. И он поплатится за это!

Тут Робер внезапно оборвал свои объяснения: сверкая глазами, с искаженным лицом он подбежал к Мор-Замбе, которого только что заметил, и сказал ему что-то вполголоса. Потом они поспешили к грузовику, стоявшему поодаль. Робер открыл дверцу машины и, не влезая внутрь, стал, согнувшись, копаться в переднем ящике под щитком. Наконец он выудил оттуда документы и, потрясая ими перед носом Фульбера, бешено закричал:

— Посмотри-ка на эти бумаги, старый остолоп! Они выписаны на мое имя. А теперь отвечай мне, кому принадлежит грузовик? Скажешь, что мы покупали его вместе, что мы владеем им сообща? А мне наплевать на все это! Посмотри-ка, бумаги выписаны на меня одного. Где ты видишь свое имя, старый олух? Да ведь ты и читать не умеешь! Двадцать лет прожить в городе — и не научиться грамоте! Да куда тебе! Ты так и проживешь болваном до конца своих дней, а жить-то тебе осталось не особенно много. Когда ты только решишься вырезать свою грыжу? Или хочешь, чтобы она тебя доконала?..

Видя, что зрители ржут во все горло, господин Альбер обернулся к стоявшему рядом с ним Мор-Замбе и спросил его:

— Что он ему говорит? Что он ему сказал?

Не в силах перевести пышные обороты своего хозяина, но и не желая ударить лицом в грязь, Мор-Замба ответил:

— Он назвал его круглым дураком.

— Только и всего? — разочарованно хмыкнул господин Альбер. — И это их так рассмешило? Не очень-то они привередливы!

Как вскоре узнал Мор-Замба, обоих компаньонов угораздило приволокнуться за одной девицей, и, несмотря на свои годы, которые должны были бы научить их благоразумию и умеренности, они сцепились друг с другом, как два сопливых юнца.

Фульбер, которому Робер запретил и близко подходить к грузовику, вынужден был остаться в Эфулане, но, закрепившись, гак сказать, на этом плацдарме, не сумел сохранить за собой предмет распри и утешиться хотя бы этим. Робер разгромил его «по всей линии фронта»: не теряя времени, он посватался к молодой особе. Замешательство ее родителей было недолгим. Они не устояли перед могуществом коммерсанта, весомым доказательством которого была пятитонка, не говоря уже о внушительном виде его слуги и о его собственной страсти, в пылкости которой не оставалось теперь никаких сомнений. Робер собственноручно погрузил в кузов наспех собранное скудное приданое молодой супруги и помог ей забраться в кабину. Чтобы как следует отпраздновать эту молниеносную победу, ему не хватало только самому усесться за руль грузовика — но этого, к сожалению, он сделать не мог.

Новый губернатор, призванный воплотить в жизнь политику, громогласно объявленную «новой», отверг предложение Рубена о совместной подготовке к выборам, назвав это наглым и оскорбительным посягательством бунтовщика на основы демократии. Только законные власти Республики правомочны руководить волеизъявлением народа, избирающего своих представителей, и могут в случае необходимости передать часть своих полномочий тем, кто удостоится чести быть их помощниками. В торжественном обращении губернатор поклялся выполнять свою историческую миссию с рвением, беспристрастностью и настойчивостью, которыми во все времена и на всех материках славились избранники народа, самой судьбой назначенного для новых и новых свершений.

Само собой разумеется, что выборы оказались если не триумфом Республики, то по крайней мере победой губернатора. Уже на следующий день с необычной для колонии поспешностью губернатор огласил список депутатов, среди которых, по его собственному выражению, насчитывалось всего несколько шелудивых овечек — да и тем, как он добавил, недолго придется портить все стадо.

Прошло три недели, и лишь тогда, действуя с неторопливой настойчивостью, как это свойственно беднякам, ибо им принадлежит последнее слово в делах правосудия, «Спартак», жалкий листок НПП, опубликовал нескончаемый список подтасовок и грубых фальсификаций, учиненных во время выборов. Все эти примеры были подкреплены фактами. В заключение статьи, разоблачив попытку губернатора навязать избирателям заранее сфабрикованные результаты, Рубен объявил выборы лишенными законной силы и недействительными. В тот же день губернатор отдал приказ об аресте Рубена и выпустил декрет о роспуске Народной прогрессивной партии, всех примыкающих и сотрудничающих с ней организаций.

Часом позже охранники ворвались на Биржу труда Кола-Колы и, не найдя ни единой живой души, разгромили помещение и захватили хранившиеся там документы. Новый губернатор одержал свою первую военную победу.

Замешательство, вызванное объявлением Рубена вне закона, а также непреклонность, проявленная властями, явно задумавшими на этот раз любой ценой сломить дух сопротивления Кола-Колы и подчинить пригород диктатуре Баба Туры, — все эти загодя подготовленные акции способствовали тому, что на политической арене — но отнюдь не за ее кулисами — на несколько месяцев воцарилось затишье, какое бывает перед бурей. Было похоже, что оба лагеря решили передохнуть и собраться с силами перед тем, как броситься в неистовую схватку. В правительственных учреждениях, оцепленных вооруженными нарядами полиции, затерявшимися среди обезлюдевших улиц и площадей, вдалеке от народа, не то чтобы равнодушного, но остававшегося в полном неведении относительно этих событий, происходили скромные торжества, призванные узаконить свершившийся факт, возвести Консультативную ассамблею в ранг Законодательной и провозгласить Баба Туру, бывшего президента Ассамблеи, премьер-министром нового, втихомолку созданного правительства.

Одновременно с этим Кола-Кола снова испытала все тяготы оккупационного режима, на этот раз куда лучше организованного; на ее улицах вновь появились патрули татуированных охранников и группы из трех-четырех мамлюков в штатском и в форме. Несколько солидных построек снова были реквизированы и переоборудованы под полицейские участки, связанные телефонной сетью с центра\ьными органами сил порядка.

Джо Жонглер не переставал изрекать мрачные пророчества, основанные на странном поведении Сандринелли и его друзей, которые, совсем как накануне похищения Рубена, каждый вечер устраивали сборища в школьном городке имени 18 июня. Но как ни удивительно, само будущее не представлялось Жонглеру каким-то кошмаром; оно казалось ему полным надежд и обещаний, оно должно было пробудить, довести до предела издавна дремавшие в людях, неведомые им самим силы и чувства. Что же касается Мор-Замбы, то он страстно желал мирного исхода событий — не потому, что иссяк его боевой пыл, а потому, что он не видел возможности примирить перспективы открывавшейся перед ним карьеры с беспорядками, в которые неминуемо будет ввергнута Кола-Кола, как только Рубен призовет ее к битве.

Шел месяц за месяцем, а Рубен все не отдавал никакого приказа. Его организации, поставленные вне закона, лишенные самых видных своих руководителей, отправленных на каторгу, высланных из страны или ушедших в подполье, не сдали, однако, своих позиций; их присутствие было почти осязаемым, они подавали настойчивые признаки жизни: собирались членские взносы, время от времени совершались нападения на представителей власти, а изредка — и убийства особенно ненавистных мамлюков. Казалось, что пригород был отброшен на много лет назад, но впечатление это было обманчивым: сапаки извлекли урок из «самогонной баталии», начатой и проигранной в то время, когда Рубен находился в Европе; они научились наносить неожиданные удары и мгновенно скрываться в непроходимом лабиринте колейских трущоб.

Потом, когда в колонию начали возвращаться студенты, обучавшиеся в Европе, их потрясенным согражданам внезапно открылась истина, которую от них долго скрывали власти и пресса Фор-Негра: Рубен продолжал борьбу, но отныне не при помощи слова, а при помощи оружия, не в жалких предместьях, а в лесу, и окружали его не мирные профсоюзные активисты, а закаленные солдаты. Кроме профсоюза и партии, Рубен выковал еще одно оружие борьбы, вступившей теперь в свою героическую фазу, — а Кола-Кола ни о чем этом и не подозревала! Чтобы убедить сомневающихся, студенты показывали им вырезки из западных газет с фотографиями Рубена и его статьями, в которых он освещал положение в колонии, разоблачал колониальные власти, упорно не желающие вопреки очевидности признать колейского лидера законным глашатаем интересов коренного населения. Эти юноши, сами того не замечая, стали пропагандистами идей Рубена, и каждый их приезд вызывал теперь такую же бурю восторга, как некогда — прибытие ветеранов войны.

Мор-Замба отчетливо ощутил, что Фор-Негр и Кола-Кола вот-вот будут вовлечены в роковую схватку. Это ощущение охватило его в тот миг, когда Джо Жонглер, как всегда усмехаясь, сообщил, что Брэд, родственник Сандринелли, тот самый молодой полицейский, которому когда-то удалось похитить Рубена из самого сердца Кола-Колы, вернулся в Фор-Негр, на этот раз под чужим именем. Родной братец Хозяина тоже обретался теперь в логове негрецов: он приземлился в аэропорту всего несколькими днями раньше Брэда.

— И заметь, что он прилетел ночью…

Мор-Замба напомнил ему, что большинство самолетов главных французских авиалиний — а брат Сандринелли прибыл на борту одного из них — приземляется на аэродроме Фор-Негра именно по ночам; однако сам он не забыл упомянуть эту подробность на собрании подпольного профсоюзного комитета в присутствии одного из лидеров этой организации — к тому времени в силу обстоятельств профсоюзные объединения вынуждены были уйти в подполье.

Партийные и профсоюзные вожаки подполья, собравшиеся для рассмотрения создавшейся ситуации, обсудили сообщения, переданные Мор-Замбе Жонглером, и пришли к выводу, что сначала нужно выяснить, что же, в сущности, представляет из себя этот Брэд. Судя по всему, это был просто-напросто шкодливый юнец, самонадеянный и, следовательно, безвредный, — обычный молодой полицейский, начитавшийся в детстве комиксов с приключениями Тарзана. Какое бы обличье он ни принял, теперь ему вряд ли удастся безнаказанно проникнуть в среду подпольщиков, подобраться к их руководителям. Похищение Рубена не могло повториться, это несерьезно.

Куда сложнее обстояло дело с его двоюродным братом, пресловутым Сандринелли, о котором Жонглер знал лишь одно — что тот тоже служит в полиции, но не мог уточнить ни его звания, ни, так сказать, специализации. Подпольщики провели всю ночь в ожесточенных спорах, тщетно пытаясь пролить хоть немного света на эту темную фигуру. И поскольку личность Сандринелли и суть заданий, которые он исполнял в колонии, так и оставались для них загадкой, было решено выслушать двух студентов, недавно вернувшихся из Франции и приглашенных на это экстренное совещание. Их попросили рассказать, как оценивают трудности политической ситуации в колонии не только осведомленные западные журналисты, но и французские государственные деятели. К каким средствам может прибегнуть французское правительство, чтобы покончить с новым фронтом освободительного движения в колонии, — особенно учитывая опыт предшествующих лет и крайние меры, принятые в связи с алжирским восстанием?

Расплывчатые объяснения обоих студентов натолкнули подпольщиков лишь на одну рабочую гипотезу, справедливость которой должно было подтвердить или опровергнуть ближайшее будущее: Сандринелли являлся, скорее всего, специалистом по раскрытию тайных организаций — именно этим он, вероятно, и занимался в Константине. Вполне возможно, что перевод полицейских из Северной Африки осуществлялся в предвидении беспорядков, вызванных желанием властей любой ценой навязать колонии режим Баба Туры — иными словами, решить вопрос о ее будущем путем грубой силы. Кола-Кола должна приготовиться к вторжению более или менее поспешно обученных осведомителей, которых на первых порах будет нетрудно разоблачить, если, конечно, в их рядах не окажется коренных колейцев — кстати сказать, эта возможность была столь же единодушно, сколь опрометчиво признана маловероятной: руководители подполья переоценили уровень политического развития жителей Кола-Колы.

Исходя из всего этого подпольным активистам партии и профсоюзов, а также членам воссозданных ГВС было дано задание сообщать обо всех чужаках, появившихся в пригороде и пробывших там более суток.

Проникнувшись важностью этого поручения, Мор-Замба вел себя в Кола-Коле как завзятый подпольщик, сосредоточенный, внимательный, сжавшийся в комок: ни дать ни взять лев, высматривающий добычу.

Но стоило ему выехать из предместья, очутиться вместе со своим грузовиком на асфальтированном шоссе или каменистом проселке, как он терял всякую осторожность, принимался напевать и насвистывать, без умолку хохотал над рассказами Робера о женщинах, на которые тот был большой мастак.

Немудрено, что Мор-Замба и стал одной из первых жертв новой формы извечной войны между Фор-Негром и Кола-Колой. Случилось это всего за несколько дней до экзамена, в успешной сдаче которого он был уверен, ибо ремесло шофера знал теперь как свои пять пальцев, да еще запасся рекомендацией Сандринелли, о котором стало известно, что, не сбросив окончательно маску директора школьного городка, он сделался тайным советником премьер-министра нового правительства колонии. Мор-Замбу арестовали днем, ближе к полудню: возвращаясь из Эфулана, он был остановлен при въезде в Кола-Колу для обычной проверки документов, которую на этот раз производил мамлюк в штатском, известный до сих пор своим сочувствием, если не преданностью идеям национально-освободительного движения; иные утверждали даже, что он тайный рубенист. Но в то утро лицо у него было словно каменное, а глаза так и бегали по сторонам — как у палача, который получил приказ действовать без снисхождения и разом выкинул из головы все понятия о простых человеческих отношениях. Он взял бумаги, которые протянул ему Мор-Замба, предварительно сунув в них несколько ассигнаций, небрежно повертел их в руках, но водителю не вернул.

— Ни с места! — приказал он по-французски и, обойдя грузовик, залез в кабину и уселся рядом с Мор-Замбой.

— What i', my brother? Что случилось, браток? — не переставал повторять Мор-Замба на пиджин и на банту.

Невозмутимость, которую колейский активист пестовал в себе вот уже больше года, готовясь к экзамену, помогла ему теперь выбрать безукоризненную линию поведения: даже почувствовав, что дело принимает серьезный оборот, он не проявил никаких признаков тревоги или простой нервозности. Самообладание его было таково, что он даже подмигнул сидевшему рядом мамлюку, который, судя по всему, думал вконец застращать своего собеседника, обращаясь к нему только по-французски. Мор-Замбе показалось, что в этой атмосфере страха жесткий этот язык наконец-то нашел себе идеальное применение.

— Ладно, ладно, — заявил мамлюк, — поехали в Главное.

— Куда-куда? — переспросил Мор-Замба на пиджин.

— Будто сам не понимаешь, — ответил тот по-французски, начиная выходить из себя. — Я сказал: «Поехали в Главное полицейское управление». И вот тебе, кстати, добрый совет: не вздумай валять дурака…

Коротышка-мамлюк сунул руку в карман своего полувоенного френча — этот вид одежды, одновременно внушительный и элегантный, вошел в моду среди штатских благодаря героической иконографии генерала Леклерка, которого белое население страны, а вслед за ним и мелкие черные чиновники числили в местных святцах на втором месте после де Голля, — сунув руку в карман, мамлюк вытащил оттуда какой-то тускло блеснувший предмет и неуклюже ткнул им в лицо Мор-Замбы. Тот, вовсе не разбираясь в оружии, подумал было, что это простой пугач, но мамлюк тут же рассеял его иллюзии, пустив пулю в ветровое стекло грузовика, на котором появилась звездообразная пробоина. Мор-Замба вздрогнул.

— Ну, дошло наконец? — сказал мамлюк. — Это тебе не игрушка. Теперь мы при оружии, так что держитесь, бандиты проклятые. Мы вам дадим жизни! Заводи мотор, поехали!

Совсем рядом куда-то спешили люди, проходили мимо грузовика, ни разу не обернувшись, поглощенные собственными мыслями, оглушенные шумом уличного движения, не особенно, впрочем, сильного в этот час. Некоторые наблюдали за происходящим, стоя у своих дверей, но взгляды их были пустыми и равнодушными: они и не подозревали, что за драматическая и жестокая сцена разыгрывается у них на глазах. Как же так вышло, что на обычной улице, в будничный час, в самом сердце Кола-Колы какому-то плюгавому мамлюку удалось одержать верх над силачом-рубенистом, сидящим за рулем своего грузовика, и заставить его вести машину в Главное полицейское управление Фор-Негра, выстрелив в ветровое стекло и не подняв при этом на ноги сапаков? «Да почему же я не закричал? Почему не дал ему отпор? Не придумал какой-нибудь уловки? Почему сидел, как болван, и ждал помощи от кого-то со стороны?» — с горечью думал Мор-Замба, въезжая во двор Главного управления, вылезая из кабины и направляясь к двери, на которую ему указал мамлюк, продолжавший держать его под прицелом, что, впрочем, было уже излишней предосторожностью: о побеге теперь не могло быть и речи — ведь во дворе кишмя кишели полицейские всех видов и обличий.

До первого допроса Мор-Замба тешил себя надеждой, что его арест был недоразумением, что все это никак не связано с его подпольной деятельностью. Но эта надежда рухнула во время допроса, длившегося без передышки весь остаток дня и всю ночь. Завязав ему глаза, его осыпали градом самых неожиданных вопросов, его били кулаками, хлестали кнутом из бычьих жил, валили на цементный иол, топтали, поднимали на ноги, снова допрашивали и снова нещадно избивали. Этот человек, закаленный столькими испытаниями, не издал ни единого стона, не молил о пощаде, не выдал ни одной из своих тайн и в конце концов привел палачей в настоящее отчаяние — а между тем он был охвачен паническим ужасом. Внезапно он вспомнил о слухах, ходивших среди активистов Кола-Колы: говорили, что самые жестокие мамлюки из Главного управления, желая вырвать признание у какого-нибудь особенно неподатливого подпольщика, отдавливали ему мошонку своими тяжелыми башмаками.

Однако до этого дело не дошло — после допроса его бросили в темную камеру, битком набитую другими задержанными, молчаливыми, как тени. Мало-помалу он понял, что никому нет до них дела, но не пал духом, увидев, что заключенных целыми днями не кормят и не выводят справлять нужду. Они продолжали жить и чего-то ждать, по временам, несмотря на затекшие суставы, забываясь тяжелым сном рядом с кучами кала и лужами мочи, заполнявшими желоб у стены, по которому эти нечистоты должны были куда-то стекать, но, разумеется, никуда не стекали, а наполняли тесное помещение тошнотворной вонью, к которой экумдумский сирота, сам тому удивляясь, в конце концов притерпелся: он заранее решил выдержать все, и только мысль о раздавленной мошонке не давала ему покоя.

Во время второго допроса, которым руководил белый мамлюк, задававший вопросы через переводчика, ему не стали завязывать глаза. Где находится Рубен? Где скрываются его соратники, оставшиеся в Кола-Коле? Откуда стало известно, что Рубен схвачен, когда он, Мор-Замба, пробрался на территорию школьного городка, чтобы его освободить? Ведь это он его освободил, чего уж тут отпираться? С кем он был в ту ночь? Кто руководил налетом? На все эти вопросы Мор-Замба неизменно отвечал, что не понимает, о чем идет речь. Желудок у него сводило от голода, во рту пересохло, тело напряглось в ожидании новых побоев. Но на этот раз его не стали избивать, а перед тем, как отправить обратно в вонючую камеру, дали немного воды и горсть земляных орехов. Видно, его палачи не хотят, чтобы он загнулся раньше времени, отсюда и все эти поблажки, подумал он.

Однажды утром толпа тюремщиков грубо выволокла его из камеры и потащила по коридору, а потом столкнула вниз по узкой темной лестнице, ведущей в подвал. Внезапно он очутился перед небольшим окошечком в стене. Двое здоровенных парней сдавили его с боков и стальной хваткой стиснули руки. Когда заслонка на окошечке отодвинулась, один из них рявкнул на пиджин, больно выкручивая ему кисть:

— Разуй глаза, паршивый рубенист: вот что тебя ожидает! Да и всем вам скоро будет крышка. Этот вот тип тоже не хотел говорить.

Сначала Мор-Замба не поверил своим глазам, а потом вздрогнул от ужаса. В небольшой комнате, залитой электрическим светом, он увидел обнаженного человека, подвешенного врастяжку за руки и за ноги к горизонтальному брусу. Судорожно корчась в безуспешных попытках освободиться, он мотался в воздухе животом вверх, словно крупный зверь, которого удачливые ловцы несут с охоты. Двое служителей в штатском с засученными рукавами — две зловещие тени — деловито возились возле стояков, на которых держался брус, стараясь, судя по всему, получше отрегулировать его высоту. Поддавшись их усилиям, брус медленно, со скрежетом опустился, и спина истязаемого оказалась, как теперь припоминает Мор-Замба, сантиметрах в тридцати-сорока от цементного пола. Оба подручных распрямились и отошли в сторону, тяжело дыша и отирая ладонями пот со лба и висков: видно было, что эта операция стоила им немало сил.

Третий палач, которого Мор-Замба до сих пор не замечал — должно быть, он появился из соседней комнаты, — скомкал несколько старых газет, полил их бензином или, скорее, газолином, сунул этот ком под спину мученика и чиркнул спичкой, словно на брусе висел не живой человек, а туша антилопы, которую нужно опалить перед разделкой. Но тот был живым человеком — Мор-Замба не замедлил в этом убедиться. В течение нескольких минут, показавшихся Мор-Замбе вечностью, охваченный пламенем страдалец кричал, дергался, извивался и корчился в таких муках, что Мор-Замба не в силах вынести этого зрелища закрыл глаза. Но уши он заткнуть не мог, и до него доходили страшные вопли истязаемого.

Мор-Замба вернулся в свою камеру ни жив ни мертв и, с часу на час ожидая, что его потащат в подземный застенок и в свой черед подвесят над огнем, заранее терзаясь от муки, которую ему еще не пришлось испытать, старался отделаться от этих невыносимых мыслей, ища ответа на не дававшие ему покоя вопросы, — так умирающий за несколько мгновений до кончины торопится окинуть мысленным взглядом всю свою жизнь.

Чем вызваны все эти зверства? Желанием одних заменить власть губернатора властью Рубена и стремлением других любыми средствами воспротивиться этому? В тот день Мор-Замба впервые почувствовал, что целью борьбы, начатой Рубеном, было не только обретение политической независимости и даже не только возвращение народу его национальных богатств: Рубен прежде всего ставил перед собой иные, более высокие задачи, для разрешения которых потребуется немало времени. Иначе как объяснить удвоенную ненависть, жестокость и бесчеловечное варварство врага?

Кто мог его выдать? Вопрос этот, в сущности, не имел ни малейшего смысла. В Кола-Коле все были наслышаны о его двойном подвиге — освобождении Рубена и убийстве охранника. Именно эти деяния покрыли его славой героя, упроченной впоследствии во время новых стычек с мамлюками и сарингала. Кто мог его выдать? Да кто угодно: какая-нибудь, девка сдуру или из хвастовства брякнула словечко своему любовнику-мамлюку. Тот долго носил в себе эту страшную тайну и наконец в силу излишнею рвения или в надежде выслужиться решил, что настало время поделиться этим секретом с начальством. Но он, Мор-Замба, будет отрицать все от начала до конца — отрицать с тем большей уверенностью, что мамлюк, с которым ему устроят очную ставку, не будучи свидетелем происшествия, рано или поздно запнется, даже если начнет с наглого запугивания, потом в его показаниях появятся неувязки, он собьется, запутается.

Однако никакой очной ставки он так и не дождался; его продержали две недели под стражей в Главном управлении, все в той же кошмарной камере, которая крохотным окошком сообщалась с приемной канцелярией — просторным и низким залом, куда днем и ночью — особенно ночью — приводили все новых и новых заключенных: поток их никогда не иссякал. Черные мамлюки в форме обращались с ними по-разному — в зависимости от их поведения. Тех, чьи лица выражали покорность и смирение или даже просто безразличие, свойственное, например, закоренелым рецидивистам, — тех быстро заносили в тюремную ведомость и разводили по камерам. Но если задержанный сохранял некоторое достоинство, если он отказывался отвечать на издевательские вопросы, к примеру, такие: «А сколько мужиков может за ночь принять твоя пятнадцатилетняя сестра?» — то ему задавали безжалостную взбучку, били каблуками, дубинками, а то и просто кулаками: большинство палачей в полицейской форме, бывших, кстати сказать, не чужаками-сарингала, а местными уроженцами, соотечественниками тех, кого они так мордовали, выглядели настоящими геркулесами, наделенными громадной физической силой. Иногда, с трудом задремав в зловонной духоте камеры, Мор-Замба внезапно просыпался от воплей очередного горемыки, которого нещадно дубасили тюремщики. Он вставал, с трудом пробирался среди спящих сидя сокамерников и, приникнув к окошечку, наблюдал за жестокой сценой, которую заливала безжалостным светом голая электрическая лампочка, висящая под потолком.

В один прекрасный день бывший узник трудового лагеря губернатора Леклерка почувствовал, что в Главном управлении произошли какие-то важные перемены: внезапно и без всяких объяснений он был переведен в смежное арестантское отделение и посажен в камеру, где жизнь показалась ему вполне сносной. На сей раз его окружали не политические активисты и не подозрительные личности из тех, кого полиция подсаживает к заключенным, чтобы подслушивать их разговоры, а простые уголовники, словоохотливые и доверчивые ребята, чьи интересы вращались почти исключительно вокруг жратвы и баб.

Наконец однажды утром его вызвали из камеры и под конвоем злобно набычившихся охранников повели в суд. Зал суда оказался просторным помещением со стенами, выкрашенными в светлые, почти веселенькие тона, и прекрасной акустикой. Голоса звучали там гулко, не хуже, чем в церкви. Когда появился Мор-Замба, судья наспех, как это принято у белых, зачитал текст обвинительного акта. Мор-Замба с удивлением услышал, что ему вменяется в вину всего-навсего незаконное вождение грузовика в течение года — на самом деле он занимался этим гораздо дольше.

И не единого слова о его подпольной деятельности. Что случилось?

Переводя вопрос белого судьи, переводчик-африканец спросил у него, признает ли он себя виновным в этом преступлении.

— Разумеется, — бросил Мор-Замба, думая совсем о другом.

— Вот и прекрасно! — воскликнул судья, когда ему перевели ответ подсудимого. — Стало быть, два года — точно по статье!

Потом, обернувшись к секретарю, развязному краснорожему парню в шортах, он добавил, почти не понижая голоса:

— Наконец-то хоть один не стал нести в свое оправдание всякую околесицу, в которой сам господь бог не разберется!

И пока молодой секретарь, не переставая строчить, содрогался от сдавленного смеха, судья раскрыл другую папку и приказал ввести следующего подсудимого. Тем временем мамлюки в каскетках схватили Мор-Замбу и передали его охранникам-сарингала, которые должны были отвести его сначала в арестантское отделение, а оттуда — в тюрьму.

Тюрьма Фор-Негра была настоящей крепостью, доставшейся теперешним властям в наследство от первых колонизаторов. Она стояла слегка на отшибе, в стороне от европейской части города, и снаружи представляла собой внушительное сооружение, окруженное высокими зубчатыми стенами, с угловыми и сторожевыми башнями, машикулями и бойницами. Но за этими стенами теснились жалкие строения, похожие на колейские лачуги, — приземистые, длинные, крытые гофрированным железом бараки, в которых располагались спальни, столовые и медицинский пункт. Считалось, что заключенные имели право всего на одно свидание в месяц. На самом же деле им было легче легкого общаться с внешним миром: каждое утро их выводили из тюрьмы на городские работы под не слишком-то бдительной охраной какого-нибудь татуированного разгильдяя с дребезжащим от старости карабином; можно было в любой момент подойти к заключенным, обнять их, передать им кое-что из пищи и даже спиртное. Охранник закрывал на все это глаза. Потом, если все вокруг было спокойно, снисходительного цербера приглашали под раскидистую сень мангового дерева, растущего у дороги, и делились с ним припасами — такова была цена его молчания, и весьма неосторожно поступал тот, кто об этом забывал. Сарингала, которым поручался надзор за заключенными и тому подобные невинные задачи, слыли алкоголиками; узникам надо было опасаться их тупого и жестокого злопамятства.

Когда Джо Жонглер в первый раз подошел к Мор-Замбе, он вздрогнул от ужаса при виде друга.

— Ну и здорово же тебя отделали эти мерзавцы! — процедил он сквозь зубы.

— Это еще что! Ты не видел меня сразу после взбучки, — усмехнулся Мор-Замба. — Да и на следующий день я тоже был хорош. Сейчас-то я, можно сказать, оклемался. В конце концов все пройдет. Мне чертовски повезло. Когда-нибудь расскажу тебе поподробней. Сначала я боялся, что мне выбьют зубы, но, как видишь, все обошлось.

Здесь, среди незнакомых людей, не могло быть никаких разговоров о политике. Джо Жонглер, уполномоченный всеми приятелями Мор-Замбы, встречался с ним вне тюрьмы лишь изредка, когда ему перепадало что-нибудь из съестного, которым он спешил поделиться с другом, а чаще, когда семейство Лобила поручало ему отнести их бывшему жильцу посылку с продуктами и передать приветы — в особенности от обеих сестер Жана-Луи.

Тем временем серьезные события следовали одно за другим, и Жонглер с нетерпением дожидался ежемесячного свидания в стенах тюрьмы, где, как ни странно, можно было вести куда более откровенные разговоры, чтобы сообщить Мор-Замбе, внезапно пристрастившемуся к политике со всей пылкостью новообращенного, подробности очередного несчастья, которое каждый раз так потрясало узника, словно слуга Сандринелли решил доконать его ужасными новостями.

При первом свидании он поведал ему о слухах, будораживших Кола-Колу: говорили, что в Париже происходят важные политические перемены, которые, по мнению проницательного Жонглера, бывшего в курсе событий благодаря невольному общению с Сандринелли и его друзьями, не предвещают ничего хорошего, поскольку вести об этих переменах наполняли негрецов ликованием. В среду на предыдущей неделе Хозяин и его друзья, среди которых находился и бывший депутат Ланжело, державшийся особенно развязно, словно надеялся вскоре расквитаться за свое поражение на выборах, дали полную волю своей буйной радости: весь вечер и большую часть ночи они распевали «Марсельезу», бесились, как дети, выпили несколько дюжин шампанского, выкрикивая каждый раз, когда пробка летела в потолок: «Де Голль в Алжире! Да здравствует свободная Франция! Да здравствует голлистская французская Африка!»

В полночь они внезапно расселись по машинам и, беспрерывно сигналя, отправились сначала к губернатору, а потом к Баба Туре. В последующие дни Жонглер не раз слышал, как Сандринелли похвалялся, что им удалось вырвать у обоих деятелей решительную уступку: те обещали немедленно сместить всех чиновников из метрополии, которые на словах или на деле не одобряли избрание Пьянчуги на пост премьер-министра первого автономного правительства колонии, равно как и тех, которые осмелились хотя бы намекать на необходимость какого-то соглашения с мятежниками и их вождем.

— Как все это тебе нравится? — спросил он в заключение у Мор-Замбы. — Я лично считаю, что хорошего тут мало. Дело может принять скверный оборот. Я начинаю понимать, куда клонят эти ловкачи. Посмотри, что говорит обо всем этом Рубен.

— Ты-то по крайней мере должен был бы только радоваться.

— Это верно: должен был бы, но, пока ты здесь, радоваться мне нечего.

Настороженно оглядываясь по сторонам, Жонглер вытащил зачитанную до дыр вырезку из «Спартака», с величайшими предосторожностями развернул ее, тщательно разгладил и только после этого протянул Мор-Замбе.

— Я вряд ли осилю, расскажи мне лучше сам, — взмолился тот.

— Рубен говорит, — начал шепотом Жонглер, — что все эти так называемые новые политики во Франции, по существу, ничем не отличаются от своих предшественников. Вот что он пишет дословно: «Нового губернатора нам разрекламировали как откровенного и понимающего собеседника, но он по примеру своих предшественников организовал выборы, результаты которых были известны заранее. Затем он сформировал так называемое «автономное правительство», по большей части состоящее из племенных вождей, служащих прежней администрации и прочих деятелей, преданных колонизаторам и выступающих против подлинной независимости страны; остальные его члены и сами не представляют, для чего их выбрали. Впрочем, чего еще ожидать от человека, который в результате недавних событий стал во главе Франции? Чего ожидать от человека, пришедшего к власти путем государственного переворота? От того, чье восшествие на престол преисполнило неистовой радости современных поборников рабства в Фор-Негре? Какие иллюзии можно питать относительно человека, подготовившего в 1943 году пресловутую Браззавильскую конференцию, цели которой состояли в том, чтобы преградить африканским народам путь к свободному выбору собственной судьбы? Что он может нам обещать, кроме новых политических комедий, новых кровопролитий, увеличения нищеты и усиления гнета? Нет, единственное средство завоевания свободы — это борьба!..»

— Так значит, — спросил Мор-Замба, — к власти пришли теперь друзья Сандринелли, я правильно понял?

— Правильно. Можно даже сказать, что губернатором теперь является не кто иной, как Сандринелли. Точнее, не губернатором, а подлинным премьер-министром.

— Фактически он был им и раньше.

— А теперь это признано почти официально. Пьянчуга служит только ширмой. Все тубабы Фор-Негра, которым не терпится заполучить местечко потеплее или еще какую-нибудь льготу, обивают пороги не у губернатора, а у нас.

— Ты хотел сказать — у твоего хозяина.

— Разумеется, Сандринелли утверждает, что властям наконец-то удастся подавить здесь у нас «красных», не опасаясь никаких международных расследований и прочих неприятностей в этом духе.

— А кто это такие — «красные»?

— Ну, поздравляю! «Красными» они называют рубенистов. Ты и есть красный. Ах, если бы только тебе удалось выбраться отсюда!..

Еще через несколько месяцев он сообщил Мор-Замбе новость: Жан-Луи оказался мамлюком! Заподозрив в неверности сестру Жонглера, которая стала его женой, он сам признался ей в этом. Выйдя из себя, он принялся осыпать ее чудовищными угрозами, сулить страшные неприятности ее любовнику, а в конце концов добавил: «Подумай хотя бы о брате, представь, как будет убиваться ваша мать, если с ним что-нибудь случится. А я уверяю тебя, что с ним может что-нибудь случиться. Ты же знаешь: достаточно мне шепнуть словечко кому надо — и его снова упрячут, но на этот раз уже навечно». Ну, здесь он малость перегнул палку. Если нам доведется встретиться, уж я сумею сказать ему пару слов. Да что я, убийца, что ли? Засадить меня навечно — ишь чего захотел! Но как бы то ни было, а на сестренку он нагнал страху. Она говорит, что он настоящий сумасшедший, что ему ничего не стоит сгубить человека.

— И ты всему этому веришь?

— А как же мне не верить? Послушай-ка вот еще что: Альфонсина говорит, что у него денег куры не клюют. Карманы набиты пачками вот такой толщины. А знаешь, где они теперь живут? В Новой Каледонии, в квартале мамлюков, как раз за больницей. Домик у них — прямо картинка, ты бы посмотрел.

— А ты у них был?

— Волей-неволей пришлось, ведь Альфонсина как-никак моя сестра. Вот послушай и потом суди, почудилось ей это все или нет. Представь себе, дорогой мой, что Жан-Луи обзавелся машиной, не новой конечно, тут и говорить нечего. Но, подумай сам, много ли африканцев в Кола-Коле или даже в Фор-Негре могут позволить себе купить машину, пусть даже подержанную? Да еще в его-то годы! Где он взял на это деньги? Нет, тут долго гадать не приходится. Все это началось с того времени, как они приискали этот домик, — тогда-то он и стал осведомителем. Вот что: хочешь, я выложу тебе всю правду? Ты не будешь иметь на меня зуб? Поклянись, сплюнь! До сих пор я только ходил вокруг да около. Так вот, слушай: это Жан-Луи тебя выдал.

— Господи! Господи, господи! — застонал Мор-Замба в отчаянии. — Да понимаешь ли ты, что говоришь?

— Еще бы не понимать. У меня и доказательства есть, представь себе.

— От кого же ты их получил? Опять от Альфонсины?

— Ну, ну, подумай еще…

— Твоя сестра не любит Жана-Луи. А если не любит, зачем с ним связалась?

— Это их дело, мне на это в высшей степени наплевать. А доказательства я на сей раз получил не от сестры, а от Фульбера. Я\сам к нему зашел и взял его за жабры. Когда имеешь дело со старичьем, вернее способа нет, ты сам знаешь. Просто поразительно, как это на них действует. Я на него прикрикнул: «Скажи правду, и ручаюсь, тебе ничего не будет. А иначе за тебя возьмутся друзья Мор-Замбы. Уж они-то спуску не дадут, будь уверен. Ну, выкладывай все как есть, и тогда, клянусь, ни один волос с твоей головы не упадет. Какое отношение имеет Жан-Луи к аресту Мор-Замбы? Это ты подговорил его донести, чтобы отомстить Роберу?» Ах, старина, если б ты только видел, как он затрясся: «Клянусь, клянусь, он все сам, я его не подговаривал! Он явился ко мне по собственному почину и спросил, сколько я ему дам, если он поможет мне оттягать грузовик у Робера. А про то, что у Мор-Замбы могут быть неприятности, и речи не было. Я же очень любил Мор-Замбу, мы с ним всегда ладили. Я на него не в обиде, да и с чего бы мне на него обижаться?..» И ты знаешь, сколько Жан-Луи содрал с него за это дельце? Двадцать тысяч франков. Не сразу, разумеется, а по частям, но все-таки двадцать тысяч!

— Двадцать тысяч! — ошеломленно воскликнул Мор-Замба, до которого наконец-то дошел смысл речей Жонглера. — Двадцать тысяч франков за то, чтобы оттягать грузовик! И Фульбер пошел на это?!

— Тебя, наверно, удивляет, почему он сам не донес на Робера, воспользовавшись тем, что его недруг нарушает законы, доверяя свой грузовик парню, у которого нет прав?

— Да нет, это неудивительно: в конце концов, не такой Фульбер человек, чтобы сознательно копать яму ближнему.

— Так-то оно так, но дело тут в том, что тогда мамлюки могли бы взяться и за него самого, ведь и у него рыльце в пуху. С точки зрения мамлюков, в Кола-Коле у всех совесть нечиста, кроме их самих. Вот об этом-то и следовало бы вспомнить с самого начала, а я додумался только недавно. Некому было на тебя донести, кроме мамлюка, который знал обо всех твоих подвигах. Ведь что получится, если кому-нибудь взбредет в голову прийти в полицию с доносом: мамлюки начнут его допрашивать и живо вытянут его собственную подноготную. Является туда, к примеру, какой-нибудь тип и говорит: «Мор-Замба участвовал в налете на школьный городок». Мамлюки тут же у него спрашивают: «А ты откуда об этом знаешь?» — и в конечном счете выясняется, что и сам он там был. Ну, тут уж они и его самого засадят.

— Да, но он может им сказать: «Я там был, отпираться не стану, но сам не понимаю, как это могло случиться. А теперь я хочу с вами сотрудничать».

— А почему не предположить, что с доносом явился осведомитель? Чего же тут удивительного — ведь это его ремесло.

— Погоди, дай договорить. Стало быть, он им отвечает: «Я там был, не отрицаю, но у меня тогда вроде бы ум за разум зашел. А теперь я разобрался, что к чему, и хочу с вами сотрудничать». А они ему: «Ладно, но уверен ли ты в том, что у того парня, на которого ты клепаешь, тоже ум за разум не зашел? Может, и он ввязался в это дело по случайности, по глупости или по горячности!..» И вот они, не желая губить невинного человека зазря или строя какие-то планы на будущее, взяли да и отступились от меня, предъявили мне обвинение всего-навсего в незаконном вождении машины. Я начинаю догадываться, почему они мне оставили такую, с позволения сказать, лазейку, а поначалу это меня очень мучило. Выпусти они меня совсем — люди начали бы болтать черт знает что.

— Согласен, но это ничего не меняет. Так или иначе Жан-Луи стал мамлюком.

— Значит, вот какое «стоящее дельце» он всю жизнь замышлял обстряпать! Ну и подонок!

Еще через несколько месяцев Жонглер принес в тюрьму горестную весть: согласно официальному сообщению властей, Рубен был убит в джунглях.

— Не верь им, старина, не верь им! — умоляюще воскликнул Мор-Замба, еле сдерживая слезы.

— Я говорю то, что слышал.

— Ох, да неправда все это, они нарочно пустили такой слух, чтобы мы пали духом. Оглянись вокруг, посмотри на людей, приглядись к другим посетителям: все болтают, смеются. Да разве они так бы себя вели, не будь Рубена в живых? Нет, старина, все было бы по-другому. Это невозможно, рассуди сам.

— Ты так считаешь? А я все-таки думаю, что это правда, хотя я не видел твоих друзей с тех пор, как ты сюда попал. Не доверяют они мне, что ли?

— Но почему ты так уверен, что это правда?

— Ты о смерти Рубена? Послушай, он родился не особенно далеко отсюда, в Бумибеле, это деревушка километрах в ста, самое большее в ста пятидесяти от Фор-Негра, рядом с железной дорогой, что идет на Ойоло. Так вот, говорят, что его труп был выставлен там на всеобщее обозрение и что родные опознали его.

— Не верь этому, — прошептал Мор-Замба, и на этот раз слезы потекли по его лицу. — Не верь этому, они распространяют ложные известия, чтобы нас деморализовать. Это, кажется, называют психологическим воздействием. Не верь им.

— И все же мне хотелось бы…

— Не верь этому, старина, умоляю тебя.

— Ну ладно, ладно, беру свои слова обратно.

Явившись на следующее свидание, он еще на пороге тюрьмы заявил, что принес потрясающую новость.

— Рубен жив! — торжествующе воскликнул Мор-Замба и просиял от счастья. Он не заметил, что выкрикнул эти слова во весь голос и что остальные узники с удивлением и надеждой обратили лица в его сторону.

— Нет, — прошептал Жонглер с опаской, — дело в том, что в Фор-Негр или, вернее, в Кола-Колу скоро пожалует… кто бы ты думал? Твой брат, старина, вот кто.

Оказывается, Жонглер в одиночку навестил Жозефа и его приятеля, мулата Мезоннева. Тот вместе со своей матерью перебрался из логова негрецов в Кола-Колу: должно быть, африканская доля его крови окончательно возобладала над европейской. Оба друга попросили Жонглера держать эту новость в тайне ото всех, кроме Мор-Замбы, которому велено было передать: его брат находится теперь не так уж далеко от него.

— Да что же все это значит? — недоумевающе спросил Мор-Замба. — Если он в самом деле где-то неподалеку, почему бы ему просто-напросто не навестить меня?

— Ничего непонятного здесь нет, — пояснил Жонглер. — Раз они скрытничают, значит, твой брат вынужден к этому прибегать. Ведь он — один из вождей освободительного движения рубенистов.

— Да я в этом и не сомневался! — снова вспыхнул от радости Мор-Замба. — Я мог заранее это предсказать. Кем же еще он мог сделаться? Вот это новость так новость! Помнишь, я как-то говорил тебе, что, если он поступает так, а не иначе, значит, у него есть на то причины. Знаешь, я никогда в нем не сомневался! Я всегда был уверен, что в конце концов он вернется и окажется в наших рядах. Вот это здорово!

Потом добавил, помолчав:

— Знаешь, а ведь на самом деле он мне не брат.

— Ну вот еще!

— Нет, правда, не настоящий брат.

— А кто же?

— Когда-нибудь объясню. А что слышно о Рубене?

— Теперь я окончательно убежден, что Рубен погиб. Вчера губернатор произнес по радио длинную речь. Он особенно подчеркнул, что теперь, когда пресловутый лжепророк получил по заслугам, все политические проблемы, «я подчеркиваю, все политические проблемы», могут обсуждаться и решаться таким образом, чтобы удовлетворить нужды одной части населения, не поступившись при этом интересами другой.

— Что же все это должно означать?

— Большинство колейцев придерживаются вот какого мнения: теперь, когда Рубен мертв, власти считают, что у них развязаны руки, и хотят воспользоваться этим положением, чтобы провозгласить независимость на свой лад. Прежде всего они решили поставить во главе страны своего человека — такого, который был бы африканцем только с виду, а не в душе. Впрочем, они это уже сделали — ведь Баба Тура давно получил свой пост, это пройденный этан. А поскольку Пьянчугой можно вертеть как угодно, они и надеются использовать его в качестве идеальной ширмы, под прикрытием которой их владычество будет продолжаться, как прежде. Мы обретем независимость, но все у нас останется по-старому, понимаешь?

— А ты думаешь, такое возможно?

— Что?

— Чтобы мы получили независимость, а все шло по-прежнему?

— Есть грамотные люди, не нам чета, которые в этом уверены. Возьми тех же студентов, которые возвращаются из Европы. Они утверждают, что в мире найдется немало стран, где есть и президенты, и министры, и даже генералы, я уж не говорю о танках и самолетах, — и все-таки эти страны находятся в зависимости от других, более могущественных государств. В качестве примера студенты приводят Латинскую Америку: тамошние якобы независимые республики на деле являются в большей или меньшей степени колониями Соединенных Штатов. Ну вот и мы будем как эти страны. Постой-ка, чуть не забыл, я же принес тебе кое-что почитать как раз на эту тему. Это листовка, которая ходит в Кола-Коле, обращение к народу руководителей HIIII. Ты сам увидишь, что они говорят. Но только действуй поосторожней. Оглянись-ка по сторонам, не подсматривает ли кто? Все спокойно? Можно доставать? Ну, держи…

— Листовка НПП! Вот это здорово! Значит, они продолжают борьбу?

— Они все время это говорят. Борьба продолжается, заявляют они, даже если Рубен погиб, как то изображают власти.

— Ага, вот видишь: изображают! А чем еще сейчас занимаются подпольщики?

— Собирают членские взносы. Ну, это они умеют. И еще время от времени устраивают охоту на мамлюков в джунглях Кола-Колы. Ужас что творится! Жан-Луи теперь не смог бы к нам и носа сунуть — его тут же пришили бы. Слава о нем по всему кварталу пошла такая, что его родные от стыда не смеют на улице показаться. Да, вот еще что: говорят, будто твой брат настоящий колдун, будто он может исчезать и появляться, где ему вздумается, и никакая пуля его не берет. Я-то лично всем этим басням не верю: такие рассказы о колдунах только деревенским олухам впору слушать…

Тем временем Мор-Замба, отвернувшись к стене, чтобы никто не увидел листовку, принялся читать ее нараспев, словно ребенок, только что научившийся разбирать буквы, то и дело прерывая это занятие, чтобы спросить у Жонглера смысл непонятного слова:

«Под властью Баба Туры, этого черного гаулейтера, назначенного де Голлем, независимость будет лишь продолжением колониального режима управляющего теми же средствами, хотя, и в другой форме. Такая «независимость» нисколько не соответствует целям, которые со дня своего основания ставила перед собой НПП. Это будет независимость только на словах, а не на деле. Отнюдь не являясь средством, могущим обеспечить полное развитие всех творческих сил народа, такая независимость станет железным ошейником, с помощью которого агенты империализма и колониализма, скрываясь за спиной Баба Туры, этого новоявленного «капо», будут держать наш народ в рабстве. Народ будет, как прежде, ходить в отрепьях и умирать с голоду в стране, изобилующей природными богатствами. Если этот фашистский опыт, против которого борется наш народ, удастся, то силы, заинтересованные в его успехе, не замедлят распространить его и на другие страны…»

— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — снова спросил Джо Жонглер, когда его друг закончил чтение.

— У меня просто в голове не укладывается! — простонал Мор-Замба. — Неужели африканец, человек одного с нами цвета кожи, может прийти на смену прежним хозяевам, чтобы угнетать нас на прежний лад? Я отказываюсь этому верить. И однако, это, наверно, правда, раз они так говорят…

Тем временем события продолжали развиваться, и то, что еще недавно было для среднего колейца всего лишь предположением, внезапно обрело определенность факта. Губернатора снова сместили, и его преемник сразу же по прибытии заявил, что в Париже решено предоставить колонии независимость. Желая создать, как он выразился, атмосферу примирения накануне этого исторического события, он выпустил декрет о всеобщей амнистии для политических заключенных, под которую не подпадали только «закоренелые преступники, чьи руки обагрены кровью невинных жертв». Неделей позже амнистия распространилась и на обычных уголовников.

Однако, когда Мор-Замба вернулся в Кола-Колу, никаким примирением там и не пахло, скорее наоборот: рубенисты, укрепившие свои ряды за время его ареста, медленно, но неуклонно приводили свои организации в состояние боевой готовности. Поскольку никто лучше Мор-Замбы не смог бы справиться с этим заданием, ему поручили с помощью Жонглера во что бы то ни стало захватить Жана-Луи и доставить его живым на суд руководства партии или по крайней мере вырвать у него как можно больше сведений о событиях, происходивших на партизанском фронте и завершившихся пленением и казнью Рубена (если он и в самом деле был взят в плен и казнен).

Робер встретил Мор-Замбу с неподдельной и глубокой радостью: мытарства своего подчиненного он переживал почти как отец. Полиция приняла его оправдательную версию: он утверждал, положа руку на сердце, что был обманут своим шофером, заявившим, будто документы у него в полном порядке, и что, стало быть, вся его вина заключается в излишней легковерности. Робер отделался всего-навсего крупным штрафом, но, поскольку его дела и без того были в плачевном состоянии, этот штраф привел его к полному краху. Грузовик остался при нем, но толку от него было мало. Мошенничеством окончательно заразились все окрестные деревни, и это мало-помалу доконало торговлю. Как торговать с людьми, не имеющими ни стыда ни совести, договариваться с бандитами, заключать сделки с дикарями? Хорошо белым — у них в Фор-Негре есть и суд, и полиция, которые защищают их от жуликов. А черному коммерсанту помощи ждать неоткуда.

— Нет, в этом поколении мы еще в люди не выбьемся, — заключил философски Робер.

Мор-Замба не стал с ним спорить. Робер предложил устроить его помощником бармена в одно питейное заведение; когда он освоит это ремесло, Робер откроет свой собственный бар и сделает его барменом. А о том, чтобы получить водительские права, пока не могло быть и речи. Мор-Замба, впрочем, и сам об этом не помышлял.

Карательная организация Мор-Замбы и Мор-Кинды, более известного под кличкой Джо Жонглер, пережила долгий и трудный период обкатки, прежде чем ее действия стали удовлетворять их самих. Поначалу им никак не удавалось согласовать свои несколько необычные служебные расписания. Хотя Мор-Замба поступил в подручные к бармену скорее для отвода глаз — это признавал и он сам и руководство четвертого комитета, то есть подпольного комитета четвертого округа Кола-Колы, где он жил, — и никаких денег за свою работу не получал, ибо числился учеником, однако служба эта налагала на него кое-какие обязанности. Чтобы быть свободным в те же часы, что и его друг, он после долгих переговоров добился разрешения являться в бар к двум часам дня, то есть к тому времени, когда Джо Жонглер, живший в нескольких сотнях метров от него, собирался на дежурство в школьный городок, расположенный всего в часе ходьбы от Кола-Колы, — ради экономии он ходил туда пешком через центр Фор-Негра. А поскольку он возвращался домой самое позднее к восьми утра, у них каждый день набиралось часов по шесть свободного времени, которое они целиком посвящали выслеживанию Жана-Луи.

Пробравшись к сестре незаметно и в одиночку — Мор-Замба остался на улице, чтобы не волновать молодую женщину понапрасну, — Жонглер пытался выведать у нее сведения о муже, но Альфонсина не смогла оказать им серьезной помощи, на которую они спервоначала несколько опрометчиво понадеялись. Молодые люди только что вступили в законный брак — втихомолку, украдкой, даже не поставив в известность родителей Жана-Луи, а пригласив в бюро актов гражданского состояния только мать Альфонсины, чтобы она дала согласие на брак дочери: Жан-Луи провернул все это в два счета, как и следовало ожидать от человека, у которого всюду есть рука.

По словам Альфонсины, он был вечно занят и бывал дома — в маленькой, изящной, ослепительно белой вилле — только с полуночи, когда начинался комендантский час, до половины девятого утра. Потом он куда-то уходил, но среди дня часто забегал домой, никогда не предупреждая заранее, в котором часу вернется, чтобы наскоро урвать порцию супружеских ласк и заодно перекусить.

Но куда он уходил? При всем своем довольно высоком для колеянки уровне развития Альфонсина неспособна была понять, где работал ее муж, в чем заключалась его работа и какое место в служебной иерархии он занимал. Однако она пообещала передавать брату все, что ей удастся разузнать, а главное, не тревожить мужа рассказами о том, что им кто-то интересуется. Жонглеру показалось, что ее отношение к Жану-Луи изменилось: еще совсем недавно она говорила, что лучше ей повеситься, чем жить с этим типом, а теперь стояла за него горой. Как видно, она освоилась с ролью законной супруги, и роль эта пришлась ей по вкусу, а может быть, ее просто-напросто развратили деньги. Никогда не следует забираться слишком далеко в поисках причин человеческих поступков, даже если речь идет о твоей родной сестре.

Проведя собственное расследование, они обнаружили, что на самом деле Жан-Луи работал уже не в полиции, как он недавно проболтался Альфонсине, а в двух других, и притом совершенно разных, организациях. Утром он отправлялся в губернаторский дворец, в подвальное помещение, на двери которого красовалась новехонькая надпись: «Национальное агентство печати», а внутри беспрестанно трещали телетайпы, действующие автоматически, без всякого вмешательства человека.

После полудня Жан-Луи шел в главную канцелярию Законодательной ассамблеи — прежде она именовалась Консультативной ассамблеей, — где присутствовал на заседаниях, следил за прениями, сидя рядом с белым чиновником, помощником которого он был, и перенимал у него начатки управленческой премудрости, до смысла и сути которой оба друга так и не смогли докопаться.

Выслушав их донесение, Постоянная комиссия подпольного Верховного комитета Кола-Колы объявила, что не может сама вынести решения по этому вопросу, и созвала общее собрание членов комитета. В ходе этого собрания один из выступавших — пожилой, но еще крепкий человек, с проседью в густой шевелюре, судя по дородности, один из немногих высокопоставленных чиновников-африканцев — разъяснил собравшимся суть дела. Оказывается, губернатор распорядился о создании специальных курсов для молодых одаренных африканцев, чтобы наскоро подготовить из них кадры для будущей псевдонезависимой администрации. Ему заметили, что это немыслимо со многих точек зрения. А с другой стороны, разве колониальные власти за сорок с лишним лет не вырастили уже собственных высокопоставленных чиновников?

— Их слишком мало, — спокойно, уверенно и со знанием дела отпарировал седовласый. — Впрочем, можете не беспокоиться: во время предстоящего грандиозного дележа их тоже не обойдут.

— Но провозглашение независимости ожидается всего через несколько месяцев, — не унимались его противники. — Разве удастся за такое время натаскать совершенно неискушенных в этих делах парней, у которых нет за душой ничего, кроме школьного аттестата?

— Вот именно: речь идет только о том, чтобы «натаскать» этих молодых и совершенно неискушенных парней, — заявил в ответ седовласый без тени иронии или гнева в голосе. Его манера говорить выгодно отличалась от тона большинства ораторов, в выступлениях которых звучали горькие и мстительные нотки, словно они заранее чувствовали себя побежденными. — Это чисто психологическая операция, и она имеет троякую цель. С одной стороны, некоторая часть чиновников, не успевших забраться слишком высоко по служебной лестнице, но пользующихся благодаря выслуге лет естественным правом продвижения на ответственные посты, проявила известную нерешительность: им не совсем по душе такой способ провозглашения независимости. В частных разговорах они жалуются: вместо того чтобы договориться с Рубеном, отцом нации, его преследуют и заменяют никому не известной фигурой, которую, судя по всему, страна и не думает признавать. Голлисты — а они во всем, что касается колоний, еще хуже любого деятеля Четвертой Республики — хотели бы внушить этим чиновникам, что можно обойтись без них и что, стало быть, они стоят перед выбором. Доказательства? Возьмите, например, Жана-Луи: сейчас этот парень, собственно говоря, ничего из себя не представляет. Но каких только чудес не могут сделать два-три месяца упорных занятий! А сколько у нас наберется парней, окончивших местные лицеи:

коллеж Братства, технический лицей Феликса Эбуэ, о котором гак мало говорят, словно он и не существует, — и напрасно! Добавьте к этому молодых людей, окончивших институты во Франции, не забудьте многочисленные профессиональные школы, ежегодно выпускающие немало дипломированных специалистов. Выдвигая Жана-Луи и ему подобных, Сандринелли, Ланжело и прочие голлисты словно бы обращаются к остальной молодежи: «Такое будущее ждет и вас, если вы поддержите Баба Туру, то есть нас. Только при нашей поддержке перед вами откроются широкие горизонты». Вспомните фразу из речи, произнесенной по прибытии новым губернатором: «Я хотел бы еще раз повторить, что непослушание и бунт не ведут ни к чему иному, кроме отчаяния». И наконец, товарищи, даже если все эти новоявленные чернокожие чиновники и впрямь окажутся некомпетентными, что неизбежно при таком отборе и такой подготовке, беды в том никакой не будет, скорее наоборот. К каждому из них приставят какого-нибудь «серого кардинала» — головастого малого из прежней администрации, и все окажутся при деле. Издали этот новый фасад, выдержанный в африканском стиле, будет производить должное впечатление. Но за фасадом все останется по-прежнему — вот в чем суть!

Губернатору и впрямь удалось посеять смятение в умах. В других пригородах и в африканских кварталах самого Фор-Негра, где, в общем, жителей было куда меньше, чем в Кола-Коле, а организации рубенистов не успели как следует укрепиться, ибо жители эти по большей части принадлежали к привилегированной прослойке, была начата подготовка к празднествам по случаю провозглашения независимости. Людей уверяли, будто перед смертью Рубен завещал им встретить с великой радостью тот день, когда она будет наконец им дарована — эта независимость, за которую он отдал свою жизнь. В то же время полиция старалась всеми средствами разгромить подпольные организации Кола-Колы, но все ее старания были безуспешны: она наталкивалась на растущее с каждым днем сопротивление. Стали обычными ночные перестрелки; наутро пересуды о них сверх меры будоражили обывателей. Однажды ночью произошла даже настоящая битва, первая из битв такого рода, продолжавшаяся, впрочем, всего несколько минут. Местом сражения стала авеню Галлиени, одна из главных улиц предместья, которое газеты негрецов именовали не иначе как «черной клоакой». В официальных речах восхвалялась нерушимая дружба, которая якобы должна была завязаться между французским и африканским народами, и в то же время начались аресты людей, только что освобожденных из застенков колонии, куда они были брошены за политическую деятельность. Ходили слухи, что их отправляли куда-то на север, откуда об их судьбе не поступало никаких известий.

В четвертом подпольном округе Кола-Колы ожидали неминуемого, как предполагалось, ареста Мор-Замбы.

— Что они тебе сказали при освобождении из-под стражи? — без конца допытывался у него Джо Жонглер, по собственному опыту хорошо знакомый с тюремными порядками.

— Заставили назвать мой точный адрес, — с неизменным терпением отвечал Мор-Замба.

— И что ты им ответил? Перескажи слово в слово.

— Что я живу между авеню Галлиени и генерала Леклерка.

— Точнее!

— Между трансформатором № 2 и Северным автовокзалом.

— Ну, старина, при таких ориентирах они зацапают тебя, когда им заблагорассудится. Уж поверь мне, я в этих делах разбираюсь. Правильно говорят твои друзья: нельзя тебе здесь оставаться, нужно подыскать местечко поукромней. А я тем временем один займусь моим зятем. Как только я его подкараулю, я тебе сообщу.

Мор-Замба немедля скрылся в тайном убежище, сбив со следа ищеек Фор-Негра. Вскоре к нему явился Джо Жонглер, чтобы поделиться дьявольским планом, созревшим в его узком черепе, где всегда теснились самые неожиданные замыслы.

— Вот что, — сказал он, — я тут надумал одну штуку. Дело, как мне кажется, верное. Если мне удастся заманить Альфонсину сюда, я без труда уговорю ее провести ночь у матери.

— Ну и что?

— А дальше все пойдет как по маслу. Муженьку без нее не вытерпеть целую ночь, уж я-то знаю, что говорю. Вот и нужно воспользоваться тем, что пока он по ней с ума сходит, а то она скоро ему надоест — и тогда ищи ветра в поле.

— А потом?

— Я дам тебе знак, ты заграбастаешь его и отведешь к своим друзьям, а уж там вы заставите его заговорить.

— А ты подумал о расплате? Да ведь твою бедную мать затаскают по судам! Или ты полагаешь, они его пощадят? Я предпочитаю, чтобы ему сохранили жизнь. Я просто не могу представить себе другого исхода.

— Если его оставят в живых, он не посмеет мучить мать — хотя бы из-за Альфонсины.

— Ты же сам только что сказал, что она ему скоро надоест! Вот тогда-то он все припомнит и захочет отомстить.

— Это верно. А как ты думаешь, женщина в конце концов всегда надоедает мужчине?

— Никуда от этого не денешься.

— Почему?

— Потому что, если разобраться, уж очень это однообразно. Всегда одно и то же — нового здесь не придумаешь.

Через три дня Жонглер пришел сияющий и объявил, что на этот раз ему удалось найти прекрасное решение.

— Знаешь, я убедил его, что его собственная мать плохо себя чувствует.

— Его-то ты убедил, а вот ее тебе убедить не удастся. Как только он переступит порог, она закричит: «Я — больна? Что за ерунда! Да я здорова как лошадь! Что мне сделается? Так что не беспокойся обо мне. Занимайся-ка лучше своими новыми делами. Старайся угодить начальству, кланяйся ему в ножки — это верный способ преуспеть в жизни…» Ты же сам знаешь, какая она.

— Не беспокойся, ничего этого она ему не скажет, уж я об этом позабочусь.

— Думаешь всех перехитрить?

— Погоди. Ты ее, конечно, знаешь, но и я ведь знаю. Здоровья у нее хоть отбавляй, не спорю, а все потому, что она капли в рот не берет. Но зато, как все крепкие старухи, она готова поднять панику, чуть только у нее что заболит. Тут она сама не своя становится, наша матушка Жозефина: начинает рассказывать, будто ночью ей явился Иисус Христос, или Дева Мария, или на худой конец ее покойные родители. Да, кстати, скажи-ка мне, как действует глауберова соль — ты ведь бывший фельдшер. У моего паши (так Жонглер иногда именовал Сандринелли) этого добра навалом, кажется, им пользуется для своих нужд его жена.

— Глауберова соль? Не знаю. Думаю, что это не яд. Если мне память не изменяет, ее прописывают при запорах.

— Да ну? Как раз это-то мне и нужно! Как думаешь, а если подсыпать мамаше Жана-Луи хорошую дозу этой соли, ну, скажем, кофейную ложечку, прохватит ее понос? Да? Вот здорово! Такого с ней никогда не случалось, и она наверняка подумает, что подцепила амебную дизентерию или что-нибудь в этом роде. Я уверен, что это ее проймет. Умерла же в этом году от дизентерии одна мулатка из школьного городка!

— Действуй, как знаешь, — согласился крайне всем этим заинтересованный Мор-Замба и поглядел на приятеля с восхищением, к которому примешивался неподдельный страх.

А Джо Жонглер, как всегда верный себе, задумал куда более дьявольский план, чем мог вообразить его простодушный друг. Он принялся нашептывать семейству Лобила, что, желая разделаться с красными, которые после смерти своего вожака не только не приуныли, а, наоборот, ожесточились, негрецы решили заразить туземные кварталы, и в особенности Кола-Колу, всевозможными микробами, вызывающими разнообразные, но одинаково опасные болезни. Ему самому сообщил об этом хозяин, который его очень любит: он особенно предостерегал его от воды из колодцев, вырытых служащими Управления гигиены и профилактики. Теперь, по словам Жонглера, надо быть осторожнее, пить только воду, которую продают в бутылках в крупных магазинах Фор-Негра, а в крайнем случае — пользоваться колодцами, что вырыли в давние времена местные жители и не удосужились засыпать теперешние власти. Одновременно он завязал более тесные отношения с семьей зятя, которую щедро снабжал бутылками минеральной воды, чтобы как можно скорее посеять среди этих людей страх перед обычной водой из колодцев. Один папаша Лобила не поддался этому психозу.

— Да вы только подумайте, — говорил он своим домашним, — подумайте сами: разве этим белым микробам совладать с желудком черного человека, а уж тем более — с желудком колейца? Желудок колейца — сам по себе сущая помойка, так что одним паршивым микробом больше, одним меньше — какая разница? Учинить разгром в желудках у белых — это они могут, тут и говорить нечего, несдобровать от них и тому, кто живет на ихний манер, взять хотя бы нашего Жана-Луи: он ведь теперь заделался настоящим белым. А вот коренного колейца им не одолеть…

Матушка Жозефина Лобила, так и не разобравшись, кто из них прав, поступила так, как поступило бы большинство наших женщин, молодых или старых, которым прописано лекарство белых: попробовала и бросила. Дома ей приходилось пить минеральную воду — заставляли дочери, с серьезным видом доказывая, что собственная жизнь не игрушка, что она у каждого всего одна и что надеяться на хваленое здоровье тут нечего, это одолеть хворь не поможет, скорее наоборот. Но, едва выйдя из дому, отправившись, например, к соседкам, матушка Жозефина принималась пить ту же воду, что и все.

В конце концов Жонглер просадил всю свою скромную получку, чтобы устроить пирушку, на которую пригласил семейство Лобила и свою мать. Это, по его словам, должно было заменить свадебный обед, на который не пожелал разориться его зять, занятый своими подозрительными махинациями. Не каждый день детей женим, да еще каких детей! Как тут не попировать!

Застолье затянулось допоздна, и Жонглер, выпросивший себе трехдневный отгул у Сандринелли якобы для того, чтобы погулять на свадьбе сестры, весь этот вечер вертелся как белка в колесе. Он постарался, чтобы уже к десяти часам приглашенные перестали узнавать и друг друга, и сами себя; все, не скупясь, подливали себе и потчевали других. Мамаша Лобила, великая трезвенница, в этот вечер дошла до того, что уж и не помнила, сколько выпила стаканов красного вина, которое подносил ей Жонглер. Вино, как ей показалось, было с каким-то странным привкусом, но брат невестки все успокаивал ее, с невозмутимым видом говоря:

— Такое уж теперь делают, лучшего не бывает. Это мне хозяин подарил, когда узнал, что я выдаю сестру замуж. Так что ты, мать, не думай ни о чем, пей…

План Жонглера удался превыше всех ожиданий, и на следующий день, благо ему не нужно было идти на работу, он мог в свое удовольствие поязвить:

— Ну, а я что говорил? Я исполнил свой долг, предостерег своих черных братьев от преступных замыслов Фор-Негра. Кажется, ясно было сказано: не берите в рот воды из колодцев Управления гигиены. Но что поделать, люди только задним умом крепки. Пока чего-нибудь с ними не стрясется, они тебе ни за что не поверят. А ведь может стрястись настоящая беда. Я думаю, что у матушки Жозефины дизентерия.

Хотя соседки, после долгих колебаний рискнувшие обследовать стул Жозефины, к собственному удивлению, обнаружили, что крови в нем нет, однако ученая гипотеза Джо Жонглера была единодушно принята, и только естественное недоверие колейцев к больницам удержало семейство Лобила от поползновения в тот же день отправить пострадавшую в Фор-Негр и внушило мысль, не теряя времени, позвать Жана-Луи, чтобы он принял окончательное решение. Что же касается самой матушки Жозефины, то она, впав в неистовый бред, предсказанный Жонглером, кричала, что отправлять ее в больницу — значит попусту тратить время, что час ее пробил и, как ни ловчи, от судьбы не уйдешь, что у нее осталось только одно желание — в последний раз повидать любимого сыночка, сбывшуюся свою надежду, утешение всей своей жизни и последних ее мгновений, ибо она уже лицезреет святых и ангелов, которые окружили ее постель и ждут не дождутся, когда она решится вознестись вместе с ними, что неловко ей заставлять ждать Иисуса и Деву Марию, которым, наверно, не терпится встретить ее на небесах.

Узнав обо всех этих треволнениях, Мор-Замба, которому случалось присутствовать при смерти товарищей в трудовом лагере, не на шутку встревожился:

— Ты уверен, что не перемудрил с дозой? — спросил он у Жонглера.

— Даже не знаю, что тебе сказать. Во-первых, нужно представлять, что такое обычная доза, а я об этом понятия не имею. А потом, как я тебе уже говорил, мы тогда все перепились, так что я толком ничего не помню: во всем «святой Иосиф» виноват. Да, ты прав, я, кажется, перемудрил с этим фокусом. Мне и самому как-то не по себе.

Жан-Луи сначала отправил в Кола-Колу свою жену, которая объявила, что муж ее уехал на стажировку в Европу и поэтому — увы! — не может явиться к изголовью матери. На расспросы настырных соседей, собравшихся, чтобы поддержать в сей трудный час эту почтенную семью, Альфонсина отвечала уклончиво и высокомерно — как и полагается супруге человека, которому уготована завидная судьба, согласно тайным откровениям индусского профессора Кришнараджи, всемирно известного специалиста по заочному составлению гороскопов. Да ведь ее мужа совсем недавно видели в Фор-Негре! Ну и что? Как раз после этого он и уехал. А почему не взял ее с собой? Он и не мог ее взять. Оказывается, супруги крупных чиновников не пользуются теми же льготами, что их мужья. На одного только Жонглера все эти кривляния не произвели ни малейшего эффекта, и он тотчас отправился к Мор-Замбе.

— Придется тебе выйти из своего укрытия и предупредить друзей.

Жан-Луи пожаловал в Кола-Колу очень поздно, часам к двум ночи, когда в четвертом подпольном округе предместья все уже спали или притворялись, что спят. Трус, но человек трезвого ума, он верил в свою звезду, хотя и знал, как ненавидят его в родном предместье, и отлично понимал, что его ожидает, если он попадет в руки подпольщиков. Поэтому Жан-Луи решил вырядиться музыкантом-сапаком, надеясь, что никто его не узнает. Взяв в руки гитару, он с подчеркнутой небрежностью обмотал вокруг пояса красный платок, а другой, потемнее, повязал на шею; надел черные очки и австралийскую шляпу с лихо заломленными полями, однако не в силах противиться своей привычке к щегольству не решился расстаться ни с роскошной нейлоновой рубашкой в клетку, ни с тергалевыми брюками в обтяжку, ни с фасонистыми тупоносыми ботинками из кожи в мраморных разводах, так что люди, следившие за ним из темноты, еще издали заметили, как поблескивают на ботинках окантованные металлом дырочки для шнурков в бледном свете последнего уличного фонаря Фор-Негра, стоящего у въезда в Кола-Колу, на самой границе пригорода, рядом с автозаправочной станцией.

Едва Жан-Луи вышел из машины, оставив свой обшарпанный «пежо-403» у автозаправочной станции, но не под самым фонарем, а чуть в сторонке, чтобы он не так бросался в глаза, и в то же время достаточно далеко от первых валов мрака, затоплявших Кола-Колу, чтобы можно было без труда отыскать его на обратном пути, как за этим расфранченным призраком, за этой нелепой маскарадной маской началась погоня. Какие-то тени подбирались к нему все ближе и ближе, быстро преодолевая промежуток, еще отделявший мужа Альфонсины от первых лачуг Кола-Колы. Гениальный или, вернее, до гениальности простой замысел Жонглера основывался на предположении, что если Жан-Луи и осмелится сунуть нос в Кола-Колу, то сделает это только ночью и при этом не возьмет с собой провожатых из Фор-Негра: ему было бы стыдно перед ними за своих родных, простых колейских тружеников, и за бедную лачугу, в которой он вырос, — а ведь этому жилищу позавидовало бы в Кола-Коле немало парней, живших в гораздо худших условиях. Вот он вышел за пределы Фор-Негра и, выбрав окольный переулок, углубился в скопище знакомых с детства лачуг; ему оставалось пройти еще не меньше километра, чтобы очутиться у изголовья матери, когда у ближайшего перекрестка какой-то человек издали окликнул его по-французски и одновременно направил в лицо луч карманного фонарика, пригвоздив его к месту:

— Эй, музыкант, у тебя не найдется закурить? У меня кончились сигареты.

Держа гитару в левой руке, мамлюк поочередно обшарил нагрудные карманы рубашки и оба правых кармана брюк; потом перехватил гитару правой рукой и принялся, задыхаясь, судорожно ощупывать левую штанину. Наконец ему удалось кое-как выудить из заднего кармана изрядно помятую пачку, которую он протянул незнакомцу, а тот тем временем подошел вплотную к Жану-Луи и совсем ослепил его своим фонариком.

— Спасибо, — сказал незнакомец самым естественным тоном, взяв пачку, и в то же время схватил Жана-Луи за локоть и потянул в сторону, словно тот был его закадычным другом, с которым он увиделся после долгой разлуки.

Но тянул он его совсем не туда, куда нужно было Жану-Луи, и тот начал как-то нерешительно упираться. Тогда незнакомец сказал:

— Не дури, музыкант! Пошли подобру-поздорову. У тебя за спиной еще один человек, это бандазало. Он пристрелит тебя, как шакала, если ты будешь валять дурака или вздумаешь кричать. Оглянись, если не веришь. Ну, давай…

Мамлюк обернулся: в нескольких шагах позади них и впрямь шел человек, держа в руке какой-то предмет достаточно внушительного размера, чтобы его можно было различить в ночной темноте, и в то же время не настолько громоздкий, чтобы возникла надобность скрывать его при неожиданной встрече. Жан-Луи вздрогнул: ему ли было не знать, что с бандазало шутки плохи, что перед ними трепещут даже самые высокопоставленные полицейские чиновники.

В Кола-Коле, несмотря на отсутствие уличного освещения, продолжалась ночная жизнь — и это тоже было явным признаком бунта. Жан-Луи отчетливо слышал, как переговаривались голоса незримых за лачугами людей, а то и целых групп, что встречались или расходились, обмениваясь возгласами:

— Remember Ruben!

— Помни Рубена!

Эта фраза на пиджин, увековечившая память о герое Кола-Колы, в смерти которого теперь почти не оставалось сомнений, стала обычной формой приветствия в пригороде, особенно среди самых юных его обитателей.

До слуха Жана-Луи донесся пронзительный визг новорожденного, потом его сменил низкий и ворчливый мужской голос, то и дело перебиваемый серебристым смехом — смеялась, должно быть, совсем молоденькая женщина; но непонятно было, чем занимается эта пара: то ли, запершись дома, собирается предаться любви, то ли, умиротворенная и счастливая, решила для полного удовольствия прогуляться перед сном.

Жан-Луи думал о том, что здесь он родился и здесь мог бы счастливо прожить свою жизнь. У него подкашивались ноги, точь-в-точь как у смертника, которого ведут на эшафот; он цеплялся за своего ночного спутника, и тому вскоре пришлось подбадривать его, утешать. Его помутившийся взор пытался пробиться сквозь однообразную липкую тьму, застилавшую все вокруг, тщетно ища в ней хоть какой-то просвет — последнюю милость судьбы. Значит, этот ужас, этот кошмар — последнее, что ему суждено увидеть в жизни, а потом он захлебнется этим мраком, как утопающий, корчась в предсмертных судорогах, захлебывается глотком грязной воды. Он содрогался от жалких беззвучных рыданий, словно изношенный мотор, готовый вот-вот заглохнуть навсегда.

Жана-Луи втолкнули в тесное помещение, приготовленное для допроса, крепко завязали глаза в темноте и усадили в старое плетеное кресло; потом кто-то зажег керосиновый фонарь и поднес к его лицу, чтобы опознать задержанного. Ошибки быть не могло — это был тот самый опасный мамлюк, которого опытные подпольщики Кола-Колы называли человеком без сердца и без жалости, которого они считали едва ли не самым циничным осведомителем за всю историю колонии, мерзавцем, способным донести на родную мать, ожидая, когда за нею явятся сарингала, он не постеснялся бы, играя на материнских чувствах, вытянуть у нее последние сбережения, чтобы присовокупить их к тридцати сребреникам, полученным за донос, и в ту же ночь просадить все эти деньги, устроив дикую оргию.

Вокруг него сгрудились члены Постоянной комиссии Верховного комитета, люди уже далеко не молодые, успевшие за свою долгую жизнь повидать немало мамлюков. Их душил гнев при мысли о той моральной низости, до которой докатился этот совсем еще молодой парень, можно сказать молокосос, — казалось, таившаяся в нем скверна проступала на его лице зловонными нарывами или струпьями проказы. Жан-Луи заливался беззвучными слезами: они текли по его щекам из-под повязки, скрывавшей глаза. Он то всхлипывал, захлебываясь рыданиями, рвавшимися из глубины груди, то стонал по-мальчишески ломким и каким-то противным козлетоном; в этом желторотом мерзавце было противно решительно все. Мор-Замба, которому вместе с Джо Жонглером в порядке исключения позволили присутствовать на этом заседании, терзался, глядя на него, словно тот был его младшим братом. До самого последнего времени он не подозревал об истинной сущности Жана-Луи; те, кому была известна вся подноготная мамлюка, словно бы стыдились открывать ее человеку, который делил с ним кров и стол, сделался почти что членом его семьи и, возможно, питал к нему дружеские чувства.

В комнату без стука вошел какой-то человек и усталым, но веселым голосом поздоровался с собравшимися:

— Remember Ruben!

— Помни Рубена! — ответили ему.

— Простите, товарищи, — продолжал вошедший, — я не мог прийти раньше. Можно начинать. Жан-Луи, — обратился он к задержанному, — тебе уже вынесен смертный приговор. Но мы приостановили его исполнение: быть может, ты еще не заслужил смерти. Нам известны все твои преступления, но мы хотели бы знать также и о замыслах твоих хозяев — ведь речь идет не только о будущем нашего движения, но и о судьбе целого города. Я имею в виду Кола-Колу — в ней как-никак триста тысяч жителей. Отвечай нам честно, откровенно, и тогда, быть может, мы согласимся пересмотреть приговор.

Один как перст в центре бледного светового круга, отбрасываемого керосиновым фонарем, окруженный тьмой и судьями, чьих лиц он не смог бы разглядеть, даже не будь на нем повязки, Жан-Луи, не переставая всхлипывать, принялся говорить — много и охотно. Члены Постоянной комиссии сразу почувствовали, что он не лжет, что правда срывается с его губ словно бы сама собой, как бьющий из-под земли источник, чья струйка захлебывается от собственного напора, с трудом пробиваясь сквозь узкую щель. Сообразно с тем, на каком языке ему задавали вопросы, он отвечал то на пиджин, то по-французски, с той преувеличенной готовностью, которая присуща только добровольным перебежчикам.

Насколько ему известно, власти не собираются в ближайшее время вступать в открытое сражение с Кола-Колой. Крах предыдущих попыток такого рода заставил их в конце концов осознать всю опасность недооценки сил рубенистов. Они бросятся в следующую схватку, лишь когда накопят силы и будут заранее уверены в победе. Правители колонии выработали двойную стратегию: военную и дипломатическую. В военном отношении они ожидают подкрепления живой силой и техникой. Колония, собственно говоря, никогда не располагала ни регулярными войсковыми подразделениями, ни настоящим вооружением, но белые сумели внушить африканцам, что в колонии присутствует огромный контингент войск, так что покой и безопасность привилегированной части населения зиждились исключительно на этой лжи. Переоценивая силы колонизаторов, африканцы находились в постоянном страхе, пребывали в покорности. Но теперь с этим покончено: немногочисленные вооруженные силы колонии, всего каких-нибудь десятка два батальонов — весь их личный состав, с трудом сдерживали натиск первой линии фронта рубенистов. Вплоть до последних политических перемен в Париже в колонии больше всего опасались появления второй линии фронта, которой им нечего было бы противопоставить.

— Стало быть, теперь они уже не боятся возникновения этой второй линии фронта?

— Боятся, но меньше, теперь они воспользуются этим, чтобы добиться подкреплений.

— А как же Алжир?

— На одной из лекций для стажеров военный эксперт заявил, что лишняя сотня тысяч солдат в Алжире ничего, в сущности, не изменит. А если их направят сюда, это будет означать решающий перевес сил. Эти подкрепления, разумеется, еще не прибыли, но они могут вот-вот прибыть, и забывать об этом не следует.

— А знаешь ли ты, приятель, такое выражение — «морочить голову»?

— Вы хотите сказать, — ответил Жан-Луи, — что эксперт поделился с нами этими соображениями в тайной надежде, что мы начнем болтать об этом направо и налево и что руководители восставших, узнав о планах своих противников, поддадутся панике? Лично я не думаю, чтобы власти хотели кому-нибудь заморочить голову. Вы, к примеру, могли бы мне приказать, чтобы вплоть до особого распоряжения я порвал все связи со своим окружением. Но для меня было бы лучше, чтобы никто не проведал, что я был этой ночью в Кола-Коле, — разумеется, если вы оставите меня в живых. Ведь я слишком много знаю.

— Приятель, ты только что сказал, что вооруженные силы колонии с трудом сдерживают натиск линии фронта рубенистов. Значит, Рубен не погиб?

— Ну и ну! Да неужели вы все еще этому не верите?

Жан-Луи уже не плакал; он заметил, что убедительность и даже некоторая дерзость его ответов не могли не произвести хорошего впечатления на этих бойцов, которые, сами того не сознавая, превыше всего ценили в человеке мужество. Кроме того, он оказал колейским руководителям неоценимую услугу, так что теперь его жизнь была, надо полагать, вне опасности. Да, Рубен погиб — сомневаться в этом не приходится; именно его труп был в течение целого дня выставлен на всеобщее обозрение в Бумибеле, его родной деревне. Нет, это не пустой слух, пущенный властями для того, чтобы обескуражить подпольщиков и бойцов-рубенистов. Один боец, принадлежавший к близкому окружению Рубена, был завербован агентами колониальных властей; они сулили ему золотые горы, если он укажет им тайное убежище вожака. Тот сперва колебался, но, получив огромный задаток, не выдержал. Рубен был выслежен и схвачен; его судили прямо на месте и тут же привели смертный приговор в исполнение.

— А знал ли обо всем этом Пьянчуга?

— Его держали в курсе дела по радио от первого до последнего момента. Но спокойствие в тех краях так и не было восстановлено — куда там! И для высшего начальства это плохой признак. Ведь теперь стало очевидным, что Рубен не был для восставших каким-то ниспосланным с неба мессией, как они считали раньше. На его место стал кто-то другой — и это очень не нравится властям. В тех краях партизанские засады так же часты, как при жизни Рубена.

— Скажи, приятель, верно ли, что провозглашение независимости ожидается в начале года, то есть месяца через три-четыре?

— Так оно и есть.

— А подкрепления должны прибыть до этого времени?

— Это, насколько я понял, маловероятно, однако ручаться не могу. Нам ведь всего не говорят.

— Стало быть, до провозглашения независимости Кола-Коле ничто не угрожает?

— Да, и по очень простой причине, носящей не военный, а дипломатический характер. Нужно как следует уяснить себе вот что: проблемой Кола-Колы придется заниматься не колониальной администрации, а национальному правительству. Не следует забывать, что ему же предстоит решать проблему, связанную с бунтом.

— Не с бунтом, приятель, а с борьбой за национальное освобождение.

— С борьбой за национальное освобождение, простите. Только при этих условиях подобные акции, на которые может потребоваться немало времени, не вызовут осуждения со стороны международной общественности — ведь тогда они будут считаться акциями законного правительства, действующего в рамках своего суверенитета. Чтобы осуществить эти акции, национальное правительство вправе запросить военную помощь у дружественной державы, с которой оно предварительно заключило договор о взаимном сотрудничестве. И тогда никто не посмеет их порицать. Все это будет очень легко провернуть, но лишь при условии, что Пьянчуга станет президентом Республики. Вот почему после провозглашения независимости Баба Тура должен прежде всего добиться, чтобы путем всенародного референдума его избрали президентом и единодушно одобрили удобную для него конституцию. А этого он добьется, будьте уверены. За него проголосует восемьдесят, а то и девяносто процентов избирателей. После чего он обратится к Франции, и та пришлет ему в поддержку экспедиционный корпус. А как только войска вступят на нашу территорию, они сразу начнут операции как на первой линии фронта, так и на всех остальных, которые к тому времени успеют появиться. Специалисты, руководящие нашей стажировкой, убеждены, что вскоре здесь откроется еще несколько фронтов, начиная, например, с того, что готовится сейчас на юго-западе, они называют его фронтом Ураган-Вьета. Одновременно воинские соединения, которые теперь сражаются в тех краях, будут переброшены к нам, чтобы окончательно решить участь Кола-Колы.

— А чем вызвана такая чехарда?

— Части, находящиеся сейчас на первом фронте, в большинстве своем состоят из черных. Необходимо реорганизовать их так, чтобы в глазах наблюдателей они сошли за нашу национальную армию. С этой целью производится усиленная африканизация их командного состава посредством притока младших офицеров, отобранных из разных гарнизонов Французской Африки, им обеспечено молниеносное продвижение по службе. К ним добавят трех-четырех местных уроженцев, которые в этом месяце кончают обучение в Сен-Сире, высшем французском военном училище. Они тут же получат звания подполковников и будут назначены командирами батальонов, даже если на самом деле им нельзя будет доверить командование. Что же касается остальных, то поди разберись, кто из черных офицеров и солдат принадлежит к сарингала, а кто — к местным уроженцам.

— Скажи, приятель, какие заговоры замышляют империалисты и фашисты против Кола-Колы?

— Я слышал, что Кола-Кола будет разрушена до основания или, вернее, сожжена, а чтобы от нее не осталось ни единой головешки, пепелище будет залито бензином и подожжено во второй раз. Ведь Кола-Кола для них — сущее наказание. Они убеждены, что, пока она существует, руки у них связаны. Сохраните мне жизнь, и я дам вам знать, когда опасность, нависшая над Кола-Колой, станет реальной: попрошу моих родных переехать отсюда или подам другой знак, о котором мы можем сразу же условиться. Я буду сообщать вам все сведения, к которым получу доступ. Я умоляю вас, сохраните мне жизнь, а я не останусь в долгу.

— А что говорит обо всем этом Баба Тура? Неужели он согласится на уничтожение своих братьев?

— Баба Тура? Да ведь у Баба Туры нет братьев, мсье, у него ничего нет, и сам он — ничто. Он даже хорошенько не сознает, что происходит и чего от него требуют. Вскоре ему предстоит тайком отправиться в Европу, чтобы в четвертый раз пройти курс лечения от алкоголизма — надо полагать, что этот курс окажется не более успешным, чем три предыдущих. Но обойтись без этого просто невозможно: нужно, чтобы хоть на торжествах по случаю провозглашения независимости наш Пьянчуга был в мало-мальски приличном состоянии. Лично я никогда не видел Баба Туру в нормальном состоянии, это выражение к нему просто неприменимо. Однажды мне довелось встретить его рано утром, часов, наверно, в восемь. И что бы вы думали? Он уже успел нализаться! Этот человек — настоящее позорище для всех нас, можете не сомневаться! Только в отличие от вас мы не смеем говорить об этом вслух. Да, вот еще что! Я чуть не забыл сообщить вам важные сведения: лишь одно обстоятельство может толкнуть Фор-Негр на немедленную попытку карательных действий против Кола-Колы. Власти могут пойти на это, не дожидаясь прибытия крупных подкреплений, о которых я вам уже говорил, только в том случае, если Ураган-Вьет задумает проникнуть в пригород. С одной стороны, его появление будет, возможно, доказательством того, что в предместье накоплено достаточно оружия, с другой — власти уверены, что Ураган-Вьет является в настоящее время единственным из вождей рубенизма, представляющим для них подлинную опасность. Он был в Индокитае и, по слухам, прославился там как неустрашимый боец.

— Не все у нас знают, кто такой Ураган-Вьет.

— Ураган-Вьет — это подпольная кличка Абены, брата Мор-Замбы. Мы знаем, где он находится в данный момент, впрочем, я вам только что об этом говорил. Нам кажется, что именно ему поручено создать новый фронт. Но наши военные пока не имеют возможности ни напасть на него, ни даже помешать ему проникнуть в Кола-Колу, когда он вздумает это сделать, им остается только наблюдать за ним и по мере сил сдерживать его. У него мало оружия, и он хотел бы его раздобыть. Он рассчитывает найти оружие в Кола-Коле или встретить там эмиссара первого фронта, который объяснит ему, как это сделать. Постарайтесь передать, чтобы он не покидал своего убежища, если не хочет подвергать себя опасности. Как только наши военные пронюхают, что его там нет, они догадаются, что он проник в Кола-Колу, и уж тогда-то попытаются хоть что-нибудь придумать.

— А тебе никогда не бывает стыдно? — спросили у него на пиджин. — Стыдно за то, что ты предал стольких людей, даже своего друга Мор-Замбу, который делился с тобой куском хлеба и был тебе почти что братом? Ведь это ты его предал, неужели тебя хоть время от времени не гложет тайный стыд?

Туг Жан-Луи принялся хныкать и всхлипывать пуще прежнего, слезы катились по его щекам. Потом под креслом, на котором он сидел, внезапно появилась лужа: она растекалась, расплывалась все шире и шире, словно где-то открыли кран. Присутствующие невольно следили за ней, отвлекшись от защитительной речи, которую произносил тем временем Жан-Луи и которая заслуживала самого пристального внимания.

Поначалу он вовсе не понимал всей серьезности положения, он даже и вообразить не мог, какой ров, полный ненависти и крови, разделяет оба лагеря. Он думал, что ему удастся обвести своих начальников вокруг пальца, но куда там: кому под силу соперничать с ними в хитрости и коварстве? Они знали тьму уловок, с помощью которых завлекали свою жертву все глубже в трясину предательства, чередуя угрозы и поощрения, ласку и таску, играя то на самых возвышенных, то на самых низменных чувствах попавшего к ним в лапы человека. А когда тот спохватывался, было уже поздно. Его совратил с пути истинного некий Жозелли Н'Донго, бывший владелец дансинга «Прекрасная Африканка». Когда бы Жан-Луи ни встретил этого человека, тот всегда оказывался при деньгах и уверял Жана-Луи, что нет ничего легче, чем набить себе карманы. Он доверительно сообщил, что ему самому чудесным образом помог индусский профессор Кришнараджа, что он всем обязан этому чудодею. Не кто иной, как Жозелли Н’Донго, и убедил Жана-Луи послать этому профессору все данные, необходимые для составления гороскопа, и вызвался сам их переправить. А через месяц — полтора этот двуличный мерзавец объявил, что гороскоп на его имя наконец получен и что, согласно этому гороскопу, в его судьбе ожидается решительная перемена в лучшую сторону, если он согласится поступить на государственную службу. Тогда Жан-Луи сказал: «Ладно, я буду готовиться к экзамену», на что Н’Донго заявил: «С какой это стати тебе, уроженцу Кола-Колы, готовиться к экзаменам, словно какому-нибудь деревенскому олуху? Лучше заходи ко мне завтра, я представлю тебя одному человеку, и он безо всякой волокиты устроит тебя на службу…»

Так он и познакомился с комиссаром Маэстрачи, который вербовал осведомителей, обещая, если они хорошо себя зарекомендуют, принять их в качестве младших инспекторов — даже тех, кто не получил никакого образования: экзамены проводил он сам, так что ему ничего не стоило подтасовать их результаты, если он видел, что напал на подходящего человека. А «подходящий» на его языке значило одно — подходящий для роли полицейского осведомителя.

Судьи назвали Жану-Луи несколько имен, и он подтвердил, что все это мамлюки-доносчики, за исключением двух или самое большее трех имен, услышав которые, он отрицательно покачал головой.

— Но ради чего ты пошел на все это? — спросили у Жана-Луи. — Ради чего?

— Я все повторял себе, — ответил Жан-Луи, охваченный каким-то лихорадочным красноречием, — я все повторял себе: «Неужели ты родился для того, чтобы весь свой век маяться, как твой горемыка отец? Нет, ты появился на свет, чтобы наслаждаться радостями жизни, а не гнить в этой клоаке, что дымится под солнцем, как болото в джунглях, в то время как от нее до Фор-Негра рукой подать».

— Ты и сейчас так думаешь?

— Я умоляю, сохраните мне жизнь, не убивайте меня, и я не останусь у вас в долгу. Нет, теперь это немыслимо, я не могу больше выносить такую жизнь, слишком гнусной она мне кажется. Знаете, я был знаком с одним человеком, таким же горемыкой, как мой отец, он лет десять пытался получить водительские права, да так и не получил и, надо полагать, никогда не получит. И это вы называете жизнью? А вот мне понадобилось всего два месяца, чтобы заиметь права. Разве это справедливо? И разве заставишь парня, который может пробить себе дорогу в Фор-Негр, похоронить себя заживо в этой преисподней нищеты и отчаянья?

— Мы судим тебя не за то, что ты рвался вверх, а за то, что ты хотел добиться успеха любой ценой, заплатить за него чужими страданиями.

— Возможно, но разве я знал, что делал? Разве осуждают на смерть ребенка, который нечаянно, во время игры, убил своего брата? Так неужели вы казните человека, который не знал, что делал?

Хотя губернатор все не решался объявить дату провозглашения независимости, ни для кого в Фор-Негре и прилегающих к нему районах, вроде Кола-Колы, не было секретом, что это событие должно вот-вот произойти, так что напряжение все нарастало. В главном пригороде об этом свидетельствовало обилие листовок и надписей на стенах и тротуарах, состоящих всего из двух наспех выведенных слов; «Remember Ruben», а то и просто из двух букв: «R.R.». Потом эти надписи наводнили в свой черед стены и тротуары белого города. И наконец, ко всеобщему культу великомученика присоединились сначала владельцы легковых и грузовых машин Кола-Колы, потом автомобилисты других африканских пригородов Фор-Негра, переиначив на свой лад лозунг «Помни Рубена»: на языке автомобильных сигналов он превратился в три коротких и два длинных гудка. Часом всеобщей молитвы был полдень, а поскольку наручные часы водителей показывали время с разницей в добрых пять минут, в течение всего этого промежутка вся Кола-Кола, а иной раз и весь округ Фор-Негра оглашался призывом «Помни Рубена», похожим на тоскливый вой собак, оплакивающих покойника.

Новости, которые, переходя из уст в уста, докатывались из глубины страны, в особенности из Ойоло — от него до Фор-Негра было четыреста километров по железной дороге, — тоже причиняли немало беспокойства властям колонии, с которыми, к удивлению африканцев, премьер-министр нового независимого правительства Баба Тура решил — окончательно и бесповоротно — действовать заодно. Говорили, будто над западными густонаселенными провинциями страны постоянно летают самолеты, стараясь запугать тамошних жителей и положить тем самым конец все нараставшим среди них необычным волнениям. Бронетанковые соединения, высадившиеся в порту соседней колонии и продвигавшиеся с юга к Фор-Негру, уже проникли на территорию страны. Они должны были потопить в крови любую попытку захвата власти красными и рубенистами, которые, как внушало всем радио, давно уже ждут момента, чтобы устроить резню среди мирного населения.

Даже самые проницательные и хладнокровные руководители подполья Кола-Колы с трудом разбирались в измышлениях официальной пропаганды и в сообщениях, передаваемых по так называемому «африканскому телеграфу», которые нельзя было рассматривать как полностью неправдоподобные, хотя они и доходили в искаженном виде… Как только спускалась ночь, большинство африканцев наглухо запирали двери своих лачуг. Не желая возвращаться домой в сумерки, подвергать себя риску открытого насилия на улицах, приходящая прислуга перестала каждодневно появляться в центре Фор-Негра, в семьях, дававших ей работу. Даже Джо Жонглер, который мог добираться до школьного городка обходным путем, предпочитал отсиживаться в Кола-Коле, боясь пропустить решающие события, которые, как ему казалось, должны были вот-вот произойти.

И в самом деле, спустя несколько дней после допроса Жана-Луи Постоянной комиссией НПП прошел слух, что Ураган-Вьет то ли уже проник в предместье, то ли собирается туда проникнуть. Спешно собравшись на совещание, Постоянная комиссия приняла необходимые меры для отражения возможного рейда воинских частей Фор-Негра. Стратегически важные пункты, которыми могли воспользоваться для налета на пригород диверсионные отряды негрецов, были заняты вооруженными группами хорошо обученных сапаков, которым в случае нападения могла быть оказана незамедлительная поддержка. Руководителей подполья не особенно беспокоила нехватка оружия и неопытность защитников предместья и их командиров: они полагали, что, не сумев воспользоваться преимуществом внезапного нападения, которое является залогом успеха в такого рода операциях, атакующие решат, что попали в ловушку, и вынуждены будут отступить.

Мор-Замбу спрятали в укромное место из опасения, как бы негрецы, проведав, что у Ураган-Вьета есть в Кола-Коле брат и брат этот слывет убежденным рубенистом, не вздумали захватить его в качестве заложника или устроить возле его дома засаду, в которую мог угодить Ураган-Вьет, если он захочет свидеться с Мор-Замбой. Ведь стало известно, что среди прочих причин, побуждавших Ураган-Вьета проникнуть в Кола-Колу, было желание повидать брата, к которому он питал глубокую привязанность и с которым не виделся по крайней мере лет восемнадцать.

Жонглер заперся вместе со своим другом, горя желанием собственными глазами увидеть Ураган-Вьета, а то и пожать ему руку. Но человек он был непоседливый, не привыкший торчать взаперти, любящий движение, зрелища, сильные ощущения — словом, все, чего он теперь был начисто лишен, так что развлекаться ему пришлось только беспрестанной болтовней.

— Если этот Ураган-Вьет не приходится тебе братом, — донимал он Мор-Замбу, — то кто же он тебе в конце концов? Почему ты не хочешь мне этого сказать? Ведь я уж который раз тебя спрашиваю.

— Потому что еще не пришло время.

— А когда оно придет?

— Не могу сказать, но мне кажется, что скоро.

— Знаешь, у меня никогда не было брата, но с тех пор, как я тебя по-настоящему узнал, я уже не жалею об этом. Что правда, то правда: поначалу, когда мы еще не были как следует знакомы, ты мне казался каким-то чудным. Жан-Луи за глаза насмехался над тобой, это он подучил меня звать тебя деревенщиной. Ну и мерзавец! А все дело в том, что ты был добр, ты был слишком добр! Вот любопытно: стоит появиться такому, как ты, доброму, мягкому, услужливому, и все тотчас начинают насмехаться над ним. Мать воспитывала нас одна — Альфонсину и меня, — она зарабатывала тем, что с утра до вечера строчила на швейной машинке. Я никогда не видел ее с мужчиной. И вот о чем я часто думаю: ведь она была совсем еще молоденькой, когда умер наш отец, — мы жили тогда далеко отсюда, в деревне, в глуши. Вот уж где глушь так глушь — я знаю, что говорю, мы потом часто бывали там вместе с матерью. По крайней мере в этом отношении Жан-Луи прав: только здесь я узнал, что такое настоящая жизнь. После смерти отца мать, по обычаю, должна была выйти за папиного брата, то есть за моего дядю, как бишь его звали… У него уже было три или четыре жены, которые тоже достались ему, так сказать, по наследству.

— Неужели он перебил своих братьев, чтобы заполучить их жен?

— Да нет, вовсе ему не нужно было их убивать, стоило умереть одному, у которого было несколько жен, — и все они достались дяде.

— Правда, а я как-то об этом не подумал, мозгов не хватило!

— Ну вот, а мама не захотела и уехала, взяв нас с собой. Сначала мы жили у ее сестры, в маленьком городишке, там она и научилась шить. А потом переехали сюда. Вот и все. Так что я не здешний, не то что Жан-Луи.

Они просидели взаперти три дня, и Жонглер все разматывал и разматывал бесконечный клубок своих откровений, пока это ему не надоело и он не захотел выйти на улицу.

— Смотри, старина, живым ты не вернешься, — предупредил его Мор-Замба.

— Ты думаешь?

— Сам знаешь, кто-нибудь проследит за тобой, подсмотрит, куда ты идешь…

— Так-то оно так, но…

Слова Жонглера были прерваны чудовищным грохотом, похожим на удар грома, который, казалось, потряс всю Кола-Колу. Хлипкие стены деревянной, лачуги затрещали, словно на них обрушилось неистовое дыхание урагана. Затем послышалось еще несколько взрывов, более сухих и не таких раскатистых, сопровождаемых дробным перестуком, похожим на мирное стрекотание огромных швейных машинок, работающих где-то вдалеке. Все это, скорее всего, происходило у автозаправочной станции, на авеню Галлиени, где Кола-Кола граничит с Фор-Негром. Донеслись какие-то отрывистые восклицания: похоже было, что кто-то наспех отдавал команды; потом раздались и тут же смолкли душераздирающие стоны.

Теперь слышался только странный чавкающий звук, словно неподалеку пасся, шумно сопя и переходя с места на место, бегемот или носорог: устрашающий лязг его челюстей смешивался с треском кустарников и сухих веток, попираемых колоннами чудовищных ног.

— Ну и дела там происходят, — с нетерпением и сожалением сказал Жонглер, когда снова воцарилась тишина.

— Помолчи, слушай!

— Это все, что ты можешь сказать?

— Помолчи!

— Вот что, я тут больше сидеть не намерен.

— Ты с ума сошел! Сейчас не время выходить, у тебя же нет оружия. Тебя попросту пристрелят — и дело с концом. Оставайся здесь.

В этот миг хлипкая дверь лачуги, где скрывались оба друга, вздрогнула от четырех мощных ударов, за которыми последовало еще четыре; потом хорошо знакомый Мор-Замбе голос, доносившийся, как ему показалось, с того света, словно настал час воскресения мертвых, отчетливо, как заклинание, произнес его имя:

— Мор-Замба, Мор-Замба, брат мой, открой скорее, у меня осталось всего несколько минут. Открой мне, я должен сказать тебе нечто необыкновенное. У меня всего несколько минут.

Узкая дверь, сколоченная из досок, запиралась на простую задвижку, однако Жонглеру пришлось немного повозиться с этим нехитрым приспособлением, которое он еще не успел освоить. Когда же наконец дверь распахнулась, стучавший не ворвался в нее вихрем, как следовало бы ожидать от человека, который сам предупредил, что у него нет времени. Вместо этого, повернувшись к обоим друзьям спиной, он выглянул наружу, словно желая бросить последний взгляд на развертывавшуюся перед ним сцену или чтобы окончательно убедиться в исходе драмы; потом, пятясь, вошел в лачугу, где Мор-Замба только что снова зажег керосиновый фонарь, который задул при первых взрывах. Пришелец тщательно, не спеша, запер за собой дверь и перевел дыхание; видно было, что ему пришлось бежать, но теперь он почти полностью пришел в себя.

— Ты не мог бы прибавить света?

Таковы были его первые слова; произнеся их, он спокойно снял скромный плащ, делавший его похожим на обычного колейца.

— Жаркое было дело, — продолжал он, — но теперь почти все закончилось.

— Что закончилось? — спросил Джо Жонглер, подойдя к гостю и дерзко на него уставившись, в то время как Мор-Замба все еще не решался приблизиться к Ураган-Вьету и только пожирал его глазами издали, держась рукой за сердце, которое начало вдруг бешено колотиться.

— Что закончилось? Да вся эта комедия, затеянная Брэдом. И проигранная им. Какая удача, что в этот момент я как раз находился в пригороде и осматривал свои позиции! Вот повезло так повезло! Я не люблю бахвалиться, ребята, но вы и представить себе не можете, чем бы все это кончилось, не окажись я там. Ну и удача! Неслыханная удача! Уж я-то могу это утверждать, ведь я и не в таких переделках бывал.

Он почти уже не обращал внимания на обоих друзей, а говорил сам с собой, как это бывает с людьми, отвыкшими от собеседников. Мор-Замба подошел наконец к гостю и спросил, ощупывая его, словно желая убедиться, что тот цел и невредим:

— А тебя не ранило?

— Нет еще, — рассмеялся Ураган-Вьет. — Я вовсе не хочу хвастаться, — продолжал он, в то время как Мор-Замба испустил вздох облегчения, как будто неимоверная тяжесть свалилась у него с плеч, — я вовсе не хочу хвастаться, но без меня ваши молодцы чуть было не попались на крючок. Форменным образом. Смелости им не занимать, тут я не спорю, дерутся они как тигры, но одной смелости мало, чтобы стать настоящим солдатом.

— Чего же им не хватает? — спросил Жонглер.

— Самого главного, без чего никак не обойтись, — смекалки. Идти в бой без смекалки — все равно что шагать на бойню. А ты не изменился, брат, ты все такой же. — Ураган-Вьет положил руку на плечо Мор-Замбы и, будучи куда ниже ростом, чем он, посмотрел на него снизу вверх. — А помнишь, как мы с тобой жили в лесу, собирая строительный материал для дома? Я, признаться, все забыл, кроме этого. Должно быть, только это и было единственным светлым пятном во всей нашей долгой экумдумской жизни.

— Ураган-Вьет! Ураган-Вьет! — время от времени восторженно бормотал Джо Жонглер.

— Как здорово, что мы опять увиделись! — продолжал гость, обращаясь к Мор-Замбе. — Восемнадцать лет врозь, шутка ли!

— Так значит, ты осматривал наши позиции? — спросил Жонглер. — А дальше?

— И вспоминать не хочется! Появились носильщики, целая вереница носильщиков. В Кола-Коле, да в такой час! Гут и последний дурак смекнул бы, что дело нечисто. Но куда там — никто и ухом не повел. А они все шли, все прибывали. Да это же проще простого: их было столько, что они могли бы за ночь занять всю Кола-Колу и переловить не только всех руководителей подполья, но и всех активистов. Нет, представьте себе: носильщики в походной форме, да еще в шнурованных ботинках, как напоказ! Между нами говоря, ради такого случая им стоило бы разориться на парадные мундиры. Впрочем, это их дело. В общем-то, я все понимаю. Или, вернее, стараюсь понять. Они рассчитывали, что вашим парнишкам прежде всего бросятся в глаза тюки, которые они тащат. Поклажа эта и впрямь смахивала на мешки, в каких обычно переносят товары в Кола-Коле. На этом сходство заканчивалось. Ведь на них — представьте себе! — были портупеи, а уж если ты нацепил портупею, не рассчитывай, что тебе удастся кого-нибудь провести. Едва я это приметил, все сразу стало на свои места.

— А дальше? — спросил Жонглер.

— Я приказал взорвать бензоколонку, иного выхода у меня не было.

— Зачем?

— Чтобы ошарашить неприятеля, черт побери! Ты пойми, старина, что в бою это важнее всего — ошарашить неприятеля. Наш неприятель был похож на лакея, несущего на вытянутых руках гору фаянсовой посуды. Если его ошарашить, он выронит свою драгоценную ношу, и тогда ему не скоро удастся прийти в себя. Сперва он начнет клясть себя за свою неуклюжесть, потом примется подбирать осколки, потом станет выдумывать себе извинения и оправдания — нужно же ему как-то отчитаться перед хозяином, ну а ты, старина, можешь тем временем разделаться с ним по своему усмотрению.

Ураган-Вьет носил полотняные брюки защитного цвета и парусиновые ботинки, в каких ходят в джунглях; на нем была полосатая рубашка с закатанными рукавами, ничуть не похожая на военную гимнастерку. Если не считать задорной и насмешливой улыбки, твердого взгляда и беспредельного великодушия, которым светилось его лицо, — словом, всех тех черт, по которым его легко можно было узнать, — ничто в обличье и одежде Ураган-Вьета не напоминало ту его фотографию, что несколько дней назад начала распространяться по Кола-Коле в сотнях экземпляров и на которой френч с карманами на груди и погонами, полотняная фуражка и широкая портупея придавали ему весьма воинственный вид.

— Ну и что же произошло? — не унимался Жонглер.

— Часть молодчиков Брэда уже проникла в Кола-Колу, услышав взрыв со стороны бензоколонки, они просто-напросто побросали свои тюки, в которых находилось их оружие, и, потеряв голову от страха, бросились врассыпную. Сапакам следовало бы их переловить, но они не стали церемониться и попросту перестреляли их как куропаток. Устроили настоящее побоище. Этой победы Фор-Негр никогда не простит Кола-Коле.

— А остальные?

— Остальные повернули назад. Хорохориться они горазды, а вот настоящим мужеством похвастаться не могут. Тут бы сапакам и броситься за ними в погоню, попытаться взять в плен самого Брэда — ведь все его люди были охвачены жуткой паникой. Брэд ничем не лучше других вояк этого сорта. Когда у них нет заранее уверенности в успехе, то можешь быть спокоен: они ни за что не осмелятся напасть. Уж я-то их знаю. Но они будут лезть на рожон до тех пор, пока им будет казаться, что Кола-Кола бессильна перед любым их головорезом. Ведь Кола-Кола — это, так сказать, авангард, слишком оторвавшийся от основной армии и замеченный неприятелем. Захотят ли командиры ради его спасения бросить всю армию в рискованную, а может, и безнадежную схватку? Или оставят его на верную гибель, а сами заткнут уши, чтобы не слышать выстрелов и криков о помощи?

— Да, ты тоже не изменился, — заметил Мор-Замба.

— Как видишь. Однако пора перейти к тому, что я поклялся рано или поздно тебе сообщить, чего бы мне это ни стоило. Когда я расскажу тебе об этом, я буду считать, что совершил все, что мне было назначено судьбой. Может быть, я потому и остался в живых, что мне нужно было во что бы то ни стало дожить до этого мгновения. Но сначала скажи мне, брат, вот что: возвращался ли ты в Экумдум после освобождения из лагеря?

— Что мне там было делать? Кто у меня там оставался? Нет, мне и в голову не приходило возвращаться в Экумдум.

— Я в этом не сомневался. Так вот: представь себе, что ты и в самом деле сын Экумдума и что тебе никак нельзя было жениться на дочери Ангамбы, потому что в ваших жилах течет одна и та же кровь.

— Вполне возможно! — отозвался Мор-Замба скорее устало, чем удивленно.

— И тем не менее ты и представить себе не можешь, какой прием ожидал бы тебя в Экумдуме, если бы ты туда вернулся! Тебе обязательно нужно вернуться, хотя бы ради этого. Дело в том, что после таинственного исчезновения предыдущего вождя его семья была разобщена и выслана из Экумдума. Всех его жен — а их было три — отослали вместе с детьми в их родные общины, которые находились довольно далеко от Экумдума. Под страхом жестокого наказания им было запрещено сообщать своим детям мужского пола, в то время совсем еще маленьким, что они родом из Экумдума. И поразительно, до чего доводит людей колониальный террор и насилие: никто в Экумдуме ни разу не посмел справиться о судьбе этих детей. А с другой стороны, и сами они, став теперь взрослыми мужчинами, а то и дойдя до порога старости, никогда не давали о себе знать экумдумской общине. Боясь прогневить своих хозяев, они отреклись от всего: от своих наследственных прав, от мести за чудовищное преступление и даже от кровных уз с теми, кто произвел их на свет. Так что, когда ты вернешься в Экумдум, перед тобой будет стоять задача — отыскать их самих или основанные ими семьи.

Только одна девочка, чья мать незадолго перед тем умерла, ускользнула от облавы, устроенной колонизаторами; ее воспитание было доверено Ангамбе, который сам попросил об этом. Но, несмотря на молчание общины, ей грозила суровая участь, если тайна ее происхождения когда-нибудь откроется. Поспешный брак с человеком, пришедшим откуда-нибудь издалека, был, наверно, ее единственным шансом на спасение. И вот, не дожидаясь, когда она достигнет зрелости, Ангамба выдал ее замуж, вернее сказать — продал одному молодому человеку, который в ту пору часто наведывался в наши края, где продавал разные разности: топоры, мотыги, лопаты и прочий инвентарь, необходимый для полевых работ. Человек этот происходил из племени эбонглонов, которое живет очень далеко от Экумдума, по ту сторону границы, в английской колонии. Этой девочке и суждено было стать твоей матерью. Теперь Экумдуму известна вся эта история. Когда я узнал, что вскоре мне предстоит отправиться на фронт, я не устоял перед желанием в последний раз обнять свою мать. Запасшись документами от военных властей, я всего за каких-нибудь четыре дня добрался до места на попутных грузовиках. Но в Экумдум вошел ночью, чтобы не встречаться ни с кем, кроме своих родных. Вот тогда-то мать и поведала мне, кто ты такой. Один из твоих братьев шаг за шагом проделал тот путь, которым когда-то шла вместе с тобой твоя мать, и, придя в Экумдум, рассказал твою историю.

Но не будем забегать вперед. Даже родив семерых детей — в том числе и тебя, — твоя матушка так и не смогла привыкнуть к новому месту и к нравам в племени мужа. Она так тосковала по Экумдуму, что даже слегка помешалась. Ее пробовали лечить, но безуспешно, показывали то одному, то другому знаменитому колдуну — но все было напрасно. Проведя несколько дней у того, кто брался за ее исцеление, она всякий раз сбегала от него и шла все время в одном направлении. Ее ловили, возвращали мужу, но ей было невмоготу оставаться в том краю.

— Значит, ты знаешь всю ату историю?

— Нет, одни только обрывки. И я не переставал все эти годы так и этак пережевывать их.

— А почему же ты сразу не рассказал мне об этом?

— Потому что все это похоже на кошмар, а о кошмарах лучше не рассказывать. Но слушай дальше. Один из ее детей, самый младший, — это был ты — питал к ней сильную привязанность. Ты убегал вместе с ней, вел бродячую жизнь, полную опасностей и лишений. Вас пытались разлучить, но вскоре заметили, что ты не можешь без нее обойтись, начинаешь томиться и чахнуть. И вот однажды вы снова вместе сбежали, и на этот раз никто не пустился за вами в погоню. Твои родные думали, что вы будете блуждать вокруг да около и не сможете далеко уйти. Когда же по прошествии нескольких лет они решили, что ты достаточно вырос и что теперь тебя можно разлучить с матерью, им не удалось вас найти, хотя они, надо полагать, обыскали всю округу. Но в Экумдум заглянуть не осмелились, боясь, как бы их там не заклеймили позором за то, что они бросили на произвол судьбы мать с ребенком, не сделали для них все, что могли.

— Когда мать умерла, — заговорил в свой черед Мор-Замба, — а умерла она, я думаю, от истощения, мы были уже недалеко от Экумдума. До него оставалось три-четыре дня пути, может быть немного больше, не могу сказать точно: это было так давно и воспоминания мои так смутны. Она ничего не объяснила мне перед смертью, да и не могла объяснить, потому что рассудок ее совсем помрачился. Бедная моя мать! Ее вело в Экумдум какое-то чутье — так ищет дорогу домой заблудившаяся собака. Должно быть, я унаследовал от нее это чутье, потому что, добравшись до Экумдума, я, несмотря на странный прием, который мне там оказали, понял, что именно туда шла она умирать.

— А теперь, брат, нам пора расставаться. Ты должен вернуться в Экумдум. Ты изгонишь теперешнего вождя, примешь по праву принадлежащую тебе власть и изменишь там все. Ты согласен?

— Все изменить… Но как?

— В лучшую сторону. Тебе это удастся, ведь ты — воплощенная доброта. Чтобы каждый был не только счастлив — этого мало, но и мог гордиться собой. В этом ты разбираешься лучше меня. Все, что я могу для тебя сделать, — это помочь тебе раздобыть пару винтовок, — да, да, пару почти игрушечных винтовок. Знаешь ли ты, что нет ничего труднее, чем раздобыть хорошую винтовку? Когда-нибудь я расскажу тебе об этом. Ну ладно, пошли!

— И я с вами! — вмешался Джо Жонглер, у которого на этот раз хватило выдержки молча выслушать всю драматическую историю Мор-Замбы.

— Разумеется, — отозвался Мор-Замба.

Они шагали по затопленной мраком Кола-Коле почти гак же, как в тот день, когда Жан-Луи решил познакомить Мор-Замбу с ночной жизнью предместья, разве что чуть поспешней, и Ураган-Вьет с такой же легкостью, как некогда Жан-Луи, ориентировался в этом безликом и как бы расплывшемся от мрака пространстве, ничуть не изменившемся за двенадцать лет, где не за что было уцепиться взгляду и ничто не подсказывало путнику дорогу, даже огненные языки, вырывавшиеся из охваченной пламенем бензоколонки.

— Просто невероятно! — возмутился Джо Жонглер, обращаясь к Ураган-Вьету. — Ты ориентируешься в Кола-Коле лучше меня, а ведь я тут всю жизнь прожил.

— Все зависит от привычки, старина, когда научишься ориентироваться ночью в джунглях, сумеешь найти дорогу и в темноте Кола-Колы.

Пожар на автозаправочной станции не только не унимался, а разрастался на глазах. Время от времени искрящиеся блики пробегам! по небу, озаряя предместье, но были не в силах проникнуть во все закоулки, где скопился мрак. Еще раздавались редкие автоматные очереди и гулкие взрывы.

— Они, должно быть, палят по теням, — заметил Ураган-Вьет.

— Кто палит? — спросил Жонглер, возбужденный сражением.

— Наши. У них нет ничего, кроме стрелкового оружия и одного миномета. Бедные ребята!

Они вошли в дом, битком набитый озабоченными людьми, которые беспрестанно ходили из комнаты в комнату, всякий раз тщательно закрывая за собой дверь. В глубине большого зала, в углу, молодые сапаки окружили какого-то человека, судя по всему инструктора: он объяснял им, как обращаться с оружием. Прервав свои занятия, они разом обернулись к вождю восставших, восторженно шепча: «Ураган-Вьет! Ураган-Вьет!» Подобные сцены повторялись во всех домах, куда они заходили. Ураган-Вьет явно кого-то искал и все не мог найти. Чаще всего он не обращал внимания на приветствия своих почитателей, лишь изредка махал им рукой и чуть заметно улыбался.

— Ты что, сердишься? — спросил у него Жонглер, когда они вышли из очередного дома, куда, как оказалось, Ураган-Вьет заглянул тоже напрасно.

— Как тут не рассердиться? Не захочешь, а рассердишься. Организация здесь никуда не годится. Не хватает настоящего руководителя, у которого был бы, я не скажу, крепкий кулак, в этом мы не нуждаемся, но хотя бы настоящая хватка, размах, который был бы личностью.

Наконец в одном из домов, таком же, как те, где они побывали раньше, Ураган-Вьет отыскал нужного ему человека. Это был Мезоннев, все такой же бледный, но уже расставшийся со своими усами. Вид у него был крайне озабоченный, он казался издерганным, усталым и даже отчаявшимся. Увидев Ураган-Вьета, он еще крепче сжал тонкие губы, но в глубине его зрачков вспыхнул радостный огонек. Он подошел вплотную к Ураган-Вьету, и они принялись о чем-то говорить, почти на ухо друг другу.

— Не расстраивайся, старина, — сказал под конец Ураган-Вьет, — действуй, как считаешь нужным, а мы постараемся выпутаться с тем, что у нас есть. Я понимаю, тебе тоже не сладко приходится.

Мезоннев исчез в соседней комнате, поспешно притворив за собой низкую дверь, с видом человека, который дрожит за свои сокровища, оставленные без присмотра в ненадежном месте.

— Вот это да! Неужели Мезоннев с нами? — удивился Жонглер.

— Он всегда был с нами, иначе как бы ему удалось хотя бы обиняками сообщить вам обо мне? Подпольный Верховный комитет назначил его военным руководителем Кола-Колы. Но вот что плохо — его не всегда слушаются. А ведь он — единственный здесь человек, по-настоящему сведущий в военных делах. Так значит, вы толком ничего и не знали? Как бы там ни было, теперь тебе, Мор-Замба, при всем желании не удастся никого выдать даже под пыткой. У тебя просто не осталось на это времени, не так ли?

— И у Джо тоже! — воскликнул Мор-Замба. — Мы с ним решили не расставаться, он поклялся. Правда, Джо?

— Еще бы! — подтвердил Жонглер.

— Возвращаясь в Экумдум, — принялся наставлять их Ураган-Вьет, — постарайтесь идти пешком, а днем избегайте больших дорог. Не соглашайтесь ни на какую проверку, кто бы ее ни производил. Никогда не ставьте себя в такое положение, при котором вам придется перед кем-то оправдываться. Вы умеете обращаться с винтовкой? Нет? Ну ничего. Сейчас я вам сам покажу, как надо действовать. Надеюсь, что вам дадут два карабина, но тогда только один будет с оптическим прицелом. В случае опасности стреляйте сначала из него, так будет вернее. Если в Экумдуме вам удастся завладеть винчестером Ван ден Риттера или его преемника — а я вам советую это сделать, — не пытайтесь пускать его в ход или прибегайте к нему только в случае крайней необходимости: это очень опасное оружие. Достаточно припугнуть: вы не представляете, чего можно добиться, просто-напросто направив на кого-нибудь хороший карабин. Перед самым вашим уходом я раздобуду вам дорожную аптечку. Подумай только, Мор-Замба, скольким страдальцам в Экумдуме ты сумеешь помочь, имея простую пачку хинина, ты ведь работал фельдшером среди заключенных. А имея аптечку, вы завоюете немало материнских сердец.

Босоногий парнишка в шортах защитного цвета подал ему карабин с оптическим прицелом. Ураган-Вьет склонился к нему и почти отеческим тоном что-то сказал на ухо, а потом обернулся к обоим друзьям и принялся объяснять, как действует длинноствольный карабин двадцать второго калибра. Со всех сторон слышалось лязганье и щелканье: это в соседних комнатах подростки учились обращаться с оружием — не иначе как с автоматами, подумал Жонглер. Время от времени ведущие туда двери на мгновение приоткрывались и снова со стуком захлопывались. Ураган-Вьет терпеливо объяснял друзьям, как разобрать винтовку, чтобы она не только поместилась в вещевом мешке, но и не была заметна.

Тот же юноша появился с другим карабином, на этот раз без оптического прицела, и протянул его Мор-Замбе.

— Это точно такое же оружие, — сказал вождь восставших. — Но запомните хорошенько: даже с ним никогда не нужно лезть на рожон. Будьте осторожны. А если придется стрелять, то, как я вам уже говорил, стреляйте только наверняка и поэтому пользуйтесь сначала карабином с оптическим прицелом. А теперь нам пора прощаться. Я жду, когда немного утихнет гроза, сейчас в двух шагах ничего не видно.

Над Кола-Колой и в самом деле уже четверть часа бушевал чудовищный ливень.

— Когда-нибудь, если удастся, я загляну к вам полюбоваться вашей работой, — пообещал Ураган-Вьет.

— Но когда же? Скажи нам, когда мы увидимся? — стал упрашивать Джо Жонглер.

— Через десять лет… Через двадцать… Через тридцать… Кто знает? Самое главное, ребята, — это действовать без спешки. Не торопитесь, делайте как следует то, за что взялись, и не думайте о времени. Время для нас ничего не значит. Африка была в оковах, можно сказать, целую вечность, и рано или поздно она будет свободной. Наша борьба будет долгой, очень долгой. Все, что вы видите сейчас в Кола-Коле и во всей колонии, — это лишь невинная прелюдия. Пройдет несколько лет, а может быть, месяцев, и, даже если будет уничтожена Кола-Кола и погибнут тысячи и тысячи наших, в том числе женщины и дети, найдутся люди, которые с улыбкой вспомнят об этих первых шагах — так вспоминают о невинных играх детства.

Помни Рубена.

Перпетуя, или привычка к несчастью

Два раза в год нам дают только полотняные панталоны, и это вся наша одежда. Если на сахароварне у негра попадает палец в жернов, ему отрезают всю руку; если он вздумает убежать, ему отрубают ногу…

…Вот цена, которую мы платим за то, чтобы у вас в Европе был сахар…

Вольтер

PERPÉTUE ET L'HABITUDE DU MALHEUR

Paris 1974

Перевод H. Световидовой

Редактор М. Финогенова

* * *

Пробившись сквозь утренний туман, солнечные лучи залили Нтермелен — город, в котором вслед за Ойоло после провозглашения независимости была учреждена супрефектура. Поглощенный зрелищем пробуждавшейся улицы, Эссола не замечал потока пассажиров, его недавних спутников, освобождавших деревянные сиденья автобуса, занимать которые тут же бросились новые путешественники, толкавшие его со всех сторон. В большинстве своем то были бедные крестьянки, преждевременно состарившиеся от нужды и тяжелой работы, их не слишком чистые хлопчатобумажные платья распространяли не очень сильный, но едкий запах пота.

В городе ничто, казалось, не изменилось, за исключением бесконечного ряда крытых террас, которые тянулись вдоль магазинчиков, занимавших первые этажи: теперь там стало непривычно пусто. А раньше тут было полно ремесленников-портных: мужчины сидели за машинками, взгромоздив их на какую-нибудь подставку, а женщины, присев на корточки, крутили ручки маленьких «зингеров», установленных на низеньких упаковочных ящиках, и все это происходило под нетерпеливыми взглядами ревниво следивших за их движениями клиентов; теперь исчезнувший шум их голосов казался Эссоле олицетворением счастья.

Эта необычная картина не давала ему покоя. Что же могло случиться? Может быть, эта перемена каким-то образом связана с преследованием рубенистов, равно как и всякие иные странные явления, которые происходили по всей стране, и даже на востоке, в Мимбо, считавшемся одним из самых отсталых районов, не причинявших беспокойства властям. Быть может, причиной всему были пропуска и удостоверения личности, которые необходимо было иметь при себе тем, кто предпринимал далекие путешествия, — теперь деревенские жители редко покидали родные деревни, и' потому ремесленникам-портным, клиентура которых состояла в основном из крестьян, пришлось в конце концов отказаться от своего дела? Теперь в Нтермелене было не то чтобы совсем безлюдно, но и прежнего наплыва приезжих тоже не наблюдалось.

А может быть, среди ремесленников обнаружили таких, кто оказывал поддержку рубенистам, и, вместо того чтобы заниматься безнадежным делом — пытаться отделить зерна от плевел, правительство, склонное принимать быстрые решения, приказало им оставить свое ремесло — всем без разбору. Такое случалось довольно часто.

Эссола, подобно чужестранцу, ступившему наконец на берег, о котором давно уже был наслышан, от всего приходил в восторг. Ошеломленный тем, что все здесь соответствовало картине, созданной его воображением, он наслаждался изобилием красок, совершенно новых для него и вместе с тем давно знакомых, ему доставляли радость необычайно странные, но вместе с тем приятные звуки и терпкие запахи. Он глядел на оборванных, крикливых ребятишек, на босых женщин в выцветших хлопчатобумажных платьях с младенцами за спиной, на мелких служащих в жестко накрахмаленных рубашках, на попадавшихся ему навстречу белых людей, закованных в броню денежных расчетов и собственного превосходства, и ему казалось, будто он вернулся на шесть лет назад.

Только что, перед самой остановкой, его автобус обогнал военный грузовик, битком набитый солдатами в касках, восседавших с весьма воинственным видом под раздувающимся от ветра брезентовым верхом; впрочем, его удивил лишь цвет их униформы — зеленой, а не красноватой, как было прежде.

В 1959 году, вскоре после гибели Рубена, Эссола, сам того не ведая, в последний раз приехал в родные места и, не подозревая, какую роль сыграл Нтермелен в стратегических расчетах обоих лагерей, с интересом наблюдал, как стараниями стратегов колониальных войск, именуемых в официальных сообщениях «заморскими», городские окраины превращались в укрепленную зону с многочисленными военными постами, причем моторизованные патрули то и дело прочесывали город, следуя заранее намеченными маршрутами, что повергало в безмолвный ужас крестьян, направлявшихся по утрам на рынок.

Ему показалось, что сегодня с гораздо большей откровенностью, чем тогда, блюстители порядка, разгуливающие по всему городу в одиночку или группами, демонстрировали свою силу и власть. Еще в лагере все в один голос твердили, что в этих краях с рубенистами, патриотами и революционерами покончено. Рассказывали, будто на другой день после провозглашения независимости немногочисленные борцы, еще не сложившие оружия, были схвачены и их судил трибунал молодой республики по обвинению в терроризме, а потом их возили из одной деревни в другую, после чего они были расстреляны на глазах у всех. Случалось, что изуродованный труп мученика выставлялся для всеобщего обозрения в родной деревне.

Поэтому начиная с 1962 года власти, пытаясь окончательно сбить с толку народ, хранивший вопреки преследованиям верность памяти Рубена, по наущению французских психологов — советников Баба Туры — стали трубить о том, что жесткие меры властей сыграли свою благотворную роль и обеспечили умиротворение умов, и отныне царившая здесь атмосфера вызывала в памяти тех, кому довелось жить в те благословенные времена — начало пятидесятых годов: вернувшись, как говорится, к истокам, люди старались не выходить за рамки освященных традициями забот, они не только стали чураться политики, точно проказы, благоразумие (столь типичное для банту) заставляло их теперь избегать даже политических тем в разговорах, что со всей неоспоримостью предвещало возврат былого благополучия.

— Эй, молодой человек! Молодой человек! Молодой человек…

Он очнулся от того, что какая-то женщина, уже увядшая под бременем лет и тяжких трудов, коснулась его руки.

— Сын мой, не тебя ли зовет этот белый? — с испугом спросила она.

Устав кричать, шофер — это был мужчина атлетического сложения, по всей видимости грек (так уж исстари повелось, что в Нтермелене все шоферы были греки), — подскочил к Эссоле и, показывая на старый деревянный чемодан, спросил рассеянного пассажира:

— Это твой?

— Мой, — не сразу ответил Эссола.

— Садись, — приветливо сказал водитель и устремился к кабине. Он поставил чемодан рядом с собой — так, чтобы он не мешал переключать рычаг скоростей. — Садись вот сюда, рядом со мной, — предложил он Эссоле, покорно следовавшему за ним. — Так мы сможем поболтать. Я видел, как ты садился в Ойоло, только на этом месте тогда сидел один старик, он после операции. Крутить баранку и ни с кем словом не обмолвиться — это не по мне, я, видишь ли, люблю поболтать. Только сам посуди, легко ли по нынешним временам найти кого-нибудь, с кем можно душу отвести, особенно в этих краях. Все чего-то опасаются, каждый боится рот открыть, можно подумать, будто какой запрет вышел.

Не умолкая ни на минуту, шофер включил мотор, крутанув рукоятку, торчавшую рядом с рычагом скоростей. Тяжелый автобус тронулся с места, Эссола качался из стороны в сторону на своем мягком, непонятным образом подвешенном сиденье, переваливаясь с боку на бок, словно захмелевший человек, раскачивающийся в такт тамтаму. Столь неожиданное предложение шофера позабавило его, вызвав невольную улыбку, которая, впрочем, тут же исчезла.

Выехав из Нтермелена, они углубились в чащу сумрачных лесов; кроны высоких деревьев, точно зеленый свод, смыкались над дорогой, а но обеим сторонам то и дело мелькали деревни, которые поразили Эссолу своим запустением. На скатах растрепанных соломенных крыш виднелись большие щели — явное свидетельство нерадивости хозяев. Белая известка местами осыпалась, обнажив коричневую штукатурку глинобитных стен, похожую на запекшуюся кровь. Деревянные ставни хлопали под порывами ветра. Козы и бараны, сгрудившиеся на террасах, невозмутимо пережевывали свою жвачку. Можно было подумать, что жители этого края внезапно покинули свои дома и в ужасе бежали, почуяв приближение опасности.

Вслед за одной призрачной деревней появлялась другая, и всюду то же запустение. Время от времени какая-нибудь старуха в лохмотьях, тащившая за собой голого ребенка, едва научившегося ходить, оборачивалась, услышав шум автобуса, но тут же теряла к нему всякий интерес. Чаще всего на дороге встречались мужчины среднего возраста, они лениво разгуливали вдоль шоссе, но, едва заслышав урчание мотора, торопливо разбегались, испугавшись неведомо чего, и отваживались выйти снова лишь после того, как автобус скрывался из виду.

— Просто диву даешься, глядя на этих парней, — заметил водитель. — Пока их жены вкалывают, они себе преспокойно разгуливают, им и горя мало. Наверное, и взяться ни за что толком не умеют. А знаешь, почему они вот так вечно толкутся на дороге? Заходят выпить то к одному, то к другому — и так у них проходит вся жизнь. А знаешь, что они пыот? Пальмовое вино или «каркару», а чаще и то и другое вместе.

— «Каркару»? — удивился Эссола.

— Ну да, сами и гонят сивуху, у них даже перегонные кубы есть. При колониализме они делали это тайно: полиция боролась с этим бедствием —.для их же собственной пользы. А при Баба Туре никто уже не стесняется и самогонку гонят чуть ли не в открытую. И яд этот отравляет страну прямо-таки на глазах, мужчины гибнут, можно сказать, на корню. Да, да, старик, ведь в самой обычной «каркаре» не меньше шестидесяти, а то и все семьдесят градусов, при такой жарище любой крестьянин через несколько минут готов.

— Да это же «святой Иосиф»!

— Мой дорогой, я вижу, ты отстал от жизни! Ты забыл об африканизации! До независимости говорили «святой Иосиф», но теперь это вышло из моды, непатриотично, видишь ли. Вот и стали говорить «каркара», ну, разумеется, каждый коверкает это название по-своему, в Афанебеувуа, например — в семидесяти километрах отсюда, на той же самой дороге, я гам буду около трех-четырех часов, — говорят «кадкада», а чуть подальше, на юго-востоке, начиная от Звабеукуе, говорят «катката». Как видишь, я объехал всю страну и неплохо знаю ее. Взять хотя бы тебя, стоило мне приглядеться, и по твоему лицу я сразу понял: ты здешний, я хочу сказать, ты из этих мест, из Нтермелена. Разве не так?

— Так, так.

— Но ты не похож на крестьянина: это видно хотя бы по тому, что прошло уже полдня, а ты трезвый. Хочешь, я угадаю, кто ты? Ты чиновник или учишься в коллеже. Нет, скорее всего, чиновник: у тебя есть деньги, вон какие дорогие у тебя часы. Разве не так?

— Так.

«Вот пристал! И почему этот болван говорит мне «ты»? — возмутился вдруг про себя Эссола, — Возьму да и скажу ему сейчас: «Оставь-ка лучше меня в покое!» В 1956 году это считалось бы резким выпадом. Эссола со своими товарищами лицеистами из Фор-Негра обычно отвечал таким образом белым, обращавшимся к ним на «ты» независимо от того, где он с ними столкнулся: в административном учреждении, в магазине или на стадионе. Говорили, будто так советовал поступать Рубен — не спускать грубости, выражать протест любым способом всякий раз, как ущемлялось достоинство африканцев.

«Только к чему все это теперь», — с грустью думал Эссола. Прошло уже десять лет с тех пор, как убили Рубена, и шесть месяцев с того момента, как сам он отрекся от борьбы, за что его и выпустили из концентрационного лагеря, разрешили вернуться к прежней жизни и даже в виде поощрения дали место учителя в школе. Это, как ему сказали, должно было вознаградить его за упорство, ведь в свое время, в конце пятидесятых годов, будучи активным участником борьбы, он успевал учиться заочно.

А грек все не унимался:

— Сразу видно, что ты давно не был дома. Наверное, уехал отсюда, как все молодые. Погляди, в какие жалкие руины превратились деревни, почти вся молодежь сбежала отсюда. Впрочем, я их понимаю. Ну чем здесь можно заняться? Выкорчевывать джунгли с помощью мачете? Тогда уж лучше действовать лезвием бритвы! Каждый вечер напиваться? Это в двадцать-то лет! Отец говорит, что и из-за меньших бед люди покидают родную страну, а уж ему ли не знать. Стало быть, ты уехал, и уехал давно, если тебе незнакомо слово «каркара»…

— Точно.

— Был за границей?

— Да нет. Просто давно не приезжал сюда в отпуск. На все каникулы оставался в коллеже. Ведь там всегда забот хватает.

Учил читать неграмотных взрослых, готовил молодежь к экзаменам на аттестат, помогал людям составлять прошения властям или просто писал письма детям, да мало ли что… Я преподаю в коллеже. Учительствую.

— Чему же ты учишь?

— Да всему понемногу. Я преподаю историю и географию, а попутно занимаюсь вопросами гигиены, французским…

— Ах, французским! — ухмыльнулся шофер. — Значит, ты преподаешь французский язык? Вот смеху-то! По мне, африканец, который учит своих собратьев французскому, выглядит… как бы это тебе сказать… странным, что ли… Во всяком случае, мне это все непонятно. Скажи откровенно, ты-то любишь французов? Не бойся, со мной можно говорить открыто. Я ведь не француз. Люди часто ошибаются, слыша, как я хорошо говорю по-французски. Как ни странно, это часто случается с греками, родившимися во Французской Африке… прости, я хотел сказать, в бывшей Французской Африке.

— Не вижу разницы, — попробовал пошутить Эссола, стараясь угодить своему словоохотливому собеседнику.

— Так что же, выходит, ты любишь французов?

— Как тебе сказать… Это вопрос сложный.

— Да говорю же тебе, я не стукач! Поверь, у меня наилучшие отношения с африканцами, так же как и у моего отца…

— Я его знаю, — улыбнулся Эссола. — Вы на него очень йохожи.

— Правда?

— Я сразу догадался, что вы сын господина Деметропулоса.

— Лет пять уже я безуспешно пытаюсь поговорить о политике с молодежью, особенно с образованными молодыми людьми, но, стоит мне только заговорить с кем-нибудь об этом, люди немеют от ужаса. Зачем же тогда было так громко кричать о независимости? В этой стране все трясутся от страха, все, кроме французов. Эти-то по-прежнему чувствуют себя тут как дома. Ведь теперь стало хуже, чем до независимости, а вы-то надеялись, что будет лучше. Разве не так? Ага, ты тоже боишься, боишься, как и все другие! Нечего стыдиться, признавайся, что боишься.

— Ну конечно, боюсь, а как же иначе. А разве среди вас, греков, нет таких, которые тоже боятся?

— Ну нет, мой дорогой. С той поры как ваш президент отправился с визитом в Афины просить помощи у нашего правительства и подписал договор, нам нечего опасаться. Отныне мы в полной безопасности, почти как и французы. Надо полагать, французам надоело без конца раскошеливаться и они посоветовали Баба Туре обратиться за помощью к кому-нибудь другому. И судя по всему, афинские власти не поскупились, потому что по возвращении президент стал таким милым по отношению к представителям греческой колонии, а прежде и знать их не желал. Если у моего правительства есть лишние деньги и оно может бросать их на ветер, это его дело. Лично мне это безразлично. Теперь ни полиция, ни один представитель африканской власти не посмеет обойтись со мной грубо, случись что — все сразу станет известно греческому консулу, а он тут же передаст это дело нашему послу, и тот сию же минуту направит решительный протест вашему президенту, напомнив о помощи, оказанной вашей стране и в этом году, и в прошлом. И что тогда произойдет? Как ты думаешь? Ну скажи, скажи!

— Да вы сами сейчас мне все скажете.

— Ну что ты за человек! Не умеешь даже подыграть. И все-таки попробуй угадай.

— Простите, но я и правда не знаю. Я ничего не смыслю в дипломатии.

— А угадать, что будет дальше, совсем нетрудно. Ваш президент начнет приносить бесконечные извинения. Ты мне не веришь?

— Почему же нет? Верю, верю…

— И правильно делаешь. А за примерами ходить недалеко, подобный случай произошел месяц назад. Так вот, ваш президент раскланивался как мог. И кое-кому впредь неповадно будет шутить такие шутки. Есть тут один грубиян полицейский. Хо-хо! Это не то что шесть лет назад, сразу после провозглашения независимости, когда африканцы зарились на наше добро, а иные — даже на наших жен. С той поры как наше правительство согласилось выложить кругленькую сумму, мы уже ничего не боимся. В этом все дело, вот она, основа нынешней безопасности: надо, чтобы твое правительство расщедрилось и выложило денежки. А на дипломатическом языке это называется «помощь слаборазвитым странам».

— Да, но для этого надо иметь свое правительство. Счастливчик!

— Ты прав. Заметь, что только официальные власти…

Тут автобус тряхнуло так, будто он врезался в стену, и пассажиров вместе со всем их багажом швырнуло вперед. Один из мужчин разразился проклятиями, ругая водителя на чем свет стоит, какая-то женщина начала причитать, взывая к Деве Марии, Иосифу и Иисусу, отчаянно закричал ребенок. Одного только Эссолу резкий толчок не застал врасплох — он успел ухватиться за свое сиденье. На крутом повороте прямо перед автобусом выросла вдруг фигура человека, который, словно заяц, описывал на шоссе странные зигзаги. Несмотря на то что на нем были грязные лохмотья, он умудрялся сохранять величественную осанку. Вначале он не обращал внимания на сигналы водителя, но потом соблаговолил повернуть голову и дружески помахал рукой в сторону автобуса. Но вот беда — он явно переоценил свои возможности и, покачнувшись, растянулся на шоссе, неподвижно застыв, словно сраженный метким выстрелом.

Водитель, едва успев затормозить, остановил автобус на обочине шоссе и сказал с сердитой усмешкой:

— Еще один любитель «каркары»! Сколько же это будет продолжаться? И куда только смотрит ваше правительство? Можно подумать, что это повальное пьянство ему на руку — ведь все население насквозь пропитано этим ядом. Видно, правительству удобнее управлять пьяницами, его превосходительству, достопочтенному шейху Баба Туре, очевидно, это по нраву.

Сделав такое заявление, он проворно спрыгнул на шоссе и, подойдя к лежащему на дороге крестьянину, склонился над ним.

— Убирайся отсюда! — крикнул он по-французски, а потом повторил на каком-то подобии банту. — Ведь тебя раздавят, несчастный! Тебе что, жить надоело? А ну-ка, вставай, вставай! Давай я помогу тебе подняться. Да вставай же ты наконец…

Шофер заботливо поднял пьянчужку, ухватив его под мышки, но крестьянин, усевшись, упрямо оттолкнул своего спасителя, даже не раскрыв глаз. Наконец, выбившись из сил, молодой грек с покрасневшим от гнева лицом отхлестал оборванца по щекам на глазах у оцепеневшего от стыда Эссолы, который, несмотря на душившее его возмущение, оставался сидеть на месте. Он смирился со своим положением побежденного и решил отныне терпеливо сносить все. Что делать, времена изменились!

Вскоре к греку подошел молодой человек, открывший заднюю дверь автобуса, — вероятно, это был помощник води геля. Он взял пьяницу за ноги, тогда как грек продолжал держать его под мышки. Вдвоем они оттащили его в сторону, как относят раненых на поле битвы, и, словно бревно, свалили в придорожную канаву. И хотя Эссола не слышал удара падающего тела, он почувствовал, что жгучие слезы наворачиваются ему на глаза. Взгляд его затуманился.

Пока молодой грек запускал мотор, продолжая осыпать бранью правительство достопочтенного шейха Баба Туры, Эссола, стараясь избежать его взгляда, сообщил ему, что выходит на ближайшей остановке — через несколько сот метров.

— Как! Ты уже приехал? — удивился молодой грек.

— Да.

— Так, может, ты знаешь того несчастного, которого мы бросили в канаву?

— Нет, что ты! — поспешно ответил Эссола.

— Счастливо, старина! Не уезжай без меня, может, на обратном пути нам еще удастся поговорить с тобой. Пока.

Ослепленный, подобно новорожденному, впервые увидевшему свет дня, с тревожно бьющимся сердцем, полный умиления и в го же время ярости, вспыхнувшей где-то в самой глубине его существа, Эссола зашагал по дороге, следя за каждым своим движением, за каждым своим шагом. 11рислушиваясь к шуму удаляющегося автобуса, он приближался к родному дому, обветшавшему и походившему теперь на жалкую лачугу. Дверь была заперта. Он обошел вокруг дома несколько раз, внимательно приглядываясь к соломенному навесу над верандой — может быть, там спрятан ключ: уходя из дому, мать обычно оставляла его там для всех остальных членов семейства. Однако на этот раз ключа не было. За соседней хижиной чья-то неуверенная рука — вероятнее всего, это был ребенок — силилась извлечь из ксилофона мелодию старинной колыбельной песни. Эссола подошел поближе, но ребенок не обратил на него ни малейшего внимания, увлекшись своей игрой на инструменте, сделанном из деревянных палочек, утолщавшихся с одной стороны и прикрепленных к двум дощечкам, уложенным прямо на земле. Малыш стоял на коленях в пыли совсем голый, и Эссола понял, что его еще не подвергли обрезанию.

«Какое легкомыслие! — рассердился он. — Бедный мальчик, чего они ждут? Чтобы ему стукнуло двадцать, чтобы он ревел, словно бык, которого оскопляют? Нет, тут и в самом деле ничего не изменилось».

— Послушай, как ты вырос, — обратился он к мальчику. — Я едва узнал гебя. Ведь тебя зовут Нсимален?

— Амугу! Амугу! Амугу! — вместо ответа трижды прокричал мальчик.

— В чем дело, сынок? — послышался голос мужчины откуда-то из банановой рощи.

— Человек пришел.

— Что за человек, сынок?

— Не знаю.

Слабое шуршанье сухих листьев, устилавших землю, указывало на то, что мужчина направлялся к ним, хотя прошло немало времени, прежде чем он появился. Голый по пояс, в поношенных шортах, с большими мускулистыми босыми ногами, уверенно ступавшими по земле, мужчина этот был на целую голову ниже Эссолы, но на редкость плотно сбит. На его молодом смеющемся лице сверкали большие, навыкате глаза. Увидев человека, о появлении которого возвестил его сын, он остановился как вкопанный, разинув рот и вытаращив глаза от изумления. У него перехватило дыхание. Потом он завертелся волчком и, захлебываясь, повторял, смеясь и рыдая, только одно слово:

— Братишка! Братишка! Братишка! Братишка…

Не переставая твердить это слово по-французски, он обнимал Эссолу, прижимал его к своей груди, потом отпускал, кружа вокруг него, чтобы получше рассмотреть со всех сторон, а Эссола улыбался ему в ответ, хотя глаза его оставались печальными.

Голый мальчик наблюдал за поведением обоих мужчин, ничем не обнаруживая своего удивления.

— Братишка! Братишка! Скажи, что я не сплю. Скажи, что это и в самом деле ты, а не твой призрак.

— Амугу, кто это? — повелительным тоном спросил мальчик.

— Как! — с вызовом сказал Эссола. — Ты что же это, не знаешь, что папу надо звать папой?

— Ничего не поделаешь, Нсимален привык звать меня по имени. Не знаю, откуда это пошло, верно, тут и моя вина есть. Помнишь, ему было всего два года, когда ты приезжал к нам в последний раз.

— Я его сразу узнал. Упрямый мальчишка и такой же настырный, как был.

— Само его имя об этом говорит. Нет, он ничуть не изменился, куда там! А где твой чемодан, братец? Нам сказали, что ты полгода назад вышел из тюрьмы. Где ты пропадал? Почему не приехал к нам сразу? Уж не собираешься ли ты снова заняться политикой? Бедный брат! Ты и представить себе не можешь, как нам тебя не хватало все эти годы. Ты видел Мартина?

— Не спрашивай! Помоги-ка лучше перенести его. Я видел из автобуса, как он упал в канаву. Он мертвецки пьян. Боюсь, не расшибся ли он.

— И так он пил все время, пока тебя не было. Каждый день я жду какого-нибудь непоправимого несчастья. Вот уж проклятье-то!

— Если мы, черные, все еще топчемся на месте и в нашей жизни ничего не изменилось, так это по вине таких людей, как Мартин. И если когда-нибудь случится то, что ты называешь непоправимым несчастьем, может, это и к лучшему.

— Не говори таких ужасных вещей! Ты, я вижу, тоже ничуть не изменился. Ты совсем как мой Нсимален, тебя ничем не растрогаешь. Погляди на моего сына, видишь, как он шагает рядом с нами, точно настоящий мужчина. Мать сразу же хотела везти его крестить в Нгва-Экелё, а я считаю, что спешить некуда. Хотя в общем-то мне на это наплевать.

Они подошли к тому месту, где, скорчившись, лежал Мартин, он храпел, запрокинув голову и открыв рот. Они вытащили его и уложили на откосе, оба были уверены в том, что Мартин поранился или, во всяком случае, сильно ушибся, однако вскоре убедились, что пьяница остался невредим.

— На, возьми ключи, — сказал Амугу, протягивая их Эссоле. — Они были у него в кармане. Вот свинья, ни одной царапины. Правду говорят, что пьянчужек бог бережет.

— Ну что ж, остается только поздравить твоего боженьку, однако это не делает ему чести.

— Ладно, нечего смеяться.

Вдвоем они донесли Мартина до порога дома. Эссола отпер дверь, и они уложили пьянчужку на убогое ложе, застеленное тряпьем. В полутемной комнате, куда сквозь узкое оконце едва проникал слабый свет, стояла еще одна кровать, деревянная, с плетеным матрасом, но без всякого белья.

— Сейчас принесу тебе наматрасник, — сказал Амугу, толкнув кровать, словно желая удостовериться в ее прочности. — Что же касается остального, то, насколько я тебя знаю, ты, верно, прихватил с собой все необходимое. Хотя, может, сегодня тебе не хочется спать рядом с Мартином? Ты ведь его знаешь, раньше завтрашнего дня он не проснется, а за это время не раз будет мочиться. Он пьет все время с тех пор, как ты уехал. Сущее проклятье, говорю тебе. Так что, если тебе противно, можешь ночевать у нас и сегодня, и завтра, в общем, сколько захочешь.

— Я столько всего насмотрелся, братишка, что меня уже ничем не удивишь. Нет, эту ночь я хочу провести здесь. Я хочу поговорить с матерью, и лучшего времени для этого, чем ночь, не выбрать, ночью нам никто не помешает. Она по-прежнему спит здесь?

— Да, да, в соседней комнате. Единственное новшество тут — это навес, под которым она готовит, видишь, вон там. Твоей матери очень хотелось заиметь отдельную кухню, и она давно пристает к Мартину, чтобы он построил ей кухню. Уж она его донимает и так и эдак: «Разве ты мужчина? — говорит. — Ну сделай хотя бы пристройку к дому, который нам оставил твой отец, сделай ты хотя бы кухню. Докажи, что ты мужчина…» Да только все напрасно.

— А где же она сама?

— Скоро придет. В М фу луке идет строительство, там рубят лес, заготавливают кору, говорят, скоро откроют фанерный завод. По утрам на стройку отовсюду съезжаются рабочие, а пропитанием их обеспечивает твоя мать: она печет маисовые оладьи, ты ведь знаешь, она это умеет. Дела у нее идут неплохо, многие сейчас живут гораздо хуже. Только вот беда: проку от этого все равно мало. Сколько бы она ни заработала, Мартин найдет ее тайники, все заберет и пропьет. Будто ураган какой. И представь себе, так все время, с тех самых пор, как ты уехал. Ай-ай-ай, я целую вечность не курил, ни одной, даже крохотной сигаретки. Я ведь знаю, братишка, ты не забыл обо мне, правда?

Эссола отправился за своим старым деревянным чемоданом, который оставил на веранде. Приоткрыв чемодан, он пошарил наугад и достал две пачки сигарет. Амугу выхватил их у него и от восторга пустился в пляс. У Эссолы, который не курил, не оказалось ни спичек, ни зажигалки, а в очаге не было огня. И Амугу пришлось отправиться к себе домой, чтобы прикурить от углей в очаге. Вскоре он вернулся, с наслаждением затягиваясь.

— Брат! — воскликнул он вдруг. — Брат, я все-таки не верю своим глазам! Неужели это ты? Скажи, что ты не призрак!

— Послушай, призраков в наше время не бывает, оставь это дело старикам да колдунам. Это в прежние времена у людей только и было развлечений, что выдумывать всевозможные небылицы. А у нас и без того есть что порассказать друг другу.

— А знаешь, я боюсь твоего разговора с матерью! Такой день, как сегодняшний, следовало бы отметить песнями и танцами, хорошей попойкой, и, уж конечно, должны быть женщины…

— Ты что, думаешь, рождество настало?

— Я вижу, ты и в самом деле намерен объясняться со своими? А если я тебя попрошу отказаться от этой затеи?

— Нет.

— Так я и думал. Да по правде говоря, не я один, все в этом уверены. Мы знали: стоит тебе вернуться, и снова все начнется… Но мы не сомневались, что рано или поздно ты вернешься. Хотя твои, я имею в виду твою мать и брата, на это, как ни странно, не рассчитывали. Они почему-то были уверены, что тебе крышка. Пойдем со мной, братец. Я рад видеть тебя. Что бы там ни говорили, ребята с перцем, вроде тебя, не любяг избитых троп. Нам тебя здесь так не хватало, если бы ты только знал, негодник ты этакий. А помнишь, как мы ходили ставить силки в джунгли и ты прятался в чаще, заставляя меня, как дурака, бегать туда-сюда, искать тебя…

Они закрыли все двери и даже замок повесили, словно в доме никого не было. Эссола сунул ключ в солому над верандой, оставив торчать только кончик, который слабо поблескивал на свету. Они зашагали друг за другом, направляясь в лес, видневшийся за домами, — впереди шел коренастый мужчина, за ним вприпрыжку резво бежал голый мальчишка, а Эссола замыкал шествие.

— А помнишь, — снова начал Амугу, — ты был тогда совсем крохотный, чуть повыше Нсималена… Послушай, давай выпьем чего-нибудь прохладительного. В такую жару всегда пить хочется. И потом, бьюсь об заклад, у тебя живот подвело от голода. Ну ничего, добрый нектар наших предков утолит и жажду, и голод скорее, чем что-либо другое. Недаром его называют «белым медом». Бог ты мой, я без конца думаю о том времени, когда ты был совсем маленький! Кто бы мог подумать тогда, что ты станешь человеком, о котором будут говорить повсюду. Уж поверь, здесь только и разговоров было что о тебе. О тебе и о Баба Туре. Говорили, будто ты выступал против Баба Туры и что тебя обошли, но это только временно, некоторые уверяли даже, что ты скоро снова возьмешь верх и тогда тебя поставят вместо Баба Туры…

— Неужели такое и в самом деле обо мне говорили?

— Говорили, но больше уже не говорят, теперь этому конец. Все кончилось, когда жандармы арестовали Нлемё и Нсизоа. Они схватили, их просто так, без всякого повода, арестовали, отвезли в Нтермелен и заперли в подвале супрефектуры. Их били всю ночь, а на другой день отпустили, пригрозив на прощанье: «Ступайте и расскажите всем: то же самое ожидает каждого, кто осмелится сказать, будто можно одержать верх над Баба Турой». А раньше люди открыто говорили обо всем… и о тебе тоже… Я еще возражал им: «Не может этого быть! Неужели вы имеете в виду моего брата? Вы говорите о нем так, что можно подумать, будто речь идет не о нашем Эссоле, а о самом Акомо».

— Поди сюда, мой маленький Нсимален, — сказал вдруг Эссола.

Обернувшись назад, Амугу увидел, как он подхватил малыша и посадил его себе на плечи.

— Не делай этого, братишка! — закричал он. — Ты что, в своем уме? Таскать на себе такого большого мальчишку! Да от него спасу потом не будет.

— Послушай, братец, нельзя же заставлять ребенка тащиться голышом по лесу — того и гляди, наступит на банановую змею.

— Велика важность! Мать рассказывала, что, когда я был маленький, мне не раз случалось наступать на какую-нибудь гнусную тварь, и меня ни одна змея не ужачила. Само провидение хранит детей, уж поверь мне! Должно быть, господь бог, создавая змей, сказал им: «Только не вздумайте кусать малышей».

— Уж ты скажешь! Все это бабушкины сказки, братишка. Выдумки набожных старух.

— Да, да!

— Послушать тебя, так можно поверить и в провидение для черных. Ведь вы только и твердите о том, что господь бог даже микробам приказал: «Не вздумайте приставать к моим бедным неграм», и посему черным не следует опасаться болезней.

— Совершенно верно. Послушай, что я тебе скажу: недавно в Нгва-Экелё умер один молодой миссионер, некий Ван Гут или Ван Ут, не помню точно. А знаешь, отчего он умер? Одни говорят, будто он выпил какую-то нечистую воду, другие — будто он съел несвежую сардину. А все дело в том, что он приехал сюда недавно. Ну можно ли себе представить, чтобы человек умер от какой-то там воды или из-за несвежей сардины? А почему же тогда я не умер или мой маленький Нсимален? Ведь сколько всяких случаев…

— А отчего умерла Перпетуя? — едва не плача, горестно прошептал Эссола.

— Успокойся, братишка, прошу тебя. Я не знаю, отчего умерла Перпетуя. Я ничего не понял в этой истории. Да в таких делах и не следует копаться, уж поверь мне, у меня на это верный нюх. Не стоит доискиваться, отчего умерла Перпетуя.

— Разве женщина, у которой уже было двое детей, может умереть при родах? Где же тогда было твое божественное провидение?

Они добрались до места. Эссола вытер слезы, сейчас лицо его, как и прежде, не выражало ничего, кроме суровой отчужденности. Он опустил мальчика на землю, и тот сразу же принялся, весело напевая, ковырять ее палкой.

Это была та самая поляна на склоне крутого холма, о которой вспоминал Эссола, когда мысленно представлял себе, как по возвращении Амугу поведет его пить прямо из кувшина пальмовое вино — белый нектар. Разбросанный повсюду валежник, лишь кое-где собранный в кучи, высох, стал золотистым и хрустящим, казалось, он взывал к огню. Впрочем, в душном знойном воздухе и в самом деле пахло гарью, и где-то вдали можно было различить клубы дыма, которые легкий ветерок лениво гнал поверх густых крон деревьев. С того места, где они стояли, Эссоле был виден колышущийся лес, который, словно огромный ковер, стелился до самой реки. Картина эта наполнила его сердце радостью, в которой он не решался признаться даже самому себе. Верхушки отдельных деревьев возвышались над морем зелени, с ветки на ветку перескакивали гибкие, вертлявые обезьяны с длиннющими хвостами, которыми они размахивали в воздухе. Эссола не раз удивлялся: как ему не удалось обнаружить эту породу среди стольких разновидностей, описанных в школьных учебниках. Может быть, это все-таки сажу или саймири?

— Присаживайся, — пригласил его Амугу, протягивая большой глиняный кувшин, до краев наполненный молочного цвета жидкостью, которая шипела и пенилась. Стараясь по достоинству оценить усердие своего двоюродного брата, Эссола принял из его рук кувшин. Однако, прежде чем попробовать вино, он, стараясь преодолеть отвращение, смахнул плавающих в пене мертвых пчел, словно не замечая пристального взгляда Амугу, который молча, но с осуждающим видом следил за его действиями. Но вот наконец Эссола сделал первый глоток.

— Как ты узнал об этом? — спросил Амугу, склонившись над сложным аппаратом, собиравшим сок, стекавший из ствола поваленной пальмы.

— Как я узнал, что Перпетуя умерла? В эту историю трудно поверить, братец. Я вернулся из ада, и мне не хватит всей жизни, чтобы рассказать тебе о том, что довелось мне там пережить, не знаю даже, хватит ли у меня духу рассказать об этом. У нас в лагере было нечто вроде лазарета, если можно так выразиться. Однажды вечером, когда стемнело, меня привели туда, ничего, как всегда, не объяснив.

Там я увидел незнакомого, страшно изуродованного человека, который лежал на нарах. Он еще не пришел в себя после перенесенных пыток. Лицо его было покрыто ранами и синяками, глаза заплыли, от боли он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, на его теле виднелись кровавые полосы, оставленные бычьими жилами. Он жалобно стонал, и эти стоны некогда сильного мужчины говорили о том, что он умирает. Я до сих пор помню, что тогда стояла адская жара — на Севере так часто бывает по ночам. К несчастью, в лагере люди быстро привыкают даже к виду самых ужасных мучений, вот и я настолько окаменел от собственных страданий, что, глядя на этого человека, не испытывал ничего, кроме ощущения усталости.

Надо сказать, что в таком состоянии, в каком находился незнакомец, в лагерь обычно доставляли новичков; их отделывали так где-нибудь на Юге, чаще всего в столице, надеясь вырвать у них признание или заставить подписать протокол. После этого их передавали военному трибуналу, который располагался где-нибудь по соседству с камерой пыток и терпеливо ждал, когда палачи доставят осужденного. А уж потом их переправляли самолетом на Север — подальше от любопытных глаз, где они и отбывали наказание. Глядя на незнакомца, сразу можно было сказать, что он из политических, а возможно, какой-нибудь высокопоставленный чиновник, имевший в свое время доступ к государственным делам. Если бы он был руководителем повстанцев или подпольщиком, его казнили бы еще до того, как он добрался до лагеря: сейчас это все делается без промедления, с членами НПП расправляются тут же, не то что в прежние времена.

Когда узник открыл глаза и увидел меня, он явно растерялся и, хотя малейшее движение причиняло ему нестерпимую боль, судорожно схватил мою руку: «Я прошу верить мне, каждому моему слову: я хорошо знал твою сестру Перпетую. Она умерла недавно в Ойоло, во время родов. И я знаю, что тебе ничего не известно о ее судьбе. Так вот, сразу после того, как тебя отправили в ссылку, Перпетую выдали замуж. Это случилось шесть лет назад. У нее уже было двое детей, и она должна была родить третьего, и вдруг три недели назад объявили, что она умерла. Сам я из Нгва-Экелё — из соседнего с твоим племени. Отца моего зовут Онана, он сын М’Барга и внук Онаны, а я, так же как и ты, — М’Барг, сын Онаны и внук М’Барга. Если тебе удастся выйти отсюда раньше меня, расскажи моему отцу, что встретил меня здесь, что я жив, хотя и в ужасном состоянии. Если бы мои родные знали, где я нахожусь, моя судьба была бы не такой печальной. Страдания наших родных доставляют радость тирану. Я знал, что ты здесь, но не спрашивай меня, откуда мне это стало известно!» Какое это имело значение! Я засыпал его вопросами о Перпетуе, просил рассказать, при каких обстоятельствах она умерла. Арестованный был не слишком-то разговорчив, но, уходя от него, я уже знал точно: Перпетуя и в самом деле умерла. По воле случая через два дня я очутился на свободе. Однако у меня не было ни гроша, и, прежде чем приехать сюда, чтобы поговорить с матерью, нужно было заработать хоть немного денег. Так что я действительно вышел из лагеря полгода назад.

Эссола умолчал о том, что ему пришлось стать членом единой партии и даже взять на себя обязанности ответственного представителя организации Баба Туры — иначе говоря, он согласился на те условия, которые прежде, до получения печального известия о смерти сестры, упорно отвергал. Вот какой ценой он добился свободы и права преподавать в Мимбо — городе на востоке страны.

— А что сталось с тем человеком?

— Не знаю, я же сказал тебе, что вышел из лагеря через два дня после того, как встретился с ним.

— М’Барг Онана! — воскликнул вдруг Амугу, хлопнув себя по лбу. — Мне знакомо это имя, братец. Скажи-ка, а может, это бывший главный комиссар Ойоло? Старик Онана так гордился своим сыном! Представляешь себе, главный комиссар, да еще в таком большом городе, как Ойоло! Конечно, он должен был знать Перпетую. Его семья живет в Нгва-Экелё, всего в нескольких десятках метров от того дома, где приютили Перпетую, когда она училась в школе при католической миссии, да ты знаешь, это недалеко от города, в двух километрах от дороги. Кстати, в семействе, где жила Перпетуя, была красивая девушка, ее звали Кресченция, они с Перпегуей были ровесницами. Поговаривали о том, что хорошо бы женить тебя на ней. Но ты так редко приезжал сюда, даже во время каникул, тебе, видно, больше нравилось жить в городе. Ты почему не пьешь? Выпей! А еще рассказывали, что ты был вместе с Рубеном.

— Ну, не совсем так, я его видел вблизи не больше двух-трех раз.

— Я имел в виду твою принадлежность к НПП. Так вот, Кресченция не дождалась тебя и гоже вышла замуж. Хочешь, вернемся в деревню? Нсимален, верно, проголодался. Так вот, Кресченция стала женой какого-то чиновника или служащего — одним словом, какого-то горожанина, у нее уже дети. Но, насколько мне известно, в семье у них не все ладно, и она часто уходит к своим родным. Погляди-ка на моего сына, сразу видно, что он хочет есть. Катри ушла сегодня рано утром в Нтермелен, если бы ты заглянул на рынок, ты бы ее встретил там. Она решила продать остатки ямса. Надеюсь, она принесет хоть немного соли и мыла, если, конечно, наемники Баба Туры не отберут, ведь у нас это часто случается: стоит только крестьянам разложить свои товары — наемники тут как тут. Уж не знаю, что вы там натворили вместе с вашим Рубеном, все вы, те, кто знает «воок»[13], только сомневаться не приходится: теперь стало хуже, чем до независимости, и даже хуже, чем во время войны, когда наемники забирали в деревнях всех жителей поголовно и отправляли в лагеря на принудительные работы. Правда, в то время ты еще мало что смыслил. Тогда по крайней мере наемники не отбирали у честных женщин их товаров. Подумай только, оплатить дорогу, проехать тридцать километров с таким грузом, а потом вдруг потерять все, так что даже на обратный билет денег не останется! Представляешь, им приходится идти пешком под палящим солнцем по раскаленному шоссе. А дома их ждут не дождутся, и вот они являются и объявляют своему семейству: У нас все отобрали, я ничего не принесла…»

— А почему они так поступают?

— Я думал, братишка, ты мне это объяснишь. Ведь я не учился, как ты. Верно, хотят поживиться за наш счет. Вроде денег у них не хватает.

— Может, им мало платят?

— Ну да, конечно! А нашим женщинам кто платит?

Они вышли из леса.

— А теперь, братец, рот на замок! Того и гляди, появится Норбер на своем джине вместе с наемниками. Если он дознается, что ты говоришь о политике, он тут же сцапает тебя.

— А кто такой Норбер?

— Жандармский бригадир, назначенный в наш район. Иногда вместо него приезжает кто-нибудь из его помощников, но люди все равно говорят: Норбер.

— Не беспокойся, у меня есть такие документы, которые помогут мне выйти сухим из воды.

— Как же тебе удалось их достать?

— Секрет. Я пойду сосну немного, братишка, а то от усталости с ног валюсь.

— Ладно. Отдыхай хорошенько, я разбужу тебя.

* * *

Когда он проснулся, все окружающее было так похоже на сон, что ему почудилось, будто он грезит наяву. В большой комнате раздавался гул голосов, мужских и женских, он вслушивался в интонации и в произносимые слова и без труда узнавал своих дядюшек, тетушек, двоюродных братьев, словно расстался с ними только вчера. Когда он, отворив узенькую дверь, предстал перед ними, шум голосов мигом умолк, точно при появлении какого-нибудь всеми почитаемого человека. Эссола пожал руки нескольким мужчинам и протянул руку одной из женщин. Она рассердилась не на шутку и сначала обругала его, но потом обхватила обеими руками и, прижав к своей груди, проговорила рыдая:

— Мальчик ты мой! Мальчик мой! Что случилось? Почему тебя так долго не было? Отчего ты покинул нас? Почему не подавал о себе вестей? А знаешь, что сказала Перпетуя, умирая? Она прошептала: «Я не хочу умереть, не увидев Ванделина, я не хочу умереть…»

— Гнусная обманщица! — воскликнул верзила, обритый наголо. — Откуда ты знаешь это? Ведь ты была здесь, а Перпетуя умерла в Ойоло! Уж эти женщины! Любят плести небылицы, когда человеку и без того тошно. Послушай, сынок, я знаю свою сестру: она страсть как любит выдумывать всякую всячину, причем старается сочинить что-нибудь пострашнее. Никто не видел, как умирала Перпетуя, даже ее собственная мать. Так откуда же стали известны ее последние слова?

Женщина, на которую он обрушился, принялась причитать потом испустила горестный вопль, похожий на крик совы, и тут же, словно по мановению волшебной палочки, по щекам ее полились слезы. Тут и остальные женщины, следуя примеру плакальщицы, кинулись обнимать Эссолу. Вскоре все они, стеная и протягивая вперед руки, собрались под навесом, где к их ритуальному плачу присоединила свой голос и хозяйка дома, Мария, которая давно уже вернулась, но решила не будить сына.

— Ну вот! — усмехнулся верзила. — Теперь пиши пропало. — Его слова мужчины встретили одобрительными возгласами. — Если ты надеялся рассказать нам о своих злоключениях, сынок, — продолжал он, — то ничего из этого не выйдет. Немало времени пройдет, прежде чем они кончат эту катавасию.

Вскоре весь дом наполнился дымом — перед тем как предаться плачу, Мария развела под навесом сильный огонь, собираясь приготовить еду. Эссола задыхался, кашлял, глаза у него слезились, но у остальных мужчин они оставались сухими, а взгляд — твердым. Некоторое время Эссола обдумывал, каким образом приладить к потолку трубу, чтобы вытягивало дым. Ведь это совсем просто. И почему никто до сих пор не додумался до этого? Вот только нужно постараться убедить мать не трогать трубу во время его отсутствия, не то она вырвет ее и растопчет. Она терпеть не может никаких новшеств и упрямо твердит, что у нее нет необходимости менять что-либо в привычном образе жизни, провидение и так достаточно позаботилось о ней.

Амугу принес бутылки с «каркарой», решив доставить удовольствие мужской части почтенного собрания, — мужчины уже томились и шумно зевали. Эссола, который не знал, как ему следует вести себя со всеми этими людьми, почувствовал бесконечную признательность к своему двоюродному брату.

— Можно подумать, что у тебя неистощимые запасы «каркары»! — сказал он.

— Не беспокойся: если тебе понадобится принять гостей, можешь рассчитывать на меня.

— Я хотел бы расплатиться с тобой.

— Не выдумывай! — возмутился Амугу. — Если хочешь послушаться моего совета, дай лучше по стофранковой бумажке каждой плакальщице.

Стенания плакальщиц не давали мужчинам возможности начать расспросы о пребывании Эссолы в концентрационном лагере. И это было ему на руку — ему не хотелось придумывать какую-то версию насчет своей жизни в последние шесть лет. Ведь люди здесь очень суеверны и во всем усматривают знаки небесной кары, коей они опасаются сверх всякой меры. Их ничего не стоит запугать, любой пустяк их приводит в трепет. Что рассказать им? О чем умолчать? Например, стоит ли им показывать следы пыток, которые остались у него на спине? Чего доброго, односельчане станут его бояться и, может, даже избегать, если он продемонстрирует им следы, оставленные пыткой, именуемой «огонь джунглей»?

Таким образом, мужчинам пришлось удовольствоваться «каркарой». Они выпили ее вполне достаточно, чтобы покинуть дом в состоянии некоторого возбуждения, которое позволяло им оценить счастье жизни, не теряя при этом чувства реальности.

Благодаря мудрости Амугу встреча прошла как нельзя лучше. К концу вечера явился Норбер вместе со своими подручными. После весьма немногословной беседы с Амугу он, не проявив никакой подозрительности, вернулся к своему джипу, оставленному на шоссе, и даже не спросил документы у приезжего. Около восьми часов вечера гости разошлись, ушли даже те, кто жил по соседству и мог не торопиться домой, но дело в том, что после провозглашения независимости во всех южных провинциях строго соблюдался комендантский час.

Вопреки опасениям мужа, Катри привезла из города много вкусной еды, в том числе рис и вяленую рыбу, которые она приготовила согласно местным обычаям.

Эссола и его двоюродный брат уселись за стол, один принес блюда, приготовленные матерью, другой — своей женой. То было маленькое пиршество, тем более что Катри, хотя она и не подозревала о возвращении родственника, запаслась, кроме всего прочего, бутылкой настоящего вина, а это само по себе считалось праздником в любой деревенской семье. Мужчины настойчиво приглашали обеих хозяек, но, следуя обычаю, те подходили к столу лишь затем, чтобы, отведав то или иное блюдо, приготовленное соседкой, громко расхваливать ее стряпню, хотя на самом-то деле, быть может, были о ней совсем иного мнения. Эссола, хорошо знавший свою мать, не раз убеждался, что она редко говорила вслух то, что думала.

После трапезы он открыл деревянный чемодан и достал купленную в подарок двоюродному брату рубашку, его жене он привез несколько метров поплина. Все радовались, глядя на Катри, которая уверяла, что это самый прекрасный подарок, какой она получала когда-либо за всю свою жизнь. Наконец Амуту и его жена, попрощавшись, ушли.

Эссола ждал, пока его мать шумно хлопотала в доме, прибирала и переставляла какие-то предметы, закрывала окна, двери. Он надеялся, что она заговорит первая. Но так и не дождавшись ее, начал сам.

— Ты видела своего сына? — спросил он ее тоном, не предвещавшим ничего хорошего.

— Какого сына? — бесстрастно отозвалась она.

— Мартина, конечно.

— А что?

— Тебе известно, что нам пришлось выуживать его из канавы? Да-да, он лежал в канаве. Просто удивительно, как он не свернул себе шею.

— В чем же ты меня упрекаешь? Выходит, я должна бегать за ним и следить, чтобы он не пил и не падал в канавы? В каком же возрасте, по-твоему, мать может наконец оставить без присмотра своих детей?

— Вероятно, в том самом, в каком ты бросила Перпетую на произвол судьбы.

И тут в дверь постучал Амугу. По его словам, он явился распить с Эссолой еще одну бутылочку доброго вина, привезенную его женой, но на самом деле ему хотелось как-то предотвратить пылкое объяснение своего двоюродного брата с матерью. Однако его появление не остановило Марию, которую подстегнули колкие слова сына.

— Незачем трогать мертвых и впутывать их в наши ссоры, — заявила она. — Память усопших священна. Любая женщина так или иначе должна выйти замуж, это закон природы, и против него не пойдешь. Клянусь, что, выдавая замуж Перпетую, я думала только о том, чтобы сделать ее счастливой и соблюсти волю божью. Я нашла для дочери человека, к которому она отнеслась благосклонно, потому что он подошел ей и они понравились друг другу. Они соединились, как того желал господь бог, и он благословил их, послав им двоих детей, прежде чем разлучить их и призвать к себе мою Перпетую (она говорила: Перпетву). Отчего она умерла? Такой вопрос может задать только нечестивец. Как она ушла из жизни? Кто был возле нее, когда она закрыла глаза? Да и был ли кто-нибудь у ее смертного ложа? Я ничего об этом не знаю. И никто об этом ничего не знает, тебе же сказали. Нам никто ничего не сказал. Меня, конечно, мучают угрызения совести: я все думаю, что моей Перпетве, наверное, хотелось, чтобы в последние минуты я была рядом с нею, это ее утешило бы. Я жалею, что меня не было с нею в этот страшный день. Но жалею я только об этом и ни о чем другом. В остальном же я была примерная мать и следовала воле божьей…

Эссола слушал ее, не перебивая, а потом вдруг нанес жестокий удар.

— Видишь ли, — сказал он ей, — с тех пор как я узнал о замужестве и о смерти Перпетуи, не было ни одной ночи, чтобы я не обдумывал, лежа без сна, случившееся. И знаешь, мама, я нашел только одну причину этой ужасной драмы: когда со мной случилась беда, когда меня осудили и сослали, ты обрадовалась. Это скверно, мама, такого не должно быть. Ты хоть понимаешь, насколько это ужасно? Вряд ли господу богу может понравиться, что мать обрадовалась несчастьям собственного сына. Да, да, ты обрадовалась, потому что решила, что с этой минуты у тебя развязаны руки. Ведь я поклялся, что Перпетуя выйдет замуж только за человека, который придется ей по душе, и тебе это было прекрасно известно, мама. А главное, я поклялся, что Перпетуя не будет продана, что никто не посмеет заработать на ней ни гроша, что она станет женой только по своей воле. Ты ведь и об этом знала, мама! Так вот, после того как меня сослали, ты считала, что у тебя развязаны руки, а с другой стороны, тебе хотелось найти жену для твоего сына Мартина, этого ничтожества, этого короля бездельников. Вот тут-то ты и решила, что настал подходящий момент продать мою маленькую Перпетую. И в конце концов ты ее продала во имя интересов своего любимого сыночка. В этом и заключается твое преступление, и оно-то послужило причиной трагедии. А потому, мама, я хочу сказать тебе следующее: раз ты продала Перпетую, значит, ты и есть ее убийца…

Как только Эссола заговорил о продаже, мать заголосила, закружилась по комнате, воздевая руки к небу и ударяя себя по лбу, словно в приступе безумия. Она призывала в свидетели, как это обычно делают пожилые женщины, Иисуса и Деву Марию, Иосифа и всех святых.

— Все пропало, — шепнул на ухо Эссоле Амугу. — Ты ничего не вытянешь из нее ни сегодня, ни завтра, да и вообще никогда. Говорил же я тебе…

— Поклянись, что ты ничего не получила за Перпетую, — громко крикнул Эссола. — Поклянись, если осмелишься. Поклянись памятью покойного отца.

Мария вопила что было мочи, уверяя, что не получала за свою обожаемую дочь никаких денег, однако она не осмелилась упомянуть имени покойного мужа. Она изливала неудержимый поток бессвязных слов, которые вызвали скорее растерянность, чем возмущение Эссолы, он испытывал сейчас лишь бесконечную усталость и горькое разочарование.

— Тебе не стоит дольше оставаться здесь, — шепнул Амугу. — Пошли.

Приведя Эссолу к себе, он мигом соорудил для себя и брата постель прямо на полу в большой комнате.

— Ложись, — сказал он Эссоле, укладываясь сам. — Катри не удивится, когда проснется наутро одна, а сейчас она все равно уже уснула. Что же касается денег, я уверен, деньги за Перпетую Мария получила.

— Сколько?

— Откуда мне знать? Неужели ты думаешь, что Мария станет мне докладывать! Только зачем тебе все это! Что ты собираешься делать? Потребовать свою долю?

— Потребовать свою долю! Неужели ты так никогда и не поймешь меня, братишка?

— Ну что ж, прекрасно, значит, ты, несмотря на все испытания, ничуть не изменился. Ты воображаешь, будто черный человек может жить по законам тубаба.

— Да при чем тут законы, брат! Речь идет о моей сестре Перпетуе, ведь она и тебе доводилась двоюродной сестрой. Я не хотел, чтобы ее продавали, не хотел, чтобы она стала рабыней мужчины.

— Говори потише, я не глухой! Рабыня… ну, ты скажешь! Когда наши матери выходили замуж, за них тоже платили деньги. Разве от этого они стали рабынями?

— Конечно.

— Я вижу, ты все никак не успокоишься. От таких мыслей ты можешь окончательно свихнуться, чего доброго, еще убьешь кого-нибудь или, наоборот, тебя убьют.

— Кто мне может сказать, сколько денег дали за Перпетую?

— Наверное, моя жена. Женщины обычно любят откровенничать друг с другом. Ты бы поговорил с ней. Да и с мужем Перпетуи тоже. Он живет в Ойоло. Найти его нетрудно, он служит в полиции, теперь ведь многие поступили гуда на службу, а зовут его Эдуардом, Эдуард… а как дальше, не знаю, да и не знал никогда. Он с самого начала не понравился мне. Ах да, я чуть было не забыл, ведь есть еще Кресченция, помнишь, та самая девочка, в семье которой жила Перпетуя, когда училась в Нгва-Экелё. Теперь она сама уже стала матерью семейства.

— А где она живет?

— Можно спросить у ее родителей. Почему бы тебе не отправиться туда завтра же? Хочешь, я поеду с тобой? Правда, Катри не любит отпускать меня надолго из дому, она говорит, что для мужчины всегда найдется работа, послушать ее, так мне вообще и шагу лишнего нельзя сделать. Ну да я ей скажу, что двадцать пять километров — это всего-навсего прогулка, не больше. Послушай-ка, я вдруг вспомнил, что Кресченция даже приезжала к Перпетуе и как раз в тот самый момент.

— В какой момент?

— Когда Эдуард со своим братом приехал свататься к Перпетуе. Вернее, вскоре после их приезда. Может быть, Перпетуя рассказывала ей что-нибудь? Кресченция долго жила у нас в деревне, неделю, а то и две. Она ушла из школы чуть ли не вместе с Перпетуей, а может, немного попозже. Они были очень дружны.

На другой же день Эссола принялся за дело. Нельзя сказать, чтобы этого человека, хорошо знакомого со страданиями своего народа, могло что-либо удивить, однако предпринятое им расследование стало для него истинным мучением, ничуть не меньшим, чем те муки, которые претерпела на своем крестном пути его сестра. Его отчаяние усугублялось еще и тем, что, сколько бы он ни старался вспомнить Перпетую, он не мог воскресить в своей памяти ничего, кроме образа молчаливой, растерянной, хрупкой девочки. И порой ему казалось, будто речь идет не о его сестре Перпетуе, а о какой-то незнакомой маленькой девочке. Просто на Перпетуе по воле случая сосредоточилась вся его страстная нежность — ведь мертвые обладают способностью вызывать в нашей душе нежность, как никто другой.

Он пытался хоть что-нибудь выведать у Катри, которая, безусловно, многое могла рассказать, но безуспешно. Она, по всей видимости, решила, причем не без одобрения своего мужа, что если Эссоле суждено было поссориться со своими родными, а может быть, даже и расстаться с ними, то пусть по крайней мере не говорят, что она хоть в какой-то степени повинна в этом. Стараясь не обидеть Эссолу, она тем не менее отказалась сообщить ему что-либо.

— Ах, так ты и есть брат Перпетуи! Сколько же зла ты причинил своей бедной сестре! — заявила Кресченция, как только Эссола переступил порог ее дома. И она устремила на него внимательный взгляд, в котором читались и осуждение, и жадное любопытство.

Бывший член партии Рубена и его двоюродный брат застали молодую женщину как раз в тот момент, когда она ставила клизму своему сынишке, маленькому крепышу лет трех, который, несмотря на неудобную позу, сопротивлялся самым энергичным образом. Сначала мать что было сил дула сквозь растительную грушу, торчавшую между ягодиц ребенка, лежавшего животом на ее коленях гак, что голова его свешивалась чуть ли не до самого пола, а маленький зад торчал кверху; затем, ухватив мальчика за лодыжки, она наклонила его вниз и держала в таком положении некоторое время, чтобы глубже промыть кишечник. Когда же она наконец отпустила сына, тог сломя голову кинулся во двор, и сопровождавший его поспешное бегство необычный звук привел мальчонку в ужас.

Мать разразилась хохотом, а потом вдруг сразу успокоилась.

— Тебе не кажется, что эта штука чересчур тяжелое испытание для ребенка? — спросил Эссола.

— А что ты можешь предложить мне взамен, уважаемый господин? Купить резиновую грушу? Только вот беда: мой муж не дает мне денег на лечение детей. Может, он и вовсе скоро от них откажется, судя по тому, что он держит семью в такой нужде. Все вы, мужчины, одинаковы. Чтобы прокормить моих малышей, мне приходится работать в поле, словно крестьянке. Взгляни на мои руки.

Она все говорила и говорила, а сама тем временем разглядывала незнакомцев. Ссоры явно были делом вполне обычным в этой семье.

Все началось после рождения их первого ребенка — девочки, которая стала яблоком раздора для супругов; в ее воспитании, уходе за ней, даже в проявлении любви к ней каждый из них стремился воспользоваться советами и рецептами, на которые не скупилась его собственная родня. А тут еще мужа, финансового служащего в маленьком городишке, обвинили в растрате и приговорили к тюремному заключению. Пока муж находился в тюрьме, Кресченция, привыкшая к легкой жизни, позволила себе, чтобы как-то просуществовать, некоторые отклонения — грех, в общем-то, был невелик и оправдывался обстоятельствами, любой здравомыслящий мужчина не обратил бы на это внимания, но, на беду, муж Кресченция был не таков. Выйдя из тюрьмы, он неустанно порицал жену за ее поведение, которое торжественно именовал беспутством. И так как безумие этого болезненно ревнивого человека росло день ото дня, Кресченция в конце концов сочла более благоразумным укрыться на некоторое время у своих родителей вместе с двумя младшими ребятишками — мальчиком, которого Эссола и Амугу только что видели, и девочкой, чуть постарше его, игравшей в верхней части селения с двоюродными братишками.

— Конечно, мне очень хочется поговорить с тобой о твоей сестре, — сказала Кресченция Эссоле. — Только не сразу, мне нужно время, чтобы хорошенько все вспомнить, да и вещи найти, которые остались после нее, например ее тетради. Нас с ней связывала глубокая дружба, — по-настоящему я поняла это только теперь, когда Перпетуя умерла и мне ее больше никогда не увидеть. Ты можешь себе представить, что мы никогда, ни единого разочка не ссорились с Перпетуей, а ведь мы столько лет прожили вместе. Никогда ни в чем не завидовали друг другу, никогда ни на что не обижались, как это часто бывает у девочек, пусть даже очень дружных. Перпетуя была просто ангелом. А самые лучшие, как известно, уходят первыми. Давай встретимся в следующее воскресенье на большой мессе.

— Я не могу так долго ждать, Кресченция. Подумай, ведь сегодня только среда.

— А куда торопиться? Кто тебя ждет в деревне? У тебя что, ребятишки плачут? Большая месса начинается в половине девятого и кончается около одиннадцати часов. Ты не подходи ко мне раньше, чем большинство присутствующих покинут миссию.

А не то моему мужу сразу же донесут, что я встречалась с мужчиной, и тогда не миновать беды. По той же причине вам лучше поселиться на другом конце деревни, мой отец или кто-нибудь из братьев помогут вам в этом. Не бойтесь, у вас ни в чем не будет недостатка.

И в самом деле недостатка у них ни в чем не было. Таков обычай этого края: приезжих кормили тут до отвала, хотя предложить могли лишь самую простую пищу. В просторном печальном и холодном доме каждому из них отвели отдельную комнату с большой деревянной кроватью, а к концу вечера появилась и Кресченция, которая принесла несколько бутылок пива — единственный напиток, который разрешено было продавать после провозглашения независимости. Она была недовольна, увидев при слабом свете лампы, что Эссола и его двоюродный брат улеглись вдвоем на одной кровати.

— Вот олухи! Улеглись в одну кровать! — воскликнула она, вывернув фитиль лампы и прибавив света.

— Нам с братишкой столько всего надо сказать друг другу, — радостно откликнулся Амугу. Казалось, он ничуть не удивился появлению молодой женщины.

— Ну вот что, — повелительным тоном заявила Кресченция, — кончайте-ка свою болтовню, и каждый в свою комнату! Не стыдно вам?

— Ладно, ладно, — сказал Амугу, стараясь сохранить достоинство. — Ты права, Кресченция, я ухожу.

В этот момент в дом вошла другая молодая женщина. Не постучав, она открыла дверь в комнату, где находились оба мужчины и их гостья.

— А, ты здесь! — обратилась она к Кресченции.

— Поздоровайся с нашими гостями, — приказала ей Кресченция. — Ты же знаешь, кто это.

Женщина с равнодушной покорностью выполнила ее приказание. Затем Кресченция взяла у нее два стакана, передав ей половину бутылок с пивом, и, обращаясь к своей подруге и Амугу, сказала, к величайшему изумлению Эссолы:

— Осторожнее! Не ошибитесь комнатой, а то разбудите старого человека. Ваша как раз напротив.

Когда они остались одни, она спросила Эссолу:

— Почему ты на меня так смотришь? Неужели ты никогда не видел вблизи женщину? Именно таким я тебя и представляла себе. Подумать только, за все это время ты ни разу не навестил свою сестру, а ведь она просто молилась на тебя. Никого, кроме брата, для нее не существовало, только он один — такой, видите ли, необыкновенный человек, что ни разу не удосужился вспомнить о простых смертных.

— Перпетуя была похожа на тебя?

— Как это «похожа»?

— Ну, например, такая же высокая? В общем, какая она была, опиши мне ее.

— Постой, постой, мой бедный друг, скажи-ка мне, когда ты видел ее в последний раз, твою ненаглядную сестренку?

— Представь себе, я никак не могу этого вспомнить. Ей было тогда лет одиннадцать, во всяком случае никак не больше двенадцати, она была совсем ребенком. Я даже не помню ее лица, я ведь ни разу не рассмотрел ее хорошенько, да и вообще я в то время почти не видел ее. Мысли у меня тогда были заняты другим. Если бы я знал, что она так рано умрет! Людям всегда кажется, что они еще успеют наглядеться на своих близких. Вот потому-то они и откладывают это удовольствие на завтра, а потом локти себе кусают.

— Да, мой милый, это была высокая и очень красивая девушка, намного красивее меня. Бедная Перпетуя! И от чего только зависит жизнь несчастной женщины!

Прежде чем задуть лампу, она сочла нужным раздеться.

На другой день Эссола навестил родителей бывшего главного комиссара Ойоло.

В воскресенье Кресченция приложила все старания к тому, чтобы они начали осмотр миссии лишь после того, как все прихожане ушли; дома, побеленные известью, ослепительно сияли под палящими лучами солнца. Время от времени молодых людей нагонял какой-нибудь разнаряженный местный житель, но, не удостоив их взглядом, проходил мимо.

Они остались одни, Амугу оказался более чутким, чем можно было предположить, — он понял, что его присутствие будет им в тягость.

Вскоре на колокольне пробило полдень, и даже самые ревностные служители миссии вспомнили, очевидно, что человек живет не только пищей духовной, — молодые люди никого больше не видели и ничего не слышали, кроме стука посуды, доносившегося из домов.

Бывший диспансер — низкое, длинное здание с кирпичными стенами и черепичной крышей — находился во дворе, заросшем травой.

— Подойдем поближе, — шепнула Кресченция, указывая на правое крыло здания, где сквозь открытые окна виднелась тесная комнатушка, в которой стояли стол и скамья. — Сюда приходила Перпетуя, она любила наблюдать, как доктор Делестран принимает матерей с их новорожденными. Подумать только, здесь все осталось, как было! Вообще-то все девочки старшего возраста обязаны были являться сюда и помогать мадемуазель Делестран, но Перпетуя часто заменяла подруг, помню, она как-то в течение всей недели являлась сюда каждый день.

— А доктор не замечала этого?

— Не знаю. Этих людей разве поймешь… Как будто ты сам их не знаешь! Это была женщина средних лет, но уже седая. Нас она словно не замечала. Ни единым словечком, бывало, с нами не обмолвится. Но Перпетуя восхищалась ею точно так же, как обожала тебя. И как нарочно, мадемуазель Делестран уехала вскоре после Перпетуи. Да и я тоже.

— А кто заменил ее?

— Доктора Делестран? По-моему, никто.

— Значит, диспансера больше не существует?

— Да, диспансера больше нет. Забавно, что ты об этом спрашиваешь. Вы очень похожи, ты и твоя сестра. Перпетуя смотрела на все так же, как и ты. Она, например, говорила: «А кто заменит мадемуазель Делестран? Нельзя забывать, что все тубабы возвращаются в конце концов к себе на родину. Так кто же ее заменит, если никто больше не приедет сюда?» И знаешь, кого Перпетуя имела в виду, когда говорила так?

— Нет.

— Ну конечно же, себя. Ты знаешь, она всерьез в это верила. Она и в самом деле могла бы приносить здесь пользу.

— Не думаю. Чтобы стать доктором, надо долго учиться.

Отпустив его руку, Кресченция обняла его за талию. Они долго стояли так, и Эссола все смотрел и смотрел на этот диспансер. Перпетуя не только приходила сюда работать, она мечтала здесь о будущем, о том, как по-новому устроить жизнь, здесь звучал ее голос.

Потом Кресченция показала ему школу для девочек, классы которой, как и в прежние времена, не запирались, да это и понятно — ведь все их имущество состояло из черной доски, установленной на грубой подставке, кое-как сколоченных длинных, высоких столов, занимающих чуть ли не половину класса, и таких же длинных скамей. Широкие проемы в стенах заменяли окна, щедро освещая классы. Кресченция показала ему место, где сидела Перпетуя — в самой середине класса. Сначала они сидели рядом, но вскоре их рассадили. Все уроки в каждом подразделении вел один учитель-африканец, за исключением шитья, вязания, вышивания и кулинарии — эти предметы находились в ведении сестры Эрнестины из монастыря Гроба господня.

— Неужели так звали живого человека?

— Всех европейских монахинь так зовут! Неужели ты не знаешь?

— Я ведь не ходил в миссионерскую школу.

— То, о чем я тебе расскажу, случилось в самый последний год нашей учебы. Перпетуя сидела вот здесь, на этом самом месте, посмотри. Это было как раз в тот роковой день, когда ее мать ворвалась в школу за час до конца занятий — значит, что-то около половины третьего. Обычно она приезжала в Нгва-Экелё только по воскресеньям, чтобы повидаться с дочерью и сходить на мессу. Правда, ей случалось приезжать и в субботу или среди недели, но это обычно было накануне больших праздников, когда она исповедовалась, а на другой день причащалась. В таких случаях она являлась рано утром, мы встречали ее в полдень после окончания занятий в школе. Но в тот день она приехала неожиданно и сразу же кинулась в школу. Не дожидаясь конца занятий, она попросила разрешения поговорить с дочерью. Сестра Эрнестина не любила, когда в класс врывались родители. Но тут она ничего не могла поделать — ведь пришла мать. Она вошла в класс и позвала:

— Барка! Барка! Нет ее?

Перпетуя, уткнувшись носом в свою работу, молча завозила ногами по каменному полу. Она всегда так делала из упрямства.

— Послушай, Перпетуя, я же тебя вызываю! — рассердилась монахиня.

— Меня зовут не Барка, сестра моя! — возразила Перпетуя.

— Так значит, мадемуазель Аммбарр-нга…

Класс разразился хохотом и долго не мог успокоиться. М’Барг было одно из тех имен, произнести которые сестре Эрнестине было не под силу, и она обычно остерегалась это делать. Но девочки умели расставить ей ловушку, и сестра Эрнестина иной раз от нетерпения, из-за усталости или по рассеянности попадала в нее.

— Тебя спрашивает мать, Перпетуя! — сказала сестра Эрнестина.

Перпетуя очень удивилась, а я подумала, что у вас в семье случилось какое-нибудь несчастье. Ведь мы знали, что ты занимаешься политикой, а в те времена людей за это убивали на месте, особенно старались наемники.

— Не только наемники, вообще солдаты.

— Да мы здесь всех солдат наемниками называем. Понятно?

— Ну и что же дальше?

— Я до сих пор помню, как Перпетуя встала, попросила свою соседку пропустить ее, потом пробежала по галерее, вышла из дверей школы и шагнула навстречу солнцу. И вот там-то ее поджидало то, что называется злой женской долей. С тех пор Перпетуя перестала быть школьницей, она даже не вернулась в класс за своими вещами, которые я забрала на следующий день.

Когда мы вышли в четыре часа из школы, обе они — мать и дочь — стояли там, неподалеку ог школы, лицо у Перпетуи было хмурое, взгляд какой-то отрешенный, она смиренно сложила руки, словно ребенок, которого отчитывают, а мать угрожающе размахивала руками и что-то с жаром говорила ей. Напрасно я пыталась выведать у Перпетуи хоть что-нибудь, весь вечер и чуть ли не половину ночи я приставала к ней с расспросами, это был последний раз, когда мы ночевали вместе в том самом доме, где росли как две сестры. Но ты ведь знаешь, какой была Перпетуя, ах, да ты же ее совсем не знал! Так вот, если твоя сестра решила не говорить чего-нибудь, сам господь бог не смог бы вытянуть у нее ни слова. На другой день я ушла в школу и не видела, как они уехали из Нгва-Экелё.

Во второй половине дня, несмотря на протесты Кресченции, Эссола и его двоюродный брат отправились к себе домой в автобусе. На следующий день около полудня старуха соседка пришла сказать Эссоле, что кто-то зовет его в лесу. Это был Амугу, он просил его прийти к нему вместе с Нсималеном. Эссола посадил мальчика себе на плечи и направился в лес, прислушиваясь к голосу Амугу. Наконец за поворотом, в нескольких десятках метров от себя, он увидел его, тот попросил свернуть налево и обойти дерево, прежде чем подойти к нему.

— Послушай, — кричал он, — иди туда. Да, да, вот так. Теперь ступай вперед. Ну вот, опасность миновала. Ты не знаешь дерево матушки Ндолы? Спусти мальчишку на землю, сейчас я тебе все объясню. Погляди-ка вон на то дерево, видишь, по нему ползают большие коричневые муравьи? Так вот, братишка, укус их почти так же ядовит, как укус банановой змеи. До независимости в Нтермелене жила одна женщина, ее звали матушка Ндола, так вот, ее приговорили к пожизненному заключению. И знаешь, за что? У нее в доме воспитывался племянник лет десяти, он постоянно изводил ее тем, что крал по мелочам. И вот однажды полная отчаяния женщина схватила ребенка, ггриволокла его в лес, где еще раньше приметила вот такое дерево с коричневыми муравьями, привязала к нему мальчонку и бросила. Эти гнусные твари облепили его с головы до ног и так искусали, что ребенок орал несколько часов кряду, а потом умолк: отдал богу душу. Представляешь себе, насколько ядовиты эти твари?

— О, как жестоки люди! — воскликнул Эссола. — А что это у тебя?

Он показал на оловянную миску с пальмовым вином, стоявшую на ковре из сухих листьев, возле которой собирался примоститься Амугу.

— Ты что же, не узнаешь посудину своей матери? — удивился Амугу. — Вино это — подарок твоего брата.

— Ты хочешь сказать, что он умеет делать вино?

— Тише! Он скоро вернется и принесет еще вина. Мартин — парень смекалистый, да и в ловкости ему не откажешь, вот только мужества у него ни на грош. Да и ленив очень. Обычно, если у него есть вино, он ни с кем ни за что не поделится.

— А что же с ним случилось сегодня?

— Да, я забыл, ты же проспал все на свете! Сегодня утром старый Минкала вернулся из лесу и рассказал мне, а твой брат в это время как раз точил у меня свой мачете, так вот, Минкала рассказал, что видел пятнистую пантеру, которая билась изо всех сил, видимо попала в западню. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как у нас в лесу убили леопарда, а люди все никак не могут успокоиться, и всюду им чудятся леопарды и пантеры. Я уж хотел было собрать всех наших мужчин, но потом решил сходить разведать один — и хорошо сделал. Оглянись назад, видишь эту несчастную антилопу? Это ее полоумный старик принял за пятнистую пантеру.

— А ты уверен, что он говорил именно об этой ловушке?

— Если бы были другие, мы бы знали. Я знаю все ловушки на три и даже на четыре километра в округе и точно могу сказать тебе, сколько их и кто какую из них поставил. В этих делах я кое-что смыслю, уж ты поверь мне. Так вот, Мартин отправился следом за мной, но шел в отдалении. Он видел, как я вытащил из ловушки антилопу и связал ее.

— И он, очевидно, решил: ты мне — я тебе! Я тебе — миску вина, а ты мне — кусок дичи.

— Конечно! Ты же его знаешь! — с трудом выдавил из себя Амугу, задыхаясь от беззвучного смеха. Ну не стоит больше говорить об этом, зачем обижать его…

Когда Мартин вернулся, он застал двух мужчин за необычным занятием: они пытались рассмешить сына Амугу. Мартин был явно раздосадован, увидев брата, с которым он еще не успел обмолвиться ни словом. Оба они — Мартин и Амугу — принялись опрокидывать стакан за стаканом на глазах у Эссолы, который отказался от угощения, следуя золотому правилу своих предков: никогда не пить натощак.

— Вот так-то мы и живем, брат, — с усмешкой сказал вдруг Мартин, обращаясь к Эссоле. — Вряд ли тебе захочется такой жизни.

— А зачем ему такая жизнь? — возразил Амугу. — Он умный, знает «воок». Зачем же ему, с его-то способностями, жить так, как мы? Разве все люди должны быть похожи друг на друга?

— Не горячись, братец, — сказал Маргин. — Ты думаешь, люди, которые знают «воок», очень нужны Баба Туре? Сейчас-то мы можем поговорить об этом. Здесь Норберу до нас не добраться, его подручные не рискнут сунуться сюда. Так ты считаешь, что тем, кто знает «воок», повезло? А я думаю иначе. Когда мать водила Перпетую в Тегелё, к знахарю Нкомедзо, знаешь, что он сказал? «Умные молодые люди, все, кто знает «воок», горе вам, если вы не спрячетесь. Я вижу проклятье, которое движется с Севера, будто кровавая река, и поглотит всех вас. Прячьтесь скорее!» Если бы Рубен был жив, может, умные головы и пригодились бы. А сейчас, когда власть взял Баба Тура, не следует кричать на всех перекрестках о том, что знаешь «воок». Нет, ни за что на свете, брат, я не хотел бы очутиться на твоем месте.

— Не отвечай ему, — посоветовал Амугу Эссоле. — Все это чепуха, нелепые выдумки. Сегодня Баба Тура есть, а завтра его не будет, как не стало тех, кто был до него. Когда здесь всем заправляли тубабы и одного движения их пальца было достаточно, чтобы мы бросились перед ними на колени, кто мог подумать, что настанет день, когда им придется прятаться за спину Баба Туры? И он уйдет, как до него ушли тубабы.

— Кому ты это говоришь! — возразил Эссола.

— Что касается меня, — с притворным смирением заявил Март ин, — то я всего лишь несчастный кундреман[14], и я рад этому, как рад тому, что в свое время не стремился учиться. А не то где бы я сейчас был? Не иначе как в концлагере за колючей проволокой. Что бы вы гам ни говорили, жизнь-то у человека всего одна, и слишком в ней много всего хорошего, чтобы рисковать ею неизвестно во имя чего. Хотя, конечно, всякое могло быть! Помните, несколько лет назад все думали, что те, кто знает «воок», того и гляди, возьмут верх. Да еще поговаривали о торговцах и о транспортниках. Никто тогда и не думал о мусульманах с Севера, о людях в длинных платьях. И вот на тебе — явился Баба Тура, и страну не узнать. Знатоков «воок» всех без разбору клянут на чем свет стоит, объявили нечестивцами. Я, дети мои, не нарадуюсь тому, что остался всего лишь скромным кундреманом.

Удостоверившись в том, что Амугу согласен на сделку с ним, пьяница распрощался с братьями и исчез в чаще.

— Слыхал? — сказал Амугу. — Перпетуя ходила к знахарю в Тетелё. Ты не собираешься к нему?

— Я побываю всюду, где смогу узнать хоть что-нибудь о смерти моей бедной сестры.

— Когда ты хочешь пойти к нему? До или после поездки в Ойоло? Я предлагаю тебе следующее: сначала отправимся в Тетелё, к знахарю; потом в Ойоло, к мужу Перпетуи, и наконец в Фор-Негр, к твоей старшей сестре, если тебе удастся разыскать ее.

— Ты думаешь, она что-нибудь знает?

— О смерти Перпетуи, может быть, и ничего не знает. Да дело-то ведь не только в смерти Перпетуи. Напрасно ты не обращал внимания на своих родных. Если бы в свое время ты пригляделся к ним повнимательнее, учености у тебя, конечно, не прибавилось бы, зато мудрости ты поднабрался бы, и это тоже можно было бы повернуть против Баба Туры. Впрочем, все это — старая история, тебе, наверное, будет неинтересно.

— Нет, я воспользуюсь твоим советом, брат.

На другой же день они пешком отправились в Тетелё, находившийся в десятке километров от них, на востоке. Они шли к Нкомедзо — человеку, всеми почитаемому, ибо в народе всегда почитают самозванцев и шарлатанов. Знахарь этот был человек хитрый. На вид он был тощий и жилистый, с изможденным лицом, всю его одежду составлял кусок материи, обернутый вокруг бедер. Жил он среди довольно диких людей, пугливо забившихся в глубь леса, подальше от проезжей дороги. Поначалу братья ничего не добились от этого старика, лицо которого не внушало им доверия, шаман пытался уверить их, что молчание — непременный атрибут его искусства и верная гарантия для тех, кто вверяет ему свои тайны. Эссола, которому редко доводилось сталкиваться с такого рода людьми, готов уже был отступиться.

— А может, тебе следовало предложить ему какой-нибудь подарок? — высказал предположение Амугу, как только они остались одни.

— Подарок? Какой подарок?

— Ну, например, несколько тысячефранковых бумажек. Скажем, две или три. Да у этого скряги от одного только вида денег голова кругом пойдет. Не вздумай только принимать его болтовню всерьез.

И в самом деле, как только Эссола последовал совету своего двоюродного брага, колдун, как выяснилось, обладавший прекрасной памятью, в подробностях рассказал им, что мать молодой женщины, его давнишняя приятельница, прежде чем оставить свою дочь с ним наедине, отвела его в сторонку и попросила: «Уговори ее ничего не менять в своей жизни, не бросать мужа и ребенка, который должен родиться. Я столько лет готовила эту свадьбу, столько сил на это положила. А теперь она хочет разрушить семью. Два таких удара моя душа просто не вынесет. Ведь и старший-то мой, которого лишь благодаря моей настойчивости и обходительности удалось пристроить к человеку солидному, сбежал, и мне пришлось изворачиваться. Я нарушила клятву верности, которую дала от его имени».

— Значит, Перпетуя собиралась уйти от мужа? — спросил Эссола.

— Конечно. Она попыталась связаться со своей старшей сестрой, поселившейся в Фор-Негре, но квартал, где та жила, сгорел дотла, и никто не знал, остался ли гам кто в живых. Так что и она не знала, где ей искать сестру.

Старый шарлатан разыграл комедию: чтобы запугать будущую мать, которая и сама-то еще была ребенком, он наплел ей всяких страшных небылиц.

«Милая моя Перпетуя! — думал Эссола на обратном пути. — Дорогая сестренка, тебя мучили, запугивали, но ты так и не покорилась!»

Когда пришло время собираться в Ойоло, Эссола, который уже привык к тому, что двоюродный брат постоянно рядом с ним, не мог скрыть своей радости, услышав, что тот снова хочет сопровождать его.

— О работе в поле, которая не дает покоя моей жене, не печалься, — сказал он Эссоле. — Я договорился с шурином, младшим братом Катри. Этот парень никаким трудом не гнушается. Он сделает все, что надо, и ничуть не хуже, а может быть, даже лучше меня, хотя, конечно, не бескорыстно.

— Да ты, я вижу, не скупишься на колкости в адрес родственников твоей жены. Почему? Ведь на самом-то деле ты с ними в наилучших отношениях. Ты делаешь это для вида? Потому что другим это нравится? Еще одна местная традиция, о которой я прежде не знал…

— Для вида, для вида… легко сказать. Да они меня разорили, они у меня отняли все до последнего гроша, не пожалели ни меня, ни собственную дочь. А ведь мы только-только начинали жить, надо было обзаводиться хозяйством, а у нас даже прикрыться нечем было. Конечно, я их люблю, но бывают дни, когда мне хочется отдубасить их!

— Ну и странный обычай! Неужели ты сам не видишь, что некоторые наши обычаи просто отвратительны?

Прошло более восьми лет после провозглашения независимости, а Ойоло, казалось бы крупнейший после столицы город, настоящим городом так и не стал, и квартал Зомботаун, где жила Перпетуя, был самой обыкновенной африканской деревушкой, которую, подобно многим другим, присоединили во времена колонизации к городской коммуне и превратили в негритянское предместье города, остававшегося по-прежнему европейским.

Когда братья добрались до места, их ждала неприятная неожиданность. Эдуард, который, подобно всем чиновникам своего квартала, вернулся с работы вскоре после полудня, увидев путешественников, расположившихся у него в доме и державших на коленях двух ребятишек Перпетуи, повел себя вызывающе. Мало того что он отказался подать руку ближайшим родственникам своей покойной жены, он позволил себе еще наглость заявить, что им не следовало врываться к нему в дом без всякого предупреждения и что, как бы там ни было, теперь, когда Перпетуя умерла, он, Эдуард, считает себя ни с кем из ее родных ничем не связанным. Это был неслыханный скандал, даже по мнению обитателей Зомботауна, а уж они-то успели свыкнуться со странностями Эдуарда. Таким образом, Эссолу и его двоюродного брата попросту выставили за дверь, но они удалились, не теряя чувства собственного достоинства. Их тут же окружила толпа мужчин, женщин и ребятишек, которые высыпали вдруг отовсюду, чтобы получше разглядеть незнакомцев. А ведь им нелегко было скрыть свое замешательство, когда они оказались в таком странном положении. Как тут быть? Куда податься? Во время путешествия братьям и в голову не приходило, что им откажут в пристанище, не говоря уже об уважении или пропитании.

Построенные поодаль от дороги — словно в какой-нибудь глухой деревушке — дома вытянулись по обеим сторонам шоссе. Тротуаров не было, так что между шоссе и домами образовались две довольно широкие пустые полосы, и если их выровнять, то можно было бы придать дороге вид авеню, но пока эти пустыри оставались заросшими травой и покрытыми рытвинами и ухабами, напоминая Амугу привычную обстановку родной деревни. Ботинки, брюки, небрежно закатанные рукава рубашки, голова, украшенная шляпой (сохранившейся, очевидно, еще со времен венчания) или во всяком случае тем, что от нее осталось, — все это придавало Амугу вид весьма достойного горожанина, и он сохранял не только свою обычную невозмутимость, но и юмор. Пока они шли через пустырь, тянувшийся вдоль шоссе, несколько смущенные тем, что множество людей стали свидетелями нанесенного им оскорбления, Амугу не уставал отпускать замечания, весьма уместные, как ему казалось, в данных обстоятельствах:

— Ну стоит ли винить этого человека? Сколько раз я сам мечтал вот так же выставить родственников моей жены вместо того, чтобы терпеть их у себя в доме и позволять обирать себя! И подумать только — такая неудача постигла нас всего несколько дней спустя после нашего триумфа в Нгва-Экелё! Что поделаешь — сначала победа, потом поражение. Не унывай, братец. Давай-ка лучше подумаем, неужели у нас не отыщется какого-нибудь родича в этом проклятом городишке? Неужели в этом океане не найдется нескольких капель родственной крови? Послушай, ведь ты столько лет учился в Ойоло… Разве нет? Ах да, ты учился в Фор-Негре, я и забыл. Но неужели все-таки у тебя здесь нет ни одного дружка? А ведь нам во что бы то ни стало надо отыскать кров до наступления ночи. С едой-то как-нибудь образуется. А вот что касается нашего расследования, го для просветления мыслей мне необходимо выпить несколько стаканчиков «каркары» или чего-нибудь, что заменяет ее здесь, ведь говорят, будто ее потребление, точно так же как и продажа, строго карается законом.

— Господа, зайдите отдохнуть ко мне, — торжественно произнес весьма почтенного вида мужчина, приблизившийся к двум братьям.

В доме гостеприимного хозяина, как видно посланного им провидением, они увидели женщину, хлопотавшую у стола. Она убрала посуду, оставшуюся после обеда, стряхнула скатерть, потом положила два прибора и поставила две бутылки пива. Тем временем хозяин шепнул что-то на ухо девочке, которая, спеша выполнить указания отца, бросилась на улицу. Женщина ненадолго вышла, затем появилась снова, неся блюдо с рисом и вяленой рыбой, от которого вкусно пахло арахисовым соусом.

— Садитесь к столу, — пригласила женщина, — и извините нас за скромное угощение. Вы застали нас врасплох. Подкрепитесь пока хоть немного. А потом мы приготовим что-нибудь получше. Мы так любили бедняжку Перпетую.

А хозяин добавил:

— Мы слышали ваш разговор с Эдуардом. Вы ведь братья Перпетуи?

— Он брат Перпетуи, — ответил Амугу, указав на Эссолу, он почувствовал себя гораздо увереннее, как только принялся за еду. — А я их двоюродный брат. Но у нас что родной, что двоюродный — все едино.

— В наших краях тоже так, — заверил его хозяин. — Да я с первого взгляда понял, что это ее брат, ведь Перпетуя была так похожа на этого молодого человека. Стало быть, у Перпетуи двое братьев?

— Так оно и есть, — подтвердил Амугу. — А где же тебе довелось видеть другого ее брата? Может, ты был на ее свадьбе?

— Какое там, они почти никого отсюда и не приглашали; Эдуард очень скуп. За несколько месяцев до того, как Перпетуя умерла, ее брат, Мартин, приезжал погостить к ним сюда, он прожил у них недели две или чуточку больше. Поначалу он как будто ладил с зятем. Они ходили по ресторанам, барам, дансингам. их повсюду видели вместе, и всегда в обнимку. Потом пошли ссоры, да такие, что было слышно во всем квартале, а под конец Эдуард с Мартином совсем разругались, и гость уехал, вернее, сбежал. По-моему, здесь есть какая-то связь — между ссорой с Мартином и сегодняшним скандалом.

Двоюродные братья в замешательстве взглянули друг на друга.

— Клянусь тебе, я ничего об этом не знал, — сказал Амугу Эссоле. — Я помню, что Мартин и в самом деле куда-то на некоторое время пропадал, но ведь с ним это так часто случается. Не думаешь ли ты, что он посвящает меня в свои похождения!

— Что и говорить, Перпетуе не повезло, — продолжал хозяин. — Родные бросили ее на произвол судьбы. Как могло случиться, что такая чудесная девушка попала во власть одержимого? Вот этого я никак не мог взять в толк до тех самых пор, пока не увидел Мартина — тоже бесноватого. Вот тогда-то я и подумал, что это несчастное дитя или кто-нибудь другой из ее рода, должно быть, прогневили самого господа бога. И я тогда же решил оставить своим детям наказ перед смертью: «Не сметь продавать своих сестер и дочерей. Ибо, если девочку обменяешь на золото, кто же поможет ей потом, когда она будет нуждаться в защите?» Я послал дочь сообщить о вашем приезде человеку, который возблагодарит небо за то, что встретился с вами. И знайте, что если бы Перпетую можно было спасти, она была бы спасена. Мы все здесь очень любили ее. Бедняжка Перпетуя!

Вошел молодой мужчина, высокий и худой. На редкость подвижное лицо и необычайно живые глаза.

— Это родственники Перпетуи, — рассеянно обратился к нему хозяин дома, поглощенный воспоминаниями. — Вот это ее родной брат, а это двоюродный. Выходит, у Перпетуи была настоящая семья. Кто бы мог подумать?

— Вы хорошо доехали? — спросил худощавый молодой человек. — Когда вы прибыли?

Амугу рассказал об их путешествии, о том, как они приехали в Зомботаун, о первых часах, проведенных ими здесь, до того как Эдуард вернулся домой; затем на помощь ему пришел хозяин дома, он описал скандал, который учинил Эдуард, когда обнаружил в своем доме родственников Перпетуи. У этого славного человека голос дрожал от волнения, и Эссола так был растроган, что на глазах его выступили слезы.

— Идемте ко мне, — предложил худощавый молодой человек, подхватив скромный багаж путешественников. — Я догадываюсь, что привело вас в Зомботаун. Не знаю, как вас зовут, но Перпетуя называла своего брата Ванделином. Так ты и есть Ванделин? Я тебя сразу узнал: ты точная копия Перпетуи. Значит, тебе удалось вырваться из кошмарных лагерей Баба Туры? Что ж, слава богу, если этот бог существует. А знаешь, я полностью на твоей стороне. Так же, как и ты, я ненавижу и презираю продажных приспешников правительства и отъевшихся шпиков. Не беспокойся, уж они-то не пощадят патриотов, перебьют всех до единого, не задумываясь, эта работенка им по вкусу. А вот уберечь, защитить молодую мать, на это они, старина, не способны. Одно вытекает из другого, брат Ванделин, ведь если бы на месте этой продажной шкуры был Рубен, неужели ты думаешь, что Перпетуя погибла бы? Нет и нет! Гибель нашей дорогой Перпетуи тесно связана с убийством великого Рубена, хотя с тех пор прошло уже почти десять лет.

Рассуждая таким образом, худощавый молодой человек привел наконец несколько растерявшихся путешественников к себе в дом, где уже собрались какие-то необычайно серьезные молодые люди, и усадил в большие удобные кресла. Наливая пиво «Бофор» в стаканы, хозяин представил гостей друг другу:

— Это Ванделин, брат Перпетуи, тот самый, что сидел в лагере на Севере, его только что выпустили. А это его двоюродный брат. Ванделин, ты здесь можешь говорить совершенно откровенно, это надежные друзья. Вот это инженер Лесного ведомства, два года назад он вернулся из Парижа, где учился в институте. Стефано, я обещал Ванделину доказать, что смерть его сестры да и всех других женщин, которые погибли таким же нелепым образом, — прямое следствие убийства Рубена, совершенного десять лег назад. Расскажи, что тебе довелось видеть хотя бы в той узкой сфере, которая связана с твоей профессией.

У человека, к которому он обратился, было умное лицо, длинные спутанные волосы и борода, он был не тучным, а скорее маленьким и пухлым. До той минуты он с отсутствующим видом изучал какие-то деловые бумаги, которые ворохом лежали перед ним на столе, но тут сразу же с готовностью повернулся к Эссоле и, не глядя на собеседника, заговорил на языке, весьма распространенном в Ойоло, — на смеси французского и банту. Тон у него был благожелательный и участливый, он напоминал сейчас педагога, который беседует со своими учениками.

— Так вот слушай. Меня с каждым днем все больше приводит в отчаяние то, что мне приходится видеть в Юго-Западной провинции, откуда я приехал и куда должен вернуться через несколько дней. Видишь ли, я там единственный инженер Лесного ведомства и отвечаю за десятки тысяч квадратных километров леса, где растут бесценные породы деревьев — некоторые из них встречаются только у нас, и нигде больше. И представляешь, с чем мне приходится сталкиваться? Да, да, я видел собственными глазами, как европейские предприниматели ради того, чтобы добыть и вывезти небольшое количество нужной им для экспорта древесины, уничтожают целые гектары леса и плантации какао, прокладывая себе дорогу, — если бы не видел все это сам, я ни за что не поверил бы в такое варварство.

— Одним словом, грабеж и насилие, как до независимости, — устало заметил Эссола.

— Да нет, хуже! — решительно отрезал Стефано.

— Вот как?

— Гораздо хуже, и вот почему: когда я вернулся из Парижа, на несколько недель моим начальником стал хранитель вод и лесов, занимавший эту должность чуть ли не двадцать лет. Само собой разумеется, это был тубаб, но человек он был сведущий, добросовестный, а главное, знал законы природы и понимал необходимость соблюдать их. Мне не раз доводилось видеть, как он противостоял самым могущественным предпринимателям, стоило им перейти определенные границы. И он заставлял их отступать. Я думаю, он и прежде придерживался такой же точно линии, и ему, безусловно, удавалось спасать наши леса еще до независимости. А вот после его отъезда на это место назначили уроженца Севера, ставленника единой партии.

— Это в их духе! — заметил Эссола, не повышая голоса.

— Имей в виду, — продолжал Стефано, — что он отнюдь не дурак и мог бы в случае необходимости разобраться кое в чем, но при условии, что ответственным лицом, которое решает технические вопросы, был бы все-таки человек профессиональный, ну, скажем, я, так как занимающий должность хранителя разбирается в лесах и водах не больше, чем в династиях китайских императоров. Но все это не так-то просто! Тубабы не выходят из его кабинета, суют ему взятки и получают от него любые печати на свои бумажки. А если бы я вздумал возмутиться, устроить скандал, меня тут же упрятали бы за решетку, предлог найти нетрудно: рубенист, ведет подрывную работу, да мало ли что еще! Короче говоря, со мной никто не считается. И должность хранителя занял другой человек.

— Все равно как с Баба Турой, — вмешался в разговор хозяин дома. — Он президент, он один всем заправляет, а все остальные помалкивают. Еще совсем недавно он торговал арахисом на перекрестках, а теперь он президент, и этим все сказано. А мы… мы словно чужеземцы в своей собственной стране.

— Если бы вы только знали, с какими предосторожностями во Франции рубят самое что ни на есть обыкновенное дерево! Просто содрогаешься при мысли о том, что ждет нас, если этот вандализм продлится еще хотя бы с десяток лет, — сказал Стефано.

— Это настолько серьезно? — спросил Эссола, впервые по-настоящему заинтересовавшись вопросом.

Инженер в скупых и точных выражениях разъяснил ему, что столь необдуманное истребление леса открывает доступ пустыне в самую плодоносную сердцевину континента и обрекает Африку на полное опустошение. Если верить археологам, и Сахара некогда была цветущим краем.

— А интересно, что платят эти вандалы за опустошение наших лесов, Стефано? Не забудь и об этом сказать, — вставил худощавый молодой человек.

— Да практически ничего не платят. Какой-то смехотворный налог за каждую вырубку, а вырубка эта зачастую распространяется на сотни гектаров. По сути, они оплачивают только доставку. Судите сами: до Франции отсюда около шести тысяч километров. Так вот, наши бесценные деревья стоят там дешевле, чем самая обыкновенная местная сосна. И если уж они перепродают их за такую цену, значит, здесь они им достаются совсем даром.

— Ты слышал, Ванделин? — с жаром воскликнул хозяин дома. — Если бы они по крайней мере платили за этот лес настоящую цену, в стране были бы деньги, чтобы оказывать необходимую помощь нашим женщинам, когда они ждут ребенка. Разве я не говорил тебе, что одно вытекает из другого? А почему убили Рубена? Почему убивают патриотов или ссылают в лагеря Баба Туры? Не для того ли, чтобы продолжать безнаказанно воровать у нас наши богатства? Все, что говорилось о лесе, справедливо и для всего остального. Что сталось с золотом, которое во времена колонизации добывалось в Бетате? По какой-то странной случайности после провозглашения независимости об этом совсем перестали говорить. Перпетуя и сейчас была бы среди нас, если бы не отсутствие лекарств в этой проклятой стране с тех пор, как к власти пришел Баба Тура. Странная у нас независимость, брат Ванделин! У нас есть президент, и в его распоряжении целый дворец, не считая владений на Лазурном берегу во Франции; есть министры, разжиревшие господа, разъезжающие в «мерседесах», есть армия, и не какая-нибудь, а вооруженная пулеметами, пушками и имеющая в своем распоряжении даже танки, а во главе армии — хорошо обученные офицеры. Всюду полным-полно шпиков. А вот лекарств, в которых население испытывает острую нужду, нет, братья мои, их мы по странной случайности абсолютно лишены. Может мне кто-нибудь из вас объяснить, в чем тут секрет? Попробуй-ка, Ванделин, выйти на площадь и крикнуть во весь голос: «Рубен — истинный отец нашей родины!» — увидишь, что будет. Они долго возиться с тобой не станут, живо схватят и начнут пытать, дчя этого у них есть все, что требуется: последние технические достижения в этой области, специальные помещения, оборудованные для этой цели на территории бывшего стадиона, и специалисты, которых поставляет соответствующая международная организация, этот синдикат палачей. Но почему, скажите мне, наш всемогущий президент, единственный наш вождь, как он сам любит именовать себя и заставляет всех повторять это, почему он, уже десять лет стоящий у власти, не построил ни одного завода, который выпускал бы лекарства? Я считаю, что независимость — это правительство черных, которое строит заводы на деньги черных, чтобы обеспечить лекарствами своих черных братьев. Да, да, я знаю, все наперебой твердят о том, что у черных нет денег. А чем же тогда расплачивается Баба Тура за свой персональный самолет, за вертолет и дворец, за свои владения на Лазурном берегу, за ультрасовременные мерседесы» министров, генеральных директоров и секретарей? И только для того, чтобы изготовить несколько ампул антибиотиков и таблетки аспирина или хинина, в кассе нет ни гроша! Ну разве это не странно?

— Наблюдая за тем, что творится здесь, — вздохнул Стефано, — я невольно вспоминаю Алжир, да-да, Алжир конца шестьдесят первого — начала шестьдесят второго года, я изучал тогда высшую математику в Бордо. В ту пору оасовские молодчики вдруг поняли, что проиграли, и в отместку принялись громить все подряд: они взрывали дома, поджигали библиотеки, убивали прохожих. Правда, у них было всего несколько недель, чтобы дать выход душившей их ярости, тогда как наши буйствуют вот уже десятый год. Останется ли у нас что-нибудь ценного или живого после их ухода? Весь мир охватил ужас, когда стало известно о печальных событиях в Алжире, а известно об этом стало благодаря независимым арабским странам, которые забили тревогу. Что же касается нас, то нам, пожалуй, ничто не поможет, мы обречены на тысячелетние страдания, нас медленно и незаметно перемалывают хорошо смазанные жернова. Меня, например, они здорово надули. Подумать только, в любом другом месте я мог бы работать в несравненно лучших условиях — стоило только предложить свои услуги. Но вот попал сюда, и теперь все рухнуло, я в тисках. Говорят, что всего несколько лет, а может, и всего несколько месяцев назад такие, как я, могли еще уехать. Но теперь все изменилось. Знаешь, на чем они играют, чтобы заставить нас вернуться сюда? «Наша родина строится. Она со слезами обращается ко всем своим детям, умоляя их сплотиться вокруг нее. Неужели вы окажетесь столь жестокими, что не откликнетесь на страстный призыв нашей общей матери, ссылаясь на политические разногласия? Забудем мелкие распри…» Будь спокоен, это действует безотказно, люди, которые находятся в изгнании, обычно так чувствительны, что готовы поддаться на любые, даже заведомо фальшивые разглагольствования о патриотизме. Но стоит им сюда вернуться, и они убеждаются, что их ждет совсем иное: попробуй только выразить сомнение в тех благах, которые якобы несет нам помощь из-за рубежа — ведь о ней во все трубы трубят, хотя каждому ясно, что за этим кроется, — попробуй только слово сказать, и ты пропал.

— Что я тебе говорил, — поддержал его хозяин дома, — для иностранцев у нас наготове все что угодно. А вот беременная африканка, которой требуется оказать помощь, вызывает у наших так называемых правителей только отвращение — когда их просят о помощи, они начинают зевать и в конце концов попросту отворачиваются от нее. Послушай, Ванделин, тебе не кажется, что это начало геноцида? Гебе не кажется, что нам следует поставить об этом в известность какую-нибудь международную организацию? Тем самым мы разоблачим и тех, кто грабит и уничтожает наши леса, вообще наши национальные сокровища. Если бы в других странах узнали, что здесь творится, люди ужаснулись бы. По-моему, настало время привлечь к нашей стране внимание какой-нибудь международной организации. Как ты думаешь, Ванделин?

— Международной организации! — смущенно вздохнул Ванделин, оглушенный и обескураженный таким взрывом наивного и слепого патриотизма. А он-то ожидал здесь встретить угрюмое смирение либо непреклонное, но молчаливое сопротивление. — О какой международной организации ты говоришь? Может, ты имеешь в виду ООН? Тогда придумай что-нибудь другое. ООН — это игрушка в руках тубабов, которые всегда готовы выступить против нас. Если бы ООН, у которой были все права на это, вмешалась в наши дела, как того требовала партия Рубена, если бы она организовала у нас свободные выборы, как это было сделано в других странах, разве мы дошли бы до такого? Но вместо этого она позволила подменить нашу подлинную независимость мнимой. Иными словами, господину предоставили самому рассудить тяжбу со своим рабом. И вот результат. Мне ли не знать, что такое ООН! Рубен понадеялся на эту организацию и — погиб. Нет, надо придумать что-то другое… Только не говори мне об Организации африканского единства!

— Тогда, может быть, Международный суд в Гааге? — высказал предположение инженер.

— Там разбираются только межгосударственные конфликты, — ответил Эссола.

Потянулись нескончаемые минуты горестного молчания, которое нарушил робкий голос Эссолы:

— Насколько я понял, Перпетуе требовалась медицинская помощь, но не нашлось нужного лекарства? Значит, у нее была тяжелая беременность?

— Нет, это не совсем так, — ответил хозяин дома. — Я расскажу тебе все по порядку. Чтобы хорошенько во всем разобраться, тебе придется пожить некоторое время в Зомботауне. Так вот, во время первой своей беременности Перпетуя хотела проконсультироваться у врача и отправилась в больницу. Целый день простояла она под палящим солнцем у входа в гинекологическое отделение только для того, чтобы услышать, что консультироваться у врача ей незачем, лекарств все равно нет и лечить ее никто не будет. Она была настолько убита этим, что потом, во время второй беременности, у нее начиналась истерика при одной только мысли о том, чтобы обратиться к врачу. Что же касается третьей беременности, оказавшейся для нее роковой, то твоя сестра жила в то время в ужасных условиях: мало того, что муж — это ревнивое чудовище — держал ее взаперти, он еще и бил ее. Думается, что, если бы тогда мне удалось проникнуть к Перпетуе, она бы не погибла, если только она вообще умерла от родов, — ведь об этом толком никто ничего не знает. Думаю, я сумел бы убедить ее пойти со мной в больницу или позвать доктора на дом. У меня есть один знакомый врач, так вот он говорит, что Перпетуя, должно быть, умерла от какой-то совсем не опасной болезни, как почти все у нас. «У нее, верно, был излишек белка, — сказал он. — Если вовремя установить это, то с помощью лекарств можно вылечить так же легко, как насморк. Если бы ее осмотрел врач, она осталась бы жива». Я готов был отдать все на свете, заплатить сколько угодно — ведь в нашей благословенной стране за лечение, которое считается бесплатным, нужно давать взятку. Но как вырвать человеческое существо из лап смерти без его согласия? Разве Перпетуя хотела жить? После ее смерти прошло уже полгода, а я все еще задаю себе этот вопрос.

— Может быть, для начала надо было попытаться вырвать ее из тюрьмы? — спросил Эссола.

— Что правда, то правда, — ответил худощавый молодой человек. — Но все дело в том, что в Зомботауне никто не осмеливается перечить человеку, который без конца потрясает револьвером. Да ты сам увидишь и удивишься, как весь квартал по струнке ходит перед этим выродком. Не далее как завтра все, в том числе и самые образованные и уважаемые люди, с завидным рвением устремятся к нему, проклиная в глубине души этого гнусного типа: господин пожелал, чтобы каждую субботу вечером у него в доме проходило собрание зомботаунской секции единой партии, секретарем которой он, видишь ли, является. И горе государственному служащему, проживающему в этом квартале, который решится не прийти. Это его любимые слова. Я один не участвую в комедии, все остальные чиновники боятся ослушаться его. Кстати, сегодня же вечером я познакомлю тебя с Жан-Дюпоном и его женой, Анной-Марией, с Каракальей и многими другими, в общем, со всеми, кто знал Перпетую и горько оплакивает ее. Меня зовут Зеянг, а еще — Вампир…

— Знаменитый футболист! — с нескрываемым восхищением воскликнул Эссола.

— Да, футболист, — подтвердил хозяин дома. — Несмотря на запрет мужа, Перпетуя могла бы уехать со мной, если бы захотела, ей надо было только убежать из дому, но именно этого-то она сделать не решилась. А ты, Ванделин, теперь, когда ты вышел на свободу, что собираешься предпринять против тирана? Если тебе потребуется моя помощь, можешь рассчитывать на меня.

— Постарайся понять, — после некоторого колебания смущенно выдавил из себя Эссола, — постарайся хорошенько понять, что, когда человек выходит из лагеря, после того как провел там шесть лет, он уже не тот, каким вошел гуда.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что прошлое похоронено навсегда? — с живостью спросил худощавый молодой человек. — Это излюбленная тема Баба Туры и его пропаганды. Берегись, брат Ванделин, не то попадешь в ловушку. Мы отомстим за Рубена, мы отомстим за Перпетую. Если не в Зомботауне, так в Ойоло полно таких ребят, как я, и все они готовы мстить! Да взять хотя бы моих друзей, которые присутствуют здесь! Стефано не в счет, он ведь сказал тебе, что живет на Юго-Западе, но если бы он жил здесь, то непременно тоже был бы с нами заодно, он разделяет наши взгляды. Поверь, мы туг без дела не сидим.

— А знают ли твои друзья о том, что их ждет? — спросил Эссола.

— Что ж, — сказал в ответ хозяин, листая какую-то книжку, которую он принес из соседней комнаты, — достаточно прочитать вот эти строки, которые Бифанда написал всего за несколько недель до своего ареста и казни: «Может ли народ, ставший свидетелем кровавой роскоши, выставляемой напоказ, — роскоши, которой империализм окружил Баба Туру, являющегося опорой колониальных монополий, хранителем факторий, олицетворением продажности, — может ли такой народ испытывать какое-либо почтение к так называемой христианской цивилизации, хотя бы и двухтысячелетней? Что она дала нам?

И если мы сбросим старые привычные лохмотья — освободимся от чувства собственной неполноценности, если мы расстанемся с иллюзией, будто чужеземец может преподать урок черному человеку, если мы раз и навсегда поймем, что ни один народ как таковой не может научить другой ничему иному, кроме коленопреклонения и раболепного молчания, — одного этого будет достаточно, чтобы оправдать наши нечеловеческие страдания.

Никто не смеет присваивать себе право цивилизаторской миссии в Африке, за исключением самих африканцев! Объявить тот или иной народ избранным, способным вести за собой другой, над которым тяготеет непонятное проклятье, — значит отдать на поругание гнусному, извращенному, завистливому старческому этоизму нежную чистоту молодости — вот неоспоримый урок Истории. Что же касается воспитания, то наши так называемые наставники уже целое столетие подают завидный пример своим вечно отстающим ученикам. На грабителях и кровопийцах зиждется царство жестокости, где главное — это выгода, какими бы грязными средствами она ни достигалась. Уж не знаю, лживая риторика или наивность виной тому, что поначалу верилось, будто отныне все пойдет по-другому, так как вместо генерал-губернатора поставили гаулейтера местного происхождения.

И поскольку сегодня угнетение прикрывается маской, именуемой сотрудничеством, употребим и мы это ставшее знаменитым слово и скажем следующее: то, что называется теперь сотрудничеством, является прямым продолжением колонизации, причем методы те же, только слова другие. И давайте не будем осквернять память наших павших героев словами о том, что цель может оправдать жестокость наших испытаний…» Вот что писал Бифанда незадолго до своей смерти.

— Кто такой Бифанда? — не удержавшись, спросил Эссола.

Вместе с хозяином, худощавым молодым человеком, все присутствующие вздрогнули и с изумлением уставились на брата Перпетуи.

— Как, брат мой. — сказал футболист, даже не пытаясь скрыть своего негодования, — ты не знаешь, кто такой Бифанда?

— Не забудь, я ведь только что вышел из лагеря Баба Туры, а туда мало что доходит, — оправдывался Эссола.

— Бифанда! — воскликнул Зеянг. — Это единственный великий революционер и патриот из нашей провинции. И какой патриот! Брат Ванделин, мы можем гордиться Бифандой. Некоторые утверждают даже, что он второй деятель революционного движения после Рубена, кстати, он преподавал в университете. Его схватили два года назад, как раз в тот самый момент, когда он создавал партизанские отряды на Юго-Востоке. Подручные Баба Туры казнили его тут же, на месте, они перерезали ему горло. Надо сказать, они не слишком-то хвастались этим: мы узнали обо всем случайно.

Собравшиеся называли хозяина дома, худощавого молодого человека, то французским словом «Вампир», то на языке банту Зеянг» или «Эзилнган», настоящее же его имя было Жан Эквабла (или же, согласно довольно странной традиции провинции Ойоло, Эквабла Жан). Своими прозвищами он был обязан зрителям, которых восхищал особый, характерный только для него одного, совершенно, можно сказать, неотразимый стиль игры. Он обрушивался на противника с молниеносной быстротой, словно головорез, который подстерегает на большой дороге путника с туго набитым кошельком, он опутывал его, подобно осьминогу, и в результате каких-то неуловимых манипуляций мяч неизменно оказывался у него, Вампир словно притягивал его — и вот уже он отрывается от противника и мчится по полю, подстегиваемый исступленными, восторженными воплями зрителей.

Арбитры по-разному относились к его виртуозному искусству, он озадачивал их своими необычайными приемами, но, как только речь заходила о знаменитом ударе его левой ноги, осуществляемом им обычно в самых невероятных положениях, тут уж всяким спорам о непревзойденном превосходстве Зеянга наступал конец.

Он был наделен исключительным талантом и, как часто бывает у таких людей, играл очень неровно; нервозный, отличающийся острым чутьем, дерзкий до безрассудства, Жан Эквабла играл в национальной команде то на месте левого крайнего, то на более почетном месте — центрального нападающего. Есть, верно, какая-то закономерность в том, что любой человек, выделяющийся своей незаурядностью, рано или поздно приходит в столкновение с правительством Баба Туры. Так случилось и с Жаном Экваблой всего через несколько месяцев после его встречи с Эссолой, на другой день после Панафриканских игр.

Надо отдать справедливость Вампиру — он ничем не выдал Эссоле свою тайну, так что тот и не подозревал о характере отношений, которые связывали его с покойной Перпетуей, а вот насчет ее мужа, Эдуарда, он выложил все, что знал, — этот злобный полицейский был ненавистен ему еще с тех пор, когда они вместе ходили в начальную школу и сидели за одной партой.

Амугу приложил немало стараний, добиваясь того, чтобы двоюродная сестра Эдуарда, воспитывавшая детей Перпетуи и отличавшаяся более приветливым нравом, чем ее брат, прониклась расположением к Эссоле: когда Эдуард ушел в комиссариат, она привела ребятишек в дом, где их ждал дядя. Тот обнаружил, что вопреки первому его впечатлению дети были совсем не похожи на мать. Да и своей сестры он не мог узнать в новобрачной, которая натянуто улыбалась с фотографии, сделанной сразу же после свадьбы каким-то зомботаунским фотографом, очевидно очень неумелым. Подобно надписи мелом на черной доске, Перпетуя исчезла, не оставив никаких следов, словно ее и не было никогда на свете. Какой смысл был в поисках этой Перпетуи? Не лучше ли обратиться к иной Перпетуе, той, которая была всегда и потому останется навечно?

Две недели они провели в городе, где жила Перпетуя, и наконец Амугу удалось-таки вырвать двоюродного брата из сетей Жана Экваблы. Они отправились в Фор-Негр, как было условлено заранее. Оба города связывала железная дорога, однако братьям потребовалось около восемнадцати часов, чтобы преодолеть расстояние в четыреста километров. Долго искать Антонию нм не пришлось, так как обитатели Фор-Негра старались выбирать себе жилье неподалеку от земляков, и эта привычка сохранилась, несмотря на то что Кола-Кола — одно из предместий, где традиция эта была особенно сильна, — была дотла сожжена по распоряжению правительства, считавшего ее неприступной цитаделью рубенистов. Эссола прекрасно знал этот город, ведь он учился здесь и был активистом местных организаций партии Рубена. Антония жила в кругу людей, приехавших сюда из Нтермелена и Ойоло, здешние жители относились к ним, словно к близким родственникам. Антония вела размеренную жизнь, показавшуюся Эссоле серой и довольно скучной.

— Я решила совсем не возвращаться домой даже на короткое время, — заявила Антония, — так как чувствую, что не способна противостоять матери, ведь ты и понятия не имеешь о нашей матери, мой бедный брат. Что ты о ней знаешь? Какой ты ее себе представляешь? Думаешь, старая комедиантка, упрямая женщина — и все? Если бы только это! Поверь мне, мать — это такое создание, что ты и представить себе не можешь.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Эссола.

— Тебе бы раньше присмотреться к своей семье, мой бедный брат!

— Так, так! Я уже слышал это от кого-то, — вздохнул Эссола.

— От меня! — сказал Амугу, подняв, точно школьник, палец вверх с притворно виноватым видом.

— В общем, все вы считаете, что несчастье случилось по моей вине? — спросил Эссола.

— Если говорить откровенно, то да, brother. — Подобно большинству жителей Фор-Негра, Антония говорила то на пиджин-инглиш, то на банту, но почему-то ее манера произносить слова очень напоминала настоящий английский. — Ты обязан был заменить нам отца, а ты не только не обращал на нас внимания, но хуже того — едва выйдя из коллежа, взял да и уехал, иными словами, бросил нас. Да, я знаю, ты боролся вместе с Рубеном, но нам-то об этом ничего не было известно. Что же касается матери, то, прежде чем затевать с ней ссору, ты должен взвесить свои силы. Мне хотелось бы увидеть тебя живым, когда я вернусь. Потому что рано или поздно я все-таки вернусь. Мать — из числа людей, которые готовы в порошок стереть всякого, кто не хочет подчиниться им, вот только с отцом у нее было иначе, хотя я помню, что она грызла его до самой смерти. Да и Мартин, ее любимчик…

— Уж не стал ли случаем и он ее жертвой?

— Конечно. Вот что я тебе скажу, brother, первой, кого она безжалостно продала, была я. Я оказалась во власти старика, ревнивого, скрытного, подозрительного, он спрашивал у меня отчета за каждые полчаса, стоило мне только куда-нибудь отлучиться. И ради чего все это? Только ради того, чтобы Маргин мог жениться. Однако жена Мартина не захотела с ним остаться, да и какая женщина станет жить с пьяницей? Тогда без всяких угрызений совести мать продала Перпетую — правда, я не знаю, за какую цену. Ты спросишь, куда девались деньги… А вот куда. Я достаточно хорошо знаю своих, чтобы догадаться, куда они девались. Их тратили постепенно, потакая капризам любимчика, пока в один прекрасный день не выяснилось, что ни гроша не осталось, и вот тогда-то мать решила скрыть от всех, что обменяла дочь на деньги. Дорогой мой брат, по обычаю мальчиков продавать не полагается, но мать ни перед чем не остановится, если надо, она изобретет все, что угодно, только бы женить своего сыночка. Я уверена, что сейчас она уже снова подыскивает ему супругу. И если придется пожертвовать тобой, она это сделает, не сомневайся. Поэтому я хочу предупредить тебя: берегись, мой чудом спасшийся брат. Какое счастье, что тебе удалось выбраться из этих проклятых лагерей! Не вздумай только попасть в ловушку к матери, после того как ты ушел от Баба Туры… Я хочу видеть тебя, когда вернусь, я теперь женщина свободная, живу тут с одним мужчиной, но, слава богу, не связана никакими обетами. После смерти Перпетуи у меня не осталось никого, кроме тебя. Бедная Перпетуя…

Однажды в Фор-Негре Антония случайно, да-да, совершенно случайно узнала, что Перпетуя вышла замуж; потом, шесть лет спустя, все там же, в Фор-Негре, она тоже чисто случайно узнала, что Перпетуя умерла. За все это время никто и никогда не спросил ее мнения или совета, с нею попросту не считались, она всегда значила меньше, чем любой из двух мальчиков.

— Едва ты успел родиться на свет, дорогой, как ты уже значил в сто раз, да что я говорю, в тысячу раз больше, чем я, хотя я была на десять лет старше. Таков уж у нас обычай, женщина в семье и гроша ломаного не стоит.

— Если только она не мать! — вставил свое слово Эссола. — Вроде нашей, которая столько лет тиранит нас!

— Увы! Бог не дал мне ребенка.

Когда Антония узнала, что Перпетуя собиралась оставить свою семью и приехать к ней в Фор-Негр, она была поражена.

— Боже мой! Бедная девочка! — повторяла она снова и снова. — Подумать только, ведь если бы ей удалось отыскать меня, она осталась бы в живых, она была бы сейчас здесь, с нами, разговаривала, смеялась. Боже мой! Бедная девочка! От чего только не зависит жизнь женщины!

К концу июля, закончив свое расследование, двоюродные братья возвратились домой. Гнев и возмущение, еще более сильные, чем в те времена, когда он боролся в рядах НПП, душили Эссолу, его ужасали жестокие нравы, преднамеренно насаждаемые всюду, — и в Нгва-Экелё, и в Тетелё, и в Ойоло, и в Фор-Негре.

Он хотел разобраться во всем и, используя все полученные сведения, предъявить обвинение матери, а вместе с ней осудить и ужасную традицию, которая позволила ей под предлогом замужества Перпетуи отдать беззащитную девочку в руки изувера.

Он восстановил обстоятельства, связанные со смертью Перпетуи, и записал все это в тетрадках своей сестры, которые передала ему Кресченция, — добрая половина листов в них оставалась чистой: то ли из каприза, то ли следуя моде или предрассудкам, маленькая школьница оставляла свои тетради незаконченными.

* * *

Трудно описать изумление Эссолы, когда Кресченция рассказала ему, как много он значил для Перпетуи и в детстве, и в отроческие годы, а потом вдруг заявила, что он хоть и в меньшей степени, чем все остальные члены их семейства, но все же несет свою долю ответственности за события, которые послужили причиной преждевременной смерти Перпетуи.

На самом же деле все объяснялось чрезвычайно просто. Зная о блистательных успехах своего брата, которого все превозносили до небес, Перпетуя надеялась, что Эссола поможет ей осуществить дорогие ее сердцу мечты, хранимые ею в тайне от всех, кроме Кресченции. Она верила, что брат сумеет защитить ее и даст возможность учиться. Перпетуя мечтала стать доктором: это главное и в конечном счете, пожалуй, единственное открытие, сделанное Эссолой в результате проведенного им расследования, но оно с лихвой оправдывало все его труды, заставляя забыть о неудачах. А все началось с того, что юная школьница обожала мадемуазель Делестран, дипломированного врача, которая во исполнение какого-то обета приехала сюда и поселилась в миссии, возглавляемой ее братом, отцом Делестраном. В течение двух лет мадемуазель Делестран самоотверженно лечила жителей Нгва-Экелё, больше времени она уделяла маленьким ребятишкам, их матерям и женщинам, которые собирались стать таковыми. Спала мадемуазель Делестран в маленькой комнатушке в павильоне, где прежде располагалась школа для девочек, а теперь находился диспансер; со своими соотечественниками — четырьмя миссионерами, к числу которых относился и брат Маньян, исполнявший одновременно обязанности каменщика, механика и электрика, — она встречалась только во время обеда и ужина в большом доме, где все они жили. Ранним утром, вернувшись после первой мессы, она облачалась в белоснежный накрахмаленный халат и принималась за работу. Ее день начинался с обхода будущих матерей. Некоторые из них спали на низких бамбуковых койках прямо в вестибюле. Огец настоятель определил в помощники к сестре подсобников из миссии, в усердии и добросовестности которых не приходилось сомневаться. Доктору Делестран помогали также и девочки-старшеклассницы, однако трудной работы она им не доверяла, к величайшему огорчению Перпетуи, помощницы случайной, но на редкость прилежной и внимательной.

Тех, кто оказывал помощь больным в диспансере или в больнице, местные жители называли «докита», слово это имеет на пиджин несколько значений — оно в равной степени может относиться и к помощнику санитара, и к санитару, и к чиновнику службы здравоохранения, и к врачу. Итак, Перпетуя мечтала стать санитаркой или врачом! А понимала ли она, какая пропасть разделяет людей, относящихся к разным категориям этой профессии? Вот основной вопрос, который не давал покоя Эссоле, пытавшемуся разгадать тайну своей сестры, но выяснить это ему так и не удалось. На все его вопросы Кресченция отвечала весьма сбивчиво.

Подумать только, Эссола продолжал учиться в Фор-Негре, хотя и без того уже получил какой-то удивительный диплом, выдержав экзамен на степень бакалавра, и Перпетуя не горевала о том, что никогда не видится с ним, она благодарила провидение уже за то, что брат существует. Да и могла ли юная школьница думать иначе? Ведь случилось чудо: пришла независимость, и отныне, казалось, все дороги были открыты. Ей грезилось, что ее брат получит вскоре пост, который наделит его могуществом, недоступным до той поры ни одному африканцу. Возможно даже, он будет разъезжать в огромном автомобиле с шофером в форменной фуражке и куртке с эполетами. Затаив дыхание, она ждала свершения чуда. Она часто всматривалась вдаль, разглядывая дорогу, которая вела в Ойоло, ведь именно там, думалось ей, проходит путь в столицу.

Однако шли недели, и туман неясных мечтаний постепенно рассеивался, тем более что наперекор всеобщим ожиданиям Мария принялась чернить своего собственного сына — человека, бывшего до той поры гордостью всей округи. Она находила странное удовольствие в мрачных предсказаниях относительно будущего Эссолы. В его оценке, уверяла она, ошибались все без исключения, но для нее, матери, ее дитя — открытая книга. Слишком уж все восхваляли прозорливость и упорство Эссолы — эти две добродетели, заставившие его избрать путь, истинную цену которому тогда еще мало кто знал, и подвигавшие его вперед на этом пути, несмотря на всевозможные препятствия, так что в конце концов он оставил далеко позади своих товарищей. Слишком уж все восторгались легкостью, с какой ему доставались дипломы. Никто и не думал доискиваться, откуда у него взялось этакое вдохновение, а Мария знала, всегда знала. Это у него от дьявола! Не кто иной, как дьявол, внушал Эссоле это проклятое упрямство, толкал его все вперед и вперед, заставляя не останавливаться на достигнутом и страстно стремиться к чему-то новому. А уж если человек ступил в незнакомую страну, как тут избежать погибели? Неприступная скала гордыни зиждется на несчастье, и надежда разбивается в роковой пропасти, подобно невинному младенцу (как и большинство ее соотечественников, Мария поддавалась евангелическим разглагольствованиям сменявших друг друга миссионеров, исповедовала то протестантскую, то католическую веру; в тот момент она причисляла себя к сторонникам католической церкви, а стало быть, и папы римского, однако ей еще случалось прибегать в разговорах к мрачным библейским образам, как это принято у последователей Реформации).

— Ну вот, теперь он связался со смутьянами, — поверяла мать свои мысли Перпетуе. — Какой толк впутываться в политику? К чему все это? Станешь бороться с властями, не минуешь беды. Зачем перечить тем, кого всевышний поставил над нами?

Перпетуя не отступила перед обрушившимся на нее потоком материнских наставлений, и защитой ей служила любовь к школе, привязанность к учителям и подругам, к сестре Эрнестине из монастыря Гроба господня и доктору Делестран, хотя тем самым она оскорбляла чувства матери, старой малограмотной африканки, ибо в ее глазах поведение дочери нарушало естественный порядок вещей: школа для женщины не более чем забава, навязанная современной модой и нравами, а вовсе не прочный фундамент, на котором можно строить свою жизнь. Именно в то время Катри стала свидетельницей скрытой борьбы между воинственно настроенной, готовой в любую минуту на язвительный выпад матерью и Перпетуей, хрупкой девочкой, для которой единственным средством борьбы стало пассивное сопротивление. Катри не раз приходилось выслушивать горькие сетования Марии.

— Я так боюсь за Перпетую, — говорила мать, когда после каникул девочка возвращалась в Нгва-Экелё. — Девчонка приводит меня в отчаяние своим увлечением книжками и школой, а тут еще эта женщина-врач! Что за странные идеи, и это у нашей-то девочки! Я не уверена, что мне доведется когда-нибудь нянчить внука, а ведь почти у всех женщин в моем возрасте уже есть внуки. Чем же я прогневила бога? Знаешь, кого она мне все больше и больше напоминает? Своего брата Эссолу. Как ты думаешь, не бросит ли и она меня в один прекрасный день? Вдруг возьмет да и уедет?

Перпетуя признала свое поражение лишь после того, как на нее, словно гром, обрушились новости, эхо которых докатилось из Фор-Негра в декабре 1961 года: Эссола арестован, его били, пытали, он в тюрьме. Потом стало известно, что военный трибунал приговорил Эссолу к пожизненному заключению и его сослали на Север. Когда все вокруг оплакивали судьбу ее сына, Мария с трудом сдерживала свою радость. Уныние и скорбь охватили жителей деревни, и они с недоумением слушали ее разглагольствования о справедливости и бесконечной мудрости господа бога. Перпетуя была безутешна, два дня она рыдала, а потом успокоилась, глубоко затаив свое горе. Она держалась с таким достоинством, что вызывала всеобщее восхищение. Догадывалась ли девочка, что теперь она будет принесена в жертву? Кресченция призналась, что за те пятнадцать месяцев, которые они прожили еще после этого вместе, она ни разу не слышала, чтобы Перпетуя строила какие-то планы или выражала хоть какое-нибудь желание — она словно смирилась со своим положением и понимала, что ей больше нечего ждать от жизни.

Легко догадаться, что события эти ознаменовали крутой поворот в жизни Перпетуи и в ее отношениях с матерью. Оглядываясь назад, Кресченция признавала теперь, что тогда ее сбивала с толку какая-то двойственность, появившаяся в поведении Перпетуи: она по-прежнему оставалась примерной ученицей, хотя и не такой активной, как раньше, она была аккуратна на редкость, но делала все механически. Она стала замкнутой, серьезной и на удивление послушной, что должно было бы настроить ее мать на мирный лад. Так, например, теперь Мария точно знала, что дочь приедет утренним автобусом на следующий же день после окончания занятий в школе, тогда как раньше она приезжала и уезжала в Нгва Экелё, когда ей вздумается.

Ее прелесть, изящество, необычайная скромность, самоотверженная старательность при исполнении любой, даже самой пустяковой работы, полная отрешенность, которую по ошибке некоторые принимали за бесчувственность, — все это резко отличало ее от большинства наших мужеподобных девиц, таких неловких, вульгарных, беззастенчивых и глупых. На нее нельзя было не обратить внимания, даже когда она занималась каким-нибудь самым обыденным делом. Например, чистила клубни маниоки, собирала помидоры с грядки, полола или мотыжила землю, наливала воду в глиняный кувшин или цинковый таз, отбивала белье на реке.

Перпетуей восхищались все без исключения, и потому Катри, которая была дружна и с матерью и с дочерью, признавалась, что поначалу ни минуты не усомнилась в справедливости слухов, старательно распространяемых Марией, о необычайной идиллии, возникшей между девочкой и молодым чиновником из Ойоло. По словам Марии, слава о красоте и достойном поведении Перпетуи дошла до одного доброго человека, который давно уже подыскивал супругу своему младшему брагу, молодому чиновнику из Ойоло, — ему прочили прекрасное будущее. Человек этот будто бы сам отправился в путь, не побоявшись преодолеть восемьдесят километров, отделявших его родные края от скромной деревушки, где жила Перпетуя. Но если вдуматься хорошенько, добавляла Катри, кто бы мог поверить, что этого человека, явившегося в один прекрасный день к нам в деревню, Мария прежде и в глаза никогда не видела? Разве можно было принять за чистую монету все их разговоры о том, будто они, эти главы семейств, и в самом деле встретились впервые?

— Я ищу девушку скромную, которая с честью могла бы продолжить наш род, — заявил в присутствии свидетелей Замбо (так звали незнакомца, высокого сухопарого человека, не лишенного красноречия и весьма привлекательного). — Я ищу женщину обаятельную и кроткую, которая украсила бы семейный очаг моего младшего брата. Я хочу найти для него умную и вполне современную супругу, которая понимала бы мужа с полуслова, чтобы ее не надо было водить за руку, ведь жизнь в городе нелегкая. Невзирая на дальность расстояния, я приехал к тебе, Мария, потому что мне стало известно, что у тебя есть то самое сокровище, к которому стремится мое сердце.

— Ну что ж, почтенный Замбо, будь моим гостем, — ответила, ничуть не удивившись, Мария. — Пусть наши дети встретятся, и будем надеяться, что они подойдут друг другу.

— Что ты такое говоришь, Мария? — воскликнул незнакомец с притворным (теперь уже Катри не сомневалась в этом) негодованием. — Как ты могла сказать: «Будем надеяться, что они подойдут друг другу»? Я не мыслю, чтобы нашлась женщина, которая, увидев младшего сына моего покойного отца, не воспылала к нему горячей любовью и не потеряла бы голову! Ах, если бы мужчины и женщины этого края только увидели последнего отпрыска моего покойного отца! Эго, скажу я вам, явление, это просто чудо. Ах, друзья мои, если бы вы только увидели его!

Несколько недель спустя, как было условлено, тот, кого Мария называла почтенный Замбо, вернулся снова, он как будго еще усох, зато «тал гораздо красноречивее.

— Все в порядке, — торжественно объявил он жителям деревни. которых собрала Мария. — Эдуард, мой брат, получил отпуск. Ему дали целую неделю. Он явится сюда в субботу, стало быть через два дня. Слава богу, что я уже на месте и могу встретить его как подобает. Он такой робкий, такой деликатный, надо сделать все возможное, чтобы он почувствовал себя здесь среди своих, как бы в кругу друзей. Ах, если бы вы только видели младшего сына моего отца, это, скажу я вам…

Что тут началось в доме Марии, трудно себе вообразить, впрочем, она призвала на помощь всю деревню. У одних она попросила взаймы стол, стулья и плетеные кресла, которые, как ей казалось, выглядели более современно, чем ее убогая мебель, и должны были произвести впечатление на Эдуарда. У других она взяла посуду и скатерть, у третьих — железную кровать: ведь нельзя же положить Эдуарда на деревянную кровать, выструганную грубым рубанком, да и тростниковые ремни давно никуда не годятся, а спать на травяном матраце гостю будет слитком жестко, но под конец все-таки решила, что ее скромное жилище не годится для приема чиновника: как бы ее будущий зять не оскорбился. И тогда она договорилась в соседней деревне с владельцем кирпичного дома под крышей из толя: ее гости будут спать там, им отведут две лучшие комнаты, а днем они смогут приходить к ней. Замбо, который сам был простым крестьянином, да и к Марии приезжал не в первый раз, не предъявлял особых требований в отношении жилья. Ничего, пусть и он почувствует уважение, с которым она относится к его брату.

На другой день мать садится в автобус и устремляется в Нгва-Экелё. Какими словами поведала она о своих планах и их успешном развитии своей дочери, едва перешагнувшей порог детства, когда, не задумываясь, вытащила ее с урока сестры Эрнестины из монастыря Гроба господня?

Обо всем этом Кресченция узнала позже, когда приехала навестить Перпетую вскоре после того, как Эдуард отбыл обратно в Ойоло.

В ту пору Мария внушала Перпетуе ужас, и она, не таясь, рассказала подруге детства, что с того самого дня мать ведет себя по отношению к ней просто гнусно.

— Дочь моя, — сказала она ей в тот роковой день, — провидение благоприятствует тебе: настал наконец и твой великий день. У тебя будет муж, о каком можно только мечтать: молодой и красивый, как того желает всякая девушка, а скоро он станет и богатым, уже сейчас Эдуард занимает такую должность, которой добиваются обычно люди намного старше его. Упустить такую возможность — да об этом и речи быть не может. А впрочем, мне показалось, что после исчезновения твоего недостойного брата ты уже не строишь нелепых иллюзий относительно своего будущего. Если ты рассчитывала на брата, то теперь выброси эти глупости из головы. Когда человека ссылают на Север, нечего и думать получить от него весточку, хотя всем и без того ясно, что его ждет: говорят, в подобных случаях спасения нет, оттуда еще никто не возвращался. И ты это знаешь не хуже меня. Я приехала забрать тебя отсюда, теперь тебе здесь больше нечего делать. Пойдем со мной, ведь я твоя мать. Мы уедем из Нгва-Экелё, как только я улажу все формальности. Завтра ты встретишься со своим будущим супругом. Будь приветлива с ним, постарайся заслужить его любовь. Настоящая женщина только так и поступает. Старайся быть скромной и послушной, не опозорь меня.

Перпетуя попыталась было робко возразить ей, сказав, что ее пугает такая поспешность. Дрожащим голосом она пробовала убедить мать, что всего через два месяца начнутся экзамены на аттестат и что она не сомневается в своем успехе.

— Ты, стало быть, осталась такой же упрямой, как была! — грозно наступала на нее мать. — Ты что же, решила окончательно унизить меня! Я носила тебя во чреве, а ты готова опозорить меня даже теперь, когда все люди смотрят на нас. Тебе прекрасно известно, что, как только мы вернемся домой, соседи станут с завистью следить за каждым нашим словом, за каждым нашим шагом. Уж не собираешься ли ты ослушаться меня, бессердечная девчонка? Или ты не женщина? Говорить о каких-то экзаменах, когда твоим мужем должен стать такой человек!

Те же самые соображения по поводу предстоящих экзаменов высказала и сестра-директриса, когда на другой день Мария явилась к ней спозаранку с просьбой вычеркнуть Перпетую из школьных списков. Но, к несчастью, спор между двумя женщинами длился недолго, так как сестра-директриса, подобно всем женщинам миссии, почти не умела говорить на банту в отличие от мужчин-миссионеров. А Мария, дабы избавиться от всякого рода советов и наставлений, прибегла к испытанной тактике: прикинулась тупоумной, невежественной старухой, и собеседница ее тут же отступилась. Рядом с сестрой-директрисой, высокой румяной девицей в ослепительно белом одеянии, Мария, в своих пластиковых сандалиях и хлопчатобумажном платье в цветочек, казалось, олицетворяла собой африканскую крестьянку, туповатую и несчастную.

Вскоре Перпетуя с матерью покинули Нгва-Экелё. Из экономии они добирались до своей деревни пешком, решив, что сядут в автобус лишь в том случае, если он нагонит их по дороге. Мария шла впереди, углубившись в мысли о неведомом будущем, она шагала решительно, держа в руке деревянный чемодан, в котором уместилось все нехитрое имущество бывшей школьницы. За нею, словно лунатик, следовала Перпетуя, набросившая на плечи выцветшую шаль. Фигуры двух женщин, такие невыразительные и вместе с тем значительные, медленно двигались вдоль селения, вытянувшегося по обе стороны дороги; они становились все меньше и меньше и наконец совсем исчезли, словно подхваченные ветром.

Эдуард и в самом деле приехал в субботу после полудня. Перпетуя, которой Мария не сочла нужным или попросту забыла сообщить об этом, была совершенно сбита с толку. Молодой чиновник приехал в деревню на такси. Когда из машины вышли трое мужчин, девочка увидела среди них своего брата, разодетого, как никогда, и прекрасного, словно принц.

— Смотрите-ка, Мартин! — не удержавшись, воскликнула Перпетуя. — А я-то думала, что он гол как сокол. На чьи же это денежки он так вырядился?

— Да замолчи ты, дура! — злобно прикрикнула на нее мать, а Катри, стоявшая с другой стороны, прыснула.

— Ты забыла, что к старшему брату следует относиться с почтением, Перпетуя! — шепнула она. — Ведь Мартин, согласно обычаю, ездил встречать своего будущего зятя в Нтермелен. Вот матушка Мария и раскошелилась, чтобы он не ударил в грязь лицом перед таким великим человеком.

Пока такси осторожно разворачивалось на узком шоссе, трое вышедших из него мужчин приближались.

— Вон тот высокий, худой — это старший брат, — тихонько нашептывала Перпетуе Катри, — он сюда один сначала приезжал. Ну и горластый же! А твой, значит, вон тот, другой. Ничего особенного, мог бы быть и получше, если верить рассказам его братца. Бог ты мой, и не таким уж он кажется молодым в этой своей курточке, с: его-то худобой!

Весь остаток дня Катри и Перпетуя не расставались, наблюдая и обсуждая все происходящее, в ожидании момента, когда Перпетую покажут будущему мужу.

В большой комнате, принадлежавшей Марии (ввиду присутствия посторонних ее выдавали за комнату Мартина, дабы подчеркнуть роль старшего сына, считавшегося главой семьи), трое мужчин уселись в плетеные кресла. Пока почтенный Замбо подробнейшим образом описывал путешествие своего брата, Перпетуя с Катри следили за тем, как Мария подавала тайные знаки Маргину, пытаясь напомнить ему, что именно он является хозяином дома. Мартин встал, чтобы принести прохладительные напитки и стаканы, потом позвал Перпетую, будто бы для того, чтобы дать ей необходимые указания, и вдруг растерялся настолько, что совершенно впал в отчаяние и стал бормотать что-то, выражая сожаление по поводу беспорядка в доме.

Мария спросила умоляющим голосом, будто служанка, которая обращается к своему хозяину и господину:

— В чем дело? Что тебя печалит, дитя мое?

— Ничто не приводит меня в большее отчаяние, — 1ромко сказал Мартин, неся напитки и стаканы, — чем эта невероятная безалаберность. Невероятная, поистине невероятная…

Почтенный Замбо, желая во что бы то ни стало предотвратить ссору между хозяевами, готовую вот-вот разразиться, судя по едва сдерживаемому раздражению молодого главы семейства, произнес:

— А знаете ли вы, почему мы приехали в такси? Эдуард сел в автобус около часу дня, ведь сначала мальчику надо было подкрепиться. Кто же отправляется в путешествие на голодный желудок! Это золотое правило наших предков. Даже если тебе уготовано большое будущее, пренебрегать этим драгоценным наследием мудрецов не следует. Когда же мы сели в автобус, оказалось, что дальше Нтермелена он не идет, потому что никто больше не желает работать в субботу после обеда, и этот порядок распространяется чуть ли не на всех, кто работает в городе. Поэтому в Нтермелене нам пришлось пересесть в такси. Да и то, можно сказать, нам повезло, потому что в скором времени таксисты тоже потребуют себе выходной в субботу.

Катри тихо прошептала на ухо Перпетуе:

— Обманщик! Автобус прошел, как обычно, и остановился у нас всего за несколько минут до того, как они приехали. Старый хвастунишка! Скажи уж лучше, что тебе хотелось поразить всех.

Не в силах скрыть своего ужаса и восхищения, Мария воскликнула:

— В такси от самого Нтермелена! Сколько же денег вам пришлось выложить этому разбойнику таксисту, Эдуард, сын мой!

Катри, так же как и Перпетуя, в удобный момент, когда замолкали главные персонажи, успевала вставить словечко, и, таким образом, каждый вел свою линию:

— Стало быть, муж у тебя будет тощий, жалко мне тебя, девочка. Не повезло тебе.

— Почему? — рассеянно отозвалась Перпетуя.

Почтенный Замбо продолжал разговор с Марией:

— Какое это имеет значение, матушка Мария! По возвращении Эдуард напишет отчет, представит его своему начальнику, и ему сразу же возместят все расходы.

— Это правда, Эдуард, сын мой? — с восхищением спросила Мария.

— Ну конечно, матушка, — слабым голосом ответствовал Эдуард, — абсолютная правда: мне возместят все расходы.

А Катри продолжала нашептывать на ухо Перпетуе:

— Маленькие да тощие они все неверные и ненасытные, впрочем, высокие еще хуже! А эти еще и неуживчивые, ревнивые до ужаса, а главное, властные. Береги спину от кнута.

Тем временем почтенный Замбо самодовольно продолжал:

— Государство возмещает Эдуарду все расходы. Мы с тобой, Мария, только мечтать могли о такой жизни, какая сейчас у нашей молодежи. Вот что значит независимость. А наш малыш, последний отпрыск моего отца, которого ты видишь перед собой, для правительства все равно как новорожденный для матери, которая и милует его, и ласкает, и ни в чем не может ему отказать. Вот это, я тебе скажу, жизнь так жизнь!

Старейшины племени, явившиеся из разных деревушек, собрались возле дома Марии. Они устраивались где придется: одни садились прямо на утоптанную землю, другие стояли, а кое-кто без долгих церемоний уселся прямо на полу террасы. Каждый, кто входил в дом, спрашивал Марию, который из двух гостей станет ее зятем, ибо во время первого визита Замбо с ним успели познакомиться лишь ближайшие соседи Марии.

— А разве это и так не ясно? — с хитрым видом спрашивал Замбо.

Вновь прибывший смущенно разглядывал по очереди Замбо и Эдуарда и наконец, решив, что женихом, по всей вероятности, должен быть младший, горячо жал Эдуарду руку и рассыпался в поздравлениях, а затем, повернувшись к его брагу, который подшутил над ним, размахивал кулаками, делая вид, будто осыпает его градом ударов, и оба громко хохотали, тиская друг друга в объятиях.

— А ведь ты и вправду чуть было не поверил, — говорил Замбо. — Стало быть, я еще на что-нибудь гожусь. А представляете, каким я был в молодости — гроза женщин, теперь таких мужчин уже нет.

Вскоре не осталось ни одного гостя, которого миновала бы эта шутка.

— Какой красивый молодой человек! — восклицал каждый при виде Эдуарда. — Именно такой муж нужен нашей Перпетуе, ведь она и сама краше всех. Какой красивый молодой человек! Поглядите-ка на эти ботинки, на этот костюм, на эту куртку, на галстук. А видели вы когда-нибудь такие носки!..

Почтенный Замбо заявлял:

— Что ж тут удивительного? Он последний отпрыск моего отца! Если бы вы только знали, какой высокий пост он занимает! Обычно такого положения достигают люди, которые старше его лет на десять, а то и на двадцать. Но заметьте себе, даже если бы он и не был на этой должности, одет он был бы ничуть не хуже — наш отец оставил нам кое-какое наследство…

— Кстати, по поводу толстых мне в свое время тоже ничего хорошего не говорили, — тихо сказала Перпетуе Катри. — Увидев Амугу, все в один голос твердили: «Бедняжка, муж-то у тебя какой толстый, тебе не повезло! Толстые — обжоры, пьяницы, этоисты, а уж насчет мужественности и не спрашивай…» А теперь я ни за что на свете не променяла бы своего толстяка на кого-то другого. Кто знает, может, через несколько месяцев и ты скажешь то же самое.

— Ты думаешь? — задумчиво проговорила Перпетуя.

— А почему бы и нет?

Почтенный Замбо горячо убеждал Марию:

— …Да вот, к примеру, в прошлом году при первой же продаже за сезон, а первая продажа, как известно, это главное, так вот, при первой же продаже я погрузил две с половиной тонны на грузовик грека.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что продал за один только раз две с половиной тонны какао? — изумилась Мария.

— Ну конечно, матушка Мария, именно это я и хочу сказать. Две с половиной тонны за один раз. По шестьдесят франков за килограмм, вот и считайте сами. И так из года в год. Теперь понимаете, почему я говорю, что у нас есть кое-какие денежки?

— Куда же ты деваешь такую уйму денег? — испуганно спросил Амугу. — И вообще, что делать человеку, если он до такой степени богат?

Почтенный Замбо выпятил грудь.

— Разве ты не видишь? Я, например, могу женить младшего брата. Хотя, не стану вас обманывать, у меня и после этого кое-что останется. Да, да, останется, и даже больше, чем вы думаете. И если кто-нибудь из вас может дать мне добрый совет, подсказать, как лучше истратить мои деньги, я с радостью выслушаю его.

— Дали бы они мне несколько месяцев, ну хотя бы несколько недель, — сказала Перпетуя, — я бы как-нибудь выкрутилась. Счастье еще, что здесь собралось так много народу. Ведь, в конце концов, должны же и меня спросить, согласна ли я. Если меня спросят, я скажу, что наотрез отказываюсь выйти замуж. Может, тогда мне дадут время…

— Поздно, моя дорогая, — остановила ее Катри. — Тебя никто не станет спрашивать, не надейся. Твоя мать расставила тебе ловушку. Мы все в эту ловушку рано или поздно попадаем, а ставят ее свои же — родные, близкие люди.

Тут как раз поднялся Мартин и произнес глупую и бессвязную речь. Под конец он совсем сбился, но его заключительные слова как бы послужили сигналом, и началась невообразимая суматоха. Раздались пронзительные крики женщин, болезненно отозвавшиеся в ушах школьницы, тем более что смысла их причитаний она не понимала. Затем безумие, как ей показалось, овладело всеми, подобно опьянению. Несколько раз она слышала свое имя, но не могла понять, то ли ее зовет кто-то, то ли просто разговор в комнате идет о ней. Вдруг Мартин торжественно направился в уголок, где она пряталась, и, взяв за руку, потащил через толпу, дыша на нее винным перегаром. Он подтолкнул ее к Эдуарду, и Перпетуе почудилось, будто она очутилась на сцене, залитой ярким светом. По указанию своего брага сидевший до той минуты Эдуард встал, и вот тут-то волна пронзительных женских криков достигла необычайной силы.

— Да обнимитесь же! — кричали вокруг. — Чего вы ждете?

Словно в кошмарном сне, Перпетуя увидела, что Эдуард наклоняется к ней. Затаив дыхание, полузакрыв глаза, она отпрянула, наклонив голову вниз, и тут же почувствовала, как руки мужчины коснулись ее, заскользили вдоль тела и, на мгновение замерев на бедрах, растеклись, точно две теплые лужицы по бокам. Вдруг молодой человек вздрогнул и, как уверяла Катри, в порыве нежности стиснул в объятиях Перпетую, словно собираясь поднять на руках. Перпетуя, чуть заметно оттолкнув его, сжалась в комок, и молодой человек отпустил ее, но рук не отнял, все еще продолжая держать девочку под мышки. Неясный гул голосов повис в воздухе, Перпетуя с тревогой ждала дальнейшего развития событий, время тянулось бесконечно. Наконец кто-то довольно грубо втиснулся между ними.

Чья-то рука легла Перпетуе на плечо, принуждая сесть на стул, и, открыв глаза, она обнаружила, что сидит рядом с Эдуардом. Украдкой взглянув на него, она увидела, что он отвернулся, верно тоже оробел, а может быть, его, как и ее, охватило отчаяние оттого, что эти пожилые люди таким жалким образом устраивают судьбу своих детей.

А потом на Перпетую никто уже не обращал внимания и, как предсказывала Катри, никто даже не подумал спросить ее, чего она хочет. Решалась ее судьба, а она была как будто ни при чем.

Пока мужчины продолжали пить в доме, во дворе, получив на то специальное разрешение Норбера, который заглянул сюда к концу дня, остальные при свете факелов устроили танцы. В надвигающихся сумерках гремели тамтамы. Близилась ночь. И Перпетуя слушала, как празднуют преждевременный закат ее детства.

Вскоре, однако, ей подали знак, чтобы она покинула свое почетное место рядом с Эдуардом и отправилась помочь матери на кухне, которую временно перенесли в дом Катри из опасения, что дым может побеспокоить гостей. И Перпетуя занялась работой, которая отныне станет ее уделом до конца дней.

Той же ночью произошло событие, о котором Эссола просил Катри и Амугу рассказывать ему снова и снова. Было уже поздно. Перпетуя спала в доме супругов, где Амугу приготовил ей постель в большой комнате. И вдруг ее разбудила мать. С необычайной покорностью, отличавшей Перпетую с той поры, как исчез ее брат, в полной уверенности, что уставшей матери требуется ее помощь, девочка, ничего не подозревая, быстро встала, тем более что легла, не снимая одежды, как обычно делала в тех случаях, когда ей приходилось проводить ночь не у себя дома.

— Ступай за мной, — приказала ей Мария.

Обе вышли во двор.

Описывая этот эпизод, Катри старалась быть как можно сдержаннее, чувствуя, что молодой человек возмущен до глубины души. Эссола считал, что Мария повела себя в данном случае как торговец, который, получив назначенную сумму, желает тут же выдать товар — в подтверждение состоявшейся сделки. Этот случай, полагал Эссола, доказывал, что незадолго до этого, может быть всего несколькими часами раньше, почтенный Замбо передал Марии внушительную сумму денег.

Итак, обе они вышли во двор посреди ночи. Катри уверяла, будто из ее комнаты не было слышно, о чем говорили мать с дочерью, до того, как разразилась ссора. Внезапно Катри услышала плач девочки, мать в чем-то укоряла ее, а та все безутешнее рыдала. Потом началась какая-то возня. Перпетуя пыталась вырваться и спрятаться в доме, откуда мать вытащила ее, и в конце концов ей удалось это. Но мать тут же вбежала в дом вслед за ней, осыпая девочку злобными проклятиями.

— Ах ты дубина! — бормотала она устало. — Ах дурища! Ты что же, не знала, что когда-нибудь придет и твой черед? Не ты первая, не ты последняя! А как же все остальные, те, с кем это случилось до тебя? Можно подумать, будто тебя на бойню ведут или резать собираются!

Катри с мужем вышли из своей спальни, Амугу держал в руке зажженную лампу. Как и все жители деревни, в ту ночь он лег очень поздно, а так как толстяки обычно любят поспать, его одолевала неудержимая зевота, и Амугу без конца тер сонные глаза. Все окружили Перпетую, сидевшую на краю постели. Лицо ее было залито слезами, губы дрожали.

— Что случилось? — с притворным удивлением спросила Катри.

— Моя дочь строит из себя недотрогу, — прошипела Мария. — Воображает, будто она не такая, как все. Не желает, видите ли, ложиться с мужем в одну кровать.

Перпетуя с дрожью в голосе умоляла Катри объяснить матери, почему ей кажется чудовищным то, чего от нее требуют. До тех пор пока священник не благословит их союз, между ней и этим мужчиной не может быть близости. Она ссылалась на Катехизис, вспомнила наставления своих исповедников, взывала к благочестию самой Марии. Было ясно, что Перпетуя содрогалась от ужаса при одной только мысли о необходимости соприкасаться с Эдуардом, она боялась оскорбить бога и еще больше страшилась близости с мужчиной.

— Что за глупая девчонка! — кипятилась Мария. — Она принимает за чистую монету наставления этих святош. Да если бы мы следовали всем их заветам, неизвестно, что бы со всеми нами сталось! Неужели тебе ни разу это не приходило в голову? Подумать только, она верит всему, что говорят священники! Вот дура-то! Ну и дура!

А Перпетуя плакала пуще прежнего. Она уверяла мать, что покорится, как только священник благословит их брак.

Гут вмешался Амугу. Сам-то он окрестился в последний момент, только чтобы доставить удовольствие своей жене, ибо Катри хотела во что бы то ни стало венчаться в церкви. Не переставая зевать, он заявил:

— Возможно, в стране, откуда явились эти миссионеры, люди и в самом деле следуют правилам, которые священники проповедуют здесь, у нас, хотя лично я в это не верю. Ведь они проповедуют одно, а их собратья делают совсем другое. К примеру, требуют уважения к чужому добру, а сами грабят нас. Священники твердят о целомудрии, а их братья таскаются с распутными девками. Да разве все перечтешь. Во всяком случае, обычаи у нас разные. И в школу вас посылают вовсе не за тем, чтобы перенимать обычаи чужих стран, а учиться. Научат читать-писать, и дело с концом. Ведь, когда вытягиваешь сеть из реки, обычно выбираешь из нее только уклеек, карпов, плотву и лещей, а всю остальную живность выбрасываешь. Вот так же и с белыми следует поступать: они говорят, а ты слушай, да не все принимай. Так-то! Запомни одно: по нашим обычаям, ты все равно теперь жена Эдуарда. А наш обычай ничем не хуже всякого другого.

— До чего же вы все непонятливые! — в сердцах воскликнула Катри. Несмотря на гнев, охвативший ее, голос Катри оставался нежным и мелодичным. — Ведь перед вами ребенок, который до вчерашнего дня воспитывался под сенью церкви. Да, да, до вчерашнего дня, помните об этом! Подумайте о том, что долбил ей с утра до ночи священник! Что сойтись с мужчиной без освящения церкви — грех, преступление, что за это господь бог прогневается и покарает ее. Вы вырываете этого несчастного ребенка из привычной среды и хотите, чтобы он сразу же отрекся от всего, что ему вдалбливали в голову в течение многих лет! Не прошло и нескольких часов, как сюда явились эти люди, а вы уже хотите, чтобы она вот гак, без всякого перехода, кинулась в объятия мужчины! Подумайте хорошенько. Кто вас гонит? Неужели Эдуард не может обуздать свои желания и повременить еще немного?

В ту ночь красноречие Катри спасло Перпетую. На следующий день празднество продолжалось с удвоенной силой: по распоряжению Марии был приглашен оркестр ксилофонистов, звуки музыки привлекли людей со всей округи. Узнав о том, кто такой Эдуард, Норбер не стал чинить препятствий всеобщему веселью, но строго предупредил, чтобы все участники торжества оставались ночью в деревне, а не таскались но дорогам в неурочное время.

В тот день Перпетуя несколько раз встречалась с Эдуардом и даже обменялась какими-то вежливыми фразами с молодым чиновником, ее удивило, что он нисколько на нее не обиделся за то, что она не пришла к нему. Откуда ей было знать, что молодой человек вовсе не хотел этого, — мало того, будь его воля, он соблюдал бы все правила приличия и терпеливо дожидался, пока его брак узаконят власти.

Вечером Катри снова удалось защитить Перпетую от яростных нападок матери. Но на третий день молодая женщина осторожно стала уговаривать девочку, успокаивала ее, как могла, напутствуя, точно воина, в первый раз идущего на битву.

В эту ночь Эдуард чувствовал себя смущенным, конечно не от неведения — скорее из-за почтительной нежности к юной девушке, о которой он мечтал и которая столь неожиданно очутилась в его постели. Вероятно, молодой человек решил подкрепить свои силы вином. Катри, во всяком случае, так считала. Едва удерживаясь от смеха, она рассказывала, как Эдуард встал и вышел из комнаты, потом вернулся, благоухая алкоголем, и только тогда решительно направился в спальню, где его ждала молодая жена, но тут ноги его подкосились, и он рухнул на кровать. Перпетуе пришлось спихнуть пьяного мужа, чтобы высвободиться. Так продолжалось несколько ночей кряду, пока наконец в одно прекрасное утро Перпетуя вопреки своему обыкновению не явилась к Катри с обычным отчетом, который, несмотря на все околичности и недомолвки, любой женщине был понятен. Она стала избегать свою наставницу. Может быть, она сердилась на нее?..

Тем временем Мария, Замбо, Перпетуя и Эдуард побывали в Нтермелене. где чиновник зарегистрировал брак молодых людей. К величайшему удивлению и огорчению Перпетуи, он сначала заставил их долго ждать, а потом все время одергивал, так как они либо отвечали на его вопросы все разом, либо недостаточно быстро и вразумительно.

По окончании отпуска Эдуард уехал в Ойоло один, оставив в деревне своего брата Замбо, который должен был привезти Перпетую в их семейство тремя неделями позже — после того, как она распрощается с матерью.

Вот тогда-то Перпетуя и пригласила к себе Кресченцию.

Какой нашла та подругу детства? Сильно изменившейся, просто неузнаваемой! Она говорила о своем муже без ненависти, по всей видимости, она уже преодолела отвращение к нему. Перпетуя, очевидно, решила, что должна быть счастливой в своей новой жизни, и больше не строила относительно своего будущего никаких иллюзий: без волнения приняла сообщение Кресченции о скором отъезде доктора Делестран в Европу. О пропавшем брате не было сказано ни слова, Перпетуя инстинктивно обходила эту тему, словно чувствуя, что для того, чтобы свыкнуться с новой жизнью, ей необходимо забыть прошлое, уничтожить источник детских химер.

Она уже строила новые планы. Например, попросила Кресченцию купить у сестры-директрисы книжку по уходу за детьми и передать ее Марии, чтобы та переслала книжку в Ойоло. Она надеялась на то, что, принимая во внимание полученное ею религиозное воспитание, ей сократят предбрачный срок в небольшой католической миссии на родине Эдуарда.

Так и случилось. После десяти дней наблюдения там решили, что Перпетуя вполне годится для роли христианской жены. Их обвенчали в одну из суббот после мессы вместе с другими парами, одетыми во все белое. Длинный и шумный кортеж сопровождал их до родной деревни Эдуарда с песнями и танцами. Пронзительные крики женщин взвивались к вебу, шествие время от времени замедляло ход, а то и вовсе останавливалось.

В течение трех дней, пока молодые жили там, Замбо, которому ни одна из его четырех жен не родила ребенка, твердил, что в деле продолжения рода их отца у него одна надежда — на Перпетую. Катри и Амугу рассказывали, что удар, хвативший неотразимого Замбо вскоре после рождения второго ребенка Перпетуи, они всегда рассматривали как дурное предзнаменование. Весельчак и жизнелюб, имевший пристрастие к крепким напиткам, превратился в слюнявого паралитика, прикованного к постели, слабоумного болтуна — одним словом, в живого мертвеца.

Мария и Мартин, приехавшие на свадьбу, оставались в доме Замбо долгое время спустя после отъезда супругов в Ойоло. Весь клан чествовал их как подобает, быть может, это в какой-то мере утешило их: мать и брат Перпетуи очень печалились но поводу того, что не могут отправиться в Ойоло вместе с новобрачными.

— Оставайтесь лучше здесь! — сказал им Замбо. — Вы и понятия не имеете о том, какую жизнь ведут люди в городе. Ничего похожего на то, как мы живем в своих деревнях. Там все на счету: место, время, еда и, представьте себе, даже вода, потому что в городе все это стоит денег. Не вздумайте ездить к ним, у них и без вас хлопот хватает. Может, они и не решатся об этом сказать — тем хуже. Вы не знаете, что, когда горожанин приходит в гости к брату во время обеда, тот подсовывает ему газету? Неужели и вам захочется вместо обеда почитать газету? Так что не вздумайте ездить к ним, принять вас иначе они все равно не смогут, даже бананы там стоят невесть сколько. Подождите лучше, пока они сами приедут к нам в отпуск, у них ведь бывают отпуска.

— Как же так, — удивилась Мария, — а я-то думала, что теперь, когда мы добились независимости, им возмещают все расходы.

— Конечно, конечно, — подтвердил почтенный Замбо. — Конечно. Только вот беда: независимость не может длиться вечно.

* * *

«Мы так любили Перпетую».

Сколько раз слышал Эссола эту фразу от жителей Зомботауна, ею обычно заканчивались все их беседы — таким образом они выражали молодому человеку свое сочувствие и симпатию.

Ни разу он не слышал, чтобы кто-нибудь, хотя бы вскользь, упомянул о том, что его сестра вызвала к себе недоброе отношение, дала повод д\я обиды или неудовольствия. Ее почти болезненная сдержанность, скромность ее нарядов, строгое выражение лица заставляли мужчин относиться к ней с уважением, а женщин с дружеским сочувствием, в котором она так нуждалась. Казалось, она все старания прилагала к тому, чтобы заслужить именно такое отношение.

Свидетельства, которые Эссоле удалось собрать в Зомботауне, особенно среди людей из окружения Жан-Дюпона, подтверждали, что в основе несчастья, постигшего Перпетую, была ее семейная драма. В памяти тех, кто знал Перпетую с первых дней ее появления в Зомботауне, она сохранилась вечно куда-то бегущей. Вся жизнь ее была заполнена этой дурацкой беготней. Куда бы она ни направлялась, она всегда спешила. Она бегала так, как никогда раньше ей, вне всякого сомнения, бегать не приходилось.

— Она носилась, — уточняла Анна-Мария, жена Жан-Дюпона, — ублажая этого типа, это жалкое подобие мужчины, так называемого мужа. Днем он поминутно окликал ее издалека, окликал так, как обычно кличут собаку, а ночью засыпал подле нее, нисколько не заботясь о ней, как будто жены и вовсе не существовало.

— Перпетуя, поди сюда! Да идешь ли ты наконец, Перпетуя!

И, бросив все дела, молодая женщина сломя голову мчалась к дому Леонарда Мимфумы по прозвищу Жаи-Дюпон. Жан-Дюпон, старейшина зомботаунских чиновников, был своего рода духовным вождем всего квартала, который он мог бы представлять в муниципальном совете, если бы таковой еще избирался, как при колонизации; впрочем, он, может быть, и не стал бы выставлять свою кандидатуру на выборах, так как не стремился ни к славе, ни к почестям. Он не умел навязывать себя, и лишь его отзывчивость неотступно влекла к нему тех, кто хоть раз соприкоснулся с ним. Чиновник, занимавший видное положение еще до независимости, он мог бы поселиться в чистеньком чиновничьем квартале, однако не пожелал этого, уверяя, что никогда не сможет привыкнуть к условиям жизни в таких кварталах, взять хотя бы общественные уборные или определенные правила, как, например, запрет мочиться во дворе и устраивать шум после двадцати двух часов.

Первый ряд домов, тот, что был виден с улицы, состоял из глинобитных построек с побеленными штукатуркой стенами, под соломенными или, реже, железными крышами. Как правило, это были красивые с виду, просторные, с достаточным количеством окон, чистые дома, к каждому из них примыкали, как в глухих деревушках, строения более скромные, но тоже вполне опрятные, они предназначались для хозяйственных нужд, чаще всего для кухни. В одном из таких домов и жил Леонард Мимфума, по прозвищу Жан-Дюпон. Он получал такое жалованье, что ему завидовали решительно все, не говоря уже о чернорабочих и безработных, составлявших основную часть населения Зомботауна.

За этими домами скрывался другой ряд строений, а точнее, хибарок, на которые полиция закрывала глаза — не следовало ставить правительство в затруднительное положение, поднимая вопрос о перенаселенности африканских пригородов. Сооруженные из глины, из дерева или же, гораздо реже, просто из веток, все они имели пристройку сзади, куда можно было войти через низенькую дверь, — там обычно размещалась кухня.

Вампир рассказывал, что Перпетуя с изумлением и ужасом обнаружила, что ей предстоит жить именно в такой хибаре, но сначала никому ничего не говорила. Ее приводила в отчаяние чудовищная теснота жилища, а позднее и крайняя скученность в поселке — здесь, несмотря на все старания, скрыть от соседей свои семейные неурядицы не было никакой возможности.

Только Вампиру, да и го много времени спустя, она рассказала, как поразило ее это открытие: оказывается, она была еще более обездолена, чем ее старая мать, молодость которой прошла совсем в иные времена. Наслышавшись поначалу, что Эдуард будто бы чиновник на особом положении и государство возмещает ему все расходы, она и представить себе не могла, что огонь ей придется разводить точно таким же способом, как и ее матери, только дров у нее будет еще меньше и таганок похуже, а котелки и кастрюли — совсем крохотные, да и сама-то она едва помещалась в своей кухоньке.

— Перпетуя, поди сюда! Беги скорее, Перпетуя!

И, бросив все, Перпетуя мчалась к дому Жан-Дюпона, находившемуся в пятидесяти метрах от них. Едва она переступала порог, ее оглушал шум и возгласы людей, которые пили, курили, смеялись, играли в карты или в шашки, что-то выкрикивали и, захлебываясь от восторга, рассказывали непристойные анекдоты. Нельзя сказать, чтобы Эдуард был здесь самым тихим из всех.

— Ну что, Перпетуя, явилась наконец? — кричал он, завидев свою жену.

— Я была занята…

— Перпетуя, разве ты не знаешь, что супруга не может быть занята, когда ее зовет муж, — провозглашал Жан-Дюпон, и, как всегда, невозможно было понять, говорит он это в шутку или серьезно.

Он брал ее за талию и привлекал к себе, а иногда даже усаживал на колени. Жан-Дюпон был хороший человек, и Перпетуя по-детски звонко смеялась, когда он проделывал все эго.

— Не бойся, — говорил Жан-Дюпон, дыша ей в лицо винным перегаром, — твой муж не обидится: он прекрасно знает, что я уже старик и проржавел со всех концов. Даже такой ревнивец, как он, не обидится, не бойся.

Но Перпетуя была не слишком-то в этом уверена, впрочем, и Жан-Дюпон, по-видимому, тоже.

— Послушай, Перпетуя, — нетерпеливо вмешивался Эдуард, делая вид, что не обращает внимания на вольности Жан-Дюпона, — принеси-ка мне пачку сигарет «Бастос»! Как это ты сама не догадалась!

В другой раз ему требовалась бутылка пива «Бофор», а то вдруг листок бумаги и конверт, чтобы написать письмо, стекло для лампы, носовой платок, мыло или еще что-нибудь в таком же роде. Лавки, где все это продавалось, находились довольно далеко, на перекрестке двух основных улиц Зомботауна; это были маленькие африканские лавчонки, все здесь стоило вдвое дороже, чем в магазинах европейской части города, километрах в четырех от поселка. Жители Зомботауна были слишком бедны, чтобы делать запасы впрок, и потому постоянно покупали всего понемногу, и им всегда чего-нибудь не хватало. Главы семейств приспосабливали для таких каждодневных посылок в лавку одного из своих ребятишек, а если детей в семье не было, — жену.

Как выносила Перпетуя подобное унижение? С первых шагов своего расследования, начиная с визита к знахарю Нкомедзо, Эссола понял, что его сестра смирилась со своим новым положением не без борьбы. Первое время она восставала против уготованной ей участи, ее возмущала оскорбительная беззастенчивость мужа, распущенность людей, потерявших всякую надежду на лучшее будущее, ее приводили в отчаяние пьянство и голод, в результате которых люди опускались все больше и больше, она не могла видеть неприкрытое унижение людей, которые панически бегут при виде жандармов, не могла смириться с этими бедствиями, постепенно превратившими Зомботаун, вчера еще бывший кварталом, где жили вольные люди, в джунгли, где бродят дикие звери, подстерегаемые безжалостным охотником. До того как у нее родился сын, молодая женщина не раз готова была в ужасе бежать, как сама она имела неосторожность признаться матери.

Но Перпетуя была еще ребенком, и тревожные мысли, засевшие у нее в голове, не бороздили ее нежный лоб морщинами. В душе ее бушевала буря, но мало кому это было заметно. Если ей случалось чему-то радоваться или чем-то увлекаться, если она принималась за какую-то работу, то делала все со свойственным юности задором. Ее вполне можно было принять за женщину обеспеченную, которой улыбается будущее, за женщину, уверенную в скором успехе своего мужа.

И как нарочно, большинство жителей Зомботауна тоже верили в то, что Эдуард — человек с будущим. Он ведь такой труженик, вечно сидит, уткнувшись в книгу, — не щадя своих сил готовится к конкурсу. Правда, в го время Эдуард только еще начинал свой марафонский бег, но вскоре даже самых рьяных почитателей отпугнул длинный ряд его неудач на этом поприще.

Не прошло и трех месяцев с тех пор, как Перпетуя поселилась в Зомботауне, как вдруг во всех больших городах был объявлен конкурс: требовалось набрать двести чиновников для высшего административного аппарата. Официально к конкурсу допускались лишь те, кто мог предъявить аттестат об окончании школы, и у Эдуарда такой аттестат был. В тот день чуть ли не все завсегдатаи Жан-Дюпона собрались в хибарке молодоженов, чтобы обсудить шансы Эдуарда на победу в конкурсе. Прежде всего надо было определить степень трудности первого экзамена — по французскому языку… Участникам конкурса предстояло написать диктант и сочинение.

Рассказывая об упражнениях по орфографии, которые, как он утверждал, не представляли для него особой трудности, Эдуард сделал заявление, свидетельствовавшее о скромности и осторожности, свойственной обычно участникам конкурсов, где бы они ни проходили:

— Предупреждаю: я не могу сказать с уверенностью, что попаду в список допущенных к конкурсу, это ведь не то, что обычный экзамен, когда ничего, кроме хорошей отметки, не требуется. Тут этого мало, надо еще оказаться в числе первых двухсот, так что могут быть всякие неожиданности. Оставим в покое сочинение, ибо ничего определенного по этому поводу все равно сказать нельзя, а вот с диктантом гораздо проще.

Представить на обсуждение друзей диктант было делом нелегким, потому что текста-то не имелось. Но у Эдуарда была хорошая память, и в конце концов ему удалось вспомнить фразу, которая, как честно признался он, заставила его попыхтеть.

— Что вы можете сказать о причастиях и об их согласовании?

Присутствующие молчали. Одни мучительно раздумывали над поставленным вопросом, других сковывала неуверенность в собственных лингвистических познаниях. Надо сказать, что отличительной чертой компании, собиравшейся у Жан-Дюпона, был недостаток образования. Единственное светило в этом обществе — Жан-Пьер Онана, по прозванию Каракалья, задолго до установления независимости получивший диплом об окончании неполной средней школы, — в тот день отсутствовал. А из присутствующих никто не мог похвастаться не только аттестатом об окончании начальной школы, но даже свидетельством об окончании приготовительных классов. Большинство чиновников, занимающих должности, где требуются такого рода документы, предпочитали жить в специально построенных для них кварталах, даже если им приходилось платить умопомрачительные деньги за квартиру, лишь бы избавиться от соседства всех этих несчастных, которых чересчур много в Зомботауне, — как известно, человеку с добрым сердцем трудно оставаться безучастным, видя собратьев, вопиющих о сострадании. Один только Вампир составлял исключение, хотя, надо сказать, он родился в этом предместье, когда оно еще не называлось Зомботауном, да и к тому же он не был вхож в дом Жан-Дюпона, до тех пор пока судьба не свела его с Перпетуей, а случилось это гораздо позже, незадолго до развязки.

Перпетуя, которая вначале слушала рассуждения грамотеев, не вмешиваясь в их спор, вдруг не выдержала и заговорила с горячностью, над которой сама потом смеялась, сожалея о проявленной ею ребяческой слабости.

— Прежде всего, в этой фразе только два причастия прошедшего времени! — уверенно заявила она, смешивая, по обычаю зомботаунских жителей, французские слова с банту. — Чтобы лучше разобраться в этом, возьмем другой пример…

Как все это казалось просто Перпетуе — просто, ясно, знакомо, можно даже сказать, обыденно. Они столько раз твердили эти правила в школе католической миссии в Нгва-Экелё, столько писали упражнений! По правде говоря, французский язык был, пожалуй, единственной наукой, которой их обучали в Нгва-Экелё, не считая, конечно, шитья, кулинарии и катехизиса. Африканские учителя изощрялись в тонкостях французского языка, им казалось, что таким образом они сумеют уравнять крестьянских детей с учениками городских школ, перед судом которых те рано или поздно должны предстать. «Сколько даром потерянного времени для юных африканцев!» — с горечью думал Эссола.

Ему было прекрасно известно, что к тому времени и в самой Франции, даже в университетах, уже почти никто не: шал сложных правил согласования причастий прошедшего времени. А тут словно все разом потеряли память — после провозглашения независимости в школах не только повторяли ошибки колониального обучения, но еще и усугубляли их, так что верно говорят, будто старые тележки, хоть и заново покрашенные, катятся по проторенным дорожкам. И сегодня так же, как во времена колонизации, только с еще более наглой самоуверенностью, под маркой оказания помощи слаборазвитым странам отравляется сознание африканской молодежи, мозг иссушается бесплодным вдалбливанием нелепых словообразований, смехотворных идиом, утративших всякий смысл за долгие века откровенного и гнусного рабовладения. И в то же время родные языки — носители духа африканского народа и единственное средство самовыражения — окончательно отодвинуты на задний план, им дали унизительное наименование: «местные наречия» и, оттеснив, вынесли беспощадный приговор.

Когда воображение рисовало Эссоле образ любимой сестры, дающей этот урок французской грамматики, ему начинало казаться, будто вновь настал 1930 год, по его мнению, это был апофеоз колониального режима, с той лишь разницей, что теперь им больше не навязывали братания с колонизаторами. Дорогу к добру и прогрессу открывало лишь безупречное знание французского языка, то было непременное условие для всех желающих освободиться от животных инстинктов и приобщиться к человеческому роду, тогда как сами французы порой опускались до уровня животных.

Такое принуждение в области культуры неизбежно влекло за собой насилие и в других областях: так, например, католическая церковь с давних пор настойчиво, хотя и безуспешно, призывала черного человека к пуританству, гг это в то время, когда в самой Европе, колыбели христианства, торжествовал сексуализм! Эссоле казалось, что Запад изощряется в своем стремлении превратить Черный континент в склад тех ценностей, от которых сам он давно уже отказался, их сбывают сюда вместе со всяким ненужным хламом, вместе с излишками продукции промышленных фирм. Вот что такое независимость в понимании Баба Туры! Все взаимосвязано, а как же иначе? Ну и болван же этот футболист — собирался приводить какие-то доказательства, когда истина и без того всем давным-давно известна!

Так же как во времена расцвета колониализма, абсолютизм французского языка становился тем самым отравленным перегноем, на котором неизбежно вырастали вредоносные растения: постичь все его тонкости было невозможно, и это обрекало африканцев на вечное школярство; невольное или преднамеренное исключение из этого рая огромного большинства коренного населения страны приводило к невежеству, социальному и политическому застою. Число избранников, которым после преодоления всякого рода препятствий удавалось все-таки получить аттестат, было так мало, что их, подобно чахлому растению, спешили поместить в теплицу специально отведенных для них кварталов, где они окончательно лишались своего «я». Но это откровенное закабаление посеяло мятежный дух, зрели новые всходы. «Африку надо спасать от трех великих бедствий, — думал брат Перпетуи, — диктатуры, алкоголизма и французского языка, хотя очень может быть, что это всего лишь три лика одного и того же несчастья».

Когда Перпетуя закончила свои объяснения, ее взгляд, в котором были и ум и простодушие, устремился на лица окружавших ее людей — они напоминали ей лица мальчиков из Нгва-Экелё, когда они все вместе горячо обсуждали каждый сданный ими экзамен. Она надеялась встретить одобрение своих слушателей, но поняла, что оскорбила их: некоторые глядели на нее с недоброй усмешкой, другие — высокомерно и холодно. Один только Жан-Дюпон, которого годы излечили от излишнего самолюбия, восхищенно присвистнул.

— Ай да Перпетуя! — сказал он. — Да ты у нас, оказывается, кладезь знаний. И никак этого не проявляла, скрытница! Ты мне напоминаешь дочку моего школьного учителя, я помню, она на всех экзаменах ухитрялась обставить нас. Я слышал, что она сдала экзамены на аттестат, а некоторые говорят, будто даже лицей кончила. А ну-ка, повтори еще разок все сначала. После твоих объяснений мне начинает казаться, что я разберусь наконец во всех этих премудростях. Признаюсь, в мое время с нас спрашивали гораздо меньше, и слава богу. Подожди, вот приедет на каникулы мой сын Дьёдоне, посмотрим, кто из вас сильнее в грамматике, ведь он учится в лицее в Фор-Негре. Ах, молодежь, как жаль мне вас! Конкуренция день ото дня становится все более жестокой, ничего не поделаешь, теперь всем надо знать «воок».

В тот же день, придя после обеда на службу, Жан-Дюпон расспросил своего начальника, француза, в ученость которого африканский чиновник свято верил, считая его своим учителем, и тот полностью подтвердил правильность толкований, которые Перпетуя дала злополучной фразе. Это был настоящий триумф молодой женщины, и она, не думая о возможных последствиях своего поступка, решилась блеснуть и во второй раз — когда Эдуард прочел всем собравшимся условия задачи по математике, затрагивавшей в то же время и вопросы экономики.

Чиновники службы сотрудничества (а попросту говоря, бывшей колониальной администрации), проявляя непомерное, хотя и бесплодное рвение, выдвинули новую идею: экономическая наука, утверждали они, доступна любому африканцу. Это стало прямо-таки манией, и в кругах оппозиции эта новая тенденция получила ироническое название «экономиф». Было решено, что в целях ускорения экономического прогресса республики (на языке снобов это называлось «take-off») необходимо не только привить африканцам вкус к экономической науке, но и пронизать духом экономики всю их повседневную жизнь, стремиться к тому, чтобы они, так сказать, впитывали эту науку с утренним кофе (если только африканцы пьют этот самый кофе) или еще того лучше — с молоком матери. Казалось, что это так же просто и гениально, как яйцо Колумба: действительно, существует ли в жизни хоть что-нибудь, чего нельзя было бы свести к экономическим категориям?

На самом же деле для людей, которые, подобно Эссоле, получили аттестат в конце сороковых годов, идея эта не несла с собой ничего нового. Уже тогда, дабы заставить африканцев всосать с молоком матери агрикультуру (в те годы была мода на эту науку), высшие власти, которые, так же как и сейчас, были введены в заблуждение некими шарлатанами, выдававшими себя за чудотворцев и поборников прогресса, постановили, что во всех крупных городах экзамены на аттестат будут начинаться с контрольной работы, так или иначе связанной с прославлением земледелия.

Но увы, среди учителей, составлявших задачи для экзаменов, было, по всей вероятности, не так уж много специалистов по вопросам агрикультуры и совсем мало таких, кто был наделен живостью воображения, а без этого, как известно, не может быть ни обновления, ни истинного творчества. И потому на всех экзаменах во всех городах неизменно повторялся один и тот же вопрос: какие условия необходимы для наилучшей всхожести семян. Гут же установилась забавная традиция — за полчаса до того, как войти в классы, где им предстояло писать сочинение, экзаменующиеся обменивались мнениями но этому вопросу, так что в конце концов сформулировали раз и навсегда ответ: необходимо хорошее состояние зерна, определенная влажность и температура почвы и посев на нужной глубине под легким слоем перегноя. И как правило, все экзаменующиеся получали двадцать очков из двадцати. Эссола и сам прошел через это. Что же касается подлинного проникновения науки в жизнь, то тут дело обстоит совсем иначе.

Вот и сейчас, после того как в моду вошел «экономиф», молодые люди повсюду заучили несколько выражений или общих формулировок, смысл которых им, правда, был не всегда ясен, зато в случае необходимости их можно было повторять чисто механически.

Итак, на этот раз все собрались в просторном доме Жан-Дюпона и его жены Анны-Марии, сюда стеклось и множество любопытных, привлеченных распространившимися в квартале слухами об учености Перпетуи.

Условия первой задачи были таковы:

«Африканская семья, состоящая из пяти или более человек, имеет возможность откладывать каждый месяц не более 5 % своего дохода. Господин Епраим-Юбер Маконда, у которого две жены и шестеро малолетних детей, является чиновником высшего административного аппарата и зарабатывает в месяц 30 000 франков СФА. Согласно правительственному декрету республики, для приобретения определенного рода товаров в кредит необходимо внести не меньше трети стоимости товара сразу, а остальное погасить в течение двенадцати месяцев. Принимая во внимание все эти обстоятельства, какой совет дадите вы господину Епраиму-Юберу Маконде, располагающему только своим жалованьем и пожелавшему приобрести новый мотороллер, цена которого, включая все побочные расходы, составляет 180 000 франков СФА?»

Вступив в противоречие с мужем, который выразил прямо противоположную точку зрения, Перпетуя заявила, что она прежде всего попыталась бы отговорить господина Епраима-Юбера Маконду от такого опрометчивого шага и вот по каким причинам:

1. В силу своей принадлежности к категории африканских семей, состоящих из пяти и более человек, он сможет откладывать не более 5 % своего месячного заработка, что составляет (она мгновенно вычислила в уме) 1500 франков.

2. С другой стороны, если он будет упорствовать в своем стремлении, ему ежемесячно придется делать взнос в размере 10 000 фр. 180 000 фр. — общая стоимость мотороллера, 60 000 фр. — треть стоимости, которая вносится сразу. Итого 120 000 фр.

Эту сумму нужно разделить на 12 месяцев (максимальная продолжительность кредита). Таким образом, ежемесячный взнос в шесть раз превышает ту сумму, которую он может позволить себе откладывать ежемесячно. Для господина Епраима-Юбера Маконды это много, гораздо больше того, на что способна пойти его семья. Таким образом, совершая эту покупку, он обрекает семью на лишения и трудности, как моральные, так и физические.

Если же господина Епраима-Юбера Маконду все же не страшат трудности, то ему можно было бы посоветовать вносить торговцу ежемесячно в течение девяти лет (всего, стало быть, сто восемь раз) сбережения, отвечающие его возможностям. В таком случае по прошествии этого срока чиновнику высшего административного аппарата удастся выплатить 162 000 франков из общей стоимости мотороллера, он останется должен (180 000 – 162 000) лишь 18 000 франков, которые сможет внести в течение года, если будет выплачивать каждый месяц 1500 франков, что в точности соответствует его возможностям.

Тут вмешался Жан-Дюпон:

— А почему бы ему не поместить свои деньги в сберегательную кассу вместо того, чтобы ежемесячно отдавать их торговцу? Ведь колониальная контора преспокойно воспользуется его капиталом и даже не подумает заплатить ему проценты.

— Давайте договоримся с самого начала, — ответила Перпетуя с уверенностью, которая повергла в полное замешательство всех собравшихся: — Я нисколько не сомневаюсь, что, если господин Епраим-Юбер Маконда поразмыслит хорошенько, он поставит крест на мотороллере. Хотя на самом-то деле он ни думать, ни считать не станет, разве кто-нибудь может рассчитать так всю свою жизнь? Он просто не пожелает принять во внимание все эти расчеты. Но если бы все-таки случилось невозможное и он прислушался бы к моим рассуждениям, то тогда, конечно, он поместил бы свои деньги в сберегательную кассу. Только я думаю, что лучшую отметку на экзаменах поставят тому, кто посоветует господину Епраиму-Юберу Маконде отдавать свои деньги торговцу в течение девяти лет. Я в этом не сомневаюсь.

Ну что за прелесть Перпетуя!

Какое влияние оказало это событие на судьбу молодой женщины? Даже если нельзя с уверенностью сказать, думал Эссола, что без этого ее семейная жизнь была бы счастливее, то не остается сомнений в том, что это выступление Перпетуи послужило началом краха их семьи, ибо Эдуард сделал унизительное для себя открытие, да еще в присутствии стольких людей: его жена оказалась умнее его. К тому же он был не в состоянии опровергнуть эту бьющую в глаза истину, ведь нельзя затмить солнца!

В течение нескольких недель Эдуард буквально не находил себе места, слыша двусмысленные шуточки своих приятелей. Может, ему следовало радоваться, что он является мужем, а стало быть, и повелителем такой образованной и умной женщины? Даже в Зомботауне многие люди увидели в этом благословение небес, и поначалу казалось, что и Эдуард занял такую позицию и решил, что все случившееся — честь для него. Казалось, он даже гордился этим, хотя и не мог устоять перед соблазном поиздеваться над своей женой.

— Перпетуя, поди сюда! — кричал он ей. — Ну наконец-то! Сбегай, старушка, купи мне три бутылки «Бофора». Вот тебе пятьсот франков. Сколько будет шестьдесят пять на три? Ну что же ты? Шестьдесят пять на три?

— Сто девяносто пять! — торжествующе кричал Жан-Дюпон. — На это у меня ума еще хватает, Перпетуя! Только скажи своему мужу, чтобы на большее он не рассчитывал.

— Как же так, Перпетуя, — говорил Эдуард, — куда же подевалась вся твоя ученость? От пятисот отнять сто девяносто пять, сколько будет?

— Триста пять! — кричал Жан-Дюпон.

— Что же это, Перпетуя, неужели ты разучилась считать?

— Разучилась, — лукаво отвечала Перпетуя, не желая изображать дрессированную собачку.

Люди посмеивались или улыбались с понимающим видом. Но вот стало известно, что Эдуард и на этот раз не прошел по конкурсу — четвертому за два года. И на этот раз ему пришлось распроститься с мечтой занять соответствующую должность, стать настоящим чиновником. Зато никто теперь в Зомботауне не сомневался, что Перпетуя справилась бы с этой должностью без труда. Об этом люди, не таясь, говорили в отсутствие Эдуарда, но, как только он появлялся, замолкали, не желая огорчать его а главное, опасаясь, как бы он не стал мстить своей жене. И все-таки в один прекрасный день ему довелось выслушать одно из таких суждений, о существовании которых он, впрочем, давно уже догадывался. Это случилось во время одной из ссор, которые нередко случались между гостями Жан-Дюпона, в его доме после обильных возлияний. С той поры Эдуард уже не пытался скрыть своей глубокой обиды и неприязни к Перпетуе.

Каракалья, который лишь в силу своей молодости занимал второе место в глазах зомботаунского населения, был лицом весьма значительным, хотя, если не считать цветущего вида его многочисленного семейства, по внешним признакам об этом трудно было догадаться. Получив аттестат еще до независимости, он работал в колониальной администрации в качестве помощника чиновника по финансовым и гражданским делам. После провозглашения независимости его повысили в должности, и этот маленький человечек получал теперь жалованье ничуть не меньшее, чем сам старейшина Жан-Дюпон, с которым к тому же его связывала тесная дружба. Прожив немало лег в Полинезии — самом шикарном квартале африканских чиновников, — он вернулся в Зомботаун, где провел свои школьные годы, ему хотелось быть поближе к дому, который строил для него африканец-каменщик. Этот предусмотрительный отец семейства мечтал расположиться со всеми удобствами. А пока он поселился но соседству с Жан-Дюпоном и часто наведывался к нему, подобно большинству чиновников, проживающих в Зомботауне.

Долгое время Каракалья ездил на работу, довольствуясь самым обыкновенным велосипедом, но теперь решил купить наконец мотороллер. Это была роскошь по тем временам, и мотороллер Каракальи стал предметом всеобщего восхищения и зависти. Сверкающая хромом, мягко рокочущая, изящная «Веспа» пленяла всех соседей и прохожих. Каракалья обкатывал мотороллер по дорогам и проулкам Зомботауна, избегая больших магистралей, где сновали машины и грузовики. Стоило лишь ему остановиться, как вокруг собирались любопытные. Каждому хотелось потрогать мотороллер, подробно расспросить о машине ее счастливого обладателя.

Всеобщее внимание к Каракалье пришлось не по вкусу Эдуарду, и он испытывал к нему, точно так же, как и к бывшему своему школьному товарищу Жану Эквабле, по прозвищу Вампир, чувство острой враждебности. Их семьи соперничали между собой, как это обычно бывает в деревнях, когда несколько семей отправляют учиться в город своих сыновей. Так случилось, что именно Жан-Пьер Онана, по прозвищу Каракалья, стал для своих земляков символом неоспоримого успеха, тогда как Эдуард олицетворял собой трудолюбивую посредственность.

Всякому, кто спрашивал его о цене машины или о том, как он приобрел мотороллер, Каракалья отвечал со свойственной ему простотой, которую высоко ценил весь квартал:

— Сколько стоит? Да считай: двести бумажек, не ошибешься. Забудь о том, что пишут в витринах. Беда с этими штуковинами в том, что, когда их заимеешь, конца не видно дополнительным расходам.

— Все равно как с женщинами! — шутил кто-то.

— Вот именно! — соглашался Каракалья. — А как я купил его? Тоже дело нехитрое. Покупок в кредит я не признаю, это гнусность. Предпочитаю сначала поднакопить, а потом и в лавку идти.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя были эти самые двести банкнотов наличными?

— А какая разница, считай, что наличными, раз деньги лежали в банке. Мне достаточно было только подписать чек.

— Интересно, как чувствует себя человек, у которого есть возможность подписать такой чек. Здорово…

— Послушай, — вмешался однажды Эдуард в разговор Каракальи с каким-то прохожим, которого они оба не знали, — ты, я вижу, занялся саморекламой. Если бы у нас выборы проходили так, как до независимости, тебя бы непременно избрали, не сомневайся. Но тебе не повезло, президент навел порядок, так что эта твоя американская реклама теперь ни к чему.

— Почему это ты называешь его «президентом», когда все вокруг говорят «Баба Тура»? — вскипел Каракалья. — Лучше уж тогда величать официально, как в сообщениях по радио, «высочайшее превосходительство, благороднейший и горячо любимейший господин президент»! Вместо того чтобы подхалимничать исподтишка, лучше уж делать это в открытую! Эх ты, ничтожество!..

— Что это на тебя вдруг нашло? Ты чего это бросаешься на людей? — удивился в свою очередь Андре, зять Каракальи. Он учился в Ойоло, в последнем классе коллежа и часто приезжал на каникулы к родственникам. — С ума ты, что ли, сошел?

— Вы только поглядите на него! — продолжал насмехаться Эдуард. — Выходит, теперь и слова нельзя сказать господину управляющему гражданскими и финансовыми делами? Счастье еще, что ты не префект или, еще того хуже, не министр, не то пришлось бы нам забиться в пещеры.

— Хочешь отыграться на мне за все свои неприятности? — вскипел Каракалья. — Лучше бы ты не лез, как осел, на этот конкурс, а отправил вместо себя жену, уж она бы выдержала экзамен. И тогда бы она могла ходить на работу, а ты тем временем бегал бы на рынок, варил обед и выполнял ее поручения после того, как она вернется с работы. Каждому свое.

— Похоже, что человечество идет именно к этому, — вставил Андре. — Ты, Эдуард, подумал бы над этим хорошенько ближайшей ночью, и, может, на следующем конкурсе возьмешь эту тему для сочинения. Ступай обсуди это дело с женой. Женщина — вещь полезная, только надо уметь ею пользоваться.

Эдуард, который постоянно носил кастет на правой руке, бросился на Каракалью, бывшего ниже его ростом, и нанес ему удар. А потом исчез, прежде чем кто-либо успел опомниться.

Оба мужчины были в бешенстве и, желая во чго бы то ни стало отомстить за подбитый глаз Каракальи, до самого вечера искали Эдуарда по всему Зомботауну, затем, несколько успокоившись, согласились, как им предлагали соседи, вынести это дело на суд Жан-Дюпона. Спустя несколько минут Эдуард, до которого неведомо как дошли слухи об этом, к великому удивлению своей жены, осторожно прокрался в свою лачугу и забаррикадировался там, отказавшись явиться к Жан-Дюпону.

На другое утро он встал раньше всех и поспешил в город. В Зомботаун Эдуард вернулся лишь поздно вечером, причем на поясе у него висел кинжал в чехле — на манер людей с Севера. Этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы соседи если и не воспылали к нему любовью, то, во всяком случае, навсегда оставили его в покое.

Дни шли за днями, об этом случае все забыли, казалось, на том и делу конец. Но думать так могли только те, кто не учитывал необычности ситуации: ведь над человеком насмехались и даже пытались свести с ним счеты, намекая на умственное превосходство его жены.

Эдуард стал раздражителен, придирчив, подозрителен и не скрывал уже своей ненависти к Перпетуе. Все это дало основание Жан-Дюпону и его жене Анне-Марии, которые внимательно следили за развитием событий, прийти к выводу, что над молодым семейством нависла гроза. Кроме того, стало известно, что помощник чиновника по гражданским делам с некоторых пор открыто появляется с вульгарной девицей в соседних предместьях, а вскоре их стали встречать в ресторанчиках Зомботауна. Как-то утром Перпетуя отправилась в центр, чтобы купить мяса в лавке, которая не в пример другим была довольно чистой, и тут ее начали преследовать какие-то женщины, они осыпали ее насмешками и не отставали ни на шаг.

— Должно быть, они знают меня, — сказала Перпетуя Анне-Марии, жене Жан-Дюпона, — потому что не просто смеялись, а издевались надо мною, кричали: «Пепеее-тутуяяя!», коверкая мое имя.

— Успокойся, девочка, — посоветовала Анна-Мария. — Пускай их себе развлекаются. Не обращай внимания.

И чтобы Перпетуя, не дай бог, встретив вновь своих обидчиц, не вступила в драку, подобно деревенским девицам, которые способны вцепиться друг другу в волосы и кататься по земле, Анна-Мария больше не отпускала ее одну в центр города. Если же она не могла пойти с нею, то отговаривала Перпетую от этого путешествия, убеждая, что она вполне может обойтись еще день-другой теми продуктами, что продаются у них в предместье.

К тому же Перпетуя вскоре осталась без денег и теперь уже не могла позволить себе покупать дорогостоящие продукты в центре города. Дело в том, что Эдуард, который давал ей все меньше и меньше денег, решил вдруг совсем освободить себя от этой обязанности. Правда, и получал-то он, как оказалось, немного. Прошло немало времени, прежде чем Перпетуя догадалась, что жалованье ее мужа не превышало и двадцати тысяч франков. И разумеется, ни о каком возмещении его расходов государством не было и речи — Эдуард занимал более чем скромное положение, ниже его стояли лишь чернорабочие.

Однако он не страдал ни одной из тех слабостей, которые свойственны большинству мужчин его возраста, и потому в противоположность многим своим друзьям как-то ухитрялся сводить концы с концами. По натуре своей Эдуард был довольно скуп, и Перпетуя вскоре поняла это (правда, не без помощи Анны-Марии), причем из этой скупости он умел извлекать для себя пользу, пытаясь как-то самоутвердиться.

К двадцатому числу каждого месяца Эдуард был единственным в округе человеком, у кого еще водились деньги, и вот тогда-то он начинал показывать всем пачки банкнотов, чтобы вынудить людей, зачастую занимающих более высокое общественное положение, чем он, клянчить у него в долг. Просители осаждали его, не гнушаясь самой низкой лестью. Он заставлял унижаться отцов семейств, у которых дети уже не один день кричали от голода, он делал вид, будто избегает их, обещал ссудить их деньгами завтра, а назавтра просил подождать до вечера, а когда все-таки соглашался дать взаймы, деньги из него приходилось вытягивать буквально по одному су, короче говоря, ему доставляло удовольствие мучить этих несчастных.

Единственной его слабостью была любовь к нарядам, он любил тряпки, словно женщина. Эдуард накупал себе множество сорочек, галстуков и особенно ботинок, которые собственноручно чистил по утрам в воскресные или праздничные дни, а затем выставлял на маленькой терраске своей хибарки. Эта забавная выставка привлекала внимание зевак, неизменно задававших один и тот же вопрос:

— Почем продаются эти ботинки?

Привычка к экономии и порядку и трезвые советы Анны-Марии помогли Перпетуе припрятать немного денег. Благодаря этой хитрости ей удалось сорвать замысел Эдуарда: не давая жене денег, помощник чиновника по гражданским и финансовым делам рассчитывал, что голод рано или поздно заставит смириться гордую Перпетую, хотя со времени замужества она и думать забыла о какой-то гордости, во всяком случае там, где дело касалось мужа. Каждый день Эдуарда ждала одна и та же досадная картина: возвратившись в Зомботаун в полдень или вечером, он обнаруживал, что его жена не только находила средства как-то питаться самой, но ухитрялась приготовить еду и для него, она ставила перед ним скромный, но вполне достойный обед или ужин, не выказывая при этом ни малейшей обиды, ни малейшего упрека.

— Как это тебе удается, Перпетуя? — говорил он медоточивым голосом. — Ведь я давно уже не давал тебе денег, потому что у меня самого их нет.

— Мать оставила мне немного, — отвечала молодая женщина. — Велела приберечь на черный день.

С горячностью, которая никак не вязалась с ролью мудреца племени, прижившегося в городе, Жан-Дюпон объяснил Эссоле, что Эдуард, характер которого, по его мнению, уже тогда вполне соответствовал его амплуа полицейского, не поверил Перпетуе и поручил следить за ней одному из молодых бездельников, которых голод вынуждал соглашаться на любое дело (в Зомботауне их было полным-полно). Анна-Мария, заметив, что какой-то шалопай постоянно крутится возле их дома, зазвала как-то голодного парнишку к себе и накормила до отвала. Доносчик тут же во всем сознался.

— Ничего не говори мужу, — предупредила Перпетую Анна-Мария. — Не забывай, что теперь ты полностью принадлежишь божьему существу, которое носишь во чреве.

Но Эдуард, еще больше озлобившись, стал вдруг травить Перпетую. Он не ночевал дома по субботам, потом стал пропадать и по воскресеньям, а то исчезал на несколько дней среди недели, правда, дальше этого дело не шло. Он нарочно появлялся в центре города вместе со своей любовницей — обычно в те дни, когда не приходил ночевать домой.

— Зачем этому скупому и мелочному человеку понадобилась другая женщина? — вздыхал Жан-Дюпон, оставшись наедине с Анной-Марией.

— Бедная девочка! — вторила ему Анна-Мария. — Бедная Перпетуя! Сидит одна в этой гнусной лачуге, куда в любую минуту может вломиться какой-нибудь проходимец.

— Или просто заползет какая-нибудь тварь.

— Сколько сил мы тратим, рожая детей, воспитывая их. А поглядите-ка, что делает с ними жизнь.

Анна-Мария взяла за правило стучаться к Перпетуе около полуночи и, если ее мужа не оказывалось дома, приходила к ней и оставалась до утра. Как-то вечером Эдуард вернулся поздно, но до того, как Анна-Мария постучалась к Перпетуе. Комендантский час соблюдался теперь не так строго, и, если верить пропаганде Баба Туры, это свидетельствовало о том, что НПП будто бы окончательно разгромлена. Эдуард так шумел, что о его возвращении узнала вся округа, и Анна-Мария не стала выходить из дому.

Перпетуя поднялась, чтобы встретить мужа, вывернула фитиль лампы и тут только заметила, что он явился не один — вместе с ним была одна из тех девиц, чьи колкости и насмешки так обидели ее, когда она ходила за покупками в европейскую часть города. Сначала она не поверила своим глазам, потом вспомнила наставления Анны-Марии, вспомнила о том, что она запретила ей драться и наказывала не думать ни о чем, кроме ребенка, которого она носит под сердцем. Но Перпетуя была окончательно сражена, когда увидела, что Эдуард разложил на полу в спальне тростниковую циновку и, бросив на нее одеяло, предложил ей лечь там.

Сам же он с величественной медлительностью разделся и, оставшись в одних трусах, улегся на простыни, которые Перпетуя как раз в этот день поменяла, а девица тем временем уселась на краю кровати, уставившись на Перпетую с вызывающей улыбкой. Эдуард поднялся, взял лампу и, придвинув ее к себе, хотел уже погасить, но в тот момент, когда он приготовился задуть пламя, Перпетуя выхватила у него лампу и, пригвоздив девицу к месту уничтожающим взглядом, подобрала с полу циновку и одеяло. Она вышла из комнаты, хлопнув дверью, и улеглась под столом в крохотной гостиной. Заснуть ей так и не удалось: из-за закрытой двери доносились звуки, ставшие для нее настоящей пыткой. И вдруг она беззвучно разрыдалась, нет, не от ревности и даже не от возмущения, а от стыда. Она была уверена, что никогда у нее не достанет силы рассказать кому-нибудь о подобном унижении.

Наконец в темноте послышалось похрапывание Эдуарда. Перпетуя потеряла власть над собой. Вскочив в одной рубашке, она, еще не представляя себе хорошенько, что собирается делать, распахнула низкую дверь, с грохотом ударившуюся о глинобитную стену, и бросилась в темноте на девицу. Впоследствии она с трудом припоминала, что было дальше, помнила лишь, как ее руки судорожно сжимали горло соперницы и она кричала ей в лицо: «Потаскуха! Шлюха! Сифилитичка!..»

Обе женщины долго катались по кровати, потом по земляному полу, ударяясь о стены узкой комнаты и по очереди одерживая верх. Но если говорить правду, то даже, по свидетельству Эдуарда, человека заведомо пристрастного, который поначалу стоял в сторонке, держа лампу над головой, несмотря на переменный успех этого сражения, Перпетуя явно была сильнее и, раз вцепившись в горло соперницы, так и не отпускала ее до конца. И хотя любовница Эдуарда потом утверждала, что она задала Перпетуе такую взбучку, каких свет не видывал, в момент, когда на место происшествия явилась Анна-Мария, Перпетуя явно одержала победу над своей соперницей. Эдуард, вместо того чтобы разнять дерущихся женщин, набросился на Перпетую и стал осыпать ее ударами, бесстыдно сорвав с нее рубашку, которая и без того уже превратилась в лохмотья.

Разбуженные шумом, жители квартала сбежались во дворик, и вскоре там уже трудно было повернуться. Те же, кому удалось проникнуть в дом, увидели картину, которая никогда не изгладится из их памяти. Эдуард, набросивший спросонок на себя какую-то тряпку, в суматохе потерял ее и оказался абсолютно голым, он наскакивал на Перпетую, гоже совершенно нагую, которая пыталась спрятаться за спиной Анны-Марии, защищавшей ее, а девица забилась в темный угол.

— Остановите его! — кричала Анна-Мария, на которую сыпался град ударов. — Остановите Эдуарда, он с ума сошел!

И она стала громко звать на помощь своего мужа.

— Иду, иду, — послышался откуда-то голос Жан-Дюпона. — Держись, Анна-Мария, сейчас иду.

Жан-Дюпон безуспешно пытался пробраться сквозь толпу, набившуюся во дворик, его толкали, оттесняя от двери дома. Слышно было, как он, словно утопающий, взывает о помощи к соседу, которого увидел во дворе:

— Помоги мне, сынок, помоги, Зеянг. Вот так, поднажми еще, еще разок…

Жан-Дюпон добрался наконец до своей супруги как раз в ту минуту, когда Эдуард с новой силой бросился в атаку, и вполне возможно, что обе женщины не выдержали бы такого натиска, но тут вмешался Жан-Дюпон. Едва он вошел, на него обрушился чудовищный удар Эдуарда, который отбросил его на кровать, к великой радости ротозеев, заглядывавших в дверь спальни. По счастью, Зеянг тоже оказался поблизости и поспешил прийти на помощь Жан-Дюпону. Очень худой, он тем не менее был на голову выше Эдуарда, да и в плечах пошире. Он схватил Эдуарда за руки и с такой силой прижал его к глиняной стене, что тот не смог больше сопротивляться и постепенно затих.

— Попробуй только шевельнуться, — крикнул Зеянг по-французски, — только попробуй, негодяй, я разобью тебе морду! Одно движение — и я сломаю тебе шею.

Жан-Дюпон, который уже вновь обрел величие патриарха, поднял лампу и приблизился к Перпетуе. Она, по-видимому, даже не отдавала себе отчета в том, что стоит перед всеми совершенно нагая, настолько она была ошеломлена открывшейся ей вдруг ненавистью Эдуарда. Свет лампы упал на живот молодой женщины, и Жан-Дюпон сказал, обращаясь к Эдуарду, которого все еще держал за руки Зеянг:

— Несчастный, погляди на свою жену! Гляди, гляди! Ведь ты, верно, убил своего сына, во всяком случае, я думаю, что это был сын. Хотя, конечно, это твое дело. У меня самого уже двое сыновей, и оба, слава богу, живы-здоровы.

И он двинулся к выходу.

— Не уходи, — попросила его жена, пытаясь хоть как-то прикрыть наготу все еще не пришедшей в себя Перпетуи. — Не уходи. Надо наказать эту девку, пусть знает, как влезать в чужую семью.

Гигант Зеянг схватил девицу, которая начала украдкой одеваться, и повел ее к дому Жан-Дюпона, заявив, что с удовольствием возьмет на себя роль палача. Долго искали тростниковую палку, наконец нашли, и Вампир всыпал девице двадцать пять ударов, причем довольно крепких, правда, раздеть ее он так и не решился.

— Вот так, очень хорошо! — приговаривал он, когда девица начинала громко всхлипывать или корчиться от боли. — Все-таки немцы нас кое-чему научили!

После приведения в исполнение приговора молодой чемпион, возбужденный всей этой шумихой, нарисовал забавный портрет своей жертвы, на которой ему только что удалось выместить свою жажду справедливости. Он говорил горячо, забыв об осторожности, и это не прошло для него даром.

По его словам, коварная соперница Перпетуи была всего-навсего грошовой девкой. В Ойоло она появилась совсем недавно и промышляла лишь в Туссен-Лувертюре, самом нищем предместье. Она начала свою карьеру куртизанки в двенадцать лет в алькове Баба Туры, у которого уже тогда появилась эта мания, ставшая впоследствии общеизвестной: он пристрастился к молоденьким девушкам. Папаше Баба Туре доставляли их каждый вечер с полдюжины, сервировали их на канапе, точно устриц на блюде; в Фор-Негре их прозвали «бистури» — хирургический нож, ибо ненасытный ни к одной из них во второй раз не притрагивался, точно так же как хирург пользуется скальпелем только один раз. После великого человека они переходили в руки министров, высокопоставленных чиновников и их клиентов, девиц передавали от одного к другому, словно мяч на стадионе. Так, в Фор-Негре ходили слухи — и Зеянг тоже слышал об этом, — что эта девушка прошла через многие руки, и в конце концов ее стали покупать за горсть жареного арахиса. Потому-то в надежде начать новую жизнь она и решила перебраться в Ойоло, где ее никто не знал.

— Вот до чего доводят наших девушек! — патетически воскликнула Анна-Мария.

После того как люди узнали о беременности Перпетуи, все стали проявлять к ней почтение, словно она приобщилась к какой-то тайне. И хотя для непосвященных Перпетуя по-прежнему оставалась хрупкой девочкой с серьезным и в то же время детским личиком, к ней относились теперь как к взрослой: уступали дорогу, старались не шуметь, когда она отдыхала, прислушивались к ее мнению, даже Эдуард не осмеливался больше покрикивать на нее. Стоило ей выразить какое-либо желание, все кидались выполнять его, и частенько кто-нибудь просил одного из подростков, вечно торчавших на заднем дворе:

— Сделай доброе дело, сходи к роднику за водой для Перпетуи.

Жан-Дюпон по-мужски поговорил с Эдуардом, и тот неожиданно решил осыпать Перпетую подарками — повел ее в торговый центр. Со времени замужества Перпетуе так и не удалось пополнить свой гардероб, поэтому она по-прежнему одевалась, как деревенская школьница; и вот теперь, воспользовавшись выпавшей на ее долю удачей, она торопилась запастись отрезами на платья. Кроме того, Эдуард подарил ей купленный по случаю транзисторный приемник. Модная зомботаунская портниха сшила Перпетуе платье, но, увидев предъявленный ею счет, молодая женщина пришла в ужас.

И вот тут-то произошел весьма печальный случай, о котором Вампир неустанно рассказывал Эссоле и который, вне всякого сомнения, произвел глубокое впечатление на Перпетую, но, очевидно, еще больше поразил пылкое воображение футболиста. Бывшая помощница доктора Делестран решила, что в связи с ее новым положением ей необходимо показаться врачу и посоветоваться с ним — это то, что мадемуазель Делестран не уставала повторять крестьянкам из Нгва-Экелё, настаивая, чтобы они являлись к ней на консультацию. Как же можно было обойтись без консультации врача в таком большом городе, как Ойоло?

В ту пору в предместьях еще сохранилась память об обычаях колониальных врачей, не скупившихся на медицинскую помощь и одинаково относившихся ко всем пациентам. Тогда еще тех, кто сообщал о своем намерении пойти посоветоваться с врачом, не осыпали насмешками. И потому, когда Перпетуя поделилась с Анной-Марией своими планами, та не стала ее отговаривать, а, напротив, одобрила ее мысль и сама вызвалась отвести ее ко врачу, утверждая, что хорошо знает городскую больницу.

Пройдя улицу, по правую сторону которой тянулись пустыри, а по левую — длинные одноэтажные здания больницы, украшенные узкими галереями, женщины очутились перед родильным домом, где помещалась и женская консультация. Проникнуть туда можно было лишь через отверстие, проделанное в живой изгороди из алтей, но прежде надо было пересечь неровную площадку, которую с трех сторон окаймляла эта самая изгородь, с четвертой она примыкала к стене родильного дома. Площадка была усыпана раскаленным гравием, обжигавшим ступни босых ног.

Желая оказаться в числе первых, обитательницы Зомботауна очень торопились, но, прибыв на место около половины девятого, обнаружили, что эта несуразная площадка буквально забита женщинами, многие из которых несли перед собой большой живот, словно наполненный до краев бурдюк. Держась за руки, Анна-Мария и Перпетуя попробовали протиснуться к ступеням, которые вели к узкой двери, но там уже стояли другие пациентки, поэтому продвинуться вперед не было никакой возможности. Лица всех женщин выражали одновременно тревогу, упорство и смирение. Каждая принесла с собой деревянную скамеечку и зонтик от солнца, казалось, все они ждали какого-то сигнала, чтобы кинуться на приступ и ворваться в этот родильный дом. Они мысленно представляли себе внутреннее помещение больницы, где сновали санитарки в белых халатах и озабоченные врачи и медленно, с трудом передвигались роженицы и больные.

Однако вскоре толпа рассеялась; отойдя от двери, пациентки одна за другой уселись на скамеечки, раскрыв над головами зонтики. Их ноги едва не касались грязного гравия. Очевидно, потому, что у обитательниц Зомботауна не было ни скамеечки, ни зонтика — предметов, по всей видимости, обязательных здесь, — женщины поглядывали на них сначала с хитрой улыбкой и насмешливым состраданием, а потом, пошушукавшись о чем-то, стали смотреть с нескрываемой завистью.

— Счастливая супруга! — сказала вдруг медоточивым голосом одетая в розовое молодая женщина, глядя на дешевенькое обручальное кольцо Перпетуи.

— Почему же это? — удивилась Перпетуя.

— Почему? Да полно притворяться-то. Как будто ты не знаешь, о чем я говорю: раз у тебя нет ни скамейки, ни зонтика, значит, ты сразу же попадешь к врачу, не дожидаясь, как мы, своей очереди. Не всем же выпало такое счастье — быть женой военного или полицейского! Хотя в свое время, когда шла борьба за независимость, нельзя сказать, чтобы эти полицейские и военные рвались в бой.

— Мой муж — не полицейский и не военный, — возразила Перпетуя.

— Неправда!

— Даю тебе слово! — заволновалась Перпетуя.

— В таком случае, моя девочка, тебе следовало бы запастись скамейкой и зонтиком. Потому что если ты и вправду не жена военного или полицейского, тебе наверняка придется ждать долго, а может, предстоит прийти еще и завтра, и послезавтра. Я слышала, в аптеках пусто, лекарств у государства больше не осталось, а раз нет лекарств, нет и лечения, а нет лечения, зачем же тогда консультация, по крайней мере для таких, как мы? Говорят, что Баба Тура ездит со своим приятелем Ланжело по всему свету и клянчит лекарства якобы для того, чтобы лечить несчастных африканцев. И говорят, к нам поступают тонны лекарств, представляешь? Но, вернувшись на родину, эти деятели, вместо того чтобы раздать лекарства, продают их. А какие денежки они при этом получают, лучше не спрашивай!

— Ланжело! — воскликнула другая женщина из той группы, где сидела женщина в розовом. — Опять этот Ланжело! Да это истинное проклятье! И когда только господь бог избавит нас от него? Вечно он путается под ногами у африканцев. Он был еще при Рубене. А теперь вот уже четыре года, как нет Рубена, и опять этот Ланжело.

— А кто он такой? — спросила Перпетуя скорее из вежливости, чем из любопытства.

— Как! Ты не знаешь Ланжело? — усмехнулась женщина в розовом. — И откуда ты только взялась, из какой глухомани? Может, ты ничего не слыхала и о папаше Баба Туре?

Но Анна-Мария, потихоньку взяв Перпетую за руку, поспешила увести ее подальше от женщины в розовом, шепча ей на ухо:

— Будь осторожней, дорогая Перпетуя. Говорят, в городе полно доносчиков и провокаторов, они постараются выведать у тебя все, что можно, а потом заявят в полицию, что ты тайная рубенистка. Неужели ты об этом не слышала? Сейчас доносы — прибыльное дело. Остерегайся говорить с незнакомыми людьми о политике.

Около одиннадцати часов дверь, выходившая на крыльцо с полукруглыми ступенями, открылась, и тотчас же пациентки гурьбой бросились к мужчине в белом халате и сандалиях из пластика. Он что-то сказал вполголоса, по всей видимости по-французски. Тогда одни пациентки, расправив какие-то клочки бумаги, стали размахивать ими у него перед носом, другие попытались протиснуться сквозь толпу, зажав в поднятой вверх руке то, что, по всей вероятности, тоже могло служить пропуском. Невозмутимо глядя на беспокойных, непрерывно суетящихся пациенток, окруживших его, мужчина впустил десятка два женщин, каждый раз пробегая глазами бумажку, которую ему протягивали; затем, к величайшему изумлению Перпетуи и Анны-Марии, мужчина ушел, захлопнув за собой дверь.

— Вот видите! — с горькой усмешкой сказала женщина в розовом. — Господа полицейские и господа военные получают в первую очередь все, что надо. Уж их-то обслужат, будьте уверены! А нам скажут: ступайте с богом!

Женщины, которые ушли вместе с врачом, составляли лишь самую малую часть больных, и оставшиеся снова уселись на площадке, приготовившись терпеливо ждать. Будущих матерей можно было распознать не только по фигуре, но и по их аппетиту: около полудня некоторые из них стали подкрепляться жареным арахисом, те же, кто побогаче, или просто более предусмотрительные разложили кое-какую снедь и стали есть не стесняясь.

— Оставайся и жди здесь, Перпетуя, — сказала Анна-Мария своей подопечной. — Нельзя все-таки упускать такую возможность — а вдруг тебе удастся попасть на консультацию сегодня? Мне же придется вернуться в Зомботаун. За Эдуарда не беспокойся, я покормлю его вместе с моим мужем. И тебе принесу чего-нибудь перекусить. Да я недолго, не бойся. На этот раз возьму такси. И скамеечку прихвачу, может, придется пробыть здесь до ночи.

Когда к половине второго она вернулась, Перпетуя сидела на скамейке — какая-то добрая душа, сжалившись над молодой женщиной, стоявшей здесь с самого утра, уступила ей свою скамеечку. Перпетуя сидела возле изгороди из алтей, укрывшей ее от солнца. Согнувшись пополам, она уткнулась лицом в скрещенные на коленях руки и, казалось, заснула.

— А ну-ка, вставай, Перпетуя, — довольно резко сказала ей Анна-Мария. — Нельзя распускаться, дочь моя. Вот, возьми-ка, поешь и попей. С Эдуардом все обошлось благополучно, он как будто все понял и вел себя прекрасно. Пока меня не было, никого не вызывали?

— Нет, никого! — со вздохом отвечала Перпетуя. Видно было, что она устала — глаза у нее покраснели.

Санитары и служащие, закрывшие двери в консультацию — вероятно, на время обеда, — теперь возвращались: слышно было, как они снова заполняют коридоры, мягко постукивая по цементному полу сандалиями из пластика; санитары открывали окна, со стуком распахивали ставни. Женщины поднялись и на этот раз уже без прежнего оживления обступили крыльцо, надеясь, очевидно, что вот-вот из дверей снова выйдет мужчина в белом халате. Но проходили минуты, часы, а врач все не появлялся, и женщины опять уселись на свои скамеечки.

Солнце, нещадно палившее в первые три часа после полудня, наконец умерило свой пыл и стало клониться к закату, от пальм протянулись бесконечно длинные тени. Некоторые пациентки, не выражая никакого возмущения, спокойно начали собираться в путь: одни надевали полотняные тапочки, другие складывали зонтики, подбирали на ходу скамеечки или сумки, обмениваясь любезностями со своими случайными собеседницами.

Молодая женщина в розовом платье помахала Перпетуе рукой на прощанье.

— На сегодняшний день нечего надеяться, сита[15]. До завтра.

И в самом деле, не прошло и получаса после этого мрачного предсказания, как мужчина в белом халате открыл узкую дверь и, спустившись по ступеням, сказал, глядя куда-то в сторону и ничуть не смущаясь:

— Мы не получили лекарств. Поэтому не можем и проконсультировать вас. В общем, все так же, как вчера. И завтра может быть то же самое. Но все-таки заходите, хотя мы ничего вам не обещаем. Поверьте, это не наша вина.

Никто не возмутился и даже не удивился.

На обратном пути Анна-Мария была обеспокоена неестественно тяжелой походкой Перпетуи, ее словно придавило к земле. Дома, в Зомботауне, ее начало тошнить, ноги свело судорогой. Анна-Мария уложила ее в постель и ухаживала за ней весь вечер. Она опасалась какого-нибудь несчастья, может быть даже и выкидыша.

Однако на другой день Перпетуе стало намного лучше, хотя она жаловалась на горечь во рту, головокружение и слабость. Она была потрясена тем, что ей довелось видеть вчера.

Кроме как в больнице, других врачей в Ойоло не было, не было их даже и в процветавшей католической миссии.

По словам Анны-Марии, были еще врачи в больнице протестантской миссии в Фоэ-Минсили, находившейся между Ойоло и Нтермеленом, в лесу, в стороне от дороги, — чтобы добраться туда, надо было пройти по меньшей мере километров двадцать пешком или взять такси, а это стоило чересчур дорого. А кроме того, если кто-то и добирался туда, ему приходилось еще платить за консультацию и лечение: ведь это была американская миссия. Надо сказать, лечили там превосходно, но стоило это немалых денег.

Перпетуя и слышать больше не желала ни о больницах, ни о врачах и решила в ожидании рождения ребенка заняться работой — принялась шить.

Как все жены чиновников определенного уровня, Анна-Мария обзавелась швейной машиной, хотя шить на ней так и не научилась. После долгих колебаний Перпетуя набралась наконец храбрости и как-то утром спросила у своей соседки, не позволит ли она ей приходить время от времени, чтобы шить на машинке.

— Ну конечно! — ответила Анна-Мария, посмеявшись над наивным смущением Перпетуи. — Очень хорошо, что ты умеешь пользоваться этой штукой, — хорошо для тебя, да и для меня, я надеюсь, тоже. Знаешь, что я хочу тебе предложить? Забирай-ка ее к себе. Тогда тебе не придется всякий раз обращаться ко мне с просьбой.

Этот эпизод из жизни Перпетуи почему-то больше всего поразил Эссолу. «Каким человеком могла бы стать моя сестренка, — подумал он, — если бы судьба с самого начала не посмеялась над ней, сотворив ее женщиной. Хотя разве жизнь любого талантливого мужчины — не такая же насмешка судьбы?»

Раздобыв швейную машину, Перпетуя так умело и ловко взялась за дело, что вызвала удивление всего квартала. Закончив утром все домашние дела, она готовила обед, кормила мужа, а как только он, перед тем как вернуться на работу, отправлялся к Жан-Дюпону поболтать с приятелями, Перпетуя ложилась отдохнуть — после третьего месяца беременности это стало необходимо. Она вставала около трех часов и тут же усаживалась за маленький столик в своей жалкой гостиной, преображенной в швейную мастерскую. Перпетуя вкладывала в свою работу столько усердия, упорства и терпения, что женщины Зомботауна только дивились — ни одна из них не могла похвастаться подобными качествами. Анна-Мария, часто навещавшая в тот период Перпетую, описала Эссоле жизнь его покойной сестры с такими подробностями, что ему казалось, будто перед его глазами проходят кадры фильма. Особенно запомнилась Анне-Марии Перпетуя, когда она, склонясь над столом, на котором была разложена ткань, обдумывала фасон нового платья: она разрезала ткань, соединяла куски, сшивала их и примеряла платье перед зеркалом, висевшим на стене.

— Сколько у нее было всяких идей! — восклицала Анна-Мария. — Ни одному мужчине не сравниться с Перпетуей.

Для начала, желая попрактиковаться, Перпетуя сшила себе рубашки из простой хлопчатобумажной ткани; потом точно такие же рубашки она сшила для Анны-Марии и для другой соседки — та принесла ей материю и предложила заплатить Перпетуе за работу, но сестра Эссолы и слышать об этом не хотела, она была счастлива уже тем, что смогла кому-то оказать услугу.

— Ты неправа, дорогая Перпетуя, — отчитывала ее вечером Анна-Мария. — Запомни золотое правило: за всякую работу надо платить. Бесплатно никому ничего нельзя делать, иначе люди начинают принимать твои услуги как должное! Куда же это годится? Да и машина к тому же не твоя, а моя, значит, мне и решать!

Надо признаться, Анна-Мария питала некоторую слабость к деньгам. Она нашла для Перпетуи заказчиц среди скромных женщин Зомботауна, для которых юная портниха сшила множество дешевых сорочек. Плату за свою работу Перпетуя делила поровну с Анной-Марией.

В Нгва-Экелё девочек обучали шитью наспех, и многие из одноклассниц Перпетуи так и не могли даже носового платка подрубить. Успех же этой усердной ученицы сестры Эрнестины из монастыря Гроба господня объяснялся не столько совершенством ее работы, сколько тем доверием, которое она внушала. Перпетуя часами просиживала за машиной или за столом, где были разложены ткани. Ее спокойные, уверенные движения так не похожи были на беспорядочную суету зомботаунских портних, которые способны были метаться целую неделю, но это ни на шаг не приближало заказ к его завершению. Когда же заказчицы имели дело с Перпетуей, они получали работу выполненной точно в срок: то была настоящая революция.

Как-то после обеда к Перпетуе явились мамлюки и застали ее, как они выразились, на месте преступления. Перпетуя была арестована, а заодно с ней и Анна-Мария — как соучастница. Около половины пятого их доставили в центральный комиссариат, там их задержали или, говоря официальным языком, взяли под арест, и они просидели на скамье в углу огромного шумного зала до одиннадцати часов вечера. Когда совсем стемнело, Перпетую с Анной-Марией привели в большую комнату, где их ждали мужья, которые, словно провинившиеся ученики, сидели перед человеком в темных очках, восседавшим за внушительным письменным столом. При виде этого человека Перпетуя заволновалась, сама не зная почему. Он радостно и даже, пожалуй, не без удовольствия сообщил, что у них есть выбор: либо уплатить довольно большой штраф за то, что они занимались торговыми операциями, не имея на то разрешения властей, либо взять на себя обязательство возглавить в Зомботауне ячейку единой партии, а также включиться в борьбу против подрывной деятельности; в случае если они согласятся на второе предложение, им будет тут же выдана лицензия на пользование швейной машинкой.

— Ведь вы из Зомботауна, а этот квартал дорог моему сердцу: я там учился в школе. Даю вам неделю на размышление. До свидания, братья. Спокойной ночи, сестры.

Вернувшись в Зомботаун, Перпетуя и Анна-Мария решили, ни минуты не колеблясь, уплатить штраф и купить лицензию, даже если им придется пожертвовать ради этого всем, что они заработали. На шантаж обе эти женщины, не имевшие никакой политической подготовки, готовы были, не задумываясь, ответить так, как отвечают в подобных случаях большинство простых людей, которые не раз давали отпор агрессивным устремлениям Баба Туры.

Поставленные перед выбором: получить членский билет единой партии или же отказаться от преимуществ, которые после провозглашения независимости оказались вдруг под угрозой — как, например, право пользоваться террасами магазинов, причем не просто гак, а за довольно высокую плату, — ремесленники-портные, которых было довольно много в городах, предпочли отказаться от предложения властей и долгое время вынуждены были сидеть по домам, чем крайне поразили чиновников, ибо те ни за что не решились бы пожертвовать своими привилегиями. В некоторых городах, например в Нтермелене, этот коллективный протест так и не удалось сломить, и многие годы спустя ни усталость, ни нищета не смогли заставить ремесленников сдаться и согласиться на условия правительства в противоположность другим городам, где люди в конце концов поддались отчаянию и уступили, оправдав таким образом предсказания белых советников Баба Туры, исходивших из той неоспоримой, по их мнении), истины, что голод и волка из лесу гонит.

Вернувшись домой, молодая женщина снова принялась за работу, причем с еще большим рвением — на этот раз она взялась шить платье. Но едва она успела раскроить второе платье, как явился почтенный Замбо. На основании письма, присланного ему Эдуардом, он пришел к выводу, что беременность его золовки достигла критической точки: ребенок теперь уже не просто шевелился, а изнывал от нетерпения; будущая мать передвигалась с трудом, ее живот настолько выдавался вперед, что Ileprierve иной раз приходилось поддерживать его руками.

Решено было, что рожать она поедет к себе, так как с транспортом там намного лучше, чем на родине Эдуарда. Как только начнутся схватки, она сядет в автобус, который доставит ее в нтермеленский диспансер; там ей окажет помощь акушерка, которая выдаст затем свидетельство, необходимое для получения пособия, на которое имели право не только чиновники, но и их помощники.

Итак, почтенный Замбо приехал за Перпетуей, которая не видела его около года. Он суетился вокруг будущей матери, точно она была божеством, казалось, он готов был на руках ее носить, только бы она не утомлялась.

— Ах, боже ты мой! Наконец-то мы спасены! — непрестанно бормотал он. — Наверняка это будет мальчик. Ах, боже ты мой! Наконец-то мы спасены…

Он растрезвонил всюду, что ради такого путешествия наймет такси. Перпетуе пришлось долго его отговаривать: он никак не хотел понять, что это будет пустой тратой денег.

— Сколько ни толкуй этим деревенским дуралеям, они все равно не знают цены деньгам! — шептал про себя Жан-Дюпон. — Подумать только: такси! А почему бы уж тогда не заказать самолет «Эр Франс»?

— Зачем отговаривать безумных совершать безумства? — подала голос Анна-Мария, ее философия менялась в зависимости от обстоятельств и собеседников. — Отвезти в такси беременную золовку — ведь это, что ни говори, не всякий день случается, а если ты откажешься, Перпетуя, этот кундреман найдет другой, еще более глупый повод сорить деньгами. Например, приведет в дом какого-нибудь родственничка и поспорит с ним, кто из них может выпить больше пальмового вина за вечер, а чтобы рассудить их, придется звать тьму народа и, уж конечно, платить свидетелям за услугу. Вот так они живут в своей деревне…

— Совершенно верно! — подтвердил Замбо, услышав эти слова. — Не знаю, как вы тут живете в городе, но если не так, как мы, то мне вас жалко. В чем же тогда состоит смысл жизни, если не в таких вот мужественных поступках?

В конце концов Перпетуя примирилась с мыслью о такси, но при условии, что возьмут они его только в Нтермелене.

И вот настал день отъезда. Утром мужчины, как обычно, рано ушли на работу, а женщины отправились провожать Перпетую до перекрестка двух больших дорог, служившего чем-то вроде вокзала: именно здесь автобусы обычно подбирали пассажиров, направлявшихся в Нтермелен. Но прежде Перпетуя пошла к Анне-Марии, чтобы вернуть ей швейную машинку.

— Что это ты собралась делать, девочка? — с лукавым видом спросила Анна-Мария.

— Хочу отдать тебе машинку.

— А как же ты? Решила, что всю жизнь будешь нянчиться с ребенком? Погоди, скоро об этом позаботятся другие — может, твоя мать, а может, какая-нибудь соседка, например та же Катри, о которой ты так часто мне рассказывала. Ты и представить себе не можешь, до чего женщины любят нянчиться с малышами. Как только красавица Перпетуя освободится, к ней сразу вернется былая бодрость, и она, чего доброго, заскучает и вспомнит о машинке старой Анны-Марии. «Ах, если бы я только знала, — скажет она, — я бы захватила с собой эту машинку и сейчас шила бы себе преспокойно». Надеюсь, ты взяла ткани для платьев? Да? И хорошо сделала, моя девочка. Забирай-ка с собой и эту машинку. Давай-ка я поднесу ее к автобусу, а Замбо останется только перетащить ее в такси. Итак, в путь, дети мои!

От радости Перпетуя расплакалась и сквозь рыдания с трудом проговорила, что она даже не знает, как благодарить Анну-Марию за ее доброту.

— Ха-ха-ха! Эго только так говорится, — рассмеялась в ответ Анна-Мария.

Перпетуя и не пыталась скрыть своего возмущения, когда рассказывала матери (конечно, в отсутствие почтенного Замбо) о своей жизни с Эдуардом в Ойоло. Выслушав ее, Мария пришла в ужас. В ожидании родов Перпетуя, подобно всем женщинам, готова была поддаться на любые колдовские штуки, лишь бы сохранить жизнь своему ребенку. Ее мать воспользовалась этим обстоятельством и убедила Перпетую отправиться вместе с ней в Тегелё, к знахарю Нкомедзо. Так бывшая школьница из Нгва-Экелё окончательно рассталась с прекрасными грезами своего детства.

Ребенка зарегистрировали под именем Шарль, как того требовал отец, это было его первое имя, однако по совету Анны-Марии мать взяла себе за правило называть сына только вторым именем.

— Он непременно хочет Шарля? Верно, воображает себя де Голлем! Ладно, не горюй, моя дорогая Перпетуя. Пусть будет Шарль, но зато второе имя дай, какое сама пожелаешь, и называй его потом только этим именем. Вот увидишь, все будет хорошо.

Так советовала ей Анна-Мария; и Перпетуя дала своему ребенку второе имя — Ванделин, имя своего сосланного и, по всеобщему убеждению, уже погибшего брата.

Когда Ванделину исполнилось девять месяцев, Перпетуя отправилась погостить на несколько недель в родную деревню Эдуарда. Замбо уехал туда, как только убедился, что племянник — крепкий, здоровый ребенок. Родственники мужа встретили Перпетую радушно, и своего сына, которого нянчили жены Замбо, она видела только в часы кормления, а значит, не так уж часто, потому что она вот-вот должна была отнять его от груди. Тут-то Перпетуя и порадовалась, что привезла с собой швейную машинку Анны-Марии — она спасала ее от безделья.

Когда пришло время возвращаться в Ойоло, Замбо, сославшись на какую-то болезнь, не поехал провожать жену брата и остался дома. Перпетуя подумала, что это всего лишь предлог, чтобы избавиться от неприятной обязанности. Сопровождать Перпетую с сыном в Зомботаун было поручено подросткам — самым смышленым мальчикам из их племени. Теперь нужно было ждать оказии, потому что мимо этой деревни, хоть она и была расположена неподалеку от Ойоло, проходила только проселочная дорога, и машины — как правило, это были грузовики — редко сворачивали сюда. Наконец какой-то агент по перевозкам, африканец, которому пообещали хорошо заплатить, согласился взять Перпетую с сыном и посадить ее на сиденье между шофером и хозяином, только при этом условии Замбо решился отпустить Перпетую с Ванделином. Этими двумя существами внезапно сраженный болезнью патриарх дорожил превыше всего на свете.

Подростки заняли места в кузове, среди связок бананов и мешков с ямсом, помогавших им удержаться и не вылететь за борт, когда старый грузовик с осевшими рессорами подскакивал на ухабах. Вместо того чтобы высадить своих пассажиров на большой площади, у перекрестка двух главных магистралей, агент был настолько любезен, что поднялся вверх по улице, где жила Перпетуя, и остановился только после того, как она указала ему свой дом.

Он проворно соскочил на землю и, придерживая одной рукой дверцу машины, другую протянул молодой женщине, осторожно помогая ей с сыном сойти.

— Перпетуя! Перпетуя! Моя дорогая Перпетуя! — всхлипывая, кричала женщина, выбежавшая ей навстречу. И Перпетуя сразу же узнала Анну-Марию.

Пока молодая мать, веселая, располневшая, пышущая здоровьем и счастьем, расплачивалась с агентом, старательно пересчитывая сдачу, Анна-Мария взяла у нее из рук ребенка и принялась ласкать его, приговаривая, что такого красивого мальчика еще свет не видывал, что младенец — вылитый Иисус. Подростки, сопровождавшие Перпетую, с беспокойством глядели на Анну-Марию, которая то поднимала ребенка над головой, то прижимала его к своей груди, то опять подбрасывала.

— Осторожнее! — не выдержал один из мальчиков. — Нельзя же так грясти малыша, он сейчас заплачет.

— Ну и что же? — невозмутимо отвечала Анна-Мария. — Пусть поплачет. Дети для того и созданы, чтобы плакать. А ну-ка, поплачь, мой маленький, поплачь, не бойся. Ну чего же ты ждешь? Да ты, я вижу, вылитый отец, такой же упрямый.

Перпетуя, наблюдая эту сцену, хохотала до слез.

— Пойдем к нам, Перпетуя, пойдем к старой Анне-Марии, — сказала наконец Анна-Мария. Голос у нее был грустный, но Перпетуя не обратила на это внимания и машинально двинулась за нею вместе с двумя мальчиками, один из которых нес швейную машинку и чемодан, а другой, как настоящий мужчина, взвалил на плечо тяжелый мешок с провизией. По дороге словоохотливая Анна-Мария начала во всех подробностях рассказывать обо всем, что произошло в Зомботауне после отъезда Перпетуи.

Когда они вошли в дом, Анна-Мария, к удивлению молодой женщины, начала размещать их так, словно они собирались остаться здесь надолго.

— Вот твоя комната, — сказала она Перпетуе. — Раньше она была моей. А теперь я буду спать вместе с мужем, как в молодые годы. Отныне это твои владения. Видишь, за время твоего отсутствия я сделала пристройку и поставила там большой стол, в ней очень светло и работать тебе будет хорошо. Это твоя мастерская. Стоит только открыть дверь, и ты у себя в комнате. Посмотри, удобно ли тебе будет здесь. А мальчиков мы устроим в кухне. Надеюсь, они у нас не слишком долго загостятся?

— Послушай, Анна-Мария! — забеспокоилась Перпетуя. — Почему я должна жить у тебя? Разве у моего мужа нет дома, пусть даже там и тесно?

— Поступай как знаешь, моя девочка. Но сначала поживи несколько дней у старой Анны-Марии, а потом решишь, как быть.

— Что ты такое говоришь? Почему не скажешь откровенно, в чем дело? Здесь без меня что-то случилось?

Перпетуя дрожала всем телом, она почувствовала, что ее вновь подстерегает какое-то несчастье. Анна-Мария усадила ее и передала ей плачущего малыша.

— Покорми его грудью, — посоветовала она. — Или приготовь ему поесть, если ты уже отняла его. Ты должна помнить лишь об одном: главное для тебя теперь — это твой малыш. Понятно? Все тебя предали! Помнишь, как ты мне сама об этом говорила, Перпетуя? Все, даже браг, которого сослали и о котором с той поры нет никаких вестей. Разве не так? Но я знаю, дорогая моя Перпетуя, кто никогда тебя не предаст. Это твой малыш! Еще раз повторяю, отныне он для тебя — все. А остальное не имеет значения.

— Анна-Мария, прошу тебя, расскажи мне побыстрей, что же случилось? — умоляла Перпетуя.

— Так вот, в твоем доме другая женщина.

— Как другая женщина? Я уже не жена Эдуарда? Значит, Эдуарду я больше не нужна?

— Да нет же, моя милая. Теперь все иначе, ведь ты мать его сына. Что бы он ни делал, он уже не может избавиться от тебя. Да я и не думаю, чтобы он хотел этого. Нет, все гораздо проще и, я бы сказала, забавнее: теперь ты не одна, в доме есть еще женщина, и у вас на двоих один мужчина. И знаешь, если подумать хорошенько, это не так уж и плохо. В определенном смысле тебе даже повезло. Бывают такие мужчины, жить с которыми для хрупкой женщины не иод силу.

— Когда это случилось?

— Едва ты успела скрыться за поворотом.

— Да, конечно… Вот почему мсье ни разу даже не приехал взглянуть на своего сына.

— Все они одинаковы, Перпетуя. Мой тоже ни разу не побеспокоился, когда я уезжала. Им ведь на все наплевать! Все семейные заботы ложатся на плечи слабых женщин. Все они одинаковы, моя милая, все без исключения.

— Так кто же она? Та самая?

— Ты имеешь в виду потаскуху, которую ты отлупила? Нет, речь совсем о другой. Эта тоже, конечно, потаскуха, только, видишь ли, она явилась не потихоньку, ночью, как воровка, он привел ее и открыто объявил всем, что собирается вступить с ней в гражданский брак. А раз гражданский брак, значит, женщина эта может чувствовать себя тут как дома, хотя дом-то твой, бедная моя Перпетуя! Да не огорчайся так, моя девочка, все. равно ты самая красивая! Ни одна женщина не сравнится с тобой, во что бы она ни рядилась. А уж эта разодета, что надо! Такая элегантная: модные юбки, туфли на высоком каблуке, широкие пояса с пряжками — одним словом, современная женщина, как любят говорить господа. Ладно, современная так современная, но главное — эта девка прошла через множество рук! Вот потому-то, моя дорогая Перпетуя, я и подумала, что тебе лучше пожить у нас хотя бы несколько дней, а там видно будет.

В полдень, когда мужчины вернулись со службы и увидели Перпетую с сыном, они очень обрадовались, началась суета, слышались удивленные и восхищенные возгласы, звонкий смех. Счастливого отца дружески хлопали по спине, а мать горячо поздравляли. Все видели, как Эдуард мирно беседует с Перпетуей о сыне, которого отец называл Шарлем, а мать — Ванделином. В просторную гостиную Жан-Дюпона набилось столько людей, что она напоминала городскую площадь в праздничный день. Наконец Анна-Мария стала накрывать на стол. Увидев это, большинство присутствующих отправились обедать к себе домой; остались лишь несколько бедняков — им кое-что перепадало у Жан-Дюпона.

После обеда дом Жан-Дюпона снова заполнился людьми, но около двух часов мужчины стали расходиться — пора было возвращаться на службу.

Долгое время Перпетуя и ее соперница, Софи, следили друг за другом издалека, избегая столкновения, хотя обе они горели желанием рассмотреть соперницу вблизи.

Каждое утро, как только мужчины уходили на работу, женщины обычно собирались, чтобы посудачить, на извилистой улочке, зажатой между двумя рядами домов и идущей параллельно большому двору. Там, вдали от нескромных взглядов, они могли разгуливать в чем попало и болтать вволю. Анна-Мария была королевой этих сборищ. Ни Перпетуя, ни Софи не появлялись там, несмотря на все старания Анны-Марии. Для того чтобы накормить мужа, Софи приходилось в течение дня несколько раз выходить из дому. Она оказалась в довольно затруднительном положении, так как для этого нужно было пересечь задний двор. Она проскальзывала, словно тень, и исчезала прежде, чем ее могла увидеть Перпетуя, которую обычно предупреждала следившая за Софи Анна-Мария или кто-нибудь из соседок — все они были на стороне молодой матери.

Ни за что на свете Перпетуя не решилась бы заглянуть в лачугу, которая долгое время была ее домом, хотя женщины, пережившие подобную историю, не раз говорили ей, что в конце концов можно привыкнуть к такому двойственному положению, как бы потом не пожалеть о том, что имела глупость обидеться из-за такой малости!

Молодой женщине, вернее, девочке, искалеченной жизнью, казалось, что она уже до дна испила свою горькую чашу, и сказать, что она бесконечно страдала от этого, было бы слишком мало. Единственной ее поддержкой в эти тяжелые дни оставалась непоколебимая Анна-Мария, которая имела влияние и на других соседок, и, хотя Перпетуя была не очень близка с ними, под напором Анны-Марии они тоже встали на ее сторону. О том, чтобы поведать о своем горе матери, у Перпетуи и в мыслях не было; хотя стоило ей только подождать на площади Зомботауна, где останавливался автобус, самое большее полчаса — и она наверняка повстречала бы кого-нибудь из земляков; любой из них с радостью передал бы Марии все, о чем бы ни попросила Перпетуя. Но молодой женщине ни разу не пришло в голову обратиться за помощью к матери — словно глухая стена отгородила от нее Марию, до которой не доносились крики отчаяния дочери. А брат Мартин? О нем лучше и вовсе не вспоминать, его будто не существовало! Что же касается Катри, то Перпетуя слишком живо представляла себе эту картину: Катри, узнав о несчастье Перпетуи, начинает возмущаться в присутствии мужа, а тот в ответ ворчливо говорит:

— Ну и что? Подумаешь, несколько жен! Да разве этот молодой человек первый, кто так поступает? Не он первый, не он последний. Наши предки всегда так делали! Кто знает, сумели бы мы иначе сохранить свою расу? А это в конечном счете главное. Белые священники, которые хотят уничтожить наши обычаи, утверждают, что нескольких жен брать плохо. Да им-то это откуда известно? Да и можно ли им верить? Ведь они говорят, что и воровать плохо, а их собратья только и делают, что грабят нас. Они говорят…

Думая об Антонии, Перпетуя решила, что та, верно, погибла в Фор-Негре во время пожара.

По словам Анны-Марии, именно в тот период Перпетуя все чаще стала вспоминать своего брата, которого она называла не Эссолой, а Ванделином, его христианским именем. Анна-Мария рассказывала, что как раз в эту пору ее сын, которого она тоже звала Ванделином, начал делать свои первые шаги; в один прекрасный день Перпетуя вдруг заметила, что мальчик удивительно похож на ее сосланного брата — словно он был его собственным сыном. Это открытие до такой степени поразило ее, что она проплакала до самого вечера, склонившись над своим шитьем и изредка поглядывая во двор, где соседская девочка учила Ванделина ходить. На другой день, а может быть, и несколько дней спустя, Перпетуя сказала Анне-Марии:

— Брат был сердечным человеком, и, если бы его не сослали, я уверена, что теперь он был бы подле меня. Я знаю, это ничего не могло бы изменить, но разве присутствие брата так уж мало? Я без конца спрашивала себя: почему он так поступил?

Перпетуя задавала себе вопрос: что лучше — творить добро или стремиться преуспеть в жизни, не обращая внимания на страдания других людей? Что правильнее — хранить верность друзьям и не изменять своим детским мечтам о справедливости или добиваться богатства и власти, как Баба Тура, хотя и знаешь, что все шлют тебе проклятья?

С кем ей хотелось бы быть рядом? С таким человеком, как Жан-Дюпон, или с таким, как президент Баба Тура, который учился с ним в школе и был тогда, как утверждал Жан-Дюпон, несчастным, рахитичным мальчишкой, болезненным и боязливым?

Именно такого рода вопросы, видимо, задавал себе и Ванделин, и он нашел на них единственно правильный ответ, решив хранить верность памяти Рубена и продолжать его дело, оставшееся незавершенным.

— Глупая я, глупая, — говорила Перпетуя. — Ну конечно же, брат мог впасть в заблуждение только из-за своего благородства, если он вообще заблуждался, когда встал на путь политической борьбы.

— Ты даже понятия не имеешь, насколько верны твои слова! — отвечала Анна-Мария, осторожно выглянув за дверь — ведь говорить о политике было сейчас крайне опасно. — Ты даже понятия не имеешь, насколько верны твои слова, девочка. Сколько раз Жан-Дюпон тихонько говорил мне: «Чем дальше, тем больше обнаружим мы героев среди этих удивительных молодых людей, которых мы позволяем Баба Туре уничтожать». Гебе известно о брате хоть что-нибудь?

— Нет, ничего. Полная неизвестность с тех пор, как он исчез. Ходят слухи, будто политических заключенных отправляют в лагеря, где люди мрут как мухи. Я думаю, Ванделин умер.

После того как Перпетуя отняла ребенка от груди, она очень переменилась, что не могло укрыться от внимательного взора Анны-Марии. Молодая женщина теперь зевала над своим шитьем: она, уже никого не стесняясь, подолгу спала по утрам, и даже плач ребенка, надрывавшегося от голода, не мог заставить ее расстаться с постелью. Перпетуя стала хмурой, замкнутой и молчаливой. Ее часто видели теперь в бистро, и, если ей предлагали выпить, она охотно принимала приглашение и пускалась в разговоры не только с женщинами, но и с малознакомыми мужчинами. Анна-Мария следила за ней с тревогой.

Однажды после полудня квартал охватило небывалое волнение. Перпетуя как раз сидела у себя в мастерской, когда послышался незнакомый женский голос:

— В Зомботауне его никто не знает, такой маленький, с лохматой шевелюрой. Как я слышала, сама-то я в тот момент была на рынке, так вот, я слышала, что он явился в бистро Альфонса, угостил всех раз, другой… Потом разговорился с теми, кто там был, и тут-то выяснилось, что он профессор магии. «Вы мне не верите? Ну что ж, испытайте меня», — сказал он. Он заявил, что сумеет сделать массу банкнотов, если для начала ему дадут десять тысяч франков. Я как раз возвращалась с рынка и проходила мимо бистро Альфонса. Увидев меня, Альфонс предложил мне участвовать в этом деле. Ну и история, бог ты мой! Можете себе представить, все согласились! Признаться по чести, мне самой хотелось попытать счастья, так что я была не в числе последних. Надо вам сказать, что, кроме Альфонса и двух его друзей, все остальные, принимавшие участие в складчине, были женщины.

В конце концов с трудом удалось набрать десять тысяч франков. Тогда этот человек, уверявший, будто может превратить их в миллион на наших глазах, забирает деньги и вырезает из газеты банкноты по образцу тех, что держит в руках. Потом складывает в одну пачку настоящие банкноты и те, что вырезал из бумаги, и просит принести ведро воды. Ему приносят ведро. Он требует, чтобы его оставили одного, так как ему надо войти в контакт с духами. Все уходят и закрывают за собой дверь. Проходит какое-то время, может быть с полчаса, внезапно дверь кафе распахивается, и мы врываемся туда. «Видите вон ту комнату, в глубине? — говорит он. — Так вот, деньги там. Однако до завтрашнего утра входить туда нельзя, не то случится большое несчастье. А завтра, как только взойдет солнце, возьмите ведро с водой, размешайте и вылейте содержимое в таз, на дно которого надо положить крест. Расскажете мне, что там найдете. Завтра в это же время я к вам обязательно приду».

И он ушел. Видно, все мы, африканцы, круглые дураки. Признаюсь, к величайшему моему стыду, что все поверили ему. Никому и в голову не пришло пойти посмотреть, что лежит в ведре, запертом в комнате. Никому, если бы не явился бригадир Кёнджомбе из полицейского участка Зомботауна, который решил предостеречь Альфонса и всех его посетителей, сообщив о гнусном мошеннике, занимающемся вымогательством. Этому жалкому типу, рассказывал бригадир, удалось очистить все предместья, и сотни, если не тысячи олухов, попались на его удочку.

— Почему это олухов? — возмутился Альфонс. — Потому что банкноты фальшивые? Но ведь они все-таки существуют! Пусть правительство и доказывает, что они поддельные.

— Мой дорогой Альфонс, — рассердился бригадир Кёнджомбе (ты ведь знаешь, каким он бывает в такие минуты). — You talk, you talk like a foolish[16]. Его банкноты не могут быть фальшивыми, говорю я тебе, их попросту не существует. Теперь ты понял? Он так же хорошо умеет делать банкноты, как обезьяны — разговаривать. Он говорит людям: «Я сделаю вам миллион, только сначала дайте мне двадцать тысяч франков». Трудно в это поверить, но люди приносят ему двадцать тысяч франков, даже не подумав о том, зачем человеку просить деньги, если он сам умеет делать их. Видно, мы, африканцы, и в самом деле настолько глупы, что способны поверить чему угодно. Само собой разумеется, как только этому господину дают деньги, он тут же исчезает, чтобы начать все сызнова в другом месте.

Пораженный Альфонс, не решаясь пока ни в чем признаться, спрашивает у бригадира, видел ли он сам этого мошенника; выясняется, что бригадир его не видел, но не раз слышал описание этого человека от обманутых им людей: невысокого роста, коренастый, с густой шевелюрой. Обычно он не скупится на угощение, очень веселый и общительный, говорит в основном на пиджин. Тут уж Альфонс не выдержал и признался, что и сам только что стал жертвой этого мошенника. Альфонс ничего не утаил от бригадира Кёнджомбе, а тот собрал нас всех, то есть тех, кто давал деньги шарлатану, и предложил: «Давайте посмотрим, что там в ведре». Мы согласились. Вслед за бригадиром, сохранявшим полное спокойствие, и вконец растерявшимся хозяином кафе мы вошли в комнату, где стояло это самое ведро. Альфонс и бригадир схватили его на наших глазах. Вытащили его на свет!

Мы вернулись в зал, но там было недостаточно светло, и мы вышли во двор. Во дворе все окружили бригадира с Альфонсом, которые держали ведро, они наклонили его и начали выливать воду. На дне ведра оказалось так же пусто, как на ладони: даже банкноты, вырезанные из газеты, и те исчезли. Вот из-за чего волнуется весь Зомботаун. И подумать только, я тоже поверила этому негодяю!

— Не убивайся, Софи, — невозмутимо сказала в ответ на все это Анна-Мария. — Вот уже двадцать пять лет, как я таскаю свои старые кости по разным городам нашей страны, и за это время я раз двадцать, если не больше, сталкивалась с такой вот точно историей, а стало быть, случается это не реже раза в год. Вот увидишь, на будущий год этот парень вернется, а если не он, так кто-нибудь другой. И опять он наплетет таких же небылиц, и люди снова развесят уши. Им все равно не втолкуешь, что, если бы деньги делались так просто, об этом давно было бы известно. Верно ты говоришь, что черным, по всей видимости, нравится, когда их дурачат. Видишь ли, им это до того нравится, что они и сами готовы дурачить друг друга. Черные в какой-то мере похожи на нас, женщин, ведь мы тоже любим, когда нас обманывают. Иной раз дело доходит до того, что мы готовы перегрызть друг другу горло, ведь когда встречаются две собаки, всегда найдется кто-то, кто крикнет: «Catch him!»[17] — и тут же собаки эти бросаются друг на друга. Вот и мы, женщины, похожи на них. Правду я говорю, Софи?

— Правду, правду, Анна-Мария.

— Да взять хотя бы Перпетую и тебя. Зачем вы позволяете натравливать вас, как собак, друг на друга? Не пришло ли вам время помириться?

— А я никогда и не ссорилась с Перпетуей! — живо откликнулась Софи. — Не знаю, правда, что думает обо мне она, а у меня против нее обиды нет. Единственное, чего я хотела бы, так это подружиться с ней.

— Ты хорошая девушка, Софи! Входи. Это мастерская Перпетуи. Она сама как раз тут. Скажи ей то, что сказала сейчас мне.

Перпетуя, которая очень смутилась, услышав последние слова Анны-Марии, не подняла глаз, когда на пороге появились Софи и Анна-Мария. Но Анна-Мария не дала Перпетуе возможности проявить истинные свои чувства (которые она и сама затруднилась бы определить) и велела ей подать руку Софи. Перпетуя безропотно подчинилась, правда, изобразив при этом чрезмерную растерянность, она всем своим видом показывала, что только неожиданность вынудила ее пойти на эту уступку. Софи с изумлением разглядывала куски тканей, разложенные на столе и на цементном полу, куски, словно по волшебству преображавшиеся в руках этой хрупкой женщины в одежду, и с почтительностью восторженной школьницы смотрела на Перпетую, а та взирала на соперницу с непроницаемым видом.

Анна-Мария предложила обеим выпить по стакану пива — в знак примирения. Ни один мужчина, заявила она, не заслуживает того, чтобы две женщины ссорились из-за него. Софи, которая уже выпила половину стакана, расхохоталась от души.

— Так вот, — начала Анна-Мария, — попробуем решить первую проблему. Софи, сегодня ночью тебе придется отказать твоему супругу. Придумай что-нибудь, скажись больной.

— Не в первый раз! — лукаво сказала Софи.

— Вот и прекрасно! — одобрила ее Анна-Мария. — Я вижу, ты настоящая женщина, сразу все понимаешь. Води его за нос до тех пор, пока он не вспомнит о Перпетуе.

— Обо мне? — возмущенно воскликнула Перпетуя.

— Подожди, дорогая! — остановила ее Анна-Мария. — Неужели монашки не растолковали тебе, что нет большего греха, чем гордыня. Эдуард — твой муж перед богом, и с этим ничего не поделаешь. Пускай он забыл о своем долге, но тебе-то это не может служить оправданием. Вспомни-ка, не о том ли говорилось в соборе прошлым воскресеньем?

— Плевала я на всех этих проповедников! — заявила Перпетуя.

— Напрасно, Перпетуя, напрасно. Если бы твой брат Ванделин был здесь, он наверняка посоветовал бы тебе сделать первый шаг. Слушай, моя девочка, что я говорю. Ты заработала своим трудом немало денег, но подумай и о том, что скоро опять придется платить за лицензию, а по сравнению с прошлым годом она подорожала чуть ли не втрое, бесплатно ее дают лишь активистам Баба Туры. В прошлом году мы мало что имели, во всяком случае я, хотя, может, ты работала на кундреманов…

— Я выплачу тебе твою долю! А работала я на себя, а не на кундреманов!

— Да что ты, Перпетуя, я пошутила. Ты стала ужасно обидчивой. Давай поговорим серьезно. Завтра ты устроишь маленький праздник и пригласишь своего мужа. Приготовь для него и его друзей вкусную еду, скажи ему о том, как ты рада снова встретиться с ним. Вовсе не обязательно говорить много. О том, как и что надо делать, тебе нечего беспокоиться, я научу тебя. Вот только Софи придется нам помочь.

На другой день — это была суббота — молодые женщины с усердием принялись выполнять указание Анны-Марии, они, будто сговорившись, действовали заодно, что крайне удивило мужчин, которые в этот субботний вечер решили не покидать своего квартала, а поэтому стали свидетелями заговора, хотя и не в силах были разгадать его тайный смысл. Не желая полагаться на волю случая и к тому же зная непостоянство мужчин, Анна-Мария возложила на Перпетую довольно деликатную миссию: она должна была отправиться к Эдуарду и попросить его никуда не уходить вечером, не объясняя причин своей просьбы.

— Возьми с собой сына и оставь его с отцом, — посоветовала она молодой женщине. — Попроси присмотреть за ним несколько часов, ведь Эдуарду не часто приходится это делать, я думаю, он возражать не станет.

— В каком бы состоянии он ни был? — обеспокоенно спросила Перпетуя.

— А как он сейчас? — спросила Анна-Мария у Софи.

— Нормально. Сидит, уткнувшись в книгу. Вот уже несколько недель, как он и капли в рот не берет — я хочу сказать, ни одной лишней капли. Обычно алкоголь действует на него скверно, вы же знаете, он не сильного десятка.

Вместо того чтобы взять Ванделина на руки, Перпетуя повела его. Так, черепашьим шагом они одолели несколько десятков метров, отделявших их от Эдуарда. Молодая мать то и дело наклонялась к малышу, осторожно поддерживая его, когда он спотыкался. Перпетуя находила все это скорее забавным, чем унизительным, но ей было грустно оттого, что некому рассказать всю эту историю, пусть даже не сейчас, а когда-нибудь потом, — как рассказывают обычно о кошмарном сне или смешном недоразумении. Перпетуя думала о своей собственной судьбе и о судьбе той девочки, которая мечтала совсем о другом и которую она уже больше не отождествляла с собой. Она шагала непреклонно и твердо и вновь была похожа на сомнамбулу: глядя на нее, невольно подумаешь, а есть ли в этом теле душа. Как некогда Кресченция, она казалась сегодня Анне-Марии ходячим призраком.

Эдуард сидел за столом, разложив перед собой книги и открытую тетрадь, и, как всегда, когда занимался, казался очень усталым. Очевидно, он готовился к новому конкурсу. Увидев Перпетую с сыном, он спросил ее, здоровы ли они, и вдруг, не закончив фразы, задумчиво взглянул на Перпетую, точно впервые увидел ее после возвращения.

— Послушай, — сказал он. — А как у тебя дела?

— Какие дела?

— Ну почем я знаю… Всякие. Как шитье, как заказчицы — одним словом, все?

— Да вроде хорошо, — ответила растерянная Перпетуя. — Кстати, ты не собираешься никуда уходить сегодня?

— А что?

— Это секрет. Предупреди своих друзей, чтобы и они тоже никуда не уходили.

— Но все-таки в чем дело, Перпетуя? А я догадываюсь: вы с Анной-Марией хорошо заработали и хотите разделить с нами свою радость, да? Ну что ж, это очень мило! Ты славная девушка, Перпетуя. Ты не сердишься на меня?

— За что?

— Скажи откровенно: ты ведь рассердилась, узнав о том, что, пока тебя не было, я взял другую жену? Отвечай, ты сердишься на меня?

— Да за что же мне сердиться? — ответила Перпетуя после минутного колебания. — Ты хозяин, мужчина! Поступай как знаешь. Ведь у мужчин все права. Если бы я была мужчиной, то на твоем месте, верно, тоже так поступила бы. Нет, я сержусь не на тебя, а на судьбу.

— Знаешь, Перпетуя, — улыбнувшись, продолжал Эдуард, — мне ведь совсем не нравится, что ты поселилась у Анны-Марии. Можно подумать, будто у меня нет дома и я не в состоянии содержать семью. Да, да, я знаю, об этом все шепчутся, видишь, каковы люди — всегда готовы осуждать другого. Конечно, дом у Жан-Дюпона и просторнее, и удобнее, только ты, Перпетуя, обязана разделить судьбу своего мужа, какова бы она ни была. Неужели ты не понимаешь, что в моем возрасте Жан-Дюпон тоже жил в тесном доме без всяких удобств? Надо потерпеть, Перпетуя, настанет время, и мы тоже будем жить не хуже других.

— Я в этом уверена, — с горячей убежденностью сказала Перпетуя.

— Так, значит, ты скоро вернешься? Конечно, ты можешь по-прежнему ходить в свою мастерскую сколько захочешь, меня это не беспокоит, меня тревожит то, что моя жена живет в доме другого мужчины. Ты со мной согласна, Перпетуя? Ты вернешься?

— А почему бы и нет? Через два-три дня можно и вернуться.

— Через два-три дня? Хорошо.

Уже совсем стемнело, а Эдуард все еще продолжал гулять со своим сыном по Зомботауну. Казалось, это был примерный и счастливый отец.

Перпетуя приготовила рагу по-деревенски из четырех огромных кур с острым золотистым соусом, рис, сваренный на пару, и поставила на стол большие блюда с мясом — скромное угощение для гостей, которые вот-вот должны были пожаловать на пиршество, устроенное в честь ее примирения с мужем. Благодаря Жан-Дюпону жители квартала сохранили верность старинной традиции воздержания в еде. Как это было непохоже на те нравы, которые воцарились после провозглашения независимости, — сановники Баба Туры и их приспешники тратили бешеные деньги на мясо и овощи, закупавшиеся за границей, хотя сами их почти не ели.

Зато напитки в тот вечер были исключительно европейского происхождения: вино в запечатанных бутылках, пиво всех сортов, коньяк, виски — все, что необходимо в таких случаях. Даже женщины, обычно довольно сдержанные, в этот вечер пили не стесняясь. Перпетуя обменялась с мужем двумя-тремя примирительными фразами, подсказанными ей Анной-Марией, красноречие которой настолько растрогало всех присутствующих, что ее даже наградили аплодисментами.

В доме Эдуарда было тесно, и гости вскоре перешли к Жан-Дюпону, где и закончили так счастливо начавшийся вечер. Хорошо знакомый всем скетч старейшины доставил его друзьям истинное наслаждение. Эта сценка знаменовала собой вершину любого празднества в кругу Жан-Дюпона, ведь своим необычным прозвищем старейшина был обязан именно персонажу, которого он так умело имитировал и который служил ему одновременно образцом для подражания и мишенью для насмешек; звали этого человека, бывшего, можно сказать, его духовным вождем и бессменным начальником, — Жан-Дюпон. Старейшина настолько достоверно изображал зычный голос и парижское произношение своего шефа, что создавалась полная иллюзия сходства, во всяком случае, так уверяли его друзья и, чтобы еще раз удостовериться в этом, заставляли кого-нибудь слушать артиста-любителя, спрятавшегося за занавеской. Скетч Жан-Дюпона был карикатурой на мелкого чиновника-европейца, настроенного по отношению к африканцам вполне дружелюбно, но напичканного предрассудками, властного в силу своего служебного положения и в то же время жалкого.

Жан-Дюпон вдруг выпрямлялся, взгляд его становился мрачным и подозрительным, нижняя губа отвисала, если он не держал во рту трубку; при этом Жан-Дюпон втягивал живот так, что он становился на удивление плоским, потом артист-любитель переламывался пополам, как бы согнувшись иод бременем лет, глухо и торжественно кашлял три раза и, повернувшись вполоборота, посылал далеко в сторону смачный плевок, тогда как его рука, державшая невидимую трость, делала зигзагообразные движения. И наконец начальник конторы обращался к своим подчиненным:

— Дети мои, я должен сделать вам важное сообщение. За последнее время, после того, как вы стали независимыми, у вас появились отвратительные привычки. Независимые, независимые, да разве я против? В конечном счете каждый волен быть кем хочет. Однако независимость тут ни при чем, и я должен высказать вам все, а вы уж прислушайтесь к совету старого служаки. Ни один государственный служащий не имеет права покидать свой пост в служебное время, иначе это надо рассматривать попросту как дезертирство. Ясно? Хотите знать, как такой поступок называется на юридическом языке? Самовольная отлучка. Так-то, господа. Ясно? Все вы, здесь присутствующие, повинны хоть один раз в самовольной отлучке. Все без исключения, даже люди самого высокого звания, даже господин Мимфума, который является чиновником высшей категории. Каждое утро вы покидаете свой пост в конторе и спускаетесь в подвал, где едите пончики из маниоки или пьете пальмовое вино, которое вам тайно поставляют граждане независимой страны, а проще говоря, какие-нибудь старухи из ближайшего квартала. Так вот, я, Жан-Дюпон, заявляю вам: так продолжаться не может. Это недопустимое нарушение дисциплины, которого я больше не потерплю. Ясно?..

Затем, гневно попыхивая трубкой, он окидывал взглядом подчиненных, словно пригвождая каждого к месту, одних поощрял, других порицал.

— Очень хорошо, — обращался он к одному из подчиненных, — прекрасно, мой мальчик. Продолжайте в том же духе. А вам, господин Дибонго, я должен заявить, что мне не с чем вас поздравить, — говорил он другому.

Вместо аплодисментов зрители выкрикивали время от времени: «Жан-Дюпон!» Даже женщины, которые имели весьма смутное представление о нравах, царивших в чиновничьей среде, с восхищением шептали друг другу:

— Да, да, они такие, что правда, то правда. Эти чиновники всегда на кого-нибудь кричат. Они такие.

— В начале шестидесятого года, — продолжал рассказывать старейшина-весельчак, — сразу же после провозглашения независимости, подчиненные Жан-Дюпона заметили, как он осунулся и постарел — видимо, испугался, что потеряет свое место: но в июне он вдруг снова приободрился: после недолгого колебания Баба Тура решил оставить его в конторе и вновь передал бразды правления в его руки. Да, забавная все-таки штука жизнь!

Праздник длился до глубокой ночи, даже после того, как большинство женщин разошлись по домам. Около четырех часов утра в Зомботауне воцарилась глубокая тишина, и вдруг Анна-Мария услышала, как к Перпетуе кто-то постучал, она слышала это совершенно явственно, хотя стучали в окно, выходившее на большой двор, от которого ее отделяли три перегородки. Ей показалось, что молодая женщина встала, подошла к окну, открыла его и долго шепталась с каким-то мужчиной — вероятно, это был Эдуард. Затем она услышала, как Перпетуя ходит по комнате, видимо одевается, и, взяв ребенка и бамбуковую колыбель, открывает дверь своей комнаты, пересекает гостиную, не то чтобы украдкой, но стараясь двигаться бесшумно, и наконец выходит на задний двор. Больше Анна-Мария уже ничего не слышала. Она радовалась тому, что ей снова, в который раз, удалось спасти это семейство от бедствий и верну ть ему вновь мир и покой. Эдуард сразу же попал в ловушку, которую расставила ему Анна-Мария, хотя она пользовалась испытанными средствами и не слишком утруждала свою фантазию. Ведь для мужчин, с презрением думала она, любовь сводится к желанию, поэтому Эдуард, почуяв угрозу отлучения, тотчас воспылал любовью к женщине, которой он долгое время был лишен и которая к тому же оказалась поблизости. Теперь уж Перпетуя сама должна найти способ держать мужа на привязи.

Когда на другой день Анна-Мария попробовала вызвать Перпетую на откровенность, та встретила ее молчанием — точно перед нею наглухо захлопнулась дверь.

Делиться с Анной-Марией своими сокровенными чувствами, да и то лишь отчасти, Перпетуя начала только тогда, когда поняла, что гнусная ловушка захлопнулась: ее отдали мужчине не как женщину, а как невинную, беззащитную жертву — как бросают трепещущую жертву прожорливому хищнику.

* * *

В июле 1964 года Эдуард снова провалился на экзамене — в седьмой или восьмой раз: он не прошел по конкурс на должность секретаря полиции. Перпетуя, которая сразу поняла, какие ошибки допустил ее муж в грамматических упражнениях к заданию по математике, ни словом не обмолвилась об этом и. конечно же, ничуть не удивилась его провалу. Нападение Эдуарда на Каракалью давно забылось, и новая его неудача горячо обсуждалась в кругу друзей Жан-Дюпона; толков вокруг этого события было много, но никому и в голову не приходило осуждать Эдуарда, напротив, все считали его жертвой рокового невезенья. Сам Эдуард высказал предположение, что отныне на конкурсах, так же как и на выборах, все решается заранее. Эти смелые слова произвели впечатление на многих, в том числе и на Каракалью, обычно проявлявшего крайнюю сдержанность в отношении Эдуарда — ведь Эдуард до сих нор считался человеком, не интересовавшимся политикой и, может быть, даже благосклонно относившимся к Баба Туре, вот почему всю остальную часть вечера в доме Жан-Дюпона бурно обсуждалась эта тема. Время от времени Анна-Мария или ее муж выходили на улицу, слабо освещенную далеким фонарем, и осторожно исследовали окрестности, дабы убедиться, не спрятался ли где-нибудь шпион; страх и подозрительность поселились в Зомботауне после многочисленных арестов — видимо, кто-то донес на этих людей.

Несмотря на то что дела у правительства, как никогда, шли хорошо и на всех выборах оно получало едва ли не стопроцентное большинство голосов (а по мнению некоторых, количество проголосовавших за правительство даже превышало сто процентов), его агенты во всевозможных обличьях — полицейские в форме и в гражданском, доносчики, тайные шпионы, осведомители, активисты единой партии Африканский союз — наводнили предместья, и в особенности, как поговаривали, Зомботаун, хотя даже во времена колонизации поселок этот никогда не был оплотом «африканских братьев»[18] и рубенистов — этих «врагов государства», оставленных в наследство Баба Туре правителями колонии.

Хотя клан друзей Жан-Дюпона был настроен против существующего режима, до сих пор они были ограждены от полицейских преследований, так как ни одному предателю не удалось проникнуть к ним. Событие, положившее конец этой блаженной, счастливой поре, посеяло панику в кругу друзей старейшины. Каракалья, второе после Жан-Дюпона лицо в Зомботауне, можно сказать, первейший интеллектуал, которого даже прозвали Академиком, получил в один прекрасный день повестку: его вызывали в полицию «по делу, его касающемуся». Он явился туда вскоре после конца работы, в указанное на голубом листочке время — в девятнадцать часов сорок пять минут. Каракалью допрашивали всю ночь, причем задавали ему самые невероятные вопросы, очевидно, главная задача его собеседников заключалась в том, чтобы дать ему понять, что они в курсе всего, что говорится, делается и даже предполагается делать в будущем в группе Жан-Дюпона. Отпустили Каракалью на другой день рано утром, чтобы он не опоздал на службу.

— Мы советуем вам прекратить поносить Его превосходительство, горячо любимого шейха Баба Туру, — сказали ему на прощанье. — Иначе все ваши вечера мы будем рассматривать как политическую демонстрацию, а в таком случае вам каждый день придется брать разрешение собираться в доме Жан-Дюпона у комиссара округа, к которому вы приписаны, и, кроме того, на ваших сборищах должен будет присутствовать представитель нашей великой освободительной партии Африканский союз.

Когда Каракалья рассказал о том, что с ним произошло, члены клана, кипя от возмущения, стали поносить Баба Туру и его прислужников, излюбленным методом которых было запугивание своих политических противников. Один Эдуард молчал. Он был баловнем клана, и, несмотря на его необщительность, к нему относились снисходительно — так карлика стараются усадить на высокий табурет, дабы он мог есть со всеми за столом, так спешат подать костыли калеке, чтобы он мог ходить. Но в тот вечер все почувствовали, что Эдуард готов разорвать узы, связывавшие его с кланом.

Придя к выводу, что правительство подтасовывает результаты конкурса, Эдуард, вне всякого сомнения, извлек из этого определенный урок, но урок на свой лад: другой бы решил, что необходимо бороться, дабы заставить правительство уважать справедливость, а он уразумел, что настало время свить себе гнездо в вязких тенетах несправедливости, и решил служить ей отныне верой и правдой.

Поэтому никто из окружения Жан-Дюпона ничуть не удивился, когда вскоре после этого случая Эдуард сблизился с полицейским, который занимал важный пост в Зомботауне и был хорошо знаком всем его обитателям, — тот стал частенько захаживать к Эдуарду. Вежливо отклоняя всякий раз любые приглашения, полицейский держался тем не менее непринужденно и, пожалуй, даже по-дружески, и если жители Зомботауна не испытывали к нему особой симпатии, то виной тому был его чересчур любопытный, настойчивый взгляд, который он пытался скрыть за темными очками.

В тот день, когда полицейский в первый раз пришел к ним, Перпетуя прибежала к Анне-Марии и сообщила, что, к своему удивлению, узнала в нем уроженца Нгва-Экелё, где она когда-то училась.

— Мало того, — со смехом подхватила Анна-Мария, — мы с ним уже встречались, разве ты не помнишь? Это ведь тот самый человек, который говорил с нами тогда, в полицейском комиссариате, неужели ты забыла? Он еще уговаривал нас вступить в Африканский союз и обещал за это выдать нам лицензию.

— Да, да, конечно, теперь я припоминаю. Представь себе, его зовут почти так же, как и меня. Его фамилия М’Барг Онана.

— Прекрасно! А еще хочу сказать тебе, дорогая Перпетуя, что этого парня я давно уже знаю, только тогда в своем роскошном кабинете он и виду не подал, что мы с ним знакомы. Когда-то он учился в школе здесь, у нас, в Зомботауне, впрочем, он ведь в тот раз вскользь упомянул об этом. Я его помню довольно смутно, но мне кажется, что я посылала его в свое время с мелкими поручениями, за которые довольно дорого платила, только, видно, мсье уже запамятовал это, и я для него теперь всего лишь «мадам».

Перпетуя тоже могла кое-что добавить к этому рассказу: когда ей исполнилось двенадцать лет и грудь ее только-только начала округляться, М’Барг Онана, который после окончания какой-то специальной школы на несколько месяцев вернулся в свою родную деревню, стал донимать ее гнусными предложениями. Само собой разумеется, его домогательства не имели успеха.

— Теперь я нисколько не сомневаюсь, что он меня тоже узнал, однако сделал вид, будто видит впервые.

— Вот посмотришь, — лукаво усмехнувшись, заметила Анна-Мария, — ты очень скоро получишь лицензию, хоть ты и не активистка Африканского союза. Считай, что тебе повезло, Перпетуя. Только не вздумай отказываться, упрямая голова. Это ведь тебя ни к чему не обязывает. Пусть Попрыгает, негодяй! А то стараешься для них, когда они еще маленькие, голодные, и на гебе — стоит им чуть-чуть преуспеть, как они даже имя твое позабудут! Пусть попрыгает!

Однако, сколько ни уговаривала ее Анна-Мария, Перпетуя встречала полицейского с кислой миной — она и виду не подала, что узнала его. М’Барг Онана и не настаивал на том, чтобы молодая женщина припомнила его, он надеялся, что на нее произведут впечатление его элегантные костюмы и служебная машина, на которой он несколько раз подъезжал к дому, когда подвозил Эдуарда. М’Барг Онана пристально глядел на Перпетую сквозь темные стекла своих очков, зная, что это смущает ее.

Примерно в тот же период, когда полицейский зачастил к ним в дом, к Эдуарду приехали на несколько дней родственники Софи — трое крестьян из северного района Ойоло. Ночевали они у Жан-Дюпона, а все остальное время проводили у Эдуарда, но вечерам запирались с хозяином дома в спальне и вели нескончаемые беседы. Софи и Перпетуя, кое-как примостившиеся вдвоем на кровати, которую поставили в гостиной после того, как Перпетуя вернулась к семейному очагу, иногда засыпали. А порою одна из них не ложилась, ожидая, когда гости уйдут, и, как только они покидали дом, сообщала об этом другой, так как они по очереди проводили ночь с Эдуардом.

В конце концов родственники уехали и увезли с собой Софи. Анна-Мария сказала Перпетуе, что они приезжали получить выкуп за свою сестру, причем их семейство потребовало огромную сумму. Эдуард заявил, что у него нет денег, и тогда они попросили его дать хотя бы платежное обязательство, но Эдуард ответил, что ему и впредь нечем будет платить. Волей-неволей им пришлось уехать и забрать с собой сестру.

— А ведь у него есть деньги, — смеялась Анна-Мария. — Всем известно, что этот скупец давно собирает по грошику. К тому же, если бы Эдуард очень хотел, чтобы Софи осталась, он добился бы, чтобы ты отдала ему свои деньги. А ведь он даже не попросил у тебя. Не так ли?

— Мои деньги? Да я все равно не дала бы их ему!

— Послушай-ка, Перпетуя, девочка моя, с твоим мужем другого выбора нет: либо ты во всем подчиняешься ему — и тогда все будет хорошо, либо ты начинаешь артачиться — и тогда он отравит тебе жизнь, превратит ее в сущий ад. Запомни хорошенько: твоему мужу ничего не стоит превратить твою жизнь в ад.

— Выходит, я и свои деньги обязана ему отдать!

— Если он потребует, конечно, моя девочка, лучше отдать. Заметь, ты ведь можешь сделать это, не уронив своего достоинства, например сказать ему: «Даю тебе деньги в долг, вернешь мне их через год…» или еще что-нибудь в таком же духе. Поняла, Перпетуя?

— А есть ли хоть что-нибудь, в чем я могу отказать мужу?

— Нет, Перпетуя, такого быть не может, если, конечно, он и в самом деле чего-нибудь потребует. Во всяком случае, на этот раз ты вышла победительницей. Ведь говорила же я тебе: ты самая красивая. А Софи ему надоела, не то, уверяю тебя, он нашел бы деньги или хотя бы пообещал потом заплатить выкуп — ведь для деревенских это одно и то же. Им и липовый выкуп подошел бы. Ну и дурочка же эта Софи! Вообразила, будто добилась своего. Порядочной женщине никогда не следует связываться с отцом семейства. Только разве что-нибудь втолкуешь этим безмозглым дурочкам!

В тот же день Эдуард вместе со своим другом полицейским, который даже во время еды не расставался с темными очками, обедал в тесной хибарке. За все время обеда он ни словом не обмолвился с Перпетуей, подававшей на стол.

Был уже поздний час, когда мужчины ушли. Не успела Перпетуя вымыть посуду и расставить ее по местам в маленьком закутке, служившем ей кухней, как полицейский вернулся один, сам открыв дверь ключом, который мог дать ему только Эдуард, и бесцеремонно уселся за стол. Впервые Перпетуя почувствовала, что он не следит за ней из-под темных очков, напротив, взгляд его был устремлен куда-то вдаль, было похоже, что он не знает, как начать разговор, и подбирает нужные слова. Целую вечность, как показалось Перпетуе, он курил сигарету за сигаретой, не произнося при этом ни единого слова. Потом наконец сказал:

— Мадам, неужели вы так ничего и не предложите мне выпить?

Перпетуя, ничего не смыслившая в напитках, поискала наугад в разных уголках — не осталось ли там какого-нибудь питья — и, найдя в конце концов бутылку пива «Бофор», небрежно поставила ее на стол перед М’Барг Онаной, положила рядом открывалку и отошла в темный угол.

— Мадам, а стакан у вас можно попросить? — произнес, открыв бутылку, полицейский.

Послышался звон посуды, затем появилась Перпетуя. Она поставила стакан на край стола и подтолкнула его — стакан заскользил к полицейскому в темных очках.

— Многие люди в нашем квартале, даже самые почтенные, пьют пиво прямо из горлышка, — заметила молодая женщина, отвернувшись. — Некоторые утверждают, что только так и надо его пить.

Губы мужчины скривились, изображая скорее насмешливую гримасу, чем улыбку, он налил себе пива и залпом выпил.

— А знаешь, Перпетуя, зачем я здесь? — начал он неуверенно (во всяком случае, так показалось молодой женщине).

— Конечно, знаю. Ждешь моего мужа.

— Пожалуй, — согласился мужчина в темных очках. — Но я не хочу мешать тебе спать. Почему ты не ложишься?

Выждав некоторое время, полицейский заговорил о другом.

— Вот видишь, Перпетуя, какова воля случая, — начал он, сияв наконец свои очки и положив их на стол. — Ты ведь меня сразу узнала, к чему ломать комедию! Помнишь Нгва-Экелё? В конце концов, это было не так уж давно, хотя время бежит… Как поживает твоя подруга Кресченция? — Перпетуя не отвечала. — Перпетуя, — снова заговорил полицейский после некоторого молчания, — твоему мужу до сих пор не везло, а невезенье — это своего рода болезнь, и ее можно вылечить, стоит только найти хорошего врача. Я сам займусь этим делом — и сегодня же, не откладывая. В такой стране, как наша, да еще в первые годы после провозглашения независимости, вакансии так и сыплются, и будь я проклят, если не подыщу для твоего мужа что-нибудь подходящее. Надеюсь, против этого ты не станешь возражать?

— Разве бедная женщина имеет право вмешиваться в такие дела?

— А ты не хочешь, чтобы твой муж стал большим человеком — big massa?

— Я желаю ему всего того, чего он сам себе желает.

— Браво, Перпетуя! Другого ответа я и не жда\ от тебя. И раз уж мы достигли во всем такого согласия, поди ко мне на колени, иди же, Перпетуя, я хочу прижать тебя к сердцу. Так ты идешь ко мне или нет? — Она молчала. — Не хочешь? — снова заговорил мужчина после продолжительной паузы. — Значит, ты ничуть не изменилась. А может, ты боишься своего мужа? Ну что ж, я все тебе скажу. Так вот. мы с Эдуардом не просто друзья, мы братья. Да, да, настоящие братья. А тебе должно быть известно, что у братьев все общее, решительно все. Вот сейчас, например, он у меня, в моем доме. Неужели ты думаешь, я стану выяснять, что там происходит сейчас между ним и моей женой? Что за мелочность! Неужели ты не веришь, когда я говорю, что мы с ним настоящие братья? А что ты скажешь, если я тебе пообещаю, что не пройдет и трех месяцев, как Эдуард благодаря мне получит хорошую должность? Что ты на это скажешь? Может ли быть лучшее доказательство братских чувств? Отвечай, Перпетуя! — Женщина по-прежнему молчала. — Ты меня презираешь? Считаешь меня недостойным твоей любви? Как и в Нгва-Экелё, когда ты была еще ребенком. Что я такое тебе сделал, что ты так упрямо отвергаешь меня? Ведь я не какой-нибудь прощелыга, Перпетуя. Если хочешь знать, я человек необычный Помнишь, как тебя привели ко мне вместе с Анной-Марией после того, как вас поймали на месте преступления: вы занимались торговлей, не имея лицензии? Ты узнала меня? Представь себе, в настоящий момент я единственный в Ойоло комиссар-африканец. Первый — самый главный комиссар, тубаб, а сразу за ним иду я. Третий — комиссар из второго округа, то есть из другой половины города, не полицейский, а представитель Африканского союза, единой партии. Одним словом, это человек с Севера. А все эти типы с Севера могут получить любой пост, какой только пожелают, им не обязательно быть профессионалами, они представляют партию — достаточно только попросить Баба Туру. Лично я ничего не имею против: ведь на место тубаба все равно назначат меня. А он как раз собирается уезжать. Слышишь, Перпетуя? Скоро я буду главным комиссаром Ойоло, самого большого после столицы города нашей страны.

Перпетуя молчала, спрятавшись в полутьме. Этому научила ее Катри — так удобнее было наблюдать за мужчинами, этими странными существами. Ее упорство могло довести до отчаяния всех комиссаров мира. Полицейскому хотелось увидеть лицо молодой женщины, он надеялся прочесть на нем чувства, в которых она не хотела признаться ему; он поднял над столом лампу, но, сколько ни размахивал ею, Перпетую он все равно не видел. Наконец он догадался поставить лампу на земляной пол и только тогда увидел молодую женщину, которая сидела, прислонясь спиной к стене и отвернувшись от него. Усевшись на старый упаковочный ящик, стоявший у входа в кухню, она глядела куда-то вдаль, и ее неподвижная поза, казалось, выражала непреклонность.

Полицейский, видно, был плохим психологом, он встал, подошел к Перпетуе и коснулся губами шеи молодой женщины, бормоча какие-то нежные, ласковые слова. Перпетуя сразу вся как-то съежилась, обхватив голову руками, словно желая заткнуть уши. Она согнулась пополам, превратившись в маленький комочек.

— Нет! — в ярости крикнула она. — Нет! Только не ты! Не прикасайся ко мне! Я буду кричать!

Эта угроза возымела немедленное действие на полицейского комиссара: его порыв угас. Он со вздохом распрямился, вернулся к столу, выпил один за другим два стакана пива и молча закурил.

Несмотря на то что она едва не падала от изнеможения, Перпетуя не ложилась спать и по-прежнему сидела у входа в кухню, не сводя глаз с этого чужого человека, который снова надел свои темные очки. Вероятно, около часа ночи она услышала, как завозился сынишка в спальне, куда после отъезда Софи была перенесена его колыбель; она хотела подойти к нему, но для этого надо было проскользнуть мимо мужчины в темных очках. Перпетуя встала и, не спуская глаз с полицейского, словно это был хищный зверь, медлен но направилась к двери в спальню, где ребенок звал ее, испугавшись темноты. Убежденная в том, что мужчина протянет руку и схватит ее, как только она приблизится, Перпетуя дрожала всем телом, похолодев от ужаса. Но в тот самый миг, когда она уже открыла было рот, собираясь закричать, Перпетуя вдруг остановилась пораженная — она заметила, что полицейский сонно покачивает головой и что с его отвисшей губы тонкой струйкой стекает слюна. Перпетуя тихонько проскользнула мимо него и, войдя в свою спальню, заперлась там. Она так и не узнала, когда он ушел, мужа она увидела только на другой день к вечеру, они обменялись при встрече самыми обыденными фразами.

Узнав об этом случае, Анна-Мария, чья мудрость основана была на трезвом понимании мужской натуры, ограничилась тем, что пожалела Перпетую, не выказав при этом ни малейшего возмущения. Дело в том, что Анне-Марии было свойственно скорее глубокое почитание брака и почти мистический культ мужа, нежели строгое соблюдение принципов, проповедуемых церковью, хотя обе женщины не пропускали ни одной церковной службы по воскресным и праздничным дням.

— Что ты собираешься делать? — спросила Анна-Мария.

— А что ты мне посоветуешь? — вопросом на вопрос ответила Перпетуя, которая содрогалась при одном воспоминании о мужчине в темных очках.

— Если бы мой муж бросил меня в объятия другого мужчины, я умолила бы его объяснить мне, действительно ли это чем-то поможет ему. Я бы сказала так: «Признайся откровенно, мой Жан-Дюпон, принесет ли это тебе пользу». И если бы он ответил утвердительно, я согласилась бы принести себя в жертву.

— Мне надо подумать, — сказала после долгого молчания Перпетуя.

Несколько дней спустя Перпетуя, которая, как обычно, легла в постель рядом с мужем около десяти часов вечера, внезапно проснулась, услышав какой-то шорох. Открыв глаза, она увидела мужчину, которого не сразу узнала. Усевшись на другом краю кровати, он раздевался при слабом свете лампы, едва-едва теплившейся. Он успел уже сбросить рубашку и ну чал снимать правый ботинок, но вдруг застыл, увидев, что молодая женщина открыла глаза. Когда она, пораженная, села на кровати, он начал гут же поспешно одеваться, при других обстоятельствах Перпегуе было бы трудно удержаться от смеха. Одеваясь, он жалобно шептал:

— Молчи, Перпетуя, не надо кричать, умоляю тебя! Я сейчас же уйду и с этой минуты оставлю тебя в покое, только не кричи.

Когда ночной гость оделся, он с виноватым видом обратился к Перпетуе, которая все еще не могла прийти в себя от изумления:

— Я пришел сказать тебе, что знаю, в каком лагере находится твой брат: он в Мундонго, на Севере. Если ты хочешь послать ему письмо или посылку, я берусь помочь. Вот что я пришел тебе сказать.

И, не дожидаясь ее ответа, полицейский — а это был он — вышел из дома.

На другой день рано утром Перпетуя рассказала обо всем Анне-Марии.

— Наконец-то ты сможешь связаться со своим братом! — обрадовалась Анна-Мария. — Вот так удача!

Она чуть было не кинулась поздравлять ее и тут только заметила, что Перпетуя вне себя от ярости. Когда в полдень явился Эдуард, молодая женщина попыталась откровенно и окончательно объясниться с ним, ибо понимала, что не стоит терять времени, упрекая человека, которого не могут тронуть ни гнев, ни презрение.

— До чего же ты отстала, бедная моя Перпетуя, — заявил Эдуард, улыбаясь с обезоруживающим простодушием. — Ты и представить себе не можешь, до чего ты отстала! В том, что я требовал от тебя, правда не прямо, а косвенно, нет ничего необычного. Со времен независимости такие вещи случаются у нас довольно часто, и особенно в столице. Говорят, что это принято во всем мире, почему же у нас должно быть иначе? По какой такой милости мы должны избежать всеобщей участи и не подчиняться законам времени? Трудно найти женщину — если она не совсем уж дура, — которая не почла бы для себя за счастье добыть должность своему мужу такой ничтожной ценой. Так поступают даже в самых высоких сферах. Представь себе, что и европейские женщины охотно идут на это ради того, чтобы пристроить своих мужей, — неважно, белый он или черный. Хочешь, чтобы я назвал тебе имена? Да взять хотя бы самого губернатора округа Ойоло, который привез свою жену из Европы. Так вот, в Фор-Негре всем прекрасно известно, что поста губернатора он добился с помощью жены, а не благодаря своим дипломам. Если бы ты знала имена многих важных лиц в нашей стране, я бы порассказал тебе кое-что о них, может, это тебя хоть чему-нибудь научило бы. Что же касается нашего губернатора, то я объясню тебе, что с ним произошло. Когда он вернулся из Европы, ему долго пришлось слоняться в поисках работы по коридорам министерств в Фор-Негре. Прошло несколько месяцев, а должности ему все никакой не давали, и, стало быть, жалованья он не получал. Жене и маленькому сынишке едва хватало на пропитание, а у него самого осталось лишь две-три рубашки да стоптанные ботинки. Тогда он смекнул, что ему надо делать, и направил свою прекрасную мадам туда, куда следовало. Результат не заставил себя ждать — как видишь, он стал губернатором. Конкурсы и прочая чепуха — все это было хорошо до независимости, а сейчас превратилось в комедию для дураков. Я-то уже давно все понял, и М’Барг Онана не открыл мне ничего нового. Так что, как видишь, ты переживаешь из-за сущих пустяков. Если бы для того, чтобы кормить Шарля, нам приказали встать на четвереньки, разве мы бы воспротивились? Ведь самое главное для нас обоих — это чтобы Шарль был сыт!

С того дня, смущенно признавалась Анна-Мария, Перпетуя стала избегать ее, решительно уклоняясь от всяких откровенных разговоров: то ли потому, что Анна-Мария отказалась понять ее, го ли потому, что молодая женщина сочла себя теперь достаточно зрелой и решила сама распоряжаться своей судьбой. А потом события начали развиваться с такой головокружительной быстротой, что Анне-Марии некогда было выяснять, в чем причина отчуждения Перпетуи.

Эссола подумал, что идея неукоснительного подчинения мужу, которую проповедовала Анна-Мария, не случайно вызвала такую реакцию у Перпетуи, очевидно, она была разочарована, а может быть, и глубоко уязвлена, так как в глубине души по-прежнему мечтала о равенстве и сохранении достоинства.

Но как же тогда объяснить тот факт, что, проявив такое отвращение к полицейскому, Перпетуя в конце концов вступила в связь с этим человеком? Да, да, Перпетуя все-таки стала любовницей М’Барг Онаны и принимала его на супружеском ложе, рядом с невинной колыбелью Ванделина. Может быть, после того, как ее принудили к этому, молодой женщине до такой степени стало все противно, что она решила больше не сопротивляться и смириться со всей этой гнусностью, подобно многим слабым душам, хотя сама была не из их числа? А может быть, ее убедили трезвые, хоть и мерзкие, аргументы мужа? Или, может быть, на нее оказывали какое-то давление, угрожали ей, и она просто не осмелилась сказать об этом Анне-Марии? А возможно, ее в конце концов покорили страсть и сказочная щедрость комиссара, его предупредительность, его ласки — весь этот волшебный блеск, перед которым не устояла добродетель молодой женщины, воспитанной в скромности и целомудрии? А может быть (так думала Анна-Мария, хотя и не смела утверждать это с полной определенностью), ее толкнула на это жалость или что-то вроде материнской привязанности к недалекому мужу, которому ей хотелось обеспечить положение и доставить радость, за что, как она полагала, он будет признателен ей всю жизнь? Или Перпетуя рассчитывала таким путем облегчить участь сосланного брата? Не исключена возможность, что несколько причин заставили ее решиться на этот шаг.

«Как трудно понять жизнь другого человека», — думал Эссола. Среди множества предположений он не мог окончательно остановиться ни на одном — как будто любви к брату было мало, чтобы заставить Перпетую окунуться в океан грязи, ведь она так хотела подать хоть какую-то надежду узнику, в этом был смысл ее самоотречения, ибо она знала, что пути назад нет. Иначе невозможно понять, как Перпетуя могла столь долгое время сносить скотство комиссара!

Случалось, полицейский всю ночь не оставлял Перпетую в покое, и ее стоны будили Ванделина. Думая, что мать обижают, ребенок начинал так горько плакать, что ей надо было утешать и успокаивать его. Пришлось укладывать его спать в крохотной гостиной, но тогда мальчика мучили кошмары.

Какое бы событие ни происходило в Зомботауне, оно сразу же становилось известно всем, поэтому, несмотря на все предосторожности комиссара, не желавшего компрометировать Эдуарда, его связь с Перпетуей ни для кого не осталась тайной. И Эссолу неотступно преследовала все та же навязчивая мысль: как могла его сестра вынесет и все это? Ведь ей не раз доводилось слышать и злые насмешки, и прозрачные намеки даже от друзей Жан-Дюпона, которые до той поры очень тепло относились к ней, но теперь усмотрели в ее поведении возврат к варварским обычаям, с которыми давно уже распростились даже в деревнях, где такого рода отношения считались непристойными. Как могла Перпетуя так долго терпеть все это?

Бывший узник лагеря Мундонго не в силах был понять того упорства, с каким Перпетуя стремилась изменить его судьбу, хотя из рассказов Анны-Марии со всей очевидностью понял, что сестра прилагала к этому все усилия. У Эссолы не было никаких сомнений в том, что полицейский обманывал ее, как не было сомнений и в том, что Перпетуя не подозревала об обмане и до последнего своего дня верила, что ее старания достигнут желаемого результата. Ей и в голову не приходило, что ни ее письма, ни ее посылки не доходят до узника, ее ввело в заблуждение то, что полицейский выполнил первую часть своих обещаний — единственное, что было ему под силу: Эдуард вскоре с блеском прошел по конкурсу на должность полицейского чиновника по гражданским делам. Экзаменационные темы он узнавал за два дня до экзаменов, так что спокойно мог заранее к ним подготовиться и оказался в числе первой пятерки.

Через несколько дней после того, как были оглашены результаты конкурса, Эдуард устроил пышное празднество под огромным навесом из пальмовых веток, сооруженным во дворе. На самых почетных местах восседали Замбо, здоровье которого сильно пошатнулось, и его четыре жены, рискнувшие ради такого события покинуть свою деревню, затем следовали приверженцы клана Жан-Дюпона, все они были, конечно, тоже приглашены, хотя в связи с этим новоиспеченный чиновник национальной полиции оказался в довольно сложном положении. На празднестве присутствовали также и бывшие коллеги Эдуарда из управления финансов, с которыми ему хотелось проститься. По свидетельству Анны-Марии, которая знала об этом со слов Перпетуи, Эдуард отпраздновал свое назначение с большей пышностью, чем свадьбу. Несмотря на чрезвычайное положение в стране, гости ели, пили и танцевали весь вечер и всю ночь, так как новоиспеченный чиновник получил на это специальное разрешение местных властей. Он был поистине великолепен в своем темно-синем тергалевом костюме, сшитом недавно на заказ, и в ослепительно белой рубашке с кашемировым галстуком гранатового цвета, лицо Эдуарда прямо-таки сияло от радости, во всем его облике появилась какая-то необычная решимость, это был совсем другой человек — казалось, Эдуард обрел наконец покой, по крайней мере все так думали.

На другой же день он получил назначение в отдел, связанный с центральным комиссариатом Ойоло. После нескольких месяцев обучения, в течение которых Эдуард но утрам ходил на занятия, а после обеда рабогал в одном из отделов центрального комиссариата. ему предложили продлить испытательный срок, а затем он должен был получить более высокую должность, чем та, на которую он мог претендовать после конкурса. Перпетую скорее забавляло, чем удивляло поведение мужа, ей казалось, что за это время Эдуард перешагнул сразу несколько ступеней в своей профессии. Недостаток способностей он старался восполнить неуемной энергией, он развил бурную деятельность, прямо-таки из кожи лез и с энтузиазмом брался за любое, самое пустяковое дело, стараясь непременно довести его до конца. Руководство высоко ценило его рвение, а непосредственное начальство побаивалось, усматривая в этом угрозу для себя, сослуживцы же удивлялись, глядя на него, и считали Эдуарда не совсем нормальным.

Примерно в это же время М’Барг Онана получил давно обещанный ему пост и стал главным комиссаром Ойоло. Он тоже устроил празднество. М’Барг Онана занимал просторную виллу, расположенную в одном из самых роскошных кварталов. Перпетуя, которая тоже была приглашена вместе с мужем, растерялась, оказавшись среди всех этих сановников, черных и белых, среди увешанных медалями офицеров — это были люди один именитее другого. Впервые оказавшись в доме, где жил ее любовник, Перпетуя была поражена роскошью этого сказочного дворца. Стало быть, детское воображение не обмануло ее? Ведь именно в гаком доме она часто представляла себя живущей вместе с братом, которому его дипломы, несомненно, должны были обеспечить высокую должность.

— Можно подумать, — говорила она на другой день Анне-Марии, — можно подумать, что мы вечно мечтаем за других. В часы бессонницы или одиночества мы не устаем придумывать для себя счастливое безоблачное будущее, мы изнемогаем под тяжестью этой лихорадочной работы фантазии, она опустошает и изнуряет нас. А в один прекрасный день нам открывается ужасная истина: наши мечты воплотились в жизнь, но только не для нас, а для тех, кто и пальцем не пошевелил, чтобы осуществить эти волшебные мечты. Жена главного комиссара, толстая, тупая коротышка, наверняка и мечтать не смела о таком чудесном доме — у нее на это просто не хватило бы воображения. И что же, этот дом ей, можно сказать, упал с неба. А для некоторых, — продолжала Перпетуя, — блага, о которых они так мечтали, уже не имеют прежней цены в тот момент, когда они их достигают.

Да и в самом деле, разве эти сбывшиеся надежды прибавляют что-нибудь к заложенной в каждом из нас жажде счастья? Ведь они всего-навсего возмещают, да и то далеко не полностью, те потери, на которые жизнь обрекает человека. Взять хотя бы горести и унижения, которые довелось пережить супружеской чете до того дня, когда Эдуард получил наконец свою должность. Сколько огорчений испытали они с той поры, как он взлелеял мечту о высоком назначении, и теперь, когда мечта его сбылась, она едва ли могла возместить все эти муки, а о счастье, о полноте чувств и говорить нечего.

М’Барг Онана, ставший любовником Перпетуи, заставлял ее писать душераздирающие письма и собирать посылки, которые он якобы пересылал ее брату в далекий лагерь Мундонго. Занимая высокий пост в полиции, комиссар не мог не знать о крайней строгости режима в лагерях, куда ссылались активисты Народной прогрессивной партии, объявленной вне закона. Сотрудники службы пропаганды разработали метод, с помощью которого они надеялись вынудить революционеров отречься от своих идей и вступить в ряды Африканского союза — партии, возглавляемой Баба Турой; этот метод в основном сводился к строжайшей изоляции: заключенный был абсолютно отрезан от внешнего мира, ему не разрешали ни свиданий, ни переписки, ни чтения газет — это должно было породить у него чувство абсолютного одиночества, сознание исключительной зависимости от воли властей и, конечно же, привести к раскаянию.

Когда Перпетуя выражала недоумение по поводу того, что брат ни разу не ответил на ее письма и не дал знать о том, что получил ее посылки, полицейский отвечал, что в большинстве лагерей узникам не разрешается переписываться со своими близкими, однако уверял ее, что все ее посылки брат получил — это было, разумеется, заведомой ложью. А приятели Жан-Дюпона все еще не понимали, что произошло с Эдуардом. Они не могли поверить в то, что честолюбивые стремления могли погасить память о давней дружбе, о пережитых вместе испытаниях и радостях. Поразительная наивность и чисто африканская сентиментальность мешали им трезво оценить факты даже после того, как Эдуард, поселившийся теперь на другой стороне улицы, запретил бывшим друзьям появляться в его доме. И только после того как он дал свидетельские показания во время судебною процесса над Жаном Экваблой, по прозвищу Вампир, в результате чего тот был приговорен к смертной казни, Жан-Дюпон и его друзья вынуждены были признать неоспоримую истину.

Однако до самого своего переезда Эдуард по-прежнему останется непременным участником сборищ в доме Жан-Дюпона. Разумеется, как только молодой человек подружился с комиссаром, он стал осуждать тех своих приятелей — а их, надо сказать, было немало, — которые проявляли определенную сдержанность по отношению к тирану, навязанному народу после убийства Рубена. Эдуард бесконечно восхвалял президента — послушать его, так того и упрекнуть было не в чем. Если кто-то из окружающих решался вдруг заговорить о самых явных злоупотреблениях, стараясь не касаться того, что могло показаться спорным, Эдуард приходил в бешенство — он катался по полу, хватая шашки и раскидывая их по всей комнате, однажды даже разбил шашечную доску о стену и не успокоился до тех пор, пока его друзья, устав от всего этого, не разошлись по домам.

Едва получив назначение в отдел, связанный с центральным комиссариатом, Эдуард собрал как-то вечером весь клан, включая даже женщин, и цинично заявил, что намеревается создать в Зомботауне ячейку единой партии, которой здесь до сих пор не было, он, видите ли, желает оказать помощь Его превсх: ходительству, горячо любимому шейху Баба Туре, который направляет все свои усилия на то, чтобы поддержать национальную независимость. А так как у всех присутствующих уже давно имелись карточки, свидетельствующие об их принадлежности к единой партии, — это вменялось в обязанность не только государственным служащим, но всем гражданам, ибо, если кому-то требовалось хотя бы получить пропуск для поездки из одной провинции в другую, необходимо было предъявить карточку члена Африканского союза. Эдуард бесцеремонно заявил собравшимся, что он знает их всех как отважных борцов и понимает их горячее желание немедленно перейти к активным действиям. Он добавил, что отныне каждую субботу будет проводиться собрание ячейки под его председательством или председательством того, кто на нервом же собрании будет избран секретарем. Некоторые из присутствующих чуть слышно прошептали: «Хорошо» — или робко кивнули головой в ответ на эти слова. Другие испуганно молчали. И тогда Эдуард, сославшись на широко известную французскую пословицу, заявил, что расценивает их молчание как знак согласия. Итак, страх перед Баба Турой, которому до той поры упорно противостоял клан Жан-Дюпона, проник и в это святилище. Соратники Жан-Дюпона сдали позиции в числе последних — они поняли, что не в состоянии бороться с гой силой, от которой у всей нации нет защиты.

В следующую субботу вечером состоялось первое заседание ячейки Африканского союза, проводившееся в гостиной дома Жан-Дюпона, которой бесцеремонно завладел Эдуард. Несоответствие названия «ячейка», которым Эдуард обозначил это новое образование в системе единой партии, сразу стало очевидным: несмотря на то что на первое собрание приглашались лишь чиновники государственных служб и их помощники, а также супруги вышеуказанных лиц, началось повальное нашествие мужчин и женщин, заполнивших вскоре дом до предела, глаза на изможденных лицах горели любопытством. Один только Вампир не явился, хотя никто не сомневался, что он находился здесь, в предместье, — он хотел доказать, что способен бросить вызов не только Эдуарду, но и стоявшему за ним Африканскому союзу, а значит, и самому Баба Туре.

Рядом с Эдуардом сидел мужчина, который, как оказалось, был не только делегатом районного комитета единой партии, но и занимал какой-то важный полицейский пост. Пришлось позаимствовать стулья в соседних домах, тем не менее многие из гостей остались стоять, прислонившись к стене и скрестив на груди руки. Эдуард встал и заговорил по-французски. Он произносил свою речь без всякой бумажки, но голос его звучал монотонно, словно он повторял старательно заученный урок, хотя на каждом шагу и делал ошибки:

— Граждане, гражданки, дорогие братья и сестры, я счастлив убедиться, что все вы горячо откликнулись на мой взволнованный призыв. Я уверен, что выражу чувства Его превосходительства горячо любимого шейха Баба Туры, нашего президента-освободителя, если от всей души поблагодарю вас за этот, прямо скажем, патриотический порыв. Делегат Африканского союза и я, ваш сосед и новый руководитель, — мы оба рады отметить, что вы, как и подобает всем честным и добросовестным гражданам, глубоко осознали свой долг: вы поняли, что те, кто в первую очередь пользуется многочисленными и явными преимуществами нашего освобождения — я имею в виду государственных чиновников, — беззаветно служат Его превосходительству горячо любимому шейху Баба Туре, неустанно помогая укреплять независимость, которая стоила нам столько крови и пота. Мы не признаем тех, кто отказывается поддерживать нашего президента-освободителя, тех, кто, уподобляясь коварным, ядовитым гадюкам, наносит вред нашему государству. Вам, вероятно, известны недавние постановления властей республики и решение Африканского союза — нашей великой партии-освободительницы: пусть уходят заблудшие — те, кто хочет черпать ложкой соус, а маниоку чистить не желает.

В данный момент я ничего от вас не требую, кроме посещения наших боевых собраний. Позже мы обсудим наши задачи и распределим обязанности. А пока попросим Каракалью сделать нам в следующую субботу доклад относительно позитивной политики Его превосходительства горячо любимого шейха Баба Туры. Ты не против, Каракалья?

Каракалья сидел молча, не поднимая глаз.

— Все ясно, он согласен, — заявил Эдуард. — Вот и прекрасно. Прежде чем мы разойдемся, я хотел бы поставить на голосование один вопрос: хотите ли вы, чтобы я стал секретарем Зомботаунской ячейки? Кто за — поднимите руку! Раз, два, три, четыре… десять, одиннадцать… шестнадцать, семнадцать… двадцать два, двадцать три, двадцать четыре… тридцать три, тридцать четыре… сорок два… пятьдесят семь… шестьдесят один… шестьдесят пять голосов «за». Теперь поднимите руку те, кто против. Кто же против? Никого? Хорошо, тогда поднимите руку те, кто воздержался. Нет воздержавшихся? Прекрасно. Значит, я избран генеральным секретарем Зомботаунской ячейки Африканского союза единогласно. Я от всей души горячо благодарю вас и обещаю впредь следовать указаниям Его превосходительства горячо любимого шейха Баба Туры, нашего президента-освободителя, чьим скромным помощником я являюсь. На сегодня собрание считаю закрытым, позвольте предложить вам прохладительные напитки.

Эдуард говорил теперь на банту, хотя на этом языке ему следовало бы изъясняться с самого начала; он громко объявил Перпетуе, что она может идти спать, добавив, что не следует освобождать от выполнения гражданского долга жену секретаря ячейки, в каком бы состоянии она ни находилась.

— Как только придешь домой, Перпетуя, — сказал он, — вели сразу же принести сюда два ящика с пивом.

Когда слуга-подросток, которого Эдуард нанял недавно, принес один за другим ящики с пивом, секретарь протянул каждому из присутствующих бутылку «Бофора». И хотя теперь оставаться и дальше в доме было совсем не обязательно, никто не спешил уйти. Люди не знали, как вести себя, ими владело желание безраздельно отдаться веселью и вместе с тем смущение, которое вызывает любая неясная ситуация, и страх, ибо всякий нормальный человек скорее предпочтет побрататься с разбойником, чем рисковать собственной жизнью. Среди смутного гула голосов выделялся довольный голос нового секретаря: с радостной улыбкой, умиротворенный, он вел беседу со своим соседом, делегатом районного комитета единой партии, очевидно, они обсуждали важные проблемы, связанные с будущностью нации.

Наблюдая вместе с остальными за своим мужем, Перпетуя испытывала двойственное чувство: он вызывал у нее восхищение и вместе с тем она не могла отделаться от чувства, похожего на презрение. Впрочем, в ту пору (то есть в августе-сентябре 1965 года) в Зомботауне, да и в Ойоло такого рода персонаж был в диковинку: ярый сторонник Баба Туры — с виду паяц, а на самом деле человек, населенный страшной властью, грабитель, в<х>руженный гражданским кодексом, смешная мартышка и зловещая горилла, преступник и жандарм — все вместе.

Вопреки желанию Эдуарда, Перпетуя теперь была освобождена от всякой работы — не только общественной, но даже; и домашней: она снова ждала ребенка и ее беременность достигла уже той стадии, когда любое усилие изнуряло ее. Она даже не смогла прийти на собрание, где Каракалья должен был превозносить политику Баба Туры. Вскоре у Перпетуи родился второй сын, и из-за родов она отсутствовала как раз в тот момент, когда наступила решающая фаза возвышения ее мужа: он организовал в Зомботауне торжественное шествие по случаю военного переворота, в результате которого был свергнут президент Ганы Кваме Нкрума, укрывавший в Аккре бежавших руководителей НПП. Своевременность и успех этой демонстрации, наделавшей много шума, произвели должное впечатление, в том числе и в самых высоких сферах.

Но вернемся назад, к тому времени, когда почтенный Замбо. вызванный в начале сентября 1965 года своим братом, вновь взял на себя заботу доставить свою золовку к Марии, с тем чтобы она оставалась там до рождения ребенка.

Таким образом, Перпетуя, Ванделин и почтенный Замбо снова встретились с Марией, более чем когда-либо озабоченной делами своего сына Мартина, который отправился путешествовать, не сообщив Марии ни о цели, ни о маршруте своего путешествия. Марию приводил в отчаяние его отказ жениться, хотя она подыскала для Мартина настоящую жемчужину — девушку ласковую, деловитую, покорную, да к тому же, вне всякого сомнения, девственницу, что сулило в будущем многочисленное потомство. Но нет! Мартин и слышать не желал о женитьбе. Истинное проклятье!

Перпетуя, которая, конечно, не могла оставаться безразличной к такому странному поведению брата, тем не менее часто сетовала на то, что мать ни разу не навестила ее в Ойоло, — откуда ей было знать, какие советы дал в свое время Марии и Мартину почтенный Замбо… Вместо того чтобы, сославшись на мнение Замбо, объяснить дочери, что она считает для себя неудобным ехать в гости к чиновнику, да еще такому уважаемому человеку, как Эдуард, который усвоил образ жизни белых людей, Мария решила поговорить с дочерью откровенно — ведь она и сама считала, что ей незачем ехать в город к Перпетуе.

— Что же я должна была делать, по-твоему? Бросить тебя или бросить твоего брата Мартина? — с обезоруживающей прямотой спросила она. — Ведь другого-то выхода у меня нет: надо бросить кого-нибудь из вас. Так вот, я предпочитаю бросить тебя. У тебя жизнь устроена, чего тебе еще надо? Живешь с мужем, все его расходы возмещает государство, он достиг высокого положения, и у тебя есть все, что только душе угодно: ребенок, друзья, которые любят и балуют тебя, помнишь, ты сама мне об этом рассказывала, когда приезжала в первый раз? Разве не так, дочь моя? Не ты ли тысячу раз мне повторяла, как ты счастлива и всем довольна. А у Мартина только я одна, и у меня, кроме него, никого нет. Мы с ним все равно что муж с женой. О матери с сыном не пристало так говорить, но это чистая правда. А ехать к вам в город вдвоем, Перпетуя, я боюсь. Нужны деньги, чтобы умаслить чиновника, который выдает пропуска, и полицейского, который, несмотря на пропуск, может арестовать тебя, а где их взять, деньги-то? Зачем только масса Баба Тура все это придумал? Когда правили белые, все было гораздо проще. Я помню, Ванделин тогда учился в коллеже в Фор-Негре, и я ездила к нему когда вздумается, никому и в голову не приходило требовать у меня удостоверение или пропуск. А Ванделин еще уверял, что жизнь станет лучше, как только губернатором поставят кого-нибудь из наших, и что же? Баба Тура стал у нас губернатором, а дела с тех пор идут все хуже и хуже. И Ванделина нашего сослали, а ведь при белых ему нечего было бояться. Тогда он имел и жилье, и пропитание, и сам был в безопасности. Что же с ним теперь? Где он?

— Я знаю, мама, где Ванделин. Очень далеко на Севере, ты, верно, слышала о тех краях: он в Мундонго.

— Это правда? Кто-нибудь видел его? Ванделин не умер?

— Уж не желаешь ли ты ему этого случаем, мама? Ведь ты ненавидела Ванделина.

— Что с тобой, Перпетуя? Как ты смеешь говорить такие слова? Ванделин — мой сын! Я страдала, если страдал он, и была бы рада, если б узнала, что он жив. Только кто это может мне сказать наверняка?

— Я говорю тебе это, мама. Его сослали в лагерь и приговорили к пожизненному заключению.

— К пожизненному! Что же он такого сделал?

— Занимался политикой, мама, и тебе это прекрасно известно. Ты же сама осуждала его за это.

— Зачем Баба Тура все испортил! Подумать только! А ведь мой маленький Ванделин говорил, что все пойдет по-другому, если над нами поставят кого-нибудь из наших.

— Ты никогда как следует не прислушивалась к тому, о чем говорил Ванделин, мама, и в этом все несчастье. Вспомни хорошенько. Ванделин говорил, что все пойдет по-другому, если у власти будет не просто кто-нибудь из наших, он называл только одного человека — Рубена. Рубен… он столько раз повторял это имя, что ты должна была бы запомнить. Ванделин, как и все, надеялся, что у власти будет Рубен, а не Баба Тура. В то время никто даже не слыхал о Баба Туре. Кого-нибудь из наших… Легко сказать! Да разве все люди одинаковы? И среди нас, как и всюду, есть и хорошие люди, и негодяи. Я поняла это с тех пор, как стала жить в городе, в этом человеческом муравейнике. Так вот, Рубен был хороший, добрый человек — одним словом, Иисус Христос для черных, а Баба Тура — негодяй. Только не вздумай громко говорить об этом. Вот видишь, мама, и у нас теперь есть свой Иисус…

— Тогда почему же ваш Рубен не стад губернатором?

— Ты прекрасно знаешь, мама, почему. Белые убили его. Ведь если бы губернатором стал он, им пришлось бы отдать нам все: города, магазины, лавки, конторы, поезда, аэропорты, роскошные дома — в общем все. Зато теперь, когда страной правит Баба Тура, они, как видишь, оставили за собой все. Они убили Рубена, точно так же как убили когда-то Иисуса, который тоже нес людям добро: Рубен — это Иисус Христос бедных людей.

— Недаром я всегда говорила: зачем дразнить тех, кого господь бог поставил над нами. Это всегда плохо кончается. Несчастье поразило моего сына, как молния поражает чересчур высокое дерево, превращая его в пылающий факел в ночи.

— Мама, я от тебя устала! — не выдерживала в конце концов Перпетуя. — Где это видано, чтобы господь бог ставил кого-то над кем-то? Это какой-то кошмар — то, что ты говоришь. А кошмары могут только присниться во сне, мама, наяву их не бывает.

— Ну вот, ты заговорила, как Ванделин.

Мальчик, которого родила Перпетуя, до того был похож на М’Барг Онану, что в Зомботауне его вскоре стали называть не иначе как «Комеса» — от слова «комиссар». Это прозвище обидело Перпетую, но не произвело никакого впечатления на Эдуарда — на удивление всем, он относился к Комесе, сыну, которого его жена зачала от его покровителя, с не меньшей нежностью, чем к Шарлю, чье сходство с его собственной персоной являлось для него предметом отцовской гордости.

Прошло уже, наверное, около восьми недель с того дня, как Перпетуя с двумя ребятишками вернулась в Ойоло, как вдруг стало известно, что с Замбо случился удар. Впервые после своей свадьбы Эдуард соблаговолил появиться в родной деревне, правда, на другой же день поспешил уехать.

* * *

Утешительные голоса, которые радиоволны тайно доносили из Аккры, после падения Нкрумы умолкли. Близился конец 1966 года, и, несмотря на ослепительно ясные солнечные дни, установившиеся за несколько недель до рождества, в сердцах и умах людей воцарился мрак. А тут еще разнесся слух о том, что преподаватель университета Бифанда — один из теоретиков и руководителей НПП, принадлежащий к молодому поколению борцов, — схвачен властями в тот момент, когда он пытался организовать партизанскую войну на юго-востоке страны, и наемники Баба Туры под командованием одного израильского офицера обезглавили его. Отчаяние толкало молодежь на всевозможные безумства, в стране царил пьяный разгул. «Так вот она какая, наша повседневность», — думал Эссола. Сколько раз он мучительно пытался постичь ее тайны — извечное стремление всех узников и изгнанников.

Несмотря на то, что она уже дважды стала матерью, Перпетуя ничуть не утратила своей привлекательности, напротив, с возрастом, сама того не подозревая, она обрела ту самую пьянящую красоту, секрет которой заключается вовсе не в туалетах или каких-либо иных ухищрениях, и сила ее была такова, что незнакомые люди, встречавшие Перпетую на улице, оборачивались и смотрели ей вслед.

Перпетуя так и не научилась одеваться, как истинная горожанка. Она не любила туфель на высоких каблуках, в них она чувствовала себя неловкой и слишком высокой, ей казалось, что она шагает на ходулях. Она редко надевала юбку и еще реже костюм, хотя сама отлично шила все это с помощью выкроек, которые покупала в большом центральном магазине. Правда, для того, чтобы добраться до центра, требовалось немало времени, и потому она решила ограничиться весьма скромной клиентурой, которую составляли немолодые женщины, не гнавшиеся за модой. Ее маленькое швейное предприятие — две машинки, одна мастерица и одна ученица — вполне удовлетворяло ее; к тому же Перпетуе принадлежала только одна машинка, другую она по-прежнему брала напрокат у Анны-Марии.

На Перпетуе обычно были полотняные туфли и простенькое, облегающее, довольно короткое платьице, открывавшее длинные прямые ноги, худоба которых резко контрастировала с ее соблазнительными округлыми формами. Анна-Мария приучила ее надевать лифчик, хотя деревенские женщины не имели привычки носить его, и потому грудь у них отвисала, точно дырявый бурдюк; с возрастом они становились плоскими, как доска. Шелковый платок на голове, открывавший лоб, непринужденная легкая походка, широкий красивый шаг, взгляд, исполненный невыразимой печали, — все это придавало Перпетуе ни с чем не сравнимую привлекательность, и мужчин влекло к ней независимо от их возраста. Однако их красноречивые взгляды оставляли Перпетую равнодушной. Поначалу обескураженные безразличием молодой женщины, они вскоре понимали, что это следствие преждевременной усталости, и оставляли Перпетую в покое. В Зомботауне, впрочем, как и во всем Ойоло, неприступность женщины ставилась на самую низкую ступень по сравнению со всеми прочими добродетелями. Перпетую просто считали женой двух мужчин.

Привыкнув читать в глазах молодых людей страстное желание, Перпетуя удивилась и почувствовала себя не слишком польщенной, скорее даже оскорбленной, когда заметила, что Зеянг, или, как его еще именовали, Вампир, ищет способа завязать с ней какие-то отношения. Он начал с того, что несколько раз заговаривал с двумя женщинами, когда те ходили за покупками в европейскую часть города, он предлагал Перпетуе отнести продукты, бегал менять им деньги, если у них не оказывалось мелочи, как-то пригласил их в бар, а затем усадил в такси и, поторговавшись с водителем, расплатился с ним на месте, приказав доставить женщин в Зомботаун. Не зная, видно, как избавиться от постоянного присутствия Анны-Марии, он подкупил мальчишку, который прислуживал в доме Перпетуи, и тот стал носить молодой женщине записки с неясными, но почтительными признаниями, приводившими Перпетую в замешательство. Предчувствуя беду или желая заставить молодого человека высказаться более определенно, Перпетуя вскоре пресекла все его попытки, запретив мальчишке брать записки у Зеянга. По словам Анны-Марии, порочная атмосфера, царившая в Ойоло в первые годы после провозглашения независимости, не могла не повлиять и на Перпетую, и после некоторых колебаний она в конечном счете пошла на эту связь, казалось отвечавшую ее давнишним желаниям. Эссола, узнав обо всем, не усмотрел в атом факте ничего предосудительного и решил, что дело здесь совсем не в испорченности Перпетуи, а в том, что она нуждалась в человеческом тепле после того мрака, в который вверг ее М’Барг Онана.

Впрочем, Анна-Мария признавала, что Перпетуе долгое время казалось, будто Зеянг попросту смеется над ней, ведь в ту ночь она предстала перед ним в самом неприглядном виде и при обстоятельствах весьма плачевных, о которых она даже три года спустя не могла вспоминать без гнева и отвращения.

Нельзя забывать, что Зеянг был кумиром всех женщин Ойоло, а может быть, и всей страны. Анна-Мария, так же как и весь клан Жан-Дюпона, была без ума от футбола и часто брала с собой Перпетую на стадион, где проходили футбольные матчи — это было единственное достойное развлечение в городе с трехсоттысячным населением, ибо в трех кинозалах, принадлежавших колониальной фирме, которая до сих пор держала в своих руках монополию на ввоз фильмов, демонстрировались лишь картины с Тарзаном да Хопалонгом Кассиди.

Перпетую поражало то волнение, какое всякий раз охватывало прекрасный пол при одном появлении Вампира на футбольном поле, женщины с исступленным восторгом следили за каждым его движением и замирали от ужаса, если ему случалось упасть во время игры.

Говорили, будто Зеянг служит в каком-то министерстве, занимающемся молодежными вопросами, то ли в министерстве народного просвещения, то ли в комитете молодежи и спорта… На самом же деле он ничем не был занят, во всяком случае, ходить на службу ему было не обязательно, и он носился по городу, оглушая прохожих треском своего мотороллера — мальчишеское увлечение и единственная прихоть, которую он позволял себе. Несмотря на то что Зеянг считался всего лишь любителем, никаких других обязанностей, кроме тренировок, у него не было.

По наущению своих советников из службы технической помощи Баба Тура прилагал все усилия, чтобы добиться расположения новых правителей Ганы, одержавших победу над его врагом Нкрумой, и после долгих ухищрений, надо сказать, довольно неуклюжих, ему удалось наконец завязать с ними дружеские отношения, которые он желал продемонстрировать по возможности широко — вот почему он решил принять у себя национальную футбольную команду Ганы и дать ей возможность провести матчи во всех крупнейших городах страны, начиная с Ойоло и кончая столицей, где должна была состояться финальная встреча. Роль, которая при этом отводилась Ойоло, вызывала одобрение одних и тайное осуждение других. Так или иначе жители Ойоло преисполнились страстным волнением, город застыл в тревожном ожидании. Вампир, почувствовав себя героем дня, воодушевился настолько, что перестал обращать внимание на Анну-Марию, пытавшуюся сдержать его порывы, и начал позволять себе вольности — иной раз он даже захаживал в мастерскую к Перпетуе.

Как-то после обеда Анна-Мария, ненадолго отлучавшаяся куда-то, застала Перпетую и Вампира одних в мастерской. Молодая женщина сидела, с улыбкой склонившись над своим шитьем, — эта поза стала для нее такой привычной, что, по словам Анны-Марии, только так она и представляет себе Перпетую. Зеянг неотрывно смотрел на Перпетую, пожирая ее глазами. Когда вошла Анна-Мария, они, должно быть, переменили тему разговора, не желая, чтобы кто-то посторонний помешал их нежному дуэту. Явно взволнованный, но старавшийся скрыть это волнение, Зеянг предлагал Перпетуе билет на стадион, уговаривая ее пойти на знаменитый матч с командой Ганы.

— Ну конечно, — весело отвечала Перпетуя, — я обязательно приду, особенно если «дети страны», как ты уверяешь, выиграют матч. Только мне нужен еще один билет.

Зеянг клятвенно обещал в тот же день прислать билет для Анны-Марии, извинившись за то, что сам не догадался об этом. Как обычно, матч состоялся в воскресенье, и надо же было случиться такому несчастью, чтобы в первой же встрече с командой Ганы местные футболисты потерпели жестокое поражение. Возвращаясь обратно пешком и слушая громкие сетования болельщиков, явившихся насладиться победой своих чемпионов, а вместо этого испытавших разочарование, Анна-Мария с Перпетуей потихоньку отстали от мужчин и постарались затеряться в толпе.

— Разгромим ганцев! — насмешливо шептала Анна-Мария слова Зеянга, которые, словно лозунг, подхватили болельщики накануне матча.

— Если бы Вампира не удалили с поля, причем несправедливо, ведь в этой стычке он был всего лишь жертвой, наши, уж конечно, разгромили бы их! — решительно заявила Перпетуя.

— Какой пыл! — усмехнулась Анна-Мария. — Оказывается, и ты разбираешься в футболе! Послушай-ка, сколько раз он уже приходил к тебе?

— Точно не помню, но знаю, что он опять придет. Пусть приходит!

— Я хочу предостеречь тебя, Перпетуя! Теперь начало всему положено тобой, а не твоим мужем. Ты не подумала об этом?

— Да, я знаю! — нетерпеливо перебила ее молодая женщина. — Я знаю, что являюсь собственностью мужчины, который четыре года назад заплатил за меня немалую сумму, и потому без его ведома я ничего не должна предпринимать. Но впервые в жизни мне захотелось поступить по своему усмотрению. До сих пор я делала все, что мне велели. Мне говорили: «Перпетуя, поди сюда!» — и я бежала сломя голову. «Перпетуя, вставай!» — и я вставала. «Перпетуя, ложись!» — и я, как дура, ложилась. Так вот теперь я хочу наконец изведать вкус запретного плода, который срывают но собственной воле. Если Вампир пожелает меня, я не знаю, где мне взять сил, чтобы противиться ему. Сначала во всем этом я видела только одну беду: у меня странный муж! И сознание этого словно парализовало меня. О другом я уж не говорю, он по-прежнему верен себе — развратник и пьяница, взбалмошный и неуемный. Я меж двух огней и знаю, что из этой ловушки мне не выбраться. Я чувствую: опасность бродит вокруг меня, но я чувствую и другое.

— Что же именно? Что ты имеешь в виду? — тормошила Анна-Мария умолкшую Перпетую.

— Перпетуя! Перпетуя! Иди сюда! Я отвезу тебя в Зомботаун. Идите сюда обе!

Они как раз вышли на более спокойную улицу, когда рядом с ними остановилась старенькая машина и какой-то мужчина, открыв переднюю дверцу, стал кричать им, размахивая рукой. Удивленные женщины подошли поближе, и, прежде чем они успели опомниться, их обеих втащили в машину. Растерянная Перпетуя очутилась на переднем сиденье, между двумя молодыми людьми, один из которых, тог, что был за рулем, оказался Зеянгом, второго она не знала.

— Держу пари, что твой муж опередил тебя! Не беспокойся, Перпетуя, мы сделаем крюк, я же знаю, как ты боишься своего мамлюка.

— А что это значит — мамлюк? — смеясь, спросила Перпетуя.

— Как, ты не знаешь, кто такой мамлюк? Это шпик. А тебе известно, кто такой шпик?

— Нет.

— Это доносчик, шпион, обманщик — одним словом, это полицейский вроде твоего мужа. И как это тебя угораздило связать свою судьбу с таким человеком!

— Уж не собираешься ли ты освободить меня от него?

— А сколько это будет стоить?

— Сто тысяч.

— Не может быть!

— Так оно и есть.

— Неужели он заплатил эти деньги?

— Нет, заплатил его старший брат.

— Я так и думал. Сто тысяч! Неужели ты так дорого стоишь, Перпетуя? Должно быть, ты восхитительная женщина.

Он прибавил газу, машина рванулась вперед, из-под колес взметнулась пыль. Мотор работал на полную мощность, и тормоза визжали на поворотах. На заднем сиденье по обе стороны от Анны-Марии сидели двое молодых людей, которые горланили какую-то шутовскую песню с бесконечно повторяющимся припевом: «Папа Баба, мы с тобой расправимся, пусть ты даже и Тура-а-а-а». И оба громко хохотали.

— Эй, водитель! Нельзя ли потише! А не то напугаешь бабусю Анну-Марию, — крикнул один из них Зеянгу.

— Кто посмел назвать меня бабусей? — возмутилась Анна-Мария. — Это меня-то! Да ты знаешь, что старшему моему сыну, который учится в столичном лицее, едва исполнилось тринадцать лет!

Она поддалась общему веселью и изображала крайний ужас и возмущение. Перпетуя увидела вдруг совсем иную Анну-Марию — такой она ее не знала.

— А другого сына ты забыла? — спросил молодой человек, сидевший справа от Перпетуи. — Того, что служит солдатом в армии Баба Туры и в настоящий момент убивает наших братьев? Ему-то сколько лет?

— По возрасту он вполне мужчина, — ответила Анна-Мария, ставшая вдруг серьезной, — но умом — увы! — еще ребенок. Не каждому дано стать чиновником в министерстве, молодые люди. А между тем каждому надо есть и пить. Так что ничего не поделаешь, пришлось ему завербоваться. Если бы это зависело только от меня, дети мои, будьте уверены, мой сын не пошел бы служить в армию Баба Туры. А пока, молодые люди, давайте повеселимся и забудем про Папу Баба, как вы его зовете. Главное, не бойтесь, мальчики, смелее! Если хотите поухаживать за мной, закройте глаза, и я покажусь вам совсем молоденькой — чуть постарше Перпетуи. Кто посмел назвать меня бабусей? Хотела бы я знать, какой грубиян выдумал это!

— Что же ты, Вампир, не показал нам, что такое «Вампирова игра», — смеясь, сказала Перпетуя по-французски, упомянув словечко, изобретенное комментаторами национального радиовещания, которые описывали подвиги футболиста.

— Да стоит ли говорить об этом! — оборвал ее сосед справа, а Зеянг тем временем перешел на вторую скорость, потому что машина выехала на размытую недавним ливнем немощеную дорогу, проходившую через самый центр африканского предместья, которое в наступившей темноте показалось Перпетуе незнакомым. — Мы проиграли матч из-за глупости одного эфиопского судьи. Эти эфиопы глупы как пробки.

— Или подкуплены, — добавил Вампир, пытаясь выбраться из огромной лужи. — Да ну его к черту, этого Баба Туру! Остался с носом, так ему и надо. Ведь он наверняка надеялся сегодня на победу.

— Долой Баба Туру! — прошептал сосед Перпетуи.

В то время среди спортсменов многие были настроены против Баба Туры, и, по убеждению руководства, повинен в этом был главным образом Вампир, вот потому-то с ним в конце концов и расправились. Но не прошло и двух недель после казни Зеянга, как Баба Тура понял, что совершил ошибку, ибо после гибели чемпиона недовольство футболистов не только не улеглось, а, напротив, достигло критической точки, и, чтобы заставить их забыть о гибели Вампира, пришлось предоставить им немыслимые льготы.

— Несдобровать бы нашим противникам, если б Вампира не удалили с поля, — сказал один из молодых людей по-французски.

— Говорите по-человечески, — возмутилась Анна-Мария, — я ничего не понимаю в этой тарабарщине.

— Посмотрите-ка, мамлюки! — заметил сосед Перпетуи.

— Чего им от нас надо? — послышался голос сзади.

— Ну как, ребята, остановиться или двинуть их хорошенько? — спросил Вампир.

— Давай остановимся, а там посмотрим, — посоветовали с заднего сиденья. — Этим слюнтяям нас все равно не задержать.

Двое мужчин в форме цвета хаки, преображенные светом фар в какие-то причудливые фигуры, настойчиво махали руками, требуя, чтобы машина остановилась.

— Привет, ребята, — сказал один из полицейских, наклоняясь к Зеянгу, когда тот затормозил рядом с ними. — Кого это вы везете? У вас что, такси? Да это же наши футболисты! Как дела, ребята? Здорово вас отделали? Между нами говоря, мы такого не ожидали!

— Так ты для этого остановил нас, болван? — взревел Вампир.

— Смотри, какой сердитый! Впрочем, Вампир известен своим нравом. Ладно, все в порядке, не стоит мучить людей, которым и без того задали хорошую трепку. На день и одной довольно. До новой встречи.

— Вот именно, болван, до скорой! — огрызнулся Вампир.

— Думаете, они узнали нас с Перпетуей? — спросила Анна-Мария, когда они немного отъехали.

— Да нет, — успокоил ее Вампир. — В такую темень в машине ни одного лица не разглядишь.

— Да услышит тебя господь бог! — вздохнула Анна-Мария. — А как же вас-то они узнали?

— Ну, мы другое дело, — вмешался сосед Перпетуи, — мы — звезды национального футбола…

— А Перпетуя, — перебила его Анна-Мария, — она ведь жена мамлюка. И какого! Мало того, что он честолюбив, он имеет право носить револьвер.

— Не может быть! — не поверил Вампир.

— Да, да! — настаивала Анна-Мария. — Он носит его в кобуре на поясе. И лучше тебе знать об этом, мало ли что может случиться…

— Меня пистолетом не испугаешь, — заверил ее Вампир. — Однажды я послал к черту даже самого Баба Туру. Почему же я не могу послать к черту этого типа с его револьвером?

Машина вдруг свернула с дороги и въехала во двор какого-то дома. Громко смеясь и крича, друзья Зеянга новели Анну-Марию в гостиную. Увидев портативный магнитофон, она заинтересовалась им, и тогда ей продемонстрировали его в действии — она услышала свой собственный голос, записанный на пленку. Анна-Мария не могла прийти в себя от изумления.

А Зеянг тем временем отвел почти не сопротивлявшуюся Перпетую в свою спальню. Он осыпал ее в темноте поцелуями, шепча нежные слова, каких она прежде никогда не слышала. Перпетуя никогда не читала любовных романов, не видела чувствительных фильмов и не вслушивалась в слова французских песенок, которые так часто передавались по национальному радио и вызывали насмешки жителей Зомботауна, она и понятия не имела, что такое можно изрекать где-нибудь еще, кроме как во время венчания в церкви. Зеянг уверял ее, что она не только самая прекрасная женщина на земле, она — чудо из чудес, можно было подумать, будто до нее вообще не существовало других женщин. Он говорил, что будет любить ее, обожать ее с каждым днем все сильнее, если только это возможно. И вечно будет хранить ей верность. Он обещал ей небывалое счастье. Верность, вечность, блаженство — все эти понятия в ее представлении были связаны с культом божества, и она не могла поверить, что это могут быть не только слова…

Слушая завораживающий шепот Зеянга, Перпетуя, которая давно уже решила, что не будет сопротивляться, и ждала, что сейчас ее повалят на постель, вдруг поняла, какой силой власти обладает любовь. Прижав локтями руки, обнимавшие ее стан, она прошептала едва внятно:

— Нет, не сегодня, умоляю тебя… Не здесь и не сегодня… В другой раз… В другом месте…

— Когда?

— Потом, я скажу тебе. А теперь отпусти меня, умоляю! Где ты был? Что делал четыре года назад?

— Я учился в коллеже далеко отсюда. Почему ты спрашиваешь об этом?

— Потом когда-нибудь объясню.

По дороге домой Анна-Мария, смущенная не меньше самой Перпетуи, сказала:

— Я не одобряю твоего поведения, но знай: что бы ни случилось, ты можешь всегда рассчитывать на меня!

Она проводила ее до самого дома, решив, что сама поговорит с Эдуардом, если тому вздумается потребовать у жены объяснений по поводу столь позднего возвращения. Но его не оказалось дома. В дни крупных футбольных матчей весь город буйствовал до полуночи, и лишь немногие отказывались воспользоваться возможностью, которую власти предоставляли жителям в честь такого события: комендантский час либо переносился на более позднее время, либо вовсе отменялся.

Так Перпетуя стала женой троих мужчин.

Правда, Эдуард к тому времени утратил всякий интерес к своей супруге, да, видимо, и к женщинам вообще — настолько он был поглощен политической деятельностью, которая полностью удовлетворяла его жажду власти и величия. Вернувшись домой после родов, молодая женщина с трудом узнала прежнего Эдуарда в этом чиновнике, которого осаждали просители, причем теперь это были не одни жалкие попрошайки. Получив высокий пост в полиции, а после демонстрации, организованной им в честь падения Кваме Нкрумы, назначенный муниципальным советником Ойоло, младший брат почтенного Замбо считал, что мечта его сбылась: отныне о нем и в самом деле можно было говорить как о человеке, которому государство возмещает все расходы и которого правительство балует, точно мать — родное дитя. Эдуард теперь с гордостью носил на поясе револьвер вместо кинжала. По он и сам не подозревал, что относится к числу людей, кому покоя не дано. После достопамятной демонстрации он стал постоянной мишенью для неуловимых борцов подпольной организации НПП — в листовках, которые они распространяли, «вечного переэкзаменовщика» обвиняли в том, что он нашел наконец свою дорогу в Дамаск, продавшись черному Нерону, высмеивали его скупость и карьеризм. Вынужденный жить в Зомботауне, который он представлял в муниципальном совете, Эдуард понимал: чтобы доказать свое бескорыстие и преданность делу, необходимо поддерживать в людях убеждение, что он по-прежнему беден, а потому продолжал жить в ненавистной лачуге.

А второй муж Перпетуи — главный комиссар Ойоло, требовательный, алчущий, ненасытный, словно в первый день, стал боготворить ее с тех пор, как она произвела на свет ребенка, без сомнения принадлежавшего ему. Он засыпал ее подарками и комплиментами. Не было в его глазах похвалы, которой она была бы недостойна. И этот странный культ только способствовал любви Перпетуи и молодого футболиста. Когда Эдуард, нисколько не беспокоясь о жене, думал, что она проводит время с главным комиссаром Ойоло, Перпетуя, ловко избавившись от пылкого и восторженного обожателя, принимала своего любимого в доме Жан-Дюпона. Анна-Мария, поняв, что бесполезно пытаться помешать влюбленным, предоставила в их распоряжение комнату и присматривала за хозяйством Перпетуи. Она заботилась о детях, давала указания прислужнику, старалась, чтобы возле дома не было любопытных, отводила всякое подозрение и предупреждала любую опасность. Эта образцовая супруга, казалось, погрязла в грехе, сама так и не вкусив его.

По словам Анны-Марии, Перпетуя, которой так хотелось изведать вкус запретного плода, сорванного по собственной воле, была по-настоящему счастлива. Как описать пышный расцвет влюбленной молодой женщины, ставшей совершенно неузнаваемой, как описать ее преобразившуюся красоту, ее неожиданную уверенность в себе, ее жизнелюбие? Если верить Анне-Марии, лучшими минутами в жизни молодых людей были те, что они проводили втроем, когда Вампир приглашал их в какой-нибудь бар в европейской части города, куда подруги ни за что не решились бы отправиться вдвоем. Усевшись рядом или, реже, напротив друг друга, влюбленные смотрели друг другу в глаза, смеялись по любому пустяковому поводу и старательно прятались от взглядов прохожих, если им казалось, что это кто-то из обитателей Зомботауна.

Несмотря на печальный результат спортивной встречи его команды с командой Ганы, считавшейся в общем-то довольно слабой, популярность Зеянга росла день ото дня. Он получил приглашение от одного европейского клуба, предлагавшего ему, как говорили, на редкость выгодный контракт, но умышленно тянул с ответом, делая вид, будто раздумывает, стоит ли ехать за границу. Когда же футболист объявил наконец, что отказывается от карьеры в Европе, дабы не ослабить национальную команду, это решение было встречено всеобщим ликованием. На протяжении многих недель Вампир упивался славой, вызывая зависть даже у членов правительства.

Теперь молодой футболист частенько уезжал в Фор-Негр, где тренировалась национальная команда, он жил в отеле, власти всячески оберегали его — как же, он был кумиром толпы. Эти поездки, из которых он возвращался еще более опьяненным любовью, а также всеобщее почитание совсем затуманили голову Вампиру, да и Перпетуе тоже. Сама судьба, казалось, покровительствовала им, влюбленным мнилось, будто они недосягаемы, будто ничто не может помешать их любви и никакая злая сила не способна разрушить их счастье.

Однако Зомботаун не такое место, где можно было что-либо утаить от людских глаз. Нашлись недоброжелатели, которые сообщили о связи Перпетуи и Зеянга Эдуарду, и тот, обманув бдительность Анны-Марии, застигнутой врасплох и оказавшейся не в состоянии предотвратить беду, застал любовников в десять часов утра в доме Жан-Дюпона, где они обычно встречались. Разразился неслыханный скандал, и Эдуард, следуя закону предков, вывел свою неверную жену на улицу в обнаженном виде и подверг всеобщему осмеянию. Зеянг, поначалу растерявшийся от неожиданности, вскоре пришел в себя и со свойственной ему дерзостью и горячностью набросился на оскорбленного мужа. Завязалась драка.

В Зомботауне обычно в таких случаях кто-нибудь разнимал противников, опасаясь, как бы двое здоровых мужчин, дойдя до рукопашной, не изувечили друг друга. Только женщинам и детям позволяли ссориться и драться сколько угодно, их шумные стычки вносили некоторое разнообразие в повседневную жизнь, доставляя зевакам не меньшую радость, чем петушиные бои.

И на этот раз народ тоже сбежался со всех сторон с явным намерением разнять дерущихся, но то ли в данном случае никто не спешил сделать это, то ли футболист действовал с молниеносной быстротой, факт остается фактом: Эдуард получил хорошую трепку — еще одно унижение, которым он обязан был своей супруге, и этого он ей, безусловно, простить не мог.

С трудом вырвавшись из железных объятий Вампира, полицейский, задыхаясь, бросился к себе домой, но тут же вернулся назад и с перекошенным от гнева лицом принялся размахивать огромным револьвером; толпа любопытных кинулась врассыпную, и Зеянгу, который был на голову выше всех, чудом удалось спастись от мести разъяренного соперника. Эдуард несколько раз выстрелил в воздух. Многие потом уверяли, что это были холостые выстрелы, но в тот момент никто об этом не думал, и по крайней мере у половины свидетелей этой сцены была одна только мысль: как бы укрыться от неминуемой погибели. Так Эдуард познал силу своей поистине неограниченной власти во вверенном ему квартале и понял, что эта власть ничуть не уступает той, какую имеет его хозяин над всей страной, он был зомботаунским вариантом Баба Туры, можно сказать, Баба Турой в миниатюре, это был наглядный пример того, какую силу обрел человек, сумевший приспособиться к режиму, установленному после провозглашения независимости.

На следующий день Эдуард решил перебраться в другое место, но уехал недалеко. На противоположной стороне шоссе неподалеку от его прежнего жилища, среди крохотных маисовых полей, стоял большой дом, словно дворец возвышавшийся над угрюмым и пыльным предместьем. Дом этот был свободен, его владелец, француз, по слухам, только что отбыл на родину. Обнесенный высоким забором дом, очевидно, был построен из плит, вокруг него шла открытая веранда, разделенная кирпичными перегородками. Крыша была железной, а потолок внутри обшит деревом. Множество просторных комнат, причем некоторые из них были просто великолепные, как, например, гостиная, всевозможные приспособления, такие, как душ и колодец с насосом, наполняющим резервуар, побеленный павильончик, предназначавшийся для хозяйственных нужд, — все это создавало удобства, о которых семья Эдуарда до сих нор и понятия не имела. Вот как случилось, что Эдуард чуть ли не против своей воли вынужден был переселиться в дом, который более соответствовал его новому положению и как бы символизировал поразительный взлет его карьеры. Вот этому-то дому и суждено было стать тюрьмой, куда заточили Перпетую, она прожила там до последнего своего дня, не видя никого, кроме детей, юного прислужника да еще двоюродной сестры Эдуарда по имени Мадлен. «Что за странное существо этот Эдуард! — часто вздыхала Анна-Мария, прерывая свое повествование. — Подумать только, муж Перпетуи, который до того дня проявлял безграничную снисходительность к главному комиссару Ойоло, стал вдруг болезненно ревнив. Он охранял Перпетую, словно она была фарфоровая, а Вампир — слон, грозивший растоптать ее».

Ничего не сказав жене, Эдуард вызвал свою молоденькую двоюродную сестру, чтобы она делала все закупки, ходила на рынок и в европейскую часть города. Перпетуе теперь разрешалось принимать заказчиц только после обеда, и не позже шести часов: пришлось ей расстаться со своими мастерицами и вернуть Анне-Марии ее швейную машинку. А так как, но мнению Эдуарда, клан Жан-Дюпона потворствовал распутству Перпетуи, никому из его членов не позволялось больше видеться с ней, хотя каждую субботу по вечерам они обязаны были являться в дом, где жило семейство, и проводить там долгие часы, пока длилось собрание Зомботаунской ячейки Африканского союза. Чтобы хоть изредка получать какие-то известия о своей подопечной, Анне-Марии пришлось подкупить одну из самых верных клиенток Перпетуи.

В конце дня полицейский требовал от своей жены подробнейшего отчета о том, что она делала без него, а также список лиц, которых она принимала у себя в доме. Эти сведения должны были подтвердить Мадлен и юный прислужник. Иногда Эдуард зачеркивал какое-то имя в списке и, не давая никаких разъяснений, заявлял, что отныне Перпетуя не должна встречаться с этим человеком. Отправляясь на работу, он каждый день предостерегал жену, оставшись с ней с глазу на глаз, что, если ему станет известно о том, что Вампир осмелился проникнуть в его дом, он убьет Перпетую.

«Даже теперь, — утверждала Анна-Мария, — никто не может с уверенностью сказать, способен ли был Эдуард хладнокровно убить свою жену».

Но сама эта неуверенность говорит о многом: для всех было очевидно, что муж Перпетуи стал другим человеком, и отношение к нему тоже изменилось.

До тех пор сознание собственного превосходства, а может быть, и нежность, которую испытывает каждая женщина к первому своему мужчине, заставляли Перпетую мириться с ее положением в семье. Но вот за какие-нибудь несколько месяцев Эдуард претерпел чудовищное превращение. Мало сказать, что он стал другим человеком, он попросту превратился в свою противоположность. Раньше взгляд его больших ласковых глаз казался несколько растерянным, теперь же он стал холодным, пронзительным, в нем появился металлический блеск. Его жесты, прежде такие неторопливые, мягкие, изящные, стали теперь решительными, резкими, повелительными. Он редко улыбался, смеялся и того реже, лицо его постоянно хранило холодное, злое выражение. Его пунктуальность переходила всякие границы: опасаясь опоздать на службу, он, прежде такой соня, поднимался теперь в пять часов утра, чтобы наметить дела, которыми ему предстояло заниматься в течение дня; он вкладывал в это весь свой пыл. Такое фантастическое преображение люди объясняли его повышением в должности, а также травмой, которую нанесла ему история с Перпетуей. Скорее всего, оба эти события действительно сыграли свою роль и превратили неприметного мелкого чиновника в робота, властного и нетерпимого, упрямого и раздражительного и, без сомнения, жестокого, — он терроризировал свою жену и готов был создать такую же адскую жизнь всему кварталу.

Во всяком случае, вести о Перпетуе, которые доходили до Анны-Марии, заставляли ту содрогаться. Прогнав жену с супружеского ложа, Эдуард велел ей спать в углу спальни на подстилке. Он бил ее по щекам за каждую пустячную провинность, и даже присутствие детей не останавливало его. При малейшем подозрении он хватался за кнут, пытаясь вырвать у жены то, что высокопарно именовал истиной. Те, кто бывал в их доме, рассказывали, что слышали, как молодая женщина стонала от боли, когда кнут гулял по ее спине. Эдуард стал вдвойне подозрителен, когда до него дошли слухи, будто его недруг Вампир вынашивает какой-то смелый план.

Ему стало известно, что Зеянг, сжигаемый страстью, задумал во что бы то ни стало освободить свою любимую и поспешно собирает сто тысяч франков, чтобы выкупить Перпетую. Однако для Вампира это было нелегкое дело: он никогда не умел копить деньги и без остатка тратил все свое жалованье и довольно внушительные денежные награды, перепадавшие ему от Баба Туры, на приобретение дорогих игрушек вроде магнитофонов, фотоаппаратов, кинопроекторов, проигрывателей, подержанных машин, — все это помогало ему производить впечатление на девушек и покорять сердца. Но вот наконец футболисту удалось собрать нужную сумму, и он намеревался отправиться к Эдуарду, чтобы вынудить его вернуть Перпетуе свободу. Как только до полицейского дошли эти слухи, он завел целое дело — стал собирать какие-то таинственные документы, которых становилось все больше и больше, раскладывал их по папкам и прятал в ящики, никогда не забывая запирать стол на ключ.

Когда Вампир в окружении целой свиты родственников и друзей, а также мудрецов его клана появился в доме Эдуарда, полицейский, вопреки всем опасениям, не выхватил из кобуры револьвер, а невозмутимо пригласил гостей сесть и даже предложил им напитки и сигареты. Только после этого он вежливо осведомился у Зеянга о цели его визита. Футболист произнес напыщенную и в общем-то совсем неуместную речь о независимости, о новой эпохе и новых нравах, о здравом смысле и сострадании, о древних традициях и даже о евангельских заповедях, требуя, чтобы Эдуард вернул свободу женщине, которая стала для него теперь чужой, хотя, по всей вероятности, она и прежде никогда не была близка ему.

— Я принес шестьдесят пять тысяч франков, которые хотел бы передать тебе, — заявил Вампир в заключение. — Что же касается остатка, то я предлагаю тебе следующее: я оставлю тебе долговое обязательство, но мне хотелось бы сделать к нему приписку, где бы уточнялось, в какой срок я обязан выплатить остаток выкупа и каков будет размер ежемесячного взноса.

Услышав слова Зеянга относительно того, что ему следует отпустить Перпетую, так как теперь она стала ему чужой, хотя и прежде-то никогда не была близка, полицейский сразу же утратил все свое хладнокровие. Едва футболист успел закончить свою речь, как Эдуард закипел от гнева.

— Ты где это находишься? И почему позволяешь себе говорить подобным тоном? — взревел он, как только Вампир умолк. — Да знаешь ли ты, кто я такой? Отдаешь ли ты себе отчет в том, с кем разговариваешь?

Тут вмешались свидетели обеих сторон, пытаясь восстановить спокойствие, необходимое для решения столь важного вопроса, и хорошо сделали, так как футболист был не из тех, кто позволил бы безнаказанно оскорблять себя.

— Хорошо! — заявил Эдуард. — Попробуем держаться в рамках приличий.

И он стал выкладывать на стол свои таинственные папки, причем делал это с нарочитой медлительностью, чтобы подзадорить своего противника. Он открывал их одну за другой и оглашал собранные им документы. Как выяснилось, каждая из этих папок предназначалась для разных статей расходов на Перпетую. В первой значились суммы, связанные непосредственно с самим выкупом, приводились дата и обстоятельства каждого платежа, его размеры, а также упоминалась стоимость различных церемоний. Затем он открыл папку с перечнем подарков ближайшим родственникам Перпетуи: два больших цинковых таза, кулоны, зонтик, замшевые туфли и дорогие гребни, подаренные теще; тергалевый костюм, шляпа и шесть вязаных галстуков, подаренные шурину. Потом настала очередь подарков дальним родственникам. Была и еще одна папка, в которой перечислялись мелкие расходы: так, например, если Перпетуя встречала кого-нибудь из земляков и приглашала его выпить лимонада в занимавшей сырой подвал лавчонке, которую содержал грек, Эдуард, как выяснилось, записывал стоимость и этого роскошества. Общая сумма расходов, по его подсчетам, составляла двести шестьдесят девять тысяч франков. Чтобы округлить счет и облегчить таким образом сделку, он охотно соглашался простить Зеянгу девятнадцать тысяч франков, однако, прежде чем вернуть Перпетуе свободу, Эдуард требовал с него уплаты двухсот пятидесяти тысяч. Причем ни о какой рассрочке не могло быть и речи. Услышав изумленные возгласы друзей Зеянга, Эдуард живо возразил:

— Чем вы недовольны? Разве это не соответствует обычаям наших предков? Вы желаете получить женщину? Пожалуйста, но сначала верните мне деньги, которые я потратил на нее. Вам еще повезло, так как я не собираюсь учитывать расходов на содержание самой Перпетуи, а ведь мог бы и это тоже посчитать. Может быть, вы сомневаетесь в правильности моих расчетов? Тогда позовите Перпетую и спросите ее, правду ли я сказал.

Сторонники Эдуарда, в число которых входили его сослуживцы и активисты единой партии, выразили ему бурное одобрение, заявив, что таков мудрый закон предков. Затем обе стороны обменялись довольно колкими, хоть и не слишком определенными замечаниями относительно своевременности обращения к мудрости предков в эпоху государственной независимости и экономического развития. Однако в данном вопросе, так же, впрочем, как и во всех остальных, сторонники Эдуарда одержали верх, заявив, что футболист первым заговорил о древних традициях.

Они разошлись поздно ночью, так и не придя ни к какому соглашению, каждый из присутствующих не без оснований полагал, что встреча эта закончилась поражением футболиста, ибо, несмотря на все его бахвальство, понятно было одно: в подобных условиях он бессилен что-либо предпринять — и об этом яснее ясного говорил взгляд прищуренных глаз и едва заметная усмешка его заклятого врага. Перпетую, естественно, никто не позвал и никто ни о чем не спросил. И хотя она была рядом, ее судьба, как и во всех остальных случаях, решалась без нее.

Единственным утешением для нее могло служить лишь то, что Вампир, чья преданность выходила за рамки обычных привязанностей, отчаянно боролся, пытаясь собрать нужные средства, чтобы выкупить ее. Но Эдуард заранее обрек его замысел на неудачу, поклявшись до бесконечности изводить своего соперника. «Если футболисту удастся набрать двести пятьдесят тысяч франков, — смеясь, говорил он, — что помешает мне предъявить новый счет, подкрепив его новыми документами, и определить выкуп за мою жену в триста или четыреста тысяч франков?» И так могло продолжаться вечно. Заставить мужа отказаться от своей жены ничуть не легче, чем отнять кресло у того, кто занял его первым. Эдуарду оставалось лишь ждать, пока силы Зеянга иссякнут в этой борьбе, подобно тому как притупляются когти хищника, царапающего камень.

В сентябре, а вернее всего, в октябре Перпетуя сообщила Зеянгу, что ждет от него ребенка. Это было в период сильных дождей. Анна-Мария вспоминала, как футболист, до крайности взволнованный этим сообщением, каждый день являлся в дом Жан-Дюпона в надежде получить какие-то новости о Перпетуе и ни за что не соглашался надевать плащ или укрываться под зонтом. Весь клан был в ужасе, когда он появлялся мокрый с головы до ног, вода лилась с него ручьями, мало того, уходя, он как будто нарочно выбирал момент, когда начинался проливной дождь, словно желая тем самым наказать себя. Вампир, как и большинство спортсменов, был суеверным, а тут и вовсе ударился в мистицизм. Он пытался каким-нибудь образом переправить Перпетуе пламенное послание, в котором писал: «Я знаю, бог не допустит, чтобы мой сын (а я уверен, что это будет сын) принадлежал другому отцу, как не допустит и того, чтобы мать моего ребенка не стала моей женой, она должна жить со мной и воспитывать его вместе со мной. Доверься мне, Перпетуя, и не теряй надежды. Провидение не оставит нас, разве ты не слышишь его голос, когда просыпаешься в ночи? Я убежден, что скоро мне удастся освободить тебя, что день этот не заставит себя ждать».

Дело в том, что, по обычаю, одно обстоятельство имело решающее значение: сын мог принадлежать Зеянгу только в том случае, если бы к моменту его появления на свет футболисту удалось выкупить мать.

Эссола, внимательно слушавший повествование Анны-Марии, засомневался: он спрашивал, каким образом Перпетуя, женщина, делившая себя между тремя мужчинами, могла с точностью определить, кому из них принадлежит ребенок, которого она носит под сердцем.

— Дорогой друг, — решительно заявила Анна-Мария, — даже самые ученые доктора ничего не смыслят в таких делах, но женщина разбирается в этом безошибочно. Послушай меня и запомни хорошенько: женщина никогда не станет делить себя между тремя мужчинами, разве что какая-нибудь дуреха. Истинная женщина отдается по-настоящему только одному мужчине, а другим лишь позволяет пользоваться собой.

Услышав столь категоричное заявление, Эссола сделал вид, будто принимает это объяснение, хотя оно нисколько не убедило его.

Деревенские женщины никогда прежде времени не рассказывают о своей беременности, с негодованием отвергая даже намек на это до тех пор, пока природа не возьмет свое и они уже не могут скрыть своего положения. Только многоопытность Анны-Марии позволила ей сразу же распознать две первые беременности Перпетуи. Сидя взаперти и отказавшись отныне встречаться с главным комиссаром, который даже не решался приблизиться к ней, не имея других связей с внешним миром, кроме мужа, чаще всего безразличного, а порой ненавидевшего ее, молодая женщина долго хранила молчание и согласилась открыть свою тайну лишь тогда, когда она стала очевидной.

В ноябре 1967 года, последнего года ее короткой жизни, Перпетуя дошла до такого состояния, что стала походить на щепку, брошенную в стоячую воду. Она часами дремала, сидя в плетеном кресле, или бесцельно кружила по комнате, с трудом переставляя ноги, и вдруг ловила себя на том, что стоит в печальной задумчивости. Она уже принялась было собираться в дорогу, так как, по заведенному обычаю, на время родов Эдуард отправлял ее к матери, как вдруг муж сообщил ей, что на этот раз она останется дома, а когда придет время, ее на такси доставят в родильный дом Ойоло. Он не хотел допустить ее встречи с футболистом, а так как немощный Замбо уже не мог следить за Перпетуей, то такая встреча, конечно же, состоится. Напрасно Перпетуя уговаривала мужа, ничто не могло поколебать его злобной непреклонности.

— Ты же знаешь, — говорила она, — ни одна мать не может соединиться с мужчиной до тех пор, пока ребенок не отнят от груди. А к тому времени я уже вернусь в Ойоло, как и в прошлые разы. Да и на бдительность моей матери ты вполне можешь положиться, при своей набожности она скорее даст отсечь себе правую руку, чем позволит мне согрешить.

— Лучше не говори мне о своей матери, бедная моя Перпетуя! — с горькой усмешкой воскликнул Эдуард. — Только не говори мне о ней. Ты забыла, как она толкнула тебя ко мне в постель? Разве это был не грех? Тогда как же это назвать, позволь тебя спросить? Надеюсь, она потом покаялась в этом своему исповеднику. Согрешить! Как будто это слово имеет какое-то значение для распутных женщин из вашей деревни, да и для любой другой женщины! И сама ты ничуть не лучше их. Не верю я в эти разговоры о воздержании во время кормления ребенка. А раз уж ты так хорошо разбираешься в этих делах, о чем, кстати, знает весь Зомботаун, объясни мне, каким образом европейские женщины рожают детей каждый год? Может, скажешь, что они и вовсе не кормят своих новорожденных, а морят их голодом?

И Перпетуя не поехала к Марии.

Необычайное событие, случившееся в ту пору, отвлекло внимание жителей предместья от назревавшей трагедии. Мартин, который оказался проездом в Зомботауне, явился к Эдуарду, и тот, на удивление всем, принял его с распростертыми объятиями, мало того, он уговаривал шурина погостить у него несколько дней. Их не раз видели вместе в городских барах, откуда они возвращались в обнимку, уверяя друг друга во взаимной привязанности. Оказалось, что у Мартина водились денежки, он накупил себе обновок и жил на широкую ногу. Его нередко даже принимали за студента, который собрался ехать учиться в Европу. Вскоре он отдалился от Эдуарда, показавшегося ему чересчур скучным, и пустился в разгул с многочисленными дружками, которых он завел в Зомботауне. В конце концов между Эдуардом и Мартином произошел скандал, шум которого разнесся по всему предместью. Полицейский приказал шурину покинуть город на другой же день, пригрозив, что в противном случае засадит его в тюрьму. На следующий день Мартин уехал. Никто так и не узнал, из-за чего произошла ссора: то ли Мартин пытался соблазнить Мадлен, то ли взял деньги из письменного стола Эдуарда и не смог вернуть их…

Одно было всем ясно: за те две недели, что Мартин прожил в Зомботауне, он ни разу не пожелал поговорить с Перпетуей, а ей было что сказать ему. Он едва удостаивал взглядом свою несчастную сестру.

Беда подкралась нежданно-негаданно. Вампир, конечно, не раз упрашивал друзей Жан-Дюпона совершить нападение на дом Эдуарда, увезти оттуда Перпетую и отправить ее в больницу, он говорил, что молодая женщина умрет, если они не попытаются вырвать ее из рук палача. Однако Зеянг был не тот человек, к совету которого при таких обстоятельствах стали бы прислушиваться. В Зомботауне все считали, что он потерял голову от любви и, безусловно, преувеличивает опасность. К тому же никто из местных жителей не видел прежде молодую женщину накануне родов, так как она оба раза уезжала к себе на родину, и, следовательно, никто не мог правильно оценить ее теперешнее состояние и уловить тревожные симптомы.

Зеянг говорил впоследствии, что, если бы муж Перпетуи был настоящий мужчина, а не доносчик, он наверняка послал бы свою жену на консультацию в больницу, тем более что жены полицейских проходили на прием вне очереди. Впрочем, футболист и сам признавал, что уговорить Перпетую пойти к врачу было задачей нелегкой — она не забыла того, что ей пришлось испытать там во время первой своей беременности.

Да и была ли в самом деле беременность причиной ее смерти?

Люди долго относили ее тяжелое состояние, ее болезненный вид на счет ее переживаний по поводу того, что ей запретили ехать к матери. На самом же деле она почти ничего не ела. И хотя молодая женщина уверяла, что у нее ничего не болит, она походила на человека, который скорее готовится к смерти, чем к родам. Утром, с трудом поднявшись с постели, она шла через весь дом, цепляясь за мебель или за стены, и, добравшись до веранды, садилась на солнце, прислонившись к каменной перегородке. Глаза ее были закрыты, верхняя губа некрасиво вздернута, она запрокидывала голову и так сидела, упираясь руками в цементный пол.

И вот настал день, когда Перпетуя вовсе не встала. Эдуард по своему обыкновению рано ушел на работу, и обеспокоенный прислужник вошел в комнату, где спала Перпетуя. Он распахнул оба окна, но, заметив, что солнечный свет, затопивший комнату, не разбудил молодую женщину, окликнул ее по имени. Перпетуя по-прежнему не отвечала. Тогда он наклонился и осторожно тронул ее за руку — рука была холодной.

Подросток бросился во двор, громко вопя от отчаяния и ужаса, словно собака, которая воет, почуяв покойника. Было около одиннадцати часов утра, ослепительно сияло солнце, и жара стояла невыносимая, как это обычно бывает перед рождеством. Отовсюду сбежались люди, в их числе была и Анна-Мария. Невзирая на угрозы Эдуарда, по счастью отсутствовавшего, едва услышав о беде, она кинулась сломя голову к девочке, которую так долго оберегала. Перпетуя лежала мертвая, на ней было то самое хлопчатобумажное платье, которое она постоянно носила в последнее время, видимо, у нее давно уже не было сил снимать его, когда она ложилась спать. Сплетя пальцы, она сложила руки на животе, где покоился мертвый ребенок, и этот живот, казавшийся огромным, приковывал к себе все взгляды. Так в двадцать лет ушла Перпетуя, покинув, как говорится, пиршество жизни, она ушла из жизни в том возрасте, который в в иных краях считается порой расцвета, апофеозом молодости, переливающейся всеми красками, словно шлейф очаровательной новобрачной.

Хотя в конечном счете, может быть, это и к лучшему — умереть в сиянии юности, сохранив все свои зубы и не успев приобрести ни одной морщинки? Умереть не дряхлой, изъеденной морщинами, смертельно уставшей от жизни старухой, а молодой, здоровой женщиной, красивой и стройной, готовой любить, — да полно, это ли беззаконие и несправедливость, которые взывают к мести брата?

А если бы она не умерла, что стало бы с нею потом? Нетрудно предположить, что именно, если повнимательнее приглядеться к Зомботауну — этому кладбищу живых мертвецов женского пола, среди которых так много похожих на Перпетую. Сломленная, искалеченная жизнью, опустившаяся и безвольная, в тридцать лет она превратилась бы в бесформенную глыбу жира, не способную ни в ком пробудить желаний и готовую отдать все на свете за мимолетную ласку какого-нибудь юного наглеца, она превратилась бы в наседку, потакающую жадному эгоизму своих подрастающих отпрысков. Эта очаровательная женщина смогла бы выжить, лишь осквернив себя. Так не лучше ли забыть Перпетую?

А между тем после смерти Перпетуи жизнь продолжала идти своим чередом и в Ойоло, и в Зомботауне, и в Фор-Негре — всюду. Вскоре бесследно исчез главный комиссар, что повергло в волнение город, на жителей которого он наводил ужас в течение долгого времени. Проходили недели, а эта новая тайна царствования Баба Туры, и без того уже богатого темными делишками, так и не разъяснялась.

Но вот однажды вечером по радио в восьмичасовом выпуске новостей сообщили, что М’Барг Онана, бывший главный комиссар Ойоло, обвиняемый в незаконном присвоении государственных денег и вымогательстве, обезврежен. Это была даже не информация, а скорее зашифрованное послание заинтересованным лицам и в то же время своего рода проклятье, которое ненасытный, страшный Молох изрыгал теперь всякий раз, как исчезал кто-нибудь из сановников существующего режима. Добровольным отгадчикам мрачных загадок царствования Баба Туры понадобилось не больше месяца, чтобы докопаться до истины. История была вполне обычная: покровитель Эдуарда попал в беду, так как оказался в числе заговорщиков, сохранив верность одному из своих школьных приятелей — министру внутренних дел республики. Вот почему он был брошен в тюрьму вслед за своим приятелем — но не в печально известную тюрьму Фор-Негра, где было зверски уничтожено столько патриотов и революционеров, а в новое святилище пыток, сооруженное некогда по соседству со стадионом, куда теперь (какая ирония судьбы!) отправляли и верных слуг, и заклятых врагов тирана. Заточенные по двое в звуконепроницаемых двухметровых камерах с единственной дырой, предназначенной для всевозможных нужд, узники, которых почти не кормили, подвергались жестоким пыткам и избиению, иногда их били, набросив сверху джутовый мешок — чтобы не оставалось следов. Затем, по установившейся традиции, сразу же после камеры пыток их передавали в военный трибунал, заседавший при закрытых дверях и терпеливо дожидавшийся, когда палачи закончат свою работу. Всего несколько минут требовалось судьям, чтобы приговорить обвиняемых к ссылке в усиленно укрепленный район, а проще говоря, на Север, в концентрационный лагерь.

Весь Зомботаун думал, что Эдуард тоже предстанет перед трибуналом в связи с этим делом. Однако муниципальному советнику удалось спастись во время падения своего покровителя: он не принимал участия в заговоре, мало того, он стал одним из незаменимых деятелей единой партии — не только по мнению провинциальных инстанций, но и высшего руководства в Фор-Herpe, которое видело в нем духа-миротворца, послушного хозяевам и нетерпимого в отношении к подчиненным, по образу и подобию самого Баба Туры, продававшего направо и налево национальное достояние, но державшего в трепете своих сограждан, к великой радости его парижских опекунов.

Однако тайные враги Эдуарда в Зомботауне не собирались складывать оружия, напротив, они удвоили свою активность, и теперь листовки, распространявшиеся в предместье, все чаще и чаще посвящались «вечному переэкзаменовщику, который вот-вот лопнет от распирающего его тщеславия», Эдуарда обвиняли не только в том, что он продался Баба Туре, но и в том, что он из ревности убил свою жену. Так обстояли дела, когда Эссола в первый раз приехал в Зомботаун.

Он приехал туда и на следующий год, то есть в 1969 году, когда до него докатились странные слухи, разобраться в которых не было никакой возможности. Эссола снова приехал в предместье Ойоло с единственной целью — узнать подробности гибели человека, которого любила его сестра. Анна-Мария рассказала ему, что футбольная команда, на которую возлагались все надежды республики во время Панафриканских игр, так отличилась своими провалами, отсутствием дисциплины и грубой игрой, что ее руководители, желавшие снять с себя ответственность и к тому же уверенные в том, что дело здесь не обошлось без саботажа, поспешили предъявить обвинения Вампиру, который давно уже славился своей злонамеренностью и непокорством. После наспех проведенного расследования, во время которого решающую роль сыграли и свидетельские показания Эдуарда, Зеянг был признан виновным не только в оппозиционных настроениях по отношению к режиму Его превосходительства горячо любимого шейха Баба Туры, хотя одного этого преступления было довольно, чтобы приговорить человека к смертной казни, но, что еще хуже, в принадлежности к подпольной организации, занимающейся подрывной деятельностью. Его долго пытали в охранке Фор-Негра, в новом здании, построенном на территории бывшего стадиона, под руководством специалистов службы технической помощи: по словам одних — европейцев, по утверждению других — израильтян. Затем в самолете его доставили в Ойоло, чтобы расстрелять — еще одна прочно укоренившаяся традиция — на арене его собственных подвигов, а иными словами (если перевести на обычный язык этот приговор, который напомнил Эссоле, отлично знавшему историю французского Сопротивления, приказы нацистских оккупантов о казни французских патриотов), — в своем родном краю, на глазах у всех членов его племени.

С пением гимна рубенистского сопротивления, выкрикивая лозунг: «Рубен — единственный отец нашей родины!» — Зеянг, не дрогнув, проследовал к месту казни. Он до конца оставался верен самому себе и не позволил завязать себе глаза перед расстрелом.

Он даже нашел в себе силы выкрикнуть перед смертью имя Рубена — то был последний протест перед роковым залпом.

Вероятно, не найдя нужных слов в этой ситуации, свидетельствовавшей о первых неполадках в колоссальной машине кровавого деспотизма, наспех запущенной в канун провозглашения независимости белыми магами, — неумелыми учениками лжепророка аллаха, преступно навязанного народу, — национальное радиовещание ни разу не упомянуло об исчезновении знаменитого футболиста. Отныне власти уже не решались сдерживать растущее день ото дня волнение народа с помощью мрачных и весьма двусмысленных разглагольствований.

Однако всегда найдется твердая рука, готовая подхватить факел у человека, который пошатнулся. Распространение листовок, обличающих Эдуарда, прекратилось всего на несколько месяцев, а затем началось с новой силой: вероятно, растерявшись на какое-то мгновение, невидимый враг вновь сплотил свои ряды, став еще более неуловимым, чем прежде, и неистребимым.

* * *

Восстановив историю жизни своей сестры начиная с того момента, как она ушла из школы, Эссола, чудом избежавший гибели в лагерях Баба Туры, принялся перебирать в памяти все подробности этой жизни.

«Если бы мы хоть выиграли!» — с горечью думал Эссола. Единственное, что может утешить человека, который с тоской оглядывается на уходящую жизнь и оплакивает бессмысленную гибель своих близких, — это успех дела всей его жизни, конечная победа партии, которой он беззаветно предан, победа товарищей, вместе с которыми он боролся.

Эссола очнулся от оцепенения лишь в тот день, когда услышал разговор матери с одной из ее подруг, возможно даже с соседкой Катри.

— На успение, — заявила Мария, — я хочу поехать на мессу в Нгва-Экелё и останусь там на несколько дней: недавно у меня там отыскалась дальняя родственница.

Именно в этот момент Эссолу вдруг осенило, что он должен делать, и он принялся разрабатывать план действий.

Большие католические праздники служили для крестьян, даже для тех, кто не были католиками, поводом попутешествовать, они подражали верующим, которые совершали паломничество, дабы выполнить свой религиозный обет. Шли они чаще всего пешком, а те, у кого были деньги, садились в автобус. Стало быть, 15 августа в деревне судя по всему почти не останется никого.

Эссолу тревожили главным образом ближайшие его соседи, представлявшие непосредственную угрозу для выполнения его замысла. Но в конце концов ему удалось установить, что Катри, которая хоть и была молода, но отличалась набожностью, по примеру всех пожилых женщин их деревни решила отправиться в католическую миссию Нгва-Экелё 14 августа — чтобы успеть исповедаться и остаться там еще на один день, — она хотела попасть на большую мессу. Эссола знал, что после церемонии верующие, торопясь домой, будут приступом брать автобусы. Видимо, Катри понадобится некоторое время, чтобы добраться до остановки, а затем втиснуться в автобус, к тому же она будет не одна, а со своим сынишкой, так что в деревню ей удастся попасть не раньше трех часов. Эссола рассчитал, что к тому времени он уже покончит со своим делом. Амугу же мечтал в этот день подольше поспать, а потом побродить без дела, пока не вернется жена. Чтобы отвести и эту опасность, Эссола побывал в Нтермелене, а вернувшись оттуда, наплел своему легковерному двоюродному брату, будто случайно встретил в Нтермелене молодых людей, принадлежавших к достославному семейству Амугу, и те попросили передать ему следующее: «Пусть Амугу приезжает 15 августа, в этот день его зятья устраивают состязание, кто больше выпьет вина. Пусть он приезжает один и ничего не говорит Катри. Женщин надо держать подальше от таких дел, а то они все испортят».

— Поедем со мной, — предложил Амугу Эссоле. — Они славные ребята. И к тому же, чем больше безумцев, тем веселее. Поедем со мной, повеселимся как следует!

— Не могу, брат. Я не успел сказать тебе о том, что мне поручено написать отчет для моего министра, и 15 августа — последний срок. А я пока еще ничего не сделал! В другой раз, брат.

Желая пораньше встретиться со своими зятьями, которые, как он считал, с нетерпением ждут его, Амугу вышел в путь в ночь с 14 на 15 августа, а чтобы избежать неприятностей, связанных с комендантским часом, решил пробираться лесом, где он знал наизусть все тропинки. Таким образом, утром, в день успения, в деревне не осталось ни души, кроме Мартина и Эссолы, который только этого и дожидался.

Эссола привез из Нтермелена ящик вина и поставил его на виду в комнате Мартина. Мартин, разумеется, довольно скоро обнаружил ящик и тут же тайком взял литр «Кирави». Обнаружив пропажу, Эссола стал упрекать брата.

— Зачем ты это сделал, мой старший брат? — вопрошал он елейным тоном.

— Клянусь, это не я, — по своей извечной привычке отпирался Мартин.

— Не ты? Тогда кто же? Может, мать? Только ведь она совсем не пьет! Да полно! Говорю тебе: не надо было этого делать, ведь все это вино я привез для тебя.

— Для меня? Да неужели? И я могу выпить все? А в честь чего же это?

— Тише! Не говори никому, и особенно матери. Видишь ли, скоро мы здесь останемся с тобой вдвоем. Отец наш давно умер. Перпетуя тоже умерла. Антония живет в Фор-Негре и говорит, что никогда сюда не вернется. Мать тоже скоро умрет. Возраст у нее для этого самый подходящий, ты не находишь?

— Вот именно! — бесстыдно усмехнулся Мартин.

— Пришло, видно, время нам с тобой помириться! Мы никогда не испытывали друг к другу особой привязанности, а все из-за матери, это она постоянно натравливала нас друг на друга. Что ты на это скажешь?

— Настоящая ведьма, что и говорить, ты абсолютно прав, брат. Теперь-то она наконец отстала от меня, а все четыре года после свадьбы Перпетуи не переставала изводить меня, и знаешь почему? Ей, видите ли, втемяшилось в голову женить меня. Она просто из себя выходила, видите ли, у всех ее подруг полно внуков, а у нее нет! Ясно? Она мечтала стать бабушкой. Но я отбил у нее охоту.

— Как это тебе удалось?

— Есть у меня одна хитрость, я тебе расскажу. Думаешь, я не знаю, что эта старая ведьма сделала из меня? Труса и ничтожество. Я бы тоже мог уехать, как ты, как все наши ребята. Все они давно в городе, ну или почти все, во всяком случае те, у кого за душой что-нибудь было. В деревнях никого теперь не осталось — одни старухи да идиоты вроде меня. Все наши сверстники в городе, одни стали чиновниками, другие шоферами грузовиков или такси. А у меня духу не хватило, и знаешь почему? Я, как сейчас, слышу голос старой ведьмы: «Как-то тебе там придется? Кто тебе станет готовить твои любимые кушанья? Кто тебе даст денег, когда у тебя их не будет? А ведь у тебя их не будет…» — и так далее. Да, брат, ты прав, пришло время помириться нам с тобой. Ведь ты, в общем-то, хороший парень.

15 августа Эссола встал около семи часов утра. Мартин был уже одет и с нетерпением ждал его, усевшись перед домом верхом на стуле. Он махал вслед каждому автобусу, увозившему на юг не только верующих, стремившихся побывать на большой мессе в Нгва-Экелё, но и просто зевак и бездельников, которые любят шнырять в толпе, охотясь за девушками.

Напротив дома, по другую сторону дороги, всего в нескольких сотнях метров вздымалась отвесная стена леса, шумевшего пышной листвой, а перед ним виднелись плантации какао, бананов и пальм. Казалось, лесные гиганты готовились стать свидетелями необычного поединка между двумя враждующими братьями.

Утро было пасмурное, небо затянуто низкими серыми облаками, воздух довольно холодный, как это обычно бывает в августе.

— Чего мы ждем? — спросил Мартин, увидев брата. — Спозаранку-то оно самое милое дело.

— Ладно! — согласился Эссола, высвобождая правую руку из-под одеяла, которое он набросил на себя, делая вид, что ему не хочется вставать. — Я начну с пива, оно послабее, а потом попробую наверстать. Ты ведь меня знаешь.

— А я примусь за «каркару», я ее уже приметил. Ты тоже меня знаешь: мне нужно сразу разогреться как следует.

— Ты останешься доволен, мой старший брат, — заявил Эссола, входя в дом. Вскоре он позвал Мартина. — Вот твоя «каркара», — сказал он, показывая на бутылку, стоявшую на столе. — А потом тебя ждут всякие приятные неожиданности.

— Кому ты это говоришь! — возразил Мартин, хватая бутылку со стола. — Неужели ты думаешь, что я не изучил содержимое ящика? Две бутылки виски «Джонни Уолкер», две — коньяка «Энеи», шесть — «Кирави». Лучшего ты и придумать не мог, братец. Мириться так мириться.

Мартин открыл бутылку «каркары» и выпил, не поморщившись, два стакана подряд. Эссола достал из тайника, известного ему одному, бутылку пива, открыл ее зубами и выпил немного прямо из горлышка.

— Ты никогда не умел пить по-настоящему, — подмигнув, усмехнулся его брат. — Хоть в этом я тебя обставил. Гляди, как надо пить.

Прильнув к бутылке, Мартин запрокинул голову, и жидкость забулькала у него в горле. Когда он выпрямился, бутылка оказалась на две трети пуста.

— Ты и в самом деле настоящий чемпион, — невозмутимо заметил Эссола. — Я знал, что ты силен по этой части, но должен сказать, что такого все же не ожидал. Дай-ка взглянуть на твою бутылку. В ней семьсот пятьдесят кубических сантиметров, а осталась всего одна треть. Стало быть, за несколько минут ты выпил на голодный желудок примерно пол-литра спиртного, а ведь в этой штуке не меньше шестидесяти градусов. Да, ничего не скажешь, ты настоящий чемпион.

— Да ты еще самого главного не видел! — торжествующе заявил Мартин. — Посмотришь, тут тебе меня не обойти. Но истинное удовольствие от выпивки получаешь, если найдется чем закусить. Подожди немного. Главное — не прикасаться к той еде, что оставила нам мать. Вот увидишь, я сумею приготовить кое-что повкуснее. Начнем, пожалуй, с рыбы, это будет наш завтрак. Не беспокойся ни о чем, я сам все сделаю.

— Вот и хорошо, — сказал Эссола. — Амугу оставил мне постирать белье, я займусь этим, пока ты будешь готовить завтрак.

Небо вдруг посветлело, казалось, природа, до той поры мрачная и унылая, оживилась. Сильный порыв ветра качнул пальмы, и они ощетинились, настороженно прислушиваясь к чему-то. Неумело намыливая белье в большом тазу и взбив слишком много пены, Эссола не спускал глаз с брата; ему было совсем нетрудно следить за ним, так как Мартин готовил завтрак не под навесом, который служил кухней, а в большой светлой комнате с тремя окнами. Мартин действовал как истый гурман. Положив на доску сушеную треску, он разделал ее, затем разрезал на куски при помощи мачете и залил водой. Затем он исчез под навесом, чтобы обжарить на огне горсть арахиса. Вскоре он снова появился в большой комнате, и Эссола с восхищением смотрел, как он толчет орехи на каменной подставке: его ловкости могла бы позавидовать любая хозяйка.

Потом Мартин снова исчез под навесом, и Эссола догадался, что он поставил кипятить воду, чтобы опустить туда треску, а когда рыба сварится, посыплет ее толченым арахисом. «Стиральщик» зашел в дом, чтобы глотнуть пива и заодно посмотреть, чем занят на кухне брат.

Мартин сидел у огня, и по его лицу катились крупные капли пота. Прежде чем взяться за деревянную ложку, которой он помешивал рыбу в котелке, Мартин с великим тщанием отмыл руки.

Движения его не утратили четкости и даже своего рода изящества, когда он, сняв котелок с огня, обложил его листьями какао, налил туда два стакана воды и добавил фунт риса. Снова поставив котелок на огонь, Мартин ухитрялся искусно поддерживать постоянный и ровный жар, вынимая полено в одном месте и подкладывая веточек в другом. Едва Эссола вернулся во двор к своему белью, как услышал повелительный голос брата:

— Все готово! К столу! Вытирай руки, пока я накрываю.

Выпрямившись, Эссола увидел, как Мартин отхлебнул «каркары» и на этот раз поморщился. И вдруг этот человек, только что такой аккуратный, отер рот правой рукой по крестьянскому обычаю и — весьма показательный признак — начал напевать фальцетом. Пение это было больше похоже на плач ребенка.

Когда они поглотили обильный завтрак, приготовленный Мартином, который не пощадил запасов матери, Эссола с отчаянием обнаружил, что брат его снова обрел равновесие и твердость речи. Тогда он в свою очередь решил сделать широкий жест и, залпом осушив бутылку пива, швырнул ее в лес позади дома.

— Сколько таких бутылок ты выпил с тех пор, как мы встали? — спросил его Мартин.

— Я думаю, одну. Но ты увидишь, сейчас я примусь за вторую.

— Бедный ты мой братишка! — усмехнулся Мартин. — Послушайся моего совета: не вздумай рассказывать об этом кому-нибудь из наших, тебя здесь сочтут жалким ничтожеством, найдутся и такие, кто вообще скажет, что ты не мужчина, верно тебе говорю. А если хочешь увидеть настоящего мужчину, посмотри на меня.

На этот раз он вылил остатки «каркары» себе в глотку и тотчас же откупорил бутылку виски и наполнил стакан коричневой, как мед, жидкостью. Он не выпил ее залпом, точно лекарство, а, напротив, стал смаковать, закрыв глаза от наслаждения, он тянул виски маленькими глотками, как будто бы это был чудесный нектар, а не спиртное.

— Эта штука не обжигает тебе рот? — не выдержал наконец Эссола, когда Мартин принялся за третий стакан.

— Какая штука? Виски, что ли? Кто это сказал тебе такую глупость?

— Ну как же! Ведь любой алкоголь обжигает глотку.

— Выдумал тоже! Это вас в школе учат такому вздору? Выпей-ка, сам увидишь.

Эссола и в самом деле был полным профаном в этом деле, ибо ученики Рубена строго воздерживались от употребления алкоголя, и все-таки он решился попробовать виски. Напиток показался ему не столько обжигающим, сколько неприятным на вкус, и Эссола вылил остатки в стакан брата, который держался за бока от хохота. Затем, немного успокоившись, Мартин выпил один за другим два стакана, до краев наполненных виски, и гиганты джунглей-, казалось, содрогнулись, качнув головами.

— Правильно я говорил, — начал Мартин, — есть еще кое-что, в чем ты не так силен, как я. Ты знаешь «воок», тут мне нечего и думать тягаться с тобой. Ты умеешь заставить людей любить себя — тут тоже, я с тобой согласен, ты сильнее меня. А вот что касается «каркары» или любого другого крепкого напитка, тут уж соперников мне не найти, так и знай. Хотя один-то, может, и найдется, но только один — Замбо, брат Эдуарда. И то пока с ним не случился удар. Да, раньше Замбо был непобедим, по части напитков он, пожалуй, не уступал мне. Мы с ним устраивали такие состязания, которые люди долго будут помнить. Когда была свадьба Перпетуи, я поехал туда вместе со старой ведьмой. Так вот, представь себе, я целый месяц оставался там. Все давно уже уехали: Перпетуя с мужем — в Ойоло, мать — сюда, в деревню, а я остался у них. А там что ни день, то празднество, пей — не хочу. И потом, женщин сколько пожелаешь. И вдруг, что бы ты думал? Является ведьма. Надо полагать, она тут соскучилась одна без меня. Или дрожала от страха по ночам. Она только с виду такая смелая, а на деле ужасная трусиха. Так вот, является она и говорит: «Мартин, ты что же, не знаешь пословицы: «Первые четыре дня ты гость, а там, глядишь, и надоел». Ты что-то загостился здесь, хозяева, должно быть, устали от тебя. Конечно, они ничего не говорят, но это только потому, что они хорошо воспитаны» — и так далее. Тогда Замбо, брат Эдуарда, и говорит: «Раз мать приехала за тобой, Мартин, надо тебе вернуться домой. Я не хочу лишать ее сына, ведь у нее никого, кроме тебя, нет». Вот и пришлось мне уехать со старой ведьмой. Но боже ты мой, что за жизнь мы там вели! Ты и представить себе не можешь! Спишь сколько захочешь, ешь сколько влезет, пьешь, пока не свалишься, а уж о девушках и говорить нечего — этого добра вволю. Никто тебя не пилит, никаких забот. Только ради того, чтобы хоть месяц пожить так, я готов иметь двадцать пять Перпетуй и всех их выдать замуж.

Продолжая стирать белье Амугу и погрузив руки по самые локти в мыльную пену, Эссола внимательно слушал Мартина, наблюдая за ним. А тот брал время от времени бутылку, стоявшую у его ног, наливал себе виски и тут же выпивал стакан до дна. Он сидел на террасе, чуть повыше брата.

— Как только мы вернулись сюда, ведьма надумала меня женить. И пошло: девица явилась сюда со своими родителями, а потом я поехал к ним в гости. Только я-то знал, что не дает матери покоя, — деньги жгли ей руки. Люди ошибаются, считая ее бережливой, так могут думать лишь те, кто плохо ее знает. На самом же деле, как только у нее в руках появляются деньги, ей не терпится их истратить. И тогда я стал наблюдать за ней, подглядывать исподтишка. Она ни о чем не подозревала. Она все считает меня маленьким, в ее представлении мне едва минуло десять лет. Поэтому следить за ней мне было совсем не трудно. И в конце концов я ее выследил, тебе ни за что не догадаться, как мне это удалось. Если бы ты был главой семейства и получил бы кругленькую сумму, выдав дочь замуж, куда бы ты спрятал эти денежки? Подожди немного, я сейчас.

Он завернул за угол дома, и Эссола услышал, как зажурчала струйка, падая на затвердевшую от засухи землю.

— Так куда бы ты спрятал денежки? — снова спросил он, вернувшись. — Ты бы ведь не стал прятать их в солому на крыше? Такая мысль и в голову тебе не пришла бы. А вот старой ведьме, представь себе, пришла. В течение нескольких недель я наблюдал, как она шарит время от времени в соломе, вон там, видишь, над самой дверью. Я еще подумал тогда, что у нее появилась еще одна чудная привычка. Но вот однажды, когда она по своему обыкновению встала на цыпочки, чтобы пощупать солому, я увидел, как она вдруг повернула ко мне перекошенное от ужаса лицо, потом, порывшись снова в соломе, успокоилась. И тогда я все понял. Мне не терпелось, чтобы она ушла, и, как только она исчезла, я сунул руку в солому. Нащупав что-то твердое, я вытащил сверток — это была пачка аккуратно сложенных и завернутых в тряпку крупных банкнот. Я пересчитал: все денежки, старик, были тут, весь выкуп за Перпетую. Ну и дела! Старая ведьма так никогда больше их и не увидела.

До того как ты приехал, она допекала меня каждый день, если только я попадался ей на глаза, а я старался улизнуть, когда она бывала дома. Особенно ее разбирало по вечерам. «Мой дорогой Мартин, — говорила она мне, — признайся по-хорошему, это ты взял деньги? Хочешь, чтобы я умоляла тебя? Ну вот, видишь, я прошу. Отдай мне то немногое, что у тебя осталось, я никогда не стану упрекать тебя. Хоть что-нибудь у тебя осталось? Отдай мне, я отложу их для тебя же. Ведь только ради тебя я хочу сохранить эти деньги, тебе необходимо жениться. Все парни в конце концов женятся…» Я молча слушал и никогда не отвечал ей. А если был в хорошем настроении, то говорил: «Какие деньги я взял у тебя? Где? Когда? О каких деньгах ты говоришь? Я ничего не понимаю, что за ерунда». Подожди-ка, вот он, петушок, которого я мечта\ приготовить нам на обед. Старая ведьма умрет от злости, когда узнает, ну и пусть. А ну-ка, поди сюда, малыш, иди, иди…

Он бросал арахис и маисовые зерна, пытаясь заставить птицу подойти поближе. Наконец Мартину удалось заманить петушка в дом, и он тут же закрыл все двери. Эссола выпрямился, стараясь на слух определить, что происходит в доме: послышался грохот опрокинутых стульев, яростное хлопанье крыльев, звон посуды и наконец отчаянные крики птицы.

Видимо совсем выбившись из сил, Мартин, пошатываясь, с торжествующим видом вернулся на террасу.

— Я его связал, пусть подождет, — сообщил он. — Когда проголодаемся, поставим его варить. У нас впереди еще несколько дней, поживем на славу, старая ведьма раньше следующей недели не вернется. Да, так вот что было с выкупом за Перпетую. Мне, знаешь ли, крупно повезло, ты и представить себе не можешь, какую приятную жизнь я вел. Только на этот раз не с какой-нибудь деревенщиной, а с цивилизованными людьми — в Ойоло. Я жил у зятя, который просил, ну просто умолял меня остаться у них. Что я ел, что я пил — такого и во сне не увидишь. Правда, под конец денег у меня совсем не осталось, но я ни о чем не жалею. О такой жизни можно только мечтать: я побывал в «Эр Франс» лучшем ресторане Ойоло, так по крайней мере говорили мне приятели, с которыми я туда ходил. У меня были три дружка, с которыми я познакомился там, потрясающие парни, не то что этот несчастный хлюпик Эдуард, нет, это были настоящие мужчины, уж они-то умели повеселиться. Как только я куда-нибудь приезжаю, я сразу же стараюсь подружиться с веселыми ребятами — это верный способ отыскать хорошее местечко в чужих краях. Когда мы ехали в такси, они то и дело спрашивали меня: «Мартин, ты уверен, что у тебя хватит денег расплатиться?» или: «Мартин, ты хоть представляешь себе, сколько стоит обед в ресторане?» А то еще: «Мартин, подумай хорошенько, если тебе нечем будет заплатить, нас сразу же отправят в тюрьму!» И на каждый их вопрос я невозмутимо отвечал: «Не бойтесь, ребята, я гораздо богаче, чем вы думаете». Мое спокойствие и хладнокровие подействовали на них, и под конец они сказали: «Тогда закажи шампанского». — «А что это такое?» — спросил я. «Закажи, сам тогда поймешь», — ответили они. И я заказал шампанского, но лично на меня оно не произвело никакого впечатления. Зато я с уверенностью могу сказать, что этот вечер обошелся мне дорого. Двадцать пять или тридцать пять тысяч франков, не помню точно сколько.

Из-за горы мыльной пены Эссола кивал головой оратору, который понимал это как одобрение. Наконец горячим солнечным лучам удалось пробиться сквозь тучи. Мартина мучила жажда, и он открыл вторую бутылку виски. Появились первые автобусы — это возвращались из Нгва-Экелё верующие. Задумчиво качая головами, лесные гиганты издали смотрели на двух братьев. Поднявшись, Мартин опять принялся что-то напевать жалобным голосом и, схватившись рукой за дверной косяк, видимо, снова хотел пойти за угол, но вдруг с размаху сел или, как показалось Эссоле, тяжело упал на свой стул. Почувствовав себя оскорбленным и стараясь изобразить удивление, Мартин снова вцепился в косяк, лицо его побагровело от напряжения, но он все-таки сумел выпрямиться, хотя ноги его дрожали.

— Что такое? — пробормотал он. — Неужто я уже готов? Из-за такой-то малости? Поверить не могу.

Он ушел пошатываясь, снова облегчился, ничуть не стесняясь, и вернулся назад. Глаза его остекленели, губа отвисла и уже не слушалась его, он не мог говорить и только бубнил что-то невнятное. Эссола решил, что пора действовать, но через минуту заметил, что по обыкновению всех пьянчужек Мартин, облегчившись, протрезвел — он вновь обрел дар речи и твердо стоял на ногах.

— А что, если мне заняться петухом не откладывая? — пробормотал он. — Мне надо что-то делать, не то я, чего доброго, свалюсь. Какая злая штука эта смесь «каркары» и виски, надо будет запомнить. Трое приятелей, с которыми я подружился в Ойоло, рассказывали, что точно так же действует смесь коньяка с пивом, только у меня не было случая это проверить. Ну да у нас все еще впереди.

Он прокричал всю эту тираду из комнаты, наполняя водой огромную чугунную кастрюлю, которую затем поставил на огонь. Вернувшись на террасу, Мартин сделал еще два глотка, вытер губы рукой и снова пустился в разговоры, держа в одной руке бутылку, а другой упершись в дверной косяк.

— Кстати, как раз в то время, когда я был в Ойоло, Перпетуя с мужем совсем рассорилась. О-ля-ля, дела у них пошли из рук вон плохо, точно тебе говорю, старик. Жизнь у них совсем не клеилась. Перпетуя все время плакала, хотя вот-вот должна была родить. Знаешь, какой у нее был огромный живот? Хотя откуда тебе знать… Ты ведь ни разу не видел ее беременной. И уверяю тебя, ничего не потерял. Да, так в тот раз она все время плакала. Однажды она отозвала меня в сторонку и говорит: «Мартин, ты ведь не оставишь меня здесь. Ты все-таки мой брат. Не оставляй меня, иначе этот злодей убьет меня. Отвези меня к матери. Я не могу рожать здесь, это безумие. Не оставляй меня одну, Мартин». На это я ей ответил, что в такие дела не вмешиваюсь. Мыслимое ли дело осложнять себе жизнь из-за всей этой истории! Да стоит ли ради этого на свет родиться? Еще наши предки советовали нам держаться подальше от семейных ссор. Не следует становиться между мужем и женой, иначе потом хлопот не оберешься.

Я думаю, не стоило ей связываться с этим футболистом, может, он-то ее и сглазил. Рассказывают, будто он перед началом каждой игры бросает на поле амулет, чтобы лишить силы своих противников. Может, он околдовал и Перпетую? Зачем ей понадобилось искушать судьбу, связавшись с таким человеком?

Мартин пошел под навес за кастрюлей и, вернувшись, поставил ее на пол террасы.

— Вода не закипела, но для моего дела и такая годится.

Потом он принес петуха, развязал его, бросил в кастрюлю и плотно накрыл крышкой, дожидаясь, пока птица перестанет биться. Выпив большой стакан виски, он заявил, что сейчас будет ощипывать петуха.

— Поторапливайся, — сказал Эссола. — Я кончил стирать белье, теперь надо идти к реке полоскать его. Пошли вместе, а заодно наведаемся к живительным источникам Амугу. Тебе не хочется пропустить стаканчик пальмового вина?

Мартин нашел эту идею превосходной. Как только он ощипал петуха, братья пустились в путь. Мартин с бутылкой виски под мышкой, пошатываясь, шагал впереди, цепляясь за кустарник, росший по краям дороги, иногда он спотыкался и падал, а как только поднимался, прикладывался к бутылке. Эссола следовал за ним, держа таз на голове. А позади них тысячелетние гиганты, казалось, чуть-чуть сдвинулись, словно желая узнать, чем кончится борьба. Небо снова затянули тучи, стало темно, хотя до вечера было еще далеко.

Когда они подошли к реке, Эссола хлебнул виски из бутылки, которую тотчас же вернул брату. Мартин набрал виски в рот, но проглотить уже не смог, и, как только оторвал бутылку от губ, жидкость потекла у него по подбородку. Пока брат полоскал белье, стоя по колени в воде, Мартин ходил взад-вперед по берегу, что-то мурлыча себе под нос, наклоняясь время от времени, чтобы зачерпнуть рукой воды и смочить лицо, шею и затылок. С его отвисшей губы нескончаемой струйкой тянулась слюна.

Когда они снова двинулись в путь, Эссоле пришлось поддерживать его. Они перешли речку и углубились в чащу.

Мартин был значительно ниже Эссолы, разве что чуть-чуть пошире в плечах, ел он, как все алкоголики, нерегулярно, и пища усваивалась плохо — он не должен быть тяжелым. Эссола убедился в этом, нарочно отпуская его несколько раз и поднимая то одной, то обеими руками. Поддерживая его, он все время менял положение, словно заранее желая примериться и рассчитать свои силы.

Но вот они добрались наконец до дерева матушки Ндолы. Облюбовав это место по непонятным для Эссолы причинам, Амугу срубил здесь вторую пальму взамен прежней. Глиняный горшок, куда стекал сок, был полон до краев, Эссола взял его и жадно сделал несколько глотков. Мартин дремал под кустом, передвигаться самостоятельно он уже не мог. И Эссола стал поить его как ребенка, поднеся горшок к самым губам, у Мартина тут же проснулся привычный рефлекс: не открывая глаз и непрерывно покачивая головой, он стал пить, судорожно прижав губы к краю горшка и хватая ртом воздух после каждого глотка.

Эссола глотнул раза два из бутылки, которую брат уже был не в состоянии нести, потом заставил выпить и Мартина: он запрокинул его голову и стал понемногу вливать ему в горло золотистую жидкость. Остановился он только тогда, когда Мартин уже не мог проглотить то, что вливалось ему в рот, и выплюнул виски.

Эссола отнес его к подножию дерева матушки Ндолы и посадил возле куста на опавшие листья, тот сразу же повалился на бок, свернувшись калачиком, словно дитя, уснувшее сладким сном. «Должно быть, он потерял сознание», — подумал Эссола.

Пришло время отомстить за Перпетую, прибегнув к пытке, которую придумала для своего племянника матушка Ндола.

Эссола взялся за дело уверенно, спокойно, с холодной жестокостью, словно тысячу раз уже совершал или репетировал все это. Из зарослей кустарника он достал связку веревок и толстую деревянную палку сантиметров сорок длиной, все это он заготовил заранее. Перевернув пьянчужку на живот, он распрямил его ноги и привязал к ним чуть повыше колен деревянную палку, наподобие лестничной перекладины. Затем, завязав узлом на этой перекладине один из концов длинной веревки, Эссола обмотал ею мертвецки пьяного Мартина с головы до ног. Оставалось только перекинуть свободный конец веревки через толстую ветвь, расположенную метрах в шести от земли. Получилось нечто вроде лебедки, с помощью которой Эссола и поднял свой груз. Мартин и вправду весил немного: верхняя часть туловища с забавно качающейся головой легко оторвалась от земли, а вслед за ней и все тело. Эссола приостановил подъем, чтобы удостовериться в целости и сохранности Мартина — все было в порядке: руки, ноги, и вот уже пьянчужка, словно смешной паяц, подскочил вверх. Эссола продолжал тянуть за веревку, и Мартин подтягивался все ближе и ближе к наклонному стволу дерева матушки Ндолы. Когда же он счел, что угол, образованный телом крестьянина и деревом с коричневыми муравьями, отличавшимися дьявольской подвижностью, сведен до минимума, Эссола обмотал веревку вокруг ствола. Муравьи уже набросились на Мартина, он корчился и вздрагивал, будто сквозь него пропускали электрический ток. Эссола закрепил конец веревки и снова с жадностью припал к глиняному горшку. Затем устало, с удовлетворением вздохнул и, поставив посудину на место, вполголоса сказал:

— Главное, чтобы брату было что выпить, когда завтра, а может, и сегодня вечером, он вернется сюда из Нтермелена.

И ушел, не удостоив даже взглядом родного брата, оставив его умирать, точно так же как Мартин оставил умирать Перпетую.

Выйдя из леса, Эссола, который все еще не мог успокоиться, решил заняться бельем Амугу, но, приблизившись к дому, он вдруг понял, что мать вопреки своим намерениям вернулась: он узнал ее голос — она болтала с Катри, которая тоже уже добралась до дому. Возможно, обе они приехали в одном автобусе. Позади дома, как и в день приезда Эссолы, Нсимален старательно выводил на своем самодельном ксилофоне мелодию колыбельной песни. Мария заметила сына и вышла во двор.

— Где твой брат? — крикнула она еще издали.

— Не знаю, — буркнул Эссола.

— Как это не знаешь! Все утро вы были вместе. Мартин, должно быть, приготовил рагу из рыбы с рисом, которое вы съели. И я не вижу больше бутылок, которые ты поставил в его комнате. Для кого предназначалась эта выпивка? Зачем тебе понадобилось спаивать Мартина? Я ведь по твоему лицу все вижу. Ты убил его! Ты убил своего брата! Этого-то я и боялась, предчувствие не обмануло меня, недаром же я вернулась! Катри, дорогая моя Катри, девочка моя, поди сюда, ты мне не верила, иди скорей, мои опасения оправдались. Как я могла сомневаться? Чего еще можно было ждать от этого бесчувственного чудовища! Он убил своего брата! Душегуб! Братоубийца! Будь ты проклят!

— Не может быть! — упрямо трясла головой Катри. — Я не могу этому поверить. Успокойся, Мария. Я готова спорить, что Ванделин шутит. Не правда ли, Ванделин, ты просто хочешь напугать нас? Ты не убивал брата. Ты не мог сделать такой ужасной вещи.

— Да! — сухо отрезал Эссола, глядя в сторону. — Я убил его, повесил на дереве матушки Ндолы.

— Неужто! — усмехнулась Катри, все еще не веря.

— Поди посмотри!

— Будь проклят ты, братоубийца! — вопила Мария.

— Значит, и ты тоже должна быть проклята, детоубийца. Ты продала Перпетую палачу, ты обрекла ее на муку. И когда Перпетуе было совсем плохо, ты знала об этом, не могла не знать, потому что твой Мартин был свидетелем ее агонии. Хочешь, я скажу тебе, какими были последние слова Перпетуи? Она обращалась к твоему Мартину: «Мартин, ты мой брат, отвези меня к матери. Не оставляй меня здесь одну. Мой муж — чудовище, он убьет меня». И знаешь, что твой Мартин ответил сестре? <-Не хочу вмешиваться в чужие семейные дела». Да, я братоубийца, а ты детоубийца.

— Тогда почему же ты не убил меня?

— Выдумала тоже! Тебе осталось жить всего каких-нибудь несколько лет. Старая курица молодой не стоит. Нет, я решил отнять у тебя самое дорогое, что у тебя было, — твоего обожаемого сыночка. Теперь мы с тобой в расчете.

— Старая курица! — жалобно причитала Мария. — Никакого почтения к родной матери!

— Почтение к родной матери! Да, ты мне мать. А вот Рубен был праведным человеком. А разве его убийцы испытывали к нему почтение? Если народ соглашается на подлое убийство своего единственного праведника, какого почтения могут ждать матери от своих сыновей или отцы от своих дочерей, какого почтения могут ждать хозяева от своих слуг или начальство от подчиненных? Это вы убили Рубена или примирились с его убийством, чтобы иметь возможность по-прежнему продавать своих дочерей, не отвечая за те страдания, на которые обрекли этих несчастных рабынь. Вы убили Рубена или примирились с этим преступлением, чтобы ваши любимые сынки, потерявшие человеческий облик из-за вашей чрезмерной снисходительности, имели возможность пропивать деньги, вырученные от продажи сестер, чтобы они могли упиваться кровью этих несчастных, словно людоеды. Вы желали смерти Рубена, чтобы не оставить места справедливости, чтобы помешать огнем и мечом вытравить ваши дикие нравы. Какая теперь разница, скольких из нас уничтожат — десяток, сотню или тысячу? Все мы прокляты с того самого дня — 13 сентября 1958 года, когда наш единственный праведник пал, сраженный в темной чаще пулями подлых наемников. Прокляты…

Эссоле понадобилось меньше получаса, чтобы сложить свои вещи в чемодан. Он вышел на дорогу, где его вскоре подобрал автобус.

В Нтермелене он попросил шофера остановиться возле жандармерии. Норбера на дежурстве не было, но, когда Эссола объявил, что убил человека, за ним тут же послали.

Эссоле велели дожидаться бригадира в темной приемной. Наконец пришел Норбер. Увидев Эссолу, он протянул ему руку, словно старому товарищу, и сказал по-французски:

— Как дела? Надеюсь, вы здоровы?

Обменявшись несколькими словами с полицейским, сидевшим в приемной у окошечка, Норбер повернулся к Эссоле и, подмигнув, сказал очень серьезно:

— Ну, шеф, прошу в мой кабинет.

В кабинете он предложил Эссоле кресло, а сам уселся напротив, за маленький столик, и некоторое время молча смотрел на него.

— Что случилось? — спросил он наконец. — Говорят, вы убили человека?

— Да, собственного брата.

— Ах, Мартина? Ну, между нами говоря, он всегда был человек непутевый: одним пьяницей меньше стало, только и всего. Я прекрасно понимаю вас, вы правильно сделали, что не захотели больше оставаться в своей деревне, ведь теперь там все станут глядеть на вас как на братоубийцу! С этим народом не сладишь, из любого пустяка делают событие. Хотя мне это даже на руку. Представьте себе, если в деревне вдруг начнется брожение! Ведь стоит им выпить, они тут же затевают драку, пускают в ход дубинки! Если припугнуть их, выстрелить в воздух, увидите, какая начнется паника! Нет, с ними управиться нетрудно, совсем нетрудно. Я видел, у вас в приемной остался чемодан… Где вы собираетесь провести остаток отпуска?

— В Мимбо. Это на востоке. Я там преподаю. Дождусь начала учебного года, а пока буду готовиться к занятиям. Найду себе дело. Хотя вы, верно, арестуете меня.

— Какая чепуха! Напротив, я хочу сейчас же уладить вопрос с вашим пропуском. Скажите, а вас не удивляет, что я так много всего о вас знаю? Мне ведь прислали ваше дело. Если я правильно понял, вы занимаете сейчас видное место в единой партии, а в дальнейшем, возможно, станете одним из руководителей страны. Меня просили оказывать вам всяческое содействие во время вашего пребывания в моем районе. Насколько я понял, вы собирались организовать здесь массовые манифестации в честь Его превосходительства горячо любимого шейха, а также обеспечить базу для дальнейшего укрепления нашей партии. Мы не раз уже встречались с вами, но я, к величайшему своему удивлению, ничего такого не заметил. Прошу прощения за то, что мне приходится говорить вам все это, но мне приказано представить отчет о ваших начинаниях. Пожалуйста, помогите мне. Скажите, что-нибудь мешало вам в вашей работе? Может быть, человек, которого вы убили…

— Что вы! — от души рассмеялся Эссола.

— Я так и думал. А в самом деле, почему вы убили Мартина?

— Они с матерью продали мою сестру, хотя я, уезжая, запретил им это делать. Ее звали Перпетуя.

— Девочка умерла в начале года от родов. Я кое-что слышал об этом деле, ведь я обязан знать обо всем, что происходит в ваших краях, это мой район. Послушайте, попробуем одним ударом убить двух зайцев. Мы с вами земляки, и я помогу вам, а вы — мне. Значит, так: я напишу в своем отчете, что, выполняя свой патриотический долг, вы встретили противодействие со стороны вашего старшего брата — человека коварного, демагога, который вставлял палки в колеса, когда вы пытались растолковать местным жителям смысл действий единой партии и правительства, направленных на благо народа. И в один прекрасный день случилось то, что должно было случиться: ваш брат довел вас до крайности и вы его убили, хотя и понимали весь ужас и трагизм этой ситуации. Безусловно, здесь речь идет о политической провокации. Ваш брат, вне всякого сомнения, был активистом подпольной организации.

Знаете, составить подобный отчет не так уж трудно: эти стереотипные формулировки я повторяю начиная с шестидесятого года. Политическая провокация — и дело с концом, ни у кого никаких сомнений. Никому и в голову не придет в чем-нибудь разбираться. Недаром же я сижу на этом месте уже пятнадцать лет. Переночуйте сегодня у меня, если хотите, а завтра уедете. Так вот, я здесь уже пятнадцать лет. Сначала я был мелкой сошкой — всего-навсего помощником жандарма.

— Сначала — это когда же? До независимости?

— Так точно. Я был помощником жандарма, работал под началом одного бригадира, тубаба. Я внимательно наблюдал за ним — это был настоящий артист. Если кто-нибудь из его собратьев убивал во время драки в дансинге какого-нибудь беднягу — а это случалось чаще, чем принято думать, особенно с этими молодыми тубабами, которые каждую субботу являются в дансинг кадрить девочек, — он тут же объявлял о политической провокации: человек, павший жертвой, осмелился оскорбить родину-мать. И делу конец. Правда, надо отдать ему должное: точно так же он выгораживал и некоторых африканцев. Помню, был один тип, из молодых, он тоже вроде вас обожал свою сестренку. И вот однажды богатый коммерсант с запада — впрочем, он и по сей день проживает в Нтермелене, — так вот он похитил девочку, уже не помню точно, каким образом, наверное подстерег ее возле школы и пообещал ей конфет.

— Сколько лет было девочке?

— Тринадцать-четырнадцать, а может, пятнадцать. Брат врывается к коммерсанту в дом и требует вернуть домой сестру, завязалась драка, ну и его, конечно, ухлопали. И опять-таки дело было представлено так, будто все это политическая провокация.

А так как коммерсант был другом губернатора провинции, то его жертву, естественно, объявили активистом подпольной организации — он якобы пытался выманить у коммерсанта деньги, чтобы пополнить казну своей партии. Этот тубаб был мудрец. Я всем ему обязан. После объявления независимости ему пришлось расстаться со своим местом, ах, мой дорогой, видели бы вы его в тот момент! Впрочем, он напрасно расстраивался.

— Он остался?

— Конечно. Дальше Фор-Негра он не уехал и занимает сейчас там еще более высокий пост, чем здесь. Вообще-то говоря, в Фор-Негре остались одни тубабы, я просто поразился, когда ездил туда три месяца назад. И не только в полиции, всюду: в армии, в больницах, в школах, на железных дорогах, в магазинах, в порту — одним словом, всюду.

— Выходит, все осталось так, как до независимости?

— Я склонен думать, что их у нас стало даже больше, хотя после провозглашения независимости прошло уже почти десять лет.

— И что же?

— Видите ли, я делаю то, что мне велят. Мне не слишком повезло с ученьем, и я не знаю «воок», наверное, те, кто учились и знают «воок» лучше меня, могут понять, что происходит, особенно если они из бывших рубенистов, вроде вас. Как видите, я неплохой полицейский — мне все известно. В этом суть нашего ремесла — все знать. А большего и не надо. Все знать, но держать язык за зубами. Да вот возьмем, к примеру, рубенистов: о них идет слава как о несгибаемых патриотах, а между тем многие из них примкнули теперь к сторонникам Его превосходительства, и таких все больше и больше. Стало быть, они верят в его патриотизм? Может быть, у президента своя особая тактика, которую мы поймем позже? Почему же я тогда не должен ему верить? Ведь в том-то и состоит дисциплина — мы должны полностью доверять руководству. Не могут же руководители раскрывать всем свои тайные мысли на площади, перед толпой.

Норбер достал из ящика своего стола бутылку марочного виски «Джонни Уолкер» и два стакана. Ему захотелось чокнуться с бывшим рубенистом. Выпив залпом половину своего стакана, он продолжал:

— До независимости богатые коммерсанты Нтермелена, и особенно тубабы, собратья бывшего бригадира, целыми ящиками присылали ему это добро, чтобы умаслить начальника. Только не подумайте, что он хоть когда-нибудь делился с нами, своими помощниками. Теперь же виски присылают мне. Что вы скажете об этом?

— Мне кажется, что получать от коммерсантов виски — это не так уж много.

— Мне тоже. Но это лучше, чем ничего, разве не так? Я вот иногда спрашиваю себя: а сами-то ученые хоть в чем-нибудь разбираются? Я не хотел вас обидеть, поймите меня, ведь мы же с вами земляки, я тоже, как и вы, родился в окрестностях Нтермелена. Не обижайтесь на меня.

— Да что вы!

— В шестьдесят шестом году, в августе, мой племянник вернулся из Европы дипломированным врачом! Да, да, он стал самым настоящим врачом, причем свой диплом он получил не где-нибудь, а в Париже, так что эта бумажка чего-нибудь стоит. И что же вы думаете? В течение шести месяцев он не мог устроиться на работу. А раз нет работы, нет и денег. К счастью, его отец, пенсионер, работавший прежде в министерстве здравоохранения, имел возможность приютить и прокормить его. А представьте себе положение молодого человека, который не может рассчитывать на чью-либо помощь, — ведь таких большинство среди молодежи, вернувшейся из Европы! Вот и мой племянник уехал! Говорят, будто он нашел работу в Алжире. Но посудите сами, выгодно ли это нашему государству?

— А у него была жена? — без всякой задней мысли спросил Эссола.

— Нет, — усмехнулся Норбер, — жены у него не было. Может, было бы лучше, если б была, — во всяком случае, так говорил в Фор-Негре мой брат, когда мы обсуждали с ним этот вопрос. Еще немного виски? Я знал, что этот напиток придется вам по вкусу. Давайте выпьем, пусть никому больше не достанется. Да, я слышал о трагедии вашей сестры. Я видел ее во время свадьбы, славненькая была девочка! Просто диву даешься, до чего люди у нас бессердечны по отношению к своим собственным дочерям.

— Не только к дочерям, бригадир, по отношению к сыновьям тоже, хотя юношей у нас не принято продавать. Потерять сына или дочь — какая разница! Чем такие матери лучше наседки, которая утром выходит в окружении целого выводка цыпляток, а когда возвращается к вечеру, у нее остается не больше двух цыплят: остальных она за день скормила хищникам. И представьте себе — по-прежнему довольна, выступает важно, словно пава. Через несколько недель у нее появится новый выводок, и все повторится сызнова. Так и наш народ ведет себя по отношению к собственным детям. Поверьте мне, они не делают разницы между девочками и мальчиками.

— Тогда почему же они так стремятся обзавестись детьми?

— По привычке. Поверьте, души в это они не вкладывают. Наплодят кучу ребятишек, а когда судьба обрушится на их детей, безучастно глядят, как они гибнут, и начинают все сначала. Это как река — она всегда течет в одном и том же направлении, или как солнце — оно всегда встает там, где положено. Глупо, до отчаяния глупо, и с этим я никак не могу смириться.

— Однако это и есть жизнь.

— Так только говорится, просто никто ничего не пытается изменить. Почему же не попробовать избавиться от этого проклятия? Бригадир, а не могли бы вы оказать мне еще одну услугу?

— Я слушаю вас, дорогой брат, и уверен, что рано или поздно вы воздадите мне сторицей.

— Если поедете на юг, загляните, пожалуйста, в Нгва-Экелё и передайте Кресченции Эсисима, что я буду ждать ее в Мимбо. Объясните ей, как туда добраться, если она этого не знает. О расходах пусть не беспокоится: пусть займет, я все оплачу. Я бы сразу выслал ей денег на дорогу, но после всего, что со мной произошло, у меня самого нет ни гроша. Скажите ей, что потом я все улажу. Решительно все.

— Кресченция? — задумался Норбер. — Я хорошо ее знаю. Немножко, пожалуй, ветреная, но очень красивая женщина и умница, а по нынешним временам это скорее достоинство, чем недостаток.

— Красивая женщина… может быть… Но главное, она, как никто, знала Перпетую.

MONGO BETI

REMEMBER RUBEN

PERETUE ET L’HABITUDE DU MALHEUR

МОНГО БЕТИ

ПОМНИ РУБЕНА

ПЕРПЕТУЯ, ИЛИ ПРИВЫЧКА К НЕСЧАСТЬЮ

РОМАНЫ

Перевод с французского

МОСКВА «ПРОГРЕСС» 1978

Перевод Ю. Стефанова, Н. Световидовой

Предисловие Вл. Иорданского

Редакторы Е. Бабун, М. Финогенова

Бети, Монго. Помни Рубена. Перпетуя, или Привычка к несчастью

Романы «Помни Рубена» и «Перпетуя, или Привычка к несчастью» принадлежат перу известного камерунского писателя. В первом отражаются сложные социальные конфликты переломного момента в истории вымышленной африканской страны — накануне достижения национальной независимости.

Во втором романе сегодняшняя реальность вымышленной африканской страны раскрывается в процессе поисков героем книги причин гибели его сестры Перпетуи. Кого винить в ее смерти? Пытаясь дать ответ на этот вопрос, автор рисует многоплановую картину жизни страны с ее трудностями, трагизмом и надеждой.

©Union Générale d'Editions, 1974

© Buchet/Chastel, 1974

© Предисловие, перевод на русский язык издательство «Прогресс», 1978

Б 70304 — 810 114 — 78

006(01) — 78

Монго Беги

ПОМНИ РУБЕНА

ПЕРПЕТУЯ, ИЛИ ПРИВЫЧКА К НЕСЧАСТЬЮ

ИБ № 3515

Редакторы Е. И. Бабун, М. А. Финогенова

Художник В. В. Кульков

Художественный редактор А. П. Купцов

Технический редактор Е. В. Гоц

Корректор В. Ф. Пестова

Сдано в набор 6.03.1978. Подписано в печать 18.10.1978 г. Формат 60×901/16.

Бумага офсетная. Гарнитура баскервиль. Печать офсетная.

Условн. печ. л. 25,5. Уч. — изд. л. 26,81

Тираж 100 000 экз.

Заказ № 2490. Цена 3 руб. 10 коп. Изд. № 24822

Издательство «Прогресс» Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва 119021, Зубовский бульвар, 17

Ордена Октябрьской Революции и Ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54, Валовая, 28.

Примечания

1

Монго Бети. Бедный Христос из Бомба. М., «Иностранная литература», 1962.

(обратно)

2

Монго Бети. Завершенная миссия. М., Гослитиздат, 1962.

(обратно)

3

Монго Бети. Исцеленный король. М., «Прогресс», 1966.

(обратно)

4

Местное название самогона. — Здесь и далее примечания автора.

(обратно)

5

Бездомные подростки, входящие в состав какой-нибудь банды; то же, что бандазало́. Но в отличие от обычных банд молодых хулиганов они были достаточно политически развиты; среди них встречались подлинно сознательные борцы. В первые годы независимости они являлись ударными отрядами революционной организации сопротивления. Бесстрашные в бою, но неопытные, плохо вооруженные и не имеющие хороших командиров, они были легкой добычей немногочисленного экспедиционного корпуса, прибывшего из Парижа для поддержки антинародного правительства Баба Туры.

(обратно)

6

Презрительная кличка обитателей Фор-Негра, города, называемого «белым» по чистому недоразумению, ибо в нем насчитывалось всего два «белых» квартала, населенных от силы двумя-тремя тысячами белых чиновников. Кличка эта вытеснила все остальные и получила в Кола-Коле повсеместное употребление.

(обратно)

7

«Полицейские» — на языке Кола-Колы. Со временем так стали называть всех приверженцев колониального режима, даже мелких чернокожих чиновников.

(обратно)

8

Так называли белых местные жители.

(обратно)

9

Пиджин-инглиш — условный жаргон, состоящий из смеси искаженных английских слов с туземным языком.— Прим. перев.

(обратно)

10

Имеется в виду де Голль. — Прим. перев.

(обратно)

11

Спасибо, браток… (англ.)

(обратно)

12

Презрительная кличка колейцев.

(обратно)

13

Знать «воок» — быть образованным.

(обратно)

14

Крестьянин.

(обратно)

15

Сестра.

(обратно)

16

Ты говоришь, ты говоришь, как ненормальный (искаж. англ.)

(обратно)

17

Возьми его! (англ.)

(обратно)

18

Это название имело хождение в Ойоло сразу после окончания второй мировой войны. Так именовали первых африканских профсоюзных активистов.

(обратно)

Оглавление

  • Талант, отданный будущему
  • Помни Рубена
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Все для женщины, ничего для винтовки
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ Беглец и мученик
  • Перпетуя, или привычка к несчастью Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Помни Рубена. Перпетуя, или Привычка к несчастью», Монго Бети

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!