«Оборотень»

3466

Описание

Аксель Сандемусе (1899–1965) — один из крупнейших писателей Норвегии, произведения которого неизменно включаются во все хрестоматии, представляющие норвежских классиков начиная с древних времен. Действие романа "Оборотень" (1958) происходит в пятидесятые годы, но герой постоянно возвращается в прошлое — предвоенные и военные годы, пытаясь понять, откуда и почему в человеке появляется зло, превращающее его в "оборотня". Любовь втроем людей, победивших в себе этого "оборотня", убийство героини и месть за нее обоих любящих ее мужчин составляют фабулу романа.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Аксель Сандемусе Оборотень

Они превратили его в миф, а миф не может победить никто, даже он.

Ольга Дробот. «Убийство лишь заканчивает цепь событий…»

Хорошо бы начать предисловие уютным «Аксель Сандемусе — выдающийся норвежский писатель», да не выйдет. Герой этих строк с довольным хохотом съязвил бы, что не зря он, видно, всю жизнь наводил тень на ясный день: и успели-то написать о нем пять слов ровно, а уже ошибка на ошибке. Крещен он был под именем Аксель (через «икс») Нильсен, но, едва став самостоятельным, избавился от «креста» в имени, казавшемся ему зловещим предзнаменованием. В 1921 году он получает разрешение сменить фамилию на Сандемусе. В этом слове, сконструированном из названия норвежского местечка Сандермусе, своя межскандинавская лукавость: у норвежцев оно вызывает романтичные ассоциации со мхом и песком, датчанам же придет на ум грязный и шумный карьер. Детство писатель провел в крошечном датском городке Нюкебинг-Мурс, но сбежал оттуда на заре юности: сначала хлебнул лиха юнгой, потом метнулся в Копенгаген, где бился насмерть, пытаясь прокормить на литературные заработки рано появившихся троих детей, наконец — после неосуществившихся планов эмиграции на американский континент — перебрался в Норвегию, на родину матери. Как Джозеф Конрад, он сменил язык — перешел на норвежский, но при этом чуть ли не всю жизнь оставался подданным датской короны, из-за чего как негражданина его за нелояльность чуть было не исключили из Союза писателей Норвегии. Чтоб завершить этот сюжет, скажем, что умирать он попросил отвезти себя в Данию.

А уж слово «писатель» для него и вовсе было что красная тряпка для быка. «Писателем я бываю только в минуты вдохновения. Обывательское сознание прочно связывает вдохновение и сочинительство, особенно стихов. Для них оно бант на шее, горящие глаза и прочие атрибуты тихого помешательства», — сетовал Сандемусе. И мало кому приходит в голову, что вдохновение — это просветление, сдвиг в сознании, благодаря которому человечество познало любовь, науку и получило все, чем богато: от каменного топора до ракеты. Для художника — это никогда не приедающееся ощущение полной внутренней свободы, необходимость писать, только и исключительно чего душа пожелает. Так что не шлите писем «писателю

Сандемусе», может статься, что дома окажется один Сандемусе, а писателя в этот день не обнаружится.

Пожалуй, урожденный Нильсен принял бы с благодарностью только слово «выдающийся» в смысле из ряда вон выходящий. То есть не боящийся противопоставить себя по-солдатски подровненному коллективу. Это для Сандемусе мера всех мер, идеал, за стремление к которому он заплатил сполна, но так и не избавился от страшного подозрения: а вдруг я шагаю в строю?

Писатель родился на бедной пролетарской окраине в многодетной семье. Что означает не только то, что «блины были для нас роскошью, о которой начинали мечтать за много недель до торжественного дня», но и то, что в основе семейной философии — безграничное терпение и консерватизм, ведь любое резкое движение может разрушить хрупкий механизм выживания. Сандемусе работал с девяти лет, и мысль всю жизнь от гудка до гудка делать нудную монотонную работу приводила его в дрожь. Он мечтал о славе, странствиях и независимости. К моменту его конфирмации материальное положение семьи упрочилось настолько, что пятнадцатилетний Аксель сумел умолить родителей определить его в педагогическое училище. Здесь он увлекся теологией и всерьез подумывал о карьере священнослужителя (с этой мыслью он играл вплоть до 1920 года, когда заявил о выходе из государственной церкви). Но с Библией Сандемусе не расставался до гроба, всегда носил ее с собой и цитировал на каждый чих, как другие люди присказки или анекдоты.

После училища он год промаялся, но так и не пристроился, к возмущению родных, ни к какому делу, и от отчаяния весной 1916 года нанялся юнгой на допотопный бриг. Тяготы моряцкой жизни произвели на Сандемусе неизгладимое впечатление. Он и в литературу вошел как автор морских рассказов, а потом и романов.

Писатель считает, что моряки не могут не быть язычниками, ибо они ложатся и встают с мыслью о всесилии стихии и вся их служба проходит в ежесекундном ожидании смерти. В море некуда деться, матрос вынужден месяцами общаться, есть, пить, работать, делить одежду и даже койку с тем, кто волей случая оказался с ним в одном пропахшем спиртом, мочой и блевотиной кубрике. Сплошь и рядом это полоумные психопаты, беглые убийцы и половые извращенцы. От такой жизни психика моряков расшатывается, они легко переходят от сентиментальности к звериной ярости, не чувствуют края и настолько свыкаются со смертью, что и свою голову сложат без сожаления, и чужую снесут не задумываясь. А уж когда дело доходит до женщин…

И только об одном мечтает несчастный морской волк — чтобы садистом и шизофреником не оказался капитан: судовой Бог, царь и судия. Ибо доставшаяся ему бесконтрольная абсолютная власть развратит и святого. Короче, в романах Сандемусе не встретишь бравых морячков в клешах, которые справно несут службу, шлют письма старушке-маме и хором распевают псалмы. За что писателя немедля заклеймили как клеветника и очернителя, а после выхода в свет в 1936 году романа «Мы украшаем себя рогами» дело дошло до судебного процесса.

Между тем за «компромат» Сандемусе заплатил горькую цену. Некий мерзкий случай, связанный с унизительным физическим наказанием в капитанской каюте, заставил юнгу Нильсена бежать с корабля. Произошло это в последний день октября в Богом забытом месте, на Ньюфаундлендских островах. Не знающему языка и еще не очень возмужавшему юноше пришлось завербоваться на зиму в лагерь лесорубов — другой работы на острове не было. Выжил он только благодаря Большому Джону, старшему, здоровому и бывалому мужику, который в отместку за свою опеку всячески мучил и унижал беглого юнгу. Подробности этого житья описаны во всех романах об Эспене Арнакке и во всех них речь идет о трагическом исходе: в конце концов Большой Джон из чистой вредности отбивает у младшего товарища любимую девушку, и тот в помрачении рассудка убивает обидчика.

В сущности, Сандемусе всю свою жизнь писал одну, разбухавшую с годами книгу, потому что «творить — это значит самому себе устраивать Судный день… ибо, только выставляя свои ошибки на всеобщее обозрение и извлекая из них уроки, художник может принести пользу». Но поскольку публика любит сюжеты, действия, правых и виноватых, писатель сочинял истории. По большому счету, их было полторы, а уж говоря совсем точно — одна история с двумя концовками, счастливой и грустной. Герой Сандемусе ненавидит тот провинциальный городок, где ему суждено было появиться на свет, и бежит из него (в столицу, Америку, на море). Страстная, несчастная любовь опаляет его, заставляет ревновать (а то и убивать соперника).

Дальше в ранних романах Сандемусе герой, сильный духом одиночка, менялся, мужал и шел вперед к высокой, добродетельной цели. Сандемусе верил в Судьбу точно так же, как верили в нее древние скандинавы. У нее есть заласканные избалованные любимчики — Счастливцы, она устилает их путь к вершинам земной славы, власти, богатства сплошными удачами. Но если уж ты Нидинг (позже Сандемусе назовет их каинами), то дни твои будут тебе в тягость, а роду твоему они грозят самыми страшными бедами, ведь непоправимое несчастье убийства или братоубийства случается именно с пасынками судьбы, с нидингами. Герои датских романов Сандемусе переламывают судьбу и отвоевывают себе везение счастливцев. За немотивированную веру в безграничные возможности человека хвалил эти книги Й. В. Йенсен, Нобелевский лауреат, всячески поддерживавший Сандемусе на первых порах.

Однако чем дальше, тем все яснее Сандемусе понимает, что оснований для оптимизма нет. Его мироощущение и повествовательная манера приходят в такое противоречие, что писатель решается начать все заново. В 1930 году он оставляет выстраданное место в копенгагенском литературном сообществе и ночью, тайком от кредиторов и соседей, покидает Данию. Героев его норвежских романов ждет иная судьба: всю жизнь мучиться своим прошлым, во всяком случае, мечтать избавиться от заложенных в детстве комплексов, но никогда этого не достигать. Сандемусе по многу раз переписывает свои книги; его герои, термины, символы кочуют из одной в другую. Эспен Арнакке («Беглец пересекает свой след»), Джон Торсон («Былое — это сон») и Эрлинг Вик («Оборотень») — это практически один и тот же герой, только что в разные периоды своей жизни. Поэтому мы будем вести речь не о конкретных книгах, а о некоторых заветных сандемусовских понятиях и проблемах. Ибо он создал собственный мир, особую магическую реальность, которая «была не совсем обычная плоская правда, а пронзительный продукт творчества, передающий переживания и ставший действительностью более высокого порядка».

Все без исключения его герои расплачиваются за некий смертный грех; чувство вины, зачастую неизвестной им самим, буквально снедает их. Неудивительно, что на протяжении всей жизни Сандемусе донимали вопросами о том, а не совершил ли он в юности убийство? Верный себе, Сандемусе подобные вопросы провоцировал сам, но в ответ темнил, намекал «я бьюсь с самим собой» и толком ничего не говорил. Стоит ли удивляться, что сразу после его смерти мэр города Нюкебинг Мурc обратился с официальным запросом на Ньюфаундленды, чтобы все-таки выяснить, не совершил ли уроженец вверенного его заботам города убийства? Его, как и повторившего двадцать лет спустя подобную попытку биографа Сандемусе писателя Эспена Ховардсхолма, ждало разочарование: архивы сгорели, а память местных жителей не сохранила воспоминаний о загадочном убийстве или исчезновении кого-то в ту зиму.

В историю мировой литературы Сандемусе вошел как летописец Янте — маленького датского городка, где вырос убийцей Эспен Арнакке. Самый знаменитый, дерзкий и скандальный, но одновременно самый трудный для чтения и самый авторский (в смысле неподражаемости) роман Сандемусе — «Беглец пересекает свой след (рассказ о детстве убийцы)» — вышел в 1933 году в только что созданном издательстве «Тиден», которое искало книгу, «которая читалась бы, как Библия». И не ошиблось в выборе. Влиятельный норвежский писатель Сигурд Хуль предлагал Сандемусе написать на этом материале совершенный роман о детстве. Сандемусе отказывался: «Я знаю до конца только одного человека и его ненависть».

Ненависть — вот точное слово, она переполняет Эспена Арнакке, когда он через семнадцать лет после убийства рассказывает о своем «детстве убийцы», о Янте. Это маленький провинциальный городок, где «народ взял подавление самого себя в свои руки» и все «живут под вечным гнетом несвободы, страха, холодности и властолюбия». Описание этой чудовищной микромодели тоталитарного государства потому так потрясло читателей, что в фантасмагорическом отвратительном виде предстает жизнь самая обычная. Просто то, что взрослые считают рутинным процессом воспитания по принципу «вырастет, спасибо скажет», часто оказывается моральным насилием. Это не последовательное повествование, но россыпь на первый взгляд случайных и вовсе не катастрофических переживаний, которые, однако, застряли у ребенка в душе, наслоились и сплелись в силки, в которых навсегда запутался Эспен. Он ненавидит свою малую родину и ее жизненные установки, он всю жизнь действует «от противного», часто во вред себе — и он никогда не перестает быть янтой: болезненно неуверенным в себе, завистливым, нетерпимым до агрессивности и неспособным покаяться и взять грех на душу.

Этот роман 1933 года рисует общество, которое может стать идеальной опорой фашизма: оно держится на инстинкте толпы, на возведенной в закон дедовщине. Янтеизм — это прежде всего безграничная Глупость, то есть косность мышления, конформизм и привычка жить с оглядкой на «что люди скажут». Перечитайте все сказанное о Густаве Вике, супругах Сваре, Виктории Стейнгрим — и обобщенный портрет жителя Янте готов. Их библия, Закон Янте, выглядит так:

1. Ничего о себе не воображай.

2. Не думай, что ты можешь сравниться с нами.

3. Не думай, что ты умнее нас.

4. Не думай, что ты лучше нас.

5. Не думай, что ты знаешь больше нашего.

6. Не воображай, что можешь смотреть на нас свысока.

7. Не верь, что из тебя что-нибудь выйдет.

8. Не думай, что можешь смеяться над нами.

9. Не надейся, что кому-то есть до тебя дело.

10. Не думай, что можешь чему-нибудь нас научить.

Янтеизм давно стал термином, более того, словарным понятием. Сандемусе удалось подметить и сформулировать конформное начало, неоспоримо человеку присущее. Выбирая стиль жизни и профессию, обзаводясь семьей, рожая детей, человек оценивает себя в зеркале чужих реакций. Вот нам казалось, что отмени давление сверху — и свободный человек покажет себя во всей красе. А присмотрелись попристальнее — на тебе: то и дело попадаются весьма даже юные граждане, всецело зависящие от идеологической и общественной моды. Как им жить, во что одеваться, что считать стильным и крутым, понятно и подробно растолковывают в специальных глянцевых журналах, чтоб уж наверняка. А все потому, что свобода и несвобода — суть внутренние состояния человека, мера его уверенности в своих силах и любви к себе. Все тоже с приставкой «не» и есть янтеизм. В чем, естественно, никому не хочется быть обвиненным. Сандемусе с неприятной наглядностью показывает, что доверие к ребенку, уважение и есть те дрожжи, без которых душа не поднимется, не сможет противостоять главному соблазну общественной жизни — стандартизации. «Берегись сопоставлений, которые будет навязывать тебе мир!» — вслед за Кьеркегором не уставал повторять Сандемусе. Сперва счел себя оскорбленным Нюкебинг Мурc, потом пошли разговоры о том, что духовная жизнь Скандинавии и североамериканского континента с его огромной скандинавской диаспорой загипнотизированы Законом Янте. Мол, опасаясь янтеизма, общество впадает в анархию и индивидуализм, что вряд ли лучше. Наконец, победил природный северный рациональный оптимизм, и было решено считать Закон Янте воплощением прежнего, додемократического общества. Так что лет десять назад была проведена торжественная церемония похорон Закона: текст 1933 года утопили в заливе, потом вычеркнули из него все «не» и в таком позитивно-обновленном виде растиражировали. Закрыли, как говорится, вопрос. Сандемусе такое косвенное признание неистребимости янтеизма рассмешило бы. Он тоже считал, что «Янте везде, она раскинулась в канадских степях, покрыла собой Штаты, притаилась на Яве и цветет буйным цветом в Юлланде, от нее невозможно спастись бегством». Единственное, о чем мечтает герой «Беглеца», имея на то более чем сомнительные основания, — хотя бы увидеть своими глазами своего ночного двойника, то темное, янтовское, «что выглянуло из подполья и исчезло прежде, чем ты успел его разглядеть».

Эспен Арнакке, как и Эрлинг Вик и многие другие герои писателя, с детства живет с таким ощущением своей порочности, что все время ждет от себя ужасных поступков. И, совершив их, вздыхает чуть не с облегчением — вот оно! Как писал Фрейд: «Я должен утверждать, как бы парадоксально это ни звучало, что чувство вины существовало до поступка, что оно возникло не из него, а наоборот, проступок был обусловлен этим чувством. Людей этих с полным правом можно назвать преступниками вследствие сознания вины».

Тут пришло время сказать вот о чем. Переехав в Норвегию и сблизившись с леворадикальными интеллектуалами, Сандемусе волей-неволей попал в эпицентр споров о психоанализе. Трудно представить себе этого скептика и оригинала, имевшего собственную точку зрения буквально по любому вопросу, правоверным адептом какого бы то ни было учения. (Например, «Беглецом» он оспаривает фрейдовский тезис о невозможности самоанализа.) Но нельзя забывать, что учение это ассоциировалось со всем новым и прогрессивным, было символом раскрепощенности и в жизни, и в мышлении (когда фашисты стали преследовать психоаналитиков, слава эта значительно укрепилась). Коль скоро речь заходит о влиянии психоанализа на литературный процесс в Скандинавии, первым всегда называется «Беглец». Уж не говоря о том, что Сандемусе предлагали издать роман в Германии в качестве практикума по психоанализу. Писатель так комментировал эту ситуацию: «О “Беглеце” говорили, что он (и я) более фрейдистский, чем сам Фрейд. Я не читал к тому времени Фрейда, хотя ясно, что окольными путями он оказал на меня влияние». Тут Сандемусе по обыкновению лукавит, но в нежелании признать общеизвестный факт начитанности в этом вопросе есть определенный смысл. В период высокой моды на психоанализ появилось множество «психоаналитических» романов — таких же ходульных, как «деревенские» или «производственные».

Сомнительная честь быть причисленным к этому цеху не прельщала Сандемусе. Напротив, своими учителями в литературе он считал Стриндберга, По, Достоевского, Андреева, Гамсуна, Обстфеллера, много и глубоко писавших об иррациональном поведении людей, об «извращенности». Но как бы гениально прозорливы и наблюдательны ни были эти знатоки человеческих душ, они вели речь об отдельных экстравагантных с точки зрения традиционной психологии случаях. Психоанализ же вооружил художников тончайшим инструментом, Сандемусе увидел в нем уникальную возможность упорядочить этот хаос непросветленной души. Он безусловно мог бы подписаться под словами Гессе, сказавшего о психоанализе: «Я вижу выраженным и сформулированным то, что как предчувствие, как беглая мысль, как неосознанное знание отчасти уже принадлежало мне».

О наличии бессловесной формы мышления Сандемусе знал всегда. Но благодаря трудам Фрейда драматизирование, сгущение, перенос, вытеснение становятся постоянными приемами писателя. Поэтому в отличие от незабвенной Веры Павловны запившему Эрлингу Вику снятся обычные человеческие сны: он сам, Фелисия, дочь — однако до чего странные вещи происходят с ними во сне! Стилизация блестяще удалась Сандемусе: как и настоящие, сны его героев замысловаты, но отчасти поддаются расшифровке, в них сконцентрирован весь предшествующий опыт человека, хотя они и привязаны к конкретному событию.

Дело в том, что писатель верил в существование двух форм мышления: логической, умеющей сформулировать любую мысль словами, и «обезьяньей», мышления на подсознательном уровне, в картинках и видениях: «Сон, укороченное видение — это форма мышления обезьян. Бьющаяся над загадкой бытия лошадь думает не на норвежском или абиссинском, тут другая форма мышления, слова не могут ее выразить. А сны человек видел всегда, задолго до того, как обогатился современным знанием; судя по всему, мы без секунды передышки мыслим с пятого месяца в материнской утробе и до смерти». Поскольку сфера интуитивного знания гораздо шире, то процесс самопознания типично «сандемусевского героя» заключается в том, что ему удается формулировать все новые и новые из его неясных предощущений, предзнаний. Так бродит кругами Эспен Арнакке, нанизывая воспоминание на воспоминание, так боится перейти к сути дела Джон Торсон, длящий предисловие, так действуют герои «Оборотня». Ибо «гора высока, но лежащий на земле в кандалах видит лишь Гору середины пути».

Этому слову «кандалы» можно найти массу синонимов — закомплексованность, внутренняя несвобода. Идол норвежских культуррадикалов психоаналитик Вильгельм Райх, автор книги «Массовая психология фашизма», оперировал понятием «панцирь». Всякое общество навязывает человеку определенную систему взглядов, норм поведения, представлений. То есть заставляет его надеть панцирь, который выполняет двоякую роль: он мешает человеку вести себя естественно, сковывает его и не позволяет развиваться заложенным в нем способностям, но и защищает внутренний мир человека, позволяет ему жить тайной духовной жизнью вдали от глаз недоброжелателей. «Я воздвиг укрепление против всех, даже против брата, взять это укрепление могли только через мой труп». И Эспен Арнакке, и Эрлинг Вик отдают себе отчет в том, что они с детства научились носить маску. Проблема в другом — оказалось, что отодрать ее практически невозможно. Так и живет человек вдвоем со своим недругом, со своим кошмаром и «становится непоправимо бесплоден»: его дела расходятся со словами, последние не отражают мыслей, и Янус ему бог. А фюрер легко может оказаться любимым учителем, вспомните грустную историю Гульнаре Сваре.

Массовость фашизма поставила вопрос о том, до чего может дойти человек, что называется, ребром. Как писал Макс Фриш, «если такие же, как и я, люди никак не застрахованы от возможности стать извергами и совершать поступки, на которые мы — за исключением единичных патологических случаев — не считали способными людей нашего времени, то откуда я, в таком случае, возьму уверенность, что сам от этого застрахован?» Сандемусе одним из первых в Скандинавии заговорил о фашистской опасности не как о национальной причуде немцев, но как о возможном завтрашнем дне Норвегии, он ввел в обиход термин «квислинговец» и написал ряд статей, получивших широкий общественный резонанс. А с начала мировой войны тема фашизма, оккупации, сопротивления навсегда прописалась в книгах писателя. Причем лучшие из них — «Былое — это сон» (1945) и «Оборотень» (1955) — прямо рассматривают людские отношения сквозь призму военного опыта.

Все фашисты у Сандемусе плоски, как гладильные доски: они глупы, ревнивы, завистливы, жадны и агрессивны, такие ходячие воплощения «взбесившейся глупости носорожьей силы». Нам не дано узнать ни о чем они думают, ни чем руководствуются, ни даже увидеть след разумного расчета в их действиях. Единственное исключение — юношеская любовь Эрлинга Гюльнаре Сваре, на примере которой нам наглядно показано, что «тяжелая юность редко делает человека хорошим, он становится уязвимым, мстительным, изломанным, нелюдимым или таким, как Гитлер». Но фашисты появляются не из инкубатора и их не засылают с другой планеты, такими их воспитывают общественные условия жизни. Значит, общество в целом и каждый его гражданин в отдельности несет свою долю вины и ответственности. Норвежцы — малочисленная нация, поэтому точка зрения каждого отдельного человека, его судьба в немалой степени влияют на общественный климат в целом. Гордецы и патриоты, норвежцы презирали коллаборационистов, а после освобождения дали волю своему гневу: был приговорен к смертной казни Квислинг, начались процессы над предателями, не простили и не пощадили даже Гамсуна. Но довольно быстро слово получили и «оступившиеся», в результате чего ряд осужденных досрочно вышли на свободу, а общество согласилось не напоминать им о том, что они имели несчастье просчитаться. Один за другим появляются романы Хуля, Холта, Банг-Хансена, Весоса об, условно говоря, коллективной ответственности за доморощенный фашизм.

«Война была и осталась и моим, и твоим делом хотя бы потому, что мы не оказали ей должного сопротивления», — говорится в «Оборотне». А в «Былом» Сандемусе судит себя и того строже: он отдает коллаборационисту Бьёрну Люнду многие широко известные, но оттого не более приятные автору бытовые подробности своей жизни. Перебравшись в Осло, Сандемусе долго и усердно добивался репутации оригинала, от которого можно ожидать чего угодно. И довольно быстро стал считаться самым необузданным в столичной богеме, кутилой и ловеласом, не пропускавшим ни одной юбки. Истории о том, как он раздавал сотенные в ресторанном застолье, пока семья сидела на одной картошке, как затащил с собутыльником огромную скамью в квартиру, а потом грузчики еле сдвинули ее с места, как устроил пожар в доме случайной знакомой Ивара Лу-Юханссона, к нему же ее приревновав, и многие другие, в том числе и большинство рассказанных в обоих романах разными героями, приписывались самому Сандемусе. Как и общеизвестная почти божественная влюбленность в него детей его и, как язвила Сигрид Унсет, «обеих жен». Действительно, любимое построение Сандемусе — любовный треугольник (а то и многогранник) тоже не является плодом исключительно писательской фантазии. В течение почти десяти лет Сандемусе жил, так сказать, на два дома. Иногда все шло на зависть окружающим тихо и гармонично, но иногда осложнялось и взрывалось, давая материал самым горьким страницам «Былого». К началу войны отношения совершенно запутались, и когда в годы стокгольмской эмиграции невенчанная жена ушла от писателя, забрав маленького сына, — Сандемусе тут же разводится и с законной женой. Этот страшный кризис середины жизни потому описан в «Былом» и «Оборотне» так искренне, но вместе с тем с огромным сочувствием к герою, что самому Сандемусе он едва не стоил жизни и рассудка. Обратите внимание на то, как Эрлинг встречается с Фелисией в Стокгольме — и она уходит в полном убеждении, что этот знаменитый писатель глубоко болен, что он сошел с ума. Это ощущение, что все махнули на тебя рукой, что никто не верит в тебя, было таким болезненным, пишет Сандемусе в статьях и эссе, что он из чистого протеста, единственно из невозможности смириться с этим клеймом написал «Былое — это сон».

В Стокгольме Сандемусе оказался потому, что с самого начала оккупации был связан с группой Сопротивления под командованием Лауритса Санда. В сентябре 1941 года группу разгромили по доносу провокатора, самого Санда в гестапо подвергли жесточайшим пыткам. Ему удалось передать на волю единственную записку, которая слово в слово воспроизведена в «Оборотне»: «Немедленно отправьте в Швецию Акселя Сандемусе! Он ничего не знает, но только Богу известно, что он может наговорить!»

Тема вынужденного бегства, одиночества, всегда занимавшая Сандемусе, становится теперь одной из важнейших. Он охотно наследует Гамсуну, Унсет, Обстфеллеру, Ибсену, пестовавшим героев-одиночек. Правда, типичные персонажи Сандемусе более одиозны: беглецы, убийцы, шизофреники, художники. Но их, как и возвышенных героев, отторгает мещанская мораль, и за свою свободу и независимость они платят полнейшей изоляцией — интеллектуальной, эмоциональной, физической. Одиночество нимало не тяготит их, ибо они заняты самопознанием, а этот деликатный процесс не терпит шума, суеты и нарастающего шквала бытовых проблем. Однако война отрезвила Сандемусе. Он вдруг вспомнил о так называемом одиночестве в обществе, о котором писал обожаемый им Эдгар По, о том, что одиночество чревато патологией вплоть до ярости и немотивированной агрессии. Все без исключения герои «Былого», да и «Оборотня» страдают от непонимания, невозможности установить с людьми простые, понятные и до конца устраивающие всех отношения. Нарушения межличностного общения и есть модель войны, намекает Сандемусе. Как немотивированное убийство олицетворяет фашизм (ведь у отдельного солдата вермахта не было никаких личных причин убивать именно этого человека, более того, в некотором смысле оба они — жертвы войны). Стоит ли удивляться, что во всех послевоенных романах Сандемусе использует элементы детектива. С одной стороны, это именно тот жанр, где во главу угла поставлен прикладной психологизм. С другой, в детективе всегда две истории — рассказываемая и подразумеваемая, поэтому он идеально подходит для того, чтобы передать деление психики на сознательное и подсознательное (особенно если видеть в убийстве крайнее обострение психологических проблем агрессора). Но есть и третья сторона: детектив — это всегда игра с читателем, то есть вымысел такого рода, в который и верят, и не верят, как дети в Деда Мороза. А Сандемусе часто писал, что в идеале писательство должно постоянно балансировать на этой грани.

Сандемусе эта суггестивность давалась тем легче, что от рождения природа снабдила его удивительным свойством. Его неповторимость как писателя не в последнюю очередь объясняется тем, что он, человек двадцатого века, сумел сохранить мышление первобытного человека, живущего во времена создания верований и религий. Творить мифы для Сандемусе так же естественно, как дышать. Он непринужденно использовал народные верования для создания собственных мифов, моделирующих глубинные структуры жизни. (И проговорился в «Оборотне»: «Миф на тысячи лет старше формы, в которой он дошел до нас»). То есть он считал, что мифы регистрируют важнейшие законы жизни, а выражены они могут быть в Писании, сказке, трагедии Шекспира или романе Сандемусе. В «Мы украшаем себя рогами», «Клабаутерманне», отчасти и «Оборотне» только миф сплавляет воедино разрозненные части. Та же магия, что и тексты священных книг: берутся события и «определенным образом в глубине сердца связываются воедино. Но вылепить это единое целое может лишь писатель».

Добавим — лишь писатель того же типа, что Сандемусе. В его мире все двоится, нет грани между реальностью и сверхъестественным, зато у всего есть оборотная сторона или иная личина, большинство его героев утратили, пользуясь словами Кьеркегора, «самое дорогое для человека, самое ценное — объединяющую силу личности, свое единое, сущее Я». Для настоящего писателя такая двойственность — лакомый кусочек. В зависимости от темперамента можно стремиться сорвать с героя личину (как в настоящих детективах), можно выставлять напоказ внутренний мир, можно по-гессовски мудро стараться все объединить. Но есть еще один путь, бесконечно трудный, однако при удачном исходе приносящий автору ни с чем не сравнимое наслаждение — балансировать на грани предчувствия и предзнания. Гениальной игрой такого рода прославился Гамсун, изящно и мастеровито ведет ее Сандемусе.

С мечтой о достижении самости живут все герои Сандемусе, но с годами она все углубляется, и в «Оборотне» этот мотив фактически становится важнейшим, недаром одна из глав так и называется — «Суть личности». Жизнь человека состоит из редких побед и частых поражений. Ставя нас лицом к лицу с нашим поражением, судьба искушает нас. Убийца, утверждает Сандемусе, это нечто темное и неистребимое в нас самих, искушение, с которым человек не совладал. Поражение же нигде не бывает таким явным и неисправимым, как в любви. Чувственные, страстные, старающиеся освободиться из оков пресной морали герои Сандемусе таковы, что составить из них самодостаточную пару верных до гробовой доски пылких влюбленных никак не удается. Отчасти это объясняется тем, что почти всегда их сексуальная жизнь начинается неудачно, с предательства, обмана, насилия, неверности. В романе «В саду стояла скамейка» Сандемусе с горьким сарказмом описывает более чем примитивный обряд сексуальной инициации подростка из бедной семьи, а в «Былом» признается: «… в нашей среде за женщину боролись самым примитивным образом. И борьба не утихала, пока из-за обмена кольцами или беременности не становилось известно об обручении. Это была странная игра: все скопом бросались именно в тот омут, где в это время тонул их приятель. Свет прожекторов высвечивал девушку лишь после того, как кто-нибудь начинал за ней ухаживать, — вот тогда она сразу становилась центром эротической бури. Наблюдательный человек непременно проследит здесь древнюю перспективу». В других своих романах и в статьях Сандемусе обзывает этот древний инстинкт некрасивым словом «brudelop», означающим гон, кровавые свары, которые устраивают кобели из-за течной суки. Заметим кстати, что, хотя Сандемусе всегда писал исключительно о любви и убийстве, женщины из плоти и крови появились в его книгах, только когда писатель вошел в пору зрелости. А поначалу им отводилась роль предмета любовной страсти, и из книги в книгу кочевали доморощенные мадонны матросской мечты, чувственные, белокурые и пышногрудые, картинки с изображением которых и тогда, и сейчас можно за гроши купить в любой портовой лавчонке. За право обладания этими куколками и соперничали мужчины, калеча и убивая.

Соперничество — страшное слово, ключ к разгадке многих книг Сандемусе, особенно «Оборотня». Чем же так отвратительно писателю соперничество? В первую очередь тем, что оно сразу характеризует человека как внутренне несвободного. Во-вторых, как глупого. Ну и подвинувшегося рассудком настолько, что он готов убить даму сердца, лишь бы сопернику не досталась. Ревность губит и самого ревнивца, она заполняет все его сознание, не оставляя места ни для чего больше. В «Оборотне» рассказывается трагическая история Свеаберга, который «поддался ревности, и она опалила его так, что он увидел Оборотня, но не посмел опознать его. Он стал долбить по своему сознанию, пока не расщепил его. Теперь он сидит в сумасшедшем доме и несет чушь».

В «Былом» всякий герой вовлечен в массу разных любовных связей, они ревнуют всех ко всем — это «как кровоизлияние в мозг», проявляющееся полным безумием, — и умело подзуживают противников. А вот в «Оборотне» неожиданно возникает счастливая, почти идиллическая картина жизни втроем. Эрлинг уверен, что победить в себе ревность по силам почти всем, надо только не бояться посмотреть себе в душу и решительно навести там порядок. Одолевая ревность, человек закаляется как личность, после этого он может начать все с нуля, может осознанно строить себя. «Я понял, что такое ревность, и выздоровел. С тех пор я не ревновал никогда. Для того, кто осмелился опознать Оборотня, ревности не существует. Ян все это пережил гораздо раньше, чем я». Но не будем обольщаться — Ян до сих пор никогда не заходит в комнату Эрлинга (и Фелисии, понятное дело), они никогда не разговаривают о ней, и Ян именно Эрлинга отправляет совершить ритуальную вендетту — произвести разрушения в стане Глупости. Но они не позволяют ревности овладеть ими. Потому что позорно мыслящему человеку впадать в первобытный «амок», как называется это в романе, и «носиться, сминая все на пути, как носорог с менингитом». Однако благие намерения — порыв прекрасный, но недостаточный. Иначе с чего бы устраивать сеансы стриптиза садовнику? Или брать собственную жену как ландскнехт, наконец-то нашедший женщину в последней комнате разоренного дома? Кстати, позднее Сандемусе выпустил роман о романе «Оборотень», в котором есть знаменательная глава «Брачная ночь Фелисии». В ней пересказывается сон Эрлинга Вика: они с Яном решили разрубить гордиев узел запутавшихся отношений и устроить дуэль. Высадились ночью на острове без еды и питья, но с ружьями. Практичный Ян быстро заманил соперника в засаду: он пустил ручеек по новому руслу, и мучимый жаждой Эрлинг все равно должен будет выйти на открытое место, чтобы напиться. Тут-то он окажется в полной власти Яна. Все шло именно к такой развязке, но Ян опомнился, вышел из укрытия, раскинул руки в стороны, показывая, что безоружен, и закричал, что, мол, хватит, Эрлинг, пошли домой. В этот самый миг Эрлинг нажал на курок, и метил он прямо в голову. Вот такие кошмарики снятся иногда счастливо одолевшим ревность, заставляя их напиваться до белой горячки.

«Оборотень» — венец творчества Сандемусе, самая совершенная, выверенная и продуманная книга. Все, над чем писатель размышлял с «пятого месяца в материнской утробе», чему научила его жизнь, все навыки, хитрости, уловки и откровения, которые он собрал за долгие годы писательского труда (и о которых мы так долго пытаемся рассказать), — все в этом романе. К тому же наконец-то писателю удалось найти простую и ясную форму для изложения своих замысловатых теорий. Гармония и мудрая ирония пропитали собой в «Оборотне» все. Только этой книгой Сандемусе, который всегда довольствовался ролью знаменитого писателя для интеллектуалов, добился массовой известности.

Главный герой — Эрлинг Вик — столь точная копия Сандемусе, что нам не избежать разговора о личных обстоятельствах писателя в момент сочинения романа. В последнюю стокгольмскую осень Сандемусе встретил женщину своей мечты, своего светлого, доброго, но к тому же бесконечно терпеливого и трудолюбивого гения. Вместе с Эвой Борген он начинает жизнь заново. Они поселяются в Кьеркельвике, красивой и совершенно уединенной усадьбе на юге Норвегии. Добраться туда можно на лодке через озеро или на машине — даже летом это путешествие не назовешь легким. Зимой же в распоряжении обитателей усадьбы были только лыжи и трактор. Электричество, горячая вода и прочие изыски появились в Кьеркельвике к самому концу десятилетия, проведенного там. Дабы ничто не нарушало уединения, Сандемусе довел до сведения общественности, что «визитеры, прибывающие без предварительной договоренности с хозяевами, не принимаются». В 1945-м рождаются сыновья-двойняшки, и счастье Сандемусе становится полным. Он издает романы «Торговец смолой» и «Алиса Аткинсон», работает над новой редакцией «Беглеца». Но главное — его блестящий дар публициста находит применение: Сандемусе ведет еженедельную авторскую колонку во «Фрихетен» и «Актюэль», а затем четыре года издает собственный журнал «Времена года». Это совершенно беспрецедентный случай в истории журналистики и осуществление давней мечты Сандемусе, всегда говорившего, что будь он газетным магнатом, то всех бы уволил — журналистов, редакторов, верстальщиков, печатников, чтоб не мешали, и все бы делал сам. Сандемусе купается в лучах славы и заслуженного тяжким трудом и большими жертвами признания. Но сызмальства знал Сандемусе так же твердо, как «Отче наш», что всякую земную радость, следование призванию, например, человек должен оплатить сполна, и много судьбе не покажется. «Я дебютировал в 1923 году и с тех пор ничем, кроме сочинительства, в жизни не занимался. Пробиваться было мучительно, но чем дальше, тем удача все приветливее улыбалась мне, долги же неуклонно росли. И сегодня они таковы, что с ними в принципе невозможно успеть расплатиться до гробовой доски; причем налоговой полиции нет дела ни до долгов, ни до того обстоятельства, что мое ученичество продолжалось тридцать пять лет, не больше, но и не меньше. Если уж мы говорим начистоту, признаюсь, что до 1958 года я не был в состоянии содержать свою семью. Но я никогда не раскаивался. Никто ни разу не слышал от меня жалоб, а в самые черные годы я смотрел на свои обстоятельства как на превратности судьбы. В древности и раннем Средневековье люди сознавали, что доставшуюся им при рождении судьбу не изменить. В наши дни вера эта ослабела, но нельзя не замечать, что по-прежнему есть люди, с первого вздоха закованные в судьбу. Они не могут избавиться от нее. Так живут все настоящие художники и ученые. Они не могут сбросить эти кандалы».

Небеса недолго позволили Сандемусе наслаждаться жизнью. В 1955 году, после шестнадцати месяцев болезни, умирает от рака один из близнецов,

Эспен. С непомерным трудом пройдя через это испытание, Сандемусе и не помышляет больше о писательстве. Но ведь талант именно к этому ремеслу — единственное, чем вооружил его Господь, отправляя в земные странствия. «Я не решался и думать об “Оборотне” и, если б не моя жена, он бы никогда не увидел свет. Несколько месяцев дело не шло дольше истеричных воплей, которые теперь сожжены. Потом медленно стал проступать искомый узор. В июле 1958 года дело было сделано, и я отер слезы. Я чувствую глубокое отвращение к людям, которые проводят время, кропая слова, предложения и главы вместо того, чтобы балансировать на самом краю сознания и вслушиваться в слабые крики из Инферно». Книга еще была в печати, когда умерла Эва Сандемусе. Тоже от рака. Тени умерших туманят дали «Оборотня». Но печаль эта гордая, смягченная ожиданием близкого уже свидания. Когда-то, в невозвратные счастливые дни, Сандемусе писал, что по ночам, когда он работает, вдруг по коридору ветром проносятся мальчишки. Они останавливаются у спальни матери, заглядывают в нее, потом довольные убегают обратно и тут же засыпают. Так бывает каждую ночь, по утрам они об этом не помнят. Потому что движет ими не страх, что с мамой что-то случилось, а твердая радостная уверенность, что она всегда принадлежит им и они в любой момент могут на нее посмотреть. Так же и художнику всегда принадлежат его воспоминания, более того, «впечатление, проникнутое воспоминанием» действует куда сильнее. Личная трагедия писателя ни в чем не сказалась так явственно, как в тональности «Оборотня». Чистые и светлые описания его счастливых воспоминаний, дорогих Эрлингу минут столь прекрасны, что долго после прочтения книги вас не покидает несуетное ощущение гармонии и поэзии.

Трудно решить, что такое «Оборотень». Роман? Сага? Миф? Все три определения совершенно справедливы. Здесь действуют придуманные герои, но, как в родовой саге, они принадлежат или к глупым, фашистам, или к нормальным людям. И оба эти клана бьются стенка на стенку, и никакое примирение невозможно. Но организует, расставляет акценты и придает общечеловеческую, вневременную перспективу повествованию именно миф. Что ж такое этот оборотень? С одной стороны, синоним «нежити», слово, которое Сандемусе вслед за Стриндбергом использовал для обозначения бессознательных слоев психики. С другой стороны, он не столько оборотень, сколько «волкодлак», или волчья шерсть — человек, обращенный в волка, который затем так же обращается в кошку, собаку, страшилище. Такой перевод отражает волчье начало этого символа, что очень важно для Сандемусе, и обратимость оборотня — он легко переходит из одного состояния в другое и только в силу непредвиденного несчастья может остаться навсегда в одном из обличий. Например, Тур Андерссен и Турвалд Эрье по ошибке оказались в людском обличье, но их «волчья» шкура постоянно просвечивает. Сандемусе всегда ненавидел волков, и в этом он вполне традиционен. У древних скандинавов волк олицетворял собой агрессивность и жестокость; согласно прорицаниям Вёльвы, причиной конца света и войны богов станет сорвавшийся с цепи огромный волк Фенрир. Кроме того, волк был тесно связан с культом бога войны: хищников приносили ему в жертву, а воины наряжались в овечьи шкуры. Постепенно волк стал синонимом убийцы, и теперь изгой, отторгнутый родом по причине совершенного им убийства, также именовался волком. Позднее укоренилось представление об оборотне как вещем существе. Короче, трагизм такого положения был осознан очень рано, поэтому волк выступал символом человеческого несчастья (вспомним описанный в новейшее время комплекс человека-волка).

Таким образом, Оборотень в романе — это в первую очередь символ видимой раздвоенности, изменчивости человеческой натуры, объединяющей «две души, два существа, божественное начало и дьявольское, материнскую и отцовскую кровь, способность к счастию и способность к страданию», как описывал такое состояние Гессе. Это воплощение древнейшей мечты человека о возвращении к природе, превращении в животное, но и, конечно, знак нетерпимости, ревности, жажды власти, зависти и отсутствия фантазии. Наряду с балладой, исполняемой Фелисией, — о девушке, которой еще в детстве было предсказано, что в день свадьбы она станет жертвой Оборотня, — существует масса сказок о людях, превращенных в оборотней, которых от злых чар может спасти сочувствие или любовь. Кто знает, как сложилась бы судьба Гюльнаре, если бы в юности она встретила не насилие, а любовь и понимание? Всех героев связывает военное прошлое, на их совести человеческие жизни. Ясно, что такое оставляет по себе неизлечимые рубцы. Но если у человека есть внутренняя духовная опора, то, проходя через любые испытания, он все-таки обретет ту или иную форму духовной компенсации. А если человек примитивен, бездуховен, если он психопат или предрасположен к этому, то становится тупой убойной машиной, берсерком. Средневековая мифология изображала таких людей волками, медведями, оборотнями; озверев и войдя в транс от вида крови, они становились животными.

Сандемусе был мифотворцем и в обыденной жизни. Его пристрастие распускать о самом себе многочисленные слухи и вести себя так, чтобы непременно остаться в памяти, поразительно. Правда, главную мечту своей жизни — прожить 102 года и тем самым пожить в трех веках (Сандемусе родился в 1899-м) — ему осуществить не удалось. Но его романы и эссе полны скандальных намеков. Кроме убийства, о котором шла речь, он туманно пишет о своей юношеской бисексуальности и о далеко не детских формах своей влюбленности в младшую сестру. Во многих произведениях рассказывается история о том, как сам писатель стал Оборотнем, откуда взялась его неодолимая раздвоенность. Его двухлетний младший брат умер от менингита, та же судьба была предначертана и Акселю. Но в ту ночь, когда черный ангел пришел забрать его, мать неожиданно проснулась и увидела зловещую фигуру у колыбели. Ей удалось отбить сына у смерти — он долго болел, ему пришлось заново учиться ходить, однако он остался жив. Но, утверждал Сандемусе, на самом деле имела место сделка: дьявол позволил ему жить, но отметил его своим клеймом. Так он стал нидингом, обреченным совершить что-нибудь ужасное. К тому же его оставили жить за двоих, за себя и брата. Сандемусе физически ощущал в себе присутствие еще одного человека и настаивал на том, что его раздвоенность проявляется и физиологически: дескать, он слепой на левый глаз, у него не действует левое полушарие и, что было уже правдой, он хромает на левую ногу. Недоумение не обнаруживавших ничего подобного врачей никак не влияло на его мироощущение. Из этой полумифической двойственности выросла зеркальность и множественность всех романов Сандемусе. Удивительно, но факт. Все загадочное, запоминающееся в романах Сандемусе много лет спустя было подтверждено врачами. Как известно, правое и левое полушария функционируют по-разному, одно тяготеет к слову, другое — к зрительному образу. Если была проведена операция разделения полушарий, то выздоровевший пациент ничем не будет отличаться от других людей, кроме особой трудности при координации чувственных и логических импульсов. Клевеща на левую половину своего тела и обвиняя ее в том, что она отказывается служить хозяину верой и правдой, писатель следовал фольклорной традиции. Здесь левый считался синонимом дурного, смерти, а правый, соответственно, добра и жизни. Иногда Сандемусе называет это иначе: ночной и дневной человек. Причем имеет в виду вещь совершенно конкретную: до самого последнего времени «ночными» (нечистыми) людьми называли палачей, которые вызывали смешанные чувства любопытства и трепета и были норвежскими «неприкасаемыми», поэтому им поручалась и другая специфическая работа (в частности, именно они были ассенизаторами). От них пошли кочевники-татры, положение которых Сандемусе считал схожим с положением писателя: и те и другие разгребают завалы общества и обоих брезгливо чурается нормальный бюргер.

Первый художник появился в романе 1936 года «Мы украшаем себя рогами». Это был огромный матрос Рыжий Мерин, переживший в юности неудачную любовь и ставший потому бесприютным скитальцем. Нам придется рассказать о нем подробнее, ибо от него спустя годы произошел Эрлинг Вик. Рыжий Мерин лишь телесно существует на корабле, живет же он в мире своих фантазий и вымыслов. В первую очередь он язычник, они с Солнцем ощущают магическую связь друг с другом. Ему не просто понятна суть религии, но он проникнут мироощущением, из которого и выросли все религии. Рыжего Мерина волнуют исключительно конечные вопросы бытия, тайна жизни и смерти не дает ему покоя, а в душах и сердцах людей он читает как в открытой книге. Он не то чтобы интуитивно прозревает, просто интуиция — его постоянный и самый надежный инструмент познания внешнего мира; он все время скользит по границе опыта и чувственных ощущений, а «сварочным аппаратом», позволяющим свести их воедино, служит интуиция.

Рыжий Мерин — художник от Бога, он вырезает из дерева чудесного женского идола Гюльнаре (sic!), но отказывается делиться ею с командой и капитаном, что становится причиной его гибели. Как всякий художник, он не может измениться, подстроиться под других и стать «нормальным» человеком. Его положение противоречиво и даже противоестественно, он вечно болтается на грани двух миров: с одной стороны, он творит для других, но основа его творчества — то «ядро души», которое проявляет себя в мире его видений, фантазий, вымыслов. Он воистину одинок, потому что ему никогда не дано будет объяснить, что он хотел выразить, ибо не обогащенное интуицией сознание не в силах понять его. Но всю свою жизнь он посвящает творчеству. С этой точки зрения всякий художник — нидинг, который, как Летучий Голландец, обречен вечно стремиться к своему трагическому счастью. Поскольку никакая гармония между этими полюсами невозможна, то и гибель Мерина неизбежна.

Эрлинг Вик сумел достичь гораздо большей внутренней уравновешенности потому, что он как бы стоит на следующей ступени развития, он в значительной мере контролирует свой внутренний мир, его обыденная жизнь гораздо человечнее, а творить с перепоя он себе не позволяет. И он берет на себя родовой обет — написать сагу о Фелисии с птицами. В книге-реквиеме «Стены вокруг Иерихона» Сандемусе пишет, что однажды, после смерти жены и сына, один художник, тоже переживший личную трагедию, спросил его, почему он ничего не пишет. «А что б ты делал, если б между тобой и холстом все время стояло лицо?» «Я б нарисовал его», — был ответ. Никак иначе писатель поступить не может.

Все, не будем дольше отвлекать вас от чтения этой прекрасной книги. Скажем только, что в истории литературы Сандемусе, безусловно, сыграл роль не меньшую, чем Джойс или Жид. Хотя его имя не вспоминается нашими критиками в стандартной обойме великих реформаторов и рассказчиков. Но дело в том, что писать на норвежском или датском языке — это тоже судьба. Такому писателю трудно найти своего переводчика, на его пути к читателю все время вырастают цензурные и иные преграды. Нелегко спуститься с норвежских гор на чистенькие, хоженые-перехоженые аллеи истории литературы. Но тем неоспоримее бывает завоеванное на них пришельцами место.

Ольга Дробот

Пролог

В один из первых дней августа 1957 года Эрлинг Вик позвонил Фелисии Венхауг, чтобы сообщить ей, что собирается сегодня же приехать в Венхауг.

Положив трубку, Фелисия встряхнула головой, точно молодая лошадка, и ее серебряная грива легла на место. В туфлях на низком каблуке она пробежала по дому, чтобы найти Юлию, дочь Эрлинга, но оказалось, что в доме, кроме нее самой, никого нет. Фелисия подошла к окну и выглянула в сад. Садовник Тур Андерссен срезал с кустов увядшие розы и бросал их в свою старую, видавшую виды шляпу.

Фелисия нахмурилась. Тур Андерссен не ухаживал за декоративными растениями, а уж к ее розам и вовсе не имел никакого отношения. На нем лежал уход за овощами, фруктовыми деревьями и двумя теплицами. Вот там он может распоряжаться, как хочет, пока сам оплачивает свои расходы. А от ее роз пусть держится подальше!

Постепенно гнев утих. Фелисия понимала, что, не позвони ей Эрлинг сегодня, она и внимания не обратила бы на то, что садовник подрезает ее розы. Теперь же при виде садовника на лице ее промелькнуло что-то похожее на угрозу. Рука сжала в кармане ключ от ее личной, третьей теплицы, и загадочная улыбка обнажила зубы. Было в этой улыбке презрение, но больше, пожалуй, ненависть и даже страх.

Фелисия отступила от окна, чтобы Тур Андерссен, распрямивший могучую спину и скользнувший глазами по окнам, не заметил ее. Этим движением своего тела он напомнил ей морское животное, вынырнувшее на поверхность и оглядывающееся по сторонам, — мокрое, подозрительное существо, словно пригрезившееся в дождь. Садовник выглядел серым, бесцветным и слепым из-за того, что глаза его как бы ощупью скользили по окнам. Тур Андерссен Хаукос, так значилось в документах садовника, но почему-то глаза этого человека становились злобными, если кто-нибудь называл его Хаукос. Что не устраивало его в столь обычной фамилии? Хаукос. Хорошая, звучная, эта фамилия не давала ее обладателю повода для гнева. Фелисия даже проверила в полиции, не значится ли садовник в списках преступников, однако не нашла ничего подозрительного. Потом она сердилась на себя за эту проверку, но ей почему-то хотелось, чтобы у садовника была объяснимая причина не любить свою фамилию. Как бы там ни было, он сердился и требовал, чтобы его называли просто Андерссен. Андерссен прекрасная фамилия, но ведь и Хаукос ничем не хуже. Фелисия присматривалась к садовнику, пытаясь найти в нем еще какие-нибудь причуды. Его серая куртка была не в меру длинна, и даже на таком высоком человеке карманы ее были пришиты слишком низко — когда он по привычке засовывал туда руки, его пальцы не доставали до дна. Где он раздобыл эту нелепую куртку? — раздраженно думала Фелисия. Никому не пришло бы в голову заказывать себе такую вещь, и ни один портной не сшил бы ее по собственному почину. Разве что покойный отец Эрлинга Вика, нищий портняжка из Рьюкана. А его серые висящие усы! На садовнике все висело, он и сам как будто висел, и уже давно. Между прочим, его вполне могли бы повесить во время войны. И, наверное, это обрадовало бы многих. Его следовало повесить или побить камнями, думала Фелисия. Но и немцам, и отечественным предателям не удалось поймать Тура Андерссена; в меткости ему тоже не было равных — этот недалекий хитрюга был слишком глуп и наивен, чтобы поверить, будто его жизни угрожает опасность, и слишком осторожен, чтобы попасться в ловушку. Такие всегда остаются в живых, не то что ее братья…

Фелисия взяла себя в руки. Какое ей дело до Тура Андерссена? Сжимая ключ от теплицы, она думала: если бы ты только знал, кто мне звонил! Если б мог сообразить, что из-за этого звонка ты сегодня понапрасну пускаешь слюну!

Она вышла в сад, но сделала вид, будто не видит садовника. Это было нетрудно, ведь она не знала, в каком месте сада он сейчас находится. Перед тем как запереть за собой дверь теплицы, Фелисия обернулась. Тур Андерссен уже ушел. Фелисия поджала губы. Сегодня эта нежить не получит желаемого.

Через всю теплицу она прошла к форточке вентилятора в торцовой стене, вокруг нее порхали птицы. Фелисия закрыла форточку и повесила на ее крючок полотенце. Потом, по-прежнему в сопровождении птиц, вернулась к двери и открыла кран над большой бочкой. Вода была тепловатая. Летом она поступала по трубе, проложенной прямо по земле.

Фелисия начала поливать цветы. Одной рукой она держала шланг, другой несколько раз отмахнулась от назойливого зяблика. Мысли ее были далеко. На губах играла улыбка, взгляд был отсутствующий.

Эрлинг Вик жил в Лиере и, чтобы попасть в Венхауг, ехал на поезде из Драммена в Конгсберг — Венхауг лежал в сорока километрах севернее Конгсберга на западном берегу Нумедалслоген. Уже тринадцать лет Эрлинг был другом Фелисии. При мысли, что она скоро увидит его, ее охватывала та же жаркая радость, какую она испытала весной 1950 года, встретившись с ним после шестнадцатимесячной разлуки, когда он жил на Канарских островах.

Тогда, в 1950 году, семь лет тому назад, эта подземная нежить — Тур Андерссен — еще не вторглась в их жизнь, и Фелисия не входила в ее царство, как собиралась войти сегодня. Ее с утра мучило недоброе предчувствие, что это произойдет сегодня, но тут позвонил Эрлинг. Рыцарь Эрлинг по телефону спас ее от нежити.

Свидание с Эрлингом в 1950 году Фелисия считала их первым по-настоящему любовным свиданием, хотя связь началась еще во время войны, в Стокгольме, где оба они были беженцами. О подобных свиданиях люди мечтают всю жизнь, но не всем дается этот единственный, сверкающий миг. Раньше им многое мешало — сперва война, тяжело поразившая Фелисию, а потом то неизбежное, что возникает, когда женщина не может выбрать одного из двух одинаково любимых ею мужчин.

Уже много времени спустя, в Венхауге, на Фелисию нашло какое-то затмение. Она убедила себя, что во всем виноват Эрлинг, хотя и испытывала при этом укоры совести. Даже в мыслях мы не можем освободиться от чувства вины, шептала она своим птицам.

Одна в доме любовника

Они встретились 19 мая 1950 года и провели вместе два дня. Фелисия сбавила скорость задолго до того, как показался дом Эрлинга. Она тяжело дышала, руки у нее дрожали. Она осторожно съехала на обочину и остановилась. Надо прийти в себя.

Эрлинг еще не прилетел, и никто не увидел бы ее волнения, но, с другой стороны, кто знает. И в тот раз, во время войны, когда она, мстя за братьев, убила предателя, ее тоже била дрожь. Фелисия испугалась, что не сможет вести машину. Сердце словно выросло и, стиснув легкие, прижало их к ребрам, она задыхалась от счастья и боялась лишь одного — потерять власть над собой, низ живота охватила пульсирующая истома. Борясь с этим чувством, Фелисия с бессильным стоном прислонилась к рулю. В слепой ярости она думала, что это чувство пройдет, как только мотор умолкнет и его дрожь больше не будет передаваться ей. Ничего подобного с ней раньше не случалось. Однако, судя по всему, было уже слишком поздно, Фелисия сжалась, приникнув к рулю, дернула ногой и, прикусив изнутри щеку, ощутила во рту вкус крови. Постепенно волнение улеглось. Она лежала на руле и равнодушно смотрела на приближающийся автомобиль. Он заставил ее включить мотор. Ехавшему навстречу водителю могло прийти в голову остановиться и предложить ей помощь. Когда встречная машина пронеслась мимо, Фелисия дала задний ход и осторожно выехала на узкую дорогу, что вела к дому Эрлинга, — развернуться в его маленьком дворике было невозможно. Она объехала дом и выключила мотор. Несколько минут она не двигалась. За время отсутствия Эрлинга тут ничего не изменилось. Стояла весна. Перед машиной важно семенила трясогузка. Последний раз Фелисия видела Эрлинга шестнадцать месяцев назад. Кто знает, как он жил в Лас-Пальмасе? Наверняка не устоял перед тамошним дешевым вином. Пил каждый день. И каждую ночь. Когда он жил дома, он и то чаще писал ей и письма его были длиннее, чем оттуда. У нее кольнуло сердце при мысли, что письма Эрлинга из Лас-Пальмаса были какие-то уж слишком трезвые. Словно их и в самом деле писал совершенно трезвый человек. Статьи, которые он писал для газеты, были гораздо теплее. На глаза Фелисии вдруг навернулись слезы, и ей показалось, что трясогузка ходит по дну прозрачного весеннего озера, подернутого рябью. Она вытерла глаза, и трясогузка засеменила так, как ей и было положено.

Фелисия вошла в дом, оставив дверь открытой, она быстро ходила от окна к окну, и шторы с громким щелчком взлетали вверх, потом распахивалось окно. Наконец она завела и пустила часы — без четверти два. Самолет Эрлинга приземлится в Форнебу около пяти пополудни, и он обещал приехать в Лиер на такси. Значит, он будет дома не позже семи, думала Фелисия, даже если в пути случится небольшая задержка. Дом нуждался в основательной уборке. Как странно, что в необитаемом помещении скапливается столько пыли.

Электричество и телефон не отключались, Фелисия следила за этим в отсутствие хозяина. Прежде всего ей хотелось сварить кофе и перекусить. Она принесла из машины пакеты с продуктами, вынула хлеб, масло, бекон, от плиты на весь дом запахло кофе.

Настроение у Фелисии заметно улучшилось. В половине третьего она бросила в камин окурок и прибрала на столе. Мыльной водой вымыла рамы и подоконники, потом — стекла. Они были грязные, точно в помещении какого-нибудь склада. После этого она принялась за пол. В углу комнаты она задела шваброй за стену, и ей показалось, что нижнее бревно чуть-чуть сдвинулось с места. Сперва Фелисия не придала этому значения, но потом снова вернулась в тот угол и надавила щеткой на бревно. Так и есть, оно сдвинулось с места и даже довольно изрядно. Но как это возможно? Что там? Фелисия опустилась на колени и осмотрела стену. Два нижних бревна были пропилены в полутора метрах от угла. Фелисия славилась своей наблюдательностью и смекалкой. Ей понадобилось меньше минуты, чтобы найти механизм и открыть тайник. Одну за другой она вынула оттуда восемь бутылок виски и выстроила их в ряд. Потом распрямилась, не вставая с колен, и грустно посмотрела на них. Эрлинг позаботился о том, чтобы через два года его ждал запас виски, — этот пьяница смотрел в будущее!

Она снова нагнулась и достала из тайника несколько пакетов. «История о Гюльнаре» — было написано на одном из них. На другом — «Письма от Фелисии». Она проверила и остальные пакеты, но писем от других женщин в них не было. В них лежали литературные наброски, к ним же относилась и «История о Гюльнаре». Взяв в руки пакет со своими письмами, Фелисия заплакала.

Потом она все сложила на место и закрыла тайник. Остаток пола дался ей с трудом, домыв его, она вздохнула с облегчением и налила себе рюмку вермута. Было уже четыре. Дом блистал чистотой. Насвистывая, Фелисия принялась за кухню, перемыла посуду и расставила ее по местам, вытирая стаканы и рюмки, она смотрела их на свет. Эрлинг не был занудным чистюлей, но замечал все и всегда искренне выражал ей свою благодарность. Без пяти пять. Скоро он приземлится в Форнебу и уже будет думать только о ней. Лишь бы он не перебрал в самолете! Фелисия не боялась, что он напьется, нет, но не любила, когда он выпивал перед их свиданиями, а уж тем более после шестнадцатимесячной разлуки… Тюфяк проветривался на солнце, брошенный на радиатор машины. Фелисия основательно вытрясла его и внесла в дом. Постелила простыню, висевшую на спинке стула перед горящим камином, быстрыми, точными движениями расправила одеяло, взбила подушки. Движения у нее всегда были быстрые и точные, и это ее радовало — она знала себе цену. Фелисия строго следовала Священному Писанию, учившему, что, зажегши свечу, женщина не должна прятать ее под сосудом.

Накрыть на стол было делом одной минуты — почти все она привезла с собой готовым. Полюбовавшись издали своей работой, она побежала за подснежниками. На стол падало солнце, приборы сверкали. Фелисия шумно втянула в себя воздух. В комнате уютно пахло чистотой. Двадцать минут шестого. Сердце билось где-то в горле — Эрлинг обещал позвонить ей из Форнебу. Интересно, сколько раз телефон звонил за эти шестнадцать месяцев? В пустом, притихшем доме, где не было хозяина? Фелисия не ждала, что Эрлинг хранит ей верность в обычном смысле этого слова. Телефон звонил, звонил, но Эрлинг не отвечал, и после этих звонков в доме становилось еще тише.

Она попробовала рукой воду в ведре, стоявшем на краю камина. Теперь вода была уже не холодная. Фелисия заперла дверь, опустила гардины и начала снимать с себя одежду, одну вещь за другой. Ей не хотелось, чтобы от нее пахло, как от уборщицы или кухарки. Она сняла ведро с камина и вдруг растерялась: не хватает только, чтобы она стояла мокрая, когда позвонит Эрлинг.

Телефон ожил, от долгожданного звука Фелисия вздрогнула и вся сжалась. Дрожащей влажной рукой она схватила трубку. Его голос звучал так, будто он стоит рядом. Своего голоса она не узнала, он был похож на воркованье диких голубей, которых она слышала сегодня утром в Венхауге. Эрлинг уже положил трубку, а она еще несколько раз крикнула: «Алло! Алло!»

Ей захотелось взглянуть на себя, переполненную радостью, и она медленно подошла к большому зеркалу, которое сама же подарила ему когда-то, уступив собственному тщеславию. По этому поводу Эрлинг приобрел шторы. Фелисия отвела в сторону штору и потемневшими вдруг глазами оглядела себя. Щеки у нее пылали, но она знала, что минуту назад была белая как мел. Найдет ли Эрлинг ее еще достаточно молодой? Груди у нее были большие и упругие, она перестала кормить всего неделю назад. Талия, как всегда, тонкая… Тридцать три года, Фелисия вздохнула с облегчением: цивилизация подарила женщинам лишние двадцать лет по сравнению с тем, что имели их матери.

Она вымылась и переоделась — джемпер, короткая пестрая юбка, носки, туфли без каблуков. То и дело поглядывая на часы, Фелисия тщательнейшим образом причесалась, подкрасила губы, напудрилась. На пол падали солнечные лучи, но в комнате стало прохладно. Она подбросила в тлеющие угли щепок и положила на них сверху несколько поленьев. И все время прислушивалась к шуму машин, ехавших по шоссе. Наконец одна замедлила ход и остановилась. Фелисия в ожидании замерла посреди комнаты.

Обретение Готланда

На другой день они грелись на солнце, сидя у южной стены дома, немного разговаривали, но больше дремали или думали каждый о своем. Солнце стояло в зените, сладко пахло землей и травой, несколько раз звонил телефон. Эрлинг не обращал на него внимания.

Он думал о Готланде, на котором никогда не был. Там была Фелисия. В прошлом году летом они ездили туда всей семьей — Ян, она и их дочь. Ян предложил ей поехать на Готланд, когда в Венхауге покончили с весенней страдой, писала Эрлингу Фелисия. Он знал, что тогда она уже носила своего второго ребенка, и понимал, что между этим обстоятельством и Готландом была какая-то связь. На Яна было не похоже, чтобы он предложил такую поездку, он крайне неохотно покидал Венхауг. Что же это такое, радость, вознаграждение или еще что-нибудь? — думал тогда Эрлинг, сидя у себя в Лас-Пальмасе под козырьком окна с письмом в руке.

Четыре письма Фелисии позволили ему составить представление об этом сказочном острове, ему не пришло бы в голову ехать на Готланд, чтобы проверить, так ли там все на самом деле, и тем испортить сложившееся у него впечатление. Однако теперь он почему-то задумался об этом. Такое с ним было впервые — раньше он мог составить себе представление о том или другом месте, лишь побывав там, если не считать элементарных географических сведений, которые можно было почерпнуть из книг. Так уж я устроен, думал он. Сперва мне надо увидеть все своими глазами, и только потом это станет моим. Я не обрету Бога, пока не предстану перед его троном, а если верить его заповедям, мне не дано попасть туда. Наши органы чувств должны дополнять друг друга. Имеющий ухо да слышит, говорится в Писании. А что делать тем, кто больше полагается на глаза? Я, например, всегда больше боялся потерять зрение, чем слух. Странно, что пасторы и школьные учителя считают, будто только они созданы по подобию и образу Божьему, и потому требуют, чтобы мы верили им без оговорок. Мир, который я вижу, тут же становится моим и будет принадлежать мне, пока я существую. И никто не сможет отобрать у меня даже крупицы этого мира. Точно так же я не понимаю и ада. Должно быть, я самый богатый человек, один из немногих в мире, которые владеют всем, что видят. В Норвегии не осталось почти ничего, что я не мог бы назвать своей собственностью, мне принадлежат леса, поля и города. Кроме того, мне принадлежит половина Вест-Индии, большие пространства Америки, кусочек Марокко, немного Португалии, Испании, Италии, весь Копенгаген, Стокгольм, три королевских дворца, все распродажи в винных монополиях, Музей народного искусства Норвегии, Ватикан, небеса, университетская библиотека, солнце, луна, звезды и какая-то частица Фелисии.

В придачу к этому щедрая Фелисия подарила мне еще и Готланд с его старинным Висбю и другими сказочными местами. Как же так получилось? Она не такой уж хороший стилист, и больше всего Эрлинга злило, когда она ставила точку, не закончив мысли, и начинала писать о чем-то совершенно другом, что, вторгаясь в его сознание, теснило предшествующее. Письменно Фелисия выражала свои мысли, как отстающий в развитии ребенок, если только не была сердита. Гнев дарил ее мыслям неприятную ясность. Взгляд Эрлинга скользнул по ногам Фелисии, незагорелым, как и положено в мае, и он вдруг подумал, что именно в этих сердитых письмах он по-настоящему обрел Фелисию. Потом взгляд его остановился на ее руке, и внезапно, словно удар хлыста по лицу, перед глазами у него встал грязный, брюзгливый, беспалый старик — два растопыренных пальца на правой руке были не в счет. Как часто ему хотелось, образно говоря, швырнуть Фелисии в лицо этого старика с его вонючей одеждой и вонючей бородой.

Во время войны Эрлингу довелось побывать на Эланде — другом крупном шведском острове в Балтийском море, — и он по привычке присоединил его к своим владениям, как присоединял любую территорию, познакомившись с ней. Готланд же предстал перед ним сорок лет назад лишь в виде синеватой дымки в море, но, может, ни одно другое место в мире Эрлинг не ощущал своим так остро, как именно Готланд. Когда-нибудь он признается в этом Фелисии. Не теперь. В другой раз.

Ему грезилось, что она богиня, создавшая Готланд четырьмя небесными декретами. Как человек здравомыслящий, он понимал, что такого быть не могло. Готланд был создан задолго до того, как Фелисия попала туда. Но, видно, ее четыре письма были внушены ей тайной силой, решившей, что пришло время правде выйти наружу. Чтобы явить свою волю, Непостижимое выбрало зрелую женщину, затмившую всех остальных женщин Готланда. Не подозревая об этом, она описала в тех четырех письмах все как есть, словно они были декретами первоначального сотворения мира, и по совету Всевышнего отправила их в Лас-Пальмас, дабы облегчить неверным путь к вере. И само собой разумеется, адресованы они были тому, кто воспринял как чудо, что некое географическое место оказалось принадлежащим ему, хотя он никогда его не видел.

Уже после первого письма Готланд начал приобретать для Эрлинга живые очертания, после второго он знал его, как свою родную страну. Четвертое письмо завершило вторичное сотворение Готланда, причем Фелисия даже не описывала его, она лишь роняла случайные слова о доме, в котором жила, о виде на море и тому подобном. Большую часть письма, как правило, составляли размышления о самом Эрлинге, и все письма заканчивались уверениями, что она любит его, несмотря ни на что.

Фелисия Венхауг

Эрлинг давно знал Фелисию, но все еще открывал в ее мире много нового для себя. И понимал, что эти открытия будут продолжаться, пока он жив. Он нашел женщину, для которой горящий в нем огонь не мог выгореть до тла. Близко ее не знал почти никто, но все имели о ней свое неоспоримое мнение. О людях незаурядных мнения всегда бывают неоспоримыми и противоречивыми, и найти истину нельзя ни посредине, ни с краю. Наверное, истина и состоит из противоречивых мнений.

Фелисия больше, чем кто-либо, стремилась сама распоряжаться своей судьбой и в разумных пределах предвидеть свое будущее. Она не желала, чтобы трамвай будней прокатился по ее жизни и пометил ее своей печатью: ей нужен был свой замкнутый мир в каком-нибудь определенном месте, хотя бы в подводной лодке, как сказала она однажды. В детстве, а Фелисия выросла в богатой семье, она много читала о знаменитых женщинах, и это изрядно напугало ее. Она знала, что ей не чуждо тщеславие, но никогда не стремилась блеснуть тем, что не имело к ней отношения. Благодаря своему происхождению она была знакома со многими знаменитостями, но ни от кого не принимала приглашений и никого не приглашала к себе. В Венхауге почти не бывало гостей. В ранней юности, а ее семья жила в Осло, в Слемдале, Фелисия с трудом выносила, когда у отца собиралось большое общество. Прочитав однажды, что в капле отражается целый мир, она обрадовалась и с тех пор бессознательно ограничивала свое общение. Ей казалось, что взамен она получает весь мир. Она и теперь любила иногда уйти с рукодельем в свою комнату и уютно устроиться с ним на кровати — рядом на тумбочке лежала книга, и Фелисия блаженствовала. Не так давно она получила письмо от школьной подруги, которая совсем юной вышла замуж за англичанина, уехала в Англию и стала там известной актрисой. В Лидии, как и в Фелисии, энергия била ключом, но сама Лидия стала уже чужой. Фелисии было занятно читать ее письма и отвечать на них, может быть, даже мелькала мысль когда-нибудь навестить ее или пригласить к себе в Венхауг, но этим все и ограничивалось. Фелисия была равнодушна к славе и отлично понимала, выходя замуж за Яна, что он не страдает тщеславием, выражавшимся в неутолимой жажде известности. С другой стороны, она никогда не понимала, что у нее есть недоброжелатели и чем может обернуться в будущем почти полное отсутствие друзей. Вне своего узкого круга она считалась заносчивой интриганкой, преследовавшей только собственные интересы и бравшей силой то, что ей не отдавалось добровольно. Была некоторая доля правды в том, что Фелисия не изображала из себя бескорыстную Ингерид Шлеттен из Силлеюрда[1] и не была равнодушна к собственной выгоде, зато в другом, что многим казалось бесспорным и что, по утверждению женщин, заключалось в том, будто все мужское население Эстланда от пятнадцати до шестидесяти лет перебывало в ее постели, они ошибались. Но так считали не только женщины. Даже мужчины, не имевшие привычки вторить своим женам, поддерживали эти слухи — либо потому, что не знали Фелисии, либо потому, что, к несчастью, верили соблазнительной легенде. Фелисию это, по-видимому, совершенно не трогало. Она не обращала внимания на то, что про нее говорят, и вообще не слушала сплетен, а отсутствие интереса к слухам доказывала единственно убедительным образом: она не пыталась никого убеждать в своем равнодушии к людской молве.

В чужую личную жизнь легче всего проникнуть под прикрытием дружеских предупреждений морального толка — это вынуждает человека к защите, и он выдает себя. Фелисия давно испытала на себе этот метод, но женщины, осмелившиеся в свое время на подобный шаг, попадали в глупое положение. Они уже никогда не могли забыть застывшую улыбку и выжидательное молчание Фелисии. В конце концов они начинали заикаться, прятали глаза, смущенно хихикали и решительно не знали, куда себя деть, пока Фелисия, сжалившись над ними, не спрашивала, как у них обстоят дела с работой, с детьми или еще с чем-нибудь, о чем обычно спрашивают подруг. Фелисия не забывала подобных случаев, но как бы отодвигала их в сторону, однако если нечто подобное повторялось, она незамедлительно прибегала к прежнему приему. И результат не обманывал ее ожиданий.

Эрлинг знал, что для многих Фелисия была ненавистной и недостижимой мечтой и что в ресторанах Осло нередко встречались беспомощные подражания ей. Сама она словно не знала об этом, да и не видела особого сходства между собой и ими. Одна из таких подделок как бы случайно спросила у Эрлинга через столик, подкрашивая губы: ты тоже находишь, будто я похожа на Фелисию Венхауг? Эрлинг еще подумал тогда, что мог бы переночевать у нее, ведь он часто приезжал в Осло, не озаботившись заранее заказать номер в гостинице.

Все, что Фелисия знала и чему ее научила жизнь, вошло в ее мир в Венхауге. Она могла внимательно слушать споры на политические темы, но сама неохотно принимала в них участие. Ходила на выборы, но никто не знал, за кого она голосует. Однажды Фелисия проговорилась, и у Эрлинга создалось впечатление, что она голосует за правых, потому что ее в принципе раздражало любое большинство. Сам же по себе политический предрассудок, на котором строилось управление страной, был ей безразличен. Она вообще редко говорила о том, что не имело прямого отношения к Венхаугу и его обитателям, точно солнце и луна появлялись на небесах исключительно для того, чтобы служить Венхаугу, из-за чего создавалось впечатление, что метеорологи выходят за рамки своих обязанностей, когда говорят о погоде в других местах.

Петух под корытом

— Шестнадцать месяцев — долгий срок, — сказал Эрлинг, — но для тебя время как будто остановилось. Так молодо ты не выглядела даже сразу после войны.

Сердце Фелисии забилось сильнее, она откинулась назад и украдкой наблюдала за Эрлингом. Он сидел, положив руки на колени. Кожа на его руках потемнела от загара. Фелисия поискала глазами седину у него в волосах, но не нашла.

— Тебя не было здесь два твоих дня рождения, — сказала она. — Надеюсь, теперь ты поживешь дома?

Эрлинг разглядывал свои руки.

— Не надо ходить вокруг да около, Фелисия, — ответил он, не поднимая на нее глаз. — Я рад, что мы не стали говорить об этом ни вчера вечером, ни ночью, но ведь ты знаешь, что я лишь один раз уезжал из Норвегии на такой долгий срок еще до войны и никогда не испытывал желания повторить подобное путешествие. Если я теперь куда и поеду, то только в Скандинавии.

Они замолчали. На душе у Фелисии было тревожно, ей хотелось сломать лед, но она не понимала, о чем он сейчас думает. Иногда Эрлинг был непредсказуем. Она даже надеялась, что он не станет говорить о том, что сейчас занимало его мысли. Но ее нечаянные слова могли многое извлечь наружу.

Эрлинг заговорил, взвешивая каждое слово, ему хотелось расставить точки над І, не сгустив при этом красок.

— Ты прекрасно знаешь, что на этот раз я не по своей воле уехал из Норвегии, и уж тем более по своей воле я никогда не поехал бы к экватору. Просто я оказался вовлеченным в твои интриги, в результате чего мне пришлось согласиться на поездку и тогда подвернулось это выгодное место в Лас-Пальмасе.

Я не искал его. По своей воле я бы ни за что туда не поехал. Если бы ты все сказала мне прямо, я бы, конечно, уехал, но мне неприятно, что меня, ничего или почти ничего не подозревавшего, отправили именно в Лас-Пальмас. Ты сама сказала, что эта мысль пришла тебе в голову, потому что когда-то я уже был там, но то было давно, и я не считаю удачной мысль отправить мужчину куда бы то ни было только потому, что он был там раньше. Мне не было пятидесяти, когда я уехал туда, а сейчас уже пятьдесят один. Если бы мне было позволено самому выбрать место, где пожить, пока ты родишь еще одного ребенка, это бы не так сильно смахивало на ссылку. Я слышал, что ополоумевших петухов сажают под корыто, но ты придумала что-то новое. Канарские острова — прекрасное место, однако я с большим удовольствием посмотрел бы пирамиды или Мексику.

— Ты несправедлив, — прошептала Фелисия. — И сильно преувеличиваешь.

— Твоя непреодолимая потребность устраивать чужие дела — которые ты, как правило, устраиваешь весьма разумно и успешно, а иногда даже слишком разумно и успешно — проявилась и тут. Благодаря твоим усилиям все предстает в самом выгодном свете. У тебя врожденная склонность распоряжаться чужой жизнью, даже если при этом ты не преследуешь никакой собственной выгоды. Я просто не предполагал, что в пятьдесят лет окажусь в роли белого раба.

Фелисия вздрогнула. Глаза ее сверкнули. Она открыла было рот, но промолчала.

Эрлинг по-прежнему смотрел в землю, потом тихо проговорил:

— Прости мне последние слова, я так не думаю.

Фелисия молчала. И он продолжал уже спокойнее:

— У меня было достаточно времени, чтобы все обдумать. И, как бы там ни было, я здесь. И счастлив, что снова вижу тебя. А скоро увижу и Венхауг. Я прекрасно понимаю, почему ты так поступила. Ты просто не могла объяснить мне причину, по которой я вдруг должен был отправиться на экватор. Или давай скажем так: даже тень подозрения не должна была пасть на жену Цезаря. Ты всегда очень строго придерживалась некоторых правил.

— А кто меня этому научил? Сперва — ты, а потом — немцы!

— Вот теперь несправедлива уже ты, и не надо преувеличивать. Неужели ты всю жизнь будешь помнить о том, что случилось? Ведь прошло уже столько лет. Теперь 1950 год, а не 1934-й.

— Ты прав, однажды я обещала тебе все забыть, но понимаешь…

— Понимаю, однако позволь мне продолжить. Ты знаешь, когда-то со мной случилось нечто такое, вспоминать о чем не очень приятно. Твоей вины здесь нет, но когда вмешиваешься в чужую жизнь, никогда не известно, что ты там разбередишь. Одна женщина, которую я когда-то любил, захотела, чтобы меня не было рядом, пока она ждала ребенка. Ей не хотелось, чтобы я видел ее «такой», как она выразилась, между прочим, искренно. Я уехал. Когда же потом между нами пролегла война, стало считаться, будто я сбежал, пока она ждала ребенка, потому что мне якобы не хотелось видеть ее «такой».

— Но, Эрлинг! Это же совсем другое…

— Одно неизбежно напоминает о другом. Если ты не позволишь мне объяснить, что я чувствую, это всегда будет стоять между нами.

Он увидел ее руку, лежавшую на скамье. Пальцы сжались в кулак, суставы побелели.

— Ты всегда добиваешься своего, Фелисия. Тебе захотелось родить еще одного ребенка. Его отцом, как и отцом первого, должен был быть Ян, причем отцовство Яна не должно было вызывать подозрений. Ни у него, ни у тебя, ни у кого бы то ни было вообще не должно было возникнуть никаких сомнений. Как известно Господу Богу и всем людям, твоя вторая дочь родилась через год после того, как я уехал в Лас-Пальмас.

— И когда сын бедного портняжки сообразил, что никто не заподозрит, будто он отец моего ребенка, он почувствовал себя рогоносцем, — тихо, но твердо проговорила Фелисия.

Эрлинг встал и отошел от скамьи. Она смотрела на его выгоревшие волосы, на вздувшиеся на шее жилы, на потемневшие от солнца плечи и смуглую сильную спину. Белые шорты были подхвачены ремнем, который она ему когда-то одолжила. Фелисия рассердилась на Эрлинга за свою собственную опрометчивость. Теперь хозяином положения стал он!

Эрлинг медленно повернулся к ней, глаза его сузились. В голосе слышалась дрожь, которая не предвещала ничего хорошего:

— Это все, что ты хотела сказать мне? Я тебе все выложил. Все как есть. Нам следовало по возможности расставить все точки над І. Больше ты ничего не хочешь сказать мне?

Он повторил свой вопрос, и ей показалось, что его тон стал мягче, хотя прибавленные им слова были резки сами по себе:

— Больше ты ничего не хочешь сказать мне… великосветская барыня?

— Эрлинг, пожалуйста, иди сюда, сядь…

Садиться не следовало хотя бы потому, что ему очень этого хотелось. Женщины всегда пользуются оружием, каким мужчины не располагают. Это несправедливо. Он сел.

На этот раз Фелисия воспользовалась обычным оружием:

— Послушай, Эрлинг. Ты прав, я не была с тобой откровенна перед твоим отъездом. Пожалуйста, забудь это, как досадную ошибку, если считаешь, что я поступила неправильно. Да, мне хотелось родить второго ребенка, и, наверное, мой план был не совсем удачен, но ведь ты уехал в Лас-Пальмас не под конвоем, и я виновата лишь в том, что использовала старые связи моего отца, чтобы поездка в Лас-Пальмас и пребывание там обошлись тебе как можно дешевле. Платил ведь за все ты сам. Ты сказал, будто я хитростью заставила тебя уехать, не помню точно, как ты выразился, но в таких вещах все непросто. Я подумывала о втором ребенке. И вдруг однажды вечером в Венхауге ты сказал, что, наверное, пришло время тебе снова пожить за границей, причем долго. Возможно, это было сказано несерьезно. Но мои отношения с тобой и с Яном всегда были сложны сами по себе. И все только усложнилось бы, решись я еще на одного ребенка. Пойми, мысль о втором ребенке давно тлела во мне. Я только не могла допустить, чтобы у кого-то возникли сомнения в том, кто отец ребенка. И вдруг ты сам заговорил о поездке за границу! Глупый Эрлинг! Я даже заподозрила, что таким образом ты просто хочешь прервать нашу с тобой связь. Правда, я тут же поняла, что ошибаюсь и что завтра ты, вероятно, забудешь о своих планах. Ведь ты был не совсем трезвый. Но меня вдруг осенило: вот выход! Я отнеслась к твоим словам серьезно, меня устраивал твой отъезд. И стала готовить твою поездку. Я не слушала твоих, впрочем довольно слабых, возражений, потому что мне очень хотелось родить второго ребенка. Что касается твоей поездки, думаю, я и сама обманулась, считая одно время, что стараюсь только для тебя. Мне стало известно, что в Лас-Пальмасе ты можешь устроиться относительно недорого, и, прости меня, я убедила себя, что ты всегда мечтал поехать именно в Лас-Пальмас. Глупо, конечно, но ты сам привел в движение эту машину.

Эрлинг хотел прервать ее, но она крепко схватила его за руку и продолжала:

— Ведь ты понимаешь, Эрлинг, что… все наши поступки должны находиться в равновесии… мы должны следить, чтобы чаши весов уравновешивали друг друга… и потому никто, кроме Яна, не мог быть отцом ребенка, если бы я решила рожать. Вы с Яном друзья. Ты уже много лет приезжаешь к нам в Венхауг и должен понять, что в противном случае равновесие было бы нарушено…

Она заторопилась, чтобы закончить свою мысль:

— К тому же у тебя в Венхауге уже есть дочь, и все прекрасно понимают, что я ни при каких обстоятельствах не могла быть матерью Юлии. Разве мой поступок не отвечает тому, что я называю сохранением равновесия? Ты обманул меня, когда мне было семнадцать, бросил и тут же, можно сказать за углом, заимел ребенка от другой женщины. Разве я не права? Так не пытайся теперь, после того как ты со своей известностью, опытом и очарованием вскружил голову школьнице, говорить, что я поступаю неправильно…

Эрлинг встал. Он поднял Фелисию со скамьи и прижал к себе.

— Хватит, — сказал он. — Пойдем в дом.

Тень Оборотня

Эрлинг проснулся от доносившихся из кухни звуков, комната была залита солнцем. Он спал так крепко, что, проснувшись, не сразу сообразил, где находится. Он опасался, что, открыв глаза, окажется совсем не там, где ему хотелось бы, что он обнаружит незнакомую комнату или, хуже того, увидит кого-нибудь, с кем ему, голодному, неумытому и злому, придется разговаривать натощак.

Однако он был дома, в своей спальне, и Фелисия наконец-то была рядом. Как он тосковал по ней! Эрлинг выгнулся, а потом потянулся, с наслаждением ощущая каждую жилку, каждый мускул, еще раз блаженно потянулся и зевнул, как собака. Он распрямлялся, словно ребенок после рождения.

Запахло кофе. За окном пели птицы, и он различал девственные очертания берез, которые не сегодня завтра должны были зазеленеть. Утро было тихое и ясное. Солнечные пятна на полу разбудили в Эрлинге радость. Должно быть, он здорово проспал, если солнце уже заглянуло к нему в окно. Ему захотелось обнять Фелисию, но он удержался. Сперва нужно встать, почистить зубы, умыться, а уж потом можно будет снова забраться в постель. Одно цеплялось за другое. Эрлинг часто читал, как человек, разбуженный утром поцелуем, тут же начинал заниматься любовью (иначе истолковать все эти слова и мысли было просто невозможно), — ни о каком кофе не было и речи, а стакан пива показался бы возмутительным нарушением стиля. Потом любовники долго болтали о всяких приятных пустяках, а тем временем обладающий воображением читатель страдал за разбуженного поцелуем героя, который должен был думать сейчас совсем о другом.

Один из недостатков Эрлинга заключался в том, что он просыпался в радужном настроении, если накануне ему случалось выпить, и бывал неестественно зол и мрачен, если засыпал трезвым, такое пробуждение было для него равносильно стихийному бедствию. В молодости он даже мечтал о небольшой язве желудка, которая заставляла бы его по меньшей мере ограничивать количество выпитого, раз уж судьба отказала ему в тяжелом похмелье, а ничто другое не могло заставить его держаться в разумных пределах. Ему не было свойственно и обычное чувство стыда; напротив, он имел склонность смеяться в самых неподходящих случаях, однако ему почему-то становилось стыдно за смех других. Когда-то он, как и многие другие, считал себя не совсем нормальным, но с годами пересмотрел некоторые свои оценки. Однажды, очень давно, дети попросили его выпивать каждый вечер, потому что после этого утром он бывал веселым и добрым. Эллен с трудом удержалась от смеха, хотя, будучи моралисткой, не могла одобрить того, что человек весел и прекрасно себя чувствует, тогда как по воле Божьей должен испытывать раскаяние и отвращение к себе.

Эрлинг тихонько вышел из комнаты. Фелисия в окно видела, как он вылил себе на голову ведро воды и запрыгал на месте, оттого что вода оказалась слишком холодной. Она выбежала к нему с полотенцем. Он выхватил его у нее из рук по дороге в дом, успев, однако, заметить ее тонкую талию, перехваченную ремешком, узкую желтую юбку, не скрывавшую здоровую игру мышц и стройные ноги в серых замшевых туфлях без каблуков. Дрожа, он растерся полотенцем и, зевая, снова нырнул в теплую постель. Пить-пить — выстукивали его зубы. Умираю от жажды!

Только тогда он заметил Фелисию с открытой бутылкой пива в руке.

— Пьяница! — сказала она, но голос ее звучал почти благоговейно.

Эрлинг жадно прильнул к горлышку пивной бутылки и, опустошив ее, со счастливым стоном откинулся на подушку. Фелисия вернулась на кухню. По телу Эрлинга разлилось блаженное тепло, он ощущал каждую клеточку своего тела, дышал всей плотью, даже растопыренные пальцы ног пили воздух.

Фелисия негромко напевала на кухне, готовя что-то вкусное. Задумчиво, временами прерываясь, она пела одну из старинных песен об Оборотне, которой Эрлинг сам когда-то научил ее. По тому, как она пела, он мог угадать, что именно она сейчас делает, — песня звучала то громче, то тише, то вовсе замирала на мгновение в зависимости от того, чем в это время были заняты руки Фелисии.

Мне нагадали в девочках еще,

— Садится иней, падает роса -

Что оборотень принесет мне смерть.

- Так Бог судил, когда я родилась -

О дорогой мой волк, не тронь меня!

— Садится иней, падает роса -

Отдам тебе я шелковую ленту.

- Так Бог судил, когда я родилась -

Малютка Кирстен плакала навзрыд,

— Садится иней, падает роса -

В усадьбе это Педер услыхал.

— Так Бог судил, когда я родилась -

И, выходя из розовых кустов,

— Садится иней, падает роса -

С кровавой пастью волка повстречал.

— Так Бог судил, когда мы родились -

Отважный Педер обнажил свой меч,

— Садится иней, падает роса -

И оборотня на куски рассек.

— Так Бог судил, когда мы родились -

Он в землю меч сверкающий упер,

— Садится иней, падает роса -

И в сердце жало острое впилось.

— Так Бог судил, когда мы родились -[2]

Эрлинг собирал разные предания о падшем человеке, воплотившемся в образе Оборотня.

В прежние времена он встречал людей, которые считали себя христианами и изучали вопросы, по его мнению близкие к богословию, однако все они начинали как-то странно юлить, когда он спрашивал их, верят ли они сами в то, что говорят. Добиться от них ответа было невозможно. Тогда он пришел к выводу, что ни во что они не верят и все их слова только пустая шелуха, они лишь жонглировали постановкой бессмысленных вопросов, чему научились в каком-нибудь молельном доме или в другом подобном месте.

Теперь он понимал: в ту пору ему не хватало зрелости, чтобы найти во всем связь, а может, они и сами ее не улавливали. Или, если улавливали, то полагали, что он не заметит, что свои важные проблемы они облекают в одежды собственного опыта, — и потому были честны, как и вообще все верующие. Всего каких-нибудь пятьдесят лет назад поэты выражали свои мысли с помощью греческой мифологии именно потому, что не верили в нее, не были ею связаны и не совершали никакого святотатства, наполняя ее своими мыслями и пользуясь по своему усмотрению ее символами. Однако греческая мифология была слишком тесна и далека, и потому стало естественным пользоваться вместо нее христианской мифологией с ее широко известными символами и образами. Ослабленное уже христианство открыло Библию для неверующих и профанов. Они смогли черпать в ней сокровища так же, как люди черпают их в классической литературе, когда наконец забывают школьную зубрежку и банальные истины. Люцифера можно понять, лишь пригласив его к себе и внимательно изучив, как сконструирован этот светоносец, ставший великим человеконенавистником и подаривший людям ту тьму, о которой они мечтали, напуганные светом.

Эрлингу казалось, что он много раз видел Оборотня. И неважно, что тот порой являлся ему в обличье саблезубого тигра.

Когда африканцы пьют кровь на своих ритуальных обрядах, они предпочитают заворачиваться в шкуры леопардов и других хищников. Эрлинг верил в Оборотня, как верят в мифологические образы, но в то же время и не совсем так. Старый Оборотень превратился в современного Сатану, Разрушителя, и тогда служители и почитатели прежнего божества, опережая друг друга, поспешили вовремя оказаться в нужном месте. Добрый Бог слишком поздно обнаружил, что его лагерь переполнен перебежчиками и квислинговцами. Наверное, ему показалось, что кроме них, у него на небесах уже никого и не осталось. Зато Эрлинг узнал, что истина никогда не бывает новой.

«Und wie des Teufels einziges Ziel und Streben Verderben ist, so treten nun auch beim Werwolf alle anderen Interessen vor dem Drang nach Mord und Zerstцrung zurьck. Er nimmt die Thiergestalt an, einzig und allein um Schaden zu stiften»[3].

Нет ничего истинно дьявольского, до чего не додумались бы люди и чего они не совершали бы и не совершают по отношению друг к другу:

«In der christlichen Zeit, wo man die Existenz der heidnischen Gцtter zugab, um sie zum Teufel erklдren zu kцnnen, wurde der heidnische Cultus zum Greuel der Teufelsanbetung, die Diener der Gцtter zu Teufelsdienern (1 Corinter X, 20–21), und hier entstand mit dem Hexenglauben die Vorstellung von Menschen, die sich mit Hilfe des Satans aus reiner Mordlust zu Wцlfen verwandelen. So wurde der Werwolf in dьster poetischer Symbolik das Bild des thierisch Dдmonischen in der Menschennatur, der unersдttlichen gesammtfeindlichen Selbstsucht, welche alten und modernen Pessimisten den harten Spruch in den Mund legte: Homo homini lupus»[4].

Оборотень — детоубийца, он чует плод в утробе женщины и вырывает его, он всегда чует источники жизни. Во все времена он совершал то, чего люди не хотели видеть, отталкивали от себя, и в конце концов стал более реальным, чем сам человек.

Но вместе с тем, какими бы окольными путями ни ходила мечта человека об искуплении грехов, она тоже никогда не исчезнет. Однажды крестьянин с женой работали на своем поле. В полдень они расположились на опушке, чтобы поесть. Тут из леса вышел волк. В нем было что-то необычное. Крестьянин с женой не испугались его. По глазам волка они поняли, что он не опасен, но как будто чем-то огорчен. Какой он грустный, сказала жена. Может, нам следует дать ему хлеба?

Крестьянин дал волку хлеба, тот отошел в сторонку и стал есть. И тут же превратился в старика с усталым и грустным лицом. Старик опустился на колени перед крестьянином и его женой и поблагодарил их за хлеб. Оказывается, ему было обещано, что он умрет не Оборотнем, а человеком, если кто-нибудь, ни о чем не спрашивая, просто по доброте сердечной даст ему кусок хлеба.

Фелисия принесла поднос с завтраком. Кофе, яйца, джем и поджаренный хлеб. Эрлинг держал поднос, пока она, сняв кимоно, взбивала подушки, чтобы им было удобно сидеть. Потом она тоже забралась под одеяло и устроилась рядом с ним.

— А теперь, пьяница, тебе надо поесть. Мы, как послушные дети, будем пить кофе в постели.

Когда они поели, Эрлинг отнес поднос на кухню и, прихватив какую-то книгу, снова лег.

— Ты собираешься читать? — удивилась Фелисия. — А я-то надеялась, что в твоем организме уже не осталось ни капли коньяка.

— Мне хочется прочитать тебе одну вещь, — ответил он. — Слушай внимательно. Это Хольберг[5]. Вот кто умел находить нужные слова для каждого случая. Слушай! «Так или иначе человеку приходится подавлять свои чувства. Существуют даже правила, каковыми следует руководствоваться. Правда, коли кровь горяча и жизненные соки бьют через край, соблюдение подобных правил почти ничего не дает. Коли огонь попадает в порох, порох взрывается, и, коли жизненные соки по той или иной причине начинают бродить, брожение сие будет продолжаться, пока соки не иссякнут. Я прекрасно понимаю, что многие не согласятся со мной и найдутся даже такие, кто, опираясь на собственный опыт, будет свидетельствовать, будто, следуя упомянутым правилам, смогли преодолеть себя и изменить свой характер. Я допускаю, что на свете существуют такие гиганты. Допускаю также, что кое-кто чванится тем, что одержал победу над собой без особой борьбы. Вполне вероятно и то, что человек, долго боровшийся со своими страстями, преодолел их в такой мере, что они почти перестали вырываться наружу».

— Жизненные соки бродят, Фелисия, — сказал Эрлинг и бросил Хольберга на пол, за Хольбергом полетели подушки. — Ты неотразима с этим жемчугом на шее и часиками на руке.

Былое становится сном

Фелисия ненадолго задремала, но, вздрогнув, проснулась: кто-то похожий на дьявола — может, это был садовник Тур Андерссен — склонился над ней и хотел впиться когтями ей в грудь. Вся дрожа, она плотнее закуталась в одеяло.

— Тебе приснилось, что ты упала с дерева? — спросил Эрлинг. — Говорят, это воспоминание передалось нам от наших прародителей — детеныш обезьяны падает с дерева.

— А может, это еще более древнее воспоминание, — возразила Фелисия. — Мы падаем с Древа познания.

— Или сон о том, как человека застали, когда он воровал яблоки.

— Разве это не одно и то же?

Садовник и был тем самым волком с железными когтями, образ которого встречается в старинном церковном искусстве. Фелисии не первой пришло в голову, что Тур Андерссен похож на волка. Однажды, когда он прошел мимо, тетя Густава сказала ей:

— В Конгсберге в цирке я видела волка в клетке на колесах. И теперь при виде Андерссена мне всегда кажется, будто я снова смотрю сквозь прутья клетки.

Фелисия с уважением относилась к наблюдательности тети Густавы. У Тура Андерссена была волчья голова, и кружил он по усадьбе осторожно и неутомимо, как волк. Фелисия сказала об этом Яну, он улыбнулся:

— Тур из Эстердала, там у всех такая походка. Обрати внимание, какой у него большой, плавный шаг. Он потомок древних охотников, проходивших за день по многу миль. Жители Эстердала ходят по горам так же, как жители Нурланда бороздят на своих карбасах Лофотенское море. К тому же у волков не бывает усов.

У садовника были висячие усы. Почему-то они выглядели наклеенными, но независимо от того, есть ли усы у волков или нет, усы Андерссена делали его еще больше похожим на волка. И когда он шел по Венхаугу с ружьем за спиной, это был волк. Одновременно он напоминал Нансена, этакого Нансена-неудачника, которому никогда не пришло бы в голову идти через материковый лед, если там нельзя убить лося, Нансена, лишенного нансеновского огня, с завистливыми глазами, неграмотного, — это была плохая фотография Нансена, жалкая попытка нежити выдать себя за великого путешественника и человека. Жители Эстердала ходят, как лоси, сказал Ян. Ты не находишь в нем отдаленного сходства с лосем?

Может быть, и с лосем, подумала Фелисия, это ничего не меняет. Он похож на лесного зверя. Но стоило подойти к нему поближе, взглянуть в его узкие, недобрые глаза и услышать, как он сбивчиво говорит о моркови и свекле, лесной зверь в нем исчезал. Андерссен был покладист и исполнял все, что от него требовали, он был хороший садовник, но из тех, кто не придумает ничего нового, он делал только то, что знал наизусть. Способности его были ограниченны, фантазия убога, в разговоре с ним было бесполезно прибегать к иронии или иносказаниям. Этого Андерссен не понимал, на лице у него появлялась застывшая маска человека, лишенного чувства юмора, и это не предвещало ничего хорошего. У него начинали опасно подергиваться руки. Он никогда не забывал того, что однажды его тупая башка сочла оскорблением. В мае 1940 года несколько немецких пехотинцев добродушно засмеялись, когда Тур Андерссен поскользнулся на тротуаре в Конгсберге и нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие. Он не простил этого немцам. Тур Андерссен стал Ангелом Мстителем, бесчувственным и мощным, как копер, его мужество было мужеством машины. Скользкая грязь на тротуаре, улыбающиеся немецкие парни — и Тур Андерссен все время, пока длилась война, вцеплявшийся в глотку каждому, в ком видел немца. Конечно, он не думал об этом, но немцы невольно позволили ему стяжать славу и в то же время осуществить свою месть, то есть именно то, к чему он стремился. Наверное, он единственный из участников Сопротивления не вздохнул с облегчением, когда наступил мир, но ведь, строго говоря, он и не был на их стороне. Ни Ян, ни Фелисия — Эрлинг был в другой группе — не сомневались, что Тур Андерссен, нацист по природе, лишь из-за смешного случая ополчился против своих духовных братьев. Тур Андерссен не ушел за границу, когда ему нужно было скрыться, он ушел в леса и больше двух лет возглавлял собственную армию, состоявшую из одного человека. Увидев, что над домами взвились норвежские флаги, он явился в Хамар в тесной, обтрепанной немецкой форме. Месть как будто не принесла ему удовлетворения, он был мрачный, как всегда, и с подозрением смотрел на каждого, кто хотел сделать из него народного героя. Он как был, так и остался прозаическим одиноким волком, который никогда не встречал равного себе, а на всех самок смотрел с враждебным недоверием. Над чем это они смеются? Уж не над ним ли?

У Эрлинга были все основания, познакомившись в Венхауге с Туром Андерссеном, сравнить его со своим братом Густавом. Эти два человека довольствовались собой, им никто не был нужен. Правда, Густав в свое время женился, но на самом деле он давно заглотал и переварил свою жену. Он явно не тосковал по сыну, уехавшему в Америку, о сыне говорилось не иначе как о чужеродном отростке, который не смог прижиться дома…

Комнату, где лежали Фелисия и Эрлинг, залил солнечный свет. Фелисия повернулась на бок и обняла Эрлинга за шею:

— Я лежала и думала о падении с Древа познания, — сказала она. — С семнадцати лет и до самого начала войны я мечтала о тебе. Особенно первые годы после нашей встречи. Я представляла себе, что ты бродишь где-то поблизости и ждешь, когда я пройду мимо. Мои мечты становились все более дерзкими по мере того, как таяла надежда на встречу. Я даже придумала, что ты прячешься у нас в саду, чтобы увидеть свою принцессу. Ты, наверное, помнишь — впрочем, конечно, нет, — что моя комната была на втором этаже и окно смотрело на скалу, поднимавшуюся в саду шагах в пятидесяти от дома. С этой скалы было видно, что делалось в моей комнате, если у меня горел свет. Я сама лазила туда и проверяла.

Голос Фелисии дрогнул. Хотя это и было очень давно, ей стало стыдно, как если бы ее застали на месте преступления.

— Порой мне почти удавалось убедить себя, что ты в саду, на скале. Тогда я делала вид, будто забыла задернуть занавески. Я медленно раздевалась и ходила по комнате, словно была чем-то занята, потом медленно надевала пижаму и ложилась. Через некоторое время, словно испугавшись, что ко мне кто-нибудь заглянет, я вставала и задергивала занавески. Все это я вспомнила в нашу с тобой первую ночь в Стокгольме.

Фелисия лежала, сунув голову Эрлингу под мышку, но мысли ее были в Венхауге, где она испытывала радость, дурача другого мужчину, который, как она знала, кружил по саду или поминутно выглядывал из своего окна. Ей было приятно воображать, как он, подкравшись к форточке вентилятора ее теплицы, находит ее закрытой, представлять себе его разочарование, боязнь, что форточку могут открыть, когда он стоит там. Она бы, конечно, не допустила этого. У нее не было намерения вывести его на чистую воду и таким образом испортить себе удовольствие, но ведь Тур Андерссен не знал об этом. Она так и видела, как он отступает в сторону, чтобы она не заметила его, если откроет форточку. Не один раз она стояла в теплице и вслушивалась, зная, что он притаился там, насторожившись, как зверь, — ведь, кроме нее, его мог увидеть каждый, кто проходил мимо. Садовник забавлял и волновал Фелисию, этот бессильный, жалкий картезианец, которого она могла завести одним пальцем. Она видела его за стеной теплицы стоящим в очереди, очередь состояла только из туров андерссенов и тянулась от теплицы до пихтовой рощи и еще дальше, по всей Норвегии — это была очередь в бордель, которая стояла и мерзла, потому что в тот день гетера Фелисия никого не принимала. До появления в Венхауге Тура Андерссена ей никогда не доставляло удовольствия вести с кем-нибудь такую игру. Любой розыгрыш казался Фелисии плоским и глупым, но ей нравилось мучить и унижать садовника, превращать его в своего придворного шута. Когда она стояла рядом по другую сторону стены, у нее бешено стучало сердце, она улыбалась и глаза ее сверкали от горящего в ней самодовольства.

Такой была эта игра. Другая, как, например, несколько дней назад, случалась не так уж часто. Тур Андерссен вышел из-за пихт и остановился. Из жилого дома его не было видно, он не двигался и смотрел по сторонам. Его не видел никто, кроме Фелисии, сторожившей возле форточки. Она была голая, на ней не было ничего, кроме ее обычных туфель без каблуков. Она как раз собиралась закрыть форточку, но ей захотелось узнать, стоит ли он там.

Тур Андерссен зашевелился и осторожно подошел ближе, Фелисия оскалилась, точно собака, но только на мгновение, и снова ее лицо превратилось в маску. Не спуская глаз, она наблюдала, как Тур Андерссен беззвучно, шаг за шагом, приближается к форточке вентилятора.

Как ни странно, Фелисия не видела связи между молоденькой девушкой, ждавшей так и не пришедшего к ней Эрлинга Вика, и грубой игрой с садовником в Венхауге. И не потому, что не искала объяснений этой игре, просто она не видела связи между этими событиями. И даже то, что одно невольно напоминало ей о другом, не навело ее на эту мысль.

Неглупая и умудренная жизненным опытом Фелисия, конечно, знала, что призраки прошлого, когда-то мучившие человека, выходят ему навстречу на темных тропинках, одетые в мечты черной радости. Но даже она поняла это слишком поздно. Всем, не только ей, такое открывается лишь много времени спустя, в другой раз, слишком поздно или никогда.

История о Гюльнаре

Еще один день они провели у стены на солнце, а потом распрощались, и Фелисия уехала домой в Венхауг. Было еще теплее, чем накануне. Яркое солнце и доброе вино унесли их куда-то за пределы времени и пространства, они сидели рядом, обмениваясь случайными словами. Машины на шоссе приближались, грохот нарастал, потом они исчезали вдали, но Фелисия и Эрлинг не видели их со своего места. В тот день Эрлинг переживал заново то далекое, смутное, что порой странным образом врывалось в его действительность: великую любовь, которая когда-то оставила в его сердце глубокий след и погнала вокруг света. Та любовь тоже отправила его в Лас-Пальмас, как теперь это сделала Фелисия. Эрлинг засмеялся при этой мысли. В третий раз такого случиться уже не могло.

Гюльнаре была первой женщиной, которая вошла в его жизнь, и имя у нее было необычное. Когда встреча с Гюльнаре уже отодвинулась в прошлое, он называл ее именем девушек, которых знал мимолетно, это было что-то вроде сдержанной ласки. В том году, уехав из Рьюкана в столицу, он получил там пер-вую работу, там же жил и его старший брат Густав. Приезд Эрлинга возмутил Густава. Я тут с тобой нянчиться не намерен, заявил он и устроил по этому поводу скандал. Таким щенкам место дома! Может, не такой уж я и щенок, подумал Эрлинг, но ничего не сказал. С одиннадцати лет он почти полностью обеспечивал себя сам, а с четырнадцати и вовсе обходился без посторонней помощи, так же, впрочем, как и Густав и все остальные братья и сестры. Однако в Густаве была какая-то праведная властность, и следовало признать, что он был самый умный и дельный из всего потомства увечного философа и бедного портняжки. Он был совершенно самостоятелен уже в семь лет, когда работал у живодера-лошадника Ульсена, так, по крайней мере, в то время казалось Эрлингу. Там же Густав усвоил, что трезвость — это закон жизни, и научился внушать людям уважение к себе. Ему еще не было и восьми, а он уже говорил, как взрослый. Эрлинг до сих пор помнил свое восхищение братом, когда Густав сказал живодеру, приведшему полудохлую клячу: Добрый день, Ульсен, что ты отдал за этого одра? Ульсен сплюнул табачную жвачку и сказал, что ему не хотелось бы говорить об этом при посторонних. Он внимательно посмотрел на Эрлинга, которому было в ту пору лет пять или шесть, и прибавил со знанием дела: Люди обожают сплетничать.

Густав выслушал это замечание с достоинством мужчины. Он стоял, засунув руки в карманы, и с презрением смотрел на Эрлинга, которого заподозрили в том, что он побежит сплетничать о цене на конину. Ты прав, согласился Густав.

Уже тогда Эрлинг восхищался тем, что Густав осмеливается делать то, о чем его никто не просит, держится так, словно живодерня принадлежит ему, и всегда занят каким-нибудь делом. Он самостоятельно выучился точить ножи — искусству, которым Эрлинг не смог овладеть ни в каком возрасте. Он презрительно прогонял Эрлинга прочь, но не имел ничего против его рабского восхищения большим точилом. Густав никогда не играл с другими детьми и никогда ни с кем не заключал союза, если не считать Эльфриды, на которой женился. А впрочем, и с ней тоже. Он просто нашел ей место среди своей мебели.

Когда живодер на дворе своей маленькой усадьбы бил лошадь по лбу, у нее подгибались ноги и она падала, Густав мгновенно, но спокойно и уверенно, как настоящий мужчина, бросался к ней. Сверкал нож, и из раны вырывалась струя крови, однако кровь никогда не попадала на Густава, так же как его никогда не задевали дергающиеся ноги лошади. Спрятавшись за изгородью, бледный от восхищения Эрлинг наблюдал за братом. Что бы Густав ни делал, казалось, будто он занимается этим всю жизнь. Лишь много лет спустя Эрлинг понял, почему так получалось: некоторые хитрости Густав постигал втайне от всех, он потихоньку упражнялся на всем, как живом, так и мертвом, и только потом со взрослой миной выступал вперед и совершал очередной подвиг. Густав не принимал похвал. Ибо не было людей, достойных хвалить его. А если кто-то и пытался, Густав, погоняв во рту воображаемую табачную жвачку, сплевывал и продолжал заниматься своим делом. Такой человек был живодеру по душе, и они вели деловые разговоры о конской требухе.

В пятнадцать лет Густав стал подручным в артели взрывателей. С тех пор динамит и взрывы стали его жизнью. Он любил всякую силу и сам был сильный, неприступный и грубый, однако с годами он стал не так скор на расправу. Если ему казалось, что никто не видит и не слышит его, он, уже взрослый, мог напугать ребенка или собаку, прорычав какие-нибудь ласковые, по его мнению, слова. Остальные братья и сестры были недостойны того, чтобы Эрлинг о них думал. Они представлялись ему бесцветными, бледными призраками, которые когда-то научились говорить «ну и что?». К Густаву же Эрлинга привязывала его злобность и кровные узы. Эрлинг видел Густава только нападающим, настороженным, всегда готовым нанести удар, плюнуть, обругать, а главное, свято верившим в то, что его непостижимый эгоизм жаждет только справедливости. Густав был прекрасный работник, но удивительно тупой человек. Он в совершенстве овладевал всем, однако до известного предела, дальше шел непреодолимый потолок. Мощный, непреодолимый, бетонный, этот потолок был его низким, серым и плоским небом. Над этим небом, по святому убеждению Густава, не было ничего, кроме сплетен и скандалов, которыми питался Эрлинг и подобные ему паразиты. Это был несчастный человек, лишенный всякого воображения и придерживающийся жестких принципов. Эрлинг думал, что Густав когда-то, может быть, в самом раннем детстве, переел бредовых отцовских фантазий. Эрлинга и самого, даже много лет спустя, бросало в жар при одном воспоминании о них. Оглядываясь назад, он понимал, что его детство и отрочество были полны призраков, правда, он видел их и теперь, мрачных, липких, нереальных, этакую теплую компанию психически неполноценных демонов, шакалов, вырывающих трупы на ночном кладбище, — и брат Густав возвышался над оскверненными могилами подобно нелепому чугунному монументу, окруженному неприступной стеной, усыпанной сверху битым стеклом, дабы никому не пришло в голову перелезть через нее, когда монумент спит, — неизвестно, правда, для чего.

Эрлинг приехал в Христианию со своей рабочей одеждой, аккуратно завернутой в серую бумагу, которую ему за десять эре оторвали в лавке прямо от рулона, и сразу пришел к дяде Оддвару. Нельзя сказать, что его встретили с распростертыми объятиями, но и на дверь тоже не указали, ибо где же ему было жить, как не у родственников. Это подразумевалось само собой, к тому же дядя Оддвар и тетя Ингфрид были слишком мягки, чтобы указать на дверь кому бы то ни было. К сожалению, Густав поселился у них еще до Эрлинга и сделал их жизнь невыносимой. В первый же вечер, когда Густав вернулся домой и увидел там Эрлинга, он сперва онемел, а потом взорвался, как умел только он, — ни дать ни взять хищник, попавший в капкан. После чего он три дня молчал. На третий день он вернулся с работы — ни одна живая душа не усомнилась бы в том, что у Густава была постоянная работа, — с большим кожаным чемоданом со множеством ремней. Чемодан был не новый, но внушительный и прочный, и его хватило бы на всю жизнь, впрочем, так оно в будущем и оказалось. В Густаве было что-то очень солидное и капитальное, и Эрлинг с уважением отметил, что в семье появился чемодан. Густав раскрыл чемодан на свободном клочке пола — в комнате после бури еще стояла грозная тишина — и начал деловито складывать в него свои вещи. Они не заняли и десятой части чемодана. Густав явно приобретал его с прицелом на будущее. После ухода Густава дядя Оддвар сказал, правда, немного испуганно и осторожно, что он, черт побери, думал, что Густав улетит в своем чемодане. В те далекие времена дядя Оддвар был еще способен думать. Густав закрыл чемодан, застегнул ремни, громко щелкнул на прощание замками, вынес свою собственность из квартиры и оглушительно хлопнул дверью. Спрятавшись за скончавшимся ныне цветком тети Ингфрид, они наблюдали, как Густав с чемоданом на голове пересек улицу, — его спина ясно выражала, что ни один из хозяев, у кого он когда-либо жил бесплатно, не относился к столь низкому сброду, как дядя Оддвар и тетя Ингфрид. Эрлинг и теперь еще чувствовал слабые — некогда они были мучительные — угрызения совести из-за того, что он, неумелый бедолага, оказался обузой и помехой на жизненном пути Густава. Этот грех Густав не унес в своем чемодане, он оставил его Эрлингу. Греясь на солнце рядом с Фелисией, Эрлинг отстаивал свои права горячее, чем сорок лет назад: разве у меня не было такого же права приехать в Христианию, как у него? Нам и в голову не приходило, что можно жить где-то еще, кроме дяди Оддвара и тети Ингфрид. Родственники для того и существуют. Дядя Оддвар и тетя Ингфрид без предупреждения приезжали к нам сначала в Шиен, а потом в Рьюкан. Наша семья сродни крысиной. То, что в одной комнате жили восемь человек, не мешало еще четверым приехать туда. В тесноте да не в обиде, с горечью говорили хозяева, которых в свою очередь принимали столь же неприветливо. Конечно, все знали, что существуют дома для приезжих, но не станем же мы там останавливаться — в одной этой мысли было что-то необъяснимо высокопарное. Правда, Густаву и Эльфриде вскоре после того, как они поженились, пришлось на одну ночь остановиться в гостинице в Христиании. И в мировоззрении Густава появилась новая тема: порядочные люди в гостиницах не живут. Во-первых, это оказалось страшно дорого, и Густав отказывался платить, пока ему не пригрозили полицией, а во-вторых, они с Эльфридой подхватили в гостинице вшей. Густав долго потом любил рассказывать, как он заявил хозяину об этих вшах. Хозяин осмелился возразить, что вшей они привезли с собой, потому что за ночь до них на этой кровати спал благородный человек, капитан. Слова хозяина привели к тому, что с тех пор презрение Густава распространялось и на капитанов. Благодаря своему стремлению к обобщениям и непробиваемой тупости, Густав представлял себе мир квадратным и надежным. Миновать Густава можно было только через его труп. Даже тридцать пять лет спустя лицо Эльфриды покрывалось красными пятнами при одном воспоминании о хозяине гостиницы, утверждавшем, будто у нее были вши, и потом она уже всю ночь не могла заснуть от стыда. Густав должен был избавить ее от такого позора, считала Эльфрида, но не избавил. Вши? С удивлением спрашивал Густав и прибавлял непоследовательно: Никогда в жизни не видел вшей! Эрлинг невольно вспоминал семейный частый гребень, которому сам же Густав дал прозвище «Смерть вшам». Да, думал Эрлинг, Густав освободился от прошлого во всех отношениях. Эльфри-да тоже, ведь и она выросла в похожих условиях. У них с Густавом никогда не было вшей. Ни одна даже самая хитрая и осторожная вошь не скрылась бы от их глаз.

Эрлинг встретил Гюльнаре ранним вечером в середине лета. Он бродил по тихим и почти пустым улицам — время вечерних прогулок еще не настало. С Акерсгатен он через Сити-пассаж вышел на угол и некоторое время смотрел на церковь Спасителя с ее глазом-циферблатом, она тоже была одинока. Перейдя через маленькую площадь, он засмотрелся на обувь, выставленную в витрине. Ему вдруг подумалось, что жизнь скучна и стала еще скучнее оттого, что он стоит и разглядывает витрину с обувью. Но больше смотреть было не на что. Услыхав легкие медленные шаги, он обернулся. Это была девушка. Она быстро взглянула на него, и он подумал, что людям следует носить на себе какую-нибудь метку, показывающую, хотят ли они, чтобы с ними заговорили. Девушка тоже остановилась и стала смотреть на обувь, он весь напрягся.

— Вон те красивые, — сказал Эрлинг и показал на дамские туфли. Собственная смелость так удивила его, что он чуть не убежал за угол.

Девушка быстро подняла на него глаза и покраснела.

— Они, наверное, дорогие, — прошептала она, не отрывая глаз от туфель.

Эрлингу больше нечего было сказать. Может, это и называется приставать к женщине на улице? Он весь покрылся испариной, ладони стали влажными. Как полагается вести себя непринужденному и опытному человеку? Он этого не знал. Кажется, надо говорить о погоде? Но ведь она и сама видит, какая сегодня погода. Если бы шел дождь, у него был бы с собой зонт. Он читал, что это необходимо. Девушка была красивая. На спине у нее лежали две толстые тяжелые косы, но надо лбом пушились короткие непокорные завитки. Они блестели на солнце. Потом он часто вспоминал эти освещенные солнцем завитки. Эрлинг повернул лицо к Фелисии. Она сидела, откинувшись на спинку скамейки, и, склонив голову на плечо, смотрела на него.

— Сейчас ты думаешь о своей старой пассии, — сказала она. — Давай, говори.

Но он опять отвернулся и ничего не сказал. Фелисия знала совсем другую Гюльнаре.

Кровь, пот и слезы.

Она была такая юная, еще школьница, эта девушка, что стояла рядом с ним на тихой солнечной улице. Такая юная, что мужество снова вернулось к нему. По случаю прекрасной погоды он предложил ей прогуляться к причалам. Причалы он выбрал только потому, что знал, где они находятся. Ему не хотелось показаться неотесанной деревенщиной, не знающей город так же хорошо, как она. Девушка залилась краской. Ее еще никогда не приглашали на прогулку, и вот это случилось.

— Почему вы хотите прогуляться со мной? — спросила она, сделав ударение на последнем слове, и сейчас, сидя рядом с Фелисией, Эрлинг испытал странную горечь, вспомнив об этом.

Перед девушкой, которая не могла скрыть, что она еще робкий, неуверенный в себе ребенок, все напускное слетело с него, он и сам был ненамного старше ее.

— Потому что я одинок, — признался он. — Я из Рьюкана. И не надо говорить мне «вы». Мне только шестнадцать.

— А мне в августе будет четырнадцать. Меня зовут Гюльнаре Сваре.

— Первый раз слышу, чтобы имя рифмовалось с фамилией.

— Это всех удивляет. А как зовут тебя?

— Эрлинг Вик. Я… — Он замолчал, но честность победила. — Я работаю рассыльным, — сказал он и прибавил, чтобы улучшить впечатление: — Другой работы пока не было, а жить надо.

Ее красивое платье вызвало в нем злость, но она этого не заметила.

— Мне приходится самому зарабатывать себе на жизнь, — объяснил он.

Но Гюльнаре это не смутило. Она не отвела глаз.

— Подумать только! — воскликнула она. — А мне, наверное, никогда не разрешат самой зарабатывать себе на жизнь.

Эрлинг смущенно посмотрел на нее и подумал, что ее семья, должно быть, очень богата. Он вспомнил, что читал о белоснежных гостиных и «милостивых государынях». И вдруг он победил ее именно тем, что был рассыльным! Непостижимо!

В то время он все измерял победами и поражениями, хотя жизнь не была ни победой, ни поражением.

— Почему тебе не разрешат самой зарабатывать себе на жизнь?

— Я должна учиться в школе. До восемнадцати. Мне даже подумать об этом страшно. А потом я снова буду учиться. В школе домоводства. А пока ты учишься, за тобой всегда следят, даже если ты уже взрослая. Тебе кто-нибудь говорит, когда ты должен вернуться домой?

— Мне? А кто мне это скажет? Я живу у дяди с тетей. По-моему, они были бы рады, если б я вообще не возвращался домой.

— Как странно! А я должна возвращаться до девяти, а зимой мне и вовсе не разрешают выходить из дома, потому что рано темнеет.

Они не спеша пошли по улице. Гюльнаре еще робко посматривала на него сбоку, болтая о том о сем. Неожиданно она воскликнула:

— А что, если нас кто-нибудь увидит?

Эрлинг тоже этого опасался, но промолчал. Вряд ли он встретит кого-нибудь из знакомых, но если б такое и случилось, он был бы только горд. Он боялся лишь унижения, которое мог испытать, если б они случайно встретили кого-нибудь из ее близких. Отца или старшего брата.

— А что сказали бы твои родители, если б они нас увидели? — спросил он.

Она считала, что это бы их потрясло. Испугало. И они увели бы ее домой.

Эрлинг заметил на улице нескольких прохожих, и ему это не понравилось.

Свет был слишком яркий, и Эрлингу стало стыдно своего костюма. Сперва его немного утешало, что она смотрит только ему в лицо, но потом он вспомнил о своих испорченных передних зубах и сжал губы.

На Гюльнаре были детские туфельки без каблуков. Греясь на солнце, Эрлинг вспомнил, как Фелисия подошла к нему в кафе в Стокгольме, на ней тоже были туфли без каблуков. На Гюльнаре было голубое платье с серым пояском. Когда она не смотрела на Эрлинга, он впивался глазами в ее профиль. Его поразило ее серьезное лицо, она словно прислушивалась к чему-то очень далекому. Неужели он когда-нибудь осмелится сказать девушке про свои чувства, глядя ей в лицо? Ему бы хотелось найти такие слова сейчас и сказать их Гюльнаре. Вот если б она была его сестрой! Он вспомнил своих трех сестер с жадными глазами. Наверное, лучше вообще не говорить ей, что у него есть сестры.

Гюльнаре захотелось поддержать разговор.

— Когда у рассыльных бывает отпуск? — спросила она.

Эрлинг мгновенно насторожился. Неужели она все-таки решила посмеяться над ним? Но Гюльнаре открыто и вопросительно смотрела на него. Нет, подумал он, просто они ничего не знают о нас. Ему пришло в голову, что он мог бы небрежно сказать, что отпуск у него будет в конце июля. Но даже сама мысль об отпуске, который он связывал с поездками за границу, убийствами в ночных экспрессах и коралловыми рифами, показалась ему нелепой, и потому ему было легко сказать правду:

— Ты просто не знаешь, у рассыльных отпусков не бывает. — А так как он был не в состоянии представить себе, что человеку могут платить деньги в то время, как он не работает, он прибавил: — На что, интересно, я стал бы жить во время этого отпуска? К тому же кто-нибудь занял бы мое место и я остался бы на бобах.

Гюльнаре слегка нахмурилась. Она впервые столкнулась с серьезной стороной жизни. Узнала, что у рассыльных не бывает отпуска.

— У моего папы в этом году тоже не будет настоящего отпуска, — сказала она. — Кто-то предложил ему какую-то работу на лето, и папа согласился. Он говорит, что нам пригодятся эти деньги. Тогда мама сказала, что она останется с ним в городе, хотя он настаивал, что ей надо отдохнуть. Значит, и я останусь с ними, ведь я должна помогать по дому.

Эрлинг про себя обрадовался денежным затруднениям ее отца.

Ранний вечер, Эвре Шлоттсгатен, залитая солнцем, лето 1915 года. Потом Эрлинг всегда поражался, как мало его и его сверстников занимала шедшая тогда мировая война. Они еще не забыли страх, пережитый в августе 1914 года, но война все продолжалась, а они были юные, и их волновали более серьезные дела, чем шедшая где-то война. Он с улыбкой вспомнил, как во время последней войны шведская полиция, когда он перешел через границу, подробно записала, что в четырнадцать лет он несколько недель числился членом какого-то социалистического клуба.

Сколько же сейчас лет Гюльнаре? Сосчитать это было просто, но он отбросил прочь эту мысль. Для него она навсегда осталась четырнадцатилетней девочкой с красивыми густыми волосами, заплетенными в благопристойные косы. Только один раз он видел эти косы уложенными вокруг головы наподобие короны, чтобы они не намокли во время купания, только один раз они не падали ей на спину. Нет, тем летом 1915 года, они, четырнадцатилетняя девочка и шестнадцатилетний мальчик, не купались вместе. В то время мир был полон невероятных открытий и блаженных видений, Эрлингу было дано видеть в Гюльнаре взрослую девушку и тем самым поверить, что и он тоже взрослый. Все было дозволено, и все должно было случиться там, на берегу в сосновой роще!

Но не случилось. Так никогда и не случилось. И все-таки в Эрлинге произошла великая перемена, когда на прибрежном камне он увидел ее, залитую солнцем, и мир рухнул, чтобы возродиться вновь. До того дня в безоблачную радость Эрлинга врывался диссонансом какой-то неприятный, недобрый звук. Он надеялся, что этот звук исчезнет, если они с Гюльнаре попадут куда-нибудь, где не будет никого, кроме них, и где никто не сможет объявить его взрослым преступником, польстившимся на ребенка.

Эрлинг улыбался, сидя на солнце и вдыхая аромат волос Фелисии. Ему достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Он мог бы сказать себе тогда, что между ним и Гюльнаре нет никакой возрастной разницы, но это не укладывалось в его голове — она школьница с длинными косами, а на нем униформа всех взрослых — твердый, негнущийся воротничок, подпирающий голову, и шляпа из лакированной соломки. Все было так сложно, что он казался себе чуть ли не стариком и чувствовал отеческую ответственность за девочку Гюльнаре. Горячая волна, огромная, как атлантический вал, смыла на время из его души все наносное в тот летний день 1915 года, когда он, сидя на корточках за небольшой елью, впервые в жизни увидел обнаженную женщину, не какую-нибудь школьницу, отличавшуюся от мальчика лишь отсутствием фаллоса, но юную прекрасную женщину, только что вышедшую из мастерской природы; это чудо ненадолго освободило что-то в его испорченной мальчишеской душе, позволило ему пролить естественные, добрые слезы и осталось с ним навсегда. Господи, думал он, сидя здесь рядом с Фелисией, Господи! Тогда, летом 1915 года, этот мальчик мало что понял в явившемся ему откровении и вскоре заставил себя забыть о том, что плакал от радости. Впрочем, в тот день у него и не было возможности понять, что все это правильное, вечное и доброе уже давно объявлено вне закона, потому что не имеет никакого отношения к конторам, школам и фабрикам. Давно побеждено моралью с ее пресными правилами и законом с его внушительной высокопарностью: любить будешь на склоне лет, когда тебя уже занесут в черную книгу любви, только тогда, только там и только так, как в ней будет предписано.

Они с Гюльнаре пришли к причалу, он радовался тихой, ясной погоде. Иначе его соломенная шляпа доставила бы ему много неприятностей. Он торжественно приобрел ее к Троице — каждый уважающий себя мужчина покупает к Троице соломенную шляпу. С модой не поспоришь. Ему даже в голову не приходило, как глупо выглядела эта жесткая и плохо державшаяся на голове шляпа — она надевалась на макушку, и первый же порыв ветра мгновенно сдувал ее с головы. На шляпе имелся черный шнурок, уложенный вокруг тульи, так называемый «штормовой шнурок», его можно было прикрепить к пуговице пальто, однако мода предписывала, что шнурком этим дозволено пользоваться лишь старикам и крестьянам. Воспитанный человек не мог позволить себе, чтобы этот негнущийся, жесткий предмет, изображавший шляпу, летал вокруг его головы, как воздушный змей. В ветреную погоду приходилось все время, словно отдавая честь, придерживать шляпу рукой, отчего лак прилипал к пальцам. Можно было также, сделав усилие, натянуть ее поглубже на голову и поворачиваться всем корпусом к ветру так, чтобы тот не попадал под поля драгоценного головного убора, или, если возможно, идти, повернувшись к ветру спиной. В этом случае на лбу появлялась красная полоса, сопровождавшаяся ссадиной или экземой, которую следовало терпеть. Кое-кто овладевал искусством — правда, никому не удавалось овладеть им в совершенстве — морщить лоб так, чтобы эти складки кожи попадали под край чертовой шляпы и удерживали ее на месте, но тогда человек не мог моргать и взгляд у него становился застывшим, как у военных. Такой способ ношения шляпы требовал от ее владельца постоянной сосредоточенности и самообладания, и поворачиваться приходилось очень медленно. Первоначально считалось, что шляпа защищает человека от солнца (как будто в ее власти было уговорить солнце светить в Норвегии, чтобы люди нуждались в защите от него) и доставляет наслаждение всем, кто ее носит, — так или иначе мужчины носили эти шляпы в любую погоду с Троицы и до октября. Самыми шикарными считались шляпы с многоцветной лентой вокруг тульи, элегантность стоила дорого, и хорошо, если во время дождя по лицу денди не начинали течь цветные потоки. После покупки шляпы молодые люди толпами устремлялись к фотографу и позволяли ему увековечить себя на фоне заснеженных Альп.

Эрлинг относился к числу тех, кто по воле природы вообще не нуждался в головном уборе, независимо от времени года, однако, как и большинству из них, ему не казалось странным, что он сам создает себе столько лишних неудобств. Взрослый мужчина должен носить шляпу, и это не подлежало обсуждению.

Гюльнаре первая, даже не подозревая о том, открыла ему, что с важными, внушающими страх людьми тоже можно разговаривать. И что, может быть, только с ними и следует разговаривать. У Эрлинга зародилось подозрение, что благородное слово «разговор» существует не только для того, чтобы обозначать им брань, похвальбу или хитрость. Ему так отчаянно хотелось в это верить, что он скалился, как собака, и был готов вцепиться в горло любому при малейшем намеке на улыбку. Мечта о капле человечности превратилась в снобизм. Гюльнаре рассказала Эрлингу, что ее отец — старший преподаватель, и Эрлинг преисполнился важности, а как же, ведь он, пусть и не непосредственно, общается с такой важной особой! Вскоре он уже намекал кое-кому, что знаком с дочерью старшего преподавателя, он повторял это слишком часто, но понимал, что его слова не приносят желаемого результата, — ведь он сообщал это таким же юным снобам, считавшим, что он хвастается своим знакомством, как хвастались бы они сами на его месте.

Гюльнаре пришлось бежать на трамвайную остановку, чтобы успеть ко времени, обозначенному в расписании. Эрлинг не успел даже спросить, встретятся ли они еще раз. Она махнула ему из трамвая, он махнул ей в ответ, и его чуть не задавила телега, груженная старой мебелью. Возчик раскричался, и тут уж Эрлинг взял свое — он тоже умел браниться: Пьяная скотина! Какой дурак дал тебе эту телегу для пива, чтобы перевозить свою вонючую мебель! Возчик чуть не свалился от смеха со своего воза, когда понял, что они с Эрлингом одного поля ягода. Эрлинг рассердился еще и потому, что ободрал колено, он сложил руки рупором и заорал во все горло: Проклятый мазурик! Ты украл эту телегу!

До захода солнца он бродил по улицам. Может, где-то есть мир, в котором и для него найдется местечко? Гюльнаре была такая веселая… Или она всегда такая? У причала они гуляли, скрытые от всех штабелями досок, там не было ни души, но Гюльнаре не испугалась. Эрлинг чувствовал себя избранным. У него и в мыслях не было обидеть ее, но ведь эти благородные считали, что от таких, как он, всегда исходит опасность.

Он вспомнил Ольгу из Рьюкана и крепко зажмурился, этот рефлекс преследовал его всегда, когда он сталкивался с дурным запахом. Ольга была девушка из его среды, он хотел соблазнить ее, а вместо этого напугал весь Рьюкан. Той летней ночью 1915 года мечта о чем-то, чего он не мог объяснить, преследовавшая его с детских лет и со временем сильно потрепанная, вырвалась, сверкая золотом, из своей тюрьмы и расцвела в его сердце, хотя даже много лет спустя он не решался поверить и у него не было случая убедиться в реальность этой мечты — мечты о доброте, о сдержанности и доброжелательности, о дружеских беседах на всевозможные темы, за которыми не крылось бы коварства, смутной мечты о мире и оттепели в душе, заставлявшей его плакать и тосковать.

Неслышными шагами Эрлинг вошел в квартиру дяди Оддвара и тети Ингфрид, где, как всегда, пахло постелью, пивом и водкой. Эти беспечные пьяницы, громко храпя, крепко спали в объятиях друг друга, что случалось часто, несмотря на то что у них были отдельные кровати. Они напоминали тугой узел из двух коротких и гибких человеческих тел. Черт меня побери, тяжело бормотал дядя Оддвар. Он всегда спал с открытыми глазами, но закатывал их так, словно изучал во сне свою душу. Дети спали на двухэтажной кровати. Они лежали, точно на полках какого-то детского склада, откуда их можно было достать в любую минуту. Эрлинг быстро разделся, повесил в общий шкаф свой выходной костюм, надел рабочее платье и, усталый, блаженно растянулся на полу, подсунув под голову рулон туалетной бумаги. Он никогда не видел таких рулонов, пока не попал к дяде Оддвару и тете Ингфрид, которые каждую субботу покупали по несколько рулонов для детей. Дети любили с ними играть, особенно в ветреную погоду, с наступлением темноты им разрешали пускать из окна эти бумажные ленты. Родители сидели каждый со своей бутылкой и громко смеялись. Пока дети были маленькие, это была счастливая семья.

В 1940 году Эрлинг придумал, что, если его схватит гестапо, он скажет, что из-за давней травмы спины у него бывают сильные боли, когда он неудобно лежит ночью. Тогда его наверняка бросят в камеру без топчана и, может быть, ограничатся этим родом пытки. Он любил спать на полу.

Но в ту ночь после встречи с Гюльнаре ему было трудно заснуть. Каждая мелочь вдруг приобретала значение, и Эрлингу казалось, что в его жизни наконец-то произошло чудо, а все из-за того, что ему пришло в голову разглядывать в дурацкой витрине какие-то дурацкие туфли. Он лежал на полу счастливый, пылая юношеским жаром, а потом заснул, и ему приснилось, что он, лениво взмахивая руками, плывет голый по реке, горячей кровавой реке и этой же кровью утоляет подступающую иногда жажду. Он решил не сдаваться, пока снова не встретит Гюльнаре.

К вечеру он был уже на том месте, где встретил ее накануне, но спрятался в подворотне. Сердце его забилось от радости, когда он увидел ее на противоположной стороне улицы. Он незаметно вышел из своего укрытия. Наконец они оказались лицом к лицу, одинаково стесняясь признаться, почему пришли сюда.

— Я подумал, что опять встречу тебя здесь, — в конце концов сказал Эрлинг.

Мужская гордость не позволила ему солгать, будто он пришел сюда случайно.

— Я тоже подумала, что, может, ты придешь сюда, — сказала Гюльнаре, глядя в сторону. — Мне так стыдно, — прошептала она и покраснела еще больше.

На этот раз маршрут прогулки выбрала она, но сделала вид, что они случайно пошли в этом направлении. Эрлинг прочел название улицы: Пилестредет; впрочем, вскоре он уже не понимал, где они идут, и не смотрел на таблички. Они вышли куда-то, где было много садов и на улице росли деревья. Гюльнаре вздохнула с облегчением:

— Здесь я не боюсь никого встретить, — призналась она. — Мне ведь не разрешают так гулять.

— Я плохо знаю город, — сказал Эрлинг. — Хорошо, что ты сама выбрала, куда нам пойти. Бывает, я с трудом нахожу дорогу, когда меня посылают с поручением, но постепенно я знакомлюсь с городом. Между прочим, мне следовало сегодня работать еще два часа, но я попросил, чтобы меня отпустили пораньше.

Гюльнаре не поднимала глаз от земли.

— Хорошо, что тебя отпустили. Было бы жаль… — Ей захотелось показать, что и она тоже постаралась ради их встречи. — Я сказала маме неправду. Поэтому мне сегодня можно вернуться домой попозже.

Эрлинг с волнением спросил, долго ли она сможет гулять.

— Примерно до половины одиннадцатого, — дрогнувшим голосом сказала она. — Но я могу вернуться и раньше, если ты не сможешь гулять так долго.

Они шли по неровной дороге вдоль живой изгороди. За ней виднелось низкое деревянное строение. Посредине длинной стены была высокая дверь с изображенным на ней пьедесталом и голубем, голубь был большой и толстый. В клюве он держал оливковую ветвь, под ним было изображено гнездо, свитое из пальмовых листьев, и в нем несколько облезлых куропаток. Раскрыв клювы, куропатки тянулись к пальмовой ветви. По обе стороны двери полуметровыми буквами были сделаны две одинаковые надписи, либо для симметрии, либо ради того, чтобы укрепить в каменщике чувство уважения к себе: Пол X. Туресен Bum, надгробные плиты.

Эрлинг и Гюльнаре познакомились поближе с шедевром на двери и безоговорочно одобрили его, как часто безоговорочно одобряют то или другое очень молодые люди. Эрлинга заботила более практическая мысль: найти укромное место, где бы они могли посидеть, поговорить, а может, и подержаться за руки. Там, за изгородью, было много подходящих мест. Дом был заперт, и его неприступный вид свидетельствовал о том, что в нем никого нет. Эрлинг обладал врожденным чутьем, которое пригодилось бы ему, реши он стать квартирным вором. Если он не был слишком погружен в свои мысли, он всегда безошибочно определял, есть ли люди в том или другом доме, мимо которого он проходил. Но воровство никогда не привлекало его. Здесь же была мастерская, и определить, что в ней никого нет, было проще простого. В черном полированном гранитном надгробии отражалось солнце, такое ослепительное, что на него было больно смотреть. От ярких красок непонятной дверной символики тоже резало глаза. На дереве пел зяблик. Остатки гнилого забора прислонились к живой изгороди, как потемневший скелет.

— Давай зайдем и выберем себе могильные плиты, — предложил Эрлинг. Чувство юмора вернулось к нему.

Гюльнаре колебалась. Разве такое вторжение законно?

— Мы же не можем украсть надгробную плиту, — уверенно заявил он. — И потом, тут нет калитки. Если придет хозяин, он просто поздоровается с нами, а в худшем случае попросит нас покинуть его владения. Он вынужден хорошо относиться к своим будущим клиентам, — закруглил Эрлинг свою мысль, но его остроумие не было оценено по достоинству. Он даже растерялся. Или Гюльнаре не понимает шуток, или просто никогда их не слышала. Вот досада, ведь он так удачно сострил, вдохновленный обстоятельствами!

Одна из полированных плит лежала на двух низких козлах и вполне могла сойти за скамью. Гюльнаре робко присела, и тут же у нее на лице появилось удивленное выражение, какое бывает у человека, который нечаянно обжегся. Она вскочила и схватилась обеими руками за мягкое место. Каменная плита весь день лежала на солнце и пила его своей черной душой. Гюльнаре быстро опустила руки, словно теперь обожглась уже о самое себя. И покраснела.

— Как горячо! Я имею в виду камень, — объяснила она и покраснела еще больше.

Эрлинг сделал вид, что не заметил в ее словах двусмысленности, хотя не заметить ее было трудно. Он потрогал плиту и принес обструганную доску, стоявшую у стены. Положив доску на камень, он для пробы сам сел на нее.

— Теперь ты не обожжешься, — сказал он.

Гюльнаре улыбнулась. Этот случай сблизил их еще больше. Она потрогала доску.

— Как странно, ведь солнце одинаково грело и доску, и камень, — заметила она.

— Так бывает, — глубокомысленно объяснил Эрлинг. Как опытный человек, он не стал даже пытаться объяснять женщине тайны природы. Сидя рядом с Гюльнаре, он прислушивался к ударам своего сердца. Потом он прикоснулся к ее руке, и по нему прокатилась горячая волна. Затуманенными глазами они смотрели друг на друга.

— Сейчас бы чего-нибудь вкусненького, — по-детски сказала вдруг Гюльнаре.

Эрлинг был готов провалиться сквозь землю. Как он боялся этого мгновения! И вот оно наступило. Денег у него не было.

— Я потому об этом подумала, что увидела через изгородь лавочку, где можно купить лимонад и печенье, — простодушно объяснила она.

Эрлинг молчал. Он не знал, как отнестись к ее словам. Люди часто говорят о чем-то, не имея в виду, что им это нужно. Может, ей вовсе и не хочется лимонада с печеньем? Человек должен иметь много денег. Тогда жизнь будет намного проще. У Эрлинга же не было ни гроша. Ему стало невыносимо тяжело, он почувствовал себя несчастным ребенком, но продолжал молчать. Тому, кого любишь, нельзя сказать, что кошелек твой пуст и у тебя нет денег на лимонад с печеньем. В кармане у Эрлинга лежали два гвоздика и старые крошки. С этим далеко не уедешь.

— Что с тобой, Эрлинг?

Гюльнаре первый раз назвала его по имени, и горячая радость помогла ему преодолеть чувство стыда. Он никогда не думал, что его имя звучит так красиво. Посмотрев на свои обветренные руки, он грубовато сказал:

— Откуда у меня в середине недели могут быть деньги?

Гюльнаре часто задышала и испуганно уставилась на него.

Середина недели? Он обиделся на нее? Деньги? В середине недели? И вдруг она все поняла. Середина недели — все равно что середина месяца, теперь ей все было ясно: сейчас середина месяца, говорили ей родители, когда она что-нибудь просила, а у них не было на это денег… Значит, Эрлинг подумал…

У нее брызнули слезы.

— У меня есть деньги… я вовсе не хотела просить тебя… я просто так сказала… — Она спрыгнула с камня и достала из кармана крохотный кошелек. — Сейчас посмотрим. — Одним пальцем она стала перебирать в кошельке серебряные монетки. — У меня целое состояние! Хватит и на лимонад, и на печенье! Я сбегаю и куплю…

Она была уже на дорожке. Забыв о приличных манерах, она неслась как мальчишка.

— Гюльнаре!

— Ты не хочешь? — Она остановилась.

Он не знал, что ответить, и она снова побежала. Эрлинг наблюдал за ней сквозь ветки старой, поредевшей живой изгороди. Он сидел на могильной плите, которая когда-нибудь, быть может, будет стоять на его собственной могиле — Здесь покоится любимый и незабвенный Эрлинг Вик, — и ждал лимонада с печеньем…

Эрлинг снова повернул голову и посмотрел на Фелисию. На сей раз она как будто не заметила этого. Как давно все это было! Задолго до того, как Фелисия родилась. Рядом с ним сидела женщина, которую он любил и которой случалось убивать людей, не открыто и хладнокровно, а так, как убивает Оборотень. Преследуя добычу ночью, шаг за шагом, по задним дворам, по лестницам, с ножом, на кончик которого для безопасности насажена пробка…

Когда-то люди придумали, будто между войной и заказным убийством есть разница. А как назвать то, что они стерли с лица земли Роттердам?

Фелисия не знала всех обстоятельств и не подозревала, что вдова убитого ею предателя, — это Гюльнаре его юности. Теперь-то он уже давно знал это. Странно. Как мало они тогда интересовались друг другом! Друзей не заботило, что делали их друзья. После окончания войны Эрлинг случайно узнал, кто были его потенциальные убийцы, но имен их он не запомнил. И заявлять на них не стал.

Но в тот далекий летний день…

Гюльнаре вернулась счастливая и разложила печенье на камне. Ей нравилось снимать с пробок проволоку и вытаскивать их. В те времена пробки почти не стреляли.

— Я один раз пробовала шампанское! А ты?

Нет, Эрлинг никогда не пробовал шампанского. Он был честен. А оно вкусное?

— Мне дали только один глоток, но, по-моему, лимонад вкуснее.

Эрлинг пил лимонад из бутылки и чувствовал свое превосходство — у непривычной к этому Гюльнаре язык застревал в горлышке. Печенье таяло во рту. Эрлинг вспомнил водку, которую пил у дяди Оддвара, и решил, что лимонад ему нравится больше, однако признаться в этом он не мог. Мужчина должен предпочитать водку лимонаду. Ты настоящий мужчина, не то что твой брат, сказал ему дядя Оддвар. Пока у нас жил Густав, черт бы его побрал, я не мог выпить водки в собственном доме. Он задирал нос перед родным дядей. Я считаю, что он мразь, сказала тетя Ингфрид и выпила лишнюю рюмку за позор Густава. Весь день мы с Оддваром вели себя образцово и выпивали только вечером, когда Густав сидел в уборной. Не жизнь, а мука.

Гюльнаре все время волновалась, не зная, который час. Эрлинг успокаивал ее — он по сумеркам умеет точно определять время. И каждый раз это производило на нее неотразимое впечатление. Держась за руки, они ушли из владений Пола X. Туресена Виига, надгробные плиты. Им было грустно покидать тихую приветливую улицу, и они шли медленно. Еще слышалось пение дрозда. Эрлинг выпустил руку Гюльнаре и взял одну из ее кос. Его взволновало ощущение собственной силы, вот если бы он мог идти позади нее, держа в каждой руке по косе: Скачем, скачем быстро, конь по кличке Искра!..

Сперва она испугалась, но потом оставила свою косу у него в руке, Эрлинг видел, что и с ней тоже творится что-то необычное. Она сказала дрогнувшим голосом:

— Но если мы кого-нибудь встретим, ты должен сразу же отпустить мою косу.

Воскресным июльским утром они поплыли на пароходе в Несодден. На пароход они пришли по отдельности и делали вид, что не знают друг друга. Сойдя на берег, Эрлинг шел вслед за Гюльнаре, пока она не села на обочину. Он навсегда запомнил ее в пестром платье среди травы и цветов, улыбающуюся ему счастливой, смущенной улыбкой. По знакомым ей дорожкам и тропинкам они пошли в лес и вышли к большой круглой скале на восточном берегу Несоддена, Гюльнаре правильно рассчитала, что там они никого не встретят. Некоторое время они грелись на солнце и смотрели на воду, но когда решили поесть, укрылись в лесу среди сосен. Гюльнаре принесла с собой корзиночку с бутербродами. Она опять сказала родителям, что идет к подруге. Когда-нибудь это плохо кончится, говорила она, я даже думать боюсь об этом, но я просто умру, если больше не увижу тебя.

Эрлинг открыл глаза и посмотрел на поля Лиера. Он ощущал присутствие Фелисии сильнее, чем раньше, и мысленно повторял слова Гюльнаре: Я просто умру, если больше не увижу тебя.

Гюльнаре не ошиблась. Они таки лишили ее жизни. Забили насмерть, когда ей было четырнадцать лет.

— Эрлинг, милый, а если тебе когда-нибудь станет скучно со мной? — спросила Гюльнаре с полным ртом.

Она прекрасно понимала, что это невозможно. Потому и спросила. Он вообще не жил до этого. Много лет спустя — воспоминания о Гюльнаре были уже окутаны туманом — он снова подумал о том же, но мог уже кое-что добавить к этому: Я вообще не жил до этого, и у меня долго не было оснований полагать, что когда-нибудь я буду жить еще раз. Теперь я многое понимаю лучше, чем тогда.

Эрлинг и Гюльнаре сидели поодаль друг от друга и любовались фьордом с белыми парусами. Потом он лег, опершись на локоть, и стал смотреть на нее. Она как будто читала его мысли или свои собственные, потому что тоже легла на траву, но чуть в стороне от него — так, чтобы следующий ход снова сделал он. Все эти уловки имели бесконечно большое значение. За тот месяц, что они были знакомы, они только держались за руки, или он брал в руки ее косы, или оба вздрагивали, случайно коснувшись друг друга, точно их пронзало током, а однажды в трамвае их случайно крепко прижало друг к другу. Эрлинг всегда боялся испугать Гюльнаре, как боятся вспугнуть птицу или ребенка, — вдруг она оттолкнет его и уйдет навсегда? Она принадлежала к другому кругу, это не Ольга, которой он однажды попытался овладеть в прачечной в Рьюкане, потому и любовь его была такая странная, ни на что не похожая, а все дни и ночи были освещены сиянием. Он робко подвинулся к ней поближе, и вскоре уже ее голова покоилась у него на плече. Они знакомились с телами друг друга сквозь одежды 1915 года — ведь и тогда люди любили друг друга, — и это посвящение имело над ним такую власть, что даже годы спустя Гюльнаре, которой он так никогда и не обладал, не подпускала его к постелям других женщин.

В одной из книг, которыми Эрлинг упивался в Рьюкане, он прочел: «Она покраснела, как молоденькая девушка, когда герцог поцеловал ее в первый раз». Он часто представлял себе, как герцог торжественно пересекает комнату и целует ту или иную молодую девушку. Милостиво раздавать поцелуи налево и направо было привилегией мужчин. Понимая, что рано или поздно ему придется первый раз поцеловать Гюльнаре, Эрлинг нервничал — это было все равно что оказаться без денег, когда девушке захотелось выпить лимонада. Он даже не знал, как надо целоваться, знал только, что это, к сожалению, слышно на большом расстоянии, но был готов на любые жертвы, лишь бы не выставить себя в глупом виде.

Гюльнаре осторожно высвободилась из его рук, обхватила его лицо ладонями и начала покрывать его быстрыми поцелуями. Он решил не двигаться и сохранять пассивность — ему было так приятно! Легкими, мимолетными поцелуями она покрывала его глаза, лоб, нос, уши; словно легкое дыхание, ее губы касались его губ. Сердце Эрлинга билось ровно, глаза были закрыты, теперь он неподвижно лежал в ее объятиях и был безгранично счастлив. Лицо ее стало горячим и влажным, кожа заблагоухала по-новому, на мгновение он приподнял веки, заглянул в ее глаза — большие и ясные — и заснул, погружаясь в них.

Эрлинг задремал на скамье рядом с Фелисией. Наверное, он спал всего несколько минут, но, когда проснулся, в голове у него был туман, он перепутал мгновения, смешал прошлое и настоящее. Придя в себя, он с удивлением подумал, что, должно быть, уснул, думая о колдовских чарах Гюльнаре, которые испытал на себе много лет назад. Он не был уверен, что Фелисии было бы приятно узнать, что она оказалась медиумом Гюльнаре. Или та четырнадцатилетняя девочка сама побывала здесь?

В то воскресенье он проснулся в Несоддене оттого, что Гюльнаре сидела рядом и смотрела на него. В ее лице появилось что-то новое, что-то озорное, какая-то умудренная опытом ирония. Она была похожа на кошку, которая, мурлыча, ждет чего-то и радуется этому всем телом. Его охватила странная счастливая слабость, он чувствовал себя гораздо старше, чем был до того, как заснул. Он лежал и любовался ею. Стоя на коленях, она жевала травинку и не отрывала счастливых глаз от его лица.

— Ты такой красивый, когда спишь, — сказала она.

Продолжая жевать травинку, она отодвинулась от него

и стала смотреть на фьорд. А потом, по-прежнему не глядя на него, произнесла просто, и в голосе ее слышалась уверенность:

— Ты мне так нравишься, Эрлинг. Я люблю тебя и буду любить до конца жизни.

Эрлинг сел, он молчал, потеряв дар речи; он просто не знал, что говорится в таких случаях. Ничего более прекрасного произойти с ним уже не могло.

Гюльнаре посмотрела ему в глаза.

— Но это ужасно, — прошептала она. — Я все думала, думала, пока ты спал. Тебе шестнадцать, а мне только тринадцать, четырнадцать исполнится в августе. Я знаю, нас ждет что-то очень страшное, но сейчас мне все равно.

Она вынула изо рта травинку и показала на воду:

— Лучше я утоплюсь во фьорде, чем расстанусь с тобой. Пусть делают, что хотят.

Эрлинг нашел в пакете купленную им шоколадку, может, сейчас было глупо доставать ее, но он растерялся и не знал, что делать. Чутье не подвело его — Гюльнаре снова превратилась в ребенка, она даже вскрикнула от радости, и они запили шоколад бутылкой лимонада, разделив ее пополам.

— Шоколад с лимонадом, как это вкусно, — сказала она с полным ртом. — Вот если бы мы могли еще и искупаться! — вдруг вырвалось у нее, она была еще совсем ребенок.

У Эрлинга тоже мелькала эта безумная мысль. Он не сразу справился со своим неожиданно севшим голосом:

— Если хочешь, искупайся, там, у скалы, где мы сидели раньше. А я подожду тебя здесь.

Она спросила, уверен ли он, что это прилично. Эрлинг в этом не сомневался:

— По-моему, тебе следует искупаться.

Она беспокойно обрывала траву вокруг себя.

— Тогда я… Тогда я, пожалуй, пойду, если ты и в самом деле так считаешь…

— А что плохого, если ты искупаешься одна?

Она выждала какое-то время, потом нерешительно встала и пошла. Эрлинг вернулся на их место раньше, чем Гюльнаре, сначала он хотел притвориться спящим, но, подумав, сел там же, где сидел до ее ухода. Она села, не глядя на него, оба молчали. Потом, стараясь держаться как можно естественнее, она спросила, не хочет ли и он искупаться.

— Хочу. Я как раз думал об этом.

Он прошел по скале к маленькому пляжу, медленно сложил на камне свою одежду — только что там же лежало ее платье. Она все время была в его мыслях. Потом он походил голый по теплому песку, потянулся. Сделав несколько шагов по воде, он поплыл. Первый раз Эрлинг купался в соленой воде. Он часто слышал, что в соленой воде плавать легче, чем в пресной, и это оказалось правдой, в соленой воде он мог лежать на спине и смотреть на пальцы ног, в пресной ему это не удавалось.

Вода была теплая, слабый ветер перегонял ее над его телом. Эрлинг едва перебирал руками, чтобы держаться на месте. Даже в воде его мучило желание, он лениво смотрел, как встает над водой его фаллос, как колышатся, поднимаясь и опускаясь, черные волосы на лобке, точно водоросли в прибрежных камнях. Вдруг он увидел платье Гюльнаре, мелькнувшее за сосной у скалы. Он думал, что такое могло прийти в голову только парню. Только испорченные мальчишки подглядывали за девочками, и за это их в школе били. Но чтобы подглядывала девочка? Много лет спустя он, не любивший ничего принимать на веру, устроил себе допрос — а не ждал ли он чего-нибудь такого? — и честно ответил: нет.

От удивления, стыда и страха ему захотелось утонуть. Пусть лучше его не станет. Он не мог жить после того, как Гюльнаре видела его таким, от этого позора ему уже не избавиться во веки веков. Но он передумал еще до того, как вышел из воды. Она поступила так же, как он. Она и сейчас откуда-то наблюдает за ним. Ну и прекрасно, его вины в этом не было, как и тогда, в трамвае. Он ничем не отличался от других парней. Теперь он любил ее еще больше. Если только это возможно, прибавил он тихо, как будто она могла слышать его там, откуда подсматривала за ним. Ей захотелось увидеть голого мужчину, и, к счастью, это оказался он, а не кто-нибудь другой. Она хотела увидеть человека другого пола. Он тоже, и был рад, что увидел именно ее.

Одеваясь, он был спокоен и уверен в себе. Сейчас он овладеет ею, там, среди сосен, и она уже не сможет уклониться от этого, он все равно овладеет ею.

Гюльнаре сидела в той же позе и на том же месте, но теперь их стало трое. К ним присоединился Грех, ведь они оба были такие юные. Они увидели наготу друг друга и прикрылись фиговыми листьями. Теперь и она знала, что они видели наготу друг друга. Случившееся ошеломило их, и, подумав, Эрлинг все понял, все-таки он был неглупый. Он сумел расслышать в себе ее голос: подожди до другого раза, Эрлинг. Наконец он встретился с ней глазами, и они без слов во всем признались друг другу.

Подожди до другого раза

Прошел тридцать один год, только в 1946 году он снова увидел Гюльнаре. Счастливой эта встреча быть не могла. На то было много причин. Фелисия сказала: Неужели она узнала, что это я убрала ее мужа во время войны? Тридцать пять лет прошло с тех пор, как они с Гюльнаре, держась за руки, стояли у стены крепости Акерсхюс и договаривались о встрече в следующий вторник. Он не удержался и спросил у нее, понимает ли она, чего он ждет от нее, когда они встретятся в другой раз, — между ними не должно было оставаться никаких недомолвок. Гюльнаре подняла на него глаза и кивнула: Эрлинг, милый, я все понимаю.

Иногда случается то, что еще накануне кажется невозможным представить. Неужели и Фелисия может однажды исчезнуть так же бесследно? Эрлинг улыбнулся. Фелисия выглядела даже слишком реальной.

Но ведь и Гюльнаре тоже была реальной.

Почему-то возмездие иногда бьет вслепую, наказывая совсем не того, кого нужно. Горевала ли Фелисия, когда он однажды ушел от нее, предоставив ей самой расхлебывать все, как она хочет и может?

Гюльнаре не пришла в назначенный день. Эрлинг ждал ее вечер за вечером. Больше она не пришла ни разу. Не иначе как дьявол помешал ему спросить ее адрес, пока все было хорошо, ведь воспользоваться им он все равно бы не мог. В телефонной книге не значился ни один старший преподаватель Сваре. Эрлинг не собирался звонить Гюльнаре, но он по крайней мере знал бы, где ее можно случайно встретить. Месяца два он бродил вокруг школы, в которой она училась. Ее он не встретил, но девочки заметили его. И однажды к нему в воротах подошел какой-то господин и спросил, не живет ли он здесь по соседству. Господин очень странно смотрел на него, и с тех пор Эрлинг уже не ходил туда. Он больше не видел Гюльнаре. Он читал все объявления о смерти, но о ее смерти ничего не сообщалось.

Ему было шестнадцать. И он прекрасно понимал, что, спроси он совета у товарищей, они, понимая во всем не больше его самого, по-взрослому объяснят ему, что если девушка не показывается, значит, она просто не хочет его видеть. Эрлинг еще плохо знал город, и это смущало его. Он совершенно потерялся в нем. Куда пойти, чтобы узнать, где живет тринадцатилетняя школьница, дочь человека, стоящего неизмеримо выше его на скользкой общественной лестнице? В подвале города, казавшегося ему огромным, Эрлинг, такой, каким его сделала окружающая среда, со свалившимся на него непонятным горем, был близок к амоку.

Считается, что амок — особый вид безумия, свойственный малайцам, тяжелое умопомрачение, которое возникает в воспаленном мозгу любовника, считающего, что его выставили на посмешище, если, конечно, этот любовник малаец. Может, и в самом деле этот симптом объясняется местным малайским психозом, а не универсальным духовным помешательством, обычным и в других местах, где люди также переживают любовные трагедии. Эрлинг, со своей стороны, склонялся к тому, что представители западной цивилизации просто обманывают себя, отказываясь видеть очевидное. Кому-то в высокоразвитой Европе хотелось считать, что там помешавшиеся, слава Богу, ведут себя более разумно. Чего они, безусловно, не делают. Верно лишь то, что безумие всюду бывает окрашено местными традициями, обычаями и предрассудками. Эрлинг предполагал, что высокий процент самоубийств в Дании объясняется, возможно, какими-то местными особенностями. И он давно уже был уверен, что в Норвегии существует традиция, по которой обманутый любовник должен непременно уехать в Америку. Теперь считается, будто в последнее столетие малайский амок стал проявляться значительно реже, однако никто, к сожалению, даже не почесался, чтобы выяснить причину этого явления, хотя, возможно, она кроется в том, что европейцы со временем навязали малайцам свои идеи относительно того, как должно проявляться безумие, возникающее на сексуальной почве. Безумию свойственны свои представления о том, что такое уважаемое безумие. Оно не так глупо, как кажется.

Шестнадцатилетний Эрлинг мог бы самостоятельно придумать приключенческий роман и разработать его сюжет, но постичь тайну, с которой он столкнулся, он был не в силах. В пределах своего круга он знал уже почти все, что следует знать, однако эти знания не могли подсказать ему, как найти четырнадцатилетнюю школьницу, обитающую в верхних слоях атмосферы. Он жил в сумбуре надежд и страха, нестерпимой тоски и бессильной ненависти, вызывавшей в нем желание крушить все на своем пути. Когда ему попадалось что-то, что он мог бы разрушить, он воровато оглядывался по сторонам — не застанет ли его кто-нибудь за этим занятием. У него не было возможности потакать своему желанию, он только мечтал и фантазировал, пока в один прекрасный день чуть не дофантазировался до беды. Он вошел в подворотню с длинным пакетом, это была подставка торшера или что-то в этом роде. Впереди него шла девушка. Только внезапный спазм в животе помешал ему ударить ее сзади по голове тем, что было у него в руках. Эрлинг оперся на свой пакет, чтобы не упасть. К нему подошли прохожие, чтобы узнать, не нужна ли ему помощь. Заикаясь, он вылил на них ушат брани и убежал. Пакет был с ним, и через четверть часа Эрлинг попросил уличного мальчишку за десять эре отнести его по назначению. Сам он стоял за углом и ждал мальчишку с распиской. Вскоре тот вернулся, но этот маленький мошенник сообразил, что здесь можно поживиться. За расписку он потребовал двадцать пять эре. Когда Эрлинг понял, что мальчишка не шутит, он уже не мог сдержаться и схватил вымогателя за шиворот. Мимо шли люди. Чуть не плача, Эрлинг в конце концов договорился с мальчишкой и отдал ему пятнадцать эре. В конторе были недовольны — Эрлинг ходил слишком долго. Хозяин взял расписку и долго вертел ее в руках, а потом разразился бранью. Это была пустая бумажка. Эрлинг порылся в карманах, но больше ничего не нашел, к тому же он прекрасно знал, что это была та самая бумажка, за которую он отдал мальчишке пятнадцать эре. Хозяин обрушил на него поток брани и позвонил тому, кто должен был получить пакет, — все оказалось в порядке, пакет был доставлен в целости и сохранности и расписка в получении выдана. Эрлинг никак не мог понять, как мальчишка решился сыграть с ним такую шутку, но, видно, таковы нравы в больших городах. Девушка по имени Гюльнаре пряталась за углом со своими подружками, когда этот глупый парень из Рьюкана проходил мимо. А уличный мальчишка потребовал лишних пять эре за листок бумаги, который вообще ничего не стоил. Рассудок Эрлинга отказывался что-либо понимать, но насмешки и обиду он еще долго не мог забыть.

Гюльнаре! Наверняка ее зовут совсем иначе. Не зря в нем сразу проснулось недоверие к этому имени. Разве он не сказал ей прямо, что не может быть такого имени — Гюльнаре Сваре? Он гордо выпрямился, но тут же у него брызнули слезы. Он до безумия любил Гюльнаре. И вдруг она исчезла. Ее не стало, как будто никогда и не было. Может, ее посадили в подвал на хлеб и воду? Нет, нельзя так думать о благородных людях, просто они посмеялись над бедным дурачком, сыном портного, над которым потешался весь Рьюкан. Случай в подворотне напугал Эрлинга. Лучше держаться от людей подальше, никого не видеть, но он был вынужден жить среди людей. Эрлинг начал прикладываться к водке и неожиданно для себя, словно вернувшись в детство, сочинил, будто девушка, которую он хотел ударить, была подружкой Гюльнаре и они вместе составили гнусный заговор, решив заставить этого глупого Эрлинга раскошелиться и заплатить за бумажку, на которой хотели написать что-нибудь обидное, просто у них не нашлось под рукой карандаша… Ничего-ничего, в один прекрасный день он еще столкнется с Гюльнаре на улице, она, конечно, заплачет, но он будет холоден и высокомерен. Однако пока что плакал он, стараясь, чтобы этого никто не заметил. С невидящими от слез глазами он развозил на велосипеде ненавистный хлам, который люди посылали друг другу и который ему хотелось забросить в море. Неужели в таком городе, как Христиания, где живет столько людей, нет никого, с кем он мог бы поговорить по душам и кто захотел бы помочь ему? Эрлинг медленно крутил педали и думал о Густаве, Густаву уже сравнялось восемнадцать и, может быть, он хоть раз… Тут Эрлинг так сжимал зубы, что у него начинала болеть челюсть. Он слышал, как его брат говорит: Что? Такой идиот, как ты, думает о девушке? Отправляйся лучше обратно в Рьюкан!

Однажды, выпив, Эрлинг рассказал про Гюльнаре дяде Оддвару и тете Ингфрид. Тетя Ингфрид покачала головой — надо же, такая девушка! А дядя Оддвар сказал: Вот ведь история, черт меня побери, — но на другой день они, к счастью, уже ничего не помнили. Доверился он и торговцу-самогонщику. Он вообще использовал любую возможность, чтобы вырваться из тисков одиночества. Мечтая забыться, он пил каждый вечер вместе с дядей Оддваром и тетей Ингфрид, слушал крики детей и глупую болтовню взрослых — вот ведь какая история, черт меня побери! — а по субботам помогал детям разматывать очередной рулон туалетной бумаги и пускать его над улицей, словно змея. В октябре он узнал, что в Драммене стоит барк, на который набирают команду. Он заключил контракт в конторе судоходства и поехал в Драммен. Фотография, которая была у него в паспорте, конечно, не сохранилась. А интересно было бы взглянуть на нее теперь. В то время он был мало похож на человека. Сперва барк шел вдоль берегов Норвегии, потом взял курс на север к Фарерским островам, подальше от опасной зоны, где действовали немцы. Первый раз Эрлинга пырнули ножом на Азорах.

Горе тому, кто попадает в руки всесильных

В середине лета 1946 года Фелисия позвонила Эрлингу в Осло и сказала, что вечером они с Яном приедут в город. Он пригласил их поужинать, и они договорились, что он будет ждать их в «Бристоле». Эрлинг по телефону заказал столик. Вечером он пришел в «Бристоль» пораньше и сделал заказ. В ожидании друзей он пил вино. Он не думал, что святая могила вдруг окажется оскверненной, он вообще ни о чем не думал и спокойно читал газету.

У его столика кто-то остановился, он поднял глаза и увидел незнакомую женщину. Или он все-таки когда-то видел ее? Сейчас она оскорбится, что ее не узнали. Женщине было лет сорок пять, а может, и все пятьдесят, иногда это трудно определить, особенно если женщина держит свою жизнь в ежовых рукавицах, а эта дама так и делала, и, видно, уже давно. Случалось, Эрлингу снился неприятный сон о Повитухе, похожей сразу на всех женщин со строгой внешностью, каких он знал. Теперь было наоборот. Теперь подошедшая дама напомнила ему апокрифическую Повитуху из его снов и вызвала в нем чувство тревоги. Она была из тех женщин, которые не сомневаются, расставляя мебель в пустой комнате, он так и видел, как она тычет пальцем в угол и решительно говорит: Туда! Сильная, властная, она привыкла повелевать и всегда настаивала на своем. И все-таки он не понимал, почему она казалась ему похожей на властную хозяйку какого-нибудь высокогорного отеля.

— Вы меня не узнали, Эрлинг Вик?

Он встал:

— Сожалею, сударыня, но, признаюсь, я не помню, чтобы мы с вами встречались.

Однако в нем шевельнулось подозрение. Кто же она?

— Тогда имею честь сообщить вам, что вы разговариваете с фру Кортсен, женой старшего преподавателя Кортсена.

— Да? — осторожно проговорил он.

У каждого человека есть какие-то слова, на которые наложено табу. Для Эрлинга с шестнадцати лет такими словами были «старший преподаватель», но эта фру Кортсен не могла знать об этом, потому что об этом не знал никто. Слова «старший преподаватель» были связаны для него не только с бессмысленными унижениями и наказаниями, которые он пережил в школе, но и с позором, разочарованием, отчаянием; они могли поведать о том, что когда-то он вообразил, будто может на равных общаться со старшим преподавателем. Эрлинг не сомневался, что господин, подошедший к нему в воротах женской гимназии и начавший допрашивать его, был грозный отец Гюльнаре, он до сих пор пугал Эрлинга в снах.

Дама кисло улыбнулась:

— Я вижу, моя фамилия ничего не говорит вам?

Эрлинга охватило раздражение:

— Да, фру Кортсен, мне очень жаль, но ваша фамилия ничего не говорит мне.

Его раздражение росло по мере того, как он перебирал в памяти людей, тоже любивших эту глупую игру и заставлявших его отгадывать свою фамилию — в конце концов они называли фамилию, которую он и не мог бы угадать. Вы меня не узнали, Эрлинг Вик? Подумайте как следует! Сколько их было, этих людей, которые протягивали ему руку и настаивали, что они знакомы, в ту минуту, когда он не мог ответить на их рукопожатье, потому что одергивал пиджак, собираясь выйти из туалетной комнаты. Он всегда удивлялся, что так много людей следовало за ним в уборную в полной уверенности, что там жертва окажется в ловушке. А игривые голоса по телефону: Попробуйте угадать, кто с вами говорит!

Фру Кортсен как будто не оскорбилась, но глаза ее смотрели на него холодно и недоверчиво. Было в них что-то, чего он не мог уловить.

— Вы хотите сказать, будто не знали, что Гюльнаре Сваре вышла замуж за преподавателя Кортсена? — спросила она после некоторого раздумья. — Будто вы не узнали меня?

Эрлинг не двигался и смотрел на нее. Он был поражен. Неужели это Гюльнаре, ради которой он когда-то был готов на все и которая изменила всю его жизнь? Сколько же лет прошло с тех пор?

Его смятение было неподдельным и не могло от нее укрыться. Однако это не смягчило ее, напротив.

— Я вижу, вы ждете гостей, и не собираюсь досаждать вам, — холодно сказала она. — У меня тоже назначена здесь встреча. Но вы разрешите на минутку присесть к вам?

Эрлинг не ответил, и она быстро села без его приглашения. Ее план сорвался, она явно ждала другого приема. Но какого? Она не сомневалась, что он сразу же узнает ее. Эрлинг не сводил с нее глаз: нет эта женщина не могла быть Гюльнаре, владевшей когда-то его юношескими мечтами, нет-нет, это существо просто знало Гюльнаре так же хорошо, как и он. Эта наглая женщина не Гюльнаре, иначе все, что случилось тем летом, было ложью. У нее не было права называться Гюльнаре; в отвратительной, тупой самонадеянности она просто присвоила себе чужое имя. В законе должна быть статья, карающая за подобные действия. Но и у нее тоже нет никаких оснований считать, что человека, который стоял перед ней, тридцать лет назад звали Эрлингом Виком. Он никогда не видел ее, а она — его, это святотатство! Какое ему дело до того, что когда-то, очень давно, она читала тот же миф, это вовсе не дает ей права свалиться ему на голову со своим Евангелием. Это не ее Евангелие, и не его…

— Да сядьте же вы наконец! На нас смотрят!

Ах вот оно что, на них смотрят! Он вспомнил девушку, которую хотел ударить в подворотне. Подумать только, на них смотрят! Вспомнил, как первый раз пришел в публичный дом, когда мечта о Гюльнаре разлетелась в пух и прах. На них смотрят!

Эрлинг сел, по-прежнему не спуская с нее глаз, он все еще был уверен, что девушка из высшего класса просто поиграла с мальчиком-рассыльным, существом, стоявшим вне общества, которое не могло ее опозорить, ведь он был лишь куклой… Но это плохо вязалось с тем, что они оба тогда чувствовали. Впрочем, все это случилось так давно. У него возникло опасение, что она останется сидеть за их столиком, когда придут Фелисия с Яном. Может, даже устроит какой-нибудь скандал; судя по ее виду, она была способна на все. Что ей от него нужно? Ему было любопытно, но он не выдал себя, испытывая облегчение, что эта Гюльнаре давным-давно исчезла из его жизни. Он вспомнил все, как будто перед ним прокрутили фильм. Летний вечер, когда они познакомились. Их встречи. Воскресный день, проведенный в Несоддене, солнечные блики, жужжание пчел. И те месяцы, что он еще жил в Христиании у дяди Оддвара и каждый день дрожащими руками разворачивал газету, чтобы прочитать объявления о ее смерти.

Фру Кортсен наблюдала за ним и долго ничего не говорила. В ее жестком, надменном взгляде нельзя было найти ни искры симпатии. Она пришла, чтобы тем или иным образом покарать его, но пока что потерпела поражение, досадно выдав себя и еще не обнаружив слабого места в броне того, кого хотела покарать. Ее слова насторожили его, и он счел за лучшее молчать. Он думал: то, что происходит сегодня, в эту минуту, могло бы произойти и в нашей с нею супружеской жизни.

Оказалось, фру Кортсен собирается продолжать ту же тему:

— Я пристально следила за вами. Примерно с 1925 года. Разумеется, я полагала, что вы живете где-то в своей среде, где вам и положено, с женой и детьми. Потом я прочитала о книге некоего Эрлинга Вика. В Норвегии много людей с таким именем, и мне даже в голову не пришло, что это вы, но когда я увидела вашу фотографию… — Она по-прежнему холодно наблюдала за ним. — Я просто не поверила своим глазам.

Эрлинг молчал. Как сделать, чтобы она ушла до прихода Фелисии?

— Я часто видела вас с юными девочками.

Он был готов ко всему, в его лице не дрогнул ни один мускул.

— Вы просто бабник, пускающий слюни на девочек! Я даже прочитала одну из ваших книг. Ничего другого я от вас и не ожидала.

Эрлинг взглянул на часы. Что ей от него нужно?

— Мой муж не знал о той истории. Это само собой разумеется. Но, как вам известно, два раза он счел своим долгом высказать вам свое мнение о вас. Он вас презирал.

Эрлинг не помнил, чтобы он получал письма от человека по фамилии Кортсен. Ему писали многие, и многие выражали ему свое презрение. С тех пор как улеглась лихорадка, начавшаяся с приходом к нему известности, Эрлинг не хранил даже своих рукописей, а уж тем более чужих писем. Он решительно забывал даже людей, которым отвечал через газеты, они просто переставали существовать для него. Теперь это называют «вытеснением», но Эрлинг не сомневался, что кое-кто обладает и более здоровым механизмом, возможно действующим параллельно, этот механизм просто устраняет из сознания все постороннее, словно занозу из пальца. Кто из нас помнит, что вчера занозил себе палец?

Поскольку эта дама говорила о своем муже в прошедшем времени, то либо он умер, либо они были в разводе. Однако она с таким уважением относилась к его мнению, что, скорей всего, этого близкого ее сердцу человека, чье мнение было для нее свято, уже не было в живых. Эрлинг видел, что фру Кортсен чем-то разочарована. Да, все получилось совсем не так, как ей хотелось, и она может вот-вот сорваться. И уж тогда она пустит в ход весь свой арсенал! Только бы шум получился не слишком большой.

— Втянуть меня в такую историю и теперь делать вид, будто вы ничего не знаете! — буквально прошипела она. — Может, вы ничего не знали и тогда, когда бежали в Швецию?

Значит, она имеет в виду что-то, что случилось в 1941 году, до того, как в начале октября он бежал в Швецию. Ну что ж, с этим уже ничего не поделаешь, в ту пору людям до многого не было дела, а потом они уже слишком устали от всего, что имело отношение к войне. Но Эрлинг догадывался, что тут речь идет о чем-то другом, ему не раз приходилось сталкиваться с тем, что некоторые люди почему-то были уверены в его непременной причастности к их жизни. У него как раз лежало в кармане письмо от одного фермера из Миннесоты, писавшего ему так, словно они расстались несколько дней назад. На самом же деле с тех пор прошло много лет, и Эрлинг уже давно ничего не знал об этом человеке. Между тем фермер не сомневался, что Эрлингу известны все, даже мельчайшие подробности его жизни. Очевидно, и фру Кортсен была уверена, что все наблюдают за каждым ее шагом и интересуются ею больше, чем кем бы то ни было. Такие люди не задумываются, откуда про них может быть что-то известно и почему они вообще кого-то интересуют, но свято верят, что весь город и даже вся страна внимательно следят за их жизнью — для них является откровением, когда они узнают, что это не так. Гюльнаре Кортсен была чем-то разгневана и считала, будто Эрлинг только делает вид, что не понимает, чем вызван ее гнев. Фелисия и Ян могли прийти в любую минуту. Как от нее отделаться?

— Вы что, язык проглотили?

— Чего вы от меня хотите, фру Кортсен? — быстро спросил он.

Теперь она была уже не так самоуверенна и слегка покраснела.

— Похоже, вы и в самом деле не знаете того, что случилось тогда… хотя в это и трудно поверить, — проговорила она. — Вы помните 1915 год? Даже совратители малолетних проявляют иногда немного любопытства. Но вас, видимо, нисколько не интересовало, что со мной случилось в то лето?

Если бы Гюльнаре не свалилась ему на голову так неожиданно, он охотно поговорил бы с ней. Разве он столько лет не мечтал именно об этом? Выслушать ее объяснения и объясниться самому. Он понимал, что ни то ни другое ей не нужно. Он мечтал встретить прежнюю Гюльнаре, ту, которая еще жила в нем, и всегда думал: пусть это сентиментально, что с того?

Но эта женщина?

— Сколько раз я благодарила Бога за то, что он послал мне таких родителей. — Эрлинг понял, что она заговорила об этом лишь потому, что была сбита с толку. — Я вовсе не собиралась признаваться им в том, что случилось в то воскресенье. Но они быстро вывели меня на чистую воду и очень огорчились. Я долго дерзила и упиралась. Тогда они увели меня в папин кабинет и там высекли.

Эрлинг побледнел. Высекли? Но как могла сидевшая перед ним женщина быть с ними заодно? Она рассказывала об этом с таким удовлетворением и гордостью, словно выиграла роскошный лимузин в небесной лотерее.

— Только им я обязана тем, что мои дети не пошли по дурному пути.

Он отвел глаза. Почему она так уверена в этом? Даже в эту минуту ее дети могли творить что угодно.

— Словом, мне пришлось во всем признаться родителям. Сперва я рассказала им о наших свиданиях. Потом, что вы заставляли меня платить за вас, когда увидели, что у меня есть деньги…

— Вы платили за меня?

— А разве нет? Разве не платила, и не один раз? Из своих денег.

Они потребовали, чтобы я им все рассказала, и все секли и секли меня, так что в конце концов мне пришлось признаться им в том постыдном купании и во всем остальном.

— А было что-то еще?

— Они заставили меня рассказать и о том, чего не было, но если тебя секут… Сперва, правда, они пытались расспросить меня по-хорошему. Должна сказать вам одну вещь: вы с этими вашими нежностями… Будь у меня другие родители, я с вашей помощью покатилась бы по наклонной плоскости, я и так пала уже достаточно низко, как вам известно… Потом я поняла, как справедливо они поступили со мной. Я истекала кровью и даже обмочилась, и мне было все равно, что я оговорила себя. Впрочем, это вскоре выяснилось, они пригласили доктора и попросили его обследовать меня, ведь они боялись, что я могу оказаться беременной. Если девочка ведет себя подобным образом, она не имеет права жаловаться. Слава Богу, родители вовремя вмешались и положили этому конец.

Она продолжала с холодным фанатизмом:

— Мне всю жизнь было стыдно, что я сразу вас не раскусила. Может, собачья плетка спасла бы и вас, хотя в это верится с трудом, но кто-то должен был попытаться…

Она даже не допускала мысли, что такие попытки делались. И, может быть, небезрезультатно. Результаты всех ударов одинаковы. Что-то разбивается, что-то выдерживает, что-то закаляется, что-то получает трещины, что-то умирает. Дьявол прав в одном: его лекарством бывает только зло.

Глаза ее увлажнились:

— Мама так нежно за мной ухаживала, пока я лежала в постели, мы снова нашли путь друг к другу. Я очень отдалилась от нее за то время, что встречалась с вами. А вы даже не знаете, в чем ваша вина, или делаете вид, будто не знаете!..

В ней опять заклокотал гнев.

— Я была тогда такой юной, но мои родители честно выполнили свой долг… Как я могла позволить человеку вашего сорта, жалкому рассыльному, обмануть себя!..

Родители честно выполнили свой долг, подумал Эрлинг и опустил глаза. Хотел бы я посмотреть на них. Подобные люди признают только долг. Но в любви нет долга, в любви вообще ничего нет, кроме любви, добавь в нее долг, и ты погиб. И все-таки как часто вместо любви мы прибегаем к суровым законам о долге.

— Мама отвезла меня к своей сестре в Хаугесунд. Я прожила там целый год и, слава богу, там с меня не спускали глаз! Когда у тебя у самой появляются дети, ты понимаешь…

Они честно выполнили свой долг. Они сломили Гюльнаре. Кажется, теперь Эрлинг начал понимать ее, но сама она еще не видела, что идет по бездорожью. Жертву истязали, пока она не начала цепляться за своих палачей, в нем же она видела одновременно и Грех, и подручного палача. Когда-то один добрый человек сказал Эрлингу: Дети больше любят тех родителей, которые строги с ними, в разлуке дети больше тоскуют по строгим родителям, чем по мягким. Эрлинг уже тогда знал, что это правда. Тоска по дому сильнее мучила тех детей, у которых дома не все было гладко.

— Чуть что, сбежать в Швецию — это на вас похоже. Когда же война кончилась и вам больше уже ничто не грозило, вы вернулись в Норвегию и стали преследовать нас, людей, которые приняли на себя удар и обеспечивали пищей своих соотечественников. Мы не получили за это никакой благодарности и…

В сознании Эрлинга забрезжило что-то, связанное с именем Кортсен.

— А мой бедный муж исчез, его следов так и не нашли…

Эрлинг увидел в дверях Фелисию и Яна. Он встал:

— Мне очень жаль, фру Кортсен, но…

— Вижу. Вижу, — процедила сквозь зубы Гюльнаре Кортсен. — Эта…

— У нее во время войны погибли два брата, — перебил ее Эрлинг.

— Значит, они играли не по правилам, — с тихой злостью проговорила она. — А мой муж… а она… вы просто платный любовник…

Фру Кортсен замахнулась, однако попала в подставленную Эрлингом руку. Она быстро пошла прочь. К ним уже направлялся метрдотель, но Фелисия, словно ничего не заметив, остановила его и, улыбаясь, что-то весело сказала ему. Метрдотель быстро окинул глазами зал и понял, что это, слава богу, один из тех инцидентов, которые разрешаются сами собой. С приходом фру Венхауг он сразу успокоился.

Фелисия села и поправила волосы.

— Кто эта женщина, Эрлинг? — спросила она. — Как она смела замахнуться на нашего славного мальчика?

Ян тоже сел и шикнул на Фелисию:

— Погляди, как злобно она смотрит на нас. Во что ты опять впутался, Эрлинг?

— Это фру Кортсен. Я вам потом все расскажу.

Фелисия опустила пудреницу и пуховку.

— Кортсен? — переспросила она. — Вдова старшего преподавателя Кортсена?

Ян быстро положил руку ей на плечо, но Фелисия не обратила на это внимания. Поблизости никого не было, и никто не мог их услышать. Она снова посмотрелась в зеркальце и смахнула со щеки пушинку.

— Неужели она разнюхала, что это я во время войны убрала ее мужа?

Миф об Эрлингвике[6]

В августе 1957 года Эрлинг сидел у себя в Лиере и размышлял о том, что имена порой обладают роковым значением. Еще в детстве он создал себе мираж, который назвал Эрлингвиком. Где бы он потом ни находился, а он объездил чуть не весь свет, он никогда не расставался с Эрлингвиком, маленьким заливом на озере где-то в Норвегии. Этот воображаемый залив Эрлинг знал лучше любого из всех, какие он видел или мог бы увидеть. Об Эрлингвике не знал никто, пока он сам не рассказал о нем Фелисии, но тогда ему шел уже пятьдесят пятый год. Потом он пожалел об этом — у каждого человека должно быть место, которое принадлежит только ему, и никто посторонний не должен о нем знать. Только там человек может быть самим собой, только там может поселиться его душа. И если ему однажды покажется, что наконец-то можно рассказать о нем своим друзьям, лучше не поддаваться этому искушению и рассказать им о каком-нибудь другом месте, потому что они вряд ли его поймут. Даже Фелисия спросила, где находится Эрлингвик, — ведь женщины большие реалисты, чем мужчины, — и ему пришлось ответить, что Эрлингвик лежит к востоку от солнца и к западу от луны. И его тут же охватила тревога: он явно выдал себя. На другую ночь ему приснилось, что он пытается запутать Фелисию, пустить ее по ложному следу: Эрлингвик находится вовсе не там, где он сказал. После этого он немного успокоился. Эрлингвик снова вернулся на свое место, где-то в Норвегии. Там никогда не бывало никого, кроме тех, кого Эрлинг носил в своем сердце. Но видел Эрлингвик многое.

Однажды туда на берег с луком и копьем пришел всеми отвергнутый Изгой. А за много веков до этого смуглые люди каменного века разбили свой лагерь в небольшом распадке, откуда им был хорошо виден весь залив. Дети хотели сразу побежать к воде, но мужчины грубо остановили их: туда нельзя! Дети послушно вернулись в лагерь, словно звереныши, услыхавшие зов матери, предупреждавший их об опасности. Они вернулись к взрослым и внимательно следили за их лицами, пока те смотрели вниз на залив. Мужчины стояли на склоне чуть ниже разведенного женщинами огня, их глаза обшаривали берега узкого заливчика, время от времени они сплевывали, мочились, и дети, подражая им, тоже мочились, широко расставив ноги. Мужчины пальцами расчесывали бороды, вытаскивали из них комки грязи и внимательно изучали их, а потом вытирали пальцы о ствол дерева. Встряхиваясь по-собачьи, они пришли к соглашению, что залив им не нужен. Один их них поднял глаза на кроны деревьев и решил, что скоро может начаться дождь. Другой тоже посмотрел на деревья, он считал, что дождя не будет. За ними и остальные посмотрели на небо и на деревья, почесали в головах, похожих на вороньи гнезда, кое-кто раздавил вошь, и наконец все сошлись на том, что, может, дождь будет, а может, и нет. Люди поели у костра и там же заснули. Наутро они ушли оттуда — мелькнули и снова исчезли — и с тех пор никто о них не слыхал.

В другой раз, это случилось в октябре, на закате, к берегу подплыл раненый лось, из левого бока у него, покачиваясь, торчала стрела. Ноги лося коснулись дна, тело выгнулось и с плеском вырвалось из воды, но на берегу лось рухнул на колени, а потом перевернулся на бок, пытаясь поднять тяжелую голову с кровавой пеной на морде. Ноги его судорожно дернулись, и он затих. Четверо бородатых, волосатых мужчин искали след лося, они переплыли залив на двух плоскодонках и поплыли вдоль берега. Смеркалось, и мертвого лося они приняли за мшистый камень, каких на берегу было много.

А однажды, тоже очень давно, в Эрлингвик пришел огромный кот, это был старый бродяга, лапы его неслышно касались земли и изо рта торчали клыки, похожие на кривые сабли. Другие звери, спускавшиеся к воде, не заметили саблезубого кота, который, склонив свою страшную голову к самой воде, утолял жажду. Глаза его скользили по заливу. Звери не заметили его и потом, когда он лежал на берегу, грозный и опасный, словно выброшенная водой мина. Саблезубый кот был страшный, непонятный и вечный, он зажмурил глаза и позволил вышедшему из воды пловцу пройти мимо, это был мальчик, лицо и тело которого еще не заросло волосами. С него капала вода, мальчик шел с низко опущенной головой, он прошел совсем рядом с саблезубым котом; мимо человеческого скелета с выбеленным солнцем черепом, в затылке черепа была дыра, похожая на строгий глаз; мимо жертвенных камней с углублениями, на которых приносились жертвы; наконец мальчик вошел в гору, и она сомкнулась за ним, и все стало как прежде.

Летними вечерами в Эрлингвике плескалась рыба, с наступлением темноты начинали плавать бобры. Куница, притаившись на ветке, подстерегала добычу. По берегу бродила важная трясогузка, улизнувшая от ястреба-перепелятника, — хватит с тебя зябликов и малиновок, дружок, я не для таких, как ты. Утки сделали круг, прежде чем опустились на воду, они чутко прислушивались и смотрели по сторонам, а потом вдоль горной стены, отвесно вставшей над водой, поплыли к берегу посмотреть, не найдется ли там сегодня чего-нибудь съедобного.

Эрлингвик был небольшой, даже в самом широком месте сильный человек мог легко перебросить через него камень. И вместе с тем он представлял собой уменьшенную Норвегию. Кусочек ровного берега. Несколько островков. Горная стена, отвесно вставшая над водой. На склоне росли береза, ольха, осина и клены, а также сосна, ель, вереск и полевые цветы. В уголке залива, куда не попадало солнце, в горе была пещера, запертые в ней волны бормотали глухо и грозно даже в тихую погоду. Хотя над самим Эрлингвиком всегда стояла тишина и, казалось, здесь никогда не было ни людей, ни животных, никогда не пролетали птицы, здесь вообще не было ничего, кроме того, что поселяла там фантазия Эрлинга, но только Богу было разрешено знать об этом. Может быть, туда когда-нибудь снова приплывет какой-нибудь человек и, почувствовав под ногами дно, выйдет на берег в своей тяжелой от воды одежде.

Кем бы ты стала, Фелисия, будь у тебя другое имя, к примеру, Хансигне или Лене? Как бы я без своего имени придумал себе Эрлингвик? Человек соответствует своему имени, и мы иногда с удивлением констатируем, что у того или иного человека и не могло быть другого имени. Правда, мы быстро отгоняем от себя эту смешную мысль — ведь имя появляется у человека только после рождения. Имя — это последний штрих, нельзя же позволять людям оставаться безымянными, как нельзя согласиться и с тем, что каждый человек соответствует своему имени. Если кто-то попадет под трамвай, мы по-разному отнесемся к его гибели в зависимости от того, какое имя было написано на приклеенной к нему бирке, даже если погибший не имел к нам никакого отношения. Девочка по имени Улава никогда не станет выдающейся личностью. Эрлинг был уверен, что Фелисия не могла случайно оказаться Марией, а он — Вальдемаром. Он умолкал и задумывался, вспоминая иногда об этом словно растворившемся в воздухе Вальдемаре, — кем бы мог стать этот Вальдемар Вик? Во всяком случае, вряд ли он сидел бы сейчас здесь на месте Эрлинга Вика.

Фелисия или Мария? Ян или, к примеру, Петтер? Мария и Петтер. Вполне возможно, что тот Петтер никогда не женился бы на той Марии, которой могла бы быть Фелисия. Сам Эрлинг и та женщина, которую звали бы не Фелисией, никогда не пережили бы тех ночей в Старом Венхауге — он знал это, потому что обратил внимание на имя еще до того, как заметил саму девушку. Они с Яном под другими именами никогда бы не стали друзьями, и их дружба не выдержала бы испытания временем. Эта воображаемая Мария не могла бы быть той Фелисией Ормсунд, к которой Ян так старомодно и торжественно (милый Ян!) посватался в Стокгольме и от которой на другой день получил не совсем обычный ответ: Да, я выйду за тебя замуж, ты мне нравишься, и я знаю, что ты добр, но не простодушен, однако ты должен знать, что я люблю также и Эрлинга, а иногда мне кажется, что еще больше я люблю Стейнгрима.

Такой строгий консерватор, как Ян, должен радоваться, что судьба подарила ему имя, помогающее своему носителю в любой ситуации. Правда, Ян даже сел от неожиданности, услыхав мой ответ, рассказывала потом Фелисия, но этим все и ограничилось. Он посмотрел на меня глазами верного пса и сказал: Я согласен, но ты всегда должна предупреждать меня обо всем, с чем мне придется столкнуться, обмана я не потерплю. Так же как никогда не терпел предателей и всех, кто нападает сзади. Вот тогда я за себя не отвечаю.

И Ян, и Фелисия были с ним в Эрлингвике, но не знали об этом. Был там также — и остался уже навсегда — и покойный Стейнгрим.

Человек без лица

Ночью Эрлинг услыхал, что поднялся ветер. Он оторвался от своих записей и прислушался. 10 августа 1957 года, два часа пополуночи, в сводке погоды ночью обещали дождь, сильный дождь. Ночью ожидаются большие осадки. Было душно. Шорох листвы за окном подчеркивал тишину в доме. Эрлинг встал и прошелся по комнате — восемь метров в длину, семь — в ширину, потолок был низкий, но человек среднего роста не задевал балок головой. Стены были сложены из толстых сосновых бревен. Эрлинг недавно собственноручно обтесал их и покрыл лаком. В комнате еще пахло смолой и олифой. Пол тоже был сосновый, раньше половые доски были шаткие и неровные, на них легко было споткнуться, и мыть такой пол было трудно. Фелисия ворчала, когда, приезжая к нему, наводила в доме порядок. Он каждый раз просил ее не мыть у него пол, но кто бы мог заставить Фелисию отказаться от своего намерения? Эрлинг вспомнил тот вечер в начале мая семь лет назад, когда Фелисия приехала сюда, чтобы встретить его после долгой разлуки, — она тогда обнаружила и обследовала его тайник. Они никогда не говорили об этом, но он знал, что это была она. Другой на ее месте непременно украл бы виски, а может, и записи, чтобы потом познакомиться с ними в более удобном месте и выбросить. Фелисия не была столь наивна, чтобы, даже по рассеянности, забыть о том, что он может заметить ее вторжение. Открыв тайник, он мгновенно обнаружил, что в нем кто-то побывал, но он не любил припирать к стенке своих друзей.

Эрлинг поинтересовался, сколько стоят нужные ему доски для пола, они были дорогие, и к тому же достать их было трудно. В лесах уже почти не осталось подходящих деревьев. Как выглядят половые доски, одинаково с обеих сторон или с нижней стороны они круглые, как бревна? Эрлинг потратил целую ночь, чтобы поднять одну доску. Она была крепкая, но необструганная. Целую неделю он поднимал доску за доской. Все они были безупречные. По просьбе Эрлинга плотник обстругал их. И Эрлинг полюбил свой дом еще больше.

Начался дождь. Эрлинг слушал его добрый шум и уже в который раз думал о сущности человека. Воспоминание об одной встрече в Стокгольме вызвало в нем тревогу. Саблезубый кот…

Потом его мысли перешли к тому, что случилось сегодня вечером. Часов в семь или в восемь к нему постучали. Эрлинг крикнул: «Войдите!» — потому что ждал девочку, которая приносила ему молоко, девочка смело заходила в дом, и избавиться потом от нее было не так-то просто. Со стариковской мудростью она расспрашивала Эрлинга о его жизни. Но на сей раз пришла не девочка, а незнакомый мужчина, который тут же обиделся, что его не узнали. Эрлинг обычно называл себя, если ему случалось прийти к людям, которых он встречал мимоходом или очень давно, и его всегда раздражало, если кто-то начинал играть с ним в угадалки. Словно кто-то подсовывал ему под дверь бумажку с параметрами своей души. Как бы там ни было, глядя на своего гостя, Эрлинг довольно грубо сказал:

— Не имею понятия, кто вы, и не намерен отгадывать ваши загадки.

Гость исподлобья, по-собачьи, с затаенной ненавистью смотрел на Эрлинга. Он и в самом деле был похож на собаку.

— Да нет же, вы меня прекрасно знаете, — проговорил он.

Эрлинг шагнул к нему, и тот отступил к двери.

— Я думал, вы узнаете старого знакомого. — В его голосе звучало подобострастие. — Я Турвалд Эрье.

Турвалд Эрье? Эрлинг тут же вспомнил этого человека. Он бы и сам узнал его, если б мысль о том, что Турвалд Эрье осмелится явиться к нему собственной персоной, не была столь нелепа сама по себе. Сколько же лет прошло с той поры? Да, в конце сентября будет шестнадцать. Эрлинг внимательно разглядывал Турвалда Эрье, жизнь обошлась с ним довольно круто, его тонкая шея и собачья голова внушали Эрлингу отвращение. Турвалд Эрье никогда не интересовал его, но теперь он чувствовал, как в нем закипает гнев — примитивная злость, вызванная тем, что этот глупый человек нарушил его покой в его же собственном доме.

Теперь он вспомнил все, что было связано с Турвалдом Эрье — бывает, воспоминания возникают мгновенно и не мысленно, а зрительно, словно пейзаж, мелькнувший за окном поезда. Двадцать лет назад он оскорбил Турвалда Эрье самим фактом своего существования на свете, но каким образом, так и не понял. Этот слабый, ленивый человек был юрист, но никогда не работал по специальности. Почему-то он вбил себе в голову, что рожден журналистом. Его всегда можно было увидеть в приемной той или другой газеты, чаще всего имевших отношение к Рабочей партии, где он ждал аудиенции, которой так и не получал. Иного пути в журналистику он не знал. Он сидел, тянул себя за мочку уха — он проделывал это и сейчас, стоя перед Эрлингом, — и мирился с тем, что его не замечают, презирают и оскорбляют. Он только моргал и тянул себя за ухо. Уже на другой день после прихода немцев Турвалд Эрье терзал свое ухо совсем в других приемных, где его тоже оскорбляли. В начале оккупации старые члены Нашунал Самлинг[7] еще свысока относились ко всем новообращенным (потом, правда, пришло и такое время, когда они стали уговаривать, просить и угрожать). В конце концов норвежские нацисты явили Турвалду Эрье свою милость. Поскольку его перо было непригодно к употреблению, они сделали Эрье полицмейстером, однако им пришлось не один раз переводить его с места на место. Наконец он получил пост полицмейстера в Усе. Пока он сидел там на севере, все о нем забыли. Даже Эрлинг не знал, что бестолковый и вечно полупьяный Запасной Геббельс в Усе и есть Турвалд Эрье. Его не считали опасным, потому что он был слишком глуп и ему не позволяли действовать на свой страх и риск. Однако у Эрлинга были и другие сведения. Именно Турвалд Эрье направил в Осло двух нацистов пристрелить Эрлинга, но немцы в то же время, независимо от Эрье, решили Эрлинга арестовать. Ему удалось бежать до того, как явились и те и другие. Можно сказать, что у гестапо были законные права на его арест, а вот Турвалд Эрье был всего навсего непроходимый тупица, который просто хотел отомстить тому, кто когда-то пренебрег им.

Как странно, как давно…

Теперь у этого вообще-то худого человека появилось брюшко, и Эрлинг не к месту вспомнил, чем отличаются друг от друга виды рыб, которых называют жирными и худыми — у жирных рыб жир распределяется ровно, к ним относятся палтус, сельдь и макрель, а худые, такие, как треска и акула-великан, накапливают жир в своей несоразмерно большой печени. Может, именно из-за вздувшейся печени у худого Турвалда Эрье такой большой живот? Один человек, пострадавший из-за этого предателя, сказал, вернувшись домой из Заксенхаузена: В тех местах приходишь к выводу, что можно есть даже человеческую печень, но я мог бы проглотить ее, разве только хорошо поперченную. Эрлинг видел в Турвалде Эрье лишь самые отвратительные черты, его тошнило при виде складки, образованной потертым ремнем, перехватившим круглый, как футбольный мяч, живот Эрье. Эрлинг сразу вспомнил о брючном ремне и убийстве предателя Яна Хюстада.

Теперь все это казалось далеким и нереальным. Словно забыв о том, кем был Турвалд Эрье, Эрлинг с отсутствующим видом смотрел на него. Считается, будто по человеку видно, что он собой представляет. Глядя на портрет какого-нибудь злодея, люди говорят: у него на лице написано, что он злодей. Но это бывает написано не на лице, а под портретом. Они бы увидели в его лице нечто совсем другое, если б под портретом было написано, что этот человек спас четырех тонущих ребятишек.

Турвалд Эрье был весь какой-то разболтанный. Он как будто не владел своим телом, по лицу, под кожей, у него, словно шары, перекатывались желваки. Выражение глаз постоянно менялось, оно было то льстивое, то липкое, то умоляющее, то нахальное, и все время он был настороже, пытаясь понять, что можно себе позволить, а чего нельзя. В целом от него за версту разило хитростью, страхом и неутолимой жаждой властвовать и причинять вред. Он был способен упасть на колени и заплакать, если б знал, что это поможет ему добиться своего, — он не раз проделывал этот номер — и тут же начинал дерзить, если слышал хоть одно доброе слово, которое в его представлении было признаком слабости и поражения; это было чудовище, отвратительно ликовавшее, когда кто-нибудь попадал к нему в руки.

Эрлинг не помнил, сколько лет прошло с тех пор, как Турвалд Эрье предстал перед норвежским судом, он на него, во всяком случае, не заявлял. Убить Эрье во время войны было нетрудно, а потом это уже не имело значения. Напротив, когда Турвалда Эрье выпустили из тюрьмы, от него был даже какой-то толк. Он с таким рвением разоблачал попытки предателей оправдаться, словно ему за это платили.

Некоторое время Эрлинг вяло смотрел на него, а потом спросил:

— Как вам пришло в голову явиться ко мне?

Турвалд Эрье сделал несколько странных движений, точно хотел проскользнуть мимо Эрлинга в комнату, но Эрлинг даже не шевельнулся.

— Все, что вы хотите мне сообщить, можете сообщить здесь. В дом я вас не впущу.

— Если бы мы могли поговорить, я бы объяснил…

— Меня не интересует ваше мнение о войне и о том, что произошло в Норвегии, если вы это имеете в виду. Что вам от меня нужно?

— О, вы тоже говорите «во время войны», но вы, конечно, имеете в виду оккупацию…

— Хватит! Что вам от меня нужно?

Турвалд Эрье не спускал с него глаз, и теперь Эрлинг увидел, что тот и в самом деле похож на Геббельса и что Геббельс тоже был похож на собаку. Эрье сменил тактику и заговорил очень быстро. У него есть несколько картин, которые висели в квартире у Эрлинга, когда он сбежал в Швецию. Эрье готов отказаться от них. Разумеется, он приобрел их совершенно законно после того, как немцы конфисковали имущество Эрлинга, но если Эрлинг хотел бы вернуть картины, он мог бы получить их в качестве подарка… Дело в том, что он написал книгу об оккупации, и если бы Эрлинг согласился прочитать рукопись, она у него с собой…

Он увидел глаза Эрлинга и понял, что перегнул палку. Когда Эрлинг шагнул к нему, он, споткнувшись, быстро выскочил за дверь.

Эрлинг запер дверь и перевел дух. Самое большое преступление немцев в Норвегии состояло в том, что они разрешили глупости свободно разгуливать по стране, в мирное время эти обезьяны были относительно безвредны. Он пошел на кухню, выпил воды и позвонил знакомому адвокату, чтобы тот занялся делом о хищении картин. На душе у него было тяжело и тревожно. Он тут же пожалел о своем звонке, хотя жалеть было не о чем. Не оставлять же свои картины у этого человека! Потом ему стало ясно: он словно замарался об Эрье, вынудившего его обратиться к адвокату. Нельзя было принимать это так близко к сердцу, теперь поднимется шум. Турвалд Эрье не в состоянии понять, что эти картины принадлежат не ему. Он получил их от немцев, которые конфисковали их по закону, а потом, отсидев положенный срок и искупив свою вину, так сказать, оплатил все счета. Эрлинг сталкивался с подобными людьми, они тоже пытались делать вид, будто ничего не произошло. Но Эрлингу все было ясно раз и навсегда, к тому же поступки этих людей, не понимавших, что сами разоблачают себя, свидетельствовали об их тоске по тому затмению, во время которого немцы размахивали над Норвегией своим кнутом. Они как будто мечтали о возвращении в младенчество, когда им было позволено делать под себя. Но вот немцы покинули Норвегию, и счастливые дни в пеленках кончились.

Эрлинг никак не мог прийти в себя после этого гостя, он даже хотел приложиться к бутылке, но нет, только не сегодня, он боялся, что ему приснится сон о саблезубом коте, этой ипостаси его сомнительной сущности.

Он лег, но сон не шел. Какие-то смутные мысли о разнице между войной и оккупацией бродили у него в голове. Наконец все встало на свои места. Он подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и нашел то, что искал. Это было письмо какого-то эмиссара, бывшего члена НС, который называл себя Харальд С. Сверре. Должно быть, это означало Харальд Суровый. По словам этого эмиссара выходило, что предателями были Эрлинг и ему подобные, ибо они не видели разницы между войной и оккупацией.

Эрлинг встречал похожие мысли и в письмах других военных преступников. Все они придирались к формулировкам. Каждый, кто грабил и убивал в своей стране, захваченной врагом, придавал огромное значение тому, как называлось то состояние, в котором находилась страна, точно негодяй от этого переставал быть негодяем.

Конечно, этим эмиссаром был Турвалд Эрье, который посетил его сегодня, а осенью 1941 года даже пытался убить, как и многих других, на том основании, что они ему не нравились.

Эрлинг вспомнил и другого человека, опубликовавшего вполне людоедскую статью под названием «Место карает» — автор оправдывал убийство рыбаков в Северной Норвегии, депортацию оттуда населения, созданный там искусственный голод и издевательства тем, что в районе, где, к своему несчастью, жили эти люди, англичане произвели свой рейд.

Считается, будто все предатели и нацисты уже искупили свою вину; формально, может быть, это и так, но не зря же есть преступления, которые не имеют срока давности. Итальянцы в свое время поступили мудро, когда захватили Муссолини. Он хотел защищаться, но ему было отказано в защите, его смертный приговор ни у кого не вызывал сомнений, судебное заседание должно было только подтвердить его личность. Процесс над Квислингом[8] был спектаклем, и вряд ли кто-нибудь поверил в него. Народ объединился и жаждал головы Квислинга, пусть бы и получил ее, лишь бы не прятал в песок свою собственную.

Когда же Квислинг предстал перед судом и был осужден, народ позволил превратить себя в безответственных детей. Мы так устали, что не могли даже ненавидеть его, говорили тогда норвежцы. Он надоел нам, мы хотели избавиться от него, но, скорей всего, люди хотели, чтобы он сам вдруг взял и умер. Просто перестал существовать. Испарился бы каким-нибудь образом. После пяти лет надругательств было естественным требовать его жизни, но потребовали ее, скорей всего, потому, что просто не знали, что с ним делать. В беседах с друзьями Эрлинг предлагал дать Квислингу киоск где-нибудь на шоссе между Осло и Драмменом, чтобы он торговал там мороженым. Зимой он мог бы торговать рождественскими елками, и ему было бы отведено место на причалах, где он мог бы ловить подо льдом рыбу. Многие ли тогда понимали, что такой процесс следует проводить лишь после того, как мы сможем думать о чем-нибудь, кроме войны.

Положение, созданное немцами и их прихвостнями, было так вывернуто наизнанку, что уж им-то самим не пристало жаловаться на это. Эрлинг понимал, что во время войны люди были вынуждены ловчить и приспосабливаться день за днем, были вынуждены биться в тупиках оппортунизма, но самое отвратительное было то, что некоторые этим хвастались. Теперь кое-кто из самых отъявленных был на свободе лишь потому, что суд над ними состоялся после того, как первых уже расстреляли; они рассеялись по всей стране, требовали полной реабилитации и получали иногда поддержку с самой неожиданной стороны.

Эрлинг сделал над собой усилие и успокоился — главным образом потому, что ему хотелось спать.

Уничтожение народа на наш лад

До чего же мы отравлены всяким ядом, думал Эрлинг, ворочаясь с боку на бок и слушая шум дождя. Однажды летом в Венхауге несколько лет назад они беседовали о намерении Гитлера уничтожить некоторые народы и о том, что он неплохо преуспел в этом деле. Фелисии понадобилось выйти на кухню, и она встала со словами:

— Кстати, об истреблении народов, Эрлинг, не мог бы ты уничтожить для меня тот Вавилон? — Она махнула в сторону окна сигаретой, зажатой между двумя пальцами. — Видишь там муравейник? Он рядом с моим столом, где я люблю сидеть с рукодельем. Эти муравьи отравляют мне жизнь.

Ян начал перебирать связку ключей.

— Только не надо жечь там траву, — предупредил он. — После пожога остаются некрасивые пятна. В доме для работников у меня есть разные яды. Вот ключ от дома. А этот, крайний, от шкафа. Третий ключ от внутренней дверцы в шкафу. Я храню яд, так сказать, за семью печатями. — Он был доволен. — Думаю, тебе будет достаточно ДДТ, но вообще бери какой хочешь.

В шкафу Эрлинг нашел столько яду, что его хватило бы, чтобы отравить все население Норвегии, — тут были препараты для инъекций, для мытья скота, гормональные препараты и другие нужные в хозяйстве средства; они хранились в больших и маленьких бутылках и пакетах, предусмотрительно снабженных этикетками и предостережениями с черепом и скрещенными костями, как Ян представлял их себе или был в состоянии изобразить. Осторожный, предусмотрительный Ян!

В углу на полке лежала свернутая проволока. Сам не зная зачем, Эрлинг взял ее и взвесил в руке. Моток был легкий и мог уместиться в кармане. Он размотал проволоку. Это была петля, какие накидывают на свиней, когда их режут.

Рука у Эрлинга дрогнула, и он невольно схватился за горло. Что-то темное шевельнулось в мыслях, но все опередило изумление: почему эта петля лежит именно здесь? Ведь это не яд? Потом он представил себе, как дети или неразумные мальчишки могли бы повеселиться с этой петлей, попади она к ним в руки. Ох, этот неизменно предусмотрительный Ян! Эрлинг наконец сообразил, в чем дело. Этой петлей Ян Венхауг воспользовался незадолго до Рождества 1942 года, когда ликвидировал другого Яна, предателя Яна Хюстеда. Эрлинг провел рукой по лбу: Ян, Ян! Ты спрятал сюда эту петлю, чтобы никто не воспользовался ею, когда в Венхауге режут свиней. Неисправимый Ян Венхауг не мог забыть, что Ян Хюстед все-таки был человеком. Эрлинг вспомнил, как Ян, заикаясь, сказал ему в Стокгольме: Понимаешь, он мог закричать, а застрелить его там было нельзя, поэтому я взял с собой одну вещицу, которой и придушил его.

И больше ни слова, но Эрлинг знал, что, задушив предателя, Ян снял со стены большую картину и повесил свою жертву на солидном крюке от картины. Ян Венхауг был человек основательный и все делал основательно. Никто не сомневался, что любое порученное ему дело он выполнит на совесть. Выждав пятнадцать минут, он снял повешенного, когда же его нашли, «самоубийца» висел на собственном брючном ремне. Эрлинг перебрал яды, и у него появилось желание смешать их все в одном ведре и разом покончить с муравьями. Но он отказался от этой мысли, опасаясь, что такая смесь может взорваться. Ему пришлось довольствоваться дустом.

Он подошел к муравейнику, немного поворошил его палкой, поглядел на встревоженно забегавших насекомых и засыпал муравейник толстым слоем белого липкого порошка, оставлявшего во рту и в носу тошнотворный, сладковатый привкус. Здесь порошка раз в тридцать больше, чем нужно, подумал он, ни один муравей не выберется наружу, не получив своей порции яда, а те, что вернутся в муравейник, унесут на себе яд внутрь.

Прошла неделя, прежде чем он вспомнил о муравейнике. От белого порошка почти ничего не осталось, правда, ночью шел дождь. Примерно полсотни муравьев бродили по муравейнику, но на ближайших муравьиных тропках их не было видно. Эрлинг наклонился и стал наблюдать за муравьями, его поразило странное явление: как только два муравья встречались, между ними тут же завязывалась драка. Одни муравьи не сдавались, другие вскоре переставали драться. Казалось, большинство муравьев потеряли рассудок, они стремительно налетали друг на друга и бежали дальше, чтобы тут же напасть на следующего врага.

Эрлинг развязал войну всех против всех. Муравьев раздражал запах товарищей по несчастью, это не был запах их муравейника, а то, что и от них самих пахнет не так, как всегда, они, по-видимому, не знали. Все принимали друг друга за врагов, муравьи утратили признак своего рода. Выжившие не колеблясь убивали друг друга.

Через день к вечеру он снова пошел взглянуть на муравейник. Некоторые муравьи еще гонялись друг за другом, но их было уже значительно меньше. Перед уходом он обнаружил на муравейнике небольшой шевелящийся клубок муравьев. Они были такие крохотные, что разглядеть каждого в отдельности казалось почти невозможно. Эрлинг никогда не видел таких маленьких муравьев, они были не больше булавочной головки. Он пошел домой за пакетом, ему захотелось рассмотреть муравьев через лупу, но его что-то отвлекло, а тем временем зашло солнце. Когда он вернулся к муравейнику, муравьев там уже не было. Он искал их и на другой день, но они исчезли, не нашел он их и внутри муравейника. Несколько оставшихся лесных муравьев еще яростно убивали друг друга. Откуда в отравленном муравейнике могли появиться те карлики?

Недавно он читал что-то, имеющее к этому отношение. Но где? Наконец он вспомнил книгу и нашел ее на полке в комнате Фелисии. Это была забавная книга Леонида Соловьева «Повесть о Ходже Насреддине»[9]. Ему удалось отыскать нужное место:

«С незапамятных времен бухарские гончары селились у восточных ворот вокруг большого глиняного бугра, и не смогли бы выбрать лучшего места: глина была здесь рядом, а водой в изобилии снабжал их арык, протекавший вдоль городской стены. Деды, прадеды и прапрадеды гончаров срыли бугор уже до половины: из глины строили они свои дома, из глины лепили горшки и в глину ложились, сопровождаемые горестными воплями родственников; и потом, через много лет, не раз, наверное, случалось, что какой-нибудь гончар, вылепив горшок или кувшин, и высушив его на солнце, и обработав огнем, дивился небывалому по силе и чистоте звону горшка и не подозревал, что это далекий предок, заботясь о благосостоянии потомка и о сбыте его товара, облагородил глину частицей своего праха и заставил ее звенеть, подобно чистому серебру».

И вот в такое устойчивое сообщество приходят посторонние, они являются со своей могучей военной силой либо аки тати в нощи, либо сеют с небес пепел, похищенный со священной наковальни. И все бросаются друг на друга, вот тогда и возникают карлики. Миссионеры по приказу натравливали брата на брата, работорговцы заставляли африканцев продавать в рабство друг друга, бомбы, упавшие на города, побуждали граждан к тайным убийствам среди руин. Негры Южной Африки считались у белых самыми лучшими надсмотрщиками, Индию и Полинезию усмиряли местные же солдаты и князья, которым позволялось сохранить свои богатства. Китайские купцы были в Китае самым надежным оплотом европейцев. Люди, деньги или оружие рассылались повсюду с торжественными уверениями, что это всего лишь ни к чему не обязывающий дар, а уж народ сам брал дело в свои руки, не требовалось даже никакого контроля, все присланное с глубокой благодарностью расходовалось по назначению.

Народ, побежденный насилием или более мягкими средствами, объявляет войну самому себе, тайную гражданскую войну, которая связывает этот народ с его поражением. В нем сразу же поднимается движение за то, чтобы взять подавление самого себя в свои руки. В последние годы великие державы явно чересчур заспешили, они не хотят ждать, пока смертоносная отрава сама распространится повсюду, боятся, наверное, что у них мало времени, и хотят ускорить этот процесс. При этом, делая ставку на слишком явных квислинговцев, они выдают свое стремление к господству. Яду требуется время, он действует не сразу. В этом их ошибка, и, может быть, только это дает нам надежду не оказаться в рабстве на многие столетия вперед — поспешность великих держав разоблачает их и будит сопротивление. Подавление народа должно происходить планомерно и льстиво одобряться овцами, которых всегда большинство. Видкун Квислинг был обречен, даже само норвежское движение сопротивления не придумало бы себе лучшего противника. Топор палача следует держать поблизости (люди, знающие толк в таких вещах, справедливо говорят: народу следует знать, что розги стоят за шкафом). Нужно изловчиться и заставить побежденных поверить, будто они сами установили себе свои законы, а уж тогда пусть вертят этими законами, как хотят, в своем свободном Янте[10].

Эрлингу хотелось, чтобы Фелисия больше не просила его переселиться в Венхауг. Разговоры об этом всегда раздражали его и были ему неприятны. Часто мысль об этом портила им свидания, даже если она и не заикалась о его переезде. Между ними всегда существовала тесная внутренняя связь, они слишком хорошо знали друг друга. Встречаясь глазами с Фелисией, поднимавшей голову над книгой, Эрлинг сразу понимал, что она готовит очередной удар. Он заранее вооружался и злился еще до того, как она произносила первое слово.

Фелисия не могла не знать, что они по-разному относятся к его переселению в Венхауг. Возможно, она не видела никаких препятствий для этого. Возможно, ей все представлялось простым и естественным. Перед ним же сразу возникало множество разных препятствий. Он думал о ночах, когда часами сидел за столом или мерил шагами комнату, погруженный в свои мысли.

О предрассветном сумраке, когда ложился после тревожных ночных дум. О весенних утрах с токованием тетерева и о светлых летних утрах, когда на дорогах плоского, как доска, Лиера, раскинувшегося перед ним, еще не было ни души. А зимние утра, черные или ослепительно белые — мороз и тепло проникали в стены дома каждый со своей стороны, их усилия напоминали Эрлингу осторожные, крадущиеся шаги. Но больше всего он любил темные осенние утра — он открывал дверь в сумрачную сырость, где на плитах дорожки лежали опавшие листья, и подпирал дверь поленом, чтобы ее не захлопнул ветер. Стоя в одиночестве, он прислушивался к шороху деревьев и знал, что счастлив. Ни о чем важном он не думал. Это были будничные мысли о том, что сейчас ветер выдует из дома табачный дым и в комнате будет больше кислорода. Что скоро закипит вода для кофе. Что сейчас по всей стране просыпаются и встают люди. Что сегодня он испечет хлеб. Что надо бы написать в Копенгаген и попросить прислать кусочек хорошего сыра. Что почему-то некоторые люди портят себе кофе сливками и сахаром.

Я стою один на один с темнотой. И никто об этом не знает. Сейчас пойдет дождь. Вот он уже застучал в стены и хлещет через порог.

Потом он запирал дверь, варил кофе, жарил яичницу из одного, двух или нескольких яиц, а то и не готовил ее, нарезал свой вкусный домашний хлеб, намазывал его маслом. Слушал, как начинал гудеть камин, когда пламя охватывало положенные туда поленья, и спокойно думал о женщине, не чувствуя себя ничем никому обязанным.

А утра, когда он довольный и счастливый от усталости потягивался в постели и засыпал, в то время как все добрые люди начинали очередной рабочий день, — разве они не были собирательным образом всего, чего он добился в жизни? Эрлинг не был мизантропом — упаси бог! — но мы принесем людям благо, если будем жить по своему разумению. Он на своем веку повидал много кислых друзей человечества, оно только выиграло бы, если бы эти друзья разошлись по домам и легли спать

Именно здесь, в Лиере, духовный мир Эрлинга обрел наконец пристанище. Эта комната была его мозгом, чем-то вроде роёвни, в которую пасечники собирают пчел. Здесь его мысли вели сражения друг с другом и продолжали воевать, даже когда он выходил пройтись. Сколько раз, возвращаясь, он находил ответ витавшим в воздухе. Это был его духовный мир, к которому он возвращался из Осло, из Венхауга или из Лас-Пальмаса. Лишь частицу этого мира он мог бы забрать с собой отсюда. Ограниченную размерами чемодана.

Стейнгрим Хаген в свое время много писал о том, как избежать войны. Кроме прочих достоинств, у Стейнгрима был еще и мозг политика. Мечтая о благе человечества, он оперировал только такими понятиями, как экономика и власть. Понятие «политик» перешло на него от других политиков, это было нечто вроде психической заразы. Политические учения не содержат ничего нового, они не отказываются от старого. Это просто фальшивые монеты из Банка Вельзевула, которые Черту удалось пустить в обращение до того, как Ад был закрыт и его директор получил политическое убежище где-то в Ставангере. Для Стейнгрима политика тоже не содержала ничего нового, от первородного греха она отличалась только тем, что ее следовало изучать, как науку. Он мог надменно вскинуть голову и сказать: В политике, Эрлинг, ты ничего не смыслишь.

Эрлинг обычно не отвечал на такие выпады, и теперь понимал, почему. Ему мешала чрезвычайная серьезность политиков, этих понтификов Дьявола. Они всегда начинали с того, что долго откашливались, и, как правило, этого было достаточно, чтобы заставить умолкнуть всех, кто был настроен иронически. Политические вопросы были святы, и ставили их серьезные, взрослые люди, готовые прибегнуть к более или менее реальному оружию, если кто-нибудь засмеется. Чувство собственного достоинства заставляло политика считать себя личностью, хотя мало кто из них поднимался выше среднего уровня. Если газета констатировала, что тот или иной политик высказал свои мысли, это было сенсацией. Как правило, они только молились своему Молоху и пытались угадать, что тот или другой из великих скажет на этот раз? Может, позвонить ему? Случалось, кто-нибудь из великих милостиво отвечал на вопрос, чтобы потом случайно не сказать очередной вздор. Уж если вздор должен быть сказан, пусть его говорят другие.

До сих пор ни один из журналистов не написал в своей газете, что тот или другой министр иностранных дел сказал чепуху, лишь бы что-то сказать. В его словах не было никакого смысла. Я позвонил ему, но его секретарь ответил мне, что Их Милости нечего добавить к сказанному. Поскольку я не могу задать вопрос оракулу, ибо имею на то не больше прав, чем любой уличный мальчишка, мне остается только сказать, что газета, для которой я пишу, платит мне не за то, чтобы я был шутом Их Милости, а посему заявляю: все, что сказал имярек, — чистый вздор, в его словах нет ни крупицы здравого смысла и лучше бы он не сказал вообще ничего.

Комментатор так не поступает. Он относится к словам министра серьезно и тоже важно хмурит брови, в результате Их Милости докладывают в ванне или там, где он в ту минуту находится, что парень, слава богу, оказался карьеристом или просто ослом. Неплохо помнить, что Стейнгрим Хаген не щадил господ этого ранга.

Эрлинг поднял шторы, над раскинувшимся селением рождался новый день. Через месяц уже осень. Пока не показались люди, над домами кружили вороны. Они летали очень низко. Рано утром они спускались на двор Эрлинга и, чутко осматриваясь умными, наглыми глазами, по-старушечьи приближались к отбросам, не подозревая, что те выброшены специально для них. От своих давних предков вороны усвоили, что люди — самые коварные из всех живых существ и не любят ворон за то, что те крадут цыплят и птичьи яйца из гнезд. Рано утром Эрлинг любил стоять у окна, выходящего на маленький дворик, и наблюдать за воронами через дырку, которую он для этого проделал в шторе. Вороны знали, что люди редко выходят из домов в три часа утра, но ведь мало ли что может случиться. Наблюдая за ними через дырку, Эрлинг все-таки не был уверен в том, что перехитрил их. Ироничный взгляд, который эти коварные пожирательницы отбросов кидали иногда в его сторону, вполне мог означать, что они знают о его присутствии. Эрлинг питал слабость к воронам.

Теперь ранние летние утра были уже позади. В облачную погоду вороны казались черными, как деготь. Эрлинг взял свою рюмку, но лишь для того, чтобы отставить ее подальше, и попытался убедить себя, что именно это и хотел сделать. Хотя не мог убедить себя даже в том, что ему удалось обмануть ворону.

Страсть к разрушению

Мысли о Стейнгриме и уходящем лете заставили Эрлинга вспомнить усадьбу в Телемарке, в которой, по словам Стейнгрима, Эрлингу было бы неплохо пожить какое-то время. Там Эрлинг оказался свидетелем начала одной любовной истории, но конец ее был ему неизвестен.

Он сидел в кресле и думал о своем доме: я прав, здесь обитает мой духовный мир.

Та история, случившаяся в Телемарке, напомнила ему многое, что занимало его в послевоенные годы, — изолируя других, люди прежде всего изолируют себя, но что заставляет их так поступать? Он считал, что потрясение, каковым явилась война, в конце концов открыло ему глаза на то, почему люди, пренебрегая собственными интересами, способствуют одиночеству друг друга. Эрлинг был уверен, что в вынужденной изоляции и замкнутости каждого человека кроются опасные ростки насилия, которые могут привести к войне. Он имел в виду не внешнюю, очевидную для всех причину войны — тут Стейнгрим был, безусловно, прав, — а ее глубинную причину, делающую войну возможной потому, что в человеке подавлено стремление избегать ее. Всем хотелось бы считать, что от отдельного человека не зависит, начнется или не начнется война, и потому он не несет за нее никакой ответственности. Это в корне неверно: войну начинают именно отдельные люди, которые на первом этапе поднимают свой народ, тоже состоящий из отдельных личностей. А это означает, что война была и осталась и моим и твоим делом, хотя бы потому, что мы не оказали ей должного сопротивления. Считать, будто отдельный человек не имеет никакого влияния, было бы справедливо только в том случае, если б он сразу отказался от своей воли и таким образом сделался истинной причиной войны. В военных уничтожаются последние остатки личности и воли, но благоприятную почву для этого создает школа. С первых дней рождения человека готовят к тому, что думать за него должны другие. Ему говорят: пусть думают те, кому Господь дал для этого головы. При этом умалчивается тот очевидный факт, что народ, не находящийся под иноземным господством, управляется теми, кому он сам и проложил путь к власти. Можно было бы сказать: ничего не поделаешь, такова эволюция — и возразить на это было бы трудно. Если эта слабоумная чепуха и есть самое важное, что осталось после гениального Чарльза Дарвина, можно понять людей, считающих, что, напротив, обезьяны произошли от человека, и, кто знает, может, сам Дарвин, пожав плечами, не стал бы возражать против этого.

Словом, через два года после конца войны Эрлинг жил летом в Телемарке. Он почти не общался с обитателями усадьбы — ни с хозяевами, чья фамилия была Ларсен, ни с работниками. Он приходил в усадьбу только обедать, а жил километрах в двух в маленьком домике на берегу озера. Дом был ветхий, и Эрлингу сказали, что когда-то в нем жил рыбак. Теперь рыбу в озере ловили только мальчишки, они шумно радовались, если им на крючок попадался окунь. Мальчишки устраивались по вечерам на маленьком мысочке, в ожидании клева они ели что-нибудь вкусное, принесенное из дома, и били комаров. Время от времени они вскрикивали, и по их крикам Эрлинг мог вести счет, сколько рыбок лежало у них в ведерке.

Он прожил там меньше, чем собирался, хотя, как сказал Стейнгрим, это было идеальное место для работы. Прогнал Эрлинга оттуда случай, который не имел к нему отношения и в который он не хотел вмешиваться. Однако совершенно отстраниться от жизни других людей, особенно если она проявлялась в грубой форме, он тоже не мог. Не относящаяся лично к нему жестокость тем не менее задевала его старые болевые точки, чувствительные еще с тех времен, когда отвратительные ссоры постоянно отравляли его собственную жизнь. Он не мог отмахнуться от чужих ссор только потому, что они чужие, они мучили его, как неприятный, застоявшийся запах.

Конец истории, прогнавший Эрлинга из усадьбы, никак не вязался с ее началом — любовью, вспыхнувшей между двумя молодыми людьми. При виде этих влюбленных у Эрлинга становилось тепло на душе, хотя он их совсем не знал. Подобное чувство возникает у человека ясным летним утром, иногда его вызывает полученное письмо или бутылка прохладного белого вина на летней террасе. Однако в любовь молодых людей ворвался посторонний человек со своей низменной страстью к разрушению. Эрлинг не выдержал и уехал оттуда уже через день. Фру Ларсен была поражена: «Ведь вы говорили, что вам у нас нравится?» «Да, — ответил Эрлинг, — вчера нравилось, но сегодня я вынужден от вас уехать». По ее глазам он видел, что она решает сложную задачу: он заплатил ей за две недели, но не потребует ли он назад часть этих денег?

Она вздохнула с облегчением, только когда он уехал. Больше всего фру Ларсен огорчало то, что он лишил ее возможности воспользоваться всеми аргументами, которыми она вооружилась прошлой бессонной ночью. Она не виновата, что он уезжает раньше времени. И второе, и пятое, и десятое. Фру Ларсен могла взорваться в любую минуту. Эрлинга тешило, что он доставил ей хоть эту неприятность. Конечно, он не просил ее вернуть деньги, ему дешевле было просто покинуть усадьбу, потому что покой здесь был уже нарушен. И все-таки, сидя в автобусе, он сердился на себя за то, что задается вопросом, имел ли он право потребовать назад свои деньги?

То, что случилось в усадьбе, можно назвать низменной страстью к разрушению, но Эрлинга всегда больше интересовала суть и происхождение того или иного явления, чем его правильное название. Имя человека еще ничего не говорит о нем. Нужно узнать, что у него внутри. С ранней юности Эрлинг пытался понять, что на самом деле кроется за словами, например, за бранью, которой его иногда обливали, словно горячей смолой, — эта брань больше говорила о самом смолокуре, хотя иногда приоткрывала кое-что и о том, на кого она выливалась. Эрлинг размышлял, откуда у пятидесятилетней хозяйки усадьбы такая страсть к разрушению?

В усадьбе работала девушка по имени Мари — добрейшее существо, — которую Эрлинг сначала даже не заметил. Если бы у него спросили, как она выглядит, он не мог бы сказать ничего, кроме того, что у нее есть веснушки. Потом уже он где-то вычитал, что веснушки делают девушек особенно привлекательными, но по здравом размышлении решил, что это всего лишь художественный образ, сменивший холеные плечи или персиковые щечки. Сам он не находил в веснушках ничего привлекательного, но знал, что влюбленному молодому человеку в любимой девушке привлекательным кажется решительно все, он так и слышал восторженные возгласы влюбленного, вызванные веснушками его девушки. Про одну девушку говорили даже, что она очаровательно косит, правда, пока еще не пришло время воспевать бородавки.

Он не замечал Мари и вообще никого, но вот в усадьбу приехал электрик Алм. Эрлинг был во дворе и видел, как электрик приехал на своей видавшей виды машине. Она вздрагивала, точно испуганная птица, и воняла бензином. Электрик был молодой и бодрый; насвистывая и что-то бормоча себе под нос, он сразу же начал доставать из машины провод и инструменты. На вид ему было года двадцать два, и он ни минуты не мог простоять спокойно.

Начало оказалось неудачным. Фру Ларсен вышла на крыльцо и заявила, что он приехал не вовремя: ее муж только что прилег отдохнуть после обеда. Молодой Алм сел на ступеньку крыльца и сказал, что ему это безразлично — у него почасовая оплата, которая идет с момента приезда. Фру Ларсен, онемев, уставилась на молодого человека, а потом решила, что ее мужу все-таки придется прервать свой отдых. Но щеки у нее пылали.

Пока фру Ларсен ходила за мужем, электрик увидел в кухонном окне Мари и скорчил ей рожу. Она засмеялась и загремела посудой, которую мыла, вот тогда-то Эрлинг и заметил, что она хорошенькая.

Электрик должен был жить в усадьбе, пока не закончит работу. В первый же вечер его подпрыгивающий автомобиль с Мари на переднем сиденье отравил выхлопными газами всю округу: электрик был человек действия. Днем Эрлинг видел, как он тянул провода над двором и, точно муха, ползал по стене дома, казалось, что у него много рук, но при этом они удивительно не мешали друг другу. На него было приятно смотреть, он был ловкий, как ласка. Вечером он так же решительно, как работал, посадил Мари в машину и укатил с нею, времени он не терял.

На другой день электрик, насвистывая, работал не менее энергично, чем накануне, а Мари ходила с затаенной улыбкой, означавшей, что девушка, погрузившись в себя и забыв об окружающем мире, думает об электрике. Вечером Эрлинг видел из окна своего домика, что они сидели на камне и смотрели на воду.

Однако фру Ларсен не забыла об окружающем мире. Она не могла сохранять вежливость даже по отношению к Эрлингу и швырнула перед ним прибор, словно он был ядовитой змеей. На другой день после того, как Эрлинг видел влюбленных на камне, фру Ларсен схватила мокрую грязную тряпку и хлестнула Мари по лицу. Для девушки это было полной неожиданностью. Все это было проделано молча. Мари отпрянула к стене и уставилась на фру Ларсен, которая наконец разразилась бессвязной бранью. Кроме Эрлинга и этих двух женщин, на кухне никого не было, и Эрлинг предпочел уйти оттуда. После случившегося он уже не мог там работать и решил уехать. Как потом сложились отношения Мари с электриком, он не знал.

Ужас перед страстью

Человек, охваченный страстью, ускользает из нашей власти больше, чем кто бы то ни было, кроме, может быть, шизофреников. Наше влияние на него сводится к нулю. Тогда мы пытаемся применить к нему силу. Само собой разумеется, это неудачный метод, но так как другого не существует, мы взрываемся и оправдываем свои поступки моралью. Фру Ларсен ударила Мари, защищая репутацию своего безупречного дома. Результатом стало разрушение. Ее поступок не принес радости ни ей самой, ни Мари с ее электриком. Эрлинг не заметил, чтобы фру Ларсен, если только она не действовала бессознательно, получила удовольствие от своего поступка. Ей следовало знать, что человек, который хочет извлечь пользу из морали, не должен допускать, чтобы она ударила ему в голову.

Фру Ларсен кричала о падении нравственности среди молодежи, но еще не знала, имеет ли это отношение к Мари и электрику, ибо могла только догадываться.

Странно, что человечество не погибло под тяжестью грехов, которых заметно прибавилось с тех пор, как Адам и Ева положили им начало. Каждое поколение молодежи добавляет к ним свои грехи, а потом возмущается следующим поколением, которое делает то же самое. Нет смысла писать о том, как старое поколение смотрит на молодое, достаточно привести одну цитату: «Молодежь нашего времени думает только о себе и не питает никакого уважения ни к старшим вообще, ни к своим родителям в частности. Молодые люди не считают нужным сдерживаться, из их слов ясно, что, кроме них, никто ничего ни в чем не смыслит. То, что мы считаем мудростью, молодежи кажется глупостью. Что же касается девушек, они глупы, нескромны и неженственны во всем — в словах, в поведении и в одежде».

Так звучит эта известная песня, и так она звучала всегда на протяжении вот уже почти семи веков, с тех пор как была записана в безбожном 1247 году, однако, возможно, молодежь слышала ее и раньше. С молодежью вечно было что-то не так, и бог знает когда это началось. Эрлинг часто раздумывал над тем, не следует ли людям обратить свой гнев против старшего поколения, если уж им необходимо на кого-то гневаться. А молодежь надо оставить в покое, она и так слишком долго была козлом отпущения за то, что вообще-то свойственно всем людям.

Однако ждать быстрых перемен было бы неразумно, ведь старшее поколение в свое время уже получило свою порцию осуждения. Нынешних пожилых людей следует освободить от повторного осуждения, но осуждать молодых им должно быть запрещено, эти молодые лет через двадцать подвергнутся осуждению своих потомков. Монополия на морализм и в будущем должна оставаться у молодежи, которая, безусловно, внесет в нее новую струю. Эрлинг совсем недавно прочитал докторскую диссертацию датчанина Свенда Г. Юнсена, посвященную юношам, страдающим от ожирения, и их судьбе. Там было написано следующее: «Молодые люди между двадцатью и тридцатью годами, страдающие адипозо-генитальной дистрофией, как правило, продолжают жить со своими родителями и говорят, что их это вполне устраивает. У них не наблюдается оппозиционного отношения к предыдущему поколению, и им нравится, что матери о них заботятся».

Не наблюдается оппозиционного отношения к предыдущему поколению. Ученый-медик полагает, что если молодежь не дерзит, значит, болезненных признаков не наблюдается.

Эрлинг никогда не чувствовал себя настолько старым, чтобы интересоваться моралью молодежи, он и в своей собственной был не очень уверен. Морализм, который он испытал в молодости на себе, не принес ему никакой пользы, зато внушенное им отвращение ко всему парализовало его жизненную энергию и всякое желание работать, что, по мнению Эрлинга, и было целью этого морализма. Такой морализм побуждал людей грешить как можно больше, что, безусловно, тоже входило в его цели. Наверное, именно благодаря этому Эрлинг в зрелом возрасте не возражал против того, чтобы молодежь пускалась в самостоятельное плавание, терпела кораблекрушения, сажая свои суда на мель, но испытала бы на собственном опыте, что плавание прекрасно само по себе.

Главным средством, позволяющим людям вырваться из чужого силового поля, Эрлинг считал любовь. Это положение классически подтверждается вниманием, с которым хозяйки следят за сексуальной жизнью своих служанок и горничных. В былые времена эти преследования превращались в захватывающую охоту, требовалось лишь тончайшее моральное покрывало, чтобы прикрыть им отвратительные проявления властолюбия, грубого садизма, паразитической эротики и других пороков. Если служанка, не выдержав преследований, собирает вещи и просит своего дружка отнести чемодан в такси, хозяйка остро переживает утрату, и это чувство надолго отравляет ей жизнь. Непосвященные уже очень давно объявили любовь своим главным врагом. Человек, охваченный страстью, — пленник другого заколдованного круга, он недосягаем для нас, и нам кажется, что нами пренебрегли даже в том случае, если мы ничего не лишились. Люди дошли до того, что уже не могут справиться со своим растущим страхом, ставшим как бы самостоятельным существом и вызванным тем, что кто-то счастлив независимо от них. Того, кто однажды потерял власть — а большинство, как правило, теряют ее очень рано, — охватывает оголтелая жажда власти, которую мы называем ревностью, и в будущем никакая приобретенная им власть не сможет уравновесить предыдущую потерю, даже если он будет повелевать всем миром. Мы рано оказываемся втянутыми во всевозможные завоевательные войны. Страх потерять влияние — это страх остаться в одиночестве; последней стадией страха является страх смерти. Подобный страх проявляется ежедневно в большом и малом, начиная от нашего мрачного недовольства тем, кто не поздравил нас с днем рождения или не пригласил в кафе, пригласив вместо нас какого-то Фредрика, и кончая нашим плохо скрываемым раздражением по поводу того, что Христиан, которого мы давно не видели, слишком долго переживает смерть брата. Нельзя же месяц за месяцем думать только о смерти брата, говорим мы себе, а может, и ему. Мы обижаемся на друзей, если у них есть друзья помимо нас. Мы вообще готовы запретить им встречаться с теми, кто нам не нравится. Догадка, что нам не всегда оказывают предпочтение, способна довести нас до исступления. К друзьям наших близких — мужа, жены, детей — мы относимся недоверчиво, считая их неподходящей компанией и источником всевозможных бед. Человек должен быть целомудренным и чистым, нам легче отправить его в могилу, чем узнать, что он предпочел нам кого-то другого.

Мальчик на лугу

Один человек как-то рассказал Эрлингу, какое счастье он испытал однажды в детстве, спрятавшись от всех в высокой траве. Ему казалось, что он может лежать там долго-долго, глядя на высокие облака, порхающих бабочек и прислушиваясь к играющему в траве ветру. Он открылся Эрлингу немного смущенно, но был рад, что говорит с человеком, который способен его понять и, уж конечно, не выдаст никому его тайну.

Однако это не помешало ему до смерти напугать собственного сына, которого он застал за тем же занятием. Конечно, у отца не было злого умысла, он не понимал, что делает, и в ту минуту не помнил о собственных счастливых минутах. Эрлинг видел, как напуган, пристыжен и смущен был мальчик. Как можно так замечтаться, с укором сказал ему отец.

Мальчик понял одно: его в чем-то заподозрили, но в чем именно, он не знал. Однако Эрлинг полагал, что дело в другом. Мальчик не должен был покидать очерченный круг — ведь он оказался вне надзора. Если у отца и возникли какие-то определенные мысли, то они помогли ему лишь найти рациональное объяснение своему поступку. Мальчик испытал нервное потрясение, последствия которого трудно было предугадать. Тот, кто назвал бы поступок отца вандализмом, услышал бы в ответ, что мальчик от этого не пострадал и вообще должен понять, что жизнь не всегда легка и приятна. Однако это он мог бы понять и без помощи родителей, запятнавших память о себе. Перспектива была печальная. Отец мальчика считал, что и сам согрешил однажды летом, когда лежал на лугу наедине с травой и облаками вне досягаемости чьей бы то ни было власти.

На болотах

Течение жизни обычно сравнивают с течением реки к морю. Наверное, не следует слишком часто прибегать к этому образу: нам кажется, будто он что-то объясняет, тогда как на самом деле он лишь отдаляет нас от того, чего объяснить не может.

Образ реки подходит далеко не к каждой жизни. Когда-то давно один человек хотел избежать того, что ему приготовила судьба, он был молод и понимал одно: ему следует скрыться, переместиться в другую географическую точку, — сие заблуждение, наряду со многими другими, способствовало тому, что люди начали распространяться по земному шару и уже в наше время заселили новый континент.

Много лет этот человек пытался устроить свою жизнь, исходя из этого заблуждения, но в конце концов в мрачном смятении вернулся на родину. И снова начал устраивать свою жизнь, и снова все кончилось смятением. Так повторялось много раз. К его жизни образ реки не подходит, тут следует представить себе человека, который пустился в долгое путешествие, не имея никакого транспорта. Ему пришлось идти пешком по бездорожью тысячи миль. Однажды утром в ранней юности он ушел из родительского дома, даже не простившись. У него не было ни компаса, ни карты, он определял направление по звездам и шел. Он бродил тридцать пять лет и прожил много жизней, пока достиг цели, он жил в дальних долинах и на болотах, куда не собирался приходить и где не хотел оставаться, в своем странствии он попадал туда лишь потому, что любил окольные пути и временами переставал искать дорогу, которую ему показывали звезды. Случалось и так, что однажды на рассвете он уходил, ни с кем не простившись, из тех мест, где ему хотелось бы остаться. Он встречал по дороге много людей, и они с горечью спрашивали у него, куда он идет. Он не отвечал им, потому что сам не знал этого. Через некоторое время он забывал всех, кого знал, они становились ему чужими, так было всюду, куда бы он ни пришел, и ему никогда не хотелось вернуться в то место, которое он однажды покинул. Случалось, он встречал людей из тех мест, где побывал и где ему хотелось бы остаться навсегда. Иногда они говорили: «Нет, зря мы на него рассчитывали, мы недостаточно хороши для него». Сам же он с удивлением вспоминал свои попытки осесть в том или другом месте — и что он собирался там делать?

Наконец он достиг желанной цели и ему захотелось понять, что же все это было, но он долго сопротивлялся этому желанию и думал: не все ли равно, сейчас мне не до этого.

Однажды он понял, что обманывал себя, как обманывают многие, когда говорят, что сейчас у них нет времени, ибо ими распоряжаются случай и время, а их собственные решения и желания тут почти ни при чем. И он признался себе, что жизнь заводила его в дальние долины и болота, где ему нечего было делать и где он не находил покоя, и тогда ему оставалось только повернуть обратно, найти свой старый след и ориентироваться по звездам, пока они еще светили над ним, — так случалось много раз, и вот он в последний раз вышел на дорогу и посмотрел на звезды, большие и яркие, светившие над его головой.

Он вошел в дом и долго смотрел на тлеющие в камине угли. Когда-то мной слишком долго распоряжались другие, думал он, но вот я остался один и больше никто не распоряжается мной. Раньше я не мог выдержать одиночества, потому что воля моя была подавлена, я искал дальние долины и болота, надеясь встретить там кого-нибудь, кому я буду нужен и кто захочет распоряжаться мной. В тоске по дому спускался я в дальние долины и находил мрачные болота, где царило безумие и смятение умов, и всякий раз выбирался оттуда с большими потерями, в тревоге, отвергнутый всеми и с болью вспоминающий те годы, когда я молил, чтобы кто-то захотел распоряжаться мной.

Он стоял и смотрел на рассыпавшиеся в камине угли и чувствовал, что вся вина, в том числе и его собственная, перечеркнута раз и навсегда.

Путь к душевному здоровью и равновесию замедляет война за то, чтобы дискредитировать разум. Больные мечтатели ведут ее с добрыми намерениями, а религиозные демагоги, цель которых обезвредить чужой разум, — со злыми. В обозримом будущем эту войну не выиграет никто, ибо нападающие не могут открыто нападать на разум, не доказав тем самым, что и они тоже вынуждены прибегать к его помощи. Однако, как и все войны вообще, эта война тоже распространяет свою заразу. Особенно усиливается война против разума перед очередными политическими выборами, когда люди, управляющие партийными двигателями, любыми способами пытаются достичь контакта с теми туманностями, которые обычный человек считает своим разумом. В последние дни перед выборами они сами окончательно превращаются в чернь. Другого пути к голосам избирателей не существует, и, должно быть, демагоги правы в своем презрении к избирателям, но в то же время они оставляют опасные улики, показывающие, что народное правление — это обман. То, что мы слышим, — это не голос народа, а эхо голосов демагогов. Они выдвигают и выбирают самих себя.

Эрлинг был уверен, что никто не может безнаказанно долго извращать, обманывать и попирать свой разум. Попробуйте без свидетелей обвинить такого человека в низости, и его смех докажет вам, как сильно поражен он этим недугом.

Очень давно, когда он еще жил дома, в Рьюкане, в семье бедного портняжки, терроризируемый старшим братом Густавом, ставшим впоследствии подрывником, Эрлинг верил, что взрослые знают все. Даже его несчастные родители и безрукий дедушка знали все. Они только не хотели признаться, что все знают и могут выразить это одной фразой, даже одним словом. В своем всемогуществе они не хотели сказать Эрлингу это слово. Они были великими, злыми богами, которые не позволяли ему увидеть свет этого единственного слова, объяснявшего, что такое жизнь, но главное — почему люди злы и любят уничтожать себе подобных, уничтожать взглядом, насмешкой, кулаками, разрушать и презирать все, объяснявшее, почему в мире нет добрых слов. Он уже не чаял получить ответ, что такое жизнь. На этот вопрос не было ответа. Как ни странно, многих удовлетворяло объяснение, что жизнь будет продолжаться и не прекратится даже после их смер-ти. Эрлинг был готов согласиться, что в той или иной форме жизнь не исчезнет, но ведь это еще не объясняло суть того, что не могло прекратиться. Еще до того, как он пошел в школу, Эрлинг решил, что люди либо тупы, либо таким образом скрывают ккую-то тайну. Что они хитрят, лгут или просто глупы.

Со временем ему стало казаться, что он наконец нашел ключевое слово, которым люди обозначали свои беды. Как он и думал в детстве, объяснение заключалось в одном слове, но за ним стоял печальный опыт всей жизни, слово это было — Оборотень.

Он вспомнил утро, когда ему позвонила какая-то женщина и сказала, что Стейнгрим болен… гм… очень болен…

Эрлинг понял, что звонившая начиталась всякой чепухи о том, что тяжелую новость следует сообщать осторожно, и потому спросил прямо:

— Вы хотите сказать, что Стейнгрим Хаген умер?

— Да, — безжалостно проговорила звонившая.

— От чего он умер?

Женщина опять заговорила щадящими обиняками, но на этот раз испуганно и смущенно; в конце концов Эрлинг, поискав глазами стул, прервал ее:

— Он покончил самоубийством?

Она заметно оживилась:

— Да! Должна сказать, что вы очень…

Эрлинг осторожно положил трубку и присел к столу. Его охватило безразличие, что-то медленно заполняло его голову.

В следующие дни он безостановочно ходил по комнате, милю за милей. Один раз он заснул, сидя на стуле, кто знает, сколько он проспал, один час или десять, проснувшись, он продолжал ходить. Часы остановились, наступила ночь, он ничего не замечал. Позвонила Фелисия. Услыхав по голосу, что Эрлингу уже все известно, она заплакала и положила трубку. Сейчас они не имели отношения друг к другу.

В тот день, когда кремировали Стейнгрима, Эрлинг сел писать то, что он назвал «Письмо к пеплу».

Потом, когда у него не стало сил писать дальше, он не захотел перечитывать это «Письмо к пеплу», а просто запер его в стол, — именно тогда, мучаясь сомнениями, выбирая разные обходные пути и уловки, останавливаясь, размышляя и впадая в отчаяние, он пришел к тому, к чему шел годами, не сомневаясь, что рано или поздно придет к нему, к тому единственному слову, которое, как он считал в детстве, от него утаили взрослые.

Прикрой свои мысли поясом целомудрия

Однажды, это было тридцать четыре года тому назад, Эрлинга впервые пригласили к издателю, у которого лежала его рукопись. Это могло означать только одно.

Оцепенев от страха, Эрлинг сидел перед этим властелином мира, листавшим его рукопись, перепечатка которой на машинке обошлась Эрлингу в шестьдесят крон. Рукопись кишела забавными опечатками, поэтому в ней было много чернильной правки. Издатель читал и покашливал.

— Вот, — сказал он, поднял глаза и покашлял. — Посмотрите это место.

Эрлинг вытянул шею.

— По-моему, господин Вик, писать слова, произнести которые вам никогда не придет в голову, — это радикализм наизнанку.

Эрлинг залился краской. Издатель нашел синоним для слова, которое Эрлинг, сколько себя помнил, произносил ежедневно по нескольку раз. Он прекрасно знал, что воспитание его хромает, однако не так уж сильно он отличался от воспитанных людей. Но он не протестовал. Издатель взглянул на список, в котором значились выловленные им слова, и уже молча вычеркнул из рукописи всех остальных монстров. Эрлинг проявил особую осторожность, когда писал эту вещь, и тоже основательно поработал мухобойкой, перед тем как отправил рукопись в издательство.

Издатель аккуратно сложил рукопись и положил на нее руки, словно собирался молиться.

— Здесь не хватает сердечности, — сказал он. — Мы не чувствуем сердца писателя.

Эрлинг слушал, до сих пор все это были пустые слова. Так напечатает издатель его книгу или нет?

Когда стало ясно, что издатель книгу берет, Эрлинг больше уже не слышал ни слова. Теперь он не помнил, ответил ли он что-нибудь издателю, кажется, нет.

Ему не пришло в голову посмеяться над издателем, который хотел бы видеть его сердце. Когда он немного успокоился и смог соображать (а на это потребовалось время), потому что он разволновался, узнав, что его книга будет выпущена, ему стало стыдно и он не на шутку разозлился. Ни мировая война, ни любовь, ни радость или горе не потрясли его так, как сообщение, что его книга принята. Богатства мира блекли перед этими словами, погибни сейчас земной шар, он бы этого не заметил.

До того существование Эрлинга было немыслимым — это были весы, которые не могли уравновесить никакие гири.

Но сердце… Сердце писателя! Эрлинга, охваченного страхом навечно остаться пленником глупости и лжи, поразили эти слова. Ему словно предложили бросить себя на съедение псам. Он прекрасно понимал, что речь шла не о его собственном сердце, его собственное сердце нисколько не интересовало этого чертова издателя, нет, ему требовалось некое общее сердце, сердце, теснимое чувствами, именно такое, ну, вы меня понимаете…

Однако и без сердца самого Эрлинга тоже не обошлось. Издатель счел важным обратить его внимание на одно не совсем приличное слово, которого он раньше не знал, хотя это было самое обычное слово, оно встречалось даже в газетах. Свое дурацкое замечание издатель сделал как бы символом, но не для конкретного запретного слова, какими он вообще-то не пользовался, а для того, что чуть позже выразил таким образом: Уважаемый писатель должен прикрывать свои мысли поясом целомудрия.

«По-моему, господин Вик, писать слова, произнести которые вам никогда не придет в голову, — это радикализм наизнанку».

В минуты слабости эти слова вставали у Эрлинга перед глазами, начертанные большими черными буквами.

Что имел в виду этот издатель?

Во всяком случае не неприличные слова, которых в рукописи Эрлинга, конечно, не было.

Скорей всего, Эрлинга предупреждали, чтобы он не писал вообще.

Игра с Воображаемым противником

По пути к полке Эрлинг два раза останавливался в нерешительности. Потом он стряхнул с себя сомнения и снял с полки плоскую деревянную коробку. Сдув с нее пыль, он поставил коробку на столик перед камином. Потом принес второй стул и налил два бокала виски. Наконец он открыл коробку и расставил на доске шашки.

Круглые деревянные шашки были толщиной в три сантиметра. Когда-то они были двух цветов, но от многолетнего употребления краска с них почти стерлась. Поэтому Эрлинг воткнул в половину шашек блестящие чертежные кнопки. Он взял монетку, лежавшую в коробке, — это был швейцарский франк — и подбросил ее к потолку.

— Сегодня игру начинаю я, — пробормотал он.

Воображаемый противник проиграл, как проигрывал всегда. Еще один раз абсолютная честность потерпела поражение. Эрлинг откинулся на спинку стула и как обычно стал размышлять об игре. По своему обыкновению, он выпил и виски Воображаемого противника. Поражение Воображаемого противника было полным и безоговорочным, и тут не имело значения, как ты играл и насколько был честен по отношению к нему. Проиграть партию Воображаемому противнику, не прибегая к уловкам, так же невозможно, как играть в чехарду с самим собой или плюнуть в Господа Бога, если ты не из тех, кому сам черт не брат. Право и долг одержать победу всегда будут на твоей стороне. И ты выиграешь эту партию вопреки всем своим усилиям, доброй воле (не говоря уже о свободе воли!) и стремлению быть честным. Может, ты сразу и не обнаружишь, где сжульничал и сделал за Воображаемого противника ход, которого сам он никогда бы не сделал, но независимо от этого в глубине сердца ты знаешь, что обманул его. Найти формулу квадратуры круга, сконструировать перпетуум-мобиле, проиграть Воображаемому противнику, увидеть привидение среди бела дня, испугать отца своего дедушки, признаться абсолютно во всем любимой женщине — все это одинаково невозможно. Тот, кто возглавил Оксфордское движение, сыграл однажды с Воображаемым противником и обнаружил в нем ловкого биржевого маклера, посоветовавшего ему избавиться от некоторых сомнительных ценных бумаг. Боже милостивый, как нам обрести смирение ума, если ты караешь богохульников только на страницах Библии, а в жизни позволяешь им использовать себя как умелого биржевого маклера, который в качестве редактора отвечает на письма читателей? Научи меня проигрывать Воображаемому противнику, чтобы когда-нибудь в будущем я — когда-нибудь, когда-нибудь — отдал человеку то, что принадлежит ему по праву.

Та женщина, что Ты мне дал…

Проспав два часа беспокойным сном, Эрлинг позвонил в Венхауг. Ему ответила Фелисия. Конечно, он может приехать. Он сказал, что постарается попасть на поезд, который идет из Драм-мена в два часа пополудни, она ответила что-то ничего не значащее. Ему было приятно слышать ее голос. Скорей всего, встречать его приедет Ян, они его ждут!

Эрлинг позвонил шоферу такси Кристиансену и собрал вещи. Шел дождь, день был серый и унылый. Сегодня Эрлингу не хватало солнца, яркого солнца. Хорошо, что люди, подобные Турвалду Эрье, не понимают, как неприятно одно их появление; к счастью, они слишком глупы для этого, иначе они осаждали бы его дом днем и ночью. Как бы там ни было, я теперь несколько дней поживу у Фелисии и Яна.

Перед отъездом он тщательно проверил, надежно ли заперта дверь. И уже в такси сообразил, что, проверяя дверь, думал о Турвалде Эрье. Успокоился он, только когда такси выехало на Драмменское шоссе и прибавило ходу. Дождь стучал по стеклам. Его шум подсказал Эрлингу, что надо поехать на этом такси прямо в Венхауг. Ехать в машине, погрузившись в раздумья, а не на поезде, который к тому же может оказаться переполненным…

Он наклонился вперед:

— Послушай, Кристиансен, может, отвезешь меня прямо в Венхауг? Дорогу ты знаешь.

Кристиансена обрадовало такое предложение, но он должен был позвонить и предупредить жену, чтобы она говорила клиентам, что он уехал надолго.

— Прекрасно, попроси тогда ее позвонить в Венхауг и предупредить, что я приеду прямо туда, тогда мы не будем тратить времени на лишний звонок.

Эрлинг вырвал из блокнота листок и написал на нем номер телефона и сообщение: Эрлинг Вик просил передать вам, что он приедет на такси прямо в Венхауг.

Он отдал листок Кристиансену. Такси остановилось у первой же сельской лавки, и Кристиансен позвонил домой. Эрлинг испытал такое облегчение, что даже засмеялся. Потом он достал книгу, которую взял, чтобы читать в поезде, но засмотрелся на дождь. Он опять с чувством удовлетворения думал о своей жизни. Правда, с деньгами у него иногда бывает туго, но это его не тревожило. У него никогда не было желания ни сорить деньгами, ни копить их. Все хорошо, пока он может содержать дом и прилично одеваться, он не любил выделяться среди других излишней элегантностью или небрежностью своего костюма. Отношения с детьми у него были хорошие, хотя они и отдалились от него. Эллен, которая еще в Швеции снова вышла замуж, жила теперь где-то в Вестланде, о ней он никогда не слышал. Когда они разошлись, ей было двадцать шесть, ему — сорок один. А сейчас ей сорок один, подумал он, она, как и Фелисия, почти на семнадцать лет моложе меня. Если женщина намного моложе мужчины, она всегда будет казаться ему молодой. Единственное, что осталось от нашего брака, думал он, улыбаясь своим мыслям, это то, что я почти каждый день, неизвестно почему, вспоминаю эти цифры. Наш брак нельзя было назвать удачным. Браки, которые распались в Швеции оттого, что в Норвегии шла война, и не заслуживали того, чтобы они сохранились.

Мысли Эрлинга, опережая его, летели в Венхауг. Он, как мог, сопротивлялся этому. Уже много лет все его ожидания обычно плохо кончались. И тогда все остальное бледнело, растворялось, теряло силу. Он мог строить любые планы на будущее, но ожидания — все, что можно было назвать ожиданиями, — следовало гнать от себя подальше, не пускать в свою жизнь. Ожидания искажают картину действительности. Вот уже пятьдесят восемь лет Эрлинг, как мог, душил в себе этого паразита и убийцу своей будущей радости. И весьма преуспел в этом. Он редко представлял себе, как, например, будет происходить то или другое событие, — это удел юности, думал он и заставлял свои мысли вырываться из этого заколдованного круга. Нельзя сказать, что Фелисия вообще не присутствовала в его мыслях, но это были только воспоминания о ней. Прошлое как будто становилось шире, но будущее от этого не страдало. В юности эротические фантазии гонят своих рабов по глухим дорогам в сумрачные дебри, где любимая превращается сразу во многих податливых девушек, которых можно любить как угодно и сколько угодно. Эрлинг старался не забывать об этой форме юношеской распущенности, ибо она в гротескном виде являла собой поверженного дьявола ожидания, того, который неизменно превращал действительность в неудачное повторение сна.

Он не хотел думать о предстоящей встрече с Фелисией, но ведь можно было, не мучая себя, думать о ней без всякой связи с этой встречей. И он сразу испытал тайное удивление при мысли, что уже много лет общается с Фелисией Ормсунд на равных. Устроившись уютно в углу машины, Эрлинг с наслаждением думал о том, чего никогда не произносил вслух, потому что не хотел признаться себе в своем снобизме. Но снобизм снобизмом, а это было похоже на чудо. Может, снобизм снобизму рознь? Может, надо, отбросив уничижительный смысл этого слова, поразмышлять над проблемой снобизма и снобов? Однако сейчас ему не хотелось думать о неприятном, в машине было так тепло и уютно. Беспристрастно рассуждать о снобизме могут только не снобы. Однако им неизвестна суть обсуждаемого предмета. Мы можем решать только собственные психологические проблемы, но никак не чужие.

Мои мысли пошли в неверном направлении, сказал он себе. Нельзя начинать рассуждения так, словно пишешь школьное сочинение на тему — опишите сноба, когда школьнику предлагается описать нечто всем известное. Надо опустить внешние проявления снобизма и сосредоточиться на его сути. Я не чувствовал, чтобы мои знакомые из высшего общества не считали бы меня равным себе. Не так уж редко они даже откровенно признавались, что им до меня далеко. Впрочем, последнее не очень радовало меня. Прожив много лет в состоянии отчаяния, я, как и всякий нормальный человек, достиг своеобразного неустойчивого равновесия и по-настоящему хорошо чувствую себя только среди равных — под равными я подразумеваю тех, кто находится в состоянии такого же неустойчивого равновесия, как и я сам, умен и признает право других тоже быть личностью, в остальном он может обладать любыми качествами или не обладать никакими, возраст при этом не имеет значения. Надо только знать, что ты не хуже, но и не лучше других.

Я горжусь Фелисией, но еще больше горжусь собой, потому что она — моя, и я отдаю себе отчет в том, что, кроме любви, в моем чувстве к ней есть нечто, что люди называют снобизмом. Мне хочется изобразить ее такой, какой я ее вижу, ощущаю, какой она стоит перед моим внутренним взглядом, — это будет портрет, сделанный в слепом восхищении человеком, смотрящим на нее снизу вверх, мальчиком, который, запрокинув голову, хочет рассказать о золотой девушке, стоящей меж башен ратуши в Осло, и автором этого портрета будет Эрлинг Вик, пятый по счету в многочисленном потомстве хромого портняжки из Рьюкана и его глухой жены Поулине, оба они уже давно покоятся на кладбище вместе с некоторыми из своих детей. Не помню, четверо или пятеро лежат там из тех тринадцати, что я знал.

Второй раз я встретился с Фелисией Ормсунд в Швеции в начале декабря 1942 года, через год после того, как сам бежал в Швецию. Она же только в тот день приехала в Стокгольм, и утром ее встретил Стейнгрим Хаген, с которым она к тому времени прожила уже год. Было похоже, что эта сугубая горожанка предпочитает мужчин, выросших в деревне. Наша связь с ней началась, когда она еще жила со Стейнгримом, и не прерывается до сих пор. До того я видел ее только один раз, в 1934 году, тогда ей было семнадцать. Она была черноволосая, но, как часто бывает с брюнетками, уже тогда в ее волосах мелькали серебряные нити. Когда мы встретились с ней в Швеции, ей было двадцать шесть и волосы ее были похожи на каменный уголь с серебряными прожилками. Теперь на голове Фелисии давно красуется серебряный шлем без малейшего намека на черные нити.

Когда я думаю о ней, то прежде всего вижу эту серебряную гриву волос. Все уже знают этот ее серебряный шлем, существующий как будто без всяких усилий с ее стороны. Но между тем не без них.

Мне трудно привести хотя бы одну особую примету Фелисии, которой можно было бы воспользоваться для розыска. Я знаю лишь отражение отражения, известное любящему.

Фелисия всегда все видит в перспективе. Во время войны она часто говорила о семисотлетием угнетении чехов и предсказывала, что и с нами может случиться нечто подобное, если нас вообще не уничтожат как нацию. И поступала согласно своей точке зрения. В последние годы появилось много людей, крепких задним умом, которые говорят, что не были предателями, а, напротив, предвидели русскую опасность. Единственному, кто высказал такую точку зрения во время войны, Фелисия возразила, что на Норвегию напали немцы и надо принимать события в том порядке, в каком они происходят. Она понимала, что нужно делать в первую очередь.

Ухмылка

Как любой неглупый человек, Эрлинг, естественно, делал вид, что ему ничего не известно о ходящих вокруг них сплетнях. Ему это было нетрудно еще и потому, что он не придавал им значения. Для него было бесспорно, что подобное любопытство — это проявление узаконенной половой извращенности; именно столько вуайеризма, или скопофилии, люди, а таких было немало, осмеливались выпустить на законный рынок под видом добродетели. То, что это была паразитическая форма эротики, не меняло дела. Эротика сама по себе слишком стара и хорошо известна, чтобы произвести сенсацию, другое дело, если эта сенсация касается тебя самого. Отвращение — это защитный цвет, где преимущество отдается красным тонам. Равнодушие — пропуск для того, кого привлекают иные виды искусства. Люди не интересуются теми, чьих склонностей не понимают, уголовный кодекс — это исповедь законодателей.

Ни Эрлинг, ни обитатели Венхауга не имели причин жаловаться, они еще дешево отделались, если учесть, как вуайеристы выбирают свои объекты. И прежде всего потому, что не скрывали своих отношений, а это, безусловно, лишало их остроты. К тому же Эрлинг был человек независимый, не столько даже благодаря своему материальному положению, сколько благодаря войне за выживание, которую он вел в молодости и которую выиграл, насколько такую войну вообще можно выиграть. В обитателях же Венхауга любопытных прежде всего смущали их деньги и духовное превосходство. Грех эти любопытные представляли себе по другому. Если люди хорошо одеваются, с большим размахом ведут хозяйство и имеют сбережения в банке, грех выглядит очень пристойно. Легко подумать, что все так и должно быть. В конце концов местные жители выбрали среднее: не может быть, чтобы все было именно так.

Но было тут и другое. Ян безоговорочно считался опасным человеком, хотя никто не мог бы объяснить почему. Фелисия снискала расположение к себе, потому что понимала, как важны добрососедские отношения в сельской местности. Она неизменно появлялась там, где из-за болезни или какого-нибудь несчастья требовалась ее помощь, и не ставила это себе в заслугу. Чуткие к такому вниманию крестьяне, твердо верили, что богатая жена Яна Венхауга не притворяется. Да и этот писатель, который приезжает в Венхауг, тоже неплох. В одно из его первых посещений Венхауга он и тетя Густава устроили пирушку в ее доме, они пели и веселились далеко за полночь, а назавтра на стройном флагштоке тети Густавы красовалась мужская шляпа. Конечно, приличные люди так себя не ведут, но крестьяне с трудом сдерживали смех при воспоминании о том, как старая тетя Густава от избытка чувств награждала Эрлинга тумаками, когда они на рассвете совершали прогулку по проселку.

Вообще Эрлинг больше подвергался нападкам, чем Ян и Фелисия, но найти трещину в его броне не удавалось еще никому. Делалось много попыток заставить его проговориться, и теперь уже всем было известно, что тут следует соблюдать осторожность. Ближайшие друзья Эрлинга, как правило, тоже хранили молчание. Странно, но Эрлингу запомнился один глупый случай. Несколько лет назад он перед Рождеством приехал в Осло, чтобы оттуда отправиться в Венхауг, где он обычно праздновал Рождество. Билет уже лежал у него в кармане, на следующее утро он должен был уехать. Днем он зашел в Театральное кафе. Проходя через зал, он увидел человека по имени Элиас Тулне, но надеялся, что тот его не заметил. (И ошибся.) Тулне относился к тому типу людей, которые любят держаться поближе ко всему, что имеет отношение к литературе, театру, кино и вообще к искусству, но сам он к искусству не был причастен. Известных людей он называл только по имени — Сигурд, Херман, Арнульв, Хельге, Тарьей или Рагнхильд, Осе, Турдис, Агнес, тот сказал то-то, другой — то-то, но больше всего он цитировал самого себя. Когда он плюхался за столик, где сидел кто-нибудь из тех, кого он во всеуслышание объявлял своим знакомым или другом, случалось, что эти Агнес, Гюннер или Туре интересовались, как его зовут, что, естественно, не доставляло ему удовольствия. В ожидании своего обеда и вина Эрлинг увидел, как Элиас Тулне пробирается к его столику. Эрлинг был сдержан и отвечал нехотя лишь «да» и «нет», Тулне растерялся, однако все-таки сел за его столик. Эрлинг не поднимал глаз. Тулне нервно разглагольствовал о литературе. Эрлинг знал, что Элиасу Тулне удалось когдто выпустить одну книгу, и хорошо понимал трагедию этого человека, считавшего, как и многие литераторы, что даже одна книга уже означает широкую известность. Эрлинг в свое время тоже не знал, что писатель и его книга, несмотря на хорошие или даже восторженные рецензии в газетах, могут через неделю кануть в небытие, он, как и Элиас Тулне, испытал это на собственной шкуре. Разница между ними заключалась в том, что Тулне, подобно многим другим забытым писателям, отказывался в это поверить, он не мог согласиться с тем, что находилось в таком противоречии с его представлением о порядке вещей. Писатель — всегда писатель, разве не так? Таких, как Тулне, по ошибке называют неудавшимися гениями, тогда как на самом деле этих людей терзает чувство непонятной им несправедливости. Тулне не мог согласиться с тем, что мечта — это только мечта. Кроме того, Элиас Тулне страдал явным и примитивным Эдиповым комплексом по отношению к своему издателю — отец оказался недобрым, не соответствовал его мечте о нем. По-своему издатель гораздо важнее, чем сама книга, возможность сказать мой издатель доставляет некоторым писателям наслаждение — ведь если писатель задумал книгу, он молчит о ней, как молчат о том, что были пойманы с поличным на эксгибиционизме или краже абажура. Нигде не записано, что издатель всегда должен быть прав, и есть много писателей, чьи книги хороши, хотя они и не вышли, но случившееся испортило для Тулне идиллическую картину писателя и его издателя, этой пары, которая должна обедать вместе за столиком у окна и с многозначительным видом изрекать мудрые мысли. Теперь никто уже больше не верил в талант Элиаса Тулне, и у него появилась склонность к хвастливому подхалимству, свойственному банкротам, когда они больше не могут скрывать от самих себя, что их начали сторониться, — кому нравится сидеть в кислом дыму поражения, терзаясь коварной завистью пораженного? Нужно простить и пережить, это звучит красиво, и это верно, как и то, что люди дуреют от жалоб неудачников и предпочитают им другое общество.

Элиас Тулне по обыкновению говорил о своем — о выпавших на его долю несправедливостях и оскорблениях. Он говорил из своего далека, и все это были банальности, на которые невозможно ответить, не почувствовав себя полным идиотом. Ты давно видел Сигурда?… Это правда, что Артур?… Я недавно встретил Фостерволла (один попался даже с фамилией)… Я слышал, что Юхан пишет новую вещь…

Эрлинг поднял глаза:

— Я живу в провинции. И по правде говоря, не знаю никого из тех, о ком ты говоришь. Впрочем, о Фостерволле, я слышал.

Взгляд Тулне мрачно скользнул над головой Эрлинга:

— Не станешь же ты отрицать, что знаешь Юхана Боргена?

— О, Боргена! Боргена я, конечно, знаю.

— Ты видел его в последнее время?

Почему все-таки он не сказал этому Тулне: Будь добр, дурак, поди прочь и оставь меня в покое?

Тулне вернулся к своей литературной продукции. На радио не понимают, что литература — это его хлеб. Неплохо, если бы кто-нибудь подал им эту мысль.

Эрлинг нагнул голову.

— Некоторых писателей не пускают на радио. Этим должен заняться Союз писателей. Он должен требовать, чтобы выступления и всякое такое были справедливо распределены между всеми его членами.

Потом начались жалобы на преследования со всех сторон. Эрлингу принесли обед.

— А мне, пожалуйста, стакан пива, — попросил Тулне у официанта.

— Меня это не совсем устраивает, — проговорил наконец Эрлинг. — Я жду знакомого.

Официант ушел. Эрлинг занялся рыбой и с раздражением заметил, что у него дрожат руки. На Тулне он не смотрел.

— Кого ты ждешь?

Эрлинг не ответил.

— Могу я предложить тебе к треске рюмку водки? — спросил, помолчав, Тулне.

— Я не хочу.

— Ты записался в трезвенники?

Эрлинг вскипел от этой насмешки. Пошлость была юмором Тулне. Он хотел рассмешить Эрлинга. Эрлинг не стал объяснять, как он относится к алкоголю в настоящее время. Молчание затянулось. Наконец Тулне не выдержал:

— Между прочим, я оставил своих друзей, чтобы кое о чем спросить тебя.

Друзей он, конечно, назвал по именам.

— Мы собираемся отпраздновать Рождество на даче в Рауланде, водки будет — залейся. Не хочешь ли присоединиться?

— Я занят.

— Где ты встречаешь Рождество?

Эрлинг, перестав есть, изучал Тулне. Зачем сердиться? Все правильно. На что он мог надеяться, если сразу не сказал этому человеку, что за его столиком ему нечего делать? Он припомнил все, что говорил Тулне. Обычная болтовня, которую, к сожалению, он вовремя не остановил.

Тулне не понял, что означает заминка Эрлинга, и предпочел объяснить ее наиболее выгодным для себя образом — Эрлинг нконец-то оттаял.

— Где ты встречаешь Рождество? — повторил он.

— У друзей, недалеко от Конгсберга, — спокойно ответил Эрлинг.

И тут же увидел ухмылку. Тулне наклонился к нему через столик, казалось, у него вот-вот потечет слюна, он широко улыбался своему доброму другу Эрлингу:

— Ты едешь в Венхауг?

Он не подозревал, что оказался объектом эксперимента и что результат был удовлетворительный. Эрлинг не спускал с него глаз, в лице у него не дрогнул ни один мускул. У Тулне забегали глаза: что-то тут было не так, может, все-таки лучше не говорить о женщинах? Но легкомыслие взяло верх над разумом.

— Позвони туда и скажи, что не можешь приехать. Это легко уладить.

Эрлинг продолжал смотреть на него, потом снова принялся за еду. Его охватила ненависть к Тулне, он был бессилен перед ним — глупо быть грубым с человеком, который может подмигивать кому угодно. Эрлинг медленно и грустно покачал головой. Наконец он избавился от Элиаса Тулне, подозвал официанта и попросил принести ему двойное виски. Даже сзади было видно, как у Тулне дернулась голова.

Ох уж эти ядовитые ухмылки! Многие теперь жалели, что ухмылялись в свое время. Когда-то они ухмылялись по поводу того, что у него был ребенок от уличной девки. Правда, очень скоро они пожалели об этом. Они же ничего такого не говорили!.. Наоборот, говорили, что он молодец: позаботился о дочери и поселил ее в Венхауге. Все в порядке. Однако в таких объяснениях была изрядная доля лукавства. Эрлинг по мере сил и возможностей заботился о дочери и тогда, когда они потешались над ним. В том числе и за то, что он дал дочери свою фамилию — Юлия Вик. Теперь-то они называли это чуть ли не подвигом. Даже странно, как приукрашивались теперь все его поступки — многие, сидя за кружкой пива, говорили: «Я вчера беседовал с Эрлингом Виком. Хороший парень».

Мать Юлии звали Маргрете, она отдыхала в пансионе. Там она и встретила Эрлинга, который неподалеку снимал дом. Юлия никогда не жила с матерью, она воспитывалась в разных местах. Эрлинг помещал ее в новое место всякий раз, когда у него возникали подозрения, что ей плохо живется в старом. Однажды в декабре 1948 года Фелисия приехала к Эрлингу и застала у него Юлию, которую он ненадолго взял к себе. Ему хотелось проститься с дочерью перед отъездом на Канарские острова. Фелисия не знала о существовании Юлии. Они провели странный вечер, в воздухе витало напряжение. Фелисия умела быстро перебирать в уме разные комбинации, которые как будто не имели к ней отношения: Юлии, должно быть, лет тринадцать с половиной? Узнав, что она не ошиблась, Фелисия смело спросила, когда она родилась. Юлия ответила равнодушно и как-то безжизненно, в то время она говорила только так. Фелисия с отсутствующим видом смотрела на Эрлинга, прикидывая в уме, что он стал отцом Юлии как раз тогда, когда забыл о ней, словно ее вообще не существовало. По ее глазам он понял эти арифметические упражнения, и Фелисия знала, что он это понял, но оба промолчали. На другой день Фелисия увезла Юлию к себе в Венхауг и оставила ее у себя. Все безрадостное и безжизненное давно слетело с Юлии. Во многом она стала копией своей любимой подруги Фелисии, но у нее достало силы воли, чтобы сохранить собственную индивидуальность, теперь ей шел уже двадцать третий год. И все-таки над ними постоянно витала тень…

Эрлинг мог опасаться, что, пожив в Венхауге, Юлия станет трудным ребенком. Он многого мог опасаться.

Фелисия отплатила за зло добром, словно это было ее любимое хобби.

Тетя Густава

Не доезжая до Венхауга Эрлинг попросил Кристиансена свернуть к тете Густаве. Старая женщина сидела на кухне и перебирала ягоды. При виде Эрлинга она не смогла скрыть свою радость. Тете Густаве было под девяносто, и ноги плохо ее слушались, но все-таки она спустилась в погреб за домашним сидром.

Вообще тетя Густава никому тетей не приходилась. Много лет она ходила по усадьбам, помогая печь и готовить, если в этом была нужда, но чаще всего она жила в Венхауге, где до появления Фелисии лучше всех остальных справлялась с хозяйством; правда, ее старались держать немного на расстоянии, потому что тетя Густава была по натуре тираном. Она родилась в семье арендатора на одной из соседних усадеб и в восемнадцать лет осталась сиротой, это было так давно, что нынешняя молодежь с трудом представляла себе, что и тогда тоже жили люди. Вскоре тетя Густава встретила человека, к которому перешли и ее дом, и она сама, правда, их браку предшествовала долгая помолвка, о которой тетя Густава вспоминала не без сарказма. Равно как и об их браке. Не исключено, что из Пера мог бы получиться хороший хозяин, осторожно говорила тетя Густава. Она никогда не была в восторге от своего мужа, а может, просто плохо его помнила. Мы прожили всего полгода, когда это случилось, говорила она, и все знали, что последует дальше. Шел дождь, спокойно продолжала тетя Густава. Была обычная дождливая погода, как всегда в начале ноября. Когда немного прояснилось, он ушел в лес, а в сумерках его принесли домой.

Он нашел ель, которую повалил ветер. Корни торчали стеной из развороченной земли и камней, и каждому было ясно, что они, словно катапульта, швырнули бы того, кто решился бы отпилить ствол, сидя на комле. Но Пер в тот день словно ума решился. Если только он у него был, прибавляла тетя Густава, точно говорила о чужом человеке, которого оценивала только по одному поступку. Может, он просто плохо соображал в тот день, как я уже сказала, не знаю. Его забросило аж на вершину соседнего дерева. Это был настоящий цирковой трюк. Конечно, он был мертв, по-правде сказать, он немного выпил по случаю плохой погоды. Подумать только, влез на ствол и начал его пилить. В тот день он точно был не в себе, спокойно говорила тетя Густава. Полетел словно птица. В ее голосе слышались остатки давнего гнева. Когда тетя Густава доходила до этого места, слушатели старались не смотреть на нее и лица у них становились каменными. Пробормотав, что в большой голове не обязательно бывает большой ум, тетя Густава обычно спрашивала: А чем кончил тот парень, которого вы зовете Летучим Голландцем?

Но тете Густаве было суждено пережить еще один позор. Через несколько месяцев после смерти мужа она родила сына. Аккурат в мой день рождения, говорила она почему-то недовольным тоном. Словом, день рождения был у нас в один день. Потом сын уехал в Штаты и в течение пяти или шести лет присылал мне иногда в письмах по нескольку долларов. Я не знала, что с ними делать, но лавочник пустил на них слюну и, уж будь уверен, выманил их у меня. Сын писал, что у него все хорошо. Потом он перестал писать. После 1916 года тетя Густава не получила от него ни слова. Она была оскорблена. Ей не приходило в голову, что он мог умереть, хотя иногда у нее мелькали подозрения, что он проделал такой же фокус, как и его отец. Все его родичи с той стороны были малость с придурью. А может, он отправился искать золото? Но за сорок лет можно было на минутку оторваться от золотой жилы и написать хоть два слова своей старой матери. Люди замечали, что теперь Перу — мальчика назвали в честь отца — должно быть уже за семьдесят, но тетя Густава только презрительно хмыкала в ответ — для нее это был не возраст.

Проселочная дорога отошла обратно к хозяину, а дом с небольшим садом он оставил вдове. Там она разводила комнатные растения и укреплялась в своем скептическом отношении к жизни, что явно удлиняло ее собственную. Кроме того, тетя Густава следила за тем, что делалось на дороге.

Лет десять назад старый хозяин усадьбы умер в возрасте, который тетя Густава могла признать солидным лишь скрепя сердце, и это дало ей новую пищу для разговоров, помимо Летучего Мужа и не пишущего писем сына. Семидесятилетний зять хозяина, к которому отошла усадьба, хотел выгнать тетю Густаву из ее домишка. Она рассердилась, а Фелисия сказала однажды, что она не только рассердилась, но и испугалась. Тетя Густава не признавала никаких перемен. Она объясняла, что уже слишком стара для них. Если бы кто-нибудь поглубже поинтересовался этой арендой, то обнаружил бы, что тетя Густава никогда не платила за свой дом, впрочем, это ничего не изменило бы. Она родилась в этом доме почти сто лет назад, и хозяин усадьбы никогда даже в шутку не заикнулся о такой глупости, как плата за дом. Наверное, это придумали где-нибудь в Конгсберге.

Эрлинг с удовольствием навещал тетю Густаву и рассказывал о ней своим знакомым. Но он плохо понимал ее. Если у нее спрашивали, довольна ли она своей жизнью, она сразу проникалась недоверием, словно опасаясь, что ей расставляют ловушку. А почему бы ей не быть довольной? И начинала рассказывать о Пере, которому захотелось полетать, и о сыне, не дававшем себе труда написать матери письмо, а вообще-то жизнь не так уж плоха, заключала тетя Густава.

Фелисия называла ее милым эксплуататором, вымогателем, каких поискать. Она не метит высоко, но умеет требовать и получает все, что захочет.

Эрлинг не очень верил этому. Что-то тут было не так. Тетя Густава прожила нелегкую жизнь. Она любила цветы, и ее любили дети. Она всегда была готова прийти на помощь. Никогда не передавала сплетен. С другой стороны, она отличалась сдержанностью и скептицизмом, не считая почти идиотского толкования двух событий — смерти мужа и молчания сына, — которые застряли у нее в голове. Эрлинг любил эту старую женщину. Фелисия, Юлия и другие обитатели Венхауга тоже. Но, общаясь с тетей Густавой, он разбивал лоб о стену. В этой стене не было ни двери, ни щелки. И хотя тетя Густава была кисла как уксус, навещать ее было приятно. Характер у нее был тиранический и вздорный, но в ней не было ни капли снобизма. Эрлинг все больше проникался убеждением, что тетя Густава — холодный человек, которому наплевать на человечество, но однажды она пришла к мысли, что, раз ей самой хочется получать от жизни как можно больше радости, это должно быть позволено и другим. Словом, тетя Густава с этической точки зрения была представительницей самого прочного мировоззрения, которое зиждилось на эгоизме и было придумано практичной крестьянкой, для которой дважды два — четыре. Но отношения тети Густавы с детьми?… Может, дети, которые не бывают сентиментальны, если с ними не сюсюкают, потому и любили эту женщину, что понимали: она предпочитает быть покладистой и доброй, потому что так проще. Тетя Густава с таким возвышенным равнодушием смотрела на них, что им было ясно: ей безразлично, едят ли они ее маринованные сливы или упали с дерева и сломали себе шею. Наблюдения за многими семьями позволяли Эрлингу думать, что любовь не всегда дает детям чувство уверенности, чаще его дают крепкие нервы и отсутствие у некоторых взрослых излишнего интереса к тому, что делают дети.

Тетя Густава всегда отличалась завидным здоровьем, но после войны ее сильно разнесло. Сравнение человека с бегемотом — такое же преувеличение, как сравнение выигрыша в лотерее со взрывом атомной бомбы, к какому любят прибегать люди, лишенные чувства слова. Но тетя Густава была и впрямь похожа на бегемота, и Эрлинг старался не думать о ее весе. Первый раз он увидел тетю Густаву летом 1945 года, уже тогда она была непомерно толста. Поэтому он полагал, что и в молодости она тоже была толстой.

Пыхтя, как паровоз, она принесла кувшин домашнего сидра и налила Эрлингу полный стакан. Себе же взяла хлеба и сыра, она достала их из ящика буфета, который выдвинула настолько, что он закрыл весь ее огромный живот. Перед домом стояло такси с невыключенным мотором, но тетю Густаву это не смущало.

— Ну, рассказывай, — велела она и засунула в рот почти весь кусок хлеба с сыром.

Из одного ящика в другой, подумал Эрлинг, и пригубил стакан, прежде чем осушить его.

— Хороший у тебя сидр, — сказал он.

— Можешь выпить хоть весь кувшин. — Тетя Густава запихнула в рот остатки хлеба и вооружилась ножом, чтобы отрезать еще кусок. — Чем ты был занят в последнее время? Небось кутил с девушками?

Эрлинг сказал, что он писал книгу.

— Опять писал? — с презрением спросила тетя Густава и запихнула в себя новую порцию хлеба. — Не понимаю людей, которые могут ничего не делать. Правда, ты много времени проводишь в Венхауге.

Эрлинг добродушно рассмеялся. Не переставая жевать, тетя Густава мрачно взглянула на него.

— Чего смеешься?

Смеяться и впрямь было нечего. Многим писателям Норвегии пошло бы на пользу, если б они несколько раз в год приезжали в Венхауг и получали, так сказать, свою порцию удобрений. Но почему-то в Венхауг люди попадают лишь после того, как у них появится собственный дом и надежный кусок хлеба, подумал он, вдруг став серьезным.

— Твой отец был портняжка?

— А что? — быстро спросил он, удивившись ее вопросу.

— Хорошее дело. Вот если бы мой муж умел шить.

Эрлинг выпил еще стакан сидра и встал, он спешил в Венхауг, а то бы еще раз с удовольствием послушал ее рассказ о муже, взлетевшем на вершину ели.

— Между прочим, а как его оттуда сняли?

Тетя Густава уже так погрузилась в свои воспоминания, что сразу поняла, о чем он спрашивает:

— Я тебе об этом не говорила, потому что это мало приятно. — Она откинула голову и высыпала в свою вечно голодную глотку горсть хлебных и сырных крошек. — Подцепили багром и сняли.

Как по-разному люди уходят из жизни, подумал Эрлинг, шагая под проливным дождем к ждущему его такси. Одних душат петлей, как свиней, других снимают багром с верхушки ели.

Кто сказал, что человек наг?

Эрлинг лежал в своей комнате в Старом Венхауге, в котором хозяева теперь не жили. Он только что прочитал в газете одну статью, но никак не мог сосредоточиться на ее содержании. Рядом на тумбочке колыхалось пламя свечи. Дождь стучал в стекла и в стены. Шумел вздувшийся ручей. Эрлинг упивался этими звуками, было уже за полночь. Кто-то вошел в дом и стал подниматься по лестнице — шелест плаща, быстрые шаги. Легкий стук в дверь, и в комнату вошла Фелисия. Она сняла плащ и раскинула его над стулом, словно палатку. Улыбаясь Эрлингу, быстро разделась. Кожа у нее была смуглая, как у маори, и от колебания свечи ее оттенок казался еще теплее. Волосы серебряной птицей летели над головой; когда в глазах Фелисии отражалось пламя свечи, они вспыхивали огнем. Ее прохладное тело прижалось к Эрлингу, и он уловил в себе страстную мольбу, чтобы это мгновение продлилось подольше, но их уже захватило и понесло еще до того, как они осознали свое желание.

Эрлинг выгорел раньше и наблюдал за Фелисией: ее счастливое лицо с приоткрытыми в безотчетной улыбке губами вдруг исказилось, улыбка исчезла и уступила место ярости Медузы, теперь это был рот хищницы, искаженный родовыми муками. Нервы и мышцы вокруг ее прекрасных глаз ослабли, она некрасиво моргала, сверкая глазами, как подменыш тролля. Эрлинга неожиданно откинуло в сторону, словно в борт лодки ударила большая волна. Фелисия со стоном ухватилась за него и одной рукой вцепилась ему в волосы. Он испугался, что сломает ей пальцы, словно оледеневшие в этой судорожной хватке, когда пытался разжать их, чтобы она не вырвала ему все волосы. Он уже не участвовал в экстазе и потому подумал с юмором, что наконец нашел убедительное объяснение тому, почему люди пользовались ночными колпаками. Он стоял рядом с кроватью и, смотря на это неистовство, вспоминал, что крылатый конь поэзии был сыном бога моря Посейдона и Медузы Горгоны.

Фелисия замерла в неудобной позе, она с раздражением смотрела на Эрлинга:

— Шут гороховый, чего ты смеешься?

Потом она лежала, положив голову ему на плечо, и тоже вслушивалась в шум дождя. Он гладил ее.

— Можно ли представить себе что-то более мирное, чем такой проливной дождь темной августовской ночью? — проговорил он.

— И мы двое, предоставленные самим себе в Старом Венхауге, — подхватила Фелисия. — Нет, ничего более прекрасного быть не может. В такие ночи я всегда думаю о зверях и маленьких птичках. Я вижу и крупных птиц, вон тетерева, они сидят на ветках, крепко прижавшись друг к другу, и спят под шорох ветра и шум дождя, и в ушах у них тоже шумит, а дерево качается вместе с ними, и на соседних деревьях тоже качаются спящие птицы, и хлопают оторвавшиеся черепицы на крыше Старого Венхауга. Утром я непременно скажу об этом Яну, он всегда следит, чтобы крыша была в порядке, ты его знаешь. Исправляй поломки, пока они маленькие, говорит он. И вообще, тебя не было так долго, я так истосковалась по тебе, и спасибо, что ты выпил не слишком много.

— Ты сама как шорох ночи, Фелисия, твоя речь похожа на журчание весеннего ручья, и ничто не может сравниться с твоим сладостным напитком…

— Прекрати. Сейчас на дворе август. Сочинять ты можешь после рабочего дня, как совершенно справедливо сказал твой брат. Прошлой ночью я проснулась еще до рассвета и думала о тебе. Ни о ком другом я не могла думать и спать тоже не могла. Так продолжалось до полудня, я думала: Сегодня приедет Эрлинг, и когда ты позвонил, я побежала к телефону, чтобы опередить Юлию, потому что знала, что это ты. Как глупо, сказала мне Юлия.

— Глупо, что я позвонил?

— Конечно, нет. Глупо, что я побежала. Откуда ты знала, что это Эрлинг, ты получила письмо от него? — спросила она. В тот день, когда ты вернулся домой из Лас-Пальмаса, я тоже все утро думала о тебе, прибирала твой дом и думала о тебе. Чего только я не передумала, и все представлялось мне так отчетливо, как в те разы, когда ты обманывал меня. Ведь я всегда это знаю, я просыпаюсь ночью, и мне бывает так грустно, но на этот раз… на этот раз я знала, что ты тоскуешь по мне. Мужчины — это большие дети…

Последние слова позволили Эрлингу не отвечать ей. Он не любил, отвечая на такое признание, говорить, что тоже сильно тосковал по ней. Он предпочитал немного подождать. Признайся он ей в этом сейчас, это будет похоже на то, как, выслушав рассказ о чьей-то болезни, сказать, что ты тоже болен.

— Может, мужчины и впрямь большие дети, но ты бежишь под проливным дождем в Старый Венхауг, чтобы забраться в постель к такому большому ребенку.

— А разве ты не за тем приехал в Венхауг?

— И за этим и за другим — за всем Венхаугом, — серьезно ответил он.

Эрлинг встал на колени и начал сильными движениями растирать спину Фелисии, она это любила. Через некоторое время она повернулась на спину, и он продолжал свою работу. Она лежала с закрытыми глазами, словно спала, и ровно дышала. Наконец она шевельнулась, положила руку ему на затылок и притянула к себе. Так оно лучше, думал Эрлинг, тишина и покой позволили ему настроиться на одну волну с Богом.

Фелисия встала и подошла к стулу, где лежала его одежда, пошарила в карманах в поисках сигарет. Он следил за ее легкими движениями и был растроган больше, чем когда-то давно, когда впервые увидел ее обнаженной (он вдруг вспомнил Гюльнаре). Тогда роли распределялись иначе: он был женат, а Фелисии было только семнадцать. Теперь ей было сорок, но ему она казалась более молодой, веселой и счастливой, чем обычно. Стройная, точно семнадцатилетняя девочка, она стояла в своем серебряном шлеме и прикуривала сигареты, сперва для него, потом для себя, он увидел, как сверкнули ее глаза в пламени спички. Сейчас она была похожа на непримиримую мстительницу. Уже через четыре дня после гибели братьев она расправилась с тем, кто их предал.

Как давно, как давно и странно…

Великосветская барышня и сын бедного портняжки

Эрлинг приподнялся на локте и наблюдал за Фелисией — она курила, стоя посреди комнаты и глядя куда-то вдаль.

— Я думал о войне, — сказал он. — Тебе не кажется, что все мы как будто лжем, когда теперь говорим о войне? Мы как будто рассказываем сон и пытаемся убедить себя в том, что это было на самом деле. Вспомни Яна. Его рассказ, как он выполнял то задание, ты знаешь, о чем я говорю. Сегодня кажется, что это рассказывает паралитик. Я порой удивляюсь, неужели все так и было? Между прочим, мне недавно приснилось, что я проснулся, разбуженный сном об атомной войне, — наверное, я думал о ней. И я испытал огромное облегчение, что никто не бросал бомб на Хиросиму и Нагасаки и что меня больше не будут мучить мысли о детях супругов Розенберг.

Фелисия глубоко затянулась, не двинувшись с места. Голос ее звучал низко и незнакомо, изо рта медленно поднимался густой дым.

— Хорошо, что ты проснулся во сне, чтобы вспомнить о них.

— Ты стоишь слишком далеко, иди сюда, — позвал он.

— Эрлинг, солнышко, мне хочется немного остыть.

В нем что-то дрогнуло. Она никогда не называла его так.

— В пятницу произошел один случай, он-то и выгнал меня из дому и заставил приехать в Венхауг. Иди сюда, Фелисия.

Она погасила сигарету о печку и снова легла рядом с ним. Он обнял ее за шею.

— Вчера вечером мне нанес визит Турвалд Эрье, помнишь, Запасной Геббельс из Уса?

— Как посмел один из тех, кто избежал виселицы, явиться к тебе?

Не шевелясь и не прерывая, Фелисия слушала его рассказ.

— Я вышел из себя. Мне было противно и стыдно, что он осмелился явиться ко мне. Он отравил мой дом. Я был страшно оскорблен, но ведь мы еще многого не уяснили даже для самих себя. Передо мной стоял этот отвратительный тип, убийца самого худшего толка, а я почему-то думал о нашей доле вины, я много думаю о ней в последнее время. Все эти люди выросли в норвежской среде, у них были норвежские родители, и они сами, как и мы, норвежцы. Это мы их создали. Оправдать предателей нельзя. Нельзя простить им их низость. Но надо признать: есть и наша доля вины в том, что в стране оказалось так много подобных людей. Виноваты и они, и мы. Почему они попались в такую явную ловушку? Как установило следствие, Квислинг не был душевнобольным, но он был сумасшедший, совершенно одержимый. Почему он оказался государственным советником в норвежском правительстве? Ведь его туда ввели не немцы, не норвежские нацисты? А этот Турвалд Эрье с его собачьей головой? Этот золотой представитель не одной тысячи этих безнадежных личностей? Он явился ко мне и хотел заключить со мной сделку, хотел, чтобы я заплатил ему за то, что принадлежит мне! Когда я выставил его за дверь, у меня как будто почва ушла из-под ног. Я не мог оставаться дома и позвонил в Венхауг. Странно, Фелисия, после его ухода я искал утешения в мыслях о нашей встрече, когда я вернулся с Канарских островов — само по себе это не странно, странно то, что ты здесь сегодня тоже вспоминала о той встрече. Я приехал, чтобы увидеть твое лицо и избавиться от скорби, которая охватила меня сегодня утром. Приехал за помощью, и ты помогла мне. Я не собираюсь задерживаться у вас надолго, но сказал своему адвокату, что живу здесь и что украденные вещи следует доставить сюда. Ты знаешь, эти картины висели в нашем с Эллен доме. У вас с Яном должно быть другое отношение к ним, не такое, как у меня, посмотрите и решите, оставите ли вы их себе, продадите или подарите кому-нибудь. Турвалду Эрье в любом случае придется с ними расстаться.

Фелисия поцеловала его и долго молчала. Наконец она заговорила, и ее слова не удивили, но разочаровали его, он ждал совсем другого:

— Ты сказал, что Турвалд Эрье отравил твой дом, и это напомнило мне о том, о чем я много думала в последнее время: тебе надо поселиться в Венхауге. Не потому, что твой дом осквернили, он осквернен не больше, чем если б в него проникли воры и нагадили там, я слышала, воры любят так развлекаться. Твоих мыслей об осквернении я не разделяю, но я просто подумала, что Старый Венхауг стоит у нас пустой, а для дома это плохо. Сдавать его я не хочу. Подумай еще раз, Эрлинг. Переезжай к нам. Тебе не надо покупать этот дом. Ян не расстанется с ним ни при каких обстоятельствах. В этом доме прошло его детство. Дом принадлежал многим поколениям его родичей, он важная часть полученного Яном наследства, нечто большее, чем просто собственность. В этих вопросах Ян настоящий сноб, благослови его Бог. Но ты будешь жить в Старом Венхауге, как жил бы в своем собственном доме. Можешь сохранить и дом в Лиере, чтобы иметь, так сказать, запасные рубежи, если тебе покажется, что ты здесь не прижился. Будешь встречаться там с другими женщинами, если захочешь, потому что я не стерплю, если ты привезешь в Венхауг какую-нибудь подружку. Подумай и о Юлии.

— Пользуешься случаем, чтобы снова поднять этот вопрос? По-моему, мы с тобой уже все обсудили и ничего нового больше не скажем. Если я поселюсь здесь, я буду уезжать отсюда терзаемый угрызениями совести, а ты будешь воображать себе всякую всячину гораздо больше, чем раньше. Я не хочу повторяться, но боюсь, если я перееду сюда, между тобой и мной встанет какая-нибудь преграда. И между Яном и мной. И между Венхаугом и мной. Я давно привык жить один, только так я могу работать. Ты ревнуешь меня к моему одиночеству, Фелисия, но если ты отберешь его у меня, ничего хорошего из этого не получится.

— Да, мы много говорили об этом, но так ни до чего и не договорились. Единственный твой аргумент, который произвел на меня впечатление, это то, что ты здесь не сможешь работать. Но я не верю тебе. Можно все устроить так, что тебе будет прекрасно работаться и в Венхауге… Дело в другом, и мне кажется, что все очень просто. Большую часть своей жизни ты прожил в тяжелых условиях, у тебя не было настоящего дома. В молодости ты был вынужден жить с людьми, которые были тебе неприятны. Тебе очень хотелось жить одному, чтобы никто тебе не указывал, что делать, чтобы все решал только ты сам. Ты не терпишь даже намека на вмешательство в твои дела. Дошло до того, что тебе мерещатся призраки, если в доме находится посторонний. Ты так боишься, что кто-нибудь сделает тебе замечание или позаботится о тебе, что заранее начинаешь огрызаться. Не сердись на меня, но сейчас в тебе говорит сын бедного портняжки из Рьюкана, и в глубине души ты больше боишься вмешательства с моей стороны, чем со стороны кого-либо другого, потому что я — великосветская барышня, как ты изволил выразиться, то есть принадлежу к тем людям, которым в последнюю очередь может быть дозволено вмешиваться в твою жизнь. По-моему, тебе пора избавиться от остатков пролетария в своей душе. Я прекрасно понимаю, что полностью ты никогда от этого не избавишься, да мне и не хочется, чтобы ты был другим. Мы все тебя очень любим. У тебя нет более близких людей, чем мы. И никогда не будет. И если мы предлагаем тебе переехать к нам и поселиться в Старом Венхауге, значит, и я в этом не сомневаюсь, мы все устроим так, чтобы тебе было хорошо. Нравится нам это или нет, твоя свобода никогда ничем не будет ограничена.

Эрлинг молчал, лаская Фелисию. Эта паутина становится все гуще и плотней, думал он. В один прекрасный день я не смогу даже пошевелить рукой.

— Ну еще лет десять, — сказал он, поглаживая Фелисию. — А там я буду уже стариком. Все-таки ты почти на двадцать лет моложе меня. Надо смотреть в будущее, Фелисия.

— Я и смотрю, и даже гораздо дальше, чем ты думаешь! Где, скажи, ты собираешься жить, когда состаришься?

Она прижалась к нему.

— Я люблю тебя таким, какой ты есть. И тебе надо бы немного больше любить меня такой, какая я есть, и забыть все свои отговорки. Мы не выбираем, где нам родиться. В тебе всю жизнь будто торчит раскаленная игла, но, по-моему, сыну бедного портняжки пришло время сдаться.

Эрлинг чуть-чуть отстранился от нее:

— А по-моему, мы говорим о том, что к нам с тобой почти не имеет отношения. Я смирился с тем, что было в Швеции. Во всяком случае с тем, что касалось меня, я смирился. Мне хотелось отбить тебя у Стейнгрима, и когда мы с тобой снова оказались в одной постели, я решил, что добился своего. Но ошибся. Ты предпочла мне Яна и вышла за него замуж. Я был на твоей свадьбе. И может быть, ты помнишь, что я ничего не пил, только нюхал вино. Я защищался от самого себя, хотя и не думал, что что-то может произойти во время этой треугольной свадьбы. Ни на одной свадьбе не было более мрачного гостя. Я смотрел на тебя и читал про себя стихотворение Вельхавена[11]. Помнишь «Летящие духи»? Хорошо, что я был трезвый, когда мне пришло в голову это стихотворение. Опьяненный алкоголем мозг мог бы от него вспыхнуть. Духи вытащили бы меня за волосы через каминную трубу и унесли бы с собой, а испуганные женщины окружили бы окровавленного жениха. Я сидел и думал, не спятила ли ты. К концу праздника на нем оставалось лишь три трезвых человека. Ты, Ян и я. Ты родила от него двух детей. Я всегда подозревал, что ты не вышла за меня замуж потому…

— Почему?

— Потому, что я был болен. Потому, что сам считал себя душевнобольным. Потому, что ты ошиблась в моем неврозе, который и правда легко было принять за что угодно и который ты спутала с душевной болезнью. Хотя, с другой стороны, ты и сжалилась надо мной именно потому, что считала меня больным. По одной и той же причине ты и пожалела, и оттолкнула меня, но замуж вышла все-таки за Яна…

— Опять начинаешь? Уже давно ты не защищался от меня своей болезнью. Я в ней не ошиблась. Ты был не более безумен, чем сотни других норвежцев, которые во время войны жили в Швеции. Твоя болезнь никак не повлияла на мое решение. Просто мы со Стейнгримом договорились, что я буду жить у него. Я сама была тогда в тяжелом состоянии. Перестрелка на границе, бесконечные допросы… мне нужна была ванная, мне нужно было отоспаться, и к тому же я покончила с тобой много лет назад. Твоя болезнь внесла, конечно, свою лепту, но решающей она не была никогда.

Фелисия всхлипнула:

— С Яном мне было так спокойно. Он никогда не был нашпигован требованиями, как большинство мужчин. То, что ты сейчас мне сказал, недостойно тебя. Мы с той молоденькой француженкой — куда, между прочим, она тогда делась? — помогли тебе справиться и с болезнью, и с запоями, и не думай, что это было легко. Но замуж за тебя я бы никогда не вышла, даже если б не было Яна. Никогда. Тебе не везло с женщинами. Это видно по твоей жизни. Сперва ты много лет их боялся. Потом много лет они без памяти влюблялись в тебя. И то и другое одинаково плохо. Я фигурировала в твоей жизни в обеих ролях.

Когда ты соблазнил меня и я по уши влюбилась в тебя, я была слишком молода, а ты был тогда чем-то вроде Мартина Лейре…

— Фелисия!

— Да, ты был тогда только чем-то вроде Мартина Лейре! А когда до меня дошла очередь в Швеции, у тебя был уже другой период и ты просто хотел украсить мною свою жизнь. Ты был болен, это верно, но в тебе еще сидело столько старой глупости, что тебе хотелось не поправиться, а идти напролом. Ты даже не стремился поправиться. Тебе нужна была Фелисия Ормсунд, чтобы все говорили: посмотрите на Эрлинга Вика, у него еще есть порох в пороховницах, вон он идет с Фелисией Ормсунд! Но так не получилось. Ты был мне не нужен, пока в той или иной ипостаси оставался сыном бедного портняжки из Рьюкана. Мне был нужен здоровый и зрелый Эрлинг Вик, который больше не кидается напролом. Мало того, я не хотела быть зависимой и от такого Эрлинга Вика. Потому что, признаюсь, прекрасно понимала, что когда-то сделала для тебя. Я была совсем юная, но именно я дала тебе мужество встречаться с женщинами. Ты был в два раза старше меня, тебе было тридцать четыре, а мне — семнадцать. Я была очень молода, и меня переполняли ожидания. Ты все разбил вдребезги, хотя я помогла тебе. Ты отправился к другим женщинам новым человеком, каким стал благодаря мне. Он, боится? — удивились бы они, узнав о твоем страхе перед женщинами. Этот мужчина боится женщин? Да, ты боялся женщин, и ты ушел от меня, злоупотребив, как обезьяна, представившейся тебе возможностью. Потом прошло много лет, и мы снова встретились в Швеции, и ты, в своей слепоте, больной, решил, что можешь злоупотребить мною еще раз. Но это не получилось, Эрлинг. Ты говоришь, что все принимаешь как есть и что это для тебя — главное. Я смогла все простить тебе потому, что поняла причины и связи, и еще потому, что любила тебя, но если ты покопаешься в себе, то увидишь, что так и не простил мне зла, которое я причинила тебе, пусть и в целях самозащиты. Может, мне хотелось выйти замуж именно за тебя. Но больше я не буду напоминать тебе об этом. Здесь, в Венхауге, живет твоя дочь, которая нежно любит тебя. Где же тебе и жить, как не здесь?

Эрлинг предпочел отмолчаться, хотя это было нелегко. Долго царила тишина. Они лежали и наблюдали друг за другом. Фелисия подняла руку и погладила его по щеке.

— Эрлинг, — сказала она с болью в голосе, — меня в гимназии звали Фелисия Целомудренная. И мне хотелось соответствовать этому прозвищу, которое девочки придумали мне в насмешку. Я не хотела быть такой, как они. Однажды я, разозлившись, сказала одной девочке, что не хочу быть похожей ни на кого, хочу быть самой собой. Она разболтала об этом, и все надо мной смеялись, но я и в самом деле так думала, хотя говорить ей об этом, конечно, не стоило. У меня не было идеала чистоты или девственности, нет, и я не боюсь в этом признаться. Просто я была слишком гордая. Фелисия Ормсунд не станет обниматься по углам с кем попало! Встреча с тобой была моей победой, я была королевой в этом курятнике, и девочки знали, что я могу получить любого парня, какой мне понравится. Вот и все. Глупый Эрлинг, ты явился и лишил невинности великосветскую барышню. И потом на много лет забыл о ней. А я никогда не забывала тебя. В тебе есть какое-то гибельное безумие, Эрлинг. Ты принес несчастье всем женщинам, которых ты знал, хотя это никогда не было твоей целью, ни о чем таком ты не думал и даже не подозревал, что твое поведение — это глупая месть выскочки. Однако ты стал моей великой любовью. И всегда был ею, где бы ни находился, рядом или вдали. Нет, все-таки не всех женщин, каких ты знал, ты сделал несчастными — исключение лежит рядом с тобой. Ты всегда был со мной. Ты опалил мою душу, обманув меня. Я долго считала, что после нашей встречи стала другим человеком, но это не так; повзрослев, я поняла, в чем ошибка. Должна сказать тебе, Эрлинг, что я единственная из всех твоих женщин обладала волей. Пришел день, и я победила Сесилию Скуг, иначе почему, ты думаешь, я лежу здесь с тобой. Я была и осталась Фелисией Гордой. И твой злой дух не сломил меня. Ведь тобой, Эрлинг, правит злой дух, Оборотень, о котором ты столько говоришь. Он охотится за твоей душой. И я уже много лет знаю об этом. Ты никому не принес несчастья, но тем не менее все твои женщины стали несчастными. Порой мне представляется это иначе: однажды в твои владения пришел пироман, и ты слишком поздно обнаружил его. Когда-нибудь я покажу тебе настоящий сгоревший лес, он сгорел у нас в конце июня. В твоей душе тоже есть такой сгоревший лес. Я вовремя обнаружила его в тебе и приняла меры предосторожности. А другие женщины заблудились в этом лесу, но в таких лесах нет поющих птиц и там не бьется живое человеческое сердце. Там есть только обуглившийся труп хромого портняжки. Если б ты знал, Эрлинг, как мне хочется заботиться о тебе! И всегда хотелось, ведь у твоей великосветской барышни доброе сердце. Позволь мне отдать тебе Старый Венхауг и заботиться о тебе. Ты в любую минуту сможешь уехать оттуда и не приезжать, сколько захочешь, можешь вязать свои хитрые лисьи петли в любом другом месте, меня это не трогает. Я прекрасно знаю, о чем ты сейчас думаешь: а что скажут люди? В тебе всегда дремлет эта мысль. Но в таких делах я разбираюсь лучше, чем ты, и не трудись убеждать меня, что тобой руководят рыцарские чувства. В нашей округе людям, конечно, всякое может взбрести в голову, но они не посмеют этому верить. Они никогда не поверят, что, как сказал кто-то, можно грешить с веселым сердцем и улыбкой на устах. Они знают, что мы несколько отличаемся от них, и не осмелятся делать свои выводы из того, что видели в таком месте, где действуют не по их правилам. Думаешь, я не понимала, что делаю, когда обняла и поцеловала тебя в губы на глазах у Яна, как только ты приехал? Я просто демонстрировала свою сестринскую любовь к тебе.

— Все будет иначе, если я поселюсь здесь.

— Все будет еще лучше. Тогда уже точно никто ничему не поверит, даже если раньше и верил. Люди считают, будто законы природы изменить нельзя, а то, что они видят, кажется им слишком противоестественным…

— Ты говоришь как ребенок.

— Не стоит с презрением говорить о детях, а если ты и в самом деле заботишься о Яне, то ведь ты прекрасно его знаешь. Пока люди стремятся к миру, его терпимость безгранична. Неужели нельзя быть немного добрее, говорит он, но мы-то с тобой знаем, как много кроется за этими простыми словами. Об искусстве жить Ян знает больше, чем кто-либо из нас.

Эрлинг смущенно засмеялся:

— Я вспомнил его рапорт группе о том, как он по велению долга с присущей ему основательностью устранил Яна Хюстеда.

Фелисия прижалась к нему:

— Раз уж ты заговорил об этом, я расскажу тебе, почему тогда выбор пал именно на Яна. Он сам попросил меня предложить его кандидатуру. Больше предлагать некого, сказал он, хотя знал, что я тоже взялась бы за это дело. Теперь-то я понимаю, он просто прикинул, что для нас обоих будет лучше, если у него на счету тоже будет убранный предатель, вместо того чтобы у меня на счету их было два. Уже тогда он предвидел, что со временем соблазнит меня.

Эрлинг помолчал, потом встал с кровати и принес бутылку вина:

— Бокалы, может, и не сверкают, но я сполоснул их.

— Мог бы предоставить это мне.

— Ну вот, опять. У нас здесь никогда не будет мира…

Она впилась ногтями ему в бедро, и он вскрикнул. Наполнив бокалы, Эрлинг сел на край кровати и тут обнаружил, что Фелисия спит. Она умела засыпать мгновенно. Он устроился в кресле и пил вино, пока не заснул сидя. Проснулся он на рассвете. Все еще лил дождь. Эрлинг вскочил:

— Вставай, Фелисия, скоро утро!

Она тут же проснулась. Вот бы уметь так засыпать и так просыпаться, подумал Эрлинг. Она постаралась заставить его улыбнуться, но ему больше хотелось поколотить ее.

— Фу, — сказала она. — Противно, когда человек, которому предлагают любовь, выглядит так, словно ему сейчас отрубят голову. — И она прочитала детский стишок:

Едем, едем к мессе,

Порознь и вместе,

В праздничном платье,

В серебре и злате,

На караковом коньке,

С хворостиною в руке,

По долам и по горам,

Едем, едем в Божий храм.

Эрлинг сидел на краю кровати и смотрел, как Фелисия надевает трусики, такие маленькие, что они могли бы поместиться у него в кармане жилетки. Это, несмотря на сонливость, заставило его рассказать ей о самой порнографической статье, какую он только читал. Учитывая, конечно, возраст и обстоятельства. Лет в двенадцать он прочитал в местной газете что-то о бородах. Это возбудило в нем любопытство, потому что все взрослые носили большие бороды, и он полагал, что бороды вырастают у парней, когда они возвращаются из церкви после конфирмации. Не то, чтобы он видел что-либо подобное, но, наверное, думал, что по желанию парни до поры до времени просто задерживали их рост. В этом он не собирался подражать им.

Статья, которую он прочел, была, должно быть, перепечатана из какой-нибудь иностранной газеты. У знаменитых женщин спрашивали, как они относятся к бородатым мужчинам.

Одна из них, актриса, к удивлению Эрлинга, сказала, что мужчина вообще не должен носить бороду. Тогда какой же смысл становиться взрослым, подумал Эрлинг. Однако известная актриса не была фанатичкой в этом вопросе. Она была готова согласиться с тем, чтобы мужчины носили усы, но от них должно приятно пахнуть. Все женщины знают почему, лукаво закончила она интервью.

Эрлинг гадал о смысле усов, не зная, что имели в виду женщины, и эти догадки будили в нем вожделение. С тех пор порнография перестала интересовать его, сказал он, ведь она обычно имеет дело с более или менее обнаженными телами. Теперь это называется откровенной порнографией, и, должно быть, многим не нравится, что из нее исчезли намеки и таинственность. В них одинаково нуждались обе стороны.

Эрлинг беспокоился: утро уже наступило, хотя и серое, и за окном по-прежнему лил дождь. Наконец Фелисия, шурша плащом, быстро сбежала по лестнице. Он смотрел в окно, как она идет между высокими белыми березами, поднимается по широким ступеням Нового Венхауга и бежит по блестящим от дождя каменным плитам открытой террасы к парадной двери. Он лег и натянул на себя мягкую пуховую перину, она как будто ничего не весила. Эрлинг прикинул, сколько ночей они провели здесь с Фелисией примерно за двадцать лет, включая и то время, когда Новый Венхауг еще не был построен. Он заснул, ему снилось, что он ведет младшую дочь Фелисии из Старого Венхауга в Новый. Они шли по той же дороге, по которой недавно пробежала Фелисия, и так же лил дождь. Ян стоял на блестящих плитах террасы и улыбался им, в одном из окон мелькнуло лицо Фелисии. Глаза ее горели огнем. Он испугался. Ян взял девочку за руку, а Эрлинг вдруг куда-то исчез, словно его стерли с картины. Он проснулся со стоном, предчувствуя надвигающуюся опасность и сознавая собственное бессилье. Он не был жив, но и не умер, его просто стерли, как стирают с холста ненужное изображение. Он вдруг вспомнил, как Фелисия, уже собираясь уходить, обернулась к нему:

— Теперь я не сомневаюсь, Эрлинг, что тебе нужно жить в Венхауге.

В открытых дверях она остановилась и тихо засмеялась, обнажив крупные зубы:

— Тебе все равно придется жить здесь, почему ты думаешь, что только мужчины могут видеть Оборотня?

Потом ему снова приснился сон, еще более неприятный, чем первый, но, проснувшись, Эрлинг отогнал от себя все мысли о нем и вспомнил его уже только вечером.

Фелисия с Птицами

Фелисия подняла голову от миски с черной смородиной, которую перебирала, и сказала:

— Ян, милый, я говорила Эрлингу, что он должен поселиться у нас в Старом Венхауге.

Дождь на время прекратился, и дети играли на лужайке перед домом. К ним пришли несколько ребятишек из соседних усадеб. Иногда вся орава с криком и топаньем, словно испуганные овцы, пробегала мимо окна. Хватает же у них сил, думал Эрлинг, глядя на Фелисию. Что означают ее слова?

Переводя взгляд с Эрлинга на Фелисию, Юлия смахнула с пальцев приставшие стебельки, потом взглянула на Яна, слушавшего по радио утренний воскресный концерт. Ян медленно очнулся, словно вернувшись откуда-то издалека. Он молча стоял у окна и глядел на Старый Венхауг. Если он и слышал слова Фелисии, то, наверное, уже забыл о них. Что-то за окном привлекло его внимание, они это видели по тому, как он наклонился, чтобы лучше рассмотреть.

— Ну что же, — сказал Ян, бросив последний взгляд в окно. — Если Эрлинг хочет, я не против. Старый Венхауг стоит пустой. Впрочем, ведь это не сам Эрлинг придумал?

Он помолчал, задумавшись над чем-то.

— Есть, правда, одно «но». Если Эрлинг переедет к нам и ему здесь не понравится, для него это может оказаться неприятным экспериментом.

Ян не договорил, предоставив каждому додумать до конца его мысль, и снова заходил по комнате.

Фелисия взяла новую веточку, Юлия тоже. Все молчали. Ян опять погрузился в себя. Из сада доносились крики детей. Эрлингу не хотелось переезжать в Венхауг. Хотя иногда у него и возникало такое желание, но как бы случайно и словно в другом измерении. И все-таки переезжать сюда ему не следует. Это ясно. Нельзя думать, будто Ян может стерпеть все что угодно. Впрочем, что касается Яна, речь шла не о его терпении, а о его полном нейтралитете. Дело было в самом Эрлинге. Он хотел единолично распоряжаться своими днями и ночами и не был уверен, что Фелисия смирится с его одиночеством. Она говорит, что ему никто не будет мешать, но он в это не верит. Ему придется все время быть начеку, ждать, что ему вот-вот помешают, тогда как ему требовалось знать, что к нему никто не придет. Хотелось иметь возможность в любую минуту поставить на стол бутылку, но, даже приезжая сюда в гости, он был вынужден скрывать, что у него кое-что припрятано в Старом Венхауге. Фелисия относилась к алкоголю, как большинство образованных людей, а это означало, что никакого определенного отношения у нее к нему не было; она считала, что Эрлинг мог бы пить, как «все люди», то есть как она сама. Как «все порядочные люди». Она даже не подозревала, что делает, ставя на стол бутылку, а потом убирая ее. Тот, кто никогда не был знаком с Богом Алкоголя, глупо обращается со спиртным. Кроме того, Эрлинг привык есть, когда чувствовал голод, а не тогда, когда ему говорили, что сейчас время завтрака или обеда. Если ему по какой-либо причине случалось какое-то время вести так называемый правильный образ жизни, он круглые сутки чувствовал в желудке такую тяжесть, что его мозг начинал работать все медленней, точно часы, которые вот-вот остановятся. Фелисия не смогла бы удержаться от того, чтобы запихнуть в него лишний кусок. Если бы он хоть один день не явился в Новый Венхауг, она сама пришла бы к нему, испугавшись, что он тяжело заболел. Но если бы он умер, она все равно ничем не могла бы помочь ему. Не прошло бы недели, как она решила бы, что им необходимо иметь домашний телефон.

Фелисия видела его насквозь. Заботиться о нем, говорит она. О мужчинах надо заботиться, и они позволяют заботиться о себе, иначе им, глупцам, нет никакой радости от их проделок. О них надо заботиться. Ведь мужчина может промочить ноги. Однажды в Лондоне у Эрлинга был роман с одной норвежкой. Они ехали на империале автобуса, был час пик, она неожиданно сказала: Здесь мне было бы трудно следить за моим мужем.

— Ты просто неблагодарный, — сказала Фелисия, разглядывая свои липкие от смородины пальцы. — Я предлагаю тебе дом из восьми комнат, с большой кухней, со множеством чуланов, кладовок и всем прочим, могу снабдить тебя и мебелью, у тебя будет удобная кровать и прекрасный вид на Новый Венхауг. А ты вдруг напускаешь на себя мрачность. Неужели ты не понимаешь, что мне уже очень давно хочется что-нибудь подарить тебе? С тех пор как мы переехали в Новый Венхауг, Старый стоит пустой.

— Ты забыла отдать его мне, не выдвигая никаких условий, Фелисия.

Это было сказано слишком прямолинейно, но ведь и ее предложение сопровождалось определенными оговорками: он не должен никого приглашать к себе, предварительно не показав гостя в Новом Венхауге, должен обедать там вместе со своим гостем, — короче, ему придется делить с ними всех своих знакомых или чаще, чем раньше, уезжать из дома. Говорить об этом было бесполезно. Личной жизни в Венхауге у него уже не было бы. У Фелисии с Юлией были свои мысли на этот счет. Эрлинг знал, что Юлия согласна с Фелисией. Она всегда была с ней согласна. Однажды он даже упрекнул ее, что она без раздумий неизменно принимает сторону Фелисии.

Они долго молчали. Фелисия думала о том, как несколько дней назад пришла в свою теплицу, заперла дверь, быстро прошла в противоположный конец и выглянула в форточку вентилятора, через которую в теплицу поступал воздух. Форточка была приоткрыта, и сквозь ее горизонтальные щели Фелисия видела тропинку, ведущую к пихтам и куче старого железного хлама, который складывали там, чтобы он не валялся где попало.

Теплица Фелисии была обращена на юго-запад. Двойная стеклянная крыша круто спускалась с высокой восточной стены на низкую западную. В восточной стене было высокое окно. От земли до нижней части окна было два метра. Теплица была высокая, ее построили по рисунку Фелисии, которой хотелось держать там и животных, она добилась своего. Если человек вбил что-то себе в голову и к тому же сам платит за это, споров обычно не возникает. Стекло на крыше было зеленоватое и двойное, так что сквозь него трудно было разглядеть, что делается внутри, даже если там горел свет. Летом стекла слегка белили известью, чтобы ослабить яркость солнечных лучей. Внутри по всей длине теплицы между цементными возвышениями шел проход. Котел находился у северного торца, того, который смотрел на жилой дом в ста метрах от теплицы.

Фелисия мечтала о такой теплице с пятнадцати лет. У них в Слемдале в саду в кадке росла агава, она была слишком большая, чтобы на зиму ее можно было убирать в дом. Поэтому на зиму ее ставили в теплицу к садоводу. Однажды весной отец попросил Фелисию по пути из школы зайти к садоводу и догово-риться, когда он перевезет агаву обратно в сад. Мальчик, служивший в садоводстве, показал Фелисии, в какой из теплиц находится сейчас его хозяин. Фелисию поразило царившее внутри искусственное лето, и она долго беседовала со старым, седым садоводом, который подрезал там какие-то растения. В теплице стоял улей, и пчелы перелетали с цветка на цветок. Садовод сказал, что это особые, добрые пчелы. Фелисия решила, что он шутит, но он объяснил ей, что у пчел бывает разный характер, все зависит от улья. Пчелы происходят от одной матки, сказал он, и если у этой матки плохой характер, такой же характер будет и у всего ее потомства, но если она добрая, то и дети ее тоже будут добрые. Это я так объясняю, но с животными, как с людьми, никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Он подошел к улью, осторожно положил руку на полочку, и ее тут же покрыли мохнатые насекомые. Они с жужжанием ползали по его руке и вели себя как щенки. Потом он медленно поднял руку, и они полетели по своим делам, вскоре на руке у садовода не осталось ни одной пчелы. Фелисия спросила, узнают ли его пчелы. Садовод поднял на нее добрые, стариковские глаза и пожал плечами: кто знает. Есть разные теории. Ты знаешь, что такое теория?

Да, это Фелисия знала.

Так вот, есть разные теории. Сам он считает, что бывают люди, которых животные любят, любые живые существа — пчелы, птицы, лошади, а бывают и такие, которых животные не любят. Взгляни на этих птиц, сказал он и кивком головы показал на большую клетку. Они тоже любят меня, но, к сожалению, сейчас я вынужден держать их в клетке, иначе они съедят моих пчел. Он просунул в клетку руку, и птицы с дракой стали на нее садиться. Когда я убираю отсюда пчел, птицы свободно летают по теплице. А зачем здесь пчелы? Садовод объяснил ей про опыление, и там, на этом клочке сгущенной природы, каким была теплица, Фелисия сразу поняла то, чего совершенно не понимала в школе, несмотря на поэтические объяснения учительницы. Правда, садовод говорил с ней как с равной, лишь случайно не знавшей того или другого. Фелисия немного покраснела, до нее дошло гораздо больше из того, что сказал садовод. Вообще-то она кое-что знала о том, что происходит между людьми, но думать об этом, пока это не оказалось включенным во всю природу, было неприятно. Добрые пчелы помогают цветам, потому что те сами не могут, горячо подхватила она. Да, можно сказать и так, садовод усмехнулся, именно так и есть. Однако некоторым цветам не нужна помощь насекомых. Женские цветки оплодотворяются с помощью ветра, приносящего с собой пыльцу. А если пыльца попадет не на те цветы, какие нужно? — поинтересовалась Фелисия. Тогда из этого ничего не получится, если только эти цветы не близкие родственники, объяснил садовод. Я слышал, что у тигров и львов могут быть общие дети, но не верь, если кто-нибудь скажет тебе, что общие дети могут быть у совершенно разных животных. В это верят только глупцы.

Фелисии понравился старый садовод, и одно время она даже думала пойти по его стопам. Тогда она очень остро почувствовала, хотя и не могла бы выразить это словами, что значит обрести в жизни свой маленький круг и найти в нем счастье. А ведь садовод даже ничего не сделал для этого, просто сидел там на своем табурете, жил. Наконец Фелисия собралась уходить — может, ее присутствие мешает ему работать? В дверях она остановилась и попрощалась еще раз. Он сидел и смотрел на нее с грустной улыбкой, которую она хорошо запомнила. Она заторопилась — ей вдруг захотелось подбежать и обнять старого садовода, а это было бы неприлично. Даже много лет спустя она в любую минуту могла вызвать в памяти запах земли, удобрений, снова ощутить влажность теплицы и увидеть старика, ухаживающего за растениями среди птиц и пчел. Как ни странно, через десять лет после того случая она вспомнила о садоводе однажды вечером, проходя на Валькириапласс мимо взвода немецких солдат, ей стало невыносимо грустно, и она заплакала от чувства беспомощности: вот они пришли и топчут землю старого садовода…

В апреле 1947 года Фелисия обзавелась первой парой зябликов. Это оказалось очень просто. Она заметила, что зяблики влетают и вылетают через окно в потолке. Прикрепив к окну палку с привязанным шнурком, она села ждать. Когда зяблики влетели в теплицу, она потянула за шнурок, и окно закрылось. Потом она затянула это окно сеткой, чтобы его можно было открывать для проветривания. Птицы быстро привыкли и свили гнездо на карликовой сосне, что росла в ящике. Когда вывелись птенцы, Фелисия решилась на опыт и сняла с окна сетку, опыт удался. Зяблики улетали и прилетали обратно кормить птенцов. Когда дети покинули гнездо, Фелисия снова затянула окно сеткой. Зимой у нее жили уже семь зябликов. С тех пор она каждый год оставляла у себя столько зябликов, сколько хотела. Но через несколько лет этот порядок нарушился. Некоторые зяблики начали выводить птенцов к Новому году, и Фелисии приходилось доставать корм для новорожденных посредине зимы. Зяблики, которых она отпускала на зиму, возвращались в теплицу весной. Бывало, Фелисия затягивала сеткой окно и весной, и тогда многим зябликам приходилось высиживать птенцов за пределами теплицы. Когда Фелисия входила в теплицу, вокруг нее всегда порхали птицы, садились ей на голову и на плечи. Она устроила для них бассейн в старом медном котле, там они купались. Фелисия погружалась в себя, глядя на купающихся птиц.

Тур Андерссен наверняка подглядывал за ней задолго до того, как она это обнаружила (а когда, интересно, это обнаружили бы другие?). Он случайно услыхал, как она говорила Юлии, что любит работать в теплице, раздевшись догола. В то время Юлия только приехала в Венхауг. Фелисия смутилась, поняв, что садовник, стоявший рядом на коленях и разбиравший свои инструменты, слышал ее слова. Уже вечером она забыла об этом, хотя, по-видимому, именно в тот раз она подала ему мысль начать подглядывать за ней. Фелисия хорошо запомнила его взгляд, взгляд человека, услыхавшего что-то ему непонятное. Может, он считал, что женщина не раздевается догола даже в ванной? Фелисия не читала более скучной книги, чем «Рапорт Кинсея», она нашла ее серой и глупой и не понимала, почему людей занимает вся эта чепуха, которую не следовало ни защищать, ни запрещать. Будь все так на самом деле, она бы сама все давно прекратила. Но на нее произвело большое впечатление то, что многие мужчины считали наготу извращением, нагота была недопустима во время полового акта, затрудняла его, а то и делала вовсе невозможным. По мнению этих мужчин, одна мысль о наготе женщины могла оправдать вмешательство полиции.

Фелисия почти не сомневалась, что Тур Андерссен решил, будто он ослышался, когда она сказала, что часто раздевается в теплице, что ей нравится работать там голой. Или забавляться с птицами. Или просто лежать голой на циновке и читать книгу. Так приятно всем телом чувствовать воздух, напоенный запахом земли и растений, смотреть на зябликов. По ее мнению, таким, только намного больше, должен быть рай — ведь, если верить Писанию, рай находится где-то на земле и его охраняют сторожа. При помощи современного оружия сторожей легко убрать или просто обратить в бегство. Безусловно одно: рай еще стоит на своем месте. Если бы он оттуда исчез, это вызвало бы сенсацию.

Лет через десять эти слова Фелисии о рае и наготе могли бы послужить основанием для предъявления ей обвинения. Правда, не исключено, что кто-нибудь счел бы, что сии неучтивые слова имели педагогический смысл — просто ее неверно ПОНЯЛИ, — они ни при каких обстоятельствах не были рассчитаны на посторонние уши, а потому это следует рассматривать как смягчающее вину обстоятельство. Фелисия не ограничилась тогда только этими намеками, она, можно сказать, передала слово Эрлингу, продекламировав его непристойное стихотворение, написанное им по заказу к одной свадьбе, за которое ему заплатили десять крон. Стихотворение называлось «На свадьбу Кристины и Нильса в Му-и-Ране», и о его содержании, превосходно подходившем к этому событию, можно было судить по таким строчкам: «Нильс и Стине докажут делами то, о чем не скажешь словами». Это стихотворение имелось лишь в одном рукописном экземпляре, не считая того, который был отослан в Му-и-Рану. Родилось оно на свет потому, что у кого-то в Му-и-Ране был сын по имени Нильс, и этот Нильс должен был жениться на Кристине. Понимаешь, Юлия, родители написали твоему отцу и попросили его сочинить стихотворение к свадьбе их сына. В письмо была вложена десятка. Если этих денег оказалось бы много, они просили вернуть лишнее в виде почтовых марок. И Эрлинг не мог устоять перед соблазном, он сочинил стихотворение и вернул десятку в Му-и-Рану.

Фелисия любила пошутить и озадачить Юлию, правда, в отношении садовника ей это не удалось. Ей было неприятно, что Юлия имеет весьма ограниченные представления о жизни, что ее затерроризировали почти до идиотизма. Когда Юлия однажды засмеялась, Фелисия вздохнула с облегчением. После этого она сократила дозу развращения и пользовалась им лишь в крайних случаях, когда это было совершенно необходимо для окончания курса. Побочным явлением этого курса было появление у форточки Тура Андерссена.

Теплица была суверенной территорией Фелисии, она представляла себя здесь в старости, когда всё в Венхауге переменится и будет не так, как сейчас. Она знала, что Ян с Эрлингом часто думают о смерти. Сама же она о смерти не думала никогда. Она мечтала о пожилом возрасте и даже тосковала по нему. Когда-то ей пришло в голову, что с годами люди становятся красивее.

Фелисия любила Венхауг и хотела оставить в нем память о себе. Ей хотелось увидеть, как им начнут управлять другие поколения, а она будет сидеть со своими птицами и глядеть в колодец памяти. Она мечтала, что сын ее дочери, который будет похож на свою бабку, станет хозяином Венхауга, мечтала о правнуках, которые будут называть ее Старой Фелисией с Птицами. Ей хотелось, сидя в одиночестве, вспоминать мужчин, которых она любила, отца, братьев, погибших совсем молодыми. Хотелось в будущем остаться одной среди молодых, живя в былом, превратившемся в сон. Хотелось прожить каждый возраст так, как она прожила детство и юность, как прожила зрелость. Хотелось остаться в Венхауге. Хотелось, чтобы о ней здесь помнили, пока будет существовать Венхауг. Что будет потом, ей было безразлично. Когда-нибудь обитатели Венхауга будут говорить: это было во времена Фелисии. Или: это случилось, когда еще была жива Старая Фелисия с Птицами.

Тур Андерссен внимательно огляделся по сторонам. Наконец он осмелился перейти открытое место и подойти к теплице, он не спускал глаз с форточки.

Фелисия улыбалась. Сегодня, серый волк, у нас будет другая игра, придется тебе подождать до завтра или столько, сколько будет угодно Фелисии.

Не трогая вентилятора, она повернулась и ушла из теплицы. Она не спешила, ей хотелось, чтобы он видел ее и понял, что остался ни с чем.

Фелисия закрыла за собой дверь и повернула в замке ключ.

Суть личности

Наконец Фелисия опустила руки на колени и взглянула на Эрлинга. Она молчала. Мы плохо помним даже того, кого хорошо знаем, разве что нам врежется в память какой-нибудь один случай. Эрлинг не забыл, как Фелисия молча смотрела на него в тот воскресный полдень. Ему казалось, что она просто хочет лишний раз убедиться в его присутствии, на самом же деле Фелисия размышляла над чем-то, чего не могла понять. Она тихонько вздохнула и снова принялась за ягоды. Эрлинг хорошо знал Фелисию, но ее вид не насторожил его. Сейчас его больше занимала Юлия. Она хранила свою тайну, и он вернулся к своей, его снова охватило знакомое, тревожное чувство неуверенности — да знает ли он себя? Несколько минут он следил глазами за Яном, без передышки, хоть и медленно, ходившим по комнате.

Так же Ян любил ходить и в Старом Венхауге, так же ходил и на собраниях в Осло во время немецкой оккупации, даже если пространство позволяло ему сделать лишь несколько шагов туда и обратно. И когда Ян стоял неподвижно, Эрлингу все равно казалось, будто тот продолжает ходить. Он часто думал, что Ян пытается уйти от самого себя, от своей тайной сути. Что в это время он находится совсем в другом месте. И уголки губ у него опускаются, совсем как теперь. Эрлинг заметил, что взгляд Юлии следит за ногами Яна, в то время как пальцы продолжают перебирать ягоды.

Может, Ян идет сейчас к своему Эрлингвику?

Кто тот человек, которого я считаю своим «я»? Не знаю, и никто никогда мне этого не скажет. Во сне мне говорят, что я отправлюсь домой в Эрлингвик, и хотя это мое самое большое желание, мне становится страшно, когда я это слышу. Я уже не помню, когда впервые назвал это место Эрлингвиком, лишь смутно помню, что не мог бы попасть туда, если б оно называлось по-другому, но я не нашел дороги домой.

— О чем ты думаешь, Ян? — спросила Фелисия.

Ян неожиданно быстро всплыл на поверхность:

— Только что я подсчитал, что с тех пор, как я сделал себе первую рогатку, прошло тридцать девять лет и полгода. Это было в торцовой комнате Старого Венхауга.

Значит, он удалялся от них на тридцать девять лет и полгода. В другой раз он вернется с какой-нибудь звезды.

Когда-то Эрлинг боялся потерять свою нынешнюю суть, хотя она и не была его истинной сутью; некоторое время он думал, что потерял ее, когда был беженцем в Швеции. Теперь, пятнадцать лет спустя, глядя на все словно в перевернутый бинокль, потерять эту взятую напрокат суть было бы даже забавно. Человек, потерявший фальшивый паспорт, попадает в сложное положение. Эрлингу предстояло получить в конторе на Васагатан в Стокгольме новые продовольственные карточки, и он так стискивал паспорт в кармане куртки, что тот стал влажным от его вспотевшей руки. Очередь двигалась медленно, и Эрлинг все больше и больше боялся, что не выдержит и выдаст себя. Он стоял в очереди уже целый час, перед ним осталось всего несколько человек, но он вдруг почувствовал, что произойдет, когда он окажется у окна, — он наклонится и крикнет сидящей там девушке: это не я! Он покинул очередь и вышел на улицу, пока этого не случилось, больше ему ничего не оставалось. На другой день он переломил себя — он или не он, есть-то все-таки нужно. В тот день очереди почти не было, он не успел разволноваться, и девушка не обратила на него внимания, она даже не заметила, что он — это не он. Там, в Стокгольме, где ходила лишь его внешняя оболочка, Эрлинг чувствовал себя опытным эквилибристом, балансирующим на краю пропасти. Это бы непременно кончилось крахом, если б он уже очень давно не считался чудаком, человеком, которого, может быть, еще объявят гением, когда умрет кто-нибудь из стариков.

Эрлинг вспомнил сон, второй из тех, что приснились ему нынче утром, после которого он осмелился снова уснуть. Вообще сон состоял из двух частей, но первую Эрлинг счел своеобразной подготовкой, позволившей ему запастись храбростью перед второй. Незнакомая девушка лежала на полу, и он решительно задрал на ней юбку, однако между ног у нее он увидел сильно уменьшенную голову Молотова, глаза Молотова с удивлением смотрели на него. Эрлинг растерялся и не знал, что ему делать. Тогда девушка прикрыла Молотова ручным зеркальцем, в котором Эрлинг увидел себя, хотя и не узнал. Сон, сменивший этот, оказался еще тягостней. К нему подошел саблезубый кот. Кто-то втолкнул Эрлинга в комнату, где должен был состояться допрос. Там за маленьким столом, стоявшим на возвышении, сидел пожилой человек, чем-то напоминавший Гинденбурга. Позади стола была голая и грязная дощатая стена. Никого, кроме них двоих, в комнате не было, стражи снова заперли дверь. Эрлинг ждал, наконец судья поднял тяжелую голову и спросил, кто он.

Мое имя… Эрлинг начал заикаться, потом его вырвало. Его имя вместе с желудочным соком и желчью вытекло из него, и он, чтобы судья не заметил этого, боялся даже вытереть рот. Потом судья спросил его о приметах — рост, цвет волос и глаз и что-то еще, Эрлинг ответил то, что отвечал всегда и что было написано во всех паспортах, какие у него когда-либо были, однако он знал, что лжет, потому что, как и всегда, это была ложь. Последовали вопросы о профессии, родителях, детстве. С растущим страхом он правдиво и точно отвечал на все вопросы, и ему самому хотелось верить, что он ничего не скрыл. Но судья все-тки понял, кто он и что он лжет. Все эти ответы Эрлинг придумал заранее, но это уже не имело значения, он готов был даже кричать, лишь бы заставить судью объяснить ему, кто же он и кто тот человек, у которого он взял эти приметы и имя и который, возможно, стал теперь им самим, а возможно, и умер. Он не понимал, кто он. Подозревал двух или трех знакомых, но ни одним из них он быть не мог, они были они. Но кто же в таком случае он? Никто? Значит, тот, кто стоял тут и утверждал, что он — Эрлинг, был на самом деле лишь тонкой оболочкой, внутри которой никого и ничего не было, оболочкой, иногда говорившей то, что она думает? Но все это была ложь. А ведь он не собирался лгать. В комнате каким-то образом появилось зеркало. Посмотрите в зеркало у вас за спиной, с презрением сказал судья, посмотрите сами, соответствуете ли вы тому описанию, какое дали себе.

Но Эрлинг не посмел обернуться, потому что увидел, как судья вдруг стал меняться, как изменилось его большое, тяжелое лицо. Если он тоже не он, может, он и есть я, испуганно подумал Эрлинг. Судья опустил голову, ему хотелось скрыть происходящие с ним перемены, глаза у него сделались уже такими большими, что Эрлинг видел их несмотря на то, что голова судьи была опущена, из них что-то текло, но они продолжали расти, потом они повернулись и из-под седых волос уставились на Эрлинга. Глаза все росли, и из них капала жидкость, как слюна из пасти хищника. На щеках судьи появились складки и морщины. Нижняя челюсть отвисла, зубы выросли, теперь они сильно торчали вперед. Эрлинг хотел крикнуть и признаться, кто он, но не мог вымолвить ни слова. Он хотел обернуться, увидеть себя в зеркале и сказать, кто он, пока не случилось чего-нибудь непоправимого. Когда он пришел сюда, он не заметил никакого зеркала, но, должно быть, оно здесь было, раз так сказал судья. Ему хотелось броситься на колени и молить судью, чтобы тот сам посмотрел в зеркало и сказал ему, кто он, но у него пропал голос. Эрлинг собрал все силы, чтобы обернуться, но сумел лишь чуть-чуть шевельнуться, он не успел увидеть себя, как судья постучал по столу. Эрлинг взглянул в ту сторону. Судья исчез, а из-за стола к Эрлингу шел саблезубый кот с горящими глазами и кривыми длинными клыками. Пол скрипел и прогибался под этим тяжелым животным, хотя его мягкие лапы ступали почти беззвучно. Эрлинг взвыл от страха и проснулся. Еще в такси по дороге в Драммен его мучила досада, что он не посмотрел в зеркало у себя за спиной и не узнал разгадку. Кто-то бежал и кричал, пытаясь достичь его раньше, чем он проснется, белая рука махала ему из окна подвала и чуть не схватила его за щиколотку, и наконец издалека до него донеслось громко и отчетливо: Спасение в Эрлингвике! Познай самого себя!

Ничто на близком расстоянии

Эрлинг начал помогать Юлии и Фелисии чистить смородину, вдруг он сказал:

— Почему бы тебе не предложить нам вина?

Фелисия сорвала ягоды с веточки, которую держала в руке, и взглянула на Эрлинга, всего лишь взглянула, глаза ее не выразили ничего.

— С удовольствием, — сказала она и смахнула с пальцев приставшие чашечки цветка. Глянув на часы, она вышла и вернулась с бутылкой и четырьмя бокалами, но Юлия от вина отказалась. Фелисия снова глянула на часы. Ты не ошиблась, подумал Эрлинг, я знаю, что еще слишком рано, — их глаза встретились.

Эрлинг брился нерегулярно — если она опять заговорит о его переезде в Венхауг, он ей напомнит, что обычно не бреется, когда работает. Как-то Фелисия в шутку сказала, что, если Эрлинг появляется выбритый (все женщины знают почему, с очаровательной лукавой улыбкой сказала прославленная актриса), для нее это сигнал, что вечер уже наступил. Фелисия намекнула также, что, когда Эрлинг начинал пить днем, для нее это был совсем другой сигнал. Однажды она процитировала осторожное замечание Виктора Рюдберга[12] по поводу того, что у Вакха не было детей. Эрлинг не знал, чем она собралась угостить их, и был почти уверен, что она принесла белое вино или домашний сидр, но это оказался херес, и он понял, что это означает: пусть будет по-твоему, можешь изменять мне с бутылкой.

Она разлила вино по бокалам, подняла свой и пригубила. Ян тоже сделал глоток и продолжал свою прогулку уже с бокалом в руке. Эрлинг выпил сперва немного, но потом быстро осушил бокал. Фелисия взяла новую пригоршню ягод и негромко прочитала детский стишок:

У меня картонный конь — Невеликий рост,

Голова из пакли,

Из соломы хвост.

— Пей, Эрлинг, — без всякого перехода сказала Фелисия и налила ему еще.

Ян время от времени ставил свой бокал в разных местах и всякий раз, проходя мимо, с удивлением обнаруживал его.

— Между прочим, приятно выпить вина днем в воскресенье, — сказал он. — Так сказать, к дневному концерту.

В комнату, как порыв ветра, ворвались Гудни и Элисабет, они притащили с собой собаку и кошку и наперебой кричали что-то бессвязное. О какой-то драке, которой они помешали, поэтому сразу никто не понял, что пришли они совсем по другой причине: они хотели напомнить Яну, что он обещал покатать их и их друзей на автомобиле. Наконец они отпустили собаку и кошку, кошка хотела спрятаться за дрова, сложенные в камине, а когда ей это не удалось, она попыталась скрыться через трубу. Фелисия вышвырнула собаку и отругала дочерей, а кошка, не принадлежавшая к обитателям Венхауга, выскочила в окно, разбив его. Эрлинга всегда поражало, что двенадцатилетняя Гудни говорит голосом Фелисии. Между этими одинаково звучавшими голосами началась перебранка.

— Прекратите этот цирк, — сердито сказал Ян, он принес щетку и совок, чтобы подмести осколки. — Ступайте, дети, я сейчас приду. И избавьте нас от общества своих собак и кошек. Какая глупость! — проворчал он, когда дочери убежали и их крики смешались вдали с голосами других детей. — Притащить сюда собаку и кошку, чтобы сообщить нам, что те не терпят друг друга. Я сегодня же вставлю стекло, Фелисия, по-моему, у меня где-то есть подходящее. Ох уж эти дети! Розги по ним плачут.

У Яна была привычка говорить, что детей следует сечь.

— Это у него от отца, — сказала Фелисия. — Тот тоже никогда никого не высек. Но всегда говорил, что это надо сделать. Ян поддерживает традицию.

Эрлинг впервые увидел Элисабет в 1950 году, когда ей было пять месяцев. Он не знал, как следует обращаться с детьми на этой стадии их жизни, но поскольку они никогда не обижали его, он их тоже не обижал. Он мог подолгу сидеть и смотреть на новорожденных, но это еще ничего не означало. Это было все равно что умиленно наблюдать за птенцами или мышатами, однако в это время он пытался понять, что именно в грудных детях заставляет женщин хором ворковать над ними и вести себя как попугаи в тропическом лесу. Вообще он мог допустить, что в грудных детях есть нечто особенное. Мог допустить также, что кто-то должен защищать их, потому что сами себя они защитить не могут. Если бы потребовалось, он все бы сделал для них. Правда, он думал больше о матери, чем о ребенке. Самое главное, чтобы с ее сокровищем ничего не случилось, а то к ней даже близко не подойдешь. Ну и, кроме того, его утешала мысль, что скоро ребенок превратится в маленького человека и тогда общение с ним станет обоюдным. А пока следовало запастись терпением. В созерцании грудного ребенка не было ничего обоюдного. Женщины, правда, думали иначе и так настаивали на своем, что им почти верили. Плод молчит. После рождения он начинает кричать. А во всем остальном между грудным ребенком и плодом нет никакой разницы. Хорошо, что плод не издает звуков, не пищит, как цыпленок в яйце. Впрочем, никого бы не удивило, если б плод начинал кричать в утробе, когда мать проявляла неуважение по отношению к нему. Нельзя принимать все известное как нечто само собой разумеющееся и даже скучное. Тем самым люди лишают себя многих радостей. Луна со своим странным поведением на небесном своде привела бы их в изумление, если б они впервые увидели ее вчера, но они видят ее уже много тысячелетий, и она их больше не удивляет. Теперь она просто луна. Разве с ней происходит что-нибудь странное? Да, с луной происходит много странного, но они этого не видят и потому не обращают на нее внимания.

В 1950 году Эрлинг относился к Гудни так же, как и до поездки на Канарские острова. Ей шел шестой год, и у нее были круглые, как у совы, глаза. Уже тогда она немного подражала голосам других людей, но совершенства в этом достигла лишь лет в девять-десять. Даже в три года Гудни порой приводила его в замешательство. Теперь же ей стукнуло двенадцать, и ее совиные глаза наблюдали за ним внимательней, чем когда бы то ни было. Поднимая глаза, Эрлинг всегда ловил на себе ее взгляд, которого она и не думала отводить. В ее взгляде не было враждебности, примерно так же она разглядывала его и в раннем детстве. Словно он знал что-то, неизвестное другим, и она хотела, чтобы он поделился с ней своим секретом.

Элисабет было уже семь, и она тоже начала ходить в школу. Она была похожа на Яна, но унаследовала от Фелисии ее беспокойство, неприкаянность, неугомонность. Точно детеныш обезьяны, она летала с ветки на ветку в то время, как взрослые обезьяны сидели на своем толстом надежном суку, щурились на солнце и хотели лишь одного — чтобы им никто не мешал счищать кожуру с бананов. Ее старшая сестра Гудни с первого дня была спокойным ребенком, обладавшим чувством собственного достоинства, присущим китайским мандаринам, однако это было напускное спокойствие. В ее внешности было много от обоих родителей, и она обладала изумительной способностью изображать их и вообще кого угодно, поражая своим искусством всех окружающих. Гудни было достаточно понаблюдать за человеком несколько минут, и она уже могла изобразить его. Некоторые отказывались говорить в ее присутствии, и тем она мстила, изображая их мимику, и в этом всегда было что-то недоброе. В школе ее боялись и ученики, и учитель. Он даже сказал Эрлингу, что стоит ему повернуться к Гудни спиной, как класс начинает корчиться от смеха; когда же он смотрит на нее, она всегда сидит с невинным и серьезным видом. Гудни мгновенно подхватывала и изображала любой диалект. Она чуть-чуть утрировала мелкие особенности речи говорившего, и от этого многим казалось, что в них вогнали раскаленную иглу. На свой лад Гудни была любящим ребенком и явно благоволила к отцу. Она и к Эрлингу питала определенную слабость, но иногда так доводила его своим передразниваньем, что он с трудом сдерживал гнев. С Фелисией она бывала безжалостна, но очень огорчалась, когда той казалось, что дочь зашла слишком далеко.

Говорят, человек плохо знает, как звучит его голос, или имеет о нем неверное представление. Это объясняется тем, что на органы слуха одновременно действуют и эхо, звучащее в черепе, и другие помехи. Поэтому обычно человек не узнает своего голоса, записанного на пленку. Эрлинга удивляло, что Гудни может изображать столько разных голосов, теоретически число их было неограниченно. Но разве воспроизведение чужого голоса не отдается в черепе эхом точно так же, как и собственный голос?

Благодаря своему искусству Гудни была всесильна. Если ей требовалось уговорить кого-нибудь, подольститься или подразнить, она, как правило, добивалась своего, заговорив с человеком его голосом. Если это не помогало, она прибегала к помощи других голосов. С Фелисией она почти всегда разговаривала мягким и спокойным голосом Яна. Иногда она кричала из соседней комнаты хриплым голосом Эрлинга: Господи, Фелисия, пусть Гудни делает что хочет, лишь бы было тихо! Ты должна отвыкнуть от этой привычки, сердито сказала ей однажды Фелисия, ведь это все равно что подделать чью-то подпись. Юлия находилась под особым покровительством Гудни. Ее невозможно передразнить, говорила Гудни, таких людей надо уважать.

— Гудни, — сказал однажды Эрлинг, — а ты уверена, что голос, которым ты говоришь обычно, это твой, а не чужой голос?

Изредка Гудни проявляла необычную мягкость. Она обняла Эрлинга за шею, и ее ответ оказался для него неожиданным:

— Как мне отвыкнуть от этой привычки, Эрлинг? Мне бы так хотелось перестать всех передразнивать!

— Так перестань, разве ты не можешь? — Его удивило, что она хочет, но не может отвыкнуть.

— Я понимаю, что веду себя глупо, но не могу удержаться. А мне хочется быть только Гудни.

Эрлинг не знал, что на это ответить. Гудни далеко не единственная на свете делает то, чего не хочет, и не в силах отказаться от этого, думал он. Она казалась такой беспомощной, когда влезала в чужую скорлупу. Мне хочется быть только Гудни. Неужели и она боится, что утратит свою суть? Утратит навсегда, если не проявит осторожность? Может, то, что мы называем личностью, сутью человека, не так прочно в нас, как принято думать? Уж не кроется ли за всем этим догадка, что человек никогда и не обладал никакой сутью, не был личностью, что он жил иллюзией, обманом? Порой Эрлинг думал, что никогда не был ничем иным, как оболочкой оболочки, так сказать, комнатой смеха, где зеркала отражали оболочку за оболочкой, неким роковым образованием, функционировавшим в пустоте — 0,000000… - он всего лишь Ничто, воспроизводящее Ничто и обреченное всегда воспроизводить только Ничто, деятельное, неутомимое, трудолюбивое Ничто. Мираж, нереальность, поддерживаемая другой нереальностью, что-то, что дает начало жизни или поглощается ею, что-то, не обладающее способностью умереть, но способное исчезать. Тогда люди начинали удивляться: куда же он делся? Может, у них даже мелькало подозрение, что его никогда и не было, а те, кто считал, что хорошо знал его, стыдливо молчали или оправдывались: Я говорил о нем в шутку, а вы поверили, надо было проверить, числится ли он в регистрах переписи населения. Не зря, стало быть, его всегда мучило чувство, что он ведет свое происхождение от чего-то близкого к нулю. Не зря его жизнь была населена людьми, встреченными им случайно на периферии своего Ничто. Он ежедневно произносил имена людей, о которых слышал от других, какого-нибудь плотника с Тересегатен или матроса из

Хортена, ему было известно только имя, но, раз возникнув, оно тревожило его, и он уже целыми днями думал об этом незнакомом ему человеке…

…или что-то, что принадлежит твоему ближнему

Фелисия и Эрлинг остались в комнате одни.

— Ты уже давно ничего не говорила мне о маленьком пороке Юлии… — сказал он.

Фелисия задумчиво кусала губы и долго молчала, потом заговорила, словно ища смягчающие вину обстоятельства:

— К счастью, пока она крадет только дома. Я бы заметила, если б это случилось где-то еще.

— Рассказывай, мне трудно об этом спрашивать.

— Понимаешь, сейчас что-то изменилось. Давно, когда это только началось, страдала от этого главным образом я, хотя, случалось, и другие тоже не находили своих вещей. Вначале она действовала почти как лунатик. Теперь вещи пропадают только у меня. У самой Юлии никогда ничего не пропадает — если предположить, что крадет не она, а кто-то другой, — но это легко объяснить. Она живет так, что у нее невозможно что-нибудь стащить, и очень следит за своими вещами. Это надо иметь в виду. У меня нет сомнений, что крадет именно она.

Фелисия помолчала.

— Мне неприятно говорить об этом, но стоит мне проявить невнимательность, как пропадает мое белье.

По ее тону было ясно: для нее это улика, говорящая о том, что вор — женщина. Эрлинг ничего не сказал, но подумал, что это вообще не улика. Это говорило только о том, что женщинклептоманка при определенных обстоятельствах может украсть и женскую одежду. Картина болезни бывает иногда очень сложной. И все-таки женщина, крадущая женскую одежду, в первую очередь наводит на мысль об обычном воровстве. Кража женского белья и украшений характерна для мужчин, страдающих фетишизмом.

— За последние полгода у меня пропало несколько украшений, и два из них были довольно ценные. Это серьги, которые ты привез мне из Лас-Пальмаса семь лет назад, и жемчужное ожерелье, подаренное мне Яном на сорокалетие. Я ему ничего не сказала об этом, но раза два мне следовало бы его надеть.

Ян, конечно, все понимает. Больше ни у кого ничего не пропадает.

Они говорили тихо, прислушиваясь к каждому шороху.

— И, кроме Юлии, никто не мог этого взять?

— Нет. Во всяком случае, трудно себе представить, чтобы кто-нибудь, кроме нее, мог взять мои серьги и жемчуг, если, конечно, это не Ян, хотя это было бы уже слишком. Но если я заявлю о пропаже, подозрение падет на Юлию.

— Очень странно, чтобы моя дочь занималась такими делами. Она уже очень давно видит по отношению к себе столько любви, что каждый мог бы ей позавидовать.

— Но когда-то она не получала того, в чем больше всего нуждалась. — Фелисия помолчала. — Должна сказать, что почти все из украденного мне подарил Ян. Из ценных вещей только серьги были подарены тобой. Ты считаешь, что для такой болезни у Юлии нет оснований, потому что здесь ее любят. Ну а если предположить, что она продолжает красть по привычке? Начала она красть, думая подсознательно, что приобретает любовь, а продолжает по старой, уже бессмысленной привычке. Кому, как не тебе, знать, как трудно отказаться от старых привычек?

Она глянула на бутылку и пожала плечами.

— Привычка у нее старая, — голос у Фелисии вдруг изменился, — но теперь она ищет другую любовь, ту, которую, по ее мнению, она получить не может. Ей кажется, что подарки, полученные мною от Яна, должны были бы принадлежать ей.

— Это искусственное построение, — заметил Эрлинг, но тут же вспомнил о пропавшем белье. Может, Фелисия проницательнее, чем он думает?

— По-моему, Эрлинг, это началось у нее, когда ей не хватало обычного тепла и любви. Теперь ей не нравится, если ты делаешь мне подарки, а уж что касается Яна, он вообще не должен ничего дарить мне. Это совсем другое. Бывает, она невинно приласкается к Яну. Но ведь ей скоро двадцать три года.

Фелисия засмеялась, ее смех звучал искренне.

— Я не слишком ученая женщина, Эрлинг, однако кое в чем я не ошибаюсь. Юлия влюблена в Яна.

— Она знает о наших отношениях, Фелисия. Может, это повернуло ее мысли в определенном направлении?

— Безусловно. Какая-то темная частица ее мозга подтолкнула эту мысль. Но в светлой его части Юлия слишком умна, чтобы прийти к такому умозаключению. Повторяемость краж — признак болезни или, в любом случае, слишком инфантильное поведение для такой умной и взрослой девушки. Я многое знаю о бодрствующей Юлии и не меньше о спящей. Ведь я для нее полумать, полусестра, а она для меня — полудочь, полусестра.

— А что Ян?

Фелисия усмехнулась:

— Тебя интересует, как к этому относится Ян? Он и Юлия — две стороны одного и того же случая, с той лишь разницей, что воровать ему кажется смешным. Прости, говорит он мне иногда, я взял твои сигареты.

— Постой, Фелисия, уж не хочешь ли ты сказать, что Ян влюблен в Юлию?

— Безусловно. Иначе он уже давно понял бы, что к чему.

— Глупости! — возмутился Эрлинг и прибавил сердито, так как Фелисия не могла сдержать смех: — По-моему, ты слишком весело к этому относишься.

— Не вижу ничего веселого в том, что Юлия страдает клептоманией. Бедной девушке придется жить с этим пороком, и он может иметь для нее самые печальные последствия. Я уверена, что Юлия ни о чем даже не подозревает. Сколько раз я говорила тебе об этом, и мне отнюдь не кажется это смешным. По-своему Юлия, конечно, знает, что делает, но это словно комната в доме, где нет света. Не знаю, как это называется по-научному, я только пытаюсь объяснить то, в чем у меня нет ни малейших сомнений. Ее состояние сродни лунатизму. О черт! Она ведь и в самом деле нередко ходит во сне, но в то же время это не совсем лунатизм, потому что большую часть вещей она украла не во сне. При этом не забывай: мы с ней всегда бываем вместе, или почти всегда. Никто не знает ее, как я. Она крадет совершенно невинно. Однажды, это было очень давно, я объяснила ей, что такое клептомания, — она наткнулась на это слово в газете. Это случилось вскоре после того, как я привезла ее в Венхауг. Как странно, сказала она и продолжала читать дальше, не проявив к клептомании ни малейшего интереса. Ты не думай, я все замечаю.

Эрлинг не сомневался, что Фелисия все замечает. Ну а если что-то все-таки осталось незамеченным? Однако… может, Юлия достаточно прозорлива в своей болезни и понимает, с кем имеет дело? При мысли, что Юлия, возможно, перехитрила Фелисию, отцовская гордость заставила Эрлинга улыбнуться. Фелисия действительно замечала все.

— Чего ты смеешься? — тут же спросила она.

— Смешно, как легко ты относишься к тому, что Юлия и Ян влюбились друг в друга.

— А как еще прикажешь к этому относиться? Или ты считаешь, что неверной жене Яна Венхауга пристало поднимать крик по этому поводу?

— Крика ты никогда не поднимала, но мне случалось пережить весьма неприятные минуты, когда ты считала, будто я…

— Это совершенно другое.

Эрлинг покачал головой. Конечно, это совершенно другое. Но поскольку он не был мужем Фелисии, он был избавлен от необходимости обсуждать с ней некоторые вопросы.

— Одно дело, когда ты бегаешь за какой-нибудь юбкой, и другое, — когда Яну нравится такая умная и красивая девушка, как Юлия. Это нельзя сравнивать. К тому же влюбленность влюбленности рознь. Ян и Юлия совершенно невинно флиртуют друг с другом, хотя и не так невинно, как им самим это кажется. Что, по-твоему, я должна делать? Стать несносной и таким образом дать им понять то, что знать им будет неприятно? К тому же тебе не на пользу…

Фелисия замолчала, Эрлинг подумал, что она вовремя спохватилась. Он-то хорошо знал эту ее улыбку, с которой она говорила о серьезных вещах:

— Иногда женщине невольно приходит в голову, что вы, мужчины, очень похожи на учеников воскресных школ — не на таких жуликов, какими они предстают перед нами в обычной жизни, а на образцовых мальчиков, о которых мы с удивлением читаем в газетах. Вы не можете заглянуть в будущее, и потому вас удивляет то, что любая неглупая женщина предвидела бы уже давно. Юлия приехала в Венхауг, когда ей было тринадцать, она прошла тяжелый курс дрессировки в детских домах или где там она еще жила. Бедная девочка. Она всегда держалась настороженно, как паршивая бездомная собачонка, была подозрительна, недоверчива, растерянна, всегда готова солгать или пригнуться в ожидании удара. Такой она приехала к нам, но я умела смотреть в будущее и понимала, что этот маленький зверек сделан из добротного материала. И я принялась за дело. С ней стало особенно трудно, когда она поняла, что никто не собирается ее бранить или наказывать. Удерживать ее на прежнем уровне было бы значительно легче. Мы миновали эту стадию, но прошло целых три года, прежде чем она успокоилась. В конце концов мы получили нашу сегодняшнюю Юлию, и скоро ей стукнет двадцать три года. Я говорила себе, что она будет обожествлять и боготворить Яна, поклоняться ему и писать о нем в своем дневнике. И поняла я это еще до того, как этот растерянный ребенок вошел в гостиную Венхауга. Иначе и быть не могло. Как было бы немыслимо и то, чтобы ее безграничная преданность не нашла отклика в том, на кого она распространялась, особенно если прибавить к этому, что девушка обладала внешностью, которую моя бабушка называла «привлекательной для мужчин», и научилась у меня, как нужно командовать родителями. Я должна была предусмотреть, что Юлия может оказаться клептоманкой, но, к сожалению, не предусмотрела. Теперь, когда многое стало известно, я сочла бы неестественным, если б она этого избежала. Начав красть любовь вообще — между прочим, я считаю комплиментом то, что Юлия нашла ее только в Венхауге, — она сосредоточила свои усилия на том, чтобы украсть моего мужа. Вот тут я потерпела поражение и намерена это исправить. Я отнюдь не собираюсь объяснять Юлии, что любви нельзя добиться с помощью угроз, что ее нельзя купить или продать. Любовь дается людям взаймы. Она не имеет цены, независимо от того, сколько вор готов заплатить за нее. Юлия и сама это понимает, но где-то в подсознании у нее живет мечтательное заблуждение, смешное детское чувство. И я сама виновата, что она вовремя не схватила за хвост этого глупого чертенка и не сломала ему шею.

Эрлинг молчал. Ему всегда было неприятно, когда Фелисия касалась той части его прошлого, которое было связано с Юлией. Оно выглядело некрасиво.

— Со временем Юлия разберется, что к чему, если еще не разобралась. Она излечится, когда однажды ей придется потратить слишком много усилий, чтобы получить то, к чему она стремится. Она — твоя дочь, Эрлинг, и потому не сможет долго оставаться клептоманкой-монахиней. Когда-нибудь она придет ко мне и скажет: вот, Фелисия, серебро и украшения, которые я собирала, чтобы купить Яна. А потом прибавит с удивлением: Господи, что за глупости я говорю тебе? Может, я сплю?

Юлия, дочь Эрлинга

Юлия и Эрлинг шли по лесу, в котором были уже видны первые признаки осени. Мокрые тропинки, затянутое облаками небо. Они улизнули от детей, но еще долго слышали их крики: Юлия!

Юлия! Отцу и дочери всякий раз приходилось прибегать к одним и тем же уловкам, когда им хотелось погулять наедине перед его отъездом.

Они редко о чем-нибудь беседовали. Юлия говорила только о чем-нибудь незначительном и вообще предпочитала молчать. Однако всегда была приветлива и открыта. Эрлинг часто получал неожиданные доказательства ее любви. Она вдруг прижималась к нему со словами: Эрлинг, милый! Но не больше. Откровенной с ним она не была. Посещая Венхауг, он видел, что Фелисия, Ян и даже дети уже давно стали ей ближе, чем он. В их обществе она болтала без умолку. Эрлинг невольно вздохнул, но в его вздохе не было горечи. Он был доволен и тем, что есть. Конечно, ему не хватало того, что Юлия не хотела, а может, и не могла ему дать, — немного откровенности и доверчивости. С ним никто не был откровенен. Фелисия — это другое дело. С ней они дошли уже до той стадии духовной близости, что знали друг о друге почти все, не считая кое-чего, запертого в укромных тайниках, и подводного течения, рожденного их войной друг с другом. Их обоих всегда точила мысль, как бы один из них не победил другого. Сколько они убили времени на то, чтобы понять, не кроется ли за тем или другим словом какая-нибудь задняя мысль, словно они были министрами иностранных дел двух государств — Конгсберга и Лиера. Обмен дипломатическими нотами не мог бы что-нибудь изменить, оба только посмеялись бы, если б один из них пригрозил другому санкциями.

Эрлинг робел перед Юлией — что часто бывает с отцами, даже в тех случаях, когда их жизнь не была омрачена такими осложнениями, как его жизнь с Юлией. Он редко виделся с ней, пока она была ребенком, лишь пытался издали кое-как управлять ее жизнью. В Венхауг он приезжал в роли доброго дядюшки, и она быстро поняла, что он приезжает отнюдь не для того, чтобы повидаться с ней. С прозорливостью подозрительного ребенка, всегда находившегося в тени, она сразу догадалась об отношениях Эрлинга и Фелисии. Юлия рано узнала, что она внебрачный ребенок и что репутация ее родителей одинаково сомнительна. Под гнетом злобного морализма и кощунственной набожности в ней проснулся интерес к тому, что ей ставилось в вину. Самому Эрлингу было почти нечего сказать ей. Его унижало, что он не мог распорядиться жизнью своей дочери так, как ему хотелось бы, и что для этого ему пришлось прибегнуть к своим связям на самом высоком уровне. Когда он не вернул Юлию туда, где она жила, потому что она уехала в Венхауг, все переговоры взял на себя Ян, а Фелисия, скрывавшаяся с Юлией в неизвестном месте, обзвонила добрую дюжину столпов общества, объявила недействительным один ипотечный кредит, чем напугала дюжину других, и наконец все как-то уладилось, хотя подробностей этого дела Эрлинг так и не узнал. Он предполагал, что Яну предложили подписать какую-то наспех состряпанную бумагу. Независимо от того, сколько при этом было нарушено правил и кто как действовал, ребенку, находившемуся в положении Юлии, трудно было отказать в таком доме, как Венхауг. Единственное, что Эрлинг знал точно: об усыновлении речи не шло.

Что обо всем этом думала сама Юлия, ему было неизвестно, но это и не имело значения, если учесть ее печальное детство, которого она еще не забыла. Несколько раз он слышал, как они с Фелисией иронично и дружелюбно-недобро шутили по его адресу. Такой тон мать и взрослая дочь могли позволить себе по отношению к чудаковатому хозяину дома. Эрлинга это не волновало, хотя у него и возникало не совсем приятное чувство, что с помощью Фелисии Юлия составила себе несколько искаженный образ отца, которого она, однако, находила забавным.

— Я видел в камине конверт, на адресе было написано Юлии Венхауг, — сказал Эрлинг.

— Да, иногда меня так называют.

Эрлинг выждал. Больше она ничего не сказала. Так было всегда. Никакое его замечание не могло послужить началом разговора. Эрлинг как будто обращался в официальную инстанцию и получал ответ только на свой вопрос, и то не всегда. Ответ был отмерен с точностью до грамма. Ему было безразлично, будет ли Юлия носить фамилию Венхауг или какую-нибудь другую, лишь бы это не было бранное слово. Он хотел только расшевелить ее. Она же лишь подтвердила то, что он видел, и замолчала. Эрлинг сердито взглянул на верхушки деревьев.

— Ты собираешься взять фамилию Венхауг?

— Нет.

— Но тогда это глупо!

— Почему?

— Юлия, милая, объясни же!

— Что я должна тебе объяснить?

Эрлинг взглянул на нее. Он никак не мог привыкнуть к тому, что Юлия была его точной копией. Он как будто смотрел в глаза самому себе, только двадцатилетнему.

— Сразу видно, что ты моя дочь.

— Да, все говорят, что мы с тобой похожи.

— Юлия, пожалуйста, расскажи мне о себе. Если бы мы с тобой не были близкими родственниками, тебе это было бы даже интересно. Все любят поговорить о себе. Не могу же я флиртовать с тобой, чтобы вызвать тебя на откровенность.

— А мне кажется, что отцы недопустимо мало флиртуют со своими дочерьми. К сожалению, они вообще этого не делают.

— Я об этом как-то не думал.

— Вот видишь.

— В твоих словах что-то есть. Отцам тоже было бы приятно, если б дочери немного флиртовали с ними.

— Я много наблюдала за семейной жизнью здесь в округе, и хотя у меня нет матери, которая жаловалась бы на отсутствие внимания, я знаю, что жены часто жалуются на мужей. Мужья недостаточно внимательны к ним. Они имеют в виду, что мужья больше не флиртуют с ними. И дочери, с которыми отцы не флиртовали вообще никогда, онемев от изумления, слушают их.

Все-таки я немного расшевелил ее, подумал Эрлинг. Ее интересно слушать.

— Отец смотрит на дочь сверху вниз, и еще хорошо, если он не бранится. И дочери начинает казаться, что она обуза. Я сразу разведусь с мужем, если наши дочери не смогут забираться к нему на колени или он перестанет флиртовать с кем-нибудь из нас.

— И в Венхауге тоже так?

— Нет, в Венхауге не так. Девочки флиртуют с Яном потому, что им нравится, что это нравится ему, и еще потому, что он всегда находит время, чтобы пофлиртовать с ними. Кажется, это и называют баловством.

Юлия сорвала на ходу ветку и стала отгонять ею комаров, которых не было.

— Ты все просишь, чтобы я рассказывала о себе. А сам приезжаешь в Венхауг и беседуешь только с Фелисией и Яном, а я как воспитанная девочка должна молча вас слушать. Мне ты велишь рассказывать о себе только на прогулках. И при том сам о себе ничего не рассказываешь. Признаюсь, мне бы даже хотелось поговорить с тобой о многом. Но не потому, что у меня что-то накопилось в душе, а потому, что после твоих отъездов я всегда думаю, что мужчины не очень внимательны к женщинам, которые приходятся им дочерьми. Хорошо, если хозяин дома внимателен и заботлив по отношению к прислуге, но дочери сразу видят разницу между его отношением к ним и к прислуге. Может быть, мужчины и не осознают этого, но прислуга для них всегда является дичью. А дочь — нет. И жена тоже. Если жена и дочери стали для отца семейства всего лишь необходимым злом, камнем на шее, они должны в тот же час уйти от него. Во времена Норы[13] женщины не могли этого сделать, но Нора стала предтечей. Однако на нас что-то не обрушился поток разводов. До сих пор из семей уходят только дочери.

— Ты во многом права, Юлия, но такие отношения между отцом и дочерью, о каких ты мечтаешь, для нас с тобой невозможны. Было бы странно, если б отец, который раньше был весьма сдержан, вдруг начал флиртовать со своей двадцатитрехлетней дочерью. Наши обстоятельства мешают осуществлению твоего идеала.

— Я понимаю, но я была уже большая девочка, когда попала в Венхауг, и все-таки Ян с первого дня обращался со мной как с родной дочерью. И не думаю, что когда-нибудь это изменится.

Эрлинг растерялся. Ведь все зависит от того, какими глазами на это смотреть.

— Когда-то я очень ревновала тебя к Фелисии. Но мне хочется, чтобы ты знал — этого давно уже нет.

Может быть, следует сказать Юлии, что и Фелисия могла ревновать его к ней, но он не знал, как она отнесется к его словам, и вообще у него не было желания говорить об этом.

— Яну проще, — сказал он. — По отношению к тебе у него совесть чиста.

Юлия усмехнулась:

— Никогда не замечала, чтобы тебя мучили угрызения совести, и это хорошо. Я сама приехала сюда с нечистой совестью. Если у человека совесть нечиста, ему остается утешаться только тем, что она из прочного материала… А вот проще ли Яну, этого, строго говоря, не знает никто. Или ты со мной не согласен?

— Не знаю. Признаюсь, твои слова не очень способствовали поднятию моего настроения. Но тем не менее я рад, что ты мне это сказала и что мы в кои-то веки поговорили с тобой по душам. Постараемся стать лучше, а? Я и не жду, что ты будешь говорить мне только комплименты. Да я и не привык к ним. Но могу обещать, что отныне многое изменится, и по доброй воле, а не по приказу. Ты права, я смотрел на тебя немного сверху вниз, мне и самому это не нравилось, но я не знал, как избавиться от этого. Ты говоришь, что раньше ревновала меня, а теперь не ревнуешь. Если это сказано искренне, значит, ты поняла, что любовь, скажем так, может быть очень сильной, даже если она совершенно не похожа на все, что мы видим вокруг.

— Это мне ясно уже давно. Просто я вроде и дочь и не дочь…

— Зато у тебя для равновесия два отца.

От внимания Эрлинга не укрылась тень, скользнувшая по ее лицу, и он пожалел о своих словах. Ему стало неприятно. Он знал, к какому выводу они могут подтолкнуть Юлию: другая женщина получила в Венхауге обоих мужчин и позволила им обоим быть отцами Юлии, у которой не было матери, а отец был лишь с большими оговорками.

Он видел: Юлия либо выдала то, что уже знала сама — свою любовь к Яну, — либо только что поняла, что любит его. Однако она удивительно быстро взяла себя в руки, по ней ничего не было заметно. Эрлинг хотел заманить ее в одну ловушку, но она попалась в другую. Тем временем к ней опять вернулась ее беспечная смелость трясогузки. Она либо болтала о чем угодно, либо просто молчала.

— Юлия, меня заинтересовала твоя мысль о том, что отцы должны флиртовать со своими дочерьми.

— Меня это тоже интересует. Я многое повидала, и здесь, и в других домах. Фелисия не прятала меня под крылышком. А кое-что я вычитала из книг. Конечно, больше всего я узнала от Фелисии, нехорошо говорить об этом задним числом, но если на то пошло, безразлично, каким образом человек узнает то или другое. Я где-то читала, что отцы часто влюбляются в своих дочерей, а матери — в сыновей и что это бывает обоюдно. Может, это правда, но тогда надо признать, что их любовь проявляется довольно странно.

— Мне трудно это выразить, — продолжала Юлия. — Люди защищаются множеством оговорок и любят отказываться от собственных слов. Они защищаются от того, в чем никто и не собирается их обвинять, а это всегда вызывает подозрения. Например, нельзя считать, что отец так любит свою дочь или что дочь так любит своего отца, нет, они любят так и так, но что означают все эти «так и так», они и сами не понимают. Все это пустая болтовня. Если они влюбляются друг в друга, то это будет так, а не «так и так». Само собой, они знают предел, и не нужно выставлять еще множество «так и так», чтобы мы не заподозрили, будто здоровые, нормальные люди имеют какие-то отношения со своими малолетними детьми. Мне случалось видеть, как отцы тискали своих дочерей, и смотреть на это было отвратительно, потому что такое лапанье отвратительно само по себе, независимо от того, состоят ли эти люди в родстве. Такое зрелище может доставить удовольствие только нездоровому человеку.

Юлия на минуту задумалась.

— Но мы говорим не о больных людях, и тогда, по-моему, все просто и понятно, — продолжала она. — Семья — это школа природы, где дети учатся любить. И не надо осквернять естественные, уместные и прекрасные чувства. Надеюсь, ты не сомневаешься, что Ян естественно влюблен в своих девочек и они в него? Когда у меня будут дети, я буду безумно любить их. И пусть только кто-нибудь посмеет говорить о так или не так! Я знаю, что значит жить при температуре семь-восемь градусов круглый год, днем и ночью, и хорошо, что я это знаю, но любви таким образом не научишь. А что происходит в большинстве семей? Естественную радость душат, люди не могут быть счастливы, пока им вбивают в головы, что любовь — это грех, они начинают подозревать себя Бог знает в чем. Теперь, правда, девушки стали немного свободнее, но лишь настолько, что мы увидели, какими несвободными они были раньше. Они и теперь остаются рабынями своих отцов и братьев…

— Рабынями своих отцов и братьев… — повторил Эрлинг. — Возможно, ты права, но это звучит как цитата из библии Антихриста.

— Я просто пользуюсь теми словами, которые мне больше подходят, откуда бы они ни были. Не могу же я изобрести собственный язык. Когда то же самое говорит Фелисия, это никому не кажется странным, так и должно быть. Отцы и братья — сторожа своим дочерям и сестрам. Посмели бы сестры сунуть нос в дела братьев! А вот братья простодушно заявляют: ведь я должен следить за своей сестрой! Но почему? Все это глупо, как блеяние овцы. Вы можете допустить, чтобы ваша сестра вышла замуж за негра? — спрашивают мужчины друг у друга. Если бы у меня был брат (а кое-кто говорит, что он у меня есть) и он женился бы на негритянке или она вышла бы за него замуж, я бы сказала: ради Бога, это его дело, надеюсь, он будет счастлив. Разве я сторож брату своему? Почему я должна сторожить его? Я отвечаю за него не больше, чем он за меня. Никто ни за кем не должен следить, все это чушь. Пойми, Эрлинг, иногда люди, побывавшие в трудных обстоятельствах, лучше видят и больше понимают, чем остальные.

— Не сердись, Юлия. Я ведь согласен с тобой, и ты это знаешь. Мне жаль, что когда-то тебе жилось нелегко, единственное, чем я могу утешить тебя: ты избежала именно того, что тебя так возмущает.

Юлия поджала губы и остановилась, а потом спросила после некоторого молчания:

— Кто такая Гюльнаре?

— Я не рассказывал Фелисии о Гюльнаре.

— Рано или поздно Фелисия узнает все.

— Бог знает зачем она тебе об этом сказала.

— Я сама у нее спросила. Мне хотелось хоть что-то узнать про своего отца.

— Гюльнаре — это моя большая любовь.

— По-настоящему большая?

— Да, по-настоящему.

— Когда это было?

— В 1915 году.

Она уставилась на него, открыв рот:

— Больше сорока лет назад?

— Да, но ведь ты не впервые слышишь от пожилого человека, что время не стоит на месте. Молодым трудно понять, что кто-то существовал до того, как они появились на свет.

— Можно забыть свою большую любовь?

— Нет.

— Я так и думала. А потом ты стал большой любовью Фелисии. Как жаль, что вы с ней не смогли получить друг друга.

— Тогда бы не было тебя.

— Ну и что? Ведь я бы не узнала об этом. Может, так было бы даже лучше. А Гюльнаре любила тебя?

— Любила. Но кое-кто все испортил.

— Почему ты обманул Фелисию?

— По глупости. Хочешь еще что-нибудь узнать?

— Ты доволен своей жизнью?

— Да, в основном доволен.

— Ты любишь кого-нибудь по-настоящему?

— Я вижу, ты решила показать мне, как неприятно, когда тебя допрашивают. Да, люблю, и довольно многих. И мне горько, когда мне не верят.

Он взял ее за руку:

— Пошли дальше.

Эрлинг думал: Неужели эта девушка, будучи клептоманкой, не знает об этом? Неужели она не отдает себе отчета, что влюблена в отца, которого обрела в Венхауге, — почему она так горячо защищает эту ситуацию? Моя дочь слишком умна, чтобы я поверил, будто она чего-то не понимает.

Ты пригрела змею на своей груди, Фелисия, но тебя она не ужалит. И все-таки это может плохо кончиться.

— Юлия, мне бы хотелось что-нибудь подарить тебе. Что тебе хочется? Скажи. Украшение или что-нибудь еще?

Это был эксперимент, но он не удался.

— Это с твоей стороны флирт, да? — Она улыбнулась. — Ты и так дарил мне слишком много украшений. Они у меня лежат, я ведь их не ношу.

Этот разговор подал ей мысль о деньгах и других ценных вещах:

— Платья себе я шью сама, перешиваю те, что больше не носит Фелисия. Таким образом я экономлю деньги. Фелисия тоже экономна, но она тратит много на наряды. Правда, королева Фелисия все-таки не может себе позволить надевать платье только один раз, как королева Елизавета, но тем не менее… Я экономлю на нарядах много денег, — повторила она, — потому что глупо быть бедной.

— Быть бедной глупо?

В голосе Эрлинга прозвучали незнакомые нотки.

— По-моему, да. Если я буду здорова, я никогда не буду бедной. Не хочу. Я сразу поняла, что в Венхауге я могу научиться вести хозяйство, и научилась.

— Ты приехала в Венхауг ребенком и говоришь, что сразу все поняла?

— Да, после того как Фелисия сказала мне: Юлия, ты не должна быть бедной. Учись вести хозяйство, пока живешь здесь. Бедных не уважают, сказала она. Если человек умеет очень хорошо что-то делать, он никогда не будет бедным, но он должен делать это лучше, чем все остальные. Так она мне сказала. И это верно. Фелисия умеет все, и она не бедна.

— У Фелисии были деньги и до того.

— И она сумела их сохранить, Эрлинг.

Наступило тягостное молчание. Эрлинг ждал, чтобы Юлия сама нарушила его. Про него было известно, что у него деньги не держатся.

— Мне хочется накопить много денег, — проговорила наконец Юлия и повторила: — Мне хочется накопить много денег.

— На что-нибудь важное?

— Можно сказать и так.

Теперь она замолчит, подумал он, точка.

— Ты сердишься на меня, Эрлинг?

— Сержусь? Я? Нисколько. Мне приятно, что ты рассказываешь про себя. Ты так давно этого не делала. И на что же тебе нужен капитал?

— Я хочу накопить крупную сумму. Фелисия с Яном знают, что я хочу накопить десять тысяч. Но до этого мне еще далеко. Когда у меня будет эта сумма, Ян что-нибудь сделает с моими деньгами. Вложит их куда-нибудь, так он говорит.

— Вот оно что! Признаюсь, иногда яблоко падает очень далеко от яблони. Но, предположим, у тебя уже есть эти десять тысяч, и Ян уже помог тебе приобрести эту сумму. Что ты будешь делать дальше?

— Оставлю их там, куда они будут вложены. И буду продолжать копить, но тогда уже я смогу покупать себе то, что мне хочется. Буду тратить на себя три четверти того, что зарабатываю. А одну четверть, самое малое, буду откладывать. Так я собираюсь поступать в течение двадцати лет после того, как накоплю первые десять тысяч.

— И когда же Фелисия познакомила тебя с этим планом?

— Вскоре после моего приезда в Венхауг.

— Но тогда у тебя могли быть только карманные деньги?

— Фелисия сказала, что карманные деньги — тоже деньги.

— И тебе понравилось ее предложение?

— Да. Я сразу начала копить. Вот и все.

Она замолчала, но вскоре заговорила снова:

— Как-то вечером я плакала, Фелисия услыхала и поднялась ко мне. Тогда-то она и объяснила мне все про деньги и еще сказала: Когда ты захочешь родить ребенка, у тебя будут свои деньги.

— И ты считала, что об этом нечего говорить?

— Фелисия сказала, что об этом нечего говорить, но теперь мне захотелось поделиться с тобой своими планами. В тот же вечер она рассказала мне о своих братьях, о Яне и о тебе, потом она подоткнула одеяло, обняла меня и сказала, что я должна поскорей выблевать всю ту пищу о Боге, которой меня пичкали с детства, потому что это обман и комедия, с помощью которой сильные держат в повиновении слабых, хотя, конечно, можно себе представить, что где-то есть Бог, в которого стоит верить, но в таком случае они его надежно спрятали. Вот и все. Больше в тот раз она ничего не сказала.

Он-то шел и думал, с какой стороны ему заговорить о ее клептомании, а тут вдруг всплыло такое, что вообще не вязалось ни с болезнью, ни с чем бы то ни было. Куда Фелисия смотрела? Чтобы клептомания вписалась в эту картину, нужно предположить у Юлии такой глубокий лунатизм, какой даже представить себе невозможно. В предполагаемой клептомании Юлии и в педагогических методах Фелисии он, конечно, уловил укор по своему адресу. Это была западня. Ничего, мол, удивительного, что его дочь после такого с ней обращения стала клептоманкой. С другой стороны, он не мог возражать против того, что Фелисия научила Юлию разумному отношению к деньгам. Но почему-то во всех поступках Фелисии, как будто и не имевших отношения к их связи, была щепотка соли, попадавшей ему на рану. Будучи недоверчивым, а он считал, что у него есть для этого все основания, Эрлинг вдруг вспомнил, что в Лиере, когда он вернулся из Лас-Пальмаса, Фелисия рассказала ему, как дома, в Слемдале, она часто фантазировала, будто он приходит к ней. В ее духе было бы, играя так, подразнить его и однажды не оказаться дома, но она этого не делала. Может, считая это своим упущением, она и вышла замуж за другого? Нет, что-то тут было не так. С ее характером она окольным путем, наверное, уже давно «отблагодарила» бы его за тот раз — не случайно же она рассказала ему о своих фантазиях.

Юлия заговорила опять, тихо и медленно, как бы подыскивая слова.

— Года через два после того разговора, Фелисия сообщила мне одну новость, о которой я тоже должна рассказать тебе. Мы с ней собирали в саду малину. Она сказала, что накануне внесла меня в свое завещание и после ее смерти я получу такую же сумму, какую сумею накопить к тому времени, но не выше определенного предела. Какого именно, она не сказала. Если я к тому времени буду замужем, я получу только то, что будет указано в брачном договоре, составленном перед свадьбой. С тех пор, по-моему, никаких разговоров о деньгах у нас с ней не было.

— Фелисия никогда не умрет, Юлия.

— Я тоже так думаю.

Эрлингу было известно, что Юлия вписана в завещание Фелисии, но он относился к этому как к курьезу. Фелисия, которая не умрет никогда, составила завещание, словно собиралась умереть уже завтра. Он считал это ее прихотью или, может быть, необычным хобби. О таких же деталях, как накопленные Юлией деньги или ее брачный договор, она ему не сказала, как и о максимальной сумме, которую Юлия могла получить по ее завещанию, — и он не разделял интереса Фелисии к столь отдаленному будущему.

У Фелисии было свое отдельное состояние. Полученное ею наследство накладывало на нее определенные обязательства — ведь она должна была распоряжаться и долей своих братьев. Может, все эти условия были не слишком хорошо продуманы, но Эрлингу они нравились. Ходят рассказы о якобы прижимистых вдовах, однако часто такая необъяснимая прижимистость имеет свои причины. Фелисия не могла бы расходовать на себя деньги братьев, они предназначались следующему поколению, и ей даже в голову не приходило считать эти деньги своими. Средства, которые Ян употребил на строительство Нового Венхауга и приобретение сельскохозяйственных машин, были взяты из наследства Фелисии, то есть из той его части, которую она получила бы, останься ее братья в живых. И Фелисии была выдана закладная на Венхауг, равная этой сумме. Эрлинг не понимал подобных расчетов внутри семьи, с его точки зрения это были лишние формальности, если, конечно, супруги не имели в виду развестись друг с другом. На его замечание по этому поводу Фелисия разумно ответила: Я могу умереть, и тогда Ян женится еще раз. В таком случае мое имущество достанется моим детям. За вычетом того, что получит твоя дочь, — прибавила она. — Юлия значится в моем завещании, все-тки она твой ребенок и вообще, но сам ты ничего не получишь, на благотворительные цели я ничего не оставляю. Умирать я не собираюсь, но, кто знает, все мы можем умереть в любую минуту.

Эрлинг не помнил, чтобы ему когда-нибудь приходила в голову мысль копить деньги. Какие уж тут деньги! Человек, который, будучи взрослым, еще не знал, кем он станет и как сложится его жизнь, не мог думать о сбережениях. Эрлинг давно бросил размышлять над тем, кем бы ему хотелось стать, но в сорок три года его еще тревожила мысль о том, какой путь в жизни ему следует избрать. Больше всего ему по душе было огородничество, в первую очередь выращивание огурцов или помидоров. Довольно долго он носился с мыслью о производстве вина. Это дополнялось мечтой о собственном фруктовом саде, особенно такие мысли волновали его во время войны. Однако Эрлинга привлекали и другие занятия, например, ему хотелось бы преподавать историю и литературу. Еще в 1944 году этот вид деятельности казался ему вполне приемлемым. Главное — самому распоряжаться собой. Потом он вдруг обнаружил, что ему почти пятьдесят и уже поздно выбирать профессию.

В те времена он еще мысленно прислушивался к мнению брата Густава, который вполне мог бы занять пост министра внутренних дел у вождя какого-нибудь африканского племени и одновременно стать верховным жрецом формализма. Эрлинг занимал другую позицию, но иногда ощущал укоры совести за свою измену роду и его устремлениям. Он не очень заблуждался на счет людей, отличавшихся самоуверенностью и упорством, хотя в самом упорстве не видел ничего плохого. Горячность, с какой они отстаивали нормированный рабочий день и пособия на похороны, были самой обычной формой страха перед смертью, таким людям были необходимы шоры, которые помешали бы им заглядывать слишком далеко и избавили бы их от тяжелых минут, пережитых мистером Бэббитом[14], которому «пришло в голову, что, может быть, вся его деятельная жизнь, к которой он привык, идет впустую; что и рай, каким его изображает достопочтенный доктор Джон Дженнисон Дрю, и нереален, и достаточно скучен; что делать деньги — сомнительное удовольствие, что вряд ли стоит растить детей только для того, чтобы они потом сами растили детей, а те, в свою очередь, растили своих детей». Растерянности мистера Бэббита эти зашоренные люди противопоставляли жизненную мудрость миссис Бэббит, полагавшей, будто причина всех несчастий в том, что мужчины гоняются за женщинами вместо того, чтобы с христианским терпением нести свой крест. Можно было понять, что нужда и неуверенность в завтрашнем дне заставили в свое время людей из племени брата Густава подражать людям, отличавшимся упорством и твердостью, а потому казавшимся уверенными в себе, и, выбрав однажды убеждение, они держались «своей линии» и на рабочем месте, и в политике, и в религии. Нечто таинственное в душе, заставлявшее их трепетать от страха перед улыбками окружающих, заставляло их в то же время требовать все новых и новых запретов и ограничений, отчего они с каждым днем становились все более косными и невосприимчивыми к тому, что когда-то могло настроить их на мирные отношения с людьми. Они обманывали не только самих себя, но и новые поколения.

Каждый человек — это результат многих миллионов случайностей, малая толика из них — крупные и значительные, остальные, как правило, почти неощутимы, но поражают человека подобно радиоактивному излучению.

Некоторые знали, чего хотели добиться, но почти все свое время тратили на то, чтобы защититься от этого излучения, заковать себя в броню, отбиваться. Все должно было оставаться в известных рамках. Если молодая женщина или молодой человек хотели стать журналистами — но происходили из далекой от этого среды, — их ближним словно кровь ударяла в голову. Ведь нет институтов, дающих журналистам какие-то гарантии, ни в одной газете никому ничего не пообещают, лишь скажут: посмотрим. Никому не обещают, что он станет профессионалом, а на вопрос, можно ли рассчитывать на продвижение по службе или на причитающуюся по праву выслугу лет, все только пожмут плечами. Эрлинг и сам пробовал свои силы в журналистике, но быстро от этого отказался, вернее, отказали ему. С юношеским цинизмом и такой же юношеской наивностью он присматривался ко всему, что имело отношение к журналистике. Наряду с другим он обратил внимание на то, что публику интересуют только те происшествия, которые выходят за обычные рамки: Да-да, молодой человек, публика любит хорошее, интересное убийство. Нам бы следовало самим нанимать убийц, сказал редактор, но, боюсь, это стало бы сенсацией для других газет, а этого мы себе позволить не можем.

Однажды Эрлингу представилась возможность написать об убийстве, но вскоре выяснилось, что это был просто несчастный случай. Эрлинг был молод и неопытен, все воспринимал всерьез и считал, что понимает, что нужно редактору и публике. Он принес репортаж с двойным заголовком, который был тут же забракован испуганным секретарем редакции:

На Викторсгатен найден таинственный труп.

Версия, что это убийство, похоже, не подтверждается

Его уволили на том основании, что он якобы хотел опубликовать внутренние соображения редакции.

Юлия отвлекла мысли Эрлинга от того, что он собирался узнать у нее. Теперь он сомневался, стоит ли заводить этот разговор. После всего, что он узнал, клептомания Юлии представлялась ему чем-то вроде второго плана в кино.

— Дай-ка мне посмотреть на тебя.

Он взял ее за плечи и повернул к себе. Она улыбнулась, покраснела и осторожно погладила его по щеке. Не может быть, чтобы все, что про нее говорят, было правдой. Но с другой стороны, пропали совершенно конкретные вещи. Кто-то же украл их?

Эрлинг опустил голову. Он попытался представить себе Юлию в состоянии транса, самогипноза — и подумал о другом Эрлинге Вике.

— Юлия, — сказал он, — ответь мне на один вопрос, только откровенно. Меня это интересует, потому что я не могу понять одну вещь (в его словах была доля правды). Подумай как следует. Не случалось ли тебе впадать в некое странное состояние, не казалось ли когда-нибудь, будто ты только что явилась из другого места? Словно из другого мира, который исчез, как исчезает сон, когда человек просыпается? Но я имею в виду не сон. Не казалось ли тебе когда-нибудь, что ты только что откуда-то вернулась — например, в свою комнату, — но уже не помнишь откуда.

Юлия задумалась:

— Ты имеешь в виду состояние, когда человек погружен в свои мысли?

— Не совсем.

Юлия снова задумалась. Она наморщила лоб (давно ли люди начали морщить лоб, когда задумываются или сердятся, и почему?).

— Нет, — сказала она наконец. — Нет, нет. — Она засмеялась. — Я не летаю по воздуху, как девушки в «Тысяче и одной ночи», и не развлекаюсь с богатыми купцами и султанами на оттоманках размером с прерии, если ты это имел в виду. К сожалению, твоя дочь — самая обыкновенная девушка.

— Не такая уж обыкновенная, судя по рассказам о том, как испортилась молодежь со времен моей юности. Тебе скоро двадцать три, и, если не ошибаюсь, у тебя еще не было ни одного настоящего дружка.

— Ошибаешься. Я настолько обыкновенная, что у меня уже был дружок. Но он настаивал на том, чтобы мы с ним поженились, а это означало, что мне пришлось бы покинуть Венхауг. И я поняла, что не настолько люблю его. Я в нем ошиблась. Ты даже не представляешь себе, как он рассердился. Он, видишь ли, не мог понять, как у него возникло желание жениться на такой, как я…

Эрлинг вздрогнул.

— Я только один раз слышала нечто подобное. И пожалуйста, не говори об этом Фелисии. С тем парнем уже покончено, но ей может прийти в голову покончить с ним еще раз, а это мое дело, и я не хочу вмешивать в него других. И еще: он видит по Фелисии, что она ничего не знает, и страх, что его слова могут стать ей известны, только пойдет ему на пользу.

— Твои слова впечатляют. Но независимо от этого ты нанесла безжалостный удар своему отцу.

Эрлинг не отрывал от нее глаз. Он был оскорблен за нее, но не мог не думать о том, что послужило причиной того неприятного случая. Конечно, не стоит придавать ему слишком большого значения, но не пыталась ли она с помощью того парня освободиться от другого человека? Может, тот случай пробудил в Юлии смутную догадку, что замуж она хочет выйти только за того, кто живет в Венхауге. Он внимательно наблюдал за нею. Даже не верилось, что она когда-то была тем пугалом, которое Фелисия увезла к себе в Венхауг. Фелисия умеет добиться того, чего хочет. Но кто же все-таки в Венхауге клептоман или вор? Однажды Фелисия сказала ему: «Случалось, меня охватывала неприязнь к Юлии. Мне были неприятны ее подхалимство и лесть, все, чему ее научила жизнь. Я никогда не любила слабых. Мне противно находиться с ними в одной комнате. Меня начинает тошнить, когда кто-то извиняется или сам себя принижает. Конечно, еще хуже, если люди бахвалятся и воображают о себе бог знает что, но такая форма слабости позволяет хотя бы со спокойной совестью вышвырнуть их вон. Я понимаю, почему люди стали такими, но не выношу, когда они пресмыкаются. Я понимаю, что иногда обстоятельства ломают человека, не оставляют ему выбора, и все-таки не могу простить, если человек сам унижает себя. Из всех болезней самоуничижение — самая нетерпимая. Мне неприятно видеть чью бы то ни было униженность. Однажды осенью я пошла в лес посмотреть, чем там занят Ян, и взяла с собой собаку, чтобы она вывела меня на его след. Ян делал на деревьях зарубки. Мы с ним поболтали, и я спросила, по какому признаку он отбирает деревья, мне показалось, что он отбирает те, которые вот-вот погибнут. Да, сказал он, эти меченые я могу продать. Я потом думала об этом слове: меченые. И вспоминала его, когда встречала ноющих, жалующихся людей, для меня они тоже были меченые. Я устаю от слабых раньше, чем вижу их, они меня злят, вызывают зевоту. То, что я терпела тебя первое время в Стокгольме, можно назвать извращением, но это хоть было звеном определенной цепи, а вот как я могла несколько лет выдерживать Юлию, это для меня загадка. Кому нужен тот, кто свалился с телеги? Почти никому, если только на это нет какой-нибудь тайной причины. Люди, которые сами никого не унижают, неохотно помогают униженным. Я не выносила Юлию, это была льстивая подхалимка и обманщица. Следующая ее стадия тоже была не лучше — она начала относиться ко мне с униженной собачьей преданностью, вбитой в нее чужим хлыстом. Я чуть не сдалась, но именно тогда у меня появился стимул продолжать начатое — мне из Конгсберга позвонила одна дама. Она приехала из Осло и интересовалась, как обстоят дела с Юлией. Дама представилась, я уже слышала о ней. От Юлии. Юлия боялась ее больше всех остальных. Я подумала, что мне представляется случай узнать о Юлии, так сказать, с другой стороны, и не стала ее сдерживать. Даму понесло. Я заманила ее на тонкий лед, и она, конечно, провалилась. Это ужасная девчонка, ей нельзя доверять, будьте осторожны, фру Венхауг, да-да, вы, должно быть, слышали о ее происхождении? Некоторое время я не прерывала ее, но потом мне надоело, и я самым любезным образом спросила у нее, всегда ли она звонит приемным родителям, чтобы сообщить им, что они взяли к себе в дом маленького преступника, и неужели она настолько мстительна, что готова унизить себя, лишь бы очернить ребенка… Я сказала ей, что Юлия очень послушный и легкий ребенок и что разговор наш записан на пленку, а потому я ей не завидую, если она не оставит девочку в покое. После того я уже не могла сдаться и позволить, чтобы этот Оборотень одержал победу. Ян оказался лучше меня, я удивлялась его выдержке и состраданию. Оглядываясь назад, мне трудно поверить, что нам удалось спасти эти обломки. Мои усилия доказывают, что лишь единицам можно помочь таким образом. Утверждение, будто из массы, не ставшей в свое время людьми и не видевшей вокруг себя никого, кроме хладнокровных убийц, в те годы, когда формируется характер, можно воспитать полноценных людей, очень далеко от действительности. А посмотри сегодня на Юлию, молодые люди не сводят с нее глаз, однако нельзя забывать и того, что она стала чем-то средним между ангелом и монахиней, — хотя я уверена, что это пройдет. Она смотрит на молодых людей, как будто не видя их. Юлия целомудренна потому, что привязана к Яну. Она бессознательно крадет то, что мне подарил Ян, и прячет в надежные сундуки. — Фелисия засмеялась: — Правда, все это останется в семье! И она старается быть полезной в Венхауге. Не знаю, что я буду делать без нее, если она вздумает уехать от нас. По-моему, она сама уже начала кое о чем догадываться. Не знаю, как это объяснить… Однажды мы зимой ловили на озере рыбу. Я сделала пешней дырку во льду, пешня провалилась примерно на фут и наткнулась еще на один слой льда. И я почему-то подумала о Юлии».

Эрлинг смотрел сбоку на спокойное, задумчивое лицо Юлии: разве не чудо, что эта молодая и сильная девушка без него никогда бы не увидела солнечного света? Неужели Фелисия забыла, что все теории бесцветны? Человек может сделаться клептоманом или пироманом в соответствии с тем или другим рецептом, но говорить об этом можно только в сослагательном наклонении. Один умирает, выпив за полчаса литр водки, другой выпьет столько же за двадцать минут и только опьянеет, но сделает для себя определенный вывод и так пить уже больше не будет. В Венхауге пропало несколько женских украшений. Одно из описаний клептомании подходит для Юлии. А какие еще признаки подходят под это описание? Фелисия считает, что, если в дело вмешается полиция, первое подозрение падет на Юлию, но не старая ли это история, что если в человеке вдруг что-то проявилось, значит, это сидело в нем, словно пчелиное жало в коже?

Эрлинг спросил Юлию, какие у нее отношения с детьми.

— Очень хорошие. Они меня любят, и теперь я знаю все, что может занимать двенадцатилетнюю девочку.

Он не сразу понял смысл ее последнего замечания: мне-то самой никогда не было двенадцать лет.

Юлия поняла, что сказала, и увидела, что ее слова задели Эрлинга больше, чем ей хотелось бы.

— Ты ведь знаешь, девочки относятся ко мне как к сестре. К счастью, мы подружились, когда тяжелое время для меня было уже позади и я поняла, что останусь в Венхауге. Я ведь тогда не очень-то доверяла взрослым. Конечно, они считали, что говорят правду, но если эта правда переставала их устраивать, они все переворачивали по-своему. Думаю, взрослые сами этого не понимали. Они не сомневались, что могут не считаться с чем-то, если им это уже не по душе. Точно так же поступают и великие державы, ты сам знаешь. Им ничего не стоит вдруг отменить договор, который должен был действовать еще пятьдесят лет и о прекращении которого партнера следовало поставить в известность за пять лет. Кажется, они именно так поступают?

— Да, именно так.

— А вот в Венхауге все по-другому. Когда я прожила здесь уже больше года, я случайно услыхала один разговор. Речь шла о моей комнате, почему-то Фелисии и Яну было бы удобней переселить меня в другую. Но та комната была чем-то хуже, и они решали, как можно ее улучшить. Вдруг Фелисия сказала: «Жаль, мы не можем поговорить об этом с самой Юлией, она сочтет, что у нее нет выбора, и просто согласится».

— И ты под каким-то предлогом спросила, нельзя ли тебе переехать в ту комнату, о которой шла речь?

— Нет, Фелисия позвала меня и попросила помочь ей передвинуть мебель. Именно в той комнате, про которую они говорили. Фелисия насвистывала, она всегда свистит, когда у нее хорошее настроение, и я не сумела ничего ей сказать. Но после того случая я словно оттаяла, поверь мне, потому что перестала быть предметом, который перекладывают с места на место. Ведь, когда я приехала в Венхауг, Фелисия сама сказала мне: «Вот твоя комната, Юлия, устраивайся в ней по своему усмотрению». Ну а с девочками мы как сестры. Я тоже чувствую себя здесь дочерью, и это не пустые слова — Фелисия с Яном ничего не декларировали, они просто позволили мне самой в этом убедиться. Но и я, со своей стороны, стараюсь не быть обузой, много работаю и делаю все прежде, чем меня об этом попросят. И мне это нравится. Кое-что я теперь решаю сама, с тех пор как мне стали платить деньги за мою работу. Да, мы с девочками как сестры. Гудни — моя младшая подруга, а Фелисия — старшая, мы как будто представляем три поколения. Однажды у Гудни вырвалось, что она хотела бы, чтобы ее мамой была я, а не Фелисия.

— И что ты сказала на это?

— Сказала, что это приятно слышать, мне и в самом деле было приятно. Дети быстро забывают свои слова, если только взрослые наказанием или бранью не пригвоздят детей навсегда к их словам и поступкам. Для взрослых типично — привязывать детей к тому или другому столбу. В некоторых семьях детей бьют за то, что они не любят свою маму. А здесь я спокойно рассказала Фелисии об этом разговоре. Она очень смеялась, и знаешь, что она мне сказала? Ты умеешь замечательно обращаться с детьми, Юлия!

Эрлинг признался Юлии, что теряется перед дочерьми Фелисии и Яна. Что она может ему посоветовать? Приезжая в Венхауг, он всегда что-нибудь привозил и девочкам, и Юлии. Необходимости в этих подарках, конечно, не было, но Гудни и Элисабет сразу заметили бы, если б он явился с пустыми руками. Иногда они даже сами спрашивали, что он привез им. Хотя вообще относились к его подаркам без особого интереса. Он даже подозревал, что за этим кроется что-то, чего он не знает. Ему стало все трудней и трудней находить для них подарки, и он опасался, что девочкам они неприятны.

— Но ведь мы с ними друзья, правда? Элисабет любит сидеть у меня на коленях и смотреть книжки с картинками. Гудни делится со мной своими заботами. Дети ведут себя так только с тем, кого любят. Но, понимаешь, я не умею играть с ними. И никогда не умел. Тем более что теперь я уже не могу подкинуть их к потолку или покружить, держа за руки. И не могу принимать участия в их состязаниях, как Ян. На здоровье я не жалуюсь, и сил у меня достаточно, но я слишком мало двигаюсь; в марте, когда тебе исполнится двадцать три, мне стукнет уже пятьдесят девять. Я хорошо плаваю, но долго плыть не могу. Не люблю прыгать. Могу промахнуться и не попасть по мячу, когда он лежит у меня перед носом и никто его не отнимает. Один футболист, чтобы утешить меня, сказал, что промазать так, как мажу я, — это не слабость, а чудо.

— Фелисия сказала бы, что жалеть тебя нет никаких причин. Ты добился всего, чего хотел. Я не знаю никого, кто был бы так же свободен, как ты. Можешь только радоваться, что никогда не был спортсменом, и дети прекрасно знают, что не все взрослые умеют играть в спортивные игры, они к этому привыкают с детства. Что же касается подарков, может, за этим что-то и кроется, однако это не так серьезно, чтобы стоило огорчаться. У девочек есть все, что им нужно. Им очень хорошо живется, поверь мне, но зато они не умеют радоваться подаркам так, как им радуются дети бедняков. Ты вспомни, как ты сам радовался подаркам…

Она помолчала и задумалась.

— И еще, Эрлинг. С 1945 года ты постоянно бываешь в Венхауге. Когда ты уезжал, девочки, тогда еще маленькие, как будто теряли тебя, ты как будто изменял им. Твой отъезд обижал их, и они стали сдержанно относиться к твоим подаркам, хотя теперь уже не помнят причины своей сдержанности. В раннем детстве они воспринимали твои подарки как попытку искупить свой грех, ты платил им за то, что обижал их своим отъездом. Подарки — это прекрасно, но было бы лучше, если б ты не грешил!

— И ты тоже, Юлия? Передай привет Фелисии и скажи, что я хотел бы увидеть ее повешенной.

— Рядом с часовщиком с резиновой ногой?

— Господи, неужели Фелисия рассказывает тебе неприличные истории о твоем отце?

— Но Фелисия говорит, что в тот вечер, когда она напрасно ждала тебя, ты рассказал эту историю в зале, где присутствовало человек триста. Между прочим, мне очень симпатична бедная Ольга, которую ты хотел сварить в котле для кипячения белья.

— Мне тогда было лет четырнадцать или пятнадцать.

— Да, ты созрел очень рано.

Эрлинг переменил тему разговора и сказал, что получил письмо от матери Юлии.

— Я не хочу с ней встречаться, — коротко бросила Юлия.

— Неужели тебе никогда не было хотя бы любопытно?

— Нет, ведь она и рассчитывает именно на мое любопытство. Я тоже получила от нее письмо. Сюда она ни в коем случае не приедет. Мне не понравилось, как она пишет. Когда ты видел ее последний раз?

— Много лет назад. Она совсем опустилась. Несколько раз сидела. Стала плохо соображать. Живет в постоянном хмельном угаре. Что ты ей ответила?

— Ничего. А разве я должна ей отвечать? И что я могу ответить женщине, которая грозит рассказать что-то о моем отце Яну Венхаугу, если ей не заплатят за молчание? Один раз я написала ей письмо из детского дома, но она мне не ответила.

— Ты мне об этом не говорила.

— Не смогла. Откуда она взяла, что меня удочерили в Венхауге и что меня ждет миллионное наследство?

— Во всяком случае, не от меня.

— Конверт, который ты видел в камине, это от ее письма. Наверное, ты редко получал от нее письма, если не узнал почерк. Ко всему прочему, она уверяет меня, что в ней заговорил голос крови.

— И как он звучит?

— Отвратительно. Она собирается приехать сюда и во всем разобраться, как только получит от нас деньги на дорогу. Ее беспокоит, что ее дочь может погибнуть в Венхауге без материнской заботы. С другой стороны, она готова удовлетвориться и ежемесячной суммой. Она очень невнятно выражает свои мысли. Ее трудно понять.

— Жги ее письма, не читая. И не бойся ее угроз. Она никогда не поедет в Конгсберг, такое путешествие ей не по силам. Если бы тебе пришло в голову послать ей денег на билет, она бы их тут же пропила. Теперь она уже никуда не двинется из Осло, разве что ее оттуда вышлют. Дело не в том, что она бессильна или беспомощна, но собраться с мыслями и что-то сообразить, этого она уже не может. Это погибший человек, и надолго ее не хватит.

— Не будем больше говорить о ней. Я ее никогда не видела. Она не ответила на мое детское письмо. У меня никогда не было матери, и я слишком взрослая, чтобы обзаводиться ею теперь. Мне нет дела ни до кого, кроме тех, кто живет в Венхауге.

(Тех, кто живет в Венхауге… Нет дела ни до кого, кроме тех, кто живет в Венхауге. Я одна из тех, кто живет в Венхауге. Спасибо, Юлия, Фелисия, конечно, ошиблась.)

Он вдруг спросил:

— А ты бы горевала, если б я умер?

— Я уже думала об этом. Для меня это был бы очень тяжелый удар. Почему ты не можешь жить в Венхауге?…

— Как все нормальные люди? Ты это хотела сказать?

— Перестань, Эрлинг. Почему ты не можешь жить в Венхауге? Иногда мне кажется, что ты не очень умен. Тебе предлагают большой дом, мы могли бы ухаживать за тобой…

— Ухаживать за умирающим?

— Не говори глупостей! Ты прекрасно знаешь, что доживешь до ста лет. Ян тоже так считает: Эрлинг доживет до ста лет, говорит он. Нам всем хочется, чтобы ты жил с нами, и ты это прекрасно знаешь. И детям, и нашей собаке, и вообще всем и всегда хотелось.

— Обещаю тебе, что до ста лет я не доживу. Что же касается моего переселения в Венхауг, по-моему, надо учитывать и мое желание. У тебя материнский склад характера, Юлия, такие, как ты, всегда боятся, что их дети промочат ноги. Фелисия хочет распоряжаться моей жизнью, что, по сути, одно и то же. Не порти мне настроения, я подозреваю, что ты просто защищаешь интересы Фелисии, хотя во многом ты, конечно, права.

— Ты ошибаешься, если думаешь, будто Фелисия хочет распоряжаться твоей жизнью. Она любит тебя. И еще неизвестно, кто из вас больше хочет распоряжаться другим…

— Юлия, я всю жизнь обходился один, вас с Фелисией тогда еще и на свете не было. Но женщинам почему-то кажется, что мужчина должен жить так, как хочется им. Если я переселюсь в Венхауг, то в один прекрасный день сбегу, доведенный до бешенства, и уж тогда больше туда не вернусь. Пойми, у Фелисии есть свои заветные мечты. И одна из них — сделать так, чтобы на меня тяжким бременем легло чувство благодарности. Она не думает о том, что оно меня раздавит.

— Никогда не встречала более недоверчивого человека.

— Кто знает, может, встретишь кого-нибудь еще почище меня. Я…

Он вдруг замолчал, увидев сороку, которая вперевалку шла впереди них по узкой тропинке. Эрлинг решил воспользоваться случаем:

— Интересно, о чем думает сорока, когда крадет серебро? — спросил он.

— Сороки не крадут серебра.

— Откуда ты знаешь?

— А откуда ты знаешь, что крадут?

Эрлингу стало неприятно. Неужели его вопрос попал в точку?

— Я не знаю. Прости, если задел твои чувства. Сороки крадут все, что блестит, серебряные ложечки и всякое такое, это считается непреложной истиной.

— А каким образом, по-твоему, у них это получается? Ведь обычно серебряные ложечки лежат в местах, недоступных сорокам. Или ты думаешь, что сороку можно поймать на блесну?

— Не понимаю, при чем тут блесна?

— Очень просто, она тоже блестит.

— Да, но…

— Ты сам видел когда-нибудь, чтобы сорока несла в клюве что-то блестящее?

— Нет, но…

— Да, но… нет, но… Просто ты все это где-то вычитал, — твердо сказала Юлия. — Сороки не крадут несъедобных предметов, между прочим, я сама это проверяла. Взяла начищенные ложечки всех размеров, какие были в доме, но сорокам они оказались не нужны. Сороки даже не обратили на них внимания. Попробуй и ты проделать такой опыт. Положи рядом серебряную ложку и серебристую селедку, увидишь, что выберет сорока. Все это ложь и сказки. Если люди вбили себе что-то в голову, им очень трудно отказаться от этого. Надо все проверять самому.

Словно пчелиное жало в коже, подумал он.

Юлия оскорбленно продолжала:

— Сороки крадут серебро не больше, чем я. Я подкладывала им и бусы, и браслеты. Каких только блестящих предметов я не раскладывала там, где есть сороки, но они их не трогали. Это все сказки, придуманные каким-нибудь воришкой. Мне сороки нравятся, они такие забавные, но красть — они не крадут. И я не встречала ни одного человека, который бы видел это своими глазами. Ни разу. Кое-кто, конечно, станет утверждать, будто видел и не один раз, но такие люди обычно преувеличивают. Кто лжет, всегда преувеличивает. В Венхауге никто ничего подобного не видел.

В Венхауге никто ничего подобного не видел, думал Эрлинг.

— Да ты просто становишься фанатичкой, защищая сорок, — сказал он.

— В полете сорока похожа на две серебряные ложки.

— Какой странный образ. Это похоже на стихи.

Что кроется за этой горячей защитой сорок, думал он. Выдать себя — Юлия не выдала, но навела Эрлинга на кое-какие мысли. Почему она никогда не говорила ему, что в Венхауге пропадали вещи? Она-то должна была это знать. И тем не менее ни разу ни слова. Юлия знала все, что происходило дома. Почему же она ничего ему не сказала? Может, и у нее самой тоже что-то пропало? Или она кого-то покрывает? Или ломает комедию, но не осмеливается спросить, что же все-таки пропало? Если она знает, что пропадают вещи, хотя никто не говорил ей об этом… значит, она понимает, что подозрения падают на нее. Но все-тки, почему она так горячо защищает сорок?

Эрлинг сказал словно невзначай:

— Наверное, ты права, но подумай, сколько напрасных обвинений падало на их головы!

— Никто их ни в чем не обвиняет, — к его удивлению, ответила Юлия.

— Но послушай!..

— Нет, лучше ты послушай меня! Ты никогда не видел, чтобы сорока что-то украла, да и никто этого не видел. Поэтому никто по-настоящему в это не верит, только болтают глупости. Думаешь, хоть одного вора послушали бы, если б он свалил вину на сороку? Он бы первый понял, что это заведет его в тюрьму. Да ты и сам никогда бы не поверил такой глупости, уж коли на то пошло… Серебро… Ты бы сразу сообразил, что тут что-то нечисто.

За все эти годы Фелисия ни разу не приводила никаких доказательств, подтверждающих ее обвинения. Я плохой сыщик, думал Эрлинг, я все слишком усложняю. Любой полицейский, которому поручили бы расследовать это дело, не позволил бы своей дочери и близким друзьям запудрить себе мозги. Он выслушал бы рассказ Фелисии и задал бы ей такой вопрос: все это прекрасно, фру Венхауг, но почему вы решили, что в кражах повинна Юлия Вик? Тогда бы у Фелисии спала пелена с глаз и она поняла бы, что в полицейском протоколе черным по белому будет написано, что ее подозрения основаны лишь на том, что молодая девушка раньше жила в приюте…

А он сам? Согласился бы он так безоговорочно с тем, что украшения крадет его дочь, если б она не жила раньше в приюте?

1942

Эрлинг не забыл Фелисию Ормсунд. За восемь лет, прошедшие после их встречи, она часто являлась ему, и он гадал, как сложилась ее судьба. Он был в жалком состоянии, когда неожиданно встретил ее в маленьком кафе в Стокгольме, где собирались норвежские беженцы. Его измучил неудачный брак, он пил без просыха целый год, был болен, боялся людей и тяжело переживал свой возраст. Он сам, да и все остальные тоже, смотрел на себя как на конченного человека.

Прежде всего ему захотелось узнать, замужем ли Фелисия, и он осторожно спросил у норвежца, сидевшего за соседним столиком:

— Та женщина у колонны? Я забыл ее фамилию… Кто она?

— Это Фелисия Ормсунд.

— Совершенно верно. Но это ее девичье имя. Разве она не замужем?

— По-моему, нет, ей лет двадцать пять, не больше, но на отсутствие женихов она пожаловаться не может.

Эрлинг не поднимал глаз. Как она еще молода, а ведь та история случилась в 1934 году! Если б не ее умудренный опытом взгляд и уверенная манера держаться, она могла бы сойти за двадцатилетнюю.

Он понял, что Фелисия сразу узнала его, и все время чувствовал на себе ее взгляд. Хорошо еще, что она не застала его врасплох. Люди ходили от столика к столику, о чем-то беседовали. Краем глаза Эрлинг видел, что несколько раз она оставалась за своим столиком одна. Но подойти к ней он не решался. Еще неизвестно, как она встретит его, а здесь было много людей, которые знали их обоих. Тот случай не делал ему чести, хотя у него и были смягчающие вину обстоятельства, если, конечно, Фелисия сочла бы Сесилию Скуг смягчающим вину обстоятельством.

К тому же Эрлинга постоянно мучил страх. Он начал поглядывать по сторонам, ища возможности улизнуть, не поздоровавшись с нею.

Наконец Фелисия встала, подошла к его столику и остановилась перед ним. Он поднял на нее глаза, как на чужую, и не сразу позволил себе узнать ее.

— Господи, вот так встреча!..

Она стояла и смотрела на него:

— Как поживаешь?

Взгляд у нее был внимательный и настороженный. Небось наслышалась сплетен обо мне, сердито подумал он, его закрутил вихрь чувств — стыд, горечь, детская обида и готовый вырваться наружу гнев.

— Что ты смотришь, будто вот-вот проглотишь меня? — дружелюбно спросила она. — Можно мне сесть?

— Конечно, конечно! — Он засуетился. — Ради бога, садитесь! Как дела? Когда… когда ты перешла через границу? — Он вспомнил, что она обратилась к нему на «ты», а он на «вы» — среди беженцев это было не принято.

Эрлинг помрачнел и снова насторожился. Бледность в ее лице уступила место румянцу. Должно быть, она чего-то боялась.

Мужество покинуло его, он что-то бессвязно залепетал. Она откинулась на спинку стула, ее глаза с удивлением смотрели на него.

Эрлинг замолчал и стал глупо шарить по столу руками.

Фелисия медленно встала. Страх и недоверие делали Эрлинга проницательным, он прочел мысли Фелисии — она собралась уходить, но еще смотрела ему в глаза: он не пьян, он болен, и очень серьезно.

Эрлинг не смел поднять головы, но следил за ее быстрыми шагами. Взяв по пути со столика свою сумку, она покинула кафе, он сидел, заточенный в себе самом, и не смел смотреть по сторонам. Ему вдруг стало жалко себя: неужели здесь нет ни одного человека, который захотел бы помочь мне? Почему никому нет до меня дела?

И тут ему в голову пришла гениальная мысль: надо куда-нибудь уехать, где нет норвежцев, и там сделать себе подтяжку кожи. Тогда он не будет каждый день видеть в зеркале, как его лицо все больше становится похожим на застывшую лаву. Вот выход! Он снова станет молодым!

1934

Однажды на пороге весны 1934 года в Театральном кафе в Осло собралась компания, состав которой все время менялся, — одни приходили, другие уходили. Фелисия попала туда с одной знакомой, знавшей кого-то из этой компании. Стулья то приносили, то уносили. Одни обедали среди всей этой сумятицы, другие только выпивали. Кассой за столиком в тот день распоряжался Эрлинг. В нее, как в кружку для пожертвований на благотворительные цели, стекались перехваченные взаймы деньги, все занимали у всех, одни бродили по кафе и возвращались, раздобыв десятку, другие — с пустыми руками. Юная Фелисия, потерявшая к тому времени свою провожатую, несколько раз оставалась без места, наконец она оказалась на кожаном диване тесно прижатой к Эрлингу. Было уже восемь, Эрлинг сидел в кафе с одиннадцати. Ему хотелось глотнуть свежего воздуха, подвигаться, уйти в какое-нибудь другое место. Он подговорил Фелисию, и вскоре они уже стояли на тротуаре, вдыхая чистый прохладный воздух. Голова у него начала проясняться, впрочем, особенно пьяным он и не был. Он предложил ей пойти в «Блом», но она отказалась — ей хотелось прогуляться, и чем дальше, тем лучше. Прогуляться, и чем дальше, тем лучше, — это было последнее, что могло прийти ему в голову.

Судьба распорядилась так, чтобы в тот вечер дома у Фелисии никого не было. Поэтому она и могла позволить себе так долго сидеть в ресторане, первый раз в своей жизни. Они пошли пешком к Майорстюен, а оттуда на трамвае поехали в Слемдал. Около пяти утра он вернулся в город на такси и вечером должен был снова встретиться с Фелисией. Он не собирался нарушать уговор, но в тот день ему предстояло прочитать одну лекцию, о чем он, будучи у Фелисии, совершенно забыл. Эрлинг позвонил ей по телефону, чтобы пригласить ее с собой, однако ему никто не ответил. Он мог бы оставить ей записку в кафе, однако почему-то не оставил. Проспав несколько часов, он с двенадца-ти бродил по городу, пока в пять вечера не рухнул у кого-то из друзей, его обещали разбудить в половине восьмого. В половине девятого он, как и было условлено, уже стоял на кафедре — он успел принять ванну, побриться, и все было в порядке. В то время он был еще молод и полон сил.

Встреча с Фелисией Ормсунд была лишь эпизодом, правда, она могла бы перерасти и в нечто более серьезное. Впрочем, для Фелисии это уже не имело значения, она знала одно: этот человек попользовался ею и нарушил их уговор о следующей встрече. Теперь-то Эрлинг понимал, как она смотрела на случившееся, какое это было для нее унижение. Единственное, что говорило в его пользу, — он не пытался оправдать себя, но это мало утешало его, он понимал, что никогда и не стал бы оправдываться.

Он уже не помнил, почему позволил уговорить себя прочитать эту лекцию, ведь он знал, что для него такие лекции всегда кончаются неудачей. Плохо кончилось и на этот раз, но не совсем так, как всегда. Все, что он говорил, потом долго и горячо обсуждалось. Из трехсот присутствовавших он не довел до бешенства лишь одного человека, но зато этот единственный повеселился от души и вынес из лекции Эрлинга кое-что полезное — между прочим, мысль о разводе. Эрлинга все это мало тревожило. Он не принял случившееся близко к сердцу, зато через много лет принял близко к сердцу слова Фелисии, сказанные ему в Венхауге однажды ночью, о том, что ей с самого начала было ясно, чем закончится их встреча. Он и теперь еще ощущал ее боль. Фелисия употребила тогда странный образ. В те дни, сказала она, я чувствовала себя новым нарядным платьем, которое кто-то испачкал и изорвал.

Его лекция была посвящена сексу. В то время марксизм и психоанализ, совокупившись, дали жизнь некоему злокачественному, непристойному ублюдку, похожему на того, который получается при спаривании христианства с национализмом в народных университетах, когда от Девы Марии отказываются в пользу Чертовой Бабушки. Масло и вода сами по себе прекрасны, но смешайте их, и отделить потом одно от другого вам уже не удастся.

В лекции Эрлинга не могло не обнаружиться, что он не совсем ясно представляет себе, в какой точке этого сексуального пейзажа находится он сам со своими постулатами. Он посещал иногда лекции и доклады, посвященные проблемам секса, и знал, что публика никогда не ждет от них ничего интересного. Ведь те теории, которые им обычно преподносили докладчики со своей кафедры, как правило, уже давно были приняты и одобрены обществом. Некоторые из присутствовавших обладали солидным опытом по части секса и получили отпущение грехов задолго до того, как лектор открыл им несколько избитых истин. Эрлинг процитировал про себя Стига Шёдина[15]: «…подумайте, что началось бы, если бы кафедры обрели голос!..»

Ящик для вопросов и ответов, каким был в то время «Журнал по сексуальному просвещению», вел свои спасательные работы в сексуальных трущобах — это была целая Армия Спасения, состоящая из молодых учителей, пылавших праведным гневом.

Оппозиция подобным мероприятиям пользовалась испытанным аргументом, который неизменно убивал всех наповал. Суть его заключалась в том, что люди неплохо справлялись с идеей размножения начиная с древнейших времен, и потому никакое просвещение в этом вопросе им не требуется. Подобные банальности действовали безотказно. Оппозиция пренебрегала тем фактом, что просветительская деятельность отчасти была направлена как раз против бездумного размножения, к тому же не учитывала того, что нынешние условия несколько отличались от тех, в которых люди жили на заре времен.

Теперь-то Эрлинг уже познакомился с новыми теориями, решавшими вопрос, когда и как на земле появились люди. Должно быть, это произошло гораздо раньше, чем он предполагал. Ведь времени не существует, думал он, это нечто, сконструированное нами из паутины наших мыслей, некое вспомогательное понятие, каких у нас много, но оно блекнет перед такой простой мыслью, что вот опять прошло лето и уже никогда к нам не вернется. Во всяком случае, в так называемое время, которое ушло или исчезло, испарилось, с тех пор, как на свете появились люди (можно не сомневаться, что это было очень давно), они преспокойно размножались без всяких учебников, они могли бы так же размножаться и впредь, но вдруг спохватились и решили регулировать судьбу человечества, хотя время для этого было уже упущено.

Когда Эрлинг должен был читать свою лекцию — теперь ему представлялось, что это было именно на заре времен, — в традиционных представлениях кое-что здравое еще сохранялось. Потому он и согласился прочитать эту лекцию, которая оказалась роковой для Фелисии. Эрлинг ушел в работу с головой, он исписал двадцать страниц, плавая по мертвому морю литературы, чтобы выплеснуть всю эту премудрость на голову публике, считавшей, что она нуждается в просвещении, пусть это и было ее заблуждением. Лекция получилась скучной. Эрлинг сам зевал, пока писал ее, теперь он плохо помнил, о чем в ней шла речь, что-то о сексуальной распущенности, тема, которая сама по себе зевоты не вызывает. Он помнил, что в ней содержались призывы одуматься — поразительное, но едва ли осознанное им в то время признание. Лекция пестрила иностранными словами, всеми, какие ему удалось вспомнить, для посвященных это выглядело этаким масонским языком, тогда как непосвященные раскрывали от удивления рты. Кроме чести, которой Эрлинг в то время придавал большое значение, эта лекция должна была принести ему сто пятьдесят крон. Он же в благодарность оскорбил свою публику.

Его встретили с непременной почтительностью и усадили на стул, пока председательствующий стоя рассказывал о том, какой он выдающийся писатель. Наконец Эрлинг поднялся на кафедру, и раздались слабые, редкие аплодисменты. Путь на кафедру оказался роковым. За эти несколько шагов ему в голову пришли новые мысли о сексуальной распущенности. Он вдруг увидел ее с новой стороны, а вернее, ему вдруг стало ясно, что сексуальной распущенности вообще не существует.

Это было как откровение. Эрлинг с отрочества много слышал о сексуальной распущенности и даже сам принимал участие в этих разговорах, словно понимал, что это такое. Так что же это на самом деле? Ни разу в жизни он с нею не сталкивался. Эрлинг не смел поднять глаза. Ни разу в жизни он не сталкивался с тем, что можно было бы назвать сексуальной распущенностью. Ни разу, он только болтал о ней и писал на эту тему всевозможные глупости, и вот настал час расплаты.

Секс, который он знал, имел отношение к оплодотворению, но при чем здесь сексуальная распущенность? Мало ли что можно назвать распущенностью, думал Эрлинг, взять хотя бы водку — напиться до беспамятства и попасть в полицию. Пьянство или беспробудное пьянство попадают под понятие распущенность, но сексуальные отношения доставляют человеку радость, он не пьянеет от них, и у него не возникает желания перейти определенные границы, даже если он и мог бы это сделать.

Последнее открытие Эрлинг сделал, уже когда стоял на кафедре. Вместо того чтобы говорить о сексуальной распущенности, как того требовала тема лекции, он начал вспоминать разные случаи, которые никак не попадали под это определение. Он говорил о пшеничном поле и благоухающей Елене, о других местах и других девушках, которых звали не Еленами, о меблированных комнатах, где за закрытыми дверями иногда тоже происходило кое-что интересное. Только одна-единственная из всех девушек оказалась девственницей, рассеянно подумал он, но как же долго он не мог найти ее! Были у него и весьма неприятные встречи, но к сексуальной распущенности они имели еще меньше отношения, чем другие, если только можно говорить больше или меньше о том, чего вообще не существует. Взять хотя бы Ольгу, которая упала в котел для кипячения белья, когда часовщик Хермансен со странной резиновой ногой тихонько повесился за дверью на железном крюке. Вспомнив о том, как страшно кричала Ольга, Эрлинг сбился и чуть не начал ковырять в носу, что делал частенько, когда оставался один, особенно если его занимала какая-нибудь мысль. Вовремя спохватившись, он почесал в затылке. Нельзя же считать сексуальной распущенностью саму встречу с девушкой? Его мысль заработала снова: если человек получает радость, какая же это распущенность?

Он чуть не вскрикнул.

Наконец ему все стало ясно. Не был он никогда никаким распутником! Он только вставал и отряхивал одежду или заваливался спать, в зависимости от времени, места и других обстоятельств.

Попробовал бы кто-нибудь подняться на кафедру и там обнаружить, что двадцать страниц, которые ты держишь в руках, — не что иное, как бред о несуществующей бороде папы римского, и понять, что такую лекцию читать нельзя, разве что под пыткой. Эрлинг не мог прочесть написанное им перед собранием разумных существ. Он весь покрылся испариной.

И так все складывалось из рук вон плохо, но тут ему в голову пришла новая несчастная мысль. С растущим смятением (он стоял и рассматривал свои руки) Эрлинг вдруг вспомнил, что уже давно думал над тем, что хорошо бы каким-то образом обновить форму лекций. Эта идея всплыла у него потому, что ситуация выглядела совершенно безвыходной. Спасти его сейчас могло только что-то новое и необычное. Мысль о новой форме лекции он соединил с мыслью о том, что сексуальной распущенности не существует, получилась взрывоопасная смесь, которая одним ударом выбила с ринга националистическое христианство, проповедуемое в народных университетах. Эрлинг пролистал свои записи и прокашлялся, чтобы показать публике, что он еще жив. Некоторое время было тихо, потом начала кашлять уже публика. Эрлинг молчал.

Внизу в зале справа от кафедры сидела женщина лет тридцати с небольшим. Пока Эрлинг, чувствуя себя на краю гибели, раздумывал, как можно обновить форму лекции и можно ли говорить о сексуальной распущенности, если таковой не существует, мужская интуиция вдруг подсказала ему, что эта женщина пришла сюда одна. Он задумчиво провел языком по губам и продолжал молчать. Вид у слушателей на первых рядах был весьма грозный. По ним сразу было видно, что это за люди. Набитые Умники, не пропускающие ни одной дискуссии, — Сама Косность — жаждали указать лектору его место. Уж они-то на комплексах собаку съели. После лекции они один за другим поднялись бы на кафедру и расправились с ним. Они не сомневались в своем праве расправляться с кем бы то ни было. Их позиция была давно и основательно продумана. Однажды Эрлинг сделал поразительное открытие: им всем было не на что жить.

Он опять взглянул на молодую женщину, в это время кто-то громко и четко произнес: Никто ничего не знает заранее.

Оказывается он сказал это сам и быстро закрыл рот. Возник слабый шум, которого так боятся все ораторы. Эрлинг разбудил публику, но уж лучше бы она спала. Началась странная игра. Он строго посмотрел на людей в зале, и они умолкли. Он опустил глаза, и по залу побежал шепот. Он снова посмотрел на них, и шепот затих. Не зная, долго ли ему удастся вести эту игру и сколько времени она уже продолжалась, Эрлинг вдруг начал свою лекцию. Растерянности его никто не заметил. Злясь, что он оказался на этой кафедре, Эрлинг начал рассказывать про Ольгу и повесившегося часовщика.

— Я позволю себе рассказать вам, как закончилась моя четвертая любовная история. Девушке было пятнадцать лет, и ее звали Ольга, мне было примерно столько же. Ольга работала на кухне в гостинице того города, где я жил, она была дочерью человека, отбывавшего наказание за то, что он украл бидон керосина. В приговоре суда говорилось, что, принимая во внимание цену этого бидона с керосином, наказание не может быть условным, к сожалению, я не могу вам сказать, сколько стоил тогда керосин, цифры меня никогда не интересовали. Ольга была круглая и пышная, и я считал, что она обо мне высокого мнения. Может, так оно и было, но о том, какого мнения она была обо мне после случившегося, мне думать не хочется. То, что случилось, было для нее полной неожиданностью, я бы не удивился, если бы после этого она ушла в монастырь. Подобный сексуальный опыт мог кому угодно нанести тяжелую психическую травму.

Эрлинг видел по публике, что она приняла его слова за отправную точку и ждет дальнейшего развития темы.

— В подвале гостиницы были проложены цементные коридоры. Раскинув руки, можно было коснуться сразу обеих стен. В этих коридорах находились разные чуланы и кладовки, где хранились продукты. На дверях висели замки. Но на одной двери замка не было, она вела в прачечную, во время больших стирок я видел там девушек в облаках пара. К сожалению, до прачечной было далеко, а света в коридорах не было. Это были настоящие катакомбы. Я не обладал особым красноречием, но тем не менее однажды вечером уговорил Ольгу спуститься туда. По коридору под гостиницей мы добрались до прачечной. Это была наша роковая ошибка.

Эрлинг сделал паузу. В зале было так тихо, что можно было услышать, как упала иголка. Он продолжал:

— В прачечной был котел для кипячения белья, и у меня были на него особые виды. Сразу скажу: огня под ним не было и он был пустой. Я зажег спичку и увидел, что котел закрыт большой деревянной крышкой. К несчастью, на крышке имелась деревянная ручка. Она мешала нам лечь на крышку, и потому я перевернул ее ручкой вниз. Это тоже была роковая ошибка. Вообще все было роковой ошибкой, мне следовало сидеть дома с родителями и решать какой-нибудь дурацкий кроссворд из иллюстрированного журнала. Так было бы лучше для всех.

Я подсадил Ольгу на крышку, что было совсем не легко, и следом залез сам. Меня оправдывает то, что я страшно нервничал, хотя никаких дурных предчувствий у меня не было. Крышка оказалась непрочной, она сломалась под нами, и Ольга вместе с досками и гвоздями упала в котел, я же удержался потому, что лежал с краю.

Мы с Ольгой оба словно ополоумели.

Дело в том, что она застряла в котле и потому начала кричать. Ее крик разнесся по всей гостинице. Я спрыгнул на пол и хотел бежать. Однако я не сразу бросился наутек, потому что еще не настолько потерял от страха рассудок, чтобы не понимать, что Ольгу лучше захватить с собой. Ведь она могла все рассказать. Я снова чиркнул спичкой, Ольга, охваченная сексуальным ужасом, кричала все громче и громче. Мне открылось страшное зрелище: из котла торчало круглое лицо, ноги и руки. Тут уже я ничего не мог с собой поделать и, насмерть перепуганный, в кромешной тьме бросился из прачечной. Я бежал раскинув руки и касаясь пальцами цементных стен, чтобы держаться середины коридора. Ольга вопила, по коридорам, опережая меня, неслось эхо, будто кто-то резал сразу нескольких поросят. В гостинице поднялся шум, а я неожиданно налетел на какого-то человека. Я отпрянул назад, но потом ринулся на своего противника — нельзя было терять ни минуты. Я не ошибся, но на человека это было мало похоже. Тогда я чиркнул третью спичку и увидел висящего в петле часовщика Хермансена. Остатки сознания тут же улетучились из моей головы. Часовщик как будто подпрыгивал на правой ноге, которая касалась пола. Эта нога была у него резиновая. Другая его нога до пола не доставала, она болталась, ударяясь о пустой ящик, который он опрокинул. Я взвыл от ужаса и на четвереньках пополз под ним, чтобы выбраться из подвала, ноги часовщика касались моей спины. Что-то в его резиновой ноге зацепилось за мой пиджак. Я решил, что часовщик схватил меня за воротник, и покатился по полу, вопя как резаный, Ольга тоже вопила как резаная. Наконец я ухватил ногу, за которую зацепилась моя одежда, и дернул за нее, если часовщик к тому времени еще не умер, то уж теперь-то он умер наверняка. Я освободился, прополз еще немного на четвереньках и выбрался из подвала, в котором слышались крики Ольги.

Я оказался в толпе, собравшейся перед гостиницей, люди терялись в догадках. Говорили, будто часовщик Хермансен затолкал Ольгу в котел для кипячения белья, чтобы сварить ее, но не успел и от раскаяния повесился. От Ольги никто ничего так и не добился. Она твердо стояла на своем: в подвале ее не было. Это заявление не выдерживало никакой критики, но Ольга не сдавалась.

Эрлинг не делал пауз, рассказывая, чем кончилась его четвертая любовь. Без всякого перехода он продолжал говорить о том, что сексуальная распущенность невозможна, потому что она наталкивается на биологические и другие известные естественные препятствия, и о том, что форма наших лекций как средство общения между людьми безнадежно устарела. Ни в афишах, ни в записях Эрлинга, ни в программе, ни где-либо еще об этом, разумеется, ничего не упоминалось. Он говорил бегло больше часа, ни разу не споткнулся и закончил свое выступление изящным поклоном.

В середине этой странной импровизации его охватил страх. Не было никакого сомнения, что его лекция более или менее удалась, хотя ему самому было неясно, как это могло получиться. Набитые Умники в первом ряду не аплодировали. Выступая, Эрлинг не смотрел на этих людей, но теперь взглянул и понял, что оскорбил их, они бы с удовольствием увидели его висящим рядом с часовщиком. Эти Набитые Умники любили собираться в Театральном кафе и в некоторых других местах, они проштудировали все, что можно, о комплексах и пришли на лекцию во всеоружии. А этот Эрлинг Вик стал говорить о том, чего не было в программе, — о каких-то новых формах лекций и о том, как наивно думать, будто существует сексуальная распущенность. Кто из вас знает об этой распущенности не понаслышке? — нагло спросил он. Я бы попросил вас описать ее мне. Потому что я не представляю себе, что под нею подразумевается.

Как велит обычай, председательствующий поднялся на сцену, чтобы поблагодарить лектора. От оскорбления лицо у него посинело. Он изучал уголовное право.

Эрлинг припомнил всю свою лекцию. В таких сложных ситуациях легко забыть что-нибудь существенное, имеющее большое значение. Впоследствии свидетель изменил свои показания, говорят про такие случаи. Для того чтобы в рассказ попали все нюансы пережитого, нужно заново все пережить. Теперь оно может выглядеть совсем по-другому, в нем могут обнаружиться новые пласты, и вся история предстанет как бы в другом ракурсе. Бесполезно даже пытаться с одного раза рассказать и о том, что случилось, и о своих мыслях по этому поводу.

Когда Эрлинг стоял на кафедре и никак не мог начать лекцию, мало сказать, что ему было неприятно, он даже крикнул, что никто ничего не знает заранее, ибо понял: как ни противно, но ему придется прибегнуть к своим записям. Или ему останется спрыгнуть с кафедры и бежать. Ведь он только что сообразил, что требуется изменить форму лекции и что сексуальной распущенности вообще не существует, а, как известно, откровение нельзя выплескивать тут же в минуту вдохновения, ибо тогда человек превращается в косноязычного пророка. Вот тогда он снова взглянул на даму, сидевшую в третьем ряду справа.

Эрлинг знал этот тип женщин, хотя его представительницы заметно отличаются друг от друга. Есть женщины, с которыми судьба неласково обошлась в ранней юности, будь то дома, в школе или в любом другом месте. Но вот они приблизились к тридцати и смогли взять реванш. Когда-то они страдали оттого, что некрасивы и что многие считают их глупыми, исключительно потому, что их внешность не соответствует общепринятым нормам смазливости и они не умеют нести всякий вздор. Они были замкнуты, и их внутренний мир отличался от внутреннего мира их сверстниц или, другими словами, у них вообще был свой внутренний мир. Из-за этого они и были одиноки. В юности они завидовали легкомыслию своих сверстниц, их способности болтать ни о чем, умению находить друзей и подруг, тогда как возле них самих никого не было. Многие из таких женщин только начинают расцветать, когда другие уже отцвели. Девушка, которой все давалось слишком легко, оказывается беспомощной, когда первые цветы облетают, в один прекрасный день она с недоумением оглядывается по сторонам: за мной всегда столько ухаживали, почему же я теперь одна? Мужа своего она больше не находит интересным, да и он тоже больше не видит в ней ничего привлекательного — Господи, раньше было так весело, а теперь такая скука! — и они зевая возвращаются из кино домой, где их ждет гора грязной посуды. Потом они замечают, что гадкий утенок неожиданно оказался прекрасным лебедем, пришло его время. И те, кому все давалось легко, чувствуют себя обманутыми, они не понимают, что же произошло, а все так просто: внешние обстоятельства не заставили их развивать свои внутренние резервы. Когда же блеск молодости потускнел, они остались ни с чем, не имея ничего ни внутри, ни снаружи. А лебедь плывет и красуется, теперь все ухаживают только за ней, думают куры, и одна курица кудахчет другой: но ведь она никогда не была красива? Потом куры начинают замечать, что она стала неотразимой, находчивой, умеет смешить мужчин, и тогда они вспоминают о рекламе какого-то средства от пота, покупают себе флакон за флаконом, но это не помогает.

Эрлинг понимал, что эта женщина была когда-то гадким утенком, и хотя он знал, что его поведение не останется незамеченным, уже не смотрел ни на кого, кроме нее, это она в тот вечер обновила форму его лекции. Она была плотная, волосы у нее были густые и темные. Очень широкий, из-за этого даже казавшийся низким лоб, темные густые брови и синие, как лед, глаза. Нос у нее был с горбинкой. Она без смущения, с улыбкой смотрела на Эрлинга, немного вызывающе, если прибегнуть к клише. И вдруг произошло чудо. Его душа, которую он раньше никогда не видел, пронеслась по воздуху и исчезла в глазах этой женщины — она полюбовалась ее чуть впалыми щеками, какие можно видеть на изваяниях молодых египтянок, принадлежавших к высшей касте, и приподнятыми скулами, а потом скрылась в ее голове, но что она там делает, Эрлинг не знал. Лишившийся души, он ждал, когда она вернется к нему. Не удивительно, что он молчал. Но вот женщина в третьем ряду приоткрыла уста, душа Эрлинга выпорхнула из них и вернулась домой. Он решил, что она сделала какое-то важное открытие, но душа ничего не сказала ему о том, что видела. Зато она, словно почтовый голубь, передала Эрлингу мысли этой женщины: интересно, что еще придумает этот человек? Тогда-то он и сказал четко и громко: Никто ничего не знает заранее.

(Фелисия получила полный отчет об этой лекции на другой день после того, как весь вечер напрасно прождала Эрлинга в кафе. С его именем было связано много скандальных историй, он вел себя все более дерзко, пока его не настигло возмездие.)

По лицу женщины скользнуло удивление, потом она приоткрыла губы и беззвучно засмеялась. Эрлинга поразили ее зубы, крепкие, широкие. Он подумал, что такими зубами ничего не стоит откусить палец. Хлопнув своими записями по кафедре, он отодвинул их в сторону, отступил на шаг и выложил публике все об Ольге, котле для кипячения белья и часовщике Хермансене. Но прежде он сказал: Сейчас я докажу вам, что сексуальной распущенности не существует.

Это прозвучало как выстрел. По залу словно пронесся шорох, когда триста голов разом откинулись назад, точно тонкие шеи не могли выдержать их тяжести (Эрлинг подумал, что на такие случаи хорошо бы иметь с собой топор, но теперь он все равно уже не мог бы воспользоваться им). После этого он смотрел только на свою новую подругу, его глаза ни разу не оторвались от ее лица, шеи и плеч.

Ему вдруг почудилось, будто он упал с луны и нужно примеряться к новым обстоятельствам. Зала он не видел, лишь чувствовал, что там происходит, глаза его были устремлены на эту женщину, обращался он непосредственно к ней, это было так явно, что многие уже с любопытством тянули шеи. Больше часа его взгляд был погружен в ее. После невнятного вступления голос его окреп и зазвучал как обычно. Он быстро прикинул в уме, можно ли обращаться к ней на «ты», но решил выбрать нейтральное «вы». Ведь никто ничего не знает заранее.

Так Эрлинг обновил форму лекции. Она приобрела оттенок интимности, но многим это пришлось не по душе. Такое обновление нельзя было назвать удачным.

Во время своего выступления Эрлинг ни разу не споткнулся, он говорил громко и четко. Дама его сердца не шелохнулась, в лице у нее не дрогнул ни один мускул и после того, как лавина лекции закончила свое падение и Эрлинг, живым и невредимым, выбрался из катакомб, где в котле для кипячения белья вопила Ольга и часовщик, точно призрак, подпрыгивал на своей резиновой ноге, — женщина вся напряглась, чтобы достойно выйти из этой ситуации. Он издали наблюдал, как прояснилось ее лицо — все триста человек перестали существовать для нее — и как ее глаза засияли ему навстречу. Через полгода Эрлингу было трудно понять, почему они расстались. Он прежде никогда не испытывал сам, как можно вдохновиться одним только присутствием другого человека, и видел, что она это понимает. Несколько раз ему казалось, будто он произносит слова, которые она посылает ему. Когда голос его затихал или он задумывался над каким-нибудь словом, она начинала нервничать и, не двигаясь, посылала ему отчаянную мольбу: Не осрамись! Доведи до конца свою безумную выходку, иначе ты опозоришь меня! Найди верные слова, чтобы выразить все, о чем ты никогда раньше не думал! Вряд ли кто-нибудь из присутствовавших в тот вечер на лекции Эрлинга поверил бы, что они с Сесилией до того дня ни разу не видели друг друга и что у него даже в мыслях не было рассказывать почтенной публике, как сын хромого портняжки получил свое первое сексуальное крещение, наложившее метку на всю его жизнь, — пережитый им страх можно было передать лишь в анекдоте. Он нарочно иронически рассказывал этому торжественному собранию о полученной им травме, но знал ли кто-нибудь из трех сотен присутствовавших там людей, что такое настоящая душевная травма? Поняли ли они, что родилось на свет в результате страха и агрессивности, охвативших его после того, как Ольга исчезла в котле, а хитрый часовщик повесился в коридоре у двери как раз тогда, когда Эрлинг должен был пережить чудо? Были ли они сами во время своего сексуального крещения схвачены в темноте за шею железным крючком, вделанным в резиновую ногу покойника? Каждый раз, говоря о том, что сексуальная распущенность в принципе невозможна, Эрлинг слышал, как смех публики, теперь уже одинаково и взволнованной, и удивленной, из тихого шороха превращается в могучий шквал, и почти сердито ждал, когда в зале снова установится тишина. Профессиональные спорщики, сидевшие на первых рядах, с недоумением пожимали плечами, так было принято в их клубе. Про себя Эрлинг побаивался потерять нить размышлений — теперь его не спасли бы уже никакие записи. Однако ему удалось не выпустить ее из рук. Он расправился с Казановой. Не задумываясь, задел Зигмунда Фрейда, о котором имел тогда весьма расплывчатые представления, вытащил на свет Божий Блаженного Августина и заглянул по пути в Содом и Гоморру. И каждую свою мысль он заканчивал настойчивым ораторским вопросом: Скажите мне (он обращался к Сесилии), вам известно, как люди на практике осуществляют сексуальную распущенность? Мне это неизвестно, и никому не известно. О ней говорят только завистливые эмиссары. Принято считать, будто Римская империя погибла из-за сексуальной распущенности, и я не сомневаюсь, что ее придумали в каком-нибудь монастыре, где монахи не вынесли воздержания.

Когда Эрлинг закончил лекцию, председатель пожал ему руку — надо же соблюдать этикет. Сказал, что это был незабываемый вечер, хотя он искренне сожалеет, что объявленная лекция…

Председателя отвлек чей-то выкрик — кто-то в зале все-тки не сдержался, — но потом он объявил, что через пятнадцать минут начнется дискуссия. Он хотел пригласить Эрлинга выпить кофе или пива, но женщина в третьем ряду встала с места, и Эрлинг подошел к ней.

— Триста пар глаз впиваются в меня, словно иглы в испанскую девственницу, которую пытает инквизиция, — сказала она.

— Давайте зайдем сюда, — предложил Эрлинг.

Они прошли в соседнюю с залом комнату, где беседовали несколько человек, которые тут же замолчали и уставились на них.

— Гардероб там, — сказал Эрлинг.

И они ушли. У подъезда стояло такси. Они сели в него.

— Поезжайте прямо, мы потом скажем, куда ехать, — сказал Эрлинг шоферу. Кто-то выбежал из подъезда, и Эрлинг воскликнул: — Поезжайте! Скорей!

Такси сорвалось с места. Эрлинг нашел руку Сесилии и спросил:

— Где ты живешь?

Она не ответила, но, наклонившись вперед, сказала шоферу свой адрес.

Теперь Эрлинг понимал, что загадка тех лет, очевидно, уйдет в могилу вместе с ним, но это не имело значения — она касалась только его самого и ни для кого не представляла ни малейшего интереса. Он не знал, чем объяснить, что именно в то время ему работалось, как никогда. Он помнил, что мог подолгу на чем-то сосредоточивать свое внимание, один раз это длилось три месяца, другой — целых полгода, но все остальное было скрыто туманом. Результаты его работы могли видеть все, он сам не понимал, как у него хватало времени и сил при том, что ежедневно он пропускал через себя огромное количество алкоголя, а сколько сил уходило на всякую чепуху и скандалы! Пьяным же он не работал никогда. Несколько раз он пытался работать под хмельком, но, увидев на другой день результат, он испытывал ужас, что кто-нибудь может прочесть то, что он спьяну написал, и этот ужас преследовал его потом при любом опьянении. От алкоголя слова и мысли становились вульгарными, и Эрлинга охватывал мучительный стыд. Однако неприятные чувства, мучившие его при знакомстве с продукцией своего опьяненного мозга, не способствовали тому, чтобы он бросил пить. Напротив, это быстро научило его не прикасаться к бумаге в нетрезвом состоянии.

Загадка тем не менее никуда не делась. Ведь на протяжении десяти лет он бывал пьян каждый вечер. Объяснение могло быть только одно: должно быть, он очень продуктивно работал по утрам, когда хмель покидал его, и до вечера, когда напивался снова. Но этого Эрлинг не помнил. Однажды он обратился к врачу, который был его другом. Тот сказал: Ты никогда не был алкоголиком, ты всегда был только пьяницей. Слова врача нашли в Эрлинге отзвук, и это было верным признаком того, что врач оказался недалек от истины. Эрлингу подходил совет старой Эльвиры, горничной Фелисии, который Фелисия часто повторяла ему: Тебе нужно, чтобы в буфете было пусто, а ближайшее питейное заведение находилось как можно дальше.

Тот, кто хочет получить все, что видит…

Фелисия лежала в кровати, подложив руки под голову, она думала: На той лекции Эрлинга о сексуальной распущенности и служанке из Рьюкана присутствовали две мои подруги. Я же сидела со стаканом сока в каком-то грязном кафе и терпела насмешки официантов, а потом в слезах пошла домой в Слемдал. Я боялась, что встречу кого-нибудь из знакомых, и не хотела, чтобы меня видел даже шофер такси. Конечно, я была уверена, что забеременела. Я, Фелисия Целомудренная, тяжело переживала случившееся. Идти мне было больно. Ни моим дочерям, ни дочери Эрлинга не придется пережить ничего подобного, этому помешает сексуальное просвещение. Из рассказа подруг о лекции я не могла ничего понять. Им было очень весело, а потом оказалось, что это был скандал. О моей встрече с Эрлингом они не знали, думаю, что и по сей день о ней не знает никто, кроме нас двоих. Ян знает, что была какая-то шалость. Стейнгрим тоже знал это. Но только шалость, не больше. В то время я боялась, что Эрлинг выдаст меня, но теперь понимаю, что он этого не сделал бы. Потом я стала думать, что он ничего никому не скажет просто потому, что уже забыл о нашей встрече, — с того вечера прошла целая неделя. Меня как будто заперли на замок. С девочкой, которую звали Фелисия Целомудренная, случилось несчастье, и самое страшное было то, что он уже все забыл.

Я ужасно боялась случайно встретиться с Эрлингом и увидеть его презрительную улыбку или услышать какое-нибудь ироничное замечание. Этот человек был способен на все. С тех пор прошло двадцать три года, а я так и не смогла забыть мучивший меня тогда унизительный страх. Я была безумно, отчаянно влюблена в человека, которого долг велел мне ненавидеть, презирать, забыть. Все добрые советы о разводах яйца выеденного не стоят, и только Бог знает, почему женщина не может жить со своим мужем. Или наоборот. Я бы повесила всех добрых советчиков. А как они бросаются всем скопом, когда надо помочь осужденному расстаться с жизнью! Они дают тысячи добрых советов о том, как это делается, что должен чувствовать осужденный, и считают, что прекрасно знают, о чем говорят.

Мне казалось, что я просто не подошла ему — наивная, неопытная девчонка. Он решил, что я глупа и пресна, — забудем о ней, следующая дама, на выход! Эта не подходит, как писал Г.Х. Андерсен про спившуюся прачку, я так и слышала, как Эр-линг говорит: Эта не подходит. Оскорбление жгло меня, как огонь. Я не подошла тому человеку, которого полюбила, — мне хотелось умереть. Целуясь на прощание, мы договорились о новой встрече. Я была сама не своя от счастья. Он вызвал по телефону такси, уехал и тут же забыл обо мне.

Я не ошиблась. Все почти так и было. Я чувствовала себя оскорбленной, побитой, оплеванной, у меня совсем не осталось гордости. Я была похожа на заблудившегося ребенка, который вдруг нашел и потерял отца. Так тянулось до тех пор, пока к нам не пришла война. Тогда я изгнала его из своего сердца — есть нечто более важное, чем он, и ты должна бороться за это, сказала я себе. Я запрятала его в темный угол, прогнать его совсем было не в моих силах. И вот однажды все перевернулось вверх дном — на одной встрече кто-то назвал имя Эрлинга. У меня сорвалось несколько горьких слов. В комнате было тесно, я сидела в углу, прижатая к Стейнгриму. Говоривший вздрогнул, но сделал вид, будто не слышал моих слов, и заговорил о другом, но Стейнгрим вытащил маленький блокнот, что-то написал, вырвал листок и дал мне прочесть: Разве ты не знаешь, что Э. - любимец Брекке и что это он прикончил Хартвига Лиена? Я от удивления раскрыла рот, а Стейнгрим взял у меня из рук эту бумажку, решительно сунул ее мне в рот и сказал: Некоторые съедают рецепт, если не могут достать лекарство. Глотай! И я проглотила эту сухую бумажку, которая потом еще целый час стояла у меня в горле, пока я не запила ее водой. Мы не были связаны с Брекке и его людьми и вообще не должны были знать ничего лишнего. Стейнгриму не следовало ничего говорить мне, но, как ни странно, после того вечера я чувствовала себя равной Эрлингу. Все как будто перевернулось. Я вдруг оказалась ему равной. Перестала быть маленькой девочкой, которой он пренебрег. Это дало мне силы подойти к нему в Стокгольме и в тот же день переехать к Стейнгриму. Я не только сравнялась с Эрлингом, я намного переросла того больного человека, каким он был в Стокгольме в день нашей встречи, к счастью, вскоре мы вновь оказались на одном уровне — он сам позаботился об этом. Но все-таки он опоздал. И этот отвратительный Стокгольм разбил то, что возникло между Стейнгримом и мной. После чего мы поддерживали относительное равновесие, и никто из нас не подозревал тогда, к чему это приведет.

Я помню, как бродила по Осло, чтобы случайно встретить Эрлинга, и как боялась этого. Много раз я видела его вблизи, часто у него было злое и мрачное выражение лица, очень характерное для него, но иногда он вдруг преображался и становился всеобщим любимцем. Когда я издали принимала кого-нибудь за Эрлинга, сердце у меня начинало бешено колотиться. Я не сдалась, пока не узнала очень сложным путем, как зовут ту женщину, — она была замужем за инженером Скугом, и ее звали Сесилия. Фамилия ее меня не тронула, но вот имя… Она не смела называться Сесилией, мне казалось, что наши имена слишком похожи. Сесилия. Фелисия. По два «и» в каждом имени, одинаковое количество слогов, ударение на том же слоге. Меня унижало и обижало мое желание быть на нее похожей, желание, чтобы кто-нибудь заметил наше сходство.

Сесилия Скуг, сдувшая меня, как пылинку с рукава, стала для меня ненавистным образцом для подражания, я не могла даже мечтать о том, чтобы сравняться с ней. Теперь-то я понимаю: навязчивая мысль, будто наши имена похожи, появилась у меня оттого, что я все время воображала себя молодой Сесилией Скуг. Даже узнав о разыгравшейся трагедии, когда инженер Скуг хотел выбросить Сесилию из окна пятого этажа, но чуть не выпал сам, я воображала, будто все это случилось со мной. Но это не удивительно, ведь я думала, что многие девушки отождествляли себя с нею, хотя и не подозревали о существовании… яблока раздора, назовем это так. Мы затаив дыхание наблюдали за тем, что делают эти странные люди в своем странном мире, мы так завидовали им, что даже не понимали, что их поступки находятся на грани дозволенного. Это были игры богов, и мы далеко не сразу обнаружили, что романтика этих историй была весьма сомнительного свойства; обычно этого не замечают, если не знают, что главные герои были в то время мертвецки пьяны.

Рассказывали еще одну историю, в которой был замешан Эрлинг, она только случайно не стала достоянием полиции. Четверо человек зашли к одной девице, промышлявшей ночной торговлей пивом. Сперва все шло хорошо, но потом они решили, что девица продает пиво слишком дорого. Они закатали ее в ковер, обвязали сорванным с занавески шнуром и поставили в угол. Выйдя на улицу, они увидели у дома мотоцикл. Им захотелось поднять его к девице на второй этаж, Эрлинг рассказывал, что это стоило им больших усилий. Однако они втащили мотоцикл в квартиру и даже сняли с него колеса. Целый час у них ушел на то, чтобы водрузить мотоцикл на плиту, после чего они завели мотор и убежали. Весь дом проснулся от страшного грохота, на улице собралась толпа, девицу обнаружили в углу, закатанную в ковер, на плите грохотал мотоцикл без колес, а на полу валялось множество пустых бутылок из-под пива. Люди, знающие, что такое пьянство, не любят таких историй. Но мы, девчонки, мечтавшие об острых ощущениях, воображали, будто это нас закатали в ковер. Что же касается меня, я воображала себя не только закатанной в ковер девицей, но и грохочущим на плите мотоциклом.

Я сразу узнала, когда между Сесилией и Эрлингом все кончилось, но это не прибавило мне надежд. Я вообще многое узнала тогда. Прежде всего, что у мужчины бывают периоды, когда любая попытка приручить его обречена на провал. И именно тогда, когда такие попытки бессмысленны, женщины выступают в роли ангелов-хранителей. Их уделом всегда бывает позор. Все остальное — сказки для детей. Если мужчину занесло на таком вираже, никому его оттуда не вытащить, ни добром, ни силой, он мгновенно снова окажется в вираже, как только связи ослабнут. Спустя много лет с Эрлингом произошло нечто странное. Он единственный из известных мне людей прошел принудительный курс отвыкания от алкоголя, даже не подозревая о принуждении, а тот, кто не чувствует принуждения, не противится отвыканию. Трезвенником он так и не стал, но и беспробудное пьянство осталось в прошлом. Прежде он обычно бывал пьян, после этого курса — обычно бывал трезв. Это произошло после того, как мы с ним встретились в Швеции.

Домашние не заметили того, что случилось со мной, но в день моего восемнадцатилетия папа сказал, что я вдруг стала взрослой. Можно было назвать это и так, если чувство, что тобой пренебрегли, и постоянное чувство стыда означают, что человек стал взрослым. Я изучала работы по сексуальному просвещению с прилежностью школьницы и нашла в своем поведении все мыслимые ошибки, ибо была активна или пассивна как раз тогда, когда следовало вести себя наоборот. Это меня не обнадежило. Лишь два года спустя до меня вдруг дошло, что тот, кто вел себя искренне и естественно, как я с Эрлингом, не должен потом заглядывать в эти протоколы с двойной бухгалтерией. Я точно знаю, что много здоровых молодых людей пострадали только потому, что приняли это лекарство, которое предназначалось для больных. Странные были времена, мы не могли согласиться с тем, что нас не хотят и нужно просто перетерпеть боль. И глупо искать объяснения, потому что половину объяснений, или почти все, унес с собой исчезнувший человек. Ни в одной книге ты не найдешь объяснения, почему вместо того, чтобы встретиться с тобой, как было условлено, он встретился с Сесилией Скуг.

Странно и то, что я очень редко, почти никогда, не думала о его жене Эллен и детях. Странно? Но так бывает всегда. С женой можно смириться, с любовницей — никогда. То же происходит и с мужчинами. Они терпят мужа любимой женщины, но ни за что не смирятся, если у нее есть другие мужчины. Эрлинг чуть не умер, когда Эллен, а она никогда не была верна ему, сделала последний шаг и вышла замуж за другого. Тот, кто хочет получить все, что видит, часто плачет, когда другие смеются.

Нежить

Только через две недели после отъезда Эрлинга Фелисия снова разыграла в своей теплице отнюдь не тот спектакль, для которого она была предназначена. Желание встретить волка овладело ею еще утром. Несколько часов она не находила себе места. Сначала она пыталась сопротивляться этому желанию, потом уступила ему и позволила увлечь себя целиком. Она даже не заметила, что Юлия все утро внимательно наблюдает за ней — Эрлинг из Лиера не звонил и приехать как будто не собирался.

Уступив желанию устроить в теплице свой одинокий таинственный праздник, Фелисия с мрачной радостью оттягивала его, сколько могла. Ее тревожило лишь одно: иногда она, правда редко, напрасно ждала эту нежить, из-за чего потом чувствовала себя такой подавленной и несчастной, что это замечали даже ее близкие. Фелисия считала, что подобное желание никак не вяжется с ее природой. Она боялась смотреть на себя в зеркало, чувствовала себя отверженной и презренной сестрой Каина. Все осложнялось тем, что в душе она бунтовала против этого, — Фелисия не терпела никакой зависимости и не желала чего-либо стыдиться. Она стремилась вырваться из этих пут, не участвовать больше в этой комедии, но через некоторое время все кончалось тем, что она снова мучила Тура Андерссена, и его страдания доставляли ей радость. Пусть только попробует изменить ей!

Все это накатывало волнами и напоминало супружескую жизнь, которая после многих трудностей приняла свою определенную форму. Иногда Фелисия подолгу не вспоминала о своем волке, так женщина, подавленная депрессией, устает от мужа и равнодушно смотрит на него, как и на всех окружающих, но вот все накатывает снова, и она подныривает под эту волну, как купальщик, застигнутый врасплох на берегу моря. Если волк приходил к ней, то есть смотрел на нее через форточку вентилятора, все было хорошо, но если его не оказывалось поблизости и он упускал свою возможность, Фелисия чувствовала себя примерно так, как в те мучительные дни в Слемдале, когда поняла, что больше не увидит Эрлинга Вика. Ее мысли гнулись и ломались, словно ветви под снегом, голова кружилась. Однажды она даже поехала в Осло и посетила сперва гинеколога, а потом — психиатра. Может быть, у нее начался климакс? Ни один из врачей этого не нашел. Они посовещались друг с другом и твердо сказали «нет». Психиатру она рассказала о мучивших ее желаниях и не скрыла, в чем они выражаются. Он как будто не нашел в них ничего особенного, и это ее обрадовало, но когда он посоветовал ей в виде противоядия придумать себе какую-нибудь работу, она насторожилась. Мой рабочий день длится иногда по шестнадцать часов, сказала она, спать меньше шести часов в сутки я не могу. Очевидно, доктор считает, что жены фермеров не работают. Он засмеялся, виновато и удивленно: Как бы там ни было, душа и тело у вас совершенно здоровы, а все эти ваши причуды носят очень невинный характер. И если они вас напугали, то прежде всего именно потому, что вы очень здоровая женщина.

Фелисия вернулась домой. В результате посещения врачей она стала совершенно равнодушна к Туру Андерссену. Однако прошел месяц, и все вернулось на круги своя. И ей было только приятно, если… если она не обманывалась в своих ожиданиях в тот день, когда ей хотелось светом лампы привлечь этого мотылька. Главное, чтобы он клюнул на приманку, хотя у него, как и у нее, было много других дел.

Иногда спокойный период длился довольно долго. Наш медовый месяц уже кончился, поддразнивала себя Фелисия. Теперь ее охватывало радостное возбуждение, когда она шла на свидание с ним, и все проходило так, как ей хотелось и, как она надеялась, будет происходить еще долго. Она изобретала разные приемы, чтобы свести к минимуму редкие неудачи (если такие неудачи и случались, они уже не мучили ее, как вначале). Кроме света, который постоянно горел в теплице, чтобы ускорить рост растений, Фелисия зажигала там настольную лампу, стоявшую на столике возле печки. Она следила, чтобы лампа никогда не горела, если ее самой в теплице не было, и зажигала ее, как только приходила туда. Ей было безразлично, что подумает об этом Тур Андерссен, он все равно не поверил бы, что это делается ради него, и считал бы, будто она экономит электричество. Тур Андерссен скоро заметил лампу и принял посланный ему сигнал. Фелисия пользовалась и другими приемами, привлекавшими садовника к форточке, когда ей этого хотелось, — слава богу, она не часто бывала в этом угаре и ее не всегда волновало, смотрит он на нее или нет…

Фелисия стояла у форточки и ждала. Наконец она увидела знакомое движение в пихтах, осторожно отведенные в сторону ветки и его глаза, устремленные на форточку. Усы Тура Андерссена свисали на ветку. Он выпрямился и медленно огляделся — принюхивающееся, настороженное животное, — потом снова замер, и замер надолго. Охотник и дичь опасались, что могут пропустить какое-нибудь движение в окружающей их природе. Несколько минут садовник не двигался, потом осторожно повернул голову и посмотрел на форточку. Он был бледен. Он всегда был бледен, когда стоял там. Фелисия читала в его взгляде опасение — а не видно ли меня изнутри через эту форточку? Наконец он двинулся к углу теплицы и на какое-то время скрылся из виду. Она, пока могла, следила за его мешковатой и жадной фигурой, потом пробежала по среднему проходу между ящиками с цветами. Вокруг порхали птицы. Она взяла шланг с длинным тонким наконечником, посылавшим струю воды между листьями и ветвями точно туда, куда ее направляли, — к корням растений. У печки Фелисия остановилась и закурила сигарету. Она знала, что выглядит привлекательной в желтом облегающем фигуру джемпере и широкой клетчатой юбке, делающей ее похожей на танцовщицу. Пустив к стеклянной крыше два колечка дыма, она отложила сигарету и расстегнула пояс. Ей показалось, что голод садовника доносится до нее, словно шорох ветра.

Сняв юбку и аккуратно повесив ее на спинку стула, Фелисия как будто осуществляла свою давнюю мечту, которую когда-то разбил Эрлинг. Все было бы иначе, если б Эрлинг не лишил ее этой мечты, пришел к ней, как они условились, и стал ее любовником. У Фелисии Целомудренной были свои представления о брачной ночи; являясь к ней, уже зрелой женщине, эти глупые девчоночьи мечты вызывали у нее улыбку, однако покой все же смущали. Это должен был быть ее мужчина, единственный достойный ее мужчина, но даже в мечтах он виделся ей неясно. Наступал вечер, и они оставались одни. Она называла этот вечер свадебным, но свадьба была здесь ни при чем, просто они встретились и должны были в первый раз любить друг друга. Он лежал и ждал ее. Она садилась на край кровати и медленно раздевалась, очень медленно, ей было немного страшно, наконец он привлекал ее к себе и укрывал их обоих одеялом. Дальше ее воображение не шло, она плохо представляла себе продолжение, ее единственная встреча с Эрлингом не годилась для того, чтобы дополнить эту мечту. У Фелисии сложилась не очень приятная картина той встречи, в ней было много неясного, и для того, чтобы выразить блаженство воображаемой встречи, Фелисии не хватало слов. Никакие разумные доводы не помогали Фелисии. Она знала, что мечты не сбываются. Знала, что ожидание — это ошибка, но если тебе повезет, ты получишь больше, чем ждешь. Знала, что нельзя требовать, чтобы кто-то вел себя так, как тебе хочется, и чтобы случилось то, а не другое. В жизни так не бывает. Всегда вмешается что-то непредусмотренное. Всегда. Это было очевидно и неопровержимо. Фелисия и сама понимала, что ее мечта не больше чем игра детского воображения. Однако, потеряв ее, она пролила когда-то немало слез. Лучше бы она умерла вместе со своей мечтой. Ее обманул дружеский тон и ухаживания этого человека, и она позволила ему делать с собой все, что он хотел. Он опрокинул ее на кровать, опытными руками сорвал одежду и набросился на нее, как хищник. Она плохо понимала, что происходит. Но потом он стал милым и добрым, и она уже ни о чем не жалела, набравшись смелости, она даже попросила его остаться еще ненадолго, когда он сказал, что ему пора, и он остался, и они беседовали, и ей было весело, хотя она была растеряна и напугана. Они простились внизу у лестницы, Фелисия не помнила себя от счастья, плакала, смеялась и не хотела отпускать его. Поднявшись к себе, она посмотрела на себя в зеркало: белое как мел лицо, спутанные, точно у пьяной, волосы…

Может, она никогда бы и не вспомнила о своей мечте, если б он пришел к ней, как обещал. Скорее всего Фелисия просто посмеялась бы над ней — о чем только я не мечтала, пока не встретилась с Эрлингом Виком! Но он больше не пришел. Наверное, я слишком чувствительна, думала она, снимая через голову короткую прозрачную сорочку. А он оказался негодяем.

После этого все было бесполезно, ничто не могло заменить Фелисии того, чего она лишилась, никто не мог помочь ей повернуть историю на двадцать три года вспять и позволить семнадцатилетней девочке, но уже во всеоружии жизненного опыта, снова встретить Эрлинга Вика, противопоставить силе силу, попробовал бы он, трезвый или пьяный, взять ее силой или уговорами, она бы тут же объяснила ему, что такие отношения ее не устраивают… Фелисия все время была начеку и чувствовала на себе взгляд нежити. Это похоже на фильм, который заканчивается счастливой свадьбой, думала она. Такие фильмы неприлично доигрывать до конца. Скопофил — пристойный человек, он тоже не доводит фильм до постели. Его любовь обезглавливают в спальне. Он невольно возвращается к своей свадебной ночи пятьдесят, сто или тысячу раз, но никогда не идет дальше. Ему, как и моему волку у форточки вентилятора, достаточно того, что он подглядывает в щелку за своей невестой. На свой лад это тоже брак, мне случалось видеть браки и похуже. Он стоит там и смотрит, как я готовлюсь к нашей очередной свадебной ночи. И в нашем браке жена тоже бывает неверной мужу. Или муж предпочитает жене пиво. Брак между скопофилом и эксгибиционисткой не более странен, чем обычный скучный брак. Жена может и не знать, что муж подглядывает за ней в щелку, с ее стороны знать это было бы нецеломудренно, а муж может не подозревать, что она раздевается перед ним для собственного удовольствия. Мужчины — просто обезьяны, думала Фелисия. Даже стоя по шею в дерьме, они требуют от женщины целомудрия.

Раздевание или одевание часто вырождаются во что-то очень некрасивое, потому что женщина либо находится при этом одна, либо, привыкнув к товарищу по постели, уже не считается с его присутствием. Раздевание же перед скопофилом равносильно занятию балетом или профилактической гимнастикой по системе доктора Мензендик. Подозревает ли все-таки Тур Андерссен, что она знает о его присутствии? Ей это казалось невероятным, а впрочем, не все ли равно, если уверенным в этом он быть никак не может. Мужчины не допускают мысли, что у женщин бывают свои причуды. Они придумывают глупые поговорки по этому поводу, но это уже совсем другое. Им хочется верить, что дерзкие желания бывают только у них, а женщина — чиста. И никакие обстоятельства не заставят их отказаться от этой мысли. Если же сама жизнь убеждает их в обратном, они считают это единичным случаем и требуют, чтобы виновная была наказана, а еще лучше — казнена. Наготу они объявили грехом, тот, кто подглядывает в щель или в замочную скважину, грешит, но что осталось бы от греха и от удовольствия, которое дарит подглядывание, если бы женщина знала, что за ней подглядывают, и даже немного кокетничала? Нет, так не пойдет. Человек, рожденный вором, не видит никакой прелести в подарках. Женщину следует обмануть, она не должна знать, что за ней подглядывают, иначе ее нельзя считать добродетельной.

У Фелисии было немало мужчин, но она не знала ни одной женщины, у которой их было бы так мало, как у нее. Она с удивлением обнаружила, что во многих попытках изнасилования не было ничего аморального. Предполагалось, что женщине этого хотелось, но она должна была защищать свою честь, и мужчина, способствуя ей в этом, бил ее по голове молотком или тем, что оказывалось под рукой. Один мужчина попытался как-то связать женщину, когда они сидели рядом на диване, на этот случай у него была даже припасена веревка. Женщина в одну минуту обезвредила его, решив, что он хочет ее задушить. Представляете себе ее удивление, когда он сказал: Вот дура! Я только хотел обставить все так, чтобы тебя не могли ни в чем заподозрить. Мужчины не жалеют средств, когда им требуется защитить добродетель женщины, даже если при этом они сами лишают ее этой добродетели. Случалось, у женщин спрашивали, не связать ли им руки, чтобы они чувствовали себя более беззащитными. Фелисию удивляло, что насилие часто прикрывается требованиями морали. С раздробленным черепом грешить невозможно. Новейшим отклонением от шестой заповеди стало искусственное оплодотворение, и, должно быть, защитникам добродетели от медицины пришлось не по душе, что британский суд назвал это распутством.

Фелисия сняла всю одежду. Потом снова надела туфли и начала поливать цветы, вокруг нее летали птицы. Болтая с зябликами, она думала о человеке, притаившемся у форточки. В эти минуты он был неотъемлемой частицей ее тепличного мира. Она находилась в горе у нежити. Эта нежить могла принимать облик обычного человека со склонностью к подглядыванию, но если она возвращалась к своей сути, Фелисия не могла устоять перед ней.

Она подолгу не слышала зова нежити, когда возвращалась домой после встреч с Эрлингом, или когда он был в Венхауге, или какое-то время после его отъезда. Эрлинг служил противоядием, и потому ей хотелось, чтобы он переехал в Венхауг.

Она разговаривала с птицами, но на деле ее ироничные слова были адресованы Туру Андерссену, который стоял за стеной и пожирал ее глазами. Наш брак гармоничен, потому что ты глуп, говорила Фелисия, и потому что никто из нас не занимается подглядыванием в других местах. Мы верны друг другу. Мы не можем расстаться и обзавестись другими партнерами. Если мы потеряем друг друга, мы будем обречены до конца дней жить в целомудрии. И может быть, Эрлинг мог бы написать о нас грустную поэму.

Наверное, ей следовало бы пройти курс у психоаналитика. Хотя бы ради Тура Андерссена. Если он, вопреки всему, не получал удовольствия от своего подглядывания.

Фелисия считала, что понимает Тура Андерссена. Он относился к тем мужчинам, которые так и не познали женщину, хотя ему было уже под пятьдесят. Если он и рассчитывал когднибудь познакомиться с этой стороной жизни, то во всяком случае не в эту минуту. То, что он видел в теплице, должно было убедить его, что этого никогда не будет. Для него женщина была миражом. Сколько бы таких миражей он ни видел, он ни за что не поверил бы, что это живые женщины. Для таких людей, как он, требовались постоянные подтверждения, что женщина может быть и обнаженной, но всякий раз он все равно не верил, что это правда. Когда он, крадучись, уходил от теплицы, у него появлялось трезвое чувство, какое мы часто испытываем, выходя из кино: то, что нас окружает на улице, неинтересно, а то, что мы видели в кино, — неправдоподобно. И все-таки показанное в кино было более правдоподобно, чем то, что происходило в теплице. В кино красивая обнаженная женщина с птицами на плечах и цветами в волосах не стояла от него в двух метрах. Ему даже в голову не приходило, что кто-то еще может увидеть эту Фелисию. Это была тайна, страшная непонятная и к тому же это была неправда. Каждый раз он поражался, что ему снова открылось это зрелище. Сравнить его Туру Андерссену было не с чем, кроме как с тусклыми картинками истрепанного журнала, на которых были изображены обнаженные или полуобнаженные женщины. Но то была просто бумага.

От увиденного в теплице у садовника кружилась голова. Он мечтал обо всем, о чем может мечтать мужчина, а это не так уж мало даже для такого недалекого и лишенного фантазии человека, но ведь здесь было чудо, а не действительность! Тур Андерссен видел принцессу в стеклянной горе, о которой говорилось в сказке, правда, раньше он не думал, что эта принцесса может быть голой, и он никогда не осмелился бы явиться ей в образе всадника. На это у него не хватило бы храбрости. Его сознание обливалось слезами: неужели все-таки женщина выглядит именно так? (Надо будет посмотреть еще раз.) Конечно, люди рожали детей. Он сам тоже когда-то родился, что явствовало из его документов. Тур Андерссен сидел на табурете и смотрел на фотографии своих родителей, висевшие на стене. Ни один из них не выглядел так, как Фелисия. Он попытался представить свою мать в теплице — если бы она была сейчас жива, — но у него не хватило воображения. Его мать не могла так выглядеть. Это доказывало, что все люди разные. Тур Андерссен беспомощно думал о китайцах и зулусах. Надо обладать особым даром, чтобы иметь дело с непохожими на тебя людьми. С королями, президентами или с такими вот городскими дамами. Может, ударить ее сзади чем-нибудь, думал он, или подмешать что-нибудь в питье и подсунуть ей? Но что? У него была только бутылка с концентрированным удобрением. Подмешать бы чего-нибудь такого, чтобы она ничего не видела и не знала. Он легко смог бы раздеть ее. На листе бумаги он нарисовал фигуру женщины. (Фелисия знала об этом.) Потом он одел эту женщину, начав с белья, стрелками были указаны все части одежды — кнопки, пуговицы, застежки, словно он собирался в Конгсберг к шорнику, чтобы заказать новую сбрую. Он мог бы воспользоваться этим описанием, если б в смятении забыл, как снова надеть на нее все эти странные вещи. Хорошо бы, конечно, купить такую одежду и немного поупражняться. Но тогда надо ехать не в Конгсберг, а куда-нибудь подальше. В Конгсберге его многие знали, а он не хотел, чтобы над ним смеялись. Может, просто украсть? Он крал только во время войны, но тогда это разрешалось. Между прочим, неплохие были времена.

Фелисия ходила в теплицу и, не подвергая себя опасности, наслаждалась страхом нежити, вопреки солнечному свету и звону церковных колоколов покинувшей свое царство, чтобы увидеть женщину, которая заставляла ее совершать то, что считалось великим грехом. Сколько раз Фелисия заставляла Тура Андерссена приходить к форточке вентилятора? Она предпочитала не думать о том, что действовала не совсем по своей воле и что разница между ними заключалась лишь в том, что ей ничто не угрожало.

В любую погоду садовник одним и тем же путем прокрадывался к теплице. Круглый год на узкой тропинке, ведущей к форточке вентилятора, были видны его следы. Зимой он протаптывал в снегу глубокую борозду и уже даже не делал попыток замести свой след. Должно быть, он жил в постоянном страхе, что кто-нибудь, увидев тропинку, остановится и задастся вопросом: кто, интересно, и зачем ходит здесь каждый день? Например, Ян, от которого, так же как и от самого Тура Андерссена, не укрылся бы ни один след, будь то след человека или животного. Не покажется ли Яну подозрительной эта тропинка, не ведущая никуда? Он тут же, не подозревая ничего дурного, из чистого любопытства, решит проверить и поймет, что тропинка протоптана от дома садовника к торцу теплицы, — ему потребуется не больше минуты, чтобы пройти туда и проверить, нельзя ли через форточку заглянуть внутрь, в это святая святых Фелисии. Она так и видела недовольную складку в уголках его губ. Ян сразу найдет выход из этого положения. Форточка останется форточкой, но заглянуть через нее внутрь будет уже невозможно, сообразительный Ян быстро решит такую задачку. Садовнику он, конечно, ничего не скажет, и едва ли кто-нибудь вообще узнает об этой истории. Но как поведет себя в этом случае Тур Андерссен? Исчезнет восвояси?

Правда, в то место никто не заглядывал, разве что иногда забегали играющие дети. И то пока не выпадал снег. Там была устроена свалка железного лома. Ян рылся в останках машин и находил нужные ему детали, но свалка была временная. В один прекрасный день Ян сообразит, что этот железный хлам может принести ему несколько крон. Тур Андерссен мог бы понять, что в один прекрасный день свалка исчезнет, и тогда он будет застигнут на месте преступления. Фелисия всегда сможет сделать вид, что она ни о чем не догадывалась и чувствовала себя в безопасности среди своих птиц и цветов — жена цезаря вне подозрений, — но для нежити эта гора закроется уже навсегда. И никто не узнает, что это она заманивала туда садовника своими немыми призывами.

Может, и хорошо, если так случится, если кто-то придет и разорвет ее путы, если закрытая форточка наконец остановит ее.

Круг Стейнгрима

Однажды два года назад Стейнгрим Хаген прожил несколько дней у Эрлинга в Лиере, и все это время они пили и беседовали. Эрлинг не всех решался приглашать к себе. У некоторых была склонность задерживаться у него надолго, и они не понимали намеков хозяина, что ему хотелось бы остаться одному. Другие, впрочем и первые тоже, имели обыкновение приезжать снова уже без приглашения. Норвежская мягкотелость проявляется по-разному, но иногда она бывает хуже чумы, и тогда ты уже не чувствуешь себя неуязвимым даже в собственном доме — ведь и относительно добрый знакомый может прийти не вовремя. Нельзя же, стоя на пороге, заявить, что тебя нет дома. Нельзя сказать, что ты спешишь или что тебе сейчас не до разговоров. Гость будет оскорблен, а работе одинаково помешает, примешь ли ты его или откажешь ему. Если гость не позвонил заранее по телефону, значит, он хотел застать тебя врасплох, но тебе все равно стыдно за него, и ты делаешь вид, что не понял его хитрости. Впрочем, телефон тоже не спасение, ведь, сказав по телефону «нет», тебе надо вернуться к работе, и это «нет» будет звенеть у тебя в голове, тогда как твоя работа требует «да» от всего твоего существа. Писателям и художникам завидуют, потому что они сами распоряжаются своей жизнью, а у них есть все основания завидовать другим. Деловые люди, предприниматели, промышленники и иже с ними могут спокойно выбросить в корзину любое глупое или обидное письмо и перейти к следующему делу, которое, как и все остальные, требует от них четкого решения. Тот же, кто вторгается к человеку искусства, крадет из его теста дрожжи, и если художник попробует в тот день продолжить свою работу, его хлеб получится с закалом, твердый и плоский, как деревяшка. Пройдет много времени, прежде чем он избавится от впечатлений, навязанных ему каким-нибудь письмом или посетителем. Даже с друзьями этим легко уязвимым людям искусства лучше встречаться где-нибудь вне дома, за вином с сыром. Помеха в работе для них — такое же несчастье, как сломанный палец, ибо художники и ученые не могут легко переключать свои мысли с одного на другое. Некоторым обычным людям это тоже трудно, но они удовлетворяются должностью мелких чиновников или занимаются грубым физическим трудом. Сила и способность сосредоточивать свое внимание играют огромную роль в судьбе человека.

Когда-то Эрлинг жил со своей семьей в пригороде Осло. За домом был заросший сад. Там Эрлинг укрывался, когда ему нужно было над чем-нибудь поразмыслить, но уже очень скоро этот сад стал для него Потерянным Раем. Некоторые из его соседей тоже работали дома и свободно распоряжались своим временем, но, к несчастью, они принадлежали к людям, которые, по их собственному выражению, занимались практическими делами. Они приходили к Эрлингу в сад и говорили: Я увидел, что вы не работаете, и мне захотелось поболтать с вами.

Эти невинные и честные люди нравились Эрлингу. Они понимали, что писать книгу — это работа. Но ведь он не пишет свою книгу, стоя в саду с граблями или лопатой в руках или просто лежа на спине и глядя на плывущие над ним облака. Как он мог объяснить им, что как раз в это время он и пишет? Эрлинг прекрасно понимал, почему людей искусства считают трудными и ненормальными. И помнил, в какое отчаяние приводили его такие слова. Он весь сжимался, внутренне цепенел и еле ворочал граблями или тем, что у него было в руках. Пылающий в небесах огонь безвозвратно гас, исчезали видения, мысли и само вдохновение — словом, все, что должно было вылиться на бумагу ночью, когда исписанные листы один за другим с приятным знакомым шорохом падают на пол, а часы идут, но не отмеряют времени…

Я понимаю, что иногда и голове надо дать отдых, говорил кто-нибудь из этих милых людей.

Дать отдых голове? В этом была их главная ошибка. Они считали, будто голове можно дать отдых. Знали бы они, что такое вообще иметь голову! Попробовали бы они хоть один раз испытать ужас перед тем, что голове когда-нибудь потребуется отдохнуть.

К счастью, были и такие люди, которые не могли помешать друг другу, ибо были неотъемлемой частью друг друга так же, как перемена погоды является неотъемлемой частью природы. В кругу Стейнгрима никто не мог прийти не вовремя и помешать. Это был один из тех кругов, которые еще не подверглись анализу и, наверное, вообще еще не были открыты социологами, во всяком случае, они не подходили ни под одно из известных Эрлингу определений. Такие круги не имеют ничего общего ни с кругом общения, ни с кругом друзей, это не семейный круг и уж тем более не организация. Они создаются медленно, годами, пока не становятся созвездиями, подчиняющимися своим законам, а уж тогда круг смыкается так плотно, что любая попытка со стороны проникнуть в него будет так же обречена на неудачу, как попытка разорвать Пояс Ориона. Возможно, эта нерасторжимость объясняется тем, что подобный круг всегда состоит из одиночек, которые и создают целостность и единство этой группы. Такой круг возникает без всякой цели и не преследует никакой выгоды, опять же как Плеяды или Пояс Ориона. У него не бывает собраний, это не клуб, не союз, туда нельзя быть избранным или оказаться вдруг исключенным, его не окружают темные тайны, там не найдешь скелетов под кроватью, туда не приводят гостей, потому что не так легко найти транспорт, идущий к Плеядам.

Движения человеческой души, той, которой суждено войти в круг, привлекают к себе очень немногих, причем пол здесь значения не имеет. В таком кругу редко бывает больше шести человек. Эрлинг заметил, что кругу трудно сохраниться, если один из его членов умирает, но иногда это случается. Круг Стейнгрима сохранился, однако новичок уже не мог бы попасть в него — попасть в круг нельзя, в него можно только врасти, это происходит медленно, долго и требует благоприятных обстоятельств. После смерти одного из его членов круг сохраняется только в том случае, если в нем остается живая память об ушедшем.

К кому мы обращались во время войны, когда искали совета, поддержки и соратников в своей борьбе против немцев? Постарайтесь вспомнить. К кругу друзей и единомышленников? Не исключено, что они первыми приходили нам в голову, но обращались ли мы к ним? Может, и обращались, если судьбе было угодно, чтобы кто-то из них принадлежал к другим кругам. Подумайте как следует — это важно, — не обращались ли наши мысли к тем немногим, кого мы теперь видим в ярком свете и кто принадлежал, скажем так, к вашему кругу Стейнгрима? Этот круг мог стереться, стать почти незаметным из-за браков или каких-либо других причин, но он не умер.

Круги Стейнгрима неизменно оживают, когда власть имущие преступают черту. Власть имущие смутно сознают это, они полагают, что речь идет о каких-то известных группировках, и всегда мечтают истребить их. Эти клетки, эти дремлющие дрожжи во всех слоях населения всегда представляют собой опасность для власть имущих, стоит им только свыкнуться со своей властью или поддаться гордыне.

Тогда выступает премьер-министр и делает заявление или опубликовывает послание, как это называется, когда он с помощью некой магии дает знать, что сейчас не до шуток. В своем послании он выражает сожаление по поводу методов, избранных некими безответственными элементами.

Не надо придавать слишком большого значения тем, кого он называет безответственными. Это просто его способ напомнить, что правительство — черт бы вас всех побрал! — это он. А те методы суть неподобающие выходки его подчиненных, позволивших себе использовать демократическую отдушину и обратиться к народу вместо корзины для бумаг премьер-министра.

И кто же, по мнению премьер-министра, эти безответственные люди или безответственные элементы? Это некоторые из его избирателей, которые, выбрав его, не отказались и от собственной ответственности, а это ему уже не может быть по душе. У него еще раньше возникло подозрение, что они просто из двух зол выбрали наименьшее, и он рассеянно рисует на полях книги гроб, в котором хоронит демократию.

Само собой разумеется, что в таком кольце или в круге, в круге Стейнгрима, что-то связывает отдельные части, однако непосвященные редко замечают это, ведь они, как правило, даже не подозревают о самом существовании круга. Кругу вовсе не требуется признавать себя кругом, и если это все же происходит, люди не понимают, что же мешает ему распасться. Они не могут внятно объяснить причину и время его возникновения. И потому удивляются, когда круг, о существовании которого никто не подозревал, вдруг наносит мощный удар.

Брат, мы встретимся в Эрлингвике

Погостив у Эрлинга, Стейнгрим увез домой чемодан книг, которые ему хотелось прочесть. Это были книги по вопросам политики и путевые заметки. Полгода спустя он снова сложил книги в чемодан и приготовил их к отправке, а может, собирался взять их с собой, когда поедет к Эрлингу в другой раз. Во всяком случае, не захотев больше жить, Стейнгрим не сделал никаких распоряжений в связи с этим незначительным делом. Чемодан с книгами Эрлингу прислал один из родственников Стейнгрима, и Эрлинг больше года не открывал его. Открыл он этот чемодан однажды вечером в конце августа, когда вернулся домой из Венхауга.

Ставя книги на полку, Эрлинг раскрыл одну из них, потому что на переплете не было ничего написано. Это была бухгалтерская книга, в которой Стейнгрим писал свой дневник. Аккуратный, так и напрашивается сказать, прохладный почерк несомненно принадлежал Стейнгриму, и его подпись была по-ставлена в верхнем правом углу первой пустой страницы вместе с датой — 9 сентября 1945 года. Последняя дата в дневнике была июнь 1956-го.

Эрлинг положил дневник на письменный стол, закурил сигарету и долго смотрел на него. Это было все, что осталось ему от Стейнгрима Хагена. Почему и каким образом дневник попал в чемодан с книгами, теперь не узнает никто, но, конечно, это произошло по ошибке. Если только Стейнгрим сам не положил его в чемодан, собираясь ехать в Лиер.

Эрлингу не пришло в голову возвращать дневник. Он даже не исключал мысли, что Стейнгрим адресовал дневник ему и нарочно положил его в чемодан. Стейнгрим был человеком порядка, и он все привел в образцовый порядок, прежде чем принял таблетки: опустошил свой шкаф, сжег все бумаги, лежавшие в ящиках письменного стола, аккуратно расставил по местам книги и письмо в полицию о своем самоубийстве опустил в ящик после того, как из него в последний раз вынули почту в субботу (теперь почту забрали бы и доставили адресатам в понедельник, а Стейнгрим не хотел пугать свою уборщицу, которая должна была прийти к нему во вторник). Эрлинг знал, что Стейнгрим с его аккуратностью не мог забыть о дневнике. Не считая трех строчек, посланных в полицию, он написал на листе бумаги: «Ключи от квартиры» и положил их рядом. Никаких других сообщений, ни устных, ни письменных, он не оставил. Умер, как жил, тихо и немного мрачно. Хозяин, конечно, поинтересуется, где ключи. Пожалуйста, вот они. Незачем пугать уборщицу, вот и все, кажется, я ничего не забыл? Может, он даже похлопал себя по карманам, проверяя, взял ли он спички. Стейнгрим Хаген был достаточно проницателен, чтобы предвидеть катастрофу, которую может вызвать его поступок, не говоря уже об оставленных свидетельствах. Когда человек покидает землю, можно сказать и наоборот: земля уходит у него из-под ног. Стейнгрим вовремя обнаружил это и не стал сопротивляться.

Бывают и не такие щепетильные самоубийцы, как Стейнгрим Хаген. Один из таких мог бы взорвать над Лондоном водородную бомбу, чтобы тысячную долю секунды наслаждаться всеобщей погибелью.

Ни нынче вечером, ни ночью я не стану читать этот дневник, сказал себе Эрлинг. А вот завтра утром я его полистаю. Правильно, завтра утром на свежую голову, после завтрака.

Он продолжал стоять и смотреть на дневник. Дневник казался ему живым существом, которое дышало спокойно и ровно. Эрлинг медленно покачал головой, как всегда, когда что-то сильно волновало его. Интересно, найду ли я в нем ключ к Стейнгриму? Тому Стейнгриму, которого не знал никто? Он услыхал, как Фелисия говорит: На самом деле я его не знала, хотя мы целый год жили как муж и жена в его маленькой квартирке. Было в нем что-то, чего он никогда не показывал. Особенно по ночам, просыпаясь и глядя на спящего рядом со мной Стейнгрима, я понимала, что знаю об этом человеке не больше, чем знала в тот раз, когда впервые увидела его в Осло. С закрытыми глазами и сжатым ртом он походил на мертвеца. Во сне его лицо было как стена, в которой нет ни одной трещинки, он оставался начеку даже во сне.

Эрлинг легко представил себе спящего Стейнгрима, однако ему случалось видеть Стейнгрима и другим. Его лицо не всегда было похоже на стену, в которой нет ни одной трещины, но, сказав об этом Фелисии, он бы обидел ее. Да, лицо Стейнгрима было как стена, но было в нем и то, чего Фелисия, к сожалению, не видела, а то бы ее воспоминания о нем были значительно богаче. Эрлинг чувствовал, что со Стейнгримом Фелисия всегда терпела поражение, она ни разу не одержала над ним победу, он никогда не позволил ей проникнуть сквозь стену, а ведь она была из тех, кто способен разрушить все стены или пройти сквозь них. Разрушить трубным гласом стены Иерихона было бы для нее высшим счастьем. Она не поняла, что со Стейнгримом бесполезно прибегать к атакам или трубам, он только еще больше укреплял свои стены. Ей не было дано проникнуть в Иерихон. И Эрлинг понимал это. Стейнгрим становился все холоднее и холоднее. Наконец в нем не осталось ничего, кроме льда. И тогда он ушел от Фелисии.

Эрлинг дважды видел, как Стейнгрим улыбался, и был склонен думать, что, кроме него, никто не видел улыбки Стейнгрима. Конечно, Стейнгрим иногда выдавливал из себя презрительную усмешку, словно у него на уме было всучить покупателю неисправный пылесос. Он мог бы научиться чему угодно, даже стоять на голове, и когда он много раз разучивал перед зеркалом свою знаменитую усмешку, он тогда же, очевидно, научился и смеяться, растягивая рот до ушей. Однако никому не пришло бы в голову сказать, что он видел на лице Стейнгрима улыбку. А вот Эрлинг видел и уже не мог забыть ее. Он и не думал, что на лице взрослого мужчины может появиться такая улыбка. Такую улыбку матери прежде других замечают на личиках своих младенцев — она, как лучик света, пробившийся из мрака бессознательности, свидетельствует, что наконец-то, и только теперь, человек родился! Стейнгриму оставалось лишь спрыгнуть со стула — Эрлинг так и ждал, что сейчас увидит первую попытку ребенка, который, спрыгнув с коленей матери, пытается пройти по комнате, размахивая сжатыми кулачками. Но Стейнгрим спокойно сидел на стуле и смотрел на Эрлинга, потом его внутренний свет начал меркнуть и исчез совсем. Второй раз это случилось в июле 1945 года, когда они распили бутылку виски на краю придорожной канавы в Аскере, а рядом валялись их велосипеды. Стейнгрим получил эту бутылку от задержанного им американского офицера, которого обрабатывал не меньше часа. Они не очень-то любили ездить на велосипедах, но тут решили, что должны взглянуть на норвежское лето без немцев именно с велосипедов. Им пришлось задержаться в той канаве дольше, чем они рассчитывали, потому что их велосипеды перепились.

Это воспоминание сдвинуло мысли Эрлинга с мертвой точки. Он достал отвертку, согнутую на конце, опустился на корточки в правом углу, всунул отвертку в маленькое отверстие и открыл свой тайник. Открывая его, он всегда думал о Фелисии. Даже после обнаружения этого тайника она донимала его просьбами переехать в Венхауг! Пусть только еще раз заговорит о переезде, и он заставит ее пережить несколько малоприятных минут. Эрлинг закрыл тайник и вернулся к столу с бутылкой виски. У стола он задумался. Чистый виски или с кофе? Он пошел на кухню, включил конфорку и поставил воду. Он никогда не разбавлял виски сельтерской или чем-нибудь другим. А раз он этого не любил, то и не мог понять тех, кому это нравилось. Виски и крепкий кофе — кто не согласится, что это прекрасно? Однажды Фелисия пришла к нему в Старый Венхауг и увидела бутылку виски. Она ничего не сказала, но ему было достаточно ее быстрого взгляда. Хотел бы я видеть ее лицо в тот раз, когда она открыла мой погребок! Мои небольшие хитрости свидетельствовали, что ей пришлось приложить для этого немало усилий. Дважды два — четыре, подумала она, раз ничего не украдено, он поймет, что открывала тайник я. Наверняка у нее от злости чуть не брызнули слезы и она пнула стену ногой.

У бога вина Вакха детей не было. Если деликатно перевести это с того языка, каким пользовались в те времена, когда про это писали, можно сказать, что сам Вакх и другие мужчины из его свиты показали себя плохими любовниками, но сегодня — это еще не завтра. Бог вина не каждый день пьет виски. Если не считать нескольких раз в молодости, к счастью оставшейся уже позади, когда Эрлинг еще не знал, что с чем совместимо, он никогда не пытался совмещать работу с выпивкой. Алкоголь был кукушонком, который все выбрасывал из гнезда. Теперь ему было около шестидесяти, и Фелисия лишь по ошибке возлагала всю вину на Вакха. Нужно бы написать на листе изречение и повесить его на стену: Мне не сорок лет. Большей чести не мог бы удостоиться даже Виктор Рюдберг.

Эрлинг проснулся в восемь утра в глубоком кресле (оно ничем не отличается от кровати, утешил он себя). Первое, что он увидел на столе, была бутылка, а рядом следы от рюмки и кофейной чашки. В бутылке оставалось еще немного виски. В чашке плавал пепел и окурки. На ноге у Эрлинга был только один ботинок, другой куда-то исчез. На полу в месиве из помидоров и майонеза валялась разбитая тарелка. Хорошо сидеть дома в своем кресле. Эрлинг разделся и возле кустов красной смородины вылил себе на голову ведро воды, исчезнувший ботинок оказался в ведре и стукнул его по голове. Он вытерся, надел пижаму и лег. На него снизошел покой, напряжение исчезло, и, уже засыпая, он почувствовал на себе добрые руки Фелисии. Через два часа он проснулся, примиренный со всем миром, прибрал в комнате и выпил кофе. По привычке он сперва недоверчиво пригубил его, хотя сам же готовил.

Эрлинг листал дневник Стейнгрима. Очень скоро он обнаружил, что в нем собрано все — от политических рассуждений до очень личных признаний, а также адреса, номера телефонов, цитаты, ссылки на газеты, книги и журналы. Нашлись тут и черновики нескольких стихотворений, которые не принесли бы чести их автору. Очевидно, Стейнгрим и сам понимал это, потому что под одним стихотворением было написано: «Странно, но никто не в силах написать стихотворения, которое заставило бы людей смеяться, когда им хочется плакать».

Стейнгрим явно попробовал писать стихи лишь затем, чтобы узнать, что чувствует человек, оставляющей пустой большую часть строки, Он не нашел оправдания такому расточительству. А может, просто прекратил это занятие из любви к хорошим стихам? Не принимая в расчет некоторые попытки, сделанные из любопытства, Эрлинг с трудом понимал, зачем бездарность утруждает себя сочинением стихов. Нельзя же считать, будто это доставляет ей удовольствие?

Увидев свое имя, Эрлинг начал читать: «17 ноября 1947 г. Мы с Эрлингом встретились вчера в Аскере у одних знакомых. Поздно вечером мы вышли на открытую веранду, чтобы подышать свежим воздухом. Дул сильный ветер, и было темно. Мы укрылись от ветра под стеной и не чувствовали его, только слышали, как он воет вокруг нас. Мы словно находились на борту судна, спрятавшись от ветра под рубкой. Ветер, виски, все было как в приключенческих романах. Я спросил у Эрлинга, куда делся труп предателя, которого он убил перед тем, как бежал в Швецию, труп этот так и не был найден. Эрлинг согнулся над сигаретой и спичкой. Глупо закуривать в такой ветер. Сегодня мне кажется, что он стал закуривать, чтобы выиграть время, ему не хотелось отвечать мне грубостью. Мне и в голову не пришло бы задать этот вопрос, если б я не был так пьян, — ведь мне пришлось кричать во все горло, чтобы перекричать шум непогоды, а у окон стояло много народа. Это было неразумно. Увидев его лицо, осветившееся спичкой, я разозлился. Ему сорок восемь лет, на этот возраст он и выглядит. Эрлинг закурил и выпрямился. Меня разозлило, что ему это удалось. Я громко повторил свой вопрос, раздраженный и тем, что он не может ответить, и тем, что я спросил его об этом.

Эрлинг наклонился ко мне и проговорил между двумя порывами ветра: Он в заливе, о котором известно только мне. Залив называется Эрлингвик. Там его никто не найдет.

Я был в бешенстве, но сдержался. Проснувшись дома на другой день, я все вспомнил, и мне почудилось в словах Эрлинга что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе.

Наверное, в них был только один смысл: заткнись и перестань болтать! Он был, конечно, прав, но странно, что он это так выразил… Все было странно, а главное, то, что мне показалось, будто он имел в виду аллею в нашей усадьбе, по которой я боялся ходить, и, возвращаясь домой, всегда обегал ее полем. Эта аллея означала что-то, чего следовало бояться. Что-то ставшее страшным само по себе. Правда, мы с ним оба были пьяны».

Больше об этом эпизоде ничего не говорилось. Эрлинг не мог припомнить того разговора на веранде в Аскере, но не сомневался, что разговор имел место. И должно быть, тогда он и назвал Эрлингвик.

Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе…

Однажды в полдень, это было задолго до войны, Эрлинг беседовал со Стейнгримом, но где это было, Эрлинг не помнил. Почему-то они говорили о детских впечатлениях, оставивших глубокий след. Кто-то сказал, что современные писатели сильно преувеличивают значение детских впечатлений, считая их более важными, чем они есть на самом деле, и, должно быть, это делается под влиянием «того венского врача», который со свойственным его расе стремлением любой ценой проявить оригинальность не отступал даже перед абсурдом. (Мы тоже недалеко ушли от этого, подумал Эрлинг. Теперь, в 1957 году, стало и того хуже, все, что пишут сегодня в Америке или в Советском Союзе, нельзя принимать всерьез, над этим смеются в обоих полушариях.) Эрлинг скривился тогда при упоминании о еврее Фрейде и сказал, что и до Фрейда в литературе было много рассуждений, доказывавших, что именно детство в первую очередь формирует характер и сознание человека. Только после систематических исследований Фрейда, да и то спустя лет сто, потраченных на размышления, кое-кто счел себя оскорбленным. Говорившие, что сложные конфликты взрослых значат, конечно, больше, нежели какие-то разрозненные детские впечатления, отметали таким образом все, кроме этих «кких-то разрозненных детских впечатлений», — то есть не принимали в расчет целый океан впечатлений, — и скатывались в чистую банальность, отказываясь признать, что одни и те же переживания по-разному воздействуют на сильных и слабых. Не зря старая поговорка гласит: то, что вылечит кузнеца, убьет портного. Эрлинг рассказал Стейнгриму о кожаных сапогах, которые ему как-то подарили, — сапоги промокали, и отец отдал их в починку, не забыв упомянуть, что это стоило недешево. После ремонта сапоги стали Эрлингу жать. Он гордился сапогами и ходил в них, превозмогая боль, но молчал, потому что ему было жалко отца. Однако отец заметил это и огорчился, что Эрлинг так мучился из-за этих негодных сапог. Огорчение отца доставило Эрлингу новые страдания — ведь он знал, сколько стоила отцу починка этих сапог. Эрлингу и теперь становилось стыдно, как будто он обманом заставил отца потратиться на ремонт, и он хорошо помнил горечь оттого, что его мечта о красивых сапогах развеялась как дым. Психологи правы, говоря, хотя и другими словами, что неприятные переживания детства, загнанные в угол и забытые там, от этого не исчезают, но остаются с человеком и растут вместе с ним. То же самое происходит и с воспоминанием о пережитом горе. Горе сохраняет свои пропорции. По-настоящему Эрлинг столкнулся со смертью в двадцать один год. Он был сам не свой от горя, но теперь оно уже давно потеряло свою остроту. А вот смерть младшего брата, умершего, когда сам Эрлинг был еще ребенком, он и теперь помнил и переживал как трагедию; время, конечно, немного смягчило ее, но она все равно оставалась с ним, как татуировка, которую он обнаружил у себя на теле, проснувшись однажды в Карфагене сорок лет назад.

Стейнгрим сидел и слушал его, глаза у него были внимательные, но лицо, как всегда, оставалось замкнутым и лишенным какого бы то ни было выражения. Наконец он сказал: У меня есть одно воспоминание, от которого я никак не могу избавиться. Я никогда не говорю о нем. Что-то удерживает меня. Может, потому оно до сих пор так свежо. Это связано с аллеей, которая вела к нашему дому.

Стейнгрим замолчал. Эрлинг знал, что расспрашивать бесполезно, впрочем, про эту аллею он уже знал. Он много раз слышал эту историю, когда Стейнгрим выпивал столько, что на другой день уже не помнил, о чем они говорили накануне. Эрлинг отвел глаза и сказал: Я знаю, ты любишь разжечь любопытство, а потом назло замолчать.

Последний раз Стейнгрим вспомнил об этой аллее у Эрлинга в Лиере полтора года назад. Эрлинг не решился напомнить ему об этом. Обычно Стейнгрим не повторялся, они всегда бережно относились друг к другу, словно опасались разбить что-то хрупкое. Лишь один раз они чуть не поссорились; это был тот самый случай в Аскере, о котором Стейнгрим писал в дневнике, но Эрлинг того случая не помнил, и в разговорах Стейнгрим никогда не упоминал о нем.

Рассказ Стейнгрима об алее всякий раз немного варьировался, однако не настолько, чтобы можно было сказать, будто Стейнгрим сам себе противоречит. В нем могли появиться новые детали и пропасть старые. Однако не было никакого сомнения, что Стейнгрим говорит правду, хотя это была не обычная плоская правда, а пронзительный продукт творчества ребенка, передающий его переживания и ставший действительностью более высокого порядка.

Верный своей привычке, Эрлинг записал его рассказ.

«Аллея Стейнгрима. От шоссе к усадьбе вела старая липовая аллея. От дерева к дереву тянулась также живая изгородь из боярышника. Отец всегда подрезал эту изгородь, чтобы она не превышала рост человека и не загораживала собою вид. С годами изгородь разрослась, стала густой и широкой, сверху кусты были ровно подрезаны. Мне эта изгородь представлялась двумя дорожками, по которым можно ходить. На кустах были большие острые шипы, напоминавшие иглы для штопки. В длину они были не меньше дюйма. Я и сейчас отлично вижу эту живую изгородь, хотя ее срубили вскоре после того, как родители узнали о моем страхе. Из-за него или по какой-либо другой причине, я не знаю. Изгородь сожгли на костре в Иванову ночь, такого большого костра у нас еще не бывало. Корни же выкопал и увез один крестьянин, их набралось несколько возов, этот крестьянин хотел вырастить у себя такую же изгородь, а отец был только рад избавиться от этих корней. В наших краях боярышник рос только у нас.

Весной, светлыми вечерами, над изгородью роились мотыльки и ночные бабочки. По-моему, особенно много их было в теплую, влажную погоду. Они, словно облако, висели над кустами, и в сумерках были видны издалека. От боярышника шел приятный, терпкий запах, мне даже казалось, что им можно наесться досыта. Отец считал этих насекомых отвратительными, как парша, мне же они казались красивыми. Они откладывали на боярышнике яйца, их личинки держались вместе и покрывали кусты налетом, который очень портил боярышник. Я не видел ничего красивее этих желтых бабочек, роившихся там весенними вечерами в теплую сырую погоду, но мне всегда немного странно рассказывать подробно о таких впечатлениях, хотя я сам не вижу ничего странного, когда это делают другие. Например, сочиняют об этом стихи или пишут прозу.

Аллея была восемьдесят метров в длину и довольно широкая. По ней было приятно ходить весной и летом, мне казалось, что в живой изгороди всегда происходит что-то интересное, особенно пока там были эти бабочки. Вили там гнезда и певчие птицы, и я имел возможность наблюдать за их семейной жизнью. Каждое лето птицы привыкали ко мне. Может, я и не так сильно, как другие дети, любил животных, но птицы быстро поняли, что я для них не опасен. И мне это нравилось. Зимой аллея, на мой взгляд, выглядела печально. Обнаженные, мертвые кусты боярышника, унылая дорога — пока не выпадал снег, грязь на ней была перемешана колесами телег и сдобрена конским навозом. Помню одну зиму, когда живая изгородь была целиком засыпана снегом и заснеженные кроны лип казались мне из окна большими сугробами.

По-моему, вскоре после того, как мне стукнуло восемь, я перестал ходить по аллее и предпочитал бегать рядом по полю. Недалеко от домов с правой стороны аллеи, если идти к дому, какой-то человек начинал продираться сквозь изгородь, чтобы схватить меня. Это бывало, только когда я возвращался домой. Он был высокий и толстый, и я никак не мог разглядеть его лица, но однажды я видел его глаза, и мне не хотелось бы пережить это еще раз — глаза покинули лицо и по дороге приближались ко мне. Я был уже в конце аллеи, он высунулся из изгороди и смотрел на меня. Не понимаю, как ему это удалось, ведь кусты были усыпаны острыми шипами. По-моему, никто, кроме меня, его не видел. Сам не знаю, почему я был в этом уверен. Может, никто и не должен был его видеть. Я не принимал его за привидение. Не знаю вообще, за кого я его принимал. Наверное, было бы лучше, если б я принял его за призрак, не знаю. В других местах я его не встречал. Он появлялся на аллее лишь к концу дня, в сумерках, но не раньше. Не знаю, был ли он там и ночью, ведь по ночам я туда не ходил, но я всегда боялся, что он проникнет в дом. Даже теперь меня удивляет, что я так боялся темноты в ту пору. Теперь я ее не боюсь. Наверное, в восемь лет я израсходовал весь отпущенный мне страх перед темнотой.

Словом, возвращаясь домой, я стал бегать по полю. Это было не очень приятно, ведь я не мог летать над пшеницей и турнепсом. Вскоре родители обнаружили мои проделки, но никто не мог заставить меня пройти по аллее, когда там был этот человек, да и в другое время тоже. Мать видела, что со мной что-то неладно, и замучила меня расспросами, в конце концов я не выдержал и однажды все рассказал ей. Родители пытались объяснить мне, что бояться нечего, но когда они уже все знали, я вообще отказался ходить по аллее. Предпочитал делать большой крюк и выходить к дому с противоположной стороны. Там тоже было страшно, но там я этого человека не видел. Посмотрел бы ты на меня, как я бегал по полю рядом с аллеей еще до того, как рассказал все родителям! Этот человек поднимал голову над живой изгородью, с той стороны, которая была ближе ко мне, и смотрел на меня; должно быть, он стоял на дороге. На другой день после нашего разговора отец взял меня за руку, и мы пошли туда, где я видел этого человека. Я и сейчас помню, как крепко я вцепился в отцовскую руку, когда мы ступили на аллею. Отец все тщательно осмотрел, он почти не разговаривал со мной, вернее, вообще не сказал мне ни слова. Но как-то очень странно и серьезно — он всегда был серьезен — поглядывал на меня.

Высокий, толстый человек, смотревший из-за живой изгороди, думал Эрлинг. Он хотел схватить за руку восьмилетнего Стейнгрима, тянул голову над изгородью и смотрел на него, бежавшего по полю домой. Господи, да кто из нас не пережил в детстве чего-либо подобного, правда, может быть, не так остро, как Стейнгрим. Кто-то выходит из стены, чтобы схватить тебя, но в стене нет никакой щели. Однажды ты оглядываешься на лесной тропинке, и что-то мгновенно прячется от тебя…»

Стейнгрим написал: «Мне почудилось в его словах что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе».

«Природа неравно расточает свои дары»

Эрлинг читал в дневнике Стейнгрима:

«С первого дня в Швеции темный инстинкт способствовал тому, что я стал еще более подавленным. Решительно все производило на меня тягостное впечатление. Если я был дома один, меня угнетали собственные мысли. Если куда-нибудь шел, обязательно встречал кого-то, кто сообщал мне что-нибудь неприятное. Если брал книгу, которую считал спокойной и нейтральной — я предпочитал читать только знакомые книги, — все равно мою руку вел все тот же темный инстинкт. Однажды в библиотеке я взял старую газету, она была датирована 1858 годом, и прочитал, что писал Виктор Рюдберг о норвежцах после своей поездки в Норвегию: “Природа неравно расточает свои дары: деликатность и чуткость присущи далеко не всем нациям, и открытость нельзя считать привлекательной, если она обнажает грубый склад души и склонность возвысить свое ничтожество за счет пороков других”.

Далее Рюдберг писал: “У шведов есть все причины, чтобы гордиться собой, они принадлежат к народу, который невелик числом, однако вписал свое имя в одну из славных страниц мировой истории. Он — главный представитель скандинавского древа среди народов мира и их опора в случае опасности".

И еще: “Мы полагали, что норвежцы, история которых со времен Хрольва Пешехода ничем особенным не блистала, настроены делить с нами и радость и горе, ибо не надеялись без нашей помощи приобрести какое-либо историческое значение; мы полагали, что норвежцы прежде всех остальных питают интерес к будущей судьбе братского народа и радуются той славе, которой он покрыл общее имя Скандинавии. Но мы горько обманулись".

В статье эти цитаты следовали одна за другой в этом порядке. Сравнение между первой и двумя другими производит тяжелое впечатление, тем более что принадлежат они такому выдающемуся поэту, как Виктор Рюдберг. Даже высокоразвитый мозг пользуется ржавыми гвоздями, когда дело касается национальных вопросов. Рюдберг вполне искренне гневается, что норвежцы не настолько бестактны, чтобы купаться в лучах чужой славы. Обладающий властью теряет способность верно оценивать и свое собственное, и чужое положение. Немцев, например, удивило отсутствие гордости у норвежцев, позволивших завоевать себя, особенно в самом начале. Голландско-индонезийский разговорник, попавший однажды мне в руки, содержал только бранные слова, обвинения в воровстве и тому подобное. Не так давно датские дети читали в своих учебниках, что Исландия — это колония. Возражать против всего этого бесполезно. Унижение собственной нации униженные должны воспринимать как честь.

В Швеции я невольно делал интересные сравнения. И пришел к выводу, что норвежцы должны радоваться своей судьбе. История распорядилась так, что крестьяне у нас всегда были свободны, хотя по их свободе и наносились некоторые удары и на ней были свои темные пятна.

Другой дар, полученный Норвегией от судьбы, заключается в том, что в Норвегии не было никакого другого народа, на котором норвежцы могли бы испытать свое стремление к господству, — может, именно это обстоятельство в первую очередь и сделало норвежцев такими индивидуалистами. Им не пришлось нести ношу, которая разрушила бы их нравственно. Свобода нации не может быть абсолютной ни внутренне, ни внешне, но может приближаться к ней, когда человек не является сторожем брату своему.

Нельзя сказать, что норвежцы особенно гордятся своими духовными возможностями. Они придумали эту четырехвековую ночь, во время которой в стране ничего якобы не происходило, лишь потому, что у них не было королей, о которых они могли бы написать в своей истории. Но придет час, и норвежцы избавятся от своей скорби по поводу того, что их история протекала не совсем так, как у других народов.

У нас не было такой незаживающей раны, какой был для Швеции Карл XII, этого креста, для прославления которого потребовались объединенные усилия всей нации.

Норвегия должна научиться принимать свою историю, не фальсифицировать ее, не переписывать, а спокойно вернуться в свое прошлое, извлечь оттуда все мнимые поражения и еще раз внимательно изучить их.

Видкун Квислинг с его хирдом[16], обращениями к покойному конунгу Харальду Суровому, подменышами троллей, рожденными завистью норвежцев к другим нациям, побывавшим или находящимся под ярмом, являл собой болезненный комплекс неполноценности, характерный для многих норвежцев. Квислинг был выразителем мечты, что и норвежцам должно быть дозволено нести свои цепи, как и всем остальным. Ибо его мечта — это мечта раба, стремящегося отличиться и заслужить похвалу хозяина. Он лелеял желание выступить перед своим Великим Моголом в золотом шлеме, в сверкающих доспехах и громовым голосом на древненорвежском языке присягнуть ему на верность. В душе он был тайный поклонник поражения, а внешне — теленок, который, задрав хвост, несется в горящий хлев. Всегда повторяется одно и то же: человеческая слепота не позволяет увидеть, что поражение — это дар и в то же время пробный камень, что место поражения в нашей жизни — это поворотный пункт, где мы останавливаемся и выбираем дальнейший путь. Поражение нужно освещать лучами прожекторов, его нельзя прятать, ибо только благодаря поражениям мы становимся людьми. Тот, кто не признает своих поражений, останется шутом, ему нечего будет взять с собой в будущее, он подобен женщине, которая полагала, что будет красива всю жизнь, и вдруг в старости обнаружила свою ошибку, услыхав, как на улице смеются ей вслед».

И ты тоже, мой друг Стейнгрим

Эрлинг увидел свое имя и стал читать:

«Все обошлось благополучно, но все-таки Эйвинду Брекке не следовало назначать Эрлинга связным. Тогда, в начале 1941 года, Эрлинг был на грани алкоголизма, и несколько раз мне казалось, что у него началась белая горячка. К тому же он делал тогда судорожные усилия, чтобы освободиться от Эллен, еще не понимая, следует ли ему от нее освобождаться. Они были словно сиамские близнецы, охваченные ненавистью друг к другу, но не нашедшие никого, кто бы взмахнул топором. Когда в Швеции они наконец разошлись, каждый оказался в луже крови, где его кровь была смешана с кровью другого. Этим мы занимались в Стокгольме. По приезде в Лондон мне хватило одних суток, чтобы понять, что и там занимались тем же самым. Эрлинг как-то сказал мне, что задумал написать три романа об одних и тех же героях: первый — о том, как герои жили спустя двенадцать лет после войны, второй — о норвежских беженцах в Стокгольме и третий — о любви, политике и водке в Осло до того, как туда пришли немцы и наложили свою лапу, по крайней мере, на политику и водку. Я сказал Эрлингу, что, если эти книги будут написаны, я их читать не стану, потому что никто не сможет написать об этом, не разоблачив одновременно самого себя, а у писателей это не принято. Если попросить двенадцать разных писателей всесторонне осветить эту тему при условии, что писать свои произведения они будут независимо друг от друга, то, во-первых, у каждого часть действия будет происходить в Стокгольме, но все эти двенадцать Стокгольмов будут совершенно не похожи друг на друга, и во-вторых, окажется, что каждый из этих двенадцати писателей лично и в одиночку выиграл эту войну.

Я сказал Эйвинду Брекке, что не одобряю его выбора и что добром это не кончится. Художник с таким мощным художественным темпераментом, к тому же ведущий свою личную войну и ненавидящий немцев сильнее, чем кто бы то ни было, — такого человека я бы последним предложил на эту роль. Он мой друг, сказал я, но это ничего не меняет, я знаю, что на алкоголиков нельзя полагаться, а Эрлинг Вик, по крайней мере в настоящее время, алкоголик, и неизвестно, избавится ли он когда-нибудь от этой зависимости.

Эйвинд Брекке сказал, что никогда не видел Эрлинга пьяным, в чем, с моей точки зрения, не было ничего странного, потому что Эйвинд Брекке славился тем, что ложился спать в девять вечера.

— Не имеет значения, когда я ложусь спать, — заметил Эйвинд. — В шесть вечера алкоголики тоже не бывают трезвыми.

Я напомнил ему, что у Эрлинга есть жена. Она любит привлекать к себе внимание, есть у нее такой грех. Все, что ей станет известно, она по секрету передаст дальше.

— Это так, Хаген, — сказал Брекке, — но Эрлингу это известно лучше, чем нам с вами.

Я еще раз напомнил ему о ненависти Эрлинга к немцам, которую он не скрывал еще до того, как Гитлер пришел к власти. Вот увидите, Гитлер придет к власти, говорил Эрлинг, иначе немцы перестанут быть немцами.

Брекке возразил, что сегодня Эрлинг ненавидит немцев не больше, чем тысячи других норвежцев. Я не вижу преимущества в том, что один из наших людей славится своей ненавистью к немцам, сказал он. В принципе, нет. Но иногда надо делать исключения. Мне нужен человек, чья ненависть к немцам может считаться старой, испытанной и чистосердечной.

Я попробовал снова напомнить ему об Эллен и сказал, что на его месте я не стал бы так рисковать.

Я привожу здесь слова Брекке, после которых я сдался, однако не скажу, чтобы они меня убедили:

— Понимаете, Хаген, я рассмотрел это со всех сторон. Если Эрлинг Вик хоть что-то расскажет своей жене, это будет серьезный провал. Такие, как она, опаснее дюжины откровенных предателей. Люди ее толка никому не желают зла, но держать язык за зубами они не умеют, и с этим нужно считаться. Люди ее толка, в том числе и мужчины, очень опасны, пока наш доверенный не обнаружит, что идет война. А Эрлингу Вику это известно. Он ничего ей не скажет. Поймите также, если ему удастся ее провести, нам будет даже выгодно, что она не умеет молчать. Именно этим своим качеством она принесет нам пользу. Предатели ведь тоже норвежцы. Ни один норвежец, знающий Эрлинга Вика, ни в чем не заподозрит его, пока его жена не начнет болтать.

Эйвинд Брекке оказался прав. Эрлинг ни разу не проболтался. Эллен так ни о чем и не пронюхала, даже в Швеции. Когда я вскоре после Эрлинга приехал в Швецию, я все ждал, что он мне в чем-нибудь признается, но он молчал. В августе 1945-го я сам сказал ему, что все время знал о его работе. Тогда мы поведали друг другу многие подробности, о которых прежде не знали. Многое и сейчас не очень ясно, но теперь это уже не так интересно. Главное было то, что мы знали в 1945-м. После войны, когда негодяй по имени Турвалд Эрье предстал перед норвежским судом, Эрлинг не заявил, что Эрье покушался и на его жизнь, — этот Турвалд Эрье приказывал убивать всех, кто, по его мнению, в свое время нанес ему какую-нибудь обиду, или же отправлял их в Грини[17]. Он, как и большинство ему подобных, теперь уже на свободе.

Что же касается Эрлинга, я не мог ошибиться и, как ни странно, думаю, что и не ошибся. Не проболтаться было противно его натуре. Промолчать он просто не мог, но если бы я сказал об этом Эйвинду Брекке, я знаю, он ответил бы мне: На этот раз Эрлинг не проболтается.

И Эрлинг, который вообще-то не умел молчать, на этот раз не проболтался. Брекке сказал мне после войны, что Эрлингу мало что было известно, но адресов он знал больше семидесяти. Большую часть из них он, конечно, быстро забывал, однако, если б немцы за него взялись, кое-какие они могли бы из него выбить. Может, он не проболтался потому, что голые адреса никому не были интересны? Эйвинд Брекке предупредил нас запиской, написанной в его духе, он передал ее нам из Грини. Он считал, что ему оттуда уже не выйти, — как раз тогда его избили так, что он на всю жизнь лишился здоровья. И тем не менее он подумал о других. Содержание его записки ходило по городу, как анекдот: «Немедленно отправьте в Швецию Эрлинга Вика. Он ничего не знает, но только богу известно, что он может наговорить!»

Если бы немцы узнали то «ничего», что знал Эрлинг, последствия были бы самые ужасные. Мы потеряли бы множество людей, сказал Брекке.

Так что кое-что Эрлинг все-таки знал, а многое сообразил сам. Но он не проболтался ни тогда, ни потом. Однажды он сидел в ресторане в Стокгольме с двумя людьми, чьи имена были ему известны по нелегальной работе, но не позволил себе узнать их, и потому они тоже промолчали. Не только мы посылали свои сообщения за границу.

Потом мне было даже смешно, что Эрлинг был нашим связным, перевозившим деньги, ведь он сам постоянно нуждался в деньгах. Про это ходило много злых шуток.

Теперь все изменилось. Мы оба уже не те, что были тогда. Большая часть моих возражений против него давно потеряла силу, осталось только одно, но как раз его я никогда не пускал в ход, Брекке этого бы не понял. Мы не должны доверять писателю свои тайны, это несправедливо по отношению к нему. Ведь его призвание — открывать тайны, а не хранить их, это заложено в нем от рождения, и другим он быть просто не может. Он должен открывать тайны словами так же, как живописец открывает их с помощью цвета. Писатель, если он собой что-то представляет, это катализатор. Это не католический священник, давший обет сохранять тайну исповеди. Легко сказать: ты должен молчать, чтобы не принести беды ближнему. Но у писателя другое устройство — он должен говорить о том, что знает. Природа все равно пробьется через любые запреты. Конечно, он выдает правду не в прямом смысле этого слова, не ту, которую ищут на судебных процессах, однако обрывки необработанной, так сказать, вульгарной правды могут стать достоянием общественности. Все, что писатель пережил, задело это его душу или нет, обогащает его опыт, то же самое происходит со всеми, кто способен делать выводы, но у писателя это попадает в плавильный тигель и там вступает в реакцию со всеми родственными элементами. Пройдя обработку, это однажды будет пущено в дело, и тогда он сам уже не сможет сказать точно, откуда он это взял и сколько в этом его собственного опыта. Если мы что-то доверили писателю и потребовали, чтобы он хранил это на своем складе нетронутым, значит, мы хотим превратить этого писателя в человека, закопавшего в землю свой единственный талант. И мы познаем на собственном опыте, что потребовали невыполнимого.

Писатель, возможно, и пользуется определенной моделью, сказал однажды Эрлинг, но так говорить опасно. Большинство людей не видят разницы между моделью и портретом. Мне, например, было бы стыдно и я оказался бы совершенно беспомощным, если бы мне когда-нибудь пришлось написать точный портрет, да это и невозможно. Все попытки, какие делались в этом направлении, грубы и глупы, детали еще можно отчасти передать верно, но и они не будут соответствовать шаблону, на который их нацепили. Образ получится недостоверным. Должен открыть тебе один секрет, Стейнгрим: люди, которые боятся позировать, как модели неприемлемы. Это стерильный материал, и для работы он не годится. В равной степени это относится и к тем, кто хотел бы увидеть свой портрет. И те и другие похожи на глупых девиц, которые досаждают киноактерам. Между прочим, того, кому его портрет кажется недостаточно глубоким, тоже нельзя использовать в качестве модели. Для модели подходит лишь тот, кто, глядя на свой портрет, пожмет плечами и скажет: Может, и похоже, но только это не я. Однако должен признаться, кое-кто из писателей неожиданно проговаривается, и тогда мы получаем крупицы необработанной, грубой правды.

Вот эти крупицы грубой, непереплавленной правды легко слетают у писателя с языка и висят, словно белье на веревке. Хотелось бы мне знать, часто ли Эрлинг умышленно развешивал их. Сам он говорит, что никогда этого не делал.

Писатель должен открыться и выложить миру все. Это не чиновник, который похож на свой тайный архив и очень горд своей маской, производящей впечатление лишь на тех, кого вообще не следует брать в расчет; лицо чиновника состоит из запертых ящиков, такие люди в большинстве своем рано стареют, отравленные хламом, от которого не в силах избавиться.

Я почти противоречу самому себе, но писатель выдает все, это в его природе, ему приходится говорить даже тогда, когда ему этого не хочется. Он не подходит на роль хранителя тайн, когда в стране идет война. Но, думаю, Эйвинд Брекке понимал, что в этом именно случае он может положиться на Эрлинга, на это у него были вполне конкретные причины. У Эрлинга был свой повод, побочный и, может быть, даже подлый, который заставил его хранить молчание. Эрлинг не пошел против своей природы. Просто что-то загнал в глубину».

Эрлинг отодвинул тетрадь Стейнгрима, откинулся на стуле и выглянул в окно. Он вспомнил свой разговор с Эйвиндом Брекке. Да, Стейнгрим оказался проницательным. Этим подлым, побочным поводом был мой патриотизм…

Брекке сидел по другую сторону узкого стола и смотрел на Эрлинга. Нет, нет, Вик, сказал он, это невозможно…

И холодно, однако не без сострадания во взгляде добавил: Нет, с такой женой, как ваша…

Эрлинг не мигая смотрел на него: Я предполагал вашу реакцию. Но если я скажу, что именно она побудила меня к этому? Побудила предпринять что-то, о чем бы она не имела ни малейшего понятия и не могла бы никому передать, разукрасив для интереса до неузнаваемости?

Брекке мельком взглянул на него. Правой рукой он смел со стола крошки в левую и снова бросил их на стол: Даже не знаю, нравится ли мне ваше объяснение, но, по-моему, оно весьма убедительно.

Эрлингу казалось, что Брекке еще раздумывает над этим, но тут мимо них прошли два человека. Узнайте их адреса и время встреч, сказал Брекке. И никогда ничего не записывайте без крайней нужды…

Мартин Лейре

«19 мая 1952 года. Последний раз я видел Мартина Лейре в ноябре 1943-го, — написал Стейнгрим. — На Кунгсгатан в Стокгольме, был густой туман и шел дождь. Серый, безнадежный, осенний день в северном городе, когда все словно сговорилось лишить людей радости. Было часов пять вечера, из освещенных витрин на мокрую улицу падал свет, и яркие лучи рассекали туман, как скальпель хирурга.

Я проходил мимо гостиницы, в это время к краю тротуара подъехал автомобиль. Дверца открылась, и показалось белое, как бумага, лицо Мартина. Он вышел из машины. С ним была молоденькая девушка, тоже очень бледная, оба были мертвецки пьяны, глаза у обоих были стеклянные, рты открыты. Мартин сразу узнал меня, и хотя он был пьян, эта встреча не доставила ему удовольствия. Девушка тоже вылезла из машины и, покачиваясь, стояла на тротуаре. Она оказалась невзрачным маленьким существом, которое выглядело бы глупым при любых обстоятельствах. С большим трудом Мартин расплатился с шофером и остановился передо мной, он нетвердо держался на ногах, из-под сбившейся набок шляпы висели влажные волосы. Преодолевая хмель, он пробормотал, что только сегодня прибыл в Стокгольм и сегодня же вечером отправляется дальше из Броммы. Это означало, что он летит в Лондон. До этого он довольно долго жил в Сконе, но ни разу не написал мне оттуда, даже о том, что собирается уехать из Швеции. Меня это немного задело, хотя у нас с ним уже давно не было никаких общих дел. После одного скандала в Мальмё он ушел в подполье, и меня удивило, что о нем вдруг вспомнили в Лондоне. С другой стороны, у него были хорошие связи, особенно до скандала. Эти люди ради собственного спокойствия помогли бы ему уехать куда-нибудь подальше. А может, он получил приказ о “депортации”, как мы это называли. Я знал подобные случаи. К этому иногда прибегали, не дожидаясь, пока шведские власти заинтересуются тем или иным человеком.

Мы стояли лицом к лицу, и нам было решительно нечего сказать друг другу. На его лице, не выражавшем и тени мысли, мелькнуло чувство стыда. Мартин изо всех сил старался держаться естественно со старым другом, пытался что-то объяснить, извиниться, испуганно переводил взгляд с девушки на меня и дальше, на швейцара, стоявшего у подъезда, но не мог справиться со своим хмелем. Я что-то буркнул и быстро ушел. Дождь заладил уже всерьез, и я зашел в кафе. Это был мой самый неприятный вечер в Стокгольме. Пьяный друг, ненастье, тревожные сообщения со всех сторон доконали меня, я чувствовал себя слабым и более одиноким, чем обычно. В полночь я добрался до своей каморки, лег и, не выдержав, заплакал. На другой день я пошел завтракать в то же кафе. Там всегда был большой выбор газет, и после тяжелой ночи мне захотелось провести там часок за чтением. В глаза мне бросился заголовок, сообщавший о самолетной аварии. Время и место аварии, а также отсутствие имен пострадавших убедили меня, что Мартин погиб. Я начал звонить разным людям и наконец напал на одного человека, который знал меня и потому ответил на мой вопрос. Да, Мартин летел этим самолетом и погиб.

По-моему, за всю войну мне не было так тяжело, все казалось бессмысленным и беспросветным. В любом событии главное — насколько оно имеет отношение лично к тебе. Мы уже давно разошлись с Мартином Лейре, и мне не пришло бы в голову искать встречи с ним, но, с другой стороны, я знал, что мы никогда окончательно не порвем друг с другом. Я сошелся с ним от одиночества, мы оба были тогда совсем юные. Меня всегда тянуло к нему, но одиночество — плохой фундамент для дружбы. Мартин разрушил во мне что-то хорошее или был виноват, что оно так никогда и не развилось. Впрочем, трудно говорить о его вине, ведь я сам всегда стремился к нему, он был такой сильный, большой, обаятельный, и неважно, что у меня не было решительно ничего общего ни с ним, ни с его непристойной болтовней. Одиночество способно любого довести до чего угодно — меня тошнило, когда я возвращался домой после очередной встречи со своим лучшим другом. Все эти годы с первого и до последнего дня мы были чужие друг другу. Я представлял для него публику, когда он, переваливший уже сорокалетний рубеж, приходил ко мне с очередной семнадцатилетней красоткой и шептал, бог знает в который раз, что никогда не падет так низко, как Эрлинг Вик, я и вообще нам подобные, что ему не нужны бабы, которым за двадцать пять или даже больше.

Девушки еще восхищались им, хотя волосы у него поредели, а глаза стали слезиться.

Я написал, что разошелся с ним и никогда больше не посетил бы его, если б он был жив, и, думаю, это правда; до прихода немцев мы с ним еще встречались, но он уже так надоел мне, что не вызывал ничего, кроме скуки. Я давно признался себе, что испытал даже облегчение, узнав о его гибели, однако мне неприятно сознавать, что на этом самолете он летел беспробудно пьяный после совокупления со своей такой же пьяной семнадцатилетней подругой. Тому, кто постоянно размышляет о справедливости последствий и о причинно-следственных связях, такая гибель кажется почти зловещей.

Пока я сидел над газетой, читать которую был не в состоянии, в кафе пришла Биргит Оррестад со своей маленькой дочкой. Девочку звали Адда. Биргит получила какую-то работу в посольстве и была очень довольна. Мы редко видели ее в кафе или ресторанах, она была заботливой матерью и никогда не пила столько, сколько мы. Такие женщины тоже бывают. Она привлекала к себе внимание тихим и безупречным образом жизни. Я заметил, что воздержанность во всех видах удовольствий, не отягощенная потребностью обращать в свою веру других, встречается, как правило, у добрых и милых женщин. Они ведут себя сдержанно на всех фронтах жизни. Умеют слушать и немного поговорить. Не моргнув глазом выслушают любую непристойную историю, но сами никогда не скажут никакой сальности. Их мало интересует мораль, но они ведут себя так, будто она им присуща. Если у них случается роман, они не кричат о нем на всех перекрестках. Люди исповедуются им в своих грехах, и они никогда не злоупотребляют тем, что узнали. Сами же про себя не рассказывают ничего.

Мы всегда называли Биргит и ее дочь Биргит и Аддой Этрусскими, не знаю, кто придумал это прозвище, но, по-моему, оно им удивительно шло. У Биргит была длинная, словно вытянутая от любопытства шея, она была похожа одновременно и на поднявшую голову прислушивающуюся лань, и на морского змея со старинной гравюры, который, высунув из воды голову, наблюдает за происходящим. Или на изображения женщин на крышках саркофагов из Пальмиры. Но больше всего Биргит, наверное, была похожа на молодую жирафу. Она была светловолосая, никогда не пользовалась косметикой и одевалась как бы немного небрежно. У нее были внимательные миндалевидные глаза и повадки мальчишки. Биргит редко говорила, если к ней не обращались, и никто не мог быть уверенным, что она ему ответит. Предугадать поступки Биргит не мог никто. Была ли она красива? Да, безусловно. Ей было, должно быть, около тридцати. Мы не знали, кто был отцом ее ребенка. Если об этом спрашивали у самой Биргит, она только долго задумчиво смотрела на спросившего и не отвечала. Одна женщина, оставшись наедине с дочерью Биргит, попробовала расспросить девочку. Как зовут твоего папу? — начала она. Девочка серьезно глянула на нее и ответила: Он изменил имя. Под выжидательным взглядом ребенка, поразительно похожего на взгляд матери, женщина начала нервно смеяться. Адда была таким точным повторением своей матери, что наводила на мысль о возможности непорочного зачатия. Она так же, как мать, нервно вскидывала голову на длинной шее. Многие терялись, оказавшись за одним столиком с матерью и дочерью. Биргит Этрусская редко разговаривала с кем-нибудь, кроме своей не по возрасту умной дочери. Глаза у обеих были широко открыты. Кажется, я никогда не видел, чтобы они моргали. Биргит Этрусская всегда напоминала какое-нибудь животное. Молодую кобылицу. Стрекозу, блестящую на солнце…

Мне было приятно видеть их обеих. Незадолго перед тем я расстался с Фелисией, которая слишком утомляла меня своим стремлением помочь мне.

Кто-то из норвежцев говорил, что Биргит не замужем. Имя Аддиного отца, как я уже сказал, она не называла. Узнать это было бы не очень сложно, однако, похоже, никто не приложил к этому никаких усилий.

Я что-то заказал для Адды, и мы просидели в кафе часа два. Туман у меня в голове немного рассеялся, и, придя домой, я принялся за чтение. Биргит мне нравилась, я охотно предложил бы ей съехаться, но меня больше не интересовала эта сторона жизни. Объяснить это сложно. Мне чуждо все, что люди называют страстью, сексуальным волнением, и тому подобное. Я как святой Павел. Но я делаю все, чего от меня ждут женщины. Для меня это ничем не отличается от обычного рукопожатья. Я могу делать это столько раз, сколько им хочется, и никогда не признаюсь, что мне это скучно. Да, все очень сложно. Женщинам я предпочитаю мужское общество, и хотел бы быть другим. Хватит с меня того, что я катастрофически ошибаюсь в женщинах».

Катастрофически, подумал Эрлинг. В устах Стейнгрима это было сильное выражение.

Солнечный луч добрался до Эрлинга. Сверкнул на бокале с виски, которое он, вопреки обычаю, налил себе в это время суток — когда-то в Стокгольме это было неплохим противоядием против бесконечной череды ненастных дней.

Вот, значит, каким Мартин Лейре представлялся своему другу Стейнгриму, который ни разу не упомянул о нем после войны. Ни словом. Это дало Эрлингу пищу для размышлений. Стейнгрим никогда не говорил оскорбительно о женщинах, даже о Виктории, с которой формально так и не был разведен, хотя она каждому новому человеку рассказывала, как Стейнгрим чернит и поносит ее. Он никогда не поносил ее. Он вообще редко упоминал о ней, разве что как-нибудь мимоходом, ни плохого, ни хорошего он о ней не говорил.

Эрлинг вспомнил, как Виктория и его пыталась втянуть в тот вихрь клеветы и злословия, который она подняла против Стейнгрима. Всякий раз она начинала с того, что он испортил ей репутацию. Молчание Эрлинга в конце концов оскорбило Викторию, и она исчезла с его горизонта. Знакомые и друзья Стейнгрима отказывались слушать ее. Однако Викторию это не излечило. Она стала вербовать союзников из всяких подозрительных личностей и рассказывала им о клеветнике Стейнгриме. Она поняла — если вообще была способна что-либо понять, — что с ней мирились, когда она была женой Стейнгрима, но не поняла, что ей следовало соблюдать меру, если она хотела сохранить его друзей в качестве своих друзей и знакомых. Тогда она, словно подчиняясь глупой привычке, начала преследовать Стейнгрима с помощью уже совершенно других людей, которые знали его только по имени и чувствовали себя польщенными, что жена такого человека изливает перед ними свою душу. Эрлинг достаточно видел, слышал и ему много рассказывали, чтобы он мог представить себе эту картину, — эти люди сидели навострив уши, а Виктория говорила, все более и более нервозно, и никак не могла остановиться. Они, словно доверчивые дядюшки и тетушки, поддерживали и подзуживали ее, им так хотелось сунуть свой нос в постель Стейнгрима. В чем они и преуспели. Виктория упивалась внимающей ей тишиной и все говорила, говорила, пока в один прекрасный день не покинула своих слушателей, чувствуя себя опозоренной, горя жаждой мести и смутно сознавая, что она не Стейнгрима, а самое себя бросила на растерзание этим псам.

Пелена молчания, которой Стейнгрим окутал Мартина Лейре, объяснялась, по-видимому, тем, что Стейнгриму было стыдно и за него, и за себя. Теперь Эрлинг все понял. Молчание Стейнгрима, когда дело касалось женщин, объяснялось теми же причинами. Хватит с меня того, что я катастрофически ошибаюсь в женщинах.

Не часто мужчину преследуют именно за то, чего он не делал. Обычно дыма без огня не бывает, но здесь не было ни того, ни другого. Просто сбитая с толку Виктория все перевернула вверх дном. Она не могла вынести, что вокруг ее имени вдруг воцарилась тишина, что Стейнгрим не говорил о ней и днем и ночью и что в своих сплетнях она лишь выдавала желаемое за действительное. Ограниченность не позволила ей увидеть личность, собственный муж был для нее только одним из многих, неким безликим мужчиной, и потому она даже не допускала мысли, что он может не клеветать на нее.

Как бы там ни было, а она стала по-своему опасна, поскольку представляла собой взбунтовавшуюся глупость, и Эрлинг никогда не сбрасывал со счетов ее злобный характер. После самоубийства Стейнгрима многие пытались понять причину его поступка, и не только Эрлинг подумал тогда о Виктории.

Эрлинг вспомнил довоенное время, свое знакомство со Стейнгримом и Мартином, которое после войны привело к дружбе со Стейнгримом. Теперь ни Стейнгрима, ни Мартина уже не было в живых, ни один из них не дожил до сорока пяти. Многих уже не было в живых. Даже очень многих. Эрлинг удивлялся, что он сам еще живет и радуется жизни, что доволен и на свой лад счастлив. Естественно, что у него не было желания меняться местами с кем-нибудь из умерших, но он не стал бы меняться и с живыми. Конечно, он чувствовал приближение осени и многие желтые листья уже облетели, но все-таки солнце еще сверкало. Для него никогда не было секретом, что со временем он состарится, он успел привыкнуть к этой мысли, и она не застала его врасплох.

Виктория Хаген

9 апреля 1946 года Стейнгрим писал: «Я получил от нее много ударов еще до женитьбы, но по-настоящему разобрался во всем, когда мы уже были женаты. В конце нашего так называемого медового месяца нас пригласили на обед к государственному советнику Нербё. Я был занят разговором с Нербё и двумя другими гостями, мы обсуждали южноамериканскую политику. Естественно, что разговор зашел именно о ней — один из гостей только что вернулся в Норвегию, прожив год в Перу. По дороге домой мы с Викторией почти все время молчали. Во всяком случае, я.

Я заметил, что способность мужчины стерпеть первую глупость своей подруги показывает, насколько крепко он к ней привязан. Наверное, это справедливо и для женщины. Если мужчина по-настоящему любит женщину, он легко стерпит любой ее промах, как бы велик он ни был. Но если не любит, он откажется от нее при первом же проявлении ее глупости. Конечно, Виктория и раньше несла чушь, иначе и быть не могло, но обычно я пропускал все мимо ушей. В тот же вечер я слышал каждое ее слово. К концу вечера я заметил неуверенность и гнев Виктории, и у меня испортилось настроение. Когда она сердится, рот у нее становится некрасивым. Весь вечер она вела себя немного вызывающе, но перед уходом стала просто невежливой.

Дома я достал газеты. Налил себе коньяку и оставил бутылку на столе. На душе у меня было хмуро, как часто бывает после таких приемов. Я собирался выпить рюмку-другую и лечь спать.

Виктория остановилась у камина и закурила сигарету.

— И это дом государственного советника! — вдруг сказала она. — Я бы не назвала его элегантным!

Я взглянул на нее поверх газеты. Признаюсь, что иногда держался с ней свысока, по крайней мере пока мы были женаты (такие слова, как “пока мы были женаты”, тогда не приходили мне в голову). У Виктории был не только очень бедный запас слов, но и те, которыми она пользовалась, она обычно употребляла не к месту. Как теперь, когда сказала, что дом государственного советника недостаточно элегантен. Вполне возможно, она имела в виду, что дома у Нербё была спартанская обстановка или что-нибудь в этом роде. Но ее вступление: И это дом государственного советника! убедило меня, что на сей раз она случайно выразила именно то, что думала. Она надеялась увидеть у государственного советника именно элегантность, хотя и не знаю, что она подразумевала под этим (наверное, что-нибудь совершенно невообразимое). Двенадцать комнат, выглядевших как магазин антикварной мебели или что-нибудь даже почище того. Она не осознала, что в этом доме просто живут.

— Зачем только я надела туда это платье! — Виктория бросила сигарету в камин, чего мне делать не разрешалось. — С таким же успехом могла пойти в чем-нибудь затрапезном.

В гостях у советника было восемь человек, все были одеты нарядно, мужчины в смокингах, но… Главное, что там не было сотни гостей, серебряных приборов, хрусталя и бог знает о чем еще пишут в романах, описывая такие приемы. Виктория представляла себе роскошный дом совсем иначе. Господи, что же будет дальше? — подумал я. Она была в бешенстве. Ей даже в голову не пришло, что настало время пересмотреть некоторые свои понятия. Но если это не приходит в голову при первом столкновении с действительностью, значит, надежды нет никакой. Не могу же я заниматься ее воспитанием, начиная с азов, особенно если понимаю, что она вульгарна, как девчонка, насмотревшаяся дешевых фильмов.

Тем не менее я хотел объяснить ей, что она была в таком доме, где людям всегда приятно бывать.

Мне было стыдно, и я не поднимал глаз от газеты. Я не смог сказать ей того, что хотел. Если она сама этого не понимает, то объяснять бесполезно. Мне вдруг показалось, что я слышу, как Астрид Нербё спрашивает у своего мужа: Юханнес, объясни, что это за женщина, на которой женился Стейнгрим?

Я мог бы прийти к ним с женщиной, которая до того, как вышла за меня замуж, работала прислугой. Дело не в этом. Астрид тоже в свое время работала в весьма скромной конторе и сама готовила себе еду в своей меблированной комнате, куда в былые дни приглашала на чашку чая Юханнеса Нербё и меня. Виктория была более благородного происхождения, уж если употреблять это идиотское выражение! Снобизм Виктории был самого дурного пошиба, и я вдруг понял нечто, заставившее меня сжаться от ужаса перед тем, что меня ожидало: Виктория была в бешенстве оттого, что не могла рассказать завтра подругам об элегантном доме государственного советника Нербё, а она так мечтала об этом! Она требовала, чтобы дом Астрид и Юханнеса Нербё был элегантным! Там должны были быть горы кружевных салфеток, серебра, хрусталя, орхидей, а уж какие блюда должны были отравить наши желудки, известно одному Господу Богу. У меня даже возникло подозрение, что ее настоящее имя не Виктория, что при крещении ей дали какое-нибудь обычное и непретенциозное имя, вроде Брит или Анны. Тогда бы оказалось, что она подделала свои документы и наш брак можно было бы считать незаконным. Господи, как меня обрадовала в ту минуту эта глупая мысль: я жил в грехе, не подозревая о том, а теперь закон и мораль позволяют мне, оставаясь порядочным человеком, собрать свои вещички и уйти восвояси.

К несчастью, ее все-таки звали Виктория. Она очень гордилась своим именем. Виктория означает “победа”, говорила она, главным образом для того, чтобы похвастаться своим знанием иностранных слов.

К тому вечеру мы были женаты уже три недели. Я встал, боясь, что не сдержусь и все закончится битьем посуды. Я проклинал себя, мне хотелось уйти, вдохнуть свежего воздуха, подвигаться. На часах еще не было одиннадцати. У государственного советника ложились рано. Я что-то буркнул и стал вспоминать, сколько я выпил: нельзя убивать ее в состоянии опьянения, надо подождать до утра.

— Государственный советник должен заботиться о своем престиже, — сердито сказала Виктория.

Я схватил шляпу и пальто, которые еще лежали на стуле, и закрыл за собой дверь, успев заметить удивление, появившееся у нее на лице. Через четыре месяца я ушел от нее навсегда.

На другой день я работал дома над какой-то статьей. Я был не в духе, рассеян, и мне казалось, что в этом мире уже ничем не стоит заниматься. Такое настроение время от времени бывает у каждого, часто оно объясняется усталостью или плохим пищеварением. Мне это было знакомо. Меня даже с натяжкой нельзя назвать интересным человеком. Как правило, все считают меня скучным, и я вынужден признать, что это правда. Я сидел и рисовал на бумаге всякие завитушки, постепенно мне стало казаться, что они напоминают лицо Виктории. Тогда я взял другой лист бумаги и попробовал нарисовать ее портрет. Рисую я плохо и никогда в жизни портретов не рисовал. То, что у меня получилось, почему-то произвело на меня тягостное впечатление. Как ни смешно, я уверил себя, что мой портрет больше похож на Викторию, чем она сама. Я имел в виду, что мне удалось показать на рисунке ее суть, скрытую красивым фасадом. По обычным меркам Виктория красивее Фелисии, но на самом деле как раз наоборот. Потом я начал писать. Я тщательно выводил каждую букву, и в этом было что-то механическое. Лицо мое даже расплылось в улыбке. Видеть эту гримасу я не мог, но, думаю, она была похожа на улыбку людей, одержимых манией величия. Я видел такую улыбку на портретах людей, страдавших прогрессивным парали-чом, — это было в лаборатории какой-то клиники, — глаза у них смотрели на кончик носа, один уголок губ был поднят, другой — опущен, и все лицо выражало безграничное презрение к человеческой глупости. Я начал писать о Виктории под ее портретом и продолжал потом на других листках. Обычно я пишу не так. Я был одержим не одним, а целым сонмом злых духов, они нашептывали мне в уши, хихикали, проникали в меня — я вдыхал их и носом и ртом. Хотелось бы мне перечитать теперь, что я написал тогда, но я писал на случайных листках, оказавшихся у меня под рукой. Помню, все казалось мне близким и знакомым и одновременно совершенно чужим. Когда я кончил писать, мне стало легче, меня охватила какая-то приподнятость, легкость. Я выпил коньяку — у меня коньяк всегда продлевает настроение, какое бы оно ни было, хорошее или плохое. Если я подавлен, коньяк усиливает эту подавленность, а если весел, мне становится еще веселее. Я услыхал, что Виктория вернулась домой, быстро сложил свои листки и сунул в лежавшую рядом книгу.

Этого делать не следовало. У меня на столе и по всей комнате всегда разбросано много книг, и не обязательно тех, что нужны мне в ту минуту. Если не считать рисунка, все остальное можно было бы и не прятать. Моя работа никогда не интересовала Викторию, она только спрашивала иногда, сколько мне за это заплатят, и, если я еще не знал, как использую написанное, она сердилась и говорила, что я неделовой человек. Вначале Виктория пыталась убедить меня, что ей все интересно. Она контролировала мою почту, и при ней я не мог отправить ни одного письма, пока она не прочтет его. Она была очень подозрительна, хотя вообще-то отнюдь не собиралась читать всю ту скукотищу, которую я писал. Политика для нее была чередой запоминающихся лиц и скучных чопорных мероприятий, что на этот раз было недалеко от истины. Почему ты не можешь писать так же интересно, как другие? — спросила она однажды. Я не решался смотреть на нее, когда она говорила что-нибудь подобное, мне было стыдно даже подумать, что ее могут услышать, — между прочим, так и случалось.

Потом я на всякий случай решил сжечь то, что тогда написал, но не помнил, в какую из книг засунул свои листки. Мне представлялось маловероятным, чтобы Виктория заглянула в мои книги, она пользовалась ими, только когда вешала занавески, но предпочитала книги потолще — романы или поваренные книги. Я долго искал свои записи, но так и не нашел. И всякий раз, когда дома случался скандал, я думал, что Виктория все-тки обнаружила их».

Эрлинг встал и прошелся по комнате. Он пытался представить себе, что мог Стейнгрим написать о своей жене, к тому же с иллюстрацией, и как бы выглядело умное, замкнутое лицо Стейнгрима, будь он парализован. Наверное, одаренные мужчины чаще ошибаются в женщинах, чем все остальные. Пытаясь найти женщину выше среднего уровня, они в молодости так запутываются, что у них возникает страх перед всеми женщинами вообще. Люди склонны к обобщениям. Если молодой человек несколько раз нарвался на дуру, ему легко сделать вывод, что все женщины — курицы. Подобный опыт может зародить в нем подозрение, что женщина вообще существо более низкого порядка, что-то вроде средства для удовольствия, которое по рецепту можно приобрести в любой аптеке, ну а без рецепта — в винной монополии. В результате мужчина смиряется с мыслью, что женщина — курица, хотя это и недостойная мысль. Он скатывается на тот уровень, на котором считается, будто женщина нужна лишь для того, чтобы по вечерам было легче заснуть, но даже если и так, это еще не вся правда. Сказал же некий мракобес от христианства, проникший туда с заднего хода уже после смерти Христа и примкнувший к апостолу, что лучше вступить в брак, нежели постоянно распаляться: брак — это публичный дом для одного мужчины.

Не исключено также, что мужчины, наделенные от природы здравым рассудком, так выворачивают все наизнанку, что опасаются, будто с умными женщинами трудно иметь дело. Из страха перед этим они превращают свою жизнь в сущий ад, и если женщина окажется покладистой, ее будут тиранить, пока она не сломается или не сбежит.

Эрлинг стоял и смотрел на заросли за домом. Бесполезная пышность сада радовала глаз. Приближалась осень. Ян прав, думал он. Нельзя бранить дождь, ветер и времена года, им надо радоваться. Бранить их — дурная привычка, от которой можно избавиться за неделю. Сам он уже давно от нее избавился. Хороша всякая погода, а тот, кто не может с этим смириться, только сам портит себе настроение.

Ян всегда защищал погоду. Какой приятный сегодня ветер, говорил он, когда яблоки градом летели на землю. Сегодня такой красивый дождь! Видел бы ты, как сквозь старую крышу сеновала летел снег, сказал он однажды почти с восхищением. Дорогу за домом арендатора совсем размыло паводком, вот это было зрелище! Какая ночью была гроза — восторг! Ян наслаждался, когда ему приходилось расчищать снег.

Эрлинг обернулся и посмотрел на свои книжные полки. После одинокого ночного праздника у него слегка кружилась голова, а похмелье следует уважать. На полке стояли книги, вернувшиеся к нему от Стейнгрима.

Конечно, не будь он с похмелья, такая мысль никогда бы не пришла ему в голову, но теперь он снял с полки первую попавшуюся книгу и пролистал ее. В ней ничего не оказалось. Он немного выпил, но желание найти рисунок Стейнгрима не отпускало его. Вряд ли Стейнгрим пролистал все книги, что были у него в доме, его записки с рисунком вполне могли лежать в одной из этих. Эрлинг снял с полки все книги и сложил их стопками. Через несколько минут записки Стейнгрима были у него в руках.

Лицо, изображенное справа в верхнем углу первого листа, было нарисовано плохо, но тот, кто знал художника и его модель, не мог бы оторвать от него глаз. Оно было худое и злое, совершенно не похожее на Викторию, однако пробуждало те странные чувства, какие великий мастер может иногда пробудить в человеке своим опасным творением. Конечно, это была Виктория! Это был портрет ее изломанной, злобной души. Колющий взгляд, который преследовал человека. Ядовитое выражение лица. Эрлинг не мог смотреть на рисунок, пока читал записки Стейнгрима, он даже сложил лист пополам, чтобы не видеть его.

Дочитав до конца, Эрлинг отодвинул от себя записки и пожал плечами. Он отказался от мысли, что Стейнгрим был пьян, когда писал эту чепуху. Почерк был обычный, разве что чуть-чуть неровный, однако, как всегда четкий и холодный. Стейнгрим покраснел бы, если б нашел написанное и перечитал. Эрлинг снова перелистал записки. Да, это был пьяный бред совершенно трезвого человека. Так может бормотать только пьяный, когда ему кажется, что он произносит что-то необыкновенно забавное. Или думает, что его слова полны острого сарказма. Четыре раза в скобках повторялось «ха-ха!», хотя в написанном не было ничего смешного. Какая-то чепуха о том, что Викторию следовало бы продать на рынке невольников. При этом надзиратель должен был бы пороть ее так, чтобы публика услыхала, как здорово она умеет кричать (ха-ха!). Потом шли какие-то бессвязные слова о новом костюме (ха-ха!).

Эрлинг встал и заходил по комнате, ему было грустно. Может, у Стейнгрима был приступ безумия, после которого он покончил с собой? И он знал об этом?

Наконец Эрлинг понял, в чем дело. Когда Стейнгрим не мог от усталости закончить начатую работу, он иногда принимал амфетамин. Картина болезни говорила о большой дозе амфетамина. Это подтверждалось и тем впечатлением, какое у самого Стейнгрима создалось от своей работы — он написал нечто выдающееся. Во всех этих записках Виктория обратила бы внимание только на свое имя. Между прочим, однажды она сказала, что, наверное, интересно быть рабыней, проданной на невольничьем рынке. Вера Арндт еще спросила тогда, почему Виктория уверена, что ее кто-нибудь купил бы.

Эрлинг вырезал рисунок, а все остальное бросил в печку. После этого он долго смотрел на нечеловеческое лицо, рожденное ненавистью Стейнгрима. Виктории удалось стать судьбой Стейнгрима, удалось даже обзавестись любовником, когда Стейнгрим ушел от нее. Но друзья? Их у нее не было никогда. Порой ей удавалось окрутить какого-нибудь слабого и любопытного мужчину, решившего, что в ней что-то есть, раз она была женой Стейнгрима, но все они очень скоро убеждались, что их обманули.

Стейнгрим оставил ее еще до того, как немцы захватили Норвегию. Вон та женщина была замужем за Стейнгримом Хагеном, говорили люди. Они прекрасно знали, что развода не было, но им было приятно думать, что этот брак расторгнут. Это был тот далеко не редкий случай, когда женщина, даже лишенная каких бы то ни было достоинств, получала хоть и сомнительное, но неоспоримое положение в обществе — еще бы, ее на сцену вывел сам Стейнгрим Хаген! Она не задумываясь отправилась в Швецию, когда узнала, что Стейнгрим бежал туда. Ей, мол, опасно оставаться в Норвегии, ведь она была замужем за Стейнгримом Хагеном!

Она так и заявила в лицо чиновнику, который допрашивал ее в Кьесетере, где норвежские власти сортировали беженцев. Адвокат Стейнгрима несколько лет объяснял ей, что безнравственно цепляться за человека, который ее на дух не переносит. Мужчина не может просто взять и уйти, возражала ему Виктория.

Эрлинг опрокинул в рот рюмку, чтобы опохмелиться, и попытался вспомнить, куда он мог засунуть письмо, полученное от Виктории много лет назад. Он был тогда неприятно поражен этим письмом. Виктория написала его в 1946 году, когда после ухода Стейнгрима прошло уже много лет и, можно сказать, только что закончился пятилетний мировой пожар. Обычно он не хранил таких писем, но это не выбросил, потому что его прислала бывшая жена Стейнгрима. Наконец он нашел письмо Виктории. Да, оно было написано одиннадцать лет назад и через девять лет после того, как Стейнгрим ушел от нее. Эрлинг пробежал письмо, читать все подряд он был не в силах.

«Почему мне всегда стыдно? — писала Виктория. — Вы все всегда заставляли меня испытывать чувство стыда. Но чего мне стыдиться? Я все делаю лучше других. Хорошо справляюсь с работой, слежу за своей внешностью. Я никому ничего не должна. И тем не менее, стоит мне что-то сказать, вы все сразу странно смотрите на меня. Биргит, та вообще мне не отвечает. У этой ведьмы Фелисии начинают подрагивать уголки губ. Стейнгрим ненавидит меня, но нельзя же просто взять и уйти, как сделал он. Он сказал, будто я извращенка, но я читала, что в определенных рамках это допустимо. Что мужчинам это даже нравится. Вы не имели права отнимать у меня мужа! Если он порядочный человек, он должен немедленно вернуться ко мне. Должен помогать мне материально. Конечно, я и сама неплохо зарабатываю, но он должен понять, что ему лучше жить со мной, чем платить мне. Я не могу допустить, чтобы он тратил эти деньги на других женщин. Вы считаете, что ему не придется платить мне, если он передаст это дело в суд, но ведь он не передает. А это значит, у него нет уверенности, что он хочет развестись со мной. В доме так некрасиво без его книг. Почему бы ему не читать их здесь, раз он мой муж? Не знаю, что обо всем этом думают люди. Я при встрече вежливо со всеми здороваюсь. А они отворачиваются. Я веду себя безупречно, но вы все против меня. Я понимаю, эти девицы боятся меня, потому что я красивее их. Мужчины сами говорили мне об этом. Но они только задирают носы. Вспомни, как ты сам однажды ушел от Эллен. А потом как миленький вернулся обратно, потому что она не отпустила тебя. Вы разошлись по-настоящему, когда этого захотела сама Эллен. Я тоже охотно вернула бы свободу Стейнгриму, если б нашла себе другого мужа. Но он не смеет требовать от меня, чтобы я согласилась быть брошенной женой. Никому из нас от этого лучше не станет. Моя мать говорит, что это возмутительно, и она совершенно согласна со мной. Пусть ваши бабы не очень важничают, я переспала со всеми их мужьями, им тоже нечем похвастаться. Я все обо всех знаю. Эйстейн Мюре смотрит на меня словно с высокого облака, а он не такой уж сильный мужчина, как кажется некоторым. Стоило ему выпить, как он отключился, а утром исчез, не оставив даже записки. Ему нечего стыдиться, я читала, что с мужчинами такое бывает, зря он теперь пускается в бегство всякий раз, как завидит меня, я могла бы его успокоить и сказать, что все понимаю. Неправда, будто я имела какое-то отношение к национал-социалистам, хотя и между ними встречались приятные люди. Между прочим, я совершенно согласна, что интересы общества должны стоять выше интересов личности, да и все с этим согласны, просто наши нацисты ошиблись, избрав своим предводителем Квислинга. Вчера я встретила Яспера Арндта, это оказалось последней каплей, неважно, что он сказал, только на месте Веры я бы не верила, что он постоянно задерживается на деловых встречах, есть люди, которым кое-что известно…»

Эрлинг отложил письмо и задумался о феномене Виктории.

Был у него такой порок — неутолимый интерес к глупым людям, к их носорожьей силе, неуязвимости, к тому, что глупых не останавливает даже стыд и что у них не ноет сердце, если кому-нибудь становится за них стыдно. У них мозги из веревок, а сердца из каучука, они могут ходить по воде, потому что не знают, что можно утонуть, у них толстая кожа, а душа как гнездо, свитое из чертополоха.

Белая горячка

Эрлинг снова побывал в Венхауге, и Фелисия отвезла его на машине в Конгсберг. Она проводила его до билетной кассы и стояла рядом, пока он покупал билет до Лиера. Потом она долго смотрела вслед поезду. Может, позвонить вечером в Лиер? Нет, не стоит. У нее нет подходящего предлога. Попросить Юлию позвонить отцу тоже нельзя. Кто бы ни позвонил из Венхауга, Эрлинг одинаково отнесется к этому звонку. Он может сказать: я не люблю, когда мне звонят, чтобы проверить, дома ли я. Если только он окажется дома. Но, скорей всего, его дома не будет. И что тогда? Если же ей повезет и она застанет его дома, у него в голосе появятся ледяные нотки, и потом он даст знать о себе лишь через месяц, а то и через два. Хватит и того, что она дошла с ним до кассы, это было глупо. Она же видела, что он понял, почему она это сделала, и, конечно, взял билет до Лиера.

На этот раз запой начался неожиданно. Обычно Фелисия угадывала его приближение дня за два, за три, иногда ей удавалось даже предотвратить его. В противном случае оставалось только позволить ему уехать. Она не все могла бы стерпеть в Венхауге, тем более что в один прекрасный день Эрлинг все равно бы исчез.

Нынче утром Эрлинг рано пришел в Новый Венхауг, он как неприкаянный бродил по дому и часто поглядывал на часы. Пришел Ян, он мельком взглянул на Эрлинга и прошел на кухню к Фелисии.

— Где Юлия? — спросил он.

— Наверное, в своей комнате.

— Я так и думал. — Несколько минут Ян стоял, засунув руки в карманы, и смотрел в окно.

Наконец он кашлянул и сказал:

— Я все заметил, как только вошел. Ты, конечно, волнуешься…

— Да, — не оглядываясь, ответила она.

В Драммене Эрлинг не пересел на местный поезд, он вообще не вышел из вагона и купил у кондуктора билет до Осло. В Лиер он вернулся только через две недели. Тяжело поднялся по склону к своему дому. Чемодан был нелегкий. Внутри у Эрлинга все заледенело, и он с тупым удивлением увидел, что погода еще почти летняя. Поспешно, насколько ему позволяла владевшая им вялость, он разжег камин.

Стоя у огня, Эрлинг впитывал в себя тепло, ожидая, когда на плите закипит вода. Он сам себе казался призраком. Из зеркала на него смотрело посеревшее лицо, покрытое глубокими складками. Оно было жестким, Эрлинг все знал о демонах, с которыми ему предстояло встретиться. Хорошо, что он уже дома.

Это не было похоже на болезнь. Просто он был пуст. Зубы словно железные, желудок наполнен песком. Следовало бы поесть, но даже мысль о еде претила ему. Он бы выпил кофе, хотя знал, что у кофе будет противный привкус. Спать, спать! Эрлинг медленно подошел к кровати, взял одеяло и повесил его поближе к теплу. Потом так же медленно прошел в угол и открыл тайник. Вернулся к камину с бутылкой виски. Внутренний голос напомнил ему, чтобы он выключил плиту, не дожидаясь, пока закипит вода…

Выключив плиту, Эрлинг сел у камина. Он весь сжался и чувствовал себя мертвым. После большого бокала виски у него началась изжога, и он потащился к аптечке за содой. Пожар сразу погас, и Эрлинг налил себе второй бокал. Виски прошло в желудок, но не подействовало. Нервы были напряжены, словно его подстерегала опасность. Он знал, что алкоголь грозит ему кровоизлиянием в мозг, и испытывал странное удовольствие от необходимости обмануть его. Ему предстояло пройти по канату с шестом для равновесия. Пробалансировать мимо демонов. Что там происходит в углу возле его тайника? Или это в шкафу? Он взглянул туда и обомлел: в углу стояла табуретка. Раньше он ее там не видел. Кажется, ее там не было, когда он доставал бутылку? У него вообще не было такой табуретки. Конечно, это самая обычная табуретка, но откуда она там взялась?…

Он весь покрылся испариной и вдруг догадался, что эту табуретку ему привезла Фелисия, когда проезжала мимо. Напрасный труд. Не нужна ему никакая табуретка. В голове у него что-то кольнуло. Он медленно шел по улице, зная, что нельзя делать резких движений и поворачивать голову. Надо идти медленно и глядеть прямо перед собой. Впереди что-то возникло и повисло в воздухе, расстояние между ним и этим предметом все время оставалось одним и тем же, предмет был похож на старинный барометр. Эрлинг отчетливо видел черные деления. Сто черных делений. Он не мог бы описать тяжесть, которую ощущал во всем теле, словно его заполнили чем-то тяжелым, что тут же застыло. Боли ему это не причиняло, и он не сказал бы, что это было неприятное ощущение. Напротив, оно давало чувство удовлетворения, вроде того, какое испытывает человек, несущий на плече бревно и знающий, что это должно произвести на всех впечатление. Перед ним маячили деления барометра. Красный столбик медленно поднимался, приближаясь к сотне. Осталось всего несколько делений. Эрлинг внимательно следил за красным столбиком, без всякого страха он прочитал, что над верхним делением написано: Удар на почве алкоголя. Лучше идти еще медленней.

Столбик дрожал на самом верху. Quo vadis? — прошептал Эрлинг, не посмев задать этот вопрос по-норвежски. И вдруг столбик немного опустился, совсем незначительно, но все-таки он опустился до девяноста девяти. Сердце Эрлинга начало думать независимо от головы и прошептало ему, что ноша, пожалуй, слишком тяжела. Голова тоже была тяжелая, но она гордо балансировала на плечах. Даже как-то хвастливо — прекрасная чугунная голова. Он осторожно пересек тротуар и остановился у витрины — пусть люди думают, будто его интересуют выставленные в ней блестящие трубы, краны, зеленые ванны и четыре фаянсовых унитаза фирмы «Ниагара». Но смотрел он только на красный столбик. Эрлинг ничего не боялся, ему было любопытно и приятно, что он может на чем-то сосредоточить свое внимание. Как, интересно, называется этот прибор? Может, это и есть спиртомер? Сейчас он твердо показывал чуть меньше девяноста девяти.

Эрлинг медленно перешел к следующей витрине, тут были выставлены всевозможные ремни, хлысты для верховой езды, обувь ручной работы. Спиртомер неподвижно висел в воздухе над каким-то непонятным инструментом из кожи с двумя круглыми отверстиями, в которые было вставлено стекло. Может, это были очки для какого-нибудь очень большого животного, например, для буйвола? Теперь столбик снизился уже до девяноста семи. Он понижался, но очень медленно. В третьей витрине были выставлены лопаты, вилы, шланг для поливки с разбрызгивателем и прочие предметы, необходимые для ухода за цветами и овощами. Эрлинг обратил внимание на садовые ножницы с красными, как сурик, ручками. Столбик подбирался к девяноста четырем. Эрлинг подумал, что столбик должен опуститься до единицы или до нуля, чтобы состояние человека не вызывало ни у кого недовольства. Он пошел дальше и осторожно пересек улицу, направляясь к погребку, на котором было написано «Вино», открыл дверь, вошел внутрь и вдруг закричал, он все кричал и кричал, отказываясь видеть то, что открылось его глазам. Ноги его тут же увязли в какой-то глинистой массе, это бы еще ничего, но ему стало холодно. Вокруг валялись газеты, он прочитал: «Международный совет по делам церкви просит Билли Грэма посетить Женеву в середине июля, чтобы встреча глав правительств великих держав проходила на духовной основе. Билли Грэм выразил согласие принять на себя такую миссию».

Эрлинг сидел, вцепившись в стул, — нужно поспать, поспать, он выпил еще бокал, на лице у него застыло удивленное выражение. Это был коньяк. Неужели он?…

Перед ним стояла бутылка с коньяком, он вздохнул с облегчением, значит, он просто пьян, спиртное все-таки подействовало. Кажется, если бутылка вместе с ее содержимым вдруг превращается в другую бутылку с другим содержимым, это называется нетипичным опьянением? Патологическое опьянение. А как назвал бы это Густав — злоупотреблением алкоголем? Слоновьей болезнью? Холерой?

Эрлинг встряхнул бутылку, чтобы посмотреть, не изменится ли она. Бутылка не изменилась. Это был коньяк. Какая-то незнакомая марка. Эрлинг впервые видел такую этикетку. Очевидно, в коньяк была подмешана синильная кислота, это, конечно, дело рук Фелисии, надо бы позвонить в Венхауг и сказать, что все идет в соответствии с ее планом, а то она будет тревожиться. Очень мило с ее стороны, что она тревожится о нем. К тому же Юлия…

С трудом, но он все-таки позвонил в Венхауг. Поговорили о новом мотоцикле Яна. Потом он опять пил, понимая, что никуда не звонил.

Что-то звякнуло и послышался голос Фелисии, таким низким он был, только если она очень волновалась: Ты дома, Эрлинг?

Кто-то сзади схватил его. Он быстро обернулся, и серая тень скрылась под полом. Эрлинг задрожал.

Он недоверчиво оглядел комнату и ответил: Да, если тебя это интересует. Мне кажется, что я дома. Помоги мне найти себя, Фелисия. Я затопил камин, здесь было так холодно.

Он подумал и прибавил в пространство: И странно.

На табуретке сидел лысый карлик с длинными зубами и узким лицом. Глядя с презрением на Эрлинга, карлик многозначительно произнес: Педер П. Авгрюннсдал родился в Сёндре-Ланде 30 октября 1796 года и прожил всего несколько минут, потому что повивальная бабка перед тем выпила бутылку сливовой настойки. Его мать была бедная вдова.

Эрлинг пошевелил губами, но ничего не сказал. Карлик оглядел комнату и с важной улыбкой поднял глаза к потолку: Уле Грёттерюд из Рьюкана 27 марта 1931 года выпрыгнул из окна тюрьмы в Хёнефоссе и разбился насмерть. Вскрытие показало, что он потерял сознание, не долетев до земли.

Эрлинг понимал, что это великий норвежский историк Снорри Стурлусон пытается рассказать ему историю Норвегии. По лицу Эрлинга тек холодный пот, противно пахнувший чем-то тухлым. Снорри продолжал говорить, он не двигался, только губы слегка шевелились над длинными зубами, похожими на ножи и вилки: Ты пророчествовал от имени своего брата. Вы с ним поменялись местами, однако не бойся, Густав не хочет меняться с тобой обратно.

Эрлинг закричал, и маленький человечек исчез.

Вот кто рылся в моем шкафу, подумал Эрлинг. Он смял старую газету и вытер ею лицо, не думая, что от типографской краски станет похож на черта (именно на это и рассчитывал один из демонов, потому что через полчаса Эрлинг, увидев себя, с диким криком упал на колени перед зеркалом, подаренным ему Фелисией, тоже, конечно, не без злого умысла). Мысли прояснились. Никакой табуретки в углу больше не было. Он посмотрел на газету, там, где текст еще можно было разобрать, было написано о Билле Грэме как раз то, что он прочитал. Сегодня бог алкоголя был не горазд на выдумки, он ограничился тем, что напугал Эрлинга вполне обыденными образами.

Дверь открылась, но не в ту сторону, в какую она открывалась обычно, Эрлинг закричал. Это были ворота в ад, и они находились в его доме в Лиере…

Вот так открытие, подумал он, и подозрительно огляделся по сторонам, что-то возникло у него за спиной, он снова закричал, ему захотелось уйти отсюда, но идти было некуда, других мест больше не существовало. Ветер распахнул дверь, на этот раз она открылась, как нужно, и шестеро похоронщиков внесли гроб. Они обвязали Эрлинга веревкой и положили в гроб. Под голову ему подсунули что-то скользкое, холодное и живое, он закричал, но, оказывается, похоронщики просто хотели, чтобы он лежал повыше и мог наблюдать за ними. Они уселись за стол и начали есть принесенную с собою еду. Потом по очереди подкрепились из бутылки. Один завыл по-собачьи, и у него изо рта выпал кусок хлеба, но что-то в этом хлебе было подозрительное…

Неожиданно лица у похоронщиков стали как будто железные, и они хором завыли, это было почище сирены, возвещавшей воздушную тревогу. Кто-то отравил их, и теперь они выли от смертельного страха. Похоронщики не успели перед смертью развязать Эрлинга, они на четвереньках выползли за дверь, забыв о гробе. Кусок хлеба, выпавший изо рта у одного из них, вдруг зашевелился. Он подкатился к краю стола и упал на пол, это было что-то серое, и оно медленно поползло к гробу.

Эрлинг сидел на стуле. Его охватил панический ужас. Что из всего случившегося ему пригрезилось и что было на самом деле? Неужели теперь так будет всегда и он уже никогда не узнает, что бред, а что явь? Кусок хлеба дополз до того места, где раньше сидел карлик, это был сырой, липкий, грязный хлеб, пропитанный злобой и ненавистью, он с трудом подполз к старому секретеру, которого прежде в комнате не было, и распластался в лепешку, чтобы подползти под него, теперь из-под секретера на Эрлинга смотрел горящий глаз. Когда Эрлинг возвращался в явь или в то, что он, дрожа, принимал за явь в ожидании новых кошмаров, он думал, подчиняясь своей привычке внимательно наблюдать за любым явлением: я все вижу именно тогда, когда это происходит, также бывает и во сне. Сознание не принимает в этом участия, иначе оно могло бы все остановить. Нет, сейчас сознание — лишь зритель, который просто молчит, оно не может заявить о себе и сказать: Отойди от меня, Сатана. По лицу Эрлинга текли слезы, что-то желтое с шипением поднималось из щелей пола. Неужели никто не поможет мне? Я этого не выдержу…

Но в светлые мгновения, являвшиеся словно разрывы между тучами, он бранился и, точно эпилептик, скрежетал зубами. Он не желал никакой помощи, будь что будет, даже мысль о том, что он может сдаться, была ему ненавистна — лучше уж умереть, и Эрлинг снова начинал кричать.

По-настоящему я боялся в жизни только сумасшедших, думал Эрлинг, проводя рукой по липкому от пота лбу. Однажды ко мне пришел человек, он оказался сумасшедшим, это всем было известно, он хотел, чтобы я впустил его, стучал в дверь и смотрел на меня через стекло, человек из плоти и крови, знакомый, как все люди, он имел имя и жилище. Никогда больше я не испытывал столь безотчетного страха. Я боюсь сумасшедших, только их, и ничего больше.

Мечась, словно стрелка компаса, его мысли искали чего-нибудь утешительного, чем он мог бы заглушить страх перед возможным несчастьем, перед тем, что его мозг может вдруг заскользить и потерять управление, как автомобиль на скользкой дороге. Некоторое время Эрлинг цеплялся за воспоминание об одной ночи в Стокгольме, проведенной с молодой Верой Поулсен, теперь ее фамилия была Арндт, но доступ туда был запрещен, и он нашел другое светлое воспоминание. Была ранняя весна, наверное, середина апреля, он в сумерках сидел на берегу Гломмы, недалеко от Орнеса. Вечер был мягкий и светлый, от земли шел густой запах. Он ел принесенные с собой бутерброды и пил из термоса горячий кофе. У кофе был слабый металлический привкус. Потом он выпил немного виски и стал наслаждаться прекрасным вечером…

Но земля открыла пасть, он провалился в нее и оказался в какой-то стране, где светило обжигающе горячее солнце. Сейчас я умру, подумал Эрлинг. Однако у него в голове лишь что-то надломилось, и он потерял сознание, а может, заснул. Это все сон, прошептал он, вам не обмануть меня, скоро я приду в себя, просто я все это вижу во сне. Он чуть не заплакал от благодарности, чувствуя, что его замученный мозг получил передышку. Сохраняя присутствие духа, он начал командовать своими людьми, надеясь, что они не заметят, что он не совсем нормальный. Его люди никак не могли найти подходящих веревок, чтобы связать полдюжины девушек, которых он собирался продать на невольничьем рынке. У него была одна крепкая длинная веревка, но резать ее было жалко. Ведь следовало по возможности снижать расходы. Последняя партия девушек оказалась неудачной, чистый обман, он этого так не оставит. Какая наглость — присылать опытному торговцу такой товар! Он сразу увидел, что этим красивым созданиям недостает главного. Они были как мертвые, в них не было огонька, ни спереди, ни сзади. Ладно, свяжите их всех одной веревкой, сердито сказал он.

Девушки зароптали, и он хлестнул их кнутом, они умолкли, хотя веревка, которой они были связаны, тоже причиняла им боль.

На рынке он немного растерялся, несмотря на то что был опытным работорговцем. Поставьте их на помост всех вместе, приказал он, может, они произведут впечатление своим количеством. Они будут выглядеть более внушительно, особенно если попадется близорукий покупатель. Полюбуйтесь на этих дурашек! Повернитесь к публике задницами! — гремел он.

Он внимательно посмотрел на одну из девушек. Достаточно увидеть одну морковку из шести, чтобы понять, что все они одинаковы. Как тебя зовут?

Она засмеялась и сказала, что ее зовут Виктория.

Как будто это тебе поможет, проворчал он. Поворачивайся!

Она была недурна, впрочем, как и все остальные. Это было сложное произведение. Безупречный контур, но без изюминки. Он пожал плечами и, раздраженно пощелкивая кнутом, начал перечислять достоинства своего товара: неплохие груди и ляжки, пышные плечи и бедра, сзади все в норме. Спина прямая. С какой стороны ни глянь, одинаково скучно. Руки и ноги гладкие, соответствуют дешевому стандарту. Лица, которым они пытаются придать приятное выражение, обрамлены светлыми, ничем не примечательными волосами, бездарно зачесанными наверх. Эти дурочки считают, будто прическа может спасти их. Да-а, подумал он рассеянно, нет смысла продавать их на откорм (как раз недавно он сбыл партию молочных поросят), они хороши и так и предназначены совсем для другого, едва ли мне дадут за них намного больше, если они прибавят в весе. А тут еще налоги и другие расходы…

Он сел на пустой ящик и мрачно оглядел свою коллекцию. Если бы можно было продать их, так и не повернув лицом к покупателю! Но ведь покупатель всегда норовит потрогать и повертеть вещь, чтобы проверить, нет ли у нее изъянов. От него ничего не укроется, а в таком деле нельзя повесить табличку «Руками не трогать!».

Он снова сосредоточил свое внимание на морковке, стоявшей с правого края, той, у которой был псевдоним Виктория. Вот и работай с таким товаром! Конечно, можно дать ей другое имя, но что толку — они сами выбирают себе имена; у них есть единственное право — самим выбирать себе имена — и слишком мало ума, чтобы этим правом не пользоваться. Он с грустью вспомнил, как однажды в молодости один старый торговец уверил его, будто ночью все кошки серы. Но он быстро сообразил, что это заблуждение, и освободился от него.

Не считая некоторых мелочей, эти шестеро были очень похожи друг на друга, а для таких девушек это всегда важно. Он опять принялся придирчиво разглядывать Викторию. Да, оболочка была хороша, но ведь в ней ничего не содержалось, и забывать об этом не следовало, в этом мешке вообще не было никакого кота. Почему никто не изобрел средства, которое придавало бы немного блеска подпорченному товару, некую ауру, движение. Фу, кажется, от стыда он впал в лирику, словно начитался Корана. Девушка пыталась смотреть на него так же, как все остальные. Он не понимал современной моды, следуя которой все девушки выглядели на одно лицо, такая рационализация их портила. В дни его молодости было иначе. Теперь девушки все, как одна, обзавелись запасными деталями из высохшего ребра Адама, однако они были лишены дивного аромата райских плодов. Это были, так сказать, девушки без топселя (в молодости он был знатным мореходом) и даже без намека на приятный вечерний бриз.

Подходили люди и внимательно осматривали товар. Они не могли указать на какой-нибудь конкретный изъян, но все равно поворачивались и уходили, ничего не купив. После полудня Эрлинг поднялся на помост к девушкам и отвязал ярлыки с ценой, свисавшие с их талий на длинных шнурках. Надо придумать что-то другое. Покупатели часто поднимались на помост и поднимали ярлыки, чтобы убедиться, что под ними не скрываются родимые пятна. Он скинул цену наполовину и повесил объявление о распродаже. Потом опять уселся на пустой ящик с бутылкой пива в руке. Торговля все равно шла вяло, ему пришлось еще раз сбавить цену, кормить этих девушек ему было нечем, а морить их голодом он не мог — глаза у них становились грустными, и даже розги не могли заставить их выглядеть веселее. В конце концов он сбыл по дешевке пять девушек каким-то конторщикам, и у него осталась только Виктория. Дрожа от сознания собственной неполноценности, она покрылась гусиной кожей. Наступил вечер. Торговцы по соседству закрывали свои лавочки на ночь, и люди расходились по домам, чтобы устроить взбучку своим женам, вот тогда-то на площади появился Стейнгрим Хаген и по бросовой цене приобрел Викторию с веревкой в придачу. Он думал, что ей может взбрести в голову убежать от него.

Эрлинг поднял руку, чтобы пригладить бороду, но бороды у него не оказалось, в стене приоткрылся отдушник, и оттуда высунулась рука с длинными худыми пальцами. Она пошарила по стене и, ничего не найдя, снова скрылась. По телефону позвонил Навуходоносор. Вошел какой-то испанец, присел на корточки возле лежавшего на полу камня и начал точить об него нож, не отрывая взгляда от Эрлинга. Такие же глаза были у Фелисии, когда она беззвучно приближалась к нему в своих туфлях без каблуков. Эрлинг опять закричал. На кровати из-под одеяла высунулась чья-то голая нога. Эрлингу захотелось спрятаться за тем одеялом, что висело на спинке стула, но он не мог пошевелиться и только кричал…

Он плакал от беспомощности, глядя, как Стейнгрим влезает в окно в Новом Венхауге. Сам он стоял во дворе и был совершенно бессилен. Стейнгрим держал в зубах нож, но Фелисия в доме только смеялась. Потом он увидел, что на столе стоит бутылка виски, и попытался сообразить, успеет ли он добежать до кровати прежде, чем случится что-нибудь еще. Он взял бутылку, лег и, словно ночной всадник, пустился в путь, который длился трое долгих, кровоточащих, отмеренных ему суток.

Человек без угрызений совести

Бледный, с запавшими глазами, Эрлинг подошел к телефону и позвонил своему другу Эйстейну Мюре.

— Как у тебя с деньгами, Эйстейн?

— Что случилось, Эрлинг?

— Можешь дать мне взаймы две сотни?

— Что-нибудь случилось? Я же слышу по твоему голосу!

— Чего тут рассказывать.

Эйстейн грустно вздохнул:

— Понимаю. Я видел тебя в городе два раза.

— У меня был запой.

— И долго?

— А какой сегодня день?

Эйстейн присвистнул:

— Значит, ты дома? Сегодня четверг.

— Я не могу выйти из дома. Эйстейн, можешь прислать мне денег?

Эйстейн ответил не сразу:

— Извини, Эрлинг, но мне не хотелось бы посылать их тебе почтой. Сегодня в моем распоряжении машина, я могу приехать к тебе в Лиер. Устраивает?

— Еще бы! Но у меня такой беспорядок, я что-то разбил…

— Кто был с тобой?

— По-моему, я был один.

— Обещай, что никуда не уйдешь, пока я не приеду. Я буду у тебя часа через два.

— Я никуда не уйду, это исключено. Должно быть, меня привезли домой в долг или кто-то заплатил шоферу вперед. У меня все провоняло водкой. Те бутылки, что я не выпил, я, по-видимому, разбил молотком. Привези, если можешь, красного вина.

— Хорошо.

— Мне надо выйти из этого состояния.

— Я понимаю. Ложись в кровать и жди меня.

В мире Фелисии

Юлия Вик, или Юлия Венхауг, как ее называли в тех краях, держалась уединенно, но одинокой себя не чувствовала. Первые годы она рабски подражала Фелисии, и трудно сказать, какие из своих мнений и оценок она позаимствовала у Фелисии, а какие были ее собственные. Юлия приняла в себя весь внутренний мир Фелисии, однако заблуждалась, если считала, будто о Фелисии Венхауг она знает все.

Фелисия имела привычку думать вслух и высказывалась далеко не двусмысленно. Наедине с Юлией она делала это постоянно, и Юлия могла подумать, что ничего тайного у Фелисии уже не осталось. Она была уверена, что Фелисия вообще не считает нужным что-либо скрывать.

Все услышанное Юлия воспринимала как сагу. Иногда ей казалось, что это сага о ней. Ее отец был препарирован и описан так, как дочерям редко случается слышать, разве что от матерей, желающих очернить перед дочерью ненавистного супруга. Фелисия же сделала это так, что дочь еще больше полюбила отца за его ошибки. Юлия никогда не сомневалась в том, что Фелисия горячо любит Эрлинга, но ей было трудно осмыслить их отношения из-за общепринятой точки зрения на любовь и брак. Она предполагала, что со временем тоже выйдет замуж, но не желала себе такого брака, как у Фелисии.

Она просто слушала сагу. И училась, сама того не сознавая, как создается устная традиция и почти слово в слово передается следующим поколениям. Фелисия не боялась повторений, поэтому Юлия многое слышала по нескольку раз, а кое-что всплывало снова, но уже в другой связи.

Юлия еще была ослеплена открывшимся ей миром, отличавшимся от известного ей, как горящий город отличается от груды горящего хвороста. Она чувствовала гордость, и у нее появилась уверенность в себе (но она была умная девочка, и потому в ней одновременно проснулось и критическое чувство) оттого, что эта женщина, не похожая ни на одного человека из прежнего мира Юлии, доверяется ей и любит ее и ее отца. В ней все еще тлела надежда, что Фелисия — ее настоящая мать, что они с Эрлингом просто заплатили той ужасной женщине, чтобы она взяла на себя позор Фелисии, которой в ту пору было семнадцать или восемнадцать лет и у которой был очень строгий отец. Юлия смотрела на мир глазами Фелисии, но темперамент у нее был более спокойный. Внешне она была очень похожа на Эрлинга и вообще во многих отношениях напоминала его. Хотя вряд ли повторила бы его заблуждения и ошибки. Однако уверенности в этом у Фелисии не было.

Юлия любила сидеть с каким-нибудь рукодельем и повторять про себя рассказы Фелисии, как молодые люди любят читать про себя стихи, и ей казалось, будто все это случилось с нею самой.

«Мама умерла, когда мне еще не было десяти лет, и все стали считать меня как бы мамой Харалда и Бьёрна. Мне это было неприятно, потому что я всегда мечтала быть мальчиком. Мне хотелось быть одним из моих братьев, но вот которым из них, Бьёрном или Харалдом, этого я решить не могла. Харалд был на два года моложе меня и на год старше Бьёрна. На моем месте было глупо хотеть быть Бьёрном, ведь тогда я оказалась бы на год моложе Харалда, но иногда мне хотелось быть их младшей сестрой. А иногда — Харалдом — добрым старшим братом Бьёрна. Эти мечты накатывали на меня волнами, и я не освободилась от них, пока не встретила Эрлинга. После этого они забылись, как забывается старая любовь.

Харалд и Бьёрн очень дружили, когда им было соответственно восемнадцать и семнадцать лет или около того. Они дружили и раньше, но тогда они без конца дрались и вцеплялись друг другу в волосы. В юности они сблизились, и первые девушки, в которых они влюбились, были подругами. Они часто приходили к нам домой. Я, помню, очень сердилась, что они считали меня кем-то вроде взрослой тетушки. Девушку, у которой есть младшие братья, часто считают старше, чем она есть на самом деле. Чтобы чувствовать себя юной, нужен старший брат. Может быть, девушки и влюбляются в своих отцов, чтобы обрести, как им кажется, вечную юность. Говорят даже, будто девушки обязательно влюбляются в своих отцов. И значит, такое объяснение ничем не хуже и не лучше других. Теперь смешно, но я ревновала братьев к этим девушкам. У меня они ничего не отняли и были не самыми худшими, какие могли попасться моим братьям.

Я не сомневалась, что отец хотел бы видеть их своими невестками, и мне становилось грустно. Я понимала, что это глупо. Девушки были дочерьми его знакомых, людей таких же состоятельных, как и он сам, один из них был врач, а другой — загадка, так называемый деловой человек. Но через год все закончилось шумно и драматично, однако все четверо быстро утешились с другими. Отец ничего не сказал, он вообще мало говорил, однако я видела, что он чувствовал себя не в своей тарелке, когда в доме появлялись другие девушки. Говорили, что он сильно постарел после смерти мамы, но я этого не помню. Мне казалось, он всегда был одинаковый до самой своей смерти, а умер он поздней осенью 1940 года. Отец был немного сутулый, движения у него были слегка разболтанные, лицо напоминало морду добродушного волка. Сколько себя помню, я была необъяснимо и болезненно влюблена в него. Иногда мне становилось так его жаль, что я начинала плакать, если, конечно, была одна. Почему-то я верила, что отец бывал счастлив. Странно было слышать, что он состарился в тридцать четыре года, но многие так считали. Насколько мне известно, именно в этом возрасте мужчина достигает пика своей жизни, желания плоти и человечность уравновешивают в нем друг друга, он уже миновал возраст, который, если верить Кинсею[18], отличается наивысшей половой активностью, но сердце бывает еще не созревшим. Человека надо рассматривать как единое целое. Я считаю, что мужчина между тридцатью и опасными сорока годами находится в расцвете сил. Мир принадлежит ему так, как не принадлежал прежде и не будет принадлежать в будущем, хотя он сам, может быть, надеется, что удержится на достигнутом уровне благодаря уважению, деньгам, влиянию и власти. Если у мужчины слабая голова, этот возраст для него действительно опасен. Его гороскоп известен, опытные люди уже знают, на что он годится и до чего не дотягивает. Женщины восхищаются им больше, чем раньше, считая его хорошим любовником, украшением общества, козырным тузом, которым можно похвастаться перед другими женщинами, и надеждой на будущее. Если же мужчина неправильно оценивает происходящее вокруг него и забывает, что этот возраст, как и любой другой, отмерен так же, как время светского визита, жизнь жестоко наказывает его за это. По-моему, Мартин Лейре был как громом поражен, когда обнаружил, что уже растратил все свои дары. Может, этого и не было, однако думать так очень соблазнительно.

Прошло много лет, теперь моей матери было бы шестьдесят три года, а отцу — шестьдесят четыре. Последняя фотография матери была сделана в 1926 году, за год до ее смерти, женщина, изображенная на ней, моложе, чем я сейчас, она навсегда осталась молодой. С каждым годом мне все сильней хочется встретиться с нею. Однажды я читала, что даже параллельные линии пересекаются в бесконечном пространстве. О маме ходили разные сплетни, спустя много лет они дошли и до меня. Должна сказать, что после этого она очень выросла в моих глазах. На фотографии видна возвышенность ее души и доброта. Я не могу сдержать слез, когда вижу эту земную, материальную оболочку того, что ощущаю близко и днем и ночью. Она не умерла. Не знаю, почему я помню ее только такой, других воспоминаний у меня не сохранилось, как будто я никогда ее не видела. А ведь мне было уже десять лет, когда ее не стало.

Таким же близким я ощущаю и отца, он лишился жизненного мужества, когда потерял ее. Отец не умел выражать свои чувства или полагал, что все и так уже давно сказано и прибавить больше нечего. Иногда в его карих глазах мелькало шутливое выражение, и очень редко в словах звучал суховатый юмор, особенно в тех случаях, когда ему казалось, что кто-то хватил через край. Он был сдержанным во всех отношениях. Только один раз я слышала от него нечто похожее на остроту, это было перед самой его смертью, и он знал, что умирает. Он сказал, что хочет видеть своего адвоката, и тот немедленно прикатил к нему на машине, бросив, как я понимаю, все остальные дела. Отец отчаянно боролся, чтобы не впасть в забытье. Он хотел внести дополнительные указания в свое завещание — это была его последняя судорожная борьба за благополучие своих детей, но он не сделал ни одного распоряжения, которое хоть как-то ограничило бы нашу свободу действий. Когда дела были закончены, отец в последний раз лег поудобней и сказал адвокату Хенрику Ли: Надеюсь, когда ты последуешь туда за мной, ты согласишься и там вести мои дела?

Думаю, Хенрик Ли не откажется от этого предложения, но пока он еще здесь.

Мне говорили, что я очень любила мать и что отец боялся за меня, когда она умерла; тем более странно, что уже через год я забыла, как она выглядела. Иногда я чувствую ее близость, и что-то как будто оживает, когда я смотрю на ее фотографию, — тогда я ощущаю глубокую, не мою скорбь. Мама подходит ко мне близко-близко, обнимает меня словно со всех сторон, и мне делается до боли страшно, что ее нет, что я не вижу ее лица, не помню ее красивого голоса. На фотографиях у нее большие ясные глаза и чувственный рот. Она смотрит на меня, точно хочет одновременно и упрекнуть меня, и простить за то, что я забыла ее. Ей было тридцать три года, когда она умерла. Отец умер в сорок семь. Мама умерла от воспаления легких, в то время это была очень опасная болезнь, а отец — от заболевания крови. Врачи надеялись вылечить его, однако он стал быстро слабеть и угас за две недели. С самого начала оккупации я ждала, что он умрет. У него не было сил сопротивляться. Думаю, в тот страшный апрельский день его охватила безнадежность. Ему стало все равно. Прислонившись к окну, он смотрел на идущих мимо немецких солдат. Покачал головой. Я видела такое движение у стариков, стоявших над могилой, в которую опускали опередившего их молодого человека.

Когда мне было четырнадцать, отец хотел жениться второй раз, нам об этом никто не говорил, и по отцу долго ничего не было заметно. Но четырнадцатилетнюю женщину не проведешь. Однажды вечером отец привел свою избранницу домой. Харалд и Бьёрн вежливо поздоровались и уткнулись в свои книги. Я видела, как они украдкой поглядывали на нее. Мне пришлось поддерживать беседу, и я чувствовала свою беспомощность — мне никогда не победить эту сильную, красивую женщину. Я была потрясена, словно впервые столкнулась с опасностью, и меня разрывали противоречивые чувства: мне хотелось подойти к ней, обнять за шею и заплакать, но не менее сильно хотелось закричать, бросить в нее чашкой, вазой, чем угодно. То же чувство я испытала три года спустя, когда Сесилия Скуг отняла у меня Эрлинга.

Вовек не забуду растерянных глаз Харалда, когда отец представил нам свою гостью — фру Харалдстад. Фру Сиссель Харалдстад.

Я уже тогда знала, что на всю жизнь запомню лицо этой фру Харалдстад, даже если никогда больше не увижу ее, ее лицо, а не лицо моей покойной матери.

Мне было отказано помнить лицо матери, я должна была помнить лицо Сиссель Харалдстад.

Так и случилось. Две женщины одержали надо мной верх — Сиссель Харалдстад и Сесилия Скуг, — и я до сих пор боюсь их и холодею при одной мысли о них. Они приходят ко мне во сне и смеются.

Взгляд этой женщины словно случайно скользнул по мне и по моим притихшим братьям. Один раз, когда она смотрела на меня, я поняла, что говорили мне ее глаза. Сегодня-то я знаю: из нас троих именно я интересовала ее тогда, она, опытная женщина, читала меня, как раскрытую книгу, и глаза ее говорили: Почему ты против меня, Фелисия? Ведь в доме твоего отца я не смогу потеснить тебя.

Отец проводил ее на трамвайную остановку, он сказал, что сейчас вернется. И вернулся, но один или два трамвая они пропустили. Через несколько минут после их ухода Харалд и Бьёрн поднялись и ушли к себе. После они никогда не говорили об этом и, насколько я их знаю, между собой тоже.

Пришел отец, я сидела и делала вид, что читаю газету. Он походил по комнате, сказал что-то малозначительное, а потом достал ключи и открыл шкаф, где хранились спиртные напитки. Мне нужна опора, сказал он. Выпивал отец редко. Он был очень умеренный человек, почти как Ян. Принеси мне, пожалуйста, бокал и бутылку сельтерской, Фелисия, попросил он так мягко, что у меня на глаза навернулись слезы. Я догадалась, что он расстался с этой женщиной.

Отец смешал виски с содовой, я обратила внимание, что напиток получился слишком темным. Обычно он был светлый и игристый, и я сразу поняла, чем объяснялась эта разница. Он поставил бутылку на место и запер шкаф, потому что наша экономка — ей было шестьдесят, и она поступила к нам после смерти своей прежней хозяйки, какой-то старой вдовы, — не могла справиться с искушением, если шкаф оставался незапертым. Вначале, когда она только пришла к нам — это было вскоре после смерти мамы, — она несколько раз сильно напилась. В подпитии она разыгрывала перед нами сценку, как старая цыганка переживает заново свою бурную молодость. Вообще она была тихая и очень милая женщина. Первый раз отец проявил великодушие, второй — нет и на другой день объяснил Эльвире, что это был очень дорогой коньяк. Он всегда как-то сбоку подбирался к цели, точно краб. Эльвира расплакалась, попросила разрешения сесть и с трудом проговорила сквозь икоту и слезы, что она просто бывает не в силах удержаться. Я не такая пропащая, как вы думаете, господин Ормсунд, сказала она, по щекам у нее текли слезы. Мне нужна опора, но лучше пусть ваш шкаф всегда будет заперт.

Она оказалась права, и с тех пор выпивка в нашем доме всегда называлась“ опорой”. Эльвира не забывала проверять, заперт ли папин шкаф, два раза он оставался открытым, и тогда мы имели несчастье снова увидеть Эльвиру пьяной. Она танцевала перед нами и шумно радовалась, что на сей раз виноват господин Ормсунд. И была счастлива, что на другой день ее не будет мучить совесть. Я всегда вспоминаю Эльвиру, когда Эрлинг выпивает больше, чем следует, но он не бывает таким веселым, как она.

Отец смаковал свой темный напиток и не произнес ни слова, пока не выпил почти все. Он поднял бокал с остатками виски, и по его влажным глазам я поняла, что напиток подействовал. За твое здоровье, Фелисия, сказал он и улыбнулся мне, и пусть нам четверым всегда будет хорошо вместе.

Почти всю ночь я проплакала и потом долго чувствовала себя преступницей. Да я и сейчас чувствую себя преступницей, хотя время смягчает остроту впечатлений, в том числе и впечатле-ний от своих дурных поступков. Теперь, когда мне столько же лет, сколько было тогда отцу, я лучше, чем раньше, вижу, как взрослые страдают от тирании детей и подростков. Помнит ли меня фру Харалдстад? Может, даже ненавидит? Ненавидит ту девочку, перед которой ей пришлось отступить, но которая сама не проявила к ней такого же внимания? Знает ли она что-нибудь про меня? Может, сидит где-нибудь в Осло у окна и следит за мной, когда я прохожу мимо? И думает: вон идет Фелисия Ормсунд Венхауг, она оказалась слишком эгоистичной и отказала своему отцу в праве быть мужчиной. Как, интересно, сложилась жизнь у этой жадной Фелисии?

Я многое поняла про папу и маму, когда стала взрослой. И часто думала, в какой степени наш брак с Яном повторяет их брак. Мы с братьями пошли в материнскую линию, это нам всегда говорили.

Между моим отцом и Яном нет никакого сходства. Они совершенно разные, насколько могут быть разными люди, относящиеся к одной расе. Отец проснулся бы в холодном поту, если б ему приснилось, что я выхожу замуж за человека, говорящего на ландсмоле[19]. И тем не менее, несмотря на все свое высокомерие, он бы порадовался, что уже поздно выгонять меня из дома.

Однажды зимней ночью я возвращалась из Старого Венхауга, у меня под ногами скрипел снег. Было новолуние, серпика луны видно не было, но от снега и звезд было достаточно светло. В такие морозные ночи от самых ярких звезд во все стороны расходятся лучи. Ты, наверное, видела, как в старину рисовали звезды? Мне было жарко и весело от морозного воздуха; дома, в нашей уютной гостиной, мне совсем расхотелось спать, хотя шел уже третий час. Я взяла сигареты, рюмку вина и села у камина. Я сидела так, чтобы мне были видны две большие фотографии моих братьев. Сперва я вспомнила тот день, когда в первый раз приехала в Венхауг, это было 3 ноября 1945 года. Я помню полную ожидания и, по-моему, немного испуганную улыбку Яна — он боялся, что Венхауг мне не понравится, что он окажется недостаточно хорош для меня. Не помню, о чем я думала, стоя со спящей Гудни на руках в гостиной Старого Венхауга. Но я чувствовала, что многие поколения прежних хозяев Венхауга приняли меня. Мне было так спокойно, так хорошо, словно все они собрались там в гостиной и смотрели на меня. Как ты хорошо улыбаешься, Фелисия, сказал Ян. Положи куда-нибудь ребенка. Вот так приветствовал этот негодяй свою старшую дочь, приехавшую в Венхауг, — Гудни положили в кресло, а мы легли на старую диковинную кушетку, которая не была предназначена даже для того, чтобы на ней сидели. Это было так хорошо и смешно, что невозможно забыть, хотя больше мы этой кушеткой уже не пользовались. Это был единственный раз, когда я слышала, как Ян чертыхался. Ян не Эрлинг, который постоянно чертыхается и бранится. Не в духе Яна прибегать и к крепким выражениям в самые неподходящие мгновения. А вот эротическая лирика Эрлинга не годится для детских хрестоматий.

Я пила вино и смотрела на своих братьев, взиравших на меня со стены. Подпольная кличка Харалда была Святоша, а Бьёрна, который был кузнецом, — Кузнец. Харалд сам выбрал себе эту кличку, потому что так его звала я. Не думаю, чтобы он на самом деле был святошей, но он хотел заниматься историей религии. Надо же, один сын у меня — историк по вопросам религии, а другой — кузнец, говорил отец с усталой улыбкой, но не думаю, чтобы его сильно огорчало, что никто из сыновей не продолжит его дело. То, что его могла бы продолжить я, отцу не приходило в голову, а сама я никогда бы не заикнулась об этом. Мне было бы страшно увидеть его сперва удивленную, а потом надменную улыбку. Я прекрасно знала, что мне отведена роль послушной девочки, которая, конечно, получит образование, но всего лишь для вида. Мне предстояло выйти замуж или стать со временем тетей Фелисией в семьях моих братьев. Отец считал это в порядке вещей, и противиться этому было бы бессмысленно, хотя ничего такого он никогда не говорил».

Фелисия не могла скрыть, что это было ей неприятно.

«Пока я смотрела на фотографии моих братьев и тянула вино, мне показалось, что за спиной у меня стоят Ян и Эрлинг и тоже смотрят на их фотографии. Я не оборачивалась, зная, что там их быть не может.

Меня вдруг поразило, что все, кого я знала, кроме моих братьев, были старше меня. Именно поразило, хотя я всегда знала это. Я не чувствовала себя моложе отца, моложе учителей в школе или старших товарищей. У меня были ровесники, такие, как Эрлинг и Ян, но не было более молодых друзей или знакомых.

Так-таки никого? А мои дети? А дочь Эрлинга, живущая в моем доме? Нет, отвечал во мне спокойный голос, ты не знаешь никого, кто был бы моложе этих двоих, которые умерли. Все остальные — твои ровесники.

Ну а старше меня? Но я не могла вспомнить никого, кто был бы и старше меня.

Это сидело во мне, словно давно усвоенная истина, над которой следовало поразмыслить. В моей голове шла занимательная охота — охота за ключом к моей жизни.

На втором этаже в коридоре скрипнули половицы, кто-то осторожно подошел к лестнице. Начал спускаться. Должно быть, это Гудни отправилась на поиски пищи. Она частенько посещала по ночам кладовку. Но это был Ян, растрепанный, в пижаме и домашних туфлях.

— Я не спал и понял, что ты сидишь здесь, — сказал он, запустив себе в волосы всю пятерню. Потом взглянул на фотографии и спросил: — Я помешал?

Я налила ему вина, оно помогает Яну заснуть. Мне пришлось рассказать ему о странном чувстве, возникшем у меня, пока я сидела и смотрела на фотографии братьев. Он выпил немного вина и сказал:

— Я так и думал.

Я не смела поднять глаза. Не знаю, о чем он думал раньше и о чем подумал теперь, но в его словах был какой-то тайный смысл. Я уже сталкивалась с этим — Ян знает обо мне больше, чем я сама. Как ни странно, но из-за этого я чувствую себя с ним даже более уверенной, его присутствие придает мне силы. Он знает обо мне то, что я считала своими самыми большими тайнами, и, как ни парадоксально, это заставляет меня даже плакать от радости. С Эрлингом все иначе. Если Эрлинг решит, что он до чего-то докопался — в чем часто заблуждается, — он становится навязчивым и несносным, как полицейский, который считает, что сейчас-то преступник и откроет ему всю правду. Сколько раз мне хотелось попросить его не лезть в мои дела. Поезжай домой, думала я. Кто дал тебе право мучить меня?

Однажды мне захотелось сказать Яну одну вещь, я нашла его в хлеву, где он рубил турнепс для коров, он весь вспотел от работы. Двое наших работников болели гриппом. На Яне был грязный комбинезон, на голове — носовой платок с узелками на углах.

Он сел на ящик и посмотрел на меня. Потом смахнул какую-то соринку с лица и спокойно сказал:

— Лучше не говори этого, Фелисия.

Конечно, он не знал, что именно я хотела сказать ему. Это совершенно исключалось. Я заговорила о другом, и мы пошли взглянуть на теленка, который родился ночью под моим присмотром. Теперь он был сухой, хорошенький, и ножки его немного разъезжались в стороны. Мы с Яном еще немного поболтали, обнялись на прощание, и я ушла, а потом оказалось, что он был абсолютно прав. Мне не следовало говорить то, что я хотела сказать. Ян меня не удивляет. Но мне непонятно, как я, такая самостоятельная и своевольная, с радостью подчиняюсь ему. Однажды мы с ним пришли купаться в одной заводи, я была счастлива, как никогда, он, точно ребенка, понес меня на руках в воду. Я блаженствовала и потому страшно рассердилась, когда он неожиданно бросил меня в воду, которая оказалась гораздо холодней, чем я думала…

Я смотрела на тлеющие в камине угли и не хотела ничего у него спрашивать. Когда-нибудь я пойму, что он имел в виду, думала я. Как правило, со временем я это понимала. Однако вопрос вертелся у меня на языке, и я не удержалась, но спросила совсем о другом:

— Почему ты решил, что я здесь?

Он скинул домашние туфли и внимательно разглядывал пальцы на ногах. Они у него самые обыкновенные.

— Иногда ты мог бы говорить мне немного больше, чем говоришь, Ян.

— Хорошо… Вот тебе небольшой отчет. — Он был слегка удивлен. — Мне не спалось. И я решил пойти к тебе, потому что у тебя мне иногда бывает легче заснуть… Но тебя не оказалось в твоей комнате. Я вернулся к себе и лег, но тогда я услыхал, что ты здесь, и через некоторое время спустился к тебе. Я что-нибудь упустил, Фелисия?

— Не заставляй меня плакать, негодяй!

Он встал и вышел из комнаты. Звякнуло стекло, вскоре он вернулся, захватив себе виски с содовой; оно было темно-коричневое. На Яна это не похоже. С отсутствующим видом он молча сделал несколько глотков, я видела, что алкоголь уже подействовал на него. Он не привык к крепким напиткам. Откинув голову, он вылил в рот последние капли и засмеялся надо мной. Просто засмеялся надо мной. Потом сказал обычным голосом:

— Кончай свою всенощную по братьям, Фелисия. Уже скоро четыре, и я вижу, что тебе холодно.

Я пошла за ним, словно пристыженная школьница, и там, на лестнице, остро, как никогда, вспомнила нашу с Эрлингом встречу двадцать три года назад — мы тогда тоже вместе поднимались по лестнице.

В ту ночь Ян напугал меня, это было единственный раз. Он набросился на меня, точно ландскнехт в завоеванном городе, который, бряцая оружием и скрипя кожей, бежит из комнаты в комнату в каком-нибудь доме, пока наконец в последней комнате не находит девушку…»

Японская акварель

Вечером Эрлинг рано ушел к себе и лег. Немного позже Фелисия зевнула и собрала свое рукоделие. Она устала и сказала, что хочет спать. Вскоре послышался слабый шум воды — это она набирала ванну. Ян тоже поднялся наверх и прошел к себе, он принимал ванну сразу после работы.

Фелисия вышла из ванной голая и на цыпочках пробежала по широкому коридору в свою комнату. Быстро накинув ночную сорочку, она, блаженствуя, забралась в кровать и даже подосадовала на себя, что засыпает, не успев насладиться своей удобной постелью. Ей сразу же приснился сон: она шла летом по еловому лесу, пахло хвоей, теплое солнце ласкало кожу. На ходу Фелисия, немного откинувшись назад, поддерживала руками груди, от этого у нее возникло чувство приятного равновесия. Хорошо в двадцать лет идти голой по Японии. Японцы, бедняги, были заняты на работе в такую прекрасную погоду, лучше бы они были с нею в лесу и тоже наслаждались этим замечательным днем. Вдруг у нее защекотало левую руку, она остановилась и увидела, что кожа на руке вздулась, лопнула и оттуда высунула голову коричневая жареная рыбка. Фелисия ухватила ее за жабры и вытащила наружу, ей было приятно, но она не знала, что делать в полдень с этой маленькой жареной форелью. В растерянности она положила форель на траву и пошла дальше. Лес расступился, и впереди показалась Фудзияма со своими острыми и в то же время плавными линиями. Небо стало более синим и высоким после того, как Ян заставил русских и американцев общими усилиями приподнять его. В точно такой же солнечный день им позвонил по телефону Бог и сказал, что хотел бы поговорить с Яном.

Стены кратера были отвесные, и Фелисия видела внизу овальное отверстие, откуда шел столб светлого дыма. По склонам Фудзиямы люди, конечно, поднимались, но еще никому не удалось вскарабкаться по столбу этого дыма и сверху сесть на него. Это смог сделать только Ян. Фелисия засмеялась и покачала головой. Только посмотрите, каким робким он выглядит в своем новом красном костюме и шляпе на этом столбе дыма, что поднимается над Фудзиямой!

Потом ей стало стыдно, и она даже покраснела, оттого что смеялась над Яном в Японии, да к тому же у подножия священной горы. Оттуда следовало уйти. Она спустилась к веселому ручью и легла в траву, сперва на спину, потом перевернулась на живот, потом — опять на спину, надо следить, чтобы загар ложился равномерно, подумала она и вспомнила коричневую поджаренную форель. С Фудзиямы спустился лось. Он остановился на другом берегу ручья и смотрел на Фелисию, потом опустил голову и начал пить прозрачную воду. Напившись, лось опять поднял голову. С его морды в ручей капала вода. Фелисии было странно, что она не испугалась этого огромного лося, стоявшего всего в двух метрах от нее, к тому же она была голая. Она опять покраснела. Не бояться неженственно. Она попробовала испугаться, но не сумела. Лось подмигнул ей. Заигрывание старого грешника — а он наверняка был старый грешник — было таким смешным, что Фелисия не удержалась, задрыгала в воздухе ногами и улыбнулась старому доброму садоводу, который рассказал ей столько нового и удивительного, что ночью она долго не могла заснуть и все думала о том, какой он добрый и что ей тоже хочется стать садоводом. Он так хорошо отнесся к ней, и оказалось, что даже в четырнадцать лет может быть очень весело. С ее тела слетали птицы и кружили в воздухе. Она чувствовала на груди дуновение их крыльев, колибри сверкали и переливались, но все-таки она была злая, ведь она смеялась над Яном в Японии. Лось прыгнул через ручей, она хотела закричать, но у нее вырвался лишь глухой рев, и она проснулась…

Фелисия медленно приходила в себя. Она закричала, это верно, но закричала только для вида, на самом деле она чуть не задохнулась от радости, когда лось прыгнул к ней через ручей. К сожалению, ее разбудил собственный лицемерный крик.

Она зажгла свет и села в постели. Ее мучили угрызения совести оттого, что она наслаждалась тут в одиночку. От нее не укрылось, что Ян смутился, когда она пожелала ему доброй ночи. Но она устала и потому сделала вид, что не заметила этого. Смутить Яна после пятнадцати лет супружеской жизни! Устала — не устала, хватило же у нее сил, так сказать, пойти в Японии в кино одной и вообразить, что ей двадцать лет!

Фелисия встала, пополоскала рот и прошмыгнула по коридору к Яну. Он читал, но, увидев Фелисию, опустил книгу. Его глаза чуть-чуть прищурились, это был верный признак, что он рад ей.

Она взяла у него из рук книгу и забралась к нему под одеяло.

— Знаешь, Ян, я еще не разучилась краснеть. Веришь ли, я два раза покраснела сегодня вечером.

— Не может быть.

— А еще я уже побывала в Японии и смеялась там над лосем, который торжественно спустился с Фудзиямы. Он подмигнул мне правым глазом, поэтому я не заметила, был ли у него левый. Он кого-то напомнил мне, потом уже я сообразила, что он похож на старого садовода в Слемдале, того, с птицами…

Она вдруг замолчала.

— Сейчас для нас более важен другой садовник, — проговорил Ян после недолгого молчания

Фелисия замерла. Следовало что-то сказать, что-нибудь придумать. Ян удивится, если… Но, может, он уже все знает?…

От волнения она не могла говорить.

По-видимому, Ян ничего не заметил, потому что произнес ровным голосом:

— Меня бесит, что он не спускает с тебя глаз. Мне даже хочется попросить его держать себя в руках. Он похож на самца в период гона.

Фелисия осторожно перевела дух.

— Отвратительный человек, — сказал Ян, — и никто не знает, что копошится у него в мозгу. Но если ему что-то втемяшится в голову, он не отступит. Во время войны мы пользовались им, как инструментом… Понимаешь, Фелисия, что-то в нем мне не нравится. Когда он приехал к нам в сорок пятом, было очень странно, но… Не думаю, что я взял бы его к себе, если б он приехал на месяц или на два позже. Я взял его на очень выгодных для него условиях, заключил с ним очень выгодный для него договор, теперь это, правда, уже неважно, но это так.

Фелисия прокашлялась, пробуя голос.

— Что ты имеешь против него?

— Трудно объяснить. Он делает все, что требуется. И всегда делал. Ты знаешь, я люблю, чтобы работники не ждали моих указаний. Меня тошнит от людей, которые не чувствуют себя взрослыми и не исполняют своих обязанностей, если им каждый день не напоминают о них. Помнишь нашего первого скотника?

Конечно, Фелисия его помнила. Яну стоило больших усилий каждый день повторять ему, что следует сделать, иначе тот не сделал бы ничего. Однажды утром, когда голодные коровы мычали так, будто скотный двор был объят пламенем, Ян прогнал этого работника. Его терпение лопнуло. Он заплатил работнику неустойку, это все равно вышло дешевле…

— Туру Андерссену не нужно давать никаких указаний. И все-таки мне хотелось бы, чтобы его тут не было. — Ян заложил руки под голову и смотрел в потолок. — Иногда все понимаешь, а сделать ничего нельзя. Мне бы хотелось расстаться с Туром Андерссеном. Он никогда не знал женщины, и от него за версту разит насильником. Такие, как он, находятся на самом дальнем рубеже от морали.

Он вздрогнул и прислушался.

— Что там? — спросила Фелисия и тоже прислушалась. — Мне показалось…

Ян спрыгнул с кровати и бесшумно подкрался к двери. Фелисия смотрела сзади на его крепкие мышцы и думала о том, что Ян очень сильный — человек из железа. Он открыл дверь и выглянул в коридор, прислушался. Потом легким, упругим шагом добежал до лестницы и спустился вниз.

Вернувшись, Ян еще долго стоял голый в дверях и смотрел в коридор.

— Странно, — сказал он, — я ясно слышал…

Он закрыл дверь и лег.

— Наверное, этот дом еще слишком новый. Он еще не осел. Еще стоит и разговаривает сам с собой.

Фелисия видела, что Ян сам не верит своим словам, но потом он как будто забыл об этом эпизоде. Она прижалась к нему и наблюдала, как он погружается в сон. Ян напряженно работал с утра до вечера. Он любил тяжелую работу. Поэтому, добравшись до кровати, сразу же засыпал как убитый. Нынче он лежал с книгой. Значит, надеялся, что она придет к нему. Фелисия улыбнулась — Ян уже спал. Она всегда уходила от него, когда он уже спал. Ей было приятно смотреть, как он засыпает. Это было трогательное и мирное зрелище.

Случалось, Ян сам приходил к ней, но очень редко, так редко, что это было как бы не в счет. Он приходил к ней накануне. Но до этого не приходил несколько месяцев. Почему только она…

Фелисия перестала гладить Яна, подождала еще немного, потом тихонько встала с кровати, вышла в коридор и закрыла за собой дверь. В дверях своей комнаты она задержалась и внимательно оглядела коридор. Потом вошла к себе. Еще раз перебрала все, что лежало на ночном столике, выдвинула ящики, открыла шкаф. У нее все было уложено так, что она сразу обнаружила бы пропажу. Заперев дверь, она легла.

Пока она устраивалась, выбирая удобное положение, Ян быстро проскользнул мимо ее двери, стараясь держаться у самой стены, чтобы не скрипели половицы. Он использовал обычный прием охотников на боровую дичь, которые продвигаются вперед, пока птица оглушена собственным токованием. На нижней ступеньке он замер и снова прислушался. Не зажигая света, подошел к двери веранды и проверил, заперта ли она. Она была заперта, и ключ торчал в замке. Потом одно за другим проверил все окна в доме и наконец кухонную дверь. Все было заперто изнутри. Вечером он уже проверял это, и результат был тот же самый. Ян замер в темноте, его мысль лихорадочно работала. Загадка казалась ему неразрешимой. Может, Фелисия подозревает того же человека, что и он, но молчит об этом? Почему они уже много лет не могут застать на месте преступления вора, который завелся у них в доме? Кто он? Молчание Фелисии можно извинить — ведь она думает, что это Юлия, и стоит на том. Ян был склонен согласиться с ней, однако хотел бы убедиться в этом, а не только предполагать.

Сентиментальным Ян не был. Он говорил себе, что в Венхауге вне подозрений могут быть только два человека — он сам и Эрлинг. Между кражами редко проходило больше двух недель. Хоть Эрлинг и был способен на многое, но даже ему не удалось бы, сидя в Осло в каком-нибудь ресторане вроде «Блома» или работая дома в Лиере, в то же время украсть что-нибудь в Венхауге. Прислуга также была вне подозрений, она не оставалась на ночь в Новом Венхауге. Если бы воровал кто-нибудь из прислуги, он бы давно попался в одну из ловушек Яна. Оставались четыре человека. Юлия, Фелисия и девочки. Кто бы из них ни оказался вором, Яну это было бы одинаково неприятно. Фелисия? Ян не закрывал глаза на разносторонние способности своей жены. Если она действительно впадает в такие пограничные состояния, о каких говорила Юлии (Ян был уверен, что на ясную голову Фелисия никогда бы не сделала ничего подобного), у нее могли быть мотивы ненавидеть Юлию.

Вигдис

Яну было двадцать лет, когда он влюбился в Вигдис Лауге, свою ровесницу, дочь торговца в Конгсберге. Они познакомились на танцах, устроенных на сеновале соседней усадьбы. Вигдис жила летом вместе с родителями, младшим братом и сестрой в старом домике арендатора, принадлежавшем этой усадьбе, он назывался Йестхауг и в прежние времена, как говорили, относился к Венхаугу.

Во время первого же танца Вигдис пожаловалась Яну, что лето у нее будет испорчено, потому что ей придется заботиться о брате и сестре. Родители собираются часто ездить по делам в Конгсберг, и ей придется работать за троих. Ян вежливо посочувствовал Вигдис, и уже через пять минут на него вылилось ее возмущение, вызванное его вопросом: так ли уж много забот требует семнадцатилетняя сестра и пятнадцатилетний брат? Неужели они такие беспомощные, что не справятся сами? Вскоре он убедился, что Вигдис сказала правду: ее отдых действительно был испорчен и брат с сестрой, безусловно, играли в этом определенную роль. Вигдис сама портила себе жизнь, приставая к ним, потому что они не слушались ее и не хотели делать то, что она намеревалась сделать в отсутствие затерроризированной ею матери. Этим террором Вигдис всегда все себе портила. Брат и сестра взбунтовались, оказали сопротивление и стали все для себя делать сами. Пусть и она поступает также, а не хочет — ее дело. Власть ускользала у Вигдис из рук, и она не могла с этим смириться. Спустя несколько лет Ян понял, что ему следовало влюбиться в сестру Вигдис, но тогда он уже ко всему относился философски. Это был его первый любовный пожар, и он навсегда сохранил память о Вигдис. Картина далекой молодости и светлых ночей хранилась в отдаленном уголке его сердца. В тот раз он сильно обжегся, однако постепенно оправился и начал рассеянно поглядывать на других девушек — еще не хватало, чтобы он чувствовал себя несчастным!

Каждый человек, попавший в такую же передрягу, сперва обычно закрывает глаза на недостатки своей девушки, потом понемногу начинает замечать их — один, другой, третий и наконец все вместе, и тогда оказывается, что он ошибся. Не видя долго предмета своей любви, он обнаруживает, что в мире есть и другие девушки, пожар гаснет, и она становится просто женщиной, которую он когда-то знал. Лет через пять Вигдис вышла в Конгсберге замуж за человека, служившего на железной дороге, и Ян понял, что ее жизнь сложилась вполне благополучно или могла бы сложиться благополучно. Правда, мужу Вигдис пришлось, должно быть, слишком часто слышать, что она при желании могла бы стать хозяйкой Венхауга.

Впрочем, Ян не был в этом уверен. Вигдис не скрывала своего презрения к крестьянам. Ведь у крестьян не было собственного магазина и от любой усадьбы до ближайшего кинотеатра было неблизко. К счастью, она проговорилась однажды, по-видимому в каком-то затмении, что они могли бы продать Венхауг. Ян улыбнулся и покачал головой при этом воспоминании. Когда бедная глупенькая Вигдис обнаружила, что выйти замуж за наследника Венхауга означало бы подняться ступенькой выше на общественной лестнице, она пустила слух, что ей ничего не стоило заполучить Яна. Теперь он понимал, как поплатился бы за этот мезальянс, окажись Вигдис хозяйкой Венхауга. Однажды они с Фелисией ждали на остановке автобуса, и Ян увидел Вигдис, она с изумлением рассматривала Фелисию. (Как быстро глупость стареет, пронеслось у него в голове.) Во взгляде Вигдис пылала ненависть, смешанная с удивлением. Он быстро отвернулся и подумал, что в свое время избежал крупного несчастья. Ян читал мысли Вигдис — если только это можно назвать мыслями, — словно они были начертаны на афише, висевшей на остановке: эта Фелисия Ормсунд вышла замуж за крестьянина, а одевается модно, как горожанка; наверное, она очень глупа, если, имея виллу в Осло и большие деньги — говорят, даже очень большие деньги, — чистит навоз, вместо того, чтобы каждый день ходить в театр, она могла составить себе выгодную партию, а стала простой крестьянкой в усадьбе, которая лежит далеко даже от Конгсберга; к тому же она слишком молода для Яна Венхауга, хотя молоденькой и не выглядит!..

Фелисия наблюдала за игравшими рядом детьми, наконец она сказала:

— Некоторые женщины не умеют незаметно рассматривать других. Обрати внимание на ту толстуху, что стоит на углу.

Обычно люди научаются этому еще в молодости, а ей никак не меньше пятидесяти пяти.

— Через месяц ей будет сорок шесть, — сказал Ян.

— Может быть, ты ведь здесь всех знаешь.

Несмотря на бестактное поведение Вигдис, Ян в глубине души еще питал благодарность к ней. Хотя она и не заслуживала этого чувства. Отнюдь не добровольно, и даже не подозревая об этом, двадцать пять лет назад она изменила ход его жизни. Бедная Вигдис чувствовала себя обманутой — глупые люди часто чувствуют себя обманутыми, если события развиваются не так, как им хотелось бы, даже если эти события не имеют к ним никакого отношения. Ян и не думал торжествовать, и его вовсе не радовало, что эта женщина позволила жизни так обезобразить свою фигуру. Напротив, он был благодарен ей за то, что, несмотря на свою глупость, она кое-чему научила его, что при своем ограниченном уме она пошло и некрасиво надсмеялась над его любовью, пока у него еще было время спастись. Все обернулось к лучшему, и Ян Венхауг не испытывал ни торжества, ни злорадства.

Фелисия знала о Вигдис, но не поняла, что именно она таращила на нее глаза на автобусной остановке. Яну это было даже забавно: однажды Фелисия уже видела Вигдис, но теперь не узнала ее. Тогда они ехали в поезде. Фелисия выходила в уборную и, вернувшись, села рядом с Яном и взяла книгу. В это время мимо прошла Вигдис, она победоносно и гневно посмотрела на них. Ян и Вигдис уже много лет не здоровались друг с другом.

— Ты видел эту личность? — спросила Фелисия. — Она чуть не втиснулась вместе со мной в уборную. Я спешила и слышала только, как она лепетала: фру Венхауг, фру Венхауг, фру Венхауг, и все-таки она успела проговорить до того, как я захлопнула дверь: Мне будет очень приятно как-нибудь летом снова побывать в Венхауге!

Ян представил себе Вигдис в Венхауге, где хозяйкой была Фелисия, и судорожно зевнул, чтобы подавить смех. Чуткая Фелисия в тот раз почему-то даже не спросила, что это за существо пыталось пригласить себя к ним в Венхауг. Он взял Фелисию за руку, и она ответила на его пожатие, не отрываясь от книги. За кого бы, интересно, она приняла Вигдис, если бы вообще снизошла до этой мысли? В ту минуту он лучше, чем когда бы то ни было, понял, почему иногда Эрлинг злился на Фелисию. Эрлинг достаточно хлебнул, когда на него смотрели сверху вниз те, кого он называл великосветскими барышнями, будь то в Шиене или в Рью-кане. Особенно тяжело ему стало после переезда его семьи в Рьюкан. Эрлингу было тринадцать лет — самый уязвимый возраст для мальчиков. В 1912 году его отец вообразил, что Рьюкан — это нечто вроде лагеря золотоискателей. Явившийся туда табор Виков вызвал удивление и смех, которого Эрлинг не мог забыть уже никогда. Хромой, лысый отец с всклокоченной бородой, полуглухая, кривошеяя мать, ее отец, живший с ними, у которого не было обеих кистей, и куча ребятишек. Бледных как мертвецы, чтобы на них лучше была видна грязь! — сказал однажды Эрлинг, когда под пьяную руку рассказывал об исходе своей семьи из Шиена в чужой и опасный Рьюкан, где он первым делом заметил, что есть высший класс, к которому он не принадлежит.

Конечно, Эрлинг в тот раз сказал больше, чем хотел, и больше, чем он мог вспомнить на другой день. Ян потом встречал людей, которые знали семью Эрлинга, хотя и не были свидетелями их прибытия в Рьюкан. Особенно им запомнился лохматый, словно присыпанный землей, безрукий тролль, который утолял жажду, зажав обрубками бутылку с водкой. О высоких претензиях этой семьи ходили легенды. Портной Вик изъяснялся на странном книжном языке, переиначивая по-своему многие слова. Кое-кто из жалости отдавал ему вещи в починку. Выходя из лачуги, где восседал этот важный портняжка, заказчики разносили по городу его политические воззрения. Некоторые из его бывших слушателей еще и теперь жили в Рьюкане.

Ян не был с первого взгляда слепо влюблен в Вигдис, ему вообще было трудно представить себе, что девушку можно получить после нескольких часов знакомства. Впрочем, он проявил известную настойчивость. Об этом он подумал только на другое утро, когда нежился в кровати, было воскресенье и ему вдруг захотелось поваляться, хотя он и знал, что это недопустимо. Обычно он вставал в одно и то же время, каждый день, всю жизнь. В детстве он, как и все дети, валяться не любил — что с того, что этот непонятный день называется воскресенье! — а когда вырос настолько, чтобы понять, что такое воскресенье, у него уже были свои животные, за которыми он должен был ухаживать. Постепенно это перестало быть игрой и стало работой. Каждое утро еще до завтрака Ян шел к скотине. Конечно, он знал, что ничего страшного не случится, если он позволит себе немного поваляться. Отец сам все сделает, если Ян не придет, да и работники привыкли, что отец и сын приходят рано, и сразу обнаружат, если что-то останется несделанным. Он не боялся, что скотину оставят голодной.

Ян блаженствовал, все его чувства были удовлетворены, он хорошо отдохнул, хотя проспал всего три часа. Упершись локтями в матрац, он сжал кулаки и с хрустом потянул шею. Кровь в нем бурлила и пела, он никогда не ощущал своего тела так, как в то утро, каждый член, каждую мышцу. Подложив руки под ягодицы, он приподнял нижнюю часть туловища и задрал ноги, ему было приятно смотреть на свои красивые ноги, на щиколотки, на сильные, железные ляжки. Он развел ноги и через получившееся большое «V» смотрел в окно на качающиеся верхушки берез. Сейчас он мог бы сокрушить гору. Ян стал сдвигать и раздвигать ноги в такт песне, но пел негромко, ему не хотелось выставлять себя на посмешище:

Иду я с девушкой на бал,

Нас ждет зеленый луг,

Приподнимаю шляпу,

И мы вступаем в круг.

Пою я для нее одной Под голубой луной.

Фаллера-ра! Идем, дружок,

Ты отдохнешь со мной!

В последние годы, когда Ян смотрел на Юлию, его мысли порой возвращались к молодой, далекой Вигдис. Не дай, Господи, чтобы эта женщина узнала, что я, хоть и редко, думаю о ней!

Он знал, что Вигдис в этом не сомневается, но никаких доказательств у нее все-таки не было. Ян понимал, что женщине, которую раньше боготворили, трудно представить себе, что ее больше не боготворят. В худшем случае она начинает сочинять легенды, будто тот мужчина несчастен с выбранной им женщиной, в конце концов это может стать навязчивым бредом и привести к тяжелым последствиям, особенно если она не удовлетворена тем, как сложилась ее собственная жизнь. Если бы Вигдис узнала, что он иногда вспоминает о тех днях, ей было бы трудно понять, что речь идет о чем-то хоть и связанном с ней, но не имеющем к ней отношения, — это было нечто, встроенное в нишу, некое видение с ее именем, которое, подобно ядовитым веществам, отложилось в организме и не может быть из него выведено. Теперь все это было далеким и смутным, однако призрачная мечта могла бы еще проснуться, если бы можно было вернуться назад, к Вигдис 1934 года, обойдя по кривой исчезнувшее время и то отвратительное пугало, каким стала сегодняшняя Вигдис.

Лучше всего Ян помнил саднящую ревность, но забыл, какой болезненной она была. Чтобы это вспомнить, ему требовалось отодвинуть подальше свои сегодняшние чувства. Теперь ему все представлялось тихим, солнечным, летним, как воспоминания о далеком костре в Иванову ночь. Той далекой Вигдис не было дано сохранить свою внешность, и он не мог бы правдиво описать, как она выглядела. Теперь в ее прежнем облике как бы появились черты Юлии. А уж этого Вигдис никак не заслуживала.

Яну опять стало стыдно за ту любовную историю. Многие удивляются, почему тот или другой мужчина не устоял перед той или другой женщиной, лучше бы посмотрели, перед кем не устояли они сами.

Однажды Ян почти все рассказал Эрлингу. На него это не было похоже, но ему захотелось хоть раз выразить это словами. Эрлинг никогда больше не упоминал об этом. Неужели любовь может потом обернуться стыдом и позором? Да, может!

Ян рассказывал тихо и монотонно. Как сильно он был влюблен. Каким был беспомощным в коготках у городской девушки, снизошедшей до крестьянского парня. Он был не из тех, кому доставляли удовольствие легкие победы, но ему хотелось бы знать, что шевельнулось в растрепанной голове Вигдис, когда он после войны вернулся домой с Фелисией. Ведь Вигдис еще до войны пришла к мысли, что и крестьянский парень не такая уж плохая партия, можно просто не подходить близко к скотному двору; к тому же Ян еще в ту пору приобрел автомобиль. Он и теперь помнил, как двадцать три года назад она сказала ему: Ты мог бы говорить по-человечески хотя бы в присутствии моих подруг!

— Ты что, позволял себе какие-нибудь грубости? — недоверчиво спросил Эрлинг.

— Какие грубости! Я просто говорил на ландсмоле.

— Понятно.

Эрлинг не смотрел на Яна, когда тот рассказывал, что Вигдис побоялась выйти замуж за человека, стоящего ниже ее на общественной лестнице. Правда, Венхауг можно было продать… При этих словах Эрлинг навострил уши. Значит, для Яна это было серьезно?

— Прости, — перебил он, — а кто был ее отец? Не хочешь же ты сказать, что он был, к примеру, генеральным директором почтовой службы?

— У него была лавка колониальных товаров, средняя по меркам Конгсберга. Там работала всего одна продавщица.

— У него были деньги?

— Ты имеешь в виду состояние? Не думаю.

— Это она сказала выйти замуж за человека, стоящего ниже ее на общественной лестнице или это твои слова?

— Именно так она и сказала.

Ян поведал Эрлингу о своей ревности, о бессонных ночах, о том, как его выставляли на смех и, наконец, о разрыве. И ты не закатил ей оплеуху? Ведь именно этого она и добивалась, сказал тогда один из товарищей Яна. Ян опустил глаза, ему нечего было на это ответить.

— Ты боялся, что больше никого не найдешь, если пошлешь ее к черту? — прямо спросил Эрлинг.

Ян грустно засмеялся:

— Да нет же. Я никогда не боялся девушек в том смысле, как их боятся некоторые парни. Да ты и сам говорил, что боялся. Кроме того, я ставил себя довольно высоко — единственный наследник Венхауга мог позволить себе выбирать. Это я рано понял. Дело не в том. Но Вигдис была хорошенькая. Впрочем, не она одна была хорошенькая. Тогда я не замечал, что у нее совершенно пустое лицо. Или не понимал этого. Дело в другом. Я пылал от любви, как зажженная рождественская елка. Будь у нее речь чуть больше причесана, скажем так… Будь она сама не так вульгарна… Понимаешь, я очень чувствителен к форме и к языку, уж не знаю, от кого это у меня. Я гораздо больше чувствителен к форме, чем ты. Вигдис была еще почище Виктории. Когда человек влюблен, он не сразу замечает, что тело и дух не совсем соответствуют друг другу. Про тело ничего не могу сказать, но дух Вигдис был совершенно неприемлем.

— Другими словами, это было только животное чувство?

— Вот именно. Ты прав, но женщина должна годиться не только для соития. Случай с Вигдис дает пищу для размышлений. Хотя я понимал, что это только соитие, я каждый раз, поднимаясь, все-таки думал, что это не имеет ко мне отношения…

Ян задумался:

— Да, и хотя все было именно так, после этого осталась мечта. Пусть и с эротической окраской, но тем не менее мечта. Не понимаю, как это возможно. Так мечтают, когда влюблены в девушку, у которой есть и тело, и душа. Потом уже я был вынужден признать, что эротическое начало, даже без примеси духов-ного, тоже имеет значение, и неважно, что на сей счет говорит старина Понтоппидан[20]. Однако, даже если на сексуальность приходится шестьдесят или семьдесят процентов от общей ценности, говоря языком бухгалтерии, то и без того, что представляют собой оставшиеся проценты, тоже не обойтись. Или человека надо ставить на одну доску с животным. Даже если духовному началу останется всего пять процентов, это тоже немало, и эти проценты вполне могут уравновесить другие.

В конце концов стыд и неловкость победили. Мужчина долго не выдержит, если ему все время приходится краснеть за женщину, которую он любит. Я порвал сразу, точно отрубил голову курице. Вигдис была возмущена. Я понимал, что порвать должна была она, если уж разрыв был неизбежен, однако не мог ждать, пока она это сделает. Чего она только не предпринимала, но с тех пор мы ни разу не говорили друг с другом. Она подослала ко мне свою подругу, точно такую же, как она сама. Я смотрел на эту подругу, но не произнес ни слова. Она писала мне. Мне хватило силы жечь ее письма, не распечатывая. Она звонила по телефону. Я вешал трубку. Каждую минуту я боялся, что не выдержу и сдамся. Это был ад. К тому же ад ревности. Жар его был невыносим. Наконец я понял… Осмелился понять… Нет, как ни поверни, а я в долгу перед ней и наслаждаюсь плодами своей неблагодарности.

Ян помолчал. Потом засмеялся:

— Она так и не стала взрослой, просто состарилась. Кто-то, безусловно, объяснил ей, что она сглупила, выпустив из коготков Венхауг. Думаю, так считали многие, и уж, конечно, они не отказали себе в удовольствии сообщить ей об этом. Во всяком случае, я знаю одну женщину, на которую Вигдис страшно обиделась, что та вовремя не объяснила ей, что крестьянская усадьба — большая ценность. Даже трудно поверить, что все это случилось со мной. Вигдис пустилась во все тяжкие, она преследовала меня, как могла, я даже слышал разговоры о том, что я несчастен и что наш с ней разрыв — это просто недоразумение…

Да, все было глупо и отвратительно с начала и до конца. Зато ревность выгорела до тла. Если ты однажды поднял этого чертенка за хвост и взглянул ему в глаза…

Охота на голубей

Стояла середина октября, день обещал быть холодным и даже дождливым. Эрлинг явился на кухню по-утреннему хмурый и недовольный. Зажмурившись от яркого света, он подумал, что зря здесь горит столько ламп. Было полшестого, только что он ощупью, в темноте, пробрался через двор, чертыхаясь, что никто не позаботился зажечь наружный фонарь. Или они принимают его за кошку? Эрлинг не любил показываться на глаза, едва встав с постели. В такие минуты он не выносил людей, и меньше всего самого себя. Ян, садовник и несколько молодых работников уже были в кухне отвратительно бодрые и болтливые. Вернее, садовник молчал, но челюсти у него двигались, словно у человека, жующего жвачку, — жернова мололи хлеб, смотреть на это было невыносимо, почему он не отворачивается, если не умеет есть по-человечески? Эрлинг подтянул к себе табуретку и с отвращением взглянул на кухонный стол, куда Ян поставил для него кружку кофе. Он пил кофе и с раздражением ждал, что сейчас кто-нибудь обратится к нему, однако все, должно быть предупрежденные Яном, беседовали так, точно его тут не было. Утренняя злость постепенно проходила. Кофе мог быть покрепче и погорячее. Теперь уже никто, кроме него, не умеет по-настоящему варить кофе. Заметив кувшин с молоком, Эрлинг налил себе большую кружку и еще дрожащими от злости руками поднес ее ко рту. Ян незаметно улыбнулся остальным, но Эрлинг наплевал на эту улыбку, лишь бы его сейчас не трогали. Он допил кофе и жадно потянулся в поисках кофейника. Куда эти идиоты спрятали кофейник? Спрашивать он не хотел, а потому взял кусок колбасы и сунул его в рот. Сердце немного успокоилось. Съев колбасу, он приоткрыл глаза и злобно поискал кофейник. Кофейник стоял рядом с ним. Тогда уже спокойно он оглядел стол и увидел блюдо с яичницей-глазуньей. Вилкой сгреб себе на тарелку два яйца, разодрал их и съел. Еще больше успокоившись, он налил себе вторую кружку кофе и залпом выпил ее. После третьей кружки он наконец почувствовал, что на него снизошел покой; медленно, как алкоголь, покой растекался по телу и делал его снова Эрлингом Виком. Начался дождь, он стучал в стекло рядом с Эрлингом и мягко уговаривал его успокоиться, и дождь тоже. Теперь Эрлинг дышал уже ровно и глубоко, дыхание перестало быть только неприятным жжением в верхней части груди, оно доставляло сладострастное наслаждение, и Эрлинг ощущал его всем телом. Он постепенно завоевывал обратно свое тело; каждое утро, сколько он себя помнил, ему приходилось заново завоевывать свое тело. Лишь став взрослым, он понял, что это было свойственно не только ему — многие чувствовали себя по утрам так же, как он. Эти люди составляли что-то вроде одной компании, их с праведным гневом преследовали за свойства, данные им от природы, от которых они сами страдали, как страдают, к примеру, от перхоти или плоскостопия. До того Эрлинг по утрам в ярости набрасывался на все, что попадалось ему под руку, будь то вещи или животные. Только благодаря этому он и понял, что утреннее недовольство — это здоровая и естественная реакция человека на то, что каждый день все надо начинать сначала. Лишь утренние птицы по своему неразумию приветствуют приход нового дня:

Благословен любой из дней,

Он явлен нам как Божья милость,

И свет все ярче и сильней,

И сердце радостью смягчилось!

Как дети света, знаем мы,

Что дождались скончанья тьмы!

Так чирикают утренние птицы. Слыхал ли кто-нибудь подобную глупость? Всякий разумный человек придет в ярость, если его разбудят песней: «Вставай, милый Ханс, вставай, милый Ханс, уже поет жаворонок!»

Или: «Вставай и бей в барабан!»

Эрлинг посидел еще несколько минут, глядя в кружку, потом, не поднимая головы, пошарил в карманах в поисках сигарет. С сигаретой в углу рта он встал — все уже давно вышли из-за стола — и взял свою куртку, которую бросил в угол. Кожаная куртка усиливает чувство тепла и покоя. Теперь пусть бьют в свои барабаны, сколько их душеньке угодно, но лучше бы они обошлись без этого. Потом он засунул патроны во внутренние карманы, чтобы они не намокли, поговорил немножко с работниками и проверил, не осталось ли патрона в магазине ружья. Ян все рассчитал точно, теперь все проснулись. Заряженное ружье или нет, никогда не следует направлять дуло на человека! Так он напутствовал даже тех, кто начал охотиться еще до его рождения. Мужчин ждала охота на лесных голубей. В кухне собралось пятеро молодых людей, все они радовались предстоящей охоте, хотя никому из них не пришло бы в голову употреблять в пищу голубиное мясо. Еще не рассвело, а восемь человек уже отправились в лес. По милости Фелисии. Ровесники Эрлинга обычно охотились на голубей за два часа до заката. Это совсем другое дело, к тому же в начале сумерек к голубям, спешившим наесться перед сном, легче подобраться. Голуби, как и большинство людей, просыпаются рано. Однако вмешалась Фелисия. Если на охоту идет несколько человек и можно выбирать между утром и вечером, следует идти утром. Утром светлеет с каждым часом, а вечером, напротив, темнота сгущается и легче попасть друг в друга. И хотя с мнением Фелисии никто особенно не считался, когда речь шла об охоте, неважно на кого, она настояла на своем. Если б они ее не послушались и пошли на охоту вчера вечером, они, по крайней мере, не попали бы под дождь.

Все это Эрлинг, к которому наконец вернулась бодрость, выложил охотникам, пока они одевались, расхаживали по кухне в резиновых сапогах, хлопали себя по карманам, проверяя, не забыли ли они спички, набивали трубки и проклинали дождь… Ян воспользовался случаем и сказал, что проклятой погоды вообще не бывает. Он всегда по-рыцарски относился к погоде. Так же по-рыцарски он относился и к любому времени суток, и теперь, когда кровь в Эрлинге вновь начала циркулировать, Ян взял под свою защиту также и утро. Эрлинг готов был согласиться, что и утро может быть прекрасным, но только в том случае, если человек вообще не ложился ночью. Воцарилось то особое настроение, которое свойственно отдохнувшим мужчинам, когда они, сытые и довольные, с трубками в зубах и ружьями под мышкой, отправляются на общее дело, не имеющее никакого отношения к женщинам. В глубине души им было даже немного стыдно, что весь этот отряд поднят ради нескольких голубей. Вот если бы они собирались взять штурмом соседнюю усадьбу!..

Любые поступки людей, даже самые незначительные, возникают из предпосылок, уходящих корнями в былые времена, но если искать более близкие и явные предпосылки охоты на голубей, которая состоялась в Венхауге в октябре 1957 года, то прежде всего следует назвать начало оккупации в апреле 1940 года и смерть короля Хокона семнадцать лет спустя.

Ян Венхауг имел диплом агронома и до войны ездил в разные страны знакомиться с тем, как там ведется сельское хозяйство. Во время этих поездок он имел возможность изменить и пополнить свои представления о пище. Этому можно было бы посвятить отдельную главу, но мы ограничимся голубями. Уже в Копенгагене Ян с удивлением обнаружил в меню блюдо из голубей. Потом он встречал блюда из голубей в меню разных стран и наконец убедился, что Норвегия — единственная европейская страна, где лакомые голуби стоят в одном ряду с сороками и канюками. В первый же раз, когда Ян отведал голубятины, он получил рецепт этого блюда: «На шесть порций возьмите трех голубей, ощипайте их и выпотрошите. Головки и внутренности пока отложите. В каждого голубя положите по восемь-десять крупных виноградных косточек, потом голубей надо посолить, обернуть шпиком и зажарить на вертеле. Сначала жарьте на большом огне. Когда голуби начнут приобретать цвет, сбрызните их хорошим коньяком. Как только они станут золотистыми, уменьшите огонь наполовину и продолжайте жарить еще двадцать минут, постоянно поливая голубей крепким бульоном из дичи. Мясо должно остаться светло-розовым. Тем временем приготовьте тартинки из шести кусков поджаренного хлеба. Выньте из головок мозг, залейте его и потроха хорошим коньяком, прокипятите и поварите на медленном огне, пока они не станут такими мягкими, чтобы их можно было протереть через сито. Заправьте этот фарш солью, перцем и отставьте в сторону. Положите на блюдо поджаренный хлеб, полейте его соком, полученным в результате жарки голубей, предварительно сняв с него пену, и намажьте на хлеб фарш. Разрежьте каждого голубя пополам и положите на тартинки».

Зимой, когда выпадал снег, голуби из Венхауга улетали, весной они возвращались и рано выводили птенцов. Выводок следовал за выводком до конца августа, но уже с середины августа Ян с чистым сердцем приносил к обеду по нескольку голубей. За эти годы он хорошо изучил их повадки, и это навело его на мысль рассыпать горох на облюбованных голубями полянках. Он проделывал это всякий раз, когда бывал там, и это позволяло ему всегда иметь голубей, так сказать, под рукой. С тех пор он ежегодно охотился на них, не считая тех лет, когда Норвегия была оккупирована немцами, но он впервые отправлялся на охоту целой компанией. Обычно Ян ходил на охоту один. Он оправдывался тем, что ему не хочется, чтобы кто-нибудь видел, как он мажет, но все объяснялось другим: эта охота была для него не столько охотой, сколько поводом к размышлениям и общению с лесом. Ян не любил ходить по лесу, если у него не было для этого определенной цели.

Узнав утром по радио о смерти короля, он, как и многие, мысленно перенесся в апрель 1940 года, когда в Норвегии умерли последние дряхлые республиканские настроения в том виде, в каком они там существовали. Что касается самого Яна, он всегда был республиканцем, но не мог понять, почему норвежские республиканцы непременно хотят заменить короля на президента. Только эта несчастная проблема и тревожила еще сохранившихся в живых республиканцев, которые так и не поняли, что уже в 1905 году вопрос шел только о названии. Неудобства, которые возникли в связи с тем, что пост президента стал передаваться по наследству, по его мнению, уравновесились тем, что страна оказалась избавленной от вечных споров и склок по поводу того, что кому-то удалось пробраться на эту высшую должность при помощи откровенной демагогии и что в Норвегии с 1905 года не было достаточно авторитетных личностей, кроме Микельсена и Нансена. Ян даже думать боялся о всех взлетах и падениях на лестнице, ведущей к трону, свидетелями которых они могли оказаться. Он считал уместными лишь три условия: первое — чтобы на главу государства не оказывалось никакого религиозного давления, поскольку оно все равно не сделало бы короля ни более, ни менее верующим, второе — чтобы этот пост мог передаваться по наследству также и женщинам, и третье — чтобы королю было возвращено человеческое право вступать в брак с тем, с кем он хочет, и, уж конечно, не обязательно с лицом иностранного происхождения. Хотя в отношении последнего пункта у Яна начали появляться некоторые сомнения. Во всяком случае, не следовало так громко кричать о браках по любви и так пронзительно выражать свои сомнения.

Словом, смерть короля оживила в памяти Яна военные годы. Что же касается всенародного горя, то сам он испытал лишь грусть, которая охватила многих с уходом этого старого монарха, человека, сказавшего «нет» сперва немцам, а потом и норвежцам, не сумевшим жить своим умом.

Ян сидел на кухне, когда туда спустилась Фелисия с детьми, он встал рано и случайно услышал известие о смерти короля, которое передали примерно в половине седьмого. Он сообщил им это известие, и дети растерялись, не зная, как следует отнестись к смерти короля. Ян помог им разрешить сомнения, сказав, что умерший король был выдающийся человек, но уже очень старый и усталый, теперь он обрел покой, и если стоит о чем-нибудь горевать, то лишь о том, что в мире вообще есть смерть, но не о том, кого она забрала.

Последнее, пожалуй, слишком сложно для детей, ведь для них смерть — нечто такое далекое, что не укладывается в голове, думал Ян. Но верил ли он сам, что у людей есть основания горевать по поводу их будущей смерти? Он поглядел в окно на Старый Венхауг, вокруг которого высокие березы поднимали к небу свои золотистые кроны, и отрицательно покачал головой. Глупо говорить, что не хочешь избежать смерти, если знаешь, что избежать ее тебе все равно не удастся. Но сам-то он уже давно знал, что у него и нет такого желания, напротив, он хотел испытать смерть — самое непостижимое из всего, что дано испытать человеку. Он не хотел бы жить в неведении о смерти, ему нужно было знать, что придет день и он умрет. Не заснет сном, который называют вечным, не уйдет, чтобы вернуться обратно, разбуженный звуками трубы или каким-нибудь другим шумом. Он хотел ощутить этот безвозвратный уход, когда пробуждение уже невозможно, когда невозможно что-то узнать, услышать, увидеть и тебя самого тоже больше не увидят и не услышат. Он не понимал людей, которые любым путем хотят избежать участия в этой последней драме. Эрлингу тоже было присуще желание встретить это последнее и непостижимое, и именно оно так привязывало их друг к другу. Люди ходят в молельные дома и осуждают безверие или жалеют неверующих, потому что бегут от мыслей о смерти и не хотят понять, что забывать о ней недопустимо, что лучшие из людей боролись именно за то, чтобы мы помнили о ней. Иисус Христос умер на кресте, чтобы мы осознали (значит, и он думал, что может одолеть того возмутителя спокойствия с горы Синай): пока человек живет, только сознание о последней неотвратимой драме делает его человеком. Он должен увидеть письмена на стене. Тогда уже не будет никакого Яна Венхауга и он не узнает, что был им, но так и должно быть.

Пришла Юлия, они завтракали, переговариваясь о ничего не значащих вещах, вдруг Юлия сказала:

— Ян, может, на этот раз ты не будешь думать вслух?

Он посмотрел на нее, улыбнулся и перевел глаза на остальных:

— Я тут строил интересные планы, — сказал он. — Услыхал известие по радио, и это дало толчок мыслям. Я еще не все обдумал, но кое-что уже могу сообщить вам. Мне хочется пригласить к нам кое-кого из старых друзей, с которыми мы были близки во время войны. Мы пригласим их по случаю кончины короля. Ведь его смерть по-своему поставила на чем-то точку. Если такую точку вообще можно поставить.

Он хотел сказать: не считая точки на своей собственной жизни. Но не сказал.

Девочки заговорили с Юлией. Ян вполуха слушал их болтовню. Жизненный опыт Юлии был несопоставим с жизненным опытом девочек не только потому, что она была старше их. Ей было двадцать два года, и война наложила тяжелый отпечаток на ее детство. Для девочек же война была просто ничего не значащей главой в школьном учебнике. Это была самая ничего не значащая глава во всем учебнике. Все мы задним умом крепки. Почему в 1945 году мы не потребовали, чтобы был написан специальный учебник, в котором сперва давался бы общий обзор только что закончившейся войны, потом шло описание оккупированных стран (и народов, лишившихся своих стран), и наконец — рассказ о Норвегии, оказавшейся под железной пятой оккупантов? Теперь это не будет сделано уже никогда. Мы предпочли, чтобы нашим детям лгали в школе, как в большом, так и в малом. В любую минуту нас может посетить кто-нибудь из военных начальников, какой-нибудь немецкий генерал, который, не измени немцам удача в 1942 году, мог бы сидеть сейчас во дворце в Осло в качестве главного палача Норвегии. Теперь в школах уже никогда не расскажут об этом. Зачем же тогда нужны все эти школы и учебники?

Мы живем в свое время с его реальными банальностями, думал Ян, а также и в прошлом и в будущем. Наша мысль как маятник качается между тысячелетиями и на мгновение задерживается на какой-нибудь глупой фразе о какой-нибудь мировой знаменитости. Мы живем в странное время, когда люди наконец-то научились выхолащивать из слов всякое содержание. Теперь слова значат и все, и ничего. Благодаря этому достигается полное к ним равнодушие. Сегодня любая статья важна не тем, что в ней сказано, а тем, в какой газете она напечатана, и никто ничего не заметит, если редактор изменит ее смысл. Может, редакторам вообще уже не нужно ходить в свои редакции? Может, все они уже получили свои заслуженные пенсии? В Швеции две крупнейшие газеты поменяли ориентацию и потеряли четырнадцать читателей, что было на пятьдесят процентов больше, чем предполагалось.

Фелисия растерялась, узнав о желании Яна. Ее испугали не лишние хлопоты, хотя их она тоже принимала в расчет. Первое, о чем она подумала: Ян самый наивный человек на свете. Кого из наших друзей мы можем сегодня вместе собрать в Венхауге? Венхауг стоит далеко от железной дороги, отсюда не уедешь домой в любую минуту. Она вспомнила несколько имен, и губы ее растянулись в улыбке, обнажившей зубы, Ян редко видел эту улыбку. На мгновение Фелисия даже обрадовалась предстоящей битве, но тут же снова нахмурилась, она вспомнила своих братьев, Стейнгрима, других погибших, вспомнила о тайной и явной вражде, этом побочном продукте войны. Как устроить такую встречу, чтобы она не лишилась своего смысла? Во всяком случае, нельзя приглашать тех, кто уже давно перессорился друг с другом. А также тех, кто играл значительную роль во время войны, но не принадлежал к числу их друзей. Ни Ян, ни Эрлинг, ни садовник Андерссен, ни она сама никогда не были центральными фигурами Сопротивления, напротив, их почти не было видно в той далекой звездной туманности, они были спутниками спутников, вращающихся вокруг спутников спутников, и изменить теперь что-либо было уже невозможно.

Кое-кто из стоявших в начале списка, исчез, будто его и вовсе не было. Двое или трое спились и были уже в таком возрасте, что вряд ли от них можно было услышать еще хоть одно разумное слово, они напьются и начнут забавлять всех постельными историями, а однажды попав в Венхауг, станут приезжать сюда уже без приглашения. Живые имеют право смыть с себя мертвых. Неужели я старею? — подумала она. А тот или этот? Нет, я не желаю слушать в Венхауге их пьяные голоса.

А другие, может, и неплохие люди, но в Венхауге они неуместны, кто знает, что им придет в голову, конечно, они патриоты, но ведь так и не повзрослевшие, им кажется, будто они хорошо знают Яна, а они как не знали, так и не знают его. Ей не хотелось бы видеть, как Ян, набычившись, подходит к ним. Такое уже случалось. Ян действовал мгновенно, если кто-нибудь оскорблял ее. Он одинаково защищал и тех женщин, которые могут сами постоять за себя, и тех, которые не могут. Мало кто понимал, что представляет собой добрый покладистый Ян, как тонка оболочка крестьянина, защищавшего свои владения. Со стороны тех, кто был свидетелем того, с какой самоотверженностью Ян защищал свои более крупные владения, глупо было видеть в нем только улыбающегося, вежливого человека. Такую же непростительную ошибку они допускали, полагая, будто знают Эрлинга Вика. В Норвегии многие думают, что знают человека, если видели, как он опрокинул столик в ресторане, и всегда будут пребывать в этой уверенности, сколько бы раз не убеждались в своей ошибке. Им, видите ли, уже все известно о человеке, если рядом с ним в машине сидит не его жена. Они реагируют только на экскременты человека, нужен чересчур сильный запах, чтобы их органы чувств обнаружили то, от чего он исходит.

Эти мысли не заняли у Фелисии много времени.

— Ты, конечно, понимаешь, что и у меня есть свои соображения? — сказала она. — Так же, впрочем, как и у тебя. Мне бы хотелось… но…

— Тут много всяких «но», — согласился Ян. — Нам надо как следует подумать, а то наживем себе кучу неприятностей. Сама знаешь, сколько потом бывает разговоров, но встреча в ресторане — это, во-первых, самое обычное свидание, во-вторых, высокопарные речи и, в-третьих, вообще чепуха.

— Давайте подождем с решением до приезда Эрлинга, — предложила Юлия. — Он написал мне, что собирается вот-вот нагрянуть в Венхауг. Я знаю, что ему было бы приятно видеть далеко не всех.

Фелисии нужно было выиграть время. Ей не хотелось принимать гостей, но она уступила бы Яну, если б он стал настаивать. Просто она надеялась, что он передумает. Прежнего круга уже не существовало. Появились бы осложнения с детьми, новыми женами и новыми мужьями. Война дала толчок многим разводам. Но ведь существовали еще и прежние жены и прежние мужья. Фелисия стала перебирать их в уме и пришла к неутешительному выводу. Если не считать одного человека, который как был, так и остался холостяком, и Эрлинга, больше не женившегося после развода с Эллен, ну и тех, кто уже умер, все остальные отказались от своих прежних жен и мужей (один даже застрелил свою жену и теперь сидел в тюрьме). Прежде всего Фелисия решила, что приглашать мужей и жен следует не с их теперешними половинами, а с прежними. Это могло бы получиться даже забавно. Она вздохнула с облегчением. Ян обожжется о свое решение и откажется от него.

Она сидела и изучала длинный список. Вот он, тот единственный холостяк, Эйстейн Мюре. Почему бы не пригласить и холостяка? Между прочим, почему Эйстейн Мюре так и не женился? Красивый, видный мужчина, одаренный во всех отношениях, не бедный, имеет хорошую службу. Девушки, наверное, и теперь еще заглядываются на него.

Список женщин интересовал Фелисию меньше. Правда, у Биргит Оррестад была дочь, хотя Биргит и не была замужем. Во всяком случае, год назад, когда Фелисия обедала с ней в Осло, еще не была. Можно пригласить Биргит и Эйстейна. И может быть, дочь Биргит, она уже взрослая.

Фелисия снова задумалась. Биргит была еще красивая. Даже очень красивая. Тогда, в Стокгольме, дочь была похожа на нее. Ее зовут Адда.

Фелисия думала об Эрлинге. Она всегда старалась предусмотреть все заранее. Увидеть Эйстейна ей будет приятно. Биргит можно бы и не приглашать. Однако их кандидатуры не вызывали у нее сомнений. Пусть составят пару. Но если Биргит приедет с дочерью, у Эрлинга будет на кого посматривать.

Я предложу Яну пригласить всех без жен и мужей, решила она. Напомню ему, как у этих людей сложилась жизнь, и он поймет меня. Мы избавим себя от многих трудностей и недоразумений. А дети, которые будут здесь бегать…

Она припомнила, что в одном случае дети при разводе остались с отцом. Он снова женился, но развелся и со второй женой, а может, она была по счету уже третья или четвертая. Как бы там ни было, после этого развода дети остались с ней, она отказалась их отдавать, а по закону она имела на них столько же прав, сколько отец. Вот кого следовало бы пригласить, но эта женщина не имела к ним никакого отношения — Фелисия даже не была с ней знакома. Все так перепуталось и переплелось, а виноватой перед ними окажусь я, сердито думала она. Безмозглые идиоты! Но некоторые из них (которые считают, что им есть за что винить меня) приедут и будут намекать, как, мол, повезло людям, у которых есть деньги, — могут делать все, что хотят. Они не осмелятся и не захотят признать, что я не выбросила на устройство своей жизни столько денег, сколько выбрасывают они. Ведь тогда им пришлось бы взглянуть правде в глаза. Придумать себе новые оправдания. Хорошо тем, у кого есть деньги, говорят они со слезами в голосе, запутавшись в долгах, которых можно было бы избежать. Хорошо тем, у кого есть деньги! Но если у них самих нет денег, у них могло бы не быть и долгов, достаточно было удержаться от бесконечных браков и разводов и не взваливать себе на плечи все новых и новых иждивенцев. Они брали кредиты в банке, чтобы откупиться от старой жены и купить себе новую, вовлекали своих детей в поток обмана и лжи. Что они имеют в виду, говоря, будто я могу делать все, что хочу, потому что у меня есть деньги? Ведь они знают: я никогда не тратила свои деньги на то, на что они тратили свои огромные банковские кредиты. Напротив, я жила очень скромно, считала каждое эре, тогда как они сорили деньгами почище крупных акционеров Банка Моргана. Можно было подумать, что у них под кроватью стоит печатный станок. У этих людей нет предрассудков, они готовы согласиться получать пособие, лишь бы ублажить свою тайную ущербность. Им, как и многим другим, хочется и иметь побольше, и чтобы на их проделки смотрели сквозь пальцы, а тем временем разражается буря, которой легко было бы избежать.

Дня за три или четыре до приезда Эйстейна Мюре и Биргит Оррестад с дочерью Ян с Фелисией надумали, что на обед у них будут голуби. И вот теперь мужчины поднимались по почти непроходимому склону. Ян шел первый, Эрлинг — последний. Дождь кончился, но все уже успели промокнуть. Через полчаса Ян собрал вокруг себя всех охотников и показал каждому его место. Чуть ниже на склоне в еловом лесу была поляна неправильной формы — метров сто в длину и пятьдесят в ширину. Еще не совсем рассвело, и Ян велел своим людям укрыться в редких кустах, окружавших поляну. В дальнем конце поляны была гороховая кормушка Яна, и сам он хотел спрятаться в лесу поблизости от нее. Он наказал всем не открывать огонь, пока он не сделает первый выстрел. Стрелять в землю было запрещено.

Тур Андерссен и Эрлинг, как самые старшие, расположились за ближними кустами. Более молодые распределились по периметру поляны. Они никак не могли серьезно отнестись к этой охоте. Не стреляйте, даже если увидите лисицу! — таково было последнее напутствие Яна.

Эрлинг лег, опираясь на локти, и почувствовал, как его одежда впитывает в себя влагу. Погода была тихая. Ночные заморозки и ветер еще не тронули листья на осинах и березах, попадавшихся среди темных елей. Вдали каркнула сонная ворона, Эрлинг осторожно закурил сигарету. От остальных семерых охотников не было слышно ни звука, он даже усомнился, лежат ли они на своих местах. Чувство полного одиночества в притихшем осеннем лесу навеяло на него странную дремоту, из которой его минут через двадцать вырвало хлопанье голубиных крыльев. Первый голубь опустился посреди поляны и чутко огляделся по сторонам. Раза два он чуть не взлетел опять — он уже опустил хвост, готовый взмахнуть крыльями, — но потом успокоился и медленно заковылял к разбухшему от дождя вялому гороху. Сердце у Эрлинга забилось быстрее, он знал, что и у других тоже, кроме разве что Тура Андерссена, но скоро это должно было пройти. На поляну опустился еще один голубь. И повторил маневр первого. Потом прилетел третий. Через несколько минут на поляну опустилось еще несколько голубей. Вскоре Эрлинг потерял им счет, ему казалось, что их не меньше тридцати. Один неожиданно взлетел. За ним взлетели и остальные. Напряжение сделалось невыносимым, наконец Ян выстрелил. Почти одновременно с ним выстрелили и остальные охотники, на выстрелы откликнулось эхо, оно прокатилось по склонам и затихло вдали, подобно раскатам летнего грома. Эрлинг успел сделать четыре выстрела и видел, что четвертый раз не промахнулся. Они не знали, кто из них подстрелил тех голубей, которых они собрали, но каждый, конечно, был уверен, что главная заслуга принадлежит именно ему. Тур Андерссен молчал. Двух голубей наверняка убил Ян двумя первыми выстрелами. Всего они убили пятнадцать голубей. Молодые первый раз принимали участие в такой охоте, и им было интересно, кто вспугнул голубя, взлетевшего первым. Но Ян знал повадки своих голубей. Всегда найдется дурачок, который взлетит, повинуясь неизвестному капризу, объяснил он, но, как ни досадно, до вечера они сюда больше уже не вернутся. Он предложил охотникам попытать счастья в другом месте, однако не исключено, что их выстрелы вспугнули голубей и там.

В лесу охотники уселись на мокрый еловый ствол, и Ян налил коньяк в маленькую стопку. Они беседовали о лесе, об охоте, а стопка переходила из рук в руки, туда и обратно вдоль ствола. Эрлинг, как обычно, чувствовал себя лишним, чужим в такой компании. У Яна и молодых было много общего. Таких отношений между хозяином и работниками Эрлинг никогда не видел. Тут не было ни снисходительности, ни заискивания, их объединяло общее дело. Он даже устыдился, что сначала ему было неприятно пить с ними из одной стопки.

— Хватит пьянствовать, — сказал Ян. — А то руки будут дрожать. — Он протянул фляжку Эрлингу: — А хранителем нашей капусты будешь ты!

Парни громко засмеялись, на душе у них стало легче — смутные отношения Эрлинга с алкоголем в это утро обернулись шуткой. Еще и на другой день они смеялись над этой капустой. Эрлинг слышал, как они говорили, не зная, что он находится поблизости: Ян протянул Эрлингу фляжку и сказал, что он будет хранителем нашей капусты. Но Эрлинг видел, что даже шутка не погасила настороженности, мелькавшей у них в глазах;

приезжая в Венхауг, он всегда замечал эту настороженность, и она не имела никакого отношения к алкоголю.

Он не совсем понял, что было на уме у Яна, употребившего это выражение, смысл его был скрыт так глубоко, что, должно быть, Ян и сам не уловил его. Доверить козе капусту — ведь это было почти то же самое, что в доме повешенного говорить о веревке.

У Вакха не было детей

В субботу вечером Эрлинг с трудом дотащился до Старого Венхауга, но раздеться уже не смог — руки его словно налились свинцом. Он утешал себя вечной иллюзией: надо ненадолго прилечь, сняв куртку, башмаки и немного ослабив галстук, вздремнуть несколько минут, а там вернутся силы, и он уже сможет раздеться и лечь по-настоящему. Он рухнул на кровать и тут же заснул.

Обычно он спал до тех пор, пока кто-нибудь не приносил ему кофе, чтобы он не показывался на кухне с похмелья. Но тут он проснулся часа через два — рядом кто-то плакал.

Эрлинг лежал и пытался понять, что происходит. Он не сразу сообразил, что находится в Старом Венхауге, а не у себя дома в Лиере или где-нибудь еще. Однажды в Швеции он проснулся среди бела дня в роскошной, но неизвестной ему квартире. Он никак не мог вспомнить, кто в ней живет, и решил потихоньку выйти на площадку, чтобы посмотреть на табличку у двери. Дверь случайно захлопнулась. Теперь он знал, чья это квартира, но поскольку был в нижнем белье, то предпочел бы оставаться внутри, не зная, кому она принадлежит.

Почему эта женщина плачет? — в растерянности подумал он. Ведь никаких причин для слез нет?

Эрлинг нащупал спички, с трудом чиркнул и зажег свечу. Увидев знакомую комнату, он вздохнул с облегчением — до сих пор у него все-таки не было твердой уверенности, что он находится в Старом Венхауге. Кто же там плачет и стонет у него за стеной?

В непроглядной тьме, что царила у него в голове, что-то мелькнуло. Голуби, они охотились на голубей…

Одна за другой стали возникать картины. Была суббота, приехали гости. Эрлинг попытался направить стрелку компаса на ккое-нибудь скандальное происшествие, но скандала не было. Кто же тогда там плачет? В доме не могло быть никого, кроме него.

Потом он вспомнил, что кто-то из гостей собирался ночевать в Старом Венхауге, а вслед за тем у него всплыло еще одно удивительное воспоминание — весь вечер Фелисия сама спаивала его!..

Он находился в том полусознательном состоянии, какое бывает у человека на грани хмеля и похмелья, если его вдруг разбудят, — самый острый хмель уже прошел, но… В комнате все плыло, словно подхваченное неподвижным ураганом. Кто-то наполнил комнату водой, я лежу в воде и все вижу сквозь воду, думал Эрлинг. Вода была комнатной температуры. Это показалось ему таким смешным, что он засмеялся, но тут же испуганно оборвал смех — он вовсе и не смеялся, просто лицо у него свело судорогой. Надо расследовать, кто же там все-таки плачет? Эрлинг поднялся, но упал. Сыщик не должен сдаваться. Он пополз на четвереньках, но и на четвереньках ему было трудно удерживать равновесие. Телега опрокинулась.

Он лежал на спине и собирался с силами. Как бы там ни было, а ему удалось остановить плач за стеной. Благодаря своему волшебному излучению.

— Попробуй только снова заплакать! — в восторге закричал он.

Послышался шорох, и дверь осторожно приоткрылась. На

пороге стоял Эйстейн Мюре в одной рубашке.

— Привет! — сказал он. — Чего ты валяешься на полу? Хочешь разбудить всю округу?

— Сам не разбуди всю округу! — раздраженно огрызнулся Эрлинг. — Кого ты там бил? Иди сюда, я проломлю тебе череп!

Эйстейн молча стоял в дверях.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Эрлинг. — Дай-ка мне сообразить что к чему. Одну минуту.

Эрлинг попытался навести порядок в своих мыслях.

— Послушай, Эйстейн, — сказал он наконец. — Пожалуйста, намочи полотенце и положи мне на голову.

Эйстейн выполнил его просьбу. Через минуту Эрлинг снял полотенце:

— Пожалуйста, не помогай мне, а то все будет бесполезно.

— Я и не собирался тебе помогать.

— Чего ты злишься? — спросил Эрлинг. Тем временем он перевернулся на живот. — Ну-ка, посмотрим!

Ему удалось встать на четвереньки.

— Если встанешь во весь рост, сильней разобьешься, когда упадешь снова, — предупредил его Эйстейн, который и сам почти протрезвел, глядя на Эрлинга.

Но Эрлинг все-таки встал.

— Главное — овладеть ситуацией, — поучительно произнес он. — Когда я встал с кровати, я еще не владел ситуацией. А теперь владею. Кого ты там задушил? Дай мне стакан воды. До умывальника мне еще не дойти. Понимаешь, я немного выпил…

— Немного выпил! — передразнил его Эйстейн и налил ему воды.

Эрлинг осторожно взял стакан и выпил. Потом пошел и поставил стакан на тумбочку.

— Вот видишь, — сказал он, и Эйстейн обнаружил, что глаза у Эрлинга трезвые.

— Прекрасно. А теперь ложись.

— Нет. Мне надо еще кое-что выяснить. Я не понимаю. Мне нужен покой… Кого ты там бил?

Кто-то неожиданно засмеялся, и лицо Эйстейна озарила улыбка.

— Нет, старик, я никого не бил. Я сватался.

— Ты? Сватался? Неужели в Норвегии еще кто-то сватается после 1812 года? Подожди, вчера была суббота! Как можно свататься ночью? А почему она плакала? Ты что, бил ее, когда сватался? Я должен это выяснить. — Он немного подумал. — Фелисия споила меня. Может, и тебя она тоже споила?

— Я видел, как Фелисия подливала тебе, — спокойно сказал Эйстейн.

Эрлинг предостерегающе поднял руку:

— Она споила меня, потому что поселила в Старом Венхауге легкомысленных женщин. Фелисия очень проницательна.

Новый смех в коридоре.

— Что там такое? — Эрлинг хотел выйти и посмотреть. — Ты посватался сразу к нескольким? Сперва они плачут, потом смеются.

— Иди и ложись, так будет лучше, — сказал Эйстейн.

— Ни за что! У тебя там не найдется выпить? Ты своим звериным поведением испортил мне всю ночь, теперь я уже не засну.

В дверях показалась женщина. В сумерках узнать ее было невозможно, но Эрлинг вдруг понял, что это Биргит.

— Значит, ты посватался к Биргит Этрусской, а потом поколотил ее?

— Почему бы нам не угостить его, Эйстейн? Давай пригласим его к нам!

— Сначала вы должны меня вытереть, — сказал Эрлинг. — Он вылил мне на голову кувшин воды.

Биргит сняла с постели простыню и ею вытерла Эрлингу лицо.

Они прошли в соседнюю комнату. Эрлинг сел на один стул, Эйстейн — на другой, неожиданно Эрлинг обнаружил, что перед ним на кровати сидят две женщины, а не одна. Биргит и ее дочь. Эрлинг наморщил лоб.

— Ты посватался к одной, а побил другую? — спросил он.

Эйстейн протянул ему рюмку.

— По понятным причинам я не мог посвататься к собственной дочери, — сказал он.

Эрлинг поперхнулся. Он ничего не понимал.

— Кто же из них твоя дочь? — воскликнул он. — А, теперь понял! Ты изменил фамилию!

— Ты просто пьян. Моя фамилия всегда была Мюре.

Эрлинг смотрел на них, и его больной мозг с трудом вникал

в суть дела. Он опустошил рюмку, потому что боялся выронить ее из рук, и снова внимательно оглядел всех троих.

— Понятно, — сказал он. — Вот оно как. — И прибавил неожиданно разумно: — Тогда, значит, Фелисия зря меня напоила.

Он видел все как бы сквозь пелену, но обе женщины улыбались, в этом не было никакого сомнения. В Швеции они никогда не улыбались. Эрлинг открыл рот, потом снова закрыл.

— Эйстейн, — сказал он, немного погодя. — Либо я опьянел еще больше, либо начал кое-что понимать. А может, кое-что понял, потому что стал пьянее. Налей мне еще рюмку. Я хочу выпить с вами со всеми, а потом ты проводишь меня, чтобы я не заснул на полу по пути в свою комнату. Здесь или там. Жаль, что пьяному нельзя плакать, все будут считать, что он плачет, потому что пьян.

На другой день он ничего не помнил.

Человек без мировоззрения

Вечером в воскресенье Эрлинг сказал:

— По совету присутствующих дам я проспал сегодня дольше обычного, потому что во мне уж слишком поднял голову Эрлинг из Рьюкана. Потом мы с Юлией и Аддой совершили прогулку. Мы глубокомысленно беседовали о жизни, девушки думали, что я в ней что-то смыслю. Я посоветовал им почитать «Историю Рима» Иосифа Флавия, Снорри Стурлусона, Ветхий Завет, Фрёдинга, Шекспира и «Похождения бравого солдата Швейка». Их это не устроило. Им хотелось узнать, что думаю о жизни именно я. Их интересовал мой взгляд на жизнь. Благослови их Бог! У меня нет никакого взгляда на жизнь. Кроме одного: человек должен принять те условия, какие ему ставит жизнь, другого выхода у него нет, все очень просто. Что же касается моего взгляда на жизнь или, как говорят, мировоззрения, то я принадлежу к тому большинству, которое, по крайней мере про себя, знает, что никакого мировоззрения у него нет. Однако в противоположность другим я этого не стыжусь. Людям, закончившим гимназию, кажется унизительным, если кто-то вдруг обнаружит, что у них нет собственного мировоззрения. Тогда как к этому следует относиться философски.

Похоже, большинство считает, будто каждый уважающий себя человек должен иметь мировоззрение. Они полагают, что оно есть у всех, и из кожи вон лезут, пытаясь внушить окружающим, что и у них тоже имеется этот духовный член. Не так давно по пути из Драммена в Конгсберг я разговорился в вагоне-ресторане с одним человеком, который, поглощая горошек, жаркое и отбивную, поинтересовался моим мировоззрением. Под мировоззрением эти люди подразумевают нечто туманное, вроде веры в какую-то систему и определения своего места в ней в виде нити или, может быть, точки.

Человек, имеющий мировоззрение, принимает или отрицает реальность, дабы создать или укрепить некую схему. За это его награждают такими почетными эпитетами, как твердый, цельный, незаменимый, эти эпитеты могут показаться смешными, если их применяют по отношению к людям, не совсем твердо держащимся на ногах или составленным из частей, которые все вместе или по отдельности вполне могут быть заменены другими.

Человек, обладающий мировоззрением, склонен презрительно фыркать по адресу других, тоже обладающих мировоззрением, потому что не допускает мысли, что его мировоззрение ничем не отличается от мировоззрения других.

Предположительно человеку требуется не меньше двенадцати лет, чтобы он сумел определить собственное мировоззрение, но потом ему тут же надо начинать разбираться в тысячах других мировоззрений.

Общее у всех мировоззрений то, что своего носителя они превращают в некий центр, окруженный статистами. Людям кажется, что без мировоззрения они были бы сумасшедшими, но самые сумасшедшие — это те, которые считают свое мировоззрение положительным. Мы плохо представляем себе отдельные элементы каждого мировоззрения, не знаем, какие новые элементы могут в них появиться и все опрокинуть и от каких старых нам рано или поздно придется отказаться. Жизнь нисколько не интересует твой взгляд на нее. Сфинкс не менялся в лице оттого, что рабы роняли на его волосы своих вшей.

Не так красиво, зато куда честнее, было бы сказать: я действую так, как мне подсказывает мой жизненный опыт и внутренние побуждения, ибо считаю их верными. Мировоззрение имеет запашок нечистой совести, напялившей на себя грязное белье.

Мне вообще чуждо мировоззренчество, и всегда было чуждо, и я рад этому. Позвольте прибавить несколько слов, которые сделают меня еще более нетерпимым в ваших глазах, — если только это возможно. Люди, имеющие мировоззрение, так скучны, что их трудно выдерживать. Это известно всем, но никто не смеет сказать об этом вслух из страха перед победоносным торжеством мировоззренцев. Возможно, смысл жизни в том и состоит, что нам должно быть скучно, но я не могу с этим согласиться. Мировоззрения похожи на цветы, замерзшие на могиле. Нам с детства отравляют жизнь религиозными, этическими, политическими и всякими другими мировоззрениями. Нам не разрешается жить и участвовать в жизни, нас берут за ухо и тащат прочь, туда, где нам положено мерзнуть и прозябать, глядя в замочную скважину мировоззрения на какой-нибудь старый хлам, выставленный напоказ.

Подобно большинству, я отчасти выработал сам, отчасти был вынужден принять от других определенное отношение к некоторым феноменам жизни, происходящим как во мне самом, так и вне меня, некую жизненную позицию, линию поведения, и я был бы рад, если б смог убедить кого-нибудь из людей неуверенных, что иметь определенную жизненную позицию совсем неплохо. Это дает уверенность в себе. Даже если б кто-то вдруг обнаружил, что слово «мировоззрение» само по себе смешно так же, как «жизнеутверждение» или вытекающее из него «жизнеотрицание», ему все равно стало бы немного легче дышать. Тому, кто хочет немного приукрасить себя, вовсе не обязательно закладывать для этого за воротник. Всем нам в той или иной степени приходится быть оппортунистами, и наши так называемые мировоззрения — это окопы для трусов, которые приподнимают головы над бруствером и с грозным видом швыряются тухлыми яйцами, когда чувствуют, что сила на их стороне.

Про таких говорят, что они бесстрашно, с поднятым забралом идут против всех пороков своего времени. Господу Богу и каждому человеку — не только лучшим — ясно, что даже в самых ханжеских семьях — и прежде всего именно в них, ибо члены таких семей хотят не просто жить, но служить нравственным образцом — мысль сразу подсказывает обратиться к услугам врача или какой-нибудь старой карги, если дочь семейства ждет внебрачного ребенка, что они тут же и делают, независимо от своего мировоззрения, которое, несомненно, остается применимым ко всем, кроме них самих. Словно в них есть что-то особенное, что-то, чего они не учли, когда принимали свое мировоззрение. Некоторые строят свое так называемое мировоззрение на теориях эволюции, а это предполагает, что им должно быть известно, куда эти теории могут их завести, но, даже если им это известно, они должны учитывать, что сегодня представляет собой человек, а не то, каким он был или мог бы стать. Что такое мировоззрение, опирающееся на эволюцию, объяснить вообще невозможно, все это в равной степени относится и к религиям, которые никто и не пытается исповедовать. Однако каждое крупное воззрение, будь то эволюционистское или религиозное, безусловно, имеет свою ценность, хотя бы эстетическую. Наверное, следует сказать так: мировоззрение — это путеводная нить, прикрепленная одним концом к общепринятым нормам, находящимся вне нас; это всегда искусственная конструкция или синтез таких конструкций.

Говорят, будто есть мировоззрения, которые подходят для всех народов, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что это не так. Нацизм склонялся перед доктриной, называемой подчинением фюреру, но в остальном нацисты могли думать и верить, как им хочется, и поступать так же. При нацизме царила абсолютная свобода религий с одной оговоркой, встречавшейся еще в Древнем Риме, — все должны признавать авторитет государства. В Германии никогда не витало в воздухе столько мировоззрений, как при Гитлере.

Эрлинг с удивлением обнаружил перед собой бокал с красным вином, осушил его и продолжал:

— Мое отношение к жизни и особенно к человеческому существованию определяется тем, что мы живем и должны извлечь из этого максимум возможного. Самый верный способ жить так, как тебе хочется, — это признать такое же право за другим и помнить об этом всякий раз, когда ты этим правом пользуешься.

Это требует постоянного внутреннего напряжения, ибо нам трудно позволить другим жить так, как им хочется. В нас есть темные силы, заставляющие нас навязывать другим свое мнение, свои желания, свой опыт, как уже говорилось, только потому (и это понятно), что мы не слишком уверены в самих себе. Приходится постоянно быть начеку: почему я против того, чтобы тот или другой поступал так-то или так-то? Разве меня это касается? Разве это вредит мне? Нужно внушить себе: разрешено все, что не задевает интересов других людей. Я безуспешно пытался жить в соответствии с этим идеалом, но идеалы порой находятся на такой высоте, что никто не может с уверенностью сказать, что выполнил все их требования. Некие благодетели человечества пытались создать новые моральные кодексы, которые должны были сменить кодексы религиозные лишь потому, что не все требования христианства можно было выполнить. Мысль находится на низком уровне. Я пытаюсь оставить людей в покое и предоставить им жить так, как им хочется, лишь бы они помнили, что это требует постоянного внимания и напряжения в течение всей жизни. Можете считать это моим мировоззрением, если уж нам не разрешается появляться в обществе без галстука.

Это случилось на заре времен

Однако свое представление о мире у меня все-таки есть. Это тоже можно назвать мировоззрением, серьезные мужчины почти всегда так и делают. Женщины менее склонны навешивать торжественные ярлыки на что бы то ни было. Мое представление о мире можно сравнить с небольшой звездной туманностью, причем мы ничего не знаем достоверно о той ее части, которую видим. Поэтому должен предупредить, что абсолютными понятиями «знаю» и «думаю» я буду пользоваться только для краткости, и мне неважно, поверят мне или нет. Если у меня когднибудь появятся ученики, им это даром не пройдет.

Я знаю, что когда-то на заре времен случилось что-то, что невозможно себе представить. Однако не исключено, что в будущем время этого все-таки удастся определить. Не в том смысле, что нам станет известна точная дата, как дата битвы при Полтаве или дата открытия Америки; мы не сможем сказать, что это случилось, к примеру, 23 января 2400390 года до Рождества Христова или что-нибудь в этом роде. Вы не задумывались, как условно наше летосчисление и как трудно добиться мирового признания для него или для любого другого летосчисления из тех, какими пользуются люди? Вот достойная задача для того института, который мы мечтательно назвали Организацией Объединенных Наций. У нас никогда не будет летосчисления, которое учло бы седую древность, нам бы найти такое, которое удовлетворило бы всех, не было бы привязано к каким-то конкретным историческим или религиозным событиям, но выражало бы нашу память о том, что были времена и до нашего времени. Можно, к примеру, отсчитать назад десять тысяч лет и назвать ту временную точку Зеро.

Где-то на заре времен, находящейся за пределами нашего понимания, случилось что-то, что, к сожалению, не может служить основой для летосчисления. Что это было? Возможно, именно тогда люди стали людьми и разбрелись по всему свету из своего прадома. Возможно, они прибыли из другого мира, связь с которым оборвалась. Я знаю одно: что-то тогда случилось, причем случилось это в относительно короткий отрезок времени. Не исключено, что можно установить время и этого события, хотя в таком случае пришлось бы прибегнуть к представлениям, какими мы не привыкли пользоваться, вроде тех, к каким прибегали древние, говоря о сотворении Господом небес и земли, и которые, по их определению, были созданы вначале, то есть в тот раз, о котором заранее не мог знать никто. Я много размышлял над тем, что же случилось с людьми на заре времен. Что-то, безусловно, дало им импульс к новому развитию, импульс, направивший их с нарастающей скоростью к конечной и сравнительно недалекой цели — Рагнарёку, или Концу Света. Когда-нибудь после такого Рагнарёка все начнется сначала.

Трудно представить себе то немыслимое, что случилось тогда, но с тех пор только один раз что-то похожее, немыслимое поразило одновременно все человечество: это всеобщий, цепенящий душу страх перед гибелью мира, растущая вера в то, что Рагнарёк близок. Человечество разом оказалось недееспособным. Постепенно, этапами и в самой разнообразной форме люди отказались от своей воли и права единогласно заявить «нет». Вместо этого они, трусливые, но по-прежнему агрессивные, либо говорят, что во всем виноваты другие, по ту сторону океана, и пусть небеса поразят их небесным огнем, либо заявляют, что они ничего сделать не могут, что им нечего сказать.

Мы продали и посвятили себя гибели, ибо в то короткое время, которое нам еще осталось, мы сидим, сунув в рот кусок хле-ба, и отупляєм свой мозг гипнозом телевизора. Никто ни разу не сказал правду о том, что случится, если начнется война, и меньше всего — военные эксперты. Сегодня лишь одно имеет значение: великие державы не хотят, чтобы война разразилась на их территории. Если у меня спросят, есть ли у Европы надежда, я все-таки отвечу, что есть. Соревнование между великими державами может иметь другую цель, о которой нам неизвестно. И возможно, цель эта очень проста — каждая держава хочет оказаться сильнее другой в тот день, когда им придется встретиться, чтобы разделить земной шар на две части.

Однако я боюсь другого, я боюсь, как бы Европа не оказалась чем-то вроде противопожарной просеки в лесу, боюсь, что и в тех странах, где не упадет ни одной бомбы, мы увидим, как с неба валятся мертвые птицы и точно дети падают прямо на дороге, а потом на все опустится великая тишина, потому что наши солдаты будут лежать бездыханными возле своих нетронутых атомных пушек; и люди уже не увидят, как некоторое время наш мир еще сохранится, словно в прежнем виде, но весной больше не будут петь птицы и зеленеть пашни, и никто не будет мучить ближних своих, потому что и их тоже не будет. Не будет и запахов, ибо не спасутся даже бактерии. Есть миф, что Вавилонская башня снова восстанет. Мы же умрем как раз тогда, когда, почувствовав себя равными Богу, ринемся в мировое пространство. Вот мы и подошли к тому, что можно назвать моим третьим или четвертым мировоззрением: многое свидетельствует о том, что все это уже случалось прежде, и я представляю себе, как люди когда-нибудь, может быть через сотни тысячелетий, снова покинут то, что они позже назовут своим прадомом и снова разбредутся по всей земле из той точки, где жизни удастся перезимовать, и только Богу известно, какие мифы они понесут с собой. Будут ли это новые мифы или старые, о Каине и Авеле, Содоме и Гоморре, огне, падающем с небес, аде с горящей серой и Сатаной, мечты о мире в лоне Авраамовом, нирване, кровожадных военных богах, знаках луны и солнца, войнах и слухах о них, кастрации, священной охоте за половыми органами и поедании козлов отпущения, о кровавых приношениях в жертву Создателю его же творений и собственности, гибели мира, Судном дне, сыноубийстве, страхе и спасении… Откуда появилась бы у нас память и мифы обо всех этих безумствах, если бы их уже не было раньше? То, что мы называем предсказаниями и пророчествами, разве все это не память?

И когда-нибудь в очень далеком будущем люди опять будут наслаждаться жизнью перед своими телевизорами, наслаждаться, охваченные страхом, и, как сегодня, будут надеяться, что убивать станут не там, где они находятся, а в какой-нибудь новой Венгрии, в новой Корее, в новом Алжире, в новом Индокитае, будут справедливо негодовать против несправедливости, о которой им известно еще меньше, чем о самих себе, и наконец явится еще один Билли Грэм с его решительной борьбой во главе последних разумных людей при Армагеддоне.

Однажды на заре времен люди выделились из природы. Они долго существовали рядом с ней, словно испуганная фаланга, но эта фаланга становилась все более грозной, а годы сменялись сотнями тысячелетий. Люди все более остервенело нападали на природу, пока она не начала отступать, и тогда до следующего Судного дня, когда природа потребует назад то, что принадлежит ей, останется лишь несколько тысяч лет.

Кто-то сказал, что природа не могла бы изобрести колеса, что его изобрел человек, идя рядом с природой. Но он забыл, что Солнечная система — это колесо, состоящее из колес.

Даже пережившие будущий Рагнарёк сохранят память о колесе. Они начнут со знака, изображающего солнце, как это уже не однажды, очень давно, делали люди. И снова будут развивать колесо, изобретая настенные часы со множеством колесиков, телеги, велосипеды и снова отправятся в космос под знаком этого колеса и сгорят в нем. Нашим правильным летосчислением следовало бы считать то, которое проходит от одного самоубийства человечества до другого.

Романтическая встреча

Эйстейн Мюре налил себе вина, немного отодвинул свой стул и окинул взглядом всех присутствующих. На несколько мгновений его живые глаза задержались на каждом. Черная шевелюра Эйстейна поседела, но была по-прежнему непокорна, она не напоминала о возрасте — Эйстейн был известен как дамский угодник. В его присутствии мужьям приходилось приглядывать за своими женами.

— Когда Фелисия позвонила и пригласила меня приехать в Венхауг, мне не сразу удалось устроить свои дела и освободиться. Но если бы я знал, что меня здесь ждет, я бы не просил времени на размышление. Из слов Фелисии я не понял, что Биргит с дочерью тоже приглашены в Венхауг.

Он поднял бокал, глядя на Фелисию, которая открыв рот ждала продолжения. Она предчувствовала сюрприз. Но Эйстейн уже повернулся к Эрлингу. Его большие глаза, как всегда, блестели, и выпитое им вино не погасило этот блеск, настроение у него было приподнятое. Эйстейн Мюре славился тем, что всегда находился как бы под хмельком, ему и не нужно было пить, но выпить он любил. Ему было трудно начать, он улыбался Биргит Этрусской и ее дочери и, может быть, думал совсем о другом, но после двух-трех бессвязных фраз наконец разошелся:

— Эрлинг, ты говорил о том, что все повторяется. Я недавно был в Швеции. В Стокгольме я останавливался в маленькой гостинице, в которой однажды ночевал во время войны, мне даже дали тот же самый номер. Пусть мой рассказ будет небольшой иллюстрацией к твоей теории о том, что все повторяется. Хотя ты имел в виду не те повторения, которые случаются в рамках одной человеческой жизни. Рано утром в 1942 году меня разбудил телефонный звонок, раздавшийся у меня в номере. Слишком рано, если учесть, что накануне был мой день рождения. Я уронил на пол несколько газет и опрокинул лампу, прежде чем мне удалось найти телефонную трубку. Портье сказал, что меня вызывает Осло. Поймите, это было в 1942 году, утром 13 октября. Я бы удивился не больше, если б мне позвонили из Токио. Чтобы норвежскому беженцу звонили из Осло! Это было совершенно исключено, но учтите, в каком я был состоянии. Я пытался стряхнуть с себя сон, голова моя лихорадочно работала. Этот звонок, безусловно, свидетельствовал о том, что немцы прекрасно осведомлены, кто из норвежцев бежал в Швецию и что я нахожусь в Стокгольме. Я ждал, слушая, как телефонистки на линии кричали время от времени «алло». То и дело возникали какие-то помехи. Ведь этот разговор должен был прослушиваться и тут, и там, и повсюду, и я вдруг подумал, какой будет скандал, когда в нашем посольстве станет известно, что мне звонили из Осло. Я весь покрылся испариной. Не забывайте о двух вещах: во-первых, накануне я бурно отпраздновал свой день рождения и, во-вторых, звонок был из Осло в 1942 году. Я не был важной шишкой и не мог считаться спасителем Норвегии; во время оккупации, пока у меня была такая возможность, я тихо и мирно выписывал людям фальшивые паспорта. И тем не менее я вдруг почувствовал себя важной персоной. Неужели шпионаж среди беженцев ведется так эффективно, что в Осло уже известно, что эту ночь я провел не дома в собственной постели, а в гостинице, так как был слишком пьян, чтобы на трамвае добираться до Нокебю? — думал я.

После новых пререканий и треска на линии меня спросили по-норвежски: Это ты, Эйстейн?

Да, это я. Хлынул торопливый поток слов о каких-то делах, и моя голова окончательно пошла кругом.

— Ты меня слышишь? — кричал время от времени тот человек, и я кричал, что слышу. Ничего другого я долгое время вставить не мог.

Он говорил что-то о рыбе, да, о рыбе, но я решительно не понимал, какое отношение я имею к рыбе, если не считать того, что иногда я мечтал о селедке.

— Что ты об этом думаешь? — спросил наконец этот болтун.

— Ну, если не считать форели и окуня… А с кем я, собственно, говорю?

В трубке охнули и смущенно спросили:

— А почему ты говоришь по-норвежски?

— А почему бы мне не говорить по-норвежски? Я живу здесь, потому что получил разрешение.

— Так ты не Эйстейн? — закричал он и назвал совершенно незнакомую мне фамилию на «Ю».

— Нет, — сказал я. — Моя фамилия Мюре. Эйстейн Мюре. Спасибо вам за интересные сведения.

Я услыхал приглушенное «Вот, черт!» и отбой.

Я так и не понял, что он такое мне сообщил, и больше этим не интересовался, но часа через два, когда я уходил из гостиницы, портье обиженно поглядел на меня. Видимо, ему тоже кое-что сообщили из Осло.

Поговорив по телефону, я встал и выпил первую из трех бутылок жидкого пива, положенных постояльцу. Потом побрился непослушными с похмелья руками. Выпил вторую бутылку пива, умылся и поднес к губам третью. В дверь постучали. Я открыл, вошла дама, которую я знал. Она обрушилась на меня с обидами, потому что не получила приглашения на мой день рождения. Ей было… Да, ей было столько же, сколько сегодня Адде, и за словом в карман она не лезла. Она не запнулась ни на одной фразе, пока я не опрокинул ее на кровать и не последовал туда за ней, уже утоливший жажду, умытый и свежевыбритый. Теперь она жаловалась только на запах пива. Она была шведка.

Я уверил ее, что на моем дне рождения вообще не было женщин, кажется, так оно и было, не помню.

Так вот, приехав в Стокгольм через пятнадцать лет и остановившись в той же гостинице, я сразу понял, что попал в тот самый номер, в котором во время войны беседовал о рыбе. Такие комнаты появляются, когда архитектор не знает, что ему делать с помещением внутри дома, и оставляет все как есть. Никогда не видел более нелепой комнаты, у нее не было вообще никакой формы. Но я говорю об этом лишь затем, чтобы объяснить вам, почему я узнал ее столько лет спустя. Я распаковал вещи, привел себя в порядок с дороги и пошел в город.

Я прожил в Стокгольме уже неделю, как вдруг утром меня разбудил телефонный звонок. Кое-что все-таки не совпадало с первым разом. Я бы не удивился, если б мне опять позвонили из Осло. Напротив, меня бы это испугало. Кроме того, у меня не было накануне дня рождения. Просто несколько шведских знакомых еще с военных времен устроили вечер в мою честь. Мы засиделись далеко за полночь. Я опять смахнул на пол газеты, пепельницу и еще что-то, пока мне удалось приставить трубку к уху нужным концом и простонать «алло». Телефонистка на коммутаторе сообщила, что меня вызывает Копенгаген. Там никто не мог знать, что я нахожусь в Стокгольме, неважно почему, но это решительно исключалось. На этот раз вряд ли кто-нибудь стал прослушивать мой разговор, и довольно скоро я услыхал мужской голос из Копенгагена. Датчанин тоже говорил страшно быстро, он наверняка помнил, во сколько ему обойдется каждая минута. Об этом он мог бы и не беспокоиться, потому что, как только он заговорил о рыбе, мой разум отключился. Правда, этот датчанин специализировался на угре, но тем не менее. Я испуганно смотрел в пространство, а потом закричал, что я еще сплю и о чем это он говорит, при чем тут угорь?

— Как при чем… Разве вы не господин Мюре из Норвегии?

У нас завязался удивительный диалог. Вспомните, в каком

состоянии была моя голова и разговор про рыбу, который я вел пятнадцать лет назад в этом же номере этой же стокгольмской гостиницы с кем-то, позвонившим мне из Осло. Должно быть, с этой комнатой было что-то нечисто, о чем я не знал.

— Вы говорите про угря? Произнесите это слово по буквам!

— Что вы хотите, чтобы я сделал?

— Я прошу вас произнести это слово по буквам!

— Произнести «угорь» по буквам?

Не знаю, сколько минут мы с ним вели эту содержательную беседу. Я весь вспотел, говорят, что после попойки это полезно. Прошло много времени, прежде чем он каким-то словом включил опять мой рассудок. Я действительно когда-то в порядке эксперимента придумал необычное и вкусное блюдо именно из угря, и датчанин хотел узнать у меня рецепт.

— Вы его получите! — заорал я. — Но как вы меня нашли?

— Я обзвонил всю Норвегию…

— О Господи!..

— И вот наконец в одной усадьбе…

— Вы звонили даже в какую-то усадьбу?

— Да, звонил.

— Но зачем вам этот рецепт?

— Я слышал, что это очень вкусное блюдо!

Я продиктовал ему рецепт и пожелал удачи. К сожалению, я не спросил его имени. Мне бы хотелось когда-нибудь встретиться с этим датским гурманом и поговорить с ним на кулинарные темы. По-моему, он хороший человек.

Эта история с двумя телефонными звонками не очень глубока, — продолжал Эйстейн, — но зато это истинная правда, а не какая-нибудь фантазия на тему о том, что все повторяется, к тому же это еще не конец. Закончив разговор об угрях, я откупорил первую из трех положенных бутылок пива. Тут тоже есть несовпадение с первым разом: пиво с тех пор стало значительно лучше. Но вообще у меня было чувство, что я совершаю какой-то ритуал. Я побрился, выпил вторую бутылку пива, умылся и откупорил третью, однако не выпил ее, а сел на кровать с бутылкой в руке и стал ждать. Я не спускал глаз с двери, но вовсе не потому, что услыхал в коридоре какие-то звуки. Нет, все было тихо. Наконец в дверь постучали.

Я прекрасно понимаю, что мне следует отступить от правды и для антиклимакса сказать, что в дверях появилась, ну, например, служанка гостиницы. Ведь ни один разумный человек не станет говорить о том, что видел морского змея, так как свидетелей у него нет. Но существует морской змей или нет, а на пороге моего номера стояла та самая женщина, что и пятнадцать лет назад. Несмотря на это совпадение, несходство ситуации казалось только усилилось. Она постарела на пятнадцать лет, и это ее не красило. Пятнадцать прожитых лет никого не украсят. Ей нечего было пронести через эти годы, кроме своей физической молодости, а ее она потеряла по пути в какой-то сточной канаве, потому что пронести с собой молодость может только душа. Я стоял в дверях и вспоминал фразу, которую не мог произнести: вас просят покинуть это место, не привлекая к себе внимания.

На этом сходство кончилось.

Эйстейн посмотрел на свои руки и продолжал, не меняя тона:

— Вчера вечером я посватался к Этрусской.

— К которой из них? — вырвалось у Фелисии.

Эйстейн взглянул на нее:

— Понимаешь, по возрасту Этрусская старше, но на деле она на двадцать лет моложе той женщины, что постучалась ко мне в номер в Стокгольме. Я хочу сказать, что я посватался к старшей Этрусской, и она приняла мое предложение. Как-никак я благопристойный человек и не мог бы посвататься к собственной дочери. К тому же я предпочитаю выдержанное вино.

Его слова на всех подействовали по-разному. Первым откликнулся Эрлинг. У него с глаз словно сорвало пелену, и он увидел все, что произошло накануне.

— Я гнусный пьяница! — воскликнул он.

— Ты держался несколько странно, но мне не в чем тебя упрекнуть, — успокоила его Биргит.

Фелисия не сдержалась во второй раз:

— Вот почему у тебя был такой вид, будто ты выпил…

— Да, — ответил Эрлинг, глядя в сторону, — я вчера выпил столько, что чуть не заблудился.

Смутить Фелисию было не так-то просто. Предупредив Эрлинга красноречивым взглядом, чтобы он не ляпнул какую-нибудь бестактность, она через стол сказала Яну:

— Может, отпразднуем их свадьбу в Венхауге?

— Спасибо, Фелисия, — сказал Эйстейн, — но у нас уже решено, где состоится наша свадьба и что на ней будет присутствовать только один гость.

Фелисия подошла и что-то шепнула Биргит и Адде, потом они вышли все вместе. Юлия посидела минутку и вышла следом за ними.

Все молчали. Ян потянулся за рюмкой и выпил ее. Другие тоже выпили вразнобой. Не зная, что делать, они снова наполнили рюмки. Эйстейн медленно закурил сигарету:

— Я вовсе не собирался заканчивать свою двойную историю оглашением нашего брака. Как думаешь, Эрлинг, не означала ли первая история, что она непременно повторится? Я понял твою теорию так, что повторяется история в целом, но почему не МОгут повторяться и отдельные детали? Если твоя теория подходит к целому, к повторяющемуся созданию и гибели человека, она должна подходить и к отдельным событиям. Или следует сказать, что в апокалиптические времена каждый человек сочиняет свой апокалипсис?

Он взмахнул рукой:

— Нет, Эрлинг, ни в одной секунде не повторится содержание предыдущей, история не повторяется ни в секунде, ни в вечности. Повторяется только одно… да, только одно, а именно то, что ничто не повторяется. Ничто и никогда. История не повторялась и не повторяется. Вера в повторяемость — брезент, под которым мы прячемся от страха: дозволено случаться лишь тому, что мы в состоянии представить себе. А ты захотел увидеть то, что представить себе вообще немыслимо. Возьми древних кочевников и космические ракеты. Люди миллионы лет аккумулировали свои знания, а результат обрушился на нас только вчера, то есть в последние сто-двести лет. Ты — старший в нашей компании и все видел, так сказать, своими глазами. Ты еще застал мир без автомобилей, и ты видел первые аэропланы, этих летающих змеев из холста и бамбука, запущенных в небо с одним жалким моторчиком. Теперь у тебя над головой летает рукотворная луна, и скоро ты увидишь еще много таких лун. И вдруг по какой-то причине ты хочешь, чтобы на этом все кончилось и наш мир погиб. Ты забываешь, что всегда в действие вступает какой-нибудь новый элемент, о котором раньше никто и не подозревал, совершенно новый, необъяснимый элемент, который меняет весь ход истории. Так было и так будет. Мы можем вдруг увлечься новой мечтой, например, о возвращении к древним формам жизни, нам может захотеться поставить преграду прогрессу и не двигаться хотя бы дальше того, чего мы уже достигли. Но это глупо. Вспомни, когда мы обращаемся за поддержкой к забытым моральным представлениям, результат бывает прямо противоположный: новое буквально обретает крылья. Закон подтверждает существующий порядок или создает новый, но последнее относится только к технике и экономике. В духовной жизни с помощью нового закона проложить новый путь невозможно, равно как и оживить то, что уже умерло. Невозможно вычеркнуть из человеческой души произошедшие в ней перемены. Все великие творцы законов знали об этом, это неизвестно лишь практикующим юристам. Люди, стремящиеся вернуть нас к тому, что, на их взгляд, было лучше, по горло увязнут в этом старом хламе и никогда не выберутся из него. Нам нравится думать, что под солнцем нет ничего нового, но это лишь выражение нашего страха. В наше время под солнцем появилась новая луна, и скоро их будет уже много. Я понимаю тех, кто соблазняется мечтой, будто они когда-то уже жили, но это не больше чем мечта.

Эрлинг встал с бокалом в руке. Он поднял его и, глядя на Эйстейна, устало сказал:

— Я, как тебе известно, очень любопытен. Мне всегда хотелось увидеть и узнать больше того, что я видел и знал. Но в твоих словах что-то есть. Послушай, однажды я летел в самолете на высоте двух или трех тысяч метров и читал статью об этой новой луне. И во мне шевельнулось странное чувство, что-то вроде того, что с меня хватит, что я повидал уже достаточно. Я вспомнил самолеты из холста и бамбука, которые видел в детстве, и первые автомобили, сделанные по образцу старинных экипажей на высоких деревянных колесах и с кучером в цилиндре на козлах. Вспомнил, как возчики выбирали лошадей, не боявшихся автомобилей. Таких, которые при появлении этого чадящего чудовища не понесли бы по полям, не разбирая дороги. Я помню одного крестьянина, который приказал своим домочадцам встать на колени, когда Господь явился на облаке… Но ты навел меня на другую мысль… Если меня интересует конец света, это вовсе не значит, что я жду его в скором времени. Можешь ничего не говорить, но я никогда не верил… Нет, не знаю, как это лучше выразить, и потому скажу прямо: в повторяемость прежних жен и подруг…

— Я тоже не верю в эту повторяемость, — перебил его Эйстейн. — И мы с Биргит отнюдь не собираемся склеивать разбитый фарфор. Ведь ничего, собственно, не разбилось, если взглянуть на это с точки зрения брака. Мы не надоели друг другу. Мы начинаем с медового месяца. Мы свободны… Можно ли желать большего в нашем возрасте? Разве не странно, что мы, каждый по-своему, ждали друг друга? Что же касается Адды, я очень виноват перед ней и постараюсь загладить свою вину, но мы с Биргит женимся не поэтому.

Один

Эрлинг опустил глаза. Я очень виноват перед ней, с горечью думал он. И постараюсь загладить свою вину. А что там еще сказал Эйстейн? Но мы с Биргит женимся не поэтому.

Эрлинг опустошил бокал, подошел к окну и отдернул занавеску. В свете фонаря, висевшего над входной дверью, он увидел Юлию и Адду, которые, обняв друг друга за талию, прогуливались по каменным плитам террасы.

Он вышел из дома и пересек двор, направляясь к Старому Венхаугу, ему захотелось побыть одному. Там, в прихожей, он услыхал наверху какое-то движение и прислушался. Сколько, однако, в последнее время здесь пролилось слез! Должно быть, это Фелисия и Биргит Этрусская. Он на цыпочках вышел за дверь, хотя ему очень хотелось узнать, о чем сейчас говорят эти женщины.

Юлия и Адда все еще прогуливались под фонарем, вокруг которого, отбрасывая мельтешащие тени, вились осенние бабочки. Эрлинг пошел вдоль изгороди, чтобы девушки его не заметили. Он не любил мешать тем, кому хотелось поговорить о своем. В нем еще жил страх, даже ужас перед тем, что он окажется лишним. Свет фонаря как будто разоблачал его мысли, хотя он прекрасно знал, что девушки его не видят. Он остановился за высокими кустами, еще сохранившими листву, и смотрел, как Адда и Юлия повернулись на террасе и пошли в его сторону. Неужели они тоже плакали?

Нет, конечно, они не плакали, и он даже удивился, почему это пришло ему в голову. Нет, они не плакали, хотя у них было гораздо больше причин поплакать вместе, чем у Фелисии и Биргит, уединившихся в Старом Венхауге. Иногда человек не видит очевидного. Как он сразу не догадался, почему Юлия выбежала за Аддой? Как мог не сразу понять, почему девушки тоже захотели уединиться? Из этих двух девочек, рожденных вне брака, дочери Биргит жилось куда легче, чем Юлии, но кого утешит то, что судьба другого оказалась еще тяжелее? Его собственная дочь кочевала от одних приемных родителей к другим, пока ее не спасла Фелисия.

Юлия, спасенная Фелисией. И Адда Этрусская, жившая до сих пор с матерью и упрямо хранившая свою тайну из опасения, что кому-нибудь придет в голову жалеть ее. Конечно, она была рада, что вдруг объявился ее отец, но было уже слишком поздно, теперь она была взрослая и сама себя содержала. Эрлинг знал, что у нее есть даже молодой человек, который ей нравится. Все детство и отрочество Адда прожила без отца и рано привыкла считать, что не иметь отца — это естественно.

У этих двух девушек, что обнявшись гуляли по террасе, было одно общее — им обеим пришлось простить своих отцов.

Юлия выросла, как деревце, взошедшее на плохой почве, но вовремя пересаженное на хорошую. И за это тоже я должен быть благодарен Фелисии! Она берет высокую и необычную плату. Я обязан ей жизнью, я всем ей обязан. А также жизнью дочери, которая чуть не погибла по моей вине. Фелисия не пощадила и не избавила меня ни от чего. Ты была безжалостна в своей мести, когда отомстила за смерть своих братьев, но столь же безжалостно ты отомстила и мне. Странно, что месть стала такой естественной и органичной частью твоей жизни. Однако меньше всего я понимаю, как тебя хватает на все. Ты, горожанка, приехала в Венхауг и взяла бразды правления в свои руки. При этом у тебя хватает времени осуществлять все, что взбредет тебе в голову, и не похоже, что когда-нибудь усталость одолеет тебя. Мне кажется, тебе помогает сила и воля твоих погибших братьев. Многие объявляли Гитлеру свою личную войну, но я не знаю никого, кто объявил бы ему такую тотальную войну, как ты, холодную, беспощадную, непрекращающуюся. Ты не считалась и не считаешься ни с какими преградами. Задевать тебя всегда было опасно, ты словно становилась великаншей, и силы твои удваивались. По сравнению с тобой все так похожи друг на друга…

Если за тобой гонится сам черт…

Гости собирались уезжать. Эрлинг в Старом Венхауге укладывал в чемодан последние мелочи. Вошла Фелисия.

— Эрлинг, я знаю, что не должна просить тебя об этом, но, с другой стороны, людям свойственно нарушать свои правила.

Эрлинг замер в ожидании и без всякого выражения смотрел на нее.

Фелисия знала, что сейчас нельзя подойти и обнять его. Он превращался в каменный столп, если она пыталась уговорить его с помощью ласк.

— Мы знаем друг друга, и ты хорошо знаешь себя, Эрлинг…

Она всхлипнула.

— Не уезжай сейчас в Осло. Останься еще на день или на два. Эрлинг, милый, ведь ты знаешь, что будет.

Фелисия расплакалась. Эрлинг отвел глаза в сторону. К такому оружию, как слезы, она никогда не прибегала.

Фелисия не смела взглянуть на него, боясь допустить какой-нибудь промах.

— Только на день или на два, а тогда я сама отвезу тебя в Лиер.

Он немного выждал, а потом вынул из чемодана вещи и аккуратно положил их на стол.

— Все будет хорошо, Фелисия, — сказал он, стоя к ней спиной.

Мы украшаем себя рогами

— Фелисия, мне хочется кое-что рассказать тебе. Хотя вообще о таком говорить не принято. Тайные слова из страны Табу.

— Если ты имеешь в виду бранные слова, то употребляй их в другом месте.

— Я хочу сказать красиво о некрасивом. У меня и в мыслях не было предложить тебе словарь ненормативной лексики. Между прочим, ты сама виновата, что не выносишь тех слов, которые я вовсе не собирался произносить.

— Я знаю, Эрлинг, что все слова одинаковы, однако некоторые из них оскорбляют и унижают нас тем, что напоминают об оскорблении и унижении. Когда ты их произносишь, ты загоняешь меня совсем не туда, куда собирался. Но что ты хотел рассказать?

— Это не так просто, и любой пустяк может нарушить ход моих мыслей. Поэтому, пожалуйста, не отвлекай меня ничем посторонним.

Он задумался.

— Я понимаю, что для моего переселения в Венхауг нет никаких препятствий…

Почти незаметное движение Фелисии выдало, что теперь она напряженно ловит каждое его слово.

— Я так устроен, что должен одновременно и говорить, и иллюстрировать свою мысль примерами. Мне не дано рассказывать, не прибегая к образам. Поэтому наберись терпения. Я скоро перейду к делу. Ты говорила, что об искусстве жить Ян знает больше, чем мы с тобой. Не будем спорить, так это или нет. Никакой конкуренции я не выдержу. Но вот практическую философию Ян, безусловно, знает лучше кого бы то ни было. Он обладает редкой способностью накапливать опыт и пользоваться им в жизни. Он учится даже на страдании. Я знаю трех человек, которые независимо друг от друга вынесли урок из одного очень серьезного переживания. Хотя мало кто выносит уроки именно из таких переживаний. Тем более странно, что эти три человека были знакомы друг с другом. Я имею в виду Яна, Стейнгрима и себя. Ян и Стейнгрим моложе меня, однако Ян первым получил этот урок, потом — Стейнгрим и самым последним — я. Наверное, я не был с тобой достаточно откровенным, когда ты предлагала мне переселиться в Венхауг. Я опасался не Яна. Однако не думай, будто мы с ним обсуждали эту тему. Хотя когда-то, очень давно, у нас с ним был разговор примерно об этом. О некоем зле, которое нам удалось убить. Поэтому нам и не нужно было говорить ни о чем, что могло бы иметь отношение к тебе.

— Я знаю, что вы никогда не говорили обо мне, — прошептала Фелисия.

— Нам это не нужно. Мы обуздали в себе Оборотня. Стейнгрим тоже видел и знал его, но обуздать не смог, и в конце концов Оборотень победил его. А сейчас послушай историю о человеке по имени Коре Сваберг. Оборотень был совсем рядом с ним, и он должен был разглядеть его, однако не разглядел. Такие сходят с ума. Многие не видят или не слышат Оборотня, и он отравляет их.

Однажды вечером, тогда я еще жил в Осло, мы с Коре Свбергом засиделись у меня за беседой. Он ушел за полночь, и я решил немного проводить его. Была тихая, светлая, летняя ночь. Сваберг рассказал мне, что его жену соблазнил психиатр, которого она посещала из-за какого-то нервного расстройства, не помню, что именно у нее было. Не знаю, замечала ли ты, что мы бываем совершенно беспомощны перед такими случайными исповедями? Нас это не касается, и нам не приходит в голову, что нас обманули и на самом деле все было совсем не так. Ведь мы не знаем людей, о которых идет речь. Если у нас и мелькают кое-какие подозрения, мы отмахиваемся от них, потому что сама история нас не интересует. Я не сомневался, что Сваберг говорил правду и, конечно, вскоре забыл бы обо всем, если б этот психиатр не был так знаменит. Я мог бы пересказать тебе эту историю, но плохо помню ее.

Сваберг пытался привлечь психиатра к ответу, но безуспешно. Врачи горой стоят друг за друга, сказал он. Они могут творить что угодно, но никому не удастся призвать преступника к ответу. Я только поддакивал ему и, помню, немного удивлялся, что он мне все это поведал. Мы с ним не были близкими друзьями. И если он не смог привлечь преступника к ответу, он оказал своей жене медвежью услугу, рассказав об этом случае.

У меня еще тогда возникло сомнение — фру Сваберг была уже не первой молодости. Правда, немолодые женщины тоже бывают достаточно привлекательны. Но фру Сваберг не относилась к их числу. Психиатра я знал по рассказам и в лицо. Трудно было поверить, чтобы он вообще стал прибегать к уловкам, чтобы обольстить женщину.

Позже эта история все-таки заинтересовала меня, и я начал прислушиваться, когда при мне произносилось имя этого психиатра. Оказалось, что он всегда хорошо ладил с пациентами, особенно с женщинами. Такой у него был дар. Женщины просто обожали его. Но ссылаться в суде на такое обстоятельство было бы опасно. Суд могли бы насторожить подобные показания в пользу обвиняемого. Моральные люди считают, будто аморальные набрасываются на женщин за любой дверью, даже если те лежат в холерном бараке. Но такое, скорее, характерно для сексуально озабоченных личностей, размахивающих знаменами морали.

Прошло года два, прежде чем мы со Свабергом встретились снова. Ничего особенного я не заметил в нем и на этот раз, правда, теперь у меня уже зародились определенные подозрения, потому что в его новой истории негодяем оказался другой врач. Сваберг сказал мне об этом мимоходом и сразу переменил тему разговора, но у меня появилось чувство, что он как-то внутренне напрягся. А может, мне только показалось, что в нем появилась какая-то неуверенность, не помню. Во всяком случае, после этой встречи я вспомнил, как кровожадно нападал на врачей Лев Толстой в «Крейцеровой сонате» и в «Анне Карениной», он называл их низкими людьми, нарочно выбравшими себе профессию, которая позволяла им видеть женщин голыми да еще брать за это деньги. Возможно, Толстому и в самом деле кое-что приоткрылось, если только он писал это не в сексуальной горячке. Наши болезни гнездятся не в верхней одежде, и даже не в брюках, и если Толстой в своем помрачении хотел что-то сказать, то, очевидно, что женщине подобает скорей умереть, чем лечиться у мужчины. Как тебе известно, гинекологов-женщин у нас нет, и это тоже как будто находится в противоречии с чувством стыда, которое следует защищать, даже если речь идет об анатомическом театре.

Словом, на этот раз Сваберг удивил меня. Как-то зимним вечером я встретил одного знакомого музыканта. Это было примерно в том году, когда мы с тобой познакомились. После концерта музыкант был во фраке и в теплом пальто с поднятым воротником. Из-за сильного ветра он не говорил, а кричал, снег вихрями кружился над мостовой. Музыкант пригласил меня к себе выпить и поговорить. Мы свернули в боковую улицу — там было потише — и прошли мимо подъезда, где, прижавшись к стене, стоял какой-то человек. Борясь с ветром, я мельком взглянул на его бледное лицо. Оно показалось мне странным, но погода не располагала к размышлениям. Через несколько минут мы были уже у музыканта.

Жена ждала его с бутербродами, мы немного выпили.

— Ты знаешь, Сваберг опять стоял в подъезде. В такую-то погоду! — сказал музыкант жене.

Она, не отвечая, пожала плечами.

— Сваберг? — переспросил я. — Так это был он? То-то он показался мне знакомым! А что с ним?

И тут я узнал всю историю. У Сваберга уже давно начали проявляться некоторые странности, но долго никто не понимал, что он просто сошел с ума. Он никого не задевал, и у посторонних не было повода, чтобы вмешаться. Жил Сваберг на той же улице, почти напротив того подъезда, откуда он вел свои наблюдения. Если кто-нибудь входил в подъезд, где была его квартира, он подходил поближе и смотрел на свои окна. Потом перебегал через улицу и взлетал по лестнице. Его жена жила как в аду, он постоянно обыскивал квартиру, надеясь обнаружить ее любовников. Много лет все верили, что жена обманывает его, только считали, что ему не стоило оповещать об этом всю улицу. Наиболее скептические и бывалые люди прибавляли также, что дыма без огня не бывает, хотя фру Сваберг всегда очень осторожно обращалась с огнем.

Я пришел к мысли, — продолжал Эрлинг, — что когда-то она ему изменила. И он придумал эти истории с врачами просто потому, что не мог носить все в себе, а потом это выплеснулось наружу. Не уверен, что он был по-настоящему сумасшедший. Ты же видела, к примеру, меня…

Однажды я рассказал про Сваберга одному психиатру. Он сказал:

— Можно подумать, что ты прочитал его историю болезни. В настоящее время он лежит у нас в клинике.

— С каким диагнозом?

— У него одна из душевных болезней, которые обычно сопровождаются бредовым состоянием. По-моему, это осложне-ниє после повреждения могза, определить которое мы не можем. Мы называем такие осложнения бредом на почве ревности.

— И толчок этому дала неверность его жены?

— Не обязательно. Изменяла она ему или нет, все было бы точно так же. Конечно, он бы обрадовался, если б когда-нибудь застал ее на месте преступления. Но вряд ли такое было, тогда ему не пришлось бы придумывать все эти истории с врачами. Я как лечащий врач говорил несколько раз с женой Сваберга. Она клянется, что ни разу ни один врач не вел себя с ней некорректно. Муж обвинял ее в том, что у нее была с ними связь. Иногда, правда, он говорил, будто врачи изнасиловали ее. Она утверждает, а теперь она может говорить, не опасаясь его, что все это чистый вымысел. К тому же у нее всегда было плохое здоровье и она вообще не интересовалась мужчинами. Но это еще больше распаляло Сваберга.

Я спросил, часто ли врачей подозревают в подобных злодеяниях. Он сказал — нет. Если кто-то и пытается обвинить в этом врача, такие поползновения, как правило, кончаются либо комично, либо ничем. Практикующие врачи, по его словам, вообще ничем не рискуют. Обычно таким обвинениям подвергаются специалисты. Может быть, само слово «специалист», «специальный» притягательно действует на больных, а может, им труднее сопротивляться своему бреду, когда их жен направляют к специалистам.

— Что ты хотел сказать этой историей? — спросила Фелисия. — И что ты сам думаешь о случае Сваберга?

— То, что я думаю, относится к ревности вообще. Фру Сваберг никогда не изменяла своему мужу, и я согласен с врачом, который сказал, что именно это больше всего и мучило Сваберга. Он был смертельно уязвлен, что ни один мужчина не хотел разделить с ним его жену. Он чувствовал себя униженным, но сам даже не подозревал об этом. Обида потихоньку бродила в нем. Он стал жертвой Оборотня. Ты спрашиваешь, что я хотел сказать этой историей, а я не умею этого объяснить. Но со временем тебе станет ясно. Может, не теперь, теперь и так всего слишком много, но со временем ты все поймешь. О таких вещах легче говорить с любимой женщиной, если уж ты вообще решился заговорить об этом.

Эрлинг почувствовал, что какие-то его слова насторожили Фелисию.

— У меня нет иллюзии, свойственной некоторым полуобразованным людям, будто я владею многими науками, — сказал он. — Я много читал, но беспорядочно и бессистемно. Мне недостает элементарных знаний. С психологом я еще мог бы потягаться, но не с психиатром. Однако, если ты хочешь знать мое мнение по поводу различных неврозов, психозов и того, что мы обычно называем душевными болезнями, я считаю, что все они появляются в результате тех или иных мозговых травм. Назвать их можно как угодно, значение имеет только степень этой травмы. Если мы назовем их душевными болезнями, то надо сказать, что лечению поддаются только те из них, которые возникли в результате какой-то болезни или физического насилия (о врожденном слабоумии здесь речь не идет). Остальные лечению не поддаются, в какой бы степени, слабой или сильной, они ни проявлялись. Они возникают в результате того, что человек оказался перед трудностями, о которые его сознание просто разбилось, и собрать разбитые части в единое целое уже невозможно. Этот ущерб невосполним. Эти люди будут нести свой крест до конца дней, и это знают все, даже те, кто уходит от психиатра по видимости здоровый. То, что случилось, лечению не поддается, у этих людей есть единственная возможность — начать жизнь сначала уже с измененным сознанием.

Нравится нам или нет, необходимо вернуться к взгляду на это, существовавшему в прежние времена: отчаявшийся человек может сам разбить свое сознание. Это совершенно верно. Нельзя считать, будто душевная болезнь таится в человеке, поджидая, когда сознание погаснет в нем от горя, ошибки, насилия, унижения или от мыслей и желаний, которые так пугают человека, что он предпочтет, чтобы его сознание погасло, чем посмотрит правде в глаза. Люди всегда знали, что мысль может и разбить, и исцелить мозг, на этом и зиждется один из методов, к которым прибегают вожди. Сложность, однако, кроется в том, что, если повредить мозг не удастся, человек может перерасти свое первоначальное «я» и уже как разумное существо стать опасным. Вред, который человек способен нанести себе собственными мыслями, можно разделить на три группы. Минимальный — мы сами констатируем его, когда успокаиваемся после того, что с нами случилось. Средний — для его определения нам нужна посторонняя помощь. И наконец, тяжелые случаи, лечение которых мы возлагаем на специалистов, помогающих человеку достичь состояния, которое позволит ему самостоятельно пройти свой путь до конца, то есть вернуться к свету или окончательно погрузиться во мрак.

К счастью, люди, справившиеся со своим несчастьем, получают от него больше, чем теряют. Их сознание обогащается и вырастает. В результате странного процесса поврежденное место мозга становится, так сказать, питательной средой, позволяющей человеку измениться, стать умнее, однако выздоровлением это назвать нельзя. Так уж устроены люди: на месте раны, полученной от ножа, вырастает новая, более прочная кожа.

Сохраняется лишь один признак болезни. Это меланхолия, она прекрасно существует и сохраняется при любом случае, при любом обогащенном сознании. Но пока в старых людях еще горит свет, жизнь, подаренная им природой, приносит им радость. Это видит каждый, кто хочет видеть. Не дает радости лишь то, что противно природе. Меланхолия — это цена, которую мы платим за глубину своего сознания и за то, что называем выздоровлением. Это признак старых душевных повреждений. Поэтому так тяжело видеть в меланхолии ребенка. Мы знаем: неприятности, ошибки, несчастья, разочарования могут оказаться столь тяжелыми, что изменят весь ход нашей жизни. Если же мы более или менее побеждаем их, мы становимся более значительными личностями, но вместе с тем и меланхоликами того или другого толка; часто меланхолия прикрывается юмором, а иногда вообще отказывается от прикрытия.

Меланхолик всегда помнит, что однажды чуть не истек кровью, и потому у него появляется склонность ко всему преходящему. Обычно он бывает прав, и его часто считают умным, но понимают не всегда. Здоровый человек говорит: Он прав, мы все умрем, обратимся в прах, но зачем постоянно думать об этом? Единственная наша вина перед жизнью или перед божеством может заключаться в том, что мы воспринимаем жизнь трагически. Но это справедливо только в том случае, если меланхолики правы. А если на свете не все так уж преходяще или обманчиво? Некоторые меланхолики и сами не возражают против этого и, таким образом, запутываются в противоречии, разрешить которое невозможно. Не исключено, что меланхолик, утверждающий, что все прах, песок и солома, далеко не самый умный, что он просто вводит нас в заблуждение своей серьезностью и знаниями, справедливыми лишь на обыденном и банальном уровне. Может, меланхолик — просто человек, который не в силах вынести мысль о собственной гибели, и потому время от времени дает остальным понять, что он погибнет не один?

Очень давно, Фелисия, ты познакомилась с неудачником, Эрлингом из Рьюкана, и эта встреча нанесла ущерб твоему мозгу в придачу к тому, который был нанесен ему раньше. Видит Бог, мы не обязаны благодарить тех, кто причинил нам страдания, но тем не менее, потеряв одно, ты получила другое, нечто более значительное, и ты не срослась с меланхолией, ты поднялась над ней, пробила брешь в стене и вышла с другой стороны более сильной, чем была раньше. Моя роль была весьма неприглядной, но ведь ты сама говоришь, что без этого ты бы никогда не стала Фелисией.

У тебя удивительное чутье. Мы с тобой встретились, как раз когда я увидел Оборотня, но не смел в этом признаться. Тогда я еще был нормальный. И такой же слабый, как все. Но когда мы с тобой встретились в Швеции, живой Оборотень шел рядом со мной и скалил зубы. Вскоре после того я понял, что такое ревность, и выздоровел. С тех пор я не ревновал никогда. Для того, кто осмелился опознать Оборотня, ревности не существует.

Ян все это пережил гораздо раньше, чем я, хотя он значительно моложе меня. Но ты сперва встретила Стейнгрима, который тоже боролся с Оборотнем, и ему тоже хотелось опознать его. Знаешь, почему он ушел от тебя? Он не мог отдать тебя на суд людей, которые еще находились во власти этого чудовища, — то есть большинства мужчин, можно даже сказать — всех. Мужество изменило ему. Он отступил перед их сплоченным большинством. Не из-за меня, и ты это понимаешь. Но не знаю, понимаешь ли ты, что он отступил, дабы не оказаться погребенным под… мне так и хочется сказать народовластием. Ему хотелось, чтобы мы трое остались вместе. Хотелось остаться с тобой, он был готов делить тебя с человеком, который тоже всадил нож в горло Оборотню и победил террор ревности. Но он ушел, дабы сохранить твою репутацию и твое доброе имя.

Фелисия поцеловала Эрлинга:

— Ты думал, что я совсем ни о чем не догадывалась? Тебе понадобилось столько лет, чтобы преодолеть страх и сказать мне об этом?

Эрлинг смотрел в сторону:

— Да, столько лет. Оборотень — это бог террора. Ты можешь всадить в него нож, можешь узнать и презирать его, но убить его невозможно. Он — завоеватель мира.

Однако мы говорили о Стейнгриме. Он был удивительно благородный и… трепетный рыцарь. Среди беженцев в Стокгольме он видел оскал Оборотня, он и сам, тоже знавший и отчасти победивший его, был женат на женщине из его свиты. Он видел этот оскал у всех без исключения, тоже встречавших Оборотня, но хранивших в смертельном страхе то, что им открылось. Стейнгрим слишком ценил и уважал тебя, чтобы отдать на суд этих рабов Оборотня, ведь еще была жива вся эта история с Викторией. Но, главное, ему было бы невыносимо видеть, как этот оскал преследует тебя. Он не понял, насколько ты тверда. В нем как будто произошла осечка — он решил, что без труда найдет себе женщину. Странная мысль для такого умного человека! Словом, он ушел от тебя, чтобы никто не посмел ухмыльнуться тебе в лицо. Он невольно проявил нравственность и ушел ради твоего блага, чтобы ты могла выйти за меня замуж. Твое неосознанное желание удержать меня, распоряжаться мной, нежелание уступить меня кому бы то ни было, но и нежелание иметь меня своим мужем и отцом своих детей — все это, я думаю, лежало за пределами сознания Стейнгрима.

— Эрлинг, ты сам знаешь…

— Стейнгрим был очень наивен, Фелисия, он был наивный рыцарь. Потом появился Ян Венхауг, ты познакомилась с ним еще в Норвегии, вы даже вместе убивали предателей. Ты знала, что он тоже рыцарь, но только связанный с землей, он уже победил Оборотня, которого я тогда и осознал-то еще не в полной мере, хотя этот Оборотень был рядом со мной и днем и ночью. Я был старший из нас троих, однако признал его последним. Кое в чем я все-таки опередил Стейнгрима, в конце концов самоубийством покончил не я, а он. Но в Швеции я еще корчился в своем последнем бреде на почве ревности. Не плачь, Фелисия. Нас было трое мужчин, которых ты понимала больше сердцем, чем умом. Ты хотела получить нас троих.

— Нет, нет, Эрлинг, ты ошибаешься. Стейнгрим выпал из этого числа. Я видела, что ему это не по плечу, и никогда ни к чему не принуждала его. К сожалению, его уже давно нет в живых. Я сама не понимала, чего хочу. Я не понимала, что он заботится о моей репутации. В нем был какой-то изъян. Он меня боялся. Думал, что с глупой женщиной ему будет легче. Объясни же мне наконец, что ты имел в виду, рассказывая про Оборотня, всадившего зубы в Стейнгрима?

— Об этом я и толкую. Разве Ян никогда не рассказывал тебе о своей встрече с Оборотнем? Разумеется, он должен был употребить другое слово.

— У него была одна девушка из Конгсберга. Я никогда не расспрашивала его про нее. Он сказал, что она хотела, чтобы он продал Венхауг. Мне этого было достаточно. Может, она и была Оборотнем?

— Нет, Фелисия, Оборотень преследует нас с правремен, и он не имеет определенного пола. Он всегда был и остается одиноким, у него нет ни родителей, ни детей. Это не женщина и не мужчина, но и не нечто среднее. Божественное или сатанинское начало не имеет пола. Так же, как ангелы. Нет, Ян встретил Оборотня, когда обнаружил, что та девушка обманула его с цивилизованным горожанином. Он просто «увидел нечто», но не назвал это Оборотнем. Тогда-то его мозгу и был нанесен тот ущерб, который позволил ему из взрослой, но самой обычной березы превратиться в могучий дуб. Когда говоришь о Яне, приходится прибегать к здоровым, близким к природе образам.

— Да, конечно! — воскликнула Фелисия. — А какой ущерб был нанесен твоему мозгу?

— Моему мозгу было нанесено не одно повреждение, а много мелких, как и большинству из нас. И три или четыре значительных. Вместе взятые, они и привели к появлению Эрлинга из Рьюкана, и ты слышала это имя еще до войны. Когда оно впервые дошло до моих ушей, оказалось, я уже давно ношу его. Даже странно, что оно сперва было мне неприятно, хотя ничем не отличается, скажем, от Хорека из Тьётты, не говоря уже об Эрлинге сыне Скьялга из Соли, — тот, кто не знал, что кроется за этим именем, не видел в нем ничего унизительного ни для меня, ни для Рьюкана. Не знаю, кто его придумал, но, несмотря на свою злонамеренность, он несомненно уловил суть. Теперь, насколько мне известно, это имя давно забыто, о нем забыли, как только я с ним смирился.

Сейчас уже не имеет значения, какой ущерб был нанесен моему мозгу. Самое важное то, что шло в фарватере. Этот недуг сделал меня равнодушным к мебели красного дерева, когда у меня появилась возможность ее приобрести. Этот недуг позволил мне подняться на ту ступень, находясь на которой я могу отличить Сезанна от простой мазни. Этот недуг дал мне способность и мужество разглядеть жалкий снобизм Эрлинга из Рьюкана. Необратимая мозговая травма открыла мне глаза на добрую землю и небо над ней. Она заставила меня использовать мои резервы, указала дорогу из Царства Мертвых. Путь был долгий, но вот я сижу перед тобой и не жалею ни о чем, что мне пришлось пережить, решительно ни о чем. Всего, что мне хотелось, я так и не достиг, но это тоже хорошо, это дает мне своеобразную вечную молодость, способность однажды вновь испытать удивление.

Вспомни Сваберга. Он оказался в чужой власти. Не врачей, которых он с ужасом представлял себе совокупляющимися с его женой. И не жены. И не армии ее воображаемых любовников, заполонивших его бедный мозг. Он оказался во власти Оборотня. В какую-то минуту, которую нельзя было предвидеть, он не сумел удержаться за гриву лошади и…

Я заблудился в дремучем лесу,

Выросшем над каменистой рекой,

Троллева дочь меня завлекла,

Я не нашел дороги домой.

Однажды он поддался ревности, и она опалила его так, что он увидел Оборотня, но не посмел опознать его. Он стал долбить зубилом по своему сознанию, пока не расщепил его. Теперь он сидит в сумасшедшем доме и несет чушь. Мечта бедного Сваберга о счастье и покое подавлена, ее сменил отвратительный бред. Сваберг боится увидеть светлый луч, который однажды уже видел. Он во власти Оборотня.

Отец и сын

30 ноября вечером Ян долго сидел над своими счетами. Около полуночи ему захотелось пить, и он пошел на кухню. Плеснул в стакан немного соку и разбавил его водой. Сидя на кухне, Ян маленькими глотками пил сок, глаза его скользили по знакомым предметам. Вид сверкающей чистотой кухни всегда доставлял ему удовольствие, но особенно радовал его по ночам, когда на кухне никого не было. Ему даже представлялось название статьи вроде «От очага к электрической плите». Он вспомнил, как носили воду в его детстве, тогда кухня не так сверкала, как теперь. Он и сам носил воду в ведрах на коромысле, тысячи ведер воды. Каждое лето колодец пересыхал и воду возили издалека. Иногда воду приходилось возить и в другие времена года. Потом проложили трубы и воду качали ручным насосом, который постоянно ломался. Отец Яна ворчал на это нововведение, потом ему надоело ворчать, и он стал откровенно злорадствовать, когда насос бастовал. А что я вам говорил? У старика еще сохранился предрассудок, что ношение воды и топка печей не должны быть легким делом. Правда, он не говорил, что таков, мол, порядок, установленный Господом Богом, и менять его людям негоже, но думал примерно так. Тащить этот воз приходилось женщинам и детям. Ян сидел и думал, что у людей осталось еще много косных привычек, которых они придерживаются только потому, что так было принято раньше, и он, каждый сочельник читавший Евангелие так же, как читали его отец и дед, удивлялся, что люди до сих пор не опомнились и не покончили со своим брюзжащим Богом. Наверное, на свете нет ни одного народа, кроме норвежцев, который бы так слепо следовал катехизису. Зато есть такие, которые покинули устремленные в небо соборы религии и переместились в ее клоаки. Теперь крестьянин пахал на тракторе, а в голове у него шевелились мысли времен деревянного плуга, усвоенные им когда-то, и Ревекка все еще носила воду из колодца… пока наконец не взбунтовалась против своей половины.

Бунт Яна против отца внешне прошел спокойно и безболезненно. Никто, кроме самого Яна, и не подозревал о разыгравшейся буре. Однажды в 1937 году Ян положил отцу на стол отчет за десять прошедших лет, скрупулезно составленный на основании записей, счетов и распоряжений отца за эти годы и других документов. Он сам указал отцу на недостатки, отмеченные в этом отчете, и объяснил их упадком, в который пришла усадьба. Очень осторожно он доказал отцу, что еще десять лет Венхауг не протянет.

Последней каплей, заставившей Яна начать эту борьбу, было случайное замечание отца, что он хотел бы продать часть леса.

Борьба происходила при полном молчании. Отец ничего не говорил два месяца, но от продажи леса отказался. Он вдруг как-то осунулся, постарел и долгое время не смотрел сыну в глаза. В конце концов Ян уже не знал, что делать. Молчание охватило усадьбу. Отец и сын больше не слышали человеческих голосов.

Осенью воскресным утром Ян собрался на глухариную охоту. Неожиданно отец спросил, можно ли ему пойти вместе с ним. Ян весь сжался от этого робкого вопроса, и наконец их глаза встретились. Усталые и грустные, и у отца, и у сына. Отец молча молил о пощаде. Ян вдруг понял, что некоторые победы бывают оплачены слишком дорогой ценой. Ему захотелось швырнуть дробь на пол и заплакать. Но вместо этого он сказал, где видел глухарей в последнее время, — он сам не узнал своего голоса, — и отец, оживившись, согласился с ним. Оба знали, что, когда они шли через двор, за ними наблюдали из всех окон.

Они долго молчали. Сперва Ян держался позади отца. Увидев первого глухаря, он крикнул:

— Стреляй, отец! Стреляй! С моего места не попасть!

Потом они сидели на камнях и смотрели на глухаря. Отец

вынул из заднего кармана фляжку: это надо отметить!

Но пить никому из них не хотелось. Они пили, смотрели на глухаря и незаметно наблюдали друг за другом. Раньше первый выстрел всегда принадлежал отцу, и он никогда не предлагал Яну выпить, он вообще не брал на охоту водку.

Ян ковырял каблуком мох.

— Я написал тут свои соображения, — не поднимая глаз, сказал он, — и я знаю, как надо вести хозяйство, чтобы поправить дела, но я никогда не откажусь от Венхауга.

Отец кашлянул:

— Я понимаю. Об этом и речи нет. — Потом добавил: — Похоже, все повторяется. Я твоему деду ничего не писал. Писать — это не для меня. Мы с ним объяснились на сеновале. Под конец я заорал на него и послал Венхауг к черту. Вечером он сказал мне, что, наверное, мы с ним зашли слишком далеко, если я мог сказать такую глупость.

На этот раз молчание между отцом и сыном длилось еще дольше. Наконец отец снова заговорил:

— Я не хочу жить у тебя на готовых хлебах. От этого человек помирает, безделье никому не приносит добра, ни молодым, ни старым. Попомни меня, когда придет твое время. Ты занимаешь мое место, это твердо, и никакие бумаги тут не нужны. Только прошу тебя: наладь в первую очередь электрический насос, а то я буду ломать голову, почему ты этого не делаешь. Вот и все, Ян. Отныне будем жить так. А теперь мне впервые за долгое время хочется выпить. — Он поднес фляжку ко рту, а потом протянул ее Яну. — Все не так плохо, как ты, может быть, думаешь, — сказал отец, когда оба выпили, — но, с другой стороны, гораздо хуже, чем такой молодой жеребец, как ты, способен понять. Я отложил немного денег, до того как нас обошли конкуренты. Тебе придется нелегко, но нынче вечером я сдам тебе все дела… Даже странно, но мне хочется поскорей передать тебе все дела и полномочия.

Ян был рад, что отец не воспользовался случаем, чтобы в который раз заговорить о его браке и наследнике. Отец и после молчал и вернулся к этому уже почти перед самой смертью. Старику стоило больших усилий не касаться этой темы. Когда-то давно он потребовал от Яна, чтобы тот женился. Он даже перечислил ему всех подходящих невест в округе, которые отличались теми или иными достоинствами. В тот раз буря миновала. Ян боялся, что отец рассвирепеет, когда он, подогретый разговором, сказал, что в постель с девушкой придется все-таки лечь ему, а не отцу. Старик только рассмеялся. Ян часто пытался представить себе, что сказал бы отец, увидев Фелисию. Правда, у Фелисии были деньги. И отец учел бы это обстоятельство. В Фелисии был огонь. Это он тоже учел бы. Но у отца были глаза даже на затылке и слух, как у молодого оленя. Какой поднялся бы шум, если бы однажды эти два жернова начали молоть зерно.

«Я Хелледу Хогену отдал ее…»

Ян вышел на открытую террасу, чтобы взглянуть на небо. Вечером выпало немного снега, и теперь тихая белая ночь была залита лунным и звездным светом. Прежде всего он поискал глазами две новые луны и ракетоноситель от первой, тоже ставший своеобразной луной, но их не было видно. «И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью…», а потом русские сделали еще два светила, поменьше. Яну хотелось, чтобы все оставалось как раньше и чтобы две новых луны упали. Они мешали ему.

Он набрал в легкие холодный, приятный воздух и подумал, что, может быть, он один из последних, кто решается пить этот воздух зимней ночью, не боясь, что тот содержит в себе смертельную отраву. Он полюбил вкус воздуха после того, как год назад болел двухсторонним воспалением легких. Сутки он пролежал в забытьи и бреду. Дети потом долго передразнивали его: Мне так плохо, Фелисия, так плохо! Она не отходила от него ни на минуту и, когда опасность миновала, была более измучена и бледна, чем он. От пенициллина у Яна потом долго дрожали колени, и ему было трудно ходить, он даже огорчался, когда дочери шли следом за ним, тоже еле передвигая ноги, и стонали: Мне так плохо, Фелисия, так плохо! Однако та же болезнь подарила ему нечто, неведомое ни детям, ни другим домочадцам. Они не знали, что у воздуха может быть вкус дорогого вина.

Доктор сказал Яну, что ему так кажется только потому, что ему сейчас требуется много кислорода. Только потому или не только. Все хорошее всегда обусловлено оговорками. Ян вспомнил, как один мальчик сказал в школьном дворе после того, как учитель высек его розгой: Не успеешь повеселиться, как тут же получаешь по заднице. Кто знает, что тот учитель сделал бы с воздухом, если бы Ян сказал, что он вкусный.

Лунный свет упал на темные пятна на снегу, которые между высокими березами тянулись к Старому Венхаугу. Это были следы. От лунного света они казались почти черными. Те же следы Ян увидел и на террасе. Они шли из дома. Ян отодвинул рукав и посмотрел на часы. В Старом Венхауге было темно. Он снова перевел взгляд на следы Фелисии:

Я гордую Брюнхильд освободил

Светлым днем из стеклянной горы,

Я Хелледу Хогену отдал ее

Украшать для дружины пиры.

Ян пошел обратно, наблюдая, как его тень постепенно уменьшается; когда он оказался под фонарем, висевшим над дверью, она исчезла совсем. В гостиной он постоял в задумчивости, потом подошел к полкам, снял «Черные знамена» Стриндберга и отыскал нужное место:

«…этот отвратительный женский теннис, в котором больше стараются навредить сопернице, чем сделать красивый удар, как в обычной игре в мяч…»

«…Если женщина, как теперь, может наложить абсолютное вето на все сказанное мужчиной в их ссоре, значит, мужчина беззащитен и в мире царит ложь…»

«…нет, я никогда не видел в наших кругах, чтобы женатый мужчина был неверен, кроме тех случаев, когда его к этому вынуждала жена…»

«…Ревность — это чистоплотность мужчины, она не позволяет его мыслям вторгаться через жену в сексуальную сферу другого мужчины. Мужчина, который не ревнует, но даже одобряет поведение жены, явный содомит. Я знал одного мужчину, которому доставляло наслаждение кокетство его жены, и он любил друзей дома…»

«…Бранное слово — всего лишь бранное слово и как таковое — ложь…»

Последнюю фразу он подчеркнул еще в юности, когда ему в руки попалась эта книга. Потом она куда-то затерялась, но в 1946 году Фелисия привезла в Венхауг собрание сочинений Стриндберга, и Ян тогда же перечитал «Черные знамена». Он нашел в романе эту фразу и опять подчеркнул ее, выразив тем самым не только своеобразное уважение своей юности, но и нечто другое.

Тогда, очень давно, он почти не обратил внимания, в какой связи была сказана эта фраза. Его, семнадцатилетнего, поразила лишь глубокая правда, заключавшаяся в том, что бранное слово — ложь. Сказано же это было в связи с тем, что мужчина, который был женат несколько раз и имел детей от каждой из жен, не мог не быть женоненавистником. Но ведь это ложь. Доказательство показалось Яну весьма сомнительным, однако с тем, что бранное слово — ложь, он был по-прежнему согласен.

Слишком все было запутано, чтобы против этого спорить. Если в некоторых кругах мужья были неверны своим женам, только когда те сами этого добивались, значит, там собрались мужчины, которые все поголовно были моралистами какого-то странного толка, а их жены — лесбиянками. С другой стороны, если мужская ревность — это выражение чистоплотности мужчины и его протест против вовлечения в сексуальную сферу соперника, а неревнивые мужчины — содомиты, то это бранное слово слишком грубо и не определяет поведения этих мужчин.

Ревность возводилась Стриндбергом в ранг высшей добродетели, а ведь это чувство всегда больше или меньше переплетается с презрением к себе и вызывает ничем не замутненное чувство стыда.

Ян поднялся к себе и лег. Он долго лежал без сна, подложив руки под голову, и опять думал о сути ревности. Когда-то из-за ревности он чуть не лишился жизни и считал теперь, что хорошо знает это чувство. Ему было очевидно, что Стриндберг далек от истины. Ревность на сексуальной почве может и вовсе отсутствовать, может быть слабой, сильной или, пройдя разные градации, привести к смерти. Некоторым народам ревность вообще неизвестна. Часть людей — особенно мужчины — только изображают себя ревнивцами, считая такое поведение нормой. В целом Ян полагал, что для ревности бывают две причины: опасение, что желанный партнер вообще исчезнет из твоего поля зрения, и страх перед тем, что скажут о тебе люди. С первой причиной еще можно было согласиться, признав, однако, что речь идет не о любви, а о самообожании. Другая прикрывалась весьма сомнительными условностями. В обоих случаях ревность громко свидетельствовала о принуждении в любви, что само по себе недопустимо, хотя и признается законодательством, которое последовательно объявляет ревность законной. Впрочем, некоторые формы ревности наказуемы. Ревность считается добродетелью и в то же время оказывается чем-то презренным, все зависит от того, куда дует ветер. Ревновать или не ревновать — одинаково унизительно, и люди, обратившие на это внимание, тут же начинают придумывать новые законы, вместо того чтобы отменить старые. Одни и те же люди и презирали ревнивцев, и имели под рукой целый арсенал аргументов против тех, кто ревности не испытывал. Ну а они сами? Можно ли обнаружить любовь или хоть каплю разума во всей этой бесчувственной и надуманной болтовне? Почему взрослые, здоровые и часто весьма одаренные люди в какой-то момент своей жизни задают себе и другим один и тот же вопрос: можно ли любить сразу двоих? И тут же получают ответ. Почему люди не верят собственным чувствам?

Да потому, что не смеют. Потому, что находятся под постоянным гнетом своей якобы извращенности, тогда как на самом деле все свидетельствует о том, что они совершенно нормальны. В том, что их чувства носят нездоровый характер, их обвиняют те, кто сам боится собственных чувств, тоже здоровых в своей основе. Спокойного, рассудительного Яна больше всего мучило всеобщее лицемерие. Люди, которые с пеной у рта бились в истерике, защищая идею один мужчина и одна женщина, несомненно, больше других тяготились своими цепями или же, гремя ими, грешили направо и налево. Те же, кто отступил от этого правила, были счастливы и редко высказывались о том, что проблемой представлялось только тем, кто кричал громче других. Где хранится ключ к этой странной загадке, заключавшейся в том, что все должны вести себя одинаково не только в открытую, но и за запертой дверью, например в постели? Почему люди, которые придерживались святых правил лишь потому, что они их устраивали, никогда не подвергались нападкам со стороны грешников, имевших другие желания, и почему те, которым действительно нравились официальные нормы, обычно не выступали агрессивно против полигамии? Только мужчины, состоявшие в неудачных браках, требовали наказания за многоженство. Короче, люди, бывшие в ладу с собой, проявляли терпимость. У тех же, кто совал нос в чужие дела, дома не было ни одного уголка, куда его сунуть было бы приятно.

Эффективная неутомимость

3 января 1958 года Эрлинг приехал в Осло. Была пятница. Он оставил свой чемодан в камере хранения на Западном вокзале, потому что не заказал заранее номер в гостинице. Сделав несколько безрезультатных звонков из «Континенталя», он отказался от этой мысли. В конце концов всегда подвернется, где переночевать.

Однако, обедая в Театральном кафе, он вдруг подумал, что найти место для ночлега будет не так просто. Женщина, к которой он хотел заявиться, могла и не обрадоваться его появлению после его рождественского запоя. Она не первый раз относилась к нему как к ничтожеству, и обычно это не задевало его, но теперь вдруг показалось обидным. Случались дни, когда Эрлингу не все было безразлично. В нем поднимали голову остатки былого страха и тщеславия и быстро возвращали его обратно в Рьюкан. Он видел себя крадущимся вдоль стен и снова прокручивал в памяти свою психопатическую роль сына хромого портняжки. Портняжка всегда останется портняжкой.

Эрлинг пил кофе с коньяком и из-за газеты наблюдал за людьми, появлявшимися из-за угла, — зала имела неправильную форму. Он высматривал кого-нибудь из знакомых, однако следил, чтобы никто не обнаружил, что он только держит, но не читает газету. В эти часы между ленчем и обедом в кафе было мало народу. Попадались знакомые лица, но, кто эти люди, Эрлинг вспомнить не мог. При их появлении он особенно углублялся в чтение газеты. Других он знал, с теми все было ясно. Он знал, как защититься от них. А вот знакомые, которых он не помнил! Тут можно было нажить неприятностей, обидев того, кого обижать не было никаких оснований. Эрлинг достал из портфеля лист бумаги и ручку, ему хотелось создать впечатление, что он чем-то занят, он даже написал несколько строчек, дабы никто не усомнился, что он работает: «В начале Я сотворил небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Мой носился над водою. Я остерегался сказать: да будет свет, потому что тогда кто-нибудь смог бы увидеть Меня».

Он вспомнил о Вере и Яспере. Можно переночевать у них. Но о таком не спрашивают. Нельзя останавливаться у друзей. Все, как и он сам, ждут, что в положенное время гость позвонит и вызовет такси. Каждый человек имеет право отдохнуть от знакомых. Они не должны спать у нас на диване и утром просить разрешения воспользоваться хозяйской бритвой. Он вспомнил, как один раз ему пришлось отказаться от предложенного ему ночлега. Он был в гостях и принял приглашение хозяйки переночевать у них, хотя что-то в ее словах вызвало у него подозрение, особенно когда она сказала, что ему приготовлена комната на втором этаже слева. Он поднялся на второй этаж и открыл дверь. В кровати лежала женщина и улыбалась ему. Он закрыл дверь, спустился вниз и сказал, что, должно быть, вышло недоразумение — там лежит и улыбается фру Йорстад. Хозяйка смутилась: «Да, но она сказала… она сказала… я думала…»

Эрлинг в бешенстве вызвал такси. Почему-то он запомнил, что такси обошлось ему в двадцать две кроны, а ведь тогда были дешевые времена.

У Веры и Яспера Арндтов такого не случалось. У них он всегда чувствовал себя желанным гостем, ему было приятно с ними, и они втроем беседовали на интересные темы. Эрлинг вдруг вздрогнул и пробормотал: Легки на помине!

Яспер Арндт в пальто, со шляпой в руке, стоял у стойки и смотрел на него. Рядом появилась Вера. Они подошли к нему и попросили разрешения сесть за его столик. Яспер отнес в гардероб их пальто. Вера села на диван рядом с Эрлингом. Она излучала радость и здоровье. Щеки ее пылали с мороза, и когда она сняла шубку, на Эрлинга пахнуло морозным воздухом. Вера внимательно оглядела его. Она относилась к тем, кто заботился о его благополучии. Ты следишь за собой, Эрлинг? — постоянно спрашивала она. Этот вопрос обычно трогал Эрлинга, но в последние годы он стал поеживаться, когда слышал его. Ему казалось, что Вера задает его слишком часто. Однако, глядя на себя в зеркало, он понимал ее тревогу. Дело не только в том, что я уже перевалил за середину жизни, думал он. Дело в том, что это случилось давно. К таким людям окружающие начинают относиться добрее, словно к любимому отцу или дядюшке. В молодости я тоже слишком поздно обнаружил, что она уже кончилась. Должно быть, иней лет давно покрыл мое лицо, а я и не заметил этого. Уже три или четыре года Смерть, наведываясь в Лиер, задумчиво поглядывает на мой дом.

Яспер Арндт вернулся и сел на стул напротив них. Ему хотелось сидеть свободно. Он был светловолосый, среднего роста, плотный. Широкое лицо, низкий широкий лоб, широкие, тяжелые, как у гориллы, плечи. Длинные, опасные руки Яспера протянулись над столом за пепельницей и за меню. Вера, прищурившись, с влюбленной улыбкой наблюдала за ним. Друзья были вынуждены признать, что Вера и Яспер — счастливая пара. Правда, не очень охотно и не без оговорок, для которых всегда можно найти причину, особенно если речь идет о других. Итак, Вера и Яспер были счастливой парой, за которой из всех крысиных нор наблюдали настороженные глаза. Недоверие друзей можно было понять: Вера была необыкновенно привлекательна, а у Яспера был такой вид, что он может голыми руками свернуть телеграфный столб, и оба славились добрым нравом, если только никто не задевал их.

Яспер Арндт был инженер, он работал в какой-то фирме, строившей мосты и еще что-то в этом роде и в Норвегии, и за границей. У Эрлинга были смутные представления об этой стороне жизни. Яспер хорошо зарабатывал, у него было состояние, машина и вилла в Сместаде. Для Эрлинга это тоже были смутные понятия. О деньгах он знал лишь то, что всегда старался что-нибудь заработать, когда счета чересчур донимали его. С другой стороны, он иногда получал деньги за то, что было написано им лет двадцать назад, если какое-нибудь издательство хотело вновь приобрести права на издание. Он как будто получал пенсию, хотя давно проснувшийся в нем страх перед смертью заставил его в свое время отказаться от участия в пенсионных и страховых фондах и вообще от всего, что напоминало о кладбище и смерти. Хотя он понимал, что других людей тот же страх заставляет поступать как раз наоборот.

Вере и Ясперу было по тридцать пять лет, у них было трое детей, все девочки, и все пятеро были надежно застрахованы.

Эрлинг слушал их и переводил взгляд с одного на другого. Он хорошо знал и Веру, и Яспера, но поймет ли он когда-нибудь их и их заботы? Поймет ли их энергию и неутомимость явно счастливого свойства? Поймет ли людей, которые добровольно встают каждый день в семь утра, даже если накануне они легли в четыре ночи? Он бы на их месте спал до полудня и считал бы это естественным. Поймет ли он вообще когда-нибудь людей, обладающих эффективной неутомимостью? Он подумал о Фелисии, Яне и многих других, которые были намного сильнее, чем он, хотя по непонятным ему причинам считали сильным именно его. Их рабочий день был достаточно напряжен и долог, и они спокойно выдерживали его. Но пить или работать подряд трое суток, как он, из этих неутомимых людей не смог бы никто.

Он им не завидовал. И втайне даже восхищался ими. Как, к примеру, Вера может излучать такое здоровье — ведь у нее трое детей, она одна, без прислуги, ведет большое хозяйство, часто выезжает в гости или в ресторан, всегда хорошо выглядит и всегда имеет время поговорить по телефону с друзьями. Неизменно уравновешенная, приветливая, неутомимая, когда, черт подери, она успевает прочитывать все книги, которые ее интересуют?

А Яспер? Нельзя же все объяснить только тем, что он силен, как динозавр? Далеко не всегда физической силе сопутствует сильная воля, и далеко не все сильные люди оказываются на деле столь неутомимыми. Вид Яспера свидетельствовал о том, что он не знает, что такое здоровье, как и не знает предела собственным возможностям. Мне поручают какое-то дело или я сам себе его поручаю, и я работаю, ответил бы на это сам Яспер, и даже не понял бы вопроса, спроси у него кто-нибудь, откуда он берет на это силы. А может, и в нем тоже порой затягивается необъяснимый узел и он только скрывает его за маской неутомимого инженера? Может, этот узел парализует и его предприимчивость и Яспер только кажется таким энергичным и деловитым человеком?

Как научиться распоряжаться своим временем? Этот вопрос постоянно мучил Эрлинга с тех пор, как он стал взрослым, да и теперь при мысли об этом ему тоже становилось не по себе. Но когда тебе скоро стукнет шестьдесят, ты уже ничего изменить не можешь. Дни всегда выскальзывали у Эрлинга из рук, и его мало утешало то, что в случае надобности он умел мобилизовать свои силы, как капитан корабля во время бури. Что, интересно, было похоронено навсегда в те дни, которые он, немытый и небритый, провел, тупо глядя в пространство? Спрашивать у этих неутомимых людей, откуда они черпают свою энергию, было бесполезно, это Эрлинг уже знал по опыту. Наверное, они просто не понимают, что есть неэнергичные люди, во всяком случае, большинство из них говорят, что надо «взять себя в руки», или обнаруживают полное непонимание некоторых сторон человеческого поведения, называя их ленью. Обычно это говорилось, когда спросивший был не в своей тарелке и его мучило чувство неудовлетворенности; энергичные пытались встряхнуть несчастного, словно подобная процедура могла внушить ему чувство удовлетворения. Людвигу Хольбергу, который был очень энергичным человеком, несмотря на плохое здоровье — а может, именно благодаря ему? — наверняка много раз задавали этот вопрос. Иначе он едва ли повторил бы его в одном из своих писем и попытался дать на него ответ. Энергичным людям их энергия кажется чем-то таким же естественным, как наличие у человека рук или носа, и они никогда не говорят о ней, если их к этому не вынуждают. Хольберг, по-видимому, тоже не понял вопроса и ответил только, что нужно отодвинуть в сторону все посторонние занятия и не писать многословных писем. После такого ответа он перешел к тому, что вызывало его интерес: «Милостивый государь, Вы хотите узнать, дошла ли и до моей усадьбы эта болезнь, которая косит весь скот. Почему же мне должно повезти больше, чем другим? Коров у меня уже почти не осталось. Но вот цепная собака моего соседа, которая часто доставляет мне неудобство, донимая меня своим настырным лаем и воем как днем, так и ночью, все еще живет и пребывает в добром здравии. Что ж, приходится мириться и с тем и с другим».

По крайней мере, мы узнали про болезнь скота и цепную собаку соседа. Хольберг явно сидел и зевал, когда пытался ответить на этот глупый вопрос в своих вымышленных письмах. Отодвинь в сторону все лишнее — такой ответ давали все, кто безуспешно пытался думать о недоступных им вещах. Возьми себя в руки, советуют тому, кто только к этому и стремится. Говорят, будто у Генри Форда начинало болеть сердце при виде человека, не занятого работой. Сердце Форда было бы гораздо здоровее, если б его это не трогало, и еще здоровее, если б машина, называемая Генри Фордом, была в состоянии понять то, что видит.

Друзья считали, будто Эрлинг страдает маниакально-депрессивным психозом, так они называли это состояние. Сам же Эрлинг уже давно перестал интересоваться, кто чем страдает, в том числе и он сам. Год от года жизнь казалась ему все более непостижимой, в ней появлялись новые страшные тайны. Может ли человек приблизиться к ее раскаленному ядру, если он уже давно идет по другой дороге? Можно ли до конца понять безумца? Кто-то описал душевную болезнь, при которой страдающему ею человеку все кажется нереальным, но не слишком ли поверхностно такое определение? Может, человек, который испытывает страх оттого, что попал в нереальный мир, напротив, приближается к воротам истинной реальности? Тот, кто живет, должен видеть, не будешь жить, не будешь и видеть.

Я был свидетелем появления первого самолета и искусственных лун, но никогда не считал, что с появлением рукотворных птиц и лун человек приблизился к реальности.

Я сижу в кафе и знаю, что вместе со мной сидят двое моих друзей. Мы беседуем, но мысли каждого из нас движутся по своей орбите. Каждое их движение — тайна, может, мне в самый раз ощутить нереальность?

Вера разгладила какую-то бумажку, лежавшую на столе.

— Что за черт? — проговорила она с полным ртом. — У нашего Эрлинга появилась мания величия. — И она стала читать, давясь от смеха: — В начале Я, с большой буквы, сотворил небо и землю, и земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Мой, оба слова с большой буквы, носился над водою. Я, с большой буквы — но тут хотя бы после точки, — поостерегся сказать да будет свет, потому что тогда кто-нибудь смог бы увидеть Меня, с большой буквы… Это что, начало новой книги?

— Нет, это своеобразная мания величия, — сказал Эрлинг, а Яспер принялся изучать написанное, чтобы составить о нем собственное мнение после сбивчивого чтения Веры. — Сперва я сидел и делал вид, будто читаю газету, чтобы выглядеть занятым. Потом понял, что одной газетой не спасешься, и начал писать. Я устал, был раздражен и в своей мании величия хотел сам решить, кому я разрешу сесть за мой столик. Когда вы пришли, я скомкал этот листок.

— Какой скучный комплимент, — сказал Яспер и выпил коньяк.

Вера взглянула на часы:

— Мне пора к детям. Где ты остановился, Эрлинг?

— Пока нигде. В гостиницах не было свободных мест, но я что-нибудь придумаю.

— Ты не против, если я возьму машину? — спросила Вера у Яспера. — Тогда вы с Эрлингом сможете посидеть здесь еще, а потом приедете домой на такси, к тому времени дети уже угомонятся.

— Я понимаю, ты хочешь убить сразу двух зайцев, — засмеялся Яспер. — Первый заяц — я выпил несколько рюмок и не должен вести машину, а второй — Эрлинг останется у нас ночевать. Я не ошибся?

Когда Вера ушла, Яспер спросил у Эрлинга, правда ли, что тот много лет назад случайно наступил на край свисавшей доски и, подкинутый ею, пролетел несколько метров по воздуху и упал в кузов грузовика, наполненный каким-то мусором? Эрлинг подтвердил, что такой символический случай действительно имел место. Это произошло на строительной площадке, куда он забрел по естественной надобности. В следующий раз он предпочтет открыто оскорбить такое мудреное понятие, как общественная стыдливость.

Яспер в задумчивости потягивал пиво с коньяком.

— Такое могло случиться только с тобой, — наконец сказал он. — Неужели и в самом деле есть люди, над которыми духи-нсмешники могут так потешаться?

— Что-то в этом роде, — согласился Эрлинг. — Это стало частью моей жизни. В детстве я этого не учитывал и потому всегда попадал впросак. И всегда неожиданно. Теперь-то я давно подготовлен к тому, что в любую минуту может случиться все что угодно. Что-нибудь смешное. Или глупое. Я тебе не рассказывал, как у меня в Стокгольме исчезло ведро? Я снял себе маленькую квартиру. Она долго стояла пустая, и там накопилось много пыли. Я пошел в магазин, купил швабру, тряпку и ведро, делать мне все равно было нечего. И начал мыть пол. Когда половина квартиры была вымыта, я обернулся, чтобы сполоснуть и выжать тряпку, но ведра на месте не оказалось. Комната была пустая — только я и ведро. Ну и еще швабра с тряпкой. Они не исчезли. Я огляделся. Ведра не было. Я обошел все комнаты. Пусто. Входная дверь была заперта изнутри. Черного хода в квартире не было. Окна были закрыты, на улице было холодно, к тому же квартира находилась на третьем этаже. Я осмотрел стенные шкафы. Ведра не было нигде. Я так и не нашел его. В конце концов, за неимением никого другого, я заподозрил, что сам виноват в его исчезновении. Я спустился в магазин и сказал, что забыл взять чек, а он необходим, чтобы мне вернули деньги за мои покупки. Это был сущий пустяк, но я так нервничал, что счел нужным объяснить продавцу свою просьбу. Пожалуйста, конечно, и он выписал счет на одну тряпку для пола, одну швабру и одно ведро. Я вернулся в квартиру. Ведра там не было, я вообще не видел его с тех пор. Второго ведра я покупать не стал.

Яспер поперхнулся пивом и привлек к себе внимание соседних столиков, наконец он выдавил с трудом:

— У меня на фабрике стоит несколько тысяч готовых ведер. Я не взял бы тебя к нам на работу. Впрочем, взял бы, если б ты сумел заставить исчезнуть все ведра, что мы продали и поставили нашим покупателям. Жаль, ты, наверное, не помнишь, как это делается.

— Мне не нравится, что ты смеешься, — сказал Эрлинг. — Тебе смешно, потому что это было какое-то жалкое ведро. Но если б вместо ведра было что-нибудь ценное или, к примеру, ребенок, ты бы уже не смеялся. С тех пор прошло пятнадцать лет, но я так и не понимаю, что же тогда случилось. Правду говорить опасно. Если бы я сказал, что пропал венок из роз, никто не нашел бы в этом ничего смешного, а рассказ был бы близок к истине. Просто злой дух захотел помучить меня и утащил именно ведро, правда, ничего другого в квартире и не было. Не знаю, читал ли ты историю Грэма Грина о плохом писателе, которому во время его прогулки по Неаполю на голову упала десятипудовая свинья и раздавила его в лепешку. Свинья тоже потеряла жизнь. Сын писателя вырос мерзавцем. Люди оборачивались на него и говорили: видишь того типа? Его отцу на голову упала свинья и раздавила его насмерть. Он был писателем. Свинья весила десять пудов. Из любви к своим детям, Яспер, постарайся умереть не оттого, что на голову тебе свалится свинья, на худой конец пусть это будет метеорит или искусственная луна. Иначе все будут смеяться. Ведра или свиньи не должны участвовать в мистических событиях.

Яспер приготовился о чем-то спросить, и Эрлинг снова насторожился, однако вопрос Яспера не встревожил его.

— Ты хорошо знаешь Нину Блакер? — спросил Яспер.

— Нину Блакер? Хорошо ли я ее знаю? Хорошо, потому что не знаю вообще. Она тоже рассказывает всякие истории?

— Предположим. Но не прямо, а намеками, что гораздо хуже.

— Можешь не продолжать, мне уже ясно, на что она намекает, но этого никогда не было и не будет.

— Если обе стороны утверждают каждая свое, люди сами решают, чему им верить, и часто выбирают не самое невинное объяснение.

— Вы все прекрасно знаете, что никакими историями и намеками меня не проймешь. К ним у меня иммунитет, как у каменной стены, они не могут мне повредить. Вот ты можешь пострадать из-за сплетен, они могут повредить твоей работе. И это проклятье ты разделяешь со многими, чтобы не сказать — с большинством. Поэтому вам трудно понять, что любые сплетни о таких людях, как я, приводят к противоположному результату. Какими бы они ни были, глупыми, злобными или враждебными, они лишь помогают созданию «интересного» образа писателя, однако бывает, что сам писатель годами даже не знает об этом образе. Одна женщина, которая питает ко мне искреннюю ненависть, вот уже много лет выступает одним из моих лучших импресарио. Это неприятно, но мне это говорит лишь о человеке, который никогда не станет свободным, а остатки былого уважения заставляют меня жалеть ее. Со временем понимаешь, из чего можно извлечь пользу, и я обращаю в свою пользу все, чего вы так боитесь. Вспомни, в Америке не гнушаются никакой славой, там платят за нее, молят о ней, продаются ради нее, а мне все это дается бесплатно, без малейших усилий с моей стороны. Я потратил годы жизни, пытаясь защитить себя и перед друзьями, и перед общественностью, пока не понял, что только подливаю масла в огонь. Теперь я успокаиваю себя мыслью, что весь этот вонючий дым рассеется, как только я умру.

В ресторане было уже полно обедающих. Время от времени Эрлинг скользил взглядом по залу, но, увидев кого-нибудь из знакомых, тут же отводил глаза.

— На самом деле я вам завидую, — сказал он. — Хотя мне хотелось бы назвать это по-другому.

Яспер с удивлением повернулся к нему и засмеялся:

— Что я слышу? Кто из нас кому завидует, если вообще мы завидуем друг другу? Я просто хотел уточнить кое-какие детали твоей биографии, потому что, мне кажется, они могут причинить кое-кому вред. Кое-какие детали, и ничего больше. Но если бы я и стал кому-то завидовать, то только тебе. Я могу с ходу перечислить множество преимуществ, какие ты имеешь перед нами. Прежде всего — твой дар, позволяющий тебе не карабкаться вверх по той лестнице, где каждый старается спихнуть другого вниз. Неужели ты и в самом деле веришь моей маске, которую я вынужден носить, чтобы сохранить свое положение? Разве ты не живешь в мире, где нет конкуренции? Разве ты не сам его выбрал? Разве ты не можешь в любой день поехать в любое другое место? Разве ты не достиг большего, чем мечтал? Разве тебе не безразлично, кто какой пост займет в Государственном совете? Разве ты не живешь в счастливом неведении о том, кто стал членом муниципального совета, а кто выбыл оттуда, и разве тебе надо предпринимать в связи с этим разные хитрые ходы? Разве тебе неизвестно, что никто не может занять твое место и что самому тебе не нужно чужое? Разве ты не можешь позволить себе роскошь желать всем тех благ, какие они могут и хотят получить, потому что при этом сам ты ничего не лишишься? Разве ты не любимец богов, подаривших тебе профессию, которая не заставляет тебя желать ужесточения некоторых законов или, насколько позволяет мораль, причинять ближним неприятности в деловой сфере? Разве тебе приходилось разорять и выбрасывать на улицу кого-нибудь, кого и так преследуют несчастья? Разве ты не счастливчик, потому что ничто не заставит тебя появиться с милой улыбкой в доме твоих недругов или принять их у себя тогда, когда тебе хочется послать их к черту? Разве ты не можешь позволить себе выпивать и говорить о своих делах только с тем, с кем тебе хочется? Разве свобода твоих действий ограничивается чем-либо, кроме уголовного кодекса, нарушение которого не принесет тебе ни малейшей выгоды? Ты даже не знаешь, что такое регулярная работа! Как давно ты выбросил к черту будильник? Никого на белом свете не согреет твой приход, и никто на белом свете не оплачет твой уход! Я уж не говорю о том, что ты выкинул после войны! Да разве бы тебе это удалось, если б судьба или Господь Бог не сунули тебе в руки твою охранную грамоту? Больше я ничего не скажу, хотя мог бы сказать еще очень многое, но, говоря о тебе, я говорю и о себе самом, а кому хочется выворачивать себя наизнанку больше, чем необходимо…

Яспер вдруг обнаружил, что возле их столика стоит какой-то человек и смотрит на Эрлинга. Воспользовавшись паузой, этот человек спросил:

— Разрешите сесть за ваш столик?

— Нет! — отрезал Эрлинг и снова поднял глаза на Яспера.

Они даже не взглянули на этого человека, который, помедлив мгновение, отошел от них.

— Кто это? — спросил Яспер.

— А черт его знает! Так ты сказал?…

— Я тут много чего наговорил, — перебил его Яспер. — Как думаешь, кто еще позволил бы себе ответить так, как ты ответил сейчас этому человеку? Мне, во всяком случае, потребовалось бы много выпить, чтобы я мог позволить себе такое. А потом я бы всю ночь не спал, гадая, кто этот человек. Несмотря на свою досаду, я бы встал и любезно сказал ему что-нибудь в таком роде: Мне очень жаль, но я не припомню… А вот ты…

— Должен тебя огорчить, это был особый случай, — сказал Эрлинг. — Этот человек прекрасно понимал, что вмешался в разговор, который занимал нас обоих. Я только естественно реагировал на невежливость, какой никогда не позволяю себе по отношению к другим.

Яспер вздохнул:

— Это ничего не меняет в том, что я сказал. Мне приходится мириться со многим, чего я сам никогда не допустил бы по отношению к другим. Речь идет о том, что ты неуязвим и знаешь об этом. Ты знаешь, что этот человек не сможет навредить тебе, независимо от того, кто он и что ему придет в голову. Сейчас он сидит на своем прежнем месте, смотрит на тебя испепеляющим взглядом и думает, что ему под силу убить миф.

— Еще один импресарио, — заметил Эрлинг.

Яспер достал большую сигару, которая очень шла к его крупной, словно изваянной из камня голове.

— Ты был в Венхауге на Рождество? — спросил он.

Вот оно, подумал Эрлинг. Он обежал глазами зал — что-то там привлекло его внимание — и, не отрывая глаз, равнодушно ответил:

— Конечно, я все праздники провожу там. Мы даже подумываем, не следует ли мне вообще поселиться в старом доме.

Яспер промолчал, но Эрлинг чувствовал, как друг искоса наблюдает за ним. Наконец Яспер шевельнулся и, подняв купюру, подал знак официанту.

— Пожалуй, нам пора.

Они стояли на морозе и ждали заказанное такси. Большая сигара во рту Яспера была нацелена на Национальный театр. Дым смешивался с его дыханием и облаком поднимался в морозном воздухе.

— Послушай, Яспер, мы друзья, и мне не хочется ни в чем подозревать тебя. Но тебе не следовало спрашивать о Венхауге.

— Я понимаю, — тут же отозвался Яспер. — Но, признаюсь, у меня были на то причины, которые прежде всего касаются меня самого. Думаю, тебе ясно, что мы с Верой иногда говорим о вас. Женщины больше, чем мужчины, обращают внимание друг на друга, на поведение других женщин и проецируют это на себя и на своих мужей. Это вроде такой игры. И бог знает, до чего они могут доиграться. Хозяйка Венхауга стала понятием нарицательным, я бы сказал так, и тут очень большую роль играет тот факт, что речь идет о наших добрых знакомых. Не знаю, как на это смотрят мужчины. Полагаю, что с завистью. Женщины же воспринимают все так, будто им подали сигнал. И в этом сигнале звучит что-то, чего они боятся… и ждут.

Он помолчал, по-прежнему глядя на Национальный театр, потом продолжал:

— Ты должен понять, рядом с тобой я все равно что неопытный мальчик… Впрочем, когда мы с тобой беседуем, ты становишься тридцатипятилетним, как я. Может, ты не знал, но мы, тридцатипятилетние, смотрим на тебя как на своего ровесника, хотя и двадцатилетние тоже считают тебя своим. Это твоя заслуга. Не знаю, удостаивался ли кто-нибудь до тебя такой чести. Но поскольку тебе все-таки около шестидесяти, ты опасен. А ты сам знаешь, каким образом тебе удается проникать в чужой возраст? Когда это у тебя началось? Что в тебе происходит в это время? По-моему, ты сам не очень понимаешь, как действует этот механизм, — ты человек любого возраста или без возраста вообще. Меня не так интересует то, что ты проповедуешь, как ты сам. Может, мне нужен твой совет, или не знаю уж, как это назвать, совет в чем-то, чего я не могу выразить словами.

Он говорил, не поворачивая головы и не вынимая изо рта сигары. Несмотря на жгучий мороз, Эрлингу было жарко, и он был смущен.

— Наверное, это наше такси, — сказал Яспер. — Не бойся, я больше никогда не заговорю об этом… но, поверь, как бы невнятно и непонятно я ни говорил сегодня, мне хотелось высветить что-то в себе самом. Ты знаешь, я любопытный, но я умею держать себя в руках. Мне нужно было получить кое-какие сведения, и я действовал примерно теми же методами, к каким прибегаю, когда узнаю то, что необходимо мне для работы. У меня все хорошо, чтобы не сказать больше. Но иногда я удивляюсь…

По дороге к Западному вокзалу, куда они заезжали за чемоданом Эрлинга, и потом в Сместад они обменялись лишь несколькими словами о морозе и гололеде.

Жена каменщика Педерсена

— Эрлинг, расскажи нам что-нибудь про любовь, — попросила Вера, уютно устроившись в кресле перед горящим камином. — Что-нибудь поинтересней. Так, чтобы мурашки по коже. Как в настоящей жизни.

— Но сначала позвольте мне сказать два слова, — вмешался Яспер. — Я много думал об этом. Последний раз сегодня. По-моему, единственное, что по-настоящему занимает людей, — это секс. Те, что говорят, будто вообще о нем не думают, как раз больше всего им и озабочены. Словом, я хочу сказать, что секс играет очень большую роль в нашей жизни. На разных деловых встречах я делаю вид, что прилежно записываю интересующие меня данные, но в то же время слежу, чтобы никто не увидел, сколько голых девушек, я нарисовал за это время. Однажды я нарисовал девушку, которую порют розгами. Речь у нас шла о легированных сталях. Мне кажется, что секс подстерегает нас за любым кустом или пляшет вокруг него. Мама, власть и пища, разве это не одно и то же?

— Да, бывают периоды, и даже довольно длительные, когда мужчина не думает ни о чем, кроме секса, — согласился Эрлинг. — Женщинам проще, женщина сама и есть сексуальность. К сожалению, она не всегда сознает это. Тигр не говорит себе каждую минуту, что он тигр. Женщина — это персонифицированная сексуальность, а мужчина — мальчик на побегушках у этой сексуальности.

— Прекратите, — вмешалась Вера. — Мне хочется послушать что-нибудь про любовь. Без ваших любимых смачных словечек, которые только портят порнографию и мешают догадкам. Я люблю искусство намеков, оставляющее место для воображения.

— Хочешь, я расскажу тебе о жене каменщика Педерсена?

— Это зависит от того, сколько лет было тогда тебе самому. Я сыта по горло сентиментальными историями о любви шестилетнего мальчика к какой-нибудь фру Педерсен.

— Мне было девятнадцать.

— А фру Педерсен? Этой жене каменщика?

— Тридцать восемь.

— Ты и сейчас поддерживаешь с ней знакомство?

Видно, Ясперу ничего не стоило подавиться любым напитком. Он и сейчас подавился, и главным образом потому, что умел быстро считать в уме.

— Господи! — воскликнул он. — Вера, фру Педерсен сейчас семьдесят восемь лет!

— Да, — сказал Эрлинг, глядя в камин. — Должно быть, так и есть, если в 1918-м ей было тридцать восемь, а с тех пор прошло сорок лет. Именно она открыла мне, что женщина — это сексуальность, а мужчина — мальчик на побегушках при ней. Вообще-то, по-моему, смех Яспера был совершенно неуместен. В 1930 году я попытался найти Камму Педерсен. Второй раз я пытался найти ее перед самой войной. Последний раз я сделал такую попытку в январе 1953 года, вернее, я приехал, как пилигрим, чтобы взглянуть на дом, в котором она жила и из которого переехала куда-то еще до 1930 года. На месте дома был пустырь. Дом снесли, чтобы построить что-то другое. В свое время я прожил у фру Педерсен четыре месяца.

— Все-таки ты очень старый, если твоя подруга в 1918 году была на три года старше, чем я теперь, — сказала Вера. — Если бы у меня не было Яспера и детей…

— Прекрати, Вера, — оборвал ее Яспер. — Эрлинг все это знает.

Эрлинг задумался, он мысленно подбирал слова, прежде

чем начать свой рассказ.

— Дело в том, — сказал он наконец, — что в моей жизни было много наблюдательных башен, я так это называю. Подозреваю, что большинству хочется забыть о своих старых наблюдательных башнях, и им это удается. Я же свои башни помню все до одной, и для того, чтобы рассказать вам о Камме Педерсен, я должен сначала подняться на свою старую наблюдательную башню в Рьюкане. Благородный человек никогда не сознается, что у него были какие-то другие наблюдательные башни, кроме той, которая у него есть в настоящее время, и что он когда-то что-то с них наблюдал. Я человек не благородный, но зато могу рассказать благородную историю, поднявшись на свою старую наблюдательную башню, которая еще стоит в Рьюкане. С сегодняшней башни ее не видно.

Я не забываю ничего, что когда-то было моим. Ни родителей, ни товарищей. Ничего. За все эти годы я протоптал заметные тропинки между своими башнями и теперь могу рассказывать о крупных событиях или о мелочах, только переходя с одной башни на другую. Одни башни были наподобие башен из слоновой кости, другие — наподобие Вавилонской башни, встречались среди них и покосившиеся, и совсем маленькие, не выше небольшого пригорка. Иногда я только чуть-чуть высовывал голову из норы.

В Копенгагене меня списали с судна, на котором я плавал. Это случилось на Рождество. Из-за депрессии судно поставили на прикол, о том, почему это делалось, можно узнать из книг. Как только благословенная война закончилась, началась безработица, сказал мне какой-то человек в трамвае. Словом, я остался без работы.

Странно, что люди всегда находят единомышленников. Мне всю жизнь хотелось писать, это вы знаете, так вот, не прошло и недели, как я встретил двух парней, которые тоже хотели стать писателями. Как такие люди узнают друг друга, для меня загадка. Ведь мы не имели на себе никаких опознавательных знаков. Между тем что-то все-таки было, потому что один из них как-то сказал мне: У тебя по лицу видно, что ты писатель.

Мы образовали союз, как бывает только в юности. Безоговорочно признавая гениальность друг друга, мы, сидя в меблированных комнатах, с восторгом читали друг другу вслух свои сочинения. Мы не признавали никакой критики и блаженно проводили время в беседах, вглядываясь в свое залитое иллюминациями будущее. Ни один из них не дожил до сорока, оба скончались в полной безвестности, истощенные своим талантом, столь огромным, что он оказался им не по плечу. Злоупотребление алкоголем и разочарования подорвали их физические силы. Я хорошо понимаю родителей, которые боятся, когда их чада вступают на стезю искусства. Почти сто процентов из них попадают в ад еще при жизни, и родители слезно умоляют молодых людей понять, что живопись, литература и тому подобная чепуха — это занятия, которым следует предаваться по вечерам для собственного удовольствия. Родители имеют смутное представление о том, чего боятся, того, например, что человек, выбравший искусство, ставит все на одну карту, потому что других у него просто нет. Родители видят, что их сын или дочь вступили на путь, который лишь в редких случаях не приводит к гибели, и им кажется, что молодым людям следует выбрать другой путь; они не понимают, что у их детей нет ни выбора, ни другого пути. Поэтому, когда молодые люди спрашивают у меня, стоит ли им продолжать заниматься искусством, у меня есть на это только один ответ: Не обращайте внимания на то, кто что думает по этому поводу. Если бросить искусство в вашей власти, из вас получится посредственный художник и тогда действительно лучше сразу бросить его. Если только у вас это получится.

Словом, в Копенгагене у меня не было никакого, как говорят, разумного дела, но мне хотелось остаться там подольше, потому что первый раз за свою девятнадцатилетнюю жизнь я нашел людей, которые помогли мне избавиться от мысли, будто я сумасшедший, а все кругом нормальные. Я встречал людей, которые были еще безумней меня, а кое-кто даже притворялся более безумным, чем был на самом деле, но смешно это не было. Немало моих ровесников в Копенгагене все-таки выкарабкались, это я узнал много спустя, но, живя там, я не познакомился ни с одним из них. Мои знакомые отправились в преисподнюю. Лишь о трех или четырех я кое-что слышал потом, от других, конечно, сами они к тому времени уже умерли. Многие ли еще умерли из тех людей, мне неизвестно, но всех, кого я успел узнать, можно было назвать настоящими художниками. Вряд ли среди них был хоть один человек, который смог бы отказаться от искусства, поэтому они все и погибли.

Из вышесказанного вам должно быть ясно, что я попал в хаотичное скопище молодых гениев и старых оригиналов, которые пророчествовали над кружкой пива. Здесь все было в движении и вечно менялось, однако все-таки эта жизнь не сразу убивала человека, он мог протянуть в этом сумеречном чаду лет десять. Сейчас я уже не помню, как мне удавалось добывать себе пищу. Чаще всего я ел пустой хлеб, но иногда мне случалось пить и пиво. Иногда у меня в руках каким-то образом оказывались деньги, но, конечно, только гроши.

Я почему-то постоянно искал себе новое жилье. Мои друзья тех времен смотрели на это как на мою блажь, но мне всегда требовалось какое-то убежище, где у меня была бы крыша над головой и где бы я не мерз. И отнюдь не потому, что я считал бродяг людьми пропащими. Просто я видел, что от бродяжьей жизни люди становятся нытиками и подхалимами, а сама жизнь — беспросветно серой. Меня это не устраивало. К тому же, оказавшись в этом болоте, вырваться из него уже трудно. Короче, один человек, с которым мы говорили на эту тему, отвел меня к фру Педерсен, жене каменщика, и представил ей в качестве возможного жильца. Спать мне полагалось в кухне на тюфяке, который по строгому требованию фру Педерсен я каждое утро скатывал, обвязывал веревкой и ставил в угол. Я прожил у нее три с половиной месяца и платил за ночлег четыре кроны в неделю.

Это не была любовь с первого взгляда. Мне самому не пришло бы в голову ничего подобного. Мало того, что фру Педерсен была значительно старше меня и моя квартирная хозяйка, она была еще и замужняя женщина. Я слышал о разных шашнях с замужними женщинами, но не очень-то верил всем этим рассказам. А кроме того, я ее боялся. Меня предупредили, что она мигом выставит меня за дверь, если узнает, что я не имею постоянной работы и потому не могу считаться солидным жильцом, а еще мне посоветовали выдать себя за борнхольмца и не говорить, что я норвежец. Мало того, я трепетал от страха перед всеми, кто был старше меня, лишь в самые последние годы я осмелился признаться себе в этом необъяснимом страхе. Еще и теперь я иногда ловлю себя на том, что перед людьми, которые всего на полгода старше меня, чувствую себя зеленым юнцом.

Полагаю, что половое влечение мало меняется от поколения к поколению и то, что считалось для молодых людей идеалом, так называемая чистота, было просто вековым безумием, которое способствовало формированию замкнутых и озлобленных поколений. Я не встречал в юности ни одного молодого человека, который бы днем и ночью не мечтал о девушках. Может, они и преуспели бы намного больше, не будь в нашей жизни этого дурацкого запрета на единственное естественное желание. Конечно, мы все говорили грязно о том, в чем нам было отказано, но чего мы жаждали всей душой.

Еще до того, как я попал в Копенгаген, мне уже были свойственны всевозможные перекосы сознания, характерные для человека моего времени. Я согласен, что об этом говорится слишком много, но людям надо выговориться, хотя легче им от этого не становится. Я ведь вижу, как редко на улицах попадаются открытые и светлые лица. Почему взрослые мужчины не верят в себя и живут в постоянном страхе, что в один прекрасный день кто-то разоблачит их и выставит на посмешище? Со временем они совсем тупеют от возраста, навешивают на себя всевозможные знаки отличия и хоронят собственную человечность, демонстрируя доказательства своих мужских достоинств, в которые сами не верят.

У супругов Педерсенов не было детей, что, безусловно, было совсем не плохо, ибо это потомство было бы обречено прозябать в темной шахте двора, где под углом друг к другу стояли двенадцать уборных. На каждую уборную приходилось по несколько семей. В кухонное окно я по вечерам наблюдал за жизнью крыс, сновавших между помойными бачками и уборными. Этот дом, самый большой из всех, какие я до того видел, заслуживал названия тюрьмы или казармы. Он был квадратный, и на каждом этаже был свой квадратный коридор, куда выходили двери квартир. Квартир было так много, что я не мог их сосчитать, в них жили странные существа, мелькавшие под газовыми лампами, тусклый, призрачный свет которых заливал темные коридоры. Каждая квартира состояла из комнаты и кухни. Дверь из коридора вела в кухню, и когда весь этот большой дом готовил обед, в коридорах стоял такой чад, что вы не осмелились бы пройти по ним без противогаза. Керосиновые лампы в комнатах горели целый день. Водопроводный кран находился над раковиной, служившей одновременно и писсуаром. Каменщику Педерсену и его жене повезло — они жили на последнем, четвертом этаже, поэтому в их кухню попадал дневной свет, а чужая моча в их раковину из верхней квартиры не попадала. Они этим очень гордились. Сливы раковин не соединялись с главной канализационной трубой, а были проведены непосредственно в раковину нижнего этажа. Слава Богу, над нами никто не живет, говорил каменщик Педерсен. Он был неравнодушен к некоторым радостям жизни, пил много пива и любил жирную пищу. У него были маленькие добрые поросячьи глазки и топорщившиеся усы, рыжеватые сверху и с боков, но желтые снизу.

Часто говорят и пишут о том, что люди и крысы обладают редкой способностью приспосабливаться к любым условиям. Они живут в тропиках, в арктических широтах и в клоаках под Ш анхаем. Я бы не стал этого утверждать, мне эти способности кажутся несколько преувеличенными. Не принимается во внимание, откуда люди и крысы попали в эти клоаки. Тонкие натуры не выдерживали условий концлагерей, и хотел бы я посмотреть, как вы сами выдержали бы жизнь в доме, где жил каменщик. А можно сказать и иначе: я не сразу оттуда попал в вашу виллу в Сместаде, чтобы пить вместе с вами коньяк и пиво. Конечно, мы приспосабливаемся, но приспосабливается в основном не отдельный индивид, он-то, напротив, цепляется за привычное, каким бы оно ни было. Право жить в стабильных условиях и есть то, что мы называем быть свободным человеком в свободной стране. Что такое мое описание дома, где жил каменщик? Я ничего не исказил, но вместе с тем оно совершенно неверно. Это тот дом, но увиденный мною сорок лет спустя. А в то время я рассказал бы вам об уютной кухне, добром каменщике Педерсене и о его жене, которая уже через несколько дней начала ставить утром рядом с моим тюфяком чашку горячего кофе. Я бы рассказал о непрерывных шагах по коридору, о смачных и добродушных шутках, которыми женщины приветствовали меня, стоя в открытых дверях, когда я проходил мимо. Если бы я не боялся выдать себя, я бы, конечно, описал свои вечера, когда все затихало, а я лежал и читал при свете стеариновой свечи или мечтал в темноте о женщинах, о будущем. Одно время мне очень хотелось вернуться в дом каменщика, и я считал, что после того мне жилось значительно хуже. Тот, кто с детства жил в таком доме, а потом свыкся с другими, более удобными условиями, легко может увидеть все в неправильном свете. Да, он был многого лишен в детстве. Да, он слишком долго задержался в таком доме, потерял там слишком много лет, и он забудет, что ему было там хорошо и что расставание с этим домом было для него болезненным. Ему было там хорошо, потому что он не знал лучшего. Выгребные уборные, помойные бачки, крысы — это был мир, где все время что-то происходило, менялось и где он не чувствовал себя одиноким. Для меня дом каменщика был шагом к свободе и многому другому хорошему. Я приехал в этот дом оттуда, где было еще хуже. И я всегда буду смотреть на дом каменщика с этой точки зрения. Там не было плохого запаха, и только теперь я понимаю, что, должно быть, он там все-таки был.

Если хочешь, можешь сидеть днем дома, здесь все-таки тепло, сказала мне однажды Камма Педерсен. Меня бросило в жар, и я залился краской. Она догадалась, что у меня нет постоянной работы. В тот вечер я поздно вернулся домой и на цыпочках проскользнул на кухню. Утром, после ухода каменщика, она поставила рядом с моим тюфяком чашку кофе, подбоченилась, высясь надо мной, и сказала: Глупый мальчишка! После этого я пришел домой в полдень и осторожно устроился в уголке дивана с взятой в библиотеке книгой. Она угостила меня кофе с печеньем.

Робкие люди могут вспомнить историю об Иосифе и жене Потифара. Хитрец Иосиф знал, что непорочность не всегда бывает в цене, он предпочел отправиться в тюрьму, нежели потерпеть фиаско. В тот день, когда жена каменщика без обиняков выложила мне свое предложение, я соображал не так быстро, как Иосиф, но не потерпел фиаско как мужчина. А может, как мужчина я его все-таки потерпел? Во всяком случае, я сделал попытку спастись от фиаско, сказавшись больным. Ты совершенно здоров, заявила мне Камма Педерсен, просто ты слишком застенчив. Тогда я оскорбился и попытался напустить на себя еще более больной вид, но я был… да, я был как воск в ее руках. Через полчаса она шлепнула меня и сказала: Ну, кто был прав? Ты просто смущался.

Я никому не посмел рассказать о моих отношениях с фру Педерсен по многим причинам. Во-первых, я не мог бы изобразить себя ловким соблазнителем, хотя к тому времени способность ко лжи была у меня уже сильно развита. А во-вторых, кто же станет хвастаться победой над такой старой женщиной?

— Старой? — удивилась Вера. — Она была всего на три года старше, чем я сейчас.

— Тсс! — шикнул на нее Яспер.

— Иметь связь со старой женщиной считалось у нас некрасивым, — повторил Эрлинг. — Мне пришлось бы убавить ее возраст, но все равно я не мог бы сказать, что ей меньше двадцати одного года. Может, и каменщик Педерсен попал бы в этот рассказ. Если бы до него что-нибудь дошло, он убил бы меня, что явствует из художественной литературы. Я был не против того, чтобы газеты напечатали мой портрет, но только не в связи с моей смертью. Мне хотелось дожить до глубокой старости и обзавестись виллой в Уллерне. Не знаю, почему именно в Уллерне, но именно там. Наверное, я слышал про какого-нибудь благородного господина, жившего в Уллерне. Словом, мне многое не позволяло хвастаться этими отношениями. Я не мог, например, принести Камме букет цветов. Мне даже стало ужасно стыдно, когда я понял, что влюбился в нее. В вызове, брошенном мной шестой заповеди, было что-то дикое и сатанинское. Истина не должна попадать в историю литературы. О Господи, какой же я был идиот! Камма очистила меня от всякой накипи! А я, такой недотепа, мысленно осмеливался ставить себя выше порядочного каменщика Педерсена. Я не могу сказать, что смотрел на него сверху вниз из-за своей связи с Каммой, вовсе нет, этого никогда не было. Но ведь мне хотелось обманывать герцогов и великих писателей, стреляться с ними на дуэли, чтобы герцогини, обливаясь слезами, падали на мой труп или на труп своего мужа, мне было трудно решить, кто из нас должен погибнуть.

К счастью, через несколько недель после того, как Камма Педерсен совершила переворот в моей жизни, я уже успокоился. Помнишь, Яспер, мне не понравилось, что ты засмеялся? Мало кому я обязан так, как Камме. Если б вы слышали, как хорошо она смеялась через два месяца, когда узнала, что я нашел себе девушку! Окончательно я так никогда и не выздоровел, но, думаю, если бы не встреча с Каммой, я бы уже давно превратился в инвалида.

Другим всегда лучше

Была суббота. И Эрлингу пришлось рано уйти от Арндтов, чтобы сделать все, что у него было намечено на тот день. Он поехал вместе с Яспером на подземке. В битком набитом вагоне он думал о том, чего ему удалось избежать. Держась за висячую ручку, он подсчитывал, сколько поездок в этой селедочной бочке ему пришлось бы совершить за сорок лет, и когда они доехали до Национального театра, был уже готов пасть ниц перед Богом.

— Знаешь что, — сказал Яспер, выходя на улицу. — Я дома не успел поесть. И ты, как я понимаю, тоже. Сейчас я забегу к себе в контору, покажусь там, это необходимо, а минут через двадцать мы с тобой встретимся и вместе позавтракаем. Ведь я знаю, теперь, когда ты окончательно проснулся, ты непременно пойдешь завтракать.

К приходу Яспера Эрлинг уже утолил жажду, вызванную вчерашней выпивкой, и заказал себе новую порцию пива. Яспер тоже осмелился выпить пива.

— Ну что, чувствуешь себя настоящей богемой? — спросил Эрлинг.

— Не думаю, что я решился бы пропустить на работе хоть один день, — ответил Яспер. — То есть просидеть здесь весь день за беседой и кружкой пива. Меня пугает даже мысль о таком эксперименте. Во мне поднимается какой-то ропот. Ничего страшного, но, понимаешь, мне было бы неприятно, если б я позволил себе такой бессмысленный поступок. Похожее чувство возникает при мысли, что можно взять и сломать какую-нибудь вещь. Да и просто оттого, что такая мысль могла прийти тебе в голову. Года два назад я шел по Майорстюен, было около полудня, и я торопился на совещание. Мимо прошел один мой деловой друг — ты слышал когда-нибудь более нелепое словосочетание? — он был пьяный. Кажется, на совещании никто не заметил моего состояния. Наверняка не заметил. Мы умеем надевать на себя маску. Но меня бил озноб, словно у меня началось воспаление легких. Я вдруг представил себе такую картину: я, пьяный, в будни, в полдень, бреду по улице, и полицейский с сомнением смотрит мне вслед — справится этот человек или мне следует забрать его? Меня задерживают. Заталкивают в Черную Марию. А через двенадцать долгих часов я выхожу из полицейского участка бледный, грязный, помятый, с отросшей щетиной. И все-таки снова, если у меня есть деньги, спускаюсь к Восточному вокзалу и нахожу пивную.

— Это все игра воображения, — заметил Эрлинг.

— Я тоже так думаю, — согласился Яспер и принялся за бутерброд. — Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Может, не совсем точно, но примерно. Ты думаешь, что это похоже на интерес порядочных женщин к проституткам во времена наших бабушек.

— Во времена твоей бабушки.

Яспер быстро взглянул на Эрлинга.

— Да-да, во времена моей бабушки. Я знаю, они испытывали жгучий интерес к этим свободным птичкам.

— Потому что сами получали слишком мало любви, — сказал Эрлинг с грубоватой ноткой в голосе. — Мне вообще-то жаль и тех и других. И те и другие были одинаково фригидны. Но хотя люди всегда мало знают друг о друге, я все-таки знаю, что ты не спишь ни с проституткой, ни с кем-нибудь из своих бабушек.

Яспер поднял руки, сплел пальцы на затылке и откинулся назад. Он захохотал, обнажив крепкие белые зубы.

— Нет, со мной все в порядке, — сказал он. — Только при встречах с тобой мои мысли приближаются к запертым дверцам шкафа. Но одно я знаю точно: со мной никогда не случится ничего страшного — я не имею в виду болезнь или смерть, — со мной никогда не случится ничего страшного, пока я не брошу свою работу. Поэтому я ее и не брошу.

— Но тебе становится не по себе, когда ты видишь, что кто-то другой бросил работу?

— Да, и потому я крепко держусь за свою. После встречи с тем пьяным на Майорстюен я стал зарабатывать еще больше.

— Может, и я тоже помогаю тебе больше зарабатывать?

Яспер с недоумением посмотрел на него:

— Ты хочешь сказать, что у тебя были случаи, когда ты терял управление?

Теперь засмеялся Эрлинг. Он повернулся на стуле и сделал знак официанту, чтобы тот принес им еще пива.

— Неужели ты никогда не видел меня пьяным?

— Видел. Но это как бы не в счет. Ты, как и я, боишься опуститься на дно. Только ты проводишь прямую так, что с математической точки зрения она кажется совершенно бессмысленной. А я математик. Я свою прямую провожу со знанием дела. Твоя прямая проходит между какими-то моральными точками на твоей территории. Я даже не понимаю, как это возможно. Меня мораль мало интересует. А ты борешься с ней, как Иаков с Господом. У тебя за спиной сидит пожилой господин, с которым мне иногда приходится встречаться. На его каменном лице написано удивление: как может Яспер Арндт сидеть здесь с этим порочным и безнравственным Эрлингом Виком? Вчера я согласился принять участие в одной совершенно законной и порядочной сделке, а вот ты бы никогда на такую сделку не согласился. Это был просто шахматный ход, столь правильный, законный и безупречный, что его можно назвать банальным, но был в этом деле некий штришок, который не имеет отношения ни к нормам закона, ни к общепринятым деловым нормам. Если б я не схватил эту рыбку за хвост, опытные предприниматели через несколько месяцев сочли бы меня идиотом. Никто и не ждал, что я откажусь от честного и верного контракта лишь потому, что в нем кроется некоторый крохотный штришок. Мораль тут силы не имеет, выгодный и законный контракт морален сам по себе, так же как куб — это бесспорно куб. Однако заметь, если есть то, что мы называем деловой друг, то есть также и деловая мораль. Ее не осудит ни церковь, ни совет общины, ни суд, она годится для речи на моих похоронах, но дома, при общении с друзьями и даже, если на то пошло, с Господом Богом, мы оставляем ее в прихожей. У людей подобных тебе нет такой удобной морали, которую более умный может украсть у менее умного. — Яспер второй раз взглянул на часы. — Ну, мне пора.

Когда Яспер Арндт говорил, что ему пора, он тут же вставал и уходил. Эрлинг смотрел вслед этому тяжелому коренастому человеку с пружинистой походкой и пытался представить себе, сколько весит его скелет. Широкие, сильные плечи, руки как у гориллы, которые раскачивались на ходу, точно балансиры. Люди расступались перед ним. Это был Израиль, идущий через Красное море. Эрлинг сидел и вспоминал, как изменилось лицо Яспера, когда тот сказал, что ему пора. Замкнулось и посуровело. Сорок минут назад в ресторан пришел Яспер. Встал и ушел из ресторана господин директор Арндт из акционерной компании «Салвесен Стол».

Братья Вики

Утром в воскресенье Эрлинг лежал в кровати — он все-таки получил номер в гостинице — и вспоминал родительский дом в Рьюкане. То странное гнездо, в котором он вырос. По-своему он так никогда и не покинул его.

Родительских могил он не видел с того дня, когда они, открытые, ждали своих обитателей. Отец умер на полгода раньше матери. На похоронах матери Эрлинг увидел в ее могиле еловые ветки, уложенные вдоль одной из длинных сторон. Ветки сдвинулись, и из-за них проглядывали какие-то доски. Эрлинг понял, что это угол отцовского гроба, могильщики наткнулись на него и прикрыли его ветвями. Сестры и братья, те, что были в живых, и члены их семей стояли вокруг могилы и гроба, пока пастор произносил слова, в которых не было никакого смысла. Был холодный осенний день, в могилу падали увядшие листья. Эрлинг с нетерпением ждал конца церемонии. Густав, старший брат, прокашлялся и шагнул вперед. Я хочу сказать несколько слов от имени осиротевших родных, проговорил он. Эрлинг слушал его, не поднимая глаз. Потом ему было трудно решить, кто говорил лучше, пастор или брат. Густав говорил о необходимости воздерживаться от алкоголя. Сказал он также, что кое-кто из детей покойной имеет солидный доход. Поскольку только он из братьев имел постоянную работу и считал Эрлинга слабоумным, нетрудно было понять, кого из детей покойной он имел в виду.

Наконец Густав замолчал, Эрлинг поднял глаза и посмотрел на него. И этот человек с мертвой душой — мой брат? Борющийся против алкоголя и имеющий солидный доход? Он посмотрел на гроб, на открытую могилу, пожал руку пастору, снова посмотрел на брата и на родственников, которые отводили глаза, когда он поворачивался в их сторону. Он прекрасно знал, что при встречах они говорят только о нем — как он ужасен, как много о себе понимает и что кончит он все равно плохо. Он не слышал этих слов уже двадцать пять лет, но…

Эрлинг был вне их досягаемости, словно вождь какого-нибудь племени с Борнео. Он вдруг понял, что совершил ошибку, омрачившую их жизнь на много лет вперед: он не привез с собой жены, которой они никогда не видели; теперь он мысленно слышал их сердитые голоса, перемывающие ему кости в следующие двадцать лет.

После смерти родителей Эрлинг несколько раз виделся с Густавом и не забыл полгода назад послать ему поздравление к шестидесятилетию. Говорить им было не о чем, но Эрлингу было ясно, что Густав не понимает этого и потому не может считать это оправданием. Почему они не могут встретиться и выпить вместе по чашечке кофе? Им было нетрудно сохранять дистанцию. Эрлинг редко показывался у брата, а Густав, как старший, никогда не снисходил до того, чтобы посетить младшего. Открытых столкновений между ними не было. Густав считал, что имеет право на почтительное отношение со стороны родных, — разве плохо вместе с женами выпить в воскресенье по чашечке кофе и тому подобное? Он и его жена дипломатично намекали на это, но Эрлинг, по-видимому, не понимал намеков.

Между тем ему хотелось повидаться с Густавом. Последний раз он был у него четыре года назад. Эрлинг раскрыл телефонную книгу и убедился, что брат по-прежнему живет в прежнем доме в Сагене. Он поселился там сразу после женитьбы тридцать шесть лет назад. Вик, Густав, подрывник-десятник. Густав работал подрывником и очень этим гордился, но, написанные черным по белому, эти слова немного смущали его. Он знал все о камнях, скалах и динамите. Ни разу ни одного несчастного случая, говорил он, не зря все же я трезвенник и никогда не нарушал клятвы трезвости. Он не смотрел на Эрлинга, произнося эти слова. Густав не хотел хвастаться. Он только намекал на причину многих неудач брата. Эрлинг чуть не позвонил Густаву, но вовремя удержался. Если б он предупредил о своем визите, это бы означало, что его будет ждать кофе, гора невкусного печенья и соседи, приглашенные поглазеть на знаменитость. Уж лучше рискнуть и никого не застать дома.

Он сел в такси и по дороге думал о своих родственниках. В голове у него всплыл вопрос, который друзья задавали ему бесчисленное множество раз: зачем тебе твоя семья? Похоже, ты интересуешься ею больше, чем она тобой.

Может, друзья были и правы, но, если они полагали, что его семью можно зачеркнуть, как говорится, одним росчерком пера, порвать с ней в том числе и духовную связь, они тем самым приоткрывали что-то в самих себе. Они почти ничего не знали о сложных родственных связях. Должно быть, они выросли в таких условиях, когда эти связи были настолько слабы, что им ничего не стоило — так, по крайней мере, им казалось — не только уйти своей дорогой, но и забыть навсегда о другой стороне, если это родство почему либо было им неприятно. Они ничего не знали о связях, которые можно разорвать лишь внешне, переместившись в другую точку на географической карте, но духовно — никогда. Если семейные отношения приобретают состояние внутренней войны, прервать их нельзя. Можно уехать за океан и чувствовать себя там лучше, чем дома, но связь все равно сохранится, невыясненное останется невыясненным, оно никуда не исчезнет, пока будет жив хотя бы один из них. В семье, которую связывает ненависть, даже смерть не может ничего изменить, она будет витать над могилами подобно ядовитому газу. Люди, незнакомые с такой формой чумы, не понимают, какие там бушуют силы и какие силы следует убить и обезвредить. Они не понимают, что для того, чтобы ток перестал поступать, нужно уничтожить саму линию высокого напряжения.

Для Эрлинга семейные отношения изменили свой характер, но по сути остались прежними. В разном возрасте на поверхности видны разные стороны одной и той же проблемы. Теперь уже много лет на поверхности лежало непонимание, которое всегда окружало Эрлинга и казалось ему наиболее существенным. Все детство и отрочество он, робкий и подавленный, жил среди людей, которые попирали логику, причинно-следственные связи, признание. Он и не знал тогда всех этих мудреных слов, но ведь нам и не требуется знать, что любовь называется любовью, а ненависть — ненавистью, нам это безразлично. Эрлинг вспомнил, как Густав однажды мылся дома на кухне, поставив таз с водой на табуретку. Вымывшись, он не глядя бросил полотенце, и оно упало в кастрюлю с молоком, стоявшую на кухонном столе. Бешенство Густава, вспыхнувшее из-за того, что мать поставила молоко именно туда, можно было сравнить разве что с приступом буйного помешательства. Несколько дней вся семья дрожала от страха перед ним. Мать плакала, просила прощения и обещала в другой раз закрывать кастрюлю крышкой, но Густав был неумолим.

Можно ли в таком поведении найти логику или нечто другое, дающее ему разумное объяснение? Эрлинг не находил. Ясно было одно: если Густав сталкивался с тем, что ему не нравилось, виноват в этом был кто угодно, только не он. Он не нападал, он лишь защищался от несправедливости. Военная машина неизбежно должна превратиться в вермахт. Картина поведения Густава была так ясна, что Эрлинга мутило. Если бы Густав одновременно с кем-то увидел на тротуаре десять эре, он ни за что не уступил бы другому эту находку. Я первый увидел эту монетку! — и он впал бы в праведный гнев из-за того, что кто-то, кроме него, хочет присвоить себе собственность, принадлежавшую третьему лицу.

Такое поведение можно описать очень подробно, но понятнее оно от этого не станет. Есть много неплохих по сути людей, которые упрямо собирают материалы о поведении человека и столь же упрямо называют это наукой. Эрлинг не питал уважения к психологам, занимавшимся проблемами поведения, он относился к ним как к людям, решившим почему-то коллекционировать примеры поведения вместо почтовых марок.

Эрлингу открыла Эльфрида, она не сразу узнала его, потому что не ожидала увидеть. На лице у нее мелькнуло замешательство, которое он хорошо знал. В давние дни, когда в задачу старшего брата входило учить младшего и внушать ему, что легкомыслие до добра не доведет, она всегда выступала на стороне Густава. Ты только посмотри на своего дедушку! — выпалила однажды Эльфрида. А что мне смотреть, ответил Эрлинг, я и так знаю, что у него нет рук! Похоже, что у тебя их тоже нет, поспешил на помощь жене Густав, и уж тут не имело никакого значения, есть ли у кого-то руки или нет.

Однако они никогда, даже Эрлинг, не произносили слов, которые могли бы привести к окончательному разрыву. Тот, кто понимал, что дело зашло слишком далеко, всегда пытался сгладить острые углы. Ни Густав, ни Эльфрида не наносили последнего удара: Ты знаешь, что можешь поступать по-своему, это твое дело, сам и будешь расплачиваться за свою глупость. Эрлинг же со своей стороны мог спросить Эльфриду, как ей нравится его новый галстук. Она не отталкивала протянутую ей руку и, внимательно посмотрев на галстук, говорила, что бывают галстуки и хуже.

Но то было в молодости, тогда им еще не было двадцати пяти. Когда Эрлинг стал приобретать известность, в Густаве проснулась настоящая ненависть. Он не принадлежал к числу добрых простачков, которые принимают без сопротивления даже то, чего не понимают. Сердце его было из камня. И Эрлинга он презирал совершенно искренне. Он считал его недотепой, не желавшим работать, как все люди, пьяницей и распутником, и было бы только справедливо, если б кто-нибудь написал об этом в газету. Вот тогда он запел бы по-иному и понял наконец, что такое жизнь. Эльфрида поддакивала мужу, она в этом разбиралась не лучше Густава, однако, если его не было рядом, в разговоре с соседками всегда вставляла словечко о своем знаменитом девере. Густав возмутился бы, узнав об этом; с каждым годом родство с Эрлингом ожесточало его все больше, и он лелеял заветную мечту, что в один прекрасный день Эрлинг придет к нему и признает все свои заблуждения. Ничего не изменилось и тогда, когда у обоих появились внуки — у Эрлинга, конечно, от незаконных детей, — что Густав в душе считал смягчающим вину обстоятельством, подтверждавшим, однако, его самые мрачные догадки. С откровенным презрением, без капли скрытой зависти он называл брата похотливым котом.

Наконец отношения между братьями прекратились без открытого разрыва. Он не был закреплен крупными буквами: Катись к черту, идиот! Ты меня больше не увидишь! Нет, к круглым датам они посылали друг другу поздравительные открытки, но не к Рождеству и уж тем более не к Пасхе. Эти открытки к круглым датам поддерживали температуру чуть выше нуля. Если бы братья встретились в трамвае, им бы ничто не помешало поговорить о погоде. Густав чувствовал себя оскорбленным, однако такие отношения нравились ему даже больше, а Эльфрида говорила соседям по лестничной клетке, что ее деверь стал таким знаменитым, таким знаменитым… Через несколько лет братья встретились у могилы отца. С тех пор они снова стали как будто братьями и хотя редко, но все-таки виделись друг с другом. Эрлинг по-своему интересовался братом. Густав же, со своей стороны, находил мрачное утешение в том, что оказался прав по всем статьям и что его брат лишь по рассеянности полицмейстера еще находится на свободе.

Эрлинг вошел в гостиную, Густав курил трубку, сидя в кресле и положив на подлокотники свои большие, натруженные ладони. Он не встал и процедил сквозь зубы:

— Решил заглянуть? Что это на тебе за костюм? У тебя совсем нет вкуса. Даже интересно, откуда у тебя столько денег? По твоему виду не скажешь, что ты голодаешь. Да, да, некоторым везет.

С придыханием, вырвавшимся из самой глубины его существа, Густав выпустил облако дыма:

— Можно выпить кофейку по случаю воскресенья. Я позавчера повредил ногу. На меня упал камень.

Эрлинг подумал: слава богу, это все-таки только несчастный случай.

— Но взрыв тут ни при чем, — с торжеством сказал Густав, словно угадав мысли брата. — Один парень возился с камнями на склоне выше меня. Идиот. Он и упустил тот камень, что свалился мне на ногу, я как раз только присел со спущенными штанами.

Эрлинг быстро отвернулся к окну. Чувством юмора Густав не отличался.

— Этот камень мог бы раскроить мне голову или колено или сломать позвоночник, — проворчал он. — Но теперь у нас, слава богу, есть страховка, придется им все сполна выплатить рабочему человеку.

Вот оно что, подумал Эрлинг. Он осмелился повернуться к брату и спросил, болит ли у него нога.

Густав продолжал ворчать.

— Ты небось тоже состоишь в страховой кассе? — спросил он немного погодя. — Впрочем, теперь любой получает страховку по закону, и это несправедливо. Даже неработающим теперь выплачивают деньги по болезни. Между прочим, этот свалившийся камень принесет мне немалую сумму. В дни моей молодости мы о таком и не мечтали.

Густав забыл, что Эрлинг был всего на два года моложе, чем он сам. Странная вещь эта разница в возрасте. Когда Густаву стукнет девяносто, он будет считать, что его восьмидесятивосьмилетний брат еще сосунок…

Эрлинг вспомнил тот день во время оккупации, когда ему сообщили, что он должен немедленно покинуть дом и уйти в подполье. Что-то у него тогда не заладилось, и он оказался на улице, не зная, куда идти. По понятным причинам он не мог никому позвонить и вспомнил о Густаве, но путь к Густаву был заказан. Густав еще до того начал работать на немцев. Однажды какой-то незнакомый Эрлингу рабочий остановил его на улице и спросил, не приходится ли он братом Густаву Вику, и рассказал ему, что рабочие отказались работать с Густавом, отчего тот пришел в ярость. Какая же это свободная страна, если честный человек не может согласиться на ту работу, которая его устраивает? Он даже — наверное, единственный раз в жизни — по собственной воле помянул своего брата Эрлинга. Эти идеи распространяются Эрлингом и ему подобными негодяями, только зря они беспокоятся о рабочих людях, лучше держались бы от них подальше.

Эрлинг сказал тому парню, что он тут ни при чем. Его брат упрям, и уж если он вбил что-то себе в голову, то переубедить его невозможно. Угрожать ему тоже бесполезно. Густав лучше даст содрать с себя кожу, чем уступит. У нас это семейное, подумал Эрлинг, с удивлением обнаружив в себе что-то общее с братом. Никакие разумные доводы и попытки что-то объяснить Густаву никогда не имели успеха. Густав обладал силой носорога и его же безоглядной, все сметающей на своем пути смелостью. Эрлинг не знал никого, чьи глаза наливались бы кровью от злости, как у Густава, ярость скручивала его так, что он кричал, словно полоумный. Был ли Густав членом национал-социалистской партии? Эрлинг был уверен, что нет. Густав был членом только Ложи трезвенников и членом профсоюза. И уж, конечно, он был одним из самых воинствующих трезвенников, ибо с его темпераментом он не мог в глубине души не испытывать смертельный ужас перед алкоголем. Однако, думал Эрлинг,

Густав вполне мог бы вступить в члены НС, если бы кто-нибудь запретил ему это. Единственное, чего хотел Густав, — быть свободным человеком в свободной стране.

После войны Густава никто не тронул. Возможно, до него просто не дошли руки, потому что таких, как он, было слишком много.

Эрлинг прекрасно знал, что было бы, если б он в тот злосчастный день пошел к Густаву. Прежде всего торжество — этот заносчивый брат никогда не слушал, что ему говорят старшие и более умные люди, к которым он, однако, бежит, когда его прижало. Потом Эрлинг выслушал бы лекцию о людях, которые не желают трудиться и суют свой нос туда, куда не следует, мало того, приползают на брюхе к порядочным людям и ради собственной выгоды склоняют их пойти против полиции и закона. Попробуй только еще раз явиться сюда! Никто не посмеет сказать обо мне, что я дал прибежище негодяю и ленивому недотепе, который не желал честно трудиться, как все люди! Таким, как ты, место в тюрьме!

А на другой день во время обеденного перерыва Густав, призвав взглядом своих людей к тишине и вниманию, рассказал бы им об этом. Наконец-то он мог отречься от брата! Больше не существовало причин, мешавших ему сделать это. Он начал бы так: Все-таки есть на свете справедливость!.. И эта справедливость покарала человека, который всегда отказывался работать. Она загнала его в ловушку, которой ему так долго удавалось избегать. Если подумать, немцы пришли не зря, хорошо бы они смогли засадить за решетку еще и этого ленивого мерзавца Квислинга, хоть он и сын пастора. А вот от профсоюзов пусть держатся подальше, или им не поздоровится. И вообще…

Эрлинг знал, что это был бы величайший день в жизни его брата. Если б Густав не был на ножах с религией, потому что пасторы придумали, будто Господь ленился, и если б знал поговорки, он бы сказал: Божья мельница мелет медленно, но основательно.

Юнге Янссону ура!

Эрлинг вспомнил о безобидном дяде Оддваре с его круглым, похожим на луну лицом, младшем брате отца. Если верить Густаву, Эрлинг, начав пить и не захотев работать, как все люди, последовал дурному примеру дяди Оддвара и деда со стороны матери. Тем не менее Густав довольно милостиво относился к дяде Оддвару, который всегда и на все отвечал одной фразой: Да, черт меня побери, это верно! Каждый слышал в этой формуле то, что хотел услышать. Да, черт меня побери, это верно, говорил дядя Оддвар, когда Густав бранил его за пьянство. Теперь дядя Оддвар изрядно отупел, но в молодости носил лихо закрученные усы и лаковые штиблеты. Нынче его седые, поредевшие усы устало висели над губами. Ему повезло в жизни, потому что тетя Ингфрид всегда составляла ему компанию — они выпивали вместе. Разгоряченные и румяные, они сидели рядышком и улыбались друг другу, и Оддвару часто бывало хорошо, и, черт меня побери, это верно! Утром он вставал первый, варил кофе, жарил свою любимую свинину и уходил на фабрику, где целый день двигал то туда, то обратно ручку какого-то рычага. Эрлинг много раз пытался выяснить у дяди Оддвара, что это за рычаг, но так и не смог. Возможно, дядя Оддвар и сам не знал его назначения. Сознание дяди Оддвара было похоже на потускневшее зеркало, способное воспринимать лишь самые простейшие вещи и отражать их в виде существительных, таких, как стул, стол, жена, водка, кошка, и они заставляли его либо смеяться, либо хмуриться. В мозгу у дяди Оддвара царила великая тишина, там никто не хлопал дверьми. Не понимая, что ему говорят, он со всеми соглашался и говорил: Да, черт меня побери, это верно! В старости лицо его как будто стерлось, глаза стали совсем водянистыми, он разжирел и облысел. Постепенно они с тетей Ингфрид сделались похожи друг на друга. О своих детях они никогда не говорили. И едва ли потому, что хотели что-нибудь скрыть. Они просто забыли о них. Детей было трое, мальчик по имени Нильс и две девочки. Эрлинг забыл, как их звали, но при воспоминании о них всегда ощущал неловкость. Дети покинули родителей еще в отрочестве, так же как подросшие детеныши покидают своих родителей в животном мире; их поглотила улица, бывшая всегда их миром, и они опустились гораздо ниже того уровня, на котором держались дядя Оддвар и тетя Ингфрид.

Эрлингу ничто не мешало посещать дядю Оддвара. И обычно он появлялся у него раза два-три в год с бутылкой — но где взять водку теперь? Деньги у него были, однако талонов на спиртное уже не осталось. Он знал несколько мест, где можно было купить водку из-под полы, но на тех улицах ему показываться не следовало. Пришлось пойти к дяде Оддвару с пустыми руками и надеяться, что он застанет его дома.

Дядя Оддвар и тетя Ингфрид жили в квартале, возведенном на месте снесенных трущоб. Эксперимент, по которому людей, проживших всю жизнь в трущобах, переселили в маленькие уютные квартирки с ваннами, был подвергнут резкой критике. Они вовсе не хотят так жить! Похожие заявления можно было слышать в городах многих стран, и Эрлингу было не по душе, что для таких высказываний, по-видимому, были основания. Сравнительно новые дома уже выглядели как трущобы, внутри жильцы так отделали свои квартиры, что можно было усомниться в их умственных способностях. Ванными не пользовались, в них хранили кокс, дрова, велосипеды и всякий хлам. Впоследствии выяснилось, что критики все-таки ошибались. Люди радовались новому жилью, но они только теперь учились жить.

Подойдя к обшарпанной двери (когда они успели ее так обшарпать?), Эрлинг услыхал, что в квартире играет патефон. Ему пришлось позвонить несколько раз, он звонил коротко и осторожно, чтобы тетя Ингфрид — или кто бы там в квартире ни находился — не подумала, что это гестапо. Пластинка доиграла до конца, и ее тут же завели снова — «юнге Янссону ура!». Эрлинг позвонил опять, и в конце коридора послышались шаркающие шаги. Дверь отворилась, и юнга Янссон вырвался на площадку.

Эрлинг вздрогнул. Вид дяди Оддвара в рубахе и свисавших сзади подтяжках испугал его. Дядя Оддвар был небрит, лицо у него отекло, веки распухли. Он шмыгнул носом.

— Хорошо, что ты пришел, — проговорил он, его рот был похож на яму неправильной формы.

Он не просто пьян, он болен, подумал Эрлинг и вошел в квартиру.

— Что-нибудь случилось, дядя Оддвар?

Ему пришлось кричать, чтобы перекричать игравший в комнате патефон.

Дядя Оддвар заплакал. Эрлинг застыл как вкопанный при виде чего-то, похожего на человека. Это что-то покоилось на досках, положенных на козлы, и было прикрыто простыней. Кровати были пусты, на них не было даже тюфяков. Перед козлами стоял столик с патефоном, бутылкой и чашкой. Рядом со столиком — продавленное кресло.

Эрлинг остановил патефон.

— Ингфрид умерла?

Старик дрожал и плакал. Он, как ребенок, тер глаза кулаками и всхлипывал:

— Да, черт меня побери, это верно! — Потом он подошел к патефону и снова завел его. — А меня они хотят отправить в богадельню.

Эрлинг попытался еще раз остановить патефон, но дядя Оддвар оттолкнул его руку и, плача, опустился в кресло. Господи, подумал Эрлинг, почему они не могут позволить дяде Оддвару умереть здесь, ведь это как-никак его дом? А чтобы ускорить этот процесс, достаточно лишить старика водки. Под вопли патефона о юнге Янссоне и Йокохаме Эрлинг узнал, что Ингфрид умерла ночью, — увезут обоих сегодня в пять. Эрлинг прошел на кухню и вымыл чашку. Он налил себе вишнёвки и выпил ее. На полу стояла неоткупоренная бутылка. Значит, он не обездолит дядю Оддвара — до пяти старику все равно столько не выпить, и это будет последняя водка, которую ему суждено выпить на этой земле.

Выключить патефон оказалось невозможно, но Эрлинг настоял хотя бы на том, чтобы открыть окна. Они не поддавались. У дяди Оддвара не любили выпускать тепло на улицу. Когда же окна наконец открылись и сырой осенний воздух хлынул в комнату, Эрлингу стало легче дышать. Он вдруг почувствовал голод и принес из кухни хлеб и масло. Ешь, милый, если ты голоден, хороший человек пришел ко мне, но только сначала закрой окна.

Эрлинг осторожно закрыл одно из окон, он жадно ел хлеб. С утра у него не было во рту ни крошки. Он уже давно покинул свой дом. Теперь он мог позволить себе поесть, стоя у открытого окна. Отныне ему спешить некуда, а если его схватят, тогда перед ним вообще откроется вечность. Кто бы подумал, что война может оказаться такой скучной!

Он запивал хлеб вишнёвкой, ему удалось заставить поесть и дядю Оддвара. А то будешь слишком пьяный, когда они придут, сказал он, такой аргумент был дяде Оддвару понятен.

Патефон вопил о Стине, о водке и — «юнге Янссону ура!». Услыхав вдали тупой, ненавистный топот сапог, Эрлинг закрыл окно. Топот приближался. Взвод запел, тупая, жесткая мелодия, солдаты подхватывали припев, словно пели перед собственной виселицей.

Они прошли, и Эрлинг снова открыл окно. Закрывал он его только затем, чтобы немцы не подумали, будто юнга Янссон хочет оскорбить вермахт, не приняли бы эту песню за национальный гимн Норвегии или еврейскую песню; в конце концов, они могли просто разозлиться, что кому-то весело.

Эрлинг прислушивался к замиравшему вдали топоту сапог и немецкой пародии на песню, которой вторило скрипучее «юнге Янссону ура!».

Вымершая улица в тумане. Мертвая тетя Ингфрид на досках. Пьяный дядя Оддвар в кресле. Запах вишнёвки, пота, грязи, пищи и трупа. Теперь Эрлинг обнаружил еще один труп. На дне клетки лежала мертвая канарейка, должно быть, она лежала там уже давно, потому что успела разложиться и стать плоской. Смешение всех этих запахов что-то напомнило Эрлингу. Но что? Наконец у него всплыли обрывки воспоминаний и превратились в морозную ночь и пустой товарный вагон, в котором перевозили тряпье, кости или что-то в этом роде. От холода у Эрлинга сводило даже живот, на нем не было ни теплого пальто, ни нижнего белья. От двери дуло, но воющий снаружи ветер был еще хуже. В вагоне их оказалось двое. Они так и не увидели лиц друг друга. Второй пришел последним, они ворчали в темноте, словно звери, но держались каждый в своем углу. Спичек не зажигал ни один, значит, у второго их тоже не было.

Эрлинг покинул вагон поздно ночью, он боялся заснуть и еще не настолько опустился, чтобы согласиться принять трубы Судного дня за звон будильника. Товарищ по несчастью что-то проворчал ему вслед, кажется, чтобы он не забыл задвинуть за собой дверь. Эрлинг с грохотом задвинул тяжелую, окованную железом дверь, над причалами прокатилось эхо. Потом он споткнулся о кучу угля и ободрал колени. От злости у него перехватило дыхание, и он начал бомбардировать вагон большими кусками угля. Тот, в вагоне, отвратительно взвыл, но Эрлинг не сдался, пока в темноте к вагону не подбежали несколько человек, чтобы узнать, что тут происходит. Примерно такой же глупой была и война. Всего за одну ночь жизнь превратилась в серый идиотизм, в нечленораздельный рев в темноте вокруг пустого товарного вагона. Он отошел подальше и с безопасного расстояния смотрел, как подбежавшие отодвинули дверь вагона. Многословные объяснения не помогли тому несговорчивому типу, и ночь у него оказалась испорченной.

Эрлинг нащупал засунутую в задний карман сложенную доску для шашек, шашки были распределены поровну в оба кармана. Неужели, покидая свою квартиру, он думал о том, что в Швеции будет играть в шашки?

— Дядя Оддвар, давай сыграем в шашки? — вдруг предложил он. — Ты будешь играть за Германию, а я — за Норвегию. Нет, лучше я буду играть за Люксембург. Чтобы Норвегия не пострадала, если я проиграю.

Эрлинг разложил доску и горкой высыпал шашки. Он знал, что в своей гармоничной супружеской жизни тетя Ингфрид и дядя Оддвар каждый вечер играли в шашки, пока не пьянели настолько, что переставали соображать.

Дядя Оддвар тупо смотрел на шашки. Его рот еще больше, чем раньше, был похож на рот трупа, в котором кто-то поковырял палкой. На усах висели слезы и сопли. Но он хотел играть и даже разволновался. Черт меня побери! И он выпил еще водки. Юнга Янссон доиграл до конца. Дядя Оддвар быстро приподнял иголку и переставил ее на край пластинки, перед тем он неверной рукой снова завел патефон. «Юнге Янссону ура!»

Эрлинг был так уверен, что обыграет этого в стельку пьяного старика, что позволил себе легкомысленный ход, и вдруг обнаружил, что дядя Оддвар переставляет шашки с точностью думающего автомата. Знакомая комбинация из шашек и алкоголя давала ему преимущество перед Эрлингом, который никогда не соединял эти два вида спорта. Эрлинг хотел непременно выиграть, он напрягся, как охотник, преследующий дичь. Дядя Оддвар лил в себя водку, юнга Янссон тоже поднимал его настроение. Он добродушно смеялся:

— Хе-хе, Эрлинг, дружок, пусть Ингфрид, черт меня побери, посмотрит, как я разделаюсь с тобой, прежде чем ее унесут!

Эрлинг думал: Черт меня побери, а ведь дядя Оддвар может оказаться прав. И он пьяно взвешивал все за и против, играя за Люксембург.

Перед тем как начать новую партию, они откинули головы назад и затянули хриплыми голосами: «Рюмка водки в Йокохаме!..»

Потом они навели в своих головах порядок и продолжали играть еще некоторое время. Вдруг Эрлинг заметил, что проиграет, если дядя Оддвар не проворонит сейчас нужного хода. И он его не проворонил! Но, сделав его, дядя Оддвар впал в отупение.

Эрлинг спрятал шашки обратно в карманы. Опьянение перешло в новую стадию. Я еще не выбыл из игры, подумал он. Но Люксембург проиграл. Я слишком много вложил в эту игру, сказал он себе. Мне это не нравится. И мне не следовало играть против дяди Оддвара.

— За тебя! — пробормотал дядя Оддвар. Он снова наполнил чашку и сделал ею беспомощное движение в сторону тети Ингфрид, лежавшей на досках. Эрлингу показалось, что она едва заметно шевельнулась, вздохнула и приняла более удобную позу.

Дядя Оддвар хрипел в своем кресле, но вот он затих и погрузился в беспамятство. Эрлинг вышел на кухню и подставил голову под кран. Потом подошел к зеркалу и привел себя в порядок.

Он хотел уйти до пяти, зная, что ему предстоит идти через затемненный город, задерживаться не следовало. Он взглянул на дядю Оддвара, на тело под простыней и, наконец, на бутылку. В бутылке оставалось столько вишнёвки, сколько требовалось, чтобы последняя порция дяди Оддвара не оказалась слишком маленькой — если только он уже не выпил свою последнюю порцию. После войны Густав рассказал Эрлингу, что дядя Оддвар прожил в богадельне почти два года, но вел себя как ребенок, потому что ему не разрешали пить водку. В голосе Густава звучало торжество оттого, что в конце жизни эту старую свинью все-таки призвали к порядку.

Точно первого числа каждого месяца в течение тридцати шести лет

Эрлинг пил кофе с печеньем и смотрел на Густава, который никак не мог довести до конца историю о том, как у него украли шляпу. Это была очень запутанная история, но Эрлинг с почтением слушал старшего брата. Он невольно вспомнил сцену, которую однажды видел в зоологическом саду. За толстыми прутьями по клетке неутомимо ходил тигр. В углу клетки, уткнувшись носом в край корзины, лежал маленький терьер и следил глазами за тигром и за людьми. Эрлинг не поверил своим глазам — собачонка в клетке у тигра? В это время тигру принесли мясо и просунули его в клетку, тигр подошел к мясу. Собачонка как будто только этого и ждала. Она выскочила из корзины на середину клетки и громко залаяла. Тигр стыдливо отошел от мяса, виновато поглядывая на сердитую собачонку, которая тем временем занялась своим обедом, поданным ей отдельно в маленькой миске. Но стоило тигру сделать движение в сторону мяса, как терьер ощетинивался, лаял и испуганный тигр ретировался.

Наконец собачонка не спеша вылизала миску, последний раз тявкнула на тигра и улеглась в своей корзине. Тигр осторожно подошел к мясу и тут же был остановлен последним сонным «Гав!». После этого собачонка решила, что тигр уже поставлен на место, и больше не мешала ему есть.

Эрлинг спросил у служителя, как это получилось. Оказалось, у тигра было несчастливое детство. Мать невзлюбила его, и его отдали терьеру, у которого забрали щенков. Приемная мать с самого начала была очень строга с ним, и так как тигр не видел себя со стороны, он не знал, что вырос таким большим. Он помнил трепки, которые получал от приемной матери, и соблюдал осторожность. Собака, со своей стороны, тоже не замечала, что тигр вырос — ведь он рос медленно, — и пребывала в уверенности, что ей ничего не стоит задать ему хорошую трепку.

Густав завел историю о шляпе опять с самого начала.

— Она висела в рабочем бараке на гвозде. Я знаю, куда я вешаю свою шляпу. Шляпа была не новая, что верно, то верно, но как бы там ни было, это была моя шляпа. И вот…

Шляпу мог украсть каждый из тринадцати рабочих. Но у Густава были свои подозрения.

— И вот я совершенно спокойно сказал ему уже три недели спустя… да это было в субботу… И вот я спокойно сказал…

От печенья Эльфриды и ее невкусного кофе у Эрлинга во рту появился неприятный привкус. Он вдруг затосковал по обществу дяди Оддвара и юнги Янссона.

— Неприятно, когда такое случается на твоем рабочем месте, — продолжал Густав. — Словом, я очень спокойно снова заговорил о моей шляпе, но ты бы посмотрел на того парня! Ты не поверишь, но этот воришка замахал у меня перед носом кулаками и заорал, чтобы я заткнулся со своей клеткой для вшей. Так и сказал, но я сдержался. Правда, потом… потом я сказал ему, чтобы он был поосторожней, говоря о вшах, потому что, если уж говорить о вшах…

— А ты уверен, что это он украл шляпу?

— Уверен? А кто же еще? — Густав грозно уставился на Эрлинга. — Если человек не может повесить на место свою шляпу, это уже ни в какие ворота не лезет. Всегда не один, так другой…

Эрлинг догадался, кого имел в виду Густав, говоря «не один, так другой». Он имел в виду того, кто допустил ошибку, не прислушавшись в свое время к советам старших и опытных людей.

Эльфрида нервно семенила по комнате, проверяя, не валяется ли что-нибудь не на месте и не забыла ли она где-нибудь смахнуть пыль, но все было в порядке.

— Если б я знала, что ты придешь, — она выдвинула и снова задвинула стул, — я бы навела у нас порядок.

— Эрлингу хорошо как есть, — сказал Густав.

Эльфрида перестала искать неприбранные вещи.

— В последнее время квартирная плата опять выросла, — сказала она. — Все так подорожало, что уже невозможно жить.

— Вот-вот, — подхватил Густав. — А страдает в первую очередь рабочий человек.

Эрлинг отделался воображаемой пощечиной.

— Тридцать шесть лет, — Густав протянул руку с трубкой, — тридцать шесть лет. А это значит примерно четыреста тридцать раз первого числа каждого месяца или накануне, если первое число приходилось на выходной, я платил хозяину за квартиру. Тридцать шесть лет я живу в одной и той же квартире у одного и того же хозяина. Он живет здесь же этажом ниже.

— Неплохо, — заметил Эрлинг. — Я бы так не мог.

Наступило молчание, и Густав помрачнел. Эрлинг заслужил

этот укол со стороны брата, но ведь его ничем не прошибешь. Впрочем, кто не знает, что Эрлинг отличается легкомыслием?

Эльфрида поправила занавеску и нервно проговорила, смущаясь от собственной дерзости:

— Но ведь Эрлинг и не платит за квартиру, как мы…

Густав не смотрел на брата, он сидел с невинным видом,

взгляд его был устремлен в пространство. Вот оно что, подумал Эрлинг, вот почему Эльфрида заговорила о квартирной плате, но Густав не сразу понял ее тонкий дипломатический ход. Им опять не давал покоя дом Эрлинга в Лиере. Кому все-таки принадлежит этот дом, Эрлингу или нет? Этот вопрос был для них пыткой, которую они не могли вынести.

— Ну, кое-какие расходы по жилью есть у всех. — Эрлинг глянул в окно. — А вам никогда не приходило в голову переехать отсюда?

Густав встрепенулся:

— Ты с ума сошел! Скажи на милость, зачем нам переезжать? И без нас достаточно людей, которые не могут спокойно жить на одном месте!

Он рассердился, лицо у Эльфриды погрустнело. Густав был излишне резок, а в результате они и на этот раз не узнали, принадлежит ли Эрлингу тот дом, в котором он живет. Ей бы хотелось, чтобы этот дом принадлежал ему, но стоило ей заговорить об этом, как Густав неизменно заявлял, что в таком случае

Эрлинг приобрел его на краденые деньги и рано или поздно это выяснится. Эльфрида была разочарована. Ей так хотелось, чтобы она могла сказать соседкам: У моего деверя собственная вилла!

Как уже часто бывало, у Эрлинга возникло чувство, будто он читает сразу две книги, раскрытые перед ним на столе. Эльфрида ему даже нравилась. Довольная жизнью, она хлопотала в своем мирке, уважая и чтя своего замечательного мужа. Мой муж, слава Богу, не пьет. Он никогда не уходит из дома по вечерам. Мне не на что жаловаться. Конечно, было бы хорошо, если б наш сын не уехал в Америку. Я постоянно думаю о нем. Особенно перед Рождеством. Господи, как Густав тогда рассердился! Ты думаешь, я дам тебе денег на билет? закричал он. Но Фредрик сказал, что у него и в мыслях не было просить об этом. О Господи! Теперь-то Фредрик уже женат и у него все американское, у него постоянная работа и четверо детей, его жена тоже работает, у них есть и дом, и сад с грушевыми деревьями. Фредрик водит грузовик, но Густав говорит, что грузовик наверняка принадлежит не ему и лучше бы у него не было того, за что он еще не расплатился. Люди, которые важничают и покупают грузовики в рассрочку, плохо кончают, говорит он. Но я надеюсь, что Господь не оставит нашего Фредрика.

Когда Густава не было рядом, речь Эльфриды становилась набожной, Эрлинга она не стеснялась, хотя во многих отношениях считала его человеком подозрительным. Однако Эрлинга мало заботили подозрения Густава и Эльфриды. Они оба были начисто лишены воображения. Их возмущало, что он позволяет себе дурно говорить об уважаемых людях. Плохо и то, что у него были внебрачные дети, Густав и Эльфрида были готовы относиться к этому как к досадному недоразумению, но ведь он говорил о своих внебрачных детях так, словно это были самые обычные дети! Он их совсем не стеснялся! Тем самым он лишал своих братьев, сестер, зятьев и невесток их самой дорогой тайны. Кому может доставить удовольствие шептаться о том, о чем он сам говорит во всеуслышание? А его развод? Это было еще почище. Густав и Эльфрида делали вид, будто ничего не знают об этом, и, пряча глаза, просили передавать привет жене. О его жизни они не знали ничего и были бы не способны понять ее; если бы кто-нибудь посвятил их в некоторые подробности, они не смогли бы принять это всерьез. Настолько простодушны они все-таки не были.

«Вековое ярмо нам на плечи легло…»

Эрлинг осмотрел хорошо знакомую гостиную брата и вдруг понял, что скажет Эльфрида Густаву, когда он уйдет: Ты заметил, как он смотрел на нашу мебель?… Ее настороженный, внимательный взгляд нервно перебегал с Эрлинга на очередной предмет, привлекший его внимание. Может, в гостиной все-таки что-нибудь не в порядке? Недостаточно красиво? Наверное, у его знакомых лучше? Неужели она проглядела и на абажуре осталась пыль? Эрлинг скорее чувствовал, чем видел, как дрожащая рука Эльфриды передвинула тарелочку так, чтобы прикрыть ею почти незаметное пятнышко, без ее помощи он ни за что бы его не заметил.

Ему было жаль Эльфриду, и он с болью сознавал, что его от нее и от Густава отделяет расстояние во много поколений и в десятки тысяч миль. Если бы он вдруг погладил Эльфриду по руке, это бы окончательно привело ее в смятение, а Густава вышибло бы из равновесия так, что предсказать последствия было трудно. Часто говорят, что между тем-то и тем-то лежит пропасть, обычно это пустые слова, но в ту минуту Эрлинг увидел бездонную пропасть, отделявшую его от Густава и Эльфриды, бессмысленно было даже пытаться перекинуть через нее мост. Эта пропасть навечно разделила два мира. Эрлинг с грустью понял, сколь глупы были его попытки в молодости добиться дружбы и доверия таких людей, как Густав и Эльфрида, то есть вообще всех его близких — родителей, братьев, сестер, знакомых — всех, кого он знал до того, как ему стукнуло двадцать. Он очень старался стать одним из них, но бездна между ними существовала с его рождения. Эрлинг подумал о годах, потраченных на борьбу, которая с самого начала была обречена на неудачу. А ему всегда так хотелось чувствовать себя дома там, где он жил и рос!

Он тут же опомнился. Нет, годы были потрачены не зря. Все это гипотетические построения, а их он всегда ненавидел, и никто не знал, как сложилась бы его жизнь без той напрасной и унизительной войны, которую он вел, добиваясь признания близких, не желавших его знать. Он не хотел даже думать об этом. Должно быть, в юности он был более далек от реальности, чем все остальные, был слеп, глух и не понимал, что каждый человек, каждое дерево и каждый камень твердили ему: мы не хотим знать тебя! Ты слишком глуп, слишком уродлив, нам противен один твой вид!

Позже он предпочитал считать это своим воображением, самообманом, но понимал, что дело все-таки не в этом. Он был из тех, кто не умел приспосабливаться, — окружающие произносили эти слова так, словно речь шла о недуге, о каком-то врожденном недостатке, который можно исправить, и они пытались исправить этот его недостаток, и жертва сама тоже пыталась исправить его, ибо недостатки следует исправлять, — нужно уметь приспосабливаться и быть как все. Отклонения считались ненормальностью. У моих близких никогда не было и тени сомнения в том, что я ненормален и должен лечиться. Никто не сомневался в этом, ни один человек, пока я не попал в другое окружение, где моя ненормальность оказалась нормой и где Густав с Эльфридой просто погибли бы, потому что там не могли бы принять их тип людей.

Эльфрида листала газету. Не следует заглядывать в газету, если у вас сидит гость. Но она не могла удержаться. Эрлинг видел, как ее глаза, словно осторожные зверьки, бегают по страницам и колонкам, наконец они достигли цели: объявления о смерти. Она раскрыла газету словно невзначай и, чтобы подчеркнуть это, смотрела в другую сторону. Потом взгляд ее упал на объявления, и она тут же забыла о существовании Густава и Эрлинга.

— Господи! — вдруг воскликнула она. — Здесь есть объявление о смерти человека по фамилии Капарбус. Каких только имен и фамилий не встретишь в этих объявлениях!

— Это лишь объявление о смерти, а ведь люди жили с этими именами и фамилиями, — заметил Эрлинг.

Он тут же пожалел о своих словах, но было уже поздно, Густав не мог пропустить такой случай:

— А Эрлингу лишь бы противоречить!

Густав был прав. Эрлинг всегда противоречил им. И уже давно мог бы понять, что противоречить им бессмысленно. Разве он недостаточно насмотрелся и наслушался их еще в двадцать лет, чтобы понять, как глупо им противоречить? И Эльфрида тоже права, в объявлениях о смерти встречаются самые невероятные имена и фамилии. Словно носившие их люди хранились где-то на чердаке, прежде чем попали в газету. Эльфрида права. Фамилию Капарбус можно встретить только в объявлениях о смерти.

Размышляя о терпимости, Эрлинг захотел сделать им одно признание, но он колебался. Вдруг Густаву придет в голову, что он потешается над Эльфридой? Густав был очень подозрителен. Кто знает, как он отреагирует на признание своего испорченного брата? Эрлинг решил промолчать. За последние пятнадцать минут он понял, что никогда больше не увидит ни Густава, ни Эльфриду. Он наконец-то освободился от них. Сейчас ему было трудно все объяснить, но он знал, что последний раз пришел к своим родственникам, и потому смотрел на них добрыми глазами. Ему захотелось поговорить о дяде Оддваре и его семье, ведь скоро он навсегда уйдет отсюда:

— Скажи, Густав, ты не знаешь, что сталось с детьми дяди Оддвара?

— Ничего хорошего. Нильс уже несколько лет как умер, но ты ведь всегда занят, у тебя нет времени, чтобы интересоваться родственниками. Его убил жердью какой-то пьяница, приняв за другого, тоже, конечно, пьяницу. Нильс дважды приезжал в Опстад, где его убили, его как раз собирались изгнать оттуда за ккую-то кражу со взломом, но теперь он, можно сказать, все-тки остался в Опстаде навсегда. Девчонки начали промышлять на улице еще до того, как стали взрослыми. Попали под надзор полиции нравов, и их посадили. Разумеется, не вместе. Сочли, что лучше их разлучить друг с другом. Когда их выпустили, они поступили работать на какую-то фабрику. Чтобы реабилитировать себя, как они выразились. Если девушка работает, считается, что с нравственностью у нее все в порядке, и это не лишено оснований. Они обе тоже любили выпить. Потом я слышал, что они вышли замуж, но где они живут, я не знаю. Сейчас им уже за пятьдесят или около того, но, может, они тоже уже давно спились и умерли. — Густав продолжал без всякого перехода: — Ты ведь был у дяди Оддвара в тот день, когда умерла тетя Ингфрид?

В воздухе витал невысказанный упрек: а на ее похороны не пришел. Эрлинг промолчал, ему не хотелось объяснять, что как раз тогда он готовился бежать в Швецию. Он в последний раз сидел в гостях у Густава, и ему не хотелось выслушивать, что в Швеции во время войны было лучше с продовольствием, но что, наверное, тому, кого там не знали, все равно приходилось работать, чтобы заработать на кусок хлеба. Эрлинг снова подумал о признании, которое хотел сделать Густаву и которого Густав теперь уже не услышит. Оно бы звучало примерно так: Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь, Густав. Не зря у нас с тобой столько общих воспоминаний о том времени, когда мы оба еще жили дома. В глубине души я тебя понимаю, понимаю и то, что ты говоришь о работе, и то, что ты под этим подразумеваешь. Несколько лет я делал вид, будто имею постоянную работу, а пишу только по ночам и по воскресеньям. Так я лгал года четыре. Главным образом потому, что еще имел дело с людьми твоего склада или с такими, которые думали так же, как ты. У них считалось неприличным, чтобы человек просто сидел и писал. Это я сразу сообразил. Они мучили мою жену, мучили меня, они всячески донимали нас из-за того, что их совершенно не касалось. Один из них даже приложил немало усилий к тому, чтобы меня уволили из газетки, где я работал, — не смей задирать нос и думать, будто можно жить… да, будто можно жить только на то, что мараешь бумагу. Все эти люди не имели к нам никакого отношения (и ты в том числе), это были соседи, случайные знакомые, кто угодно. Не забывай, я был тогда молод, неуверен в себе и робок. И никто ни разу не помог мне хотя бы пятеркой, потому что я якобы важничал и не хотел работать. У тебя никогда не было такого длинного рабочего дня, как у меня, — но ведь я только сидел за столом и писал.

Это одна сторона медали. Другая заключается в том, что я тоже продукт того убожества, в котором мы жили в Рьюкане. Это было наше общее убожество, твое, мое, наших несчастных родителей и безрукого старика, за которым нам с тобой приходилось ухаживать. Мы научились работать. Работать в том смысле, в каком ты понимаешь это и теперь. То есть что-то делать руками и зарабатывать хлеб свой в поте лица своего. Меня это тоже не миновало. Почти до последнего времени я втайне стыдился, что не спешу каждое утро на фабрику или на строительство дороги, не получаю за это положенную мне заработную плату и тем самым отягощаю свою совесть.

Мы с тобой всегда были рабочими парнями. Вряд ли мы еще встретимся друг с другом. У нас на все разная точка зрения. Ты вбил себе в голову, что я, как младший, должен во всем подражать тебе. Это глупо. Однако наше понимание того, что пристало порядочному человеку, а что нет, имеет общие корни — сердцем я согласен с тобой, но разум мой уже давно сказал «нет!». И тем не менее я уважаю тебя даже больше, чем ты со своей головой, забитой камнем, требуешь от меня по праву старшего. Но ты сделал все, чтобы я не смог выразить тебе это. И прежде чем я уйду от тебя, я хочу объяснить тебе, как я на это смотрю теперь. Мы с тобой много лет состязались в упрямстве, от этого наши сознания, столкнувшись друг с другом, дали осечку и замкнулись каждое на своем. Это было глупо. Я представляю себе, как бы ты рассердился, если б узнал, что не без моих усилий ты прославился как подрывник. Ты всегда стремился к тому, чтобы поддерживать свою репутацию, и мне приятно, что ты ни разу не дал младшему брату повода стыдиться тебя. Но ты этого никогда не узнаешь. Я позаботился и об этом. Я не настолько ненавижу тебя, чтобы позволить тебе захлебнуться собственной желчью. К тому же я действительно горд, что мой старший брат — подрывник. Твой отблеск падает и на меня — младшего ленивого брата.

К шестидесятилетию следует присылать телеграммы на праздничных бланках

Эрлинг видел по Эльфриде, что ей хочется поговорить о молитвенных собраниях. Они всегда интересовали ее. В газете столько интересных объявлений о разных собраниях, говорила она иногда. Глядя на эту шестидесятилетнюю женщину, он вспомнил свою молодость и одиночество. Объявления — это суррогат суррогата. Но ведь Густав туда не пойдет, говорила она, ощущая в себе слабый протест, который даже не достигал ее сознания, ей оставалось довольствоваться Ложей трезвенников. Это тоже было не так уж плохо. Эльфрида намекала, что в глубине души Густав верит в Бога, но…

В таком случае, это действительно спрятано очень глубоко, думал Эрлинг. Густав раз и навсегда заявил, что Бога придумали пасторы, чтобы им было на что жить. Пасторы, учителя и всякие другие, сидящие в чистеньких кабинетах, или такие, как Эрлинг, думающие только о том, как бы им прожить, не работая.

Густав великолепно помнил все, что когда-либо говорил, и никогда не отказывался от своих слов. Пасторов и им подобных следует гнать на работу палками, чтобы они на своей шкуре поняли, что такое жизнь. При существующем социальном устройстве Господь остался без дома и в конце концов исчез вовсе, но Густав никогда и не нуждался в нем. Люди должны работать и платить за себя. Все остальное — чепуха, которую кто-то придумал, чтобы облегчить собственную жизнь, чтобы иметь возможность читать, писать и бить баклуши. Однако это не исключало того, что он препирался с Богом примерно так же, как препирался с архитекторами и подрядчиками, открыто высказывая им свое мнение о них. В этих случаях он тоже не прибегал к лести.

Разговаривать с Густавом и Эльфридой было все равно что играть в игру, в которой существует много запретов, но все направлено на достижение определенной цели. Они часто делали бессмысленные ходы, но таковы были правила их игры. Выигрыш состоял в том, что случайно им удавалось узнать что-нибудь интересное. Прямые вопросы правилами игры не допускались. Сделав удачный ход, они переглядывались, как они полагали, с невинным видом. Это был горький опыт столетий, обогащенный горьким опытом собственного детства, — не выдать себя и не задавать вопросов, если не хочешь получить в нос. Пусть никто ничего не знает, и берегись, как бы кто-нибудь хитростью не выведал у тебя твою тайну, все только и ждут подходящего случая, чтобы наброситься на тебя. А главное, никогда ни о чем не спрашивай!

Эрлинг снова оглядел гостиную. За все эти годы она пропахла кислым табаком. Часть мебели могла заставить любого покрыться холодным потом, но она нравилась тем, кому принадлежала. Буфет — этот полированный динозавр — доставал почти до потолка. Он был единственным другом Эльфриды, пока Густав взрывал свои горы. Вот если б ему пришло когда-нибудь в голову заложить в буфет динамитную шашку, тогда бы к Эрлингу вернулась вера в людей. Эрлинг вспомнил оскорбление, нанесенное буфету тридцать лет назад, — ему пришлось сделать вид, что он сейчас чихнет, и он закрыл лицо платком, чтобы они не увидели его улыбку. Однажды дяде Оддвару негде было ночевать, и Густав разрешил ему лечь на диване в гостиной только потому, что дядя Оддвар был трезвый. Но едва Густав и Эльфрида удалились на покой, дядя Оддвар вытащил бутылку и принялся наверстывать упущенное. Наутро Эльфрида обнаружила на буфете мокрое пятно, и дядя Оддвар не мог вразумительно объяснить, откуда на буфете взялась вода. Эльфрида сердилась, Густав сердился, но дядя Оддвар не сердился никогда, с совершенно серьезным видом он сказал, что, должно быть, накануне на буфет вылилась вода из чашки или что-то в этом роде. Эльфрида окончательно вышла из себя: не хватало, чтобы она сама плеснула водой на свой полированный буфет, да еще так, что облила и зеркало! Из опрокинутой чашки вода никак не могла бы попасть на зеркало! И бедный дядя Оддвар был изгнан из дома. Он был удручен, рассказывая Эрлингу эту историю. Я никогда не мочусь где попало, сказал он, но понимаешь, мне приснился такой странный сон: мы соревновались в Колсосе, кто пустит самую высокую струю, и я получил первый приз.

В третий или четвертый раз Эльфрида принялась рассказывать, как торжественно они отметили шестидесятилетие Густава. Густав молча слушал ее. Эрлинг видел: брат гордится, что из них двоих он первым достиг этой цели. Словно и он тоже получил первый приз, хотя на сей раз высота струи уже не имела значения. В честь Густава произнесли три замечательные речи, а посланцы от Ложи трезвенников подарили ему цветы и серебряную кружку. Эрлинг с восхищением разглядывал кружку, но промолчал, обнаружив, что это не серебро, он не хотел, чтобы его брат на старости лет сделался пьяницей.

— Да, мы получили… твое письмо, — сказала Эльфрида, отвернувшись от него.

Эрлинга вдруг охватило искреннее раскаяние. То, что он не пришел, по его мнению, не могло их обидеть, он не был приглашен, хотя не мог не знать, что они будут до последней минуты надеяться, что он все-таки придет. Как-никак, а брату исполнилось шестьдесят! Они предоставили ему самому решить, оскорбит ли он их своим отсутствием, впрочем, приди он, Густав все равно был бы недоволен. Эрлинг и думал прийти, но его отпугнуло большое количество трезвенников, неизбежное внимание к его особе и поджатые губы. Было ясно, что этот пресловутый брат, который вечно смеялся над людьми и безбожно пил, только испортил бы праздник своим присутствием. Они бы мимоходом принюхивались, не пахнет ли от него спиртным, и потом сошлись бы на том, что, к счастью, он был не очень пьян, хотя немного все-таки выпил, иначе почему он так странно держался?

Но главный его промах состоял в том, что он прислал письмо, а не поздравительную телеграмму на красивом бланке. Полученные поздравительные телеграммы лежали стопкой на верхней полке буфета, точно обвинительная речь прокурора. Как же велико было расстояние между братьями! Эрлинг весь взмок, сочиняя письмо на целую страницу и стараясь, чтобы оно было особенно торжественным, — он просто забыл, что к шестидесятилетию следует присылать телеграммы на стандартных праздничных бланках. Не исключено, что забыть об этом ему помогло нежелание чувствовать себя дураком, заказывая и оплачивая эту расцвеченную глупость, которую он должен был подписать своим именем. Хорошо еще, что он послал письмо, а не обычную телеграмму, что было бы воспринято как намеренное оскорбление. Письмо на целую страницу — это еще не самое худшее.

Густав пыхтел трубкой и, не обращая внимания на присутствие Эрлинга, бросил, словно для того, чтобы утешить Эль-фриду:

— Ну-ну, мы ведь уже говорили об этом. Наши гости и не ждали, чтобы мой брат вел себя как воспитанный человек.

Часы

Эрлинг не переставал удивляться. В это воскресенье он мысленно уже расстался с братом, и сейчас испытывал к нему добрые чувства, хотя и остерегался показать их. Он смотрел на красивые настенные часы, которые Густав очень давно приобрел на каком-то аукционе. У него мелькнула мысль, что надо бы эти часы отсюда забрать. Чтобы больше ничто не нарушало тишины этого склада.

— Почему ты так смотришь на наши часы? — спросила Эльфрида. — Они тебе кажутся некрасивыми? Мы с Густавом уже присматриваем себе новые.

Эрлинг равнодушно спросил, что они собираются сделать со старыми.

— Тридцать лет назад я отдал за них двадцать пять крон, — сказал Густав, — но теперь вряд ли получу за них эти деньги.

— Мне в Лиере нужны такие часы, — сказал Эрлинг. — Сколько вы за них хотите? Но только тогда я заберу их прямо сейчас, а то дело не будет стоить хлопот.

Вот черт, подумал он, теперь они десять лет будут мучиться, что продешевили.

Часы запротестовали. Во всяком случае, в глубокой тишине их бой прозвучал слишком громко. Эрлинг понял, что Густаву с Эльфридой надо поговорить наедине, и вышел в уборную. Вернувшись, он больше не заговаривал о часах. Болтал о том о сем, наконец минут через десять Эльфрида сама вернулась к этому вопросу:

— Неужели там, где ты живешь, нет никаких часов?

— Нет, я обхожусь будильником.

— А тебе не очень скучно… жить совсем одному?

Вот ее цель! Заговорив о часах, попутно выпытать что-нибудь про него самого.

— Нисколько. Мне нравится.

— Тебе кто-нибудь помогает по хозяйству?

— Нет, слава богу, от этого я избавлен.

Он понимал, что ей хочется выведать что-нибудь о его жене и детях. А может, и не только о них, но выведать что-нибудь у Эрлинга было не так-то просто.

— И тебя никто никогда не навещает? — Голос у нее немного дрожал.

— Нет, никогда.

Эльфрида зашла в тупик, и в дело вмешался Густав:

— Значит, ты хочешь купить наши часы? И сколько же ты за них предлагаешь?

— Я вообще ничего не предлагаю. Если хочешь их продать, сам и назначь цену. Часы твои, и ты знаешь, что они собой представляют.

Густав кашлянул и сдержанно похвалил часы. Они в порядке, никакого дефекта в них нет.

— Ну, мне пора. У меня в центре свидание через полчаса, — сказал Эрлинг.

Ему показалось, что Густав с Эльфридой как-то подозрительно затихли, и он сообразил, что сделал неверный ход: он сбил их с толку. Они притихли и насторожились, как животные, и Эрлинг знал, что их мысли заняты уже не часами, а только его предстоящим свиданием. Они надеялись, что сейчас он скажет, с кем и где должен встретиться.

Густав и Эльфрида украдкой переглянулись.

— Значит, у тебя свидание? — спросил Густав, обращаясь к печке.

Эрлинг сделал вид, что не слышал вопроса. Почти всю жизнь он вращался вне их круга, они мало что про него знали, но теперь разговаривали с ним так, словно расстались вчера. Что руководило ими, старое желание контролировать его жизнь, опасение быть замешанными во что-то или, наоборот, оказаться в стороне? Может, когда он уйдет, в них вспыхнет ккая-нибудь давняя обида?

Эрлинг вышел в прихожую и надел пальто.

— Ну, мне пора, — снова сказал он.

— По-моему, ты сам должен назвать свою цену. — Густав кивнул на часы.

Эрлинг покачал головой.

— Тогда, скажем, двадцать пять крон, и с покупкой тебя!

— Ладно, не думай больше про это, — сказал Эрлинг и подошел к телефону. Он вызвал такси и оставил рядом с телефоном деньги за разговор.

Сначала он хотел сразу выложить за часы двадцать пять крон, но он хорошо знал своего брата. Густав не поймет сарказма, он спрячет деньги в карман и подумает, что Эрлинг как был дураком, так им и остался. Но все могло обернуться и по-другому. Очень скоро, если не через минуту, Густав решил бы, что Эрлинг, выложив без раздумий двадцать пять крон, просто схитрил. Должно быть, часы стоят гораздо дороже и Эрлинг провел его. И ноша грехов Эрлинга стала бы еще более тяжкой. Эрлинг отказался платить за часы двадцать пять крон только из жалости к Густаву.

— Зачем тебе такси, ведь у нас ходит трамвай, — заметила Эльфрида, ее огорчили и эти двадцать пять эре, которые Эрлинг оставил возле телефона и которые она была не в силах вернуть ему, и дорогое такси, и часы, и дешевый трамвай.

— Тогда давай двадцать, — выдавил с трудом Густав. Пусть такси подождет, трудно даже представить себе, сколько это будет Эрлингу стоить. Почему он не может просто отдать за часы двадцать пять крон и поехать на трамвае?

Эрлинг положил на стол двадцать крон и попросил бумаги, чтобы завернуть часы. Он принес из кухни табуретку и влез на нее. Едва он прикоснулся к часам, как Эльфрида заплакала. Он опустил руки и удивленно посмотрел на нее.

— Эти часы столько лет висели у нас!

Эрлинг перевел взгляд на Густава, тот прикусил трубку и вцепился обеими руками в подлокотники кресла. Взглянув на криво висевшие теперь часы, а потом на Эльфриду, он побледнел как мертвец. Из-за чего, интересно, из-за часов или из-за Эльфриды?

Эрлинг спрыгнул с табуретки и убрал деньги.

— Я не возьму твои часы, Эльфрида, но хочу дать тебе добрый совет. Не думаю, что это очень дорогие часы, но таких у тебя уже никогда не будет. К тому же это самая красивая вещь в вашем доме.

— Ты правда так думаешь, Эрлинг?

— Да, не стоит продавать такую вещь. Я редко встречал более красивые часы. И конечно, я тут же вернул бы их тебе, если б ты пожалела, что рассталась с ними.

В дверях он попрощался и вдруг увидел лицо Густава. Наверное, на Густава так сильно подействовала и продажа часов, и слезы Эльфриды. Эрлинг никогда не думал, что Густав способен на такие чувства, он предпочел сделать вид, что ничего не заметил, и сбежал по лестнице. Шел густой снег. Он наклонился к шоферу:

— Мне надо в «Континенталь».

Обернувшись, он смотрел на старый дом, пока тот не скрылся за снежными вихрями.

Все пути и предостережения ведут на Голгофу

В начале февраля Эрлинг снова приехал в Венхауг. Стоял мороз, и наст в лесу был крепкий. Хвойные деревья покрылись инеем. Когда Эрлинг сел в свое любимое кресло у камина, напряжение наконец отпустило его. Он делился последними новостями, случившимися за ту неделю, что он провел в Осло.

В поезде его охватило неприятное чувство, но теперь оно прошло. Эрлинг рассказал об этом Яну и Фелисии. Он сидел в вагоне-ресторане, где уже давно перестали удивляться тому, что он заказывал на себя одного бутылку белого вина. Он ел бутерброды и читал свою карманную Библию. Книгу Есфири. Теперь ему приходилось пользоваться лупой, когда он читал эту крохотную Библию, которую всегда носил с собой в кармане жилета. Он был рад в свое время, когда купил ее в Англии, — ему надоели плоские шутки знакомых, застававших его в каком-нибудь ресторане за Священным Писанием и стаканом пива. Теперь у него была Библия, которую он мог незаметно держать в руке. Со временем зрение у него испортилось, он обзавелся лупой, а также чувством превосходства — качеством для него относительно новым — по отношению к тем, кто посмеивался над непривычным для них зрелищем. Характерная черта распространенного нынче вида язычества заключается в том, что люди больше не читают того, во что верили древние. Генри Форд дал прекрасный пример свободомыслия, произнеся фразу, которая сделалась крылатой: История — это нелепость.

Однажды к Эрлингу пришла в гости супружеская чета, интересовавшаяся только литературой. Почему-то Эрлинг упомянул Кинго[21]. Супруги поинтересовались, не тот ли это поэт, который писал стихи на религиозные темы? Эрлинг уловил в их тоне презрительные нотки, но не по отношению к себе, а к Кинго. Он снял с полки томик Кинго и прочитал вслух стихотворение из второй части его «Духовных песен».

О плотская страсть,

Сколь многих твоя смертоносная власть

Коснулась устами, таящими яд,

И в вечное пламя отправила, в ад!

Ты будто бы мед, но на деле полынь.

Пустынней пустынь,

Пустынней пустынь.

Прощай, поспеши,

Ведь ты еще больший обман для души,

Я был благодарен, обманут и слеп,

В забвенье тебя заточаю, как в склеп,

И жду воздаянья за горе и срам,

Где жив Авраам,

Где жив Авраам.

В том дивном краю

Начну я сквозь вечность дорогу свою,

Там день не зарей начинает свой путь,

Луны отмеряется только чуть-чуть,

Христос — это солнце, светящее нам,

Где жив Авраам,

Где жив Авраам.

Богатство мое

Уже не расхитит злонравье ничье,

Над ним уж не властны ни время, ни тать,

Само оно будет меня защищать,

Земное — ведь это лишь призрачный хлам,

Где жив Авраам,

Где жив Авраам.

Иной, не земной,

Предстанет в сиянье престол предо мной,

И тут моей долгой дороге конец,

Из рук Иисуса приму я венец,

А дьявол сторонкой обходит тот храм,

Где жив Авраам,

Где жив Авраам.

Я стану блистать,

Всем ангелам горнего мира под стать,

Меня, для которого светел Господь,

Завистника око не будет колоть,

Над смертью смеяться позволено там,

Где жив Авраам,

Где жив Авраам.

Эрлинг дочитал стихотворение и посмотрел на своих гостей. Впервые он увидел, как глаза могут выражать недоверие. Оба были ошеломлены, сбиты с толку, щеки у них пылали и вид был такой, словно их посадили на раскаленную плиту.

Он обнаружил, что они рассердились. Наверное, на него рассердились бы не меньше, если б он позволил себе прочитать в молельном доме стихотворное переложение книги Кинсея о сексе. Супруги долго не могли взять себя в руки, прятали глаза, и наконец она спросила:

— Ну и что в этом такого?

В ее вопросе не было ни яда, ни обвинения, просто она была обижена, смущена и удивлена.

— Знаете, — сказал им Эрлинг, — по-моему, вы считаете, что я опозорился. Вам за меня стыдно, по-вашему, я не соответствую нормам, не оправдал ваших ожиданий, деградировал. Когда вы немного опомнились, я понял, что вам просто хочется зажать себе нос…

— Итак, в поезде я читал Книгу Есфири, но, конечно, не вслух. Вообще мне неясно, почему эта книга попала в Библию, однако хорошо, что она сохранилась вместе с другими памятниками, вроде бы никак не связанными с предысторией христианства. Если бы Ветхий Завет появился в семнадцатом веке, в него наверняка вошло бы несколько пьес Шекспира.

Эрлинг задумался. Книга Есфири, которую он читал в поезде, не имела отношения к европейской религии, однако сказание было все-таки включено в Библию; окольным путем оно напомнило Эрлингу о его старой теории, заключавшейся в том, что жестокие сказания христианства оказались для человечества непосильной ношей. Человечество перевернуло христианство с ног на голову, и чечевичная похлебка оказалась важнее божественной благодати.

— Сейчас ты похож на Яна, когда он о чем-нибудь думает. — Слова Фелисии разбили вдребезги далекие образы Эрлинга.

Он взглянул на Яна. В углу стоял большой медный котел. Фелисия купила его несколько лет назад и поставила на это место.

— Будем бросать мусор в него, а не на пол, — сказала она.

Ян прекратил свое вечное хождение, наклонился, приподнял котел и стал внимательно его разглядывать, словно это была новая и неожиданная деталь мирового порядка.

— Иди сюда, Ян, — позвала Фелисия. — Эрлинг расскажет нам, о чем он думает.

Ян поставил котел на место.

— Это так интересно? — спросил он.

— Я думал о сути христианства, — сказал Эрлинг.

— Ну что ж, послушаем. — Ян неохотно направился к ним, посреди комнаты он остановился и оглянулся. — Когда-то в таких медных котлах солдатам варили кашу, — сказал он. — И если с котла сходила полуда, умирал весь полк. Неплохая форма ведения войны. В начале осени я тоже думал об этом, кажется, это было первого сентября, погода стояла еще летняя… Подожди, что же я хотел сказать?… Да, в Неваде запустили ракету и молились, чтобы она взорвалась (так, между прочим, и случилось), как вдруг обнаружили, что она на полной скорости возвращается обратно. Неглупая ракета. Кому принадлежат слова, что он хочет победить или умереть в своем гнезде?

Ян опустился в кресло:

— Так что же еще случилось с христианством?

— Когда Фелисия прервала меня, я как раз думал о том, что жестокий миф христианства, такого, каким оно было в действительности, с самого начала оказался для людей непосильной ношей. Поэтому они перевернули его с ног на голову, и чечевичная похлебка оказалась важнее спасения души и божественной благодати. Все, что касалось спасения души и благодати, Ян, было извращено и искажено. Иисус-то думал об этом серьезно. Попробуй представить себя прибитыми гвоздями к доске — и вспомни все, что из этого потом получилось. Конечно, за этим что-то кроется. Сам миф на тысячи лет старше той формы, в какой он дошел до нас. Иисус повторил этот миф и хотел вернуть ему его старое содержание. Он полагал, что мы поймем жизнь, если взглянем ей в глаза, а не будем, как всегда, убегать от нее. Поймем, что мы все, каждый из нас, будет распят на кресте. Что свой покой и свою благодать мы обретем тогда, когда каждый, положив в карман гвозди и молоток, потащит на Голгофу свой крест. И немалым утешением будет для нас, если какой-нибудь Симон Киренеянин немного поможет нам по дороге, ибо поймет, что придет день и ему самому понадобится та же помощь.

— Не могу сказать, что хорошо понимаю то, о чем ты говоришь, но если Христос не хотел послать нам с креста весть, что всех нас ждет та же участь, тогда чего же он хотел? Мне кажется подозрительным, что нас ежедневно призывают не пытаться что-то понять, а просто принять все на веру. Правым быть легко. Хотя до Бога и далеко, расстояние между ним и человеком не должно быть таким, как расстояние между начальником тюрьмы и заключенным.

Ян снова заходил по комнате.

— Я слишком уклонился от того, что хотел сказать, — проговорил наконец Эрлинг, — и это не удивительно. Я обо всем забыл, как только оказался здесь у камина и опять почувствовал себя в безопасности. У меня не в порядке нервы. Со мной в поезде что-то произошло, но в чем это заключается, мне непонятно. Я сидел с Библией и увеличительным стеклом и читал про царицу Есфирь, и про ее притирания перед тем, как она отправилась к царю и он проглотил ее, и про все остальное, что в те времена считалось важным, а потом стало объектом для юмора. Время порой совершает странную работу. В пьесах Хольберга нам смешно то, что сам он считал серьезным, произведение Свифта, в котором он гневается на общественное устройство, стало чтением для детей. Произведения Якобсена вот уже пятьдесят лет дарят молодым людям на конфирмацию, а книги, которые триста пятьдесят лет назад вызывали у читателей слезы, филологи долбят теперь чуть ли не ломом.

Пока я читал о царице Есфири, Мардохее, Амоне и великом царе, я несколько раз окидывал взглядом вагон-ресторан и у меня портилось настроение. Не знаю почему. Ведь все было прекрасно. Вкусная еда, бутылка вина, внимательный официант, царица Есфирь, я еду в Венхауг… Чего еще можно себе пожелать?

Я машинально взглянул на женщину, которая сидела спиной ко мне через два столика от меня, она заплатила по счету, встала, порылась в своей сумочке и ушла. Она не оглянулась, и я не знал ни кто она, ни на кого похожа. В вагон-ресторан она пришла позже, чем я, и, должно быть, меня видела. Я обратил внимание на ее одежду и полагал, что увижу ее, когда буду возвращаться в свой вагон, но хотя я прошел почти через весь поезд, я ее не заметил. Может, этому было вполне естественное объяснение, во всяком случае, выйти из поезда она не могла, я бы это увидел. Скорей всего, она ехала в Конгсберг, там с поезда сошло много народа, да и на перроне было полно встречающих.

Как ни странно, из-за этой женщины у меня испортилось настроение. Но я понял это, лишь когда она встала из-за столика. В ее спине и движениях было что-то знакомое. Мне не хотелось встречаться с ней. А можно сказать и так: она была мне неприятна или напоминала кого-то, кто был мне неприятен, но вот кого именно, я вспомнить не мог. В ней было что-то зловещее. Как будто она сидела и желала мне зла. Я не мог припомнить никого, кто бы мог так меня ненавидеть. Нет-нет, не смейтесь. Вы знаете, со мной такое бывает… Но все-таки, кто же эта женщина?…

Ян остановился, слушая Эрлинга.

— Я готов серьезно отнестись к твоим словам, — сказал он, — но при условии, что ты не будешь наивным. Мне смешно, когда ты говоришь, что не можешь припомнить ни одной женщины, у которой были бы причины тебя ненавидеть. Ты просто обманываешь себя, чтобы спокойно спать по ночам. Хочешь, я назову этих женщин по именам? К ним можно также прибавить их дочерей и матерей. Ты допустил в жизни большую ошибку. Это и создало тебе много врагов, о которых ты даже не помнишь.

— Какую ошибку?

— Когда ты был таким же безымянным, как инфузория, ты тоже весьма интересовался девушками. Большинство из них ты давно забыл. Но это ничего не меняет. Теперь они превратились в злых женщин. Злых в основном на тебя. Впрочем, их можно и не считать. Хватит и других. Что, например, ты думаешь…

Ян снова начал ходить. Он закончил фразу, уже повернувшись к ним спиной:

— Что, например, ты думаешь о той девушке, у которой было такое сказочное имя… кажется, Гюльнаре?

Эрлинг смотрел на Яна, но молчал.

— Дело не в этом, — вмешалась Фелисия. — В Осло ты пил, и в поезде у тебя случился приступ белой горячки. Бери пример с Яна, он никогда так не напивается, поэтому ему и не мерещатся коварные женские спины в вагоне-ресторане на перегоне между Драмменом и Конгсбергом. Ты никогда в жизни не видел ту женщину, она ехала в Конгсберг, чтобы навестить свою тетю, страдающую геморроем, от которой она надеется получить наследство. Или — что еще больше похоже на правду — ты провел ночь в Осло с одной из ночных бабочек, и в поезде тебе померещилась ее спина.

Разговор оборвался, потому что Юлия принесла цветы, срезанные в теплице Фелисии. Она отдала Фелисии ключ, положила пряно пахнущие хризантемы между кофейными чашками и мимоходом поцеловала Эрлинга в лоб. С ней в комнату ворвалось дыхание зимнего холода.

Фелисия погладила ее по руке. Эрлинг посмотрел на Юлию. Это было то же самое, что смотреть в глаза самому себе. Мне повезло, у меня есть дочь и нет никаких хлопот.

«И я заснула в печали с солью от слез на губах…»

Весь вечер Фелисия с трудом скрывала свое мрачное настроение. Днем Эрлинг позвонил из Осло и поговорил с Юлией. Он собирался выехать в Венхауг с первым же поездом. Через некоторое время Фелисия вернулась из своей теплицы, и Юлия сказала ей о звонке Эрлинга. Ее немного удивило, что Фелисию как будто не обрадовало это известие.

Когда Фелисия узнала о приезде Эрлинга, в ней всколыхнулась волна ненависти к Туру Андерссену — ей и в голову не приходило, что она способна испытать к садовнику столь сильное чувство. Только что она заставила его полчаса простоять на сильном морозе, глядя в щелку на чужую обетованную землю. Это было недостойно, но тем сильнее была ненависть к садовнику, осквернившему ее радость перед встречей с Эрлингом. Ну почему Эрлинг не хочет переселиться в Венхауг? Тогда бы Тур Андерссен всегда приходил к закрытой форточке, нежити пришлось бы отступить.

Фелисия была в этом уверена, но даже себе самой не могла объяснить, почему свою тоску по Эрлингу она врачует игрой с садовником. Только двое мужчин имели над ней власть, первый — Эрлинг, перед которым она не устояла в юности, хотя за день до того и представить себе не могла, что такое возможно. Эрлинг Вик, этот сексуальный бродяга, соблазнил Фелисию Целомудренную, следуя старому избитому сценарию, и она это допустила. Второй раз ее волю победил Тур Андерссен. Фелисию соблазнили двое мужчин, и последним был Тур Андерссен, хотя между ними все время стояла стена. Почему? Наверное, мне просто казалось, что через одного этого дурака, стоящего по другую сторону стены, я получу всех мужчин мира, думала Фелисия. Я ходила по теплице словно окутанная их похотью. При мысли, что на этот раз он принесет ружье и выстрелит через форточку, меня била лихорадка, какой я не пожелала бы ни одной женщине. Мне не раз хотелось крикнуть ему: целься в голову, я слышала, что ты меткий стрелок! Но ведь и он мог промахнуться и изувечить меня, потому что между нами была эта проклятая форточка, может, он этого и хотел?… Может, и мне хотелось, чтобы на курок нажали сразу все мужчины мира, а не кто-нибудь один, например Ян или Эрлинг?

Никто, кроме Эрлинга, не мог заменить или устранить этого садовника. При слове устранить Фелисия вздрогнула. Когда Эрлинга не было в Венхауге, она устраивала свои оргии с нежитью, и из всей нежити для нее существовал только садовник. Она приняла тот единственный способ, каким Тур Андерссен мог любить ее. Если бы он покинул Вегхауг или же умер, наваждение исчезло бы. Другой не мог бы занять его место. Но почему именно Эрлинг служил ей противоядием? Может, это объяснялось тем, что он говорил грубости в самые горячие минуты, — пусть неохотно, но она признавалась себе, что ей это нравится. Или что он — теперь, правда, редко — каменел в момент кульминации, словно тролль при первых лучах солнца, и терял сознание? Когда в Стокгольме это случилось с ним первый раз, она испугалась и решила, что рядом с ней лежит труп.

Нынче Фелисия опять не удержалась и уступила желанию поиграть со своим глупым, похожим на волка Туром Андерссеном. Я уступила ему, как самка уступает самцу, сердито думала она. Но и он получил свое, когда Ян постучал и вошел в теплицу.

Тур Андерссен был глуп не потому, что подглядывал за Фелисией, — как раз тут его мечты удовлетворялись больше, чем мечты любого другого мужчины, — он вообще был недалек. Если про человека говорят, что он ограничен, имеется в виду, что ограничен его мир. Фелисии нравилось, что она стоит перед таким ограниченным человеком. В форточку на нее смотрел сам безликий мужской пол, такой же восхищенный, безликий и униженный, как затаивший дыхание битком набитый зал кинотеатра. Глупый садовник у форточки с мозгом не больше высохшего грецкого ореха олицетворял собой весь мужской пол, фаллос всего мужского мира по воле всех мужчин в беспомощной муке упирался в каменную стену с глазком для подглядывания, испуганный своим неуправляемым желанием и запутавшийся в своих садистских мечтах. Когда существо, обладавшее силой атомного гриба, вырвалось из пут животного мира, как об этом часто говорил Эрлинг, и навсегда опередило животных, тогда зов любви передался взгляду этого нового существа, взгляд человека горит страстью, даже когда он лежит один в темноте. Люди получили драгоценный дар, заслуженный и в то же время незаслуженный, как и все остальное под солнцем. Они плохо обошлись с этим даром, как и вообще со всем, что им было дано. Радость от способности посылать и принимать зов любви взглядом они низвели до гнусного подглядывания, одни подглядывали, другие позволяли подглядывать за собой, и моральный кодекс требовал от всех говорить об этом с осуждением, ибо это следовало искоренить. Теперь пол определялся с помощью взгляда, и, наверное, это был первый росток свободной воли, который взошел и стал сильнее после того, как люди сделались независимы от сроков течки. Человек мог воспротивиться принудительному спариванию. Появились индивиды, которые могли вообще обходиться без него, что раньше было немыслимо. Они даже склонили к своей идее часть человечества, но не потому, что кто-то из узкого круга истинных аскетов обходился без этого, а потому, что их привлекала мысль запрещать это другим, — для себя-то они нашли выход. И все человеческое оказалось опутано сетью отвратительных компромиссов. Кое на что выдавались лицензии. Весьма практично было брать с собой в поездку лицензию на спаривание, в которой указывалось бы, какой партнер наиболее желателен.

Фелисия жалела, что не прекратила свою игру раньше и что вообще начала ее, но устоять перед соблазном она не могла, и виноват в этом был Эрлинг. Думая теперь о своей порочной зависимости, она вспоминала о зависимости Эрлинга от алкоголя. Иногда она могла подолгу не открывать форточки во время посещений теплицы, но потом, подобно алкоголикам, уступала своему пороку и тоже обманывала себя. Как и пьяница, она придумывала себе удивительные оправдания. Пытаясь отвыкнуть от своей зависимости, Фелисия обнаружила, что даже одна мысль о Туре Андерссене, корчившемся за стеной от похоти, будит в ней вожделение, и тогда уже не было никакого смысла не разрешать ему смотреть на себя. Она горела огнем, думая о его униженном томлении у закрытой форточки, и, наверное, не отказать ему в удовольствии было бы тогда более человечным. Ей доставляло мрачное наслаждение смотреть, как обманутый Тур Андерссен уходил и скрывался за пихтами, его усы грустно висели — ей хотелось когда-нибудь проверить, не фальшивые ли они у него, — бледное лицо было покрыто редкой щетиной.

Сегодня в дверь теплицы постучал Ян. Это случалось крайне редко, и до сих пор он никогда не приходил в то время, когда она давала сеанс Туру Андерссену. Фелисия быстро открыла Яну, больше ей ничего не оставалось, впрочем, она не имела ничего против его прихода. Ян пробыл в теплице недолго, ему нужно было спросить ее о чем-то. Закончив разговор, он сунул руку под ее серебряный шлем и стал тихонько покачивать ее из стороны в сторону. Фелисия стояла, опустив руки, а он тихонько покачивал ее. Она закрыла глаза и думала, что сейчас нежить окаменеет. От Яна пахло бензином и машинным маслом, он ремонтировал машины. Потом она ощутила его руки на спине, он привлек ее к себе, поцеловал долгим поцелуем и ушел. Хорошо, что он больше ничего себе не позволил, она не смогла бы противиться ему.

Лишь проведя два часа с Эрлингом, Фелисия избавилась от чувства стыда и безволия. Она и на ночь осталась у него. Ей трудно было разобраться в себе. Что она чувствовала теперь, грусть, подавленность? Она и сама этого не знала. Устраиваясь поудобней перед тем, как уснуть, она сказала:

— Недавно ночью я вдруг решила, что раз я не помню лица своей мамы, значит, она не умерла, а забрала свое лицо туда, где находится.

Потом уже Эрлинг подумал, что у Фелисии было какое-то предчувствие.

Предчувствие чего?

Фелисии хотелось открыться, хоть один раз выложить про себя все. В три часа ночи она проснулась и поежилась при мысли о морозе, на который ей предстояло выйти, и снова подумала о своем бремени, но желание исповедаться уже прошло — да и что такого Эрлинг мог бы сказать ей, чего еще не говорил?

Конечно, его постоянное присутствие помогло бы ей справиться с этой зависимостью, но Фелисии не хотелось говорить на эту тему. Ведь, если б она заговорила, она бы не удержалась и попросила его о помощи. И потом пожалела бы об этом. Нет, Эрлинг должен переселиться в Венхауг по собственной воле. Это было решено бесповоротно, и Фелисия не собиралась отступать от своего решения.

Что бы там Эрлинг ни сказал ей, она не могла преодолеть свою упрямую гордость и свою тревогу.

Не поддалась она и желанию просить помощи у Яна. Ход событий еще можно было бы нарушить, но этого не случилось. Для того, кто в тумане идет к пропасти, ничего не изменится, если он чуть-чуть изменит направление. Ничего не случилось, и Фелисия рухнула в пропасть.

«Мне нагадали в девочках еще…»

В воскресенье в полдень Фелисия, Юлия, Ян и Эрлинг мирно беседовали у камина, за окнами, как всегда по воскресеньям, шумели дети. Они устроили что-то вроде лыжных соревнований. Фелисия ненадолго вышла из комнаты, а когда вернулась, стало ясно, что она куда-то собралась. Шапки на ней не было, свитер, теплые брюки, сапоги. На полулежали солнечные квадраты.

— Какая ты красивая! — сказала Юлия.

Фелисия обрадовалась:

— Да, говорят, но особенно приятно это слышать от молодой девушки. Я пойду на почту, что-то мне подсказывает, что там лежит письмо, которого я жду.

Они редко забирали почту по воскресеньям. Фелисии не хотелось без нужды беспокоить почтмейстера. Юлия предложила сходить за почтой вместо нее или просто составить Фелисии компанию. Фелисия как будто задумалась.

— Нет, — сказала она. — Сегодня мне хочется пройтись одной. А ты останься дома и составь компанию мужчинам.

Никто не обратил внимания на эти слова, но потом многие задумаются над ними. В них не содержалось ничего, кроме желания Фелисии побыть одной — обычного для нее желания, — но потом эти слова будут повторять месяцами, над ними будут раздумывать, из-за них будут спорить.

— Сейчас опять пойдет снег, — заметила Фелисия.

Ян выглянул в окно:

— Похоже на то. Небо почти затянулось, остался лишь небольшой просвет. Да он уже идет. Боюсь за молодые фруктовые деревья. Ветки могут не выдержать такой тяжести, снегопад будет сильный. Я хорошо знаю эту серость, которая вдруг обволакивает весь мир.

Решив выпить перед уходом кофе, Фелисия присела. Эрлинг развалился в кресле, рядом на столе стоял бокал вина.

— Знаешь, Фелисия, я часто удивляюсь, как это ты, горожанка, говорящая на чистом риксмоле[22], девушка из высшего общества, могла выйти замуж за человека, говорящего на ландсмоле.

— Все очень просто. Разве ты не видишь, как Яну идет ландсмол? Когда я увидела его в первый раз, я сразу подумала, что этот увалень должен говорить на ландсмоле, и очень обрадовалась, услыхав, что он заговорил нараспев. И мне стало его жалко.

Ян фыркнул.

— Я смотрю на это как на его особенность, — продолжала Фелисия. — Это его личный навигационный знак для женщин, терпящих бедствие в море жизни. Мне бы хотелось, чтобы все остальные перестали говорить на ландсмоле. Это должно быть привилегией только Янова племени. Ландсмол должен быть закреплен только за ним… У меня не было бы детей, если б Ян не соблазнил меня своим ландсмолом. Знаешь как я смеялась! Ян воспользовался этим и сверкнул как молния. Хотя вообще его нельзя сравнивать с молнией, он никогда не торопится. Что бы ни случилось, Ян все равно начнет строить заново и не будет спешить.

— Чего-чего, а терпения у меня хватает, — согласился Ян.

Эрлинг вспомнил историю Яна и Вигдис. Ян сделал правильный вывод из их отношений и построил новое, более крепкое здание. Он, как архитектор, увидел все недостатки прежнего здания и не повторил их. Он не повторил ревности.

Ян обменялся взглядом с Фелисией, а Эрлинг перевел глаза на Юлию. Странно, подумал он, когда Юлия что-то делает, особенно когда она что-нибудь берет, мне всегда кажется, будто она левша, так мало и неуверенно она пользуется правой рукой. Ее движения похожи на движения ребенка, еще не научившегося управлять своими руками. Правой рукой она пользуется так, словно это левая. Эрлинг всегда обращал на это внимание. Вернее, Юлия пользовалась правой рукой так, как ею пользуются врожденные левши, которых переучили в детстве.

Только теперь он понял: Юлии пришлось в детстве пройти через те же муки, что и ему самому. Как он раньше не подумал об этом?

— Юлия, — спросил он, — ты в детстве была левшой?

Она долго смотрела на него, не сразу поняв, о чем он говорит. Потом покраснела и выдохнула короткое «да».

— Это у тебя от меня, — сказал Эрлинг, не глядя на нее. — Меня тоже заставили переучиться.

Ему показалось, что он нащупал какой-то след. Хорошая рука и плохая рука.

Он в детстве заикался. Левши иногда заикаются от нерешительности. Когда Юлия приехала в Венхауг, она еще немного заикалась. Так же, как и он, она не видела разницы между правой и левой рукой и всегда мучительно думала: эта? Нет, та…

Известно, что этот порок не проходит бесследно сам собой, он просто переходит на что-нибудь другое. Но не ведет ли он к раздвоению личности, если ребенок не знает, какой рукой следует пользоваться в том или ином случае? У некоторых бывает такое сильное раздвоение личности, что одно «я» даже не знает о существовании другого, но интересовался ли кто-нибудь, не родились ли эти люди левшами, не росли ли они угнетенными постоянным требованием поменять местами свои мозговые полушария?

Эрлинг оторвался от своих размышлений, потому что Фелисия собралась уходить.

Такой они и запомнят ее, замешкавшейся в дверях, уже почти на веранде, за стеклами которой кружились хлопья снега. В Венхауге она ходила без шапки в любую погоду. Последнее, что они видели, — веселый, умудренный жизнью взгляд, серебряный шлем волос, блестящие коричневые сапоги, узкие синие брюки, гибкую фигуру и победную грудь, обтянутую теплым свитером.

Они слышали, как она что-то крикнула во дворе. Потом, когда все проверялось снова и снова, выяснилось, что она крикнула детям то же самое, что сказала им, уже стоя в дверях, — она вернется домой минут через сорок. Выходя со двора, она встретила Тура Андерссена и попросила его зайти к Яну, чтобы поговорить о каких-то семенах. После ухода Фелисии садовник сразу пришел к ним. Этот пункт проверялся особенно тщательно. Сколько прошло времени до прихода садовника? Минут пять, ответил Ян. Юлия считала, что садовник пришел через две или три минуты после того, как Фелисия что-то крикнула детям. Очень немного, ответил Эрлинг. Во всяком случае, все трое были уверены, что прошло меньше десяти минут. Потом выяснилось, что дети видели Фелисию и садовника; перекинувшись с ней парой фраз, садовник направился к дому и вошел внутрь. Найти у него какой-нибудь мотив было трудно. Садовника угостили кофе и вином, и никто из четверых — садовник, Юлия, Эрлинг или Ян — не выходил из комнаты, пока они вдруг не хватились, что Фелисия давно должна была вернуться домой.

К тому времени она была уже мертва. В их памяти она так и осталась стоящей в дверях с поднятой на прощание рукой, этот образ был протравлен в их памяти, как гравюра.

Обещание

Фелисия миновала теплицы, и после того никто во всем Венхауге не видел ее. Те из работников, которые уходили на воскресенье домой, смогли объяснить, где они были, и подкрепить свои слова свидетельскими показаниями, заподозрить их в чем-либо было невозможно. Все заканчивалось на борозде, оставленной в снегу, кровавыми следами в ней и плеском воды в полынье, черневшей в замерзшем и заснеженном Нумедалслогене.

Тот, кого она встретила, должно быть, знал, что она придет, знал он и о полынье. Больше им ничего не было известно.

Около шести утра Юлия и Эрлинг сидели в темной гостиной. Они услыхали шаги на втором этаже и прислушались — это Ян вышел из своей комнаты. Спускаясь вниз, он зажигал лампу за лампой. Неожиданно их ослепил яркий свет. Ян прошел через комнату, не глядя на них. В руке он держал бутылку и поставил ее рядом со своим креслом. Потом посмотрел на большие фотографии Харалда и Бьёрна, братьев Фелисии, убитых немцами. Лица его Юлия и Эрлинг не видели. Несколько раз он приложился к бутылке. Минут через пятнадцать он встал и ногой отшвырнул бутылку. Содержимое потекло на пол, и по комнате разлился резкий запах коньяка.

— За них она отомстила, — сказал Ян тихо, но внятно.

По пути наверх он гасил лампу за лампой, Эрлинг и Юлия слышали щелканье выключателей, пока он не дошел до своей комнаты. Дом снова погрузился во тьму. Эрлинг зажег настольную лампу. Юлия обхватила его за шею и прижалась к нему. Лицо ее распухло от слез. Из угла на них бесстрастно смотрел мужчина с овчаркой. Эрлинг снова погасил свет и сказал:

— Он пообещал им отомстить за нее. Для Яна это вопрос жизни и смерти.

Юлия всхлипнула:

— А для тебя, Эрлинг?

— Не знаю.

Что видели лес и река…

Они перебирали в уме различные догадки — все одинаково немыслимые, — и это еще сильнее связывало их мысли и воображение с последней прогулкой Фелисии, они пытались увидеть случившееся глазами леса и реки.

Как часто бывает в таких случаях, они каждый день спрашивали себя: что могли бы рассказать лес и река?

Эрлинг опять и опять ходил на то место, им владело отчаянное желание узнать подробности случившегося. Ему казалось, что природа мучительно пытается обрести дар речи. Да ну же, ну…

Молчание, природа нема. Возвращаясь в Венхауг, он смотрел на деревья. Несчастные деревья были обречены на молчание, они не могли вымолвить ни слова. Что видели птицы в зимнем лесу, что видели белки, что видела дикая норка?

Эрлинг сидел и смотрел на руки Яна, почему-то они всегда казались ему беспомощными. Эти большие, сильные и нежные руки мужчины чем-то напоминали ему руки детей и обезьян.

Яна в Венхауге всегда как будто сопровождал ветер. Уже по одной атмосфере, окружавшей его, Эрлинг чувствовал, что многие поколения его предков видели тот же лес, ту же реку и те же небеса над ними.

Фелисия, он видит то же самое, что и я, и никогда не избавится от этого зрелища. Он видит, как Оборотень спускает тебя в полынью, как тебя подхватывает течение, как оно поворачивает твой труп подо льдом, и мне хочется верить, что когда-нибудь ты выплывешь в Эрлингвике и будешь ждать нас там.

Прошло три недели. Ян с Эрлингом сидели за низким столом перед камином. Ян задумчиво читал газету, которую ему протянул Эрлинг. Эрлинг почему-то подумал, что сегодня Ян прошагал по комнате меньше, чем обычно.

Ян поседел, но черты лица у него немного разгладились. Он справится с этим, думал Эрлинг.

Первый раз человек поседел от несчастья у него на глазах, пусть даже и не за одну ночь. Он не мог отвести глаз от седых волос Яна, который усталым жестом отложил газету, ему явно хотелось что-то сказать.

Газеты не могут писать о погибших без слезливой сентиментальности, они не считаются с их близкими, им нужна сенсация. Им кажется, что этим они оказывают честь близким погибших. В Венхауге на это не обращали внимания. Там получали все сведения из первых рук и не нуждались в догадках прессы. Варианты, которые не пришли в голову им самим, малого стоили — свалившееся на них несчастье затмевало желание, чтобы эта загадка была раскрыта. Иногда, правда, попадались статьи, авторы которых, по-видимому, были недалеки от истины.

«Многие считают, что тьма в этом деле сгустилась после загадочного убийства Турвалда Эрье, — писала одна газета. — Но, может, это как раз не тьма, а просвет? Наша газета не раз напоминала, что трагедия, разыгравшаяся в Венхауге, должна уходить корнями в 1940–1945 годы. После того поворота, какой это дело приняло теперь, мы еще больше уверены в этом. С другой стороны, маловероятно, что полиции удастся узнать что-нибудь еще, во всяком случае, от тех трех человек, которые могут иметь ключ к разгадке этого двойного убийства.

Совершенно очевидно, что никто из обитателей Венхауга или их гостей не убивал Фелисию Венхауг. Не мог ее убить и ккой-нибудь случайный бродяга. Такое рано или поздно становится известно, к тому же из-за мороза, стоявшего в те дни, трудно предположить там бродяг. Полиция не нашла также никаких признаков ограбления или сексуального насилия. Судя по тому, что нам известно, убийство из ревности тоже следует исключить».

Убийство из ревности тоже следует исключить? — подумали они оба, прочитав статью. В этом они не были уверены.

«…Эта последняя версия рассматривалась особенно тщательно, но того или тех, кого можно было бы заподозрить (исходя из общепринятых представлений), пришлось сразу же исключить».

Исходя из общепринятых представлений… гм.

«…Сейчас трудно представить себе другой мотив этого убийства, кроме мести. Надо сразу сказать, ни одна тень не падет на память убитой оттого, что некоторые, может и обладающие важными сведениями, молчат об этом. Это родные и близкие Фелисии Венхауг, и, наверное, они не хотят ворошить то, что связано с оккупацией. Не хотят даже мысленно вернуться к своему нелегальному положению во время войны. Однако, на наш взгляд, никто не имеет права скрывать то, что могло бы привести к раскрытию самое малое двух убийств, совершенных в мирное время. Но поскольку эти люди молчат, а следствие не располагает какими-либо доказательствами, что им известно больше того, о чем они уже сообщили, остается один путь: расследование должно сосредоточиться на том, с чего когда-то начали развиваться эти события. То есть необходимо выяснить, чем Фелисия Венхауг, тогда еще Фелисия Ормсунд, Ян Венхауг и человек, ставший потом садовником в Венхауге, а также Эрлинг Вик, но уже по другой линии, занимались в первые годы войны, вернее начиная с того времени, когда погибли юные братья Фелисии Ормсунд, а она сама бежала в Швецию. События тех времен могут привести нас к разгадке этих двух убийств, случившихся в 1958 году.

Фелисию Венхауг убили и тело ее бросили в Нумедалслоген, в этом ни у кого сомнений не возникает, однако на этом все следы обрываются. К сожалению, в тот день был сильный снегопад. Если не считать детей, последним в Венхауге ее видел садовник Андерссен, который через несколько минут после этой встречи вошел в дом. Алиби этих трех мужчин сомнению не подлежит. Также безусловно и алиби Юлии Вик, которой было известно, что Фелисия Венхауг включила ее в свое завещание. Все люди, бывшие в то время в усадьбе, подтверждают показания друг друга. Полиции точно известно, где каждый из них находился именно в то время, расхождения в показаниях не превышают нескольких минут, и точно известно, что никого из них даже близко не было у дороги, по которой пошла Фелисия Венхауг. Один полицейский обошел на лыжах всю усадьбу еще до того, как повалил сильный снег. В лесу не было даже намека на чьи-либо следы.

Трудно сказать, сколько человек совершили это убийство, но полиция считает, что это сделал один человек. Даже если убийц было двое, проведенная экспертиза показывает, что это кровавое преступление должно было занять не больше получаса. Иными словами, если бы в этом был замешан кто-нибудь из обитателей усадьбы, он должен был бы отсутствовать больше часа.

Были ли у кого-нибудь из обитателей усадьбы мотивы для убийства Фелисии Венхауг? Все расследования и предположения это отвергают. Можно сказать, что у всех есть коллективное алиби. Некоторым такое безусловное алиби даже кажется подозрительным. Трое из обитателей усадьбы доказали во время войны, что в случае необходимости они могут заручиться любым алиби. Однако это алиби все-таки не спасло их тогда, и им пришлось бежать в Швецию. Глупо предполагать, будто четырнадцать человек, в том числе и несколько детей, составили заговор против хозяйки дома, тем более что все очень любили ее. Ходят разговоры, что полицейский, первый занявшийся этим делом, добрый знакомый тех трех мужчин, которые могли оказаться главными действующими лицами этой трагедии, замешкался с расследованием потому, что вместе с Яном Венхаугом и двумя другими принимал участие в ликвидации предателей во время войны и теперь якобы пытался прикрыть своих старых товарищей. Но это чересчур надуманно. Никто не поверит, чтобы известный и уважаемый норвежский полицейский стал во главе четырнадцати лжесвидетелей.

Именно связь вышеназванного полицейского с этими людьми во время войны позволила ему ближе других подойти к тому, что, по-видимому, случилось в Венхауге. Можно не сомневаться, он тщательно проверил, где каждый обитатель Венхауга находился в критическую минуту, однако в то же время он вел расследование и в других направлениях. Нам известно, что он почти сразу же постарался выяснить у Яна Венхауга, Эрлинга Вика и садовника Андерссена, с кем из военных соратников у них или у Фелисии Венхауг сложились после войны недружественные отношения или с кем из них они имели открытые столкновения во время войны. Ему хотелось проверить, нет ли в этом, казалось бы, бессмысленном убийстве мотива мести. Так он узнал о встрече Эрлинга Вика с Турвалдом Эрье, который во время оккупации был полицмейстером в Усе. Возможно, полиция слишком поторопилась, задержав Эрье. Когда выяснилось, что его алиби тоже в порядке, это была вода на мельницу предателей родины. Мы опять услыхали жалобы на то, что в Норвегии продолжают преследовать людей, которые уже давно искупили свою вину. Хотя не новость, что, расследуя преступления, полиция в первую очередь обращает внимание на людей с подмоченной репутацией. Теперь-то уже никто не сомневается, что Турвалд Эрье все-таки сыграл определенную роль в этом деле, только слепой может этого не заметить. Просто ему не повезло, что у нас в стране подозреваемого не берут под арест ради того, чтобы сохранить ему жизнь.

Турвалд Эрье был найден убитым в квартире, которую он снимал на Маридалсвейен, и тогда сочли, что тьма вокруг этого дела окончательно сгустилась. Нам же это представляется дымовой завесой вокруг того факта, что Эрье был замешан в убийстве Фелисии Венхауг, — его убийство явно указывает на какой-то след. К сожалению, в это время были неправильно истолкованы некоторые поступки Эрлинга Вика, из-за чего ряд возможностей оказался упущенным.

До того Эрлинг Вик говорил, что Эрье способен на многое, но совершить убийство не может. Садовник Андерссен ничего не сказал, что он думает по этому поводу. Очевидно, он, как и Ян Венхауг, пребывал в сомнении. В том же, что Эрье мог быть организатором любого преступления, не сомневается никто. Знал ли Эрье, кто убил фру Венхауг? Стоял ли он сам за этим убийством? Поплатился ли за свои старые и новые грехи, когда кому-то стало ясно, что на него нельзя полагаться, когда этот некто побоялся, что Эрье не сможет держать язык за зубами, если полиция еще раз выйдет на него и уже не позволит ему выкрутиться?

Расследованию очень повредило, что Эрлинг Вик случайно оказался в числе подозреваемых в убийстве Турвалда Эрье, полиция придерживается того же мнения. Эрье нашли убитым ночью, и уже утром об этом передали по радио, днем это попало во все газеты. Газеты, конечно, не умолчали о том, что есть явная связь между этим убийством и убийством в Венхауге. Потом в полицию пришла женщина и заявила, что видела Эрлинга Вика поздно вечером в Скойене. Это далеко от Маридалсвейен, но ведь никто и не считает, что, совершив злодеяние, убийца будет спокойно сидеть на одном месте. Эта женщина сказала, что Эрлинг Вик постарался, чтобы она его не заметила. Как только об этом стало известно, другие лица тоже заявили, что видели Эрлинга Вика в разных местах, где ему, по их мнению, нечего было делать. Но кто из нас не оказывается в том или ином месте, не объявляя об этом заблаговременно через газеты? Когда речь заходит об Эрлинге Вике, особенно часто высказывается мнение, как следует или не следует себя вести. Вот уж про кого по праву можно сказать: он-то знает, где бегает заяц. Это, конечно, шутка, но появляться там, где его не ждут, стало особенностью Эрлинга Вика. Именно на это опираются показания людей, утверждающих, что он странно петлял, чтобы незамеченным уехать из Осло в Лиер. Там он и был задержан на основании того, что последний свидетель клялся и божился, что вечером в день убийства Турвалда Эрье видел Эрлинга Вика на Маридалсвейен, где жил убитый.

Как утверждает полиция, не требуется особой проницательности, чтобы вычислить все связи. Поэтому убийство Турвалда Эрье и вызвало такой большой интерес. И сомнительные свидетели со своими не менее сомнительными показаниями обрушились на полицейские участки страны, словно скопища саранчи.

Свидетелей допросили снова, прежде всего ту женщину из Скойена, показаниям которой придавали большое значение, потому что она была лично знакома с Эрлингом Виком и должна была лучше других знать, видела ли она именно его или это был кто-то другой. Она настаивает, что это был он. Полиция сообщила, что свидетельница подтвердила свои показания, но, скорей всего, она ошибается. Показания других свидетелей — плод их фантазии.

Словом, когда Эрлинга Вика привезли из Лиера в полицию на Меллергатен, ему тут же сообщили, что он свободен. Если хочет, его отвезут обратно домой. Где Эрлинг Вик находился в тот вечер, когда его видели в самых разных местах Осло, это его дело и уже не имеет значения, потому что убийство произошло за сутки до того дня. Так показало вскрытие. А на тот вечер у Эрлинга Вика имеется неоспоримое алиби. Тот вечер и даже весь тот день, когда был убит Эрье, Эрлинг Вик провел в Венхауге.

Сегодня с него сняты все подозрения в убийстве Турвалда Эрье. Однако мы не можем считать его совершенно непричастным к делу Эрье — есть его косвенная вина в том, что полиция “из-за буйной фантазии некоторых людей” упустила другие следы. Но, может, именно полиции в данном случае не хватило фантазии? Только одна свидетельница продолжает настаивать, что видела Эрлинга Вика в Осло на другой день после убийства Турвалда Эрье. Но разве нельзя представить себе, что полицейские, которые тоже люди, почувствовав себя в дураках, на втором допросе невольно оказали на свидетелей небольшое давление? В том смысле, что на повторном допросе сказали им примерно так: Послушайте, Турвалд Эрье был убит не в тот вечер, когда вы, по вашему утверждению, видели Эрлинга Вика в Осло, сам же Эрлинг Вик заявляет, что не был в тот вечер в Осло, и потому нам с ним больше говорить не о чем. Разве нельзя представить себе, что сбитые с толку свидетели устыдились или были разочарованы тем, что никого больше не интересовало, где и когда они видели Эрлинга Вика? А как повели бы они себя, если б с самого начала знали, что Турвалд Эрье был убит не тогда, когда предполагалось, а накануне? И как полиция отнеслась бы к ним в том случае? Может, полиции следовало не обливать их презрением, а припереть к стенке, чтобы они освежили свою память?

Полиция вдруг изменила точку зрения на это дело. Что с того, что Эрлинга Вика видели вечером в Скойене, или даже на Маридалсвейен, или еще где-то? Это никого не касается. Что с того, что он не хотел, чтобы та дама в Скойене узнала его? Может, она ему просто не симпатична? Что с того? Может, он собирался навестить кого-нибудь в Скойене? Что с того? Да, это было уже после полуночи. Но что с того? Даже в самых добропорядочных семьях иногда после полуночи тоже кое-что происходит, и никто не заявляет об этом в полицию. Эрлинг Вик говорит, что в это время он был дома и что все это чепуха. Ну и что с того? Он имеет полное право говорить так, даже если это неправда. Что стало бы со всеми нами, не будь у нас нашего гражданского права лгать?

Мы забываем, что никто не стал бы вспоминать все эти очевидные истины, если б Эрлинга Вика видели именно в тот вечер, когда произошло убийство, и что на суде обвинение сочло бы эти пустяковые показания весьма подозрительными и воспользовалось бы ими, чтобы доказать вину подозреваемого.

Теперь все в руках полиции. Значит, нужно продолжать работу в том же направлении. Право Эрлинга Вика ходить там, где ему вздумается, неоспоримо. Но так же неоспоримо и то, что он близкий друг семьи Венхауг и гостил у них, когда хозяйка Венхауга была убита. Неоспоримо, что лишь благодаря Эрлингу Вику Турвалд Эрье попал в поле зрения полиции. И наконец, неоспоримо, что некоторые свидетели считают, будто видели его возле дома Эрье на Маридалсвейен. А другая свидетельница, которая хорошо его знает, заявляет, что в любом случае он был в Осло.

Полиция не стала выяснять, почему Эрлинг Вик — если и был в Осло — впервые за много лет не воспользовался возможностью, чтобы навестить там кого-нибудь из своих друзей. Легко представить себе, что этот приезд в Осло был так или иначе связан с тем, что случилось в Венхауге, и с Турвалдом Эрье. Хотел ли Эрлинг Вик что-то узнать у этого человека? Как известно, когда нашли труп Эрье, дверь в его квартиру была не заперта. Иначе и быть не могло, если в ней кто-то побывал. Теперь считается, будто у Эрлинга Вика не было никаких оснований скрывать свой приезд в Осло. Откуда это известно? Если он поднялся в квартиру на Маридалсвейен и увидел там на полу мертвого Турвалда Эрье, у него были очень веские причины уйти оттуда подальше и постараться не попасться на глаза кому-нибудь из знакомых. Ведь он не мог знать, что Турвалда Эрье убили сутки назад и потому он может без всяких опасений обратиться в полицию. Он не был другом Турвалда Эрье. И конечно, понимал, что его могут задержать. Должно быть, у Эрлинга Вика были очень веские причины не говорить правду.

Зачем Эрлингу Вику понадобилось навещать Турвалда Эрье? Может, он пришел туда по той же причине, по которой приходил и убийца? Может, Эрлинг Вик хотел заставить Турвалда Эрье сказать, кто убил Фелисию Венхауг, но опоздал на сутки? Нельзя ли предположить, что Турвалд Эрье и Фелисия Венхауг были убиты одной и той же рукой?

Эрлинг Вик знал, с кем имеет дело: когда-то этот человек пытался уничтожить его с помощью наемных убийц и этого же человека он не так давно выгнал из своего дома. Этот человек знал, что Эрлинг Вик сильно привязан к Венхаугу, что у него там живет дочь. Вполне возможно, Турвалд Эрье знал кого-нибудь, кто ненавидел Эрлинга Вика и владельцев Венхауга не меньше, чем он сам, и объяснил ему, что, убив одного, можно отомстить им всем. К сожалению, Эрлинг Вик мог сам подсказать Эрье эту мысль. Ведь он потребовал, чтобы картины, украденные у него Турвалдом Эрье во время войны, переслали в Венхауг».

Что из всего написанного в газете было правдой? Многое. Однако обычно ненависть не доводит норвежцев до убийства. Как ни странно, в первую очередь подозрение Эрлинга падало на женщин, первой ему на ум пришла та, которая жила ближе к Венхаугу, чем все остальные, и потому ей было легче, чем им, выплеснуть на Венхауг свою желчь. Это была Вигдис из Конгсберга, подруга юности Яна. Потом он перебрал в уме еще дюжину женщин, но это ему ничего не дало. Ему было трудно остановить свой выбор на одной из них. Ненависть ненавистью, но все они были слишком глупы. Убийство, совершенное так тихо и быстро и не оставившее никаких следов, требовало точного расчета. Я думаю, вы ошиблись, мистер Пуаро, мысленно сказал он себе и грустно улыбнулся.

Среди вороха бумаг и писем, просмотренных полицией, было найдено анонимное письмо о давней ссоре в «Бристоле», но имени той дамы отправитель письма не знал. Служащие «Бристоля» не могли дать никаких вразумительных показаний. Яна об этом не спросили, а Эрлинг только пожал плечами. Это все чепуха, сказал он, я даже не знаю той женщины, она просто выпила лишнего. Ничего большего полиция и не ждала.

Эрлинг вспомнил об этом письме, потому что оно перекликалось с тем, что было написано в газете: «Вполне возможно, Тур-валд Эрье знал кого-нибудь, кто ненавидел Эрлинга Вика и владельцев Венхауга не меньше, чем он сам…»

Таких могло быть немало. Кое-что он слышал не далее как вчера: фру Кортсен держала нечто вроде салона, где собирались предатели военного времени, и Турвалд Эрье бывал у нее.

Но чего-то в этой картине недоставало. Эрлинг помнил, как Фелисия сказала ему как-то, что однажды ее убьет женщина, но имени ее она не назвала.

Может, Эрлинг ее и не знал. Ему были известны только четыре женщины, которые могли бы ненавидеть Фелисию. Первая — Сиссель Харалдстад. Она была вдовой, когда они с Фелисией познакомились, теперь ей было шестьдесят два года, замуж она больше не вышла, жила незаметно в квартире на Арбиенсгтен, давала уроки музыки, не из-за денег, а, скорее, чтобы занять время. Она была вполне состоятельна, у нее была взрослая дочь и несколько внуков. Трудно было подумать, чтобы Сиссель Харалдстад спустя столько лет захотела убить Фелисию. Эрлинг никогда ее не видел, но знал по рассказам Фелисии, которая так и не забыла ее.

Вторая — Сесилия Скуг. За прошедшие годы она несколько раз меняла свою фамилию, но теперь вернулась к той, которую носил ее первый муж — Скуг. Вообще она не имела права на эту фамилию. Сесилия была на два года старше Эрлинга, сейчас ей был шестьдесят один год, но выглядела она значительно старше, она была не из тех, кто бережет себя. Своего последнего мужа Сесилия застрелила в Люсакере из малокалиберной винтовки в 1946 году, однако суд счел, что она стреляла в целях самообороны. Соседи и в самом деле слышали в доме шум перед тем, как там прогремел выстрел. Люди, знавшие Сесилию, прятали улыбки, когда им говорили, будто Сесилии Скуг для самообороны потребовалась винтовка, однако Сесилия смогла «предъявить» подбитый глаз, а свидетелей в доме не было. С годами Сесилия стала питать слабость к коньяку, но в тот вечер, когда она встретила Эрлинга в Скойене и на другой день заявила об этом в полицию, она была совершенно трезвая. Они с Эрлингом не терпели друг друга, и если оказывались где-нибудь вместе, это всегда заканчивалось неприятной сценой. Фелисия видела Сесилию последний раз в 1939 году. Эрлингу было легко поверить, что Сесилия могла застрелить своего мужа во время ссоры, особенно находясь под действием коньяка, но представить ее себе расчетливой убийцей он не мог.

Третьей была Виктория Хаген. Она ненавидела Фелисию так, что приходила в ярость от одного ее имени.

И наконец четвертая — Маргрете, мать Юлии, родившая от Эрлинга того ребенка, которого так хотелось родить Фелисии, и напоминавшая о своем существовании неловкими попытками вымогательства.

Эрлинг решил, что ни одна из этих четырех женщин не могла убить Фелисию. Но кто же была та, чье имя Фелисия так и не назвала ему?

— Знаешь, Ян, — сказал Эрлинг, — у меня сложилась более или менее приемлемая теория, почему убрали Турвалда Эрье. По-моему, когда этот Запасной Геббельс из Уса снова попал в свет рампы, у кого-то из наших людей открылась старая рана. Он, как и мы с тобой, забыл о Турвалде Эрье, забыл, что Турвалд Эрье не заплатил сполна по счету, как мы того ждали. Этот парень из наших все забыл, да и о нем самом тоже забыли, но теперь он, как и Турвалд Эрье, напомнил о своем существовании. Я так и вижу его одного среди многих теперь забытых людей, у него, как принято говорить, самая рядовая внешность, это средний норвежец, который во время войны вдруг обнаружил, что его по ночам стал будить топот чужих солдатских сапог, этот средний Ула рассердился не сразу, но уже всерьез. Он слышал и читал, как немцы поносили нашего короля, причем их язык даже смахивал на норвежский. Нельзя сказать, чтобы король особенно занимал Улу. Ему хватало своих забот. Но он подумал так: это наш король, они не имеют к нему никакого отношения. Разве это не норвежский король? Ведь это Норвегия… Что, собственно, немцы здесь делают?

Обстоятельно и серьезно, как и все, что он делал, Ула все ближе подходил к сути Сопротивления. За что-то арестовали и казнили его отца, и Ула стал уже опасным для немцев. Но наступил мир, и Ула отправился домой выращивать капусту, потому что это занятие больше других было ему по душе. Прошло несколько лет, и вот нечто снова всколыхнуло его — он прочитал в газете о Запасном Геббельсе из Уса. И Ула, человек, как говорится, с рядовой внешностью, темным вечером входит в подъезд дома на Маридалсвейен и поднимается по лестнице. Он звонит, ему открывают дверь — теперь люди спокойно открывают всем, ведь к ним звонит не гестапо, — и человек с рядовой внешностью сразу узнает предателя и проламывает ему череп двухдюймовой водопроводной трубой.

В глазах Яна мелькнуло привычное наивное удивление:

— В газетах не писали, что он оставил там водопроводную трубу.

— Я тоже об этом не слыхал.

Некоторое время Ян бесстрастно смотрел на Эрлинга, а потом опять закружил по комнате. Через минуту он спросил:

— Ты думаешь, полиция снова начнет копаться в твоей поездке в Осло, когда они прочтут в газете, что им следует делать?

— Милый Ян, им это и самим приходило в голову, и они, можно сказать, просветили рентгеновскими лучами все, что было связано с моей поездкой…

Эрлинг грустно оглядел комнату.

— Мне было тяжело, Ян, и мысли мои были заняты другим. Но я пообещал им, что сообщу некоторые сведения в обмен на обещание не публиковать их, если окажется, что эти сведения не имеют отношения к делу. Подумав, они приняли мои условия. Тогда я сказал, что та дама действительно видела меня в Скойене, но все остальное — чушь. Они не удержались и спросили, может, я, в таком случае, был и на Маридалсвейен, но я сказал, что у меня нет знакомых на этой улице. Мне не хотелось говорить им больше, чем необходимо, а о том, что я был в Осло, они все равно узнали бы раньше или позже, но, узнав это не от меня, придали бы этому большее значение. Они стали расспрашивать меня о том, что случилось в Венхауге. Похоже, у них были все отчеты и протоколы из Конгсберга. Меня попросили просмотреть несколько протоколов. Все это была чушь, они и сами были того же мнения, но должны были собирать все материалы — вдруг что-нибудь когда-нибудь пригодится. Потом они опять вернулись к этой даме из Скойена. Я сказал, что не возражаю против того, чтобы они рассказали ей, что она была права, не знаю, мол, что это даст, но тогда, возможно, она меня не застрелит. Они посмеялись над этим, но один из них вдруг насторожился и серьезно спросил: Так вы с ней враждуете? Мои ответы значения уже не имели, их даже не записали.

Эрлинг встал и тоже заходил по комнате. Каждый выписывал свою восьмерку.

— Полиции обидно, — продолжал Эрлинг, — что журналисты выставляют ее более глупой, чем она есть на самом деле. Виной тому криминальные репортажи, написанные под влиянием детективных романов. Мечта быть Шерлоком Холмсом, выставляющим на посмешище глупых полицейских инспекторов. Газеты дают полиции советы и подсказывают, что следует сделать в первую очередь, а это, оказывается, сделано уже давным-давно.

— Мне не хотелось бы снова касаться этого дела, — бесцветным голосом сказал Ян. — После того, что случилось в Венхауге, после Турвалда Эрье… и после того, как я отправил тебя в Осло… — Он помолчал. — Я должен был нанести удар или убедиться, что кто-то опередил меня. И поскольку Эрье уже… погиб, скажем так, я больше ничего не хочу знать. Когда-нибудь все станет известно. И пусть это произойдет в свое время. Людям такого сорта всегда кажется, что они чего-то не довели до конца, если тайна не вышла наружу. Они доверят ее кому-нибудь, проболтаются. Будут скрывать не то, что нужно. Напьются. Запишут что-нибудь в блокноте и оставят его на видном месте. Их все время будет преследовать желание, чтобы правда всплыла наружу. Как и тот журналист, я думаю, что это связано с войной.

Он замолчал и долго смотрел на портреты Харалда и Бьёрна.

— Странно мысленно возвращаться в те времена. Нам говорят: забудьте все совершенное нацистами, потому что они уже понесли наказание. Кто понес наказание? Тысячи норвежцев в Заксенхаузене. А эти? Несколько человек были казнены, а мелкие грешники лишь заплатили штрафы или отбыли короткие тюремные сроки. Не знаю ни одного человека, который бы действительно понес наказание, даже по закону. Их всех отпустили. И теперь мы должны слушать сентиментальное вранье о том, будто они понесли наказание. Люди, которых не наказали и никогда не накажут, заявляют о себе в газетах, а потерявшие здоровье в Заксенхаузене…

Ян замолчал. Он смотрел в окно на Юлию, она кормила кур, выпущенных из курятника на первый клочок освободившейся из-под снега земли.

— Теперь, когда кур начали выпускать, у нас будет больше яиц, — сказал Ян. — Свежий воздух, движение, жажда жизни, иногда зеленая травка… У Юлии куриное чутье… — Он глянул на Эрлинга. — Я хотел сказать: она понимает, что курам нужно.

Эрлинг понял, что хотел сказать Ян.

— Фелисия тоже это понимала, — прибавил Ян, словно испугавшись, что, похвалив Юлию, умалил тем самым заслуги Фелисии.

Истинного крестьянина понять трудно, подумал Эрлинг.

Ян отвернулся от окна.

— Что ты надумал? Останешься у нас в Венхауге?

С минуту они смотрели друг на друга.

— Ты считаешь, что мне следует продать дом в Лиере? — Эрлинг старался, чтобы его голос звучал, как обычно.

Ян оживился:

— Нет, я уже все обдумал. Если только тебе придется по душе мой план. У тебя хороший дом, надежный, как крепость, и тебе в нем удобно. Его можно перевезти сюда. Мне кажется, тебе в нем будет лучше работаться. Но, если хочешь, можешь жить в Старом Венхауге.

— Разобрать дом, перевезти сюда и снова собрать? Дорогое удовольствие.

— Я и об этом подумал. Ты продаешь свой дом мне, а я на эти деньги перевезу его сюда и поставлю там, где ты укажешь. И ты получишь право жить в нем.

— Как старый работник, живущий у хозяина на хлебах? -

В голосе его не было насмешки, лишь горькая ирония по отношению к самому себе.

Больше они не говорили на эту тему. Ян снова загляделся на Юлию и ее кур.

Эрлинг отвернулся от него и опять заходил по комнате. Он думал о Фелисии с Птицами.

Ян подошел к нему, отсюда Юлии не было видно:

— У меня что-то сидит в голове, словно опухоль, которую нужно удалить, — сказал он. — Я все думаю, думаю, голова у меня вот-вот лопнет.

— Ты думаешь о письме, которого она ждала? — спросил Эрлинг. — Видно, на тебя крепко нажали, если ты до сих пор думаешь об этом. Что это за письмо? Ты можешь мне сказать?

— В Венхауг не пришло ни одного письма, которого она могла ждать… И вообще ни одного письма на ее имя. Ни в тот день, ни потом. Ей так и не пришло никакого письма.

— Забыл сказать, полиция в Осло тоже обратила на это внимание. Они все добивались у меня, прямо и обиняком, имела ли Фелисия обыкновение говорить одно, а подразумевать другое. Я сказал, что мне такое неизвестно. Я уверил их, что, если Фелисия Венхауг сказала, что ждет письма, которое ее интересует, значит, она действительно ждала его и что потом она объяснила бы нам, в чем дело. И в Конгсберге и в Осло придают большое значение тому, что она ждала какое-то письмо, и тому, что ей не хотелось затруднять почтмейстера в воскресный день.

— Мы с ними думаем одинаково, — сухим, чужим голосом проговорил Ян. — Фелисия получила какое-то сообщение, которое заставило ее пойти в тот день по той дороге, причем кто-то надеялся, что она будет одна. Или знал, что она будет одна.

Ян помолчал и добавил:

— Она напускала туман только в тех случаях, когда готовила нам сюрприз и хотела нас порадовать.

Они начали снова выписывать свои восьмерки, Эрлинг молчал — человеку нужно время, чтобы заставить свой голос звучать спокойно.

— Ты помнишь, она ушла такая веселая, — сказал Ян. — В том письме не могло быть никакой тайны, которая не имела бы к нам отношения… Проклятое письмо…

И опять восьмерки.

— Это должно было сохраняться в тайне только до ее возвращения. — Ян уже снова владел собой. — Если б нас это не касалось, она бы и не заикнулась об этом. Напротив, она хотела разжечь в нас любопытство…

Они кружили по гостиной. Ян как будто забыл то, что хотел сказать.

— Ну, и дальше, Ян?

— Понимаешь, мне кое-что подозрительно. Тот, кто обхитрил Фелисию, был очень завистлив и коварен. Зависть к ней переросла в черное коварство. Этот человек мало ценил собственную жизнь, и потому ему ничего не стоило отобрать жизнь чужую. И он был глуп, только глупость перерастает в коварство.

С этим Эрлинг был согласен. Он видел, как это Коварство приближается к Фелисии из-за деревьев. У него похолодело внутри при мысли о том, что ей открылось в ту минуту.

— Когда я все это понял, я вспомнил Турвалда Эрье. Он был очень коварен. Но тот, кто убил Фелисию, был не просто воплощением Коварства. Я не могу спать. Я так и вижу, как это безликое, коварное существо выходит из леса и крадется за ней, снег падает все гуще и гуще, а мы сидим в нашей теплой, уютной гостиной и ни о чем не подозреваем. Мне кажется, я слышу, как снег скрипит у нее под ногами…

Ян опять помолчал. Потом его голос звучал уже буднично, словно он говорил о погоде. Он не двигался и не спускал с Эрлинга глаз:

— Посмотри только, что это воплощение зла сделало с Венхаугом. Посмотри на детей, и тебе все сразу станет ясно. Есть нечто, что не терпит чужого счастья. Кто-то убил его во имя морали. Это сделано великим моралистом.

Все было хорошо подготовлено, думал Эрлинг. В этом он не сомневался.

Он вспомнил, как полицейский инспектор показал ему пробку, найденную собакой, и сказал с усмешкой: Это все, что у нас есть! И швырнул этот ненужный предмет обратно в ящик стола. Если бы исчезли вы, сказал инспектор, я бы по этому следу вышел на того, кто продал вам самогон. А может, там было что-то другое? — спросил Эрлинг. На пробке мы нашли следы самогона, ответил инспектор. Конечно, мы бы проверили все, но мы нашли там и бутылку. Пробка была от той бутылки, она провалялась там много дней. Все это мелочи, кроме ваших глупых поездок. Нам не за что уцепиться, у нас ничего нет, кроме ее фразы о кком-то письме. Это самое анонимное письмо во всей истории криминалистики.

— Ее убил кто-то, кто завидовал ее доброте, — сказал Ян. — Существо низшего порядка, не выносившее самого вида доброты. Кто-то убил ее, чтобы обрести покой, но теперь он уже навсегда лишился его. Это совершила коварная, оскорбленная зависть. Существо, верившее, что руку его направляет сам Господь. Я вот что думаю: это низкое коварное существо приготовило Фелисии ловушку, и она попалась в нее, когда спешила домой, чтобы чем-то обрадовать кого-то в Венхауге, скорее всего, детей.

— Кто же это мог быть, Ян?

— Не знаю. И не обязательно это уходит корнями в военные годы, хотя это как будто лежит на поверхности. Все может быть иначе. По сути своей это гораздо старше. Фелисию убил кто-то, ставший инструментом слепого принципа, питавший тупую, коварную ненависть ко всему, чего был не в силах понять и потому должен был уничтожить. Не знаю, в кого на этот раз вселился Оборотень, но что-то подсказывает мне, что за всем этим стоит женщина.

Эрлинг сел. Он был согласен с Яном, но не мог объяснить почему. Он был в замешательстве и смущении. Прошлым утром, сидя на краю кровати и пытаясь одеться после очередного ночного кошмара, он увидел на полу между кроватью и тумбочкой свернутую бумажку. Он видел ее раньше, но поднял только теперь. Она была сложена много раз, как складывают бумажку, которую хотят выбросить. Развернув ее, Эрлинг прочитал то, что было на ней написано.

Потом он долго сидел, ничего не видя перед собой. Он вдруг вспомнил, как там оказалась эта бумажка. В последний раз, когда Фелисия приходила к нему в Старый Венхауг, она поискала что-то на тумбочке, а потом стала рыться в своей сумке, которая стояла рядом на полу. Он помнил ее сердитый возглас, когда она, свесившись с кровати, запихнула все обратно в сумку и закрыла ее. Свернутую бумажку она не заметила. Обычно они не зажигали лампу, только свечу, и потому на полу возле тумбочки было темно.

На бумажке было написано уверенным, беглым почерком Фелисии: Если б я могла убить ее с помощью колдовства, я бы сделала это не задумываясь.

Эрлинг несколько раз перечитал записку, а потом сжег. Он понимал, чем она им грозит. Это было все равно что поднести зажженную спичку к цистерне с бензином. Как мог он передать Яну это темное послание Фелисии, так сказать, из своей постели?

Всегда возникают обстоятельства, которые заставляют людей мешать полиции, думал он. Люди, стоящие в стороне, не могут поставить себя на место пострадавших. Они считают, что пострадавшие стремятся сообщить полиции все, что знают. Но так редко бывает.

Ян остановился перед ним и спросил:

— А та женщина из вагона-ресторана, которую ты не нашел в поезде и которая, возможно, вышла в Конгсберге?

Потом Эрлинг удивлялся, что совершенно забыл о ней. Бывает, мы забываем даже то, что произвело на нас сильное впечатление, думал он, особенно если в этом не было явного смысла и нам трудно увидеть в этом какую-то связь. Случай в поезде медленно всплыл у него в памяти, он мысленно увидел спину этой женщины, которая как будто смотрела на него своим затылком, когда он сидел в вагоне-ресторане и читал Книгу Есфири.

Но Эрлинг устал, и он знал, что Ян тоже устал. Он думал о Фелисии и девочках, потерявших ее. Старшая лежала в городе в больнице, у нее начались судороги на нервной почве. И думал о том, как собирался расправиться с Турвалдом Эрье — он приготовил несколько вариантов и рассчитал все до малейших деталей, и он без раздумий осуществил бы свой замысел, если б кто-то не опередил его. У того человека тоже была водопроводная труба нужной длины, и едва ли случайно он захватил с собой петлю, чтобы душить свиней. Странные бывают совпадения. Когда в 1942 году Турвалд Эрье послал людей, которые должны были убить Эрлинга, гестапо тоже шло по его следу. И теперь, когда пришел черед самого Турвалда Эрье, к нему с разных сторон тоже шли двое.

Ян ждал ответа.

— Да, я ее вспомнил, — сказал Эрлинг. — Некоторые предчувствия не имеют под собой никакой почвы. Ведь я все забыл. Фелисия была права, я сильно перебрал тогда в Осло.

Он опять увидел перед собой то безымянное чудовище, которое опередило его и убило Эрье, — нет, то был не человек с рядовой внешностью. Но кто же? Эрлингу казалось, что он находится внутри этого чудовища, это было как наваждение. Двумя руками он держал водопроводную трубу и откинулся назад, как мясник, собирающийся нанести быку удар в лоб. Эрье что-то заподозрил и оглянулся. И тогда убийца ударил Турвалда Эрье по его собачьей голове, череп хрустнул, и вдали раздался радостный крик гладиаторов: Цезарь, осужденные на смерть приветствуют тебя!

Но вместе с тем все происходило и по-другому. Эрлинг в образе этого незнакомца, или внутри него, шел по улице за Турвалдом Эрье, они вместе поднялись по лестнице. Не в пример вам, я никогда не носил брючных ремней, сказал Эрлинг. Турвалд Эрье ответил, что такой ремень очень удобен, к тому же хорошо иметь его под рукой, если захочешь повеситься. Неплохая предусмотрительность, заметил Эрлинг, оторвав взгляд от ремня. Они шли по длинному коридору к двери Эрье. Он открыл дверь. Я пройду вперед и зажгу свет, сказал он. Эрлинг вытащил петлю из кармана, приготовил ее… и посланец Венхауга последовал за Турвалдом Эрье…

Эрлинг вдруг все понял и со стоном сложился пополам: посланец Венхауга, садовник, брал в тот вечер машину, чтобы покататься, его прогулка заняла пять часов. От старой привычки трудно избавиться. Тур Андерссен Хаукос из Венхауга побывал в Осло и убил Турвалда Эрье.

— Что с тобой? — спросил Ян.

— Колики в животе.

— Покажись врачу, с такими вещами не шутят, — посоветовал дотошный Ян.

Когда Густав попал в газеты

Эрлинг получил письмо от Эльфриды. Она просила не говорить об этом письме Густаву, а также просила его обратиться к Богу. Эльфрида не умела писать писем, но Эрлинг понял: она молила его о милости — он больше не должен навлекать на них несчастья. Все письмо было в разводах от слез. «Если бы ты мог спокойно жить на одном месте, — писала Эльфрида в конце, — и нашел себе работу, ты не попадал бы в такие истории».

Убийство в Венхауге обрушилось на Густава и Эльфриду, как землетрясение. Раньше они строили разные догадки о жизни Эрлинга, но о Венхауге услышали впервые, и все, что писали об этом в газетах, казалось им случившимся в далекой стране, которую они видели только в кино и вообще не верили в ее существование. Эрлинг понял, что Густав стал совсем стариком, когда увидел в газете крупный заголовок: Брат Эрлинга Вика считает его способным на все. Да, Густав поделился своими мыслями с журналистом, который пришел поговорить с ним. Они немного поболтали. Он сказал только то, в чем не сомневался, все это правда, Эрлинг он такой… А потом это появилось в газетах, словно весть о Страшном суде. Мало ли что он сказал, ведь он только сказал…

В следующую ночь Густав был недалек от того, чтобы начать молиться Богу. Просить Бога о том, чтобы его брат Эрлинг действительно оказался убийцей, чтобы, раз уж так получилось, он, Густав, оказался прав. Однако из-за упрямства он не обратился к Богу, и хорошо сделал, потому что вскоре по радио сообщили, что полиция отпустила Эрлинга. Должно быть, полицмейстер просто дурак. Густав утешался тем, что, не став молиться, не выставил себя на посмешище перед Богом. Теперь в Судный день он встретит Бога с высоко поднятой головой.

Густав и Эльфрида поняли только то, что они оказались опозорены, независимо от того, виноват Эрлинг или нет. Когда Нильса, сына дяди Оддвара, убили по пьянке, он тоже попал в газету. И Эрлинг много раз попадал в газету и не стыдился этого. За него приходилось краснеть другим. Казалось бы, этого хватит. Но вот и Густав попал в газету, словно какой-нибудь убийца, писатель, пьяница или сутенер. Это было невыносимо. Ведь он только сказал…

Густав скрежетал зубами: если Эрлинг когда-нибудь осмелится явиться к нему…

Оставаясь одна, Эльфрида плакала. Эрлинг такой добрый. Хорошенько подумав, она вспомнила, что он ни разу не оскорбил ее, никогда не был с ней высокомерен, не обижал. Она всегда могла поговорить с ним о молитвенных собраниях. Ей так хотелось ходить на них! В его глазах не было ни тени насмешки, хотя, конечно, считать его совершенно нормальным она не могла.

При мысли о том, что и она тоже однажды попала в газету, но уже по собственной воле, у Эльфриды начинали дрожать руки. Если б Густав узнал об этом… Дальше этого ее мысль от страха уже не шла. Все эти годы Эльфрида прилежно читала раздел «Вопросы и ответы», и ей всегда тоже хотелось участвовать в этой переписке. Между читателями и газетой были такие теплые, будто семейные отношения, газета спрашивала, к примеру, кто знает хорошую песню о матери, которая начинается так-то, и всегда находился кто-нибудь, кто знал эту песню. Эльфрида потихоньку вырезала и хранила все эти песни.

Месяц за месяцем она боролась с собой. Целый год. И наконец написала. Прошло несколько мучительных дней, почти две недели. Эльфрида ходила бледная и поникшая, в газете, конечно, и внимания не обратили на ее письмо, ей следовало понять это раньше.

И вдруг ее письмо напечатали! Она навсегда запомнила этот день. Они приняли ее в свой круг! У нее сразу как будто появилось много сестер и братьев. Она бы умерла, если бы кто-то узнал, что это письмо прислала она, а вдруг они все-таки не приняли ее?…

Ведь они могли обнаружить, что она вообще не ходит ни на какие собрания. А вдруг они захотели бы увидеть ее? Нет, нет, никто никогда не узнает о ее тайне и уж тем более о ее просьбе, с которой она однажды обратилась в газету. С пылающими щеками Эльфрида открыла ящик комода и достала из-под наволочек и простыней газету, чтобы прочитать еще раз свое письмо. О, сколько раз она читала его — с того дня прошло уже два года, — подумать только, она решилась написать в газету, совсем как Эрлинг!..

Почему так поздно

Теперь обычно собрания устраивают в восемь вечера. Вы совсем не думаете, что люди, которые рано встают утром, не могут собираться так поздно. Даже в половине восьмого и то поздно. Нужно начинать не позже семи.

А заодно еще об одном. Пожалуйста, поставьте у своих дверей ящик для писем. Сколько раз я уносила свое письмо обратно домой, потому что мужество изменяло мне.

Тот, кто тоже ходит на собрания.

Эдьфрида опять спрятала свою святыню. Сквозь пелену слез она прочитала объявления в сегодняшней газете: Общество одиноких, приятные встречи для женщин. Или: Хеврон, вечер миссии. Южноамериканская миссия. Нет, Америка не для нее, и вообще, зачем в Америке миссия? Она считала, что там и так крестят детей и что конфирмация у них тоже есть. Только бы жена Фредрика не оказалась язычницей. Общество одиноких, приятные встречи для женщин, это так заманчиво, но ведь она не одинокая, и ее туда не пустят. А прийти и солгать она не могла. Эльфрида мысленно увидела лицо Густава, скажи она, что хочет пойти на такую встречу, — сперва оно выразило бы страх, а через мгновение… нет, даже страшно подумать. Она читала в газете, как люди неоднократно говорили, что хотят пойти погулять. Эрлинг тоже мог бы сказать: а не пойти ли мне прогуляться? Правда, жена от него сбежала и ему некому было говорить, что он идет гулять, он просто шел. Странно, наверное, быть таким свободным. Нет, такого нельзя допускать. Если только человек не вдовец или что-нибудь в этом роде.

Эльфрида вытерла слезы и заметила на полу спичку. Господи, что же это такое!.. Хорошо, она сама ее заметила. Не потому, чтобы Густав… Густав не обращал внимания на такие мелочи… Но ведь мог зайти кто-нибудь посторонний! Эльфрида унесла обгоревшую спичку на кухню, где за цветастой занавеской стояло чистенькое помойное ведро. С некоторым сомнением она бросила спичку в ведро, а потом пошла и включила радио, но среди дня никогда ничего приятного не передавали, например, какой-нибудь музыки, под которую хорошо было бы поплакать о своем испорченном девере. Эльфрида снова видела Эрлинга молодым и добрым. Он мог бы жить у них, нашел бы себе хорошую работу, и они подыскали бы ему подходящую, достойную девушку. А он вместо этого сделался частицей того страшного мира, от которого следовало держаться подальше, — всего непонятного и злого, что подстерегало их сразу же за порогом дома, всех этих разводов и тому подобного, и этого непонятного убийства, совсем не похожего на те, когда один пьяница бьет другого по голове чем-нибудь тяжелым… В глазах у Эльфриды мелькнул ужас, она мысленно увидела ту женщину из усадьбы, которая называлась Венхауг, у нее еще было такое нехристианское имя, соседка сказала, что проповедник назвал ее вавилонской блудницей…

Эльфрида снова заплакала, даже без музыки.

Черная полынья в Нумедалслогене

Никто из них не хотел показывать своего беспокойства из-за того, что Фелисия долго не возвращалась. Ян сдался первым и позвонил на почту. Эрлинг понял, что ее там не было, и выронил сигарету на пол. Ян с беспомощным видом как-то ощупью положил трубку на место.

Юлию попросили сбегать к тете Густаве. Конечно, Фелисия там, иначе и быть не может (но зачем тогда посылать туда за ней?). Они видели, как Юлия бежала по дорожке, — так бегут по гололеду — подпрыгивая, скользя и вдруг налетая на деревья. Ян никак не мог успокоиться, и всех охватил страх. После ухода Фелисии прошло почти полтора часа, и уже ничем, кроме несчастья, нельзя было объяснить такую задержку. Ян выбежал и завел машину. Он поехал один в том же направлении, в каком убежала Юлия. Старый снег на дороге был твердый и скользкий, но теперь его засыпал новый. Время от времени колеса скользили на ледяных бугорках, скрытых снегом, который шел все сильней и сильней. Ветра не было, но дальше пятнадцати метров ничего не было видно.

Кто-то выбежал из дома тети Густавы. Ян понял, что это Юлия, и подождал ее.

Фелисия не заходила к тете Густаве. Юлия говорила, запыхавшись, через окно машины, но замолчала, потому что Ян тоже молчал. Он смотрел на свои руки. И был страшно бледен.

— Садись, — коротко бросил он и, когда она села, развернул машину. Полтора километра до дому он гнал, не разбирая дороги. На дворе он выключил мотор и, как был, в шапке и в верхней одежде, бросился к телефону. В полицейском участке в Конгсберге он застал только дежурного и позвонил старшему инспектору Рюду прямо домой. Они хорошо знали друг друга — вместе учились в школе. Ян объяснил, в чем дело, и сдержанно сказал, что это, безусловно, несчастный случай. Не может ли Рюд безотлагательно приехать в Венхауг? С людьми и собакой?

Рюд попытался сказать, что Фелисия наверняка скоро вернется и задержка получит самое простое объяснение.

— Послушай, Рюд, — резко сказал Ян, — ты знаешь Фелисию. Ей никогда не пришло бы в голову заставить нас волноваться. Это на нее не похоже. Ты прекрасно понимаешь, что она задержалась не по своей воле.

Не отнимая трубки от уха, он обернулся и продолжал, увидев, что в комнате нет никого, кроме Эрлинга:

— Ты так же хорошо, как и я, понимаешь, что мы вряд ли найдем ее живой.

Ян с Эрлингом пошли по дороге навстречу машине инспектора, они надеялись найти какой-нибудь след. Снег стал еще гуще, начался небольшой ветер. Они скользили по заснеженным наледям. Ни справа, ни слева от дороги не было видно никаких следов, а если они были неглубокие, то, наверное, снег уже их засыпал. Не доходя до поворота к домику тети Густавы Ян и Эрлинг увидели автомобиль, спешивший к ним на большой скорости, при такой плохой видимости и коварной дороге это было чистое безумие. Автомобиль затормозил в клубах снега. Из него вышел Рюд с овчаркой на поводке.

— Есть новости?

— Нет.

— Эта погода… — Рюд не дал себе труда закончить фразу. Он выслушал их нехитрый рассказ. Потом приказал полицейскому ехать за ними. Они шли впереди машины с собакой, которая рвалась вперед и нюхала снег. Вдруг она остановилась и посмотрела на Рюда.

— Нашел что-нибудь, Самсон?

Очевидно, Самсон ответил «нет», и они пошли дальше.

Неожиданно Самсон свернул с дороги направо и потянул в лес. Он дрожал и попискивал, порывшись носом в снегу, он вырыл оттуда обычную бутылочную пробку. Рюд поднял ее и понюхал.

— Ее тут бросили недавно, — сказал он. — Она совсем сухая. — Он снова понюхал ее.

Все подумали одно и то же: кто-то здесь подкреплялся. Но, значит, он выпил все, что было в бутылке. С другой стороны, кто угодно мог нащупать в кармане пробку и выбросить ее в снег.

— Ничем крепким от нее не пахнет, — сказал Рюд.

Собака рвалась дальше в лес, она рыла снег и дергала поводок то влево, то вправо, то вперед, то назад.

Рюд прикрикнул на нее, чтобы она успокоилась. Он внимательно смотрел на борозду, которую все уже заметили, и подозвал полицейского.

В снегу была пропахана глубокая борозда шириной до метра. Насколько хватал глаз, она уходила в лес, из-за выпавшего снега она была видна не очень отчетливо, но ошибиться было трудно. Рюд присел и пошарил руками в снегу:

— Наст сломан, — сказал он. И через секунду: — Если не ошибаюсь, эта борозда была пропахана уже после того, как пошел снег.

Удерживать собаку стало трудно. Они пошли по борозде рядом с рвущейся собакой. В одном месте она принюхалась и начала быстро разгребать снег, она даже хрипела от волнения.

Они одновременно увидели комок окровавленного снега.

У Эрлинга внутри все оборвалось, в то же мгновение Ян рухнул, как подпиленное дерево.

— Займись им, Эрлинг, — сказал инспектор, он дышал так же шумно, как и его разъяренный Самсон. — Пойдем со мной, — бросил он полицейскому.

Хрипя и спотыкаясь, они с трудом двигались дальше. Подход к реке в этом месте был трудный. Ян пришел в себя, и они с Эрлингом пошли следом. Никто из них даже не пытался заговорить. Рюд с полицейским стояли в двух метрах от берега и смотрели на черную полынью, в которой бурлила и плескалась вода. Борозда вела к полынье.

Ян с Эрлингом без сил опустились в снег недалеко от них. Собака рвалась к полынье.

Ветер усилился. Полицейские стояли в снежном вихре, как в водолазном колоколе. Рюд вынул из кармана пробку и тупо смотрел на нее. Эрлинг сидел, не спуская глаз с полыньи. Ян — опустив голову и зарывшись голыми руками в снег. Шапку он потерял, и снег запорошил его волосы.

Полицейские с собакой подошли к ним. Инспектор сделал усилие, чтобы его голос звучал твердо:

— У вас двоих не было после войны каких-нибудь дел с нацистскими молодчиками?

Ян не двигался и молчал. Потом поднял голову, его взгляд скользнул по полынье, и он снова опустил голову, она как будто не держалась на шее.

Ответил Эрлинг:

— Ян помог нескольким парням сразу после войны, когда им пришлось особенно туго. Они по глупости попали к национал-социалистам. У него были с ними хорошие отношения. Я тоже знал кое-кого, это понятно, но столкнулся только с одним, он пришел ко мне в начале августа 1957 года, и я его выгнал. Это Турвалд Эрье, мы звали его Запасным Геббельсом, при немцах он был полицмейстером в Усе.

Посланец Венхауга

После исчезновения Фелисии прошло две недели. Эрлинг ходил взад и вперед по своей комнате в Старом Венхауге. Смеркалось, и он по обыкновению зажег свечу. За последние годы у него ухудшилось зрение, писать он теперь должен был при ярком свете, но вообще плохо переносил его. Глаза у него отдыхали лишь при свече или в темноте. После несчастья с Фелисией он света не зажигал, обходясь свечой или сидя в темноте. Работа и все, что было с ней связано, отодвинулось далеко, словно воспоминание о древнем предании, разобрать которое было так же трудно, как письмена забытой религии на старом папирусе. Все вдруг обесценилось и отдавалось по бросовым ценам или вообще задаром. Эрлинг не слушал последних известий, не читал газет. Письма, не вскрывая, бросал в чемодан, чтобы они не попадались ему на глаза. Было ли это горе? Кто знает. Как отвечать на то, чего не существует? К бутылке он не прикасался. Ел немного, и пища казалась ему безвкусной, но предпочитал есть, чем выслушивать уговоры Юлии и тети Густавы. Он думал, что такую жизнь вел бы человек, созданный искусственным путем, ведь призраков и духов синтетическим путем не изготовишь. А без своих духов и призраков люди не могли бы любить, ненавидеть, испытывать удовольствие или отвращение. Он был уверен, что наши прапредки не могли бы понять, что случилось с Богом. Я потерял своих призраков, думал он, и должен теперь стать тем, что называют материалистическим человеком, абсолютно всем довольным и лишенным каких-либо интересов, мне даже не хочется, чтобы мой призрак вернулся ко мне, пусть обретается, где хочет. Мне будет больно, если он захочет вернуться домой. Держись подальше, мой призрак, мне больше не нужны ни мысли, ни вдохновение. Найди себе кого-нибудь другого, у кого нет своего призрака, и посмотрим, что из этого получится. Только держись от меня подальше, с меня довольно. Почему бы тебе не стать призраком Фостера Даллеса? Или епископа Кентерберийского? Но уже останься там навсегда. Или, еще лучше, вселись в моего брата Густава, если только найдешь в нем местечко для человеческого призрака. Тогда Эльфрида получит разрешение посещать молитвенные собрания и согревать кого-нибудь своим теплом. Мне хочется остаться без призрака, бесчувственным ко всему. Но только ведь мой призрак непременно вернется обратно, это точно, к больному всегда возвращается его призрак, когда перестает действовать наркоз, и он кричит от боли.

За окном начинали сгущаться сумерки. Эрлинг увидел на дворе Тура Андерссена. Вот уж у кого не было никаких призраков! Он даже отказался от своей фамилии Хаукос. Пусть бы мой призрак вселился в него и уже не покидал никогда.

Тур Андерссен возился с машиной. Как только он может! Видеть этот грязный снег… Как только он может! С террасы спустился Ян. Как только он может!

Ян остановился у машины и что-то сказал Туру Андерссену, тот что-то ответил ему. О чем еще они могут говорить? Если их самих, может быть, даже не существует…

Эрлинг отошел от окна и сел на кровать. И вспомнил, что курить он тоже бросил.

Он разглядывал свои руки, поворачивая их перед собой. Неприятный инструмент эти руки. Как глупо человек ими пользуется: машет рукой, когда поезд наконец трогается с места, залезает под юбку к девушкам, хотя завтра легко обошелся бы без этого, хлопает людей по плечу, отчего те не становятся ни лучше, ни хуже, ковыряет в носу и поднимает на флагштоке флаг в день рождения короля. Для рук всегда найдется какое-нибудь дело, к примеру вытащить провалившуюся в болото лошадь, в благодарность лошадь лягнет его, и он обнаружит, что лошадь совсем не глупа.

Кто-то поднимался по лестнице. Эрлинг с тревогой смотрел на дверь. Постучали, и он крикнул: Войдите! Вошел Ян.

Это нарушало установившийся порядок, и обоим стало неловко. Ян никогда не заходил в эту комнату в своем собственном доме, с тех пор как в ней поселился Эрлинг. Какую-то форму они все-таки соблюдали. Они вдруг увидели перед собой Фелисию, и оба на мгновение опустили глаза.

На дворе затарахтел мотор автомобиля. Эрлинг встал и подошел к окну. Он посмотрел вниз на окутанный сумерками двор:

— Тур Андерссен куда-то собрался?

— Захотел покататься.

Они говорили негромко, но их голоса заполнили всю комнату, и им отвечал многоголосый шепот. От колеблющегося пламени свечи на их лица падали живые темные тени. Эрлинг вспомнил тени на цветущем теле Фелисии, ходившей по комнате. Ян неуверенно сел, словно больной на приеме у врача, знающий, что за ним наблюдают и что диагноз, быть может, уже поставлен. Или в полиции, подумал вдруг Эрлинг, там тоже ставят диагнозы и, бывает, ошибаются.

— Эрлинг, — тяжело дыша, сказал Ян, — у меня к тебе просьба.

В тишине Эрлинг услыхал слабый гул. Ему казалось, что он

лилипут, сидящий на краю морской раковины. Ян никогда ни о чем не просил его. Разве что о каких-нибудь мелочах. Купить в Осло моток веревки или зайти к шорнику и заказать подпругу. В последний раз он привез Яну дюжину медных гвоздиков с восьмиугольными шляпками. О чем же Ян хочет попросить его теперь? Он мог сделать все что угодно или не сделать вообще ничего — ему было все равно.

— Говори, Ян, я слушаю.

Однако, заметив, что в нем шевельнулось любопытство, он подумал: неужели мой призрак уже возвращается домой?

Оба вдруг услыхали, как тикают часы. Ян не двигался, он положил руки на колени и смотрел на Эрлинга.

— Ты не должен ничего обещать мне заранее, — сказал он. — Это не совсем обычная просьба.

— Лучше говори прямо.

Ян поднял руку и провел ею по лбу:

— Я хочу, чтобы ты поехал в Осло и убил Турвалда Эрье.

Теперь Эрлинг провел рукой по лбу. Конечно, подумал он.

Поехать в Осло и убить Турвалда Эрье. Прекрасная мысль. Билет мне по карману. Туда и обратно. Впрочем, обратный билет вряд ли понадобится. Дешево и сердито.

Часы все тикали и тикали и не желали останавливаться, его старый будильник вдруг растревожился. Эрлинг уже не знал, долго ли он слышал только этот звук, который все нарастал. Эрлинг не был уверен, что обдумал свой ответ, как уже услыхал его:

— Конечно, я это сделаю.

Да, это будет конец. Ну и пусть. Но Ян, должно быть, забыл, что уже давно заключен мир и что теперь убить человека намного сложнее. Теперь нет той полиции, при которой можно было бы укрыться, как раньше. И в Швецию тоже не сбежишь, чтобы переждать там, пока не придут хорошие времена. Некоторые частные дела перешли теперь, так сказать, к официальным инстанциям. Может, Ян забыл, что уже нельзя укрыться на больничной койке под вымышленным именем и с произвольно поставленной в историю болезни датой поступления, нельзя получить укол, после которого у тебя начнется самый естественный бред… Во время войны мужчина мог оказаться даже в женском отделении с диагнозом «непроизвольный выкидыш», как это было с Эйстейном Мюре.

Ну и пусть! У Эрлинга не было желания продолжать эту жизнь. Она стала однотонной, бесцветной и совершенно обесценилась. Он мог бы и сам покончить с собой и сделает это, когда выполнит то, о чем его просит Ян. Долгий и нудный судебный процесс и пожизненное заключение — такой жизненный опыт ему уже не пригодится. Самоубийство тоже было не лучше, но оно пугало Эрлинга гораздо меньше.

Ян требовал от него немалой жертвы, и нельзя сказать, чтобы Эрлингу было это по душе, но он знал, что ему по силам выполнить эту просьбу… если, конечно, Ян не отступит.

Он уже много дней не слышал часов. Теперь они снова пробились до его сознания.

— Я знаю, она этого хочет, — донеслось откуда-то издалека.

Давно ли Ян это сказал?

Наконец Эрлинг ответил:

— Фелисия ушла навсегда, Ян. Она больше ничего не хочет.

— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, — сказал Ян прежним усталым голосом. — Послушай, Эрлинг. Ты знаешь, что она сделала, когда они убили ее братьев, и потому знаешь, чего она ждала бы от нас… если б могла ждать. Я хочу, чтобы они, ты знаешь, о ком я говорю, не радовались, что убили ее.

Ян облизал губы:

— Она бы потребовала этого от тебя, если б могла прийти сюда сейчас.

Они оба почувствовали присутствие Фелисии.

Эрлинг посмотрел на Яна и улыбнулся:

— Я уже ответил тебе, Ян. Раз ты считаешь, что это надо сделать, значит, это будет сделано. Я не о том, но мне хотелось бы во всем разобраться. Я рад, что ты сказал, что она потребовала бы этого от меня. Но почему именно от меня?

— Конечно, ей хотелось бы, чтобы это сделал ты, ведь она понимала: тот, кто это сделает, рискует быть схваченным. А наши с ней дети и усадьба… Кто будет вести хозяйство?… Фелисия всегда мечтала, чтобы дети получили усадьбу в хорошем состоянии.

Эрлинг смотрел в землю и про себя продолжал эту мысль: Кроме того, Ян на пятнадцать лет моложе меня и больше привязан к жизни, а потому может что-нибудь упустить из виду. К тому же он скоро женится на женщине, единственной, которая может занять место Фелисии, и единственной, которую согласятся принять дети. Однако… как же плохо ты меня знаешь, Ян! Даже ты. Если б мы не верили, что наша работа имеет какое-то значение, то для чего же было и жить? Можешь считать это моим предрассудком, но мне не безразлично, умру ли я как преступник. А ты, Ян, требуешь, чтобы я все бросил псу под хвост. Лет двадцать пять назад я и сам, наверное, назвал бы это мелкобуржуазным предрассудком. Но теперь я понимаю: ты требуешь не только моей жизни. Я не очень дорожу ею после того, что случилось. Но когда ты, именно ты, тот, кто должен был бы знать меня лучше других, приходишь и требуешь не только моей жизни, но и моей репутации… После всех ходящих обо мне легенд спасти ее мне уже не удастся. Все раз и навсегда будет освещено одним светом. И для моей репутации это будет убийственно. Я всегда боролся с ветряными мельницами и мечтал всерьез только о том, чтобы обезвредить глупость, изолировать ее в каком-нибудь безопасном цирке, отнять у нее власть там, где она ею обладает, а дальше пусть существует на своем уровне. И вдруг мой лучший друг бросает меня в могилу вцепившимся в горло недостойного раба — разве это не насмешка?

Эрлинг вдруг увидел глаза Фелисии, ставшие ледяными, когда она сказала ему: Как посмел один из тех, кто избежал виселицы, явиться к тебе?

Эрлинг задумался. Ян ждал молча.

Очевидно, Ян знает, каким путем идет сейчас моя мысль, хотя я и заподозрил его в том, что он не понимает единственного, что для меня по-настоящему важно, а также того, как критически я отношусь ко всему остальному. Странный человек Ян. Умника, видно, только могила исправит. Эрлинг был даже смущен, столкнувшись с такой будничной рассудительностью в человеке, которого в ту минуту трудно было назвать нормальным в общепринятом смысле слова, — хочу послать тебя в Осло, чтобы ты убил там одного человека! Он видел, что Ян был и до конца остался последовательным. Смысл того, что он сказал здесь, можно было бы выразить так: у Фелисии было два мужа, и ей не понравилось бы, если б она увидела, что они оставили ее неотомщенной, но если мстителя схватят, то лучше, чтобы это был ты.

Во всяком случае, можно было смотреть на это и так. И Ян прекрасно понимал, что делает, когда пришел со своей просьбой в Старый Венхауг, в комнату Эрлинга и Фелисии. Это и должно, и могло было быть сказано только здесь, где она почти присутствовала как свидетель, когда после стольких лет ее мужья первый и единственный раз говорили о ней. Она как будто подтверждала то, что оставалось невысказанным: Если все окончится плохо, Ян не должен брать на себя даже малую толику вины, он должен все отрицать и остаться в Венхауге с детьми… и Юлией.

Эрлинг ни минуты не собирался менять свое решение, сколько бы он ни размышлял над этим, уже дав слово. То, что случилось с ним, не поддавалось никаким разумным объяснениям. Поручение Яна вырвало его из пустоты и вернуло в гущу жизни, хотя именно теперь ему, скорей всего, придется от нее отказаться. Голове сразу стало легче. Нет, Фелисия не исчезла. Он чувствовал, что горе грозовыми тучами затянуло его небеса, его призрак вернулся домой, Эрлинг Вик хотел жить, это желание заполнило его целиком, и потому теперь он был готов заплатить ту цену, которую требовал от него Ян Венхауг.

— Ян, — сказал он, — значит, ты решил, что сделать это следует мне, потому что шансы спастись очень невелики?

— Конечно, нет! Ты с ума сошел! — судя по голосу, Ян был искренне удивлен. — Я не сомневаюсь, что все кончится хорошо. Если за это возьмешься ты. И ты улизнешь. Потому что ты — это ты. Вот именно, потому что ты — это ты. У меня уже не такая счастливая рука, как была, времена изменились. С тобой все обстоит иначе. И потом, у тебя особые отношения с Осло.

Ян говорил так убежденно, что Эрлинг невольно засмеялся.

— Все сходится на том, что это должен быть ты. Ты не боишься темноты. И ты такой непрактичный.

— В каком смысле?

— Понимаешь, я подумал, что, если это сделаю я и все кончится плохо, ты тут же примчишься и наговоришь всяких глупостей вроде того, что это придумал ты. Я человек более разумный. Если тебе не повезет — хотя я уверен, что все кончится благополучно, — я отнесусь к этому более практично, понимая, что все равно ничем не смогу тебе помочь.

Эрлинг услышал смех Фелисии, так она смеялась в светлые дни в Венхауге: ох, Ян, милый, добрый Ян!

— Теперь выслушай меня. — Эрлинг на минуту задумался. — Больше ничего не говори мне и ни о чем не спрашивай. Вспомним наш старый опыт — незачем знать больше, чем необходимо. Вот мой план: сейчас я пойду с тобой в Новый Венхауг, и ты дашь мне бутылку коньяку. Потом я вернусь с нею сюда, до утра мне нужно побыть одному. Сегодня вечером или завтра утром скажи кому-нибудь мимоходом, что я уезжаю обратно в Лиер. Завтра, ближе к вечеру, я закажу такси. Вот, пожалуй, и все. Мы могли бы обсудить с тобой, что будет, если я не вернусь, но ты позаботишься обо всем и все сделаешь не хуже меня, а может, даже и лучше. Ты ведь практичный, сам знаешь. Мне осталось задать тебе два вопроса. Первый, ты понимаешь, что вы больше никогда не увидите меня, если я попадусь?

Ян кивнул.

— И второй, почему ты выбрал именно Торвалда Эрье и почему ты вообще считаешь, что кого-то надо убить? До сегодняшнего дня я не сомневался, что твой призрак совершенно нормален, конечно, в определенных рамках. Для нашего дела твой ответ значения не имеет, но мне хотелось бы узнать его, прежде чем я отправлюсь в экспедицию…

— Очень просто, кровная месть падает на всех представителей этого рода.

Ян видел, что Эрлинг его не понял, что его мысль пошла в другом направлении.

— Я хотел сказать, что кровная месть падает на всех представителей данного рода, или вида, если тебе так больше нравится. Мне не бывает откровений свыше, и, возможно, с головой у меня не все в порядке, но тут мы имеем дело с представителем определенного вида. И раз мы не знаем, кто именно это был, молния должна ударить по любому из них. Думаю, мы не очень промахнемся. И ни у одного из этих выродков не останется сомнений, что она ударила из Венхауга. Тебя не схватят. Они не смогут предъявить тебе обвинения, они вообще ничего не смогут и просто разинут рты, получив единственный ответ, который способны понять. Ни для кого из них не было и не будет… — он скривил губы, — тайны Венхауга, назовем это так.

Вечером Эрлинг составил план действий. Теперь, когда ему хотелось жить, нельзя было допустить ни одной ошибки. До того как они расстались с Яном, он уже знал, что нынче ночью совершит грех против Святого Духа, что он силой заставит бить родники вдохновения и они будут служить убийству. Это жестокое преступление он должен был совершить ради Фелисии и всех обитателей Венхауга. Когда он получит весть от Святого Духа, он допьет бутылку до конца. Он собирался оскорбить Святого Духа и взять его в советники по убийству.

Над садами Эдема вставало солнце, когда Эрлинг приплыл в Эрлингвик и вытащил лодку на берег. Он долго стоял и смотрел на свое царство, а потом пошел к трем высоким березам, что росли у подножия горы. Он не поднимал глаз на гору, с которой они наблюдали за ним, он ждал, пока подойдет к плоскому камню, лежавшему между березами. Он не наклонился над камнем, понимая, что сначала должен получить на это разрешение. Может, ей все-таки этого не хочется? Он посмотрел наверх. Фелисия сидела на корточках, он много раз видел ее в этой позе, на ней было голубое платье с кружевным воротником, тонкая талия была перехвачена широким поясом. Эрлинга немного удивило это платье, она не надевала его с тех пор, как он вернулся домой из Лас-Пальмаса. Стейнгрим держал ее за руку, он даже немного нагнулся, чтобы лучше видеть Эрлинга. Они не двигались. Эрлинг смотрел на них и ждал. Они были очень серьезны, но лица их выражали глубокий покой. Замкнутость и строгость исчезли с лица Стейнгрима, на нем читалось почти мальчишеское любопытство — интересно, зачем сюда пожаловал Эрлинг?

Эрлинг нагнулся, поднял камень и поставил его стоймя, потом снова взглянул на них. Они сидели, как прежде. Значит, Фелисия не запрещает ему этого. Он взял золотой молоток, который когда-то на заре жизни нашел дома среди всякого хлама; что молоток золотой, он узнал позже, когда семья переехала в Рьюкан. Эрлинг смахнул землю, приставшую к блестящему молотку, и снова поднял глаза на Фелисию, чувствуя, как в крови у него разливается слабое тепло, которое скоро сменится опьянением. Ей следует поспешить и подать ему какой-нибудь знак, если она этого не хочет, но она лишь наблюдала за ним большими, глубокими глазами. Стейнгрим тоже наблюдал. Они сидели там, держась за руки, и только смотрели на него. Слабый ветер коснулся их, но он лишь слегка шевельнул волосы Фелисии. Нет, нет, думал Эрлинг, и у него текли слезы, ведь он твердо знал, что мертвые и живые одинаково мертвы друг для друга. Для того, кто мертв, все остальные тоже мертвы. За это, уж во всяком случае, надо благодарить богов. Он стукнул по горе золотым молотком и громко вскрикнул, когда на него сверху упал белый, потрескивающий огонь. Огонь тек, словно реки диких табунов, по широкой равнине, Эрлинг бежал от одной темницы к другой и разрывал путы снов, в воротах он ударил цепного пса закона и сорвал щиты со всех источников жизни, он взорвал свое сознание — остатки его унес речной поток, другие же разлетелись, словно черные птицы по плоскогорью, где им и следовало быть. Он создал новое небо и новую землю, но и в этом новом мире тоже были Фелисия и Стейнгрим, он увидел их, когда оттолкнул лодку. Над Эрлингвиком плыли хлопья тумана.

Около двух ночи Эрлинг, раскачиваясь, стоял посреди комнаты, словно дирижер, призывающий оркестр к вниманию и сосредоточенности, прежде чем он поднимет свою палочку. Все глаза его сознания ждали знака.

Цел и невредим он поднялся из темного колодца, в который оказался брошенным, когда они убили Фелисию; конечно, впереди его ждали и черные дни, но он хотел жить. Теперь ему следовало сделать только то, что он должен был сделать в Осло завтра утром, или подождать там, сколько нужно, пока он не сможет нанести свой удар. Казалось, все уже исполнено, осталась лишь одна мелочь.

Эрлинг открыл бутылку, которую дал ему Ян, и устроился поудобней. Последний раз он пил двенадцать дней назад, и теперь ему требовался алкоголь. Яд быстро затуманил ему голову. Он вспомнил что-то черное, что видел сегодня ночью, какую-то бесформенную тень, шевелившуюся на снегу, и понял, что это проклятый Хаукос, почему-то считавший, что фамилия Андерссен звучит более благородно. Садовник только что вернулся домой. Когда он уезжал, луна стояла высоко, теперь она — низко. Тень этого длинноногого, длиннорукого и длинноспинного существа, всегда упакованного в невообразимую куртку и по непонятной причине ходившего на двух конечностях, металась по грязному снегу, залитому зеленоватым лунным светом. Таким людям, как Тур Андерссен, следует запретить отбрасывать тень. Эрлинг откинулся в кресле и продекламировал с пафосом:

Я здесь сижу совсем один,

Как Бог в своем небесном царстве.

Будильник тихо тикает:

Один, один, один.

Пуста бутылка, и я пьян,

И кто-то у меня забрал

Ту женщину, что Ты мне дал.

Один, один, один.

На другой день в сумерках Ян и Эрлинг стояли на террасе и ждали такси. Юлия расплакалась и ушла в дом.

— Я вижу, ты взял все свои вещи? — сказал Ян.

— Да, на всякий случай.

— Ты взял все свои вещи, — повторил Ян. — Все, даже те, без которых мог бы обойтись… в этом случае.

Эрлинг не ответил. Его рука что-то нащупала в кармане.

— Похоже, ты решил не возвращаться в любом случае, Эрлинг?

У Эрлинга перехватило дыхание, он не мог говорить.

Ян не отрывал глаз от каменных плит.

— Я заварил эту кашу, — невнятно проговорил он. — И я прошу тебя вернуться в Венхауг. Юлия…

У Эрлинга было тяжело на душе. Сейчас он не собирался принимать никаких решений и не хотел, чтобы Ян взывал к его совести. Лучше не извлекать ее на дневной свет. Он уклонился от прямого ответа и сказал, растягивая слова:

— Я еще сам не знаю, какое приму решение.

— Потом решишь. Я знаю, что напрасно мучаю тебя, тебе и так нелегко. Поэтому скажу только одно: я молю тебя, как нищий. Я твой зять, Эрлинг. Во всем виноват этот непереносимый страх темноты… Я не мог… Это должно было случиться, но Фелисия — она бы все поняла.

Эрлинг взял его за плечо:

— Молчи, Ян, Фелисия понимает.

— Юлия спасла меня, Эрлинг, мою голову…

Вдали на дороге показалось такси, свет фар скользнул по сеновалу.

Эрлинг почувствовал себя лучше, конечно, он знал, что никогда не оборвет эту связь, да и не хотел этого, — но какая-то дверь должна была остаться для него открытой. Удивительный человек Ян. Все было как во времена оккупации. Ян был тогда очень молод, но как-то само собой получилось, что с самого начала он стал лидером. Не таким, который отдал приказ и больше знать ничего не знает, нет, Ян всегда все доводил до конца, и все от этого только выигрывали. Эрлинг не был во время войны в группе Яна и вообще не знал о его существовании, поэтому и не встретился тогда с Фелисией. Он услыхал о ней от Стейнгрима, который был связным между некоторыми группами, но тогда Эрлинг как-то не обратил внимания на его слова.

Они спускались по ступеням террасы, и Ян держал его за рукав. Нет, он не был человеком из группы Яна, и вместе с тем как будто всегда был им и понимал, почему Ян Венхауг посылает своего человека в ночь. Прежде чем захлопнуть дверцу машины, Эрлинг крикнул неестественно громко:

— До свидания, Ян!

Собиратель

Похудевшая и побледневшая Юлия месила тесто на кухонном столе. Тетя Густава размышляла, сидя в поставленном для нее в уголке удобном кресле. Иногда она высказывала кое-какие соображения о своем чудаковатом сыне и о муже, у которого не хватило ума даже на то, чтобы по-человечески умереть. Иногда говорила о хозяине, который не разрешил ей больше жить в ее доме и отправил в богадельню. Теперь-то она благоденствовала в Венхауге в доме для старых работников, где, по ее словам, от веку жили только хорошие люди. А хорошие люди идут по пути, указанному Господом Богом.

Так в нескольких словах тетя Густава объединяла Бога, Бьёрнсона и Венхауг, но Юлия как будто не слыхала ее.

— Подумай только, он сделал из моего дома курятник! Осквернил мою кухню ящиками для несушек. В этой стране нет ни закона, ни справедливости. Один куриный помет. Хлев ккой-то. Таковы мужчины.

Она украдкой взглянула на Юлию, но та не слышала ее.

— Вот и полагайся на этих мужчин, — вздохнула тетя Густава.

Юлия опять никак не реагировала на ее слова, и тетя Густава продолжала:

— Полагаться на них никак нельзя. Чего только они не придумают! Их нельзя понять. Возьми хоть своего отца. Вечно с ним что-то случается, однако он всегда находит минутку зайти и поболтать со старухой. Другие не находят. И пьет мой яблочный сидр. А этот садовник Тур…

Никакого ответа.

Тетя Густава вздохнула, как могут вздыхать только люди ее объема.

— Чудные эти мужчины, — продолжала она. — Мой муж, к примеру. Он долго кружил возле меня. Я не хотела выходить за него. Он был придурок. Ну и повис в результате на макушке дерева, пока его жена дома мыла окна.

Тетя Густава умолкла и внимательно поглядела на Юлию, месившую тесто. Потом отвела взгляд и протянула:

— Не столько у меня было белья, чтобы я могла спокойно мириться с его пропажей…

Юлия устало подняла глаза на тетю Густаву. Уж не помутилось ли у нее в голове?

Тетя Густава продолжала, уловив в Юлии признаки жизни:

— Ты не поверишь, но он стащил мои штаны! Вот мерзавец!

Юлия уперлась руками в край миски:

— О ком это ты говоришь?

— О моем муже, конечно. Сперва он украл мои штаны. А потом умер позорной смертью. Пойми, иначе и быть не могло. Вот я и говорю…

Тетя Густава описала, как она взяла своего возлюбленного за горло и заставила признаться в несчастном пороке.

Юлия перестала месить тесто и внимательно смотрела на тетю Густаву, пока та не замолчала.

— Я читала о таком, — неохотно сказала она.

Но тетя Густава что-то уловила в ее голосе. Она выглянула в окно.

— Тур Андерссен ладит куда-то ехать, — заметила она.

Юлия тоже бросила взгляд в окно.

— По-моему, только что ты имела в виду Тура Андерссена. Я правильно тебя поняла?

— Я говорила о глупых мужчинах. Куда это он собрался?

— В Конгсберг.

— Ага… Значит, мы не увидим его часа два или три. Он там еще и пивка попьет…

Юлия посмотрела на тесто, взяла со стола нож и начала соскабливать с рук липкую массу. Потом подошла к крану и вымыла руки.

— Разве ты уже закончила с тестом? — удивилась тетя Густава, не отрывая взгляда от миски.

Юлия остановилась посреди кухни. Они обе слышали, как отъехал автомобиль. Юлия побледнела еще больше. Голос у нее дрожал:

— Скажи прямо, тетя Густава, он это или не он?

— Ну, я только предположила…

Автомобиля больше не было слышно.

— Как думаешь, не стоит ли мне немного пройтись? — спросила Юлия.

Они смотрели друг другу в глаза, молодая и старая. Тетя Густава вдруг притихла.

Юлия достала из шкафа большую связку ключей. Руки у нее дрожали. Она снова посмотрела на тетю Густаву, та громко вздохнула:

— Ох уж эти мужчины!

Юлия спрятала ключи в карман передника и ушла.

Тетя Густава сидела, устремив глаза на свой живот. Она ничего не знала, однако на свой лад знала все. Знала, что мужчинам доверять нельзя. Все что угодно может взбрести им в голову. За ними нужен глаз да глаз, тогда все будет ясно как день. К тому же они глупы. Разве она, сидя на этом самом месте, не сообщила полиции кое-что интересное? И что, насторожило их это? Только и твердили: отвечайте на наши вопросы, а все остальное не имеет никакого значения! Ох-хо-хо.

Может, и девушки не лучше мужчин? Взять хоть Юлию. Насколько тете Густаве известно, она хорошая девушка, но как-то уж больно быстро она прибрала к рукам всю усадьбу, и отец у нее чудаковатый. Впрочем, мать тоже не лучше. И сама она жила в таких домах, куда детей хороших родителей не посылают. А Эрлинг и Фелисия? И этот Тур Андерссен, который тут пускал слюни…

Для холодной, рассудительной головы тети Густавы это была несложная задачка. Первой на подозрении была Юлия, второй — садовник и третьим — Эрлинг. Один из них крал у Фелисии украшения. Редко, правда, он прихватывал и другие вещи, чтобы сбить с толку. Никого другого в этом списке быть не могло. Вор

— точно один из них. Теперь Юлию можно уже не считать, и тетя Густава проявила небольшую человеческую слабость, отказавшись верить, что им мог быть ее собутыльник Эрлинг. Оставался только садовник. С убийцей дело обстояло хуже. Никто из этих троих не мог убить Фелисию. Да, да, Боже милостивый, Тебе-то известно, что муж мой никогда не прикасался к моим штанам, даже когда они сохли на веревке. Но цель-то у меня была добрая, а он и без того был чудак из чудаков.

Она проковыляла в гостиную и выглянула в окно, из которого была видна труба и часть домика садовника. Тетя Густава бросила взгляд на часы и уселась у окна ждать. Через полчаса из трубы повалил густой черный дым. Тетя Густава внимательно смотрела на дым, словно он что-то рассказывал ей, да так оно, впрочем, и было. Вором оказался Тур Андерссен.

Дым еще шел из трубы, когда из-за кустов вышла Юлия и усталой походкой направилась к дому. В одной руке она несла узелок, завернутый в скатерть или в салфетку. Юлия вошла на кухню, положила узелок в шкаф и захлопнула дверцу. Звякнули, завернутые в салфетку вещи.

Тетя Густава к возвращению Юлии уже сидела на своем месте, но не стала скрывать, что вела свои наблюдения из гостиной.

— Что ты там сожгла, Юлия?

— Я… я взяла только украшения, а все остальное сунула в печку и облила керосином, — хрипло, с дрожью в голосе ответила Юлия.

— Я так и подумала.

— Как это ты обо всем догадалась, тетя Густава?

— Ну, я же знаю, что мужчинам может взбрести в голову все что угодно.

— А другое… — голос у Юлии сорвался. — Кто же тогда это сделал, тетя Густава, скажи, если ты такая умная?

— А другого, Юлия, мы никогда не узнаем. Ищи свищи того негодяя. Но увидишь, полиция когда-нибудь его схватит, сейчас, например, они могли бы сунуть в кутузку садовника…

— Держи язык за зубами, тетя Густава!

— Ты думаешь, я не понимаю? О Фелисии наговорили уже столько глупостей, и если теперь станет известно про эти украшения…

Юлия вскинула руку, словно замахнулась:

— Молчи, тетя Густава!

Тетя Густава вытерла глаза обратной стороной ладони.

— Все это так сложно, моя девочка. Непонятно, что можно быть такой старой, как я. Когда человек так стар, он знает и то, с чем вроде никогда и не сталкивался и слыхом не слыхивал. Никогда не полагайся на мужчин, Юлия, это я тебе говорю, им может взбрести в голову все что угодно. С ними надо держать ухо востро, не спускать с них глаз и не обращать внимания на то, что они говорят. Им воздастся по делам их! — закончила она с пафосом.

На столе стояло холодное жареное мясо. Тетя Густава подвинула его к себе и огляделась в поисках ножа. Юлия протянула ей хлебный нож:

— Ешь, тетя Густава.

Тетя Густава отрезала себе ломтик мяса.

— Мне перед обедом всегда надо чего-нибудь пожевать, чтобы перебить аппетит, а то я съем очень много и стану еще толще.

Она отрезала себе новый ломтик, чтобы перебить аппетит, хотя еще не съела первый.

— Они думали, что я не знала об этом воровстве, да? Но тетя Густава слышит и видит все, что ей нужно. Они думали на тебя, моя девочка?

Наконец Юлия заплакала. Она смахнула слезы и сказала:

— Конечно, думали. Так же, как и ты.

— Нет, нет, только не я, — невозмутимо ответила тетя Густава, не переставая жевать. — Мужчины иногда бывают такие пакостники… А садовник еще сегодня вечером покинет Венхауг, вот увидишь. И одним из них будет меньше.

Молния ударила из Венхауга

— Ты случайно не сказал в полиции, что Тур Андерссен куда-то ездил на машине вечером накануне твоего отъезда из Венхауга? — спросил Ян.

— Я поздно воспомнил об этом, а тогда это было уже неважно. Потом, я не мог решить, стоит ли говорить об этом даже с тобой.

— Мне представляется, что такой поступок в духе Тура Андерссена. Я не уверен, что он сделал это из мести, не знаю даже вообще, он ли это сделал. Могу только предположить, что в его темном мозгу нашлась приемлемая причина для того, чтобы снова кого-нибудь убить. Может, ему показалось, что война вернулась обратно. Ты ударил, я ответил. Он не больно-то доволен, что в стране наступил мир. Скажи, тот журналист угадал… о том, что произошло на Маридалсвейен на другой вечер?

— Многое. Как будто сам все видел.

— Как же там все было… Я имею в виду, не осталось ли там чего-нибудь…

— Нет. Вообще все это странно. Понимаешь, стоя там, я гадал, кто же его убил, мужчина или женщина. Так и не понял, и теперь не понимаю. Ты знаешь, много говорится об особенностях мужского и женского поведения, но я не придаю этому большого значения. Недавно я был в гостях у одного художника и его жены. Им подарили рисунок, который сделала женщина. Я что-то сказал о типично женской манере. И зря. Они тут же выложили передо мной гору рисунков и попросили сказать, какие рисунки сделаны женщинами, а какие — мужчинами. Я не решился даже начать отгадывать. Как-то я сказал про одну из своих книг, что ее написала женщина. Консультант, не подозревая о подвохе, тут же попал в ловушку, обнаружив в ней влияние сразу нескольких писательниц.

Что же касается убийства, можно привести много примеров, в которых мы обнаружим черты поведения слабонервных женщин. Это все чистая романтика. Я никогда в жизни не встречал слабонервных женщин. Почитай газеты разных стран, ты обнаружишь в них много сообщений о преступлениях, совершенных женщинами, и каждый раз они объявляются особым случаем, хотя и накануне та же газета писала о точно таком же особом случае. Существует догма, будто слабонервные женщины пользуются ядом, а мужчины — кувалдой, мы хотим этому верить, потому что это вроде логично, но очень часто бывает наоборот, однако это не меняет наших представлений о том, что нежные женщины убивают своих любимых с помощью стрихнина, а бесчувственные мужчины прибегают к топорам, ломикам и просто бутылкам. Ты наверняка слышал, что пьяная женщина являет собой отвратительное зрелище, это так и есть, но разница в поведении пьяных мужчин и женщин только в том, что первенство все-таки остается за мужчинами. Сейчас снова набирает силу культ Мадонны — женщина не должна кричать, не должна напиваться, это право мужчины, она должна мелькать в траве этаким голубым цветком, чтобы ее съел первый же проходящий мимо бычок. Другая догма гласит, что опустившаяся женщина производит более отталкивающее впечатление, чем опустившийся мужчина. А ты себе представляешь, как следует вести себя опустившейся женщине? Нет, просто мы чувствуем себя оскорбленными, если от женщины так разит клоакой, что с ней противно лечь в постель, но ведь и у женщин тоже может быть нежное обоняние, и им тоже может не нравиться, когда от мужчин несет перегаром. Люди, отдающие в этом соревновании между опустившимися мужчинами и женщинами пальму первенства женщинам в качестве последнего убийственного довода приводят такой: а если б ты увидел в таком состоянии свою сестру или мать? Они, очевидно, думают, если вообще способны думать, что у их матерей и сестер нервы из проволоки, и их не трогает, когда они видят близких им мужчин в скотском состоянии. Нет-нет, нежных и слабонервных женщин следует защищать.

Убийство, совершенное на Маридалсвейен, могло быть совершено одинаково и мужчиной, и женщиной, хотя газеты предпочли бы, чтобы это была женщина. Подбросить ему в чай яд могли одинаково и мужчина, и женщина. Проломить череп тоже. Неопровержимо одно — это умышленное убийство. Удар был сильный, но ничего типично мужского в нем нет, хотя врач и считает, что удар подобной силы наводит на мысль о мужчине. Очевидно, он забыл, что бывают мелкие мужчины и крупные женщины.

— Ты там ничего не нашел?

— Нет, я торопился поскорей уйти оттуда и ни к чему не прикасался. Нельзя сказать, что я не перетрусил. Ты все мог прочитать про меня в газете. Я сам не описал бы это более точно.

— Значит, все, что ты там увидел, попало в газеты?

— Как сказать. Когда я прочитал, что убитому был нанесен тупым предметом только один удар, я вдруг насторожился. Как будто мне приготовили ловушку. Это не соответствовало тому, что я видел. Но результаты вскрытия все подтвердили. А вместе с тем, если бы мне показали его голову на каком-нибудь конкурсе по отгадыванию всяких каверзных случаев и спросили, чем был нанесен удар, я бы ответил, что этот человек угодил головой под копер. Между прочим, я рад, что в Венхауге появился новый садовник.

Ян отвернулся:

— Теперь алиби Тура Андерссена стало еще крепче. Хотя оно и без того было достаточно убедительным. Но после того, как он покинул Венхауг, никто не станет подозревать его в убийстве Турвалда Эрье.

— Что касается Тура Андерссена, я ничего не понимаю, — сказал Эрлинг. — Не понимаю, почему полиция не пошла по этому следу. Если они подняли такой шум из-за моей поездки в Осло, они должны были поинтересоваться, кто еще уезжал в эти дни из Венхауга.

— Ты прав, — согласился Ян. — Но если Эрье убил Тур Андерссен, он знал, что делал. Все уезжали в город на представление. В Венхауге не оставалось никого, кроме Юлии, тети Густавы и нас с тобой. Он не очень полагался на нас, но все-таки понимал, что если его кто и выдаст, то только не мы с тобой. Потому он и дождался того вечера. Конечно, он предпочитал, чтобы в Осло его никто не видел. В Венхауге никто не попал под подозрение, потому что полиция, газеты и вообще все сразу были пущены по ложному следу, так как считалось, что преступник расправился с тем, кто знал о его преступлении. Ты оказался в поле зрения лишь потому, что тебя видели в Осло. Вообще-то в их версию ты не вписывался. Да и никто другой из Венхауга тоже. Они и подумать не могли, что это возмездие.

— А как обстоит дело с Юлией и тетей Густавой? — спросил Эрлинг. Ему было не по себе. Ян не пощадил его… впрочем, он и сам не был достаточно откровенен.

— Мне пришлось сказать Юлии, что не стоит никому говорить о том, что Тур Андерссен брал в тот вечер машину. Это не имеет никакого значения, сказал я, но полиция начнет копать, а это всегда неприятно. Не знаю, удовлетворило ли ее такое объяснение. Когда-нибудь потом я все ей объясню.

— Юлия видит тебя насквозь. Она испугалась?

— Не знаю. Сперва она задумалась, а потом сказала то, чего я никак не ожидал от нее услышать. Она сказала, что в свое время, прожив два месяца в Венхауге, перестала что-либо кому-либо говорить о том, что здесь происходит.

Эрлинг прикусил язык.

— Ну а тетя Густава уже сделала для себя нужные выводы. Она устала. И то, что знает, заберет с собой в могилу.

— Если только там найдется для этого место, — с сомнением заметил Эрлинг.

Ян пропустил мимо ушей его шутку.

— Тетя Густава — это явление. Я знаю ее столько, сколько помню себя. Она похожа на моих родителей, те тоже не любили никаких скандалов. За скандалами гоняются люди, чья жизнь ничем не заполнена. Тетя Густава любопытна, но никогда не сплетничает. Плохо придется кое-кому в наших краях, если она когда-нибудь выложит все, что знает. Копить все, что узнала, это ее политика. Она и жила отчасти тем, что умела молчать. Но теперь все изменилось. Ты знаешь, только благодаря Юлии она не оказалась в богадельне, а живет в хорошем доме, пьет свой яблочный сидр и получает столько всякой еды, сколько может переварить ее желудок. Я бы сказал так: любая тайна будет в сохранности, если она попала к тете Густаве. Похоже, она считает, что Тур Андерссен по-своему отомстил за себя. Она не сомневается, что Турвалда Эрье убил он. Но будет молчать. Мне представляется такая картина: оставшись одна, тетя Густава подтягивает ухо к губам, словно воронку, и доверительно беседует сама с собой.

На языке у Эрлинга вертелся один вопрос. Наконец он пересилил себя и задал его:

— Скажи, Ян, ты не жалеешь, что Тур Андерссен покинул Венхауг?

Ян прошелся по комнате, потом остановился у бара и зазвенел рюмками. Поставив на стол две рюмки, он налил в них коньяку. Когда они выпили, он снова наполнил рюмку Эрлинга, а себе принес сигару и закурил ее. Эрлинг предпочитал сигареты.

— Жалею ли я, что он покинул Венхауг? — повторил он. — Не будем говорить о его болезненных наклонностях, которые заставляли его собирать определенные вещи. Это просто маленькая слабость запутавшегося человека. Собиратель по натуре, как ты говоришь. Я читал о таком фетишизме и кое-что помню из своего отрочества. Такое бывает. Юлия хочет, чтобы мы об этом забыли.

Но ты-то имел в виду не это. Должен сказать, я честно пытался найти что-нибудь, что могло бы поколебать мои предположения, но я не сомневался в них раньше и не сомневаюсь теперь. Я не могу назвать определенного человека, но знаю сорт нелюдей, которые виноваты в обрушившемся на нас несчастье.

Теперь у нас будет Юлия с Птицами, — вдруг прервал он себя и долго смотрел, как поднимается к потолку дым от его сигары.

— Они не сомневаются, — спокойно продолжал он, — что нам известно, кто послал Оборотня за Фелисией. Ты тут говорил о том, что действия мужчин и женщин, по сути, не отличаются друг от друга, но чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь в мысли, что в нашем случае действовала женщина. Она хотела отомстить нам всем, но больше всего Фелисии, и она понимала, что, убив Фелисию, она тем самым больнее отомстит и нам. Известных нам женщин трудно заподозрить в столь черном деле, разве что двоих. Но ведь это мог быть и мститель, которого мы не знаем.

Ян помолчал:

— Если бы мужчина стал мстить, то прежде всего его месть пала бы на мужчину, которого он считал бы главным действующим лицом, — сказал он наконец. — Но мы не знаем ни какой у него был повод, ни кого он считал главным действующим лицом. Мне все-таки кажется, что это сделала женщина.

Во всяком случае, мы знаем, какой круг или круги вскормили явившегося к нам Оборотня. По их плану мы и должны были это понять. Я тщательно проверил, не замешаны ли тут деньги. Если бы это было так, то речь должна была идти о наличных деньгах. Но, насколько я знаю, дома у Фелисии крупных денег не было никогда. Юлия говорит то же самое. Никаких чеков она не выписывала. Словом, это был не грабеж, и прикрываться им они тоже не собирались. Это убийство было их визитной карточкой. А значит, при ответном ударе они сразу бы сообразили, что он нанесен из Венхауга. Они сочли бы так при любых обстоятельствах, и я рад, что этот удар все-таки нанесен. Жалею ли я, что его нанес Тур Андерссен? Нисколько, меня это устраивает. Будем считать, что Оборотень сам покинул Венхауг.

Эрос и жук-древоточец

Эрлинг шел по черным каменным плитам и между светлыми стволами берез видел очертания Старого Венхауга, ставшего теперь его домом. Оттуда мне виден дом для работников, там сидит тетя Густава и смотрит на Старый Венхауг. Он улыбнулся. Я еще долго буду наслаждаться ее яблочным сидром. Может, действительно звезды правы и последней на земле останется тетя Густава? Жизнь была щедра ко мне, а под конец она подарила мне еще и тетю Густаву.

Был самый конец апреля. Первый весенний вечер после долгой зимы. На вершине одной из берез, что росли на дворе, в сумерках пел дрозд. Юлия и Ян поднялись к себе около часа назад, а Эрлинг сидел у камина и смотрел на портрет Фелисии, который висел теперь между фотографиями ее братьев. Ян не умел, как Эрлинг, переносить одиночество. После захода солнца он старался не оставаться один. Со временем это пройдет, говорил он. Уже проходит, сказал он Эрлингу, когда они сидели вдвоем, к тому же, пока Юлия рядом со мной, с ней ничего не может случиться.

Эрлинг не разделял его страха. В темноте самым страшным был тот неизвестный, но этого человека, по словам тети Густавы, давно и след простыл. Эрлинг только один раз беседовал с тетей Густавой о том, что она думает о случившемся, совсем недавно. Тетя Густава оказалась прозорливой в отношении Тура Андерссена. Но теперь, если у нее и были какие подозрения, она не позволила себе даже намекнуть о них. Она твердо знала одно: это был мужчина, потому что им все что угодно может взбрести в голову, но только теперь его давно и след простыл. И не было на то воли Божьей, чтобы этот негодяй убил Фелисию, даже глупым мужчинам это должно быть ясно, а если они думают, что на то была воля Божья, то лишь потому, что им самим все что угодно может взбрести в голову, но все получат по делам своим.

Тетя Густава не думала, что когда-нибудь и она получит по делам своим, хотя годы ее насчитывали уже почти девять десятков, и она уже загодя заставила Эрлинга пообещать, что он подарит ей инвалидную коляску, когда ее колени совсем задурят. Тетя Густава начала умирать снизу, со ступней, коленей болезнь достигла только лет через тринадцать. Эрлинг уже видел тот день, когда он повезет тетю Густаву по Венхаугу в новенькой хромированной коляске, он даже обещал, что отвезет ее в ней на кладбище. Она рассердилась и пророчески заявила, что Господь покарает злословившего. Эрлинг никогда не мог понять, действительно ли тетя Густава умнее всех или она просто юродивая, впрочем, это было неважно, он любил тетю Густаву. Между завтраком и обедом он подходил иногда к ее окну и подкармливал ее.

Эрлинг не был уверен, что совместная жизнь Яна и Юлии началась в добрый час, но молчал об этом, ведь он всегда утверждал, что одна любовь никогда не повторяет другую и должна мериться собственной мерой. Юлия с ее преданностью Яну не могла бы поступить иначе, но самого Яна Эрлинг не понимал. Сам он теперь долго не сможет думать ни о каких отношениях с женщиной, а может, и вообще никогда. Он любил многих, и одна из его подруг умерла в течение двух дней, отравившись грибами. Прошло почти два года, прежде чем покойница перестала ложиться между ним и другими женщинами.

Однако ничто не повторяется. На этот раз труп не мог бы помешать ему — женщина погибла, но трупа не было. Эрлинга останавливало не что-то одно, а вообще все связанное с Фелисией. Черная, кипящая полынья в Нумедалслогене и Оборотень, столкнувший туда Фелисию. У него почти вошло в привычку каждый день к вечеру ходить туда, где была полынья, где пролег последний путь Фелисии. Теперь ее уже никогда не найдут, и он считал, что так лучше. Из всех видений и воспоминаний его больше всего связывала одна мольба, дошедшее до него любовное признание Фелисии, путы которого он сбросить уже не мог: Эрлинг, для меня всегда существовал только ты, я по натуре однолюбка и любила только тебя. Но ты все разбил, ты растоптал мою мечту, ты, так и оставшийся сыном хромого портняжки даже после того, как он сам уже умер в твоем сердце. Но хотя моя мечта была осквернена и затоптана, я была верной тебе каждый день и каждый час, начиная с нашей первой встречи и до того, как меня забрал Оборотень. Я никогда не хотела иметь никого, кроме тебя, Эрлинг, солнышко…

Она оставила ему в наследство разбитую мечту и не хотела, чтобы он встречался с другими женщинами, пришло его время хранить ей верность, так решила она, оказавшаяся для него слишком сильной и не захотевшая родить от него ребенка. Теперь он принадлежал только ей, пусть так и будет. Он не мог бы пойти к другой женщине после того, как смотрел в эту черную полынью. Ранним весенним утром он слышал шепот Фелисии, доносившийся откуда-то из леса, спускавшегося к Нумедалслогену. Она посылала ему весть словами королевы Гуннхильд, сказанными ею на прощание своему любовнику Хруту сыну Херь-ольва, когда тот покидал ее, но теперь, по прошествии тысячи лет, в них уже не слышалось проклятия:

«…Если моя власть над тобой велика так, как я думаю, то знай, страсть твоя никогда не найдет утехи у той женщины, которая ждет тебя в Исландии…»

Да будет так, Фелисия, и до встречи когда-нибудь в Эрлингвике.

Эрлинг остановился между двумя высокими березами, заслушавшись пения дрозда. Он слабо улыбался своим мыслям. Ян Венхауг на пятнадцать лет моложе его и должен иначе смотреть на многое. О чем ты думал, Ян, какие нити судьбы привели тебя к той ночи, когда ты вошел к моей дочери и таким образом превратил меня в старого работника, живущего на хлебах в Венхауге?

Теперь-то он понимал, что судьба ему, сыну хромого портняжки, щедро подарила все, о чем он мечтал. На своих долгих окольных путях он получал все, что хотел. И нечего жалеть, что в один прекрасный день наступит последний час. Он был игрушкой в руках неизвестных сил и, как ни странно, всегда чувствовал себя униженным и немного смешным оттого, что на него была направлена и людская благосклонность, и людская ненависть, а последние двенадцать лет — и людская зависть.

И что же? Он вспомнил темную, туманную ночь в конце лета, они с Фелисией вместе шли в Старый Венхауг. Она сплела свои пальцы с его и тянула его за собой, делая вид, будто он упирается, и читала стишок:

Скачет, скачет зелье

К одинокой келье,

Никого нету в ней,

Кроме крыс и мышей,

Да еще мальчонки,

А мальчонка невелик,

Он бормочет дикке-дикк,

Дикке-дикке — дикк!

Эрлинг вошел в Старый Венхауг, где не было никого, кроме крыс и мышей, да еще жука-древоточца, который тикал в бревнах, отмеряя минуты жизни — дикке-дикке-дикк.

Это было во времена Фелисии

На другое утро Эрлинг стоял у окна и смотрел, как в Венхауге начинается новый день. Ложась накануне, он спросил себя, так ли уж сильно ему хочется проснуться опять? Теперь бы он этого не спросил.

Ночью он спал крепко, впервые за долгое время, и лучше, чем в прежние, хорошие времена. Его разбудил неприятный сон, но он отогнал его и заснул снова. Теперь этот сон отчетливо стоял у него перед глазами. Однажды он как-то случайно назвал имя Гюльнаре, и Фелисия сказала, что хотела бы встретиться с ним, когда ему было шестнадцать.

— Это тебе так только кажется. Вряд ли я бы тебе понравился, даже если забыть, что в то время тебя еще не было на свете.

— Я знаю, — серьезно сказала она. — Но неважно, сколько мне было бы лет и была ли я тогда вообще. Мое желание от этого меньше не стало.

Он знал, она хотела владеть всем, что принадлежало ему. Она не могла забыть испорченное начало их любви, которое уже нельзя было исправить. Его любовь досталась другой женщине. Не ей. Фелисия очень любила его. Однажды она сказала, что хотела бы быть его сестрой-близнецом и всю жизнь держать его за руку. Он никогда не говорил ей о Гюльнаре, ставшей впоследствии фру Кортсен, вернее, о Гюльнаре она узнала, но не о том, что фру Кортсен и была той самой Гюльнаре (хотя уверенности в этом у него не было). Эрлинг боялся того, что мог прочесть на лице Фелисии, узнай она, кого задела ее месть за смерть братьев.

В который раз он думал о том, какие обстоятельства порождают или обостряют вражду. Худосочная теория о том, что убийства, совершенные во время войны, должны выделяться в особую категорию, не имела никакой связи с действительностью. Бессмысленно было называть их политическими, они не подходили под это определение. Уничтожение предателей, проводившееся в Норвегии во время войны, нельзя было сравнить ни с чем известным раньше. Норвежцы защищали себя, находясь под властью гангстеров, и Эрлинг ни разу не слышал, чтобы кого-нибудь из этих убийц мучили сегодня угрызения совести. Он сам принадлежал к их числу. Тот, кто во время войны стрелял в предателей, действовал как солдат на войне. Ведь враг надсмеялся над международным правом и руками, обагренными кровью, бил себя в грудь и кричал о своем великодушии и благородстве. Средства выбирались в зависимости от конкретного случая. Все сводилось к простой арифметической задачке — тот или тот предатель будет нам стоить столько-то или столько-то жизней, если мы не лишим жизни его самого. Могилы предателей ни в ком не вызывали дрожи. Не было никаких дискуссий, на которых взявшиеся за оружие могли бы сказать своим обвинителям: вы не были на нашем месте, вы в это время гадали на кофейной гуще, служили врагу или, попрятавшись, как мыши, молчали, пока опасность не миновала, а вот тогда уже вы все накинулись на нас. Вы, залезшие от страха под кровать, когда погасло солнце, заявляете теперь, что мы жили не по той совести, которой, мол, следовали вы.

Все было перевернуто с ног на голову. Тысячи людей, словно рабы, были увезены из страны, другие тысячи были изгнаны из нее. А сколько тысяч было убито? Какую посмертную славу получили прежние рабы? Да никакой! Официальный призыв времен войны — Слава только предателям отечества! — теперь, похоже, становится реальностью. Прошло тринадцать лет, как Норвегия и Дания вновь обрели свободу, и кто же получил теперь слово? Слышим ли мы что-нибудь, кроме робких и злобных самооправданий тех, кто сидел дома и кусал ногти тогда, когда Север был поставлен перед выбором? Сперва стало безопасно говорить, на какую лошадь ты бы поставил, если бы вообще осмелился сделать ставку, потом оказалось выгодным примкнуть к скопищу людей с нечистой совестью, и наконец, не так уж мало людей достаточно ясно показывают теперь, чью сторону они в душе поддерживали в свое время. На таких не распространялся закон об интернировании, и не они числились в черных списках надсмотрщиков. Они физически не могли попасть туда.

Эрлинг отвлекся от горьких мыслей, увидев нового садовника, который прогуливался между теплицами и курил первую утреннюю трубку — трубку мира, — и снова подивился странному феномену по имени Тур Андерссен Хаукос. Однажды вечером тот пришел к Яну и сказал, что должен немедленно покинуть Венхауг, потому что здесь появилось привидение.

Тур Андерссен был не единственный, кто обнаружил его. Многим хотелось подольше оставаться в центре внимания, и они пытались привлечь к себе внимание с помощью привидения. Заявление Тура Андерссена могло бы принести ему вред, если б его алиби не было столь неуязвимым.

На другое утро Эрлинга позвали на военный совет. Юлия все рассказала Яну. Теперь они сидели вчетвером — Юлия, тетя Густава, Ян и он сам, — говорили они немного, но им нужно было решить, что следует предпринять.

Юлия упрямо стояла на том, что все должно остаться втайне, они ей не возражали. Ян молчал, но Эрлинг и тетя Густава понимали, о чем он думает. Полиция тщательно изучила все, что делал Тур Андерссен в день убийства Фелисии, и убедилась, что он не мог быть убийцей. Нужно ли теперь позволять ей ворошить обстоятельства второго убийства? Они понимали, что полиция ухватится за их сообщение в надежде обнаружить новый след, но понимали они и то, что никаких новых следов она не найдет.

— Мы с тетей Густавой не сказали бы вам ни слова, но я не могла бы жить в Венхауге с висящим на мне подозрении. Фелисия была бы согласна со мной. Она поддержала бы меня и в том, что тайна Тура Андерссена не должна стать достоянием всех норвежских и даже ненорвежских газет.

— Конечно, нет, — вмешалась тетя Густава, — я поступила бы точно так же, если б эти вещи пропали из моего комода…

По их лицам скользнула мимолетная грустная улыбка. Тур Андерссен был спасен. И Ян сказал наконец то, что все время порывался сказать:

— Как Юлия хочет, так и будет, и больше мы никогда не будем говорить об этом.

— Я только хочу сказать, — заговорила тетя Густава, — что теперь мне ясно, почему бедная Фелисия грешила на Юлию. Она не могла подумать, чтобы мужчина… но, как я всегда говорю…

Ян предостерегающе поднял руку, и они так и не узнали о всех безумствах, какие могут прийти в голову мужчине.

Новый садовник с облачками табачного дыма вокруг головы шел к своему дому. Когда он приехал в Венхауг, их поразила его внешность — он был как две капли воды похож на старого садовода в Слемдале, о котором рассказывала Фелисия. Сходилось все: и седые волосы, и добрая улыбка, и чувство доверия, которое он внушал к себе, и его возвышенное спокойствие. Он попросил разрешения оставить в теплице Фелисии ее птиц.

— Я как будто сразу узнала его, — сказала Юлия. — Но садоводу Фелисии было бы теперь уже больше ста лет. К сожалению, это не он.

Эрлинг вспомнил свой сон, который явно был отголоском того, что Фелисии хотелось бы увидеть его шестнадцатилетним. Ему приснилось, что он встретил ее во дворе, по крайней мере, он считал, что это она. Она была совсем юная. Сколько лет было ему самому, он не совсем понимал, в течение сна его возраст несколько раз менялся, но не в хронологическом порядке, он словно кружил по спирали разных возрастов. Фелисия спросила, почему он больше не пришел к ней, но он не понял, что она имела в виду, и не хотел, чтобы она заметила, что она вовсе не Фелисия. Это была Гюльнаре, которую он затащил на сено и взял силой. Она дралась, брыкалась, просила отпустить ее, плакала, но он не внял ей. Насколько он помнил, это был единственный раз, когда, как и в ранней юности, наяву или во сне, встреча с женщиной была для него заслуженным, жестоким, сладострастным и унизительным наказанием. Он проснулся в холодном поту вовремя, чтобы сдержать рвоту.

Оттуда, где он стоял, была видна крыша теплицы Фелисии. Когда-то она приходила туда и кормила птиц, однажды она сказала ему: Странно, но я уверена, что меня никогда не забудут. Я знаю, здесь, в Венхауге, будут говорить: это было во времена Фелисии.

Твое время, мое, наше, время наших предков. Эти слова произносят, не придавая им большого значения. Твои дни, мои дни, дни наших предков. Когда-то эти слова были исполнены смысла и грусти. Фелисия больше не делит со мной мое время. Она израсходовала уже все свои дни.

Она права. Ее будут помнить, но эта память ничто для мертвых, у которых больше нет дней и которые не знают, что существовали на свете, не знают, что когда-то их поднимало на гребень волны и их лица отражались в блестящем зеркале времен. Их больше нет в этой саге. Сага — это наше сознание, твое и мое. Человек расширяет свое сознание благодаря тем, кого любит, но умершего ребенка или умершего друга нет больше нигде, они стерты с картины. Царство Божье в тебе самом, и больше нигде.

Она была замужем за Яном Венхаугом, одним из моих предков, он взял жену со стороны после одной из больших войн, скажет кто-нибудь в будущем. Это было очень давно. Говорят, она завела в Венхауге много новых обычаев. Старики говорили, будто она ушла к нежити и не вернулась, а другие говорили, будто нежить затянула ее в Нумедалслоген.

Мы видели только конец, сказал Эрлинг самому себе. А я хочу узнать все, что произошло до этого. Я извлеку на свет Божий и то, что случилось весенней ночью 1934 года, когда мы с ней сплели свои судьбы так, что они во многом стали одной судьбой. Настанет день, когда я приду из Старого Венхауга в Новый к Яну и моей дочери Юлии. Смотрите, скажу я им, я просидел в Старом Венхауге много ночей, чтобы написать все, что случилось с Фелисией, написать о войне в Норвегии и о мире в Норвегии, как это видел и понимал Эрлинг из Рьюкана.

А когда это будет уже сделано, он перестанет рассказывать свои истории и переедет в другой Венхауг, который называется Эрлингвик и где его ждет Фелисия.

Примечания

1

Ингерид Шлеттен из Силлеюрда — героиня одноименного стихотворения норвежского поэта, лауреата Нобелевской премии Бьёрнстьерне Бьёрнсона (1832–1910). — Здесь и далее прим. перев.

(обратно)

2

Здесь и далее стихи в переводе Ю. Вронского.

(обратно)

3

«И так же, как единственная цель и стремление дьявола — уничтожение, так и у Оборотня все другие интересы отступают перед тягой к убийству и разрушению. Он принимает личину зверя для того, чтобы причинить вред» (нем).

(обратно)

4

«В христианское время, когда существование языческих богов признавали, чтобы объявить их чертями, поклонение языческим богам стало сутью поклонения Сатане, а служители этих богов стали прислужниками Сатаны (Первое послание Коринфянам. 107: 20–21), и тут вместе с верой в ведьм появилось представление о людях, которые из чистого стремления к убийству с помощью Сатаны превращались в волков. Таким образом, Оборотень в мрачной поэтической символике стал олицетворять звериное, демоническое в природе человека, ненасытный, враждебный всему окружающему эгоизм, который дал повод и древним, и современным пессимистам для жестокого изречения: человек человеку — волк» (нем., лат.). Цит. по: Wilhelm Hertz, «Der Werwolf. Beitrage zur Sagengeschichte». Stuttgart, 1862.

(обратно)

5

Людвиг Хольберг (1684–1754) — датский драматург, историк, философ, видный деятель скандинавского Просвещения.

(обратно)

6

Эрлингвик — название, образованное от имени Эрлинга Вика, означает залив Эрлинга.

(обратно)

7

Нашунал Самлинг — норвежская политическая партия фашистского толка, созданная в 1933 году Видкуном Квислингом по образцу национал-социалистической партии Германии.

(обратно)

8

Видкун Квислинг (1887–1945) — создатель норвежской профашистской партии Нашунал Самлинг, сотрудничал с норвежскими оккупантами; в 1945 году был осужден и приговорен к расстрелу.

(обратно)

9

Соловьев Л. Повесть о Ходже Насреддине». Л., Лениздат, 1990.

(обратно)

10

Закон Янте сформулирован А. Сандемусе в романе «Беглец пересекает свой след» (1933). Янте — маленький городок, где вырос герой, а закон Янте выражает титаническое давление мещанского провинциализма на отдельную личность.

(обратно)

11

Юхан Себастьян Вельхавен (1807–1873) — норвежский поэт.

(обратно)

12

Виктор Рюдберг (1828–1895) — шведский поэт и прозаик романтического направления.

(обратно)

13

Нора — героиня драмы Генрика Ибсена «Кукольный дом».

(обратно)

14

Льюис Синклер. Бэббит. М., Художественная литература, 1973. Перевод Р. Райт-Ковалевой.

(обратно)

15

Стиг Шёдин (1917–1993) — шведский писатель, критик и журналист.

(обратно)

16

Хирд — идеологическое ядро партии Квислинга.

(обратно)

17

Немецкий концентрационный лагерь на территории Норвегии.

(обратно)

18

А.С. Кинсей (1894–1956) — американский зоолог, автор популярной книги «Рапорты Кинсея» (1948).

(обратно)

19

Второй норвежский государственный язык, составленный лингвистом-самоучкой во второй половине XIX века на основе сельских диалектов и очищенный от датского влияния.

(обратно)

20

Хенрик Понтоппидан (1857–1943) — датский писатель, лауреат Нобелевской премии (1917).

(обратно)

21

Томас Хансен Кинго (1634–1703) — датский епископ, поэт, автор светских и духовных стихотворений.

(обратно)

22

Риксмол — норвегизированный вариант датского языка, на котором писали и говорили в XIX веке. Один из двух государственных языков Норвегии.

(обратно)

Оглавление

  • Ольга Дробот. «Убийство лишь заканчивает цепь событий…»
  • Пролог
  • Одна в доме любовника
  • Обретение Готланда
  • Фелисия Венхауг
  • Петух под корытом
  • Тень Оборотня
  • Былое становится сном
  • История о Гюльнаре
  • Подожди до другого раза
  • Горе тому, кто попадает в руки всесильных
  • Миф об Эрлингвике[6]
  • Человек без лица
  • Уничтожение народа на наш лад
  • Страсть к разрушению
  • Ужас перед страстью
  • Мальчик на лугу
  • На болотах
  • Прикрой свои мысли поясом целомудрия
  • Игра с Воображаемым противником
  • Та женщина, что Ты мне дал…
  • Ухмылка
  • Тетя Густава
  • Кто сказал, что человек наг?
  • Великосветская барышня и сын бедного портняжки
  • Фелисия с Птицами
  • Суть личности
  • Ничто на близком расстоянии
  • …или что-то, что принадлежит твоему ближнему
  • Юлия, дочь Эрлинга
  • 1942
  • 1934
  • Тот, кто хочет получить все, что видит…
  • Нежить
  • Круг Стейнгрима
  • Брат, мы встретимся в Эрлингвике
  • «Природа неравно расточает свои дары»
  • И ты тоже, мой друг Стейнгрим
  • Мартин Лейре
  • Виктория Хаген
  • Белая горячка
  • Человек без угрызений совести
  • В мире Фелисии
  • Японская акварель
  • Вигдис
  • Охота на голубей
  • У Вакха не было детей
  • Человек без мировоззрения
  • Это случилось на заре времен
  • Романтическая встреча
  • Один
  • Если за тобой гонится сам черт…
  • Мы украшаем себя рогами
  • Отец и сын
  • «Я Хелледу Хогену отдал ее…»
  • Эффективная неутомимость
  • Жена каменщика Педерсена
  • Другим всегда лучше
  • Братья Вики
  • Юнге Янссону ура!
  • Точно первого числа каждого месяца в течение тридцати шести лет
  • «Вековое ярмо нам на плечи легло…»
  • К шестидесятилетию следует присылать телеграммы на праздничных бланках
  • Часы
  • Все пути и предостережения ведут на Голгофу
  • «И я заснула в печали с солью от слез на губах…»
  • «Мне нагадали в девочках еще…»
  • Обещание
  • Что видели лес и река…
  • Когда Густав попал в газеты
  • Почему так поздно
  • Черная полынья в Нумедалслогене
  • Посланец Венхауга
  • Собиратель
  • Молния ударила из Венхауга
  • Эрос и жук-древоточец
  • Это было во времена Фелисии Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Оборотень», Аксель Сандемусе

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!