«Зеркала»

1858

Описание

Роман известного египетского писателя композиционно представляет собой серию портретов современников автора — людей, принадлежащих к различным слоям египетского общества: журналистов, ученых, политиков, коммерсантов. Короткие и на первый взгляд почти не связанные друг с другом биографии, как большое зеркало, искусно склеенное из осколков, отражают духовную жизнь Египта на протяжении целой эпохи — с окончания первой мировой войны до наших дней.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Нагиб Махфуз Зеркала

Предисловие

Невысокий, плотный, смуглолицый, Нагиб Махфуз напомнил мне скульптуру древнеегипетского писца, выставленную в одном из залов Каирского музея. Такая же прямая осанка, спокойствие, уверенность во всем облике.

Он назначил встречу на восемь часов утра, пришел на несколько минут раньше. И вот он, писатель, которого соотечественники нередко называют великим, сидит на улице Сулеймана-паши за столиком кафе, подставив бронзовое лицо лучам весеннего солнца. Он бывает здесь ежедневно. В кафе нередко собирается литературная молодежь. По старинной арабской традиции Махфуз беседует с начинающими писателями, передает им свой жизненный и творческий опыт. В кругу молодежи обычно сдержанный Махфуз оживляется, шутит, заразительно смеется.

Но в восемь утра кафе пусто. Попивая кофе небольшими глотками, Махфуз склоняет голову в сторону собеседника. Мы беседуем о том, что волнует всех египтян: о проблемах войны и мира.

— Мы уже на протяжении нескольких десятилетий переживаем переход из старого мира в новый, — говорит писатель. — Это переход нелегкий, он полон трудностей, кризисов, политических битв, военных взрывов; за последнюю четверть века Египет перенес революцию и несколько войн. Мы переживаем тяжелый экономический кризис… У нас мало школ и университетов, трудно получить работу. Если будущее и прекрасно, оно далеко. Оно принадлежит следующему поколению. Но мы должны осознать свою ответственность перед ним и жить надеждой…

В этих словах чувствовалась жизненная позиция писателя. Они всегда вспоминались при чтении романов Нагиба Махфуза, запечатлевших это сложное время.

В литературу Н. Махфуз (род. в 1911 г.) вступил как писатель демократических, прогрессивных убеждений. Его первые произведения печатались в журнале «Ар-Рисаля», издававшемся известным просветителем и популяризатором передовых общественных идей Саламой Мусой.

Политические взгляды Махфуза складывались под непосредственным влиянием антианглийских восстаний 1919 и 1921 гг. В 1919 г. группа членов распущенного англичанами египетского законодательного собрания во главе с лидером египетской национальной буржуазии Саадом Заглулом (1860–1927) потребовала ликвидации английского протектората и признания суверенитета Египта. Арест лидера и членов его группы английскими властями вызвал широкое возмущение всех слоев египетского общества. На стороне Саада Заглула оказались феллахи, рабочие, национальная буржуазия и часть крупных землевладельцев. Возникшая на базе этой группы политическая партия «Вафд» заявила о себе как о египетской общенациональной партии, выступающей в защиту прав «всех египтян».

Юношеские симпатии к «Вафду» Махфуз сохранил на всю жизнь и тяжело переживал утрату «Вафдом» былых демократических традиций. В романе «Зеркала» (1972) явственно звучит ностальгия по тем несколько идеализированным Махфузом временам, когда египтяне под водительством «Вафда» выступали против общего врага.

События марта — апреля 1919 г., когда всеобщая забастовка в Египте переросла в кровопролитные столкновения с английскими войсками, а позже и стихийные выступления в октябре — декабре 1921 г. заставили англичан опубликовать 28 февраля 1922 г. декларацию о формальной отмене английского протектората и провозглашении независимости Египта.

13 апреля 1923 г. была введена в действие первая египетская конституция. В результате убедительной победы, одержанной «Вафдом» на выборах в парламент, король Фуад поручил Сааду Заглулу в январе 1924 г. сформировать первое национальное правительство Египта.

В начале 30-х годов Нагиб Махфуз учился на философском отделении Каирского университета. Египетское студенчество, учащиеся старших классов средней школы всегда были легко возбудимой, революционно настроенной средой, остро реагирующей на события политической жизни. Студенты Каира и Александрии не только участвовали в демонстрациях и баррикадных боях, но и часто были их организаторами. В романе «Зеркала» писатель то и дело возвращается к этим событиям.

В конце двадцатых — тридцатых годов на политической арене Египта появился целый ряд буржуазных партий, стоящих на более правых позициях по сравнению с «Вафдом». Названия этих партий, имена их лидеров часто встречаются в романе Н. Махфуза. Деятельность «партий меньшинства» постепенно лишила «Вафд» монополии на всеегипетское представительство.

Серьезный удар по авторитету «Вафда» нанесло заключение ее лидером Мустафой Наххасом 26 августа 1936 г. в Лондоне англо-египетского договора о союзе. Договор был встречен в Египте массовыми демонстрациями и митингами протеста. Борьба против договора продолжалась вплоть до односторонней денонсации его египетским парламентом в 1951 г.

Когда началась вторая мировая война, правительство Египта по требованию Англии порвало дипломатические отношения с Германией. Часть египетской буржуазии, в том числе некоторые лица, близкие ко двору, и сам премьер-министр Али Махир откровенно ориентировались на фашистскую Германию и Италию. В этих условиях Англия решила заручиться поддержкой оппозиционной буржуазно-либеральной партии «Вафд», имевшей популярность в народных массах. В ответ «Вафд» потребовала, чтобы Англия обязалась вывести свои войска из Египта после окончания войны.

Лондон не спешил удовлетворить эти требования. Али Махир продолжал заигрывать с Берлином и Римом. Под давлением англичан король удалил правительство в отставку. «Вафд» отказалась сформировать кабинет.

В этих условиях к власти пришли представители реакционных партий, связанных своими интересами с Англией. Новое правительство не пользовалось никаким авторитетом в народе.

В марте 1941 г. в Ливию был переброшен танковый корпус Роммеля. В Египте активизировалась фашистская агентура. В дворцовых кругах зрел профашистский заговор. Англия ультимативно потребовала от короля либо передать власть «Вафду», либо отречься от престола.

Король Фарук поручил Наххасу-паше 4 февраля 1942 г. сформировать правительство. К этому времени в египетском общественном мнении уже чувствовался перелом, наступивший в результате героического сопротивления, которое оказал фашистским захватчикам советский народ. Правительство Наххаса-паши провело в стране ряд прогрессивных реформ. В августе 1943 г. между Египтом и СССР были установлены дипломатические отношения.

За эти годы арабское национально-освободительное движение превратилось в могучую силу.

Египетская интеллигенция, воспитанная на идеях революции 1919 г., мечтала видеть свою страну свободной. Она обращала свой взор к далекому прошлому, к тому периоду, когда Египет был независим и когда были созданы величайшие культурные ценности. Многие передовые писатели отдают в своих произведениях дань славному прошлому Древнего Египта. Достаточно упомянуть известный советскому читателю роман Тауфика аль-Хакима «Возвращение духа», вышедший в 1933 г.[1]. Автор этого романа мечтает о возрождении духа Древнего Египта, способного, по его мнению, объединить народ и поднять его на великие дела, на революцию. Будущий президент Египта Г. А. Насер, прочитав этот роман еще подростком, поверил, что из среды простых египтян выйдет национальный герой, который освободит страну от английского господства.

Подросток действительно стал впоследствии национальным героем, руководителем июльской революции 1952 г., которая привела страну к независимости.

Молодой Нагиб Махфуз тоже не избежал в своей писательской биографии увлечения древнеегипетской стариной. В конце тридцатых — начале сороковых годов один за другим выходят его романы на исторические темы: «Игра судеб», «Радобис», «Борьба Фив». Последний из них получил третью премию на конкурсе Академии имени короля Фуада. Идеализируя египетское прошлое, романы способствовали пробуждению у современников патриотических чувств.

В эти же годы в газетах и журналах появляются рассказы Н. Махфуза. Часть из них вошла позднее в сборник «Шепот безумия».

Новым этапом творчества писателя стали его социально-бытовые романы. Вторая мировая война резко обострила противоречия египетского общества. В египетской литературе наметился явный интерес к простым людям, рабочим и феллахам. Романы Н. Махфуза, появившиеся в 40-е годы, описывают жизнь старых каирских кварталов военного и послевоенного времени. Герои этих романов — чиновники, ремесленники, мелкие торговцы — терпят поражение в жестокой борьбе за существование. Рушатся и погибают семьи, ломаются жизненные уклады. Так сложился каирский цикл романов Махфуза. Первый из них — «Новый Каир» — увидел свет в 1945 г. Затем вышли «Хан аль-Халили», «Переулок аль-Мидакк», «Начало и конец». Махфуз решительно осуждает войну, несущую страдание и горе простым людям, показывает, как наживается на войне буржуазия.

В 1949 г. Нагиб Махфуз начал писать свое самое значительное произведение — трилогию, удостоенную в 1957 г. Государственной премии. Действие романов «Бейн аль-Касрейн», «Каср аль-Шоук», «Ас-Суккарийа» разворачивается на широком историческом и временном фоне, охватывая период с 1918 по 1944 г.

Три поколения семьи каирского торговца Абд аль-Гаввада проходят перед читателем. Десятки героев и судеб. Время выступает в трилогии как персонаж, как Великий разрушитель и исцелитель. Личное органически срастается с общественным. На страницах романов оживает политическая борьба партии «Вафд», появление на политической арене коммунистов, реакционной организации «братьев-мусульман». Египетская критика сразу же распознала выразителя дум автора в образе студента учительского института Камаля, младшего сына Абд аль-Гаввада. Камаль — представитель поколения египетской молодежи, вступившего в жизнь после поражения революции 1919 г. Его терзают сомнения, неверие, скептицизм.

Лишь представители третьего поколения, внуки Абд аль-Гаввада, снова активно вступают в борьбу, но они находятся в разных лагерях. Один из них коммунист, другой принадлежит к «братьям-мусульманам».

Нарисовав яркую панораму египетской жизни на протяжении почти тридцати лет, Нагиб Махфуз не делает никаких выводов, как бы предоставив самой истории разрешить проблемы, поднятые в романе.

Написанная накануне национально-освободительной революции 1952 г. трилогия увидела свет уже после ее свершения. Лишь в 1959 г. на страницах газеты «Аль-Ахрам» начинают появляться главы его нового романа «Дети нашего квартала». В этом романе Нагиб Махфуз ставит коренную для послереволюционной египетской действительности проблему социальной справедливости. В этом произведении, написанном в форме философской притчи, писатель свободно переосмысляет библейские и коранические легенды и представляет историю возникновения мировых религий как поиски справедливого общественного устройства. Это дало повод клерикальным кругам обвинить Махфуза в ереси.

С 1961 по 1967 г. Нагиб Махфуз опубликовал романы: «Вор и собаки», «Осенние перепела», «Путь», «Нищий», «Болтовня над Нилом», «Пансионат „Мирамар“». В них нашли отражение изменения, происшедшие в египетском обществе после революции 1952 г. Эти романы египетская критика обычно называет «малыми». Они действительно невелики по объему. Для этих произведений характерны нарастающий ритм действия, психологизм, иногда аллегоричность сюжета, усложненная символика.

Среди этих произведений особенно следует отметить роман «Болтовня над Нилом». В нем в остро драматической форме показан духовный кризис египетской интеллигенции, утратившей былые демократические идеалы и связь с народом и замкнувшейся в кругу своих узкоэгоистических интересов. Критик Гали Шукри писал, что в этом романе автор как бы предвидел катастрофу 1967 г. Один из его персонажей говорит: «… Наступили времена войн и нищеты».

Израильская агрессия 1967 г. нашла аллегорическое отражение также в ряде рассказов: «Дитя страдания», «Исцелитель душ», «Медовый месяц». К аллегорической форме писатель прибегает и для описания последовавших политических событий.

Роман Нагиба Махфуза «Зеркала» вызвал бурю споров, дискуссий, восторгов, упреков. Одни восхищались тем, как правдиво и точно писатель изобразил египетское общество. Другие возмущались, заявляя, что автор искажает египетскую действительность, подчеркивая лишь ее отрицательные стороны.

Итак, «Зеркала»… Они бывают и прямые, и кривые. Но есть и такие кривые зеркала, которые, деформируя изображение, с еще большей выразительностью акцентируют внимание на сути. Заглядывая в зеркало, люди чаще всего остаются недовольны. Иногда смеются. Но узнают себя. Читая роман Нагиба Махфуза, входишь в зал с пятьюдесятью пятью зеркалами. В пятидесяти пяти главах нового романа мастер египетской прозы подводит шестидесятилетний итог своей жизни. Каждым штрихом повествования он создает образы, в которых египтяне, как в зеркале, узнают себя, своих современников, скрытых, разумеется, под вымышленными именами.

В одних зеркалах изображение ярко. В других оно как бы потускнело от времени — в нем воссоздаются события сороковых, тридцатых и даже середины двадцатых годов.

Вот один из героев — доктор Ибрагим Акль. Этот образ складывается из воспоминаний разных лиц. Постепенно мы получаем все новую и новую информацию о жизни и личности Ибрагима Акля. Писатель все время возвращается к своему герою, чем-то это напоминает манеру Джона Дос-Пассоса в романе «42-я параллель». Там тоже «монтируется» несколько биографий — мир в разных ракурсах.

Если из первой главы следует, что дети Ибрагима Акля умерли от холеры, то во второй, познакомившись с Ахмедом Кадри, мы узнаем другую версию. Оказывается, его дети стали жертвами темной дворцовой интриги. Но ведь правда всегда одна. Чтобы разобраться, как понимает ее автор, надо исследовать явление через все зеркала, все ракурсы. Личность Ибрагима Акля, с которым читатель знакомится уже на первых страницах романа, все время усложняется, одни факты дополняют, а подчас и опровергают другие, в комнату с зеркалами врывается жизнь со всеми ее противоречиями. Меняется и отношение читателя к доктору Аклю. Мы уже не можем безоговорочно разделять ту неприязнь, с которой относились к Аклю его студенты. Писатель не только осуждает приспособленчество профессора, но и высвечивает другие черты его натуры. В то же время чрезвычайно привлекательная на первых страницах личность профессора Махера Абд аль-Керима к концу романа, когда в полной мере выявляются и его взгляды, и некоторые обстоятельства его биографии, предстает уже в ином, менее радужном свете.

Ибрагим Акль называется «выдающимся умом», который мог произвести революцию в культурной и идейной жизни. И все же его судьба — пример падения, разложения и гибели личности. Пятьдесят пять глав романа — это чаще всего истории сделок различных людей, в основном представителей интеллигенции, с совестью, отхода от идеалов юности, от принципов, от борьбы.

Не сразу складывается впечатление читателей об аль-Басьюни (глава «Амани Мухаммед»). Кажется, что это хороший человек, любящий муж, заботящийся о своей жене, вернувший ее в семью, несмотря на измену. И вдруг в последующих главах он изображается чуть ли не сутенером, заранее знающим о каждом шаге своей жены. Чтобы пробить себе дорогу в жизни, он сознательно толкает ее на измены.

А вот другая судьба — Абдаррахмана Шаабана. Это история столкновения египтянина с современной капиталистической цивилизацией Запада. Не выдержав контакта с этой «цивилизацией», Абдаррахман Шаабан возвращается на родину, но ему, испорченному обществом потребления, дома неуютно. Он ищет связей с европейцами, считает колониализм величайшей благодатью.

Но есть и такие персонажи — хотя их немного, — которые выстояли в трудной борьбе с превратностями судьбы, остались верными избранному пути, не поступились принципами.

Что это за принципы? Думается, прежде всего речь идет об отношении к двум важнейшим событиям в новой и новейшей истории Египта — революциям 1919 и 1952 гг.

Юноша Анвар аль-Хульвани, живший неподалеку от дома Н. Махфуза, погиб во время демонстрации от пули английских оккупантов. Его смерть произвела огромное впечатление на будущего писателя. Он увидел противостоящих друг другу английских солдат и египтян, которые скандировали: «Да здравствует родина!», «Умрем за Саада Заглула!»

Отношение автора к революции 1952 г. раскрывается в новелле об Ахмеде Кадри. Перед нами мрачная фигура полицейского офицера, пытавшего при королевском режиме патриотов-египтян. Одиноким и жалким стариком видит его писатель после революции. Ахмед Кадри пытается оправдать свое прошлое. «Случается, человек попадает под машину и гибнет…» — говорит Кадри, считая себя лишь винтиком в огромной машине, угнетавшей страну. Ни единым словом не высказывает автор своего сочувствия или жалости к этому человеку.

В романе сплелись десятки тем, больших и малых. И все они так или иначе связаны с революцией 1952 г. В главе «Сурур Абд аль-Баки», например, отразились противоположные точки зрения не только на события, связанные с агрессией против Египта, но и на египетскую революцию в целом: Сурур оказался в числе врагов революции, поскольку закон о земельной реформе затронул его имущественные интересы.

Не боится автор и высказать свою критику и горечь в связи с поражением Египта в дни июньской агрессин Израиля в 1967 г. Он показывает, что поражение Египта вскружило голову тем, по чьим интересам нанесла удар революция. Это оппортунисты, приспособленцы, спекулянты. Для них, как и для Ида Мансура, «голубая мечта — господство Америки на Ближнем Востоке».

Роман «Зеркала», как уже отмечалось, состоит из пятидесяти пяти глав, которые можно было бы также назвать просто новеллами или очерками. Возьмем, например, одну из этих глав — «Гаафар Халиль». Это законченное произведение с завязкой, кульминацией и развязкой, со своим разработанным сюжетом. Такое же впечатление остается от «Амани Мухаммед» и других глав. Но некоторые из них, такие, скажем, как «Бадр аз-Зияди», можно определить как небольшой очерк или литературную зарисовку.

Но если отдельные главы и неравноценны, то, собранные вместе, они производят удивительно цельное впечатление, составляют некое новое единство — роман с присущей этому жанру композиционной стройностью.

Если в трилогии Нагиба Махфуза, как уже отмечалось, время персонифицируется, выступает как «Великий разрушитель и исцелитель», то здесь, в отражении «Зеркал», оно дробится и прерывается, оставаясь вполне конкретным историческим временем. Отсутствует также какое-либо единство места действия. Таким образом, движение сюжета подчинено не обычной логике повествователя, а логике развития мыслей и ассоциаций человека, свободно предающегося воспоминаниям. Безукоризненно гладки лишь зеркала в театральных фойе. В жизни мы скорее имеем дело с осколками, в которых отражения возникают под самыми немыслимыми углами. И все же ощущение лабиринта — лишь первое, обманчивое впечатление. Думается, что главный путеводитель — явственный авторский голос, отчетливо слышимый в многоголосье романа.

В одном из своих интервью Нагиб Махфуз сетовал на утерю современными египетскими литераторами связи с «основой» — национальной культурой. В результате каждое новое поколение начинает как бы с нуля, говорил он, а искусство носит подражательный характер. Что касается романа «Зеркала», то в нем удачно сочетаются европейские литературные и эстетические веяния с глубоко национальным характером, а подчас и традиционной формой.

В коротких автобиографических рассказах просматривается традиция средневековой арабской «макамы» — плутовских рассказов, анекдотов, объединенных общими персонажами. Однако в отличие от героев средневековых «макам» персонажи романа «Зеркала» не вступают под конец жизни на путь добропорядочности. Дидактическая, назидательная развязка не удовлетворила бы требовательности к своему творчеству писателя-реалиста.

С другой стороны, в новеллах, составляющих «Зеркала», можно усмотреть продолжение традиций «хабар», средневековых арабских биографических рассказов. Один из авторов «хабар» Лбу Хайян ат-Таухиди (XI в.) известен книгой воспоминаний о своих современниках — поэтах, мыслителях, правоведах, с которыми связывала его судьба, совместные литературные и научные диспуты. В этой книге, как и в романе Нагиба Махфуза, были затронуты злободневные политические и философские проблемы эпохи. Произведения ат-Таухиди написаны простым, ясным языком, характерным вообще для жанра «хабар». Сообщая основные биографические данные своих героев, он затем дает сведения об их жизни, полученные от посторонних и носящие часто анекдотический характер.

Однако в отличие от литературных героев Нагиба Махфуза в этих рассказах действуют вполне реальные исторические лица.

На творчестве Нагиба Махфуза воспитывалась целая плеяда египетских писателей молодого и среднего поколения. Он по справедливости пользуется репутацией создателя современного египетского романа. И тем не менее личность его окружена некой таинственностью. Египетские литераторы нередко сетуют на то, что они мало знают о взглядах и вкусах писателя, о его человеческих качествах.

Нагиб Махфуз известен своей нелюбовью к разглашению всего, что касается его личной жизни. Хотя у него и возникало намерение написать свою биографию, «обязательность истины — опасное и почти невыполнимое требование», по собственным словам Махфуза, удерживало его от осуществления этого намерения. Тем не менее написанный от первого лица роман «Зеркала» можно в значительной мере рассматривать как автобиографическое произведение. Рисуя биографию своего поколения, Нагиб Махфуз недвусмысленно высказывает свое отношение к людям, дает свою оценку событиям. Личность автора становится, таким образом, осью повествования, находит отражение в зеркале биографии каждого из героев.

В то утро, когда мы встретились в кафе, Нагиб Махфуз был по-деловому собран. Наш разговор касался темы израильской агрессии в произведениях арабских писателей. Н. Махфуз с горечью говорил о том, что египетские литераторы до последнего времени не смогли или не имели возможности по-настоящему глубоко и ответственно подойти к разработке этой темы.

— Речь идет не только о военной стороне проблемы, — говорил он. — Проблема борьбы против израильской агрессии глубоко затрагивает все египетское общество. Поднять эту тему в литературе с необходимой серьезностью — значит обсудить все социальные, политические, духовные вопросы, которые волнуют египтян, и найти их правильное решение.

Найти правильное решение этих вопросов — совокупная задача египетской общественности; конечно, одному писателю она не под силу. Но Нагиб Махфуз смело ставит их в своих «Зеркалах», в романах «Любовь под дождем» и «Пансионат „Мирамар“», и в этом его огромная заслуга перед египетской литературой.

«Израильская агрессия в июне 1967 г. была для нас ударом молота по голове, после которого долго звенит в ушах, — сказал писатель. — Но наша литература преодолевает кризис. Она начинает рассматривать проблему в перспективе борьбы, отражает в той или иной степени горечь поражения».

Роман «Зеркала» содержит тяжелые раздумья писателя о судьбах своей родины. И в то же время, несмотря на широкую панораму жизни, нарисованную автором, в ней чего-то недостает. Она похожа на панораму города, где едва ли не все здания одной высоты, нет ни минарета мечети, ни колокольни, ни пожарной каланчи — почти ничего, что возвышалось бы над серыми, густо заселенными кварталами. Дело, очевидно, в том, что писатель, создавая свои «Зеркала», преследовал цели обличения пороков египетского общества. Конечно, не все египтяне причастны к той коррупции, бюрократизму, разложению, которые начали проявляться в египетской жизни к моменту выхода романа в свет. Как талантливый художник, он оказался в какой-то степени и провидцем. Пороки, обрисованные Нагибом Махфузом в его романе, с особой остротой стали заметны в последующие годы, когда в результате проводимой президентом А. Садатом политики «открытых дверей» в стране произошло оживление частного и иностранного капитала. «Жирными котами» прозвали египтяне нажившихся нечестным путем нуворишей, подчеркнув тем самым неприятие этой политики.

Еще в романе «Пансионат „Мирамар“» (1967) писатель создал образ врага египетской революции. Это бывший крупный землевладелец и королевский чиновник Талаба Марзук. Революция национализировала его собственность, и он превратился в противника нового строя. Марзук сожалеет, что США не установили мирового господства, когда монопольно владели атомной бомбой. Он мечтает, чтобы американцы правили Египтом через «умеренное» правительство.

Прочитав подобные мысли в романе Махфуза, египтянин невольно задумается над положением в своей стране, где в результате отказа от политики ориентации на социализм, проводившейся президентом Насером, а также капитулянтского курса президента Садата произошел надлом в психологии значительной части интеллигенции. Эти события не могут не вызвать тревожных размышлений у честных людей, на глазах которых совершается отход от моральных, политических, наконец, философских ценностей египетской революции.

Именно за эти ценности боролись лучшие представители египетской культуры. И среди них почетное место всегда принадлежало Нагибу Махфузу.

Анатолий Агарышев

Ибрагим Акль

Впервые имя доктора Ибрагима Акля я встретил в статье профессора Салема Габра. Не помню уж, о чем шла там речь, но доктора Акля называли в ней выдающимся умом, который произвел бы идейный переворот в нашей культуре, если б не гнусная клевета, пущенная о нем в тот период, когда его положение еще не было прочным. Клеветник, личность весьма беспринципная, утверждал, что в докторской диссертации Ибрагима Акля, защищенной им в Сорбонне, содержались нападки на ислам. Пресса развернула против доктора яростную кампанию. Его обвиняли в богохульстве, в преклонении перед взглядами европейских ученых, в попрании ради докторской степени религии и национального достоинства. Требовали увольнения его из университета. Это сильно подействовало на доктора Акля. По натуре он не был борцом и не посмел бы бросить вызов общественному мнению: он боялся потерять свою должность, единственный для него источник средств к существованию. Он отрицал предъявленные ему обвинения, доказывал свою приверженность вере. Ему пришлось обратиться к друзьям по университету и коллегам, в первую очередь к доктору Махеру Абд аль-Кериму, с просьбой положить конец всей этой шумихе.

В 1930 году, когда я поступил в университет, доктор Ибрагим Акль занимал там должность адъюнкта. Видимо, пережитые неприятности научили его осторожности. Все свое внимание он сосредоточил на преподавательской работе и не принимал никакого участия в общественной жизни. Мы, студенты, находили его скучным, суховатым человеком. Лекции доктора Ибрагима Акля по большей части сводились к общим рассуждениям и не содержали той богатой информации, которой были насыщены лекции других преподавателей. Он был еще не стар — сорок с небольшим, здоров, полон сил. В студенческой среде он вскоре стал предметом насмешек и героем анекдотов. Однажды во время лекции я спросил его:

— Профессор, почему вы не пишете книг?

Не без высокомерия взглянув на меня, доктор Акль своим звучным голосом произнес:

— Не полагаешь ли ты, что в мире написано мало книг? — и, покачав головой, добавил: — Если выстелить книгами всю поверхность земного шара, они легли бы по ней двойным слоем. А из всей этой массы книги, содержащие новые мысли, не покрыли бы и переулка.

Встречал я доктора Акля и в салоне доктора Махера Абд аль-Керима, в большом доме, в Мунире[2]. В его старинной гостиной я познакомился почти со всеми, кто представлял цвет нашей интеллигенции. Я и теперь бываю там, однако ничего от былых времен в ней не сохранилось. Очень высокий, с величественной осанкой и умным взглядом синих глаз доктор Ибрагим Акль на редкость гармонично вписывался в роскошную обстановку этой гостиной в классическом стиле.

Особенно яркое воспоминание сохранилось у меня об одном из проведенных там вечеров. Разговор тогда зашел о политике. Обычно мы избегали политических тем, нам было известно, что хозяин салона, наш уважаемый профессор, не выносит подобных дискуссий. В силу семейных традиций и воспитания он принадлежал к партии ватанистов[3], а мы, его ученики, — к молодежной организации партии «Вафд»[4].

Однако умолчать о совершенном Исмаилом Сидки[5] перевороте, который взбудоражил наши мысли и чувства, было трудно. Доктор Ибрагим Акль выждал, пока высказались почти все студенты, и заговорил:

— Наша конституция — это, несомненно, завоевание и в то же время — ловушка! — Мы хотели тут же ринуться в спор, но он не дал себя перебить: — Национальная борьба уклонилась в сторону от своей первоначальной цели. Мы погрязли в межпартийных склоках. Любой переворот самым губительным образом сказывается на взаимоотношениях между людьми, на их правах. То замечательное, унаследованное нами от революции 1919 года единство слабеет день ото дня.

— Единство народа не ослабнет, — возразил доктору Ибрагиму Аклю кто-то из студентов.

Словно задумавшись на миг, профессор Махер Абд аль-Керим помолчал и затем с улыбкой, негромким, мягким голосом заметил:

— Народ наш, что великан из народной сказки, вдруг очнется на какое-то время и опять заснет… на века.

— Никто не собьет нас с пути, — сказал доктор Акль, — если мы будем верны идеалам.

И тут, обведя взглядом своих синих глаз наши настороженные лица, повторил, отчеканивая каждый слог:

— И-де-а-лам.

Он любил повторять это слово на лекциях, и Аглан Сабит, один из моих приятелей, так и прозвал его «доктор Идеал».

Должно быть вспомнив о волне атеизма, захлестнувшей в ту пору факультет, доктор Акль уточнил:

— Не следует понимать идеалы как порождение религии. Считайте их, если угодно, тем источником, из которого возникла сама религия.

Шейх-азхарит[6], имени которого я теперь уже не помню, заметил:

— Одни неприятности от этой политики.

— Именно идеалы мы должны сохранить, идеалы, — продолжал твердить доктор Акль.

Салем Габр, утопая своей тучной фигурой в мягком кресле, вмешался в разговор:

— Дорогой доктор, проблема нравственности тесно связана с общественными отношениями, и прежде всего мы должны изменить общество.

Доктор Акль обернулся к нему:

— Вы читали книгу Бергсона[7] о природе нравственности и религии?

Салем Габр презрительно пожал плечами:

— Бергсона я читаю как романтическую поэму!

— Вы, профессор, — обратился к Габру доктор Махер Абд аль-Керим, — мечтаете о революции, подобной той, что произошла в России четырнадцать лет назад, ведь ее слабые стороны становятся очевиднее с каждым днем…

— О России мы знаем лишь то, что прочтем о ней в западных газетах и книгах, — резко перебил его Салем Габр.

Перемирие, заключенное на время чаепития, пока все наслаждались ирфой[8], от которой исходил аромат миндаля и фисташек, было почти тут же нарушено кем-то из студентов.

— Единственный выход, — заявил он, — это покончить с рвущимися к власти партиями меньшинства.

— Ведь это и есть классовая борьба, — заметил Салем Габр, — только вы неправильно сформулировали само понятие.

В разговор снова вступил доктор Акль:

— Премьер-министр заявил, что его цель — добиться независимости. Что ж, пусть добивается!

— А если нам будет навязан договор вроде декларации 28 февраля[9]?

— Залог истинной независимости — верность идеалам и Египетский банк! — не без раздражения ответил доктор Акль.

На меня весьма удручающее впечатление производило различие между народными слоями и образованной интеллигенцией в их подходе к политике: со стороны первых — бурная реакция, приводящая нередко к кровопролитию, со стороны вторых — затяжные, но бесплодные дискуссии.

Раздумывая над этим по дороге из Муниры, я слушал все те же речи:

— Революция неизбежна!

— Достаточно ли забастовки, чтобы начать революцию?

— Говорят, именно с забастовки и началась революция в девятнадцатом году.

— А как все начиналось в девятнадцатом?

Летом того же года я встретил доктора Акля с семьей — женой и двумя сыновьями — в ресторане «Аль-Анфуши» в Александрии. Как-то утром, после купания, я сидел там, пил кофе, просматривая газету и краем глаза наблюдая репетицию вечернего представления на сцене ресторана, хотя не отношу себя к любителям западной музыки, которой оно сопровождалось.

Доктор Акль познакомил меня со своей женой, она, кажется, работала тогда инспектором в министерстве просвещения. Было приятно смотреть, как трогательно ласков он с сыновьями, как любит их, — слишком уж отец балует их, пожаловалась мне его жена. Это впервые вызвало во мне симпатию к доктору Аклю. Я не очень-то уважал его раньше — не мог простить ему не только его нежелание писать книги, но и отсутствие с его стороны настоящего интереса к работе. Правда, его импозантная внешность, остроумие, манера перемежать философские рассуждения иронией производили на меня приятное впечатление.

— А вы всегда тут купаетесь? — спросил доктор Акль.

— Да. Море на этом пляже куда спокойнее, чем в аш-Шатби.

— Как только закончат Корниш[10], Александрия станет неузнаваемой.

Я согласился с ним, и он, вдруг улыбнувшись, сказал:

— Ну вот, а вы ненавидите Исмаила Сидки.

Услыхав это имя, я поморщился от досады.

— Не одним Корнишем жив человек!

— Ничто так не иссушает ум человеческий, как политика, — засмеялся доктор Акль. И продолжал, указав глазами на жену: — Ее мать — моя теща — член женской комиссии «Вафда».

Женщина кивнула, не было сомнения, что она гордилась своей матерью.

Доктор Ибрагим Акль был назначен в начале учебного года на ответственный пост в университете. И ради этого назначения он попрал свои идеалы.

По всей долине Нила отношение к дворцу становилось все более враждебным. Газета «Таймс» сообщила, что в Асуане состоялась демонстрация, участники которой потребовали назначения Наххаса-паши[11] президентом республики. Меньшинство в стране поддерживали короля, а большинство почти открыто выступили против него. И вот в «Аль-Ахрам» появляется статья доктора Акля, где он призывает сохранять верность трону и восхваляет благодеяния, которыми осыпала страну династия, и особенно Мухаммед Али и Исмаил[12].

В ту критическую пору рухнули почти все идеалы, люди утратили честь и достоинство. Лишь немногие, оставаясь честными, взирали на эту комедию с ужасом, но разложение коснулось и их. Это была пора потрясений и взрывов. Пора крушения иллюзий и разгула оппортунизма. Пора героев, готовых идти на смерть.

Доктор Акль появлялся среди нас, старался держаться твердо и мужественно, смотрел с вызовом, однако в глубине его глаз словно притаилось сознание вины. Мы выказывали ему свое почтение, как того требовал его высокий пост, но в душе относились к нему с пренебрежением и насмешкой. Правда, ненависти к нему не испытывали, и у нас не возникало желания расправиться с ним, что мы охотно сделали бы со многими политиканами. Нет, ненависти он в нас не вызывал. Благодаря своим остротам и шуточкам он казался нам скорее клоуном, шутом, чем злодеем и подлинным врагом народа. В последний день занятий перед короткими каникулами, за которыми нас ждали выпускные экзамены, доктор Акль пригласил десятерых студентов к себе в кабинет. Рассадив нас перед письменным столом, он какое-то время молча всматривался в наши лица своими синими глазами и, иронически улыбаясь, покачивал головой.

— Скоро мы расстанемся, — заговорил наконец он. — А расставаться, не сказав друг другу ни слова, нехорошо… — И, помолчав, по-прежнему внимательно вглядываясь в наши лица, он продолжал: — Я знаю, какое мнение сложилось у вас обо мне. Однако все обстоит иначе, чем вы думаете!

Итак, после долгого, очень долгого молчания он решился все-таки заговорить на эту тему. Но нам следовало сохранять выдержку и осторожность. Мы не должны были забывать о предстоящих устных и письменных экзаменах по каждому предмету. Совет факультета имел право пересмотреть результаты экзаменов — независимо от того, какие оценки получит студент, — и изменить их, согласно мнению преподавателей об общем уровне его знаний. Это ставило нас в полную зависимость от доктора Акля.

— Дело в том, — продолжал он, — что одним нравится выступать с речами, а другим — работать. Я принадлежу к тем, кто отдает предпочтение работе. В конце концов, мы все египтяне.

И тут в тишине раздался чей-то смелый голос:

— Выступающий с требованием независимости и конституции лучше того, кто строит Корниш и в то же время выжимает все соки из народа.

Голос принадлежал Исхаку Боктору. Единственному из нас выходцу из богатой семьи. Сдав экзамен, он поселится в своем поместье в окрестностях Каира и займется разведением редких цветов.

Доктор Акль не рассердился, только улыбнулся, как бы жалея нас.

— Ничто так не иссушает ум, как политика… — произнес он. — Истина, — продолжал он с какой-то чуть ли не заискивающей нотой в голосе, — вот что должно быть для вас всего дороже! На свете нет ничего драгоценнее истины. Поклоняйтесь ей и бегите от всего, что искажает ее.

Мы хранили молчание, памятуя об экзаменах и о правах факультетского совета.

— Я не стану вступать в спор с Боктором, — сказал доктор Акль, — не хочу касаться политики. Я пригласил вас для того, чтобы мы вместе бросили взгляд в будущее.

Мы вздохнули с облегчением. Опасные политические темы остались в стороне. Куда приятнее было говорить о будущем, хотя оно после опубликования правительственных решений о приостановке на неопределенный срок назначений на должности, повышений и прибавок к зарплате не сулило нам ничего хорошего. На что мы могли еще рассчитывать и что он мог нам обещать?

— Нынешний кризис, — продолжал доктор Акль, — парализовал не только нашу страну, но и весь мир. Что вас ждет? Вы найдете работу, но не так скоро, как вам хотелось бы. Вам еще долго будет не по средствам обзавестись семьей. Как знать, может быть, кому-то из вас повезет. — Словно видя, как погасла последняя искра надежды в наших глазах, он, улыбаясь, продолжал: — Даже тех незначительных возможностей, которые открываются перед врачом, инженером, адвокатом и другими свободными профессиями, даже этих возможностей для вас не существует. Однако у вас останется одна великолепная возможность… — В наших глазах вновь засветился интерес. — … возможность идти путем истины и высоких идеалов!

А мы-то думали совсем о другом — о своих родных, любимых, о надеждах, связанных с получением должности!

— Освободитесь от мелкого житейского тщеславия. Старайтесь довольствоваться теми благами, которые отпустит вам жизнь, как бы скромны они ни были. Однако никогда не удовлетворяйтесь достигнутым в своем стремлении к истине!

Он что, смеется над нами?!

— Сидеть под деревом и любоваться ясным небом лучше, чем владеть поместьем, — продолжал доктор Акль.

И это говорит человек, променявший нетленные ценности на…

— Мудрость жизни — вот величайшая награда нам в нашем быстротечном существовании.

Разочарование и злость в нас были так велики, что, выйдя от него, мы рассмеялись горьким смехом. Понося доктора Акля последними словами, мы изощрялись каждый на свой лад:

— Негодяй!

— Шут!

— Паяц!

По окончании университета я не встречал доктора Акля много лет. Он исчез из поля моего зрения, и я очень редко вспоминал о нем. Еще со времен сомнительной истории с назначением его на высокий пост он стал уклоняться от посещений салона доктора Махера Абд аль-Керима, чтобы не выслушивать колких реплик со стороны радикально настроенных гостей, и со своим другом встречался лишь наедине. Прошло тринадцать лет, прежде чем мне довелось снова встретить доктора Акля, к тому же при весьма печальных обстоятельствах: когда в 1947 году страну охватила эпидемия холеры, он потерял обоих сыновей. Потрясенный этим известием, я вспомнил встречу с ним в ресторане «Аль-Анфуши», где мне открылось, как нежно любил доктор своих детей. Каким тяжким ударом должна быть для него их смерть! Я отправился в Гизу на похороны. Это было скорбное зрелище. Высокий человек с застывшим лицом, с обведенными тенью, глубоко запавшими глазами шел за двумя гробами как олицетворение неизбывного отчаяния. Я подошел к нему, чтоб выразить соболезнование. Мне показалось, что он не узнал меня. Он не видел никого, пребывая словно в оцепенении. Но вот к нему со словами участия подошел доктор Махер Абд аль-Керим, и Ибрагим Акль при всем своем самообладании не мог удержаться от слез.

После похорон доктор Махер Абд аль-Керим предложил подвезти меня до города на своей машине. Всю дорогу он сочувственно вздыхал или бормотал:

— Помоги ему аллах. Вот горе-то!

И меня не покидало тягостное впечатление от этого несчастья.

— Очень тревожит меня его душевное состояние, — проговорил доктор Абд аль-Керим, — он все твердит, что только смерть приносит избавление и, если бы не она, жизнь не имела бы никакого смысла.

Он умолк, погрузившись в раздумье.

Долгое время я не виделся после этого с доктором Аклем, но кое-какие сведения о нем до меня доходили. В гостиной дома в Мунире я слышал, что нередко его видят в мечети святого Хусейна, где он, сидя на корточках, проводит долгие часы. Он обратился к религии и стал едва ли не дервишем. Это возбудило множество толков и споров о вере — о вере, привитой воспитанием, о вере по убеждению, об обретении веры под влиянием трагических перемен в жизни, о вере философов и вере стариков. Махер Абд аль-Керим прилагал немалые усилия, чтоб отвести нападки от своего старого друга.

Достигнув пенсионного возраста, доктор Акль в 1950 году оставил должность и с головой ушел в религию. Я случайно столкнулся с ним в 1953 году на аль-Баб аль-Ахдар в Хусейнии[13] — то ли он шел в мечеть, то ли возвращался оттуда. В глаза мне бросилась его величественная седовласая фигура. Подойдя к нему, я протянул руку, и он ответил на мое рукопожатие, но в его глазах не было ничего, и я понял, что он меня не узнал. Я назвал свое имя, и тогда он своим звучным голосом воскликнул:

— Ты?! Как поживаешь? Чем занимаешься?

Я ответил, и он извиняющимся тоном произнес:

— Не сердись. Я ведь теперь ничего не читаю.

Я проводил старика до площади аль-Азхар, где стояла его машина. Перед расставанием он спросил:

— Что нового в мире?

Я рассказал ему о самых важных в то время событиях, и прежде всего, конечно, о революции.

— Спад — подъем, — заметил он, — смерть — возрождение, гражданские — военные. Пусть мир идет своим путем. А я готовлюсь к иному странствию.

И снова я потерял его из виду, на этот раз, как оказалось, навсегда. Кажется, в 1957 году я прочел некролог о его смерти. Кто-то говорил мне потом, что племянник доктора нашел в его бумагах рукопись великолепного перевода книги Бодлера «Цветы зла». На рукописи не было даты завершения работы. Племянник оказался единственным наследником покойного — жена доктора умерла годом раньше, — он дал разрешение на публикацию перевода. Итак, доктор Акль увековечил свое имя в арабской литературе как переводчик Бодлера.

Бывшие ученики доктора единодушны в своем мнении о докторе Акле — они считают, что он был шутом. Однако такой всеми уважаемый человек, как Салем Габр, видит в нем жертву социальных условий, но и он не может простить ему малодушия. Доктор Абд аль-Керим, мой учитель, сказал мне как-то:

— Вы несправедливы к Ибрагиму Аклю. — И когда я из уважения к его дружбе с покойным промолчал, он продолжал: — Это был человек редкого дарования. Еще в Сорбонне он поражал нас своим умом…

— Его ум никому не принес пользы.

Доктор Абд аль-Керим будто не слышал моей реплики.

— В Египте это был единственный настоящий философ. Он обладал всеобъемлющим кругозором. Таланта писателя у него не было, но он великолепно говорил — истинный Сократ. Только близким друзьям он поверял свои заветные мысли, а остальные слышали от него одни банальности.

— Может быть, появится новый Платон, который воздаст ему должное, — съязвил я.

Доктора Ибрагима Акля уже нет в живых, остались только память о его трагической судьбе да прекрасный перевод «Цветов зла».

Ахмед Кадри

В моей памяти имя Ахмеда Кадри связано с далеким детством, с душистым сотовым медом и пирожками, кинематографом и одним незабываемым приключением. Ахмед был сыном наших деревенских родственников. Он приезжал иногда на несколько дней в Каир и обычно проводил время в играх с нами, мальчишками, на тихих, утопающих в зелени садов улицах Аббасии[14]. Он был старше меня лет на пять. Единственный сын у родителей, он был отчаянным сорванцом. Как-то предложил он мне прогуляться. А чтобы избежать ненужных подозрений, попросил моего отца отпустить меня с ним. По дороге к трамвайной остановке он сказал, что купит мне печенье, но при одном условии:

— Запомни хорошенько, что я тебе скажу, и повтори это дома родителям: мы были с тобой в кинотеатре «Олимпия» и смотрели фильм с Чарли Чаплином.

Я обещал выполнить его условие и получил печенье. Сошли мы с трамвая на улице, где я никогда не бывал. Я шел за ним по незнакомым переулкам, и передо мной открывался новый, какой-то странный мир. Наконец мы вошли в весьма необычный дом. В коридоре сидели три женщины. Их сильно накрашенные лица и кричаще яркие платья, не прикрывающие ни колен, ни груди, поразили меня. При виде нас одна из них тут же поднялась. Усадив меня на ее место, Ахмед сказал:

— Сиди здесь и жди меня.

Поручив женщинам присмотреть за мной, он исчез с их подругой за дверью. Избегая глядеть на них, я уставился в каменный пол. Я понимал, что там совершается что-то постыдное. Одна из женщин не раз принималась напевать, и все одно и то же: «В тот день, когда я тебя полюбила…» А другая, вдруг наклонившись ко мне, спросила:

— У тебя есть полреала?

Я отрицательно мотнул головой.

— А сколько у тебя?

Испуганный, я торопливо ответил:

— Шиллинг.

— Хочешь, покажу тебе кое-что интересное?

— Мне он не велел никуда уходить.

— А мы только на минутку зайдем вон в ту комнату напротив.

— Нет, не надо.

— Да не бойся! Чего ты боишься?

Взяв за руку, она повела меня в комнату и, прикрыв за собой дверь, сказала:

— Ну, давай свой шиллинг.

Я без колебаний отдал. Игриво глядя на меня, она предложила:

— Сними костюм.

— Ни за что!

И тут она сама вдруг скинула с себя платье и предстала передо мной совсем голой. Впервые я видел обнаженную женщину. Такое страшное, неприличное зрелище наполнило меня ужасом. Я отскочил к двери. Вдогонку за мной несся бесстыдный заливистый смех. Сидевшая в коридоре женщина тоже встретила меня смехом и, указав на стул, пригласила сесть рядом. Но я остался стоять. Я не хотел ни к чему прикасаться. Так противно мне было все в этом доме. Кто-то заглядывал в дверь с улицы. Люди смотрели на меня удивленно, бросали в лицо мне грязные слова. Не помню, как вынес я эту пытку, еле дождался возвращения Ахмеда.

— Чего это ты стоишь будто на посту? — спросил он равнодушно.

Ухватившись за его руку как утопающий за соломинку, я вышел с ним из этого дома. Дорогу нам преградила огромная толпа демонстрантов. Добираться до дому нам пришлось окольными переулками. Слышались звуки выстрелов. В трамвае Ахмед тоном экзаменатора спросил меня:

— Так где же мы были, герой?

— В кинотеатре «Олимпия», — прошептал я пересохшими губами.

— А что смотрели?

— Чарли Чаплина.

— Прекрасно. А почему ты такой кислый?

— Вовсе нет.

— Женщины к тебе приставали?

— Нет.

Посмотрев на меня с беспокойством, он спросил:

— Да что с тобой?

Мне было грустно и хотелось плакать, но я сказал:

— Ничего. Просто я задумался. Дора оказалась не такой красивой, как я ожидал.

— Какая Дора?

— Возлюбленная Дана.

— А кто такой Дан?

— Герой приключенческой повести из журнала «Аль-Аулад»[15].

— Что за ерунду ты городишь? Ну-ка, перестань кукситься! Пока ты не придешь в себя, мы не сможем появиться дома.

Откуда ему знать, чем была для меня Дора. Ведь я-то воображал, что тело ее недосягаемо прекрасно — оно будто соткано из солнечных лучей и сияния далеких звезд.

Все же наезды Ахмеда в Каир для меня были счастливым событием. Он учил меня играть в футбол, боксировать, поднимать тяжести, рассказывал смешные анекдоты. Он умел копировать походку Чаплина, петь популярные песенки, изображать деревенского старосту и ночного сторожа.

Вскоре родители Ахмеда перебрались в Каир и поселились в Абдине. Бывать у нас он стал все реже. В средней школе дела у него не ладились. Он поступил в полицейскую школу и учился там так успешно, что после выпуска получил место в Каире. Поглощенный целиком своей новой жизнью, он и вовсе перестал бывать у нас. За время его службы в Каире я видел Ахмеда только раз, да и то случайно, когда он, крадучись, наверно после любовного свидания, выходил из дворца Асам-бея.

Родители его умерли, и я уже не вспоминал о своем родственнике. Однако события, происшедшие во время второй мировой войны и после нее, заставили меня вспомнить об Ахмеде Кадри. Тогда он уже работал в политической полиции и мало походил на того Ахмеда, которого я знал. Ахмед Кадри превратился в зловещую фигуру, о нем ходили жуткие истории. Он стал одним из палачей, которые помогали деспотизму держать в узде патриотические силы. Я слушал эти истории и удивлялся: как мог веселый, озорной малый превратиться в настоящее чудовище? Как мог он измываться над молодыми борцами за свободу, пытать их, гасить сигареты об их веки, вырывать им ногти?! Круг моих друзей, людей мыслящих и патриотов, таких, как Реда Хаммада, Салем Габр и другие, резко осуждали «деятельность» Кадри. Пока нет условий для настоящей революции, по крайней мере должны быть, считали они, созданы тайные террористические организации для защиты угнетенного народа. Была предпринята попытка расправиться с Кадри, когда он выходил из клуба Мухаммеда Али. Он чудом спасся от пули одного из тех, кого называли тогда «преступными террористами».

После революции 1952 года Кадри находился под следствием, но дело ограничилось тем, что его отправили на пенсию. Долгое время я ничего о нем не слышал. Однако осенью 1967 года меня вдруг вызвали по телефону в англо-американский госпиталь. Там-то я и увидел Ахмеда Кадри, которого хватил тогда инфаркт. Я его и не узнал сразу: ему уже было за шестьдесят, и внешне он походил теперь на своего отца, когда тот доживал последние дни.

— Прости, что я тебя побеспокоил, — сказал Ахмед. — Я бормотал какие-то слова ободрения, а он продолжал: — По сути дела, у меня ведь никого, кроме тебя, нет… — И шепотом закончил: —… похоронить некому.

Я сказал, что сделаю все необходимое, а выйдя от Ахмеда, расспросил врача о его состоянии. Тот заверил меня, что опасность миновала и теперь все будет зависеть от воли самого больного к выздоровлению.

Я передал эти слова Ахмеду.

— У меня много болезней, — сказал он.

Я понял, что он имел в виду вино, женщин и карты.

— Чтобы инфаркт не повторился, ты должен избегать всяких волнений, — посоветовал ему я.

— Чему бывать — того не миновать! — пренебрежительно махнул он рукой.

Вглядываясь в его лицо, я искал в нем приметы чудовища, сеявшего вокруг себя ужас и страх в былые времена, или то, что, может быть, оставалось еще в нем от веселого, озорного подростка, — но все тщетно. По отношению к нему я испытывал лишь чувство долга. Я знал, что живет он один в маленькой квартирке в Замалеке[16], никогда не был женат и компанию водит лишь со старыми греками, завсегдатаями скачек.

— Сдается, конец мне пришел, — покачав головой, пробормотал он, — так же, как и этим…

Я сразу догадался, кого он имеет в виду. 5 июня[17] еще саднило незажившей раной в наших душах. И тут же понял, какая ненависть живет в нем еще с той поры, как ему дали отставку. Я не ответил на его злобную реплику, больно задевшую мои чувства.

Как бы то ни было, его мрачное пророчество не сбылось ни по отношению к его собственной жизни, ни по отношению к революции.

Через три недели он выписался из госпиталя и явился ко мне домой, чтобы поблагодарить меня. Выглядел он довольно сносно. Пустился в воспоминания о былых временах, а меня так и подмывало задать ему вопрос о его недавнем прошлом. Наконец я решился.

— Знаешь, я не мог поверить этим историям о тебе.

Казалось, он пропустил мимо ушей мои слова, однако через некоторое время без всякой связи с предыдущим разговором промолвил:

— Случается, человек попадает под машину и гибнет…

Презрев советы врачей, он закурил.

— Кто-то ведь несет ответственность? — продолжал он. — Либо водитель, либо завод — изготовитель машины, либо сам пострадавший, но, во всяком случае, не машина… Почему во времена «Вафда» никого не пытали? Потому что правительства бывают двух сортов: одни приходят к власти при поддержке народа и обеспечивают личности ее права даже в ущерб правам государства, другие же государство навязывает народу, и они оберегают права государства, не считаясь с правами личности… Мы никого не пытали в том смысле, как понимаешь это ты. Делали свое дело, как ты заполняешь графы формуляров или пишешь отчет по требованию министра. Обычная работа, и ничего больше. Одни выполняют ее хуже, другие лучше. А если кто-то слишком усердствует или испытывает от этой работы тайное, а то и явное наслаждение, так ведь и среди вас есть такие, кто хочет старанием загладить недостатки и забыть о собственных бедах…

Во время этой тирады его взгляд задержался на фотографии, стоявшей на столике. Ахмед долго в нее всматривался.

— Кто это? Доктор Ибрагим Акль? — спросил он.

Я удивился.

— Да, это он с группой преподавателей и студентов. Разве ты его знаешь?

— Нет, но по долгу службы я следил за всем, что публиковали о нем газеты.

— При чем здесь служба?

Ахмед помолчал, словно раздумывая, сказать мне или нет.

— Помнишь смерть его сыновей?

— Да, они погибли во время холеры.

— Все так думают, — с усмешкой произнес он. — На самом-то деле холера тут ни при чем.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мой начальник, да упокоит аллах его душу, шепнул мне как-то в весьма тесной компании, что они были убиты.

— Убиты?!

— Не нервничай. Дело-то прошлое…

— Но кто же их убил?

— Поверь, точно до сих пор неизвестно. Даже начальник мой ничего определенного не знал. До него дошли какие-то слухи о любовной связи, о женщине из знатной семьи, о персоне из окружения короля и об убийстве в заброшенном доме в пригороде.

— Что ты знаешь еще?

— Больше ничего. Да и эти слухи недостоверны, правда, совсем недостоверны.

Так он больше ничего и не сказал, и мне пришлось ему поверить. Тем, что стало мне от него известно, я поделился с моим бывшим учителем доктором Махером Абд аль-Керимом. Крайнее изумление отразилось на его обычно спокойном и невозмутимом лице.

— Не думаю, что покойный Ибрагим Акль стал бы скрывать от меня такую тайну, — сказал он.

— Возможно, он был вынужден молчать, ведь дело было связано с дворцом, — возразил я.

Доктор Абд аль-Керим с сомнением покачал головой. А я решил даже в мыслях не возвращаться к этой теме. Что же до Ахмеда Кадри, то он опять исчез из моей жизни. Иногда, правда, я встречал его в кафе, в компании хаваг[18]. А весной 1970 года видел издалека, как он проходил по площади Талаат Харб. Губы у него ввалились, очевидно, он лишился зубов, но все-таки выглядел лучше, чем можно было ожидать.

Амани Мухаммед

С Амани Мухаммед я познакомился по телефону. Разговор она начала с обычных любезностей и комплиментов, попросив затем разрешения задать несколько вопросов по поводу какой-то телевизионной передачи. Меня расположили к ней ее интерес к искусству и желание достать книги, которые помогли бы ей расширить свой кругозор. Я пригласил ее зайти ко мне на службу. Однако она заявила, что не выносит атмосферы казенных учреждений, и предложила встретиться в городе. Встреча состоялась в кафе у пирамид; был конец весны 1965 года. Я ожидал увидеть студентку или девушку, только что окончившую университет, а явилась полная дама лет сорока, накрашенная так, что невольно возникал вопрос: что это — смелость современной женщины или бесстыдство потаскушки? При виде ее у меня мелькнула игривая догадка, что разговор между нами пойдет не только об искусстве. Особых эмоций эта мысль во мне не вызвала, и я предоставил все воле случая. Мы сидели в небольшом садике, откуда открывался вид на лежащий внизу город, испытующе поглядывая время от времени украдкой друг на друга.

— Прошу прощения за смелость, — проговорила она, картавя. — Мне необходимо было повидать вас. — Я заверил ее, что страшно рад встрече, и она продолжала: — Искусство заполняет пустоту моей жизни. К счастью, я не лишена способностей.

— Вы работаете?

— Нет, и я не получила высшего образования. Закончила только среднюю школу. Но я очень много читаю и написала несколько пьес для радио.

— К сожалению, я не имел счастья их слышать.

— Ничего удивительного.

Я произнес несколько любезных фраз и поблагодарил за высокое обо мне мнение.

— Для работы над моей новой вещью мне будут нужны исторические источники, — сказала Амани Мухаммед. — Я хочу написать о знаменитых женщинах Востока, особенно о тех, что прославились в любви.

— Весьма щекотливая тема.

— Мне хотелось бы, чтоб именно вы помогли мне в работе, — улыбнулась она игриво.

Сославшись на большую занятость, я решительно отказался.

— Составьте мне библиографию и снабдите необходимой научной литературой. Вы и сами можете написать на темы, которые вам будут интересны.

— Библиографию я вам составлю.

Не обратив никакого внимания на мои отговорки, она, глядя на верхушки деревьев под нами, протянула:

— Мы будем работать в саду… — и, немного помолчав, продолжала: — А может быть, вы согласитесь прийти ко мне домой.

Эта новая атака заставила мою оборону дрогнуть.

— К вам домой? — переспросил я.

— Я не рассказала вам о себе. Разошлась с мужем и живу со старой тетушкой. У меня сын и дочь, они живут с отцом.

— Да, но ваша тетушка?..

— Мы же будем работать. Для работы у меня вполне подходящая обстановка.

— Но…

— Что «но»?

— Откровенно говоря, весьма прискорбно, что такая женщина, как вы, лишена радостей супружеской жизни.

— Моя супружеская жизнь была неудачной с самого первого дня.

— Странно.

— Я и до свадьбы не любила мужа. А после свадьбы он сделал все, чтоб я его возненавидела.

— Почему же вы согласились стать его женой?

— Я вышла замуж шестнадцатилетней девочкой. У меня не было ни своей воли, ни мнения.

— Много счастливых браков начиналось именно так.

— Он грубый и жестокий эгоист.

В подробности она не захотела вдаваться, и я потерял интерес к этой теме, тем более что речь шла о прошлом, и весьма далеком. Но одновременно отодвинулась будто в тень и тема искусства. Неожиданно холеная рука дамы легла поверх моей.

— Я так нуждаюсь в человеке, на которого могла бы положиться…

Не очень-то веря в искренность ее слов, я тем не менее почувствовал к ней жалость.

— Вы до такой степени увлечены искусством? — шутливо спросил я.

— Искусством и жизнью, — засмеялась она.

Вскоре, когда мы гуляли возле пирамид, искусство, история были преданы забвению, и все свое внимание мы сосредоточили на настоящем. Она рассказала о доме, о почти глухой, преклонного возраста тетке, не преминув заметить о ее крепком сне.

— Но, может быть, вы предпочитаете встретиться в другом месте?

Однако мысль о предстоящем приключении уже овладела мной; в крови бурлило желание.

— Давайте встретимся сегодня, — сказал я.

— Дай мне все подготовить, — тут же откликнулась она, радостно и бесхитростно.

Когда мы наконец остались наедине в комнате, где смешанный аромат духов и вина волнами накатывался в красном, приглушенном свете торшера, мною овладели далекие воспоминания — не думал я, что когда-нибудь они всплывут в моей памяти. Вновь я почувствовал себя словно связанным шелковыми путами, покорно отдающимся пьянящей власти желания и вдруг очнувшимся, так и не испытав настоящей любви. А Амани была само воплощение нежности. В безграничной тоске по любви и ласке, с сердцем, жаждущим доверия, она, казалось, обрела наконец тихую пристань. В последующие встречи Амани уже откровенно рассказывала о себе:

— С деньгами у меня все в порядке. С этой стороны мне не на что жаловаться…

Или:

— Да простит аллах моего отца. Это он был причиной всех моих бед.

Или же:

— Нынешним молодым людям совсем нельзя доверять. Да убережет аллах мою дочь…

Я понимал, что взял на себя большую ответственность. Это ощущение особенно усиливалось при мысли о том, что наша связь не имеет под собой реальной основы и недолговечна. Для прочных отношений одной физической близости мало.

Однажды в конце лета или в начале осени того же года меня посетил в моем служебном кабинете Абдо аль-Басьюни. Он сильно изменился, но я узнал его сразу и встретил как своего доброго старого знакомого, словно и не было тех двадцати пяти, по меньшей мере, лет, пролетевших со дня нашей последней встречи. Я подумал: почему же он так переменился, ведь он старше меня всего на несколько лет.

— Что поделываешь? — спросил я.

— Хочешь узнать, — вместо ответа задал он мне вопрос, — что привело меня к тебе после такого долгого перерыва?

— Надеюсь, дружище, ничего плохого не случилось? — еще ни о чем не подозревая, простодушно воскликнул я.

— Я пришел к тебе как муж Амани Мухаммед[19], — проговорил он, спокойно глядя мне в глаза.

Не сразу я уловил смысл сказанного, а когда уловил, меня будто током ударило. На какое-то мгновение я оказался в состоянии полной отрешенности, потеряв всякое представление о времени и пространстве. Видел перед собой лишь смуглое круглое лицо Абдо Басьюни, не сознавая при этом, кому оно принадлежит. Оно казалось мне застывшим ликом статуи. Я молча глядел на него. Не знаю уж, какое выражение было в этот миг на моей собственной физиономии, но Абдо покачал головой и благодушно сказал:

— Не пугайся. — И, улыбнувшись, добавил: — Ты ведь ничего не знал. Успокойся. Я не собираюсь мстить.

Я постепенно приходил в себя, но все вокруг продолжало казаться мне нереальным, готовым в любой момент исчезнуть, растаять как туман.

— К счастью, время, которое я провел в Париже, не пропало даром, — донесся до меня голос Абдо.

— Может быть, ты имеешь в виду другую женщину? — спросил я упавшим тоном.

— Я имею в виду женщину, у которой ты был вчера.

— Но она разведена!

— Клянусь совестью, я ее муж!

— Вот незадача, — пробормотал я.

— Но я пришел к тебе не за тем, чтобы поссориться или мстить.

— Клянусь аллахом, я глубоко сожалею о случившемся.

— Твоей вины тут нет. Ведь и ты — всего-навсего одна из ее жертв.

— Что?!

— А то, что ты не первый и не последний. Всякий раз я вмешиваюсь, чтобы удержать ее от окончательного падения, спасти будущее сына и дочери.

— Все это ужасно. Но… я не понимаю, зачем ты взвалил на себя эту ношу?

Другого выхода нет. Я не даю ей развода, хотя она и настаивает на нем.

— Но почему?

— Она мать моих детей, стоящих сейчас на пороге юности. Развод привел бы ее к окончательному падению. Она превратилась бы в профессиональную проститутку.

— Может быть, она вышла бы замуж вторично?

— На это она уже не способна.

— Да, сложная ситуация.

— Поэтому я и настаиваю на ее возвращении в семью. Хочу спасти то, что еще можно спасти. К счастью, мое пребывание в Париже оказалось не напрасным.

— Тяжелая штука жизнь! — произнес я с грустью.

— То-то и оно. Наверное, она говорила обо мне. Мне тоже есть что сказать. И все же я намерен спасти то, что можно спасти.

— Вот уж не предполагал, что могу оказаться перед тобой в таком положении.

Абдо ничего не ответил, взял сигарету и, прикурив, задумался. Он казался старым и утомленным. Взглянув на меня, он вдруг спросил:

— Ты, конечно, помнишь мою прошлую жизнь?

Конечно, я помнил. Годы, проведенные нами в университете. Поездка Абдо в Париж за свой счет для завершения образования. Бесславное возвращение через два или три года. Избрание в парламент. Прекрасное положение, занятое им благодаря семейным и партийным связям и депутатскому званию.

— Когда произошла июльская революция, — продолжал Абдо, — я воспринял ее как нечто неизбежное. Она не противоречила моему свободному образу мыслей. Я честно служил ей, но был несправедливо обвинен в участии в заговоре вместе с группой партийных лидеров. Меня арестовали, какое-то время держали в тюрьме, а на имущество наложили секвестр. Я оказался буквально на улице. — Не зная, что сказать, я молчал.

— Но у жены твоей есть средства!

— Она беднее бедного, — рассмеялся он. — Богата ее тетка, но у той есть наследник. Очевидно, и тут она тебе солгала.

Мы помолчали.

— Это и испортило вашу совместную жизнь? — спросил я.

— Вовсе нет. С первого же дня я серьезно принялся за работу. Занялся переводами, обратился к старым друзьям-журналистам, чтобы они помогли их опубликовать. Но пережитое сказалось на моем характере. То и дело у нас с женой стали возникать размолвки.

— Такое может случиться в любой семье, и это поправимо, — заметил я.

— Чем дальше, тем хуже становились наши отношения. Амани глупа и не стоила того, чтобы ее удерживать, если б не дети. — Запнувшись на мгновение, он признался: — Однажды меня взяла такая злость, что я поколотил ее, и она не может мне этого простить.

— Да, не повезло тебе в жизни.

— Прошу тебя, порви с ней.

Сам не веря своему избавлению, я поспешно воскликнул:

— Можешь не сомневаться!

— И попытайся убедить ее вернуться в семью.

— Сделаю все, что в моих силах.

— Ну, хватит об этом, — махнув рукой, словно отсекая что-то, сказал Абдо.

Я вздохнул с облегчением, а он принялся вспоминать былые времена и в числе старых знакомых вспомнил доктора Ибрагима Акля и доктора Махера Абд аль-Керима. О последнем он сказал:

— Я не бывал в его салоне с тех пор, как уехал в Париж. Теперь думаю возобновить свои посещения. Семья лишилась земель, и дворец в Мунире продан. Доктор Махер приобрел виллу в Гелиополисе[20] и перевез туда старую мебель из прежней гостиной.

— Мне это известно. Ведь я бываю у него регулярно с тридцатого года.

Абдо Басьюни принялся восторгаться моей деятельностью и успехами.

— Я бьюсь изо всех сил, — сказал он, — чтобы сохранить свое достоинство. У меня обширные планы: буду переводить книги, пьесы, сценарии.

— Ну и отлично.

— Но мне нужно, чтобы со мной заключали договоры.

— У тебя есть что-нибудь уже готовое?

— Мне дали понять, что вопрос не только в том, что я могу предложить. Чтобы заключить договор, нужны деньги. А денег у меня нет!

— Не верь всяким сплетням.

— Или нужно писать хвалебные статьи о тех, от кого это зависит.

— Говорю тебе, не верь!

— Я готов публично утверждать, что любой из этих ослов гениальнее самого Ахмеда Шауки[21], но в этой области слишком много конкурентов, а у меня нет имени. И в довершение всего я не работаю ни на радио, ни на телевидении и никого не могу пригласить участвовать в программе. Остается лишь одно…

Он усмехнулся, а я почему-то почувствовал еще большее облегчение и постарался всячески ободрить его. Напомнив мне о своей главной просьбе, Абдо встал. Я еще раз заверил его, что сделаю все, что от меня зависит.

И выполнил обещание. Не успел я заговорить об этом, как Амани воскликнула:

— Этот зверь уже побывал у тебя!

Глаза ее зажглись злобой. Я напомнил ей о долге по отношению к дочери и сыну.

— Ты не знаешь его! — сказала она.

— Я знаю его с давних пор. Он не такой плохой человек, как ты думаешь. Он куда лучше многих.

— Нет… ты его не знаешь… Хватит, не принуждай меня, — отвечала она на все мои доводы.

— Но я тоже имею право тебя упрекнуть. Почему ты сказала мне, что разведена, если на самом деле муж не дает тебе развода?

— Он не дает развода вовсе не из-за любви ко мне, — возразила Амани.

— Он любит детей.

— Он любит только самого себя.

— Дело в том… — начал я.

— Дело в том, что ты меня не любишь, — перебила она. И, утирая слезы, добавила: — Любовь давным-давно покинула этот мир. Ни разу ты не сказал мне, что любишь. Но я тебя не упрекаю…

— Ты достойна огромной любви, просто я уже не способен на сильные чувства, — пробормотал я, словно оправдываясь.

— Слова, слова, слова…

— Твой долг — вернуться в семью.

Я ушел от нее с ощущением вновь обретенной свободы, испытывая в то же время некоторую неловкость. К этому чувству примешивалась и легкая грусть. Мне было жаль и старого приятеля Абдо Басьюни, и жену его Амани Мухаммед. Я ждал, что Абдо вновь появится у меня, но он не давал о себе знать. Я хотел было связаться с Амани, спросить, чем она занимается, да только случая для этого так и не представилось. Позднее я несколько раз при разных обстоятельствах встречался с Абдо Басьюни и по тому, как он держался, мне стало ясно, что он успешно продвигается к своей цели.

Оказавшись как-то в 1968 или 1969 году на улице Рамзеса, я увидел идущую от здания телефонной станции навстречу мне Амани. Я машинально протянул ей руку, и она в замешательстве пожала ее. Почувствовав, что сделал что-то не так, я смущенно пробормотал:

— Надеюсь, у тебя все в порядке.

— Слава аллаху, — ответила она, не останавливаясь.

Она показалась мне чрезмерно располневшей, а замешательство ее убедило меня в том, что она оберегает свою репутацию и не склонна на улице здороваться за руку с «незнакомым» мужчиной.

Анвар аль-Хульвани

Это имя воскрешает в памяти целый мир. Маленькая площадь Бейт аль-Кади, зажатая между кварталами Гамалийя, Хан-Гаафар и Наххасии. Деревья, отягощенные птичьими гнездами. Старое здание полицейского участка Гамалийи. Фонтан посреди площади — место водопоя для мулов. Общественная водоразборная колонка. Тут прошли мое детство и отрочество.

Не помню дня, чтобы я не провожал внимательным, долгим взглядом Анвара Хульвани, когда тот выходил из соседнего дома или возвращался обратно. Это был незаурядный юноша, и его, студента Школы прав, считали одним из первых образованных людей в нашем квартале. Меня приводили в восхищение его высоченный тарбуш[22], густые усы и элегантный костюм. Несмотря на молодость, ходил он размеренной походкой степенного человека, и мне страшно нравилось ее копировать. Я хорошо помню, как по случаю успешной сдачи Анваром экзаменов на степень бакалавра меня угощала шербетом его мать, простая деревенская женщина. Ее манеру говорить я тоже с удовольствием копировал.

И вот пока я, ничего не ведая, беззаботно играл в тени деревьев, на нас тем временем надвинулись грозные события. Однажды рано утром меня разбудили громкие голоса, доносившиеся из дома соседей. У нас тоже царило смятение. Причиной его было известие, что наш молодой сосед Анвар аль-Хульвани убит во время демонстрации пулей английского солдата. Мне впервые довелось услышать слово «убийство» не в сказке, а в жизни и узнать о таком детище цивилизации, как пуля. Новым для моего слуха было и слово «демонстрация». Не приходилось мне еще слышать и о представителе человеческого рода, именуемом «англичанин». Потом в разговорах у нас дома и в квартале эти слова часто повторялись вместе с другими: «революция», «народ», «Саад Заглул». Они обрушились на меня, словно поток, породив множество вопросов, которые я настойчиво задавал взрослым. Убийство… что такое убийство? Куда делся Анвар? Что ожидает его в том, другом мире? Кто такой «англичанин»? И почему он его убил? Что значит революция? Народ? Кто такой Саад Заглул? И все в том же духе.

Между тем события с головокружительной быстротой вторглись на самую площадь. Спрятавшись за деревянной решеткой окна, я во все глаза смотрел на густую толпу людей в костюмах, джуббах, кафтанах, галабеях[23]. На повозках и в машинах сидели женщины, они размахивали флагами и что-то выкрикивали. И тут я услышал, как свистят пули, — услышал первый раз в жизни. Стреляли сверху — из грузовиков и с лошадей. Увидел я и англичан в высоких шлемах, с пышными усами на странных, чужих лицах. На площади повсюду лежали трупы. Кровь заливала землю, в крови была одежда людей. «Да здравствует родина!», «Умрем за Саада!» — громко выкрикивали голоса.

Бадр аз-Заяди

Он был моим одноклассником в средней школе. Веселый толстяк, Бадр любил хорошо поесть, любил девушек. И был настоящим патриотом. Отец его работал классным надзирателем в нашей школе. Мы учились при отце Бадра лишь два года, а потом его, не помню уж, при каких обстоятельствах, обвинили в оскорблении личности короля и отдали под суд. Суд приговорил его к шести месяцам тюремного заключения условно. С должности его сняли. Бадр страшно гордился смелостью отца и его патриотизмом. Мы разделяли эти чувства — в те времена оскорбление личности короля воспринималось как своего рода подвиг, и совершивший его мог претендовать на почетное место в ряду героев-патриотов. В классе Бадр считался средним и довольно ленивым учеником, но на школьном дворе популярность его была велика. Он как магнит притягивал к себе ребят из нашего и других классов. А когда оказывался в центре внимания, то необыкновенно оживлялся и был неистощим на выдумки. Декламировал патриотические стихи, рассказывал забавные анекдоты, отпускал соленые шуточки. Однажды он спросил нас, какое место больше всего годится для любви. Каждый отвечал, что на ум приходило. Но Бадр лишь насмешливо качал головой; когда же наше воображение иссякло, сказал:

— Кладбище!

Удивленные, мы засмеялись, а он пояснил:

— В праздники много народу остается ночевать возле могил своих родственников, и женщин бывает в несколько раз больше, чем мужчин. А в темноте иной раз такое случается!..

— Не очень-то подходящее место для любви, — возразил кто-то.

— Любовь сладка в любом месте! — убежденно заявил Бадр.

И рассказал нам, как он подмял служанку в пустой комнате, а в соседней — лежало уже облаченное в саван тело его тетки, и во дворе рыдали плакальщицы. У него было в запасе множество историй такого рода. Но подлинной ареной его славы было футбольное поле. Он был центром нападения в школьной команде и, несмотря на полноту, отличался быстротой и легкостью движений. Резвость Бадра, столь неожиданная при его весе, всегда вызывала взрывы смеха на стадионе. Он умел к тому же необычайно искусно обводить игроков противника и подолгу держать мяч, словно тот был приклеен к его ногам. Проделки Бадра выводили соперников из себя, а от его ловких подножек они валились наземь. Удар его был необычайно силен. Бадр готовился играть за какой-нибудь спортивный клуб и мечтал об участии в Олимпийских играх. Мистер Симпсон, главный тренер при министерстве просвещения, восторгался им и однажды после школьных соревнований посоветовал ему чуточку сбросить вес. В ответ на это Бадр во время чаепития, которое устраивалось обычно после соревнований, один съел весь торт, не считая несметного числа бутербродов и пирожков.

Однажды утром Бадр аз-Заяди вышел вместе с другими на демонстрацию в защиту конституции 1923 года[24] и против диктатуры.

Король Фуад уволил в отставку Мустафу Наххаса и назначил премьер-министром Мухаммеда Махмуда[25], который объявил о приостановке действия конституции на три года с правом продления этого срока. Все школы, в том числе и наша, объявили забастовку. Были присланы полицейские, они окружили школу, преградив выход ученикам на улицу. С целью самозащиты мы вооружились палками, ими служили стволы вырванных во дворе деревцев, выломанные рамы и доски дверей, запаслись в столовой тарелками, кастрюлями, черпаками, вилками и ножами. Наши воинственные крики неслись по всей округе, достигая стен королевского дворца. Однако полицейские атаковали внезапно, сразу из всех дверей, и обрушили на нас свои длинные дубинки, в то время как унтер-офицеры, англичане, стреляли для устрашения в воздух. Бой был неравным. Ни один из нас не избежал ударов, многие были ранены, двое — убиты, один из них сторож. Убит был Бадр аз-Зияди — удар дубинкой пришелся ему по затылку. Мы решили на следующий день устроить ему торжественные похороны, но полиция окружила госпиталь Каср аль-Айни, куда доставили трупы погибших учащихся из разных школ. Из госпиталя их под охраной полиции перевезли на кладбище. Мы по одному пробирались в дом нашего старого классного надзирателя, чтобы выразить ему свои чувства скорби и участия. Он жив и по сей день. Ему, наверное, около семидесяти пяти. Иногда, когда мне случается быть в Аббасии, я вижу его сидящим в маленькой кофейне неподалеку от дома. Старость и невзгоды сделали свое дело. Трудно узнать в этом изможденном старике человека передовых взглядов, смело глядевшего когда-то в лицо жизни и поплатившегося за это потерей должности и гибелью сына. Из окна кофейни наблюдает он за проносящимися мимо машинами, в которых, развалясь, горделиво восседают преуспевшие в жизни люди, не принесшие себя в жертву высоким идеалам. О чем думает он? А может, возраст и время стерли в его памяти былое, и он живет лишь нынешней минутой?..

А Бадр запечатлен на фотографии нашей школьной футбольной команды. Стоит посредине, у ног его мяч, и веселым, уверенным взглядом смотрит в объектив,

Биляль Абдо аль-Басьюни

Встретился я с ним случайно на вилле Гадда Абуль Аля в начале 1970 года. Хотя встреча эта была единственной, она оставила след в моей душе и заслуживает упоминания. Придя на виллу в тот вечер, я застал в гостиной хозяина дома и моего старого приятеля Абдо аль-Басьюни. С ними был красивый молодой человек, очень похожий на Абдо, которого тот сразу мне представил:

— Мой сын, доктор Биляль.

Я тут же вспомнил историю сына и дочери, о которых шла речь во время тех памятных разговоров между мной и Абдо, а потом между мной и Амани Мухаммед лет пять назад. Старое чувство вины всколыхнулось во мне, мешая сосредоточиться на беседе, что велась в гостиной.

— Доктор собирается эмигрировать! — сказал вдруг Абдо Басьюни, указывая на сына.

Меня это заинтересовало, и я с любопытством взглянул на молодого человека. Слово «эмиграция» — новинка в нашей лексике и непривычно для моего поколения. А тут я оказался в обществе одного из поборников эмиграции, и этим случаем следовало воспользоваться. Абдо тем временем продолжал:

— Его посылают учиться в Соединенные Штаты на небольшой срок, но он намерен остаться там совсем.

— А ты сам что об этом думаешь? — спросил Гадд Абуль Аля.

— Что значат мое мнение и мои желания… — со смехом ответил Абдо.

— И все же?

— Я этого не одобряю.

— А госпожа Амани?

При упоминании этого имени я пришел в еще большее смятение, но теперь по крайней мере знал, что Амани вернулась в семью. Меня даже удивило, с какой симпатией говорит о ней Гадд Абуль Аля.

— Она в восторге от этой идеи, — ответил Абдо, — и воображает, что сможет ездить в Америку, когда ей вздумается.

Наш хозяин засмеялся и, обращаясь к юноше, сказал:

— Помни, только на родине тебя ждет блестящее будущее.

— Я должен работать среди настоящих ученых, — возразил Биляль.

— Билялю вскружил голову отъезд его друга, некоего доктора Юсри, — сказал его отец. — Но мне он кажется странной и недостойной подражания личностью. Преуспевающий врач, работал в клинике и имел частную практику, но вечно всем был недоволен, постоянно брюзжал и был просто одержим ненавистью к своей стране и соотечественникам. Поехал в США для повышения квалификации, воспользовался случаем да так Там и остался…

— И добился потрясающих успехов и в работе, и в научных исследованиях, — перебил его Биляль.

— Но он и здесь преуспевал. Зачем же было эмигрировать?!

— Ты понимаешь, отец, что значит научная среда? Возьми, например, помощника заведующего отделением в больнице, где я работаю. Он блестяще защитил докторскую диссертацию и ждал, что это оценят, но так и не дождался. То и дело устраивали всякие каверзы, чтобы помешать ему занять в науке достойное его место. Ему ничего другого не оставалось, как эмигрировать. А когда он опубликовал результаты своих научных исследований в США, то получил уйму приглашений на работу из университетов и клиник…

Резкость в его словах граничила с гневом. Я счел нужным вмешаться:

— Конечно, не все у нас обстоит благополучно, но это не оправдывает эмиграцию специалистов.

— У нас все обстоит из рук вон скверно! — заявил он с той же резкостью.

— Хорошо, что вас это так трогает, но кто, кроме вас, молодых, может помочь исправить положение?

— Меня подобные перспективы не вдохновляют.

— Однако родину нельзя отвергнуть или игнорировать.

— Моя родина — наука! — спокойно ответил молодой человек. Он помолчал, как бы взвешивая свои слова, потом с расстановкой проговорил: — Родина… социализм… арабская нация… что сказать на это? Не думайте, что мне все безразлично, нет. Но что осталось у нас после 5 июня?!

— Опыт прошедших лет, — заметил я, — уже позволяет воспринимать поражение не как трагедию, а как урок.

— Все твои слова впустую, — сказал, обращаясь ко мне, Абдо Басьюни, — эта молодежь верит только в собственные идеи.

— Пусть себе верит, — вмешался Абуль Аля, — но нельзя забывать родину.

Нас ничто не спасет, кроме науки, — возразил доктор Биляль. — Не национализм и не социализм, а одна лишь наука в состоянии решить насущные проблемы человечества. Что же до национализма, социализма, капитализма, то присущие им ограниченность и уверенность в собственном превосходстве только порождают каждый день все новые проблемы, а предлагаемые ими рецепты в конечном счете лишь увеличивают число неразрешимых проблем.

— Но что мешает вам заниматься наукой и научными исследованиями на родине? — спросил я.

— Препятствий не счесть. Здесь и примитивность научно-исследовательской базы, и атмосфера, которая душит творческую мысль, и отсутствие справедливости и надлежащей оценки научного труда. Вот почему я собираюсь эмигрировать. В Америке я принесу неизмеримо больше пользы родине, чем если бы остался здесь. Наука служит всему человечеству, за исключением, конечно, той, что служит войне и разрушению…

— А что думает его сестра? — спросил Абдо аль-Басьюни Абуль Аля.

— В этом году она оканчивает фармацевтический факультет и мечтает тоже уехать, как только получит диплом.

— Она ни по ком не вздыхает? — рассмеялся Абуль Аля. — Или эта проблема ее еще не волнует?

— То, что для нас проблема, для них — игра.

— Да, — вздохнул Абуль Аля, — жаль, что наше искусство еще не отобразило этот новый тип молодежи. Как бы мне хотелось быть первым, кто сделает это!

— Этот новый тип уже облекся в плоть и кровь и вышел на авансцену нашей неустроенной жизни, — сказал я.

Взглянув на сына, Абдо Басьюни заметил:

— Они мечтают о просторах, кораблях и бурях.

Я понимал, что в глубине души Абдо не осуждает сына. Он не мог скрыть своего восхищения им. Доктор Биляль пренебрежительно пожал плечами, а я подумал, что он олицетворяет собой тип нового человека с его новым пониманием патриотизма, этой старой ценности, которая тяжким грузом давила на плечи нашего поколения. Со смехом, напомнившим мне смех его матери, Биляль сказал:

— Я и впрямь мечтаю, чтобы миром для его же блага управляла организация ученых.

— А как быть с духовными ценностями? Разве наука не имеет с ними дела, а человек не нуждается в них не меньше, чем в научных истинах? — спросил я.

Он взглянул на меня с некоторой растерянностью.

— Прискорбно, если это отчаянное и бесполезное цепляние за устаревшие ценности означает лишь страх перед поисками новых, — ответил он. — Наука не имеет дела с духовными ценностями, но она дает прекрасный пример мужества: когда классический детерминизм рухнул, наука смело ступила на почву теории относительности и, не оглядываясь, двинулась вперед…

— Бесполезно спорить с людьми, с которыми у тебя нет общего языка, — вмешался Абуль Аля.

Но я уже распалился.

— Вы предпочитаете искать культуру за океаном вместо того, чтобы создавать ее здесь, на своей земле, — резко сказал я Билялю.

— Человек по природе своей — скиталец, — запальчиво возразил он, — и родина там, где ты счастлив и процветаешь. Поэтому эмигрируют лучшие люди, а отсталые… — и замолчал, не решаясь закончить фразу.

— А от отсталых лучше избавиться, — подсказал я.

Доктор Биляль засмеялся и уже без прежней резкости продолжал:

— Если население будет и дальше расти сегодняшними темпами и продовольственная проблема встанет во весь рост, то, быть может, интересы всего человечества потребуют ликвидации целых народов!

— Что ты болтаешь? — воскликнул его отец.

— То-то вы окажете услугу Израилю! — заметил Абуль Аля.

Голос юноши снова зазвучал резко:

— Израиль не принес нам столько вреда, сколько принесли мы себе сами!

И ночью мне не давал покоя происшедший у нас разговор с доктором Билялем. На ум приходили сказанные им слова, я размышлял над ними и в конце концов пришел к выводу, что единственный путь к спасению людей — это уничтожение эксплуатации, использующей высшие достижения мысли человека для его порабощения, с одной стороны, и искусственного разжигания серьезных конфликтов, несущих гибель лучшему, что есть на земле, — с другой. Это было бы первым шагом к объединению человечества во имя всеобщего блага на основе разума и науки. Человека станут тогда воспитывать как члена единого мирового сообщества. Ему самому будет обеспечена безопасность, а его творческим силам — безграничное развитие, возможность создавать новые ценности и смело продвигаться вперед к подлинному познанию нашего прекрасного и полного тайн мира. От этих мыслей о будущем во мне пробудилось чувство признательности судьбе за то, что я принадлежу к поколению, путь которого — уже близящийся к концу — пролегает через удивительную, исполненную борением добра со злом, грозную, как кратер вулкана, эпоху.

Через несколько месяцев я встретил Абдо Басьюни в салоне доктора Махера Абд аль-Керима и спросил его о сыне. Абдо сказал, что сын уехал и что вскоре дочь тоже отправится в США.

— Сердце за них болит, — понизив голос, признался он мне, — хотя годы научили меня покорности судьбе. Не скрою, я понимаю их, жаль, что мы с тобой не получили специальности, с которой можно было бы эмигрировать.

— Наука интернациональна, а люди нашей профессии занимаются домашними проблемами, — заметил я.

Я поделился с Абдо теми мыслями, на которые навел меня разговор с его сыном, и это его рассмешило.

— Мы старики, нам немного надо, — сказал он. — Мне для личного счастья достаточно по утрам стакана кофе с молоком да пары бисквитов…

Сурая Раафат

Я увидел ее в 1935 году, когда поступил на службу. Она заходила в министерство к своему дяде. Он представил меня ей, и мы познакомились. Сурая училась в педагогическом институте и по окончании должна была стать учительницей. Лицо у нее было довольно обыкновенное, но фигура прекрасная, а глаза светились умом. Аббас Фавзи, начальник секретариата, заметил мой интерес к девушке. Однажды после ее ухода он, подписывая принесенные мной бумаги, сказал:

— Пора тебе обзавестись домом и семьей.

Я понял, что он раскусил меня.

— Вы так думаете? — спросил я.

— Твой чистый заработок составляет восемь фунтов. Этого достаточно, чтобы взять двух жен сразу!

Я засмеялся и сказал с сомнением, свойственным нашему поколению:

— Хорошо ли это, брать в жены служащую?

В своей обычной насмешливой манере Аббас Фавзи ответил:

— Непутевая может попасться и среди тех, кто сидит дома, а одна из служащих, глядишь, и окажется порядочной.

Я воспринял эти слова как косвенное предостережение, но обаяние девушки было столь велико, что я пренебрег всякими советами и как мог старался упрочить наше знакомство. Как студентка, она пользовалась некоторой свободой, и это могло заставить усомниться в ее нравственности. К тому же черные глаза Сураи смотрели весьма смело, и, встречаясь с нею взглядом, я испытывал сильное смущение. Этого было, казалось, достаточно, чтобы насторожить меня, но это же меня к ней и притягивало. Однажды, не имея в виду ничего худого, но вместе с тем втайне рассчитывая на приключение, я дождался Сураю у выхода из министерства и пошел ее провожать.

— Что, если мы посидим где-нибудь немного? — предложил я.

— Зачем? — спросила она с удивлением.

— Чтобы познакомиться поближе.

— Сегодня я не могу, — сказала Сурая и хотела было распрощаться, но я удержал ее:

— Вы не сказали, когда мы встретимся.

Слегка замедлив шаг, она проговорила:

— Ну хорошо, в понедельник, в десять часов утра, в зоопарке.

Ее согласие несказанно меня обрадовало, но в то же время подтвердило мои опасения насчет того, что она излишне вольна в своих поступках. И все-таки жажда приключения взяла в моей душе верх над благоразумием. Мы встретились у ворот зоопарка, гуляли по дорожкам и разговаривали. Я сказал ей, что она мне очень нравится. Потом мы беседовали о нашей жизни, о планах на будущее. Мне трудно было бороться с влечением, которое я испытывал к ней. Я был уверен, что Сурая ответит на мои чувства, раз уж согласилась прийти на свидание, и при первом же удобном случае, когда поблизости никого не было, попытался ее поцеловать. Сурая отстранилась, взглянула на меня и, очевидно, прочла в моих глазах что-то такое, что ей не понравилось.

— Что с вами? — сердито спросила она.

Указывая на укромную аллею, я пробормотал:

— Пойдем посидим там.

С изменившимся выражением лица она решительно сказала:

— Мне кажется, вы плохо обо мне думаете.

Меня словно холодной водой окатило.

— Нет, вовсе нет! — воскликнул я.

— Я, наверное, ошиблась, хорошо подумав о вас…

Чувствуя искреннее раскаяние, я с жаром произнес:

— Ради аллаха, не говорите так.

Буря миновала. Мы мирно уселись на скамейку и продолжали серьезно, по-дружески разговаривать. Расстались, условившись о новой встрече. Меня влекло к ней неудержимо, и я самым серьезным образом стал подумывать о женитьбе. В одну из встреч Сурая подарила мне ручку из эбенового дерева. Подарок очень тронул меня, а она, вручая его, сказала:

— Я долго колебалась, хотела порвать с тобой…

— Почему? — с тревогой спросил я.

— Боюсь разочароваться.

Я нежно сжал ее руку.

— Ты же знаешь, что я тебя люблю.

Новые встречи показали, что наши чувства взаимны, и мы уже начали обсуждать разные житейские дела, которые обычно предшествуют помолвке. Однажды вместе с Сураей на свидание пришла ее замужняя сестра. Мы говорили главным образом о том, работать ли Сурае после свадьбы или посвятить себя дому.

— Не представляю, как ты сможешь содержать в порядке дом, если будешь работать, — сказал я без всякой задней мысли.

— Зачем тогда было тратить столько сил и денег на учение? — возразила ее сестра.

— Моей зарплаты на семью хватит, и Сурае ни к чему разрываться между работой и домом.

— Хоть ты и образованный человек, но рассуждаешь по старинке, — рассмеялась ее сестра.

— Моего мнения до сих пор никто не спросил! — вмешалась Сурая.

— Ты молчишь, значит, согласна со мной, — заметил я.

— Вовсе нет!

— Тогда скажи нам, дорогая, что ты сама думаешь по этому поводу.

— У меня есть профессия, и я обязательно буду работать.

В следующий раз мы встретились, чтобы договориться о дне, когда состоится знакомство наших семей. Сурая была крайне взволнованна и рассеянна.

— Тебя что-то тревожит? — спросил я.

— Да, — ответила она просто.

— Что же?

— Больше откладывать нельзя. Я и так совершила ошибку, до сих пор не поговорив с тобой.

— Что-нибудь серьезное?

— Ты должен знать все.

— Разве мы и так не знаем всего друг о друге?

— Любовь требует полной откровенности. — И, закрыв глаза, она прошептала: — Я должна тебе признаться…

Сурая рассказала, что один человек обманул ее, когда она была еще совсем наивной девочкой. Сначала я ничего не понял. Потом вдруг решил, что она меня разыгрывает. А дальше мною овладело чувство безнадежности, и я сам себе показался ничтожеством. Я словно погрузился в пучину апатии, равнодушия и слепой покорности судьбе. Оцепенело лежал я на дне этой пучины, и меня медленно заносило песком. Сурая пристально глядела на меня сквозь мокрые ресницы.

— Я так и знала, — с отчаянием прошептала она.

— Что? — глупо переспросил я.

— Ты меня не любишь.

— Я?! Не говори так!

— Ты не простишь мне…

— Кто он?

— Неважно.

— Кто он? — настойчиво повторил я.

— Один негодяй.

— Но кто он?

— Не мучай меня.

Она взяла сумочку и встала:

— До свидания…

— Не уходи, — сказал я безжизненным голосом.

— Ты уже дал мне ответ.

— Но я еще ничего не сказал.

— Я хочу полного доверия или ничего.

Про себя я молил аллаха, чтобы она поскорее ушла.

— Мне надо собраться с мыслями… — лепетал я.

— Прощай, — гордо бросила Сурая уходя.

Ситуация представлялась мне сложной, почти безвыходной. Моя любовь оказалась просто бурным увлечением, на настоящую мне не хватило сил. В те дни ошибки, подобные той, которую совершила Сурая, женщине не прощали. Никому не под силу было преодолеть тогда предрассудки, мощными корнями уходившие в далекое прошлое. Четверть века — слишком небольшой срок, чтоб победить их в себе. Мне было невыразимо больно, и я ни минуты не сомневался в том, что Сурая потеряна для меня навсегда. Больше она не приходила в министерство проведать дядю, и я не видел ее вплоть до сельскохозяйственной и промышленной выставки, устроенной в 1939 году накануне второй мировой войны. В этот день мы вместе с приятелем юности Идом Мансуром бродили по луна-парку, прилегавшему к территории выставки. И тут я вдруг увидел Сураю, она была со своей замужней сестрой и ее детьми. Сурая не заметила меня. Взглянув на нее, Ид Мансур прошептал мне на ухо:

— Посмотри на эту девушку!

— А что такое?

— Она живет в квартале Сакакини рядом с моей теткой.

Он гнусно хихикнул и сделал рукой непристойный жест. Мне стало противно, и со злостью, причины которой он не понял, я сказал ему:

— Какой же ты подлец!

Как обычно, он, развязно захохотав, сказал:

— Несмотря ни на что, она, я слышал, помолвлена и скоро выйдет замуж.

С тех пор прошло много лет, и я не видел Сураю и ничего не слышал о ней. Как-то в 1967 году, после поражения, я пошел к Салему Габру и в его кабинете среди других гостей увидел Сураю. В те дни я жаждал общества коллег и друзей — так мечется в поисках воды человек, объятый пламенем. У Салема Габра я встретил Гадда Абуль Аля, Реду Хаммаду, Азми Шакера, Кямиля Рамзи. В солидной женщине лет пятидесяти я признал Сураю Раафат. Поздоровавшись со всеми, я опустился на стул. Хотя мы не обменялись рукопожатием, но я почувствовал, что Сурая меня тоже узнала. Разговор вертелся вокруг поражения. Определяли его масштабы, анализировали причины, гадали о будущем. Когда все стали расходиться, Сурая подошла к Салему Габру.

— Значит, до понедельника, — сказала она, пожав ему руку.

Он подтвердил, что в понедельник они встретятся, и, проводив Сураю до двери, вернулся к письменному столу.

— Приглашает меня на дискуссию в профсоюз учителей, — пояснил он.

Сделав вид, будто не знаю Сураю, я спросил:

— Кто она такая?

— Доктор Сурая Раафат, главный инспектор министерства просвещения. Ее муж — крупный ученый, один из тех редких людей, которые всю жизнь отдали науке. А она — активистка нашего женского движения. Женщина, которой наша страна может гордиться. Мало кто обладает столь сильным характером и такими знаниями.

Я вспомнил Ида Мансура, свою трусость и отступничество. Вспомнил некоторых приятелей юности вроде Халиля Заки и Сайида Шаира. Своего родственника Ахмеда Кадри, которого не видел целую вечность. Вспомнил десятки подобных им, с кем сводила меня судьба. Лица их выплывали передо мной, словно из какого-то гнилого тумана, как выползают насекомые из щелей готового рухнуть дома.

Гадд Абуль Аля

Он есть, и в то же время его как бы нет.

Наше знакомство состоялось в 1960 году. Абуль Аля позвонил мне на работу и предложил встретиться. Я с удовольствием согласился, поскольку имя его было хорошо известно в литературных кругах. Его перу принадлежит пять, а то и больше романов. Выход в свет нового произведения Абуль Аля шумно рекламируется на первых страницах газет и сопровождается многочисленными хвалебными статьями в прессе и литературных журналах. Его романы переведены на английский и французский языки. А все, что написано о нем за границей, опубликовано в нашей печати, которая преподносит его так, будто он великий писатель. Я же не мог осилить до конца ни одного его романа. Ни один не возбудил во мне внимания или интереса. Я был поражен, не обнаружив в авторе ни грана таланта, даже по нашим скромным местным меркам. По его произведениям были созданы многосерийные постановки для радио и сценарии для кинофильмов. Успеха они не имели, но тем не менее гордо шествовали по экранам.

Познакомившись с Абуль Аля, я обнаружил, что это милый, воспитанный человек, приятный собеседник. После нескольких минут разговора с ним вы воспринимаете его уже как старого друга, с которым излишни всякие церемонии. Он откровенно признался, что хотел бы видеть меня в числе своих друзей, и пригласил к себе в литературный салон в уютном доме, в квартале Докки[26]. Я иногда заходил к нему, когда он бывал один или в компании друзей и знакомых. Позднее, года два спустя после памятной встречи, к нам присоединился Абдо аль-Басьюни. Абуль Аля вскоре после нашего знакомства поведал мне свою историю. Указав как-то на большой портрет в золоченой раме, он заметил:

— Мой отец, да упокоит аллах его душу, держал антикварный магазин на Хан аль-Халили[27]. Если б все шло своим чередом, я бы тоже принадлежал к цеху торговцев, что избавило бы меня от раздвоения личности.

Я спросил его, что он имеет в виду под раздвоением личности, и он пояснил:

— Я довольно рано открыл в себе талант, и мне пришлось долго уговаривать отца послать меня после окончания средней школы учиться во Францию… — Тут он с улыбкой покачал головой. — Не очень-то верил я в успех систематического обучения, да и не ставил себе такой цели. Поступил в институт, чтоб только выучить французский, а все остальное время посвятил знакомству с искусством: музеям, театрам, концертам, чтению книг…

Абуль Аля долго говорил об искусстве, о том, какое он получал от него наслаждение.

— Но через три года, когда умер отец, я вынужден был прервать учебу. Поскольку я старший из братьев, мне пришлось вернуться и принять на себя дело.

Он рассказывал о том, как тогда разрывался — и до сих пор разрывается — между торговлей и литературой, чего стоило ему пробить себе дорогу в литературу, отдавая ей по минутам все свое свободное время.

Разговор этот — и все последующие на протяжении целого ряда лет — оставил в моей душе странное впечатление. Абуль Аля был человеком жизнерадостным, посредственного ума, весьма поверхностной культуры. Мое мнение о нем самом и о его романах давало основание верить тому, что говорили об Абуль Аля в таких интеллектуальных кружках, как салон доктора Махера Абд аль-Керима и кабинет Салема Габра. Рассказывали, что три года во Франции он провел — во имя приобретения жизненного опыта и познания людей — в кабаках и других увеселительных заведениях. Говорили также, что он с большим мастерством ведет торговые операции и сколотил огромное состояние, которое день ото дня все растет. Утверждали, что он, безусловно, любит искусство, но еще больше — славу; что таланта у него нет, и это толкает его на весьма скользкий путь. Во что бы то ни стало он решил сделаться писателем, а недостаток таланта восполнял деньгами. Свои произведения он писал с помощью близких друзей из числа литераторов и критиков, дорабатывая вещь на основе их замечаний и советов. Не возражал он и против того, чтобы за него писали целые главы. Они же, его подручные, правили потом и его стиль. Оказывающих ему такие услуги Абуль Аля щедро вознаграждал подарками и деньгами. Роман он печатал за свой счет, затрат на оформление не жалел, из типографии книга выходила нарядная, как невеста. Затем он все свое внимание сосредоточивал на критиках, добиваясь их хвалебных отзывов, которые рекой текли по страницам литературных журналов. Куда больше тратил он на перевод своих романов на европейские языки. Благодаря этим усилиям он и вошел в литературу. При помощи подобных же методов пробился он на радио, на телевидение и в кино. Не получив от этого ни миллима[28] дохода, напротив, вложив собственные средства. Источником богатства и благополучия Абуля Аля была торговля, но он презирал среду торговцев, хотя и пользовался в ней огромным уважением. Всеми путями, даже самыми хитроумными, стремился он внедриться в литературную среду, отвергавшую его, не желавшую признавать. Как-то я спросил доктора Зухейра Кямиля, могут ли приносить Абуль Аля удовлетворение его отчаянные усилия добиться признания, если сам он, лучше, чем кто-либо другой, знает, что его успех — чистая фальсификация. На это Зухейр заметил:

— Ты ошибаешься. Вполне возможно, что в конце концов он и сам уверовал в свой талант.

— Сомневаюсь.

— А может быть, он считает, что главное — это остов произведения, который он обычно пишет сам. Что касается формы, стиля и прочего, то это, по его мнению, мелочи, с ними легко справятся его подручные. Право же, самоослепление у людей бывает порой безгранично. Ложь так же необходима в нашем мире, как вода и воздух. Поэтому самая суть в человеке нередко скрыта от него, тогда как другим она очевидна. — Зухейр Кямиль усмехнулся и, махнув безнадежно рукой, продолжал: — Я убежден, что все люди — безнравственные негодяи, и самое лучшее, что они могут сделать, — признать это и строить совместную жизнь на такой основе. Главная нравственная проблема в этом случае — обеспечение всеобщего счастья и благополучия в обществе, состоящем из негодяев и подлецов.

В салоне Гадда Абуль Аля Абдо аль-Басьюни появился уже после 1968 года. Увидев его там впервые — после нашего достопамятного свидания в моем кабинете, — я подумал, что Абуль Аля напал на ценную добычу! Сделав вид, будто между нами ничего не произошло, мы тепло, как в былые студенческие времена, пожали друг другу руки. Я не без труда подавил в себе желание спросить Басьюни, как поживает его жена, вернулась ли к нему. Он тоже ни словом не обмолвился об Амани. А о семье своей сказал:

— Слава богу, дела идут неплохо. Мой сын Биляль оканчивает в этом году медицинский факультет. Очень способный парень и, надеюсь, добьется успеха в жизни. Его сестра тоже весьма способная, учится там же в университете, на фармацевтическом. Недалек тот день, когда я наконец обрету и материальный достаток, и душевный покой.

Я порадовался за него, пожелал осуществления его надежд и спросил:

— Ты что, недавно познакомился с Абуль Аля?

Он ответил шепотом:

— Года два назад, но здесь бываю лишь изредка. Знаешь, ведь большая часть его многосерийных пьес для радио и телевидения написаны мной. — Мы с ним засмеялись. Басьюни продолжал: — И до сих пор мне так и не удалось продать ни одну из этих пьес за собственной подписью!

Когда устаз[29] Гадд Абуль Аля получил государственную поощрительную премию, навестивший меня Аглан Сабит с саркастическим смехом заявил по этому поводу:

— Бога они не боятся!

Мы долго обсуждали эту тему, и, когда было упомянуто имя Абдо аль-Басьюни, Аглаи сказал:

— Возможно, ты не знаешь, что его жена была любовницей устаза Абуль Аля?

Меня всего передернуло, но Аглан ничего не заметил.

— Ты сам бога не боишься! — воскликнул я.

— Даю тебе слово, уж я-то эти дела знаю! И Абдо знает, он их застал как-то на вилле, на Шоссе пирамид, но ограничился тем, что запретил встречаться. А потом муж и бывший любовник крепко подружились.

Мне пришлось призвать на помощь все свое самообладание, чтоб скрыть волнение.

— Когда же это было? — спросил я.

— Года три или четыре назад, а может, и пять.

— Ну и ну…

— Он насквозь фальшив!

— Кто? Абдо аль-Басьюни?

— Да нет же, Абдо просто осел. Я говорю о нашем лауреате поощрительной премии… Но самое удивительное, так это то, что герой любого из его романов — идеал честности и благородства!

Гаафар Халиль

Его имя вызывает во мне далекие воспоминания о том, каким был наш квартал Аббасия в двадцатые годы — погруженным в звенящую тишину среди зеленых садов и уходящих вдаль полей. В восточной его части на пустынных, торжественно-тихих улицах высились похожие на крепости дворцы; в западной — поодаль друг от друга стояли небольшие дома, утопающие в зелени садов, где росли виноград и гуава[30], цвели розы и гвоздики. Куда ни глянь, всюду простирались поля. Вдали, под сенью деревьев, вращалась сакия[31]. На огородах там выращивали салат и помидоры. Кое-где высились одинокие пальмы. Изгородями вокруг домов служили заросли кактусов. Тишину днем нарушал своим дребезжанием трамвай, а по ночам — лишь крики сторожей. В густой тьме ночи над дверьми домов слабо светились фонари.

В день нашего переезда в Аббасию, когда носильщики вносили мебель, перед домом собралась толпа любопытных ребят. И во мне любопытство тоже одержало верх, я вышел к ним и предстал перед всей компанией: Гаафаром Халилем, Редой Хаммадой и остальными. Какое-то время мы стояли и молча глядели друг на друга.

— Играть с нами будешь? — спросил Халиль Заки.

Я молчал, в замешательстве переминаясь с ноги на ногу.

— А из какого ты квартала? — задал мне вопрос Сурур Абд аль-Баки.

Его вежливый тон придал мне смелости.

— Из Хусейнии, — ответил я.

— В футбол играешь? — спросил Гаафар Халиль.

— Нет.

— Научишься. Когда пойдешь в начальную школу?

— В этом году.

— Значит, будем учиться вместе.

— Вы встретили по дороге демонстрацию? — спросил Реда Хаммада.

— Мы ехали со стороны Хусейнии, там все магазины и кафе закрыты из-за всеобщей забастовки.

— А англичан не встретили?

— Один патруль. А здесь они появляются?

Гаафар Халиль засмеялся и указал рукой куда-то в сторону.

— Вон там, в самом центре Аббасии, их казармы. Так что тут ты их будешь встречать на каждом шагу.

— Ты в подготовительной школе учился? — спросил Сурур Абд аль-Баки.

— Два года, а до этого два года в куттабе[32].

— А у нас нет куттабов!

Я с недоверием замолчал. Между тем дружба с ними у меня завязалась. С двумя из этих ребят ей положила конец только смерть. Среди них Гаафар Халиль был единственным, кто учился со мной не только в начальной школе, но и в средней, а потом в университете. Остроумный, веселый парень, он умел лихо рассказывать анекдоты и во всем был первым: в игре и в учении. Он тут же пригласил меня с собой смотреть футбол в Национальном клубе, а на вопрос, сколько это будет стоить, ответил просто:

— Ни миллима.

Мы пошли в чем были: в галабеях и сандалиях, пешком через аз-Захир, Фаггалю, Вокзальную площадь и Площадь хедива Исмаила, через мост Каср ан-Нил, пока, наконец, не добрались до клуба. Тут они всей компанией влезли на большое дерево и разместились поудобнее на его ветвях, мне не оставалось ничего другого, как последовать их примеру. Первый раз в своей жизни я увидел в тот день футбольный матч, запомнил игроков: Хусейна Хигази и Мареи. Увидел я также и футболистов-англичан. До этого я думал, что они могут только убивать. Меня поразило, что Али аль-Хусни толкал английских игроков, они падали на землю, но это не вызывало кровавой драки. Я был просто в восхищении. Заядлым болельщиком я стал уже потому, что над англичанами была возможна победа хотя бы на стадионе. Домой мы вернулись, конечно, поздно, и меня ждала хорошая взбучка.

Я вступил в клуб «Львиное сердце» и вместе с новыми друзьями стал принимать участие в матчах. Стадионом нам служила площадка среди зарослей кактусов. В ловкости я не уступал не только Гаафару Халилю, но и Иду Мансуру, мечтавшему тогда о карьере профессионального футболиста. У Гаафара был приятный голос, и он пел нам иногда песни Сайида Дервиша, Муниры аль-Махдийя и Абд аль-Латифа аль-Банна, а позднее, уже юношей, и сам сочинял заджали[33]. Выступал он также и в роли постановщика сцен из увиденных нами кинофильмов, которые мы разыгрывали все на той же площадке среди кактусов. Не помню за ним ни одной любовной истории, только однажды я видел, как он учил свою соседку, еврейскую девочку, ездить на велосипеде. Близко подружившись с Гаафаром, я узнал, что он очень беден, пожалуй беднее всех из нашей компании. Отец его, несмотря на преклонный возраст и долгие годы службы, оставался мелким чиновником. И, несмотря на бедность, Гаафар был самым веселым из нас и верховодил во всем. Увлекшись спортом и искусством, он совсем не интересовался политикой, и патриотические идеи его не занимали. Он был верен себе в этом и в университете, и даже после его окончания.

— Удивительно, как это тебя не волнует то, что является смыслом жизни для всех нас? — сказал я ему как-то.

— Чтобы быть патриотом, нужны особые качества, — с усмешкой ответил он. — У меня их нет, но я искренне желаю успеха всем, кто борется за интересы родины.

— Но каждый гражданин — это прежде всего патриот.

— Согласен. Только мне больше по душе люди искусства.

Еще учась в средней школе, он посещал бесплатные вечера национального союза музыкантов и ходил в кафе «Хедивийя» на встречи сочинителей заджалей. Только у него одного хватало на это смелости. Через покойного Кемаля Салима он узнал дорогу в кинематографическую среду, снимался в качестве статиста в нескольких фильмах и еще студентом университета начал писать сценарии. Один из его сценариев уже после нашего выпуска в 1934 году был даже принят к постановке. По окончании университета Гаафар получил назначение в школу преподавателем английского языка. И там продолжал активно заниматься спортом, руководил школьным драматическим кружком и был всеобщим любимцем.

— Должность — это всего лишь первый шаг в жизни, — как-то сказал он мне. — Теперь-то я знаю свою цель.

Было непросто догадаться, кем он решил стать: сочинителем заджалей или актером, певцом или сценаристом.

— Ну и что же ты наконец выбрал?

— Кино!

— Кино?

— Да, в нем представлены все искусства. Это волшебный, прекрасный мир. Именно там я смогу приложить свои способности и как автор, и как исполнитель. — И, смеясь, продолжал: — Внешность у меня вполне подходящая. В детстве, правда, питался я весьма скудно. Что теперь вспоминать, несправедлива была ко мне судьба. Но вот когда я стану каждый день есть мясо, ты увидишь!

К концу второй мировой войны Гаафар добился уже немалых успехов в кинематографе: инсценировал четыре романа, написал шесть сценариев, сыграл второстепенные роли в десяти фильмах, сочинял заджали. Материальное положение его упрочилось. Семью свою он переселил в новый дом на одной из центральных улиц. Жил вместе с родными, а для работы — вернее сказать, для работы и удовольствий — снимал на улице Шампольона отдельную квартирку. Сохранял связи со старыми друзьями по Аббасии. И вот в год окончания войны его включили в группу, которую направили на учебу в Соединенные Штаты. Попасть в эту группу ему помог приятель, близко знавший министра просвещения. Из Штатов я регулярно получал от Гаафара письма, из которых знал, что он пишет диссертацию об арабском искусстве. Знал также, что он намерен изучать сценарное искусство в Лос-Анджелесе. Позднее он сообщил, что пишет корреспонденции для журналов и получает приличные гонорары, а кроме того, собирается попытать счастья на телевидении и, стало быть, явится домой обладателем приличного капитала в долларах.

В Египет Гаафар вернулся в 1950 году. На следующий день по его приезде я пошел к нему домой. Из родных у него осталась только одна мать. Мы с Гаафаром дружески обнялись. Повидаться с ним пришли люди искусства, а также друзья детства, кроме Шаарауи аль-Фаххама, погибшего в войну во время воздушного налета. Когда Гаафара спросили, будет ли он продолжать преподавательскую работу или посвятит всего себя искусству, он ответил, что ему предстоит отработать по специальности обязательный после учебы за границей срок — пять лет. О пребывании в Штатах он рассказывал с удовольствием.

— Америка — страна великая и удивительная. У американцев немало достоинств. Но из-за бомбы, сброшенной ими на Хиросиму, я не мог побороть в себе неприязни и гнетущего чувства. Как я заметил, американцы теперь начинают проявлять весьма усиленный интерес к Востоку. Нам нужно быть настороже! У меня много интересных замыслов, — продолжал он с воодушевлением. — Думаю, и мне удастся внести свою лепту в развитие египетского кино.

Это была необычайно веселая встреча. Взрывы смеха не раз оглашали комнату, особенно когда появился покойный теперь шейх Закария Ахмед.

От Гаафара я ушел под вечер, договорившись встретиться с ним утром в пятницу, в его квартирке на улице Шампольона.

А на следующее утро прочел в «Аль-Ахрам» некролог. Некролог Гаафару.

В восемь часов вечера он вышел из дому. Поскользнувшись на банановой кожуре, упал и ударился головой о край тротуара. Скончался он тут же, у двери своего дома.

Ханан Мустафа

Я обернулся на голос, окликнувший меня по имени, и увидел женщину — лет пятидесяти с небольшим. Она смотрела на меня и улыбалась. Какие-то мгновения я вглядывался в ее черты, и вдруг память всколыхнула во мне далекое воспоминание, словно давно забытый аромат цветов.

— Ханан!

Глаза ее засветились признательностью:

— Да, Ханан. Как поживаешь?

Мы пожали друг другу руки и отошли к краю тротуара.

— Я сразу тебя узнала, — сказала Ханан. — Ты не очень изменился. Боялась, что меня ты не вспомнишь, но, видно, я еще не так безнадежно постарела. Что привело тебя в Александрию в мае месяце? Или ты живешь здесь?

— Я приехал снять на лето квартиру. А ты?

— Тоже. Ты один?

— Один.

— И я одна.

Мы расспрашивали друг друга о родных. Я вкратце рассказал о себе.

— У меня четыре дочери, все замужем, — сказала Ханан. — Я уже давно бабушка. Два года как умер муж.

Мы медленно шли по Корнишу.

— Когда ты видел меня последний раз? — спросила она.

Я задумался.

— Сорок четыре года назад!

— О ужас! — засмеялась Ханан. — И все же я узнала тебя с первого взгляда!

— Как и я тебя!

— Ты не сразу…

— Это от неожиданности.

Ханан снова засмеялась и спросила:

— Помнишь нашу старую любовь?

Говоря о прошлом, она оживилась, временами громко смеялась. Этот смех заставил меня вспомнить давние разговоры о душевной болезни матери Ханан. Пройдя какую-то часть пути вместе, мы разошлись каждый по своим делам. Однако моя память еще долго хранила воспоминания об Аббасии прошлых лет, с ее садами и полями, с ничем не нарушаемой тишиной. Вспоминал я дом, где жила Ханан, ее отца, мать и брата. Нас как магнитом всегда тянуло к их дому. Около полудня на террасе, выходящей на улицу, появлялся ее отец, Мустафа-бей, и усаживался на шаткий стул. На столике перед ним уже стояла бутылка, стакан, миска со льдом и тарелка с холодной закуской. Это был толстый человек среднего роста с красным лицом и лысой головой. С глубочайшим презрением относился он ко всем и всему, что его окружало. Погруженный в свои мысли, с важным и даже высокомерным видом, он какое-то время сидел молча. Однако, как следует захмелев, начинал посматривать на прохожих уже дружелюбнее и, не считая это для себя зазорным, заговаривал с продавцами, торговавшими вразнос зеленым горошком, бататом, сахлебом[34] или мороженым, смотря по сезону. Шутил с ними, заставляя их по многу раз выкрикивать — нараспев, каждый на свой лад, названия товаров. Мы стояли неподалеку, слушали, наблюдали, потешались над ним. Единодушно осуждали поведение отца Ханан. Только один Гаафар восхищался им и уверял, что лицезреть его доставляет ему не меньше удовольствия, чем кино или цирк. На террасе обычно появлялась и хозяйка этого дома, высокая, худая, с палкой в руке. Опираться на нее вынуждала ее едва заметная хромота. Она окидывала нас гордым, презрительным взглядом. И горе нам, если она появлялась в такой момент и заставала нас возле их дома потешающимися над ее мужем. Тогда на нас обрушивался поток брани. Доставалось тут и нашим родителям, не сумевшим нас воспитать как подобает. Проклиная род людской и все на свете, она покидала террасу. Ее тоже, как и ее мужа, считали ненормальной. Нередко слышали, как она бранила торговцев и прислугу. Говорили, что она старше мужа на десять лет и очень богата — владеет и землей, и деньгами, тогда как у него всего лишь небольшой клочок земли. Замуж за него она вышла якобы по причине его благородного происхождения.

Среди проходивших по дороге мимо их дома мы нередко видели цыганку со стадом овец. Босую, в черном, перевязанном у пояса джильбабе[35], закутанную по самые глаза в черное покрывало. Между нами и цыганкой существовала вечная вражда. Стоило ей появиться, как мы в один голос начинали кричать: «Эй, цыганка, оборванка!» — и бросали в нее все, что попадалось под руку. Мустафа-бей тут же вступался за женщину и громко ругал нас. Однажды Сайид Шаир, лучше нас разбиравшийся в подобных делах, заметил:

— А ведь между этим бараном и козочкой что-то есть!

Вскоре между Мустафой-беем и его супругой разразился бурный скандал. Их крики сотрясали стены дома, тихая улочка пришла в волнение, из окон выглядывали женские лица. Мустафа-бей в этот день ушел из дому, и никто его больше не видел. По кварталу разнесся слух, что он женился на цыганке и поселился с ней на улице Дарб Ахмар. Мать Ханан вынуждена была одна, без мужа, воспитывать детей.

И в самом деле она была странной. Взять хотя бы то, что она разрешала Ханан играть вместе с мальчиками, ее сверстниками. И в то же время старшему по возрасту сыну, Сулейману, запрещала выходить из дома одному. Сулейман был красивый мальчик. Мы часто видели, как он играет в саду один или со слугой. Он был скромен и воспитан, даже воспитаннее, чем его сестра. Нам хотелось вовлечь и его в нашу компанию, но так это и не удалось, потому что их семья уехала из Аббасии.

Я был совсем еще мальчиком, когда влюбился в Ханан. Мне нравились белизна ее кожи, голубые глаза и нежный голос. В ночи рамадана — лучшую пору для подростков — мальчики и девочки с фонарями в руках выходят на улицу. Разглядывая при их свете друг друга, мы пели праздничные песни. Тут-то и распускались нежные бутоны первой любви. Свои робкие чувства мы выражали взглядами и улыбками, да старанием оказаться самым проворным в игре и наиболее искусным в пении. Однако, когда Ханан исполнилось двенадцать лет, мать запретила ей не только выходить на улицу, но и посещать школу. В их семье считали, что образование и профессия нужны только бедным людям, и даже Сулейман бросил школу, не получив и начального образования.

Когда моя любимая перестала появляться на улице, чувства мои разгорелись еще жарче, и единственным у меня желанием было видеть ее. Порой украдкой Ханан выглядывала из окна. По вечерам с крыш своих домов мы подавали друг другу знаки, зажигая спички. Потом на помощь нам пришла ее служанка, передававшая Ханан приветы от меня и цветы. Я был безмерно счастлив, но мне этого было мало, я мечтал увидеть ее. Жил в постоянном волнении, на грани между радостью и отчаянием. И вот однажды к нам в дом вдруг пожаловала мать Ханан. Обычно она не ходила ни к кому, и ее никто не посещал. Мать Ханан — на это была способна только женщина ее склада — предложила, чтобы мы поженились!

Предложение застало всех в доме врасплох. Матери Ханан было сказано, что для нас это, конечно, большая честь, но ведь жениху и невесте нет еще и тринадцати лет. Тогда она в раздражении стукнула палкой по полу и с презрением заявила, что иногда браки заключаются между детьми и в раннем детстве.

— Но ведь он не кончил даже начальной школы. Ему предстоит еще учиться и учиться… — возразили ей на это мои родители.

— Моя дочь богата, и вашему сыну не потребуются ни аттестат, ни должность, — надменно заявила мать Ханан.

— Однако учиться необходимо, и без профессии в жизни не проживешь.

— Ерунда, — отпарировала она.

— У него нет и не предвидится никакого капитала, и полагаем, он не захочет быть просто мужем при богатой жене.

— Так что же тогда делать? — спросила она резко.

— Ничего другого не остается. Нужно подождать, пока он закончит учебу, — заявили ей мои родители.

— И как долго ждать?

— По меньшей мере лет десять.

— Вы отказываетесь от своего счастья! — воскликнула мать Ханан и, в гневе поднявшись, покинула наш дом. Мне был учинен допрос с целью выяснить тайные причины, скрывающиеся за таким странным визитом. Я не сумел ответить ничего путного. Однако не сомневался, что сумасшедшая мать разгадала тайну Ханан и решила на свой манер устроить счастье дочери. Она и мысли не допускала, что ее предложение будет отвергнуто, вот почему отказ моих родителей так потряс мать Ханан. Я собирался извиниться перед Ханан и искренне все ей объяснить, но увидеть ее мне не удавалось — она перестала появляться в окне. Ее служанка тоже больше не приходила. И вот однажды, вернувшись из школы, я узнал, что семейство Мустафа, покинув свой дом, уехало неизвестно куда. Впервые в жизни довелось мне тогда узнать горечь разлуки и утраты. Однако же от этого я не умер и даже не заболел. Со временем острота чувства притупилась, и оно сохранилось в моей душе приятным воспоминанием, утратившим былую боль.

Вплоть до мая 1969 года, до нашей случайной встречи в Александрии, уже пожилыми людьми, я ни разу не видел Ханан. О ее брате Сулеймане я слышал только от Гаафара Халиля, который встретился с ним как-то в киностудии «Мыср». Сулейман был танцовщиком, и их труппа участвовала в съемках какого-то фильма-ревю. Они с Гаафаром узнали друг друга, и Сулейман сказал, что очень любит танцевать и танцы стали его профессией.

Помню, я был весьма удивлен столь неожиданным выбором, а Гаафар, громко засмеявшись, сказал:

— По-моему, он живет так же легко, как и танцует!

Тогда, в Александрии, Ханан рассказала мне, что отец ее умер в том же году, когда они покинули Аббасию, после операции аппендицита, а мать скончалась недавно, два года назад. Сулейман совсем не поддерживает с ней связи, и о жизни его она изредка узнает из иллюстрированных журналов.

Халиль Заки

В компании друзей по Аббасии его имя было живым воплощением злобы и драчливости. Только близкое соседство вынуждало нас к общению с ним. Любой спор с Халилем неизменно заканчивался дракой, никому из нас не удалось избежать его кулаков. По сей день у меня на лбу остался след от его удара деревянным башмаком. Мы поспорили, кто из футболистов лучше — Хусейн Хигази или Махмуд Мухтар. Мне нравился один, ему — другой. Спор завершился ударом башмака и кровью, капля за каплей стекавшей по моему лицу на одежду. С Гаафаром Халилем он схватился, поспорив с ним о Чарли Чаплине и Максе Линдере. С Идом Мансуром — из-за пиастра, который тот у него одолжил и долго не отдавал. В нашей компании ему в силе не уступал один Сайид Шаир. Когда однажды между ними возникла драка, мы впервые увидели бой на равных — у обоих из носа текла кровь и были порваны галабеи. Мы представили себе, какая взбучка ждет Халиля дома из-за порванной галабеи, и ликование наше удвоилось. Однако Халиль был отходчив, быстро забывал ссоры. Как ни в чем не бывало выбегал во двор с криком: «Мир, ребята!», и мы снова принимали его в игру. Или тут же опять затевал драку. И все же надо признать, что от него нам была и немалая польза. Он был нашим предводителем в драках, возникавших чаще всего по окончании футбольных матчей, с мальчишками из соседних кварталов.

Отец Халиля держал лавку парфюмерных товаров. С сыном он обращался грубо, нередко бил его прямо на улице, на глазах у приятелей. Бил жестоко, немилосердно. Халиль ненавидел отца лютой ненавистью и мечтал о его смерти. Отец его курил опиум, Халиль знал об этом и рассказывал про него всем и каждому. Худшего отца трудно и вообразить. И это он передал Халилю по наследству свою злобу. За отцом и сыном мы всегда наблюдали с удивлением и страхом. Сурур Абд аль-Баки как-то попытался объяснить их взаимоотношения с точки зрения религии. Аллах, говорил он, наслал на Халиля его отца так же, как наслал потоп на семейство Ноя.

В учении Халиль не преуспел. Когда он провалился на экзаменах в начальной школе второй раз, отец заставил его работать в лавке. Мы с облегченном вздохнули, решив, что наконец-то избавились от такой напасти. Но отсутствовал Халиль не больше месяца. В один прекрасный день он появился снова.

— А вот и я! Не ждали?

Стараясь скрыть разочарование, мы сквозь зубы поздоровались с ним.

— Этот идиот выгнал меня!

— Из лавки?

— И из дому тоже!

Сайид Шаир — отец его был торговцем и другом отца Халиля — принес весть, что Халиля отец прогнал за постоянную кражу денег и за то, что он набросился как-то на клиента лавки с кулаками. Весть эта не смогла нас обрадовать, мы понимали, что теперь и нам не будет от него житья. И в самом деле, Халиль постоянно заставлял нас оплачивать его разъезды по городу, а также кофе и чай, выпитые им в кофейне. Но куда он ездит, где ночует и на какие деньги живет, мы не знали. Именно в этот период — мы учились тогда в средней школе — Гаафар завязал знакомства в мире кино. Он предложил Халилю ездить вместе с ним на студию сниматься в качестве статистов. Там Халиль познакомился с Сулейманом Мустафой, танцовщиком, и словно звериным чутьем почуял богатую добычу. Между ними завязалась странная дружба. Халиль не отходил ни на шаг от молодого человека и неограниченно пользовался содержимым его кармана. Гаафар рассказывал нам иногда о его кинематографических приключениях и хохотал от чистого сердца.

— Наш приятель, как всегда, переборщил, и Сулейман прогнал его, — сообщил он нам однажды.

— Как прогнал?! — в один голос спросили мы, думая, что случилось недоброе.

— Халиль стал ему угрожать и задираться…

— А Сулейман не видел, что ли, с кем связался!

— Но у Сулеймана много влиятельных друзей. Халиль и опомниться не успел, как очутился в полицейском участке, ну и там его так отделали, что он осип от крика. Наконец выпустили с условием и близко не подходить к Сулейману.

И снова Халиль стал слоняться без дела. А потом вдруг исчез, и долгое время мы ничего о нем не слышали. Ид Мансур первым принес весть о нем, встретив Халиля как-то вечером в тайном публичном доме в квартале Сакакини:

— Сидит там рядом с содержательницей, словно ее компаньон!

Однако подробнее о нем рассказал Гаафар. Из нашей компании он был ближе всех Халилю с тех пор, как дал ему подработать в кинематографе. Вот почему Халиль поделился именно с ним. Обычно он являлся в какой-нибудь притон как клиент, а после утех любви отказывался за них платить, угрожая, что донесет в полицию. Если на него напускали сутенера, под покровительством которого находился этот притон, он избивал его и становился сам «покровителем». За короткий срок под его «опекой» оказались все публичные дома в Сакакини. Халиль разбогател и зажил припеваючи. Конечно, это была опасная жизнь, но его она вполне устраивала. Дела у него шли все успешнее, и вскоре он распространил свою власть уже на самые роскошные публичные дома в центре города. Однажды Халилю крупно повезло — он оказал услугу интимного свойства известному врачу. А вскоре врач этот был назначен деканом медицинского факультета. В благодарность он устроил Халиля на административную должность в госпиталь Каср аль-Айни. Так Халиль стал служащим большого медицинского учреждения, да к тому же пользовался покровительством начальства. Зарплата у него была небольшая, но доходы он получал сказочные. И снова стал он появляться в нашем кафе в Аббасии. Заказывал наргиле[36], зеленый чай, на нас глядел свысока: еще бы — он служащий, а мы школьники.

— Он что, оставил ту, другую свою профессию? — спросил я как-то Гаафара.

— Ты, видно, не имеешь никакого представления о доходах, которые приносит ему служба в госпитале, — со смехом ответил Гаафар.

— Значит, с публичными домами у него покончено?

— Да… кроме самых дорогих, высшего класса. Он изредка оказывает теперь подобные услуги, да и то только избранным клиентам.

Среди знакомых Халиля был богатый мясник из наркоманов. Халиль посватался к его дочери. Она осталась единственной наследницей после гибели двух ее братьев в период демонстраций, прокатившихся по стране после прихода к власти правительства Исмаила Сидки. Помимо денег, в приданое девушке отец дал четыре больших дома на улице Фарука. Не прошло и года после женитьбы Халиля, как его тесть был пойман с поличным в курильне опиума и осужден на год тюрьмы. Его подорванное здоровье не выдержало заключения, и он умер в тюремной больнице. Все имущество перешло в руки Халиля Заки. При этой вести ни у кого из нас не возникло сомнения, что именно Халиль сам выдал тестя полиции.

— Ловко проделано! — сказал Ид Мансур, как будто даже с завистью.

— Чистый доход — четыре дома, — со смехом добавил Гаафар.

— Бедняжка жена, — заметил Реда Хаммада, — вот выгонит он ее из дому, и придется ей тогда побираться.

Началась и прошла война. Халиля Заки я видел изредка. В 1950 году мы все собрались на похоронах Гаафара. Вплоть до 1970 года о Халиле Заки я и не вспомнил ни разу. В один из дней начала осени 1970 года я сидел в кафе «Трианон», когда перед дверью остановился черный «бьюик» и из него вышел человек — его лицо мне было знакомо — и, улыбаясь, направился к моему столику. Мы поздоровались, он сел. Несмотря на возраст, Халиль выглядел еще довольно крепким. Однако лицо оставалось все таким же злым, а отлично сшитый костюм не скрывал его плебейского происхождения. На голове Халиля был тарбуш, маскировавший лысину, обезображенную шрамами — следами его драк. Мы обменялись новостями об общих друзьях.

— Ты, наверно, не знаешь, — сказал он, — что я живу теперь в Александрии?

— Вот как?!

— Младшая дочь учится там на филологическом факультете, ей не удалось поступить в университет в Каире. Вот я и решил обосноваться в Александрии. Купил виллу в Лоране. Приезжай, посмотришь!

Я поблагодарил и спросил:

— Ты работаешь?

— Два года назад я перенес инфаркт и оставил службу.

— Надеюсь, теперь твое здоровье получше?

— В полном порядке, да я не очень-то следую советам врачей… — и засмеялся, открыв желтые зубы. — Кроме дочери, — продолжал он, — у меня ведь четверо сыновей — трое инженеров и врач.

Я выразил ему свое восхищение.

— Видишь, какой я примерный отец! — опять засмеявшись, заметил он. А потом, уже со вздохом, продолжал: — Всегда хотел, чтобы они, как я, занимались только своими делами, а они прямо замучили меня бесконечными спорами о политике.

Я незаметно наблюдал за ним и думал: способен ли Халиль полезть теперь в драку, если ему что-то не понравится? Переменился ли он? Как оценивает свое прошлое? Как выглядит перед своими детьми? Неужели не возражал бы, чтоб хотя бы один из сыновей пошел по его пути? Или считает, что, вырастив трех инженеров и врача, искупил свое темное прошлое? Что лучше: если он, избегнув возмездия закона за свои преступления, подарил стране четырех сыновей — специалистов, или, если бы закон покарал его, справедливость восторжествовала? Я вспомнил слова Зухейра Кямиля: «…Все люди — безнравственные негодяи, и самое лучшее, что они могут сделать, — признать это и строить совместную жизнь на такой основе. Главная нравственная проблема в этом случае — обеспечение всеобщего счастья и благополучия в обществе, состоящем из негодяев и подлецов».

Дария Салем

— Разрешите мне приветствовать вас…

Губы ее дрогнули в улыбке, и, ободренный, я продолжал:

— Не правда ли, странно, если б мы не обменялись приветствием после…

— После чего? — спросила она.

— После того, как уже столько времени видим друг друга здесь каждый день.

— Приветствие принято, — засмеявшись, непринужденно ответила она.

— Но это только первый шаг.

— А что, будут и следующие?

В Монтазу[37] она приходила обычно с тремя сыновьями. Мальчики купались в море, а их мать сидела за столиком в уютном кафе и наблюдала за ними из окна. Ее улыбчивое лицо и пышное тело зрелой женщины привлекли меня. Приветливый, дружелюбный взгляд ее глаз располагал к непринужденности. Я вскоре почувствовал, что от нее, словно аромат от цветка, исходит волнующий призыв, и не откликнуться на него было выше моих сил. Начало знакомству было положено, и мы условились встретиться в парке, у озера с лебедями. Идя на свидание, я предполагал, что моя новая знакомая — вдова или разведенная. Но она тут же сказала мне, что замужем.

— Но почему же вы тогда все в одиночестве? — спросил я не без удивления.

— Мой муж в отъезде, но скоро вернется, еще в этом, 1960 году.

Видя, что я нахмурился, она засмеялась:

— А вы боитесь замужних женщин?

— Я подумал…

— Подумайте лучше о том, где мы сможем встречаться в Каире!

— Да, да, конечно! — воскликнул я с наигранным энтузиазмом.

— И не будьте обо мне плохого мнения!

— Что вы! Как можно!

— Вы, конечно, спрашиваете себя, что же это за женщина, которая так легко идет на знакомство.

Именно такая мысль и вертелась у меня в голове, но я возразил:

— Нет, нет, это мне очень хотелось познакомиться с вами, инициатива целиком принадлежит мне!

— Я предпочитаю откровенность, — мягко сказала она.

Тщательно взвесив все «за» и «против» — признак того, что я не был безумно увлечен ею, — я сказал себе, что эта женщина мне нравится и я хочу ее, но не больше. Для наших встреч я приглядел виллу на дороге к Саккарским пирамидам. Спальня там была оклеена красными обоями. И вот, наконец, мы остались вдвоем. Теперь я увидел перед собой совсем иную женщину. Спокойно уселась она на кушетку, не сняв с себя даже шелковой косынки. Глядела на меня нежно и покорно, отвечала с улыбкой на мои ласки и поцелуи. От предложенного мной бокала вина отказалась, а когда я позвал ее в постель, шепнула на ухо:

— Если б можно было обойтись без этого…

— Не верю, чтобы… — запротестовал я.

— И все же не считай это главным, — перебила она меня, поднимаясь с кушетки.

Нам было так хорошо вдвоем, но я понял, что она в самом деле могла бы обойтись и без этого. Легкость, с какой она пошла на знакомство, явно не соответствовала теперешней ее холодноватой сдержанности.

— Странная ты женщина, — сказал я ей.

— Правда? Почему же?

Я не нашелся сразу, что ответить.

— Тебе со мной приятно? — спросила она.

— Да, очень!

— Вот это для меня самое главное.

Мы продолжали встречаться каждую неделю. Без настоящей любви с моей стороны, но и без скуки, побудившей бы к разрыву. Мы привыкли друг к другу, и я теперь мог признаться Дарии, что тогда, в Монтазе, принял ее за легкомысленную женщину.

— Что ты хочешь этим сказать? — встревожилась Дария.

— О, ничего серьезного.

— Смотри же!

— Не могу понять, — взяв ее руку в свои, сказал я, — что толкает тебя в объятия другого мужчины.

— Другого?

— Другого, в смысле не мужа.

— Не люблю допросов! — недовольно прищурившись, произнесла она.

Однако постепенно Дария становилась со мной более откровенной и уже не сдерживала потока воспоминаний.

— Я вышла замуж по любви, по настоящей любви… — призналась она однажды.

Работала она тогда медсестрой, а он — врачом.

— У нас с ним была такая красивая любовь. И, признаюсь тебе, я отдалась ему на первом же свидании.

— И он сразу женился на тебе?

— Он решительный человек и действительно любил меня. Мы были счастливы очень долго. Я родила ему троих сыновей.

— Ну а потом что? — спросил я.

— Ничего, — словно очнувшись от воспоминаний, пожала она плечами.

— Какие у вас отношения сейчас?

— Обычные.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что сейчас мы расплачиваемся за ушедшую любовь.

— Мы сможем встречаться, когда он вернется?

— А почему нет?

Меня уже связывала с ней только привычка. А она становилась все нежнее и ласковее.

— Не представляю своей жизни без тебя, — даже сказала она как-то.

Я предпочел промолчать, ответив ей долгим поцелуем.

— А ты? — настойчиво спросила она.

— Я тоже, и еще больше, чем ты.

Ни разу ты не сказал, что любишь.

— Но я в самом деле люблю тебя, это важнее слов.

И вот вскоре ее муж, доктор Садек Абд аль-Хамид, вернулся из командировки. Дария рассказывала о нем так спокойно, словно их вовсе ничто не связывало. Только уважение, и ничего больше.

Именно в этот период я стал посещать литературный салон устаза Гадда Абуль Аля. И там встретил доктора Садека! Абуль Аля рассказал, что однажды пришел к доктору Садеку посоветоваться насчет своего здоровья, и с тех пор они стали друзьями. Доктор Садек мне понравился с первой встречи, и я в свою очередь ввел его в круг друзей, собиравшихся в кабинете Салема Габра и в салоне доктора Махера Абд аль-Керима. Ему примерно столько же лет, что и Дарии, а может быть, он был и моложе. Так, спустя четыре месяца после знакомства с Дарией я подружился с ее мужем. Ситуация была весьма щекотливая, и совесть мучала меня. Дария почувствовала мою нервозность. В интимной атмосфере наших свиданий появилась не существовавшая ранее натянутость. Возникло ощущение, что наши отношения зашли в тупик.

— Забудь, что он мой муж, — умоляла меня встревоженная Дария. — Ведь я могла бы и не называть тебе его имени.

— Что толку в запоздалых сожалениях! — воскликнул я.

— Мы должны сохранить наши отношения, это важнее всего!

— Все это так мучительно! — с искренней грустью сказал я.

— Вполне возможно, если б он узнал о наших отношениях, — с необычной для нее горячностью воскликнула она, — то не придал бы этому никакого значения.

Я взглянул на нее недоверчиво.

— Он не любит меня, — продолжала она. — Поверь, уже три года как не любит… Живет с другой женщиной. И если б не дети, ушел бы от меня и женился на ней!

— Мне жаль, Дария…

— Чего тебе жаль?

— Жаль тебя и себя.

— Если б ты любил, то не чувствовал бы жалости!

— Для меня такое положение невыносимо…

Глаза Дарии покраснели. Она отвернулась.

— Ты едва знаком с ним, — тихо сказала она. — И успел уже так подружиться! Но любовь сильнее дружбы, а ты не любишь меня…

Я молчал, не находя слов. Так, в молчании, уходила от нас наша грустная надуманная любовь. Уже на улице я словно со стороны посмотрел на молодую цветущую женщину, которой жизнь принесла столько разочарований, и сердце мое сжалось от сочувствия к ней. Как удары хлыста, обрушивались на нас в ночной темноте порывы холодного ветра.

Реда Хаммада

В моей памяти он, как и Гаафар Халиль, Халиль Заки и Ханан Мустафа, неразрывно связан с нашей старой Аббасией, необъятными просторами ее полей и буйной зеленью садов. Вместе с тем имя его для меня — символ высоких идеалов и несгибаемой воли человека, преодолевающего в упорной борьбе невзгоды и отчаяние. Как и наш друг Сурур Абд аль-Баки, Реда Хаммада — личность выдающаяся. Еще в ту пору, когда мы гоняли футбольный мяч на площадке среди кактусов, он заметно выделялся из всех нас. Это он, один из немногих, смело противостоял Халилю Заки. В начальной школе Реда слыл горячим патриотом. О Сааде Заглуле говорил с большим восторгом, нежели о Хусейне Хигази или Чарли Чаплине. Всем этим он, конечно, был обязан своей семье, выделявшейся в нашем квартале патриотизмом и ученостью. Отец Реды был главным врачом инфекционной больницы, мать — преподавателем, одной из первых женщин, получивших высшее образование. Сестра его училась столь же успешно и была послана в Англию, брат с отличием окончил Юридическую школу.

Однако семья эта стала печально известной и выпавшими на ее долю несчастьями. Мать умерла, когда Реда был еще ребенком. За активную деятельность в партии «Вафд» в первые годы ее существования уволили со службы его отца. Умерла в Англии сестра. В революцию 1919 года погиб его брат. Реда гордился братом и часто вспоминал его. Это страшно злило Халиля Заки.

— Во имя чего погиб этот сумасшедший? — спросил он меня как-то с раздражением.

— Во имя независимости, — ответил я простодушно.

— Можно подумать, что англичане не давали ему житья, — заметил на это Халиль иронически.

Когда я познакомился с Редой, он жил с отцом и старым слугой в их опустевшем доме. Его тяготила унылая обстановка, и сам дом казался ему тюрьмой. Отца он побаивался. После увольнения со службы доктор замкнулся в себе, из дома выходил редко, только когда его приглашали на частную консультацию. Реду он, видимо, хотел воспитать таким человеком, который вознаградил бы его за все утраты. Был с ним весьма строг. Требовал, чтоб сын стал образцом в учебе, поведении, патриотизме. Ни в чем не давал ему поблажки. И Реда вырос безупречно честным, даже аскетом, однако в нем с детства жила потребность в доброте, ласке.

— Расскажи мне о своей матери, — просил он меня, — какие у тебя с ней отношения — любите ли вы друг друга.

Ему нравилась популярная песня, и он часто ее напевал:

Здравствуй, пташка дорогая, мой прими привет…

Голос Реды дрожал, когда он доходил до строк:

Как хотел бы улететь я следом за тобой. Может, там, в краю далеком, я найду покой.

Однажды отец Реды отругал его за что-то тут же, на улице, в нашем присутствии. Реду это как громом поразило. Он молча ушел в дом. Когда появился снова, никто не заметил в нем перемены. И тут внезапно он весь скорчился, судорожно схватился руками за живот и громко вскрикнул. Повалился на землю у дерева и от невыносимой боли стал грызть его обнаженные корни. В испуге мы столпились вокруг него. Подходили люди, кто-то вызвал машину «скорой помощи». Реду отвезли в госпиталь Каср аль-Айни, где выяснилось, что он выпил карболовой кислоты с намерением отравиться. Его с трудом спасли. Этот случай глубоко потряс меня.

— Как же ты решился на такое? — спросил я его, когда все уже было позади.

— А ты разве не слышал, как он оскорбил меня при всех? — тихо сказал он, печально улыбнувшись.

Отчаянный поступок Реды заставил его отца изменить к нему отношение. И у него вызывали уважение редкие способности сына. Он отлично учился в школе и находил время для активного участия в политической деятельности, терявшей, правда, остроту по мере того, как спадала революционная волна. К моменту достижения нами сознательного возраста кровопролитная революция превратилась уже в святую легенду. Память любого из нас хранила какой-то эпизод или образ погибшего героя, зажигательные лозунги, но не больше. Все мы приняли участие в демонстрации, которая была организована Надиром Бурханом в поддержку Саада Заглула (в то время премьер-министра) в его конституционном конфликте с королем Фуадом[38].

В средней школе Реда Хаммада тесно сблизился с Бадром аз-Зияди на почве общности их политических взглядов. Когда к власти пришло правительство Мухаммеда Махмуда, Бадр сказал:

— Раньше у нас был один враг — англичане.

— И король, — добавил Реда.

— Это одно и то же.

— Согласен!

— А вот теперь появился новый враг…

Когда Бадра аз-Зияди убили в школьном дворе, Реда сильно горевал.

— Бадра нет, а Халиль Заки живет! — с горечью сказал он мне.

— И Мухаммед Махмуд тоже жив! — в тон ему грустно сказал я.

Реда все серьезнее занимался политикой. В составе студенческой делегации он заседал рядом с Мустафой Наххасом в парламенте. При правительстве Мухаммеда Махмуда был арестован. Чуть не убит во времена Сидки. Учась на юридическом факультете, стал одним из лидеров студенчества. Не раз слушал я в университетских аудиториях его пламенные речи. Он был убежденный вафдист, искренне верящий в конституцию, независимость и демократические нормы жизни. С негодованием наблюдал он за ходом политической жизни в Египте и в конце концов пришел к убеждению, которое как-то высказал мне:

— «Вафд», а вернее, народ потерял свою ударную силу в тот день, когда были арестованы руководители организации «Черная рука»[39].

— Но ведь «Вафд» призывает к законным действиям! — возразил я.

— Мало ли что они говорят, — засмеялся Реда. — У нас нет другого выхода, кроме как уничтожить монархию и партии меньшинства, а затем единым фронтом выступить против англичан.

Он полюбил Сураю Раафат и, когда учился на юридическом, собирался сделать ей предложение. В то время я об этом ничего не знал, так же как и он не знал тогда о моих отношениях с Сураей. История эта стала известна мне лишь в 1967 году, после поражения. Реда был в кабинете Салема Габра в тот день, когда туда пришла Сурая. Через несколько дней мы встретились с ним у него дома, в Гелиополисе.

— Ты помнишь ту женщину, что была в кабинете Салема Габра? — спросил он.

— Сураю Раафат?

— Когда-то она жила в квартале Сакакини, и я любил ее, — улыбнулся Реда. — Я посватался бы к ней, если бы не…

— Если бы не что?

— Если бы не встретил ее в обществе нашего приятеля Ида Мансура.

Тут и я в свою очередь рассказал ему историю моих отношений с Сураей.

В 1934 году Реда закончил юридический факультет и стал адвокатом. Отец его умер, оставив ему приличное состояние. По мере того как имя Реды приобретало все больший вес в адвокатских кругах, он становился известен и как писатель-публицист. На выборах 1942 года он стал членом парламента. Побоище 4 февраля[40] глубоко потрясло меня и под корень подкосило мои вафдистские чувства. Я откровенно признался в этом Реде.

— Я убежден, что Мустафа Наххас спас родину и трон! — сказал он.

— Трудно даже и вообразить такое — лидер партии становится премьер-министром при помощи английских танков! — с горечью возразил я.

— Да, англичане были нашими врагами, — повторил он настойчиво. — Но нынче они сражаются на стороне тех сил, в победе которых мы заинтересованы.

— Меня не оставляет мысль, что тут какая-то ошибка!

— Ты хочешь, чтобы победил фашизм, как хотят этого все, кто окружает короля? — спросил Реда.

— Конечно, нет.

— Так вот, тогда и рассматривай события 4 февраля именно в этом свете.

В 1950 году Реда снова был избран в парламент от того же округа. Он глубоко переживал тот факт, что «Вафд» утратил свой прежний высокий политический уровень, что мощь партии ослабела и народ не питает к ней былого доверия. И как же он обрадовался в тот день, когда Мустафа Наххас, отменив англо-египетский договор, провозгласил священную войну. По всей долине Нила вновь повеяло тогда духом революции 1919 года. Однако разочарования следовали одно за другим вплоть до июльской революции 1952 года. Реда принял ее с восторгом.

— «Вафд», несомненно, вернется к жизни! — сказал он мне.

В первое время после революции он надеялся, что новое руководство будет опираться на массы, которые поддерживали «Вафд». Но когда было принято решение о роспуске политических партий, он понял, что надежды его напрасны.

— Мы идем к военному режиму, и только один аллах ведает, во что это выльется, — сказал он мне.

Я искренне посоветовал ему оставить политику и заняться адвокатурой.

— Да, видно, другого выхода у меня нет, — засмеялся он.

Однако его преданность Наххасу и коллегам по партии постоянно навлекала на него подозрения, и его не раз арестовывали. В 1940 году он женился. Жена родила ему единственного сына, вскоре она заболела, и детей у нее больше не было. Сын Реды мне очень нравился, это был умный и живой мальчик. Он тяжело переживал арест отца и дискредитацию его имени. Обостренная чувствительность привела к нервному кризису. Мальчик бросил школу, перестал выходить из дому. Здоровье его все ухудшалось, так что Реда вынужден был поместить сына в больницу для душевнобольных. Мать не перенесла такого удара. Ее разбил паралич, и в том же году она умерла. На склоне лет Реда остался один — и его не миновало проклятье, тяготевшее над их семьей.

И я сказал себе, что для Реды все кончено.

Однако я ошибся. Из своего квартала Реда переехал в Гелиополис. Всю энергию он отдавал теперь адвокатуре и своей библиотеке. Без преувеличения можно сказать, что последние десять лет были самыми плодотворными в его жизни. Сегодня он — известнейший юрист. Упорно работает над составлением так называемой «Энциклопедии уголовного правоведения». В уже написанном им предисловии он высказал столь зрелые философские взгляды и обнаружил такие обширные познания в области психологии, что не будет преувеличением назвать его ум энциклопедическим, а его способности как мыслителя — блестящими. Для меня все это не ново. Я не раз слушал его споры с Махером Абд аль-Керимом, Салемом Габром, Зухейром Кямилем и другими корифеями науки. В них он обнаруживал блистательную эрудицию в философии, политике и литературе. Что же касается юриспруденции, то в ней он — непререкаемый авторитет. Но наибольшее восхищение вызывает во мне нравственная сторона его личности. В этом отношении я не могу никого поставить с ним рядом, кроме, пожалуй, Кямиля Рамзи и Сурура Абд аль-Баки. Высокая нравственность в моих глазах имеет особую ценность, поскольку мне довелось жить в эпоху невиданного обесценивания всех моральных норм и идеалов. Порой мне даже представлялось, будто живу я не в обществе, а в огромном публичном доме. Реда Хаммада всегда оставался человеком безупречным в своих мыслях и поступках. Всю жизнь он искренне верил в принципы свободы и демократии, верил в культуру и религиозную доктрину, в основном очищенную от каких бы то ни было наслоений фанатизма и суеверия.

Правда, он занял отрицательную позицию по отношению к сторонникам левых взглядов, не сумел быть на уровне времени. В молодости я знал его как революционера, в старости же он стал убежденным консерватором, хотя и не признает этого. С упорством твердит он, что либерализм — последнее, священное слово в политической истории человечества. Возможно, именно его высокая нравственность помогла ему выдержать обрушившиеся на него испытания, служила ему опорой в жизни в период, когда он терял все, что было у него самого дорогого: принципы, свободу и демократию, своих близких — жену и сына. Однако Реда не сдался. С удвоенной энергией принялся он за работу, противопоставив невзгодам стальную волю, сохранил связи с друзьями, продолжал появляться в обществе.

Всякий раз, как я вижу его прямую высокую фигуру и седую голову, когда наслаждаюсь беседой с ним, ко мне возвращаются ощущение радости жизни и бодрость духа, и я не устаю восхищаться им как великолепным творением щедрой природы.

Захран Хассуна

Я познакомился с ним в дни второй мировой войны в кафе «Рокс», куда заглядывал порой в компании Гаафара Халиля, Реды Хаммады, Шаарауи Фаххама и Ида Мансура. Приходил он в кафе по воскресеньям тоже с приятелями. Это был толстый человек среднего роста, с непропорционально большой головой. Познакомились мы за нардами.

— Я был чиновником в министерстве торговли и промышленности, вышел в отставку, чтоб заняться торговлей… — сказал он о себе.

Едва наступало время молитвы, Захран и его приятели поднимались с мест, отходили в сторонку, за бар, и начинали молиться. Захран у них был за имама. Только он один среди них совершил хадж[41]. В их разговорах тема религии занимала немалое место. Казалось, вера этих людей была простой, бесхитростной: хотя к ней и примешивалась изрядная доля суеверия, однако трудно было усомниться в ее искренности. Это были, на мой взгляд, вроде бы честные и порядочные люди…

— Я узнал нечто интересное о хаджи[42] Захране Хассуне, — сказал нам однажды Ид Мансур. — Оказывается, он не сам ушел в отставку. Его уволили по причине плохой репутации.

— В каком смысле плохой?

— За взяточничество!

Ид Мансур был всегда рад случаю доказать, что люди столь же безнравственны, как и он сам.

— Я сомневаюсь во всех, но больше всего в верующих, — заявил он усмехаясь.

— Однако не всякий верующий — лицемер! — возразил ему на это Реда Хаммада.

— Ну, лицемерие — это чересчур тонко для дядюшки Захрана! — рассмеялся Ид Мансур. И продолжал: — Суть лицемерия в том, чтоб выдавать себя за верующего и скрывать свое неверие. Однако он слишком глуп, чтоб быть безбожником. Его вера сомнений у меня не вызывает.

— Так что же, он стал взяточником в силу обстоятельств?

— Возможно.

Нам стало известно, что Захран Хассуна развил бурную деятельность на черном рынке. Торговал спичками и виски, потом продуктами. Он вовсе не скрывал этого и нередко предлагал даже нам свои услуги.

— Скажи, хаджи, разве торговля на черном рынке не противоречит благочестию? — не сдержавшись, спросил я его.

— На этом свете — одни порядки, на том — другие, — ответил он убежденно.

— Но аллах будет недоволен тобой, ведь из-за тебя голодают бедняки.

— Свои прегрешения я искупаю молитвой, постом и раздачей милостыни. Чего же ему еще? — заявил Захран все с той же убежденностью.

Когда он ушел, я сказал:

— Захран Хассуна совершает грех сознательно, а не по неведению, и он не лицемерит.

— Он наживается, а взывает к религии, чтоб искупить свои грехи. Так, кража волею творца превращается в законную прибыль. Религия-то и побуждает дядюшку Захрана к совершению грехов. Вот почему его лицо светится верой и благостью, в то время как он крадет хлеб у бедняков, — высказался Ид Мансур.

Теперь с усмешкой наблюдал я эти молитвы в кафе. Захран и его приятели преклоняли колена, падали ниц, закрывая глаза в знак смирения и кротости. А я с возмущением думал, что подобные негодяи и жулики не заслуживают даже права на существование. Было бы бесполезно убеждать Захрана: он полностью уверовал в свою правоту. Зло считал добром, поклонялся дьяволу так же, как и богу. Ловко лавировал между ними, заботясь только о том, чтоб его прибыли превышали расходы. С большей снисходительностью стал я смотреть теперь на подлецов типа Халиля Заки, Сайида Шаира и даже Ида Мансура, не относившихся серьезно к религии и руководствовавшихся в жизни прежде всего практическим умом и своим природным чутьем — это и было их главным оружием в жестокой борьбе за существование. Однако именно это нередко вызывало во мне прилив мрачного отчаяния, я был почти на грани утраты веры в людей. Мы вели на эту тему нескончаемые споры.

— Видимо, честных торговцев вообще не существует! — говорил Реда Хаммада.

— Не существует честных людей! — отвечал ему на это Ид Мансур.

— А какова же тогда роль религии? — спрашивал я.

— Какой смысл придерживаться морали, если все равно она не спасает человека от падения? — вместо ответа задавал вопрос Ид Мансур.

Проблема эта волновала меня на протяжении многих лет. Она не раз была предметом обсуждения и в салоне доктора Махера Абд аль-Керима. Обычно все начиналось с критики египетской действительности и сводилось к толкованию вопросов добра и зла в их философском аспекте. Мы нередко вспоминали при этом доктора Ибрагима Акля с его приверженностью идеалам и попранием этих идеалов в собственной жизни.

— Трудно отрицать в наши дни тот факт, что человечество прошло огромный путь развития от пещерного века до освоения Луны! — сказал как-то Салем Габр.

— В натуре человека, несомненно, немало прекрасных, вселяющих оптимизм качеств, таких, как способность жертвовать собой во имя близких, пытливый ум, стремящийся к познанию истины, есть и редкие примеры самоотверженного героизма, — заметил в другой раз Реда Хаммада.

Ему же принадлежат слова: «Чрезмерная набожность внушает отвращение!»

За годы войны Захран Хассуна сказочно разбогател, стал чуть ли не миллионером. В 1945 году он основал подрядную компанию. Однако после отмены договора 1936 года, когда в боях в зоне Суэцкого канала был убит его сын, я стал относиться к нему терпимее. Опираясь на руки друзей, с покрасневшими от слез глазами и потухшим взглядом, шел он за гробом сына. В тот период наши с ним отношения ограничивались лишь обменом приветствиями при редких встречах. От Ида Мансура я знал, что папаша Захран по-прежнему творит молитвы и обогащается. Ид Мансур виделся с ним по торговым делам. Состояние Хассуны все росло. Он уже жил во дворце, в Маади[43]. В пятьдесят лет женился на двадцатилетней девушке под предлогом, будто его жена после смерти сына стала отказывать ему в супружеских радостях. Ежегодно совершал хадж. После революции его деловая активность значительно возросла. Хотя Захран не принадлежал к землевладельцам, его компания в 1961 году, как и многие другие, была национализирована. И вот рухнуло мощное здание, фундаментом которому служили деловая сметка и мошенничество, воля и изворотливость, вера и отсутствие совести. Реда Хаммада отнесся весьма неодобрительно к самому факту национализации состояния Хассуны.

— Но ты же знаешь, что это за человек! — говорил я ему.

— Ну и что же! Это вопрос принципа, — возражал он.

— Дело вовсе не в принципе, и даже не в человеке. Это политика, и политика правильная, — убеждал я.

— Погоди, ты еще не разглядел как следует новый режим, — горько усмехнулся Реда. — Захран Хассуна ведь тоже был сначала чиновником, как и те чиновники, что отобрали теперь у него компанию и управляют ею!

Оправившись от удара, хаджи Хассуна продал дворец в Маади и открыл кафе в Гелиополисе, которое обеспечило ему средства к безбедному существованию. В нашем присутствии он старался выглядеть бодрым и спокойным. Происходящее комментировал в основном такими религиозными сентенциями, как: «слава аллаху!», «все в Его воле!», «нет силы и мощи, кроме как от аллаха», «аллах ведает» и все в этом же духе. В своей осторожности он доходил даже до того, что одобрял постановление о национализации, лишившее его богатства.

— Мы должны уважать справедливость, — говорил он.

Однако Хассуну выдавала радость, порой сверкавшая в его глазах, особенно в дни, когда новый режим переживал трудности и неудачи. Так, в период экономического кризиса, неудачной йеменской кампании и, наконец, 5 июня хаджи Хассуна от счастья буквально потерял голову.

В тот злосчастный день я едва не лишился рассудка от обуревавших меня противоречивых чувств. Именно тогда безмерно возросло во мне уважение к Реде Хаммада, который не менее остро, чем мы, переживал трагедию. Для него в тот день не существовало ничего, кроме беззаветной любви к родине.

Зухейр Кямиль

Мы познакомились с ним в университете, он был аспирантом на отделении арабского языка, и ему предстояло ехать во Францию, чтобы продолжить там свое образование. Доктора Махер Абд аль-Керим и Ибрагим Акль отзывались о нем с большой похвалой, а последний сказал однажды:

— Вот какими умными и одаренными бывают дети крестьян!

Реда Хаммада рассказывал мне, что впервые встретился с Зухейром на студенческих собраниях в здании парламента[44], что тот родом из Самануда и лично знаком с Мустафой Наххасом.

В 1932 году Зухейр уехал во Францию и вернулся оттуда уже доктором в 1938 или 1939 году. В университете он получил должность младшего преподавателя и до 1950 года занимался главным образом педагогической и научной работой. Написал свои известные книги по теории критики, о критических школах Востока и Запада, исследования о Шекспире, Расине, Бодлере, Элиоте, арабо-андалузских поэтах. Он бывал в салоне доктора Махера Абд аль-Керима, и между нами установились прочные дружеские отношения.

Во время войны он женился на девушке-гречанке, работавшей в одном из больших магазинов. Она родила ему двух сыновей и дочь. Зухейр был типичным профессором-книжником, посвятившим жизнь академическим исследованиям. На другие темы он даже не говорил и ничем, кроме своей науки, не интересовался. Я безуспешно пытался отыскать в нем прежнего студента-вафдиста. Однако в отличие от многих других в Египте он желал победы союзникам — возможно, из преданности демократии, как он сам утверждал, или под влиянием симпатий жены, а может быть, из любви к Франции, от которой он был в восхищении.

В 1950 году он несказанно удивил нас, когда выставил свою кандидатуру в парламент от «Вафда» в одном из каирских избирательных округов и одержал победу, получив подавляющее большинство голосов. В ответ на наши недоуменные вопросы о причинах, толкнувших Зухейра на подобный шаг, доктор Махер Абд аль-Керим, обычно крайне сдержанный, воскликнул:

— Какая опрометчивость!

А Реда Хаммада высказал предположение, что Зухейр возмечтал о посте министра просвещения.

Но ведь пока сбудется эта мечта, пройдут годы. Как он будет жить на небольшую пенсию и депутатское жалованье, не превышающее пятидесяти фунтов?

По этому поводу Реда Хаммада философски заметил:

— Время покажет.

И время действительно показало, причем гораздо раньше, чем мы ожидали. В вафдистских газетах стали появляться политические статьи Зухейра Кямиля, и вскоре он приобрел репутацию первоклассного публициста. Писал он также и критические статьи для еженедельных журналов. А тут случилось так, что Захрану Хассуне, чтоб провернуть одно дельце, понадобилась «рука» в правительственных сферах. Он попросил нас представить его нашему другу-депутату. Мы выполнили просьбу, и между Зухейром и Захраном вскоре установились приятельские отношения. А немного спустя до нас дошли слухи о странных и, более того, весьма сомнительных деяниях доктора Зухейра Кямиля.

— Что ты думаешь в связи с этими слухами о Зухейре? — спросил я как-то Реду Хаммаду.

— Говорят, он торгует должностями и, кроме того, оказывает сомнительного свойства услуги Захрану Хассуне, получая за это солидную мзду.

— Неужели все это правда?

— К величайшему сожалению, да. Порой я с грустью спрашиваю себя, так ли уж отличается «Вафд» от других партий?

— Трудно поверить в то, что Зухейр бросил работу в университете ради грязных махинаций.

— Думаю, он был негодяем всегда, просто ждал удобного случая, чтоб проявить свои «таланты». Политика оказалась для этого весьма подходящим поприщем.

Обоим нам было невыразимо стыдно за нашего бывшего друга, такого талантливого человека, и больно за столь почитаемую нами партию.

Когда после каирского пожара[45] вафдистское правительство ушло в отставку, доктор Зухейр попытался вернуться в университет, но это ему не удалось. Он продолжал заниматься публицистикой и литературной критикой, но испытывал беспокойство за свое будущее, тем более что уже привык к достатку. Однажды мы встретились у Салема Габра.

— Что происходит в стране?! Король совсем свихнулся, все рушится… — встревоженно восклнкнул хозяин дома.

— Наше политическое положение, — заметил доктор Зухейр, — весьма напоминает мне историю доктора Ибрагима Акля, который, начав с научных исследований, на склоне лет ударился в религию!

— «Вафд» подобен своему лидеру, это такой же добрый дряхлый старичок, с каждым днем теряющий силы, — сказал Реда Хаммада.

— Так больше продолжаться не может! — воскликнул Салем Габр. — Надо подумать о нашем будущем.

— И все же, — сказал Зухейр Кямиль, — «Вафд» остается самой популярной партией, и король, чтоб не допустить революции, вынужден будет в ближайшее время призвать ее к власти.

— Лучше уж революция, чем «Вафд», — возразил на это Салем Габр.

— «Братья-мусульмане»[46] и коммунисты ждут своего часа, — заметил Реда Хаммада.

— Ни те ни другие не располагают большинством, — решительно заявил Зухейр Кямиль.

— Страна, — сказал Салем Габр, — не готова к коммунизму, а какой-либо иной доктрины, способной увлечь молодежь, которая мечется между революцией и пороком, не существует.

Вскоре вопреки всем прогнозам произошла июльская революция, и доктор Зухейр Кямиль очутился в таком тупике, какого себе раньше и представить не мог. Двери университета перед ним были закрыты, заниматься политической деятельностью тоже оказалось невозможно. Он находился в состоянии растерянности. Когда был взят курс на ликвидацию партий вообще, и «Вафда» в первую очередь как партии наиболее массовой, доктор Зухейр снова преподнес нам сюрприз. С гневными статьями он обрушился на «Вафд», объявив его причиной всех бед, выпавших на долю страны. Его статьи вызвали гневный протест в душах вафдистов, но ни один из них не решался открыто выступить против их автора, который когда-то пользовался широкой известностью в университетских кругах и был к тому же депутатом последнего вафдистского парламента. Зухейра направили на работу в редакцию крупной газеты. И вскоре он прослыл чуть ли не трибуном революции. В газете ему было поручено редактировать также литературную страницу, и он сделался одним из ведущих современных критиков. Отговариваясь тем, что теперь у него много новых обязанностей, а может быть, стыдясь своего отступничества, он перестал бывать в салоне доктора Махера Абд аль-Керима, Однажды доктор Махер, не обращаясь ни к кому из присутствующих в частности, спросил:

— Не лучше ли было бы ему оставаться в университете?

Вместо ответа Реда Хаммада воскликнул:

— Как вам нравятся проделки этого мерзавца?!

— Может быть, — заговорил я, — в какой-то степени Зухейра оправдывает то, что его деятельность выгодна силам, в патриотических намерениях которых не приходится сомневаться.

Прошло какое-то время, и Зухейр снова стал появляться в столь полюбившихся ему когда-то кружках — в гостиной доктора Махера и в кабинете Салема Габра. Однажды мне удалось вызвать его на откровенность.

— Бороться было бесполезно, — сказал он. — Да и за что бороться? Я был на грани разорения. Однако на сотрудничество с новой властью я пошел не только ради денег, и совесть моя спокойна.

— Значит, ты веришь в июльскую революцию?

Пытливо всматриваясь в меня умными глазами, он сказал:

— Этот переворот — величайшее благо, он предотвратил другую революцию, которая была уже не за горами.

— Как странно слышать от тебя такие слова!

— Признаюсь тебе, я не революционер. Мне претит реакционность «братьев-мусульман», но и революционность коммунистов мне тоже не по душе. Я верю в постепенные, хорошо продуманные реформы. По такому пути, собственно, и пошел бы «Вафд», если бы его молодежное крыло одержало верх.

Пристально наблюдая за ним, я понял, что чувства и мысли его в полном разладе. За напускным энтузиазмом ощущалось прежде всего стремление оправдать свое ренегатство. Со временем он стал со мной более откровенным и как-то признался:

— Конечно, было бы лучше, если б переворот совершило народное восстание под руководством вафдистской молодежи.

— Главное, что он совершился, — заметил я.

— И все же человек не может перестать думать по-своему, поэтому ему приходится скрывать свои мысли, — сказал он.

Разговор этот происходил в период, когда был арестован и посажен в тюрьму Реда Хаммада. Речь зашла о нем, и Зухейр Кямиль произнес со вздохом:

— Да поможет ему аллах.

Я заявил, что уверен в невиновности Реды.

— Откуда у тебя такая уверенность?

— Я лучше, чем кто-либо другой, знаю, как чист душой этот человек.

Мое замечание явно смутило Зухейра. Как бы оправдываясь, он пробормотал:

— А что еще делать нашему поколению?.. В политике нам только и остается, что последовать примеру нашего старого профессора Ибрагима Акля.

Для меня это было неожиданностью.

— Но ведь доктор Акль с головой ушел в религию и отгородился ею от мира. Я убедился в этом, когда встретил его случайно неподалеку от мечети святого Хусейна, — сказал я.

— Именно это я и имею в виду. Отрешившись от всего мирского, он забыл и о том, что холера унесла его детей…

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что если на тебя обрушивается непоправимая беда, остается одно — уйти от мира, уйти любым способом. А бессмысленная борьба приведет тебя лишь в тюрьму.

Именно тогда мы стали свидетелями новых проделок Зухейра Кямиля, на сей раз на поприще критики. Беззастенчиво принялся он торговать своим именем, оценивая произведения и таланты людей соразмерно получаемым подаркам и денежному вознаграждению. Оживление, наступившее в мире театра и кино, способствовало росту его доходов. Он построил роскошную виллу в Докки, приобрел «мерседес». Умеренный прежде в еде, он сделался чревоугодником, стал выпивать и растолстел до неузнаваемости. Из достоинств, коими он когда-то обладал, Зухейр Кямиль сохранил только большую эрудицию и тонкий художественный вкус. И еще, как он ни подчеркивал свою преданность революции, при упоминании о «Вафде» в глазах его появлялось тоскливое выражение. Мне стало известно, что он даже просил одного из своих приятелей передать личное письмо Мустафе Наххасу, где умолял простить ему предательство, на которое его вынудили суровые обстоятельства. Когда революционное руководство провозгласило социалистический курс, Зухейр со свойственной ему энергией кинулся изучать теорию социализма, чтобы со знанием дела выступать в поддержку этого курса и не лишиться привилегированного положения одного из ведущих литераторов. В течение нескольких лет он перевел четыре книги о социализме, а потом опубликовал свой знаменитый трактат «Наш социализм». Зная о его прежних либерально-демократических взглядах, я никак не мог поверить в искренность его новых убеждений.

— Как это ты сумел так быстро превратиться в социалиста? — со смехом спросил я Зухейра.

— Надо верить в то, во что положено верить, — тоже смеясь, ответил он.

— Ты полагаешь, там тебе доверяют?

— Теперь никто никому не верит. Главное, что ты говоришь и что делаешь. — И добавил: — Нынче много толкуют о расцвете театра. Знаешь, в чем тут секрет? В том, что мы сами стали актерами.

— Что ни говори, — возразил я, — а эта власть сделала столько добра, сколько не сделала до нее ни одна другая!

— Все вздорожало, кроме человека! — со вздохом произнес Зухейр.

— А когда это в нашей стране ценился человек?! — спросил я с горечью. — Теперь он по крайней мере постепенно освобождается от экономического, классового и расового рабства. А следующий, самостоятельный шаг он сделает, когда наберется для этого сил!

Глубин морального падения Зухейр Кямиль достиг, состряпав книжицу о творчестве Гадда Абуль Аля. Тот стал искать знакомства с Зухейром еще в 1960 году, тогда же, когда познакомился со мной. И все же появление книжки было для меня полнейшей неожиданностью. Принеся автору кругленькую сумму — поговаривали, будто он получил за свое сочинение коллекцию старинных арабских вещиц и тысячу фунтов деньгами, — она вместе с тем подтверждала тот факт, что наш приятель потерял всякий стыд и окончательно погряз в подлости и бесчестии. И прав был Абдо аль-Басьюни, в разговоре со мной заявивший, что подобную книжонку могла написать только политическая проститутка.

Дважды — во время тройственной агрессии 1956 года и после поражения в 1967 году — Зухейр Кямиль чуть было не выдал себя, но всякий раз вовремя спохватывался. В обоих случаях ему казалось, что революции пришел конец, и он принимался хлопотать о своем будущем. Вот когда стали очевидными его двуличие и приспособленчество. А ведь именно революции он был обязан и своим благополучием, и привилегированным положением! Я сравнивал его с Редой Хаммадой: и тот и другой широко образованные люди, оба принадлежат к поколению политических деятелей, которое революция отодвинула в тень. Оба идейные противники социализма. Однако один сохраняет душевное благородство, достойное всяческого уважения, а другой, став закоренелым негодяем, совершенно разложился.

В 1968 году судьба жестоко покарала Зухейра Кямиля, нанеся ему удар с той стороны, откуда он меньше всего ожидал: двое его сыновей-инженеров решили эмигрировать в Канаду. Отговорить их он не смог. А его жена одобряла их решение, и они все-таки уехали. Зухейр глубоко переживал их отъезд.

— Я феллах. А феллахи любят, когда дети остаются дома, — говорил он мне.

Я спросил, что побудило их к эмиграции.

— Надежда на лучшее будущее, — ответил он. — И, с огорчением пожав плечами, добавил: — Родина для них ничего не значит. Бросили ее в беде без всякого сожаления и погнались за призраком. — С внезапно вспыхнувшей злостью он воскликнул: — Умом я их понимаю, но сколько же они принесли мне этим горя!

Дочь доктора Зухейра поехала с матерью в Грецию, и там у нее начался роман с молодым греком. Девушка пренебрегла традициями и вышла за него замуж. Жене Зухейра пришлось разрываться между Каиром и Афинами, но в конце концов она вынуждена была обосноваться на своей родине, в Греции. В шестьдесят лет доктор Зухейр Кямиль, страдающий диабетом и гипертонией, остался совсем один. И в этом он был похож на Реду Хаммаду. Но Реда наладил свою жизнь, преодолел невзгоды. А Зухейр не находил себе места от тоски и одиночества.

Однажды Абдо аль-Басьюни, встретив меня в салоне Гадда Абуль Аля, спросил:

— Ты знаешь Ниамат Ареф?

Я сказал, что не знаю.

— Это начинающая журналистка.

— Ну и что?

— Она любовница доктора Зухейра Кямиля, — с усмешкой сказал Абдо.

— Зухейра Кямиля? Но ведь ему уже за шестьдесят!

— Скоро услышишь об их свадьбе.

И я действительно услышал. И повидал невесту, хорошенькую двадцатилетнюю девушку. Все свое время доктор Зухейр посвящал теперь развлечениям молодой жены и за перо брался только ради еженедельных обзоров на общие темы. Критикой, как таковой, он вообще перестал заниматься. Между тем болезнь Зухейра прогрессировала, в конце концов приковав его к постели. Постепенно угасал и его разум — единственный огонек, еще мерцавший в потемках этой жизни. Мы продолжали время от времени навещать доктора Зухейра и, сидя у его постели, вели долгие беседы. Он слушал, порой вставлял несколько слов. Но в них уже не было прежней остроты ума и изящества слога. Всему на свете положен предел, невольно приходила на ум эта старая как мир истина.

Саба Рамзи

С ним мы учились в средней школе всего два года, а потом он бесследно исчез. Хоть произошло это в 1925 году, я до сих пор помню его выпуклые светло-карие глаза и то, что он был до обидного мал ростом. Саба был превосходным спортсменом и отлично играл в футбол — правым полузащитником. В паре с Бадром аз-Зияди они представляли серьезную угрозу для любого противника. Поэтому, несмотря на маленький рост, Саба пользовался в школе уважением. В свободные часы мы вместе читали аль-Маифалути[47] и заучивали наизусть понравившиеся нам фразы. Однажды, когда я заговорил с ним о романах Мишеля Зевако[48], лицо его помрачнело.

— Ты веришь тому, что говорится в его романах о папе римском? — спросил он.

— А почему бы мне не верить?

— Этот писатель — враг католицизма и нарочно старается очернить папу…

Так впервые я услышал новые слова: католицизм, протестантство, ортодоксия. Сперва я путал их, а потом Наги Маркос, тоже товарищ по школе, объяснил мне, что египетские копты-христиане исповедовали ортодоксальную веру, но миссионеры совратили некоторых из них, убедив принять католичество или протестантство. Гаафар Халиль стал дразнить Саба Рамзи:

— Теперь мы знаем, что ты совращенный копт!

Тот же Гаафар Халиль прознал тайну Саба Рамзи и рассказал нам, что наш правый полузащитник влюблен в учительницу женской школы в Аббасии. Мы стали следить за Саба и однажды увидели, как он шел за учительницей, когда та возвращалась из школы домой. А вечером того же дня мы вместе с ним читали «Магдалину»[49], и я заметил, что голос его дрожит. Не в силах справиться с волнением, Саба замолчал. Почувствовав сквозь опущенные веки мой взгляд, он пробормотал:

— Я видел, как вы все следили за мной. — И, вконец разволновавшись, добавил: — Я люблю, как Стефан, и даже сильнее!

Уловив мое сочувствие — а я тогда тоже был безумно влюблен, — Саба сказал:

— Я всегда буду любить ее, что бы ни случилось!

— Но она ведь учительница, а ты всего-навсего школьник, — возразил я с недоумением.

— Для любви нет преград! Я сколько раз пытался заговорить с ней, но она не отвечает. Говорят, женщины поступают так из кокетства. Как ты думаешь, это правда?

— Не знаю…

— Как же мне узнать, любит она меня или нет?

— Не представляю…

— Может, спросить Гаафара Халиля или Бадра аз-Зияди?

— Что ты! Эти зубоскалы сделают из тебя посмешище!

Изо дня в день Саба все продолжал по пятам ходить за учительницей, но напрасно… Его уверенность в себе ослабевала, он начал впадать в отчаяние. И однажды мы стали невольными свидетелями незабываемой сцены: мы увидели, как он решительно загородил учительнице дорогу.

— Простите, пожалуйста… — сказал он.

Отвернувшись от него, она собралась было пройти мимо, но он настойчиво продолжал:

— Мне необходимо с вами поговорить…

— Ну что ты ко мне привязался?! — крикнула рассерженная девушка.

— Позвольте мне сказать вам одно лишь слово… — умоляюще лепетал Саба.

— Пропусти меня, или я позову полицейского!

И она быстро пошла по улице, гневно стуча каблуками. Как пригвожденный, Саба продолжал стоять на месте. Вдруг неожиданно резким движением он сунул руку в карман, выхватил револьвер и выстрелил в учительницу. Девушка пронзительно вскрикнула и, судорожно запрокинув голову, упала навзничь. Саба словно оцепенел. Не отрывая взгляда, он все смотрел на нее, его опущенная рука продолжала сжимать револьвер. Так он и стоял до тех пор, пока не прибыла полиция и его не арестовали. А девушка скончалась еще до приезда машины «скорой помощи». Позднее мы узнали, что Саба украл револьвер у своего брата-офицера и совершил это преступление в приступе отчаяния. Больше мы ничего о нем не слышали.

Салем Габр

Этим именем, попавшимся мне впервые на глаза в 1926 году, была подписана статья в газете «Кавкаб аш-Шарк»[50]. Вскоре я услышал о Салеме Габре от Бадра аз-Зияди как о весьма толковом, хорошо владеющем пером журналисте. Он был страстным пропагандистом нашей культуры, экономической независимости страны, эмансипации женщин. Призывал он и отказаться от тарбуша и носить вместо него шляпу. Салем Габр окончил Юридическую школу, но юриспруденцией не занимался. Почти ежегодно ездил в Англию или во Францию, чтобы расширить свой кругозор. В бытность студентом Юридической школы участвовал в революции 1919 года и даже был ранен в плечо в день стычки у Аль-Азхара. Работал в вафдистской печати. После того как Саад Заглул в 1924 году занял пост премьер-министра, политическое кредо Салема Габра претерпело изменения. Однажды он с дружеской откровенностью посвятил меня в свои тогдашние раздумья.

— Я считал, — сказал он, — что Сааду Заглулу не следовало становиться во главе правительства, что «Вафд», чтоб выполнить свой долг перед нацией, должен был оставаться партией народа…

— Значит, ты вышел тогда из «Вафда»? — спросил я.

— Нет, но мои интересы обратились совсем в другую сторону.

Он увлекся тогда коммунизмом и по сию пору слывет сторонником коммунистических идей. Однако не забывал, что работает в вафдистской газете, и в своих статьях избегал затрагивать вопросы, которые могли бы поставить лидера партии в затруднительное положение. Салем выработал особый стиль, позволявший иносказательно выражать его новые взгляды, не входя в явное противоречие с политикой «Вафда». Он призывал к освобождению женщины, к развитию промышленности и науки. Написал книгу об экономических теориях, в том числе и о социализме. Примерно в 1930 году выпустил вторую книгу — «Карл Маркс и его учение», вскоре конфискованную властями. Из-за этой книги Салем Габр подвергся яростным нападкам в консервативных кругах, обвинивших его в безбожии и анархизме.

Я познакомился с ним в салоне доктора Махера Абд аль-Керима в Мунире, когда был еще студентом университета. Мы стали часто встречаться, я заходил иногда к нему в редакцию. Познакомил его со своими друзьями — Редой Хаммадой и Гаафаром Халилем. Говорили с ним о политике и социализме, но не разделяли его взглядов о неизбежности классовой борьбы и диктатуры рабочего класса.

— Социализм должен быть установлен парламентским путем, вот о чем я мечтаю, — сказал я ему однажды.

— Я враг «Вафда»! И сторонник короля и партий меньшинства! — ответил он с вызовом.

Я недоверчиво засмеялся, а он пояснил:

— «Вафд» — опиум для народа. «Вафд» повинен в том, что сеет в народе иллюзии, а на деле неспособен решить ни одной насущной проблемы. Если б власть полностью находилась в руках короля и его партий, то процесс разложения пошел бы быстрее и народ скорее бы поднялся на революцию.

— А что это даст, если англичане держат нас за горло? — спросил я.

— Доведенные до отчаяния способны на чудеса! — сказал Салем Габр.

Доктор Ибрагим Акль обратил внимание на мою манеру приводить в разговоре высказывания Салема Габра и как-то обронил:

— Берегись философии Салема Габра, она ошибочна.

Мне пришлось не по душе такое предостережение, и я возразил:

— Если хотите знать, то ваше имя я увидел впервые именно в статье Салема Габра, где он вас защищал.

— Не столько защищал, — насмешливо ответил доктор Акль, — сколько ставил в неловкое положение. Ведь известно, что Габр хвалит только тех, кто афиширует свой атеизм или анархизм.

Разговор этот происходил в гостиной дома в Мунире в присутствии Аббаса Фавзи. Присоединяясь, по своему обыкновению, к более сильному, Фавзи заявил:

— Салем Габр — распутник, он не признает брака!

Я не сдержал удивления:

— Да ведь он женат! Я как-то видел его с женой в саду аль-Урман, он даже представил меня ей…

— Не жена это, а любовница — вдова одного француза. Разве ты не в курсе? — с усмешкой сказал Аббас Фавзи.

Впоследствии я узнал, что эта женщина действительно была любовницей Салема Габра. Он оставался верен ей до самой ее кончины в 1960 году. Историю их любви рассказал мне переводчик Абдаррахман Шаабан. Она была замужем за инженером. Полюбила Салема еще при жизни мужа. Когда муж умер, они решили жить вместе, не оформляя брака. Придерживаясь свободных взглядов, она, как и Салем, была коммунисткой. В Египте она владела кое-какой собственностью, однако больше по душе была ей родина, Франция, куда она часто ездила. Обзаводиться детьми решительно не хотела.

Незадолго до второй мировой войны Салем Габр написал книгу о современных религиях, в которой на вполне научном уровне и с предельной объективностью анализировал и сравнивал различные религиозные доктрины. Книга наделала много шуму. Автора обвинили в клевете на ислам и отдали под суд. Суд оправдал Салема Габра, но вынес постановление о конфискации книги.

Во время войны Салем Габр открыто выступал против нацизма и фашизма. Его высказывания были весьма благосклонно встречены в доме английского посла. Салему предложили раз в неделю выступать с лекциями по радио. Однажды, сидя в его кабинете в редакции газеты «Аль-Мысри», я сказал ему:

— Говорят, ты стал своим человеком в английском посольстве.

— Ни дружба, ни вражда не длятся вечно, — ответил он, пожав плечами. — Не стану отрицать, в этой войне я на стороне англичан.

— Похоже, их звезда начинает клониться к закату, — заметил я.

— Нацизму не суждено победить, — решительно возразил Салем, — он одерживает лишь временные победы. У истории свои законы. Они и определяют, кому быть победителем.

С приходом к власти в 1942 году вафдистского правительства Салем Габр стал добросовестно сотрудничать с ним, как и в двадцатые годы, еще до того, как Саад Заглул возглавил кабинет министров. Вторжение армии Роммеля в Египет заставило Салема в числе многих других бежать в Судан; оттуда он вернулся, когда в военных действиях наступил перелом. Он продолжал заниматься журналистикой.

Помню, на похоронах Гаафара Халиля в 1950 году он сидел между Редой Хаммадой и мной. Мы говорили о том, как радуется страна возвращению «Вафда» к власти, но Салем охладил наш пыл:

— Сейчас ни одна партия, как бы популярна она ни была, не в состоянии контролировать обстановку, — сказал он.

О Соединенных Штатах он говорил как о воплощении мирового зла.

— Только коммунизм может принести спасение миру, — заявил Салем в заключение.

Когда он ушел, Реда Хаммада сказал мне:

— Пожалуй, нет другого человека, которого бы все так единодушно ненавидели.

— Однако он искренен в своих убеждениях и не преследует корыстных целей, — решительно возразил я.

После победы июльской революции 1952 года в концепциях Салема Габра, логически стройных и завершенных, стали обнаруживаться странные противоречия. Внешне он занимал именно ту позицию, которой от него ожидали и которая была понятна и друзьям, и врагам. Он работал в газете, созданной новым режимом, и отдал свое перо делу революции. Только самым близким людям признавался в мучивших его сомнениях, которые в конечном счете заставили его уйти в себя, перестать быть по-настоящему откровенным. Салем восторженно приветствовал свержение монархии, считал это величайшим событием. Но в тесном кругу разочарованно заявлял:

— Один король ушел, а на его место уселось несметное множество новых королей.

Он радовался уничтожению феодализма и ограничению земельной собственности, но это не мешало ему утверждать:

— Суть аграрного вопроса в том, быть или не быть собственности. А распределение земли между крестьянами только усиливает частнособственнические инстинкты, оставленные нам в наследство веками угнетения.

Когда же были распущены политические партии, к которым Салем всегда питал такую неприязнь, он вдруг непонятно почему стал оплакивать «Вафд».

— Как же теперь страна будет обходиться без массовой партии? Временно пожертвовать свободой ради будущего вполне разумно, но мы остались без свободы, и неизвестно, что нас ждет в будущем, — сказал он.

После того как правительство разгромило организации и коммунистов, и «братьев-мусульман», Салем Габр заявил:

— Наши лидеры подавляют активные силы нации. На кого же они будут опираться, проводя свою политику? Остались одни чиновники. Здание, которое собираются у нас построить, будет стоять на фундаменте из соломы.

Не обошел он критикой и коммунистов. Сочувствовал им лишь тогда, когда они подвергались арестам и сидели в тюрьмах. А в конце концов я убедился, что он странный человек, чье призвание — вечно быть в оппозиции, и то лишь исключительно из чувства противоречия. Он коммунист, когда в стране существуют феодальные порядки, но сто́ит на смену им прийти более прогрессивному режиму, как он становится консерватором. Мое мнение подтвердилось, когда Советский Союз поддержал нашу революцию и оказывал ей помощь и в мирное, и в военное время. Вот тогда я и услышал от Салема Габра весьма поразившее меня высказывание.

— Конечно, коммунистический строй — это великое завоевание. Но что представляет собой в коммунистическом обществе человек? Это не живой, мыслящий индивид, а автомат! — заявил он с удрученным видом.

— Почему же наши соотечественники так стремятся эмигрировать в Соединенные Штаты? — спросил он меня как-то явно с вызовом.

— Еще бы, — не скрывая иронии, ответил я, — ведь их там ждут хлеб и свобода.

— Не будь узколобым националистом, — сказал он сердито. — Жизнь без свободы на самом деле ничего не стоит.

— Эту истину я впервые услышал именно от тебя, — засмеялся я.

Все больше распаляясь, Салем воскликнул:

— Мы мертвы… мертвы! И неизвестно, когда воскреснем!

— Иногда мне бывает трудно тебя понять, — сказал я ему откровенно.

— Я выражаюсь абсолютно ясно, — ответил он, — а вы привыкли к тому, чтобы вам все долго объясняли и без конца разжевывали.

О смерти его возлюбленной-француженки я узнал случайно, спустя несколько дней, когда ее уже не было в живых. Отправился к нему домой, на улицу Каср ан-Нил, но нашел квартиру запертой. В редакции газеты его тоже не было. Позднее выяснилось, что сразу после похорон Салем уехал в Асуан и провел там в одиночестве целый месяц. Вернувшись, он с обычной энергией окунулся в жизнь, но лицо его еще долго носило печать перенесенного горя. Никому не позволял он вмешиваться в его личные дела и никогда не говорил со мной ни о возлюбленной, ни о семье. Не рассказывал Салем и о своем детстве, словно его вполне устраивало быть человеком без каких-либо примет. Как-то я все же спросил его, не раскаивается ли он в том, что не женился и не обзавелся детьми.

— Покаяние — глупый религиозный обычай, — ответил он с иронией.

Но я чувствовал — а может, мне только казалось, — что Салем глубоко страдает от одиночества. Он стал все чаще затевать острые дискуссии с друзьями, иногда выливавшиеся в настоящие ссоры.

— Ты должен признать, что ты реакционер, безнадежно отставший от времени, — заявил он однажды Реде Хаммаде.

А Зухейру Кямилю сказал:

— Как критик, ты не исследуешь, а убиваешь все ценное, что есть в искусстве.

Когда Гадд Абуль Аля спросил у Салема, что он думает о его произведениях, тот во всеуслышание ответил:

— Лучше бы ты не тратил время попусту, а всерьез занялся торговлей.

Салем Габр был в числе тех, кто втайне радовался трагедии, постигшей страну 5 июня 1967 года. Все враги революции тогда ликовали. И среди них оказался и этот странный человек, оппозиционер по натуре, словно созданный для того, чтобы всегда и во всем идти наперекор правительству.

Давая выход накопившемуся раздражению, он как-то сказал:

— Какая польза от того, что мы освободились от господства одного класса, если тут же попали в стальные лапы государства? А у него хватка покрепче, чем у класса, крепче, чем у самого дьявола!

Но революция не погибла. Напротив, она залечивала раны, обретала новые силы, готовилась к грядущим битвам. А Салем Габр по-прежнему переживал острый душевный разлад, хотя это никак не проявлялось: внешне он оставался таким же, каким мы знали его с 1924 года, и все так же верно служил своим пером делу революции. Несмотря на возраст — ему было уже семьдесят, — одиночество и угрюмый нрав, он сохранил крепкое здоровье и завидную энергию. Из всех моих соотечественников Салем, пожалуй, единственный, от кого я ни разу в жизни не услышал ни шутки, ни анекдота. Искусство его совершенно не привлекает. Даже пения он не любит. Книги, которые он изредка читает, интересуют его лишь постольку, поскольку имеют отношение к политике. Эстетическое наслаждение ему, похоже, вовсе недоступно.

В последнее время Салем всеми мыслями обратился к науке, уповая на нее так же, как раньше уповал на политику.

— Наступит ли наконец царство науки?! Когда же у кормила государства встанут ученые? — порой восклицает он с пафосом.

Эти слова стали его последним девизом, к ним, собственно, свелась вся его оппозиционность любому режиму и правительству. Реда Хаммада сказал даже, что он, наверное, ненормальный и этим объясняется все его поведение. А я заметил:

— Однако не станешь же ты отрицать, что взгляды Салема — даже если ты их не разделяешь — оставили заметный след в умах не одного поколения!

Сурур Абд аль-Баки

Это один из моих друзей по Аббасии, друзей детства. Отец его был известным и богатым адвокатом. Мать, женщина с сильным характером, пользовалась в семье непререкаемым авторитетом, которому подчинялись и отец, и сын, и две дочери. Была она чудовищно скупа и отчаянно торговалась с каждым лавочником. Не сойдясь с ним в цене хоть на миллим, могла отказаться от любой покупки, а купленное еще раз взвешивала дома на специально заведенных для такой цели весах. Все это не могло не сказаться на характере Сурура, который, как никто из нас, был вежлив, воспитан и бережлив. Его отношения с нами вообще были несколько своеобразными. Он никогда не расставался с нашей компанией, но и не сливался с ней, избегая участвовать в наших озорных проделках и болтовне на всякие скользкие темы.

Однажды у нас зашел разговор о новой молодой певице Умм Кальсум, и Сурур сказал, что слышал ее на какой-то свадьбе и голос у нее лучше, чем у Муниры аль-Махдийи. Нам это утверждение пришлось не по вкусу.

— Лучше голоса, чем у Муниры, нет и быть не может! — заявил Гаафар Халиль.

Его поддержал Халиль Заки, хотя и был совершенно равнодушен к пению.

— Это твоя мамаша так считает, а нам наплевать! — завопил он в своей обычной оскорбительной манере.

Сурур разозлился.

— Как ты смеешь так говорить о моей матери, ублюдок! — воскликнул он.

В ответ он получил пощечину, завязалась драка. Мы едва растащили спорщиков.

Учился Сурур старательно, но при таком усердии его отметки могли быть и выше. По правде сказать, мы не считали его умным. А однажды из-за него чуть было не развалилась вся наша компания. Он вдруг решительно потребовал, чтобы мы выражались и вели себя более пристойно.

— Ребята, — сказал он, — давайте не сквернословить и будем относиться друг к другу с уважением.

Халиль Заки и Сайид Шаир почти одновременно фыркнули, а Сурур продолжал:

— Если вы не согласитесь, я не буду с вами водиться.

Он мне нравился, и поэтому я поспешил сказать:

— Ты можешь предлагать что угодно, но зачем же ссориться?

— Предложение заслуживает того, чтобы его обдумать, — важно изрек Реда Хаммада.

— Разговор без ругательств — что еда без соли, — заметил Гаафар Халиль.

— Я, ребята, — признался Ид Мансур, — «папа-мама» не могу сказать без того, чтоб не ругнуться.

— Станем паиньками — и прощай наша компания! — предостерег Шаараун аль-Фаххам.

Мы долго и серьезно обсуждали положение и наконец договорились, что между собой будем по-прежнему обходиться без церемоний, а с Суруром постараемся вести себя поделикатнее.

Точно таким же было и отношение Сурура Абд аль-Баки к политике: он держался от нее в стороне и совершенно ею не интересовался. Даже не принял участия в мирной демонстрации на площади Абдин[51], во время которой народ требовал назначения Саада Заглула премьер-министром. А в день забастовки, когда был убит Бадр аз-Зияди, Сурур отсиживался дома. Несмотря на свою приятную внешность, красивое смуглое лицо, Сурур избегал девушек, даже не глядел в их сторону. Куда бы он ни пошел, он постоянно чувствовал, что за ним наблюдают глаза его матери. Мы в свободное время много читали, а он долгие часы проводил в небольшом саду возле их дома, ухаживая за цветами или тренируясь в поднятии тяжестей.

Склонность к медицине обнаружилась в нем довольно рано, но с тем скромным общим баллом, который стоял в его школьном аттестате, о медицинском факультете нечего было и думать. Поэтому он уговорил родителей послать его изучать медицину в Лондон. По существовавшим тогда правилам, студентов, успешно закончивших двухгодичное обучение в Англии, принимали на медицинский факультет Каирского университета. Туда и поступил Сурур Абд аль-Баки, вернувшись через два года из Англии.

Когда мы обсуждали это событие между собой, Реда Хаммада сказал:

— Сурур не так глуп, как мы думали, иначе он не смог бы учиться в Лондоне.

— А все же с этими правилами приема на медицинский факультет у нас что-то не так, — заметил Ид Мансур.

— Бедные и богатые поставлены в неравные условия, — добавил Гаафар Халиль.

В 1936 году Сурур окончил университет, а через четыре года женился на девушке из богатой семьи. Его врачебная практика все расширялась, и он даже прослыл одним из крупнейших в Египте хирургов. Зарабатывал он превосходно; построил себе большой дом в центре города и роскошную виллу в Маади. Однако он навсегда сохранил верность своим нравственным принципам и был известен гуманностью и добропорядочностью в такой же мере, как и высоким врачебным искусством. Прекрасный хирург, эрудированный специалист, чуткий к больным, без тени корыстолюбия и алчности, Сурур пользовался большим уважением среди студентов. Не раз из-за своей непримиримой честности он вступал в острые конфликты с членами факультетского совета. Но несмотря на обширные познания и опыт, Сурур оставался наивным младенцем в том, что касалось идеологии и политики, и не имел цельного представления об обществе, в котором жил и одним из столпов которого считался. Самые важные события оставались вне его внимания. Только социальные потрясения, вызванные июльской революцией[52], заставили его покинуть свою скорлупу. Он был вынужден проявить интерес к происходящему, поскольку революция посягнула на частную собственность и затронула его личные интересы. Он стал вдруг испытывать незнакомое ему ранее чувство тревоги. Закон об аграрной реформе прямо затронул его интересы: владения его жены были уменьшены на пятьсот федданов[53]. Сурур, с детства приученный свято чтить деньги и собственность, был потрясен. Его родня исходила злобой. Он оказался в стане врагов революции. Поэтому, несмотря на научные заслуги, он не был назначен деканом медицинского факультета. Ему было невыразимо горько. Однажды он признался мне с откровенностью, которую я мог оценить лучше, чем кто-либо другой:

— Я серьезно подумывал об отставке, чтобы потом заняться исключительно частной практикой. Но я не имею права изменить своему долгу ученого.

С тех пор он стал живо интересоваться общественной жизнью и политикой, которой раньше всегда чуждался и которая настигла теперь его в собственном доме. Изредка, когда ему позволяло время, мы встречались в спортивном клубе Маади. Знакомство с Суруром продолжали поддерживать главным образом я и Реда Хаммада. Халиль Заки, не питавший к Суруру по-настоящему дружеских чувств, виделся с ним только по делам, поскольку сам работал тогда в госпитале Каср аль-Айни. Сурур же ко всем относился с сердечной теплотой и был искренне опечален гибелью Шаарауи Фаххама и смертью Гаафара Халиля. А если при нем упоминали имя Ида Мансура, смеясь говорил:

— Проклятый Шейлок!

Именно в этот период Реду Хаммаду постигло большое горе: он потерял сына и жену. Это сблизило его с Суруром.

Известие о наделавшей много шума закупке оружия у Чехословакии подействовало на доктора Сурура удручающе.

— Это первый шаг к коммунизму, — уныло ворчал он.

А после тройственной агрессии и состоявшегося затем отвода вражеских войск Сурур сказал:

— Если б не Соединенные Штаты, нам бы несдобровать.

— Но советский ультиматум… — возразил я.

Однако он не захотел дослушать меня и все твердил:

— Мы не должны пренебрегать дружбой американцев.

После того как были опубликованы социалистические законы[54], страх и тоска больше не покидали доктора Сурура.

— Ведь ты специалист, ты всегда заработаешь себе на жизнь, — утешал я его.

Но он только горестно вздыхал:

— Не осталось ничего святого.

А однажды вдруг сказал:

— Жена советует мне эмигрировать.

— В этом нет никакой нужды, — возразил Реда Хаммада.

— Социализм, — ответил Сурур, — враждебен ко всем, кто сумел получить образование. Ведь новый режим пришел к власти силой оружия, а не с помощью науки.

— А как же, по-твоему, бороться с нищетой в Египте? — спросил я.

Его ответ поразил своей наивностью:

— Каждый должен занимать в жизни место, соответствующее его способностям. Так повелел премудрый аллах!

Я понял, что при всей своей учености и добродетелях он совершенно не сведущ в социальных и политических вопросах. Прекрасный, нужный людям специалист, он страдал духовной слепотой и был не способен понять, что он не отдельно существующая независимая личность, а клетка огромного социального организма, функционирование которой неразрывно связано с жизнедеятельностью этого организма. Вот почему красивый, здоровый и высокообразованный доктор Сурур стал чахнуть и хиреть по той единственной причине, что твердой рукой были отобраны излишки у тех, кто владел всем, и отданы миллионам голодающих. И мне было страшно горько, когда после 5 июня 1967 года я услышал в его голосе ноту злорадства, которое он был не в силах скрыть. Я поделился своим огорчением с моим другом Кямилем Рамзи, и тот сказал:

— Не удивляйся и не огорчайся. Надо глядеть в лицо истине, как бы она ни была горька. Идет непримиримая борьба. Противниками в ней выступают, с одной стороны, русские и социалисты-арабы, а также те слои народа, которые увидели в социализме воплощение их мечты, а с другой — американцы, Израиль и те, для кого социализм стал препятствием на пути к удовлетворению их корыстных устремлений.

— А как же родина и патриотизм? — спросил я.

— Изменилось само содержание понятия родины. Оно означает теперь вовсе не территорию, имеющую определенные границы, а духовную сферу, границами которой служат взгляды и убеждения!

Суад Вахби

Надолго запомнилась нам эта студентка, хотя училась она на факультете всего лишь год. В 1930 году у нас было около десяти девушек. Большинство из них были воспитаны в традиционном духе. Одевались скромно, украшений не носили, в аудитории всегда садились в первом ряду, отдельно от юношей, словно в женской половине трамвайного вагона. С нами они не разговаривали и даже не здоровались. Если же нужно было о чем-то спросить или, скажем, взять взаймы тетрадку, они делали это с величайшим смущением и робостью. Подобные случаи обычно привлекали к себе всеобщее внимание, вызывали много толков и пересудов.

В этой атмосфере чопорности и принужденности Суад Вахби сверкнула, как упавшая с неба звезда. Она была самой красивой из девушек, выше ростом, с более развитыми формами. Но ей этого казалось мало, и она слегка подкрашивала губы и щеки. Платья носила очень узкие и ходила, покачивая бедрами. Нарочно появлялась в аудитории с опозданием, когда все уже сидели на местах, а профессор был за кафедрой. Влетала, бормоча извинения, и ее пышная грудь подрагивала от бега. В рядах возникало оживление, студенты начинали гудеть, как пчелиный рой. Имя девушки быстро приобрело известность и неизменно сопровождалось шутливыми эпитетами и остротами. Студенты называли ее «тетушкой Суад», «многомудрой Суад», а завидев ее издалека, принимались декламировать: «И вот явилась нам Суад!..» В отличие от других студенток Суад вела себя весьма смело, с нами держалась свободно и откровенно любовалась собой. Громко спорила с профессорами и вообще чувствовала себя центром мироздания.

Махмуд Дервиш сказал о ней:

— Это не студентка, а потаскушка.

— Интересно, — проговорил Гаафар Халиль, — как она вела себя в школе? Жаль, что я с ней не учился.

— В университет она, видно, поступила, только чтобы подыскать жениха, — заметил я.

— Или любовника! — добавил кто-то.

О Суад ходило много разговоров, не знаю, сколько в них было правды, а сколько вымысла. Говорили, что она из еврейского квартала и выросла в самой безнравственной обстановке, что вся семья ее — отец, мать и сестры — беспутная, что сама она уже давно не девушка, а довольно опытная женщина, изведавшая не только вкус вина, но и разгульной жизни. Гаафар Халиль, разгоряченный этими рассказами, попытался завязать с Суад более близкие отношения, но получил отпор. Пробовали и другие, но тоже безуспешно. Вместе с тем она была приветлива со всяким, кто не переступал границ вежливости. Молва о Суад разнеслась по всему университету, студенты других факультетов приходили посмотреть на нее и удостовериться в ее достоинствах. На занятиях по английской литературе она иногда читала отрывки из «Отелло» с мастерством настоящей актрисы. Профессор-англичанин восхищался ею и относился к ней с особой приязнью. Благовоспитанные студенты, главным образом те, кто был родом из провинции, много судачили между собой о поведении Суад и его разлагающем влиянии. Их беспокойство передалось доктору Ибрагиму Аклю, который, по-отечески опекая студентов, зорко стоял на страже традиций. Однажды, когда Суад в который уже раз произвела в аудитории фурор своим колышущимся бюстом, доктор Акль воспользовался поводом и, устремив на нас пристальный взор синих глаз, изрек:

— Не следовало бы забывать о той большой разнице, которая существует между университетской аудиторией и светским салоном!

Зал разразился хохотом. Между тем доктор Акль, покачивая головой, увенчанной высоким тарбушем, продолжал:

— Помните, что мы все — женщины и мужчины — излюбленная мишень для всякого рода критики. Многие до сих пор не могут примириться с совместным обучением юношей и девушек в университете, не признают самого права девушек на получение высшего образования…

После лекции он пригласил Суад Вахби к себе в кабинет. Мы догадывались, о чем пойдет там речь, и строили предположения об исходе беседы. Многие впали даже в уныние при мысли, что будут лишены ежедневного волнующего зрелища. С мрачным видом вышла Суад из кабинета доктора Акля, а увидев собравшихся поглазеть на нее студентов, громко и с вызовом сказала:

— Никому я не позволю посягать на мою личную свободу.

И продолжала отстаивать свою свободу до тех пор, пока в один прекрасный день не появился приказ об исключении ее из университета! Некоторых это обрадовало, других огорчило, но глубоко никого не задело, несмотря на то что все дружно осуждали реакционный политический режим, подавлявший свободу в стране. Отец Суад явился к ректору, долго говорил с ним и убедил отменить приказ, пообещав, что дочь выполнит любые требования. О том, каким образом Суад удалось вернуться в университет, я узнал от Гаафара Халиля.

— Знаешь, что скрывается за возвращением Суад? — спросил он.

Я этого не знал, и Гаафар пояснил:

— Говорят, что ректор получил указание от министра просвещения.

— Но ведь министр — махровый реакционер и весьма печется о соблюдении традиций.

— Говорят, у него интрижка с Суад.

Как бы то ни было, Суад вернулась. Ее появление было встречено аплодисментами. Впервые мы увидели ее лицо без косметики, оно все равно оставалось красивым. Впервые же мы увидели на ней платье нормальной длины и ширины. Что же касается ее бюста, то, какие бы обещания ни давал ректору отец Суад, ни спрятать, ни уменьшить его было невозможно, и он по-прежнему бросал резкий вызов и ректору, и традициям.

Однажды какой-то студент рассказал, что видел Суад с нашим англичанином в японском садике в Хелуане[55]. Новость эта обошла весь факультет. Один из друзей спросил Суад, правда ли это. Она отвечала, что встретила преподавателя в Хелуане случайно и они немного прогулялись по саду. Таким образом, слух подтвердился и достиг ушей факультетской администрации. Однако найти выход из создавшейся ситуации было не так-то просто. Любые меры против преподавателя-англичанина вызвали бы недовольство английского верховного комиссара. А наказание студентки, несомненно, привело бы в негодование преподавателя! Мы горячо обсуждали между собой все политические и психологические аспекты этого казуса.

— К оговоркам от 28 февраля[56] Англия добавила еще одну, касающуюся Суад Вахби, — сострил Гаафар Халиль.

Кто-то подхватил шутку:

— Английский флот угрожает захватить таможни в случае, если на Суад Вахби будет оказано хотя бы малейшее давление.

В честь этого события наши доморощенные поэты слагали стихи, и было высказано немало язвительных замечаний, иногда даже в присутствии самого ректора. Однако в начале следующего учебного года обстановка изменилась. Преподаватель-англичанин не пожелал возобновить контракта, и Суад не вернулась на факультет. Что стало с ней потом? Поговаривали, что она уехала с англичанином, что вышла замуж, что поступила в кабаре на улице Альфи. Как бы то ни было, с тех пор я не встречал ее ни разу.

Сайид Шаир

Он был вожаком нашей аббасийской компании. Правда, Халиль Заки не уступал ему в силе, а может, и превосходил, но, чтобы быть вожаком, одной силы недостаточно, нужно, чтобы тебя любили. А Сайида Шаира не только любили, но и уважали. Во всех играх он был заводилой, в ночи рамадана — нашим певцом-солистом. Невольно возникает желание сравнить Сайида и Халиля Заки друг с другом. Оба они были сильными и задиристыми парнями, только причиной столкновений с окружающими у Халиля был его вздорный характер, а у Сайида — излишняя эмоциональность. И тот и другой не окончили начальной школы, обоих отцы засадили помогать в своих лавках и потом выгнали из дому. Но Халиль был изгнан за свою злобность, а Сайид — за непристойное обращение с покупательницами.

От его хитрых глаз не укрылись те нежные чувства, которые мы с Ханан питали друг к другу, и он принялся дразнить меня, потешаясь над моей нерешительностью.

— Все эти твои вздохи — сплошное слюнтяйство, — говорил он.

Я страдал оттого, что мою любовь поднимают насмех, а он втолковывал мне:

— Послушайся моего совета, назначь ей свидание в кактусах.

Во время каникул Сайид по средам приглашал нас к себе домой, жил он в конце улицы, окруженной садами. В тот день у них во дворе устраивался зикр[57]. Мы рассаживались на двух скамьях, слушали религиозные гимны и, наблюдая за ритмичными движениями участников зикра, пили чай. Когда поблизости не было его отца, Сайид рассказывал нам неприличные анекдоты о верующих. Насколько религиозной была его семья, настолько сам он был циником во всем, что касалось веры. Это приводило меня в замешательство и никак не укладывалось в голове. Убедившись, что начальной школы ему не одолеть, Сайид стал работать в лавке отца в квартале аль-Гури. Вечерами, к закрытию лавки, мы приходили к нему, и он водил нас по закоулкам Хусейнии, по всем ее кофейням. Благодаря ему мы познакомились с достопримечательностями и соблазнами улицы аль-Баб аль-Ахдар, кафе «Аль-Фишауи» и Хан аль-Халили, услышали, как звучит азан[58] в устах шейха Али Махмуда и песни аль-Араби. Мы едва перешли в среднюю школу, как уже научились курить наргиле, играть в нарды и домино. Это были лучшие дни Сайида Шаира. Он жил и работал в доме отца, а жалованье свое тратил на развлечения. В четырнадцать лет он держался как взрослый мужчина. Нелады между Сайидом и его отцом начались из-за историй с покупательницами. А однажды Сайид принялся заигрывать с женщиной, муж которой, как оказалось, стоял у входа. Разразился скандал, отцу пришлось вмешаться, и он поколотил сына у всех на глазах. Сайид рассвирепел и кинулся бить стеклянные бутыли, в которых отец держал благовония. Отец прогнал его из лавки и из дому, отношения между ними были порваны навсегда. Мы предлагали ему, чтобы наши отцы выступили посредниками и помирили их, но Сайид наотрез отказался.

— Довольно с меня домашней тюрьмы, — сказал он. — Мир широк…

Мы думали, что, когда его гнев остынет, он вернется домой, но шло время, и мы убеждались, что Сайид и без того всюду чувствует себя как дома, что разрыв с семьей пережил удивительно легко и его совсем к ней не тянет. Тогда мне это казалось непостижимым, но впоследствии я понял, что в семье рядом с тремя положительными братьями, один из которых, окончив торговую школу, занимался вместе с отцом делами, а двое других продолжали успешно учиться, Сайид чувствовал себя как бы отщепенцем. Помню, однажды он с гордостью сказал мне:

— Все торговцы в квартале только и мечтают, чтоб я служил у них.

— А как же твои проделки с женщинами? — усомнился я.

— Женщины, — сказал он с усмешкой, — для того и слоняются по лавкам, чтобы где перемигнуться, где словом перекинуться. Настоящая купля-продажа бывает только под праздники.

Он сменил немало торговых заведений, пока экономический кризис не свел торговлю на нет. Сайид, как и многие другие, оказался на улице без всяких средств к существованию, один как перст. Мы тогда еще учились и не могли ощутимо помочь ему. Однако он был хорошо знаком с владельцем кофейни в Маргуше, одновременно занимавшимся оптовой торговлей наркотиками. Сайид предложил ему свои услуги и стал работать на него. Он был горд собой и хвастлив, как мальчишка, когда выкладывал нам эту новость. Мы же страшно испугались за него.

— Ты с ума сошел! — сказал Сурур Абд аль-Баки.

— Не делай этого! — поддержал его Реда Хаммада.

Но Сайид посмеивался над нашими страхами и просил только, чтоб мы ничего не говорили Халилю Заки, который его ненавидел. Несмотря на все уговоры, Сайид ступил на опасный путь, избавивший его, однако, от бедности и голода. Следующим его шагом было проникновение в квартал публичных домов, причем не в качестве клиента, а исключительно с деловыми целями. Он завел любовницу — содержательницу притона — и поселился у нее. Однажды он пригласил нас посетить его новые владения. Сурур Абд аль-Баки отказался от приглашения, а остальные, подстрекаемые любопытством и тягой к приключениям, согласились. По дороге в гости я вспомнил случай из детства, связанный с моим родственником Ахмедом Кадри. Я даже отыскал тот дом, правда, в нем не осталось никого из прежних его обитательниц. Сайид Шаир водил нас по всем закоулкам, как прежде водил по Хусейнии, и знакомил с их правами, посвящал в тайны этих мест. Мы сидели в кофейнях в компании сводниц, сутенеров, жуликов и вышибал, слушали непристойные песни, бесстыдные разговоры, любовались плясками полуголых девиц. Все это дурманило наши головы, наполняло сердца горько-сладкой отравой.

Сайид Шаир как равный был принят в мире «деловых людей» и открыл кафе, которое быстро приобрело известность благодаря своей «изысканности», дешевым винам и музыканту, услаждавшему игрой на арголе слух пьяниц и наркоманов. Сайид управлял своим «делом» с суровой властностью настоящего хозяина и с приветливой улыбкой опытного приказчика. Он носил европейский костюм, подчеркивая тем самым, что в отличие от других владельцев кофеен — выходцев из простонародья — он человек совсем иной породы. Когда началась вторая мировая война, его доходы необычайно возросли. Но тогда же его покинула сожительница. В те дни многие смазливые проститутки перебрались в ночные клубы, где развлекались английские солдаты. В старом квартале остались лишь безнадежно затасканные и потерявшие всякую привлекательность. Квартал пришел в упадок, приличные клиенты его больше не посещали. В ту пору мы видели Сайида Шаира лишь изредка. Один раз это было, когда мы все собрались на похоронах Шаарауи Фаххама. В углу поминального шатра[59] встретились Гаафар Халиль, Халиль Заки, Реда Хаммада, доктор Сурур Абд аль-Баки, Ид Мансур и Сайид Шаир. Встретились в связи со смертью друга люди в расцвете сил — всем нам было от тридцати до тридцати пяти лет. Каждый уже занимал свое место в жизни: учитель, чиновник, адвокат, врач, маклер, содержатель кафе, торговец наркотиками. Скорбя о потерянном друге, мы говорили, что не забудем его, что был он веселым малым и умер с улыбкой, что всю жизнь мечтал о том, чему так и не суждено было сбыться.

Сайид Шаир упрекнул нас за то, что мы перестали заходить к нему. Мы оправдывались, говоря, что старый квартал стал не очень-то подходящим местом для визитов.

— Забыли, откуда вы родом… — осуждающе процедил он сквозь зубы. И, печально вздохнув, добавил: — Шаарауи, да упокоит аллах его душу, был единственным, кто частенько ко мне наведывался.

Через несколько лет после окончания войны вышел официальный указ, запрещавший проституцию, и Сайиду Шаиру пришлось свернуть «дело». Ему в то время было лет сорок. Он обладал уже капиталом в несколько тысяч фунтов и богатейшим опытом в делах сомнительного свойства. Мы собрались как-то в кафе «Аль-Фишауи».

— Почему бы тебе не воспользоваться этой прекрасной возможностью начать новую жизнь?! — сказал Сайиду Реда Хаммада.

— Терпеть не могу проповедей! — расхохотался Сайид.

Он решил выждать какое-то время. Поселился в подозрительной гостинице на улице Моски, много пил, курил гашиш, развлекался с девицами, играл в карты, одним словом, жил так, словно ему ни до чего не было дела. Все важнейшие события — палестинская война, пожар в Каире, июльская революция — прошли мимо него. Когда ему исполнилось пятьдесят, он женился на сорокалетней торговке наркотиками, муж которой умер в тюрьме. Несмотря на строгие меры, принятые революционным правительством для пресечения торговли наркотиками, он продолжал заниматься ею, нимало не тревожась о последствиях. Построил себе большой дом в Даррасе[60], неподалеку от подножия горы Мукаттам, разбил сад на целый феддан, посадил в нем пальмы, виноград, гуаву, лимоны, хенну[61] и жасмин. Комнаты обставил в восточном стиле, а на крыше поместил клетки с курами, гусями и кроликами.

Мы снова собрались все вместе, теперь уже на похоронах жены Реды Хаммады. Около полуночи я и Сайид возвращались домой, и по дороге у нас произошел такой разговор.

— Разве ты недостаточно богат, чтоб бросить торговать наркотиками? — спросил я его.

— Зарабатываю я много, но трачу еще больше.

— А под суд попасть не боишься?

Похлопывая меня по плечу, Сайид ответил:

— Плевал я на суд! — И с неожиданной грустью продолжал: — Помнишь мою давнишнюю любовницу, которая бросила меня во время войны? Я узнал, что она родила от меня сына, но не могу найти их следов!

— Тебе хочется иметь сына?

Не ответив, он сказал с усмешкой:

— Я доволен своей женой, и другой мне не нужно. — И, смеясь, добавил: — Для меня взять вторую жену — все равно что совершить самоубийство. — Потом, вздохнув, проговорил: — Все это ерунда по сравнению с горем нашего друга Реды.

— Да, он лучше нас всех, а ему столько пришлось выстрадать… — согласился я.

— Не то что этому негодяю Халилю Заки! — со злобой сказал Сайид.

— Разве можно их сравнивать — они такие разные…

— Вот кто мерзавец, так мерзавец. А я что? Подумаешь, торгую наркотиками!

— Боюсь, вдруг попадешься.

— Ну и что?! Вон Реда безгрешен, а страдает.

Он настойчиво приглашал меня к себе в гости. Однако прошло несколько лет, прежде чем я снова увидел его. Не забуду, как он подошел ко мне в кафе «Аль-Фишауи» через неделю после поражения 5 июня. Я сидел в угрюмом одиночестве. Сайид поздоровался и сел возле меня.

— Как ты думаешь, оккупация Синая помешает провозу контрабанды через него? — спросил он.

Я остолбенел: в каком мире живет этот человек?!

Он понял свою оплошность и замолчал. Сидел и молча курил наргиле.

— Ты, как всегда, занят политикой. А по-моему, от нее только голова болит, — пробормотал он.

— Видно, ты не знаешь, что случилось? — спросил я сквозь зубы.

— Как же, наслышались о чудесах! — ответил он, скрывая насмешку.

Два года спустя я столкнулся с ним в кабинете Ида Мансура. Сайид сильно изменился — отекшее лицо, выпирающий живот. Один вид его говорил о том, что он серьезно болен.

— Как дела? — спросил я.

— Прекрасно, как видишь.

— Ты здорово изменился.

— Один аллах не меняется!

— Наконец-то вспомнил аллаха, — рассмеялся Ид Мансур.

— Ты не советовался с врачом? — спросил я.

— А ты веришь врачам? — ответил вопросом на вопрос Сайид. И с гордостью заявил: — Ни разу в жизни не был у врача и никогда не пил лекарств!

А когда он ушел, Ид Мансур с усмешкой сказал:

— Похоже, скоро мы опять соберемся на похоронах!

Шарара ан-Наххаль

С Шарарой я познакомился, когда поступил на службу в министерство. Он работал там телефонистом. Этот двадцатилетний юноша, совсем недавно получивший свидетельство об окончании начальной школы, привлекал к себе внимание красивым лицом, стройной фигурой и застенчивостью. Я слышал, как наш рассыльный, дядюшка Сакр, поддразнивал его:

— Сними костюм да надень платье — и я в двадцать четыре часа сыщу тебе жениха.

Именно в то время у нас освободилось место — умер чиновник седьмого класса, и те, кто числился по восьмому, загорелись надеждой заполучить вакансию. Никакого закона, определявшего порядок продвижения по службе, не существовало, а университетский диплом был проклятием для его обладателей, ибо он вызывал зубовный скрежет у начальников, когда-то окончивших лишь начальную школу. Чиновники восьмого класса кинулись искать протекции у влиятельных знакомых, титулованных особ и членов парламента. Заместителя министра засыпали рекомендательными письмами. В этой ожесточенной схватке за место я нашел себе покровителя в лице моего старого приятеля Абдо аль-Басьюни, который был тогда депутатом парламента. Однако через несколько дней в коридоре, возле секретариата, меня остановил устаз Тантауи Исмаил.

— Ты знаешь, кто получил седьмой класс? — мрачно спросил он.

— Нет, — ответил я с трепещущим сердцем.

— Спеши поздравить Шарару ан-Наххаля.

— Шарару ан-Наххаля?! Телефониста?!

— Вот именно.

— Но у него ведь только начальное образование. И он даже не числится чиновником!

Устаз возвел очи горе и глубоко вздохнул:

— Аллах свидетель, в Египте еще не перевелись люди, верящие в здравый смысл!

И двинулся дальше по коридору. Я же бросился в секретариат и там убедился, что это назначение стало главным событием дня.

— Вы слышали, телефонисту дали седьмой класс?

— Кто сказал, что он телефонист? Он назначен на должность в секретариате заместителя министра.

— Самого заместителя министра?

— Самого заместителя министра!

— Как же это случилось? — спросил я.

— О вы, кои веруете, не спрашивайте… — прошептал мне на ухо устаз Аббас Фавзи.

А дядюшка Сакр, когда принес мне кофе, наставительно сказал:

— Не удивляйтесь. Вы здесь человек новый, поэтому не все вам понятно. Дело в том, что сперва было решено повысить другого чиновника, но Шарара попросил аудиенции у господина заместителя министра. В секретариате его даже слушать не стали, а он дождался в коридоре и, когда заместитель вышел, бросился к нему, разыграв сцену, что твоя Фатима Рушди[62]. Сказал, что у него на руках большая семья и ему неоткуда ждать милости, кроме как от аллаха и от их превосходительства. Заместитель-то поначалу едва взглянул на него и был очень недоволен, что его потревожили. Потом глянул во второй раз, уже куда внимательнее, а после и глаз оторвать не мог!

Гаденько ухмыльнувшись, рассыльный замолчал. Я все еще не мог поверить ему.

— На что ты намекаешь? — переспросил я.

Отходя от моего стола, дядюшка Сакр с усмешкой прошептал:

— В любви бывают и не такие диковинки!

Шарара ан-Наххаль был официально переведен в секретариат заместителя министра и стал работать в его архиве. И одеваться начал сообразно полученной должности: новый с иголочки костюм вместо прежнего, протертого до дыр, на ногах не резиновые сандалии, а черные туфли, на шее шелковый галстук — видимо, дареный, в верхнем кармашке пиджака цветной платочек. При встрече он здоровался теперь со мной как с равным — не то что раньше, когда был просто техническим служащим, не выше какого-нибудь рассыльного. Видно, он знал о разговорах вокруг его назначения, но не обращал на них внимания — либо они его не смущали, либо считал, что достигнутое им положение заставит злопыхателей умолкнуть. Не прошло и двух лет, как Шарара был назначен личным секретарем заместителя министра и получил чин шестого класса. Не стоит и говорить, что эта новость взбудоражила все министерство.

— Вот увидишь, скоро он станет большим начальником, — сказал мне устаз Аббас Фавзи.

И правда, скоро в министерстве стало известно, что Шарара — главное лицо в секретариате заместителя министра, главнее самого начальника секретариата. Просители, будь то министерские чиновники или люди со стороны, шли к нему, словно в Каабу[63]. Его засыпали подарками. Каждый, кого он удостоил улыбкой или кивком при встрече, полагал, что сподобился великой милости.

Случилось так, что нашим министром стал чрезвычайно влиятельный, с обширными родственными связями человек. Несмотря на то что министр и его заместитель принадлежали к одной партии, между ними возник острый конфликт. А некий высокопоставленный чиновник, выжидавший случая отомстить заместителю за какую-то давнюю обиду, ухитрился еще больше подогреть страсти. Однажды он в игривом тоне рассказал министру о «смазливом» секретаре заместителя и прислал этого секретаря к министру с бумагами на подпись. Говорили, что министр с первого взгляда убедился в отменных деловых качествах секретаря, а тот в свою очередь преисполнился к министру горячей благодарностью. Заместителю сообщили о намерении министра перевести Шарару ан-Наххаля в свой секретариат. Заместитель вскипел от злости и заявил, что без Шарары обойтись не может. Но куда страшнее был гнев министра, который тут же издал приказ о переводе Шарары, и заместителю ничего не оставалось, как подчиниться. Он заперся у себя дома и несколько дней не показывался в министерстве. Говорили, будто лидер партии сделал обоим внушение и предупредил их о том, что эта скандальная история может попасть на страницы вафдистской прессы. Заместителю пришлось смириться и вернуться к работе.

А возвышение Шарары ан-Наххаля между тем продолжалось. Он был произведен в чиновники пятого класса и обнадежен насчет четвертого. Перед ним открывалось блестящее будущее. Но, прокладывая себе путь наверх, Шарара полагался не только на свою красоту. Вернее сказать, красота была не единственным его оружием. Он обладал умом, энергией и еще многими качествами, необходимыми для успеха. Он прилежно работал и одновременно учился. Получил, не без содействия своего покровителя, аттестат о среднем образовании, диплом бакалавра и, наконец, степень лиценциата права.

Вот как полусерьезно-полунасмешливо комментировал усердие Шарары Аббас Фавзи:

— Он не то что другие, ему подобные. У тех не было за душой ничего, кроме красоты, а красота — товар, который быстро портится. К тому возрасту, когда им давали отставку, они успевали в лучшем случае добраться до третьего или четвертого класса. А наш друг метит выше!

Шарара считался одним из способнейших чиновников в министерстве. Он был старателен, расторопен, хорошо знал делопроизводство. Вместе с тем он был известен своим безграничным честолюбием и эгоизмом. С подчиненными из числа бывших коллег обращался высокомерно, строго взыскивал со всякого за промахи и ошибки. Ему доставляло особое удовольствие унижать, оскорблять их. Когда правительство ушло в отставку, он был чиновником третьего класса и возглавлял секретариат министра.

К власти пришла партия «Вафд». Заместитель министра был уволен на пенсию, так и не успев отомстить бывшему любимцу. Как только был назначен новый министр, к нему кинулись завистники Шарары и обвинили начальника секретариата в принадлежности к оппозиционной партии и в моральном разложении. Шарара отчаянно защищался. Он утверждал, что является всего-навсего чиновником, преданным работе и своему начальству. Было, однако, решено перевести его на должность старшего архивариуса, что отбрасывало его далеко назад и преграждало путь к осуществлению честолюбивых замыслов. Тем не менее Шарара принялся добросовестно изучать постановку архивного дела, реорганизовал его и, что называется, вдохнул в него жизнь. Потом пригласил министра побывать в архиве, и министр пришел в восторг от усердия архивариуса. В один прекрасный день Шарара опубликовал в газете «Аль-Мукаттам» статью под заголовком «Вафдистский министр благодарит противника «Вафда» за работу». В ней Шарара превозносил непредубежденность министра, для которого самое главное — интересы дела, и рассказывал о том, как министр похвалил его и тем самым поощрил работать еще лучше. Статья заканчивалась словами: «При таком отношении к человеку возникает непреоборимое желание всей душой стать на сторону „Вафда“».

Устаз Аббас Фавзи рассказывал мне, что он находился в кабинете министра, когда тот вызвал к себе Шарару ан-Наххаля, чтобы поблагодарить его.

— Откуда у вас такой великолепный слог? — спросил он.

— Ваше превосходительство, я вырабатывал слог, заучивая наизусть речи незабвенного Саада Заглула! — не растерявшись, ответил Шарара.

Шарару ан-Наххаля назначили начальником отдела кадров, а незадолго до отставки вафдистского правительства повысили в чине до второго класса. Но вот правительство ушло в отставку, и недруги Шарары возликовали. «Попался красавчик, — говорили они. — Теперь, глядишь, прежний министр вернется, а с ним и его заместитель. Что, спрашивается, будет делать тогда Шарара ан-Наххаль?» Мы готовились быть свидетелями его падения. Каково же было наше изумление, когда вместо этого мы оказались очевидцами присвоения ему первого класса и назначения директором департамента!

— Как прикажете понимать это?! — удивлялись одни.

— Что творится в мире?! — возмущались другие.

Постепенно подоплека событий прояснилась. Оказывается, в период пребывания «Вафда» у власти Шарара продолжал навещать прежнего министра. В тайне от всех он оказывал ему услуги и, более того, добился примирения между министром и его заместителем, уволенным на пенсию. Поэтому, когда они оба вновь водворились в министерстве, у Шарары были все основания воскликнуть:

— Вот и вернулись наши славные денечки!

Поговаривали, однако, что он стал давать частные уроки сыну прежнего, вафдистского, министра, студенту юридического факультета. Но вскоре тонкое чутье Шарары подсказало ему, что дворцовые круги начинают одерживать верх и что истинно дальновидный человек сумеет извлечь из этого немалую выгоду. Тогда-то он и написал свою единственную книгу «Творцы нового Египта», в которой излагалась история правления Мухаммеда Али, Исмаила и Фуада. Книгу он посвятил королевской семье. Благодарственное письмо автору от королевского дивана[64] было опубликовано во всех газетах. Своему другу и сопернику Адли аль-Муаззину Шарара сказал:

— Теперь я под защитой дворца, и ни одна партия не сможет причинить мне вреда.

Накануне второй мировой войны он женился на девушке из почтенной семьи. Его дети — сын и дочь — были, как и отец, на диво красивы. Дочь впоследствии вышла замуж за его секретаря. Сын служил офицером в армии. После окончания войны накануне очередных выборов в парламент Шарара ан-Наххаль пригласил как-то меня к себе в кабинет. Он был весьма любезен и даже разрешил мне присесть на стул перед его письменным столом.

— Результаты выборов, — сказал он, — будут иметь огромное значение. Если победят вафдисты, они проведут радикальные реформы. — Я смотрел на него вопросительно. — У меня родилась мысль включить вас в списки кандидатов в председатели избирательных комиссий… — продолжал он. Я улыбнулся. Шарара добавил: — В избирательном округе вы найдете человека из нашей партии…

— Из какой партии? — задал я коварный вопрос.

Он расхохотался так, что его розовое лицо налилось кровью, и ловко ушел от прямого ответа:

— Неважно, к какой партии принадлежать. Главное — хранить верность королю!

— У меня нет опыта в такого рода делах, — проговорил я уклончиво.

— Смотрите сквозь пальцы на то, что будет делать наш представитель. Большего от вас не потребуется. — Я мрачно молчал, и он, внимательно поглядев на меня, с сожалением произнес: — Я подумал о вашей кандидатуре, поскольку вы казались мне достойным человеком, но не стану вас утруждать…

Поднялся с места, протянул мне руку, и я покинул кабинет.

На выборах в десяти из сорока четырех избирательных округов победили вафдисты, победили, несмотря на то что, как обычно, были пущены в ход все средства давления, запугивания и фальсификации. Я радовался тому, что избежал участия в этих преступных махинациях.

Что же касается того, корыстный человек Шарара или нет, то мнения расходятся. Одни говорят, что при всех своих пороках он не был стяжателем, другие же считают его жуликом, ловким и очень осторожным. Известно, что он (по его словам, на деньги жены) приобрел виллу в Хелуане и дом в Докки. После июльской революции 1952 года, во время чистки государственного аппарата, Шарару на основании поступивших на него жалоб вызывали в комиссию по чистке. Но обвинение, по-видимому, не подтвердилось, так как он продолжал оставаться на службе. Говорили, что он избежал наказания благодаря заступничеству сына-офицера. Как там все было, один аллах знает. Потом он был назначен заместителем министра, а после издания социалистических законов — директором компании. Дважды его постигало большое горе — на йеменской войне был ранен сын, а во время студенческих волнений, вспыхнувших вслед за поражением 5 июня 1967 года, от шальной пули прямо за столиком в кафе погиб зять. С тех пор как Шарара покинул министерство, я его больше не видел. Лишь изредка до меня доходили случайные сведения о нем. Последнее, что я слышал, — это рассказ о том, как один мой друг встретил его в 1970 году в Мекке во время хаджа.

Шаарауи аль-Фаххам

Из моих друзей по Аббасии он был самым добрым. Доброта в нем сочеталась с редкостным простодушием и беззаботностью. Вспоминая о нем, я всегда представляю его смеющимся по какому-либо поводу, а то и вовсе без повода — ему достаточно было услышать случайную реплику или ругательство, чтобы залиться смехом. Спорили мы о политике — он смеялся, ссорились из-за футбола или кино — он опять не мог удержаться от хохота. А когда нам случалось оказаться вместе с ним на похоронах какого-нибудь нашего родственника, мы, опасаясь скандала, старались вовсе не смотреть на Шаарауи. Однажды хоронили молодого родственника Гаафара Халиля. Почти обезумевшая от горя мать покойного вышла из дома босая, с распущенными волосами; она била себя по щекам домашней туфлей, а потом в приступе скорби пустилась в бешеный пляс. У нас при виде этого зрелища к горлу подступали слезы. Я случайно обернулся к Шаарауи и увидел, как он кусает губы, чтобы не рассмеяться, и все его тощее тело сотрясается от едва сдерживаемого хохота. Он не был ни жестоким, ни глупым — просто странным, ни на кого не похожим.

Жил Шаарауи с матерью, по соседству с домом Сайида Шаира. Отец его умер, когда он лежал еще в колыбели. Мать получала десять фунтов пенсии, и примерно столько же — доход от земельного участка. Поэтому их семья считалась обеспеченной. Так оно и было, пока Шаарауи не вырос и не стал швырять деньги направо и налево. В учении он не преуспел. И не только из лени и озорства, как Халиль Заки и Сайид Шаир, а еще и потому, что не имел никаких способностей к наукам. Из начальной школы его исключили, и он проводил время на улице и в кофейнях. Добродушный по натуре, он сторонился Халиля Заки, но с удовольствием водил компанию с Сайидом Шаиром, проводя с ним все вечера в Хусейнии, а позже — в публичных домах. Там он научился пить и постепенно сделался настоящим алкоголиком. Однажды, когда мы еще вместе учились в начальной школе, он сказал мне:

— А я знаю!

Я спросил, что он имеет в виду.

— Знаю, что ты любишь Ханан Мустафа, — ответил он.

От неожиданности и смущения я промолчал.

— И я люблю Ханан! — продолжал он.

Я приготовился к ссоре, а может быть, и драке, вместо этого он только засмеялся и сказал:

— Думаю, мы с тобой поладим!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Зазовем ее вместе в кактусы!

— Будь ты проклят! — воскликнул я.

Разговор этот состоялся за несколько дней до отъезда семьи Мустафа из нашего квартала, поэтому размолвка скоро забылась. Но с тех пор я не знал за ним ни одной любовной истории. Он так и остался холостяком. Его отношения с женщинами ограничивались посещением публичных домов.

Когда мать Шаарауи поняла всю безнадежность своих попыток заставить сына учиться, она стала искать ему работу. У нее вошло в поговорку, что любая работа лучше безделья. Она обратилась к своему влиятельному родственнику Ахмеду Неде-паше, и тот устроил Шаарауи в министерство вакуфов[65]. Но Шаарауи редко появлялся на службе. Целыми днями просиживал он в кафе «Аль-Фишауи», дожидаясь, пока Сайид Шаир закончит работу в лавке отца. Вскоре его уволили из министерства. И все то время, пока мы учились, да и потом, когда уже работали, Шаарауи не пропустил ни одного из наших еженедельных сборищ. Пил он ежедневно, причем самое дешевое и плохое вино — то, что было ему по карману. Можно себе представить, как горевала его мать. Он сам как-то сказал нам в кафе Сайида Шаира:

— Мать моя не знает покоя, все хочет подыскать мне занятие! Но какое? А то говорит, чтоб я женился. А на ком?

— У тебя твердый доход в десять фунтов, — поучал его Ид Мансур. — Это не так мало, если пить не чаще одного раза в неделю. Тебе следовало бы поискать жену с приданым…

Шаарауи, как всегда, засмеялся и подмигнул:

— Скоро мне привалит счастье.

Он имел в виду своего родственника Ахмеда Неду-пашу, занимавшего пост начальника королевского дивана. Ид Мансур, которого денежные дела интересовали больше, чем любого из нас, спросил:

— А какое у него состояние?

Наливая в стакан какую-то дьявольскую смесь, именовавшуюся коньяком, Шаарауи ответил:

— Двадцать тысяч федданов земли, а что касается наличных, то лишь один аллах знает…

— И у него нет наследников, кроме вас?

— Моя мать — его единственная оставшаяся в живых родственница…

Реда Хаммада, ссылаясь на данные, которыми располагал его отец, подтвердил нам достоверность этих сведений. Интересно, что о родстве Шаарауи с Ахмедом Недой-пашой мы узнали с таким опозданием. В начальной школе он это скрывал, поскольку паша пользовался дурной славой как королевский придворный и враг Саада Заглула.

— Моя мать, — разъяснил Шаарауи, — его единственная наследница, а я — единственный наследник матери. Паше сейчас семьдесят пять лет. Так что можно надеяться!

— И что же ты сделаешь с наследством, если получишь его? — спросил Гаафар Халиль.

— О, если бы мечта моя сбылась, я построил бы один дворец в Каире, другой в Александрии, как сейчас у паши, наполнил бы подвалы лучшими сортами выдержанного вина. А уж женщины…

— А что достанется нам, твоим друзьям? — прервал его Сайид Шаир.

— Мы каждый вечер будем собираться в парке моего дворца, и я буду угощать вас роскошными яствами, поить лучшими винами и приглашать для вас женщин. Клянусь аллахом…

— Это будет исторический день, когда наш друг получит свое сказочное наследство… — прошептал мне на ухо Реда Хаммада.

Шаарауи продолжал пьянствовать и мечтать о наследстве, мечтать и пьянствовать. Он очень похудел, кожа его высохла, хотя он еще был молод, в волосах уже блестела седина. И вдруг старый паша привел в изумление весь Каир неожиданной выходкой. Вернулся из поездки в Австрию в сопровождении прелестной двадцатилетней блондинки. Пронесся слух, что он собирается жениться на ней с соблюдением всех законов шариата. Общественность негодовала. Наша же компания была потрясена. Шаарауи чуть не лишился рассудка. Не успели мы опомниться от изумления, как узнали, что Шаарауи предъявил иск о наложении ареста на имущество паши на том основании, что тот впал в старческое слабоумие. Нам оставалось только разводить руками и гадать, что за всем этим скрывается. Наконец выяснилось, что Шаарауи поступил так по совету Халиля Заки. Но тут вмешались какие-то тайные силы, и дело было улажено. Блондинка неожиданно уехала. Говорили, что она согласилась на отъезд, лишь получив двадцать тысяч фунтов. Под нажимом со стороны дворца газеты воздерживались вдаваться в подробности этой истории. По той же причине был отклонен иск Шаарауи. Паша заперся в своем доме, никуда не выходил и никого не принимал. А потом снова вызвал настоящую сенсацию, объявив о своем решении отказать все имущество мечетям и благотворительным учреждениям. Мы страшно огорчились за нашего друга Шаарауи. Он появился в кафе «Аль-Фишауи», как всегда пьяный, с покрасневшими глазами и блуждающим взглядом. Долго всматривался в наши лица и вдруг разразился смехом! Сняв башмаки, забрался на длинную лавку у стены, уселся по-турецки и запел:

Если счастье отвернулось, то напрасны все старанья…

И снова засмеялся, да так, что и мы не выдержали, захохотали с ним вместе. С тех пор ничего нового в его жизни не происходило, разве что пил он все больше и больше. Пил и днем и ночью. Денег у него хватало лишь на самые дрянные, дешевые напитки, которые он покупал в захудалых винных лавчонках на улице Мухаммеда Али и неподалеку от нее. Он потерял вкус к еде и к женщинам. Жил в иллюзорном, им самим созданном мире. Изъяснялся на языке этого мира, состоящем преимущественно из жестов, смеялся каким-то своим видениям или отрешенно молчал, рассматривая доступные одному ему призрачные картины. Он таял на глазах. Гаафар Халиль пытался найти ему занятие на киностудии, как сделал это для Халиля Заки, но Шаарауи наотрез отказался и при этом долго смеялся. Сайид Шаир предложил ему работу у себя в кафе при условии, что он перестанет пить. И снова ответом был только смех. Он ничем не интересовался, ничего не хотел, ни к чему не стремился.

Началась вторая мировая война. В том же году умерла мать Шаарауи. Он отдал свой дом внаем, а сам переселился в маленькую каморку на крыше. В 1941 году итальянская авиация совершала ночные налеты на Каир. В одну из таких ночей Шаарауи, совершенно пьяный, сидел на крыше перед дверью своей каморки. По-видимому, во время налета он даже не поднялся со стула — так и нашли его сидящим на стуле с осколком в голове. Гибель Шаарауи была первой утратой в нашей компании. Больше всех горевал Гаафар Халиль, который всегда с особым сочувствием относился к нашим «заблудшим» приятелям вроде Сайида Шаира и Халиля Заки. На похороны пришли все, даже те, с кем мы в последние годы редко виделись. И Сайид Шаир с искренней скорбью сказал:

— Да упокоит аллах его душу. Шаарауи был единственным, кто частенько ко мне наведывался…

Садек Абд аль-Хамид

Представляя его мне в своем салоне в Докки, устаз Гадд Абуль Аля сказал:

— Доктор Садек Абд аль-Хамид.

Я протянул руку для приветствия, а произнесенное устазом имя продолжало звучать у меня в ушах, подобно раскатам грома. Его, это имя, я вспомнил сразу. Вспомнил, как Дария, жена этого человека, рассказывала мне о нем. Может быть, спрашивал я себя, передо мной кто-то другой, носящий такое же имя? Но эта надежда рассеялась, стоило Гадд Абуль Аля сказать:

— Недавно он вернулся после стажировки в Англии. Но докторскую степень получил раньше, тоже в Англии, когда учился там. Он превосходный терапевт, а кроме того, еще и литератор, и художник, и философ, и политик.

Итак, сомнений нет — это муж моей любовницы! Человек, едва достигший сорока лет, блестящего ума и кипучей энергии. Меня сразу покорили широта его взглядов и глубокие экскурсы в искусство, философию и политику. Я почувствовал к нему искреннюю симпатию, личность его словно излучала обаяние. Удивительно быстро между нами установились прочные дружеские отношения, которые крепли день ото дня. Они стали еще более искренними после того, как прекратилась связь между мной и Дарией, хотя всякий раз, вспоминая ее, я испытывал чувство неловкости. По просьбе доктора Садека я ввел его в салон доктора Махера Абд аль-Керима и в кружок устаза Салема Габра, а также представил Зухейру Кямилю. Я серьезно подозревал, что доктор Садек намерен испробовать свои силы как писатель, но до поры до времени он ограничивался тем, что внимал спорам и сам принимал в них участие. Он был страстным спорщиком. Июльскую революцию он поддерживал со всей убежденностью, а о социализме мечтал еще со студенческих времен. Не существовало никаких обстоятельств — ни старых партийных связей, ни принадлежности к феодальным кругам в прошлом, — которые помешали бы ему принять революцию.

— Неужели у вас не вызывают возражений хотя бы какие-то мероприятия правительства? — спросил его однажды Реда Хаммада.

Доктор Садек с пафосом — он всегда говорил так — ответил:

— Нет. Я поддерживаю позицию революции в отношении партий, в том числе в отношении «братьев-мусульман» и даже коммунистов.

— А почему «даже»?

— Я не коммунист, но приветствую сотрудничество между революцией и коммунистами. Революция и коммунизм — это два течения, у которых общий источник и которые стремятся в конечном счете к достижению сходных целей. Я также поддерживал правительство в вопросе о единстве с Сирией и в йеменской кампании.

— Следовательно, все обстоит так хорошо, что лучше и быть не может… — заметил Реда Хаммада.

— Я не закрываю глаза на недостатки, — сказал доктор Садек засмеявшись, — но их невозможно избежать в периоды общественной ломки. Можно одним успешным ударом опрокинуть старый режим, но, чтобы изменить характер общества, требуется время. Возьмем, например, сельскохозяйственные кооперативы. О них говорят немало плохого, и говорят справедливо. Между тем в принципе это превосходная форма организации. С коррупцией когда-нибудь будет покончено, а кооперативы останутся. То же самое можно сказать и о государственном секторе. Вы помните банк земельного кредита? Исмаил Сидки использовал его, чтобы порочить своих врагов и подрывать единство нации. Однако же Исмаил Сидки ушел, а банк остался!

Когда произошла катастрофа 5 июня 1967 года, доктор Садек растерялся, утратил душевное равновесие. Он ходил по друзьям, бродил из дома в дом, слонялся по кофейням с таким видом, будто настал конец света. Между нами состоялся долгий телефонный разговор, который он закончил словами:

— Неужели наша прошлая жизнь была только иллюзией?

Через несколько дней я встретил его в доме Реды Хаммады в Гелиополисе. Он был вне себя от гнева и без конца повторял с возмущением:

— Сколько злорадствующих! Смеющихся! Издевающихся! И никто не сошел с ума, никто не покончил с собой, никого не хватил инфаркт! Наверное, это мне следовало бы сойти с ума или застрелиться.

Однако постепенно он обретал присутствие духа и стал смотреть на поражение как на тяжкое испытание, которое, однако, должно помочь нам правильно оцепить самих себя. И чем чаще он слышал о стремлении врагов революции задушить ее, тем убежденнее становился в своей правоте и проникался все большим энтузиазмом. Даже искренне уверовал в то, что дальнейшее развитие революции важнее, нежели возвращение оккупированных арабских земель. Ибо что пользы, говорил он, в том, чтоб вернуть земли, но потерять самих себя? К тому же продолжение революции — единственная гарантия того, что захваченные земли будут рано или поздно возвращены, главная предпосылка возрождения арабского народа.

— Наш бич — отсталость. Именно отсталость, а не Израиль наш главный враг. Израиль наш враг потому, что он угрожает нам увековечением отсталости.

Однажды ночью мы вместе вышли из дома доктора Махера Абд аль-Керима. Я уселся рядом с доктором Садеком в его машину «наср», и она медленно тронулась с места, разгоняя темноту фарами, закрашенными синей краской. Неожиданно для себя я сказал ему:

— Абдо аль-Басьюни рассказывал мне странные вещи…

— Что именно?

— Он сказал, что доктор Зухейр Кямиль влюбился в журналистку-практикантку по имени Ниамат Ареф…

— И что в этом странного?

— Ему, как ты знаешь, шестьдесят, а ей двадцать.

— Любовь всегда любовь, невзирая на возраст, — засмеялся доктор Садек.

— Он собирается на ней жениться.

— Дорогой мой, войны уносят тысячи, а то и миллионы жизней, во время землетрясений гибнут тысячи людей. Что же до женитьбы Зухейра Кямиля, то вполне возможно, что все пройдет мирно, а если кто и пострадает, то всего лишь один или два человека!

Мы немного помолчали, потом он снова заговорил:

— Признаюсь тебе, что и я люблю…

Я вспомнил, что говорила Дария при нашей последней встрече, но предпочел не выказывать свою осведомленность.

— … итальянскую танцовщицу из «Оберж де пирамид».

— Может быть, это только увлечение?

— Любовь наша длится уж десять лет…

— О, тогда это действительно любовь!

— Иногда мне кажется, что она затянулась дольше, чем следовало бы!

Я чуть было не спросил его о жене, но вовремя удержался. Он сам, будто прочитав мои мысли, сказал:

— А как я любил когда-то жену…

И спокойно рассказал мне об их любви — любви молодого врача к медицинской сестре — все то, что я уже слышал.

— Она была бедна. И несмотря на то что и моя семья не была богатой, родия ни за что не соглашалась на наш брак…

— Но ты женился на ней…

— Мы любили друг друга как сумасшедшие…

Я не сдержался и заметил:

— А потом любовь остыла!

Доктор Садек повысил голос, словно защищаясь:

— Все дело в том, что ее отношение к любви совсем изменилось, как только она стала матерью.

— В каком смысле изменилось?

— Не знаю.

— Как это не знаешь?

— Возможно, она испытала какую-то другую, более возвышенную любовь, но вкус к обычной любви потеряла… И тут я…

— Что, «ты»?

— Я полностью к ней охладел.

— Бедная женщина, она заслуживает сожаления!

— Я очень забочусь о ней, ни в чем она не знает нужды! Но порой мне хочется, чтоб она нашла себе другого мужчину и была бы с ним счастлива!

Я подумал о том, что история Дарии получила логическое завершение. Но до сих пор меня иногда мучают сомнения.

Случилось так, что Садека и меня одновременно познакомили с женой доктора Зухейра Кямиля. Садек пригласил всех нас прокатиться в Файюм, провести там ночь и вернуться обратно. Жену свою он с собой не взял, сославшись на то, что она занята с детьми. Через год после этой поездки Гадд Абуль Аля сказал мне:

— Я видел их вместе.

— Кого?

— Ниамат Ареф и доктора Садека Абд аль-Хамида в Кинг-Мариуте[66].

Скрывая охватившее меня неприятное чувство, я пробормотал:

— Быть может, это просто…

Но он, насмешливо перебив, запел:

Говорят, она переменилась, Но, быть может, это просто сплетня…

Я подумал, что персона этого блистательного доктора заслуживает более пристального изучения с точки зрения ее духовной организации. Он много говорил о политике и искусстве, но ни словом не обмолвился о своей любви к Ниамат. Продолжал бывать у Зухейра Кямиля, продолжал, как и прежде, играть роль его друга и почитателя… От всего этого я стал испытывать к нему глубокую неприязнь, которая еще больше усилилась, когда в том же году я увидел Дарию в машине Гадд Абуль Аля на Шоссе пирамид. Я тотчас вспомнил о вилле неподалеку от пирамид, о которой говорил Аглаи Сабит, когда рассказывал о связи Абуль Аля с Амани Мухаммед, женой Абдо аль-Басьюни. Значит, Дария решилась вновь попытать счастья с легкомысленным, не внушающим доверия человеком. Нравственные проблемы, постоянно занимавшие меня, снова напомнили о себе. Я подумал о тех (а их немало), кто с пренебрежением называет эти проблемы «буржуазными», и сказал себе: как хорошо, что нам осталось не так уж долго жить в этом сложном и полном соблазнов мире!

Сабри Гадд

Он был назначен к нам в секретариат в конце 1967 года. Двадцатидвухлетний юноша с дипломом лиценциата философии. С первого же дня он возбудил во мне острое любопытство. Сабри родился в деревне, но вырос и учился в Каире. Он был из семьи среднего достатка, три его сестры были замужем и работали.

— Вы знакомы с устазом Аббасом Фавзи? — спросил меня однажды Сабри.

— Конечно. Он был нашим начальником, пока не ушел на пенсию несколько лет назад.

— Где он сейчас живет?

— В Абдине. Хочешь с ним встретиться?

— Да, я хотел бы взять у него интервью для журнала «Наука».

— Ты сотрудничаешь в этом журнале?

— Я у них стажером…

— Если хочешь, можем пойти к нему вместе. Я давно его не видел.

Мы отправились к Аббасу Фавзи, который жил на верхнем этаже принадлежавшего ему дома в Абдине. Встретил он нас со своим обычным радушием. Сабри Гадд стал расспрашивать Аббаса о его исследованиях в области классической арабской литературы и, закончив разговор, хотел было уйти. Но устаз Аббас удержал его.

— Я не позволю тебе уйти, — сказал он, — пока ты не ответишь на мои вопросы. Меня серьезно интересует все, что касается молодого поколения. Будешь ли ты говорить со мной откровенно?

Юноша улыбнулся.

— Конечно.

— Только, пожалуйста, откровенно. Мы не на службе, и это не официальный разговор, поэтому, будь добр, говори правду.

— Я готов.

— Устаза интересуют вещи, — вмешавшись в разговор, пояснил я, — касающиеся не лично тебя, а всего вашего поколения.

— Я готов, — повторил Сабри Гадд.

Устаз Аббас устроился на диване поудобнее.

— Как вы относитесь к религии? — спросил он.

— Никто не интересуется ею, — просто ответил юноша.

— Никто?!

— Во всяком случае, большинство.

— Почему?

— Я не занимался выяснением причин. Возможно, потому, что в ней много неразумного, противоречащего науке.

— Но ведь, как известно, государство считает, что преподавание религии в школе должно быть обязательным, и высокий балл по этому предмету — необходимое условие для получения аттестата.

— Мы и проходим предмет, и даже получаем высокие баллы.

— Ты считаешь, что преподавание религии не оказывает влияния на убеждения?

— Абсолютно никакого.

— А дома? Разве в домашней обстановке ты не проникаешься духом религии? Твои родители верующие?

— Да, но они не молятся, не постятся и не говорят о вере.

— А среди студентов нет «братьев-мусульман»?

— Очень мало.

— Неужели среди учащихся нет верующих?

— По-моему, таких немного. Правда, после поражения тяга к религии усилилась. Некоторые говорят, что причина поражения — наша нестойкость в вере.

— Значит, тяготение к вере все-таки существует?

— Да.

— Мне хотелось бы узнать об этом более определенно, — произнес с улыбкой устаз Аббас.

— Я рассказал то, что мне известно по моей учебе в средней школе и в университете.

— Разреши мне тебе помочь. Быть может, ты хочешь сказать, что вообще вера не играет особой роли в вашей жизни, но после поражения дело может измениться?

— Да, примерно так.

— И как далеко, по-твоему, могут зайти эти изменения?

— Не знаю…

Устаз Аббас задумался. Я наблюдал за ним, вернее, за ними обоими с живейшим вниманием и любопытством.

— Каковы же ваши идеалы? — задал он новый вопрос немного погодя.

Сабри взглянул на него с некоторой растерянностью.

— Идеалы?

— Лучше стараться избегать абстрактных понятий, — сказал я устазу.

Тогда тот поставил вопрос иначе:

— Ради чего вы учитесь?

— Очевидно, это лучше, чем болтаться по улицам.

— И только?

— Ну, и еще чтобы получить должность, которая обеспечила бы нам счастливую жизнь…

— А что такое «счастливая жизнь»?

— Хорошая квартира, вкусная еда, нарядная одежда и прочие радости жизни…

Я не удержался от вопроса:

— Но вы любите науку? Стремитесь овладеть ею?

— Все мы стремимся попасть в университет, кроме тех, кому не позволяют отметки.

— Зачем?

— Только диплом о высшем образовании гарантирует хорошую должность.

— А наука сама по себе, желание внести в нее что-то новое?

Юноша немного поколебался, потом сказал:

— Думаю, что наиболее способные мечтают об этом.

— В свободное время вы читаете книги? — спросил устаз Аббас Фавзи.

— Редко кто читает. Мы предпочитаем кино, радио, телевизор…

— Ну, а классическую литературу кто-нибудь читает?

— Не думаю.

— Вот, например, ты, в прошлом студент-филолог, ты ее читаешь?

— Там сложный язык, а ценного мало, и она очень далека от нашей жизни.

Когда устаз Аббас задавал следующий вопрос, в голосе его звенела суровость:

— А родину вы любите по-прежнему?

— Конечно.

— Вы за то, чтобы воевать с Израилем?

— Мы своей кровью спасем родину, которую погубили вы.

— Мы?!

— Да, вы.

— Не наше поколение стоит сейчас у власти…

Я сделал устазу знак, чтобы он не обострял разговора, и голос Аббаса снова зазвучал спокойно и дружелюбно:

— А что вы предпочитаете — социализм или капитализм?

— Нас не интересует, как это будет называться! — пожал плечами Сабри.

— Называться?!

— Да, нам наскучили формулировки. Главное, чтобы каждый обрел свободу и счастье.

— Значит, — снова вмешался я, — ты предпочитаешь социализм!

— Не знаю.

— Или тебе больше нравятся капиталистические порядки? — спросил я.

— Не думаю.

— Тебе известны какие-нибудь иные формы общественного устройства?

— Нет… Но все эти разговоры нам надоели.

Следующий вопрос задал снова устаз Аббас Фавзи:

— Как вы относитесь к любви? Верите еще в чистую любовь, или секс заслонил собой все?

— Секс, конечно, на первом месте. Лишь немногие любят и даже хотят жениться по любви.

— А как же большинство?

— Вступают в связь…

— С кем?

— Со школьницами… студентками… словом, с девушками!

— И эти связи перерастают иногда в брак?

— Да, довольно часто. Однако кое-кто следует традициям прошлых поколений.

— Надеюсь, девушки по-прежнему мечтают о замужестве?

— Это их самый большой недостаток.

— Но есть надежда, что и ты когда-нибудь женишься?

— Надежда-то есть, да заработок мой до смешного мал, а будущего у меня практически нет.

— Что же служит тебе опорой в жизни?

— Инстинкт выживания.

— Но может быть, в твоей жизни есть и кой-какие радости?

— Вкусно поесть, посмотреть хороший фильм, завязать любовную интрижку, только бы она не кончилась браком.

— И ты уверен, что ваше поколение лучше, чем поколение наших отцов?

— Мой отец был вафдистом, почитал Саада Заглула и Мустафу Наххаса, а мне это смешно.

— Почему?

— Оказалось, что они не более чем идолы.

— И ты не обрел взамен никаких убеждений?

— У меня были убеждения, но после 5 июня они рухнули…

— Как ты думаешь, что надо делать, чтоб исправить нынешнее положение?

— Что ни делай, толку все равно не будет.

— Но у тебя есть какие-нибудь соображения на этот счет?

— Ликвидировать всякую власть!

— А что ж потом?

— Не важно, потом все образуется само собой.

— Дорогой мой, ты пришел ко мне поговорить о классическом наследии, а для тебя самого оно — пустой звук!

— Я журналист!

— К тому же ты еще и оппортунист!

— А что в этом плохого? Любые средства хороши, если они позволяют протолкаться вперед в этом тесном мире!

— Благодарю тебя!

— Не за что.

Самые противоречивые чувства обуревали меня, когда мы покидали дом устаза Аббаса Фавзи.

Сафа аль-Кятиб

Дворец семейства аль-Кятиб был одним из самых старых в Аббасии. Внушительного вида, окруженный садом, он занимал большой участок в восточной части квартала — от одной трамвайной остановки до другой. Мы часто проходили вдоль его стены, направляясь на пустырь, где обычно играли в футбол. Из-за стены виднелись лишь верхушки деревьев, заросли жасмина и окна с задернутыми шторами. Неподалеку от стены я встретил как-то экипаж, съезжавший по восточной дороге на главную улицу квартала. В нем заметил старуху с сонными глазами и рядом девушку, очаровательную в своей юности. Едва я глянул в ее прекрасное лицо, сердце мое затрепетало, словно из распахнутых врат рая в него потоком хлынул сладостный нектар любви. Шаарауи аль-Фаххам, лучше нас знавший обитателей восточной части квартала, сообщил:

— Это Сафа́, дочь владельца дворца.

А Халиль Заки, который довольно часто наведывался в сады на этой стороне, чтобы полакомиться гроздью винограда или плодом манго, сказал:

— Ей двадцать лет.

Гаафар Халиль, заметивший перемену в моем лице, прошептал мне на ухо:

— А тебе пятнадцать!

Как ни странно, но внешность девушки, возбудившей во мне такое сильное чувство, совершенно стерлась в моей памяти. Я не мог ясно представить себе ее черты даже в то время, когда находился в плену ее очарования. Не запомнил цвета ее волос и глаз, не знал, какого она роста. Она вся лучилась обаянием, и оно как бы размывало отдельные штрихи, из которых складывался ее облик.

Как я ни пытался вызвать его в воображении, мне это не удавалось, я ощущал лишь его присутствие в своем сердце — так аромат, доносящийся из-за стены сада, создает представление о розе. Сердце мое отзывалось трепетным стуком на все, что было хоть в малейшей степени связано с ней. Да и потом, когда прошли годы, в каждой звезде экрана — в ее чертах, жестах, мимике — я старался найти что-нибудь, что напомнило бы мне эту девушку. Женское лицо могло понравиться мне, только если в нем были — или мне казалось, что были, — ее черты.

Эта внезапная любовь заставила меня пережить сладкие муки и неизведанные ранее тревоги, хотя — что самое удивительное — она не сопровождалась никакими событиями, о которых можно было бы вспоминать. Я увидел Сафа в экипаже, и этих нескольких секунд оказалось достаточно, чтоб я стал другим человеком. Еще так недавно я был влюблен в Ханан Мустафа, а в это мгновение понял, что тогда ошибался, понял, что именно теперь полюбил впервые в жизни. Только сейчас я обнаружил, что человек может одновременно находиться в одном месте, а мыслями быть где-то далеко-далеко, может спать и в то же время бодрствовать, может петь в одиночестве среди толпы и радоваться мукам. Я без устали бродил вокруг дворца Кятибов, окна которого были всегда закрыты и занавешены, а из его обитателей на улице показывались лишь бавваб[67], садовник да слуги. Однажды я услышал нежный голос, зовущий бавваба. Сердце мое гулко забилось, я решил, что этот голос — ее. Второй раз я увидел Сафа при весьма печальных обстоятельствах — в окне дома на улице Мухаммеда Али, где собрались несколько женщин, чтобы наблюдать за похоронами Саада Заглула. Я заметил ее уже после того, как катафалк миновал дом. Сквозь слезы разглядел ее прелестное лицо — она вытягивала голову из окна вслед катафалку и утирала глаза. Сердце мое вздрогнуло от неожиданности, однако тяжесть утраты была столь велика, что настоящей радости я не ощутил. Потом я увидел ее уже в ту минуту, когда она в наряде невесты сходила по ступенькам дворца, чтоб сесть в машину, которая должна была везти ее в дом жениха. Я стоял в толпе на тротуаре против дворца. Все события совершились немногим меньше, чем за год. Но это был удивительнейший год в моей жизни.

Все друзья знали о моей любви. Насмешники потешались надо мной и дразнили «Меджнуном Сафа». Остальные советовали мне образумиться и подавить в себе это напрасное чувство. Мы были еще подростками, и все наши наивные представления о любви были почерпнуты из романов и известных нам произведений арабской классики.

— Не поддавайся чувству, иначе сойдешь с ума, как Меджнун из-за Лейлы, — сказал мне Сурур Абд аль-Баки.

— Твоя любовь доказывает, — добавил Реда Хаммада, — что ты любил ее еще в далеком прошлом, может быть, в эпоху фараонов, как пишет Райдер Хаггард[68].

Любовь явилась мне в облике властной, неодолимой силы, поработившей душу и тело. Принесла с собой жестокие муки. Она буквально преобразила меня, я превратился в какое-то существо, страстно влюбленное в жизнь, тянущееся ко всему, что есть в ней истинного и прекрасного. И после исчезновения из моей жизни той, что возбудила это чувство, любовь жила во мне еще добрых десять лет и была словно безумие, от которого нет исцеления. Затихая со временем, она затаилась где-то в уголке души. Однако случайно услышанная мелодия, когда-то увиденный пейзаж снова пробуждали во мне эту любовь, не подвластную забвению. Вспоминая те дни, я всякий раз прихожу в изумление и пытаюсь найти объяснение тому, что мне довелось пережить. Было ли это и в самом деле безумием? Я испытываю глубокое сожаление от того, что любви моей не суждено было пройти испытания жизнью. Как бы мне хотелось, чтоб в неистовом вихре любви небеса встретились с землей, чтоб моя способность любить, любить по-настоящему, была проверена грубой и жестокой реальностью. Как прав был Реда Хаммада, когда сказал мне (тогда мы уже были взрослыми, зрелыми людьми):

— Сафа сыграла в твоей жизни роль провозвестника. Она была как символ, тебе нужно было разгадать его, чтоб проникнуть в то, что за ним скрывалось…

— Мы привыкли смеяться надо всем в жизни, но те дни я не хочу вспоминать с насмешкой, — ответил ему я.

— С насмешкой? Разве может человек смеяться над лучшими днями своей жизни?!

В шестидесятых годах мне случилось проходить по улице, где стоял когда-то дворец семейства аль-Кятиб. Он был разрушен, и рабочие разбирали руины, готовя участок для строительства четырех жилых зданий. Глядя на эту картину, я горько улыбался. Вспомнил Сафа, которую видел последний раз в платье невесты и о которой с тех пор ничего не слышал. Жива ли она? Счастлива ли? Как выглядит в свои шестьдесят лет? Однако, как бы ни прожила она жизнь и что бы ни думали о ней люди, она должна узнать, что ее почитали как божество и что именно она пробудила к жизни сердце, которое и по сей день начинает биться сильнее при одном воспоминании о ней.

Сакр аль-Менуфи

В том, что дядюшка Сакр аль-Менуфи служил у нас в секретариате рассыльным, нет ничего удивительного. Удивительно то, что настала пора, когда наш с незапамятных времен существующий секретариат стали называть конторой дядюшки Сакра. Сакр аль-Менуфи — коротенький и толстый, но полный энергии человек. Применение же себе эта энергия находила в делах, далеко выходивших за рамки служебных обязанностей дядюшки Сакра. Он был шпионом по призванию и шпионил ради собственного удовольствия. Разнося по кабинетам утренний кофе, он шепотом выкладывал все секреты министерства и его чиновников. Он первым просветил меня относительно истинных причин возвышения Шарары ан-Наххаля из телефонистов в секретари его превосходительства заместителя министра. От него же исходили все сведения об Аббасе Фавзи, Адли аль-Муаззине, Абдаррахмане Шаабане, об Абде Сулейман, о добром и несчастном Тантауи Исмаиле и других моих сослуживцах. Однажды в дни войны мы с устазом Аббасом Фавзи заговорили о дороговизне и о нужде, в которой живут чиновники, сидящие на постоянном окладе.

— Один только дядюшка Сакр ест все, что его душа пожелает! — сказал тогда мне Аббас Фавзи.

Заметив мое удивление, он добавил:

— Он любитель хорошо поесть.

— Одно дело любить, и совсем другое — иметь для этого возможности, — возразил я.

В своей обычной иронической манере устаз Аббас пояснил:

— Он — настоящее сыскное бюро. Если где-то свадьба или похороны, Сакр обо всем узнает первым. И глядишь, он уже тут как тут — готов сослужить любую службу, лишь бы попасть к столу. В дни поминовения святых он обязательно обходит все большие мечети, и каждый вечер у него праздничная трапеза. Всякому ли наше выпадает счастье так ублажить свое чрево?!

Благодаря такому образу жизни дядюшка Сакр обладал отменным здоровьем. Во всем остальном он, как и множество других служащих столь же низкого ранга, влачил ничем не примечательное существование. Он обитал с женой и детьми в полуподвальной комнате в каком-то переулке Хусейнии. Когда же возник в его голове план обогащения? Ведь не подлежит сомнению, что план этот вынашивался им долго и тщательно. Быть может, уже тогда, когда я только поступил на службу в министерство, в конце 1934 года?

Начал он с того, что продал несколько украшений, доставшихся ему в наследство от матери, а вырученными деньгами стал ссужать под огромные проценты своих сослуживцев. Странное, конечно, занятие для мусульманина, и к тому же бедняка, но дядюшка Сакр встал на этот путь и шел по нему не сворачивая. Он приобрел известность среди бедных чиновников — а таких множество! — и они буквально осаждали его. Он стал своего рода тайной ссудной кассой, и капиталы его быстро росли. На протяжении четверти века он сумел за тысячу фунтов приобрести тот самый дом, где раньше он занимал только комнату в полуподвале, пустить его на слом и построить на том же месте небольшое двухэтажное здание. Первый этаж он отдал под лавки. У дядюшки Сакра было два сына и дочь. Он, как это водится у бедняков, не уделял им никакого внимания. Старший работал уборщиком где-то в сельской больнице и отношений с семьей не поддерживал. Младший был подручным в лавке мясника. А дочь пропала, когда была еще подростком. Говорили, что ее похитили. А может быть, она заблудилась или убежала из дому. В скором времени младшего сына убили в драке. Дядюшка Сакр страшно горевал и решил, что постигшие его несчастья — это кара аллаха за неправедное обогащение. Он перестал давать деньги в рост, совершил паломничество. Любопытно, что, хотя теперь Сакр был человеком далеко не бедным, это никак не отразилось ни на его внешности, ни на поведении. Он по-прежнему пребывал в должности рассыльного и прислуживал тем самым чиновникам, которые были его должниками. Все так же ходил по свадьбам и похоронам, чтобы вкусно поесть на дармовщинку. Все так же вынюхивал новости и разносил их по кабинетам вместе с кофе. Но, оставаясь один, сильно грустил о своей пропавшей дочери и убитом сыне. Помню (это было на поминках по Гаафару Халилю), пришел Адли аль-Муаззин и, сев возле меня, сообщил:

— Сакр аль-Менуфи арестован!

Я изумился и спросил, в чем дело.

— Не иначе как помешался… Он был дома один. Пришла девочка из прачечной, принесла белье. Он изнасиловал ее, а она несовершеннолетняя.

После этого до меня долго не доходило никаких вестей о Сакре аль-Менуфи. Наконец в 1960 году, через несколько месяцев после выхода его из тюрьмы, он встретился мне в кафе «Аль-Фишауи». Когда я спросил его, как дела, он коротко ответил:

— Слава аллаху.

Я узнал, что, пока он был в тюрьме, жена его умерла и теперь старик живет один.

— Ездил навестить сына, — сказал дядюшка Сакр, — но мне у него не понравилось, и через неделю вернулся.

Я пытался как-то подбодрить его, но в ответ на слова утешения Сакр аль-Менуфи заметил:

— Я не сетую, я понес справедливое наказание. Но почему аллах не покарал точно так же людей вроде Шарары ан-Наххаля или Адли аль-Муаззина?!

Сабрия аль-Хишма

Году примерно в 1930 она содержала на улице Дарб Тияб дом с четырьмя хорошенькими девицами. Тогда-то и зародилась прочная дружба между нею и Сайидом Шаиром. Сайид приводил туда всю нашу компанию, и, как друзьям хозяйки, нам в этом доме многое позволялось. Мы принимали участие в пирушках, которые начинались после ухода посетителей, слушали пение и любовались танцами чуть ли не до рассвета. Сабрии было лет сорок. Это была тучная важная особа с довольно приятными чертами лица, с властным, как и подобает содержательнице притона, характером. В присутствии Сабрии все, словно иначе и быть не могло, безропотно подчинялись ей. Никто — девушки, посетители, сутенеры, слуги — не смел ослушаться хозяйки. Гаафар Халиль был от нее в восторге. А Шаарауи аль-Фаххам так вокруг нее увивался, что Сайид Шаир вынужден был одернуть его:

— Хозяйка распоряжается, а не работает.

— Что ж, она и мужчину иметь не вправе? — спросил Шаарауи.

— Любить она может, но она не работает за плату. И у нее есть друг, грек-виноторговец.

Когда началась вторая мировая война, Сабрия одной из первых оценила новую ситуацию и сняла большую квартиру на улице Шампольона, которую и оборудовала под тайный притон. Круг ее деятельности расширился, она открыла питейное заведение на улице королевы Назли и не плохо наживалась на солдатах британской армии. Тут-то всем стало очевидно, до чего предприимчива эта женщина.

— Я боялся, что теперь, когда дело так разрослось, Сабрия не сумеет с ним справиться, но она оказалась на удивление оборотистой! — сказал мне Сайид Шаир.

Он часто бывал у Сабрии и рассказывал нам обо всех авантюрах, в которые она пускалась. От него мы узнали, например, о ее баснословно прибыльных спекуляциях вином и поношенной одеждой на черном рынке.

— Сабрия, — восхищался Сайид Шаир, — умнее министра, хоть и неграмотная. Ни на миллим не ошибется в счетах, ни в торговых, ни по притону, всех агентов знает по именам. И горе тому, кто попытается ее обмануть. Однако она щедро платит тем, кто с ней работает: розничным торговцам, сутенерам, девушкам. Они ее даже уважают и любят…

— Если бы наше правительство так же обращалось со своими чиновниками! — заметил я Реде Хаммаде.

— Я уважаю Сабрию куда больше, чем нашего набожного друга Захрана Хассуну! — засмеявшись, сказал Реда.

— А по мне, так она куда достойнее многих министров и высокопоставленных деятелей, которые точно так же обделывают делишки с англичанами, но только за счет страны! — добавил я.

— Да упокоит аллах душу нашего друга Шаарауи аль-Фаххама, — грустно промолвил Гаафар Халиль. — Это была единственная женщина, которую он любил в своей короткой жизни.

К концу войны Сабрия сколотила огромный капитал, подтвердив тем самым, что она умнее многих. Ей исполнилось пятьдесят пять лет. Она ликвидировала дела, положила в банк свои тысячи и воздвигла роскошную виллу в Маади. Ее друг, грек-виноторговец, умер, а у Сабрии не было ни родственников, ни наследников. Какое-то время она вела спокойный и размеренный образ жизни, но потом решила все в корне изменить. Совершила паломничество, осыпала щедротами старых друзей, пожертвовала большие суммы благотворительным учреждениям, а в 1950 году в возрасте шестидесяти лет вышла замуж за тридцатилетнего мужчину, служащего топографического департамента. Стало ясно, что спокойный период в ее жизни миновал и началось время тревог. Но с тех пор и по сей день я ничего о ней не слышал, поскольку с замужеством Сабрии двери ее дома для Сайида Шаира, обычно рассказывавшего мне о ней, оказались закрытыми.

Тантауи Исмаил

Пожалуй, это единственный из знакомых мне чиновников, в котором не было ничего «чиновничьего». Когда я поступил на службу в министерство, он занимал должность начальника секретариата департамента, в возрасте пятидесяти лет имел чин еще только пятого класса. С этой должности он в 1944 году и был уволен на пенсию. Ознакомившись с моим в новенькой папке личным делом, Тантауи Исмаил спросил:

— Ты учился у доктора Ибрагима Акля?

— Да, и у доктора Махера Абд аль-Керима тоже, — ответил я с гордостью.

Голосом, в котором звенела медь, он изрек:

— Махер Абд аль-Керим — прекрасный человек, а вот Ибрагим Акль — подлец и безбожник, пособник миссионеров.

У меня не было никакой охоты защищать доктора Акля.

— Научную деятельность он, кажется, совсем забросил, — сказал я, — а от профессорского звания осталось одно воспоминание.

— Он был и остался прислужником Запада! — заключил все с той же резкостью Тантауи Исмаил.

Мне довелось не раз побывать вместе с Тантауи Исмаилом в кабинете директора департамента, и я увидел, что Тантауи не гнется в дугу, не угодничает, а держится с большим достоинством, нимало не заботясь о том, какое это производит впечатление на начальство. Я отметил также, что в документах, которые подаются Тантауи на подпись, он исправляет не только смысловые, но и орфографические ошибки. Он регулярно обходил все комнаты департамента, следя за порядком и за тем, как идет работа. Он не знал снисхождения к лентяям, к тем, кто небрежно относился к своим обязанностям или был груб с посетителями. И тем не менее во всем департаменте не было человека, который бы отдавал должное заслугам и достоинствам Тантауи. Что бы он ни сделал, любой его поступок обычно расценивался как блажь или бессмыслица.

Помню, накануне праздника Хиджры[69] он сказал мне: «Я первым потребовал, чтобы праздник Хиджры был объявлен нерабочим днем» — и обещал показать статью, которую написал по этому поводу. Помню также, как после долгих лет службы его наконец повысили в чине на основании указа правительства о «забытых чиновниках». Я поздравил его, а он во всеуслышание заявил:

— По справедливости, этим «забытым» следовало бы передать всю власть, ведь они — самые достойные люди.

При разговоре присутствовал наш рассыльный дядюшка Сакр, который не преминул заметить:

— Может быть, хоть это заставит ваше превосходительство по-другому относиться к «Вафду»?

— Нашими правителями движет не чувство справедливости, — со свойственной ему прямотой ответил Тантауи, — а страх за свое будущее — слишком уж широко распространилась коррупция. Только им ничего не добиться такими полумерами — они вполне в духе того непротивленчества, которое составляет подлинную сущность «Вафда». Единственный выход — призвать к власти достойных, а недостойных отправить в тюрьму. Да упокоит аллах души лидеров партии «Ватан», они умели идти на жертвы и бороться. А нынешние — сплошь политиканы да соглашатели!

Однажды, пробежав глазами список крупных чиновников, получивших награды и ордена по какому-то случаю, Тантауи Исмаил сказал:

— Если бы я не верил в аллаха и в то, что мудрость его вне пределов понимания, я бы сошел с ума!

— Он воображает, что все еще находится в здравом уме! — прошептал мне на ухо переводчик Абдаррахман Шаабан.

Тантауи Исмаила и правда считали не совсем нормальным. Поэтому большая часть его распоряжений выполнялась спустя рукава. О прошлом его мне было известно от Аббаса Фавзи, дядюшки Сакра и сослуживцев. Он пришел в министерство двадцатилетним юношей с дипломом выпускника факультета торговли. Пять лет проработал инспектором в финансовом отделе. Он был человеком в высшей степени порядочным и честным, и его неподкупность повергала в ужас счетоводов и бухгалтеров, с головой погрязших во взяточничестве. Его появление было для них подобно взрыву бомбы и грозило лишить их источника существования. Будь они посмелее, они убили бы его. Но они нашли другой выход. Подделали его подпись на каком-то важном документе, и Тантауи неожиданно для себя оказался в положении обвиняемого. Он не сумел доказать свою невиновность, был предан дисциплинарному суду и уволен с работы. Представьте себе: человека беспредельно честного увольняют по обвинению в мошенничестве! Он покинул министерство, выкрикивая во весь голос: «Я честен!.. Я невиновен!.. Со мной поступили несправедливо!.. Аллах свидетель!» В течение пяти лет он страдал от обиды, голодал, и в конце концов нервы у него не выдержали. Родственники были вынуждены поместить его в больницу для душевнобольных в Хелуане. Тантауи провел там год, состояние его улучшилось, и он вышел из больницы. Но что-то в его душе навсегда надломилось. Вскоре заболел начальник финансового отдела; почувствовав приближение конца, он призвал к себе начальника управления кадров и признался ему в заговоре против Тантауи Исмаила. Дело было негласно пересмотрено, и Тантауи восстановили на работе. При этом во избежание всяких неприятностей и для него, и для других его решили определить в отдел, не связанный с финансовыми делами. Я проработал с Тантауи десять лет и хорошо изучил этого человека. Его вера в аллаха была беспредельна, нравственность — безупречна, а патриотизм граничил со слепым фанатизмом. Он много читал, но главным образом книги религиозного содержания, и был консерватором до такой степени, что не терпел никаких новшеств ни в мыслях, ни в поведении людей, считая их отступничеством. Однажды я оказался рядом с ним в мечети святого Хусейна в ночь праздника Хиджры, когда проповедь читал шейх Али Махмуд. Тантауи Исмаил, обращаясь к стоявшим вокруг него, вопрошал:

— Скажите же мне, ценят ли у нас еще добродетели или они уже вышли из моды?

Он клеймил трусость, коррупцию, распущенность.

— Нужен новый потоп. Пусть спасутся немногие праведники и построят мир заново! — говорил он.

Мне страшно хотелось узнать побольше о личной жизни Тантауи, о том, каким он был в молодости, о его отношениях с женой и детьми, как он смотрит на всякого рода мирские соблазны. Постепенно у меня составилось о нем представление как о человеке безукоризненно честном, который, однако, считает, что живет в болоте, кишащем микробами. Иногда его требовательность граничила с бесчеловечностью, а прямота была беспощадна, и это вызывало у окружающих неприязнь и даже ненависть к нему. Переводчик Абдаррахман Шаабан называл его не иначе как сумасшедшим, а Аббас Фавзи дал ему прозвище «Тантауи-праведник».

Однако даже Тантауи не смог оградить свой семейный мирок от захлестнувшей все вокруг волны новшеств. Однажды — это было вскоре после моего поступления на службу — я увидел сидящую возле его стола хорошенькую девушку. Он представил меня ей. Потом сказал:

— Сурая Раафат, моя племянница. — И добавил с шутливым возмущением: — Подумать только, студентка педагогического института! Конечно, ученье — свет, но я не признаю того, чтобы женщина служила. К сожалению, в доме моего старшего брата я могу давать только советы.

Последний запавший мне в память эпизод, связанный с Тантауи Исмаилом, относится к 4 февраля 1942 года[70]. В тот день, садясь за свой стол, он сказал мне:

— Каково? Ваш лидер возвращается в кресло премьер-министра при помощи английских танков… — Видя, как он возбужден, я не стал с ним спорить. — Где это видано?! Нечего сказать, лидер! — с горящими от негодования глазами восклицал он. И вдруг в приступе гнева закричал как помешанный: — Потоп!.. Потоп!.. Потоп!..

Таха Анан

Он появился в нашей жизни, когда мы учились в четвертом классе средней школы. Отец его служил маамуром[71] в Асьюте, а потом был переведен на такую же должность в каирский участок аль-Вайли и поселился в Аббасии. Таха Анан познакомился с моими друзьями: Гаафаром Халилем, Редой Хаммадой и Суруром Абд аль-Баки, но близко сошелся лишь со мной и Редой Хаммадой, поскольку все мы трое были убежденными вафдистами и увлекались литературой. Таха участвовал в забастовке, во время которой погиб наш друг Бадр аз-Зияди, а отец его был среди полицейских, окруживших школу и затем ворвавшихся в нее. Когда мы обсуждали действия его отца, Таха сгорал от стыда и пытался защищать его.

— Отец — патриот, — говорил он, — такой же, как и мы. Он верит в Мустафу Наххаса, как раньше верил в Саада Заглула. Но он выполняет свой долг!

— Мы знаем, — возражал Реда Хаммада, — как в 1919 году такие же офицеры, как твой отец, переходили на сторону революционеров.

— Тогда была революция, а сейчас нет… — оправдывал своего отца, как мог, Таха.

Основной чертой его характера была серьезность, и ему претили шутки Гаафара Халиля. Мы много читали вместе, иногда арабскую классику, но чаще — произведения современных писателей из числа тех, кто были тогда властителями дум. Горячо обсуждали прочитанное, и наши взгляды и вкусы, как правило, совпадали. Таха был завзятым книгочеем и ответы на все жизненные вопросы искал в книгах. Когда он узнал о моей любви к Сафа аль-Кятиб, он с удивлением сказал:

— Но это ненормально…

— И тем не менее это так, — ответил я, задетый его словами.

— Я тоже люблю свою двоюродную сестру, и мы собираемся объявить о нашей помолвке.

Верный своей привычке обращаться за ответом на все вопросы к книгам, он повел меня в библиотеку, и мы вместе прочли статью «Любовь» в Британской энциклопедии.

— Вот тебе любовь со всех точек зрения: физиологической, психологической, социальной, — сказал он. — Теперь ты видишь, что твое чувство не любовь, а сумасшествие… — Заметив, что я едва не задыхаюсь от возмущения, он произнес с улыбкой: — Не сердись, может, нам что-нибудь еще почитать об этом?

Но специально о любви мы больше уже ничего не читали, хотя вообще-то читали немало, особенно во время летних каникул. Многое было для нас новым и удивительным. Оно рождало смятение в наших душах и мыслях, потрясало юные сердца.

Однажды, когда мы сидели в кафе «Аль-Фишауи», Таха неожиданно заявил:

— Мы должны начать с нуля!

— Как с нуля? — удивился я.

— У нас нет другого способа преодолеть наши сомнения, иначе как начать все сначала, — уверенно подтвердил он.

Я продолжал смотреть на него с недоумением, хотя уже, кажется, понимал, что он имеет в виду.

— Мы должны проследить заново всю историю цивилизации, воспринимая ее только разумом.

— А если мы наткнемся на то, что невозможно объяснить разумом?

— Мы возьмем разум в проводники и посмотрим, куда он нас приведет.

Отправившись в путешествие по истории, мы продолжали его два первых года пребывания в университете. Потом произошли непредвиденные события. Исмаил Сидки отменил конституцию 1923 года, и партия «Вафд» выступила против него, призывая народ к борьбе. Напряжение достигло высшей точки. Все перекрестки были заняты полицией и войсками. Таким образом, была исключена возможность проведения мощной демонстрации. Небольшие группы людей из разных слоев общества собрались в боковых улочках и переулках, иногда делали стремительные вылазки, выкрикивали лозунги и швыряли кирпичи в полицейских и солдат, но, преследуемые выстрелами, спасались бегством. Таха Анан, Реда Хаммада и я с первого дня участвовали в таких стихийных выступлениях. Мы видели, как падали под залпами сотни людей, как коршунами кидались на них солдаты, тащили их волоком и с нечеловеческой жестокостью швыряли в грузовики, а потом землей и песком засыпали на асфальте следы крови. Перед заходом солнца ожесточение схватки спало, группы демонстрантов поредели, но откуда-то еще доносились лозунги и свистели редкие пули. Решено было идти по домам. Шатаясь от усталости и поддерживая друг друга, мы брели по улице Хасан аль-Акбар. Таха Анан, шедший между нами, сказал:

— Народ борется уже несколько месяцев. Жертвы неисчислимы!..

— Сидки — настоящий кровопийца! — воскликнул Реда Хаммада.

— В любом случае, — заявил Таха, — такая бурная реакция народа на события значит куда больше, чем те отвлеченные дискуссии, которые мы слышим в салоне нашего профессора Махера Абд аль-Керима. — И вдруг тяжело повис у нас на руках.

— Ты что, устал? — спросил я.

Не отвечая, он оседал все ниже. Мы наклонились к нему и увидели вытекающую из его рта струйку крови.

— Он ранен! — закричал Реда.

Выстрелы еще не смолкли. На одном из домов мы заметили вывеску зубного врача и в смятении потащили Таху к нему. В приемной, кроме санитара, никого не было. Уложив раненого на диван, санитар кинулся к телефону вызвать врача.

Таха скончался у нас на руках, прежде чем подоспел врач.

Аббас Фавзи

Тесная дружба с этим человеком связала нас с первого дня моей работы в министерстве. В комнате секретариата в одном углу стояли три стола: мой, заместителя начальника секретариата Аббаса Фавзи и переводчика министерства Абдаррахмана Шаабана. Когда наш начальник Тантауи Исмаил, знакомя меня с Аббасом Фавзи, назвал его имя, я спросил:

— Вы тот самый известный писатель?

Он ответил утвердительно, и я горячо пожал ему руку. Остальные чиновники с презрительным равнодушием наблюдали за нами.

— Ваши книги об арабской классической литературе принесли нам большую пользу, — сказал я устазу Аббасу.

— Но ведь в университете признают только дипломированных авторов.

— Ваши познания не нуждаются в подтверждении дипломами!

— Профессор Ибрагим Акль думает иначе.

Для меня, во всяком случае, присутствие устаза Аббаса в новой, неведомой мне обстановке было словно дорогим подарком. Я постоянно соприкасался с ним по службе, встречал его в салоне доктора Абд аль-Керима и в кабинете Салема Габра, а позднее в салоне Гадд Абуль Аля. Меня поражало то, что он, признанный литератор в возрасте тридцати пяти лет, все еще остается в чине чиновника шестого класса. Позднее я понял, что коллеги считают его чем-то вроде «чужеродного тела» из-за тех «благоглупостей», которые он сочиняет. Настоящий чиновник уважает только своего брата чиновника, опытного администратора и знатока инструкции. Сочинение же книг в его глазах — это своего рода чудачество, которое вовсе не к лицу уважающему себя человеку. О том, как Аббас Фавзи стал чиновником шестого класса, мне рассказали буквально следующее: он, как ему и полагалось, работал клерком в архиве — ведь у него не было даже начального образования. Однако всякий раз, как во главе министерства становился новый министр, Аббас преподносил ему в подарок собрание своих сочинений со стихотворным посвящением. Министры принимали подарок, благодарили, а он возвращался к себе в архив, и на этом все кончалось, пока министерство не возглавил, наконец, любитель литературы. Он-то и повысил Аббаса Фавзи до седьмого, а через два года до шестого класса и сделал его заместителем начальника секретариата. Устазу Аббасу были известны все эти разговоры, и на презрение чиновников он отвечал презрением. Частенько между ним и его коллегами вспыхивали перепалки, и требовалось чье-нибудь вмешательство, чтобы восстановить мир. Аббас Фавзи называл чиновников «ядовитыми насекомыми», а про людей вообще не раз говаривал: «Человек — это разумный чиновник».

Даже такой достойный муж, как Тантауи Исмаил, сказал мне однажды:

— Опасайся этого человека, он умен, но безнравствен.

Обремененный детьми, измученный бедностью, устаз Аббас из кожи вон лез, чтоб урвать от жизни хоть немного счастья для себя и своей семьи. Я не знаю другого человека, в котором было бы столько желчи. Его озлобленность находила выход в язвительных насмешках над всем и вся — чиновниками, учеными, писателями. Он не уставал издеваться над правами чиновников, хотя сам был чиновником с головы до пят. Презрительно отзывался о добившихся успеха и признания литераторах, потому что не мог достичь того, чего достигли они, даже в той области, где был так силен. Он обладал неисчерпаемым запасом сведений, бросающих тень на их талант или личную жизнь. Самым большим его достоинством было великолепное знание арабской классической литературы. Я не преувеличу, если скажу, что всю ее — и стихи, и прозу — он помнил наизусть.

— Вас всех так пленила западная литература, — сказал он мне однажды, — будто кроме нее ничего и не существует. А своей родной арабской литературы не знаете. Давай заключим пари: ты прочтешь мне любое стихотворение западного поэта, а я приведу тебе равноценное из нашей литературы.

Я стал декламировать ему первое, что пришло на память: стихи и отрывки из прозы, и он тут же необыкновенно легко припомнил что-то похожее из арабской литературы. В разговоре он любил поправлять собеседников, неправильно произносивших те или иные слова.

— Все, что выходит на арабском языке, обязательно нужно печатать с огласовками[72], — говорил он.

Помню, однажды у него заболели почки. Мы с переводчиком Абдаррахманом Шаабаном отправились его проведать. Он лежал, закутанный в одеяло так, что видна была одна голова.

— Как ваши почки, устаз? — спросил я, сев возле его кровати.

По привычке я произнес слово «почки» так, как это принято в разговорном языке. Едва слышным от слабости голосом устаз поправил меня, произнеся «почки» с правильной литературной огласовкой. Когда мы вышли от больного, Абдаррахман Шаабан сказал:

— Этот человек и на том свете не успокоится, будет поправлять ангелов!

Арабская классическая литература — это единственное, что интересовало Аббаса Фавзи, других пристрастий у него не было. Искусство он не любил и даже к пению был равнодушен. О современной культуре имел весьма слабое представление. В политике он был неискушен до такой степени, что не мог отличить одной партии от другой. Если и уважал кого, то лишь того министра, который в данный момент возглавлял наше министерство. Ни в какие высокие идеалы, в том число и религиозные, он не верил. Искренне любил только самого себя, свою семью и арабский язык. Его кабинет в министерстве был местом, где встречались многие поэты, писатели, журналисты разных поколений. Большинство из них приходили с просьбой отредактировать за скромную плату их произведения с точки зрения языка и грамматики. Он встречал их приветливо и рассыпался в комплиментах, а после ухода обливал очередного посетителя грязью:

— Видели вы этого парня?! Настоящая деревенщина, вести себя не умеет!..

— Ну и шельма этот поэт! Развелся с женой, потому что влюбился в ее дочь от первого брака!..

— А этот, пожалуй, единственный из нынешних стихоплетов, который превзошел распутством великого покойного поэта!..

— У этого писателя воистину большое сердце. Он перелюбил все партии, каждую — в то время, когда она находилась у власти!..

Однажды к нему пришел старый англичанин, поселившийся в Египте после выхода на пенсию. По-арабски он говорил так же свободно, как по-английски. Когда старик ушел, устаз Аббас изрек:

— Меня просто восхищают эти англичане и их нравы! Существует огромная разница между английским педерастом и египетским. Английский педераст тащит свой грех с собою на край земли, и это не мешает ему до конца жизни верно служить империи. Египетский же педераст не имеет ни принципов, ни убеждений!

Поскольку сам Аббас Фавзи никого не щадил, то и ему жестоко доставалось от других. Он утверждал, что отец его был инженером, злые же языки говорили, что отец его — могильщик, а мать — прачка. Да и о самом устазе болтали невесть что.

Единственный человек, к которому он питал большую симпатию, — это министр, вытащивший его из архива, или, как говорил сам Аббас, открывший его. Это был, по словам устаза Аббаса, «знаток литературы, благороднейший и справедливейший человек, хоть и министр!».

Однако и он прикусывал язык, едва речь заходила о людях влиятельных, будь то наши министерские начальники или кто-либо другой, и никогда не вмешивался в межпартийные дискуссии. Ни разу он ни словом не задел ни одного придворного, пусть даже повара. Во время войны он выдавал себя за верного друга союзников. А после Дюнкерка, когда многие думали, что война вот-вот закончится победой немцев, я слышал, как он напевал стихи Башшара[73]:

Мы обрушились на врагов, сея смерть в их рядах. Как космы волос ее, развеваются наши знамена. И вот уж часть их в плену, другие повержены в прах, А третьи спасения ищут в бурливых волнах.

Когда же в битве при Эль-Аламейне немцы потерпели поражение, я тоже прибегнул для выражения своих чувств к стихам Башшара. Аббас Фавзи понял намек и чутко на него отреагировал:

— Да не упокоит аллах душу Башшара, он был нацистом и педерастом!

После 4 февраля 1942 года чиновники, принадлежавшие к другим партиям, возмущались и обвиняли «Вафд» в измене. Вафдисты же радовались и ликовали. Дядюшка Сакр даже пустился в пляс. Аббас Фавзи, испугавшись, что молчание может быть истолковано как неодобрение действий «Вафда», сказал:

— Говорите о событиях прошлой ночи что хотите, но справедливость требует признать: Мустафа Наххас спас страну в трудный момент ее истории!

И поскольку как раз в это время Тантауи Исмаил выкрикивал как безумный свое «Потоп! Потоп!», рассудительное замечание устаза Аббаса прозвучало особенно веско.

Аббасу повезло: вафдистский министр оказался тонким ценителем литературы и, присвоив ему пятый класс, назначил его после ухода Тантауи Исмаила на пенсию начальником секретариата. Но книги Аббаса не получили того признания, на которое он рассчитывал. Труды университетских профессоров в этой области составляли им серьезную конкуренцию, так как были написаны на современном научном уровне. Особенно расстроился Аббас, когда один молодой человек, изучавший классику по его сочинениям, использовал почерпнутые из них сведения при работе над религиозными трактатами о пророке и Коране и заработал на этом кучу денег. Аббас чуть не спятил от огорчения и все время приговаривал:

— В наши дни была мода на атеизм, а теперь мы ударились в другую крайность! — И, сокрушенно качая головой, добавлял: — И как я мог упустить такой золотой случай?!

Как-то он спросил меня:

— Ты знаешь, чем по-настоящему богаты арабские страны? — И сам же ответил: — Нет, не нефтью, а Кораном и жизнеописанием пророка!

— Хочешь, переведем вместе какую-нибудь западную книгу, в которой пророку воздается должное? — с готовностью предложил ему переводчик Абдаррахман Шаабан.

Устаз Аббас согласился; они осуществили свой план — хотя оба были законченными атеистами, — и неплохо заработали. Впервые в жизни в руках Аббаса Фавзи оказалась такая уйма денег. Он наловчился описывать жития святых и изрядно поправил свои денежные дела. Даже послевоенная дороговизна была теперь ему не страшна.

— Эх, было бы у аллаха этих пророков и святых побольше раз этак в десять!.. — сказал он мне однажды.

Сыновья его окончили университет, поступили на службу. В 1950 году Аббас Фавзи решил впервые в жизни воспользоваться летним отпуском. До этого он ни разу не брал отпуска, не пропустил за все годы службы ни одного дня. Иногда я спрашивал его, почему он не хочет немного отдохнуть.

— Ах ты, добрая душа! — со смехом отвечал он. — Ты и не подозреваешь, сколько тех, кто зарится на мое место. Они обнимают меня, а за спиной держат нож. Если меня не будет целый месяц, они сделают все, чтоб не допустить моего возвращения. Мы живем в дремучем лесу, а люди в нем хуже зверей.

Тогда я не понял, что скрывается за его рассуждениями, и только подивился им. Во всяком случае, в 1950 году Аббас был уже настолько уверен в прочности своего положения и в неиссякаемости дохода от литературной деятельности, что решил порадовать себя отпуском. Впервые в жизни он с женой и дочерью отправился в Александрию. Однако, приехав туда, почувствовал себя не в своей тарелке, не знал, куда девать столько свободного времени. Он привык работать — днем в министерстве, вечером — дома. Изредка посещал литературные салоны. Но он не знал, что значит ходить в кафе, кино, театр, не говоря уж о таких вещах, как поездка в Александрию. И он заскучал. А жена его пришла в ужас от суматохи, царившей в этом городе. Проведя в Александрии всего неделю, они решили вернуться, как ни умоляла их дочь побыть там еще немного.

Июльская революция не произвела на Аббаса особого впечатления. Он не горевал об уходящем мире и не радовался приходу нового. Упорно продолжал писать на религиозные темы и благодаря этому стал действительно богатым человеком. В 1959 году был уволен на пенсию и с еще большей энергией отдался работе. Он построил дом в Абдине, где отделал для себя верхний этаж. Но и по сей день он остался все таким же желчным и насмешливым. Всякий раз, как я прихожу к нему, он дает волю своей язвительности и недовольству.

— Представь себе, — брюзжит он, — меня до сих пор не избрали членом Академии арабского языка! Как будто ее члены-хаваги знают арабский язык лучше меня! В списках Высшего совета по делам литературы Аббас Фавзи также не числится. Надо полагать, туда допускают только чернь!

Заметив, в каком мрачном настроении я пребывал в дни после июньского поражения, он сказал с улыбкой:

— Голова твоя поседела, а мудрости в ней не прибавилось! — И насмешливо спросил: — Ну какая тебе разница, кто тобой будет управлять — англичане, евреи или египтяне?!

Адли аль-Муаззин

Когда я поступил в университет, он занимал там какую-то административную должность. Мы с ним часто встречались в университетской библиотеке. Посещал он и лекции по философии профессора-француза мсье Кюре, так как полагал, что это пригодится ему в работе над магистерской диссертацией. Мы звали его «египетский писец» из-за удивительного сходства с известной скульптурой. Только он был значительно выше ростом и шире в плечах. С его смуглого лица с вызывом глядели соколиные глаза, светящиеся умом и хитростью. Однажды по дороге в университет я встретил его в саду Урман. Пошли вместе и разговорились.

— Магистерскую диссертацию я представлю в октябре, но уже сейчас подумываю о следующем шаге, — сказал он тогда.

— О докторской?

— Нет, не то. Как ты думаешь, какие книги по философии могут пользоваться сейчас спросом?

— Думаю, что вообще на такие книги нет большого спроса.

Ну, а если издать серию книг о философах и суфиях[74], отдавших жизнь во имя свободной мысли, разве это не будет вкладом в борьбу за попранную свободу?

— Прекрасная идея! — с энтузиазмом воскликнул я.

— И осуществимая, не так ли?

— Без сомнения.

Магистерскую диссертацию он действительно защитил, а вот его блестящий план так и не был приведен в исполнение. Он написал только исследование об упадке философской мысли, потом другое — об еще большем ее упадке. Аглан Сабит, мой товарищ по факультету, рассказал мне кое-что о прошлом Адли аль-Муаззина, который жил, как и Аглан, в квартале Святой Зейнаб[75]. Отец его, водитель трамвая, умер, и из родных у Адли остались только мать и сестра.

Когда я сказал, что Адли выглядит весьма импозантно и можно подумать, будто он отпрыск знатного рода, Аглан засмеялся и заметил:

— Он поступил на службу, не окончив даже начальной школы, и продолжал учиться, уже работая. — И шепотом добавил: — Говорят, сестра у него гулящая. Оттого она и замуж не вышла!

Адли был не лишен юмора. На одном из факультетских вечеров по случаю окончания учебного года он вызвался копировать преподавателей. Особенно удачно изобразил он доктора Ибрагима Акля. Стоило ему заговорить о «высоких идеалах», как зал разразился аплодисментами. Тем не менее у него были прекрасные отношения с доктором Аклем, и, когда доктор благодаря покровительству дворца получил высокий пост, он в своей административной деятельности опирался на Адли аль-Муаззина. Незадолго до второй мировой войны доктор Акль рекомендовал Адли одному из министров, и тот взял его на службу в свое министерство. Теперь у Адли было все, чтобы осуществить честолюбивые замыслы. К нам в министерство он пришел уже важной персоной, пользующейся покровительством министра. Я нанес ему визит, поздравил с назначением и выразил надежду, что деятельность его будет успешной. Однако передо мной был совсем иной человек — преуспевающий чиновник, в котором не осталось ничего от юноши, когда-то отдававшего столько сил и времени, чтоб разобраться в философских концепциях. Его скрытые таланты пышно расцвели именно на административном поприще. Он был, надо признать, умен, принципиален и обладал хладнокровием, какое не часто встречается у египтян. Шарара ан-Наххаль с первого дня почувствовал в нем опасного соперника и все время был настороже. Устаз Аббас Фавзи решил, что наконец-то в министерстве появился поистине интеллигентный человек, которому следует преподнести свои сочинения. Сделал он это в моем присутствии, поскольку я их и познакомил, сопроводив дар следующими словами:

— Не в моих привычках дарить кому-либо свои книги. Но книги пишутся именно для того, чтоб дарить их таким людям, как вы!

— Должен сказать, что я знаком с ними… — холодно процедил на это Адли. Лицо Аббаса расцвело улыбкой, а Адли продолжал: — И по правде говоря, нашел их весьма поверхностными, в них нет ничего нового…

Аббас Фавзи побледнел, но тут же овладел собой.

— Не судите с высот своего ума. Я пишу, чтоб просветить простых людей, вы же — философ… — вежливо пролепетал он.

Когда мы вышли из кабинета Адли, Аббас просительным тоном сказал:

— Не рассказывай об этом нашим болванам.

Я поспешил успокоить его, а он в своей обычной язвительной манере проворчал:

— Философия началась с Ибн Рушда[76], а кончилась сукиным сыном[77].

За короткое время Адли аль-Муаззин глубоко вник в дела министерства, узнал, чем занимается каждый из его служащих. Возглавлял он консультативное бюро и по роду деятельности был связан со всеми службами министерства. Человек на редкость энергичный и напористый, он добился авторитета и влияния не участием в межпартийных склоках и интригах, а исключительно благодаря своей деловой хватке и сметливости. Своей репутацией он дорожил и рисковал ею только в случае крайней необходимости. Карьеризм он возвел в искусство. Сочувствуя в глубине души «Вафду», его идеалам народности, демократии и свободы, он твердой рукой усмирял свои симпатии и умело скрывал их. Никто не слышал, чтобы Адли когда-нибудь сделал доброе дело, однако он весьма охотно причинял людям боль. Особое удовольствие он находил в том, чтобы вредить не только врагам, но и друзьям. Он не стремился завоевать любовь и уважение окружающих, напротив, часто мне казалось, что ему нравится возбуждать к себе зависть и враждебность. Этим он отличался от Шарары ан-Наххаля, не скупившегося на медоточивые речи (другое дело, что они нередко имели сильный привкус яда), всячески старавшегося заручиться расположением людей, пусть даже с помощью лжи и лицемерия. Чиновники ненавидели Адли лютой ненавистью и отводили душу, шепотом пересказывая друг другу сплетни о его низком происхождении и занятиях его сестры. Уверяли, что не женился он по причине тайного порока, который (подумаешь, гордец какой!) тщательно скрывает, и что якобы именно поэтому единственным человеком, которому помог Адли, был молодой, смазливый и необычайно распущенный чиновник. Я часто задавался вопросом, как это Адли аль-Муаззину удавалось при всех министрах и правительствах не только удерживаться на своей должности, но и сохранять влияние. Из разных источников, а главным образом благодаря близкому знакомству с Адли, мне стало известно, что он оказывал покровительство небольшому кругу чиновников, которые состояли в соперничающих партиях, и когда одна из них приходила к власти, то ее член, пользовавшийся расположением Адли, в свою очередь ходатайствовал за него перед своим министром. Таким образом Адли оставался всегда на виду, хотя утверждал, что обязан этим исключительно личным деловым качествам. Он продвигался все выше, пока накануне июльской революции не был назначен директором департамента. Хоть мы с ним и были старыми знакомыми, он не задумываясь пожертвовал мною при первом же случае. Это произошло, когда комиссия по делам служащих после долгих колебаний и взвешивания кандидатур — моей и моего конкурента, чиновника из архива, — рекомендовала меня на освободившуюся должность, более высокую. Комиссия приняла решение, его подписал министр, и я уже выслушивал поздравления. Но, придя утром на службу, с удивлением узнал, что решение отменено и повышение получил не я, а мой соперник. Я едва не лишился рассудка. Стал наводить справки и узнал, что крупный чиновник из королевского дивана позволил накануне вечером Адли аль-Муаззину и рекомендовал ему назначить на вакантную должность моего конкурента. Адли тут же поспешил к министру и сообщил ему об этом разговоре. Приказ о моем назначении был немедленно порван в клочки и заменен другим. В отчаянии я бросился к Адли, чтоб высказать ему свое возмущение. Он слушал меня молча, с холодной миной, а когда я выговорился, спокойно проронил:

— Подготовьте для печати сообщение о новом бюджете.

Более подробно я узнал обо всем от заместителя начальника отдела кадров, моего друга и врага Адли.

— То, как поступили с тобой, — сказал он мне, — явное нарушение закона. Приказ по министерству может быть отменен только другим таким же приказом. Приказ о твоем повышении я видел собственными глазами, а вот где тот, в котором оно аннулировано?!

— Ты не можешь поставить этот вопрос официально? — спросил я.

— Сомневаюсь, чтобы это было по плечу даже самому английскому послу! — засмеялся мой собеседник.

— Но откуда у моего конкурента, такого же чиновника, как и я, связи во дворце?

— О нем позаботился святой Лот!

С тех пор наши отношения с Адли аль-Муаззином ограничивались только служебными делами. А ведь до этого мы с ним часто встречались по утрам на площади Сулейман-паши, шли рядом, как друзья — несмотря на разницу в чинах и положении, — до министерства, завтракали в «Американском баре», обменивались новостями. В эти минуты он держался необычайно просто, непринужденно, охотно смеялся и даже рассказывал политические анекдоты о короле, королевской семье и свите. Иногда приглашал меня к себе, в новый дом в Маади, куда он перебрался после своего быстрого взлета. Но когда через четверть часа, в начале рабочего дня, он вызывал меня к себе в кабинет, я видел там уже совсем иного Адли — человека с холодным, отчужденным лицом, отдающего приказы и распоряжения, не утруждая себя излишней любезностью или хотя бы просто вежливостью. Однажды, выйдя от него, я не выдержал и поделился вызвавшими во мне неприятное чувство наблюдениями с Аббасом Фавзи.

— У него раздвоение личности. В нашем министерстве представлены все виды психических аномалий, — сказал тот.

После революции 1952 года Адли аль-Муаззину представилась возможность избавиться от главного конкурента в борьбе за кресло заместителя министра — от Шарары ан-Наххаля. Я уверен, что именно он инспирировал доносы на Шарару в комиссию по чистке. Однако Шарара чудом спасся, и все же был назначен заместителем министра. Для Адли это было страшным ударом. В министерстве среди новых, незнакомых ему чиновников он вскоре почувствовал себя совсем чужим. В ходе чистки была смещена большая часть его помощников, и ему пришлось буквально начинать жизнь заново. Он опять стал искать моей дружбы, и мы, как прежде, начали встречаться на площади Сулейман-паши. Часто с его губ срывались такого рода язвительные замечания: «Министерство оказалось в руках кучки мальчишек!», «Кому нужно знание законов и инструкций?!», «Теперь, прикрываясь именем революция, можно делать все, что угодно и как угодно!»

А я в тот момент испытывал не изведанное доселе ощущение, что наконец-то поднялась волна справедливости, беспощадно смывающая вековую накипь. Как бы мне хотелось, чтоб эта волна, расчищая себе дорогу, не останавливалась в своем беге.

Адли аль-Муаззин сделал попытку проникнуть в новое окружение руководителей страны, но это ему не удалось. А вскоре он заболел лейкемией, перестал выходить из дому и году в 1955 умер. Никогда не забуду того дня, когда по министерству разнеслась весть о его смерти. Не считаясь с традициями и приличиями, чиновники во весь голос возбужденно выкрикивали!

— Чтоб ому гореть в адском пламени!

— Быть ему в преисподней!

— Будь он проклят!

Похороны Адли были самыми немноголюдными из всех, которые мне приходилось видеть. Собралось не более десятка его знакомых — один дальний родственник и несколько старых товарищей по университету. Из значительных лиц присутствовал только доктор Ибрагим Акль, который, тяжело переживая смерть сыновей, к тому времени с головой ушел в религию. А на следующий день после смерти Адли покончила с собой его так и не вышедшая замуж сестра.

Абдаррахман Шаабан

О, это безусловно незабываемая личность! Едва я занял место за столом в секретариате, он приковал к себе все мое внимание. Великан, ростом с Аккада[78], и дородный, как Зивар-паша, в прекрасно сшитом костюме, он мог бы сойти за министра или директора банка.

— А это наш уважаемый устаз Абдаррахман Шаабан, переводчик министерства.

Вскоре я уже знал о нем и то, что получает он всего-навсего двадцать фунтов. В первый день он показался мне важным и неприступным, словно крепость. Я уже представлял себе, как трудно будет с ним работать. Однако Абдаррахман оказался легким в общении и простодушным человеком. То и дело он разражался громким смехом, отчего его полное круглое лицо розовело совсем как у ребенка. Он был необычайно словоохотлив и любил беседовать на темы, которые позволяли ему блеснуть знаниями, и не терпел разговоров, в которых не мог принять участия: слушать молча было выше его сил. У него была потребность говорить и говорить, не умолкая, о чем угодно: о машинах и мебели, о болезнях и политике, о фильмах, об истории и географии, об астрономии и законах, о расходах и проституции. Большой тридцатипятилетний ребенок, да и только. Шутник и балагур. Но уж если он приходил в ярость, то становился страшен. А разозлить его ничего не стоило. Абдаррахман впадал в гнев по малейшему поводу и без повода. И уж тогда земля сотрясалась, и вулканы извергались, и бури разражались[79]. Если он не встречал отпора, то быстро успокаивался, шел на попятный, даже извинялся, предлагал сигарету или требовал у дядюшки Сакра кофе. Однажды он заспорил с коллегой по министерству, и тот ни за что не хотел уступить. Абдаррахман был вне себя. В доказательство своей правоты его противник решил рассказать анекдот из истории ислама — а Абдаррахман был в ней полным профаном — и начал так:

— Однажды пришел бедуин к Абд аль-Малику ибн Марвану…

И тут Абдаррахман поднялся во весь свой рост — не человек, а прямо-таки дворцовая колонна — и закричал:

— Что это еще за зверь, Абд аль-Малик ибн Марван?! Мало того, что ты сам животное, так еще зовешь в свидетели каких-то зверей?! Будь проклят твой отец и вместе с ним этот Абд аль-Малик ибн Марван!

Он хотел было броситься на коллегу, но тот опрометью выбежал из комнаты. Однако жаловаться на Абдаррахмана не стал. Даже начальник секретариата Тантауи Исмаил относился снисходительно к подобным вспышкам.

— Хоть Абдаррахман и болван, — говорил он, — зато самый порядочный человек во всем министерстве.

Вскоре и я убедился, что вступать с переводчиком в спор небезопасно, а затевать разговор о вещах, в которых ты разбираешься, а он нет, и вовсе рискованно. Лучше других умел ладить с ним хитрый и находчивый Аббас Фавзи. И хотя Абдаррахман в глубине души презирал Аббаса, держался он с ним дружелюбно и учтиво. Отец Абдаррахмана Шаабана был военным министром. Он послал сына во Францию изучать медицину. Десять лет провел Абдаррахман без всякой пользы, разъезжая из Франции в Англию и обратно. Год или два учился на медицинском факультете, еще два — на естественном, потом по году или чуть больше на юридическом и филологическом, но диплома так и не получил. Вернулся он в Египет после смерти отца; тогда ему было уже лет тридцать. Голова его представляла собой некое подобие растрепанного, лишившегося многих страниц энциклопедического словаря: неплохое владение английским и французским языками причудливо дополнялось обширными познаниями по части женщин и карт, кабаков и театров, кино и публичных домов. Абдаррахман привез с собой жену-ливанку примерно одного с ним возраста. Отец не оставил ему ничего. Старшая сестра с мужем-послом жила за границей. Абдаррахман устроился переводчиком во французское посольство.

— Не проработал там и года: был вынужден уйти из-за пощечины, которую я влепил пресс-атташе.

Он поступил на радио, но и оттуда должен был уйти после того, как с кем-то повздорил. Потом работал в газете «Аль-Мукаттам» до тех пор, пока не обозвал ее владельца неприличным словом, за что едва не угодил под суд. Наконец устроился в министерство, выдержав предварительно конкурс на замещение вакантной должности, о котором было объявлено в газетах. Он привык жить широко, на европейский манер, и жалованья ему не хватало. Зная два языка, Абдаррахман делал переводы для газет и журналов, для издательств, для серии «Карманная библиотека». Все гонорары тут же проживал, много денег у него уходило на воспитание единственной дочери, которую он боготворил. Квартиру они снимали на улице Фуада, 1.[80] Знакомство водили в основном с семьями европейцев — французов, итальянцев, иногда англичан. Он из кожи вон лез, чтобы удовлетворить свое пристрастие к изящной мебели, вкусной еде, тонким винам, изысканному обществу, светским разговорам.

— Европа — это душа мира, ее обитатели — ангелы, а все остальные — просто животные либо насекомые, — частенько говаривал Абдаррахман.

А однажды признался мне:

— Когда смотрю вокруг, мне становится дурно, я чувствую себя чужим среди этих несчастных, невежественных, лицемерных и раболепных чиновников. Ах, отец! Да упокоит аллах твою душу! Зачем ты проиграл в карты все состояние?

О том, что он мусульманин, говорилось лишь в его свидетельстве о рождении. Из всего, что имеет отношение к религии, он знал только имя Мухаммед, остальное его не интересовало. Вместе с тем это был человек смелый и благородный, с чувством собственного достоинства, что, впрочем, не мешало ему быть заядлым курильщиком, большим любителем выпить, страстным картежником и обжорой. Нередко после работы мы вместе шли до трамвайной остановки, что была возле его дома. Абдаррахман говорил не умолкая, а я слушал и наблюдал. Критиковал он все, что попадалось ему на глаза, поскольку оно было хуже, чем в Англии и Франции.

— Взгляни, — говорил он, — как тебе нравятся эти лавчонки? Это же не магазины, а тюремные камеры! А какая грязь на улицах в центре города! Скоро мухи потребуют признать их полноправными гражданами!..

— А что ты скажешь об этих босоногих мальчишках на площади Сулейман-паши?!

— Обрати внимание на вот эту просто уникальную сцену: арба, верблюд и автомобиль в одном караване. А все вы еще кричите: «Независимость или смерть!»

— Тебе и в самом деле нравится этот пресловутый Али Махмуд, чтец Корана?! Слепой, безобразный, вопит, как бесноватый. Сравни это с католической мессой, которая совершается под звуки вечной музыки!..

— Поверь мне, эти политические деятели, которыми ты так восхищаешься, в подметки не годятся любому желторотому чиновнику из иностранного посольства…

— А миллионы грязных феллахов, зачем они живут? Почему их не заменят современными сельскохозяйственными машинами?!

— Лучшее, что создала египетская цивилизация, — гашиш. И все же рядом с виски он ничто!..

— Тебе и вправду нравятся эти писатели? Уверяю тебя, в других странах их сочли бы просто безграмотными…

— Извини меня, но я плюю на всех твоих обожаемых лидеров, писателей и певцов…

— Знаешь ли ты, что было величайшим благом, ниспосланным нам? Европейский колониализм. Грядущие поколения будут чтить его так же, как пророка…

— Ничто не злит меня так, как то, что вы к месту и не к месту твердите о справедливости Омара, хитроумии Муавии, военном таланте Халида[81]. Омар — нищий, Муавия — шарлатан, а Халид — обыкновенный хулиган, на которого не нашлось управы…

— Египетская женщина — единственное существо, достойное уважения. Настоящая львица. Если б ей дали больше свободы, она бы осчастливила этот народ, заслуживающий истребления…

— Не лучше было бы для человечества, если бы европейцы расселились по всей планете и уничтожили остальные народы?!

Патетические излияния Абдаррахмана, обычно сопровождаемые добродушным смехом, вовсе не свидетельствовали об озлобленности, не отражали они и его подлинных мыслей — просто его раздражало все, что оказывалось в поле зрения. Ведь если б ему встретился человек, который стал бы до исступления доказывать превосходство Европы, то Абдаррахман тут же превратился бы в яростного защитника Востока. Он был спорщиком по натуре. Если я говорил «сладко», он заявлял «горько». Главное — сказать что-то наперекор. Искренним он был только в чувствах, которые испытывал к своей обожаемой дочери. Он подробно рассказывал о самых незначительных эпизодах ее жизни как о событиях наиважнейшего значения, а бездумная болтовня девочки в его передаче превращалась в перлы мудрости. Он излагал нам ее суждения, частенько сам их придумывая, по всем мировым вопросам, восторгался ее необычайно широкими познаниями, которых вряд ли можно было ожидать от столь юной особы. Я всегда опасался, что когда-нибудь он придет в столкновение с сильной и опасной личностью вроде Адли аль-Муаззина или Шарары ан-Наххаля, но рост Абдаррахмана придавал ему настолько импозантный вид, что внушал уважение даже высокопоставленным чиновникам. Да и сам он, памятуя о неприятных историях, происшедших в посольстве, на радио и в редакции газеты, по возможности избегал общества влиятельных особ.

— Будь проклят тот день, — говорил он мне, — когда мы научились пресмыкаться перед подлецами. Да избавит тебя от этого аллах, моя доченька!

Я пригласил его как-то в кафе «Аль-Фишауи» и познакомил кое с кем из моих друзей: Гаафаром, Редой Хаммадой, Шаарауи аль-Фаххамом. Ему понравилось место наших обычных встреч, пришлись по душе и новые знакомые. На похоронах Шаарауи и Гаафара он рыдал, как ребенок.

Как ни крепка была наша дружба, но и мне пришлось испытать на себе его гнев. Однажды я наткнулся в газете на страницу, посвященную памяти Саламы Хигази[82]. Прочитав отрывок, я с радостью сказал Аббасу Фавзи:

— Знаешь, что сказал Верди о Саламе Хигази? Если бы Салама родился в Италии, он затмил бы его, то есть самого Верди.

И тут Абдаррахман отшвырнул книгу и громовым голосом закричал:

— Что за чушь! Ты что, готов поверить любому слову, которое напишут в газете эти подонки? Кто такой Салама Хигази? Да у любого мусорщика во Франции голос лучше, чем у него. Но уж таковы вы, египтяне. Как вы любите тешить себя громкими словами: «Звезда Востока!», «Певец королей и эмиров!», «Королева пения!», «Владыка сцены!», «Если б я не был египтянином, то мечтал бы им стать!» Да уж лучше стать ослом! По крайней мере хоть бы какая-нибудь польза была! Чтоб вам сгинуть всем, вам и вашей стране!

В 1950 году Абдаррахман выдал свою ненаглядную дочь за чиновника из Народного банка. Свадьбу праздновали в «Оберж де пирамид». Абдаррахман был на седьмом небе от счастья, и все мы радовались за него. А через два года, точнее, 27 января 1952 года кто-то из сослуживцев, войдя в нашу комнату, сказал:

— Да добавятся к вашей жизни дни, не прожитые Абдаррахманом Шаабаном!

Мы были потрясены, будто впервые услыхали о самом существовании смерти. Еще вчера он сидел с нами. Я проводил его после работы почти до самого дома, Мы с трудом прошли по улицам, забитым демонстрантами. Языки пламени вырывались то тут, то там из окон горящих зданий: магазинов, ресторанов, кинотеатров.

Подробности мы узнали позднее. В тот вечер Абдаррахман сидел в клубе со своими друзьями-англичанами. Туда ворвались демонстранты и перебили всех, кто там находился.

Аман Сабит

Мы с ним год или полтора учились когда-то вместе в университете. Потом его обвинили в краже тарбуша, был скандал, и ему пришлось бросить учебу. Помню, устаз Адли аль-Муаззин рассказывал мне о нем:

— Живет он со старой матерью на ее жалкую пенсию.

— Мы не можем ему помочь. А каким способным студентом он был… — с сожалением ответил я.

— Но он плохо воспитан. Помнишь, как резко спорил он с доктором Ибрагимом Аклем?

— По-моему, он куда лучше доктора Ибрагима Акля… — возразил я возмущенно.

В уме и трудолюбии Аглана Сабита я имел возможность убедиться, когда мы учились. У него были редкие способности к языкам. Помню, уже тогда он перевел несколько стихотворений Шелли и опубликовал их в журнале «Аль-Маарифа».

— Не уважай студента, — часто говорил он мне, — если он не интересуется политикой, не уважай интересующегося политикой, если он не вафдист, и не уважай вафдиста, если он не беден.

— Но ведь Саад Заглул не был бедняком, — возразил я.

— А вот Мустафа Наххас, наш лидер, он из бедных!

— Так ты считаешь, что Мустафа Наххас лучше Саада Заглула?

— Саад Заглул был гениален, а Мустафа Наххас — бескорыстен.

Уйдя из университета, он долго не мог найти работу. Получить должность без протекции было трудно. Однако одному из членов «Вафда» все же удалось устроить его в редакцию какой-то газеты переводчиком на мизерную зарплату. Около десяти лет мы с ним не встречались и вот случайно свиделись как-то в кафе «Аль-Фишауи». И были страшно рады этой случайности, посчитав ее счастливой. На мой вопрос, как идут дела, Аглаи сказал:

— Я по-прежнему переводчик, и зарплата у меня все такая же мизерная. — Он засмеялся — настроение у него было отличное — и добавил: — А ведь я женат…

— Ах ты авантюрист!

— Ничего не поделаешь! Любовь, будь она трижды неладна!

Он пригласил меня к себе в Хан аль-Халили и познакомил с женой. Это была красивая молодая женщина, получившая кое-какое образование. Я понял, что она его очень любит и во имя любви готова стойко переносить все трудности. Разговор вскоре зашел о войне и о политике.

— Я больше не вафдист, каким был… раньше, — сказал Аглан. — В ответ на мое недоумение, он откровенно признался, что он «коммунист», и стал доказывать, что коммунизм — это решение всех мировых проблем. И со смехом добавил: — И моей проблемы тоже.

На что его жена, тоже смеясь, откликнулась:

— И это самое главное!

Аглан продолжал разъяснять мне, что коммунизм — это научная теория, но я понял, что для него коммунизм нечто вроде религиозной доктрины. В конце войны, в период реакционного режима в стране после отставки вафдистского правительства, его по указанию министерства внутренних дел уволили из редакции. Он оказался в весьма трудном положении. Аглану грозило выселение за неуплату даже за ту скромную квартиру, в которой он жил. Время от времени я заходил к нему и помогал чем мог. Однако постепенно на моих глазах в его доме происходили странные перемены. Его квартира стала своего рода пристанищем для нажившихся на войне дельцов. Теперь жена Аглана вела себя в нем как хозяйка салона. Бывало, курили там и гашиш. Избегая неловкости, я предпочел встречаться с ним только в кафе. Аглан, однако, вовсе не чувствовал никакого стеснения и высказывался обо всем с циничной откровенностью. Как ни странно, это никак не отражалось на его политических взглядах, они оставались прежними. Их не коснулось разложение, затронувшее самого Аглана, они сохранились, как жемчужина в помойной яме. В 1950 году Аглан вернулся на свою работу в ту же редакцию, но образа жизни не изменил, с одной стороны, из-за ничтожной зарплаты, а с другой — из-за того, что утратил твердую почву под ногами. После долгого перерыва я увидел его жену и пришел в ужас: разряжена она была в пух и прах и вела себя, как профессиональная проститутка. Видно, я не сумел скрыть свои чувства, они отразились у меня на лице, потому что Аглан сказал:

— Как бы то ни было, не считай нас кончеными людьми. Мы еще себя покажем!

После революции 1952 года друзьям Аглана удалось подыскать ему работу получше. Дела его поправились настолько, что он смог сменить квартиру, переехав в многоэтажный дом на площади Гизы. Этот переезд как бы символизировал начало новой жизни — решение Аглана стать порядочным человеком. Но вскоре за политическую деятельность он был арестован и несколько лет провел в тюрьме. Его жена вынуждена была прибегнуть к «покровительству» какого-то клиента, посещавшего их еще в прежнем доме. Из тюрьмы Аглан вышел усталым, надломленным. Вернулся на работу, зарабатывал неплохо, но спасти жену от падения ему уже было не по силам — она стала наркоманкой.

Грустно качая головой, он говорил:

— Я люблю ее и всегда буду любить, но сама она утратила всякую способность что-либо чувствовать. — И тут же с гневом продолжал: — Я обличаю порок всюду, где его вижу, и меня не страшит, что кто-то скажет обо мне дурно.

Жену Аглан боготворил и был ей бесконечно предан. Все ее желания и прихоти исполнял, никогда не требовал у нее отчета в поведении. Состарился он раньше времени, и из всех радостей жизни ему оставались работа, беседы с друзьями да безграничная снисходительность к жене. Однако именно в этот период, несмотря на все неприятности и неурядицы, Аглан достиг вершины своей интеллектуальной зрелости и написал лучшие, наиболее глубокие и яркие статьи на политические и социальные темы. Его книгу о развитии арабской прогрессивной мысли я считаю одной из самых интересных в наши дни работ. Ее отличает сила убеждений автора и его вера в будущее. Что же касается его простонародного происхождения, противоречий личной жизни, несоответствия между его слабостями как человека и остротой и ясностью ума, то все это представляется мне характерным для нашего беспокойного века, объединившего в себе разрушение и созидание, разобщенность и сплочение, отчаяние и надежду. Меня сильно огорчило, что я не встретил со стороны моего учителя доктора Махера Абд аль-Керима желания принимать Аглана Сабита в своем салоне. С неизменным спокойствием он сказал мне:

— Говорят, это личность весьма…

И сопроводил свои слова улыбкой, избавлявшей его от необходимости давать характеристику, не соответствующую его изысканному вкусу. Позднее я узнал, что доктору Махеру насплетничал об Аглане Гадд Абуль Аля — тот человек, которого на самом деле как бы нет!

Адли Баракят

В моей памяти его образ навсегда связан со старой Аббасией, с ее бескрайними полями и извечным покоем, с той порой, когда он в экипаже приезжал с другого конца квартала в школу. Совсем еще ребенок, он выходил из него с такой величавостью, которая была бы под стать самому наследнику престола. Шествуя мимо, он не удостаивал нас даже взглядом. В школе держался обособленно, обходился без друзей и редко с кем-нибудь общался. Мы провожали его взглядами, в которых за насмешливостью скрывались восхищение и зависть.

Семейство Баракят — так же, как и семейство аль-Кятиб, — принадлежало к аббасийской аристократии, их дворцы высились в восточной части квартала. Мать Адли была турчанкой, отец происходил из семьи богатых египетских землевладельцев. У них было двое сыновей, Адли и его старший брат. Мать умерла, когда Адли было двенадцать лет. Через год после ее смерти отец женился на египтянке. Говорили, что Адли тяжело переживал смерть матери, а сам факт, что место ее заняла другая женщина, на всю жизнь лишил его душевного равновесия. Его переживания можно понять, но дать им объяснение трудно, тем более что Адли никогда ни с кем не говорил о своей матери. Несмотря на то что я сошелся с ним ближе, когда он уже был взрослым, озлобленным и ни к чему не питавшим уважения человеком, между нами была молчаливая договоренность, что его мать — некое священное табу, упоминать о котором даже намеком запрещено.

Подростками мы видели Адли то в школе, то в саду его дворца, но знакомство между нами так и не завязалось. Возвращаясь однажды с пустыря, где мы играли в футбол, мы заметили Адли перед воротами его дома. Проходя мимо, Халиль Заки не удержался от желания его подразнить.

— Знаешь, где лавка папаши Фалькуса, продавца бобов? — вызывающе спросил он.

Адли молча повернулся и пошел в дом, а мы, сдерживая смех над Халилем Заки, продолжали свой путь, в глубине души чувствуя какое-то удовлетворение.

— С каким удовольствием вцепился бы я ему в глотку! — со злобой сказал Халиль.

Мы с Адли поступили в университет одновременно. Он учился вместе с Редой Хаммадой на юридическом. Реда и познакомил меня с ним на футбольном матче между Национальным клубом и сборной.

— Мы выросли в одном квартале, а вот познакомились только сегодня, — сказал я.

Адли улыбнулся и коротко ответил:

— Да.

Внимательно приглядевшись к нему, я отметил, что, несмотря на свою элегантность и врожденную величавость, он как две капли воды похож на своего отца-крестьянина. От матери-турчанки он не унаследовал ни одной черты. С первого взгляда я понял, что Адли — человек трудный и завоевать его доверие и тем более дружбу не так-то просто. Он презирал все и вся. Излюбленным его словечком было «забавный». Им он характеризовал людей и явления независимо от мнения по этому поводу его собеседника. Преподаватель гражданского права — «забавный профессор», Мустафа Наххас — «забавный лидер», решение Саада объявить бойкот — «забавное решение», догмы ислама — «забавные догмы», и все в том же духе.

— Кто же из людей, по-твоему, достоин уважения? — спросил я его как-то.

— Красивый злодей, — со смехом ответил Адли. — Говорят, таким был Исмаил Сидки в молодости.

— Но отца-то своего ты, конечно, уважаешь?! — сказал я.

Неожиданно для меня Адли, со злобой сплюнув на землю, воскликнул:

— Будь он проклят, презренное насекомое!

Вот так я обнаружил, что отца он ненавидит. Живший по соседству с домом Баракятов музыкант рассказал мне, что Адли давно уже не скрывает своей ненависти, хотя отец будто заискивает перед ним. Я спросил, в чем же причина. Музыкант объяснил, что точно никто этого не знает, но многие считают, что все дело тут в женитьбе его отца после смерти матери Адли.

Когда мы с Адли сошлись поближе, я решился наконец спросить его о причине ненависти к отцу. Смерив меня суровым взглядом, он ответил вопросом на вопрос:

— Разве недостаточно того, что он передал мне по наследству свою внешность?

— Ты красивый феллах, — заметил я.

— Если ты еще раз позволишь себе лицемерить со мной, — сказал он нахмурившись, — я возненавижу тебя сильнее, чем его.

Избегая отца, стремясь как можно реже видеть его, Адли жил в небольшом доме, расположенном в саду дворца и предназначавшемся когда-то для приема гостей. Бывало, что отец и сын не встречались друг с другом и по месяцу, а то и по два. К концу пребывания в университете Адли выбрал себе в друзья сокурсников, известных своим безнравственным поведением. Тесно сошелся с ними и через них узнал дорогу в увеселительные заведения и в кафе «Аль-Фишауи». Его домик в саду превратился в настоящий притон! Паша, несомненно, знал о недостойном поведении сына, но, предпочитая спокойствие, не вмешивался в его жизнь.

— Благодаря общению с подонками лучше узнаешь самого себя, — сказал мне однажды Адли.

Что он имел и виду, я понял позже, когда узнал, что Адли, хоть и любит светских красивых женщин, на самом деле предпочитает им самых низкопробных проституток.

В 1938 году он окончил университет с опозданием — из-за многократных провалов на экзаменах — на четыре года. Используя все свое влияние, паша пытался устроить сына в государственную прокуратуру. Однако туда принимали только после тщательной предварительной проверки кандидатуры. Обнаружилось, что жилище Адли в саду дворца превращено в притон. Об этом уведомили пашу, и в просьбе ему было отказано. Он пытался поговорить с Адли начистоту, но услышал презрительный ответ:

— Государственная прокуратура — довольно забавное заведение!

Отец вышел из себя, сын тоже. Потребовалось вмешательство старшего брата Адли, чтоб успокоить их. Договорились, что паша оборудует дом, где жил Адли, под частную адвокатскую контору, а свои вечеринки Адли будет устраивать где-нибудь в другом месте. Одну из двух комнат дома обставили как кабинет, разместив в ней необходимую юридическую библиотеку, и у входа во дворец появилась дощечка с именем нового адвоката. Но договоренность оставалась в силе считанные дни, а потом все возвратилось на круги своя. Вернулись приятели, и снова пошла по кругу трубка с гашишем, навсегда захватившим Адли в свой плен. Под видом клиенток новоиспеченного адвоката его приятели приводили с собой проституток, и контора стала одновременно и курильней гашиша, и публичным домом. Как-то ночью, напившись до потери сознания, одна из проституток нагишом плясала в саду при свете луны.

Впервые тогда паша дал выход своему гневу, обрушившись на сына с руганью и проклятиями. Сын в долгу не остался. Отец дал ему пощечину. Адли пригрозил избить отца. В конце концов паша выгнал его из дому, запретив показываться ему на глаза. Произошло это в первые дни второй мировой войны. Адли ушел из дворца в чем был. Ночевал у своих приятелей, то у одного, то у другого, и они давали ему разные советы. Предлагали подыскать какую-нибудь работу, чтоб он мог хоть как-то перебиться, но Адли с гордостью отвечал:

— Я предпочитаю бродяжничать.

Реда Хаммада предложил ему работать адвокатом в своей конторе, но Адли заявил, что забыл все законы и вспоминать их не желает.

— Тогда займись любой работой в конторе! — сказал ему Реда без всякой задней мысли.

Адли понял это как предложение работать просто писцом и с гневом воскликнул:

— Презираю тебя и твоих родителей!

Он и в самом деле предпочел бродяжничество, жил на деньги, которые занимал под обещание вернуть после смерти отца. Паше в то время перевалило за семьдесят. Адли голодал, довольствовался лишь бутербродами да вареными бобами. А по вечерам бродил по курильням, где курил гашиш бесплатно. Ночи проводил у друзей или в задней комнате кафе «Аль-Фишауи». Он совсем опустился, похудел, одежда его пришла в ветхость. С виду он был типичным бродягой, но гордость его становилась безмерной, превратившись теперь в наглость. Однажды мы сидели в «Аль-Фишауи», когда он, появившись, подошел вдруг к столику с громким, циничным смехом. Я спросил, над чем он смеется.

— Представь себе, — воскликнул он, — ведь я могу умереть раньше этой собаки!

— Вполне вероятно, — заметил я.

Обругав меня, Адли сказал:

— Я уверую в аллаха, если он поскорее приберет отца к себе. А впрочем, пока я каждый вечер имею возможность выкурить трубку с гашишем, мне нечего жаловаться.

Там же, в «Аль-Фишауи», году в 1947 или 1948 его разыскал посланец брата и, сообщив о смерти отца, пригласил Адли в его дворец. Адли только что накурился и не сразу понял, что ему говорят. А когда эта новость дошла наконец до его сознания, он, пошатываясь, встал и тупо уставился в расписанную арабесками стену. Мысли его все еще бродили неизвестно где. Ни с кем не попрощавшись, он вышел из кафе.

Во дворце Адли встретил брат, председатель суда, и сказал:

— Отец приказал долго жить. Что было, то было. Забудем прошлое.

Проводив его до комнаты паши, он открыл дверь и пригласил:

— Войди, попрощайся с телом отца. Да простит аллах тебя, и его, и всех нас.

Адли вошел в комнату — как он рассказывал нам потом — и остановился у изголовья накрытого тела. Откинув покрывало, долго смотрел в лицо покойного. Накрывая его, пробормотал:

— Чтоб вечно гореть тебе в аду, негодяй!

Одни из нас не верили ни единому слову из этого рассказа, другие, напротив, считали, что Адли способен и на большее. Как бы то ни было, фортуна улыбнулась ему. Паша оставил огромное состояние: земли, дома, наличные капиталы. Адли достались два дома, приносившие в месяц тысячу фунтов чистого дохода, и сорок тысяч фунтов деньгами. Почти все его друзья считали, что годы лишений и нужды должны были научить Адли ценить деньги, обращаться с ними бережно. После похорон паши, окружив его, они в радужных красках стали рисовать картины его будущего:

— Потребности твои теперь скромны, и ты сможешь жить как король до конца дней своих.

— Подыщи себе благоустроенный дом. Покажись знающему врачу. Благодари аллаха, что ты не пристрастился к картам. Еда — это не в счет. В отношении женщин запросы твои умеренны. А гашиш вовсе уж не такая большая опасность. Живи и наслаждайся жизнью!

— К черту ваши советы! — заорал в ответ Адли.

Терпеть не мог он советы и советчиков. И все же казался почти пьяным от счастья. Первую ночь провел в отеле «Семирамис», где поселился до устройства всех дел. Развил бурную деятельность, снял квартиру на набережной Нила, обставил ее роскошной мебелью. Мы, народ небогатый, просто обомлели, когда узнали, что меблировка обошлась ему в двадцать тысяч фунтов. Больше всего в новой квартире поразила нас «восточная» комната с американским баром и принадлежностями для курения гашиша, отделанными золотом и серебром. Купил он и «кадиллак». На все, включая одежду, потратил тридцать тысяч. Это была баснословная сумма. Но друзья оправдывали его, ведь он долгое время терпел нужду. Говорили еще, что первоначальное устройство всегда обходится намного дороже, чем повседневная жизнь. Однако после переселения из отеля в «восточной» комнате начались вечеринки, на которые собирались всякие тунеядцы, певички из ночных клубов, актеры и актрисы. Вино лилось рекой, клубился синий дым, еду доставляли лучшие рестораны. Сам Адли, облаченный в шелковые одежды, расхаживал среди гостей, принимая выражения восторга и почитания. Последние десять тысяч улетучились в мгновение ока, и остался только доход от двух домов. Оптимисты говорили, что теперь-то он угомонится и будет вести размеренный, спокойный образ жизни. Но Адли уже пристрастился к расточительству, привык жить в атмосфере сказочной роскоши «тысячи и одной ночи». Однако, швыряя деньги на певичек из дорогих ресторанов, он куда с большим удовольствием развлекался с дешевыми проститутками и крестьянкой, торговавшей неподалеку от «Аль-Фишауи» суданскими орешками. Уже ничто не могло заставить его угомониться, и вскоре, несмотря на протесты друзей, он был вынужден продать один из двух домов. За одним последовал и другой. Все это время Адли выглядел счастливым до безумия. Не думал ни о чем — ни о прошлом, ни о будущем. В 1950 году он продал квартиру и вернулся жить в «Семирамис». Потом продал и машину. Будущее предстало перед ним в своем истинном свете. Помню, мы говорили об Адли с Редой Хаммадой.

— Как ты думаешь, он сумасшедший? — спросил я.

— Не без этого, — сказал Реда.

— Совсем не думает о завтрашнем дне. В какой-то степени я завидую этой его способности, — заметил я.

— В жизни надо трудиться, иначе пропади она пропадом! — засмеялся Реда.

Спустив все, что имел, Адли съехал из «Семирамиса». Он опять оказался без гроша в кармане, но теперь уже без надежды, как в прошлом, на смерть отца. Однако у него было что-то на уме. Выпив однажды две бутылки виски и проглотив лошадиную дозу гашиша, он побрел куда глаза глядят. Его бездыханное тело было найдено на следующее утро на берегу Нила.

Азми Шакер

Я познакомился с ним в 1960 году в салоне доктора Махера Абд аль-Керима.

— Кажется, мы уже встречались в доме устаза Аббаса Фавзи в годы второй мировой войны, — напомнил я ему.

— Я давно с ним не виделся, — сказал Азми Шакер. — Кстати, не объясните ли вы мне, почему он принялся за сочинение религиозных произведений? Его вера искренна?

— Знаете, он всегда интересовался классической арабской литературой, — ответил я осторожно.

Азми Шакеру в то время было лет сорок. Его ум, культура и откровенность покорили меня, он производил впечатление человека серьезного и внушающего доверие. Докторскую диссертацию по истории он защитил во Франции. Был женат на преподавательнице, тоже имеющей докторскую степень. Салем Габр, который хорошо знал Азми, говорил о нем:

— В школьные годы он был вафдистом, потом заинтересовался социальными проблемами. Как он утверждает, мои статьи сыграли в этом немалую роль.

Сам Азми Шакер говорил по этому поводу:

— Мои симпатии к «Вафду» никогда не были так сильны, как симпатии вашего поколения, и я вовсе излечился от них еще до революции. Но я сохранил тесные связи с левым крылом «Вафда». Они считали меня коммунистом. Когда произошла революция, я встретил ее с радостью и вместе с тем с опасением. Я приветствовал свержение монархии, эвакуацию остатков английских войск. Однако я не очень-то одобрял аграрную реформу, а вскоре стал считать революцию переворотом, преследующим только реформистские цели и помешавшим свершению настоящей революции.

Политические взгляды Азми Шакера послужили причиной увольнения его сначала из университета, а потом осуждения на несколько лет тюрьмы. После освобождения он работал в прессе. Выбирал темы, позволявшие ему выражать собственную точку зрения, и чаще всего писал о внешней политике и истории. После опубликования в 1961 году социалистических законов он в корне и вполне искренне пересмотрел свою позицию. Сблизившись с нами, Азми нередко приходил в кабинет Салема Габра и в салон доктора Махера Абд аль-Керима.

— Наша революция — событие, которое лучше всего отвечает исторической обстановке страны, — сказал он мне однажды.

— Значит, ты изменил свое мнение о революции? — спросил я.

— Да, я думаю, что мы должны спрятать свои взгляды в карман и безоговорочно поддерживать ее.

Я поверил в его искренность, у меня не было оснований в ней сомневаться. С тех пор он неуклонно выступал в поддержку революции. Эта позиция Азми не встречала правильного понимания со стороны его друзей. Помню, как Аглан Сабит сказал мне о нем:

— Он просто подлец, хоть и рядится в тогу святого! — Я сказал, что верю в искренность Азми, но Аглан с насмешкой ответил: — Его высказывания оправдывают твои колебания, вот и все!

Азми представилась возможность вернуться в университет, но он предпочел продолжать борьбу на страницах прессы. Важно подчеркнуть, что он не был слепым сторонником революции и не закрывал глаза на те ошибки, что были допущены.

— Печально то, что революция не только не опирается на истинных революционеров, но иногда, устанавливая за ними слежку, даже превращает их в своих врагов, — часто повторял он. А как-то с искренней грустью сказал:

— Коррупция распространяется, как чума, мы можем лишь предостеречь, но и это нам не всегда удается.

Мне стало ясно, что Азми принадлежит к тому недавно появившемуся типу коммунистов, которые ставят свободу превыше всего и считают, что эта свобода переживает тяжкий кризис. Однако он был в состоянии оценить значение исторического скачка, который совершила наша родина, и, несмотря на трудности настоящего, верил в светлое будущее. Познакомив его с доктором Садеком Абд аль-Хамидом, я сразу заметил близость их взглядов. Они быстро подружились. Начавшиеся аресты коммунистов серьезно огорчили Азми Шакера. Его тревога напоминала угрызения совести, но все же он говорил:

— Виной всему экстремизм и то, что книгам верят больше, чем самой жизни!

Он страшно обрадовался, когда коммунисты были освобождены, и приветствовал их согласие распустить партию и сотрудничать с революцией.

— Вот они сами становятся на ту же позицию, что и я, хотя недавно обвиняли меня!

— Но в совершенно иных условиях! — заметил доктор Садек Абд аль-Хамид.

Они заняли руководящие посты в государственном аппарате и в печати, а Азми Шакер оставался по сравнению с ними в тени. Это его в известной степени задевало, и однажды у него вырвалось такое признание:

— Думаю, что когда-нибудь писатели обнаружат, что приемы абсурда годны не только в литературе. С их помощью весьма удобно ориентироваться в идеологии.

Он уже не находил удовлетворения в журналистике и обратился с просьбой вернуть его на преподавательскую работу в университет. Она была удовлетворена. Как и все мы, Азми Шакер был глубоко потрясен событиями июня 1967 года. Но, несмотря на то что он еженедельно писал статьи в политическом журнале, он ни словом не обмолвился на эту тему. Одним из первых обрел он утраченное равновесие, и в октябре того же года появилась его знаменитая статья, в которой он анализировал причины поражения и расценивал его как урок. Призывал не поддаваться отчаянию, не слушать злобной критики, не терять веры в себя. В заключение утверждал, что главный спор идет не о Синае или Иерусалиме, а о революции. Завоевания революции нужно во что бы то ни стало сохранить и развить.

В последующие годы он с головой ушел в работу над своей замечательной книгой «Начнем с поражения», которая звучит гимном новой жизни, прокладывающей себе дорогу через руины прошлого. Я знал, что он с необыкновенной энергией работает в своей организации Арабского социалистического союза, не раз слушал его выступления по телевидению. Азми Шакер — один из немногих, у кого нет признаков раздвоения личности, он остается самим собой и перед массовой аудиторией, и в частных беседах. Мое восхищение им весьма сердит многих из числа тех, кто никак не может оправиться от потрясения, вроде Аглана Сабита и Салема Габра. Не забуду, как рассердился Салем Габр, когда я при нем похвалил книгу «Начнем с поражения».

— Я его так уважал, а он оказался всего-навсего средним обывателем, — сказал Салем Габр весьма холодно.

А Аглан Сабит назвал книгу Шакера «Начнем с приспособления» и с презрительным смехом говорил:

— Хороши у нас писатели — Гадд Абуль Аля и Азми Шакер! О бедная страна, другие уж добрались до Луны, а мы все еще празднуем вознесение Мухаммеда!

Однако, что бы они ни говорили, доктор Азми Шакер, как и прежде, честен, энергичен и так же беззаветно верит в будущее.

Азиза Абдо

Когда в своем салоне доктор Зухейр Кямиль представил меня Азизе, имя ее мне было уже знакомо. Возможно, я встречал его в журнале или газете. Смуглую, с тонкими чертами лица, остроумную Азизу сопровождал ее муж. На вид я дал бы ей лет тридцать, но Гадд Абуль Аля сказал, что ей все сорок.

Произошло это в 1960 году. Художники, Азиза и ее муж, пригласили меня к себе. Я познакомился с их работами и удивился — в пору засилья абстракционизма они писали не просто реалистические, но и с четким идейным содержанием картины.

— Наконец-то я вижу перед собой консервативное искусство! — пошутил я.

— Это прогрессивное искусство, единственно возможное прогрессивное искусство! — мягко возразила на это Азиза.

Так между нами завязалась настоящая дружба, Азиза была не только талантливой художницей, но и прекрасной матерью двух сыновей. К тому же куда общительнее своего мужа. Он только присутствовал при наших встречах, а мысли его в это время витали где-то далеко. В высшей степени образованные, Азиза и ее муж считались «левыми». Однако я постоянно чувствовал сильный характер Азизы, которым она так отличалась от своего слабовольного, легко поддающегося настроениям мужа. Однажды по просьбе Азизы я привел к ним в дом Юсуфа Бадрана, редактора одного из художественных журналов. Я сразу заметил, что между Азизой и Юсуфом вскоре возникло взаимопонимание и они прониклись друг к другу дружескими чувствами.

Какое-то время спустя я зашел навестить Юсуфа Бадрана в его квартирке на улице Каср аль-Айни. Беседуя с ним, я почувствовал исходящий от него запах вина. Внезапно открылась дверь спальни, и показалась одетая в мужскую пижаму Азиза Абдо! Я смешался, но все же сумел найти какие-то нейтральные слова, сделав вид, будто ничего не случилось. Азиза поощряла меня мягким смехом и непринужденным разговором. От нее тоже пахло вином.

Мы говорили обо всем. Только не о том, как она оказалась здесь, в его квартире, и в столь странном наряде, будто в этом не было ничего противоестественного. Уже потом Юсуф Бадран сказал мне:

— Любовь буквально ошеломила нас!

— А ты, оказывается, любитель приключений! — заметил я.

— Инициатива исходила от нее! — Я взглянул на него с недоверием, а он продолжал: — Поверь мне, она не только красива, но и обладает сильным характером.

— Ты любишь ее?

— Она любит меня, и этого достаточно.

— А ты?

— Такая женщина не может не нравиться, но все же она не в моем вкусе.

— А как же муж?

— Муж здесь ни при чем!

После этого я встречал Азизу в салоне Гадда Абуль Аля. Как-то она пришла туда одна, поскольку ее муж находился в Александрии, и попросила меня проводить ее до дому.

— Я очень дорожу вашей дружбой, — сказала она мне по дороге.

— Как и я вашей, — искренне ответил я.

— Но дружба невозможна без уважения.

— Я уважаю вас.

— Выражение ваших глаз заставляет меня сомневаться в ваших словах.

— Я не так узко смотрю на вещи, как вы, возможно, думаете.

— Но, очевидно, вам представляется анормальной супружеская пара, которая понимает свободу иначе, чем вы?

— Почему же?!

— Я не обманывала и не обманываю мужа!

Азиза рассказала мне о себе, о том, как поступила в среднюю школу, какими целомудренными советами напутствовала ее добрая мать, которая всегда жила моралью прошлого поколения. Как отдалась первому же юноше, которого полюбила, веря в то, что он выполнит свое обещание жениться. Как не раз нарушала она эту мораль, побуждаемая то духом протеста, то жаждой удовольствий, то любовью.

— Порой мне было страшно, но я никогда не раскаивалась. Научилась владеть собой, научилась противостоять миру и его нормам морали, в которые больше не верю. Я всегда считала свое поведение вполне нравственным…

Когда пришла пора прощаться, она крепко пожала мне руку.

— Именно такие, как мы, — надежная опора будущего, — сказала она.

Через несколько лет после нашего знакомства мужа Азизы арестовали в числе других коммунистов. Для нее это было тяжелым ударом. На нее одну легло бремя содержания семьи. К тому же она ждала третьего ребенка. Она уже не показывалась ни в салонах, ни на выставках, единственным средством связи с ней оставался телефон. Я спросил Юсуфа Бадрана, как дела Азизы.

— Я знаю столько же, сколько и ты, — ответил он.

— Разве вы не встречаетесь?

— Наша связь прекратилась после ареста ее мужа.

— Вот как?!

— Странная она женщина, и я об этом не жалею.

Новости об Азизе доходили до меня лишь от случая к случаю. Когда же через несколько лет мужа освободили, я пошел поздравить их. Их сыновья учились уже в университете, дочери было шесть лет. Азиза стала появляться в обществе. Она не пыталась, однако, восстановить отношений с Юсуфом Бадраном, который к тому времени уже женился на палестинской беженке, весьма образованной девушке. Однажды мы оказались вместе с Юсуфом в составе делегации, выезжавшей на Восточный фронт. В разговоре вспомнили Азизу, и Юсуф спросил меня:

— Ты видел ее дочь?

— Да, очень хорошенькая девочка.

— Это моя! — прошептал он мне на ухо.

— Не может быть! — пробормотал я растерянно.

— Правда! Я пытался тогда уговорить Азизу сделать аборт, но она отказалась. Заявила, что любит меня так, как никого еще не любила, и хочет сохранить память о нашей любви. А сама после ареста мужа вдруг порвала со мной.

— А мужу известно об этом?

— Не знаю.

— Мне кажется, что ее натуре противна ложь!

— Может быть.

— А ведь девочка и в самом деле похожа на тебя, — сказал я подумав.

— Да, вот почему я и избегаю встречи с ней.

В 1970 году Азиза Абдо одержала свою первую настоящую победу в искусстве. Ее выставка имела огромный успех, а она получила заслуженное признание как самобытная египетская художница.

Ашмауи Галяль

Его серый двухэтажный дом стоял в восточном конце нашей улицы, что выходила на улицу Аббасия. В запущенном саду, окружавшем его, рос жасмин, две пальмы да высокое манговое дерево. Всякий раз, проходя мимо, я бросал на него взгляд, исполненный любопытства и вместе с тем отвращения. Когда наша семья переехала в этот квартал и я знакомился с его достопримечательностями, кто-то из друзей, кажется Реда Хаммада, указав на дом, спросил:

— Знаешь, кто тут живет? — И когда я, естественно, ответил, что не знаю, добавил: — Ашмауи-бей Галяль.

Я даже задохнулся от неожиданности.

— Ашмауи-бей Галяль? Убийца студентов?

— Он самый.

— А ты видел его?

— Где он и его семья, никому не известно. Они напуганы организацией «Черная рука». Но дом по-прежнему принадлежит ему.

— Когда же они покинули его?

— После того, как он расстрелял демонстрацию.

С детства имя Ашмауи Галяля вызывало в моем сознании представление о чем-то ужасном. Он был офицером в кавалерийской бригаде египетской армии и вполне заслуженно получил прозвище врага № 1 революции 1919 года. О нем рассказывали страшные истории, описывали, как он истязал и мучал свои жертвы, как привязывал студентов к хвосту своего коня и пускал его вскачь, волоча человека по камням и асфальту, пока тот не испускал дух.

Придя к власти в 1924 году, Саад Заглул уволил его в отставку. Ашмауи вернулся в свой покинутый дом и заперся в нем, как в тюрьме. Мне страшно хотелось хоть раз взглянуть на него. Я подолгу наблюдал за домом и садом, видел жену и двух дочерей Ашмауи, но никогда его самого. Он не выходил в сад и даже не показывался в окне. Как проводил он время, никто не знал.

— Он всегда один, потому что у него нет друга, — говорил Гаафар Халиль.

— Боится мести народа, — заметил Реда Хаммада.

А Сурур Абд аль-Баки передавал услышанное от кого-то:

— Говорят, он ослеп и не может ходить один, но скрывает это, чтоб не дать людям повод для злорадства.

У Ашмауи был сын и две дочери. Сына он послал учиться в Англию, в среднюю школу, опасаясь, что в Каире ему будут мстить из-за отца. Мы слышали, что в Лондоне его сын поступил потом в медицинский колледж, остался там работать, женился и принял английское подданство. Дочери Ашмауи часто играли в саду. Это были миленькие девочки, и я недоумевал, как они могли родиться от такого чудовища. Они подросли и перестали появляться на улице с открытым лицом. Мы нередко слышали доносившиеся из дома звуки фортепьяно. И я все удивлялся, как могло это чудовище любить музыку и пение. Году в 1935 его обе дочери вышли замуж за неизвестных нам людей. В доме остались только Ашмауи и его жена. Потом по кварталу разнесся слух, что Ашмауи покинул дом, оставив свою жену в одиночестве. Говорили — и его жена это не отрицала, — что он обосновался на кладбище, в фамильном склепе, в комнате, что была предназначена для посетителей, навещающих по праздникам могилы родственников. Он завещал, чтобы после смерти ему не устраивали похорон. Жена Ашмауи, добрая, симпатичная женщина, после ухода мужа вышла наконец из своего заточения и даже стала общаться с соседями. Легко завоевала их расположение, а затем и уважение жителей нашего квартала.

Сведения о прошлом Ашмауи стали известны со слов людей, давно живших в Аббасии. По их рассказам, в молодости он был весьма замкнутым, однако хорошо воспитанным юношей. Несмотря на прилежание, в учебе он не преуспел, и его отец, инспектор вакуфов, был вынужден отдать его в военную школу, прибегнув к протекции Герберта-паши, в то время инспектора школы. После выпуска Ашмауи был направлен в Судан. На военной службе он проявил рвение, проводя в жизнь тщательно продуманную политику англичан, которые собирали налоги с суданского населения руками египетских офицеров. Англичане оценили Ашмауи, он подружился с английскими офицерами, которыми безмерно восхищался. Дружбой с ними он всегда гордился. Свой отпуск он обычно проводил в Англии, объехал всю страну и окончательно уверовал в то, что англичане — цвет человечества и что небесами на них возложена великая миссия цивилизовать другие народы, особенно такие отсталые, как египетский. Реда Хаммада рассказал мне, что эти взгляды Ашмауи послужили причиной ссоры между ним и отцом Реды, врачом. Они наговорили друг другу столько резких слов, что с тех пор всякие добрососедские и дружеские отношения между ними прекратились.

В 1919 году египетская армия была брошена на помощь оккупационным войскам для подавления революции. Но армия эта не оправдала доверия англичан, в ней сильны были сочувствие революции и преданность ее лидеру. Она даже выступила в защиту Саада Заглула, когда против него был организован заговор. Однако Ашмауи оказался поганой овцой в стаде: с разнузданной яростью боролся он против революции, преследовал и подвергал изощренным пыткам ее руководителей, превзойдя в жестокости самих англичан. Так заслужил он их безграничную благодарность, какой не удостоился до него ни один египтянин. Сограждане же возненавидели его смертельно. Египетские власти тоже не испытывали к нему симпатии, так как знали, что Ашмауи служил не им, а англичанам. Предприняты были безуспешные попытки убить Ашмауи. Однажды осколком бомбы, брошенной патриотами, он был ранен в ногу. До чувств народа Ашмауи не было никакого дела, со слепым фанатизмом продолжал он нести свою подлую «службу». Жена Ашмауи рассказывала, что ее отец однажды потребовал от Ашмауи, чтоб тот подал в отставку. На это Ашмауи заявил:

— Делай свое дело и не вмешивайся в то, чего не понимаешь. Я не только выполняю свой долг как офицер, но исхожу из убеждения, что независимость от Англии приведет Египет к упадку и разложению. Отделившись от Британской империи, мы тем самым удалимся от цивилизации!

Незадолго до второй мировой войны умерла от сердечного приступа жена Ашмауи и была похоронена всего в нескольких шагах от того места, где в комнате для посетителей в одиночестве проживал ее муж. Он последовал за нею через год из-за болезни печени. Как ни странно, образ его не изгладился еще из памяти нашего поколения. Многие и по сей день помнят народную песню, которая предает проклятью само имя Ашмауи.

Абд аль-Ваххаб Исмаил

Сегодня, когда его нет в живых, о нем рассказывают множество историй, по-разному отображающих его личность. Сам я, хоть и встречал с его стороны лишь самое доброе, братское отношение, всегда чувствовал себя как-то неспокойно под проницательным взглядом его выпуклых глаз. Познакомился я с ним в годы второй мировой войны в салоне доктора Махера Абд аль-Керима. Было ему тогда лет тридцать, и преподавал он арабский язык в одной из средних школ. Иногда публиковал в литературных журналах критические статьи либо касыды[83]. Он был выпускником Аль-Азхара и не владел иностранными языками. Тем не менее вызывал у меня восхищение той безукоризненной логикой мысли, которую демонстрировал в дискуссиях со столь известными своей образованностью и глубоким знанием иностранных языков людьми, как доктор Ибрагим Акль, Салем Габр и Зухейр Кямиль. Отличался большой выдержкой и высокой культурой речи — никогда не горячился, не выходил из себя, никогда не терял объективности. Одним словом, он ни в чем не уступал своим многознающим собеседникам, был равным им в полном смысле этого слова. Я имел возможность убедиться в остроте его ума, полемическом таланте и эрудиции, хотя он полностью опирался только на классическую арабскую литературу и переводные европейские произведения. У меня не было сомнений в том, что он умнее Ибрагима Акля, Салема Габра и Зухейра Кямиля, вместе взятых. Его критические высказывания о произведениях современной литературы были лишены той легковесности, что проскальзывала иногда в суждениях специалистов с парижскими и лондонскими дипломами, хотя в этих суждениях имелись какие-то нюансы, обнаружить которые мог лишь человек знающий.

— Этот молодой человек необычайно талантлив. Жаль, что он не был послан учиться за границу, — сказал мне о нем однажды доктор Махер Абд аль-Керим. А он был из тех людей, кто тщательно взвешивает свои слова.

Хотя Абд аль-Ваххаб Исмаил не любил говорить о религии и старался показать, что по образу жизни и мыслей он человек вполне современный — одевался по-европейски, отдавал предпочтение европейской кухне, был завсегдатаем кинотеатров, — но для меня не были секретом его глубокая религиозность и даже фанатизм. Помню, как-то молодой писатель-копт подарил ему свою книгу — сборник критических и публицистических статей. Рассказывая мне об этом в тот же день в кафе «Аль-Фишауи», Абд аль-Ваххаб заметил:

— Он умен, эрудирован, тонко чувствует и оригинально мыслит.

Будучи поклонником молодого писателя, я без всякой задней мысли спросил:

— Когда же ты напишешь о нем?

— Тебе придется долго ждать! — с неопределенной усмешкой ответил он.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я никогда не поддержу талант, — решительно отчеканил он, — который завтра всеми доступными средствами будет порочить ислам.

— Ты что, фанатик?! — возмущенно воскликнул я.

— Не пытайтесь приклеивать мне ярлыки. Меня это не трогает, — с пренебрежением ответил он.

— А меня огорчает твоя позиция.

— С вафдистом на эту тему спорить бесполезно. Я сам в свое время был вафдистом, но скажу тебе откровенно: я не доверяю тем, кто исповедует другие религии!

Он действительно был когда-то вафдистом, но вышел из «Вафда» вслед за доктором Ахмедом Махером, которого глубоко почитал. При правительстве саадитов[84] он получил должность инспектора. Гибель Махера нанесла тяжелый удар по его мечтам. Пуля, оборвавшая жизнь доктора, словно бы поразила и самого Абд аль-Ваххаба.

— Родина потеряла лучшего из сынов, — говорил он мне со скорбью.

У него была привычка постоянно жаловаться на свое здоровье. Слабым здоровьем оправдывал он и несоблюдение поста во время рамадана. Никто, однако, не знал определенно, чем он был болен. Он совершенно не интересовался женщинами и никогда не был женат. В этом смысле Абд аль-Ваххаб был абсолютно безгрешен. Но при всей требовательности к самому себе и непримиримости ко всяким отклонениям от норм морали Абд аль-Ваххаб обладал одним качеством, которое открылось мне позднее и в существование которого не поверил бы, не стань я сам свидетелем следующих событии. История эта связана с одним писателем, владельцем журнала и типографии, где книги издавались в виде серий. Писателя этого Абд аль-Ваххаб глубоко презирал.

— Не будь у него собственного журнала, — говорил он, — он никогда не смог бы напечатать и строчки.

Каково же было мое изумление, когда я наткнулся в «Ар-Рисале» на статью Абд аль-Ваххаба, посвященную владельцу журнала и превозносящую его до небес! Я ломал голову, пытаясь найти объяснение этому, пока случайно не узнал, что владелец журнала обещал Абд аль-Ваххабу включить его книгу в серию и выплатить ему невиданно высокий гонорар. Я тотчас же вспомнил писателя-копта, к которому с такой суровой нетерпимостью отнесся Абд аль-Ваххаб. Способность моего приятеля идти на сделки с совестью весьма насторожила меня. Его искренность и честность оказались под сомнением, и, несмотря на наши дружеские отношения, я начал испытывать к нему антипатию. Он по-прежнему оставался в должности инспектора и продолжал выступать в печати вплоть до прихода в 1950 году к власти вафдистского правительства. Абд аль-Ваххаб счел, что вновь назначенный министр обошелся с ним недостаточно вежливо, и ушел в отставку, целиком посвятив себя журналистике. Он постепенно приобрел известность и начал писать книги, в которых давал современную трактовку ислама. Его сочинения пользовались шумным успехом. Когда произошла июльская революция 1952 года, Абд аль-Ваххаб был поглощен борьбой против «Вафда» и защитой ислама. В течение по крайней мере двух лет мы с ним не встречались и ничего о нем я не слышал. Но однажды я зашел к Салему Габру, и тот сказал мне:

— Похоже, звезда Абд аль-Ваххаба Исмаила скоро заблестит еще ярче…

— Что вы имеете в виду? — спросил я с интересом.

— Теперь он так близок к верхам.

— Как публицист или как писатель-клерикал?

— Как один из «братьев-мусульман».

— «Братьев-мусульман»?! — воскликнул я в изумлении. — Но я знал его как верного сторонника Саада.

— Один аллах, изменяя все, не меняется сам! — заметил с сарказмом Салем Габр.

Примерно год спустя я встретил Абд аль-Ваххаба возле «Английского бара». Обменявшись рукопожатиями, мы пошли вместе и по пути разговорились. Едва коснулись революции, Абд аль-Ваххаб боязливо промолвил:

— Да будет благословенна революция, однако трудно понять, чего же они хотят…

В его словах я уловил горечь, причины которой не знал и не мог разгадать. Он вообще умел скрывать свои мысли, что свойственно лишь очень немногим из египтян.

— До меня дошло, что ты вступил в организацию «братьев-мусульман»? — сказал я ему.

— Это может произойти с любым мусульманином! — с неопределенной усмешкой ответил он.

— Жаль, что ты перестал заниматься литературной критикой.

— Прикажешь вернуться к тому, с чего я начинал в незапамятные времена?.. — с улыбкой пошутил он.

Мы распрощались, и я почувствовал, что если мы и встретимся в будущем, то только случайно. Когда произошло первое столкновение между революцией и «братьями»[85], Абд аль-Ваххаб был в числе других арестован и предан суду. Его приговорили к десяти годам тюремного заключения. В 1966 году он вышел на свободу. Я решил поздравить его с освобождением. Придя к нему на улицу Хайрат, я увидел, что он почти не изменился. Голова, правда, поседела, но для мужчины 57–58 лет это было вполне естественно. Немного располнел, и мне даже показалось, что по сравнению с прошлым здоровье его улучшилось. Разговор начался с обычных в таких случаях вопросов. Он сохранял сдержанность и невозмутимость. Без долгих предисловий перешел к общественным проблемам и принялся весьма авторитетным тоном излагать свои взгляды:

— Все законы, импортированные из-за границы, должен заменить Коран.

Касаясь положения женщин, он сказал:

— Женщина должна вернуться в дом. Не страшно, если она получит образование, но только такое, какое необходимо для дома, а отнюдь не для того, чтобы где-то работать. Было бы, конечно, неплохо, если бы государство выплачивало ей пенсию в случае развода или смерти главы семьи… — Не допускающим возражений тоном он заявил: — Социализм, египетский национализм и европейская культура — вот то зло, которое мы должны с корнем вырвать из наших душ…

Он с такой яростью обрушился на науку, что я растерянно переспросил:

— Как! Даже наука?!

— Да. Успехов нам здесь все равно не добиться. Нас обогнали, и, какие бы усилия ни прилагали, мы будем по-прежнему плестись в хвосте. Нам не суждено внести свой вклад в науку. Наше предназначение — следовать исламу и поклоняться аллаху, и лишь ему одному, а не капиталу и не диалектическому материализму.

Я долго слушал его, едва удерживаясь от того, чтобы не взорваться.

— Чем ты собираешься заняться? — спросил я на прощанье.

— А ты можешь мне что-нибудь предложить?

— Могу, да как бы ты опять не решил, что я тяну тебя назад, — возвращайся к литературной критике!

— Я получил приглашение работать за границей, — сдержанно ответил он.

— И что же ты решил?

— Пока раздумываю…

Я попрощался и ушел. Через год после этой встречи газеты сообщили о новом заговоре «братьев». Тогда я ничего не знал о судьбе Абд аль-Ваххаба Исмаила и полагал, что он находится за границей. Однако мой друг Кадри Ризк рассказал, что Абд аль-Ваххаб участвовал в заговоре, оказал сопротивление при аресте и был убит наповал.

Абда Сулейман

Она была, кажется, первой девушкой, получившей назначение к нам в министерство. И уж совершенно точно — первой в нашем секретариате. Произошло это в дни второй мировой войны, как раз в тот период, когда начальником секретариата стал Аббас Фавзи. Абдо было тогда лет двадцать пять. Это была полная смуглая девушка довольно приятной наружности, с нежной кожей и веселым характером. В свое время она получила диплом об окончании университета, но, пока был жив ее отец, работать не хотела. Когда она появилась впервые, Аббас Фавзи предупредил нас:

— Пожалуйста, ведите себя достойно!

А дядюшка Сакр, подавая мне кофе, прошептал:

— Она твоя соседка, живет в квартале Святой Зейнаб!

— Ну и что? — отозвался я.

— В этом квартале полно студентов, и поэтому многие девушки оттуда…

И он сделал рукой жест, выражавший его отношение к подобным девушкам.

Сотрудники секретариата начали тщательно заботиться о своей внешности. Взоры их то и дело украдкой обращались в тот угол комнаты, где справа от Абдаррахмана Шаабана сидела Абда. Прошло немало времени, прежде чем Абда стала для нас привычной, перестала вызывать повышенный интерес и неуместные на службе эмоции. Однако и время не пресекло возникновения довольно грязных слухов о поведении Абды в квартале Святой Зейнаб.

— Не верится, чтобы порядочная девушка согласилась работать среди мужчин, — сказал мне как-то дядюшка Сакр.

— Но она и в самом деле хорошо воспитана и спокойно, без лишнего шума отваживает самых назойливых, — возразил я.

— Знаем мы эту тактику, — упорно твердил он, — Корчит из себя порядочную — небось надеется подловить какого-нибудь простачка!

Мы не могли не заметить, что наш коллега из архива стал довольно часто заглядывать к своему другу в секретариат. Чиновник этот был весьма приметной личностью, хотя должность занимал маленькую, а уж образование и совсем ничтожное: в пределах начальной школы. Зато был красив и держался на редкость самоуверенно, словно отпрыск богатой фамилии. Звали его Мухаммед аль-Адель. Происходил он из семьи Аделей и доводился племянником паше — главе семейства, и к тому же был женат на его дочке. Жалованье получал пустяковое и без зазрения совести транжирил деньги жены. Одевался он всегда с иголочки. Было очевидно, что он домогается Абды и в секретариат приходит ради нее. Аббас Фавзи, зная о дружбе его дяди-паши с заместителем министра, не спешил поставить наглеца на место и смотрел на эти визиты сквозь пальцы. Однако переводчик Абдаррахман Шаабан не посчитался ни с чем, взял как-то Мухаммеда за шиворот и вытолкал его за дверь, приговаривая при этом:

— Если ты появишься здесь еще хоть раз, размозжу тебе голову!

Между тем этот сердцеед продолжал, как стало известно от дядюшки Сакра, преследовать Абду и ходил за ней по пятам чуть ли не до самого дома, упорно добиваясь знакомства. Девушка с таким же упорством отвергала его домогательства — не хотела быть любовницей женатого человека — и всячески старалась отвадить Мухаммеда.

Однажды, когда мы обсуждали этот предмет, Аббас Фавзи сказал:

— Все равно ей не устоять против такого красивого жеребца.

— Но ведь он жалкий невежда, — возразил Абдаррахман Шаабан.

— Женщина есть женщина, а мужчина — мужчина, — многозначительно изрек Аббас Фавзи.

— Разумеется, — вмешался я, — но она-то хочет выйти замуж, и какой ей смысл довольствоваться ролью любовницы.

— Резонно, только любовь-то с резонами не очень считается.

Время шло, однако Абда Сулейман не сдавалась. Как-то она попросила недельный отпуск. Никто не придал бы значения этому обстоятельству, если бы дядюшка Сакр не принес новость, что Мухаммед аль-Адель тоже взял отпуск на неделю. Догадкам и предположениям не было конца, но, что скрывается за этим на самом деле, никто не знал. Через неделю Абда вернулась, и мы словно увидели перед собой другую девушку — так она изменилась. Казалось, она безвозвратно утратила какую-то самую ценную частицу своей души. Мы ждали, что Абда заговорит с нами, но она молча принялась за дела, печальная, словно только что вернулась с кладбища. Абдаррахман Шаабан наклонился к ней и участливо спросил:

— Что с вами, мадемуазель?

При звуках его полного сочувствия голоса она разрыдалась. Все взоры обратились в ее сторону. Аббас Фавзи встал с места, подошел к ее столу и тоже спросил:

— Что с вами? Ведь мы коллеги… Люди должны помогать друг другу…

— Ничего!

— Конечно, мы вовсе не хотим принуждать вас к откровенности…

— Все равно ничего не скроешь! — произнесла она, и в ее голосе звучало отчаяние.

— Но отчего вы так расстроены?

— Я брала отпуск, чтобы выйти замуж… — сказала после недолгого колебания Абда.

— Но в этом нет ничего предосудительного или печального.

— Мы поженились, я и Мухаммед аль-Адель.

— Мухаммед аль-Адель?!

— Да.

— Тайком?!

— Он сказал мне, что рискует своим будущим, что, если его жена или дядя-паша узнают об этом, его сотрут в порошок…

— Как же вы согласились выйти за него, зная, что он женат? — спросил Аббас Фавзи тоном, в котором звучал упрек.

— Вспомни, что ты сам говорил о любви, — сердито откликнулся Абдаррахман Шаабан.

Фавзи пришлось смягчить тон.

— Ну хорошо, а что было дальше? — спросил он.

— Мы уехали в Александрию и провели там неделю.

— А потом?

— А вчера он со мной развелся, — пробормотала Абда, еле сдерживая рыдания.

— Развелся?

— Да.

— Почему?

— Сказал, что если наши отношения будут продолжаться, то все станет известно и тогда он пропал.

— Новый способ устраивать свои любовные делишки! — прошептал мне на ухо дядюшка Сакр.

Все горячо сочувствовали Абде, хотя не меньше слов было сказано и в ее осуждение. Многие по доброй воле вызвались помогать ей в хлопотах в шариатском суде. Новость дошла до ушей жены Мухаммеда и паши. Заместитель министра по наущению паши вызвал Абду и, отругав ее, обвинил в совращении легкомысленного мальчишки. Он потребовал, чтобы она отказалась от иска, пообещав за это денежную компенсацию. Но она заявила, что беременна. Это еще больше осложнило дело. Абда родила девочку. Алименты на нее выплачивались из жалованья молодого человека. Как выяснилось, Мухаммед аль-Адель еще не успел пресытиться Абдой и она тоже его любила. Это не могло укрыться от глаз таких многоопытных людей, как Аббас Фавзи и Абдаррахман Шаабан. Отношения между молодыми людьми возобновились, уже не будучи освященными законом. Какое-то время никому об этом не было известно. Однако в один прекрасный день заместитель министра вызвал к себе Мухаммеда и Абду и пригрозил им переводом в провинцию, если они немедленно не прекратят свою греховную связь. Сцена эта происходила в присутствии самого паши. Голоса из кабинета доносились в коридор, нашлись охотники подслушать. Проведавший обо всем дядюшка Сакр принялся в присутствии чиновников смаковать эту новость, и Абдаррахман Шаабан был вынужден напомнить ему о том, что дочь самого рассыльного пропала неизвестно куда, отчего Сакр вышел из комнаты с перекошенным лицом.

После скандала Мухаммед аль-Адель был переведен в министерство сельского хозяйства. А Абда вскоре вышла замуж за подрядчика, который дал согласие, чтобы ее дочь воспитывалась в его доме с тем условием, если Абда уйдет со службы, что она и сделала. Было это в 1948 году, во время первой палестинской войны. С тех пор прошло двадцать лет, и вот как-то случайно я встретил Абду на площади Ат-Тахрир.

Обрадованные встречей, мы поздоровались. Передо мной стояла довольно полная женщина на пороге пятидесяти лет. Мы немного прошлись, она расспрашивала о прежних сослуживцах. Я рассказал ей об Аббасе Фавзи, о кончине Абдаррахмана Шаабана, которой она была искренне огорчена, о злоключениях дядюшки Сакра. В свою очередь она сообщила, что ее муж умер два года назад, у нее трое сыновей-студентов, которые учатся: один на медицинском, другой на сельскохозяйственном и третий на экономическом факультете, а дочь замужем за офицером.

— А знаешь, что стало с ее отцом? — спросила она.

Вот о нем-то я совсем забыл. Тогда она рассказала, что через год после аграрной реформы умер паша. Оставшихся у его дочери средств едва хватало на то, чтобы воспитывать детей, и она перестала давать мужу деньги. Он уже не мог вести прежний, привычный ему образ жизни, совершил растрату и был уволен с работы. Сейчас он живет в Александрии, совсем опустился и вынужден работать сторожем на стоянках машин.

Прощаясь, она спросила:

— Скажи, что же нас теперь ждет — война или мир.

Вместо ответа я развел руками.

Ассам аль-Хамлауи

Самый большой на нашей улице дом — семьи аль-Хамлауи — выходил и на Бейн аль-Ганаин. Его со всех сторон окружал обширный сад, обнесенный высоким забором, из-за которого виднелись верхушки многочисленных пальм и манговых деревьев. Владелец дома Ассам-бей был человеком знатным и играл на бирже. Семья его состояла из жены и трех дочерей. Ездил он в экипаже с колокольчиком, звон которого оповещал соседей об отъезде и приезде бея. Семейство это своими привычками и вкусами не отвечало ни нашему времени, ни нашей среде. Оно жило своей, обособленной жизнью. Соседи у них не бывали, и они ни к кому не ходили, традиций не уважали, обычаев не блюли. Мать и дочери появлялись на улице, в экипаже или пешком, с открытыми лицами, поражая всех белизною кожи, золотом волос и блеском глаз. Ассам-бей, нарушив общепринятые приличия, пригласил в дом известную актрису, которая вскоре стала часто приезжать к нему. Распространился слух, что она его любовница, а журнал «Искусство» даже напечатал сообщение, что Ассам-бей подарил ей ожерелье стоимостью в десять тысяч фунтов. Мы нарочно поджидали приезда актрисы на улице, чтоб взглянуть на нее, — для нас это было большим событием.

— Мы смотрим бесплатный спектакль, жаль только, без конца и без начала, — говорил Гаафар Халиль.

— Как только этот распутный бей позволяет себе такое при жене и дочерях? — спрашивал Халиль Заки.

— Он ведет себя так же, как и они, — отвечал Сайид Шаир.

Сайид Шаир жил ближе всех к дому семейства аль-Хамлауи и буквально сгорал от любопытства.

— Тайна раскрыта! — объявил он нам однажды.

Мы окружили его, и он торжественно возвестил:

— Госпожа живет с гладильщиком Мухаммедом!

Гладильщика Мухаммеда, сильного, драчливого парня, кривого на один глаз, мы знали отлично, он гладил белье всей улице. Трудно было представить, чтобы элегантная, похожая на киноактрису госпожа могла полюбить одноглазого Мухаммеда, пузатого, с толстой шеей и широким некрасивым лицом.

— Она ходит к нему домой, закутавшись в милайю[86], — сказал Сайид. — Я видел ее собственными глазами.

Госпоже не нужно было кутаться в милайю. Гладильщик сам приносил белье в дом и оставался там иногда по часу и больше. Когда же Ассам-бей уехал с актрисой за границу, гладильщик и вовсе перестал стесняться: все время проводил он в доме у госпожи, иногда даже ночевал. А дочери Ассам-бея ходили гулять на окраину Аббасии и встречались там с поклонниками или принимали их у себя в саду. Их поклонниками были: Ид Мансур, Шаарауи аль-Фаххам, мой родственник Ахмед Кадри, офицер из полицейского участка аль-Вайли, зубной врач и учитель-француз.

Мы считали мужским долгом выразить свое осуждение семейству и его посетителям — за отсутствием других возможностей — тем, что швыряли в их окна камни. Однако к дому, очевидно заботами влюбленного офицера, был приставлен для охраны полицейский. В то время я был безумно влюблен в Сафа аль-Кятиб и меня страшно возмущало поведение дочерей Ассам-бея, которое я считал недостойным, порочащим самое высокое чувство на свете. Однако в 1930 году мы с нашим злословием были посрамлены. Все три девушки одна за другой вышли замуж и стали образцовыми женами. Старшая вышла за инженера, средняя — за секретаря министра, младшая — за преуспевающего адвоката. Они в корне изменили свой образ жизни, и их семьи могли считаться образцом добропорядочности. Уже в пятидесятые годы мне случалось встречаться с их сыновьями, серьезными молодыми людьми прогрессивных взглядов. Ассам-бей умер в годы второй мировой войны, примерно в то же время, когда погиб Шаарауи аль-Фаххам. Его вдова получила большое наследство. Ей было лет пятьдесят, но она все еще оставалась красивой и энергичной. Жила она одна, дочери навещали ее редко. Связь с гладильщиком продолжалась, но, вероятно, Мухаммеду уже хотелось избавиться от вдовы. Однажды у входа в гладильню он дал ей пощечину на виду у всей улицы — они о чем-то поспорили. Спустя несколько недель после этого госпожа взяла себе в любовники мясника.

— Старушка — аристократка, но у нее демократические вкусы! — говорил по этому поводу Гаафар Халиль.

В конце войны госпожа продала дом и уехала из нашего квартала. Однако мы не потеряли ее из виду — она часто бывала в кафе в центре города. Перед ней обычно стоял бокал вина. Подловив какого-нибудь юнца, она покидала кафе. Этим она приобрела известность. За таким же занятием я увидел ее в Александрии. Порой она на время исчезала и потом появлялась в тех же местах и вновь принималась за свою игру. Однако она старела, шику в ней поубавилось, было ясно, что деньги у нее подходят к концу так же, как и ее дни. При каждой новой встрече я замечал, что она сдает. Теперь это была просто старуха, дряхлая и немощная. Она уже не ходила — а может быть, ее не пускали? — в дорогие кафе, а бродила по улицам в порванной, ветхой одежде. Потом и вовсе стала появляться в галабее и шлепанцах и кончила нищенством. Сам я, правда, не видел, чтобы она протягивала руку. Владельцы забегаловок на обычном пути следования старухи подкармливали ее и давали немного денег. Меня обычно охватывала грусть, наплывали воспоминания о нашей старой улице, какой она была в ту далекую пору висевших над дверьми фонарей, необъятных полей и не нарушаемой ничем тишины. Мне было тяжело думать об этой женщине, ставшей жертвой неутолимой жажды жизни, об этой старухе, мимо которой теперь равнодушно проходили ее благополучные внуки. Им не было дела до ее горестей и одиночества.

Ид Мансур

Он один из нашей постоянной компании, и связь с ним у меня сохранилась по сей день. И все же Ид Мансур не друг. Это человек без сердца. Даже у Халиля Заки и у Сайида Шаира есть сердце. А у Ида Мансура его нет. В Аббасии он жил с отцом и старым слугой. Мать умерла при его рождении. Отец Ида торговал недвижимостью. Долгое время он работал с евреями и перенял у них сметку и ловкость. Когда родился Ид, отцу его было уже пятьдесят. Больше он не женился, и Ид у него был единственным. Скупой, грубый и бессердечный, старик и сына воспитывал по своему образу и подобию. Ид с детства не знал ласки, точно рос в лагере, где готовят террористов. Способности его проявились рано: он был предприимчивым, жестоким, корыстолюбивым и бессердечным мальчишкой. Таким и остался по сей день. Сызмала пиастр для Ида был кумиром и мерилом человеческих достоинств. Только ради этого кумира и билось его сердце. Я уже говорил, что он не был настоящим другом. Наши отношения — скорее приятельство, возникшее на основе соседства, совместных игр, долголетнего знакомства, они лишены подлинной привязанности и искренней симпатии. Ид способен смеяться над несчастьем, как над анекдотом, На него не произвела никакого впечатления ни смерть Шаарауи аль-Фаххама, ни смерть Бадра аз-Зияди; более того, он не мог скрыть удовлетворения, что у него не стало соперника: он метил в капитаны футбольной команды. Встретив мой укоризненный взгляд, он прикусил губу, чтобы не рассмеяться.

— Ты чудовище! — сказал я ему тогда.

— Да услышит аллах твои слова! — прошептал он мне на ухо. — И с злой ухмылкой добавил: — Я такой же, как вы, только честнее, потому что не лицемерю!

В силу своего воспитания и характера Ид привык жить, как ему хотелось, не считаясь с традициями, религией, с чувствами окружающих. Именно в силу его воспитания и характера жизненная философия тут никакой роли не играла. Ид не был ни распутником, ни повесой, как Халиль Заки и Сайид Шаир. Его главной целью были деньги. Кроме них, его ничто не интересовало. Даже женщины, единственное развлечение, которое он себе позволял, занимали в его жизни совсем незначительное место. Едва он в 1930 году окончил среднюю школу, отец тут же определил его к себе в компаньоны и муштровал до последних дней своих в 1935 году. Ид унаследовал от отца огромное состояние.

Несмотря на то что он принимал участие в сборищах в саду семейства аль-Хамлауи, не помню, чтобы какая-нибудь другая женщина нравилась ему так, как Сурая Раафат. Тогда он еще работал вместе с отцом. Во что бы то ни стало он решил покорить ее сердце.

— Какое-то время я был еще в ее власти, и если бы она устояла, то, может быть… — говорил он мне позднее.

— Может быть, ты бы женился на ней?

— Во всяком случае, я думал об этом.

— И ты не испытываешь угрызений совести, что обманул ее?

— Я об этом не думаю, — ответил он с ухмылочкой.

Он никогда не знал любви и не испытывал потребности жениться и иметь детей. До настоящего времени — ему уже перевалило за шестьдесят — Ид Мансур с той же энергией и жадностью зарабатывает деньги и не видит в жизни другой цели. Я был зол на него, когда он иронизировал над нашими патриотическими чувствами, и не мог ему простить его смеха над моими слезами в день смерти Саада Заглула. А ему было наплевать.

— Если б не англичане и не евреи, эта страна перестала бы существовать, — говорил он.

Он твердил об этом до последнего дня пребывания англичан в Египте.

Такой же скряга, как и его отец, Ид Мансур, однако, придерживался иного взгляда на деньги: не тратил без нужды ни миллима, но жил в свое удовольствие.

— Я холост, — говорил он, — и останусь холостяком. Наследников у меня нет, нужно пользоваться благами жизни.

Брак он презирал и считал его глупостью. Похоже, он никогда не сожалел о решении остаться холостяком и, чем старше становился, тем больше находил удовольствия в своей одинокой жизни. В 1936 году он продал дом и покинул наш квартал. Поселился в гостинице «Мена-хауз», полностью избавив себя от домашних хлопот. А для любовных утех, которые он время от времени себе позволял, снял небольшую виллу недалеко от пирамид. Он не любил долгие связи и предпочитал иметь дело с певичками-иностранками из ночных клубов. Денег на еду не жалел, но пил умеренно, а к наркотикам испытывал отвращение. Вечера проводил за деловыми разговорами с коллегами по торговле недвижимостью, не пропускал и наши еженедельные встречи. Любил сравнивать свои достижения с успехами других членов нашей компании, вроде Сурура Абд аль-Баки и Реды Хаммады, и не скрывал своей гордости тем, что богаче их: ведь богатство было в его глазах главной и единственной ценностью в жизни.

— Халиль Заки преуспел не менее тебя, он так же богат, как и ты. — поддел я его однажды.

— Халиль Заки — грязный, презренный человек, — ответил он.

— А твои финансовые операции честны?

— В разной среде честь понимают по-своему, — откровенно сказал Ид. — Воможно, ты расценишь сделку, которую я совершаю, как грабеж. Мы же видим в ней проявление ума и опыта. Но я презираю методы Халиля Заки — они под стать только голодранцам!

В Ида влюбилась как-то одна певица-иностранка. Писала ему письма, а он читал их нам вслух и иронически комментировал:

— Если женщина вознамерилась завоевать мужчину и сделать его своей собственностью, то ей кажется, что она любит его.

Наиболее явно душевная низость Ида Майсура обнаружилась в тот день, когда вспыхнула война между нами и Израилем в 1948 году. Тогда мне даже показалось, что он, не знаю уж по каким причинам, ненавидит свою собственную страну или что соображения выгоды полностью заглушили в нем чувства, которые нам представляются священными. Так же недостойно он вел себя и в 1951 году, в дни отмены англо-египетского договора и партизанской борьбы в зоне канала. Несмотря на свою абсолютную политическую индифферентность, он ненавидел «Вафд». Но до 1952 года жизнь его текла сравнительно безмятежно. Июльская революция хотя и не подорвала его благосостояния, но лишила спокойствия. Одно за другим на него обрушивались такие события, как свержение монархии, аграрная реформа, эвакуация английских войск из зоны канала. В нем заговорил инстинкт самосохранения, он понял, что принадлежит к той категории лиц, над которыми нависла непосредственная угроза, и рано или поздно он потеряет все, что имеет. Тройственная агрессия вселила было в него искру надежды, но искра эта скоро угасла. Многие его друзья-евреи свернули свои дела. Однажды он сказал мне:

— Как бы мне хотелось перевести свои капиталы за границу и эмигрировать! — Увидев, как исказилось мое лицо, он пояснил: — Египет — не место для умных людей! — Засмеялся своим жестким смехом и добавил: — Если бы я не был египтянином, то желал бы им стать.

Несмотря на свои опасения, он продолжал торговлю. В июне 1967 года в нем снова возродилась надежда. Хотя последующий ход событии оказался не таким, как он рассчитывал, эта надежда еще теплилась в нем.

— Конец неизбежен! Это лишь последняя вспышка перед крахом! — говорил он со злорадством.

Прошли месяцы, год, и два, и три. Положение в стране все улучшалось, воля народа окрепла, перспективы борьбы прояснились. Это слегка беспокоило Ида Мансура, но серьезной тревоги не внушало. Он жил надеждой, которую поддерживали в нем враждебные радиопередачи и провокационные слухи. А когда мы с Редой Хаммадой обвиняли его в отсутствии патриотизма, говорил:

— Что такое родина?! Родина сегодня определяется конкретными интересами — либо ты сторонник свободы, творческой мысли и гуманизма, либо сторонник слепого порядка и автоматизированной воли!

На англичан он уже не надеялся. Его голубая мечта — господство Америки на Ближнем Востоке. Он желал бы, чтобы Штаты в рамках своих жизненных интересов определяли ход его развития, а арабы и евреи играли бы взаимодополняющую роль.

Так он рассуждает о политике с точки зрения своих корыстных интересов. И сейчас он продолжает заниматься бизнесом, строит дома и продает их. Живет в «Мена-хаузе». Пользуется в меру сил благами холостяцкой жизни, раз в месяц спит с женщиной. Продолжает встречаться с нами, чтя полувековое знакомство. Странная дружба без истинной симпатии и без уважения! Мы видим в нем лишенное настоящих человеческих чувств существо, а он в нас — наивных глупцов, которые немногого стоят

Ганем Хафез

Он преподавал математику в средней школе. Тогда это был совсем молодой человек, на редкость серьезный и хорошо воспитанный. Даже самые озорные ученики, вроде Гаафара Халиля, Бадра аз-Зияди и Ида Мансура, поневоле держались с ним с отменной вежливостью. Однажды Ид Мансур попросил учителя давать ему частные уроки — Ид убедил отца, что это обойдется ему дешевле, чем платить за его пребывание второй год в одном и том же классе. Ганем-эфенди встретился с отцом Ида и на вопрос об оплате сказал, что хотел бы получать реал[87] в час. Папаша рассвирепел и заявил, что больше пятнадцати пиастров не заплатит. Ганем-эфенди, застенчиво улыбаясь, предложил тогда давать уроки бесплатно, но с условием, чтобы вместе с Идом занимался еще один ученик из нашего же квартала. И в течение двух месяцев Ид Мансур бесплатно брал частные уроки!

Я видел, как Ганем-эфенди плакал в день смерти Бадра аз-Зияди, и за его доброту мы платили учителю любовью и уважением. Поступив в университет, я сошелся с ним ближе. Мы часто сидели в кафе нашего квартала. Отношения ученика и учителя постепенно переросли в дружбу. В кафе мы собирались примерно раз в неделю, особенно во время летних каникул. Он курил наргиле, прислушивался к разговорам, но сам говорил мало. А если и говорил, то в своей обычно мягкой и спокойной манере. Любая острая тема в его устах смягчалась деликатностью выражений и неизменной улыбкой. Его никогда не видели злым, возмущенным или кричащим. Даже в политических спорах он сохранял любезность и крайнюю сдержанность. Если кто-то нападал на его любимую партию «Вафд», он, защищая ее, говорил:

— Это достойные люди!

Или:

— Мустафа Наххас хороший, славный человек!

Самое сильное выражение, которое он себе позволял, было:

— Да простит тебя аллах!

Этим и ограничивалась его «политическая» деятельность. А в день выборов — если они не были фальсифицированными — он шел на избирательный участок и отдавал свой голос кандидату «Вафда». Можно сказать, что Ганем-эфенди лишь сердцем участвовал в революции 1919 года. Он не осмелился конфликтовать со средой, к которой принадлежал. Как-то он рассказал мне о своей семье:

— Отец мой был полицейским и хотел из меня тоже сделать полицейского. Но наш сосед-торговец посоветовал ему отдать меня в начальную школу. Я хорошо учился и получил право на бесплатное завершение образования. Педагогический институт показался мне самым легким, вот я и поступил в него.

Женился он на дочери преподавателя арабского языка, окончившей начальную школу.

— Семья моей жены занимала хотя и весьма скромное, но все же более высокое общественное положение, чем моя, и это послужило источником досадных неприятностей. Нужен был человек потверже, чем я… Жена родила мне троих сыновей.

У него был один свободный день в неделю, и он проводил его в кафе. Остальное время отдавал семье и работе. Те годы были богаты событиями, а Ганем-эфенди сидел в своем гнезде, наблюдая жизнь со стороны, обсуждая и комментируя происходящее с присущим ему спокойствием и кротостью. Все силы отдавал он воспитанию своих сыновей. Старший стал кавалерийским офицером, средний — инженером, а потом тоже военным, младший — ветеринарным врачом. В войну 1956 года его сыновья чудом уцелели, и Ганем-эфенди благодарил за это аллаха. В 1960 году он ушел на пенсию. У него было отменное здоровье и благополучная семья. Когда в 1967 году наши войска стали сосредоточиваться на Синае, сердце Ганема-эфенди забилось в недобром предчувствии. Любому встречному он задавал один и тот же вопрос:

— Будет война?

И война пришла, принеся с собой трагедию. Средний сын вернулся домой раненым. Старший пропал без вести. Удар этот потряс Ганема-эфенди. От его спокойствия не осталось и следа. Сокрушался он так, что на него было больно смотреть. Сыновей он любил материнской любовью и отказывался верить, что один из них погиб. Все ждал, что произойдет чудо и сын придет целым и невредимым. Средний сын после госпиталя вернулся в армию. Старика терзали боль за пропавшего без вести и страх за того, что в окопах. Каждый час слушал он сообщения с фронта. Известия об артиллерийских обстрелах и воздушных налетах приводили его в ужас. Надежда постепенно покидала его.

И вот седой, сгорбленный старик сидит в кафе с потерянным видом, погруженный в свои думы. Он не похож на человека, способного противостоять ударам судьбы. Я долго смотрю на него, не зная, упрекнуть его в этом или пожалеть. Потом подхожу, говорю слова утешения, и мы с ним пытаемся предугадать будущее.

Фаиза Нассар

Я познакомился с ней и с ее мужем в доме Аглана Сабита в Гизе в 1960 году. Ей было лет тридцать. Она не была красива, но необычайно привлекательна; деревенскую простоту ее лица не могли бы скрыть ухищрения даже самой дорогой косметики. Муж ее Абдо Ибрагим, толстый и дряблый пятидесятилетний владелец гаража, обычно молчал, а его лицо расплывалось в глуповатой улыбке.

— Фаиза — наша соседка по дому и подруга моей жены, — сказал мне Аглан.

— У нее неподходящий муж, — сказал я.

— Он прилично зарабатывает. У них двое детей, и она хорошая мать.

— Производит впечатление умной женщины.

— Мать ее торговала сыром и маслом. Фаиза необыкновенно способная, хоть и неграмотная. Быстро усваивает современную культуру благодаря радио, телевидению и общению с подругами.

В следующий свой визит к Аглану я встретил у него Фаизу в сопровождении крепкого, остроглазого сорокалетнего мужчины по имени Галяль Мурси. Аглан представил его как владельца казино «Аль-Харам».

— Прошлый раз ты познакомился с мужем Фаизы, а теперь с ее любовником, — с обычным своим цинизмом заявил Аглан.

Все, кто был в комнате, громко рассмеялись, а Галяль сказал:

— Не верьте ему.

— Ты отвергаешь меня?! — угрожающе спросила Фаиза.

Галяль с шутливой покорностью склонил голову и, обращаясь ко мне, произнес:

— Верьте, о господин.

— Галяль — друг мужа Фаизы, — добавил Аглаи Сабит.

Фаиза пригласила меня к себе домой, и у нас установились приятельские отношения. Не раз мы вместе ходили в казино «Аль-Харам», где к нашему столику подсаживался и Галяль Мурси. Я отметил прочность уз, связывающих его с Фаизой и ее супругом, однако не мог понять, знает ли муж о связи его жены с Галялем. Даже Аглан Сабит не мог просветить меня на этот счет.

— Ты должен привыкнуть к отношениям такого рода, чтобы избавиться от своих буржуазных предрассудков, — сказал он мне.

Однажды Аглан вдруг заявил Фаизе, указав на меня:

— Он страдает от любви к тебе!

Она тут же уселась рядом со мной, обвила мою шею полными смуглыми руками и прошептала:

— Взгляни на меня!

— Осторожнее, а то он испугается! — расхохотался Аглан.

— При одном условии… — сказала Фаиза.

И когда Аглан спросил, что это за условие, ответила:

— Всего одна ночь… — и, глядя мне в глаза, добавила: — Порядочная женщина довольствуется мужем и одним любовником.

Так она шутила. На самом деле она действительно любила Галяля. И в то же время дорожила семьей и много внимания уделяла воспитанию детей.

— Самая тяжелая черта ее характера — тщеславие, — говорил Аглан. — Несмотря на неграмотность, она хочет кое-чего добиться.

— С помощью своих денег?

— Деньги она любит, но есть вещи, которые она любит еще больше.

— Что же именно?

— Искусство, если мои предположения верны. Она поручила мне пригласить тебя к ним. Хочет посоветоваться по важному делу.

Придя к Фаизе, мы нашли там ее мужа и любовника. Обменявшись приветствиями, сели. Во всем ощущалась какая-то напряженность.

— Дело в том, что один режиссер предложил мне роль в своем фильме, — вдруг сказала Фаиза. И, оглядев нас всех, спросила: — Что вы об этом думаете?

Встретившись с ее испытующим взглядом, я заметил:

— Этот вопрос должны решать вы с господином Абдо.

Абдо, подняв голову, наверно затем, чтобы слова не застревали в его двойном подбородке, сказал:

— Теперь и замужние женщины снимаются в кино…

— Хотелось бы знать, где и когда тебя видел этот режиссер? — спросил Галяль.

— Он видел нас недавно в твоем казино, — поспешил ответить муж.

— И сразу разглядел в ней талант?

— Это его дело.

— Как друг, я вам искренне не советую.

— Почему? — спросила Фаиза как ни в чем не бывало.

— Раньше ты не проявляла никакого интереса к искусству.

— Просто случая не представлялось.

— Любовь к искусству не рождается внезапно, из-за предложения, сделанного режиссером. И такие предложения не делаются ни с того ни с сего.

— Я совершеннолетняя, — сказала Фаиза.

— На нее можно положиться, — подтвердил муж.

— Как друг, я вам искренне не советую, — решительно повторил Галяль.

— Но как же можно упустить такой случай?! — возразил муж.

Аглан и я дружно его поддержали. Поднимаясь с места, Галяль Мурси заключил:

— Я высказал свое мнение и настаиваю на нем.

— Ты должен как можно скорее встретиться с режиссером, — ехидно заметил Аглан.

Когда мы с Агланом вышли из дома Фаизы, я сказал ему:

— По-моему, Абдо Ибрагим в курсе дела!

Он громко рассмеялся.

— Конечно. И, воспользовавшись случаем, нанес сопернику сильнейший удар.

— Как ты думаешь, что она решит?

Аглан задумался.

— Если не ошибаюсь, тщеславие ее сильнее любви.

Он оказался прав. Фаиза согласилась сниматься в кино. И имела немалый успех. Вскоре получила несколько новых предложений.

Галяль бросил ее, и она не смогла его удержать. А вскоре муж развелся с ней под предлогом защиты детей от богемной атмосферы, которая воцарилась в доме. Этим поступком он доказал, что его безразличие было лишь оболочкой, скрывавшей злость. Фаиза переехала в маленькую, но уютную квартирку в Замалеке. Мы с Агланом как-то навестили ее, застали там доктора Абд аль-Хамида Садека и его любовницу-журналистку Ниамат Ареф, жену доктора Зухейра Кямиля. Она специализировалась на театральной критике. Фаиза выглядела, как всегда, веселой и счастливой. Когда мы возвращались от нее, Аглан сказал:

— Возможно, она скучает по детям, но и это ее не остановит. Должен тебе признаться: я всегда рад, когда успеха добивается крестьянин или крестьянка, какова бы ни была цена этого успеха.

Фатхи Анис

Мое внимание он привлек в первый же день, когда я поступил на службу. Я счел его крупным чиновником или отпрыском знатной фамилии. Каково же было мое удивление, когда выяснилось, что он всего лишь мелкий клерк в секретариате, окончил начальную школу и получает восемь фунтов жалованья. Высокий ростом, стройный, красивый и необычайно представительный, он в свои тридцать лет был отцом пятерых детей.

— Взгляни на эту игру природы, — говорил мне про него Аббас Фавзи. — Она наделила его внешностью, достойной начальника протокольного отдела министерства иностранных дел, и поскупилась дать ему иные качества, от которых была бы польза и ему самому, и другим людям.

Тот же Аббас Фавзи говаривал:

— Он живет, но не здравствует!

Кроме жены и детей, на иждивении Фатхи Аниса находились мать и две разведенные сестры. Таково было его положение, когда началась война и принесенная ею дороговизна. Нередко он подходил к Аббасу Фавзи или Абдаррахману Шаабану и говорил:

— Кто из вас даст мне пиастр на бутерброд, будет вознагражден сторицей в Судный день.

Заметив посетителя в конторе, он спрашивал его, не может ли чем ему услужить, и охотно выполнял любые поручения. А выполнив, без стеснения просил сигарету.

Абдаррахман Шаабан жалел его и как-то сказал Аббасу Фавзи:

— Надо бы помочь Фатхи.

— Я бы с удовольствием, но что мы можем сделать? — сказал устаз Аббас.

— Дайте ему должность, на которой он сможет брать взятки.

Такие места есть в отделе кадров, в финансовом, в отделе закупок, на складе, но у него не хватает данных, — улыбнулся Аббас Фавзи.

— Есть директора департаментов с начальным образованием! — возмутился Абдаррахман Шаабан.

— Я имею в виду другое — протекцию. По-моему, самая крупная фигура среди знакомых Фатхи — дядюшка Сакр, курьер.

Фатхи сам изобрел способ борьбы с голодом, использовав свои внешние данные. Он являлся в какую-либо семью под видом жениха. На первых порах его всюду принимали благосклонно. А пока наводили справки, он регулярно наносил визиты главе семейства и рассчитывал время так, чтобы угодить к обеду или ужину. Когда его приглашали к столу, он неизменно отвечал:

— Лишь низкий человек отвергает предложенную честь!

И ел с такой жадностью, словно хотел насытиться до конца дней своих. Пока выяснялось, что жених он неподходящий, и ему отказывали, Фатхи успевал не раз наесться до отвала. Он продолжал свои похождения в разных частях города, пока слухи о них не дошли до его коллег. Над ним стали смеяться. А в один прекрасный день он явился на работу, одетый в галабею. Начальником секретариата был еще Тантауи Исмаил. Он призвал Фатхи и грозно спросил его:

— Что это значит, Фатхи-эфенди?

— Костюм сносился окончательно, — простодушно ответил тот. — Три года назад я перелицевал его, а сейчас он протерся до дыр. Я и пуговицы не могу купить.

— Но это противоречит инструкции, — в замешательстве ответил устаз Тантауи.

— В инструкции об этом не говорится ни слова! — уверенно заявил Фатхи.

Мы долго спорили, разрешено ли являться на работу в галабее, но так и не пришли ни к какому выводу. Еще большая неловкость вышла, когда новый вафдистский министр нагрянул вдруг к нам с ревизией. Приняв Фатхи за курьера, он спросил его:

— Разве тебе не выдали униформу?

— Я чиновник, господин министр, но у меня нет денег на покупку нового костюма, — честно сказал Фатхи.

Министр удивился, спросил, какая у него должность, образование, зарплата и сколько детей, которых к этому времени было уже девять. Потом со смехом спросил:

— А кроме как производишь детей, ты чем-нибудь занимаешься?

Прямо глядя министру в лицо. Фатхи находчиво ответил:

— Я сторонник «Вафда», господин министр, и, пока он у власти, я не пропаду!

Министр дал ему в виде исключения две надбавки, а потом Фатхи получил еще и впервые введенную надбавку на дороговизну. Купил себе костюм, но в целом положение его улучшилось ненамного. Однажды утром дядюшка Сакр, подавая мне кофе, сообщил:

— Наконец бедняге повезло!

— Кому? Фатхи Анису? Каким образом?

— Он женится на богатой вдове.

— Вдова красивая?

— Ей все шестьдесят, и она похожа на мумию! — засмеялся Сакр.

Известие, как, впрочем, и все известия дядюшки Сакра, подтвердилось. Фатхи женился на старой вдове-турчанке, владелице большого земельного надела. Говорили, что он вступил в этот брак с согласия своей жены, жертвуя собой ради счастья детей. Положение его заметно переменилось к лучшему. Он приоделся, пополнел и — несмотря на обстоятельства женитьбы — у многих вызывал даже зависть. Аббас Фавзи посмеивался над ним и спрашивал:

— Как же ты можешь жить с мумией?

Фатхи с присущей ему прямотой и откровенностью отвечал:

— Если человек ест за обедом три мясных блюда и выпивает стаканчиков пять виски, он может жить хоть с самим Азраилом!

После первой палестинской войны 1948 года эта новая жена Фатхи умерла, оставив ему огромное состояние. Он не мог скрыть свою радость даже в самые первые дни после ее смерти. Ушел в отставку и решил основать какое-нибудь дело. Поразмыслив, открыл большое кафе в Тауфикийи. Год или два терпел убытки, а потом освоил новую профессию, и дела его пошли в гору. Мы редко слышали о нем, пока дядюшка Сакр, выйдя из тюрьмы, не принес новых сведений о несметном богатстве Фатхи, о домах, которыми он владеет, о его дворце возле пирамид, об успехах его детей в школах и институтах — а было их у него уже двенадцать. Старик Сакр рассказал также, что Фатхи завел себе любовницу — танцовщицу-итальянку.

— Ему сейчас шестьдесят пять, — говорил Сакр, — но он в полном расцвете сил. Всюду показывается со своей итальянкой. Ты слышал когда-нибудь о любовнике такого возраста? Просто Фатхи повезло как в сказке! Прямо-таки тысяча и одна ночь!

Кадри Ризк

Познакомился я с ним в начале 1948 года в роскошной квартире Адли Баракята. Тогда ему было около тридцати. Он нередко появлялся в Удли в мундире кавалерийского офицера и вносил с собой веселое оживление. В разговорах Кадри не обнаруживал особого интереса ни к политике, ни к общественной жизни, и, если б не покушение на Мустафу Наххаса, я так и не узнал бы, что он питает симпатии к «Вафду», унаследованные, очевидно, от отца, в прошлом члена вафдистской организации.

Кадри был хорошо сложен, его приятное смуглое лицо украшали густые усы, которые он непрестанно поглаживал с видимым удовольствием. На вечеринках, которыми славился дом Баракята, он имел большой успех у актрис.

После окончания войны 1948 года он снова появился у Баракята. Однако лицо его было невеселым. Более того, Кадри казался злым и раздраженным. Мы — Реда Хаммада и я — были тоже расстроены и забросали его вопросами в надежде, что он рассеет наши недоумения. Кадри не стал рассказывать подробно и коротко заметил:

— Он самым подлым образом пожертвовал армией, погубил ее честь и людей. — Покачав головой, добавил: — и он поплатится за это!

— Мы ведь не потерпели поражения под Фалуджей, это была победа, — наивно сказал я.

— Мы разбиты. И блокированы с двух сторон — и внешними, и внутренними врагами.

Я разделял его возмущение.

— Всем этим мы обязаны партиям меньшинства, создавшим благоприятные условия для тирании, — сказал Реда Хаммада.

— А также слабости «Вафда», не сумевшего осуществить волю народа, — добавил Кадри Ризк.

— «Вафд» всегда опирался на революционность народа, но народ утратил свою революционность! — возразил Реда Хаммада.

Кадри Ризк пришел в такое возбуждение, в каком я никогда его не видел.

— «Вафд» виноват в том, что народ утратил революционность! — в бешенстве воскликнул он.

В те дни мы сблизились с Кадри и нередко встречались в квартире Адли Баракята. Он тоже, как и мы, был свидетелем душевного разлада, который привел Адли к самоубийству. Однако Кадри не потерял связи с нами после смерти Адли и продолжал приходить в дом Реды или в кафе «Аль-Фишауи». По-прежнему нам казалось, что он не интересуется ни политикой, ни общественной жизнью. Он был весел, любил подурачиться и ухаживал за красивыми женщинами. Когда же произошла июльская революция 1952 года, нам стало известно, что Кадри — член организации свободных офицеров, и мы были поражены его потрясающими способностями к конспирации. Вечер накануне революции он провел с нами в «Аль-Фишауи», и все шло как обычно: он был весел, шутил. Около полуночи мы с ним вернулись пешком в Аббасию — я пошел в ее восточную часть, а он — во всяком случае, я так думал — домой, на улицу Ахмеда Махера. На самом деле той ночью он не был дома, а направился прямо в Маншийят аль-Бикри, в расположение своей части, которой было приказано захватить стратегически важный узел дорог. Бурные события, в том числе изгнание короля, на какое-то время разлучили нас, но затем Кадри появился снова — он был произведен в другой чин. События следовали одно за другим: аграрная реформа, эвакуация английских войск. Мы встречались с Кадри в доме Реды Хаммады — до его ареста, — потом в моем или в кафе. И всегда говорили только о политике — теперь у него не было других интересов. Серьезных разногласий между нами не возникало. Революция сумела зажечь верой наши сердца и пробудить в нас светлые надежды.

— Уничтожены наконец зловещие силы, — говорил Кадри Ризк, — препятствовавшие прогрессу: король, англичане, продажные правители. Власть теперь в руках подлинных представителен народа. Власть народа и в интересах народа. Кончилась пора коррупции и разложения. Движения вперед уже не остановить.

Мы были согласны с ним в том, что отныне народ, тысячелетиями страдавший от угнетения, бедности и господства иноземцев, обретет свободу — и долгожданная справедливость восторжествует. Правда, мы не могли одобрить решения властей покончить с «Вафдом». Еще до своего ареста Реда Хаммада не раз спрашивал Кадри Ризка:

— Не разумнее ли было использовать «Вафд» в качестве опоры?

Кроме того, мы испытывали беспокойство в отношении Америки. Опасались, что она в известной степени займет место Англии на Ближнем Востоке. Поддержка, оказываемая Соединенными Штатами новому режиму, усиливала эти опасения.

— Американцы весьма полезны, — успокаивал нас Кадри Ризк. — А опасаться их нечего. Патриотизм наших новых руководителей — лучшая гарантия против них.

Партии были распущены. «Братья-мусульмане» и коммунисты потерпели поражение. Кадри воспринял это с беспредельным энтузиазмом.

— Тогда кто же вы такие? — спросил я его однажды.

Он засмеялся, на мгновение задумался и ответил:

— Мы патриоты, революционеры, сторонники арабского единства и враги коррупции, фанатизма и атеизма! — И с прежним энтузиазмом продолжал: — Наша цель — освобождение народа от всякого угнетения, будь то со стороны одного человека или класса, избавление его от бедности и болезней и обеспечение ему достойного места под солнцем.

На нас страшно тяжело подействовало несчастье с Редой Хаммадой, его женой и сыном. Кадри Ризк был тоже сильно огорчен. Мужество и выдержка, с которыми Реда переносил обрушившееся на него горе, были достойны преклонения. Кадри Ризк говорил, что Реда — человек, каких у нас мало, и не переставал удивляться, как это Реда Хаммада и Зухейр Кямиль могли родиться на одной земле. А между тем значительные события следовали одно за другим: закупка оружия у стран восточного блока, национализация Суэцкого канала, которая привела нас в состояние необычайного подъема.

— Видите?! Прежде всего мы египтяне, — говорил нам Кадри Ризк.

Женился Кадри на девушке из семьи богатых землевладельцев, на которую распространялось действие закона об аграрной реформе. Это был поступок, требующий разъяснения, хотя, если смотреть на него исключительно с точки зрения взаимных чувств молодых людей, он мог показаться вполне заурядным. От меня не укрылось, что Кадри, несмотря на всю свою искреннюю преданность делу революции, горд родством с этой семьей.

— Новый класс готовится занять место уходящего! — сказал задумчиво Реда Хаммада.

Во время тройственной агрессии наш друг Кадри был ранен в ногу и лишился левого глаза, что вынудило его уйти из армии. Его назначили на ответственную должность по руководству культурой в министерство национальной ориентации. На этом посту он впервые в жизни начал интересоваться культурой. Днем работал, по вечерам учился и доказал, что обладает способностями и к тому, и к другому. А когда через несколько лет были провозглашены социалистические законы, Кадри с тем же усердием, с каким изучал культуру, стал изучать социализм. Искренне веря в революцию, он всегда с готовностью принимал то, к чему призывала революция. Конечно, его моральные принципы, привычки и идеалы были и оставались буржуазными, однако он был буржуа, говорящий на языке революции. И это объяснялось не лицемерием или страхом, а искренней преданностью революции и ее лозунгам. Я считаю Кадри одним из самых честных и бескорыстных людей. Он был неистовым врагом приспособленцев и взяточников, обманывавших доверие революции. Поражение 5 июня 1967 года до глубины души потрясло Кадри. В полной растерянности он спрашивал:

— Неужели наша славная история пойдет прахом?! Неужели снова мы склоним головы перед реакционерами и империалистами?!

Всеми средствами старался Кадри обрести утраченное равновесие и надежды. Размышлял над причинами поражения, чтобы извлечь из него урок и обратить на пользу его горький опыт. По мере того как он приходил к выводу, что капитуляция неизбежна, крепла и его сила духа. Серьезно изучая суровую действительность, он умел увидеть в ней едва заметную искру надежды. В этом он был похож на доктора Азми Шакера и на доктора Садека Абд аль-Хамида.

— Современная история арабов, — говорил Кадри, — не что иное, как цепь поражений в схватке с реакцией и империализмом. И всякий раз из мрака отчаяния возрождается свет новой надежды. Канули в прошлое и монголы, и крестоносцы, и англичане, а арабы остались!

Всем своим существом он жаждал, чтобы революция продолжалась и победила любой ценой, чтобы никакие препятствия не мешали успешному процветанию нашей родины в пору, когда приходится так дорого платить за каждый день отставания. Кадри следил за развитием обстановки на фронте и искренне сокрушался, что сам уже не может участвовать в битве и не может отомстить врагу за поражение. С нетерпением он ждал конца наших военных приготовлений. Постоянно, день за днем жил он в страшном напряжении, в душе его сменялись тревога и надежда, к себе он был требователен до беспощадности.

Если не принимать в расчет противоречивые мнения Салема Габра, едкие насмешки Аглана Сабита и горькую критику Реды Хаммады в адрес Кадри Ризка, нужно признать его безусловно искренним и достойным уважения деятелем июльской революции. Вероятно, трудно дать ему определенную оценку, исходя из каких-то общих принципов, но его можно хорошо понять в свете Хартии[88]: он верит в социальную справедливость так же, как в частную собственность и в создаваемые ею стимулы. Он верит в научный социализм так же, как в религию. Верит в родину так же, как в арабское единство. Верит в наше наследие так же, как в науку. Верит в народ так же, как в абсолютную власть.

И когда он, прихрамывая, входит и смотрит на меня своим уцелевшим глазом, я всегда встречаю его у себя с искренним чувством любви и уважения.

Кямиль Рамзи

Познакомились мы в 1965 году в доме доктора Азми Шакера. После пятилетнего пребывания в лагере он вышел тогда на свободу. Высокий, худой человек лет пятидесяти, с большой лысой головой и с маленькими блестящими глазами. Доктор экономических наук. До ареста преподавал на факультете торговли.

— Читал вашу книгу об экономических теориях, — сказал я ему, — и получил столько же удовольствия, сколько и пользы.

Доктор Кямиль поблагодарил.

— Преподавание в университете всегда отвечало моим склонностям, — сказал он.

— Его обвинили по ошибке, — заметил доктор Азми Шакер, — приписав ему кое-какие практические шаги в политике. На самом-то деле он ученый и его деятельность никогда не выходила за рамки научных исследований и сочинения книг.

Вскоре доктор Кямиль Рамзи был назначен на высокий пост.

— Он образец настоящего ученого и бескорыстного человека, — сказал по этому поводу Азми Шакер.

Кямиль Рамзи был дружен с Салемом Габром и Зухейром Кямилем. Я познакомил его с Редой Хаммадой, доктором Садеком Абд аль-Хамидом и Кадри Ризком. У них он вызывал чувство уважения, однако без особой теплоты. В беседе с ним обнаруживалась глубина его знаний, суждения подкупали своей искренностью. Образование он получил в Англии и превосходно разбирался в социальных и политических проблемах, обладал врожденным полемическим талантом: говорил уверенно, с убеждением. Не признавал компромиссов, не любил комплиментов и упорно отстаивал свою точку зрения. Такое же упорство со стороны противника выводило его из равновесия, приличествующего человеку столь высокого положения. Он обрушивал на оппонента поток доводов и доказательств, имеющих целью разбить его наголову. Своим фанатизмом он напоминал мне Абд аль-Ваххаба Исмаила, несмотря на разницу их взглядов.

— Он, безусловно, ученый, но склад ума у него, как у верующего, — сказал я однажды доктору Азми Шакеру.

— Он действительно фанатик и страшно горяч в спорах, — согласился со мной доктор Азми, — это потому, что нервы у него сильно расшатаны еще в пору его тюремного заключения.

Позднее познакомился я и с женой доктора Рамзи, тоже доктором экономических наук и преподавателем факультета торговли; она являла собой прекрасный пример образованной египтянки. Уже не был для меня тайной и образ жизни доктора Рамзи, в наши дни весьма редкий. Одевался он необычайно просто, в еде был неприхотлив до крайности, к тому же не пил и не курил. До женитьбы не знал женщин, рассказал он мне как-то, и в период своей учебы в Англии стоически боролся со всеми соблазнами. Меня удивило, что, несмотря на свой атеизм, доктор постится в рамадан. Я спросил его, чем это можно объяснить.

— Мой отец был простым рабочим и весьма религиозным человеком, — ответил он. — Воспитал он нас в религиозном духе, и с детства я усвоил нравственные догмы ислама. По сей день я придерживаюсь только тех, что не противоречат моим убеждениям. Пост — это старая привычка, к тому же он полностью отвечает моему образу жизни. — И, помолчав немного, добавил: — Истинный смысл религиозных обрядов становится ясным, если их рассматривать вне связи с религией.

Я тут же вспомнил Захрану Хассуну и удивился огромной разнице между двумя этими людьми. Ну прямо небо от земли — так отличались они друг от друга.

— Жизнь наша не лишена противоречий, — сказал я доктору Рамзи.

— Главное — это работать на будущее!

— Вы, конечно, верите в коммунизм?

— Да.

— И считаете себя искрение преданным революции, назначившей вас на столь высокий пост?

— Я создан для дела и не мыслю себя вне его, — четко, с уверенностью отвечал он.

— Но я спрашиваю вас о преданности революции…

Доктор глубоко вздохнул.

— Мне не свойственно лицемерие, и, если я принял назначение, буду работать честно.

— И все же в вашем ответе чего-то не хватает.

— Пожалуйста, дополню. Я честен по отношению к революции, но не верю в нее, точнее, не верю до конца. Но в настоящее время я удовлетворен тем, что она прокладывает путь к истинной революции!

— Ваша позиция похожа на ту, что занимал когда-то наш друг Азми Шакер.

Доктор Рамзи засмеялся и вдруг, оборвав смех, резко сказал:

— Он сложил оружие до начала битвы, мы же примирились с существующим положением лишь после того, как поняли бесполезность борьбы.

— Быть может, он просто был дальновиднее!

— Разрешите мне в таком случае послать ко всем чертям эту дальновидность!

Азми Шакер необычайно восхищался доктором Рамзи. Реда Хаммада — тоже, несмотря на идейные разногласия. Мы нередко говорили о Рамзи, хотели понять и оценить его личность.

— Я попросил его посодействовать переводу одного чиновника, — рассказывал как-то Реда Хаммада, — а он категорически отказался вмешаться, дав мне этим жестокий урок. Я обиделся, однако стал уважать его еще больше.

Азми Шакер рассказал другой случай:

— Министр рекомендовал ему какого-то чиновника, однако Рамзи отказался принять его на службу, чтобы не нарушать принципа справедливости!

— Отказал самому министру? — переспросил я.

— Да, он тверд как кремень. И я весьма сомневаюсь, что он долго продержится на своем посту.

— Разве чиновника могут уволить за то, что он неподкупен? — с сомнением сказал Реда Хаммада.

— Есть куда больше причин избавиться от неподкупного чиновника, нежели от покладистого.

Сам Кямиль Рамзи признавался мне, что в его учреждении никто, от швейцара до министра, его не любит.

— Я не могу одновременно заботиться об интересах дела и о чувствах людей, — говорил он. — Тогда на этом посту нужен шут, а не честный служащий. — И с раздражением добавлял: — Кумовство, комплименты, компромиссы у нас в крови. Когда-то мы обожали Мустафу Наххаса только за его бескорыстие и твердость, а между тем этими двумя качествами должен обладать каждый гражданин. А у нас они так редки, что мы сочли их главными достоинствами народного лидера.

— Вы и в самом деле когда-то обожали Мустафу Наххаса? — спросил я.

— Я был вафдистом, и симпатия к «Вафду» долго жила в моей душе даже после того, как я утратил веру в него, — ответил он с подкупающей откровенностью. Посмотрел мне в лицо своими блестящими глазами и продолжал: — Можно говорить о «Вафде» все, что угодно, но нельзя забывать, что это была подлинно народная партия, иногда изменявшая в известной степени свою политику, например в соответствии с волей учащихся средних школ!

Потом Рамзи рассказал мне о событиях 1935 года, о том, как он в составе делегации студентов участвовал в дискуссии с Мустафой Наххасом, какой жаркой была эта дискуссия и как «Вафд» отказался от поддержки правительства Тауфика Насима и устами Макрама Убейда[89] призвал народ к борьбе, в результате которой менее чем через час улицы были залиты кровью.

Как и предсказывал Азми Шакер, Кямиль Рамзи долго не продержался на своем посту. Оказалось достаточно и года, чтобы «заземленные» люди взвыли от его твердости и неподкупной честности. Газеты сообщили вскоре о том, что он перешел на журналистскую работу.

Многие злорадствовали. Я ничуть не удивлялся этому, вспоминая историю Тантауи Исмаила, нашего бывшего начальника секретариата, и доктора Сурура Абд аль-Баки. Такие люди мешают жить карьеристам и взяточникам, которых несть числа. Их высокая нравственность служит, кроме того, постоянным укором слабым, наполняет их сердца злобой. Вот почему я не слышал сожалений о докторе Рамзи нигде, кроме как в кругу его друзей. Самого Рамзи это страшно расстроило, он был вне себя от гнева, решив, что его отставка лишена всякого здравого смысла, противоречит чуть ли не всяким законам бытия. Однако она не помешала ему с тем же рвением взяться за новое дело. Теперь у него оставалось больше свободного времени, и, возобновив свою научную работу, он принялся за составление политического словаря. Он был и остается примером неутомимого деятеля, свет его личности как бы рассеивает мрак отчаяния и безнадежности.

Камелия Захран

Она пришла к нам в секретариат в элегантном платье. Ее черные, коротко подстриженные волосы красиво обрамляли ее голову, и я невольно вспомнил Абду Сулейман. Сколько времени пролетело с 1944 по 1965 год! Канули в прошлое лица прежних знакомых: Тантауи Исмаила, Аббаса Фавзи, Адли аль-Муаззина, Абдаррахмана Шаабана, дядюшки Сакра. Словно волна, нахлынула в секретариат молодежь, из них половина — представительницы прекрасного пола. Самым свежим цветком в этом букете была только что появившаяся у нас Камелия Захран. Мы давно привыкли к присутствию среди нас женщин, как и к слухам, неизменно сопутствующим им в критическую пору их жизни — перед замужеством. Большая часть работающих у нас девушек вышли замуж, конечно не за сотрудников нашего министерства, только одна выбрала себе в мужья коллегу из юридического отдела. Однако никто из них не оставил работу после своего замужества.

Двадцатитрехлетняя Камелия Захран, юрист по образованию, была недовольна своим назначением. Окончив юридический факультет, она оказалась на секретарской работе, и все ее знания грозили пойти прахом. Мне доставляло удовольствие наблюдать ее открытый и смелый взгляд, ничего общего не имевший с апатичным и покорным выражением глаз у обитательниц женской половины дома былых времен. Вместе с тем интуитивно я почувствовал таящуюся в ней глубину жизненного опыта и понял, что в этом она, пожалуй, не уступит ни одному из сидящих рядом с ней коллег мужчин. Вскоре между Камелией и коллегами исчезла стесненность, однако отношения не выходили из рамок вежливости — казалось, обе стороны предусмотрительно заглядывали в будущее и помнили о наших восточных предрассудках, у наследованных от отцов и матерей.

Прошла пора летних отпусков, и один мой сравнительно давний сослуживец сказал мне:

— А ты, наверное, и не предполагаешь, что Камелия Захран прекрасно танцует? Я видел ее в Ханновилле[90], она там самозабвенно танцевала с каким-то молодым человеком.

Я встал на защиту девушки.

— То, что в свое время считалось грехом, — сказал я, — теперь отнюдь не грех.

Коллега, почесав в затылке, промолвил:

— Не представляю себе, каково будет жить с такой женой, как она.

— В настоящее время процент разводов значительно снизился по сравнению с прежним, так же как и многоженство.

— Сразу видно, что ты вполне современный человек, несмотря на возраст, — засмеялся он.

— Я хотел бы принадлежать к нынешнему поколению — не потому, что считаю его жизнь легче, а потому, что оно избавилось от многих предрассудков, так осложнявших когда-то нашу жизнь.

Я повторил это и Реде Хаммаде, наиболее консервативному среди моих старых друзей. Он спросил, что я имею в виду.

— Открытая любовь в обстановке здоровой нравственности куда лучше, чем нездоровое воздержание или знакомство с проститутками.

— Мне кажется, что любовь, как и демократия, стали редкостью, чем-то вроде старомодной комедии, — скептически заметил Реда.

Внимательно прислушивался я к разговорам молодежи, работающей в нашем департаменте, и узнал немало интересного, особенно о Камелии, привлекавшей более, чем кто-либо другой, мое внимание своей современностью. Принадлежала она к семье среднего достатка и первой из ее пяти сестер пошла работать. Легко себе представить все серьезные проблемы такой семьи, а также проблемы молодой девушки, вступившей на путь независимости и несущей ответственность за себя, а возможно, отчасти и за семью; представить все расходы, которые потребует от нее современная жизнь, и те проблемы, с которыми она столкнется в поисках достойного жениха. Не удивительно, что всякого рода отвлеченным вещам Камелия уделяла весьма поверхностное внимание. На жизнь она смотрела с практической стороны, не задумываясь над проблемами религии и революции. Ее главной заботой было устройство личной судьбы. А что понимала она под личной судьбой, как не любовь, замужество и приобщение к плодам современной цивилизации?!

Всерьез интересующаяся религией, философией или политикой женщина — редкость. Это, очевидно, объясняется тем, что на работу к нам в министерство приходили женщины весьма посредственных способностей. Наиболее талантливые оставались в университетах или избирали сферу общественной деятельности.

— Отсутствие у женщин интереса к философским доктринам, — сказал по этому поводу доктор Зухейр Кямиль, — свидетельствует о том, что они — я имею в виду философские доктрины — представляют весьма незначительную ценность в повседневной жизни. Женщину интересует прежде всего созидание и все, что с ним связано. Она — искусный творец, созидание — смысл ее жизни. Любая другая деятельность — удел мужчины, стремящегося не к созиданию, а к господству. Цель женщины, ее божество — наша земная жизнь. Эта земная жизнь — цель ее созидания. Значит, мы созданы для того, чтобы заботиться о нашей земной жизни и ни о чем больше. Бессмертие должно быть, здесь, на земле. И если бы религии изображали бога в виде женщины, то они обогатили бы нас новой мудростью — познанием истинного счастья.

Нелегко объяснить эти взгляды Зухейра Кямиля, исходя из хорошо известного всем образа его мыслей. Понять их можно только в свете обстоятельств его личной жизни. Он по-прежнему питал большую нежность к покинувшим его и поселившимся в Греции жене и дочери, кроме того, познал другую любовь — к Ниамат Ареф.

После июльского поражения, когда мы все пребывали в скорби и печали, ко мне как-то подошел мой сослуживец и сказал:

— Есть довольно странные новости, на этот раз не имеющие отношения к военным событиям.

— А в чем дело? — спросил я.

— Наша Камелия Захран затеяла с генеральным директором старую как мир игру.

Директорами у нас были теперь люди молодые, не то что раньше. Нашему генеральному директору было лет сорок, он был мужем и отцом семейства и имел — по крайней мере с этой стороны — хорошую репутацию.

— Быть может, это сплетни?

— А вдруг правда?!

— А как ты сам это объясняешь?

— Не знаю, может, любовь у них, и если так, то одна семья развалится, а на ее руинах возникнет новая. — Помолчав, он добавил: — А возможно, это старая игра на манер Шарары ан-Наххаля.

— Неужели приспособленчество нашего поколения передалось и молодежи?

— Соблазны теперь не менее сильны и притягательны.

— Мы дождемся все-таки, что приспособленчество будет в конце концов признано новой моралью как некое технологическое усовершенствование, — проворчал я сердито.

В разговоре на эту тему с доктором Азми Шакером я заметил:

— Ты незаурядный философ. Почему бы тебе не заняться изучением новой морали? Морали, соответствующей новому времени, рожденной новым обществом, а не старыми идеалами…

— Почему вдруг тебе в голову пришла такая мысль? — спросил он.

— Вспомни нашего друга доктора Кямиля Рамзи, — Возмущенный, ответил я. — Я знаю и других, кого можно считать образцом нравственности, их постигла та же печальная участь. Быть может, их мораль уже не пригодна для современного мира?!

Между тем слухи о Камелии и директоре распространялись. Они подтвердились после того, как она была переведена в юридический отдел. Однако семья директора не распалась и, значит, не возникла новая. А вот когда к нам в департамент был назначен Сабри Гадд, между ним и Камелией вспыхнула настоящая любовь. Правда, Сабри показался нам поначалу взбалмошным и легкомысленным, но он серьезно полюбил Камелию, хотя и был моложе ее на два года, и они официально объявили о своей помолвке. Лично я был рад такому счастливому финалу, который привел их обоих к созданию настоящей жизни и серьезной ответственности друг за друга, меняющей все существо человека. День ото дня крепнет моя вера в то, что нравственная чистота человека столько же зависит от окружения, сколько и от него самого, и что если мы хотим взрастить прекрасные цветы, то должны обеспечить им обилие света и свежего воздуха.

Махер Абд аль-Керим

Он был адъюнктом в университете, когда я поступил туда в 1930 году. Было ему между тридцатью и сорока годами, но он уже достиг больших высот в науке и имел незапятнанную репутацию. Я не знал другого преподавателя, который так же, как он, располагал бы к себе студентов своими моральными качествами, и прежде всего добродушием. Доктор Махер принадлежал к знатной семье, известной богатством и преданностью партии ватанистов. И сам он по семейной традиции числился среди сторонников этой партии, что, однако, не отражалось на нашей любви к нему. Да он никогда и не говорил о своих политических симпатиях. Он вообще не впадал в крайности, не высказывался ни о чем пристрастно или с осуждением. Он посвятил всего себя науке и добру. Помню, доктор Ибрагим Акль как-то говорил нам:

— Если бы все богачи были похожи на Махера Абд аль-Керима, я решил бы, что идеал человека — быть богатым!

Щедрость доктора Махера буквально пожирала его богатство. Он не отказывал ни одному нуждающемуся, причем делал добрые дела тайно, скрывая их как порок. Он был образцом великодушия и оставался таким во всем, в том числе и в научных и в политических — если его вынуждали спорить о политике — спорах. Казалось, черты его лица были способны выражать лишь задумчивость или приветливость. Он совершенно не мог сердиться, быть резким. Его старинный дворец в Мунире был местом встречи ученых и литераторов, однако двери его были всегда открыты также и для студентов, с которыми доктор Махер обращался как с равными. Со сколькими умными и учеными людьми я познакомился в салоне доктора Махера! Главной темой разговоров была культура в самом широком смысле. Политики касались редко. Но помню, еще в 1931 году Салем Габр (он тогда только что вернулся из поездки во Францию) затеял как-то разговор о классовых различиях.

— Некоторые слои французского общества, — сказал он, — презирают нас за то, что наш народ плохо живет.

— Это прискорбно, — с улыбкой заметил доктор Махер.

Доктор Ибрагим Акль, вступив в разговор, обратился к Салему Габру:

— Ты общался во Франции с радикальными кругами, которые, возможно, презирают и саму Францию. Но культура человека определяется не его материальным положением, а качествами его ума и сердца. Лично я считаю бедного индуса больше человеком, нежели Форда или Рокфеллера.

Салем Габр вспылил и обвинил Ибрагима Акля в реакционном идеализме и суфизме, который является, по словам Габра, главной причиной отсталости Востока.

Махер Абд аль-Керим придерживался иного мнения. Он утверждал, что ислам гарантирует людям полную социальную справедливость и что распространение образования ведет к той же цели, только другим путем.

Однажды после лекции он пригласил нас с Гаафаром Халилем к себе в Муниру. Мы застали его одного в гостиной.

— Сейчас придет молодая американка, изъявившая желание увидеться со мной, — сказал доктор Махер. — Я выбрал вас в качестве переводчиков нашей беседы.

Он не говорил по-английски и предпочел обратиться к нам, нежели к кому-то из своих коллег, чтоб понять причины этого странного визита. К вечеру пришла девушка — необыкновенно красивая блондинка лет двадцати. Поздоровавшись, попросила прощения за свою назойливость. Подали чай и сладости. Девушка рассказала, что приехала в Египет с группой молодежи и что ее мать поручила ей разыскать в Каире человека по имени Махер Абд аль-Керим, который учился в Сорбонне после мировой войны. Директор гостиницы, где она остановилась, сообщил ей адрес доктора и связался с ним по телефону. Из дальнейшей беседы нам стало ясно, что мать девушки училась вместе с доктором Махером в Сорбонне и была когда-то с ним дружна. Поездкой дочери в Египет она воспользовалась, чтобы передать ему привет. Разговор шел о добрых старых временах и о нынешней жизни двух давних друзей.

Когда мы вышли от доктора Махера, я сказал Гаафару Халилю:

— Видно, наш учитель уже в молодости обладал даром привлекать к себе людей.

— Привлекать к себе женщин, — хитро подмигнул Гаафар, — это совсем другое! — И убежденно заявил: — С его внешностью он мог бы играть первых любовников в кино!

Я процитировал строку Фараздака[91], которая обычно приходила мне на ум, когда я глядел на доктора Махера:

В смущении он потупляет взор и говорит всегда с улыбкой…

— Не могу представить себе, — продолжал я, — чтобы доктор Махер когда-нибудь утратил свое достоинство. Если для других достоинство что-то вроде одежды, то у него оно — плоть и кровь.

И действительно, в течение всей жизни доктора Махера его поведение было безупречным. Тут я считаю своим долгом упомянуть о слухах, ходивших о нем в тревожную пору политических покушений, после второй мировой войны. Говорили, что он якобы послал секретное письмо королю Фаруку, в котором предостерегал его о возможных последствиях охватившего молодежь недовольства, разъяснял его причины и предлагал меры по предотвращению опасности. Это был один из слухов. И по сей день я не перестаю сомневаться в его правдивости. Все это были только домыслы на почве сложной политической обстановки. Вафдисты распространяли версию о том, что доктор Махер предложил королю распустить партии и установить диктатуру, которая взяла бы курс на проведение реформ и воспитание молодежи в традиционном духе. Экстремисты из учеников Салема Габра утверждали, что это призыв к контрреволюции. Этот слух в свое время меня буквально ошеломил. Каково бы ни было содержание письма, я воспринял его как нарушение конституции и демократии. В душе моей возникло противоречие между преклонением, которое я испытывал перед доктором Махером, и ясной политической позицией, на которой я стоял. Однако у меня не хватило смелости заговорить на эту тему с самим доктором. Гаафар Халиль оказался смелее. Разговор состоялся, когда Гаафар пришел к учителю попрощаться перед отъездом в Соединенные Штаты. Я пришел с ним вместе. И тут мой друг выложил доктору все, что о нем говорили. Доктор Махер спокойно выслушал его, а потом спросил:

— А вы верите тому, что говорят?

Гаафар Халиль не решился ответить утвердительно.

— Ну и прекрасно! — воскликнул доктор Махер.

Я вспоминаю мнения, высказанные о докторе Махере двумя людьми: его старым другом Салемом Габром и учеником и последователем Салема Габра Аббасом Фавзи. Салем Габр не только любил доктора Махера, но и восхищался им, однако считал, что он аристократ, который не знает, что такое бедность, а поэтому смотрит на народ сверху вниз, и его точка зрения, сколь бы она ни была искренна, чужда нам, как язык далекой планеты.

Аббас Фавзи, колкий насмешник, высказывался о докторе Махере с большей осторожностью, и не сразу, а постепенно, понемногу добавляя что-нибудь новое к своей характеристике.

— Он знатен и благороден, мамлюк из рода мамлюков! — сказал он однажды.

Я, зная ехидство Аббаса Фавзи, долго раздумывал над его словами. В другой раз, услышав от меня дифирамбы в адрес моего учителя, Аббас Фавзи изрек:

— Все это достоинства благородных богачей, не подвергшихся горькому испытанию бедностью!

Потом он заявил:

— В Египте благородство, богатство и ученость не могут совмещаться в одном человеке. Однако богатый человек имеет возможность выдавать себя за ученого. Он эксплуатирует умы бедняков — они собирают для него материалы, предлагают идеи, а он благосклонно все это принимает и ставит свою подпись!

А еще как-то заметил:

— Твой учитель не дурак поесть. Съедает в день столько, что хватило бы прокормить полк солдат. Скажи-ка мне, дорогой, когда он перестанет жевать и начнет думать?

Но мы-то своего учителя знали лучше, знали его ум, ясный и точный, широту его эрудиции. А его достоинство неоднократно подвергалось испытаниям, из которых он выходил с честью. Правда, я ощущал в нем внутреннее беспокойство в такие напряженные периоды нашей жизни, как пора политических покушений, каирский пожар, июльская революция, опубликование социалистических законов, но внешне это никак не проявлялось. Не думаю, чтобы какой-нибудь другой феодал был способен так же мужественно, как он, выдержать удар, лишивший его десяти тысяч федданов земли. Доктор Махер продал свой дворец в Мунире и купил виллу в Гелиополисе, где и по сию пору собираются деятели науки и культуры. Он по-прежнему добросовестно преподавал в университете до 1954 года, когда по достижении пенсионного возраста ушел на пенсию. Потом продолжал преподавать внештатно. Был назначен членом Высшего совета по делам литературы, получил от государства премию в области общественных наук и орден первой степени «За заслуги». Так революция оценила его вклад в науку и незапятнанную репутацию. Никогда доктор Махер не заявлял о своей преданности революции, поскольку был весьма далек от органов пропаганды и терпеть не мог афишировать свою персону. Однако в частных беседах и в кругу друзей он без колебаний высказывался в поддержку революции:

— Я убежден, все происходящее сейчас — это минимум того, что можно сделать, чтобы возродить нашу страну к жизни, — говорил он.

Ни в его словах, ни в поведении я не чувствовал ни малейшего осадка горечи. Поэтому не вижу смысла копаться в тайниках его души. Можно ли требовать от человека, подобного доктору Махеру, чего-то большего, чем мудро-спокойное отношение к революции, поставившей своей целью ликвидацию его класса; и он принял ее как исторически неизбежное событие.

В 1969 году доктор Махер отмечал свое семидесятипятилетие. У него собрались все, кто еще оставался в живых, старые университетские преподаватели и друзья — Салем Габр, Реда Хаммада, Азми Шакер, Кямиль Рамзи, Кадри Ризк, Гадд Абуль Аля, Аббас Фавзи, Садек Абд аль-Хамид и Ниамат Ареф, представлявшая своего мужа Зухейра Кямиля. Молодежи было мало. В салоне преобладали седые волосы, морщины и трости. В тот день я с особой остротой почувствовал быстротечность времени и его гнет, и вместе с тем его мудрое беспристрастие. Словно я сел в поезд и заснул, а проснувшись, обнаружил себя где-то на отдаленной станции. Доктор Махер сохранил, однако, ясную голубизну глаз, приветливую улыбку и обаятельное достоинство.

— Никаких юбилеев, — сказал он. — Время военное, и праздники отменяются. Это просто случай собраться всем вместе.

Разговор переходил от одной темы к другой, но всегда возвращался все к тому же — к ближневосточному конфликту. Он обсуждался со всех точек зрения: политики и экономики, философии и религии, в связи с общей международной обстановкой, научными открытиями, общечеловеческими проблемами, серьезными потрясениями на Западе и Востоке и в свете попрания прежних идеалов. Говорили и о будущем, о том, что оно нам сулит. Предположения были в основном пессимистические. Старики словно испытывали удовольствие, представляя грядущий мир в мрачных тонах. Наш учитель участвовал в общей беседе, однако мнение его было совсем иным.

— Да упокоит аллах душу Ибрагима Акля, — внезапно сказал он.

Почему он вспомнил о нем? Я знал, что он был его самым близким другом. На похоронах доктора Акля в 1957 году я единственный раз видел доктора Махера плачущим.

— Вера была для него такой же истиной, как и смерть, — продолжал доктор Махер, — такой же неизменной, как восход солнца. Говорите о мире что хотите. Пессимизм не нов. Однако жизнь развивается на благо человека. Подтверждение этому не только постоянный прирост населения, но и увеличение власти человека над миром.

Махмуд Дервиш

Махмуд был высок ростом и отличался худобой. Среди студентов его выделяли острый ум и редкая работоспособность. Вскоре эти качества завоевали ему уважение сокурсников и преподавателей, как египтян, так и иностранцев. Черты его лица были довольно приятны, однако человеком он был весьма сухим и замкнутым. Со всеми у Махмуда были хорошие отношения, но по-настоящему он не дружил ни с кем. Его единственным другом была книга. Отец Махмуда служил имамом в мечети в Гизе и вечно жаловался всем на свою многодетность и недостаток средств. Жилось Махмуду трудно. Едва он появился в университете, между ним и Агланом Сабитом с первого дня возникла вражда. Ее вызвал издевательский смех Аглана над должностью отца Махмуда.

— Ты чего смеешься? — спросил его Махмуд.

— А разве не смешно, что имамство считается работой?!

Махмуд накинулся на Аглана, обвинив его в невежестве. Мы едва разняли их, но враждебное отношение к Аглану сохранилось у Махмуда до конца учебы. Когда Аглана обвинили в краже торбуша, Махмуд свидетельствовал против него, и это в какой-то степени способствовало отчислению Аглана с факультета. Мы упрекали Махмуда, но он упорно стоял на своем:

— Обществу не нужен ученый вор.

Всякий раз при взгляде на какую-нибудь студентку в глазах Махмуда светился отблеск вечно подавляемого желания. А Суад Вахби просто сводила его с ума. Однако вместо попытки поухаживать за ней он повел кампанию против ее «бесстыдства». Донес декану об ее откровенных нарядах и о «беспорядке», который всякий раз вызывало ее появление в лекционном зале. Видимо, вынужденное воздержание при наличии сильного темперамента жестоко мучило его. Отец не придумал ничего лучшего, как женить Махмуда на его двоюродной сестре-сироте, и в следующем учебном году он появился в университете мужем неграмотной деревенской девушки. Он стал заметно уравновешеннее и с удвоенной энергией принялся за учебу. Письменные работы он выполнял особенно тщательно, привлекая массу источников и обнаруживая широкую эрудицию. К нашей шумной болтовне о политике относился как мудрец к лепету безумцев.

— Когда вы только находите время для занятий? — спрашивал он нас.

— Можно подумать, что англичане оккупируют не твою родину, и что король угнетает не твой народ! — ответил ему один из горячих патриотов.

Махмуд не отличал Мустафу Наххаса-паши от Исмаила Сидки и нередко забывал имя самого паши, возглавлявшего в ту пору правительство. Начавшееся в университете забастовочное движение он воспринял с большим недовольством. Тайком пробирался в библиотеку и работал там допоздна в полном одиночестве. Однажды после зажигательной речи студенческого лидера Махмуд в бешеном порыве забрался на трибуну и призвал студентов к восстановлению порядка и возвращению их в аудитории, заявил, что их главная цель — это учеба. Студенты возмутились, собираясь стащить его с трибуны. Остановило их то уважение, которое Махмуд внушал всем своими успехами в учебе. Вскоре был опубликован приказ о закрытии университета на месяц, и студенческие вожаки были арестованы. Вернувшись на факультет после вынужденного перерыва, мы услышали шепотом передаваемую новость.

— Говорят, Махмуд Дервиш связан с полицией, — сказал мне Гаафар Халиль. — Я не поверил этому и в ужасе замахал руками. — Рассказывают, это отец рекомендовал его полиции. Он сам на нее работает! — добавил Гаафар.

— Но ведь Махмуд честный парень!

Гаафар грустно вздохнул.

— Говорят, он-то и выдал имена вожаков.

Слухи ходили упорные, однако проверить их было трудно. Некоторые студенты держались по отношению к Махмуду с вызовом и открыто обвиняли его в предательстве. Доктор Ибрагим Акль, вызвав их к себе в кабинет, пригрозил, что, если и впредь они будут вести себя подобным образом, он сообщит о них в соответствующие органы. Слухи сделали свое дело. Во мне они тоже породили неприязнь к Махмуду, тем более что он был мне несимпатичен уже с первого дня. Когда после окончания университета Махмуда Дервиша рекомендовали для поездки во Францию, я почти поверил в достоверность этих слухов, так как в тот период во Францию посылали немногих. Долгие годы я не слышал о Махмуде ничего. И вот случайно я столкнулся с ним в кабинете Адли аль-Муаззина в нашем министерстве. Разговорились. Махмуд сильно изменился, в нем чувствовалась бьющая через край энергия, отменное здоровье и самоуверенность. Глядя на меня через элегантные очки, придававшие ему вид ученого, Махмуд рассказывал:

— Преподаю на факультете…

— И начал публиковать серию книг по философии суфизма, — вмешался Адли аль-Муаззин.

— Война застала меня во Франции, — продолжал Махмуд. — Моя докторская диссертация была еще не закончена. Пришлось переехать в Швейцарию и защищаться там.

Когда он ушел, Адли аль-Муаззин сказал:

— Как видишь, вернулся европейцем, а дома — жена, неграмотная крестьянка.

Я спросил Адли, известно ли ему что-нибудь о связях Махмуда с полицией: я помнил, что в период отъезда Махмуда во Францию Адли работал в университетской администрации.

— Ерунда, — коротко ответил он.

Я рассказал об этом Аббасу Фавзи, и тот долго смеялся надо мной.

— Наивная душа! — сказал он. — Разве ты не знаешь, что Адли в то время сам был связан с полицией?

Прошло несколько лет, и я опять встретил доктора Махмуда, на этот раз в салоне доктора Махера Абд аль-Керима в Мунире. Тогда он уже занимал прочное место в литературном мире, опубликовал три книги, считавшиеся важным вкладом в теорию суфизма. Доктор Махер превозносил их. На мой вопрос, как идут дела, доктор Махмуд ответил:

— У меня четверо сыновей-студентов, один на инженерном факультете, второй — на торговом, третий — на юридическом, четвертый — на филологическом. А дочь замужем за военным летчиком.

— Ты исповедуешь суфизм? — поинтересовался я.

— Отнюдь нет, — засмеялся он. — Однако, без сомнения, человек специализируется преимущественно в той области, которая ему больше по душе.

Я вспомнил его жену, это в полном смысле слова первобытное существо, которое волею судьбы стало матерью детей-интеллигентов. Захотелось поглубже понять эту сторону жизни Махмуда. Внешне он казался вполне счастливым и довольным своей судьбой.

— Ты, конечно, слышал о несчастье с доктором Ибрагимом Аклем? — спросил он.

— Да, настоящая трагедия. Но тебя я не видел на похоронах его сыновей.

— Меня не было в Каире. Ты поддерживал с ним связь после выпуска из университета?

— Нет…

— К сожалению, он — учитель без учеников и последователей.

После этого я дважды встречался с ним в салоне в Мунире, перед тем как он, получив приглашение университета одной из арабских стран, покинул Египет.

Магида Абд ар-Разик

Как-то в 1950 году я побывал в редакции газеты «Аль-Мысри» у Салема Габра. Войдя к нему в кабинет, я увидел там молодую красивую женщину.

— Магида Абд ар-Разик — редактор женской страницы, — представил он ее.

Лет тридцати, стройная, с умным взглядом черных глаз, Магида — это обнаруживалось сразу — была, как говорят, сильной личностью. Потом я встретил ее на вечере, устроенном доктором Зухейром Кямилем в период избирательной кампании с целью пропаганды своей кандидатуры.

— Значит, вы вафдистка? — спросил я.

— Просто ученица доктора Зухейра Кямиля, — ответила она улыбаясь.

— Филологический факультет?

— Отделение журналистики.

— И все же вафдистка?

— Гораздо левее.

Внимательно глядя в ее красивые глаза, я спросил:

— Что это означает?

Она молча улыбнулась. В третий раз я увидел ее в доме Зухейра Кямиля и почувствовал, что наше знакомство переходит в дружбу. После ее ухода доктор Зухейр Кямиль сказал мне:

— Прекрасно образована, и у нее сильный характер.

— Я того же мнения, — охотно согласился я.

— В довершение всего она коммунистка, — улыбнулся он.

Между мной и Магидой на почве взаимного уважения завязалась крепкая дружба. Чаще всего мы встречались в кафе «Гроппи» в компании наших друзей и держались с ней как добрые товарищи. На ухаживания мужчин она не обращала внимания, считая их пустой забавой, и сама не прибегала к обычному женскому кокетству. Не испытывала особого почтения к так называемым буржуазным ценностям, однако всегда была на стороне искреннего, настоящего чувства.

— Не думай, мне вовсе не чужды эмоции, — сказала она мне однажды. — Напротив, я люблю любовь… — И, словно спохватившись, добавила: — Любовь и идеологию.

Почувствовав доверие ко мне, Магида рассказала свою историю:

— Родилась в мелкобуржуазной семье. Отец мой — скромный чиновник. Кроме меня, у родителей еще четверо сыновей.

— Значит, ты была избалованной любимицей, — заметил я улыбаясь.

— Совсем наоборот, меня все притесняли, и тем больше, чем старше я становилась. Я заставила уважать себя тем, что отлично училась.

Я улыбкой выразил свое восхищение.

— Когда я окончила среднюю школу, ко мне посватался один господин. Все в семье были согласны, однако я поставила ему условие: я должна получить высшее образование. Он спросил, зачем мне оно, и тогда я откровенно заявила, что хочу работать. Он был против. Мои родные взяли его сторону, но я настояла на своем. В результате он отказался от меня.

— И ты добилась, чего хотела!

— Да. В университете я познакомилась с преподавателем, оказавшим огромное влияние на всю мою жизнь. Ты слышал, конечно, о профессоре Мухаммеде аль-Арефе?

— Да.

— Он помогал мне в учебе, и от него я усвоила самую важную из всех наук.

— Коммунизм?

— Да. В конце концов мы полюбили друг друга, и вскоре после окончания университета я вышла за него замуж.

— Я думал, ты не замужем, — удивился я.

— Мы с ним прожили много счастливых дней, я родила двух мальчиков-близнецов и девочку. Хозяйство вела его мать. После ее смерти возникли трудности. Я буквально разрывалась между работой в газете и домашними делами. А муж мой любил порядок, привык, чтобы за ним ухаживали. Он предложил мне бросить работу.

— И был не так уж неправ.

— Нет, — возразила резко Магида. — У меня были свои планы. Я наотрез отказалась стать домашней хозяйкой и с его стороны не нашла ни сочувствия, ни понимания. — Я не промолвил ни слова, и она продолжала: — И тут мне открылся его эгоизм, грубость и себялюбие. Мир в семье кончился, начались скандалы, и дело дошло до развода.

— Когда же это произошло?

— Как раз во время эпидемии холеры.

— Ну и как же ты теперь живешь? — сочувственно спросил я.

— Как видишь, успешно работаю, — сказала она с гордостью. — Воспитывать детей мне помогает одна славная женщина. А муж платит алименты.

После июльской революции впервые наша дружба была омрачена серьезными разногласиями. Магида утверждала, что это реакционная революция, или мелкобуржуазный переворот, вполне устраивающий таких мелких буржуа, как я! И продолжала доказывать до той поры, когда Египет пошел на сближение со странами восточного блока. Только тут позиция Магиды стала смягчаться.

Мне невыносимо было видеть ее одиночество. Я чувствовал, что она страдает. Однако она отвергала домогательство своих коллег, ожидая настоящей любви.

— Я снова обманулась, — призналась она мне однажды.

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду врача, лечившего моих детей, будь он проклят!

— А в чем дело?

— Он был женат…

— А зачем же ты на это пошла?

— Я полюбила его. Он уверял меня, что несчастлив и все равно разведется.

— И ты поверила?

— Да, а он бесстыдно обманул меня.

Горький опыт поселил в душе Магиды не только еще большее недоверие к мужчинам, но и заставил острее ощутить одиночество и потребность в настоящей любви.

Теперь ей уже пятьдесят. Дочь вышла замуж, сын уехал в Кувейт и работает там на радио. Другой сын со времени развода живет с отцом. Магида осталась совсем одна. По-прежнему подтянута и красива. Выступая иногда по телевидению, производит на зрителей необычайное впечатление не только своим обаянием, но и логикой, и шпротой эрудиции. И если нам случается с ней остаться вдвоем, я, кажется, начинаю ощущать ее внутреннюю напряженность.

Магида по-прежнему заходит иногда к своему старому учителю доктору Зухейру Кямилю. Даже подружилась с его молодой женой Ниамат Ареф. Ей, конечно, известно о связи Ниамат с доктором Садеком Абд аль-Хамидом, однако она не подает виду, что знает.

Недавно я услышал новость, которая меня страшно обрадовала: Магида совершит журналистскую поездку по странам Средиземноморья. Она, быть может, развлечет ее, скрасит одинокую жизнь и даст необходимый материал для работы.

Наги Маркос

Никогда не забуду я это имя, оно сохранится в моей памяти вместе с именами других достойных людей, хотя с тем, кому оно принадлежит, я общался только три года: с 1925 по 1928 мы учились с ним в средней школе. Начальную школу Наги окончил в Судане, где работал его отец. Вернувшись в Египет, семья поселилась в Аббасии, и сына определили в наш класс.

— Нас было четверо братьев, трое умерли, остался я один, — рассказывал мне Наги. И помню, он как-то обронил: — Мать у меня такая печальная, никогда не смеется.

Высокий, стройный мальчик с приятным лицом, на редкость воспитанный и не по возрасту серьезный, Наги, кажется, был единственным в классе, кто носил длинные брюки. И вне всякого сомнения, был самым незаурядным учеником. Каждый из нас имел односторонние способности, в лучшем случае к какому-то одному предмету — один к языкам, другой к математике. Наги блестяще успевал по арабскому, английскому и французскому, по алгебре и геометрии, по естествознанию и химии, по истории и географии. Равных ему не было, и все учителя, и египтяне, и иностранцы, относились к нему с подчеркнутым уважением и обращались к нему не как к ученику, а как к взрослому человеку. Бадр аз-Зияди называл его Абд аль-Халимом аль-Мысри, проводя параллель между мощью его ума и физической силой знаменитого борца.

— Как ты умудряешься успевать по всем предметам? — спросил я его как-то.

— Внимательно слушаю в классе и учу уроки с первого дня учебного года, — ответил он, как всегда, вежливо и серьезно.

— Разве ты не ходишь в кино по четвергам? — задал ему вопрос Гаафар Халиль.

— Только по праздникам и во время каникул.

— Ты не играешь в футбол? — поинтересовался Ид Мансур.

— Нет.

— У тебя нет никаких увлечений? — удивился Реда Хаммада.

— В свободное время я играю на пианино.

— Ты не участвуешь в демонстрациях, — заметил Реда. — Разве тебя не интересует национальная проблема?

— Интересует, конечно, но… — И после некоторого колебания добавил: — Моего старшего брата убили во время демонстрации.

Экзамены он сдал блестяще и вошел в первую десятку лучших учеников страны. Однако, вернувшись в школу в начале нового учебного года, мы не увидели Наги Маркоса ни в классах с естественнонаучным уклоном, ни с филологическим. Всех это удивило. Жил он далеко от нас, на окраине Аббасии, рядом с Маншийят аль-Бикри. Мы собрались и пошли к нему домой; там мы узнали, что Наги серьезно болен и его отправили лечиться в Верхний Египет, где жила его бабушка. Лечение продлится не меньше года, сказали нам. Известие это огорчило всех — и нас, и учителей. Мы послали туда письмо, пожелав ему скорейшего выздоровления.

Именно в этот период Мустафа ан-Наххас был предан суду по делу Сейф ад-Дина. Верховный суд оправдал его, и многолюдные народные делегации направились к парламенту, чтобы поздравить Мустафу Наххаса. Пошел вместе с другими и отец Наги Маркоса, чиновник военного министерства. К несчастью, среди прочих поздравлявших Наххаса он оказался на фото, опубликованном в газете, и был уволен из министерства. Небогатый человек, к тому же с больным сердцем, он не вынес этого удара. Его разбил паралич, и он вскоре скончался.

Между тем Наги выздоровел, но продолжать образование ему оказалось не по средствам. Добрые люди, воспользовавшись возвращением «Вафда» к власти, помогли юноше, еще подростку, устроиться при военном министерстве. Он получил маленькую внештатную должность. Так обстоятельства лишили самого способного ученика возможности учиться. Я часто вспоминал о нем и горевал о его судьбе. Всякий раз, как мне в жизни выпадала удача, я думал о нем, и мной овладевала грусть — я старался представить себе, сколько славных дел мог бы свершить Наги, если бы не роковой удар слепой судьбы. И вдруг в 1960 году я встретился с Наги Маркосом в ресторане «Эзбекийя». Сперва я не узнал его и прошел мимо. Обратив внимание на седую бороду, я решил, что это какой-нибудь художник. Он окликнул меня, я оглянулся и сразу же признал Наги. Мы горячо пожали друг другу руки и сели за столик. Он почти не изменился. От всего его облика веяло спокойствием и просветленностью. Мы помянули прошлое, друзей, тех, кого уже не было в живых — Бадра аз-Зияди и Гаафара Халиля, тех, кто преуспел, — Реду Хаммаду и Сурура Абд аль-Баки. Наконец пришла его очередь рассказывать:

— По-прежнему работаю в военном министерстве. Дослужился до звания чиновника третьего класса. Женат. У меня двадцатилетняя дочь, студентка естественнонаучного факультета. — Помолчав немного, он добавил: — Давно уже занимаюсь проблемами духовной жизни человека…

— Кое-какие книги на эту тему мне попадались, — сказал я.

— Не только изучаю вопрос теоретически, но и применяю свои знания на практике, — улыбнулся Наги.

— Вот как?!

— Мир духа — это удивительный мир, — с воодушевлением заговорил он, — гораздо удивительнее материального. Он несет человеку надежду на подлинное спасение.

Внимательно выслушав его, я вполне искренне сказал:

— Что и говорить, человек нуждается в спасении.

Ободренный моим вниманием, он горячо продолжал:

— Наша цивилизация материальна. Благодаря науке она каждый день одерживает поразительные победы, и не далек тот день, когда человек будет владеть миром. Однако какой смысл овладеть миром, но потерять себя?

— Человек должен не только овладеть миром, но и собой! — осторожно заметил я.

— Ты можешь верить или не верить моим словам, — сказал он с мягкой улыбкой, — но мир духа столь же загадочен, сколь и мир материи, и его исследование сулит человеку открытия и победы, ничуть не менее захватывающие, чем освоение космоса. Однако в духовные методы исследования мы не верим, доверяем только науке, ищем истину на пересечении разных путей, а не в конце одного-единственного…

— Разумно.

Взглянув на меня своими нежными черными глазами — я впервые увидел, какого они цвета, — он с сожалением проговорил:

— Голос истины ослабел среди рева машин, и человечество сегодня, как никогда, нуждается в спасителе…

— И как же ты представляешь себе этого спасителя? — спросил я с любопытством.

— Им может быть человек, или идея, или урок, который дорого обойдется всему человечеству.

— Атомная война, например?

— Возможно… Я вижу, что между нами преграда, но это преграда тонкая и преодолимая. Я чувствую в тебе стремление к истине. Знаешь, я провожу у себя в доме спиритические сеансы. Может, как-нибудь зайдешь ко мне?

И дал мне свою визитную карточку. Я прочитал его имя, должность и адрес. Его слова разожгли мое любопытство, но вряд ли убедили, и все же от встречи с Наги у меня оставалось необычайно приятное ощущение, будто повеяло вдруг ароматом свежих цветов.

Вечером того же дня я зашел в редакцию к Салему Габру и рассказал о Наги Маркосе и его приглашении. Даже предложил ему пойти вместе, но он с презрением отказался. Походя он заметил, что между материальным и духовным миром не существует преграды и что проникновение в тайны материи есть одновременно проникновение и в тайны духа. Опыты Наги Маркоса Салем Габр назвал магическими обрядами в эпоху космоса.

Больше я не видел Наги. Однако время от времени его образ всплывает перед моим мысленным взором как воспоминание о далекой юности. И я понимаю, что он навсегда затаился где-то в уголке моей души.

Надир Бурхан

В начальной школе с 1921 по 1925 год он был одним из наших кумиров. Старше нас на несколько лет, высокий и сильный, он слыл заводилой. Собравшись вокруг него во дворе, мы ловили буквально каждое его слово.

— Главное, не считайте себя маленькими, — поучал нас Надир. — Вы солдаты Саада, значит, солдаты родины. Мы должны быть готовы к любым испытаниям, к тюрьме, а может быть, и к виселице. Жизнь ничего не стоит без свободы, а свободу не добудешь без жертв. Аллах послал нам вождем Саада Заглула, и мы должны быть достойны своего вождя.

Я уважал Надира, восхищался им, а Реда Хаммада боготворил его. Даже Халиль Заки не осмеливался потешаться над ним. Когда же он рассказывал о том, как был в парламенте и беседовал с вождем, мы буквально сходили с ума от восторга. Однажды я не выдержал и сказал:

— Мне так хочется взглянуть на Саада Заглула! Ты можешь взять нас собой в парламент?

Он посмотрел на меня снисходительно.

— Ты еще малыш и носишь короткие штанишки, пойти в парламент не прогулка, а риск.

Если принималось решение о забастовке или демонстрации, Надир Бурхан дожидался того момента, когда нас выстроят рядами на утреннюю линейку, выходил на несколько шагов из строя и начинал громко хлопать в ладоши. Ряды отвечали ему такими же аплодисментами. Школьные надзиратели уводили младших школьников в классы. Мы шли за ними с криками «Да здравствует Саад!». А старшие с Надиром во главе отправлялись на демонстрацию. По пути к ним присоединялись учащиеся других школ. Во время одной из демонстраций Надир был ранен в ногу и два месяца провел в больнице. С тех пор он слегка прихрамывал. Под руководством Надира я участвовал в первой в своей жизни демонстрации — это был 1924 год. Он призвал нас к забастовке, заявив, что король Фуад собирается превратить конституцию в пустую бумажку, а Саад Заглул — в то время премьер-министр — твердо отстаивает права народа, и мы должны идти на площадь Абдин, чтобы выразить поддержку вождю. Поскольку это было первое народное правительство, а премьер-министр исполнял и обязанности министра внутренних дел, нам разрешили принять участие в демонстрации. Собрались огромные толпы школьников, студентов, горожан. Площадь Абдин была заполнена до отказа. Мы стучали кулаками в дворцовые ворота, требуя, чтобы король принял условия Саада, и угрожая в противном случае поднять восстание. «Саад или революция!» — кричали мы.

И вот издалека донесся гул. Это народ приветствовал появление вождя, ехавшего на встречу с королем. Толпа напирала со всех сторон, полиция с трудом расчищала дорогу автомобилю Саада.

— Сейчас мы своими глазами увидим Саада Заглула! — радостно крикнул я Реде Хаммаде.

— Хоть секунду! — восторженно ответил он.

Работая изо всех сил локтями, мы протиснулись почти к самому проходу и увидели медленно приближавшуюся машину, буквально облепленную людьми — они висели на дверцах, стояли на крыше. Мы смотрели во все глаза, но не увидели ничего, кроме груды человеческих тел. Долго мы не могли пережить огорчения.

Уже в средней школе наши пути с Надиром Бурханом разошлись. Минуло сорок лет, прежде чем я встретил его снова зимой 1965 года. Я возвращался со свидания с Амани Мухаммед и зашел в кафе «Астра» выпить чашку кофе. Неожиданно я увидел там Надира, он в одиночестве сидел за столиком. На спинке соседнего стула висел его плащ. Это был тучный человек высоченного роста. Я сразу узнал его. Мне даже показалось, что он мало изменился, хотя ему было за шестьдесят. И волосы поседели только на висках. Я подошел к нему улыбаясь. Он глядел, явно не узнавая, но все же пожал протянутую мной руку. Когда я напомнил ему о начальной школе и о роли, которую он в ней играл, лицо Надира засветилось улыбкой, и он пригласил меня сесть.

— Я с первого взгляда узнал тебя. Ты совсем не изменился, — сказал я.

— У нас в семье все долгожители, погибают только от несчастных случаев, — весело засмеялся он.

Мы вспомнили школьных друзей, я рассказал об их судьбах. Оказалось, что он знает только о Реде Хаммаде, да и то понаслышке. А когда я попросил его рассказать о себе, он заговорил с такой охотой, словно только и ждал подходящего случая:

— После начальной школы я учился в средней в Асьюте: туда перевели моего отца. При правительстве Мухаммеда Махмуда меня исключили. При Наххасе восстановили. При Сидки снова исключили. Потом обвинили в причастности к покушению на него, арестовали, приговорили к десяти годам тюрьмы. Но вышел я раньше — по амнистии при правительстве Наххаса. Тут я понял, что мне все равно не закончить среднюю школу, и «Вафд» назначил меня редактором газеты «Аль-Джихад»[92] в Александрии…

Он немного помолчал, нахмурился, словно собираясь с мыслями.

— Ничто в жизни меня так не огорчило, как конфликт между Мустафой Наххасом и Нокраши. Наххас был вождем, а Нокраши — моим духовным отцом. Когда между ними началась вражда, мне показалось, что в мире что-то нарушилось. Как развивались события, ты знаешь. Мне было тошно смотреть на все это. И когда договор 1936 года поставил последнюю точку на революции 1919 года и мы все-таки, хоть и поздно, получили независимость, я решил отойти от политики. В это время умер мой отец, он оставил мне приличное состояние. Я открыл рыбный ресторан в Сиди-Габер, и дела мои, слава аллаху, пошли успешно.

— Значит, политикой ты больше не занимаешься?

— С 1937 года. Но я продолжаю следить за событиями. Быть может, я единственный владелец ресторана, который каждый день, прежде чем открыть двери своего заведения, внимательно изучает газету. — Он грустно покачал головой. — Дела шли все хуже. Всякий раз, когда «Вафд» проявлял слабость или часть молодежи откалывалась от партии, сердце мое сжималось. Но что поделаешь?!

— Вслед за молодостью неминуемо наступает старость. Таков закон жизни, — вздохнул я.

— Но «Вафд» в нашей жизни — это символ молодости и силы. Скажи мне, в какой исторический период, начиная с эпохи фараонов и до наших дней, народ имел столько прав, как в дни правления «Вафда»? — И со смехом добавил: — А когда произошла июльская революция, я возблагодарил аллаха за свое решение отойти от политики. По крайней мере я принял его по доброй воле, прежде чем меня принудили бы к нему или еще к чему-нибудь похуже…

— Но ты, конечно, оценил заслуги революции?

— Искренность — добродетель. Но я, по совести говоря, не мог простить ей попытки очернить личность Саада Заглула.

— Политика есть политика, — пробормотал я.

— Ты видел похороны Мустафы Наххаса? Это было истинное выражение народной любви к Сааду, к «Вафду» и к величайшей в нашей жизни народной революции…

Надир сказал, что время от времени наезжает в Каир, поскольку тут живет его замужняя дочь. Кроме нее, у него было еще трое сыновей: старший, как и отец, содержал рыбный ресторан, средний работал инженером, младший служил в авиации.

С тех пор, отдыхая летом в Александрии, я старался хоть раз поужинать в ресторане моего старого доброго знакомого. Летом 1969 года я нашел его необычайно расстроенным.

— В конце прошлого года мой сын-инженер эмигрировал в Канаду, — объяснил мне Надир причину своего огорчения. И дрожащим голосом добавил: — А в этом году зимой погиб за родину мой младший сын-летчик!

Хигар аль-Миньяуи

Шейх Хигар аль-Миньяуи был преподавателем арабского языка в нашей начальной школе, а позднее и в средней. Уроженец Саида[93], он говорил с акцептом. Высокий, крепкого сложения, очень смуглый, шейх не заботился о своей внешности. Чалма была обмотана вокруг головы кое-как, кафтан на нем сидел мешком, однако он внушал нам уважение силой характера, превосходным знанием предмета и необыкновенной смелостью. Не напускал на себя важности, любил анекдоты, декламировал нам прекрасные стихи. А однажды на школьном дворе начал состязаться с преподавателем физкультуры в борьбе на палках. Он на редкость искусно владел палкой, и мы затаив дыхание смотрели, как он побеждал своего соперника. Как-то раз Гаафар Халиль опоздал на урок. Желая, как всегда, покуражиться, Гаафар сказал учителю, передразнивая его выговор:

— Доброго вам утра!

В классе загоготали, и Гаафар был страшно доволен. Шейх Хигар разрешил ему сесть на место, а потом заставил его разобрать предложение «Доброго вам утра» с точки зрения грамматики. Гаафар, разумеется, не мог этого сделать. Открыв классный журнал, шейх поставил ему ноль.

Но я этого предложения не понимаю! — протестовал Гаафар.

— А зачем употребляешь предложения, которых не понимаешь? — спокойно ответил шейх.

Это был поистине человек необыкновенный. Помимо арабского языка, он учил нас патриотизму. При каждом подходящем случае он говорил о родине, о революции, вспоминал славные эпизоды истории, рассказывал о ее героях.

Его слова до слез волновали нам душу. О Сааде Заглуле шейх говорил так, словно тот был святым или чудотворцем. От него мы многое узнали о Сааде, о том, что он был прекрасным адвокатом, о его деятельности в министерстве просвещения, в министерстве юстиции, о создании им «Вафда», о вызове, брошенном им могуществу англичан, о его обаянии и красноречии, о тех надеждах, которые возлагает на него страна.

— Красноречие Саада зажгло сердца людей, его именем свершилась революция.

В слова «примерный ученик» шейх Хигар вкладывал один смысл: «Тот, кто учится, восстает тем самым против угнетателей».

Мы не только восхищались шейхом, но и испытывали к нему глубокое уважение. Это он воспитал в нас патриотические чувства, привил любовь к арабскому языку и поэзии.

В ту пору, когда мы перешли в среднюю школу, характер борьбы в стране изменился. На первом плане оказались уже не англичане, а поддерживавшие их египтяне. Обострились разногласия между партиями. Но и в новых трудных условиях шейх сохранил прежнюю стойкость и упорство.

— Борьба есть борьба, — говорил он. — Врагов стало больше, поэтому мы должны противостоять им, удвоить наши усилия!

В день забастовки против правительства Мухаммеда Махмуда, во время которой погиб Бадр аз-Зияди, инспектор школы приказал шейху Хигару выступить перед учащимися и призвать их к возвращению в классы. Шейх не выносил принуждения, оно приводило его в бешенство. Поднявшись на кафедру, он громовым голосом произнес:

— Наука призывает вас к порядку, а родина — к борьбе. Только совесть может подсказать вам правильный выбор. Так вот и спросите же свою совесть!

Инспектор написал на шейха рапорт министру просвещения, и того уволили. Узнав об этом, ученики атаковали кабинет инспектора, и он вынужден был бежать. Опасаясь за жизнь инспектора, министерство перевело его в другую школу. Шейх Хигар вернулся к нам при вафдистском правительстве, но, когда к власти пришел Сидки, снова был уволен. Какое-то время работал в частной школе, принадлежавшей известному деятелю «Вафда», а при новом вафдистском правительстве, в 1936 году, был назначен на работу в министерство просвещения, и дела его пошли на лад. На выборах 1942 года шейх выставил свою кандидатуру от партии «Вафд» и был избран в парламент. На выборах 1950 года он опять добился успеха. Время от времени я видел шейха в доме Реды Хаммады, познакомился с его сыновьями. Когда, уже после июльской революции, вышел указ о роспуске политических партий, шейх уехал в свою деревушку в Саиде и больше не покидал ее. Не знаю, жив ли он теперь.

В сентябре 1952 или 1953 года я, проходя мимо бывшего офицерского клуба в Шатби, заметил во дворе группу людей в окружении солдат. Кто-то из прохожих сказал, что это арестованные вафдисты, которых отправляют в Каир. В одном из офицеров охраны я с удивлением узнал Мухаммеда Хигара, сына шейха Хигара аль-Миньяуи. Пристально вглядываясь в черты Мухаммеда, я вспоминал его отца. В голову приходили мысли о бурном потоке быстротечного времени, принесшем с собой столько перемен и противоречий.

Видад Рушди

Видад Рушди увидел я впервые в 1965 году, когда она пришла к нам в секретариат навестить Камелию Захран. Это была необычайно высокая и очень полная женщина, с крупными, но довольно приятными чертами лица. Она казалась статуей выше человеческого роста. Смелый взгляд светло-карих глаз придавал ей обаяние. Не раз я ловил на себе этот взгляд, но никак не мог понять его значения. На вид я дал бы ей лет тридцать. У нее на руке было обручальное кольцо, и я понял, что она замужем. Глаза Видад не давали мне покоя.

И вот наконец Видад и Камелия подошли к моему столу.

— Простите, устаз, нам нужно знать ваше мнение по одному вопросу, — сказала Камелия.

— Я к вашим услугам.

— Подруга моя, Видад Рушди, сама вам расскажет.

Громким, вполне отвечавшим ее внушительной фигуре, но довольно приятным голосом Видад сказала:

— Пять лет назад я окончила юридический факультет. Потом вышла замуж. Недавно мой муж уехал на год в Кувейт, и я хотела бы устроиться на работу. Как вы считаете, помогут мне в департаменте по трудоустройству?

— Не думаю. Попробуйте поискать сами или примите участие в конкурсе на замещение вакантной должности.

— На это мало надежды…

— Согласен, но попробовать следует.

— У Видад двое детей, и все-таки она хочет работать… — вмешалась в разговор Камелия.

— Все мои подруги замужем и работают, — сказала Видад.

— А как вы устроитесь с детьми? — спросил я.

— С этой стороны трудностей не будет.

— А ваш муж?

— Он согласен.

— Помогите ей, если это в ваших силах, — сказала Камелия.

— Мы ведь старые соседи! — воскликнула Видад.

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Вы не помните меня, я была тогда маленькой. Мне было десять лет. А уехали мы из вашего квартала, когда мне исполнилось пятнадцать. Но я очень хорошо помню вас, а также Реду Хаммаду, Сурура Абд аль-Баки и Гаафара Халиля, да упокоит его аллах. Сурур Абд аль-Баки теперь наш врач. Знаете, я до сих пор никак не могу забыть нелепую смерть Гаафара Халиля…

Растроганный воспоминаниями, я вздохнул.

Камелия с хитрой усмешкой повернулась к Видад.

— Ну вот видишь?!

Спустя неделю Видад позвонила мне, чтоб справиться о работе. Я чувствовал, что это только предлог. И снова подумал: чего хочет от меня эта милая замужняя великанша? Я мысленно сравнивал ее с Амани Мухаммед, мои отношения с которой переживали тогда пору расцвета, и пришел в волнение. Из прошлого выплыли образы Ханан Мустафа и Сафа аль-Кятиб.

— Вы придете еще к Камелии? — спросил я.

— А вы хотите меня видеть? — ответила она вопросом на мой вопрос.

— Буду счастлив, — сказал я. А что еще мне оставалось?

— В вашем департаменте так много народу и пахнет бумагами! — послышался в трубке смех Видад.

Не думая о последствиях, я добровольно полез в ловушку.

— Ну давайте встретимся в каком-нибудь спокойном месте.

— А вы любите спокойные места?

— Конечно!

— Но при одном условии! Вы придете с добрыми намерениями!

— Разумеется!

— Помните об этом!

— Обещаю!

— Какое же, по-вашему, самое спокойное место?

— Сад «Аквариум».

Она встретила меня без тени смущения, как встречают мужа или брата. Мы погуляли по пустынным дорожкам, присели на склоне холма.

— Вы, наверное, не знаете, что и думать о дерзкой женщине, которая, забыв о приличиях, бросилась вам навстречу? — сказала Видад.

— Не хочу я ни о чем думать, просто я счастлив! — искренне воскликнул я.

— Не забывайте об условии! — улыбнулась Видад.

— Я помню, конечно, помню…

— Вы должны усвоить, что я порядочная женщина и верная жена, — сказала она вполне серьезно.

— Я в этом и не сомневаюсь, — отозвался я с некоторой тревогой. — Да ведь и я уже далеко не в легкомысленном возрасте, вышел из него еще до того, как вы уехали из нашего квартала.

— Пожалуйста, вспоминайте ту пору с теплым чувством.

— О, я всегда думаю о ней с теплотой.

— Я встретилась с вами не случайно, — многозначительно улыбнулась Видад.

— Вот как?!

— Камелия рассказывала мне о своих коллегах, и, когда я услышала ваше имя, я решила, что мне необходимо вас повидать.

— Вы же хотите устроиться на работу?

— Это не имеет значения.

— Так в чем же дело?

— Я знаю вас уже двадцать лет. Мы жили в большом зеленом доме. Помните?

— Перед общественным колодцем, на главной улице?

— Да. Мне было тогда всего десять лет, и вы не обращали на меня внимания.

— Мы часто ходили мимо этого дома…

— Но потом мне исполнилось четырнадцать и пятнадцать, а вы все равно не обращали на меня внимания, — сказала она с упреком.

— Мне просто не повезло.

— Тогда я считала, что не повезло мне!

Я взглянул на нее в замешательстве, а она смотрела на меня открытым, смелым, смеющимся взглядом.

— Я делала все, чтобы привлечь ваше внимание, но безуспешно.

— Это похоже на сказку!

— В моей душе это незаживающая рана.

— Ну, вы преувеличиваете, — пробормотал я смущенно.

— Ничуть. Правду ли говорят, что первая любовь никогда не забывается?

Я сразу вспомнил Ханан и Сафа, прислушался к своему уже спокойно бьющемуся сердцу и сказал:

— Думаю, в этом есть доля истины.

— Забыть это чувство невозможно, оно неповторимо! — с жаром воскликнула Видад.

— Но вы ведь счастливы в браке.

— Не стану этого отрицать, и все же чего-то мне не хватает.

— Счастье — трудная штука.

— Муж у меня идеальный. Мне может позавидовать любая женщина. Однако он меня не всегда понимает, и порой я чувствую одиночество и вновь оживает былая боль.

— Сколько вашему мужу лет? — спросил я.

— Сорок.

— Вы живете в раю, а хотите еще чего-то!

— Бьюсь об заклад, что вы не знали любви! — помолчав, медленно проговорила Видад.

Интересно, где теперь Сафа? Жива ли? И если бы мы вдруг встретились, состоялся ли между нами подобный разговор?

— Простите, моя прямота порой переходит все границы. Однако вы должны уважать мои чувства, — словно спохватившись, сказала Видад.

— Я искренне их уважаю.

— Благодарю вас. Надеюсь, наше знакомство на этом не кончится. Оно не будет вас обременять?

— Буду рад этому больше, чем вы думаете.

— Наши отношения, разумеется, останутся такими же чистыми.

— С радостью принимаю это предложение.

— Чтоб не возбуждать ненужных подозрений, давайте беседовать пока по телефону.

— Как хотите.

— А если я буду сильно по вас скучать, встретимся где-нибудь тайком!

— Согласен!

Встреча эта открыла новую страницу в моей жизни. Побуждаемый нежностью, воспоминаниями и любопытством, я поддерживал наше знакомство с Видад. Переживал вместе с ней ее семейные проблемы, повседневные заботы и даже увлечения, ссоры, радости, болезни, мечты и многое-многое другое. Видад вошла в мою жизнь и сделалась хоть никому и не известной, но тем не менее неотторжимой частицей моего бытия.

Ясрия Башир

К дням далекого детства, на площадь Бейт аль-Кади, к финиковым пальмам, отягощенным птичьими гнездами, возвращает меня это не стертое временем имя. Мне было тогда лет семь-восемь. Помню, как любил я смотреть из бокового окна на идущую под уклон узкую мощеную улочку Кирмиз. Там, на повороте ее, стоял дом семейства Башир. По вечерам шейх Башир сидел у дверей, перебирая четки. Его ясное лицо, седая борода и яркие краски чалмы, джуббы и кафтана словно освещали все вокруг. Но едва он удалялся в сторону площади Бейт аль-Кади по дороге в Египетский клуб, в окне появлялась Ясрия. Ей было тогда лет шестнадцать. Ее прекрасное, белое и светящееся, подобно луне, лицо было обрамлено черными как смоль волосами. Ясрия ласково окликала меня, весело шутила со мной, а я, счастливый и влюбленный, как может быть влюблен только восьмилетний мальчик, не отрываясь, молча, с обожанием глядел на нее. Иначе как влюбленностью это не назовешь. Ясрия не была мне ни родственницей, ни сверстницей, она не дарила игрушек или сладостей. Меня влекло к ней ее прекрасное лицо. Порой она приглашала меня к себе. Едва я выскальзывал на улицу, служанка настигала меня и уводила в дом. В отчаянии я плакал и дрыгал ногами.

Как-то в дождливый день, стоя у окна, я смотрел, как потоки воды обрушиваются на землю, ручьями бегут по улице и стекают в старый подвал. Вскоре вода поднялась так высоко, что улица Кирмиз превратилась в канал, перебраться через который можно было только при помощи носильщиков или в экипаже. Сквозь завесу дождя я разглядел в окне Ясрию. Она делала мне знаки. Я принял решение. Не раздумывая, тайком выбрался из дому, прихватив с собой большой медный таз, в котором обычно стирали белье, и метлу на длинной деревянной ручке. Опустив таз на воду, сел в него и, отталкиваясь метлой, поплыл к дому Ясрии. Когда служанка увидела меня, я был уже недосягаем. Войти в воду она не решалась. Стояла и звала на помощь. У дверей, над которыми было прибито чучело крокодила, я выбрался из таза и босой, в промокшей насквозь галабее побежал в дом. Ясрия встретила меня на лестнице, провела в комнату и, усадив на турецкий диван, стала ласково гладить мои волосы… Я не сводил глаз с ее будто светящегося лица. Вымокший до нитки и продрогший, я чувствовал себя на вершине блаженства. А Ясрия, взяв мою руку в свои, сказала:

— Дай я тебе погадаю.

Разглядывая линии моей ладони, она говорила о том, что ждет меня в будущем. Ничего не слыша от счастья, я, не отрываясь, с обожанием глядел в ее прекрасное лицо.

Примечания

1

Перевод на русский язык. Л., Гослитиздат, 1935.

(обратно)

2

Мунира — один из районов Каира. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

Ватан (араб.) — родина. Партия «Ватан» — первая в Египте политическая партия. Основана Мустафой Кямилем в 1907 г.

(обратно)

4

Вафд (араб.) — делегация. «Вафд» — буржуазно-националистическая партия, созданная Саадом Заглулом в 1919 г. Получила свое название от египетской делегации, отправившейся в Париж для участия в мирной конференции.

(обратно)

5

Исмаил Сидки — реакционный политический деятель. Неоднократно возглавлял правительство Египта.

(обратно)

6

Шейх-азхарит — человек, окончивший крупнейший в мусульманском мире религиозный университет Аль-Азхар.

(обратно)

7

Бергсон, Анри (1859–1941) — реакционный французский философ-идеалист. В противовес научному материалистическому пониманию природы он выдвигает спиритуалистическую метафизику.

(обратно)

8

Ирфа — чай с корицей.

(обратно)

9

Декларация 28 февраля 1922 г. — заявление английского правительства об отмене режима протектората и провозглашении Египта независимым королевством.

(обратно)

10

Корниш — 30-километровая набережная в Александрии.

(обратно)

11

Наххас-паша — лидер партии «Вафд» после смерти Саада Заглула.

(обратно)

12

Мухаммед Али — основатель династии, правившей Египтом с 1805 по 1952 г.

Исмаил — правитель Египта (1863–1879), внук Мухаммеда Али, принявший титул хедива. Его деятельность способствовала закабалению страны империалистическими державами.

(обратно)

13

Хусейния — один из старых районов Каира, где расположена мечеть святого Хусейна.

(обратно)

14

Аббасия — один из старых кварталов Каира.

(обратно)

15

«Аль-Аулад» — детский журнал.

(обратно)

16

Замалек — один из аристократических кварталов Каира.

(обратно)

17

5 июня 1967 г. — день начала израильской агрессии против Египта.

(обратно)

18

Хавага (араб.) — господин (о христианах или европейцах).

(обратно)

19

В Египте женщина, выходя замуж, сохраняет девичью фамилию.

(обратно)

20

Гелиополис — один из новых районов Каира.

(обратно)

21

Ахмед Шауки (1809–1932) — известный египетский поэт.

(обратно)

22

Тарбуш — высокая красная феска с кисточкой.

(обратно)

23

Джубба — мужская верхняя одежда типа халата с широкими рукавами.

Галабея — длинная, до пят, рубаха.

(обратно)

24

Первая египетская конституция, созданная после провозглашения Египта независимым королевством в феврале 1922 г.

(обратно)

25

Мухаммед Махмуд — реакционный политический деятель, неоднократно бывший премьер-министром в 30-е годы.

(обратно)

26

Докки — один из аристократических кварталов в Каире.

(обратно)

27

Хан аль-Халили — старинный базар в Каире, славящийся своими изделиями из золота и другой продукцией ремесленников.

(обратно)

28

Миллим (араб.) — самая мелкая монета в Египте.

(обратно)

29

Устаз (араб.) — обращение к образованному человеку; прямое значение — учитель, профессор.

(обратно)

30

Гуава, или гуайява (араб.) — вечнозеленое дерево семейства миртовых с вкусными кисло-сладкими плодами, напоминающими по виду грушу.

(обратно)

31

Сакия (араб.) — водозаборное колесо.

(обратно)

32

Куттаб (араб.) — мусульманская школа.

(обратно)

33

Заджаль (араб.) — разновидность народной песни.

(обратно)

34

Сахлеб (араб.) — сладкий напиток, похож на молочный кисель, приправленный орехами.

(обратно)

35

Джильбаб (араб.) — длинное, до пят, женское платье.

(обратно)

36

Наргиле, или кальян (перс.) — восточный курительный прибор, посредством которого табачный дым пропускается через воду и охлаждается.

(обратно)

37

Монтаза — парк и пляж в Александрии.

(обратно)

38

Фуад — король Египта (1922–1936), отец последнего египетского короля Фарука, проводил проанглийскую политику.

(обратно)

39

«Черная рука» — террористическая организация в Египте, действовавшая в 20—30-е гг.

(обратно)

40

4 февраля 1942 г. Мустафа Наххас, лидер партии «Вафд», пришел к власти с помощью англичан.

(обратно)

41

Имам (араб.) — руководитель молитвы.

Хадж (араб.) — паломничество в Мекку, считающееся у мусульман подвигом благочестия.

(обратно)

42

Хаджи (араб.) — совершивший хадж.

(обратно)

43

Маади — пригород Каира.

(обратно)

44

Имеются в виду делегации студентов от различных факультетов университета, которые присутствовали иногда на заседаниях парламента.

(обратно)

45

26 января 1952 г. в Каире вспыхнул грандиозный пожар: поджоги были спровоцированы реакционными египетскими кругами и английскими оккупационными властями.

(обратно)

46

«Братья-мусульмане» — религиозно-националистическая организация.

(обратно)

47

Аль-Манфалути, Мустафа Лутфи (1876–1924), — египетский писатель-сентименталист, чей стиль был признан современниками образцовым.

(обратно)

48

Мишель Зевако (1860–1918) — французский писатель, автор приключенческих романов.

(обратно)

49

Так называется в арабском переводе один из романов М. Зевако. Стефан — персонаж этого романа.

(обратно)

50

«Кавкаб аш-Шарк» (араб.) — «Звезда Востока».

(обратно)

51

Абдин — название площади в Каире, а также дворца, служившего королевской резиденцией.

(обратно)

52

Имеется в виду революция, происшедшая в Египте в июле 1952 г., которая положила конец феодально-монархическому строю и колониальной зависимости страны от империалистических держав.

(обратно)

53

По закону об аграрной реформе максимум земельной собственности был постепенно сокращен до 100 федданов. Один феддан составляет 0,4 га.

(обратно)

54

Имеются в виду принятые правительством президента Насера в 1961–1963 гг. декреты о государственном секторе экономики, о национализации банков и многих частных промышленных и торговых компаний.

(обратно)

55

Хелуан — город неподалеку от Каира.

(обратно)

56

Декларация правительства Англии от 28 февраля 1922 г. об отмене режима протектората над Египтом содержала многочисленные оговорки.

(обратно)

57

Зикр — религиозный обряд поминания аллаха.

(обратно)

58

Азан — произносимый нараспев призыв к молитве.

(обратно)

59

В Египте принято во время свадеб, поминок и других церемоний, где собирается много народу, устанавливать на улице перед домом специальные шатры.

(обратно)

60

Дарраса — один из старинных кварталов Каира.

(обратно)

61

Хенна (араб.) — название группы растений, дающих желто-красную краску, которой красят волосы, ногти, иногда и кожу.

(обратно)

62

Фатима Рушди — известная египетская драматическая актриса.

(обратно)

63

Кааба — храм в Мекке, место паломничества мусульман.

(обратно)

64

Имеется в виду королевская канцелярия.

(обратно)

65

Вакуфы — земли и имущество, завещанные на благотворительные цели, чаще всего в пользу мусульманской церкви.

(обратно)

66

Кинг-Мариут — городок недалеко от Каира.

(обратно)

67

Бавваб — швейцар, привратник.

(обратно)

68

Хаггард, Райдер (1856–1925) — английский писатель, автор популярных приключенческих романов.

(обратно)

69

Праздник Хиджры — день переселения Мухаммеда из Мекки в Медину; отмечается как начало нового года по мусульманскому календарю.

(обратно)

70

4 февраля 1942 года партия «Вафд» во главе с лидером Мустафой Наххасом вернулась к власти.

(обратно)

71

Маамур (араб.) — начальник полицейского участка.

(обратно)

72

Огласовки — надстрочные и подстрочные знаки, заменяющие гласные буквы в арабских словах.

(обратно)

73

Башшар ибн Бурд — знаменитый арабский средневековый поэт, умер в 783 г.

(обратно)

74

Суфий (араб.) — носящий шерстяной плащ. Так называют сторонников суфизма — мистико-аскетического направления в исламе.

(обратно)

75

Святой Зейнаб — один из старинных кварталов Каира, примыкающий к одноименной мечети.

(обратно)

76

Ибн Рушд (Аверроэс) (1126–1198) — великий арабский философ.

(обратно)

77

Здесь игра слов: Ибн Рушд и ибн кяльб.

(обратно)

78

Известный египетский писатель и философ Аббас аль-Аккад был очень высокого роста.

(обратно)

79

Перифраз из Корана.

(обратно)

80

Центральная улица Каира.

(обратно)

81

Омар ибн аль-Хаттаб — второй арабский халиф из династии так называемых «праведных халифов» (633–644).

Муавия — первый арабский халиф, основатель династии Омейядов со столицей в Дамаске (661–680).

Халид ибн аль-Валид — арабский полководец, прославившийся в завоевательных войнах в VII в. на заре ислама.

(обратно)

82

Салама Хигази (ум. в 1917 г.) — египетский композитор, певец и театральный актер.

(обратно)

83

Касыда — традиционный арабский поэтический жанр.

(обратно)

84

Саадиты — члены реакционной буржуазно-помещичьей «партии Саада», отколовшейся от «Вафда» после смерти ее лидера Саада Заглула.

(обратно)

85

В 1954 г. «братья-мусульмане» организовали покушение на президента Насера.

(обратно)

86

Милайя (араб.) — женское покрывало.

(обратно)

87

Реал — 20 пиастров.

(обратно)

88

Имеется в виду принятая 30 июня 1962 г. Хартия национальных действий — политическая программа Арабского социалистического союза, в которой провозглашался выбор Египтом социалистического пути развития.

(обратно)

89

Тауфик Насим — политический деятель, известный своими проанглийскими симпатиями. В 20—30-е гг. неоднократно занимал пост премьер-министра.

Макрам Убейд — политический деятель, видный член партии «Вафд».

(обратно)

90

Ханновилль — курортное местечко на побережье Средиземного моря недалеко от Александрии.

(обратно)

91

Фараздак (640–732) — знаменитый арабский средневековый поэт.

(обратно)

92

Аль-Джихад (араб.) — борьба.

(обратно)

93

Саид (араб.) — возвышенный. Здесь: Верхний Египет.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Ибрагим Акль
  • Ахмед Кадри
  • Амани Мухаммед
  • Анвар аль-Хульвани
  • Бадр аз-Заяди
  • Биляль Абдо аль-Басьюни
  • Сурая Раафат
  • Гадд Абуль Аля
  • Гаафар Халиль
  • Ханан Мустафа
  • Халиль Заки
  • Дария Салем
  • Реда Хаммада
  • Захран Хассуна
  • Зухейр Кямиль
  • Саба Рамзи
  • Салем Габр
  • Сурур Абд аль-Баки
  • Суад Вахби
  • Сайид Шаир
  • Шарара ан-Наххаль
  • Шаарауи аль-Фаххам
  • Садек Абд аль-Хамид
  • Сабри Гадд
  • Сафа аль-Кятиб
  • Сакр аль-Менуфи
  • Сабрия аль-Хишма
  • Тантауи Исмаил
  • Таха Анан
  • Аббас Фавзи
  • Адли аль-Муаззин
  • Абдаррахман Шаабан
  • Аман Сабит
  • Адли Баракят
  • Азми Шакер
  • Азиза Абдо
  • Ашмауи Галяль
  • Абд аль-Ваххаб Исмаил
  • Абда Сулейман
  • Ассам аль-Хамлауи
  • Ид Мансур
  • Ганем Хафез
  • Фаиза Нассар
  • Фатхи Анис
  • Кадри Ризк
  • Кямиль Рамзи
  • Камелия Захран
  • Махер Абд аль-Керим
  • Махмуд Дервиш
  • Магида Абд ар-Разик
  • Наги Маркос
  • Надир Бурхан
  • Хигар аль-Миньяуи
  • Видад Рушди
  • Ясрия Башир Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Зеркала», Нагиб Махфуз

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!