Памяти Карла Якоба Вегмана
Мой багаж стоял на полу в тетушкиной квартире — чемоданы и сумки. Казалось, они жмутся друг к другу, точно вконец запуганные беженцы. Квартира в ее красноречивом уютном единстве — и мой багаж как очаг растерянности среди подчеркнутого порядка мебели и прочих вещей, которые все до единой говорили о покойной тетушке. Я робко взглянул на окно, выходящее во двор, на камин с большим, в рост человека, зеркалом в золоченой раме, из которого настороженно-пугливо смотрело мое отражение, и снова уставился на свой багаж. Зачуханный какой-то. Багаж как воплощенный упадок сил. За окном смеркалось. Мне чудилось, будто свет меркнет легкими рывками, и я подумал: а что, если угасает не свет дня, а свет в глазах? И тотчас представил себе, как, вытянув вперед руки, ковыляю к выходу и ощупью ищу за дверью лестничные перила. И зову на помощь. Или вдруг откажет сердце? Не стой столбом, двигайся. Я ведь даже плащ снять не рискнул. Взял со столика подле монументального дедовского кресла связку ключей, вышел из квартиры. Запер за собой дверь, спустился по лестнице энергичным шагом — для храбрости? Так или иначе, мне вовсе не хотелось предстать перед консьержкой в жалком виде.
Стоило выйти из парадной, как весь мой кураж мигом улетучился. Я пересек улицу, уткнулся лицом в витрину инструментального магазинчика. Там были выставлены совершенно немыслимые, на мой взгляд, совершенно никчемные, сиречь допотопные, приспособления, этакие чугунные загадки, а в мрачном помещении, в глубине которого я скорее угадывал, чем видел старуху хозяйку, опять-таки во множестве теснились скобяные изделия всевозможных размеров. Сущая прорва. Тьма-тьмущая.
Рядом располагалась скорняжная лавка. В витрине, у самого стекла, стояла на мольберте колорированная гравюра, изображающая кокетливую даму в шубке, называлась она «Мех форели». Мех форели? Я ушел в тень, но не в смысле на теневую сторону, просто искал невидимости, защиты. Зашагал вдоль бульвара, свернул в невзрачную боковую улочку, высматривая какой-нибудь ресторанчик, углядел один, португальский, и пока что прошел мимо него, мимо кучки юнцов, которые, заметив в одном из окон молодую женщину с кошкой, захохотали и принялись кричать: Гляди, какая кошка! Видал кошку? La chatte — и кошка, и шлюха, игра слов, она-то и привела их в такой восторг.
Дома и лавчонки здесь были обшарпанные, уныло-безликие, находились-то мы на самой окраине, совсем рядом проходило объездное кольцо, а дальше — магистральное шоссе. Я зашел в крохотный, на четыре-пять столиков, вьетнамский ресторанчик, пахнущий соей и прочими азиатскими приправами. Заказал поесть, начал с немов[1], послушно обертывая каждый листьями мяты и салата, а затем окуная в мисочку с соусом, ел обстоятельно, механически, будто выполнял некое задание. На обратном пути я заметил, что замедляю шаг, приостанавливаюсь. Нет, только не возвращаться. Я быстро сбежал по ступенькам ближайшей станции метро — пусть меня продует спертым воздухом.
Снова в квартире, я, не раздеваясь, лег в маленькой комнате на широченную кровать, лег прямо в плаще и башмаках и мгновенно погрузился в глубокий сон без сновидений. Проснулся среди ночи, разделся, перенес в спальню телевизор. Когти беды, пробормотал я, когда после нескольких часов томительной бессонницы наконец-то почувствовал приближение сна. Еще я успел подумать про «Мех форели». И уснул.
Когти беды — вот первое, что вновь пришло на ум, когда я проснулся, поздно, ближе к полудню. Если б я читал о вызванной приездом встряске в книге, то речь наверняка бы шла всего-навсего о вводном эпизоде, и развитие сюжета, сиречь уход, а тем самым избавление, не замедлило бы воспоследовать. Но это не рассказ, рассказ становится рассказом лишь в ретроспекции, это не рассказ, это более чем серьезно, потому что происходит НА САМОМ ДЕЛЕ, ловушка, мелькнуло у меня в голове. И, глядя на чужеродные здесь предметы моего нераспакованного багажа, я пробормотал: Собирать вещи мне слишком трудно, не по силам, невмоготу мне эта обуза. Обуза? С тем же успехом я мог бы сказать: мучение. Какое еще мучение?
Смерть тетушки тут определенно ни при чем. Да и квартира дышала вовсе не смертью, а, наоборот, мгновением тетушкина отъезда на отдых. Она даже прибираться не стала, уехала в полной уверенности, что через три недели вернется, но в разгар отпуска «отошла в иной мир». Квартира являла взгляду остановленную в спешке отъезда и увековеченную тетушкину жизнь. У пузатого комода в стиле Людовика XV, с мраморной крышкой в прожилках и интарсиями из светлого дерева, не задвинут ящик; в кресле возле столика с грудой невскрытой корреспонденции валяются чулки. На обеденном столе — грязная посуда после завтрака и тюбик губной помады. В соседней спальне, помимо широкой кровати и множества жестикулирующих белых статуэток на полке камина, стоял комбинированный шкаф с чуть изогнутыми дверцами; в верхней его части была перекладина для платьев, в нижней — ящики. На перекладине висели платья, костюмы, шубы, в том числе лисья горжетка с головкой, набитой ватой. В ящиках — сумбур нижнего белья, бюстгальтеров, трико. Для моего плаща там места нет. На дне шкафа обнаружилась картонка с письмами, выписками из банковских счетов, документами, фотоальбомами, ежедневниками, одна пачка писем была перевязана цветной ленточкой, — вещи сугубо личные.
В этом тетушкином наследстве я чувствовал себя словно в арестантской. Быстро прошел в уборную у самого входа, единственное мало-мальски просторное местечко в квартире, уселся там впотьмах. Пустею, как дырявая посудина. Вскочил. Разыскивая умывальник, нашел в дальнем конце прихожей крохотную душевую кабинку с мутной пластиковой занавеской. А рядом столь же крохотную кухоньку — липкая газовая плита на две конфорки, допотопный проточный водонагреватель, несколько сковородок, специи на стенных полочках, мойка, календарь над нею, кремовый шкафчик-пенал для посуды. На шкафчике — засохший багет.
Я заметил, как недружелюбны мебель и прочие вещи, как они начинают теснить меня, вытеснять из квартиры, и громко сказал: Мне здесь нечего делать. Я здесь лишний, чужой. Меня бросило в пот. И вместе с нарастающей паникой я чувствовал пульс безумного обетования счастья, пульс, который едва ощутимо забился во мне. Средь мглы тягчайшего уныния трепетная искорка, светлячок счастья: словно вот сейчас откроется книга моей жизни и я прочту первое слово.
Просто гулять я был не расположен, нужна какая-нибудь цель. Поищу-ка прачечную. Я вытащил из дорожной сумки грязное белье, все остальное вывалил на пол, а белье пихнул обратно в сумку. Быстро вышел из дома, мимоходом заглянул в кафе, где заодно торговали табачными изделиями. У стойки толпились крепкие мужчины с непроницаемыми лицами, в поношенных костюмах, кое-кто в комбинезонах, видимо мастеровые. Взгляд хозяина, который я перехватил, показался мне злобным. Хмурая мужская компания. За столиками — дамское общество, преимущественно старухи с чрезмерно нарумяненными щеками, отчего лица их походили на горячечные маски. И ни слова, ни шороха. Они что же, из-за меня умолкли? Немного дальше по улице обнаружилась прачечная, я вошел. Шеренги стиральных машин, барабаны крутятся, урчат, дребезжат. Жаркий воздух пахнет стиральными средствами и чем-то еще — человеческими выделениями, как в больницах? А эти двое мужчин, что прохаживаются между машинами и нет-нет исчезают в глубине за дверью, видимо ведущей в приватное помещение, — надо полагать, хозяева? У одного, весьма дородного, с черными волосами, на губах блуждала манерная, чуточку скользкая улыбочка, у второго, худого, жилистого, на лице застыло выражение неловкости. Братья? Деловые партнеры? Или голубые? Оба в годах, вроде бы алжирцы. Я сразу же обратился к дородному, и он с готовностью бросился меня обслуживать. А попутно расспрашивал: Вы новенький в этом квартале? Прохожий? Из-за границы приехали? Ах, заграница. Они тоже прошлым летом за границу ездили. Ничего нет лучше путешествий. Больше всего ему хотелось рассказать мне про свои болезни. Из задней комнаты пахло кухней. Как я предпочитаю получить рубашки и белье — глажеными или неглажеными? Может, только рубашки погладить? Да-да, рубашки погладить. Все будет готово тогда-то, в таком-то часу. Ну что ж. До свидания.
В кафе с круговой стойкой я заказал бокал вина. Молодая пара с детской коляской стояла у стойки, беседуя с молодым хозяином, который был одет в пуловер и смахивал скорее на посетителя, чем на хозяина. Рядом сидел на табурете какой-то человек с развернутой газетой, временами он отрывал взгляд от газеты и тоже вставлял несколько слов в разговор. Из музыкального автомата долетала веселая песенка в стиле кантри, косые солнечные лучи потихоньку проникали в кафе, я потягивал вино, навострив уши и глядя на улицу, по-утреннему пустынную и даже под деревьями озаренную солнцем, совсем скоро откроются магазины. Я не спеша допил вино, заказал еще бокал. Только когда вышел за дверь и бесцельно зашагал дальше, я наконец-то вновь услыхал уличные шумы. Наверно, внутренне отключал их, а теперь они вернулись. Я облегченно вздохнул. Все шло своим чередом. Все идет своим чередом, пробормотал я. И вдруг, как никогда, устыдился, наверно, оттого, что я чужой на этой улице, где все шло своим чередом; мне здесь нечего делать, нечего ждать, не на что надеяться, я просто коротал время и, словно накрытый стеклянным колпаком, делал шаг за шагом.
Коричнево-бурый цвет лестничной клетки мне решительно не по вкусу, думал я, поднимаясь в квартиру. Коричнево-бурый, как школьные парты, как учебные пособия, как блевотина. Теперь это цвет моих будней, мой цвет.
Вот и квартира, дверь с тремя замками. Что за обуза, что за тягость?
Консьержка внизу кивком поздоровалась со мной, кажется, она была под хмельком. Растения в кадках, расставленные в угловатом внутреннем дворике, находились, видимо, на ее попечении, и на ней же лежала обязанность выдавать корреспонденцию, если таковая придет на мое имя. Пьянчужка. Небось не ест почти ничего. Тощая, костлявая, но тем не менее выглядит крепкой, энергичной. Или эта энергичность идет от злости? Лицо болезненно-красное — тоже от злости? Она закашлялась, не выпуская изо рта сигарету. Сообщила, что за город никогда не ездит, сельский воздух ей не на пользу, кашляет она там. За спиной у нее ошивался какой-то полноватый юнец — ее сын? О моей тетушке она говорила тоном, в котором сквозила симпатия или, по крайней мере, уважение. Я у нее симпатии не вызывал. Наверно, считала меня охотником за наследством. Откуда ей знать, как неуютно мне в тетушкиной квартире. Ведь я там чужой. Такое впечатление, будто консьержка глаз с меня не спускает. Нынче утром я вроде бы крался мимо нее уже второй, не то четвертый раз?
Прямо напротив почтового отделения, где стояла в очередях многочисленная клиентура из Черной Африки, располагалась маленькая столовая, в обеденный перерыв там собирались почтовые служащие, нашлось местечко и для меня. Кухня домашняя: на закуску — помидоры с луком, приправленные растительным маслом, на горячее — телячье рагу с отварным картофелем, а на десерт — карамельный пудинг, компот или пирожное. Добродушный смех и болтовня завсегдатаев и мое молчание за газетой. Но уже вскоре замечание о погоде вовлекает меня в разговор. Я сидел до тех пор, пока соседи мои не вернулись на работу.
Выйдя на улицу, я сообразил, что кое-что забыл в давешнем кафе, где хозяин носит пуловер и совсем не похож на хозяина. Забыл ощущение, навеянное музыкальным автоматом, едва успевшее народиться. То ли не находил его, то ли не мог извлечь из пеленок, и потеря эта казалась невосполнимой. Ну и ладно. Вместо этого мне опять вспомнился «Мех форели». Чья-то шутка, что ли? Как наяву, я увидел перед собой кокетливую полуобнаженную дамочку в распахнутой шубке. Может, Форель — прозвище некогда популярной дивы или дамы полусвета? Может, это стриптизерша, записная соблазнительница, выступавшая в меховом манто на голое тело? Рыба — иначе говоря, женское тело, женщина-рыба, русалка? Я вытащил из шкафа одну из тетушкиных шуб. Кстати, есть ли у меня вообще право распоряжаться наследством? Представляют ли эти шубы какую-то ценность? Я поснимал с перекладины всю одежду, сложил в кучу на широкой кровати. Будь у меня подруга, она бы, наверно, с удовольствием пришла на помощь, может, какая-нибудь шуба ей бы приглянулась. Я бы с радостью укутал-завернул свою форельку в тетушкины меха.
И тут я отчаянно затосковал по женщине, по гостье вроде той, что временами навещала меня на другой квартире. Эта гостья была молодая девица, которая хотела стать стюардессой, а до тех пор использовала свое прелестное тело в баре, завлекая посетителей покупать выпивку. Ко мне она неизменно заходила под вечер, перед работой, и первым делом с любопытством озиралась в холостяцком жилище с несколькими современными офортами по стенам и книжными стеллажами, меж тем как я любовался ее движениями, ее предназначенными для меня позами, такова была прелюдия. Потом мы лежали обнявшись, она покусывала меня зубками, позволяла целовать ее, обнимать, пока мы оба, тяжело дыша, не устремлялись к пределу, к изнеможению. А после по-детски доверчиво лежали рядом, засыпали, тогда как с улицы доносились первые вечерние шумы. Затем она уходила, оставив в воздухе легкий след, точно мотылек.
Сейчас кровать была завалена содержимым тетушкина шкафа — мехами без форели, юбками, костюмами. Может, отдать этот дамский гардероб консьержке? Хотя она, наверно, воспримет такое предложение не столько с признательностью, сколько с недоверием.
У меня определенно развивалась самая настоящая фобия, страх прикосновения, ожидание поимки с поличным. Я собрал одежду с кровати, кучей сложил в передней. Разместил в шкафу собственные вещи. Там они теперь и висят, над картонками с загадочными тетушкиными сокровенностями.
Пора забрать из прачечной белье, решил я, зашел к алжирцам и, не поддерживая пустой разговор, затеянный дородным братом со скользкой улыбочкой, получил свои вещи, глаженые и неглаженые по отдельности, в двух пластиковых пакетах. Затем я направился вверх по одной из торговых улиц и свернул на тихую, окаймленную белыми домами улочку, которая круто поднималась в гору и, как я установил, вела к церкви Сакре-Кёр. Там была маленькая площадь с несколькими кафешками и десятком столиков под открытым небом. Я сел за один из этих столиков, поставил сумки с бельем под стул и стал смотреть на самозабвенно играющих собак. Их было три — сеттер, метис-терьер и неуклюжий молодой боксер. Мне казалось, я сам себе мешаю, не могу как следует сосредоточиться.
Не в пример другим посетителям, многие из которых даже с мест повскакали, чтобы ничего не упустить, я не проявил ни особого любопытства, ни тем более энтузиазма, когда на площадь вырулил большой грузовик, везущий мешки с углем, и водитель — очкастая седая бабуля — начал неспешно маневрировать, так как неправильно припаркованная легковушка закрывала проезд в узкую улочку. В конце концов два молодых североафриканца, сидевшие в кузове среди мешков, спрыгнули на землю и подступили к легковушке. Даже внутрь слазили, попробовали освободить тормоз, когда же попытки откатить машину успехом не увенчались, приподняли ее и кое-как оттащили в сторону — путь был расчищен, бабуля утарахтела прочь. На сиденье легковушки отпечатался угольный след. Зрители засмеялись, закричали «браво».
Теперь я уже не совсем чужой в тетушкином районе. Успел составить себе представление о ближайших окрестностях — сперва улица с инструментальным магазинчиком и скорняжной лавкой, затем другая, с двумя братьями в прачечной, она пересекала прожорливую торговую улицу, а от сей артерии ответвлялась крутая белая улица, что вела к площади с играющими собаками, у подножия Сакре-Кёр. Знал я и окаймленную ресторанами и деревьями оживленную магистраль в направлении Клиши, по которой ходили автобусы, и большой бульвар, ведущий к Пор-де-Клиньянкур и дальше, к объездному кольцу и автостраде, и неприметные боковые переулки. Еще я знал несколько столовых и кафе, почтовое отделение, расположенный неподалеку муниципалитет 18-го округа на площади Жюля Жоффрена. Мне вполне удавалось ориентироваться, а также по архитектуре и населению оценивать уровень комфортабельности отдельных кварталов. Я знал станции метро и уже ездил в центр. Под моими ногами и у меня в голове город начал обретать форму, а главное — расти. И все-таки тепла и близости не возникало. Где бы я ни находился, по-прежнему сохранялась гримаса неприятия, а во мне самом — состояние растерянности.
В душе я молил тетушку о прощении. Я не хотел ничего у тебя отнимать, мне бы никогда в голову не пришло поселиться у тебя. Ты же сама навязала мне квартиру. Лучше бы вообще не ездила отдыхать, может, и не умерла бы. И зачем носила в сумочке, в конверте с надписью «Вскрыть в случае необходимости», записку с моим именем и адресом?
Французская полиция по телефону вызвала меня в курортное местечко, кто-то ведь должен был позаботиться о формальностях, прежде всего об освобождении гостиничного номера, об оставшихся там личных вещах и оплате счета. Сама тетушка лежала в холодильнике больничного морга. Даже после смерти в ее восковом лице сквозила не то заносчивость, не то педантичность, наверно из-за длинного, крупного носа; странное впечатление производили волосы, выкрашенные хной в рыжий цвет и по-летнему коротко подстриженные.
Возможно, хорошенькая барышня из приемного покоя, проводившая меня в морг и деликатно отступившая в сторонку, ожидала от меня слез прощания. Она с готовностью сообщила о том, как тетушку привезли в больницу и как она скончалась: когда «скорая» доставила ее сюда, она была не в коме, а в полном сознании, хотя и очень слаба, однако, к всеобщему удивлению, вскоре скончалась, несмотря на незамедлительно оказанную медицинскую помощь. Я поразился, что дорогую сумку крокодиловой кожи — тетушка берегла ее как зеницу ока, теперь же она как никчемный бесхозный предмет была извлечена из выдвижного ящика — отдали мне без всяких проволочек, точно так же я под расписку получил в полицейском участке все тетушкины драгоценности; но в первую очередь я испытал шок оттого, что даже в столь печальных обстоятельствах во мне пробудился интерес к прелестям означенной барышни, чьей участливостью я обязан лишь тетушкиной кончине. Нехотя я распрощался с нею.
С драгоценностями, сумкой, ключами и чемоданами тетушки я в тот же вечер выехал в Париж — присмотреть за квартирой и официально запустить сложную процедуру вступления в права наследства. А вскоре вообще перебрался в Париж, чтобы начать новую жизнь или хотя бы сделать такую попытку.
Чтобы чем-нибудь себя занять или превозмочь жуткий страх прикосновения, я достал из картонки на дне платяного шкафа первый попавшийся альбом с фотографиями и принялся листать. Карточки крепились к черным листам альбома с помощью клейких уголков, сплошняком, снизу доверху. Отчасти это были отпускные снимки, работы уличных фотографов. Тетушка — одна или в обществе подруг на прогулках по берегу моря, под пальмами или позирующая возле памятников и подъездов фешенебельных гостиниц. Дамы всегда одеты скромно, выглядят самоуверенно, порой заносчиво, изредка весело. Попадались в альбоме и студийные фотографии разных лет, по которым я мог проследить превращение мечтательной юной модницы в энергичную особу с хмурым выражением лица — отметины жизни. Групповые снимки, как мне представлялось, изображали собрания родственников, но, возможно, я ошибался. Мужчины в этом альбоме встречались редко, а уж про таких, что наводили бы на мысль о любовной интрижке, я вообще молчу. Моя родственница, похоже, всегда была одинока. Управляла или владела модными магазинчиками для дам. На некоторых карточках она стояла у входа в такие бутики с названиями вроде «Туши́к» или «Ла мимоза», одна либо с кем-нибудь из сотрудниц. Выглядели магазинчики не слишком презентабельно — переполненные витрины, стойки с нанизанными на плечики платьями выставлены на тротуар.
Тетушка была скромной деловой женщиной, имела ограниченный круг знакомых и одно-единственное близкое существо — собаку, фокстерьера. В альбоме нашлись студийные фотографии этой собаки, настоящие портреты. Казалось, вся тетушкина жизнь прошла между магазином, квартирой и более-менее дорогостоящими поездками на отдых. В молодости она выглядела очаровательно. Правда, о личной ее жизни фотоснимки не говорили ничего, возможно, таковой просто не существовало. В финансовом отношении она, пожалуй, всегда была независима, с годами все более одинока, за исключением собаки никаких привязанностей не имела и очень старалась производить впечатление солидное и положительное. Читала газеты, и книги тоже я обнаружил в квартире: Бальзака, Мопассана и еще кой-какие романы, но ничего такого, что позволяло бы сделать вывод об особых пристрастиях.
Я попробовал воскресить в памяти тетушку, какой видел ее в те считанные разы, когда бывал у нее в гостях. Ко мне она относилась неровно: то по-матерински опекала, то принималась командовать, то подлизывалась. Садись-садись, ты наверняка устал, сейчас сварю тебе кофейку. Напрасно я говорил, что ни сидеть, ни пить кофе не хочу, так как буквально только что сидел в бистро и пил кофе, чтобы не заявиться к ней раньше времени. Никаких возражений — тетушка спешила на кухоньку и ставила кофе, что-то напевая со слегка отсутствующим видом. Раздавался звонок в дверь. Собака заливалась лаем, тетушка кричала: Тише, тише, замолчи, негодник! — и через дверь спрашивала, кто там. Это были соседи, чета стариков, сморщенная темнокожая женщина, а за нею высокий корпулентный мужчина с неуверенной походкой, слепой. Алжирцы, как я позднее узнал.
С собакой на поводке я спускался вниз, слыша за спиной резкие голоса женщин и задумчивый голос слепого. И возле дома ждал тетушку, которая решила сводить меня в ресторан.
Я положил альбом на место, в картонку. По сути, я ничего о тетушке не знал. Родственницей она числилась в основном только на бумаге. Общих воспоминаний, связующих нитей у нас было всего ничего. И вдруг меня занесло к ней в наследники.
В этом наводящем тоску, даже отталкивающем окружении, где я шевельнуться не смел, мне неожиданно показалось, будто у меня тоже нет биографии, нет прошлого. Будто и мама никогда меня не ласкала, и отеческая рука по волосам не гладила. Будто ни чувства, ни воспоминания никогда не связывали меня с другими людьми. Я словно бы выпал из системы.
Интересно, жив ли еще слепой сосед? Лучше бы слышать его задумчивый голос, а не назойливое воркование голубей на заднем дворе. Паралич души — где-то я читал эту фразу. И тихонько пробормотал: Паралич души, — сидя в монументальном кресле подле столика, где раньше стоял телевизор с тусклым слепым экраном.
Что, если б тетушка увидела меня в этом жалком состоянии?
Охотник за наследством, проворчал я, как ты смеешь жаловаться, что тебе досталась квартира! Досталась-то она тебе просто потому, что ты, по всей видимости, единственный ее родственник, во всяком случае, единственный, кого удалось разыскать; вот почему ты можешь распоряжаться квартирой, хотя бы до поры до времени, пока не будут завершены все формальности с наследством. По доброй воле тетушка бы ее тебе не оставила, ведь в таком случае имелось бы завещание. Квартира досталась тебе без всяких на то оснований, ты ее присвоил! На самом деле ты-то и погубил тетушку. Погубил? Отчего я так подумал? Оттого, что погубил другую — свою жену и единственную любовь?
Тогда, как бывало и раньше, многие сотни раз, она сидела у нашего обеденного стола — на скамье подсудимых, на эшафоте — и покорно выслушивала всё, все обвинения, все подозрения, всё, что я сумел выкопать из нашей совместной жизни и из ее прошлого, о котором имел весьма смутное представление; я использовал против нее всё, лишь бы унизить ее, выставить мелочной и уродливой. Она терпеливо слушала, даже не пытаясь хоть как-то защититься. Почему она молчала? Помнится, я думал: какая чистота души светится в ее облике! Я был в восторге, таял от восхищения, лежал у ее ног и в то же самое время словами терзал ее, убивал ее любовь. В конце концов она встала и ушла, молча. А на другой день вообще съехала с квартиры, забрав все свои вещи.
Почему я не сказал того, что чувствовал на самом деле: Я люблю тебя. Ты — все, что у меня есть на свете, вся моя гордость. Фиалочка моя, останься со мной, я жить без тебя не могу! Вместо этого — дыба. Почему мне было недостаточно, что она терпела меня, всегда держала мою сторону и в объятиях делилась самым сокровенным? Мне хотелось чего-то еще. Я жаждал большего, жаждал неопровержимого доказательства любви. Чтобы она ради меня выпрыгнула в окно? Избавила меня от неверия, от грызущих сомнений, от меня самого и унесла на своих крылах за смертный предел? Не арестантская камера тетушкиной квартиры терзает меня и цепенит, а равнодушие. Сердечная холодность. Паралич души — это и есть сердечная холодность. Я замерзаю.
Тем не менее жизнь продолжалась. Я ходил в разные места, как все, прикидываясь, будто очень занят.
У меня завелась знакомая, подруга покойной тетушки, я отыскал ее по тетушкиной записной книжке и навестил в расположенном неподалеку магазине. Эта полноватая дама средних лет торговала конторскими машинами, в том числе фотокопировальными. В окружении своей техники она выглядела по-деловому сдержанной, расчетливой. Хотя на самом деле была не такая. Имела двоих детей от разных любовников, которыми гордилась едва ли не больше, чем детьми, говорила об этих женатых мужчинах с глубокой симпатией, даже с благодарностью, ah l’amour… И о тетушке отзывалась с величайшим уважением, несколько раз повторила: Храбрая женщина, в оккупированном Париже поддерживала связь с Сопротивлением, передавала депеши, прятала преследуемых, — сплошь рискованные предприятия, а я о них, понятно, знать не знал.
Мы иной раз ходили вместе поужинать в ресторан, и однажды после ужина она поднялась ко мне в тетушкину квартиру, на бокальчик вина. Заметив, что ее интерес ко мне начинает выходить за рамки традиционной вежливости, я изрядно оробел. А заметил я это по излишней горячности, с какой она немедля приняла мою сторону, когда я упомянул, что жена ушла от меня. Возьмите чистый лист бумаги, сказала она с гневно-презрительным видом, напишите на нем имя экс-супруги и перечеркните жирной чертой, вот так, и она энергично изобразила в воздухе черту. Она на моей стороне, она за полную ясность.
Иногда я мимоходом забегал к ней в магазин, просто поздороваться, ведь, если не считать братьев из прачечной, она была единственной моей знакомой.
Я хватался за любой предлог, лишь бы уйти из квартиры, иной раз даже ночью. Однажды, уже за полночь, прошел всю торговую улицу с ее мясными, зеленными и фруктовыми магазинами, сырными лавками и булочными, темными об эту пору, спрятанными за опущенными роль-ставнями, искал какое-нибудь открытое заведение. И нашел одно, бар, в названии которого было что-то футбольное — «Футбольный бар»? Вошел. У стойки сидели арабы, за стойкой хозяйничала дебелая мамаша; облуживая посетителей, она обращалась к ним наигранно резким тоном, чем напомнила мне тетушку; настроение тут царило оживленное, семейное, уже слегка разнузданное. Арабы веселились, затевая дурацкие игры с собаками — доберманом и овчаркой, которые днем обретались позади стойки, а теперь вылезли оттуда и нет-нет тыкались мордами мне в ляжку. По верху игрового автомата, скребя коготками и покрикивая, сновала птица — галка, старая и взъерошенная. Арабы поддразнивали ее, и она отчаянно пыталась их клюнуть. Доберману они соорудили из салфетки чепец и, глядя друг на друга и на меня, покатывались со смеху, а хозяйка заводила на музыкальном автомате красивые, мелодичные песни и подпевала низким звучным голосом. Я почувствовал, что здорово проголодался — когда я ел последний раз? — получил свеженький, хрустящий бутерброд с маслом и ветчиной, уплел его, а после кофе выпил еще несколько бокалов красного вина. Вот тогда-то я и заметил эту женщину, точнее, сообразил, что она тут сама по себе, без спутника, подошел и попробовал завести разговор. Мы вместе выпили, а когда бар закрылся, вместе вышли на улицу. Что же дальше?
Женщина предложила выпить напоследок еще по бокальчику, у нее дома. Она вправду не имела в виду ничего другого? Или клеилась ко мне? Я согласился, пошел с ней.
Судя по квартире, не профессионалка, просто одинокая, уже не самая молодая, но вполне привлекательная женщина. Мы достаточно выпили в баре, и оба устали. Посмотрели друг на друга.
Я подхватил ее на руки, эту женщину, о которой ничего не знал. Положил на кровать, поднял ей юбку, выпростал груди из бюстгальтера, обхватил кончиками пальцев соски, начал легонько пощипывать. Она не сопротивлялась, в глазах возникло недоверчивое удивление — самою собой? — и тотчас сменилось отрешенно-сладострастной готовностью. Я стянул с нее трусики, раздвинул срамные губы, почувствовал, как женщина раскрылась мне навстречу… и тогда я проговорил: Скажи мне, скажи прямо сейчас.
Она нехотя очнулась от покорности, которая уже переходила в истому и требовательное желание, и прошептала:
Что я должна сказать? — прошептала еще не испуганно, просто нехотя. Что ты мне нравишься?
Скажи, скажи прямо сейчас, повторил я.
И услышал: Глупыш. А когда уставился на нее как на выдернутую из воды, трепещущую рыбу, она закричала: Мерзавец, негодяй, да как ты смеешь!
Скажи мне, скажи, опять повторил я, но уже без всякого интереса.
Тут она залилась слезами, отчаянно зарыдала, содрогаясь всем телом, припала ко мне. Я не отталкивал ее, обнимал, совершенно холодный сердцем, весь обратившись в слух, совершенно опустошенный, пробормотал: Скажи мне, скажи… И убежал.
На другой день, пробудившись от долгого крепкого сна в тетушкиной постели, я начал было речь такого содержания: Дорогая тетушка, вернее, мадам, должен вам признаться, что я не ваш племянник, а мошенник и вдобавок убийца, родом я из Штольпов… — и разом осекся, потому что вспомнил тот сон, нет, даже не вспомнил, он просто вдруг ожил во мне. Площадь ожила, площадь Согласия, множество людей, не просто толпившихся, но теснившихся вокруг какого-то незримого мне события. Я тоже подошел и, чтобы лучше видеть, заглянуть через головы, принялся подпрыгивать, все выше, выше. И внезапно завис в воздухе, парил, мог даже выбирать направление. Парил над людьми, плыл в сторону Бурбонского дворца, то бишь Национального собрания, над Сеной. Ускользал. Какое наслаждение — парить по воздуху, тревожило меня только одно: сумею ли я спуститься на землю? Или я оторвался от нее навсегда? С тех пор у меня в голове постоянно свербит этот соблазн, порой прямо-таки одержимость прыжком, желанием прыгнуть, потребностью прыгнуть — с моста, с Эйфелевой башни. И я спрашиваю себя: мне хочется прыгнуть, чтобы лететь, пролететь над всем и вся и улететь далеко-далеко? или чтобы насмерть разбиться?
Встав с постели, я сразу же вышел из дома. Было раннее утро, повсюду трудились дворники со своими зелеными метлами, по сточному желобу у тротуара бежала вода. Бежала так весело, прозрачная, искристая, чистая, спеши-торопись. Спеши, пробормотал я, не в силах оторвать взгляд от этой искристой влаги, которая бежала сквозь меня, очищала, размывала. И с образом спешащей воды перед глазами я быстро зашагал прочь. Но куда? Спеши-торопись.
Я поспешил к дому той женщины, с которой познакомился в «Футбольном баре», а потом обошелся так жестоко и недостойно, позвонил в квартиру и, как только после долгого ожидания дверь приоткрылась, слегка поднажал на нее, вошел и сказал:
Пожалуйста, выслушай меня, я должен объяснить. Вчера ночью я вел себя отвратительно, наверно, был пьян, не в себе, перевозбужден, словом, я пришел извиниться. Прости, если можешь.
Она посмотрела на меня недоверчиво, осторожно-отчужденным взглядом, потом проговорила:
Я в самом деле не могла взять в толк, что на тебя нашло. Сперва кидаешься на меня, потом оскорбляешь, как никто и никогда, и все это совершенно непостижимым для меня образом. Что я ему сделала, чего этот псих хотел от меня? — думала я снова и снова. Долго плакала, сама не знаю о чем. Хам. Чем я только заслужила такое? И вот ты опять здесь, а я даже имени твоего не знаю.
Меня зовут Франк, я из Штольпов, в смысле из знаменитого семейства Штольп, ты же наверняка знаешь одноименный цирк, передвижной, сейчас он, увы, уже не существует, но долгое время пользовался широчайшей известностью. Я думал, тебе знакомо это имя. Все Штольпы были потомственными акробатами, хотя фамилия, казалось бы, говорит о другом[2]. Чем они занимались до того, как основали цирк, мне неведомо, я бы, конечно, мог навести справки, но не хочу утомлять нас генеалогическими проблемами. Времени у нас маловато для подобных разысканий, я имею в виду: жизнь коротка, и мой девиз — спеши. Спеши-торопись, постоянно твержу я себе, мне кажется, я создан не столько для размышлений, сколько для движения, возможно, потому и вел себя вчера ночью так оскорбительно, за что еще раз по всей форме прошу прощения. Давай сходим куда-нибудь, а?
Не знаю, что о тебе и думать, ответила женщина. Чутье подсказывает: держись подальше от этого типа. Зря я открыла дверь. Что тебе вообще нужно здесь и от меня? К тому же у меня назначена встреча. С аргентинскими друзьями. Могу взять тебя с собой, если ты обещаешь хорошо себя вести и молчать об обстоятельствах нашего знакомства. Меня зовут Кармен.
В окружении своих друзей Кармен выглядела совершенно по-другому. Была другим человеком, оживленным, остроумным, веселым. Ведь сейчас ее окружали свои, возможно, она тоже по происхождению латиноамериканка. Друзей оказалось четверо, две супружеские пары (коммерсанты? Трудно сказать), одного из мужчин звали Доминго, именно он, если я не ослышался, назвал меня fiancé[3] Кармен, конечно не сразу, а когда мы познакомились чуть поближе. Я, понятно, не стал заострять на этом внимание, но чувствовал себя бодрым и оживленным среди этих эмигрантов с их неведомой мне предысторией, что сквозила в словах и жестах. Мне было хорошо в прокуренном баре, где музыкальный автомат тихонько наигрывал шлягеры, звуки которых возвращали меня в другой бар, с хозяином, одетым в пуловер и вовсе не похожим на хозяина, и напоминали о потерянном там ощущении, весьма печальном, наверно связанном с моей женой, с нашими счастливыми временами, а теперь с утратами, не думать об этом, не думать, меня зовут Франк, я из…
Итак, я был произведен в женихи и соответственно заделался почти что латиноамериканцем, и, когда мы собрались уходить, никому не показалось странным, что Кармен взяла меня под руку. Словно по уговору, мы пошли к ней. И на сей раз любили друг друга. А по дороге домой я думал, что это не просто утоление голода: тот, кто надолго исключен из сексуального круговорота, выпадает из мира. Неутоленное желание ведет к демонизации женского пола. Напротив, взгляд мужчины, который возвращается от женщины, преисполнен альтруизма. Аминь. Вот так я думал на обратном пути.
В тетушкиной квартире я возобновил беседу с покойной родственницей.
Я, сиречь убийца, снова здесь, мадам. От вашей подруги, дамы из магазина конторских машин, от Гислен, так ее зовут, если не ошибаюсь, я узнал, что во время немецкой оккупации вы с риском для жизни участвовали в Сопротивлении, — поистине я могу только удивляться. На этом фоне собственное нытье кажется мне ребячливым, я имею в виду чувство заброшенности, которое меня гнетет.
Я еще и договорить не успел, а эта напасть едва не одолела меня снова. Не столько заброшенность, сколько опустошенность. Словно земля уходит из-под ног и сам я опустошаюсь. Как дырявый сосуд, из которого утекает содержимое.
Мадам, снова начал я, разрешите мне называть вас тетушкой, хотя мы совсем чужие. Как я уже говорил, я из Штольпов и недавно получил солидное наследство, позволяющее жить этаким рантье. В этом плане я человек очень даже счастливый. Давеча и в квартире витало что-то вроде подспудного предвестия счастья, не стану преувеличивать, всего лишь крохотная его искорка, но все-таки, и у меня мелькнула мысль, что это предвестие, вероятно, связано с тем обстоятельством, что я в известном смысле начал новую жизнь. Казалось, вот сейчас книга моей жизни откроется и я смогу прочитать первую страницу. Ну а вдруг эта страница пуста?
В последнее время меня частенько одолевает охота прыгнуть с моста, с Эйфелевой башни, ринуться в пустоту. Наверно, я не умею толком освоиться, а может статься, земля под ногами если и не горит, то все ж таки ступать по ней весьма неприятно. Или подобные причуды имеют генетическое объяснение? Как я упоминал, предки мои были акробатами, но не партерными, они занимались воздушной гимнастикой, работали на трапециях. Так что стремление оторваться от земли не обязательно отождествлять со стремлением умереть, возможно, оно просто-напросто в крови, а? Может, нетерпение — оборотная сторона летаргии, скуки? Я вечно спешу, даже когда у меня нет цели. И вот я уже вновь на улице.
Если вернуться к братьям из прачечной, которых я отношу к числу своих немногих знакомых, вкупе с Гислен, дамой из магазина конторских машин, и Кармен, каковую некий аргентинец по имени Доминго считает моей невестой, то мне кажется, будто я уже встречал их раньше, а именно в Америке, точнее, в окрестностях Билокси. Я тогда путешествовал, вместе с женой. На синем «шевроле-импала», в разгар сезона отпусков. Всюду орды туристов, если б не автомобили — сущая тюленья колония. Мы с удовольствием участвовали в этой колготне, тотчас заразившись всеобщим радостным предвкушением, сам воздух был полон надежд, планов, благих замыслов. Мое внимание привлек забавный автомобильчик с откинутым верхом, помимо всякого спортивного снаряжения — клюшек для гольфа? резиновой лодки? — из него торчали два мужских торса. В большинстве других машин ехали многодетные семьи, кто с собакой, кто без, и машины, понятно, были большие, битком набитые, исключение составлял лишь этот махонький автомобильчик. Как и все, он держал путь к морю, но ехал словно бы против течения, в храброй обособленности, смехотворно строптивый среди массовой эйфории. Об этом-то автомобильчике я невольно вспомнил, проходя мимо заведения братьев, пышущего жаром мокрого белья. Ведь дородный с наигранной скользкой улыбочкой, кажется, что-то говорил о своей увлеченности отпускными поездками. Ах, заграница!
Интересно, как братья ладят друг с другом в отпуске, в путешествии? Небось ссорятся и мирятся, как все. Перипетии чувств.
От братьев из прачечной и братьев из автомобильчика в Билокси мои мысли перескочили на фильм, где Мастроянни играет гомосексуалиста, который в день фашистского шествия по улицам Рима остается дома, и у него завязывается невозможный роман с соседкой, которая тоже никуда не пошла и развешивает на крыше белье, — невозможный потому, что соседка (ее играет София Лорен), самая обыкновенная женщина, даже не подозревает о наказуемой при фашистском режиме сексуальной ориентации этого учтивого, деликатного мужчины, справедливо считая его человеком образованным и тонким — не в пример ее хамоватому мужу и сыновьям, что вышагивают сейчас по улицам вместе с другими чернорубашечниками; а поздно вечером, когда все они садятся за стол и хвастливо вспоминают свой великий день, она думает об учтивом соседе и его благородных манерах, так не похожих на хамоватые замашки ее семейства, и чувствует себя ужасно одинокой. Угадывает несходство и погружается в меланхолическое смирение. Гомосексуалиста тем же вечером берут под стражу. Взяв заранее приготовленный чемоданчик, он позволяет себя увести.
Вот только что я заходил к арабу-зеленщику, смотрел, как он аккуратно и красиво, одно к одному, разложил в ящике отполированные яблоки, напоследок обвел взглядом выставленный на тротуар лоток с овощами и фруктами, а затем удалился в магазин, готовясь к вечернему наплыву покупателей. В искусственном освещении он казался задумчивым и заботливым. Счастливый он человек, хоть и не знает об этом, счастливый, потому что имеет магазин, имеет семью и думает о своей семье, а по этой причине полон ожиданий, обязательств и забот, но он не одинок, его окружают близкие люди, и, стало быть, у него есть корни, он не выпал ни из мира, ни из времени.
Все вокруг жили в мире рабочих будней, который для меня был сплошным мерзким воскресеньем, и позор бесполезности черным, траурным плащом лежал на моих плечах. В этом смысле даже братья — в прачечной ли, в отпуске ли — вызывали зависть: они были во времени.
И при чем тут мех форели? Он что, наследство так называемой тетушки? Послание?
Н-да, форель не только самое скользкое из известных мне существ, но и самое сверкающее, особенно в прыжке. Нет, Кармен я бы ни в ком случае не назвал своей форелью. Форель совершенно неудержима, ее невозможно схватить, она — самое беззащитное, самое уязвимое, самое обманчивое, самое резвое, самое прекрасное из серебристых существ, подлинный сребреник. Я начинаю понимать, что можно испытывать потребность закутать ее в меха, в шубку и согреть, сказал я покойной тетушке, которая была похоронена в Экс-ле-Бене и, понятно, там-то и находилась, что, однако, не мешало ей присутствовать подле меня.
Какой вздор ты городишь, малыш, сказала она. Можно ли говорить такие глупости, будь осторожен, язык надо держать на привязи, Бог весть, до чего можно додуматься, если этак дать себе волю. Я знаю людей, которые, начав с подобного вздора, в конце концов начисто теряли рассудок. Не умели они держать язык в узде, теряли над ним контроль, и в итоге вздор приводил их в сумасшедший дом. Будь осторожен.
«Язык» — это уже перебор. Я бы предпочел, чтобы она говорила о «речевом фонтане». Мне вспомнились водяные фонтанчики в сточном желобе, по утрам дворники отпирают ключом эти рты, и оттуда струится вода. Не знаю, отчего меня так бодрит и радует торопливый бег ручья. Я теперь заодно с водой и ее обитателями, вода — как раздумья, как речи, как странствия.
Я сел в монументальное кресло, принял непроницаемый вид. В конце концов тетушка исчезла, я остался один.
Я проголодался. Не сходить ли в «Футбольный бар», не съесть ли там сандвич?
У других есть сердце, а у меня вместо сердца форель.
По дороге в «Футбольный бар» я внезапно сообразил, что означало то ощущение, которое потерялось в другом баре.
Вызвала его американская песенка-кантри, доносившаяся из музыкального автомата, и как раз эту песенку мы слушали в «шевроле-импала», когда ехали по южным штатам, она была записана на нашей любимой кассете. Мы тогда души друг в друге не чаяли, и я почти все время вел машину одной рукой, а другой обнимал любимую, не мог отпустить ее, ни на минуту, хотел быть к ней ближе близкого. Поэтому ехали мы отнюдь не по прямой. Полицейский на мотоцикле, преследовавший нас с включенной сиреной и принудивший остановиться, проверил мои документы, удостоверился, что я трезв, и сказал, глянув на мою жену: Ты бы на дороге больше сосредоточивался, а не на жене. При этом он назвал меня по имени. Подобная фамильярность, шедшая вразрез с его воинственной внешностью, озадачила меня и растрогала. Произнес он это официальным тоном, без всякого намека, и отпустил нас.
Кармен в «Футбольном баре» не было. Мне сейчас не хотелось ее видеть. Я съел сандвич и поспешил назад в тетушкину квартиру, включил телевизор, пробежался по каналам и наткнулся на документальный фильм, что-то про старика Толстого.
Пленка очень старая, кадры смазанные. Я и не знал, что Толстого при жизни снимали на кинопленку — надо же, Толстой в кино?! Но это вправду был он, маленький старичок с длинной бородой и морщинистым лицом, беззубый. На вид сущий мужик, определенно не граф и уж никак не писатель. И тем более не автор «Анны Карениной». В фильме показали его пишущую машинку. А еще — как он едет на велосипеде.
В молодости Толстой служил офицером на Кавказе, был кутилой, а с годами, не в ладах с церковью, мучимый проблемами пола, стал этаким апостолом Христовым, отвергал все и всяческие привилегии, дал вольную крепостным, для детей которых открывал школы, и сам тачал себе сапоги. Я разрывался меж восхищением и разочарованием. Он делает из мухи слона, сказала бы моя так называемая тетушка.
Разбудил меня стук — вроде как что-то упало на пол. Я встал, поискал урон или хотя бы объяснение. Безуспешно. А вдруг в тетушкиной квартире бродит призрак? Интересно, кто же виновник полтергейста? Наверняка не тетушка, она и без того здесь, по крайней мере отчасти. Может, это дух Толстого? Да ну, не смеши. Толстой определенно обрел вечный покой, почиет в мире. А духи — существа беспокойные, пробормотал я. Если уж кто до сих пор не успокоился и явно не сумеет быстро заснуть, так это я. Скорей бы утро, ma tante[4], вы ведь не против такого обращения? Кстати, я не рассказывал вам про черных кур?
Жили мы тогда высоко в горах Тосканы, в доме с видом на плоскогорье. В солнечную погоду было видно море, а вдали или в воображении — остров Эльба. Правда, солнце выглядывало редко, стояла зима, и наш дом большей частью тонул в густых, как суп, туманах, а то и в вихрях ненастья, в снежных вьюгах. Дом был втиснут в городскую стену, собственно говоря, мы жили в стене маленького городишки и в основном проводили время в единственном помещении с видом на окрестности, в комнате с окнами во всю стену, изредка согреваемой солнцем, мы называли ее «кокпит». Мы мерзли, без конца топили камин и сутками не выключали маленькую электрическую печку. Мы двое, моя любимая и я.
Это я умыкнул ее сюда, мы были влюблены и крепко обнимали друг друга, не только от холода, но и от страсти, от желания раствориться друг в друге.
Но в промежутках мы были чужими, два взрослых человека разного пола, разного возраста, разного происхождения и языка, мы храбро встречались в кокпите. Смотрели наружу. Правда, смотреть там было не на что или почти не на что, редко когда пройдет охотник с ружьем на плече, а так ополье, степь. Мы готовили еду, читали, ждали — чего ждали, у нас же все было? Как-то раз я увидел любимую возле стеклянной стены кокпита, и мне показалось, она тоскует. Интересно, о чем она тоскует, мы же вместе? Я стал у нее за спиной и увидел, что у подножия городской стены снует несколько черных куриц; они были единственным знаком жизни, являли собою внешний мир. Я заметил, что моя любимая улыбается. Согласен, куры в своей взбудораженной суете выглядели забавно, но почему она обращала внимание на кур, на пернатую живность, ей что же, надоело быть со мной? Уже тогда меня грызла ревность, нет, не ревность — сомнение. Я рывком притянул любимую к себе: скажи мне, скажи. Любовь нестерпима, мадам. Не дожидаясь «тетушкина» отклика, я оделся и выбежал вон из квартиры.
Еще не рассвело, безлюдье кругом, дома и магазины на замке. Я быстро прошагал вверх по улочке у подножия Сакре-Кёр, пересек маленькую площадь и стал подниматься по крутым ступенькам. На полпути приостановился, услышав, как скулит собака. И увидел ее внизу, на краю площади, — сеттер, тощий серо-черный английский сеттер, вроде бы сука. Потерявшаяся собака, воплощение заброшенности. Скорей бы уж пришли дворники, включили день и водяные фонтанчики. Скорей бы открылось первое кафе, появился кто-нибудь, к кому я мог бы подбежать. Кому был бы близок. Забудь. Меня зовут Франк, и мне не страшно, ведь я умею летать.
Штольпы в одноименном цирке разучили номер под названием «Летучий Голландец», парный номер, в котором гимнасты спрыгивали со своих трапеций и, прежде чем поймать друг друга за руки, на мгновение встречались губами. Говорят, позднее этот номер назывался «Украденный поцелуй».
В том доме со стеклянной стеной мы пребывали в вечном поцелуе, в телесном и душевном слиянии, думал я с недоверчивым ужасом. Кажется, большее слияние даже помыслить невозможно. А если я, пусть ненадолго, высвобождался из объятий, чтобы стать на собственные ноги, то немедля проваливался в пустоту. Не может быть, такой огромной любви не может быть, наверняка это иллюзия, выдумка. Или игра? Я позволил зернам сомнения, зернам худших фантазий пойти в рост. Чтобы поверить в счастье, мне было совершенно необходимо подвергнуть его разрушительному сомнению. Затменье от любви? Любовный недуг?
Я пошел к дому Кармен, позвонил и, едва открылась дверь, схватил в объятия заспанную, пахнущую постелью, растрепанную женщину, отнес на кровать и коршуном набросился на нее. Налетел и не сказал ни слова привета, а в конце концов уснул, придавив ее своим телом.
Проснулся я один, в пустой квартире. Было уже за полдень. Я вышел из дома, быстро перекусил в «Футбольном баре», а потом просто без дела слонялся по улицам. Посидел на лавочке в каком-то сквере, наблюдая за воробьями и играющими детьми. Концертная эстрада посреди сквера зияла многозначительной пустотой. Я ожидал чего-то другого? Взглянул на другие лавочки, на стариков, читающих газеты, потом на сторожку, где облаченный в мундир смотритель тоже читал газету, на молодых мамаш. За иными детишками надзирали африканские и азиатские девушки — служанки, няньки. Вдыхая отдающий кошачьей мочой запах живых самшитовых изгородей, я таращился то в пространство, то на свои башмаки. Почему я набросился на Кармен? Хотел убить ее? Или хотел уничтожить память о жене, которая меня оставила? Вытянул ноги и задремал.
День клонился к вечеру, улицы оживились, я шагал по большому бульвару, миновал столярную мастерскую, обвел взглядом штабеля досок разной длины и цвета, заполнявшие громадное складское пространство под старомодным стеклянным навесом, в глубине виднелись конторские бараки с окошками касс. Автопогрузчики бездействовали, выставив на обозрение длинные вилки железных захватов. Пахло деревом, а еще стружками и опилками. Невольно я подумал о лесе, о лесосеке. Сейчас мне хотелось только одного — затеряться в пестрой людской толпе, омыться в текучих людских потоках. Я причинил Кармен боль?
Оставив позади Клиши, я наткнулся на цирковой шатер. Там как раз был антракт. Униформист у входа продал мне билет, и я занял место посередине деревянного амфитеатра. Из динамиков в шатре гремела музыка, галерея для оркестра пустовала. На манеже дурачился клоун. Заполнял перерыв. Я наблюдал за двумя девчонками-подростками, сидевшими чуть ниже, они ели мороженое и не выказывали ни тени радостного предвкушения, на лице у обеих застыла маска капризного недовольства. Но вот антракт кончился, и первым же номером были хищники. Дрессировщик в белом тропическом костюме вывел на манеж с десяток взрослых гривастых львов, теребил их, тормошил, заставлял прыгать сквозь огненные обручи, кататься по арене, сидеть, шагать в парадном строю. Даже верхом проехался на одном. А под конец все львы либо проползали у него между ног, либо перепрыгивали через голову. Обращался он с ними как с глупыми щенками или с котятами. А ведь он один в львином логове, думал я, один-одинешенек со своей храбростью.
Потом выступали невероятно ловкие китаянки-жонглеры, каждая мало того что сама жонглировала множеством бутылок, так еще и умудрялась ритмично выхватывать бутылку за бутылкой из вихревого каскада, запущенного соседкой. Клоун тоже был недурен.
Следом опять хищники, на сей раз белые медведи под командой укротительницы-чешки, обутой в высокие сапоги. При всей своей медвежести белые медведи, по-моему, чем-то напоминают пингвинов и бобров, верно? Та же гидродинамическая обтекаемость морды, та же увертливость. Укротительница и по бокам их шлепала, и всячески теребила, и за ушами почесывала, и кормила изо рта в рот, и конечно же заставляла становиться на задние лапы и плясать. Порой властная малютка-дрессировщица едва не исчезала среди огромных зверюг — ни дать ни взять этакая снежная королевна. Казалось, она вот-вот совсем заледенеет и разобьется. Объявленных затем воздушных гимнастов я решил не смотреть, не хочу видеть, как они, сорвавшись с трапеции, падают на манеж. Я встал.
На улице мне встретилась клошарка в балахоне из мешков, с ногами, обмотанными тряпьем, этакий ходячий шалаш, в первую минуту я и ее было принял за цирковой аттракцион.
Интересно, существуют ли львиные шубы и куртки из меха белого медведя? А если нет, то почему? Может, спросить у скорняка из лавки возле тетушкина дома?
Вернувшись в квартиру, я перетащил гору тетушкиных шуб в переднюю. Надо в конце концов от них избавиться, но как? Консьержке их отдать нельзя. Предложить скорняку? А вдруг он решит, что я вор или скупщик краденого, и известит полицию? Чем я подтвержу, что эти шубы моя собственность? Формальности с наследством пока не улажены, описи имущества нет. Кстати, куда я засунул драгоценности и крокодиловую сумку, полученные под расписку в полиции? В полном унынии я отнес шубы на старое место.
Я зашел к Гислен в ее конторский магазин, спросил, как у нее дела, а потом сказал:
Допустим, в опустевшей после кончины вашей подруги и ныне занимаемой мною квартире, которая определенно вам знакома, причем с давних пор, а не по давешнему визиту, находятся кой-какие ценности, так как вы думаете, мог бы я продать означенные вещи?
А я-то уж удивлялась, чем вы заняты, давненько вас не было видно, друг мой. Думала, вы уехали. Ну, как у вас дела?
Да какие дела, я просто пытаюсь освоиться в новых обстоятельствах, в частности пообвыкнуть немножко в маленькой квартирке, но там больно много всякого добра, и я не знаю, как с ним поступить. Могу ли я реализовать кой-какие мелочи, скажем одежду, и таким образом освободить место для собственных вещей, как вы думаете? Я спрашиваю потому, что формальности с наследством еще не улажены. Следует ли считать ценностями одежду, к примеру шубы? И кем я должен считать себя, пока юридические процедуры не завершены, — хранителем наследства или же наследником? Или, может, значимым наследством являются только банковские счета, акции и недвижимость? Эти ценности предположительно где-то зарегистрированы и потому неприкосновенны. Но как насчет движимого имущества, о которое я то и дело спотыкаюсь в тесной квартире и которое угнетает меня, потому что загадочным образом испускает флюиды прошлого? Как избавиться от жизненных депозитов? Я ведь рассказывал вам, что от меня ушла жена. Ее нет рядом, и, следуя вашему превосходному совету, я мог бы, кажется, подвести черту, как говорится, закрыть счет, однако ж она все еще здесь, хоть и по-иному, в моей голове, если не в сердце, и в моей плоти, вот я и спрашиваю вас: как быть с таким наследством? Разумеется, я надеюсь на забвение и угасание, сирень на то, что память сотрется. Что же до наследства в квартире, то по-настоящему я не могу ни до чего дотронуться, поскольку вещи пока как следует не остыли. Дотронешься — и вроде как совершишь убийство. Не пригодится ли вам, дорогая Гислен, какая-нибудь шубка? И не могли бы вы как-нибудь при случае помочь мне выяснить, что за меха остались в квартире? Я имею в виду не их натуральность, которая, по-моему, сомнений не вызывает, и не ценность, просто хочу узнать, от каких они животных, сам-то я не разбираюсь. Недавно вот видел в цирке дрессированных хищников и спросил себя, бывают ли львиные и бело-медвежьи шубы. Волчьи бывают, я их видел. А цирковой мир близок мне оттого, что предки у меня циркачи, точнее, воздушные гимнасты. С хищниками они дела не имели. Бросить бы эти окаянные шубы в сточную канаву, пусть уплывают, как мои надежды. Мне ужас как охота избавиться от барахла, захламляющего квартиру, но я не решаюсь его тронуть — кто знает, к чему это может привести. Недавно проснулся ночью оттого, что какой-то предмет по необъяснимым причинам упал на пол, — мистика, да и только.
Что касается одежды вашей тетушки, cher ami[5], то волноваться вам совершенно незачем, есть множество благотворительных организаций, которые найдут ей применение, я с удовольствием узнаю для вас адреса. А шубы при случае посмотрю. И не слишком ли вы щепетильны? По-моему, вы склонны все усложнять. И довольно-таки нервозны, я бы даже сказала, взвинчены. Как бы там ни было, хочу пригласить вас к себе на ужин. Скажите мне, когда вам удобно.
Щепетилен? Взвинчен? Я бы так не сказал. Просто я всегда спешу. По сути, я нетерпелив, хоть и не знаю, что меня подгоняет. А ваше приглашение с удовольствием принимаю. В любое время, дорогая Гислен, большое спасибо.
Жила Гислен в 13-м округе, в весьма просторной для одиночки, со вкусом обставленной квартире. К моему приходу она подкрасилась и принарядилась, вдела в уши серьги с длинными узкими подвесками, которые временами взблескивали на свету. На обеденном столе в красивых старинных канделябрах горели высокие восковые свечи. К чему такая торжественность, сейчас ведь не Рождество, верно? Может, Гислен решила приручить меня? или околдовать? На горячее она подала баранью лопатку с бобами, а к нему выдержанное бордо. И музыка Вивальди — как ненавязчивый фон.
В смущении сидя друг против друга, мы молча ели, пока не подействовало вино и барочная музыка не сменилась шлягерами. Только не кантри, пробормотал я и начал было рассказывать эпизод с американским полицейским, но тотчас заметил, как Гислен досадливо скривилась. Она терпеть не могла, когда я заводил разговор о моей жене. Ревновала? Положила на меня глаз? Богом клянусь, я не давал для этого ни малейшего повода. Или я ошибаюсь? Я поднял ее со стула, повел танцевать. Она танцевала самозабвенно, таяла от восторга. Таяла как сахар, почему я подумал о сахаре, при чем тут сахар? Вообще-то я ее не выношу, мелькнуло у меня в мозгу, не выношу как женщину, хотя ценю как личность. Ну зачем, зачем она вешается мне на шею? По сравнению с ней Кармен поистине сама ненавязчивость. Кармен начисто лишена липкой приставучести, подумал я, выпустив прильнувшую ко мне бизнес-леди из танцевальных объятий. Благоприлично отвел ее на место, снял восковой натек с канделябра, налил еще вина, откинулся на спинку стула и сделал счастливое лицо.
Ничего нет лучше путешествий, вы не находите, дорогая Гислен? Знаю, вам хочется спросить, с чего это я заговорил о путешествиях. Оставьте этот вопрос при себе, я на него не отвечу. Пускай он будет открытым. Открытые вопросы куда лучше тех, ответ на которые уже получен или возможен, ведь они наводят на размышления. Размышления прекрасны, но необходимо знать меру, иначе они опасны. С вашего позволения, я откланяюсь. Вечер был восхитительный, благодарю вас.
Время было позднее, почти час ночи, но мне повезло, решетку метро еще не закрыли. Успею на последний поезд. На платформе никого, кроме двух бездомных, мирно беседующих на скамейке, — единственные ожидающие. Я остановился в сторонке, но не слишком далеко, не так, чтобы это бросалось в глаза и смахивало на боязнь. Тем не менее один сразу же встал, подошел ко мне и протянул открытую ладонь. Я поискал мелочь, не нашел, изобразил сожаление и сказал, что, увы, денег у меня нет, после чего бродяга подступил еще ближе, потянулся к моему нагрудному карману. Я со смехом оттолкнул его, словно это была игра, и сказал: Ну все, хватит. Кореш его крикнул со скамейки: Оставь его в покое! И он отцепился от меня, дыхнув в лицо перегаром, многозначительно провел ребром ладони по горлу и выпустил газы. Тут подошел поезд. Короче, мне повезло.
На другой день в «Футбольном баре» я столкнулся с Кармен. Давненько о тебе не слыхала, сказала она.
Галка скребла лапками на крышке игрового автомата.
Терпеть не могу эту птицу. Мало того что с виду растрепанная, кажется, вот-вот околеет. Галки, случайно, не символы смерти?
Кармен эту тему не поддержала. Однако и о моем ночном наскоке словом не обмолвилась.
Как идут дела? — лукаво спросила она. В смысле: чем ты все время занят? Ты вообще отдаешь себе отчет, что до сих пор ничего не говорил мне о своих делах? Фактически я знаю только, что предки твои были акробатами, а сам ты вечно спешишь. Разве это нормально? Тем более что, с другой-то стороны, мы люди близкие, а? Ты живешь один? Профессия у тебя есть?
Профессия? Знаешь, недавно на меня чуть не напали. Я шел по унылой улице Клиньянкур, было часа два ночи, вся округа точно вымерла, ни души кругом. Как вдруг впереди обнаружилась группа мужчин, зрение меня не обмануло, их было шестеро, африканцы, чернокожие мужчины во мраке ночи. Поджидая меня, они перешли на мой тротуар. Один шагнул ко мне: Огоньку не найдется? Я вынул зажигалку — дескать, пожалуйста! — он прикурил сигарету. Ну вот, думал я, сейчас они тебя изобьют. И притом едва сдерживал смех. Однако африканец отступил, поблагодарил и дал мне пройти. Почему эти головорезы пропустили меня? При мне были деньги, часы. Сочли меня никудышной добычей? Когда я вернулся домой, мне показалось, будто в мое отсутствие мебель размножилась. Я буквально не мог пошевелиться. Раньше всегда предпочитал жить в предельно скудной обстановке, а теперь угодил прямо-таки в битком набитый мебельный склад, где вдобавок еще и шубы гниют.
Я удовлетворю твое любопытство, если признаюсь, что в настоящее время занимаюсь мехами, конечно не как барыга, но вроде того? В моем жилище имеется изрядное количество меховых манто и жакетов, могу показать, но для этого тебе придется зайти ко мне домой.
Мы вышли из «Футбольного бара» и прогулочным шагом направились в сторону тетушкиной квартиры.
Вот, значит, где ты живешь, сказала Кармен. На холостяцкую обитель эта квартира не слишком похожа.
Квартира принадлежит, если можно так выразиться, некой особе, состоящей со мною в родстве. Иной раз она именует себя моей тетушкой. Сейчас ее нет. И я нашел здесь пристанище. Что до будущего, то я пока в раздумьях. Не так давно размышлял, к примеру, о воздушногимнастическом номере, когда соскочившего с трапеции не ловят за руки, но и на манеж он не падает. Просто исчезает в воздухе.
Должен бы исчезнуть, веско произнес я.
Глаза у Кармен наполнились слезами. Она обхватила ладонями мое лицо, принялась ощупывать его — глаза, лоб, скулы, рот, губы. Прижала мою голову к себе, погладила по волосам. Я слышал, что она плачет, шепча: Бедный мальчик.
Кстати, как поживает Доминго? — пробормотал я, пытаясь ее отвлечь. Она не ответила. И я покорно ждал, пока рыдания утихнут.
Ну что ты, Кармен, успокойся, не переживай. Теперь уже я обнимал ее, утешал.
Когда-то здесь жил слепой, по соседству, милая, мне нравился его задумчивый голос. Иногда я тоскую по нем. Он звучал как неисповедимый глагол Божий из мирозданья… Пойдем-ка обедать. Шубы я покажу тебе в другой раз.
Отчего любовь никогда не идет мне на пользу? Я проговорил это тихонько, чтобы Кармен не услышала.
Что ты сказал? — спросила она, все еще сквозь слезы.
Ничего. Ничего важного. Пойдем.
Мне вспомнилась незнакомка в полутемном баре, которая без церемоний взяла меня за руку, только прошептала: «Куда мы пойдем?» на ломаном немецком со славянским акцентом. Я повел ее в гостиницу, а на прощание она, как слепая, ощупала мое лицо, будто желая навсегда запечатлеть в памяти каждую подробность. Спустя много недель пришла открытка. Она не давала о себе знать, потому что была арестована и сидела в тюрьме. Ее только что выпустили, но высылают из страны. Она просто хочет извиниться за свое невежливое молчание. Больше я о ней не слышал.
Той ночью я не сделал тебе больно, милая?
Мы пошли в ресторан под названием «Добрая кухня», который я не так давно обнаружил на улице Севест. Посетителей тьма-тьмущая, жуют, чавкают, и, похоже, все друг друга знают. Перебрасываются от стола к столу замечаниями и шутками. И маленькая собачка, которая, попрошайничая, сновала повсюду и, когда кто-нибудь из посетителей угощал ее особенно лакомым кусочком, становилась на задние лапки, тоже, видимо, была всем знакома. Наверно, жила при ресторане.
Как только мы сели, на столике появилась целая башня керамических мисочек и тарелочек с закусками — колбасы, салаты, рыба, паштеты, яичницы; не дожидаясь заказа, принесли и вино и полную корзинку хлеба. Стены опоясывал яркий красочный фриз, сценки кабаре, напоминающие о минувшей славе Монмартра. «Добрая кухня» не просто место, где можно утолить голод, это ярчайший наглядный образец французских гастрономических удовольствий. После закусок подали горячее — мясо и овощи, затем сыр, пирожные, фрукты. Хозяйка внимательно наблюдала за своими чадами, предающимися чревоугодию, за стойкой властвовал хозяин, обеспечивал напитки, способствующие пищеварению.
Ты с ума сошел! Зачем мы сюда пришли? — напустилась на меня Кармен. Здесь же кричать надо, иначе собственного-то голоса не услышишь. Прикончить меня решил? — добавила она, с отвращением обозрев кулинарное изобилие на столе. Я вообще не хотела есть, да если б и хотела, тут сразу бы аппетит потеряла.
Прикончить?
Ты сейчас говоришь как та дама, что называет себя моей тетушкой. Она тоже обожает меня критиковать. Ты не можешь оставить меня в покое, в смысле позволить мне жить как живется, а? Согласен, пошептаться здесь никак не удастся, а уж тишиной исповедальни вообще не пахнет. И между прочим, хотелось бы подчеркнуть, что, кроме имени, я о тебе знаю не больше, чем ты обо мне. А нужно ли непременно знать друг о друге все? Знание сковывает. Будь гимнасты на сто процентов уверены, что после соскока их подхватят, им было бы незачем устремляться в пустоту. Риск исчез бы. Может статься, в пикирующем полете их на мгновение озаряет некое знание. В остальном же они знают разве что о работоспособности собственного тела. Воздушные гимнасты — странные птицы. По сравнению с ними настоящие птицы — отъявленные реалисты, хотя иной раз производят комическое впечатление. Очень ведь смешно наблюдать, как в сумерках одинокая птица, тяжело взмахивая крыльями и никуда не сворачивая, целеустремленно летит по небу, словно до наступления ночи должна исполнить какой-то важный уговор или доставить депешу, верно? Ты смотришь так хмуро. Я навожу на тебя скуку, Кармен?
Порой я чувствую себя как после операции, которая прошла успешно, однако выздоровление не наступает.
Операция? — насмешничала позднее так называемая тетушка. Пора бы кончать с этим вечным привиранием. Оно тебе просто уже не по возрасту. Что ты не можешь осилить? Утрату жены? Большинство браков распадается, почему же именно твой должен был уцелеть? Одним сексом его не скрепишь. Супругам нужно иметь общее дело, в семье или в бизнесе, все равно. Воздухом да любовью, как известно, сыт не будешь. Чем уж она тебе так сильно навредила, жена-то твоя?
Навредила? — воскликнул я. Сердце у меня вырвала. Оно хотя и бьется, но лишь как вставное, механическое. Мышца бьется, качает кровь, однако я ничего не чувствую. С вырванным сердцем исчезли воспоминания, общности, эмоции. Отсутствие общности — вот что меня мучает. Если бы мы, любящие, были гимнастами, держались за руки после каждого смертельного прыжка. Только так: устремляться друг к другу, сливаться воедино в пустом пространстве. Возможно ли, что однажды мы прыгнули и промахнулись, не сумели схватиться за руки. Когда это случилось? В чем была ошибка?
В застекленной тосканской комнате мы без конца сливались воедино, даже не заключая друг друга в объятия. Я сидел у стола, любимая лежала возле камина. Я чувствовал, как мне передается ее трепет. Непрестанно, неослабно. До чего же крепко любовь держала меня. Я весь внутри ее, внутри целостного, прекрасного, чарующего, умиротворяющего, объят любовью, думал я, не веря сам себе. А потом мне пригрезилось, будто я вскрикнул при виде огромного паука. Перебирая угловатыми лапками, он полз вверх по стене. Приглядевшись, я заметил, что тело у паука человечье: англичанин в каске и гамашах полз вверх по стене на неуклюжих паучьих лапах, и, хотя англичанин мне улыбался, я раздавил его набалдашником трости. И заплакал.
Я люблю журчание воды в сточном желобе, оттого что надеюсь узреть форель? Раздавив человека-паука, я вскрикнул. Но хорошо помню, что потом напустился на любимую, выкрикивая: Пойми меня! Пойми меня!
Я рассказывал вам мой последний сон, мадам? — возобновил я разговор с «тетушкой».
Я стоял рядом с женой, у окна с видом на море и скалы. Мы наблюдали за большим, полным пассажиров автомобилем, который ехал вниз по кручам, под таким углом наклона, что кончиться это могло только бедой. Оцепенев от ужаса, мы следили за этим убийственным спуском, и тяжелая машина действительно кувырком скатилась в море. Мы стояли у окна, невольные свидетели катастрофы. Вот только на дне — вода была прозрачная как стекло — пассажиры целые-невредимые вышли из машины и не спеша зашагали прочь. Тут-то мы и смекнули, что морское дно, насколько хватало глаз, кишит гуляющими бездельниками, люди прохаживались во всех направлениях, сталкивались, здоровались. Если б не под водой, то поистине голландская идиллия, мадам.
Да ну тебя с твоими снами, отозвалась она. Лучше бы занялся чем-нибудь, малыш, вместо снов да нелепой болтовни. Разве тебе нечего делать? Бросай свои химеры и возьмись за дело.
Я промолчал. Ведь не объяснишь ей, что говорил я не от словоохотливости. Мне высказаться необходимо.
Когда через несколько дней Кармен неожиданно зашла ко мне, я был шокирован. Что она задумала? Шпионить решила? Впервые кто-то позвонил в мою дверь.
Была тут неподалеку по делам, вот и подумала, что можно бы заодно взглянуть на шубы, сказала она. Ты ведь не против? Последний раз я была расстроена и потому резка. И ресторан мне правда не понравился.
Я запустил руку в кучу мехов в передней.
Прямо целая коллекция шуб, сказала она. Набросила на плечо меховой жакет. Зеркало у тебя есть?
Я подвел ее к большому зеркалу в золоченой раме над камином. Надел ей на шею лисью горжетку.
Можешь взять ее себе.
Вряд ли это понравится хозяйке квартиры, ехидно заметила Кармен. Она ведь существует — или, может, нет? Никогда не поймешь, что у тебя на уме. Мягко говоря, твое поведение сбивает с толку. Точнее, оно совершенно непредсказуемо. Как, например, в ту ночь. Ты спрашивал, не сделал ли мне больно. Нет, этого не было. Ты просто напал на меня, друг мой. Я правда не знаю, чего от тебя ждать. Притом я бы и так легла с тобой в постель. Ведь это был не первый раз. Что с тобой происходит?
Она прогулялась по квартире. Заглянула на кухню и рассмеялась. Ну и грязища, просто фантастика! Как можно жить в этакой клоаке!
Она шагнула к замызганной плите, огляделась, высматривая тряпку и чистящее средство.
Нет, Кармен, вот этого не надо! — поспешно воскликнул я. Я не хочу никакого вмешательства. Это же равносильно взлому. Все останется как есть, пока ситуация не прояснится. А тогда я либо обоснуюсь здесь всерьез, либо съеду с квартиры, смотря по обстоятельствам, и конечно же наведу порядок.
Опять ты говоришь загадками. Ты ведь живешь здесь?
Я не ответил.
Как хочешь. Навязываться не стану. Она собралась уходить.
Если я тебе понадоблюсь, дай знать, добавила она. Я открыл дверь.
Только не ménage a deux[6], ни за что. Ни вмешательств, ни споров, пробормотал я, с облегчением переведя дух. Сбежал вниз по лестнице и постучал к консьержке. Я не желаю никаких визитеров, мадам, сказал я этой особе с болезненно-красным лицом и вечной сигаретой в зубах. Если кто станет меня спрашивать, впредь будьте добры всех спроваживать. Говорите, что меня нет дома. Всем без исключения.
Мне ничего не нужно в тетушкиной квартире, нечего мне там делать, и пускай так оно и будет, пробормотал я на улице. А Кармен, до чего же она навязчивая, если в совершенно незнакомой квартире норовит сразу взяться за работу.
Несколькими кварталами дальше стояла «скорая» с включенной синей мигалкой и распахнутыми дверцами. Санитары как раз вышли из парадной и задвинули в машину носилки с закутанным пациентом. Видно было только изможденное лицо с желтоватой кожей и запавшими глазами. Зеваки на тротуаре хранили молчание, пока «скорая» не отъехала. Что таилось в этом молчании? Наверняка не сочувствие. Соблазнительно-пугающее возбуждение? И ведь они живут. Черт бы их побрал.
Тетушке наверняка бы не понравилось, если бы чужая женщина принялась орудовать в ее квартире. Видимо, ее доставили в больницу на таких же вот носилках, в сознании, как мне сказали, в полной памяти. Предполагала ли она самое худшее? Вряд ли, иначе бы сделала необходимые приготовления.
Невольно мне вспомнился человек, который сделал все необходимые приготовления, а потом отправился в больницу умирать. Было это в Тессине, в сельском доме, я осматривался в библиотеке — письменный стол, мягкое кресло, диван, стеллажи с книгами, — мне предстояло провести некоторое время в этом доме. Домоправительница заметила, что здешний идеальный порядок, в сущности, можно назвать предсмертным. В этой самой комнате владелец дома целую ночь напролет не просто наводил порядок, но разобрал все бумаги, кое-что выбросил, кое-что порвал и даже сжег, а наутро взял чемоданчик с вещами первой необходимости и поехал в больницу, вполне отдавая себе отчет в том, что его ждет смерть. «Предсмертный порядок» — от этих слов у меня мороз по коже прошел, и я задумался, подходящее ли для меня место дом с таким кабинетом.
Может, следовало рассказать Кармен о кончине тетушки? Хотя зачем, собственно? Разве мне известно, что принесет грядущее? Кармен, наверно, обиделась, что я вроде как выставил ее за дверь? Ведь, предложив навести чистоту, она ничего плохого в виду не имела. Конечно, я бы должен навести чистоту. Но не хочу. Потому что предпочитаю, чтобы квартира оставалась тетушкиной? Не могу считать ее тетушкиной и все же немного прибрать? Постель-то я застилаю, по крайней мере время от времени. Ни к какому выводу я так и не пришел, во всяком случае пока. Разве кому-то известно, что принесет грядущее? Может, я опасаюсь, что, наведя чистоту, сделаю квартиру своей? Тетушка исчезнет, и я останусь один? Тогда я определенно не смогу больше утверждать, что мне там нечего делать.
Я пошел обратно, задержался у инструментального магазинчика напротив тетушкина дома и стал рассматривать скобяные причиндалы. Под кучей загадочных предметов в витрине обнаружился комплект английских разводных ключей: самый маленький был размером с большой палец, самый большой — нормального сподручного формата, остальные по ранжиру, словно органные трубы, выстраивались между ними, образуя внушительный набор. Старинные ключи, по меньшей мере дедовские, тех времен, когда многие механизмы еще изготовлялись вручную. Рукоятки с легким утолщением, раздвоенные головки, сиречь цанговые зажимы, которые можно было раздвигать, поворачивая винт посредине рукоятки.
Я вошел и стал ждать появления старушенции, которую в день приезда скорее угадал, чем по-настоящему увидел в недрах магазина. Когда дверь открылась, звякнул колокольчик, и я ждал, глядя на прилавок с кусачками и острогубцами; наконец она пришла, и я сказал, что хотел бы, если она не против, поближе взглянуть на комплект ключей из витрины. Взял в руки самый маленький, дюймовый, и начал крутить винт — зажимы раздвигались, малютка разевал пасть, которая почти сравнялась размером с рукояткой и выглядела в таком виде невероятно смешно. В жизни не видывал столь крохотного удальца-зубастика. В общем, я решил приобрести всю семейку и спросил о цене. Старуха хозяйка назвала до смешного незначительную сумму. По сути, покупателей нет, торговля пришла в упадок, ведь с тех пор, как умер отец, не одни только товары состарились, отпугивая клиентуру.
Дома я разложил зубастую семейку на каминной полке, под зеркалом в золоченой раме. Ишь лежат себе, железные трудяги, на сей раз стиснув зубы. Вот им тут совершенно нечего делать.
Подойдя к окну, я стал смотреть во двор, на немногочисленные деревца в кадках, на железные ограды, разделяющие территории разных домов. Из окон долетали предвечерние шумы, голоса. Людей за стеклами не видно.
Я размышлял о множестве окон на этой улице, на всем свете, о множестве темных оконных стекол, о комнатах за ними и обитателях комнат — о людях здоровых и хворых, в том числе с больной печенью. Но куда же подевались пейзажи? Неужто все заперто, запечатано, закрыто? Я отошел от окна. Интересно, чем заняты и о чем думают в эту минуту люди за окнами, во всех часовых поясах, на ночной и на дневной стороне глобуса. Чем мог бы заняться я?
Спальня с тетушкиной кроватью и пузатым шкафом уже погрузилась в сумерки. Тусклый экран телевизора тоже был темен. Конечно, за этим множеством окон люди сейчас большей частью разговаривают друг с другом, смеются, а не то и ссорятся. Или собираются поужинать. Или смотрят телевизор. Или читают газету. Или спят. Или затыкают уши затычками. Я подумал о затычках, поскольку ни под каким видом не желал выслушивать «тетушкины» внушения, что бы ей ни вздумалось мне сказать. Неужто нельзя оставить человека в покое? Хоть ненадолго, хоть на минутку?
Консьержке я сказал, что меня ни для кого нет дома. Хотел, чтобы меня оставили в покое? А вдруг телефон зазвонит? Не стану снимать трубку. Но если позвонит Гислен? Или Кармен? Решено, схожу к Гислен и попрошу ее впредь воздерживаться от ночных звонков. А она вообще звонила? В мое отсутствие? Вполне возможно, номер-то мой ей хорошо знаком.
Захватив с собой самого маленького удальца, дюймового, я вышел из квартиры. А когда добрался до магазина конторских машин, увидел, что Гислен как раз собирается уходить.
Надо же, сказала она. Вот только что, сию минуту, подумала о вас, а вы уже тут-как тут. Впору поверить в телепатию. Ну, как жизнь?
Вы не могли задать мне более сложный вопрос, Гислен, ответил я, ведь этого никому знать не дано. Можно, пожалуй, сказать, как было вчера или в последнее время, везло тебе или, наоборот, не везло, болел ты или нет. А вот как живется сейчас, выяснится лишь позднее. Разве кому известно, что принесет грядущее? Я редко спрашиваю себя, как жизнь, ведь все течет. По дороге сюда я размышлял о том, что услышишь в квартире, если настроишься на окружающее. Должен признаться, что, по сути, сумел уловить только шум сливных бачков, ни голосов, ни тем более разговоров. Ни взрывов. Если что и происходит, то тихо, даже неслышно, докопаться, в чем дело, почти невозможно. Телефонный звонок — совсем другая история. Кстати, вы не звонили мне недавно? Вообще-то я хотел просить вас воздержаться от звонков, особенно от ночных. Звонки — это нападения. Давеча я здорово испугался, когда позвонили в дверь. Гость нагрянул. Я был к этому не готов и, вероятно, вел себя не слишком учтиво, особенно когда гостья, случайная знакомая, предложила прибрать мою квартиру. Довольно-таки наглое предложение, вы не находите? По-моему, чистота — дело вкуса. Допустимо ли брать на себя ответственность за чистоту ближнего?
Вас тянет пофилософствовать, мой друг. А мне, увы, надо спешить. Может, завтра зайдете, после закрытия магазина? Посидим в бистро, потолкуем обо всем вволю. Согласны?
Гислен села в машину, маленький «пежо-202». Я и не знал, что она водит автомобиль. Ничего нет лучше путешествий, дорогая Гислен, вам не кажется? — крикнул я ей вдогонку.
Она, стало быть, не звонила. Или якобы не звонила. Да это и не важно. Как бы там ни было, теперь она в курсе. А я должен срочно вернуться к проблеме домашних шумов. Разумеется, слышал я не только сливные бачки. Ухо, оно ведь как лупа. Настроишь слух поточнее, так даже древоточца в комоде услышишь. Правда, это нежелательно, избыток звуковой информации, видит Бог, не обогащает, а, наоборот, мешает, вещал я. Поэтому ухо сортирует слуховые восприятия, пожалуй, еще и на основе критериев полезности, и так далее, ведь размышления не моя стихия, скорее, я мастер наблюдать, а в первую очередь — бегать, убегать. Н-да, в свое время бег для меня был как наркотик. А помимо этого? Какие еще гимнастические наклонности завещали мне или ненароком передали с генами предки-циркачи? Ну ясное дело, лазанье по канату или по шесту. В школе-то я взбирался по канату и по шесту быстрее всех, прямо как молния! Не скрою, голова у меня кружилась, но я все равно любил стремительно карабкаться вверх по канату или по шесту, перехватывать руками шаткую опору, резким толчком подтягивать скрещенные ноги, на миг превращаясь в живой сжатый комок, и тотчас вновь выбрасывать вверх руки, словно в попытке уцепиться за облака. Я отталкивался, сжимался в комок, делал очередной рывок, все быстрее, быстрее, пока не добирался до самого верху.
И бегал я превосходно, о да о да ого, напевал я на обратном пути. Говоря о себе, я всегда употребляю глагол бегать, не «ходить», не «прогуливаться», не «бродить», а бегать, даже в армии был пешим связным, то есть опять-таки бегал. О да о да ого, с улыбкой мурлыкал я, словно пребывал в радостном настроении, вполне довольный ходом вещей. Все идет своим чередом — опять-таки магическая фраза, стоило бы поместить ее в золотую рамку и повесить в церкви, пусть народ преклоняет перед нею колена, о да о да ого. Я что же, доволен ходом вещей? Это совершенно не имеет значения, ни малейшего, дорогая Гислен, мысленно произнес я и назидательным жестом, опять-таки мысленно, поднял вверх указательный палец, призывая ее хорошенько напрячь внимание.
Я шел через один из тех садиков, какие здесь принято называть скверами. Прелестный, поистине трогательный уголок, думал я, глядя на лавочки под деревьями, на маленькую оркестровую эстраду, на ползучий кустарник с пряным запахом, на игровую площадку для малышей, на кучку подростков за кустом, явно затевающих какую-то проказу, на стариков, что сидели на лавочках, вперив неподвижный взгляд куда-то в пространство. Некоторое время назад они разместили свою телесную оболочку на лавке, а немного погодя встанут и уйдут отсюда, уйдут так же, как и пришли. Домой пойдут, хотя в их случае, пожалуй, уместнее сказать «потащатся». Я обвел взглядом окна на стене ближайшего дома, представил себе внутренность стариковской квартиры.
Вообще-то думал я не о меблировке и прочем убранстве, я думал о блуждающих сгущениях сумрака в таких вот комнатах, призрачных от тишины и отсутствия событий. Думал об исполинском ухе, способном порою принять вид тени или, вернее, ноумена[7], о да о да ого, думал я, понятия не имея, откуда взял это знание, коль скоро оно является таковым. И снова уже вечер, время ужина; домой, ужинать! — слышалось в детстве из открытых окон, матери созывали играющих на улице детей. Рот-крикун да ухо-дырка ого-го, думал я. Куда пойти поесть — в «Футбольный бар» или в «Добрую кухню», теперь-то никакая Кармен не будет следить за мной во все глаза, контролировать меня и опекать? Выбор пал на «Добрую кухню».
Там было пусто. Ну, не совсем, конечно, но множество столиков пустовало. Я устроился в глубине зала и, просматривая газету, подождал, пока принесут вино да корзинку с хлебом и примут заказ. Вот сейчас Кармен была бы здесь на месте, мелькнуло в голове, но я немедля прогнал эту мысль, поскольку в данный момент ни задушевные беседы, ни тем более признания меня не интересовали, я хотел только одного — поесть. Вообще-то именно за едой — точнее, когда ешь в одиночестве — мысли текут наиболее свободно, без всякого плана, наобум. Сидишь себе один-одинешенек в ресторане или в кафе, едва не изнывая от скуки и мечтая хоть как-то развлечься, ждешь, раскидываешь мозгами, и вот уже самые непредвиденные мысли, точно нежданные гости, теснятся у стола, их даже чересчур много.
На этот раз я не собирался принимать всех гостей подряд, решил действовать с разбором и, глядишь, приберечь какую-нибудь мыслишку на десерт.
В воображении я снова перенесся в призрачную стариковскую квартиру, которая на поверку оказалась квартирой вдовца, вдохнул кислый как уксус и вместе с тем удушливо-пресный запах, проистекающий от спертого воздуха и общего желудочного расстройства, и замер в ожидании ноумена. Что такое ноумен? Вроде как джинн из бутылки? Вот так они все и живут, думал я, не без сочувствия, хотя, с другой стороны, мне было еще и забавно представлять себе, как они живут, каждый со своим ноуменом в квартире, не важно, знают они об этом или нет. Да, я бы и НОУМЕН торжественно установил в церкви, рядом с тисненной золотом фразой ВСЕ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ, не обязательно в Нотр-Дам, но почему бы, собственно, не в Сен-Жюльен-ле-Повр? Там и без того полно золота. Кстати, думал я, в четвертый раз пытаясь донести до рта вилку с ломтиком корнишона и паштетом, — кстати, фраза вроде ВСЕ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ вполне годится для кантаты. Но мне совершенно не хотелось продолжать раздумья в этом направлении, иначе мы собьемся с пути. Опять этакая фраза, нет, лучше не надо, подумал я и, как наяву, представил себе Гислен, очень уж мне хотелось намекнуть ей, чтобы она не позволяла сбить себя с пути. Увы, аккурат на этом перекрестке моих размышлений подали шницель, большой, мягкий, панированный, с массой листового шпината и жареного картофеля, — куда я все это дену? Лучше бы мне вместо «Доброй кухни» пойти в «Футбольный бар», правда, там не поразмышляешь, слишком много отвлекающих моментов — и траурная галка, и поющая хозяйка, сиречь зануда и владелица добермана. Я конечно же все время имею в виду размышления-медитации, а не рациональные раздумья, первые прекрасны, вторые опасны.
Тут меня осенило, что идти-то надо было не в «Добрую кухню» и не в «Футбольный бар», а в то маленькое кафе на улице Кюстин, где за стойкой трудится молодой мужчина в пуловере, который выглядит не как хозяин, а как один из посетителей. Почему же именно туда? Потому что пора, даже более чем пора, разбудить американскую песенку, дремлющую в тамошнем музыкальном автомате. Меня что же, путешествовать потянуло? В Америку? На «шеви-импала»? Или я стремился вновь обрести утраченное ощущение? (Или ее?) Что, если я «остановился» в квартире так называемой тетушки лишь затем, чтобы этого — ее? — дождаться? Ждал воплощения ФОРЕЛИ, что бы это ни означало?
На этом месте я запретил себе все прочие домыслы, ибо здесь мы вступили в преддверие святилища, так что, с вашего позволения, спокойно, тихо, о да о да ого. Ее не убили? Как, простите? Разве так называемая тетушка на своем курорте не отошла в мир иной тоже загадочным образом? Точная причина смерти до сих пор неизвестна, и, невзирая на это, она присутствует в квартире, порой даже чересчур ощутительно. Болтает, не закрывая рта. По ассоциации мне тотчас же вспомнились удальцы-зубастики, и я инстинктивно сунул руку в карман, дабы удостовериться, что он на месте. Дюймовый малыш был там.
Откуда мне знать, что принесет грядущее, — вдруг явится ОНА, причем не во сне, а во плоти? Вправду ли я захочу принять ее? Оказывается, я взял в привычку поминутно хвататься за малыша в кармане, а то и вовсе ходил, зажав его в кулаке.
В бар на улице Кюстин я безнадежно опоздал, а нарваться в «Футбольном баре» на Кармен мне тоже не улыбалось, значит, и он отпадал. И вообще, я так и не нашел ответа на вопрос, обрадует ли меня ее появление в этой квартире с множеством мехов. Да или нет? Выдержу ли я шок новой встречи, который вполне может оказаться шоком окончательной утраты? Иными словами, не станет ли она, появившись на пороге квартиры с мехами или шубами (хоть я и наказал консьержке никого ко мне не пускать), моей внезапной смертью? Я ведь, помнится, звал ее иногда своей сладостной смертью, в ту пору, когда мы были настолько близки, что я уже не знал, где начинается она и кончаюсь я сам? Почему мы не сумели вместе соскочить с трапеции? Так как же? Я сообразил, что на этом месте дверца размышлений захлопнулась и я остался снаружи. Ну и хорошо. Отказавшись от дальнейших планов, я отправился восвояси. Успеется, завтра тоже день будет, пробормотал я, о да, отчетливо сознавая, что такую фразу никогда в рамку не помещу и не одобрю. Подарю ее Гислен, о да о да ого. Дома я разделся и заткнул уши затычками, а уж потом натянул пижаму. Не желал слышать ни древоточца в комоде, ни «тетушкиных» нравоучений, мне нужен был только покой.
Утром, когда я проснулся, голова утопала в пушистом меху: поверх подушки был раскинут один из тетушкиных меховых жакетов. Откуда он взялся? Я что же, лунатик? Ходил во сне? Кроме меня, в этих четырех стенах никого нет — так как прикажете трактовать появление жакета на кровати? Как случайность или как предзнаменование? Может, мой спящий двойник принес этот мех, чтобы я был поближе к форели, хотя бы во сне? При мысли об этом меня словно током пронзило ощущение счастья. Ну конечно же, вот зачем я здесь: я жду форель, как другие ждут мессию. А если она явится и тотчас вновь ускользнет, дерзну ли я прыгнуть следом?
Мне показалось разумным начать день с похода в кафе, где хозяин носит пуловер, с паломничества к месту Утраченного Ощущения. Заодно в прачечную к братьям забегу, отдам в стирку белье, о да.
Рубашки, пожалуйста, погладьте, прямо с порога решительно заявил я, так как ни в коем случае не желал вступать в разговоры о путешествиях. Знал ведь уже, что лучше путешествий ничего нет. А в дверях мне опять вспомнился синий автомобиль из Билокси. Ну и пусть. Какое мне дело до жизни этих двух братьев из прачечной, будем тактичны, с вашего позволения, ого. И все же, выйдя на улицу Рамей, я спросил себя: интересно, как выглядит их холостяцкое хозяйство? И вообще, где они живут? Может, на Банльё, в одной из башен с социальным жильем? Дородный брат, тот, со скользкой улыбочкой, вроде бы что-то такое говорил. Во всяком случае, на работу и с работы они ездят на машине, а не на пригородной электричке и не на метро. Вечерами наверняка смотрят телевизор, не слишком долго, думаю, в меру. Ночной разгул, как бы они его ни трактовали, братья оставляют на отпуск, тут я не сомневался. Худой, мрачноватый брат явно держится почти спартанских обычаев, сколько бы второй ни ворчал, вернее, ни скулил. Дородный наверняка сентиментален и любит полакомиться — халвой? или чем-нибудь шоколадным? Мне наплевать, буркнул я, не интересно мне, ни капельки не интересно, Гислен, так и знайте.
Хозяин в пуловере стоял за стойкой. С какой стати я прицепился к этому пуловеру? Разве он не вправе одеваться как хочет? Чего я ожидал? Фрака? С тем же успехом я мог бы ожидать от братьев из прачечной белого халата, а то и белой шапочки, по гигиеническим соображениям; хотя в таком виде они были бы уместнее в клинике, чем в прачечной. Вообще-то я вполне мог представить их себе как водителей и санитаров «скорой», правда склочных.
Что же до одетого в пуловер хозяина, который, расположившись за стойкой, смотрел на улицу сквозь очки без оправы, то он вызывал у меня подозрения. Кого он норовил обмануть, делая вид, что умеет куда больше, чем греметь кофейными чашками да наполнять стаканы, и зачем? Со мной эти штучки не пройдут. Я отыскал в музыкальном автомате песенку-кантри, сунул в прорезь монету. Но на сей раз утраченное ощущение упорно не возвращалось, я вообще ничего не чувствовал, сколь ни старался настроить себя на восприятие. Мысли почему-то кружили вокруг проблемы уровня шума. Можно ли измерить музыку в единицах шума? Разумеется. Но где кончается шум и начинается музыка? И почему этот очкарик в пуловере так беззастенчиво на меня глазеет? Мысли мои пытается прочитать или хочет меня спровоцировать?
Я сказал ему, что, кажется, видел его раньше, только вот не помню где, он, случайно, в банке операционистом не работал? Или, скажем, в Лондоне ставки не принимал на собачьих бегах? Greyhound[8], ну, вы же знаете, добавил я, со вкусом и насмешкой. Вы ошиблись, ответил он, и вообще, мне, мол, незачем встревать в его личные дела. Я уже в дверях крикнул: Будьте здоровы, в пуловере или без, в очках или без. И позвольте дать вам совет: приклейте-ка себе усы.
Куда мне «направить свои стопы»? — думал я, именно так, в кавычках. День пока молод — восклицательный знак. Можно ли в девять сорок пять называть день молодым? День — это ровно двадцать четыре часа, включая ночь. Начинается он в полночь, более-менее незримо, окутанный тьмою, тянется до рассвета и, особо не привлекая к себе внимания, выливается в напряженное рабочее время служащих и утренние часы работы магазинов. О да. А называть ли его в без четверти десять молодым или юным — запятая — дело вкуса. Кстати, его молодость можно определить и по уровню шума. Сейчас уровень шума на улице Кюстин явно демонстрирует показатели ниже среднего, не дотягивает даже до средних значений. Восклицательный знак. Или отточие?
Итак, куда направить стопы? С утраченным и не найденным ощущением я распрощался в два счета. Готово. Молниеносно юркнул в тесный проулок, изо всех сил стараясь принять вид анонима, для чего мне отнюдь не требовалось фальшивых усов.
А вот и разгадка, прямо перед глазами, керамическая вывеска с буквами цвета морской волны: BAINS DOUCHES[9], и то же самое ниже, изящной арабской вязью.
Я вошел и очутился лицом к лицу с потным здоровилой в нижней рубахе, спросил, какова процедура и здешние правила, после чего был препровожден в помещение с кабинками, наводящее на мысль о скотобойне, снял одежду, шагнул в душевую, крикнул, что готов, и стал ждать, когда польется вода; сперва она закапала, полилась жиденькой прохладной струйкой, а потом хлынула горяченным ливнем — знак вопроса — нет, потоком, я невольно отпрянул. Ничего нет лучше общественного душа, когда кусочек мыла, который тебе вручают, ужасно мал и отличается едким, противным запахом. Тут пахнет дезинфекцией, если не сказать дезинсекцией. «Что город, то норов», — думал я, отфыркиваясь, будем считать эту влагу манной небесной. Разгадка же заключалась в том, чтобы намочить и пропитать влагой мое физическое существо, а тем самым освежить все прочие составляющие моего «я». Главное, с какой стороны посмотреть. «Все дело в подходе». Судя по уровню шума, день по-прежнему юн. Или он уже совсем наступил, день-то? Мне казалось, я уже много чего успел сделать. Хотя есть мне пока не хочется. Или все-таки, немножко? А как насчет жажды? Я сунул руку в карман, ощупал дюймового малыша. Но он меня не приободрил. Нейтральный на ощупь, если не враждебный, железно-холодный.
А они вот в постелях лежат, потеют, больные, в том числе с больной печенью, подумал я. Тотчас в голове возник образ запотевшего стакана с ледяным пивом. Пиво — да или нет? Я не любитель пива, кофе уже пил, а для вина однозначно слишком рано. Тогда что? Минералка? Кампари? Ни то ни другое. Лучше вообще ничего. Пускай другие сами думают, как им быть со своей печенью, мне-то какое дело до их потливых вредных привычек?
Увлажнив и надраив свою телесную оболочку, ты мог бы вернуться домой, взяться за уборку и — почему бы нет? — за перестановку мебели, мысленно сказал я себе. К тому же можно бы позвать Кармен и, если она по-прежнему не прочь навести чистоту, одолеть кое-что с ее помощью. Разумеется, не устраивая уборочных оргий. Я быстро черкнул записку: мол, если у нее нет других планов, не зайдет ли она вечером ко мне; потом поспешил к ее дому и опустил этот листок в ее почтовый ящик. А сам вернулся в тетушкину квартиру. С чего начать?
В конце концов решил начать со спальни, быстро застелил постель, оценил результат, опять сдернул покрывало, разгладил простыню и одеяло, заправил края под матрас, так что получился этакий пакет без единой морщинки, набросил сверху покрывало и тоже тщательно разгладил. Ну вот, пока все хорошо. Я распахнул окно, чтобы проветрить комнату, и некоторое время стоял, глядя во двор.
Перво-наперво мне бросилось в глаза отсутствие голубей, но зато возле кадок с деревцами обнаружился телевизор, по-видимому сломанный. Я решил при случае допросить консьержку насчет этого безобразия и призвать ее к ответу: видит Бог, двор — это не свалка. «Противодействуй в начале»[10] — восклицательный знак.
Что же до голубей, которые в известном смысле были неотъемлемой частью двора, то их отсутствие повергло меня в полное недоумение. Куда они подевались? Не могли же все разом попасть под машину. А стрельбы я не слышал. Однажды во двор приходил снайпер, отстреливал голубей, по распоряжению мэрии; но это ничуть не помешало уцелевшим птицам, как ни в чем не бывало, прилетать во двор и ворковать. Вправду ли голуби — бедствие? Недавно я видел, как старый голубь, пригнувшись, замер перед едущей прямо на него машиной, голубь-самоубийца. Он сидел посреди оживленной улицы, дряхлый, растрепанный. Автомобиль, за рулем которого сидела женщина, наехал на него, я видел, как женщина притормозила, бросила взгляд в зеркало заднего вида, надеясь, что птица осталась цела-невредима. Но голубь был раздавлен. Не хотел, наверно, дожидаться смерти в темном углу, решил покончить с собой. Голубок. В перевязанной цветной ленточкой пачке писем, которые я нашел в недрах шкафа среди сугубо личных вещей и вполне справедливо счел любовными, иные, кажется, начинались обращением «моя голубка». Я тогда прочел всего лишь несколько строк и снова убрал письма в коробку. Что мне за дело до любовной жизни «тетушки»? Отчего люди пользуются этим ласкательным обращением? Оттого что видят, как птицы непрерывно ухаживают друг за другом и совокупляются? Они ведь еще и символ постоянства в любви, преданности, верности? А как насчет оливковой ветви в клюве? Так или иначе, голуби — точнее, их отсутствие на заднем дворе — «сбили меня с пути». Я же как-никак начал убираться.
В спальне о перестановке и думать нечего, да и ни к чему это. Но в битком набитой гостиной прореживание отнюдь не помешает. Что я имею в виду под прореживанием? Не просто прополку, но корчевание, так можно сказать, выражаясь языком земледельцев или лесничих. Для начала я удалил мелочи — разбросанные чулки, губную помаду и прочие сорняки, очистив стол и остальные поверхности. Правда, одного взгляда на мебельные заграждения оказалось достаточно, чтобы весь мой кураж сошел на нет. Которая из этих вещей совершенно лишняя, первый кандидат на вынос? Вряд ли инкрустированный комод а-ля Людовик XV, с узорной мраморной крышкой, хотя он мне не особенно нравится. Для «тетушки» он наверняка обладал эмоциональной ценностью. Как насчет монументального кресла? Не такие ли мягкие громадины называют вольтеровскими? Вполне удобное, не отрицаю, но безусловно слишком велико для маленькой комнаты. Сущий трон, не только необъятный, но властный. Допустим, мне удастся избавиться от этого кресла, а надо ли тогда заменить его другим, поизящнее? Не обязательно, ведь у стены еще и канапе прилепилось. Да, решения радикального толка совершенно не моя стихия. Чего я, собственно, хочу? Устроиться? А имею ли я право на это? Так называемая тетушка дала бы на это согласие? Придет ли Кармен? Кстати, как там день? Все еще молод? Судя по моему аппетиту, он явно успел повзрослеть. Может, пойти купить что-нибудь из еды? Не всё же по бистро шастать. Купить? Но куда девать эту еду? Кухня-то однозначно относится к категории неприкасаемых, тут Кармен права, нельзя не признать. Я решил отложить кухонную проблему до прихода Кармен и пока что прикинуть, где бы поесть. В «Футбольный бар» идти не хотелось. Можно бы наведаться в столовую напротив почты, а еще лучше — двинуть прямиком на улицу Лаба, к Саиду, которого я до сих пор держал в секрете от Гислен и других заинтересованных инстанций, хотя Саид с его по-кабильски округлой фигурой и странным, напоминающим пчелиное жужжание призвуком в североафриканском голосе был мне очень симпатичен и стал чуть ли не другом. Или он скорее ворковал, нежели жужжал? Нет, ни то ни другое. Гнусавил? На самом деле жужжание или якобы воркование — это безостановочное урчание генератора. Как он создавал эту диковинную нотку, дело не мое. Важно для меня совсем другое: я не просто заходил к Саиду, я становился там на якорь. Почему? Потому что длинное, точно кишка, кафе со стенами цвета бурой пустыни представлялось мне не только гаванью, но еще и ковчегом. Почему ковчегом? Разве я потерпел кораблекрушение, и если да, то что было для меня потопом?
Перво-наперво я запретил себе продолжать раздумья в этом направлении, ведь за едой это отнюдь не полезно, а главное, наводит меланхолию, что, как известно, весьма опасно и грозит ущербом моему домашнему начинанию. Кстати, на чем мы остановились? На Кармен? Придет ли она? А который час? День все еще полон сил?.. или уже слабеет?.. Крещендо или диминуэндо?
А вдруг она, где бы ни находилась, плачет? Кто она? Конечно, не Кармен. Не одиночество ли и слезы были ее приданым? Может, ее слезы и есть потоп, от которого я норовил спастись в Саидовом ковчеге? Отчего я никогда не называл ее «моя голубка»? Боялся излишней доверительности? Считал, что голуби перенасыщены символикой, а с другой стороны, слишком уж земные в своей любви и кормежке? Почему же они пропали со двора? Вряд ли из-за сломанного телевизора. Может, воздух стал вредным? Или весь вышел? Какой воздух? И как обстоит с тем воздухом, который требуется мне, которым я дышу? О каком воздухе речь — о чистом или о согретом? Что могло бы согреть меня?
А у братьев в прачечной разве воздух лучше? Их заведение дышит перегретым жаром стиральных машин, притом отнюдь не благоуханным. Что же касается межчеловеческой транспирации, то, по-моему, она изрядно заражена ингредиентами недовольства, вечными придирками. Стоит ли предпочесть такую атмосферу безличной прохладе, парящей в тетушкиной квартире? Разве ссоры и раздоры лучше сердечного холода? Воображал ли я себе во времена внутреннего отдаления от любимой, во времена размолвок, что атмосфера еще не ледяная? И вообще, что имеют в виду влюбленные, называя друг друга «моя голубка» и «мой голубок». Помнится, я сам ни свою любимую, ни какую другую женщину «голубкой» не называл. Если вдуматься, голубей я не очень-то и люблю. Мне больше по душе небесные ласточки.
Когда раздался звонок в дверь, я открыл, встретив Кармен такими словами: Наконец-то, голубка моя. Или ты бы предпочла ласточку?
Тебе нужна техническая консультация касательно мехов или интерьера или же гигиеническая помощь? — осведомилась она после приветственного поцелуя. В последнем случае пойдем сразу на кухню, а поговорить можно и сделав дело.
Должен принести тебе извинения, сказал я. В самом деле нет никаких причин считать кухонную грязь неприкосновенной, пусть даже напачкал не я. С мебелью обстоит иначе, ведь ее просто так не выбросишь, если и имеешь на это право. Я спрашиваю себя, уж не дурной ли это знак? Может, нам грозит беда?
Давай-ка лучше займемся бедой на кухне, точнее, ее устранением, сказала Кармен и отправилась на поиски тряпки, ведра и чистящих средств.
Спустя два часа плита, мойка, полки и кремовый посудный шкафчик сверкали чистотой.
Разве чистота не враг человечности, милая Кармен? Чрезмерная чистота отпугивает, ведь не то что прикоснуться к чему-нибудь — шагу ступить не смеешь, вдруг напачкаешь. Поэтому сейчас — извини, конечно, — кухня кажется мне совершенно обезличенной, словно никто и никогда ничем там не занимался, в нее как бы и зайти нельзя. Не пойми меня превратно, я вовсе не хочу умалить твою помощь, просто вот только что подумал, что, в сущности, мне тут нечего делать, а потому и обживать квартиру ни к чему. Наверно, я вскоре съеду отсюда.
Мы легли на застланную кровать, глядя на темный тусклый экран телевизора.
Что до голубей, милая, то мне кажется, будто с их исчезновением улетучились последние остатки уюта. Да и без воркования стало чертовски тихо, ты не находишь? Весь дом вроде как онемел, верно? Совсем недавно еще слышались звуки радио и шум слива. А сейчас вообще ничего. Голуби словно унесли с собой все шумы жизни, если не саму жизнь. Как-то раз я обнаружил маленькую голубку под дверью своей комнаты. Жил я тогда на первом этаже, в доме постройки тридцатых годов, с двором-колодцем без единого деревца. За исключением решетчатого грузового подъемника, во дворе не было ничего, я никогда не видел там ни одного голубя, но голубка-то наверняка выпала из гнезда. Откуда же она взялась, как умудрилась спуститься к моей двери? Я не рискнул до нее дотронуться. Ее забрал муж консьержки.
Кто мог сыграть со мной столь явно символичную шутку?
Кармен уткнулась головой мне в грудь, словно хотела спрятаться. Я рассеянно погладил ее по волосам.
Она была моей тетушкой, во всяком случае, так она утверждала.
Кто? — испугано спросила Кармен. Не голубка, надо полагать?
Дама, на чьей кухне ты только что навела чистоту. Она поехала на курорт и там отошла в мир иной, причем необъяснимым образом. Разве кому ведомо, что принесет грядущее? Вскоре после того, как у моей двери на первом этаже появилась и исчезла маленькая голубка, в моей жизни погибло или подошло к концу кое-что еще. К чему эти знаки или указания? Не состоит ли все бытие из знаков, преимущественно зашифрованных, смысл которых открывается нам лишь много позже? Куда же я отправлюсь, покинув тетушкину квартиру? Как тебе Америка? Организуем себе синий автомобиль и поедем по штатам.
О чем ты? — сказала Кармен. Она приподнялась на локте, подперла голову ладонью, заглянула мне в глаза. Что в твоих словах часто мало смысла, я давно усвоила. Но нельзя ли кое-что все-таки прояснить для моего скромного умишка? Твоя милость собирается уехать и, очевидно, включила мою ничтожную персону в свои планы?
Я обнаружил в глазах Кармен крохотные коричневые точечки, вроде крупинок шоколада. Голубиный корм, голубиная жратва, пробормотал я. Поцеловал Кармен в глаза.
Мне чудится, будто я уже довольно давно пребываю в бесконечном СВОБОДНОМ ПАДЕНИИ. Свободное падение — это как бы ПРЯМОХОЖДЕНИЕ, только спроецированное в абсолютную пустоту. Интересно, связано ли чувство свободного падения с отсутствием шумов или, точнее говоря, с тем, что уровень шума достиг нулевой точки? Не шумы ли привязывают человека к посюсторонности? Ничто, наверное, беззвучно?
Я все это сказал вслух или только подумал? Подумал во сне? Должно быть, я задремал, ведь, когда я с этими словами очнулся, Кармен рядом со мной уже не было. Видно, ушла потихоньку. Ну и хорошо.
Быстро заглянув в сверкающую чистотой, пустую кухню, я зажмурил глаза и взял плащ. Вышел из дома, зашагал в сторону площади Жюля Жоффрена, где сел на 85-й автобус, и поехал в Сен-Мишель. На бульваре Сен-Мишель движение застопорилось, всю проезжую часть заняли демонстранты, они несли плакаты и с подачи мегафонов выкрикивали лозунги; в основном молодежь, но также и целые семьи с детьми. Я смешался с демонстрантами, позволил людскому потоку увлечь меня. О да о да ого, мурлыкал, скандировал, кричал я в волнующейся толпе, которая больше топталась на месте, чем продвигалась вперед, и, несмотря на революционный антураж, распространяла откровенно радостный настрой. Наподобие экскурсионного. Я знать не знал, о чем шло дело. Главное, шло.
Когда мы поравнялись с Люксембургским садом, я выбрался из демонстрации, вернулся немножко назад, а затем пересек площадь перед Сорбонной и улицу Сен-Жак и направился в сторону Нотр-Дам. По пути зашел в маленькую церковь Сен-Жюльен-ле-Повр.
Перед образами горели свечи, неподалеку от входа, у чаши со святой водой, стояли несколько солидных господ, а в одной из передних скамей преклоняли колена две пожилые женщины, погруженные в молитву. Воздух был пропитан запахом горячего воска и едва уловимым ароматом ладана. За кого мог бы помолиться я? С самого детства я этого не делал, но сейчас очень хотел всем сердцем обратиться к Богу. Верят ли в Господа воздушные гимнасты? Иные боксеры в углу ринга перед началом боя осеняют себя крестным знамением, но гимнасты? Для воздушных гимнастов такие понятия, как бой, победа или поражение, не имеют смысла. Гимнасты, молящиеся об удаче? Трудно себе представить. О чем стоило бы просить мне?
Вернувшись в свой квартал, я пошел прямиком к Саиду и сел у стойки. Мне было важно погрузиться в безостановочное урчание его кабильского голоса. После обычных приветственных формул он тотчас завел разговор на свою излюбленную тему. Мол, скоро он привезет из Алжира свою семью. Я уже задавался вопросом, есть ли у него вообще семья. Или семья вправду есть, но нет места, где бы ее разместить, и он трудился в поте лица, чтобы купить подходящую квартиру, но как? По сравнению с кафе, хозяин которого носит пуловер, Саидово заведение не более чем кабак, если столь непрезентабельный погребок заслуживает такого названия. О своих семейных обстоятельствах я ему никогда не рассказывал, да он и не спрашивал. Я заказал рюмочку фиговой водки и стал смотреть на улицу. Возле Саидова кабачка ничего не происходило, и смотреть там было не на что, разве только на нескольких голубей, которые, дергая головой, сновали по сточному желобу в поисках чего-нибудь съестного. Вы любите голубей? — спросил я Саида. Он, похоже, не понял, что я имею в виду, и принялся рассуждать о жареных голубях и особенностях их приготовления, скажем по сравнению с перепелками. Потом мы с ним потолковали о почтовых голубях.
Я думал об исчезновении голубей с заднего двора, о ворковании, думал о голубином помете и голубином полете, о вспархивании испуганной голубиной стаи, которое звучит как хлопок. Потягивая фиговую водку, подбрасывал Саиду все новые реплики, лишь бы не умолкало его урчание. Да-да, почтовые голуби, говорил я, да-да, жареные голуби, которые так и просятся в рот, ого. А вот о жареных ласточках я никогда не слыхал, и в почтовой службе их не используют. Кстати, Саид, вам известно, что ласточки проводят жизнь в небе, я имею в виду, они никогда не садятся на землю, потому что не смогут взлететь? Как и стрижи. Симпатичное лицо Саида с густыми черными бровями и столь же густыми черными усами изменило выражение: он наморщил лоб и несколько озадаченно воззрился на меня. Я сдерживался, чтобы не назвать его «моя ласточка», так далеко заходить незачем, тем более с добрым знакомцем вроде Саида. Дверь распахнулась, вошел высокий, немолодой уже, для Саидова заведения слишком хорошо одетый господин; я легко угадал в нем отца несовершеннолетней девчонки, которая, по словам Саида, слоняется по окрестным улицам и у него тоже появлялась, конечно же без ведома отца. Теперь Саидов генератор урчал для родителя малолетней гулены.
Но вернемся к ласточкам. Жареными они в рот не просятся, ни для почтовых, ни для иных каких целей тем паче не годятся. Не наши они, не земные. И как они глянцево-черны, как остер серп их крыльев, режущий небеса. Не говоря уже о криках. А как они мельтешили перед нашими распахнутыми окнами, взбудораживая небо, вскипая, выкипая от счастья, меж тем как мы тогда любили друг друга в этом небесном свете, в ласточьем шуме, среди библейского пейзажа холмистой Тосканы, сливаясь в одно душой и телом, думал я, прихлебывая Саидову фиговую водку. В жизни не видел, как пьет ласточка, но этого я говорить не хотел, обронил затем только, чтобы выиграть время, а может, оттого, что не смею высказать, додумать до конца то, что имею в виду на самом деле: бедняжка, нет ей покоя; и пока она не обретет покой, мне, не способному даже молиться, он опять же заказан. Успокоится она — успокоюсь и я. А пока она жжет меня огнем, терзает болью; так болят ампутированные конечности, по крайней мере, я не то читал про это, не то где-то слышал. Неужели покоя не бывает вообще?
Кстати, по поводу ампутации: интересно, как мужчины обращались в письмах с фронта к своим любимым, оставшимся дома? Наверняка не писали «моя голубка». «Голубка» и «ласточка» — ласковые имена, так называют друг друга счастливые влюбленные, прежде всего те, что уверены в ответной любви. В этих словечках сквозит легкая ласковая насмешка. А солдатам на полях сражений определенно не до подтруниваний и нежностей. Во времена войны любовь равнозначна только одному — надежде? Любовь — это жизнь, а ее отсутствие или угасание — смерть? Куда уместнее будет не «моя голубка», а «сердце мое». Ведь и разбивается именно сердце. Разве нет несчастных, которые пошли на войну от «разбитого сердца»?
Ну, сказал я Саиду, хотя бы из дома, из Алжира, приходят добрые вести? Долгую разлуку не всегда легко выдержать. Я знаю, о чем говорю. Нужно запретить себе думать о тех, кого нет рядом, и держаться так, будто ты совсем один на свете, что, однако, не исключает надежды. Надежда не поддается сокращению, как и вера. Живешь либо надеждой, либо безнадежностью. Одна ласточка, как известно, весны не делает. Взять, к примеру, хозяйку «Футбольного бара» — вы ведь знаете ее? На мой взгляд, эту пышнотелую особу так и распирает от надежды. Потому она и поет с таким удовольствием, невзирая на скребеж птицы на игровом автомате. Откуда она берет надежду? Да ниоткуда, просто она у нее есть. Я убежден, ваши близкие разделяют вашу надежду на воссоединение. А коли так, объединению семьи ничто не помешает. Почему вода в сточном желобе бежит так торопливо? Потому что ей не терпится соединиться с остальными сточными водами?
Спеши, пробормотал я, спеши-торопись. Ведь не только очищающее, освежающее, прелестное восхищает меня в серебристом потоке, дело совершенно в другом: это источник, родник. Разве каждое утро я не стою у родника, когда дворники открывают гидрант-фонтанчик?
Попрощавшись с Саидом, я отправился восвояси. У скорняжной лавки возле тетушкина дома остановился, зашел внутрь. Потянул носом тяжелый звериный запах мехов и сказал хозяину, что меня интересует выставленная в витрине гравюра с забавным названием. Я бы охотно ее приобрел.
Вы меня не знаете, прибавил я, но, вероятно, знали маленькую энергичную даму с крашенными хной рыжими волосами и крупным носом. Она жила в соседнем доме и охотно носила меха. Я ее родственник. Будьте добры, скажите, готовы ли вы расстаться с этой гравюрой.
Скорняк задумчиво посмотрел на меня.
Даму, которую вы описали, я конечно же знал. Ее нельзя было не заметить. Она постоянно гуляла с собачкой, с фокстерьером. Н-да, даму с собачкой мы все хорошо знали. Что же до продажи гравюры, мне надо подумать. Кстати, это не гравюра, а литография, причем напечатанная на рубеже веков. И сколько же вы могли бы за нее предложить?
Я сказал наугад: Сотню. Хорошая, круглая цифра, вы не находите? Торговец кивнул. Я схватил покупку и откланялся.
В тетушкиной квартире я прошел в спальню и, прислонив к стене, поставил литографию с полуобнаженной красоткой в распахнутой шубке на камин. Там она теперь и стоит, рядом с белыми статуэтками, царица давних монмартрских ночей. Совсем лишняя, неуместная.
Зачем я вообще купил ее? Хотел забрать себе? Или, вернее сказать, убрать — долой с глаз, долой из витрины? Держать ее у себя я определенно не желаю. Отдам ее Кармен.
И в этот миг, когда я сидел в полутемной квартире, неотрывно глядя на задний двор, где не было голубей, всем моим существом завладело огромное уныние. Что до меня, вполголоса произнес я, бросив взгляд на сверкающую чистотой кухню (мысленно я тотчас повесил на дверь табличку «Вход воспрещен»), — что до меня, то мне пора в путь. Я должен исчезнуть.
Куда податься? Бежать к Кармен? Я сел в монументальное кресло, задумался о покойной тетушке, о необъяснимых обстоятельствах ее кончины в курортном городке. Как же все-таки трудно решить вопросы с наследством! Насчет ушастого кресла и инкрустированного комода у меня сомнений не было, на них определенно найдутся покупатели. Но как насчет шуб? Вернуть меха животным, увы, невозможно. К тому же я так и не выяснил, каким именно животным эти меха принадлежат. А теперь слишком поздно. Я взял шубы в охапку и снова отнес в спальню, вытащил свои вещи из тетушкина шкафа. За картонкой с тетушкиными секретами обнаружились сумка крокодиловой кожи и драгоценности. Должно быть, я спрятал их там сразу по приезде. Что ж, пусть там и лежат.
Я вытащил из-под кровати свои дорожные сумки, начал укладываться. Все сразу паковать не буду, пока погожу, бормотал я. Для начала соберусь в общих чертах. Загодя собраться, как загодя сварить обед. Выражение «в общих чертах» пришлось мне по вкусу. Я начал опробовать его в разных сочетаниях. Говорил: Приготовлюсь к отъезду в общих чертах. Спрошу в общих чертах о цене. Не скажете в общих чертах, который час? Если б у тетушки по крайней мере были напольные часы или хоть настенные, с маятником, которые отбивают время. Дело в том, что я более не мог вынести остановку времени, отчасти вызванную отсутствием тикающих часов, особенно при столь низком уровне шума.
Как прикажете собираться, пусть даже в общих чертах, если не имеешь цели? А у меня не только нет цели, я понятия не имею, чем заняться. Есть ли у меня хоть какое-то желание? Отнюдь.
Я решил быстренько пройтись до Сакре-Кёр, просто чтобы подвигаться. Может, на ходу что-нибудь придумается. Наверху, на смотровой площадке, я перегнулся через парапет и скользнул взглядом по бугристому городу с его куполами, возвышенностями, башнями, до самых небоскребов у горизонта. Город напомнил мне общественную душевую, наверно из-за туманной дымки. Вот только что тучи надо мной разорвались, открыв несколько голубых просветов, куда немедля хлынуло солнце, и… черт, что это там? Подсвеченный солнцем, будто прожектором-искателем, в вышине виднелся маленький белый самолет. Откуда только взялась эта белая летучая рыбка? Вне всякого сомнения, рыбка. Как она купается в небесном свете, как прокладывает себе путь в небесном океане! При виде белой летучей рыбки у меня голова закружилась от счастья, словно я наконец-то нашел ответ, ответ на всё. Решение. Я постановил не думать сейчас ни о летучей рыбке, ни о книге моей жизни, наложил запрет на любые слова. И крепко стиснул губы, хотя внутренний голос успел затянуть «Volare, volare»[11].
Покинув смотровую площадку, я сбежал по лестнице на маленькую площадь, где некогда играли собаки, и распахнул дверь «Футбольного бара». Верный обету, я не ответил на любезные приветствия хозяйки и указал пальцем на винный бокал одного из посетителей. И когда неожиданно вошла Кармен — или она все это время высматривала меня? — я по-прежнему не говорил ни слова, только слегка погладил ее по щекам. Не хотел рассказывать о чудесной рыбе.
Ты нынче не больно-то разговорчив. Зуб болит? Или у тебя что-то во рту? В смысле еда? Не нарыв? — спросила Кармен.
Я показал пальцем на свой бокал и вопросительно поднял брови.
Почему бы нет, обронила она и тоже заказала вина. Покосившись на меня, хозяйка многозначительно посмотрела на Кармен и пожала плечами. Я потягивал вино, напевая в душе «Volare»: volare nel blu dipinto di blu[12]. Мне не хотелось ни с кем делиться чудом о рыбе, я сохраню его для себя. В чем заключалось это чудо? В вызванном летучей рыбкой ощущении свободы и небесного счастья? Возможно ли вообще выдержать такую свободу? Связано ли счастье с освобождением от гнета, от обузы? Может, отказаться от синего автомобиля как средства передвижения и предпочесть самолет? И куда же в таком случае отправиться? Ведь в отличие от ласточек самолеты обыкновенно взлетают с земли и где-нибудь приземляются. Спросить у Кармен, как она переносит полет, не страдает ли головокружениями. А я вообще хочу взять ее с собой? И с другой стороны, мне опять же не известно, хочет ли она оторваться от земли вместе со мной. Хочет ли и расположена ли? Она ведь где-то работает. Впрочем, подумал я, ей необязательно с ходу говорить «да» или «нет», достаточно согласиться или отказаться в общих чертах. Короче, вопрос такой: Тебе в общих чертах интересно улететь вместе со мной? Куда же, если так?
Я слышал, как она разговаривает с толстухой хозяйкой и как обе принялись рассуждать обо мне, будто меня тут вовсе нет.
Очередная из его странных шуток, донесся до меня голос Кармен. Ничего, он снова вернется на землю.
Она правда сказала «на землю»? Я чуть не крикнул: Только не на землю, ни в коем случае. Нечего мне там делать.
Знаком я показал Кармен, чтобы она подождала, я скоро приду.
Со всех ног я помчался к тетушкину дому, взбежал вверх по лестнице с фекально-коричневыми стенами — вот оно, самое подходящее слово для этой краски, — отпер квартиру, схватил с каминной полки «Мех форели» и с литографией под мышкой помчался обратно. В «Футбольном баре» я с легким поклоном положил ее на колени Кармен.
«Мех форели», скептически пробормотала она и повторила еще раз, уже громче: «Мех форели». Хозяйка за стойкой подалась вперед, чтобы получше разглядеть сенсационную картинку. Конечно, у нее и в мыслях не было таких слов, как «сенсационный» или «скандальный», хотя, судя по выражению лица, думала она примерно в этом направлении. Вся сенсационность свелась к разочарованию, ведь здесь отсутствовал малейший намек на порнографию — трактовка обнажения плоти и соблазна была до смешного наивной. Может, я плохо различаю цвета, сказала хозяйка, но, ей-богу, никакой форели я тут не вижу, разве только… разве только… прозвище у нее такое — Форель. Как вы считаете, Кармен?
А что думает наш щедрый, хотя в данный момент, увы, молчаливый даритель? В чем смысл? Что все это значит?
Обе женщины воззрились на меня. Если б я думал вслух, то непременно бы попробовал вставить выражение «в общих чертах». Как жестами изобразить слово «прощальный»? И понятие «подарок»? Ведь на самом-то деле речь шла о прощальном подарке.
Пальцем я написал на стойке «прощальный подарок», несколько раз, пока не прочел по ее лицу, что она поняла. Она прижала к себе литографию и кивнула. И тотчас, осознав до конца смысл написанного, растерянно уставилась на меня.
Смываешься? Удираешь? Втихомолку? Вернее, беззвучно, как и появился? Кармен отвернулась. Молча подтолкнула литографию по стойке — хозяйке в руки. И вышла из «Футбольного бара».
Я едва не крикнул: Останься, Кармен, останься хоть ненадолго! Побудь со мной. Но смолчал. Потом расплатился и вышел.
На улице я ощутил непривычную легкость духа, словно ничто меня не обременяло. Ведь я знал, здесь меня больше ничто не удерживает. И мысленно напевал: Volare, ohohoho. Разумеется, белая летучая рыбка была более чем знаком; если она вовсе не форель и не желанное некогда ее воплощение, то ее НОУМЕН.
Я пытался снова и снова воскрешать в себе ощущение свободы и счастья, которое охватило меня при виде белой летучей рыбки в голубом разрыве облачного покрова. Конечно же, летучая рыбка знаменовала не путешествие, а откровение. Я и заметил-то ее, только когда завеса разорвалась. Может статься, туристы на смотровой площадке вообще не видели эту рыбку. Я не турист, подумалось во мне, потому что крепко сжатые губы не позволяли бормотать, а думать я мог лишь более-менее образно. Или точнее, в общих чертах. Если рассматривать летучую рыбу как откровение (а не как знак), то, возможно, я сам летел там высоко в эфире, свободный от гнета?
Разве не грезилось мне, что я умею летать? Во сне я, подпрыгивая, отрывался от земли. Да, так было во сне. Но ведь не обязательно прыгать с места, и предки мои были не партерными акробатами, а воздушными гимнастами, акробатами на трапеции. Они бросались в пустоту, уверенные, что их подхватят. А я хотел, чтобы меня подхватили? Volare, volare.
Я как раз шел мимо школы, у подъезда стояли кучки подростков, о чем-то болтали. Им не хотелось идти домой, не хотелось попасть в западню домашних обстоятельств, во всяком случае, не сию минуту, ведь они только-только вышли из школьной тюрьмы. Я представил себе, как все они принялись подпрыгивать, всё быстрее, быстрее, стаей оторвались от земли и улетели.
Хочу ли я, чтобы меня подхватили? Я энергично покачал головой. А если бы руки подставила она! Слишком поздно.
Неужели свобода всегда лишь промежуток меж двух дверей? А как в этом плане обстояло с белой летучей рыбкой? Мне казалось, она обрела свободу.
Ого.
Я заметил, что опять взбираюсь по лестнице к смотровой площадке. Наверху с трудом протолкался сквозь толпу туристов, которая вроде как успела изрядно увеличиться, разрослась, будто здесь место паломничества. Я ошибаюсь или из недр толпы верующих вправду доносится истовый хорал? Чем вызван этот массовый экстаз — чудом о рыбе? Я глянул вверх, на небо. Его сплошь затянули облака.
У уличного торговца я купил ручного голубя и тотчас выпустил его на волю. Наверно, я обидел Кармен? Я воочию видел перед собою ее разочарованное лицо, видел, как она идет прочь, становится все меньше, исчезает в смутном мареве воспоминаний. Некоторое время она представлялась мне в общих чертах, а затем грациозно ускользнула из памяти. Ну и хорошо. Так называемая тетушка тоже ведь предстает в моей памяти лишь в общих чертах? Все идет своим чередом, хотел подумать я, но вдруг сообразил, что надо бы вставить сюда на земле, поскольку в вышине, где стремит свой путь летучая рыбка, ходить невозможно. Абсолютной свободе неведом ход, как неведома и цель, иначе она не была бы свободой. Впрочем, ей и время неведомо, теперь.
Что теперь? Я сел на лавочку в одном из садиков, которые здесь называют скверами, стал смотреть на детишек. Они играли в мяч, и вот сейчас он ненароком подкатился ко мне. Я встал, бросил его детям. Как трудно, оказывается, поймать мяч, когда ты сам до того мал, что едва-едва стоишь на ножках. Сколь многому предстоит научиться. Сколь многое понять еще прежде, чем пойдешь в школу. И как же трудно справиться с любовью. Нестерпимая штука, любовь. Интересно, Саид способен любить? А вдруг дворники никогда больше не откроют воду? И вдруг я вовсе не сижу на лавочке, а только воображаю, будто сижу? Что, если всё лишь воспоминание и имеет значение лишь в общих чертах, про ИДТИ СВОИМ ЧЕРЕДОМ я вовсе молчу? Играющих детей я видел теперь смутно, словно на большом расстоянии. Сверху. Весь сквер отпал от меня, канул в розовую лужицу воспоминаний. Я что же, наконец оторвался от земли? От удивления я открыл рот. Оторвался от земли? О да.
Коротко об авторе
Пауль Низон родился в 1929 году в семье химика, эмигрировавшего из Риги в Швейцарию, мать — уроженка города Берна. С детства мечтал стать писателем, гимназистом часто проводил каникулы в Париже, бывал в Венеции, Флоренции, Генуе. Получив аттестат зрелости, изучал историю искусств, классическую археологию и германистику в университетах Берна и Мюнхена. В 1957 году защитил докторскую диссертацию о Винсенте Ван Гоге. До 1959 года работал научным ассистентом в Бернском историческом музее. В 1959 году опубликовал сборник рассказов «Скользящие площади». В 1960 году по стипендии Швейцарского института находился в Риме. В 1961 году — ведущий художественный критик в «Нойе цюрхер цайтунг». С 1962 году Пауль Низон занимается писательской деятельностью. Его перу принадлежат книги «В доме кончаются истории», «Штольц», «Эскизы Ханса Фалька из гостиницы «Вудсток», Таймс-сквер, Нью-Йорк», «Год любви», «Но где же она, жизнь?», «Во чреве кита. Капричос», «Дискурс в тесноте. Розыск отказника. Швейцарские пассажи», «Глаз курьера», «Собака. Полуденная исповедь», «Голубиный корм», «Прощание с Европой», «Сценарий любви. Дневник». Лауреат многих литературных премий и наград. Член союза «Авторы Швейцарии» и германско-швейцарского ПЕН-Центра. С 1977 года живет в Париже.
Примечания
1
Немы — жареные блинчики из рисовой муки с начинкой из говядины, свинины, креветок, грибов, трав, чеснока и специй. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
(обратно)2
Фамилия Штольп по-немецки ассоциируется с глаголом stolpern — спотыкаться.
(обратно)3
Женихом (фр.).
(обратно)4
Тетушка (фр.).
(обратно)5
Милый друг (фр.).
(обратно)6
Хозяйство вдвоем (фр.).
(обратно)7
Ноумен — в философии: умопостигаемая сущность.
(обратно)8
Имеется в виду Greyhound Derby, т. е. Дерби борзых (англ.) — крупные соревнования борзых, проводятся ежегодно на стадионе «Уайт-сити» в Лондоне.
(обратно)9
Душевые (фр.).
(обратно)10
Овидий. Лекарство от любви, 91.
(обратно)11
«Лечу» (ит.) — песня итальянского певца и композитора Доменико Модуньо.
(обратно)12
Лететь в расписную синеву (ит.).
(обратно)
Комментарии к книге «Мех форели», Пауль Низон
Всего 0 комментариев