«Автопортрет с двумя килограммами золота»

1159

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Адольф Рудницкий Автопортрет с двумя килограммами золота

1

Мечтательный, как украинская песня, сладостный, как медовый месяц, веселый как колпак кондитера, огненный, как перец, жестокий, как Европа, и поэтичный, как Европа, город Z. через две недели после вступления гитлеровцев стал подобен «библейской скорбящей вдовице».

Я по-прежнему жил у адвоката Леопольда Клаара, именуемого домашними Лопек, в длинной, узкой комнате, где осталось совсем мало мебели, но все еще стояли два американских бюро, когда-то доводившие меня до исступления. «Нужно быть не в своем уме, чтобы так волноваться от вида двух красивых американских бюро», — говорил Лопек, и, слыша это, я на мгновение успокаивался, а потом снова приходил в ярость. Однако через две недели после начала войны и вторжения гитлеровцев я совершенно перестал замечать американские бюро; появись в комнате коза, я и на нее не обратил бы внимания, до такой степени все вокруг изменилось.

Для меня Z. не был родным городом. Как и миллионы других людей, сентябрь 1939 года согнал меня с насиженного места — из человека оседлого превратил в человека с родиной в походном ранце, в человека с посохом странника. Пройдя много сотен километров, испытав немало приключений, изодрав несколько пар сапог и много раз сменив одежду, я добрел до города Z., в котором недавно установилась советская власть. Сперва здесь было плоховато, но спустя каких-нибудь пятнадцать месяцев, примерно в начале 1941 года, город 2, преобразился на моих глазах, как в сказке. В гастрономах полки ломились под тяжестью всевозможных экзотических яств, лососины, винограда, арбузов, консервов, черной икры, мясных продуктов и вин. После тощих месяцев наступили месяцы изобильные, жирные, щедрые. После месяцев холодных и голодных, полубездомных, проведенных, где попало, толстый Лопек Клаар уступил мне комнату; русские требовали справедливого уплотнения квартир, а у Лопека были излишки жилых квадратных метров, и ему нужна была оправдательная «бумажка».

С того момента как я поселился у Лопека, мне повезло и в материальном отношении. Я входил в состав комиссии по подготовке издания школьных хрестоматий, подрабатывая этим себе на жизнь. Столовался я в Союзе, где кормили отменно; русские взяли на себя все заботы о моем быте, так что я мог беспрепятственно погрузиться в вечные вопросы. И я с наслаждением погрузился в творчество немецкого поэта Райнера Марии Рильке, влез в него, как в спальный мешок. Время от времени я оттуда выползал, и какой-либо обрывок разговора, подслушанная радиопередача или письмо, присланное из дальних стран или из генерал-губернаторства, разъясняли мне, на каком свете я живу, и я начинал сомневаться в том, так ли уж правильно я использую свое время, переводя немецкого поэта, который мог бы ведь и подождать. Смысл шифрованных писем из генерал-губернаторства был прозрачен, и цензоры снабжали их своими примечаниями: «Люди, — писали они, — для вас готовятся яйца. Трижды в день будете получать настоящие, немецкие яйца! Люди, будет вам чем поживиться!»

В других письмах, приходивших с Запада, эмигранты нового выпуска жаловались, что ежедневно на них обрушивается неслыханное количество иностранных слов. «Прямо-таки невозможно себе представить, что на свете есть столько иностранных слов». После таких известий хрустящие булочки с нежно-розовой ветчиной, запиваемые в Z. вином польских слов, приобретали просто райский вкус; а потом, наевшись булочек, приятно было вернуться в свою комнату, свысока поглядеть на мир и погрузиться в стихи немецкого поэта Райнера Марии, пишущего на вечные темы.

Во второй половине июня 1941 года я запихнул в потрескавшийся, словно паутиной покрытый чемодан некоторое количество необходимых вещей и уехал в украинскую деревушку, расположенную километрах в тридцати к западу от Z. Я рассчитывал провести в деревне две недели. В мои планы входил отдых, отягощенный работой, и работа, смягченная отдыхом. Мне хотелось за это время окончательно сладить с формой нескольких стихотворений, и в особенности одного — «Herbsttag»[1], начинавшегося словами: «Herr: es ist Zeit. Den Sommer war sehr gross»[2]. Уже существовало не то шесть, не то восемь польских переводов этого стихотворения, но ни один из них мне не нравился. Правда, маленький Клецкий — высочайший авторитет в вопросах поэзии — отговаривал меня, уверяя, что именно в этом стихотворении есть нечто такое, что я не услышу до сорока лет; маленький Клецкий делил литературу на две части — одна написана до сорока лет, другая — позже сорока лет; мне исполнилось двадцать пять, поэтому он считал, что у меня еще пятнадцать лет впереди, но я все-таки решил испытать свои силы.

Итак, я уехал в деревню и снова стал тем, чем был, — деревенским парнишкой, к сожалению немножко продвинувшимся «в долину лет», постаревшим; в деревне молодость рано кончается. По сути дела, я всегда ненавидел города — я задыхался из-за недостатка воздуха, страдал головной болью, меня пугали каменные потоки улиц, лишенные клочка зелени. В городе я непрерывно тосковал по деревне; как все поэты, родившиеся в деревне, и как все деревенские поэты, я неотступно торчал в городе, хотя он стеснял меня, как власяница. Даже на каникулы я уезжал в деревню менее охотно, чем мои городские товарищи, ибо для них это была только поездка на свежий воздух, а для меня не только. Но, как я уже говорил, во второй половине июня 1941 года я сбросил власяницу и уехал в украинскую деревню. Поселился я у крестьянина-украинца в отдельном домике, жил в комнате с дурманящим запахом свежей известки, чисто вымытого пола и холодной родниковой воды в медном тазу. Погода стояла чудесная, и я целыми днями бродил по лугам, выкрикивая названия ста видов полевых цветов, — критики называли томики моих стихов гербариями, — в лесу откликался на голоса птиц строфами Райнера Марии, шлифовка которых все еще меня не удовлетворяла. Я бездельничал тогда, не бездельничая, засыпал не всеми клетками мозга, в какой-то одной — непрерывно, днем и ночью, во сне и наяву — шла трудная работа: все более глубокое проникновение в поэзию Райнера Марии. Пока однажды ночью, не могу точно сказать в котором часу, я сбросил с себя одеяло, проснулся и вскочил с готовым, законченным переводом. Зажегши свечу, я внес окончательный вариант в тетрадь горохового цвета, называемого «пехотным», загнал туда свое вдохновение, как птичку в клетку, после чего чудесно заснул. О, не много ночей в моей жизни я так сладко спал!

Утром, однако, меня разбудил невнятный гул. Чем больше я прислушивался к звукам, доходившим из внешнего мира, тем меньше они мне нравились. Я торопливо натянул брюки и выбежал во двор, в жемчужно-солнечное раннее утро. Избушка, в которой я снимал комнату, находилась у подножия холма, чуть повыше — хозяйская изба, а на самой вершине теперь стоял мой хозяин, — он загляделся на небо и с сияющим, праздничным выражением лица вслушивался в грозные, далекие звуки.

Лишь на мгновение он скользнул по мне взглядом, а потом снова устремил глаза к небу, где вскоре, — предшествуемое рокотом моторов, — появилось звено самолетов.

Они неслись в направлении к Z.; деревушка их не интересовала. Хозяин мой был босой, в рубашке и вельветовых брюках с подвернутыми штанинами.

Я встал рядом с ним и увидел вдали зарево: город Z. пылал.

Из ближайших лесов слышалось «ура-а-а» красноармейцев, с шоссе доносилось громыхание танков, движущихся на запад.

С утра шла война! На рассвете первые гитлеровские бомбы обрушились на Z.; деревушка находилась на полпути между границей и Z.

Мой хозяин — один из самых зажиточных мужиков в деревне, мужчина лет тридцати, светловолосый, квадратный, довольно крепкий — наконец перестал смотреть на небо.

Теперь он смотрел на меня.

— Затаится и прыгнет, как кошка… — Так он сказал про Гитлера.

Он смотрел на меня совсем по-иному, чем до сих пор, иначе смотрел, чем в тот день, когда я снимал у него комнату, иначе, чем по утрам, когда я приходил за кипятком. Он смотрел на меня, как украинский националист на поляка, с ножом в глазах; он дрожал в ожидании ночи длинных ножей, которую ему сулил приход Гитлера.

— Как кошка! — повторял он, сверкая глазами. Слова уже не скрывали нутра этого человека: перемирие закончилось, кости были брошены. В схватку вступили два мира, он принадлежал к одному из них, я — к другому.

— Там! Вон там живут ваши знакомые. — Он указывал мне на место, где стоял домик моих знакомых, которые направили меня к нему; он все еще не мог прийти в себя от возбуждения.

Я спустился с холмика; план мой был прост: оставить чемоданчик и как можно скорее вернуться в город.

Из комнаты хозяина донесся до меня далекий голос, вырвавшийся из детекторного приемника, и я услышал слова: Победа будет за нами! Когда я с чемоданом снова очутился у подножия холма, война на небе и на земле приобрела более отчетливые формы. Как и пристало переводчику Рильке, я никак не мог сладить с чемоданом, тянул его, как теленка, взваливая на плечо, обнимал обеими руками, хватал за ручку, пока наконец мы, то есть чемодан и переводчик стихотворения «Herr: es ist Zeit», не очутились перед хатой моих знакомых, укрывшейся на крутом лесистом склоне. Там собралась группа старых женщин, и они совещались о том — пойти ли уже сейчас в пещеру, которая на протяжении веков в годину войны служила убежищем для жителей деревушки, или подождать, пока фронт подвинется ближе. Получив разрешение хозяйки, я ногой запихнул под кровать чемодан вместе с чудесным переводом Рильке, после чего двинулся в путь по шоссе.

Из-за стены леса то и дело вырывались громкие голоса солдат, совсем как на митинге. Иногда оттуда выползали тяжелые, брюхатые танки, выходили отряды пехоты — спокойные, сосредоточенные. По тропинкам тянулись вереницы детей, старшие вели младших за ручку; их задумчивые, печальные личики производили необычайное впечатление. Время от времени пролетали самолеты, но не тревожили идущих по шоссе. На лугах кое-где стояли батареи зенитной артиллерии. У командиров в длинных шинелях, так же как у детей, в это утро вид был глубоко озабоченный. В первый день этой новой войны Гитлер вызывал всеобщий ужас.

Я шел целый день. Когда я добрел до заставы, белый жар дня уже превращался в пепел вечера. В начале и в конце крутой улицы, на которой я жил, зияли две огромные воронки. Метрах в тридцати от нижней из них стоял мой дом — он уцелел. Ни в воротах, ни на лестнице я никого не встретил. В квартире — пусто. Все было покрыто толстым, в палец, слоем пыли, всюду валялись осколки оконных стекол. Стены, погруженные в плотную гущу сумерек, хватали за сердце; я убежал.

2

Спустя всего несколько дней после вступления гитлеровцев в Z. мы узнали, что такое голод; каждый кусок нужно было оплачивать большими деньгами, а у меня не было даже малых. Не было больше русских, которые взяли бы на себя заботы о моем быте, с тем чтобы я в свою очередь мог заняться вопросами вечными; коммунисты уже не снабжали гастрономы, полки не гнулись под разнообразными и экзотическими яствами, в просторных помещениях гастрономов гулял ветер.

Вначале мне еще удавалось наскрести какие-то рубли, и с утра я мчался на другой конец города в маленькую кондитерскую, где ее прежний владелец отпускал в одни руки два отдающие содой пирожных. В благоговейной тишине очередь медленно продвигалась к прилавку. Я съедал здесь два пирожных и бежал в следующую кондитерскую, где после такой же церемонии добывал еще два пирожных. Но в один прекрасный день мне незачем стало бегать по кондитерским — у меня не было денег.

Именно в это утро зашла ко мне черная Люся, жена Лопека Клаара, рослая дама с утонченными манерами.

— Зенек, — тихо сказала она мне, — Клаар хочет с тобой повидаться. У него какое-то дело к тебе.

О муже она обычно говорила, как о человеке постороннем. Со мной разговаривала только о поэзии. На «ты» мы перешли за несколькими чашками кофе, выпитыми в «Риме»: русские окружали поэзию таким ореолом святости, что даже благовоспитанные жены адвокатов считали честью быть «на ты» с любым членом Союза писателей. Однако, с того момента как немцы оккупировали город, мы перестали говорить о поэзии, забыли о поэзии.

— А где же адвокат? — спросил я тихо по примеру Люси, хотя рядом с нами никого не было.

Черная Люся посмотрела на меня своими большими, печальными восточными глазами с голубыми белками и мотнула головой — этот жест что-то означал, но я не смог догадаться, что именно.

— Где он? — снова спросил я.

— Прячется в прачечной вместе с козой, — ответила она.

Адвокат Клаар прятался там вовсе не с козой: компанию ему составляли три курицы, постукивающие клювами по бетонному полу. Помещение прачечной с каменным водостоком, проходившим через середину пола, с кипятильным баком под потолком, утопало в паутине и пыли. Только в самом дальнем углу пол был подметен и там стояла складная кроватка, прогибающаяся под тяжестью могучего, грузного тела Лопека. Увидев меня, он долго кивал головой. Всего десять дней назад, когда город находился под артиллерийским обстрелом и до вступления гитлеровцев оставались считанные часы, в этой же самой прачечной, до отказа набитой людьми, при свете керосиновой лампы и свеч Лопек громко выражал удовольствие по поводу того, что дикари уберутся прочь. Он был убежден, что едва только придут гитлеровцы, как ему вернут три каменных дома, национализированных коммунистами. Первые же действия гитлеровцев заставили Лопека Клаара забыть о домах; эсэсовцы согнали во двор одной из тюрем большинство его друзей и закидали их гранатами: в воздух взлетали руки и ноги. Кто-то из чудом уцелевших подробно рассказал об этом Лопеку. Других знакомых Лопека, не привычных к пешим прогулкам, погнали маршевым строем в неизвестном направлении. В результате Лопек попросил Яна, дворника, прибрать для него уголок в прачечной.

— Зачем? — спросил дворник.

— Я поселюсь в прачечной, Ян, — прозвучал ответ.

— И что ты скажешь на все это? — начал он шепотом, которого требовали обстоятельства, ибо над нами пролегала улица; за матовыми стеклышками высоко над потолком мелькали ноги прохожих.

— Лопек, — воскликнул я пылко, хотя тоже шепотом, — все это должно кончиться! Через шесть недель всему будет конец! Туда или назад!

— Кто это говорит?

— Все.

— Назад, теперь мир покатится назад. Но жить надо, — печально добавил он. — Жить — значит зарабатывать. Садись здесь рядом со мной и выслушай меня. Я хочу сделать тебя человеком.

— Что ты под этим понимаешь? — взволнованно спросил я.

— Зенек, на поэзию не проживешь, а жить надо. Сходи на Пелчиньскую к Эбину, отнеси ему тысячу венгерских сигарет, Люся тебе их даст. За эту прогулочку получишь… — тут Лопек назвал цифру, от которой я чуть не обалдел. Она показалась мне весьма значительной. Поэзия не приучает людей к таким цифрам.

— Теперь, — продолжал Лопек, — пришел день, когда моя голова без твоих ног мало чего стоит, мне нужны твои ноги.

Немного времени спустя я вернулся: снова стоял перед Лопеком в прачечной. Я не видел ни кур, ни кранов, ни ног прохожих, новый мощный огонь сжигал мои внутренности.

— Лопек, — сказал я, задыхаясь, — мне дали заказ еще на две тысячи сигарет.

Голос мой задрожал при слове «заказ» — я сам набрел на это слово и был очень горд. Из меня так и рвался наружу пыл начинающего купца, который посылает первый заказ на фабрику.

— Хорошо, — ответил Лопек с энтузиазмом, равным моему. — Возьми еще две тысячи, ступай и будь осторожен. Ос-то-ро-жен, — добавил он любовно, тоненьким голосом.

Час спустя, все еще в состоянии транса, я вновь спустился в подвал. Мне поручили передать следующее: Эбин с Пелчиньской примет любое количество венгерских сигарет. Но у Лопека сигарет больше не было. Он долго ходил взад и вперед, спугивая кур, наконец ломающимся голосом воскликнул: «Послушай, я возьму тебя в компанию, укажу тебе источник». Фразу эту он произнес нежно и сердито. Потом долго объяснял мне смысл понятия источник, так как видел, что я совершенно не отдаю себе отчета в том, чем является источник в нынешних условиях.

Источником был наш общий знакомый, Садовский, который жил на улице Лиса-Кули, расположенной слишком близко от гестапо, чтобы посылать туда черную Люсю. У Садовского тоже не было больше венгерских сигарет, но, когда я, кстати, спросил у него, сколько они стоят, выяснилось, что Лопек обошелся со мной, как с поэтом. Выдающимся поэтом.

Обогащенный не только некоторым опытом общечеловеческого значения, но и деловым предложением — взяться за него мне не позволила горечь, вызванная тем, что меня безбожно надули, — я вновь спустился в прачечную. Но именно потому, что я решил ничего не говорить Лопеку и искать собственные пути, я не выдержал.

— У Садовского, — мрачно сказал я, — есть первоклассный каракуль, и он ищет покупателя.

— У меня есть идея, — немедленно отозвался Лопек, — поди к Солярчиковой, она наверняка купит. Но помни, помни, — добавил он с отчаянием в голосе, — я тоже должен жить! Выколоти для меня десять процентов. Помни, что это мой источник.

Источник Лопека жил этажом выше нас. Это была обыкновенная баба, кажется рыночная торговка, которая называла рояль «тот шкаф, что играет» и в жизни не носила другой шубы, кроме бараньей. Но Солярчикова покупала не для себя. Во второй половине дня к ней должен был зайти важный клиент, и ему стоило показать мех. Я поспешил к Садовскому, но теперь выяснилось что у Садовского не было «крымок», он слышал о «крымках» от кузины с улицы Зыбликевича и советовал мне туда сбегать; сам он по тем же причинам, что и Лопек, старался как можно реже показываться в городе. На улице Зыбликевича я узнал, что у кузины тоже нет меха. Кузина послала меня на улицу Зиморовича, с улицы Зиморовича меня направили на Хоронщизну, с Хоронщизны на Батория, с Батория на улицу Белёвского. Тут мне сообщили, что каракулевые шкурки продает пан Б., мой ближайший сосед.

Мех покупал для своей жены парикмахер из Варшавы. Я видел его только одну секунду; Солярчикова приняла меры, чтобы я не вступал в личный контакт с ее источником. За это короткое мгновение парикмахер успел мне сказать, что Варшава никогда еще не видывала такого…

— Послушайте!.. — оживился он. Но Солярчикова немедленно его увела.

До того как пришел парикмахер, Солярчикова угостила меня тарелкой ароматной, горячей картофельной похлебки.

— Я знаю, — приговаривала она, — что нужно молодому человеку. Только тогда, когда у него желудок варит, он понимает, что жив.

Через четверть часа я получил деньги. Цепочка была длинная, но каждый что-то заработал. Лопеку тоже досталось. И я обошелся с ним, как с поэтом. Как с выдающимся поэтом.

3

Так прошел мой первый удар. За первым последовал второй, третий, десятый. Я окунулся в торговлю, расцвел, переживал волнующие минуты, о которых до сих пор не имел понятия. Из деревни мне прислали чемодан с переводом «Herr: es ist Zeit», но я утратил всякий интерес к Райнеру Марии. Несколько месяцев спустя я уже был одним из тузов подпольной торговли, одним из некоронованных королей Z. Бледный, анемичный переводчик метафизической поэзии превратился в полнокровного бальзаковского героя. Сын батрака из-под Сандомира овладел секретами народа более древнего, чем Порта Романа. Молодой крестьянский дубок заменил старую иудейскую липу. Лопек не мог вдоволь надивиться моим талантам и, частенько искоса на меня поглядывая, приговаривал: «Ну-ну, кто бы ожидал… Хотя нет, твоя рука словно создана для того, чтобы перебирать драгоценности!»

Город остался без купцов, без товаров, без магазинов; а то, что еще уцелело, разграбили немцы. Тем, кто хотел жить, пришлось вернуться к древнейшей философии человечества, выраженной в формуле «покупаю-продаю». Источник, собственно говоря, помещался в каждом доме. Прежде всего нужно было есть; нищета большого города никогда так ярко не выступает, как во время войны. В первый период я поставлял городу перловую крупу, сало, сечку, а иногда и живого поросенка или петуха, которых получал у Солярчиковой и «распределял» по знакомым Лопека. Вскоре Солярчикова воспылала ко мне таким чувством, что произвела в свои компаньоны и брала с собой в деревню, откуда мы возвращались навьюченные, как волы. Однако я быстро пришел к выводу, что иду не по тому пути, который одобрил бы Бальзак. Прежде всего к такому выводу пришло мое сердце: хотя Солярчикова взваливала на плечи в два раза более тяжелый мешок, она шла вдвое быстрее, в то время как я, с гораздо меньшим грузом, часто останавливался; струйки пота заливали мне глаза.

«Вот до чего довели человека», деликатно говорила Солярчикова. Краски вечерного или утреннего неба, запах земли, страх перед полицией доставили бы мне незабываемые волнения, если бы не мешок, тяжелый, как могила. Солярчикова быстро убедилась, что я для нее неподходящий компаньон, и бросила меня, но я не свернул с праведного пути торговли. Под руководством Лопека, запертого вместе с курами, я продолжал расширять круг ударов. Я не стал специализироваться в одной отрасли торговли, как поступали другие, напротив, я представлял собой разновидность мелкого универмага. Через мои руки проходили доллары и золото, мыло и кожа, старое серебро и шоколад, меха и ковры, всё, разумеется, в ничтожных количествах. Лопек по-прежнему указывал мне источники, хотя я не мог понять, откуда он их берет, поскольку безвыходно сидит в прачечной. По его указаниям я забирал мыло, шоколад или ковер из одного места, относил в другое и выколачивал комиссионные для нас обоих.

В течение нескольких месяцев мои удары были именно такого рода — мелкие.

Однажды, когда я спустился в прачечную, Лопек, дрожавший от холода — дело было в октябре, — нацепивший на себя несколько свитеров и пальто, с подушкой под ногами, посиневший и давно небритый, истинный образ семи несчастий, сказал мне:

— Тебя просил зайти Брах. Кажется, он хочет, чтобы твоя знакомая отвезла кого-то в Варшаву. Сходи к нему, постарайся ему понравиться. У него грудь, как у царицы Савской. Тебе будет что сосать.

Фамилия Браха для всякой мелкоты в торговле неизменно связывалась с массивными ударами. До войны он владел одним из крупнейших кожевенных заводов в Польше, который обувал армию. Несмотря на колоссальные заработки, Брах не был патриотом; офицеры из интендантства, приезжавшие на завод, не скрывали своего антисемитизма, а этого евреи никогда не прощают. Война загнала Браха в Z. Все, кто понаехал в Z. вслед за гитлеровской армией, занимались главным образом торговлей. Кинооператоры, журналисты из грязных газетенок, специалисты в разного рода областях основные свои занятия считали побочными; на территории Z. их главным делом была торговля. Все они привозили чемоданы шайнов — новой валюты, введенной оккупантами; одна марка приравнивалась к десяти рублям, хотя вскоре обнаружилось, что за десять марок получаешь столько же, сколько раньше за рубль. Для того чтобы облегчить задачу своим торговцам, гитлеровцы запугали население публичными массовыми казнями, после чего наложили контрибуцию, сумма которой превышала сумму рублей, находившихся в обращении. Сразу, в первые же дни, к Браху приехали какие-то старые его знакомые с двумя чемоданами шайнов.

Дело, о котором поведал мне Лопек, ничего мне не сулило, даже не касалось меня непосредственно. Хотя я больше не участвовал в экспедициях, предпринимаемых Солярчиковой, я часто заходил к ней на тарелку ароматной похлебки. У Солярчиковой я познакомился с Мацёнговой, бабой, мало похожей на Солярчикову. Солярчикова одевалась без претензий, ни за что, к примеру, не надела бы шляпу, зато Мацёнгова никогда бы не показалась на улице без шляпы; ее наряд содержал в себе все элементы городской элегантности, за исключением вкуса. Карикатурный городской наряд придавал еще больше суровости этой женщине, и без того напоминающей мегеру, худой, бледной, угловатой. Она редко улыбалась и чрезвычайно высоко ценила каждое свое слово. Ей не везло в торговле, и она перекинулась на занятие, не требовавшее уж никакой деловой смекалки, — перевозила евреев в Варшаву; обучала их катехизису, чтобы они смогли ответить на коварные вопросы попутчиков. Вообще же Мацёнгова в поездках со своими леваками старалась избегать лишних разговоров, детей сажала на колени, приказывая им спать, старикам обвязывала щеки, приказывая жаловаться на зубную боль, а на заданные вопросы отвечала сама. Если другие меры подводили, дело спасал ее внешний вид и острый язык. Я понял, что Браха интересует Мацёнгова, а не я. Конечно, странно было то, что Брах должен прибегать к моей помощи в таком деле, как перевозка его близких, но, приглядываясь к жизни, я давно уже перестал чему бы то ни было удивляться; я убедился, что всегда и везде находятся какие-нибудь дырки, которые нельзя заткнуть простейшим способом.

В холодный октябрьский день, когда порывистый ветер буквально сшибал людей с ног, я отправился к Браху. В обшарпанном, невзрачном двухэтажном доме были двойные двери; я уткнулся в первую запертую дверь с надписью «Beschlagamt» *. Звонка не было. Я дернул ручку, никто не отозвался, я уже собрался уходить, но тут в дверях появилась молодая брюнетка. Черты ее лица показались мне такими четкими, словно я смотрел на нее сквозь увеличительное стекло. Это было красивое, горячее лицо, быть может несколько удлиненное, с огромными черными глазами, выразительным чувственным ртом и чуть коротким носиком, обрамленное смоляными локонами. Силу этого лица смягчала сладостная томность взгляда и очень тонкий рисунок губ. Услышав, кто меня прислал, она на мгновение задумалась, после чего решилась меня впустить. Пройдя кухню, мы очутились в просторной, бедно обставленной комнате. К таким комнатам в богатых квартирах я уже привык; даже если в них было много мебели, они казались пустыми. Молодая женщина бросила на стол свитер, который до этого держала в руке, и скрылась за следующей дверью. Я остался вдвоем с маленьким пятилетним мальчиком, таким же красивым, как мать; ресницы неправдоподобной длины отбрасывали тень на его глаза; таких красивых детей гитлеровцы убивали с особенным удовольствием. Мальчик сидел на ночном горшке и от смущения избегал моего взгляда. Вдруг он закричал:

— Мама, мама!

— Отец сейчас придет, — сказала молодая женщина, вернувшись; глазами она как бы просила извинения за сына, который после возвращения матери совершенно успокоился. Не похоже было, чтобы ему хотелось поскорее встать, он даже задумался.

— Мама, что такое мумия? — вдруг заинтересовалось дитя.

— Оставь меня в покое. — Мать ласково улыбнулась мне.

— Мама!

— Мумия — это копченое мясо.

— Копченое мясо? — повторил мальчик. Ответ явно его не удовлетворил.

— Да, — мать снова улыбнулась.

Наконец явился сам Брах. Сняв талес и положив его на стол, он поздоровался со мной, пристально ко мне приглядываясь; не сводила с меня внимательных глаз и дочка. Браху было лет пятьдесят пять, волосы седые, коротко остриженные, бородка клинышком, тоже седая, глаза голубые, взгляд твердый. В его лице не было ни одной черты, хоть отдаленно напоминавшей красоту дочери. Брах был в темном костюме, под пиджаком он носил шерстяную жилетку с большими пуговицами, обшитыми шерстью, по всей вероятности скрывавшими «свинки»[3]. Он невнятно пробормотал что-то, приглашая меня сесть, и сам тоже сел на краешек стула. Потом довольно долго наблюдал за мной, сконфуженно улыбаясь, но ни слова не говорил. Дочка, возившаяся с мальчиком, время от времени произносила какую-нибудь фразу, но ее случайные фразы бесследно растворялись в атмосфере гнетущего молчания. В конце концов я первый заговорил: спросил у Браха, надо ли кого-то перевезти в генерал-губернаторство.

— Кто вам сказал? Вовсе нет! — возразил он.

Вскоре выяснилось, что Браху попросту нужна для его коммерции пара здоровых ног. Оба они, отец и дочь, знали меня по рассказам Лопека и черной Люси; больше всего их привлекало то, что я поэт, это им внушало доверие. Несколько дней назад один из доверенных Браха, его «пара ног», погиб при невыясненных обстоятельствах — в два часа ночи на улице. После такой утраты Брах вспомнил обо мне, и именно по этому делу дочка зашла к Лопеку в прачечную; на всякий случай она сказала, что речь идет о «транспорте».

Под крылышком Браха мне уже не грозила голодная смерть; через его руки проходило золото из многих каналов, а моя роль заключалась в том, чтобы переносить «товар», устанавливать связи и т. п. Брах не возражал против того, чтобы я попутно обделывал собственные дела. Люди погибали по-разному — в состоянии полной апатии, в гневе, в ожесточении. Брах, которого смерть подстерегала на каждом шагу, так же как и других, шел навстречу гибели, воодушевленный страстью торговли. Он не ставил мне в вину побочные заработки, о которых узнавал без труда, потому что я болтун, а он человек неразговорчивый. Когда мы садились друг против друга, он изматывал меня молчанием до такой степени, что я, не вытерпев, выкладывал все мои секреты: у молчаливого человека просто поразительные преимущества перед болтуном! Брах, однако, не завидовал моим заработкам, не в пример отвратительным скрягам — компаньонам моих знакомых, которые, как и я, связались с такими людьми.

Итак, я носил драгоценные камни и золото Браху, причем мое собственное достояньице, моя собственная маленькая сокровищница стала разбухать, расти и множиться, как говорит Священное писание. Вскоре я познакомился и с другим королем торговли, Гевирцем, специалистом по тканям, персидским коврам и картинам. Это был относительно молодой человек, сын антиквара из Кракова. От золота люди избавлялись неохотно, припрятывали его на последний час, но ковры сбывали с легкостью, и ковры из многих сотен квартир шли к Гевирцу, который внешностью и характером был похож на ученого. В его квартире — он жил в красивейшем районе города, кто-то его там прятал — было тихо, и сам Гевирц двигался бесшумно, как китаец. Он тихо исследовал вязь ковров, тихо рассматривал через лупу картины, тихо называл цену, которую можно заплатить. Тихо поверял мне тайны персидских ковров, турецких шалей, тканей, а также различных школ живописи. Кое-какие ценные предметы я прятал у себя. Со временем бывшая квартира Лопека превратилась в своего рода филиал Гевирца.

Не прошло и полугода после первого удара, а у переводчика «Herr: es ist Zeit» было больше денег, чем у любого писателя, известного в истории польской литературы. У меня было больше денег, даже чем у Сенкевича, которому благодарный народ в свое время подарил дом в Обленгорке, до такой степени обремененный долгами, что писателю в течение многих лет пришлось их выплачивать.

Польскую жизнь до войны характеризовала нужда и нищета, и было бы несправедливо, если бы писатель не испытывал их. У меня было больше денег, чем когда-либо у кого-либо из членов моей семьи, не так давно сбросившей ярмо крепостничества. Мою бабку графский управляющий бил арапником по обнаженной груди. Собственно, я мог бы уже купить всю родимую деревеньку с двумя сотнями хат, где протекло мое детство. Но, скажу правду, я о ней не думал. Ежедневно я давал себе обещание, что напишу домой, но не писал. Мне было некогда, мои дела не оставляли ни одной свободной минуты.

4

Как-то в один из мартовских дней я лежал у себя в комнате, где все еще стоял адский холод, хотя на дворе уже несколько потеплело. Я любил так вот, среди дня, урвать для себя часок и провести его в одиночестве, вдали от людей, ударов и шума. Одиночества я искал не для того, чтобы писать. Я не писал, не переводил Райнера Марию, давно уже забыл, что когда-то был поэтом, — только Брах и Гевирц еще помнили об этом, а у меня от прежних лет сохранилась лишь привычка к уединению. После горячей и сытной картофельной похлебки, которой меня угощала Солярчикова, приятно было вернуться в одинокую квартиру. Черную Люсю забрали еще в ноябре; она вышла на минутку к подруге и не вернулась. Лопек по-прежнему сидел в подвале; из слишком холодной прачечной я перевел его в другую каморку. Он ужасно осунулся, одичал, оброс. Время от времени я сам кое-как подстригал его при свете керосиновой лампочки, потому что дневной свет в каморку не проникал. Я обожал мой час одиночества в четыре пополудни; это именно то время — так мне кажется, — когда мысль лучше всего, наиболее полно и глубоко отражает ситуацию, в которой ты оказался. Итак, в квартире я был один. После вторжения немцев управляющим в нашем доме стал бывший судья, который при русских сам прятался в прачечной: слишком нечиста была у него совесть, слишком многих коммунистов пересажал он в досентябрьской Польше. Бывший судья торговал вместе с Гевирцем, и оба, каждый по своим соображениям, обеспечивали мне квартиру, Гевирц даже платил за нее. Таким образом, в моем распоряжении было пять светлых комнат, некогда богато обставленных, теперь от бывшей роскоши сохранились жалкие остатки. Часть мебели я продал, чтобы кормить Лопека, часть сжег в печке, потому что зима была суровая, два американских бюро первыми пошли на растопку. Когда-то роскошная квартира Клааров теперь напоминала пустыню. Из моей большой комнаты я переселился в меньшую, рядом с кухней, где было немножко теплее; по всей квартире гулял мороз.

В новой комнате я любил запираться во второй половине дня, любил смотреть на улицу через единственный квадратик стекла, ибо остальную часть окна я заколотил фанерой. Прежде чем залезть под одеяло, я запасался турецкой халвой и шоколадом. В эту пору дня я любил также, предварительно заперев дверь, разглядывать свои сокровища, пересыпать из одной руки в другую, рассматривать и пересчитывать. Мои сокровища состояли из нескольких горстей золотых монет, из золота в литых и дутых изделиях, из нескольких драгоценных камней. Я приобрел для себя также нитку прекрасно подобранного жемчуга, которую носил на шее; мне нравилось, разговаривая с людьми, нащупывать ее под пиджаком. И так вот, сочетая золото мечты с настоящим золотом, бывший переводчик Райнера Марии любил минутку подремать.

В прекрасный мартовский день, проснувшись в свой обычный послеобеденный час, я внезапно увидел перед собой Лопека — должно быть, он только что вошел. Я быстро накрыл газетой сокровища, лежавшие на стуле рядом с халвой. Появление Лопека было тем более удивительным, что он никогда без меня не выходил из подвала. Я сперва проверял, нет ли кого-нибудь на лестнице, и, прежде чем вывести его из каморки, пускал в ход целую систему сигнализации. Впрочем, днем он не высовывал носа из подвала: обычно я выводил его ненадолго поздней ночью, а потом провожал назад. Он говорил тогда: «Фараон удовлетворял свои потребности на рассвете, а я поздней ночью». Вид у него был ужасный. Впервые за долгое время я смотрел на него при свете дня. Он постарел, осунулся.

— Послушай, я больше не могу, — плаксиво заговорил он, присев на кровати.

— Лопек, что ты?

— Послушай, я действительно больше не выдержу.

— Лопек, — крикнул я, — что с тобой? Ты забываешь, какие настали времена для честных людей, ведь все мы теперь отчаянно страдаем. Разве ты знаешь, как теперь люди страдают? Сидишь в подвале с курами и ничего не соображаешь. Никто больше не может. Покажи мне человека, который еще может. Но каждый должен и старается как-то продержаться. Лопек, не будь бабой!

Я высказал это с таким жаром, что он на мгновение смешался.

— Во что превратилась моя квартира…

— Какая квартира? — удивился я.

— Моя квартира. Как она выглядит! Как она выглядит! Американские бюро ты сжег в печке! Топишь мебелью!

— Опомнись! Люси тебе не жаль, а американские бюро жаль. Мир горит, весь мир пошел на топливо, а тебе жаль бюро! Люди гибнут, как мухи, а ты думаешь о квартире, о стульях! Что ты за человек!

Он смущенно смотрел на меня; обычно я позволял ему отвести душу, но теперь я был раздражен, потому что он застал меня в момент, когда я нежил мои сокровища, — я прикрыл их газетой, но его взгляд сам собой падал туда. Хотя Лопек сохранил свою мощную тушу, лицо его теперь сморщилось, жалкое личико торчало над складками шеи — бедное, отощавшее, землистое, а глаза у него гноились, глаза старой курицы.

— Ты среди бела дня показался на лестнице, не знаю, что теперь будет. Может, тебя кто-нибудь увидел?

— Мне уже все равно!

— Только, пожалуйста, не говори: «Мне уже все равно»! Ты сам знаешь, что это неправда!

Он смотрел в сторону, но я был убежден, что если он даже и не смотрит на мои сокровища, то все-таки видит их. У меня на совести были грешки в отношении Лопека, и это, естественно, еще больше меня раздражало. По законам подпольной торговли Брах считался его источником, и с каждой сделки с Брахом я обязан был выколачивать долю и Лопеку, но как раз в этот период забрали Люсю и Лопек потерял всякий интерес к торговле, к ударам, к заработку. Он впал в апатию и, чтобы прокормиться, время от времени просил меня продать какие-нибудь домашние вещи. Называл меня могильщиком династии Клаар, но о торговле больше не помышлял.

— Я не вернусь к курам! — заявил он. — На ночь останусь наверху.

— Очень хорошо. Но послушай: ты ведь не прописан, не берешь в общине хлебных карточек, нигде не взят на учет… Не знаю, как теперь будет. Собственно, получается так, словно тебя нет в живых.

— Ну, так я им не понравлюсь, когда они придут, и они меня не возьмут… Здесь я тоже не намерен оставаться. Я хочу уехать.

— Куда? В Варшаву?

— Поеду в Варшаву.

— Там у тебя есть кто-нибудь?

— Нет, но здесь я больше не выдержу. Помоги мне, Зенек, переговори с Мацёнговой.

— Гм… С тобой будет нелегко. В поезде каждый прицепится. У тебя такой живот.

— Не такой уж у меня живот, я ведь похудел.

— Тебе кажется, будто ты похудел. У тебя живот величиной с два корца картошки.

— Разве я не похудел? Что же мне делать?

— Что делать? Ты средь бела дня показался на лестнице!

Вскоре, однако, гнев мой остыл, и я даже похвалил Лопека за то, что он средь бела дня отважился выйти. Я одобрил также его план отъезда и решение остаться в квартире. Мы условились, что до отъезда я буду запирать его в моей прежней комнате.

Улыбаясь Лопеку, я стал прятать свои сокровища.

— Не всем в наши дни не везет, — заметил он, также улыбаясь.

— Что ты! Не хочешь ли ты сказать, будто мне везет?

— А что?

— Тебе кажется, будто одного жалкого браслета достаточно для счастья человека.

— Одного?

— Ну, двух, трех! Если только человек не сидит в прачечной, так тебе сразу кажется, будто он счастлив.

— Какие у тебя могут быть огорчения?

— Какие? Вот тебе и на — какие! Петух поет и к перемене погоды, и оттого, что он петух. Петух страдает, как петух, а человек страдает, как пету… как человек, хотел я сказать. Слушай, я ужасно мучаюсь.

— Ты?

— Я. Ничего ты не знаешь!

— Не знаю.

— Не знаешь и не будешь знать, — засмеялся я. — Ох ты! Толстяк, толстяк, ничего ты не знаешь о том, как чудовищно я страдаю. Даже сказать тебе не могу.

— Женщина?

— Женщина! Признавайся, как ты узнал? Немедленно скажи!

— Ох, ты страдаешь и смеешься. Ну, какие это страдания.

Лопек кивал головой, а я заканчивал свой туалет. В тот день я как раз решил отправиться к источнику величайших моих страданий за последнее время.

5

Я бежал к Карле Пепш.

Хоть я и смеялся, но нисколько не преувеличивал, когда говорил, что страдаю. Я действительно страдал из-за источника, о котором до сих пор не упоминал. Собственно, следовало бы говорить о салоне Карли Пепш: у нее на квартире торговал весь город Z.

Торговля здесь ни капельки не была похожа на торговлю в других местах. За чашкой крепкого чая, за рюмкой ликера, в промежутках между двумя великолепными беседами спускали меховую шубу, обменивали сотню долларов, предлагали какой-нибудь «блаувейс»[4], или камушек с легоньким лимончиком. Торговали здесь, соблюдая видимость светских приличий и в присутствии красивейших женщин города. У других моих источников комнаты, даже стены дышали смертью, безобразные, холодные, угрюмые, с ужасными запахами. Новые купцы, которые занялись торговлей с недавних пор, тоже не отличались особой требовательностью, прозябали в своих годами не проветриваемых клетушках, провонявших капустой и корейкой. Зато у Карли квартира была очаровательная, теплая, женственная, ничуть не похожая на квартиру, из которой владелец ее выйдет завтра за сигаретами и больше не вернется. Здесь не чувствовалось никакой растерянности, напротив, две комнатки были обставлены богато, щедро, настоящий антиквариат, ковры, картины Фалата и Вычуловского. В квартире пахло деньгами, нажитыми за десятки лет, а не деньгой, добытой вчера. Здесь, сидя в мягких креслах, чиппенделях, торговали, отнюдь при этом не пренебрегая высокими художественными, эстетическими и политическими проблемами. Не смогу сказать, что сильнее меня поразило: квартира или Карля Пепш, ибо я, понятно, с первого взгляда как сумасшедший влюбился в Карлю. Впрочем, для меня Карля в самом деле была прекраснейшей женщиной на свете; с тех пор как я себя помню, именно такая красота больше всего меня пленяла. Карле было самое большее лет двадцать семь; подобно тому как каштан или клен бывает красивее всего не тогда, когда цветет, а осенью, да и то не осенью, а в течение одного осеннего дня, и даже не в течение всего дня, а в течение одного часа, когда все листья одинаково желтые, без малейшей примеси другого цвета, и потому кажутся даже ненастоящими, неживыми, ведь живой цвет — это цвет перемешанный, — так и женщины, достигнув двадцати семи лет, обладают чем-то таким, чего у них потом никогда уже не будет. Впрочем, возможно, что я сочинил эту теорийку под влиянием Карли. И меня ошеломила не только ее красота, но и сила. Карля была среднего роста, чуть повыше меня, потому что я низкорослый, крепко сложена, а у меня сложение нервное, слабое, шатенка, а я брюнетик, мелкий, невзрачный брюнетик; львиная грива обрамляла решительно очерченный овал ее лица с чуть-чуть слишком высоким лбом, но такие именно лбы я боготворю, высокий лоб превращает лицо в храм; глядя на высокий лоб, сразу вспоминаешь небо. Под этим мыслящим лбом горели глаза, казалось бы слишком темные, не в тон основным краскам лица, но именно этот неожиданный цвет глаз придавал ей загадочность. Носик у нее был небольшой, изящной формы, рот, быть может, не слишком выразительный, с расплывчатой линией губ, но такие рты говорят об отсутствии истеричности. Подбородок ее также выражал силу, которую я боготворю в женщинах, ведь им она нужнее, чем мужчинам, поскольку женщинам достаются самые трудные испытания. Вся ее фигура дышала силой; я страстно любил смотреть на Карлю, наблюдать, как она всеми порами впитывает жизнь. Внезапно, во время разговора, она могла вся вспыхнуть, уловив краем уха ржание лошади где-то за окном, на улице. Она видела и слышала в два раза быстрее, чем окружавшие ее люди, все чувства у нее были острее, я бы сказал даже, что она жила острее. И еще кое-что я боготворил в Карле — ее ум; по складу ума люди отличаются друг от друга еще сильнее, чем чертами лица. Она все знала, обо всем слышала, по каждому вопросу могла высказаться, правда, ее высказывания не всегда бывали глубоки, но кому нужна глубина? О, эти тонкогубые создания знают много, гораздо больше, чем обладатели чувственных ртов; если не дашь себя пожрать эротике, то можешь столько сделать, увидеть, столькому научиться на этом свете!

Карля была замужем. В 1939 году один из столпов светской жизни в Z., Сясь Пепш, хорошо зарабатывающий адвокат с собственной канцелярией и собственным автомобилем, внезапно поддался панике, которая отнюдь не была связана с общим положением в мире, с вступлением немецких войск в Прагу, с Беком, с лозунгом mourir pour Dantzig[5]. Пепшу казалось, будто в его жизни произошло нечто невозместимое, непоправимое, будто ему осталось полшага до старости, будто наступил последний момент, когда еще можно спасти себя и — жениться! Такая паника охватывает в равной мере и мужчин и женщин несколько раз в жизни; в минуты слабости — но только в такие минуты — женитьба кажется лекарством от всех болезней. Когда Пепш огляделся вокруг — всю жизнь он пользовался бешеным успехом у женщин, трогал их до слез цыганскими романсами, которые исполнял под собственный аккомпанемент на гитаре, страдал скорее от избытка радостей, чем от их недостатка, — когда он огляделся, взгляд его упал на Карлю, молодую юристку, дочь скромного землемера, отличавшуюся несомненными достоинствами. У нее была слава отличного товарища для развлечений, она любила ездить с компанией в Яремч, в Жабий, в горы и к морю, но, несмотря на эти поездки, пользовалась безупречной репутацией; мужчины потихоньку рассказывали друг другу, что у нее нет ни на грош темперамента. Сясь Пепш давно знал Карлю, но ему никогда не приходило в голову, что ее можно поцеловать. Невзирая на это, именно в тот критический период он пришел к выводу, что такая девушка будет идеальной женой. Через неделю после свадьбы явился полицейский с повесткой. Сясь Пепш ушел на фронт и пропал.

К Карле меня привел мой приятель Кристин Олдаковский, сын профессора здешнего университета, двухметровый детина, блондин с чересчур широко расставленными глазами, с большим светлозолотистым лицом. Хотя люди и говорили, будто деньги валяются на улице, достать их, видимо, было не так уж легко, если Кристин жил с того, что зарабатывал, откармливая вшей в институте профессора Вайгеля, выпускавшем противотифозную вакцину. Правда, Кристин уверял, будто хочет жить спокойно, имея справку о работе, и только поэтому делает то, что делает, но, конечно, он не принадлежал к породе орлов. Время от времени он воровал в институте одну-две ампулы вакцины и таким путем подрабатывал. Кроме того, время от времени он приносил Карле для продажи меха своих многочисленных приятельниц. Мне нравился Кристин, но разговор с ним был для меня пыткой. Он усвоил странную привычку: говорил отрывисто, скачками, пропуская целые звенья фразы, затемняя ее смысл. После разговора с Кристином я чувствовал себя тем более усталым, что неизвестно для чего прикидывался, будто все понимаю: от непрерывных гримас и улыбок у меня болели челюсти. И все-таки я дружил с Кристином, потому что он был влюбблен в Мадзю, сестру Карли, совершенно на нее не похожую, сладкую и темную, как вишня. Таким образом, мы составляли две пары.

Длинный Кристин ввел меня к Карле в один январский вечер, просто так — для светского знакомства. Он принадлежал к числу тех людей, которые всех со всеми сводят, считая, что их друзья немедленно должны между собой подружиться; эта черта свойственна людям только до определенного возраста, потом они начинают скрывать своих знакомых и размышлять, что им даст, если они познакомят одних с другими.

Ранним январским вечером я впервые занял место у кафельной печки во второй комнате и оттуда сразу же принялся кидать томные долгие взгляды на Карлю. С тех пор не проходило дня, чтобы я не появлялся у Карли, а если случался такой день, то он длился для меня вечность. Впрочем, нас быстро связали также и торговые узы. Карля, как и я на первых порах, была мелким универмагом, правда, она не носилась с килограммом крупы, но меховой шубкой, вакциной или браслетом не брезгала. Стендаль говорит, что каждый грош, который ты делишь с подругой, укрепляет любовь, а каждый грош, который ты ей даешь, разбивает любовь. Наша торговля, казалось, строилась именно по такому принципу. Не успел я оглянуться, как уже пылал. Время, проведенное у Карли Пепш, имело совсем иное измерение, чем в любом другом доме, оно словно неслось на приводном ремне, часы проходили, как минуты. Вскоре я уже не представлял себе жизни без Карли, хотя она все еще близко меня не подпускала. О нас говорили, как о паре, но мы не были парой. Не я тому противился.

Хотя противилась она, любовника у нее не было. Мне разрешалось приходить в любой час, и ни разу я у нее никого не застукал, никто никогда не отскакивал, вспугнутый мною, ни разу я не застал ее с раскрасневшимся лицом, с растрепанными волосами. Я не был ей парой, я был другом, которому говорят то, чего никому на свете не скажут, а именно сколько рук примазалось к товару, — это была высшая степень доверия. Она мне даже говорила, сколько заработала на товарах, которые я сам ей давал. Наши торговые отношения, хоть и не выходили за рамки этих отношений, все-таки были несколько необычны. Их значение для меня было не в заработке, заработки — во сто крат большие — приносили мне другие удары, но наши отношения полностью исчерпывались торговлей, меж тем, если бы их перевести в другую плоскость… ну, они были бы лучше. Несмотря на это, я не прибегал к дешевым приемчикам, никогда, например, не брал у нее за товар ниже той цены, какую сам платил, подобное поведение я счел бы жульничеством, унижающим наши чувства. Я испытывал отвращение ко всяким уступкам во имя любви, которая для меня была чем-то вроде родниковой воды, утренней зорьки, пения жаворонка. В двадцать пять лет человек не только не умеет переводить Рильке; в голове у него скапливается целый ворох мыслей, которые неведомо куда потом деваются. Последние месяцы значительно обогатили меня новым опытом, и тем не менее на главные вопросы жизни я по-прежнему смотрел глазами деревенского парня. Суждения так называемого света по многим вопросам казались мне попросту отвратительными.

Если я заставал у Карли общество, то думал только об одном — когда же все наконец уйдут и мы останемся одни. Тело мое рвалось к ней, невзирая на присутствие людей и их разговоры. Но когда мы оставались одни, то сила Карли, которая больше всего меня в ней восхищала, становилась главным моим врагом. Карля отталкивала меня от себя, как котенка от паштета, руки у нее были железные. Тело мое разогревалось докрасна, но за несколько минут до комендантского часа я вынужден был покинуть пост возле печки. Я уходил наполовину одурманенный, горячий, как грелка. Поведение Карли доводило меня до бешенства, и часто, сбегая по лестнице, я давал себе клятву, что ноги моей больше у нее не будет, но назавтра возвращался, хотя к меду меня по-прежнему не подпускали. Карля Пепш обращалась со мной, как герцогиня де Кастри с Бальзаком. Но я решил быть умнее Бальзака, и прежде всего терпеливее; Мопассан говорит, что терпеливые любовники никогда не жалеют о своем терпении. Я решил дождаться дня, когда силы покинут моего Збышека Цыганевича[6]. Но пока что я страдал, страдал каждый день, каждый вечер, каждую ночь.

Когда я выбежал из дому после разговора с Лопеком, пощипывал вечерний морозец. Лужи затягивались, словно пенка на молоке, в окнах появились первые огоньки. Днем пахло весной, но по вечерам зима вновь обретала силу.

6

Карля жила неподалеку от меня, в двухэтажном доме за пассажем «Жоржа», на улице, обладавшей всеми достоинствами центра при отсутствии его недостатков. Здесь было и тише, и меньше грязи, чем в пассаже, через который мне надо было пройти. Ее дом тоже был тихий, редко когда встретишь на лестнице кого-нибудь из немногочисленных жильцов.

Во второй комнате, меньшей и более теплой, мать и сестра Карли пили чай. Матери я немножко побаивался, но Мадзю — боготворил. В моих чувствах к ней не было ничего темного. Все мне в ней нравилось, ее простецкая манера речи, ее акцент, знаменитый Z-овский акцент, неуловимый у Карли; фраза, произнесенная с таким акцентом, всегда чем-то похожа на нестройные детские ножки. В присутствии Мадзи я с трудом смотрел на Карлю, боль, причиняемая ею, сразу давала себя чувствовать. Внешне сестры не были похожи друг на друга. Цвет глаз у Мадзи был более светлый, от этого и лицо у нее казалось светлее, хотя волосы были темнее. К тому же лицо у Мадзи было мягче, проще, без тайн, правда, не с таким царственным овалом, как у Карли, но милее, глаза у нее были большие, добрые, губы красивые, влажные. Мадзя в самом деле ужасно мне нравилась, в ее присутствии я не мог понять, почему люблю Карлю. Когда обе сестры бывали вместе, я ясно видел, что все радостное, простое, светлое притягивает меня к Мадзе, а все злое, мрачное — к Карле. Стоя у печки в моем любимом уголке, я посылал Мадзе умильные взгляды, манящие, как спелые колосья пшеницы; взор мой сразу мрачнел, едва я устремлял его к Карле. Да, я боготворил маленькую Мадзю, которая и ростом была выше, и года на четыре, а то и на пять моложе сестры. Мадзя больше была похожа на мать, хотя сила Карли чувствовалась именно в матери. Мать была толще, чем обе дочки, вместе взятые, но у нее был относительно еще молодой, свежий цвет лица, горящие глаза и нос, как у Костюшко.

Свой стакан чаю я поставил на комоде, втиснул стул между комодом и печкой и сел там, как и каждый вечер. Карля сидела с другой стороны на диване, мать и сестра за столом у окна.

— Зено, — обратилась ко мне Карля, она обычно так меня называла, — нет ли у тебя покупателя на норки?

— Кто продает норки? — заинтересовалась Мадзя.

— Кое-кто!

— Хо-хо, я тебе дорогу не перебегу, не бойся!

— Ну, кто продает? Квапишевская, — ответила Карля сестре, глядя на меня.

— Карля, купи лучше себе норки, — вмешалась мать.

— На какие деньги, мама, я куплю норки?

— Норки — это тебе и капиталовложение, и шуба на всю жизнь.

— Нет у меня денег, разве что Зено мне купит. Зено, купишь?

— Не мучай парня, — вступилась за меня Мадзя, — я тебе дам кундмана[7] на эти норки. Тереса Лопатинская купит, сидит девка на куче денег и не знает, куда их девать.

— Которая это Тереса Лопатинская? Знакомая Кристина?

— Да. На прошлой неделе она купила колье, уж и не помню во сколько каратов… Мне говорили, будто она опять ищет, куда бы поместить свои капиталы.

— А Кристин сходит к ней?

— Почему нет? Я скажу ему: иди, он и пойдет.

— Про шубу мне говорила Марилька, но я не уверена даже, ее ли это шуба. Значит, я приложу руку, ты, Кристин, и что же получится? Разве что ты вместе с Кристином сшибешь комиссионные один раз.

— Но почему? Я возьму свое, ты возьмешь свое, а Кристин пусть повесится, пусть выбивает свое, как хочет. Будем любить друг друга, как братья, но рассчитываться будем, как купцы.

— Да ты ему не говори, что сшибаешь, — вмешалась мать и улыбнулась мне, — Вот при нем можно, он хороший малый!

— Да, Зено свой человек, — похвалила меня Карля.

— А что? Так уж я и побежала к Кристину! Фраерша я, что ли! — воскликнула Мадзя.

Женщины меня не стеснялись. Стоя у печки и водя носком ботинка по полу, я чувствовал себя так, словно, едучи в трамвае, нащупал в своем кармане чужую руку. Все надували и сшибали, никуда нельзя было сунуться без надувания и сшибания, я был последним человеком, который имел бы право обижаться на это… да, но здесь входила в игру любовь. Если Кристин и Мадзя были парой, а они были ею не в том смысле, что мы с Карлей, то Мадзя не имела права его обманывать и сшибать, не сказав ему, что она сшибает. Я возмущался во имя любви, даже слабая видимость которой преображает жизнь.

В тот вечер никто больше не пришел. Приближался комендантский час; обе женщины ушли раньше, а мне было ближе до дому, и я мог еще немножко посидеть. Хоть я и боготворил Мадзю, все время я мечтал об одном — остаться бы уж наконец один на один с Карлей. Теперь мы были одни.

По жилам у меня пробежал огонь, Карля притягивала меня, как земля падающий камень. Вскоре я уже пылал так, что печь по сравнению со мной казалась ледяной сосулькой. У меня не было желания поддерживать разговор, не знаю даже, удалось ли бы мне его поддерживать. Охотнее всего я бы ее растерзал, но скорее она бы меня растерзала; Карля была сильная, как кузнец. Не сила и заставляла меня пылать в границах приличия. Настали минуты, насыщенные, как вечность, и все-таки они приближали комендантский час, когда Карля вышвырнет меня на лестницу, если я сам не уйду. Я мысленно сокращал количество времени, нужного на то, чтобы добраться до дому, пока наконец время не достигло далее уже не делимой цифры. Я дрожал, как девушка в танце, мои объятия не ослабевали, но мысленно я уже надевал плащ, который весь вечер лежал перед моими глазами, рядом, на стуле.

Мысленно я уже готов был уйти, как и каждый вечер, — с разменной монетой, не тронув основного капитала, подобно тому как уходил Бальзак, не трогая капитала герцогини де Кастри. Удовольствовавшись грошом, я наконец выпустил ее из объятий и готов был потянуться за плащом, как вдруг заметил в глазах Карли нечто такое, чего никогда прежде не замечал, — облачко. А мгновение спустя я услышал коротенькую фразу, произнесенную без всякой многозначительности, просто так, мимоходом, сказанную тихо, мягко:

— Ты мог бы поспать во второй комнате. Постель есть.

В первый момент я не сообразил, что это именно и есть та самая фраза, которой я ждал десятки вечеров, я не понял ее, как и всякий, кто слишком долго ждет; я не догадался, что она означает именно это. Напротив, в простоте душевной я поверил, что она означает только одно: одиноко проведенную ночь в соседней комнате, и — я отказался. Все же что-то до меня дошло — это уже было делом сотых долей секунды, — но тогда я еще раз отказался — торопливо, слабым, но решительным голосом — и быстро стал одеваться.

Причины моей поспешности не имели отношения к комендантскому часу. Я был одним из подпольных королей торговли, но одевался я отнюдь не как король. В те времена все одевались наподобие немецких солдат под Сталинградом, каждый напяливал на себя все, что имел… зима была жгучая. Все одевались своеобразно, но в этом своеобразии я всех переплюнул. И вот именно мой наряд и торопил меня, он-то меня и подгонял. Начало всему было положено еще в сентябре 1939 года, во время скитаний. Тогда, в сентябре, одежда моя превратилась в отрепья, и однажды, когда мы набрели на покинутый воинский склад, откуда люди выносили одежду целыми охапками, переоделся и я. Экипировался с ног до головы. Я нашел очень приличную гимнастерку, суконные рейтузы, почти новое белье и пару сапожек — в чудесном состоянии, — доходивших до половины икр; я вошел на склад, как человек штатский, а вышел, как личность неопределенного звания. Во время первой зимы в Z. одежда эта мне очень пригодилась. Однако потом, в период перевода стиха «Herr: es ist Zeit», я ее забросил. Когда же пришли немцы и настали трудные дни, мундир снова мне пригодился, и с тех пор я носил его не снимая. Он оказался незаменимым для экспедиций за перловой крупой и сечкой, а позднее — удобным и по другим причинам: он не только защищал от холода, в нем было огромное количество карманов, больше, чем в обычном костюме; я запихивал полы гимнастерки в брюки и таким путем скрывал карманы и то, что в них спрятано. В начале зимы я раздобыл телогрейку из обезьяних шкурок, на эту телогрейку надевал непромокаемый шерстяной плащ и подпоясывал его широким солдатским ремнем. Мой наряд, как я заметил, у многих вызывал удивление. Хозяйки останавливали меня, спрашивая: «Горох есть?», «Яйца есть?» Иные, пройдя мимо, возвращались и предлагали мне перетащить им шкаф, сундук или мешок угля — за хорошую плату; в этом смысле моя одежда привлекала внимание — обстоятельство весьма удачное в том отношении, что все, чем я владел, я носил с собой, все мое состояние, все мои сокровища: примерно два килограмма золота в браслетах, цепочках, перстнях, кольцах, портсигарах, много драгоценных камней, немножко «свинок» и других золотых монет. Все это, соответственным образом завернутое в тряпочки или бумажки, я ловко прятал в тайниках моей бездонной одежды. Филологическая изобретательность с легкостью превратилась в изобретательность по карманной части. Я сам вспарывал и зашивал мои карманы, мастерски делил их, углублял и тому подобное. С самого начала я таскал с собой свои сокровища, сперва еще совсем ничтожные. Потом, по мере того как они росли, я решил и впредь с ними не расставаться; я пришел к выводу, что, по сути дела, это самый надежный способ их сохранить. Квартире своей я не доверял: бывший судья, управляющий домом, казался мне жуликом, когда мы с ним разговаривали, глаза у него бегали по сторонам, он ждал только случая, чтобы меня вышвырнуть; я был убежден, что, как только придет конец Гевирцу, а это могло произойти в любой день, судья немедленно выставит меня из квартиры, продаст ее кому попало. Я не питал также ни малейшего доверия к дворнику, который знал про мои дела и выслеживал меня. Если бы я положил сокровища в жестяную коробочку и зарыл в подвале, то никогда уже не смог бы их вырыть, по крайней мере без солидного отступного. Другие методы, например хранение ценностей в никогда не опорожнявшемся мусорном ведре, часто кончались тем, что у прячущих оставалось только пустое ведро. Впрочем, ведро не входило в расчет ввиду сомнительной безопасности самой квартиры. Знакомых у меня было мало, и никому из них я не доверял, значит, у меня был один выход — держать все при себе. Бегая по домам, я ощущал приятную тяжесть сокровищ; они пригибали меня книзу, как два ведра воды на коромыслах, как козла пригибает его бородка. Но нет, вовсе не описанная мною верхняя одежда сыграла такую роковую роль в тот момент, когда прозвучало предложение, которого я с дрожыо сердца ожидал на протяжении стольких недель! Дело решила не верхняя одежда, которую Карля ведь знала и с которой освоилась благодаря моим частым посещениям, а — если можно так выразиться — исподнее, которого Карля не знала, но я-то его знал, и в важнейший для меня момент увидел во всем блеске и во всей прозе. Я видел его так отчетливо, словно оно во всей красе висело на веревке посредине комнаты. В моем наполеоновском мундире, с засунутой в брюки гимнастеркой я выглядел, как наполеоновский солдат, — а под мундиром я носил тогда же раздобытые на воинском складе три чудовищно длинные «казенные» сорочки с сотней штампов: круглых, прямоугольных, красных и черных, которые не поблекли от стирки, а, напротив, приобрели смачную, жирную яркость. Сорочки эти были мышиного цвета; никогда они не были и не станут другими, пока будут существовать на свете в качестве сорочек. Я носил все три, потому что мерз и жалел деньги на свитер. Кроме того, я был до того худ, что некоторым образом, как бы это сказать, заполнил себя сорочками. Помимо этих трех сорочек, на мне были еще две пары таких же длинных казенных «невыразимых» с тесемками. В тот момент, когда я услышал предложение Карли, я вдруг увидел себя во всем блеске и испугался! И вдобавок я увидел мою нитку жемчуга на шее! Нет, ни в коем случае я не мог, я не смел предстать перед Карлей Пепш во всей красе моих сорочек. Я не был подготовлен к ночи любви — вот почему я не мог остаться.

Несколько минут спустя я уже бежал по направлению к своему дому.

7

Еще не добежав до дому, я со всей ясностью понял, что произошло, я упустил возможность, которая выпадает раз в жизни! Неумолимый смысл этих слов доконал меня. Я вспомнил где-то прочитанную фразу относительно того, что женщины никогда не забывают оскорблений такого рода. «С этой минуты Карля не подпустит меня и на пушечный выстрел, еще больше будет сторониться меня, чтобы раздобыть себе алиби, чтобы отвести улики». Вслед за этими мыслями появились другие, похожие, и эффект их был тот же. Большинство мыслей — как радостных, так и печальных, — на мой взгляд, есть не что иное, как некая форма обмена веществ (вроде кровообращения или роста и выпадения волос) — иногда они радуют, иногда печалят, то возносят до небес, то погружают в безысходные сомнения, зажигают в душе свечу веры, преисполняют любовью, а потом перепахивают ненавистью и отвращением к миру. В сумме значение всех этих психологических мыслей ничтожно, и все-таки они оказывают свое влияние, не проходят бесследно. В ворохе таких мыслей главным образом одна была мне особенно неприятна.

Я прибежал домой за секунду до закрытия ворот. Лопека я застал в самом плачевном виде, он был бледен, его трясло. Света он не зажигал, что «спасло его», как он сказал. Незадолго до моего возвращения «кто-то колотил в дверь, может, минут пять и не уходил», сообщил он мне, весь дрожа. Всю остальную часть вечера Лопек слезно заклинал меня как можно скорее повидаться с Мацёнговой и узнать у нее, «вообще возможен ли отъезд с таким животом, как ты раньше сказал». «Если номер особенно трудный, так всегда удается перевезти в машине», — утешал я его. Мы поели кое-что из моих тощих запасов, и я уложил его спать в моей бывшей комнате, накрыв всем теплым, что только нашлось в доме. Потом я сам улегся. Однако не мог уснуть, одна мысль неумолимо сверлила мою голову: Карля наверное, объяснит мое странное поведение тем, что я боялся как бы она меня не обокрала. Хотите верьте, хотите нет, но именно это я подумал, возвращаясь от Карли. Я вспомнил, как она улыбнулась, нащупав подбородком через мундир нитку жемчуга на моей шее (о жемчуге она знала). Именно ее улыбка и навела меня на эту безумную мысль, и она-то, эта мысль, куда больше, чем мысль об упущенной возможности, угнетала меня. Я вспомнил, как не раз, желая поднять себе цену в ее глазах, да и просто по болтливости, я хвастал своим богатством, намекал на сокровища. Собственно говоря, я наболтал ей столько, что она могла составить полную опись моего имущества, вполне подходящую для финансового управления по взиманию налога от обогащения на войне… В самом деле, ну кто еще мог бы представить этому учреждению такие точные сведения. Я запомнил, как сверкали ее глаза при каждом моем признании. «Он боялся, что я его обворую! Нечего сказать, кулачок парень!» — вот что она, конечно, обо мне подумала. Ведь будь Карля гениальна, как Бальзак, она не додумалась бы до правды, фантазия не подсказала бы ей образа трех казенных сорочек с жирными штампами и двух пар кальсон с такими же штампами и вдобавок с тесемками. Придя к этой мысли, я решил совершить нечто такое, что опровергло бы саму ее возможность!

Мысль, которая должна была вытеснить ту, унижающую меня и несправедливую, была проста: я решил с самого утра сбегать к Марильке Квапишевской и купить норки не для перепродажи, а в подарок Карле! Неожиданность решения заключалась в том, что ни разу до сих пор Карля Пепш не получила от меня хотя бы плитки шоколада. В обращении с женщинами я придерживался железных принципов. Я был того мнения, что любовь нельзя опошлять ни шоколадом, ни килограммом сечки, ни ловко подсунутым браслетом. Мы часто разговаривали на эту тему с длинным Кристином; его точка зрения была прямо противоположной: он был сторонником шоколада, сечки, браслетов! «А ты другого мнения потому, что ты скряга и золото тебе оттягивает карманы!» И вот ночью я пришел к выводу, что мне не столько следует пересмотреть свой взгляд на любовь, сколько заставить Карлю отказаться от той мысли, если она у нее возникла. Часов в одиннадцать кто-то стал колотить в дверь. Лопек прибежал ко мне и, дрожа, без умолку повторял, что теперь уже конец! Теперь его заберут! Однако десять минут спустя все смолкло.

Утром, когда я проснулся, мысль о норках показалась мне нелепой: чистая литературщина, которую торговец не может принимать всерьез. Я представил себе, как испугается Карля, увидев, что я принес норки и положил их к ее стопам. Я слышал, как она смеется, заразив своим смехом на долгие недели посетителей салона. Но по мере того, как наступал день, мысль, возникшая ночью, снова обретала силу. Часов около одиннадцати, еще раз пообещав совершенно развинтившемуся Лопеку, что зайду к Мацёнговой, я вышел из дому и, не успев оглянуться, забыв о всех других делах, очутился под дверью Марильки Квапишевской. «Куплю — не куплю, посмотреть можно», — подумал я.

Марильки не было дома, зато я застал ее мужа, физика Квапишевского, который «помогал жене в торговле». В условиях оккупационной жизни Квапишевская стала главой семьи, «ходила в брюках».

— Послушай, — сказал я Мареку Квапишевскому, — у меня, возможно, найдется покупатель на ваши норки, может ты мне их покажешь?

— Какие норки? Ах, те норки! Не знаю даже, не продала ли их уже Марилька.

Он врал: разыгрывал купца, жалкий сморчок! Мне никогда не внушал симпатии этот доцент физики, худой, темноволосый, с плоской грудью, с гримасой на лице, характерной для людей с больным желудком.

— Ну, не притворяйся! Небось не каждый день Марилька продает норки.

— Ах, оставь! — возразил он. — В конце концов речь идет об одной шубе!

«Одна шуба! — подумал я про себя. — Без Марильки ты бы умер с голоду, болван!»

— Короче говоря, можешь ее показать?

— Я ничего не знаю, это Марилькины дела, не понимаю, чего ты хочешь. Хотя, впрочем, подожди, я поищу у нее в комнате.

Вскоре он вернулся с норками. Эта была прекрасная шуба, почти не ношеная, без малейшего изъяна, мех был такой гладкий, что хотелось его гладить не переставая.

— Сколько просят?

— Двадцать.

Я чувствовал, что теряю сознание; он назвал головокружительную сумму, такие деньги я никогда бы не потратил ни на себя, ни на кого бы то ни было на целом свете. Уж в этом-то я был уверен. Даже если бы я любил Карлю Пепш во сто крат сильнее, я не купил бы ей норки, потому что час спустя заболел бы от огорчения. Никто в моем роду, с тех пор как он существует, не делал никому таких подарков. Мысль о покупке норок теперь мне казалась безумной. И все-таки я не выпускал шубу из рук. Я твердо знал, что не куплю ее, но почему-то не отдавал ее, почему-то задавал вопросы Квапишевскому, у которого было такое выражение лица, будто он хотел сказать: только не морочь мне голову! Я спросил, нельзя ли мне взять шубу на несколько часов.

— Ты что, такую шубу?

— Ну такую, что с того?

Он был прав. По неписаному закону даже в своем кругу некоторые, очень дорогие «куски» не выпускали из рук без залога, ведь положение было такое, что никто не мог точно назначить часа своего возвращения. Любой человек в любое время мог исчезнуть вместе с товаром. Таким образом, Квапишевский вправе был требовать залог, но я-то не имел права вести дальнейшие переговоры, ибо я-то ведь твердо знал, что все это бессмыслица от начала до конца, что я стану всеобщим посмешищем, если поддамся слабости.

Но события уже развивались помимо меня, я потерял над ними власть. Считая покупку норок безумием, я спросил у Квапишевского, где у них уборная. «Может быть, дать тебе зонд?» — крикнул он мне вдогонку. Только в уборной, запустив руку в бездонный карман плаща, я понял, что негодяй издевался надо мной. Я второпях даже не обратил внимания на такой существенный факт, что моя тайна раскрыта. Я извлек несколько рулончиков «свинок», которые решил оставить ему в залог; залог еще не означал покупки, после залога всегда еще можно бить отбой. Я взял шубу, не понимая одного: для чего я ее беру.

«Не строй дурака, — бранил я себя, спускаясь по лестнице с норковой шубой на руке, — никто в твоем роду никогда никому не делал таких подарков, и ты не делай. Такие замашки тебе не к лицу».

Я шел к Карле Пепш и нес ей шубу, но я был уверен, что шубы ей не отдам. Мне казалось, что я собираюсь отмочить какую-то штуку или стану жертвой какой-то штуки.

8

Обстоятельства складывались так, что до сих пор я почти всегда навещал Карлю только к вечеру, после ударов. На лестнице тогда бывало либо темно, либо горело слабенькое пламя газового рожка. Теперь я, пожалуй, впервые пришел сюда днем; лестница показалась мне не такой таинственной и привлекательной, как обычно, напротив, я увидел, что она грязная, не подметенная, к тому же с утра в городе наступила оттепель, и следы ее сказались и здесь. Уже у самой двери я вновь осознал грозную бессмыслицу ситуации и заколебался. Но дверь внезапно распахнулась, и навстречу мне вышла прислуга Карли, Ягуся, особа неопределенного возраста, шатенка, отличная стряпуха, дарившая меня симпатией. Ягуся приходила к Карле на несколько часов, убирала и готовила обед, после чего уходила. Улыбнувшись, она впустила меня и заперла за мной дверь. Я очутился в так называемой первой комнате, менее теплой, чем вторая, в которой обычно проводили сиесту. Эту комнату я тоже впервые увидел при свете дня, и теперь она показалась мне почти убогой. Я быстро подсчитал в уме, за какие деньги можно было бы продать мебелишку и потертые персидские ковры: увы, они стоили гораздо меньше, чем мои норки. Вдруг из щелки приоткрытой двери до меня донеслись голоса Карли и длинного Кристина. Не нужно было даже особенно прислушиваться. Я сразу понял, что речь идет обо мне: сердце у меня сильно билось.

— Не хитри, — говорил Кристин, — он у тебя ночевал. Мадзя мне сказала, что он у тебя оставался. Я был у него дважды, до и после комендантского часа, и не застал его.

«Значит, приходил Кристин, — подумал я, — это он ломился так, что Лопек едва не отдал богу душу». Кристин жил в соседнем доме, из которого можно было попасть к нам по внутреннему переходу.

— Ты загубил свой талант, — ответила Карля, — по призванию тебе бы надо стать Шерлоком Холмсом, а не кормить вшей в институте Вайгеля. Значит, вот по какой причине ты не пошел на работу?

— У тебя все-таки странный вкус. Ведь от этого типа так и разит картофельной похлебкой!

— Успокойся!

— Ну да, ты его защищаешь!

— Ты ревнуешь, Кристин?

— Как будто не знаешь! Ревную к похлебке!

Карля молчала. Мне показалось, что ее молчание можно истолковать, как попытку защитить меня, я даже уловил в нем тень сочувствия. Наблюдение это, тусклое, сделанное вскользь, застряло где-то в подсознании, зато с огромной силой напрашивалось другое. Я вдруг увидел и почувствовал сильнее, чем обычно, то, что, собственно говоря, никогда не переставал чувствовать, — мне чужды эти люди, чужда среда, в которой я вращался в последнее время и для которой, по сути дела, никогда не переставал быть «похлебкой», несмотря на «Herr: es ist Zeit» и несколько сот французских стихов, которые я читал наизусть, вызывая у слушателей равное восхищение мной и стихами. Никогда, собственно говоря, они не переставали смотреть на меня, как на выскочку, и самое главное — в их обществе я смотрел на себя их глазами. Я был уверен, что Карля не подпускает меня к своей особе по тем причинам, о которых теперь говорил Кристин, по тем же самым, впрочем, причинам и герцогиня де Кастри не подпускала к меду Бальзака. Среди потока мыслей, которые проносились в моей голове в эти мгновения, я выделил следующие: Кристин разговаривает вовсе не скачками, он говорит вполне плавно, и в общем его можно понять. Но больше всего меня беспокоил вопрос о том, по какому праву Кристин так разговаривает с Карлей. Из содержания разговора и из его поведения вытекало, что он ведет себя с нею, как со своей парой, а все ведь знали, что Кристин был парой Мадзи. «А может, он состоит в паре и с той и с другой?» У меня вдруг закололо в сердце… «Любовь — это нитка, а женщина — бусинка», — вспомнилось мне одно из присловий длинного Кристина, «Неужели же обе, и Карля, и Мадзя, были его бусинками?» Я чувствовал, как в меня проникает яд, — о, как остро я чувствовал!

Вдруг я услышал громкое чмоканье; у меня окончательно сперло дыхание. Я стоял словно парализованный: дверь отворилась шире и, прежде чем я успел пошевельнуться, оба в обнимку встали передо мной, глядя на меня с удивлением и притом довольно весело. Глаза Карли перескакивали с меня на шубу. Молнией мелькнула у меня мысль о том, как надо поступить: бросить драгоценные норки к ногам Карли, повернуться и уйти, не говоря ни слова. Но скажите, мог ли поступить так человек, которого назвали похлебкой? Ну какая похлебка на свете так поступила бы? Нет! Нет!! Пробормотав что-то невнятное — впоследствии я так и не смог вспомнить, что именно, — я повернулся и убежал. Захлопывая за собой дверь, я услышал голос Карли:

— Зено! Зено!!

9

Но я не вернулся. Я вихрем сбежал с лестницы. Света божьего не взвидя, обезумев от возмущения, я спешил к Квапишевским — отнести норки, взять назад залог и «покончить», покончить навсегда! Но возле лома Квапишевских я изменил план. Шубу я отнесу только к вечеру. Возможно, что хитрая Карля Пепш догадалась о моих намерениях. Увидев норки, она, наверное, все поняла. Если не поняла сразу, поймет час спустя, день спустя, неделю спустя, во сне или наяву, утром или вечером, внезапно или поразмыслив, — что я принес норки для нее, что я намеревался ей их подарить. Вернув шубу, я сразу подтвердил бы ее догадки, «потому что, наверно, они все обсудят с Марилькой», а придержав шубу до вечера, я создавал видимость того, будто взял ее для торговли, для какого-нибудь неожиданного кундмана. Мысль эта заставила меня свернуть с Хоронщизны и направиться в сторону моего дома, где я собирался оставить шубу. Ибо приближался момент моей встречи с человеком, который не имел ничего общего с источниками, ударами, золотом и даже с «Herr: es ist Zeit», с человеком как бы из иной эпохи. Был час дня. Встреча с другой эпохой должна была состояться около трех, на другом конце города.

С норковой шубой на руке я шел по пассажу — вероятно, я похож был на воришку, которому удалось что-то свистнуть с возу, — и возле одной из витрин увидел поэта Ежи Клота, бедно одетого, действительно бедного, без двух килограммов золота в потертой военной шинели. Я встречал его время от времени, случайно на улице, мы едва здоровались, и каждый шел в свою сторону. Один польский поэт еще мог проскользнуть незамеченный, но два привлекли бы внимание украинских националистов, которые бегали по городу, шмыгая носом и вынюхивая. Мне не раз приходило в голову, что уж кто-кто, а Ежи Клот, наверное, занимается такими делами, которые ничего общего не имеют с торговлей, источниками и ударами. Мне часто хотелось подойти к нему и сказать: «Наверное, ты что-то делаешь, наверное, тебе нужны деньги. Я ввязался в торговлю, но торгую не для себя, я торгую, чтобы помочь людям. Сколько тебе нужно для движения и сколько тебе лично?» Так я думал, но не подходил, не спрашивал сколько нужно. У Клота было такое лицо, что я не мог на это решиться. Он начисто был лишен привлекательности, а, по-моему, наш порок как нации прежде всего в отсутствии привлекательности. Наблюдая друг за другом исподлобья, мы и на этот раз разошлись в разные стороны, не сказав ни слова.

Человека, с которым мне предстояло встретиться в три часа, звали Анджей Беднаж.

На следующий день после нападения Гитлера на Советский Союз и после уже описанного мною возвращения из деревни, в жаркий полдень мы с Анджеем вдвоем встретились на окраине города. Последняя трамвайная остановка была позади нас, метрах в двухстах. Перед нами раскинулся луг, паслись две коровы под наблюдением маленького пастушка, шумел ручеек.

— Ты брел по дорогам, был в деревне, сейчас возвращаешься, видел ты части Красной Армии? — спрашивал Анджей Беднаж.

— Да.

— Ты слышал крики в лесу?

— Кричали, как на митинге.

— Потом отряды выходили из лесу, выезжали танки?

— Да.

— И что?

— Не понимаю.

— Мне надо знать, — продолжал Анджей, — чувствовалась ли паника в их рядах?

— Ни малейшей, честное слово!

— Был порядок?

— Полный.

— Только это мне и важно. Потому что в городе, в учреждениях, в клубах, в союзе — балаган. Но решают дело не магистраты и не клубы, а только армия. Ты меня успокоил. У нас в клубе хаос, Десняка нет, Кондра совершенно потерял голову. В десять он говорит одно, в одиннадцать — другое, а в двенадцать — третье. То приказывает: «Идите на Пшемышляны». То приказ отменяет: «Кто говорил о Пшемышлянах, сидите здесь!» И так все время.

После этого разговора мы оба решили остаться в городе, пока удастся. Но уже во второй половине дня мы пошли на восток.

Мы с Анджеем условились, что двинемся вместе в семь часов вечера. До самого последнего времени у меня никогда в жизни не было часов, поэтому первый раз я пришел в условленное место намного раньше, а во второй на несколько минут опоздал и упустил Анджея. Он ушел на восток. Потом я узнал от людей, вернувшихся из Киева, что они его там видели. Война разбушевалась вовсю, но на тысячи километров дальше, на востоке, именно там, где должен был находиться Анджей. Вдруг два дня назад на улице подо мной словно земля разверзлась: Анджей. «Вот это номер!» — думал я потом. Блеск моих двух килограммов золота совершенно для меня померк.

В жизни Анджея вообще было много удивительных событий. Он был старше меня лет на пять. Когда я поступил в Варшавский университет, он уже считался среди молодежи личностью весьма выдающейся, знаменитостью. Родом он был из предместий.

Его отец работал в депо на железной дороге и мыкал горе. Когда Анджею стукнуло шестнадцать лет, он опубликовал поэму, после чего паренька возвели в художественной среде в ранг звезды. Как и подобает молодому гению, он с трудом сдал на аттестат зрелости. Потом погряз в жизни богемы. Около 1936 года он все-таки из нее вырвался и вернулся в среду отца. Мало-помалу он исчез с наших глаз, перестал пить кофе, перестал всем докучать своими планами, которые никого не интересовали. Если бы так повел себя сорокалетний человек, это было бы естественно, но от юноши двадцати лет с небольшим такое самоотречение требовало героизма. Анджей стал одеваться по-рабочему, стихи теперь публиковал не в популярных журналах, прекрасно оформленных, пользующихся определенной маркой, а в убогоньких газетенках, в журнальчиках, издаваемых в провинции, каждый раз в другом месте и под другим названием. Его фамилия действительно придавала блеск журнальным страницам: для нас это была единственная известная фамилия; фамилия писателя — это огромный капитал. Такую провинциальную жизнь, заполненную печатной, издательской, поэтической деятельностью, в рабочей среде, он вел вплоть до начала второй мировой войны. В Z. пришел, пожалуй, позднее всех, только спустя много месяцев, перейдя ночью границу; когда он явился, мы уже были старыми жителями города Z. Не следует думать, будто его жизнь в Z. была безоблачной; другие устроились куда С большим комфортом. Но теперь Анджей Бедняж решился на удар, по сравнению с которым поблекли все предыдущие. «Наверное, его сбросили ночью с самолета где-нибудь в окрестностях и, наверное, на него возложили какие-то важные политические задачи». Я гордился им. Я всегда любил Анджея и восхищался им. Я признавал его превосходство и никогда ему не завидовал, хотя я завистлив.

10

Мне было немного неловко тащить шубу домой. Я стеснялся Лопека. Толстяк вправе будет обидеться, увидев, что я манкирую его делами. Я решил обязательно зайти к Мацёнговой после встречи с Анджеем; сейчас бежать к ней я никак не мог.

Лопека в квартире я не нашел. В первое мгновение мне пришло в голову, что он с перепугу вздумал вернуться в подвал, с которым все-таки уже освоился, но, спустившись туда перед уходом из дому, я убедился, что в каморке его тоже нет. Я был далек от мысли, что случилось несчастье, хотя и не понимал, куда он мог деваться. Поднимаясь наверх, я наткнулся на лестнице на бывшего судью и дворника и от них узнал, что «Толстяку пришел конец — его взяли сразу на Пелчиньскую». «Это не человек, а навоз», — добавил дворник. Мне показалось, что он имеет в виду Лопека, и я удивился, потому что дворник все это время относился к Толстяку с большой сердечностью: кормил его и опекал не ради заработка, а из сочувствия, из чисто человеческих побуждений. Лопек время от времени поручал мне проверять счета, и никто лучше меня не знал, что Ян помогает ему не ради денег. Впрочем, Лопек зорко следил за тем, чтобы к дворнику не попадали его деньги. «Если у него будут мои деньги, он меня прикончит». По сути дела, Толстяк не питал особой любви ни к Яну, ни ко мне, мы были для него «необходимым злом», он постоянно тосковал по каким-то своим друзьям, которые ни разу не навестили его. Однажды Ян доверительно сказал мне: «Жаль мне его, он пропащий человек. Разве он выживет в прачечной? Не выживет». Тем более меня удивила фраза, которую Ян произнес на лестнице. Вскоре, однако, выяснилось, что слова эти относились не к Лопеку, а к шурину дворника, брату его жены, который после прихода немцев явился в полицию с предложением своим услуг, а недавно женился и искал теперь квартиру. От сестры-то он и узнал правду о Лопеке и о его квартире и решил сперва выдать немцам Лопека, а затем начать борьбу с бывшим судьей. Когда за Толстяком пришли, он даже не пробовал защищаться, даже не предложил выкупа, пошел за полицаем, как овца.

Бывший судья взял меня под руку и спросил, в порядке ли у меня бумаги и не храню ли я в квартире чего-нибудь запрещенного: «Теперь надо быть ко всему готовым». Кажется, он даже принял меня за родственника Лопека, потому что сказал: «Там, где один, найдется и второй, а внешность сама по себе ничего не значит». Услышав это, я вернулся в квартиру и на всякий случай взял норки.

11

Стояла отвратительная оттепель, вода стекала с крыш, из водосточных труб, поднимая шум, как ручьи в горах; на тротуарах и мостовой полно было луж, грязи, снега и льда. Портянки мои промокли, сапоги весили тонну, и, несмотря на это, я бежал самозабвенно, на душе у меня был праздник. В воздухе уже чувствовалось далекое дыхание весны. Вскоре я очутился на улице, которая вела к тому месту, где десять месяцев назад мы с Анджеем сидели и раздумывали, что делать. Вдали даже виднелась та самая лужайка, покрытая теперь тающим снегом, как хлеб творожком. Улица, на которой нашел пристанище Анджей, была печальная, в данный момент совершенно пустынная, — пригородная улица в рабочем квартале. Следуя полученным указаниям, я вошел в последний дом, поднялся на второй этаж и легонько постучал: сперва никто не отвечал, потом за дверью началось движение. Наконец мне отворил рослый блондин с пронзительно голубыми глазами. Почти одновременно появился Анджей.

Он провел меня к себе. Комнатку он занимал небольшую, бедную; здесь не угнетала зловещая атмосфера близкой катастрофы, как во многих других комнатах того времени, здесь попросту пахло прочно обосновавшейся нуждой; посредине торчала печурка, «коза», труба от которой занимала полстены. Мебель была самая жалкая, только в углу стоял большой шкаф, слишком громоздкий для такой комнатушки. Но я не обращал внимания на обстановку, солнцем комнаты был Анджей; я не мог отвести от него глаз, я все еще с трудом верил, что это действительно он. Мы стояли по обе стороны «козы». Анджей был ненамного выше меня, полнее, более крепкого сложения, светловолосый, с красивым выпуклым лбом, сильными глазами, быть может, со слишком мясистым ртом и вздернутой верхней губой, придававшей ему высокомерное и даже презрительное выражение. На нем были суконные штаны, серый пиджак и грубый синий спортивный свитер. Руки, по свойственной ему привычке, он держал в карманах, по этому жесту я узнал бы его и спустя сто лет.

— Почему ты стоишь с шубой? Положи ее. Какие великолепные норки! Чьи они?

— Одной знакомой, мне надо отнести. Ладно, положу на кровать. Послушай, ты оттуда? Как там? Держатся? О да, держатся! Крепкие, черти! Крепкие люди!

— Крепкие.

— И прислали тебя? — спросил я шепотом. — Сбросили ночью с самолета? Ты прыгал с самолета? Скажи правду.

Он смеялся, но на мои вопросы не отвечал.

— Конспирация? Я знаю, ты не доверяешь…

— Разве я дал бы тебе адрес, если бы не доверял?

— Да, но… ты молчишь.

— Выпьешь чаю? Налить тебе?

На «козе» грелся чайничек с водой, рядом на стуле стояли стаканы и кулек с сахаром.

— Налей. Скажи, как тогда получилось? Я ждал добрые четверть часа на станции, весь извелся, наконец решил искать тебя в этом море обезумевших людей. Они убегали, словно от потопа.

— Я был там ровно в семь.

— Возможно. У меня не было часов, и в первый раз я пришел в шесть, а потом в четверть восьмого. Франек видел тебя в Киеве, Словик видел тебя вроде в Транполе. В Транполе гитлеровцы живьем закопали этого маленького поэта, как его звали, — кажется, Бериш?

— Выпьем чаю, Зенек. Садись, тебе будет удобнее. Сбрось плащ, мы ведь сидим у печки. Для рассказов придет свое время.

— Да, Анджей. Впереди длинная дорога… Боже, что за гадость ты пьешь? Я принесу тебе хорошего чаю. Не позволю тебе пить такую гадость, уже не те времена. Я могу есть любую дрянь, но чай я люблю хороший.

— Ладно, принеси чай. Но, послушай, сними плащ! Как ты можешь пить кипяток в плаще? Не жарко тебе?

— Мне ничуть не жарко.

— Эх ты, чудак! А мне говорили, что ты изменился! Нисколько ты не изменился!

— Нет, я изменился. Я больше бываю среди людей. Главным образом среди таких, которые мало похожи на людей нашего круга. Я узнал людей с житейским опытом. Не нравятся мне они.

— Делают деньги? — спросил Анджей немного лукаво, как мне показалось.

— Да. И все их интересы устремлены к грубо материальной стороне жизни. Когда находишься в их обществе, душа твоя постоянно испытывает голод. Скажу тебе, Анджей, прежде я, быть может, придерживался другого мнения, но теперь точно знаю — если душа у человека голодна, то и человек голоден.

— И я так думаю! Но почему ты не снимешь лапсердак?

— А мне вовсе не жарко. Вот пояс сниму и ладно. То, что я тебе сказал, я знаю из первоисточника. Ни у кого не купил. Это не литература, не вычитано у Бальзака. После твоего отъезда я взялся за торговлю. Пошло у меня неплохо. Но торговля — это мерзость. Никогда я не предполагал, что делать деньги так легко. Пойдешь сюда, отнесешь туда, обманешь одного и другого — вот и вся философия! Раньше я считал, что люди с деньгами — это какие-то необыкновенные люди! Анджей, это мелкие, мелкие душонки! Ничтожества. А женщины какие гнусные! Предадут тебя, не успев перейти из одной комнаты в другую. Отвратительная вещь торговля. Жалкое дело!

— Ты так говоришь? А что бы ты хотел делать? К примеру, полез бы ты с динамитом под поезд? — спросил он вдруг таким тоном, что я не понял, то ли он шутит, то ли говорит серьезно.

— Даю слово, Анджей, полез бы, — пылко ответил я, невзирая на его тон. — Я часто думал, что придет время, когда я буду стыдиться людей из-за этой подлой истории с торговлей! Не раз мне хотелось поговорить с Клотом, но ты ведь его знаешь!

— Ты пошел бы с людьми, готовыми на все, темной ночью на жандармский пост? — снова спросил он так же, как и раньше, не то шутя, не то всерьез.

— Ну, конечно же, Анджей, — тихо ответил я, — я мечтаю о чем-то таком. Что же, разве я не мужчина, мне всего двадцать пять лет! С радостью бы пошел. Я бы еще этих людей одел и обул на собственные деньги.

— И ты не струсил бы, а?

— Даю слово, что нет, — ответил я еще тише, чем прежде.

— Ты сказал, что одел бы их.

— Одел бы.

— А как бы ты их одел?

— Не понимаю, Анджей. Так как нужно.

— А как нужно? Ты одел бы их так, как сам одет?

— Тебе не нравится мой костюм? — Я деланно рассмеялся. — Возможно, тебе не нравится мой костюм потому, что ты слишком мало знаешь наш город, слишком недолго здесь находишься. Если бы ты жил здесь дольше, то одобрил бы мой наряд, у него огромные психологические достоинства, он выдержал испытание. Я знаю, какое чудо, что я вижу тебя перед собой, но то, что ты видишь меня, тоже чудо. Если бы не этот плащ и все вместе взятое, давно бы уже моя могила поросла травой. Мой вид смешит людей, даже жандармы меня не останавливают, а это-то и нужно. Посмотрят на меня и в конце концов всегда пропустят. Ведь под такой бекешей легко можно пронести связку гранат, и никто даже внимания не обратит. Ты должен весь отряд так одеть. В самом деле, возьми пример с меня.

— А я с тобой не согласен, — сказал он твердо, хотя и улыбался.

— Ну, если не хочешь, так и не надо. — Я попытался обратить свое предложение в шутку. — Одень людей, как считаешь нужным, люди подчинятся, и я подчинюсь.

— Но почему ты все время говоришь об отряде? — спросил он.

— А о ком мне надо говорить?

— О себе.

— Как это о себе?

Я считаю, что твой плащ привлекает внимание и тебе не следует показываться в нем на улице.

Вдруг он поднялся со стула, подошел к шкафу и достал оттуда совершенно приличное синее демисезонное пальто, в елочку. Я заметил, что пальто было узкое в поясе.

— Анджей, — воскликнул я, — ты всерьез?

— Сбрось свою бекешу и примерь.

— Как это? Зачем? Ни за что на свете я не сменю свой плащ, каждый человек имеет право носить плащ по своему вкусу. — Я сорвался со стула. — Впрочем, — продолжал я, видя его невозмутимое лицо и презрительно вздернутую верхнюю губу, — подумай, как я буду выглядеть в синем пальто, и вдобавок таком узком, надетом на солдатский мундир?

— Вот именно: мундир тебе тоже не нужен!

— Что ты, — я даже подпрыгнул от волнения. — Не собираешься ли ты меня раздеть догола? Разве я пришел на собрание нудистов? Я пришел с совершенно другой целью.

— С какой? — спросил он, спокойно улыбаясь.

— С какой? Ты просил меня прийти. Впрочем, все равно, с какой целью.

Я застегнул плащ, затянул пояс и взял с кровати норки.

— Ты сказал, будто страдаешь от духовного голода, — заметил он, внимательно глядя на меня.

— Да, сказал.

— Ты сказал, будто готов пойти с динамитом?

— Сказал — и пойду!

— А я говорю, что не пойдешь! — произнес он твердо и без улыбки, после чего замолчал, быть может, на целую минуту.

Я первый проявил слабость.

— Бери плащ, — сказал я. — Я напялю твою крылатку в елочку, стянутую в талии.

Я снял пояс, сбросил свой любимый лапсердак, который теперь охотно бы расцеловал, даже не посмотрел на пальто и сел возле «козы». Анджей молча ко мне приглядывался.

— Что с тобой? Что случилось? Чего ты еще хочешь? — спросил я сердито.

— Что со мной, приятель? Как ты будешь выглядеть в гражданском пальто, надетом на солдатский мундир?

— Анджей! — крикнул я, густо покраснев. — Ты издеваешься, что ли! Имей в виду, что ни на какие дальнейшие изменения в костюме я не согласен! Плащом могу пожертвовать, но раздеть себя догола не позволю!

— А ты, приятель, видишь себя в такой странной комбинации гражданской и военной одежды?

— Вижу! Вижу и все! Закончим разговор о моде! Разве я пришел сюда разговаривать о моде? Накину пальто поверх мундира, и как-нибудь сойдет. Впрочем, в наши дни встречаешь людей по-всякому одетых, а, кроме того, с завтрашнего дня я внесу коренные реформы в мой костюм. Ты положил начало. Поговорим о чем-нибудь другом! Умоляю, поговорим о чем-нибудь другом!

— Переоденься, Зенек.

— Перестань.

— Переоденься!

— Бросим разговор на эту тему!

— Сперва ты переоденешься.

— Весь целиком? — Я завопил так, что даже сам испугался своего крика. — Я должен раздеться весь целиком?

— Тише! Не раздеться, а всего лишь переодеться.

— Весь как есть?

— Весь как есть.

— Гимнастерку тоже?

— Гимнастерку тоже.

— И брюки?

— Брюки, сапоги, сорочку, портянки.

— Анджей, ты, наверное, издеваешься?

— Вовсе я не издеваюсь, — серьезно ответил он.

— Никогда! — крикнул я, однако тотчас понизил голос, потому что я все-таки начинал побаиваться; побаиваться тоже. Вообще меня раздирали смешанные чувства. — Но это же разбой! — Я впился в Анджея взглядом, стараясь разгадать, знает ли он, что делает? Знает ли он, что скрыто в моей одежде? Или же это только каприз конспиратора; может, следовало бы сказать ему правду? Я совершенно не знал, как к этому приступить.

— Послушай, — нашло на меня озарение, — тебе не нравится мой костюм, да? Ты прав. Я вернусь через час одетый совсем по-другому. Я оденусь так, что ты, безусловно, будешь доволен. И чай принесу. Замечательный английский чай!

— Нет, не трудись, — спокойно заметил он. — Ты видишь этот шкаф? Там найдется все, что тебе нужно, от сорочки до шляпы.

— Как это? Значит, ты все уже приготовил?

— Переоденься и увидишь, что останешься доволен! Ты не представляешь, как перемена одежды влияет на человека, — больше, чем перемена места. Получишь пищу для души!

— Но ты надо мной издеваешься!

— Даю слово, не издеваюсь.

— А ты знаешь, что…

Я запнулся, раздумывая, открыть ли мою тайну. Так, молча, мы некоторое время стояли друг против друга.

— Что ты хотел сказать?

— Анджей, ты, может быть, ничего не знаешь. Я прячу в моих лохмотьях сокровище.

— Какое сокровище? — спросил он, словно не поняв.

«Лучше я скажу ему все, может, дешевле мне обойдется», — подумал я.

— Послушай, у меня все при себе.

— А где еще должно быть?

— Не шути. Я… как солдат. Послушай, я немножко заработал, торгуя, купил себе немного золота, дорогих камней, и все это спрятано в моей одежке.

— Ну и очень хорошо!

— Тебе нужны лохмотья, бери лохмотья, но золота ты, надеюсь, не тронешь?

— Даю слово, не трону! Как бы я мог, ну подумай, Зенек!

— Ну так, слава богу, мы договорились! Открывай шкаф.

— Пошли.

— Ох, какой же я дурак! А я боялся, что ты у меня все заберешь! — сказал я, кидая в кучу свои лохмотья и надевая все новое. — Я принесу тебе четверть кило замечательного английского чаю, ты в жизни не пил такого! Я накопил, — продолжал я, — немного денег. Собственно говоря, за мои сокровища я мог бы уже купить небольшой фольварк. Не раз я представлял себе, как вернусь в деревню и что я куплю моим старикам родителям, но больше всего я любил рисовать себе такую картину: сижу я где-то, в не слишком красивой комнате, которую снимаю у хозяев, и рядом стоит двухлитровый горшок, полный золотых пятирублевок, «свинок». Немножко попишу, потом ложусь на диван и перебираю золото в горшке. Когда есть у тебя такой горшок, так и работается лучше. Что за наслаждение лежать на диване в жаркий день и время от времени запускать руку в холодное, скользкое золото! Сапоги сидят, как влитые. У тебя тут неплохой выбор гардероба. Послушай, Анджей, возьми мою шапку, возьми на… известные тебе цели.

— Нет, — строго возразил он. Все это время он молча наблюдал за мной, пока я переодевался.

— Но почему? Я хочу… быть с тобой, с вами.

— Для этого шапки недостаточно.

«Снова начинается», — подумал я.

— Да ты не знаешь, что в ней хранится, — воскликнул я. — Загляни за подкладку.

— Все знают. На всем Восточном фронте известно, что ты прячешь в своей одежке. Ты все это оставишь, — сказал он, указывая на кучку, лежавшую на полу. — Все это мы возьмем на… известные нам цели.

— Нет, это невозможно! — Я весь дрожал. — Я не могу…

— Если не можешь, то будь любезен, забирай всю кучку и… чаю не приноси.

— Слушай, я тебе пожертвовал плащ. Я не отступаю, бери его!

— Ты все оставишь!

— Ничего не оставлю! Теперь я все понимаю! Негодяй Ежи Клог наговорил тебе басни про мою одежку. Теперь я обо всем догадываюсь, у него всюду глаза и уши. Нет, я ничего не дам, я считаю, что все это ловушка, коварная ловушка! Ты меня раздел! Раздел донага в холодной комнате, — выкрикивал я со слезами в голосе, — для того чтобы обобрать дочиста. Только теперь я понимаю.

Я запихнул кучку лохмотьев в норковую шубу, завернул, как сумел, портянки запихнул в сапоги, сапоги взял в руки и со всем этим барахлом выбежал из комнаты, но тут же вернулся и крикнул:

— Слушай, я дам шапку! Хватит!

— До свиданья!

— Дам шапку и плащ! Хватит!

— До свиданья!

— Шапку, плащ и портянки! Хватит.

— До свиданья!

— Ах ты убийца! Убийца!

Я швырнул все на пол, шлепнулся на стул возле «козы» и всхлипнул.

— Бери все! Пусти меня с сумой! Но почему я уступаю? — вскричал я. — Почему все отдаю?! За что? Ох, человек, человек, темное, неразумное существо! Темная масса!

Он подождал, пока я успокоюсь, потому что я на самом деле расплакался и вообще не хотел разговаривать, подождал, пока минует буря, и, сверкая глазами, почти не тая веселого удивления, подошел ко мне, положил руку на мое плечо и сказал:

— Меня сбросили ночью, я прибыл оттуда, чтобы поднимать людей. Мне говорили, будто люди тут забыли, что происходит самая страшная, самая кровавая в истории война, что их интересует только коммерция. Посмотрим, подумал я, умерла ли в людях душа; что касается меня, то я никогда в это не верил. Клот действительно говорил мне про твой капиталец: люди сплетничают насчет твоих двух килограммов золота, и, таким образом, в один прекрасный день ты обязательно попадешь в гестапо и у тебя отнимут все до последней запонки. Начнем с Зенека, — сказал я себе, — посмотрим: этот парень два года сидел в санационной тюрьме. Посмотрим, что с ним стало. Ну, и я не обманулся! Друг мой, ты должен поднимать людей, должен начать работу в подполье! Чего ты стоишь, если отдашься этой задаче только наполовину? Как же, стало быть, я могу принять только плащ или только шапку? Все, что здесь лежит, мы с Клотом перепишем, и, не беспокойся, все будет использовано по назначению.

— И все-таки ты меня ограбил. Не оставил мне даже на ужин! — У меня по-прежнему стояли слезы в глазах.

— На ужин, — весело воскликнул он, — тебе ничего не надо. Отныне ты будешь столоваться вместе со мной. Но… — Он подошел к кровати, где лежала злосчастная шуба Карли Пепш. — Что это за норки? Они в самом деле принадлежат твоей знакомой?

Я бегло рассказал ему историю норок.

— Слушай, Анджей, когда мы начнем? — спросил я под конец.

— Что начнем?

— Когда пойдем развинчивать рельсы? Когда средь темной ночи нападем на жандармский пост?

— Скоро! Будь спокоен. Значит, у тебя еще есть капитальчик, внесенный в залог за шубу? Очень, очень хорошо.

— Разве деньги за норки я тоже должен отдать?

— Нет, напротив, оставь их у себя, они тебе будут нужны.

— Для чего, Анджей? — спросил я с испугом.

— Для чего? Видишь ли, тебе еще какое-то время придется продолжать свое занятие.

— Мое занятие? Торговлю? Никогда! — возмутился я. — Никогда! Ты ограбил меня дочиста, а теперь требуешь, чтобы я снова торговал? Я не согласен! Совершенно не согласен!

— Успокойся, Зенек, веди себя разумно! Расходы у нас будут большие. Сейчас я во все тебя посвящу. Твое сокровище составляет каплю в море, ценную каплю, но всего только каплю. Со временем ты будешь и развинчивать рельсы, и участвовать в ночных нападениях на жандармские посты, но сперва мы должны тебя обучить. Долго это не протянется, но все-таки понадобится время. И до тех пор пока мы не организуем другие источники, пока наши собственные не начнут действовать, ты вернешься к торговле, каждый должен делать то, к чему больше всего способен, а в тебе, как оказалось, дремлет гений торговли!

Я вскочил со стула и крикнул:

— Никогда! Никогда я не вернусь к торговле! Ненавижу торговлю! Я хочу спасти душу, душу, а не торговать. Я все отдал, у меня ничего больше нет, но к торговле я не вернусь, слышишь! Не вернусь… к ней! — и мне сразу вспомнилось лицо подлой Карли Пепш. — Не вернусь!..

— Но пойми, Зенек, теперь твоя торговля будет иметь совсем другой привкус, ты сам в этом убедишься, — спокойно объяснял Анджей. — Заниматься темными махинациями для своей пользы — одно дело, а быть министром финансов великого подпольного движения освободительной войны — совсем другое. Ты сам в этом убедишься, друг.

— Никогда! — кричал я все громче, даже не слушая, что он мне говорит. — Никогда я не вернусь к торговле! Ненавижу торговлю, ненавижу дела, сделки, всех и все, что имеет хоть какую-нибудь связь с торговлей! — Так я кричал все громче, но чем громче я кричал, отталкивая от себя демона торговли, тем сильнее я чувствовал, что Анджей Беднаж и на этот раз одержит надо мной победу и я вернусь к источникам, к торговле, к ударам и буду заниматься ими до тех пор, пока того будет требовать Анджей Беднаж. И неизвестно почему, мне вдруг стало даже весело.

— Вперед! Вперед! — погонял я себя некоторое время спустя, выбежав на улицу с норковой шубой на руке, в новом демисезонном пальто, став легче на два килограмма золота, на «свинки», на золотые доллары, на изделия из дутого золота, драгоценные камни. — Вперед к новым двум килограммам золота! К двум тоннам золота! Для блага мира — вперед!

Я проделал несколько шальных прыжков на середине тротуара, и только удивленный взгляд случайного прохожего несколько остудил мой пыл. Мгновение спустя мне вспомнилась судьба несчастного толстого Лопека, мои собственные злоключения в связи с Карлей Пепш, и уже несколько тише я воскликнул:

— Вперед! А все-таки вперед!

1951

Составитель В. Борисов

Предисловие А. Марьямова

Редактор М. Конева

Художник Юрий Васильев

А. Рудницкий

ЧИСТОЕ ТЕЧЕНИЕ

Технический редактор В. И. Беклемищева

Корректор А. В. Шацкая

Сдано в производство 12/1II 1963 г. Подписано к печати 10/VI 1963 г. Бумага 84×1081/32= 6 бум. л. 19,7 печ. л. Уч. — изд. л. 19,9. Изд. № 12/1440 Цена 1 р. 15 к. Зак. № 160

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва, 1-й Рижский пер., 2

Московская типография № 8 Управления полиграфической промышленности Мосгорсовнархоза Москва, 1-й Рижский пер., 2

Примечания

1

Осенний день (нем.).

(обратно)

2

Боже: время пришло. Так долго длилось лето (нем.).

(обратно)

3

Конфисковано (нем.).

(обратно)

4

Алмаз чистой воды.

(обратно)

5

Умереть за Данциг (франц.).

(обратно)

6

Цыганевич Станислав Збышко (род. 1881) — польский борец, завоевавший в 1903 году третье место в международных соревнованиях в Париже.

(обратно)

7

Покупатель (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Автопортрет с двумя килограммами золота», Адольф Рудницкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства