I
На другой день после приезда в Варшаву Абель вышел на улицу, и, хотя война окончилась уже несколько месяцев назад, на нем по-прежнему был мундир подпоручика, по которому каждый мог легко догадаться, что он бывший пленный. Абель был высокий, сухощавый, круглоголовый, черноглазый мужчина с угрюмо-печальным выражением лица. Своей печалью лицо его невольно привлекало внимание.
Новый Свят встретил его такими же руинами, какие он видел еще вчера. Абель приехал из Лодзи. Каждый знает, что от Лодзи до Варшавы рукой подать. А сейчас связь между обоими городами лучше, чем когда-либо. Тысячи людей с тысячами дел ездят ежедневно туда и обратно, движение регулярное и очень оживленное. Можно было бы предположить, что житель Лодзи, даже не выезжая из своего города, по одним рассказам может представить себе, как выглядит разрушенная Варшава. Нет. Таких разрушений представить себе невозможно.
Лишь только поезд приблизился к Варшаве и показались первые остовы сожженных домов, Абель онемел. Его охватил ужас. То, что он увидел, нельзя было выразить словами. После уцелевшей Лодзи в этом зрелище было что-то, что не укладывалось в сознании. Он несколько раз повторял себе: «За тем углом все это кончится». Но это не кончалось ни за тем углом, ни за следующим — руинам вообще не было конца. Казалось, что в этих развалинах — домах, улицах, кварталах — таится какой-то космический гнев, — гнев бога, взывающего с горных высот. От пустых комнат, от набухшей в них земли, от оконных проемов веяло ужасом и смертью, мрачной тоской трупов.
Вчера Абель несколько часов глядел на то, что осталось от города. В его памяти ожили руины, которые он видел еще в детстве, в годы первой мировой войны.
В вымерших, обгоревших домах он находил давно знакомые черты истории. Неожиданностью, невероятной неожиданностью явилось тут само количество — на этот раз сожжены были почти всё дома.
На Новом Святе дома эти пусть сожженные, но все же сохранились. Некоторые из них были изнутри красными, словно облупившиеся горшки. Там, где не хватало одного или двух-трех домов, их можно было все же представить. Местный житель, вернувшись сюда и вглядевшись внимательно, мог, не задумываясь, сказать: «Вот здесь…»
Но когда Абель, миновав площадь Красинских, приблизился к Варшавскому гетто, он, уже несколько привыкший к виду других кварталов этого «самого разрушенного в мире» города, оглядевшись, не поверил своим глазам. Не было домов, ни более обгоревших, ни менее обгоревших, ни более разрушенных, ни менее разрушенных, — вообще ничего не было. Ни стен, ни труб, обычно таких долговечных, ни очертаний улиц, ни тротуаров, ни трамвайных линий, ни площадей, ни дорог, ни одного остова, ничего, на чем мог бы задержаться взгляд. Не было никаких признаков созидательной деятельности человека, по которым можно было бы определить, где ты находишься. На необозримой территории теперь не было ничего, кроме развалин и обломков кирпича, покрытых клочьями жести, желтой и серой, как сыромятные воловьи кожи. Город был стерт, снят с лица земли, как палатка с луга. Там, в центре, были хотя бы останки, тут и останков не было. Здесь город был уничтожен, камня на камне не осталось. Там, где прежде стояли дома, теперь высились груды щебня. И, хотя на этом покрытом щебнем поле покоилось больше мертвых, чем на сотнях кладбищ, ничто здесь не напоминало кладбища. Вместо города, чей смутный, обманчивый и туманный облик все еще стоял перед глазами Абеля, была пустыня. И Абель уже не испытывал желания разыскать дом, где жил когда-то, желания непонятного и в то же время сильного. Прежде чем людей сравняла смерть, их сравняло страдание. Здесь нельзя было оплакивать кого-то одного. Абель присел на груду кирпичей. Вокруг царила мертвая тишина, и единственным голосом жизни был шум воды, текущей по канализационным трубам. Где-то вдали между грудами щебня гуськом пробирались люди. Над городом, превращенным в ничто, нависло хмурое и холодное небо.
Словно сквозь сон Абель услышал шаги. Он нехотя поднял голову и увидел идущую в его сторону женщину. Внезапно охвативший его испуг сменился надеждой, которой он не верил. Впрочем, он и верил и не верил одновременно. И по-прежнему не двигался с места. Он встал лишь тогда, когда женщина остановилась возле него. И хотя Абелю казалось, что он с плачем бросился к ней навстречу, на самом же деле он не двигался с места.
Только зрачки его глаз то сужались, то расширялись. Так бывает в минуты глубокого волнения.
Она первая окликнула его, и, как прежде, звук «б» в его имени почти не был слышен.
— Абель!
У него вдруг пропал голос, как иногда случалось во время сильной бомбежки. И лишь немного погодя он ответил:
— Амелия…
II
События эпохи блицкригов, события последнего времени, носившие ультрасовременный характер на всех полях сражений — на море, в воздухе и на суше, выглядели совсем иначе в лагерях для военнопленных. Человек, сменивший вчера местожительство, как бы переселялся в другой век. Так, в иных городах стоило сменить улицу, и тебя отбрасывало на несколько веков назад. Современные люди, постоянно чем-то занятые, попав в лагерь, не могли привыкнуть к избытку свободного времени. И теперь невольно размышляли о многом, о чем прежде не имели возможности подумать.
Только здесь, в небольшом аккуратном немецком городке, превращенном теперь в лагерь для военнопленных офицеров — «Офлаг ЗЕ», где томились около шести тысяч человек, Абель впервые оценил достоинства Амелии, о которых ему всегда твердили другие, сам он прежде не придавал им такого значения.
Абель познакомился с Амелией в 1937 году; молодой архитектор, он только начинал в те годы работать самостоятельно. Амелия была худенькой, задумчивой, совсем юной девушкой. Она хорошела на его глазах, и Абель как-то вдруг сделал открытие, что красота ее — явление незаурядное. Она была высокая, темноволосая, с гармоничными движениями, с лицом овальным, как у мадонн, женственность которых настолько естественна, что почти не воспринимается. Это лицо, замкнутое в ритм овальных линий, мерцало светом и красками, словно внутреннее убранство костела. Клочок голубого неба или кусок стены, случайно ставшие фоном для ее профиля, казались арабесками, прекрасными сами по себе, как произведение искусства. Глядя на Амелию, люди немели, словно при виде гор, залитых лунным светом, или при виде пожара. Она напоминала им кого-то, а может быть, и не напоминала, а просто пробуждала скрытую в каждом из нас старую, как мир, тоску о прекрасном.
Абель знал Амелию два года, год они были женаты, но красота ее в те годы еще не стала для него необходимостью. Дом Амелии — отец ее был врачом-легочником — излучал теплоту. В начале их знакомства Абель, пожалуй, даже больше, чем в Амелию, был влюблен в ее семью: сам он вырос в доме, где не знали, что такое улыбка, отец ненавидел мать и годами с ней не разговаривал. Амелия завоевала сердце Абеля уже тем, что так глубоко переживала все радости и огорчения своей матери. Она радовалась тому, что мать что-то с аппетитом съела, что она пошла к парикмахеру — малейшим проявлениям ее прежнего интереса к жизни и, наоборот, огорчалась, узнав, что мать никого не хочет видеть.
В начале их знакомства именно это больше всего трогало Абеля.
Полюбив семью Амелии, Абель, казалось, объективно находил в своей избраннице все то, что считал достойным любви. Ему хотелось любить, и он говорил себе и Амелии, что любит. Говорил немало слов, но слова эти не совсем соответствовали действительности. Он говорил их, сознавая известную неполноценность своего чувства, какую-то пустоту и, как человек, не лишенный душевного благородства, упрекал себя за это. Он хотел любить, но пустота в его душе долго оставалась незаполненной.
Годы, проведенные в плену, изменили отношение Абеля к жене. Опасение, что когда-нибудь Амелия почувствует его неискренность, оказалось напрасным. В лагере он полюбил свою жену по-настоящему. Он открывал в ней все новые человеческие и женские достоинства, и многое, что прежде огорчало Абеля, стало теперь ему дорого. И то, что она в отличие от него была сдержанной и «непроницаемой» в своих чувствах, умела быть решительной, когда у него этой решительности не хватало, могла спокойно выслушать самые несправедливые упреки, не пытаясь объясниться, пока он не успокоится, — достоинство, присущее немногим, — и то, что она, будучи настолько моложе, кое в чем была опытнее, умнее и взрослее его и умела относиться к нему, как к больному, — в любви одна сторона всегда на правах больного, — все это и многие, многие другие примелькавшиеся в суете повседневности черты и особенности ее характера сейчас ожили, вызывая в нем умиление и восторг. Все, что было связано с Амелией, дышало ароматом раннего утра, горьким и сладостным. И сердце Абеля при этом немножко болело, как всегда бывает, когда любишь.
Особенно дороги стали ему последние месяцы их совместной жизни. В 1939 году Польша не боялась войны, словно ребенок, который не боится пистолета. Но страх перед войной Абель видел в глазах Амелии. Когда кто-нибудь заводил разговор о войне, Амелия выходила из-за стола. После речи министра иностранных дел Бека о Гданьском коридоре она расплакалась. Однажды Абель повторил слова какого-то авторитетного лица о том, что поляки, мол, не чехи и будут воевать. На другой день, проснувшись в комнате, где царила мертвая тишина рассвета, Абель увидел, что Амелия не спит. Она внимательно приглядывалась к нему, и теперь всякий раз, проснувшись, он ловил на себе ее взгляд. Когда он, ища слова утешения, говорил, что немцам нечего есть, что у них танки из жести и что Англия не допустит войны, Амелия молчала. Потом Абелю казалось, что она уже тогда чувствовала приближение катастрофы. Нет. Правда, она переживала трудный год, потому что первый год замужества был для нее первым годом женской жизни, но она любила мужа и свой дом. В последние ночи она, словно во время причастия, глядела на него такими ясными глазами, что он не мог в них смотреть. А когда они шли на вокзал по оживленным, как во время праздника, улицам города, Абель заметил, что голос Амелии звучал теперь совсем по-иному, он будто плыл из каких-то неизведанных глубин. Каждое слово она подкрепляла особой интонацией, словно боясь, что иначе вовсе не сможет его сказать. Но вот из окна отъезжающего поезда Абель в последний раз увидел, как она, высокая и прекрасная, поникла, словно из тела ее вынули все кости, и впервые почувствовал страх перед войной. Так он понял старую истину, что самую сильную боль приносят нам те, кого мы любим. Амелия всегда умела таить свои чувства, была скрытной, отчего кривая его чувств неуклонно росла и росла, но в последнее время Абель понял, что пламя, которое он разжигал, разгорелось. И упрекал себя, что получает больше, гораздо больше, чем заслуживает.
Как большинство пленных, он жил письмами, теми хорошо известными в Европе бланками «Kriegsgefangenenpost»[1], вторая половина которых предназначалась для ответа. Амелия удивила его. Такого огня он все же не ожидал. Он знал гармоничность ее натуры, и горячность чувств, выраженных в письмах, вызывала в нем сомнения. Абель сомневался потому, что вообще принадлежал к числу людей сомневающихся. Сомневался и потому, что, как большинство мужчин, считал, будто настоящая красота находит наслаждение в себе самой, хотя на самом деле она, так же, как и комфорт, становится чем-то привычным.
Случалось, что письма Амелии запаздывали. Тогда, как это обычно бывает с людьми, способными на сильное чувство, горе подкашивало Абеля. И когда письма в конце концов приходили, ему уже не хотелось их читать. Отсутствие известий об Амелии отгораживало Абеля от людей, склоняло к одиночеству. А каждое полученное, особенно после долгого перерыва, письмо вызывало в нем противоположные чувства.
Презрение к людям делало немцев безразличными к тому, что писали пленные о себе и что писали пленным. Цензура почти не проверяла писем. И в лагере знали, что происходит на родине. В августе 1942 года в выходившем в лагере нелегальном издании появилась статья о расправах в Варшавском гетто. Абель перестал получать письма.
Была летняя ночь, красотой своей причинявшая боль. В двух маленьких смежных комнатах на тюфяках лежали девять человек, но никто из них не спал. Абель сидел у окна. Время от времени кто-нибудь из лежащих поднимался и подходил к нему со словами утешения. Вот уже два дня никто не слышал его голоса. Никто не видел, чтобы он что-нибудь ел. И днем и ночью он все не отходил от окна, вслушиваясь в неслышный крик умирающего в муках города. Над его головой, словно над радиоприемником, плыл далекий голос человеческого страдания. Абель не мог приглушить в себе чувство настороженности и внимания, без этого нельзя жить. Как во время самых сильных приступов ревности, Абель не решался взглянуть на фотографию Амелии — такая исходила от нее боль. То, что убили Амелию, казалось ему как бы итогом убийства четырехсот тысяч человек. За эти дни Абель почернел. Все у него внутри «перегорело», как говорили товарищи по заключению.
Спустя некоторое время он получил два письма, отправительницей которых значилась Анна Зых. Это было новое имя Амелии. Она уцелела и жила теперь на Каневской улице в районе Жолибожа. Абель читал незнакомый адрес, и ему казалось, что Амелия переселилась в другую страну. После этих двух писем наступил перерыв, и Абель уже упрекал себя, что, отвечая, был так же неосторожен, как и Амелия. Но вскоре она снова отозвалась. «За это время мне пришлось кое-что пережить», — писала Амелия. Когда Абель дошел до этих слов, у него перехватило дыхание. Все было понятно, потому что касалось всех.
Потом пришла пора писем, в которых было меньше признаний, меньше ласковых прозвищ. В этом напряжении страдания, казалось бы, какое значение могли иметь ласковые прозвища. Но отсутствие их, отсутствие некоторых глаголов или хотя бы то, что их стало меньше, — все эти незначительные лексические изменения писем причиняли Абелю острую боль, только несколько иную, чем прежде. Сам он теперь был ничем, вдвойне ничем, жил в особом блоке 14Е, который называли «Юденблок». Все они числились в особых списках и каждый день ожидали смерти. Амелия, затерявшись где-то в большом городе, вне стен гетто, ходила под знаком смертного приговора, и кто угодно имел право привести его в исполнение. И все же в своих мыслях, мечтах, желаниях он оставался прежде всего мужчиной, а она женщиной.
Он написал Амелии, что, ничего не давая взамен, не чувствует себя вправе брать и предоставляет ей полную свободу. В ответ он получил письмо, написанное с таким жаром, что ни о чем лучшем не мог бы и мечтать. Но потом она снова умолкла и когда опять отозвалась, то, к удивлению Абеля, подписалась своим собственным именем, словно все внешние преграды исчезли. Письмо было написано тремя разными карандашами.
Раньше Амелия писала письма одним дыханием, а теперь словно вымучивала их, и ясно было, что писать ей неприятно.
Католики, считающие себя знатоками человеческой души, не зря толкуют о ее противоречивости и непостоянстве. Абель столько раз с ужасом думал о том, что Амелия уйдет от него, погибнет или уйдет — иначе и быть не может, но теперь, когда письма приходили все реже и он под впечатлением разговоров в лагере решил, что уже все, — так он мысленно называл то, что могло случиться, — он отнесся к этому сравнительно спокойно. Силы человека имеют свой предел, а чувства схожи с горячкой — рано или поздно наступает кризис. Трагедия измены стала для лагеря повседневностью. Женщины на воле знакомились с новыми людьми, рожали детей другим мужчинам — плыли на волнах живой, менявшейся жизни. Горе первых жертв измены было беспредельным, следующие страдали меньше, они уже настрадались прежде, сочувствуя и опасаясь. Таков был общий закон, и ему подчинялись все, в том числе и Абель.
В октябре 1944 года в лагерь привезли офицеров — участников Варшавского восстания. Почти все они были в штатском, но с бело-красными нашивками на рукаве. Они с любопытством оглядывали лагерь, спрашивали, скоро ли их будут переаттестовывать и правда ли, что через шесть недель начнется общее германо-английское наступление на Россию. Фашисты, стараясь склонить их к сотрудничеству, уверяли, что это дело решенное. Новички в отличие от старожилов интересовались только политикой. Их распределили по всем блокам.
Вместе с ними прибыл и старый товарищ Абеля по университету Тадеуш Мазурек. Он знал об Амелии многое и считал, что не следует оставлять людей во власти иллюзий. Да, в жизни ее появился кто-то другой. Но не это было неожиданностью для Абеля. Неожиданностью для него был он сам. Перед прибытием повстанцев в лагерь он находился в состоянии апатии и считал, что его душевный капитал давно исчерпан, а тут перед ним снова разверзлось пекло. Не подозревая в себе такого запаса душевных сил, он был удивлен глубиной собственных страданий. Прежде Абель считал, что примирился с жизнью, и любил повторять то же, что и другие, — случилось то, что должно было случиться. Но оказалось, что он плохо знал самого себя. Каждую ночь Абель срывался с постели. Отчаяние и сознание утраты не давали ему спать. Он задыхался, словно в комнате не хватало воздуха. Жизнь казалась ему горькой, невыносимо горькой.
Амелия ушла от него, и можно было бы предположить, что он никогда больше не сможет радоваться. Нет. Ему еще суждено было испытать чувство радости столь безудержной, что ее, пожалуй, можно сравнить лишь с ликованием пса, который носится по двору в первый теплый весенний день. Восьмого мая 1945 года все мы испытали это чувство. Испытал его и Абель, когда к лагерю ЗЕ подходили советские войска.
III
Взволнованно, с добрыми огоньками в глазах она повторила его имя. Да, она получила его письмо и открытку и обрадовалась, страшно обрадовалась. Раз десять собиралась ответить, но почему-то, сама не знает почему, не могла. Хотела даже поехать к нему в Лодзь, но все время что-то мешало. Почему же он, приехав в Варшаву, не зашел к ней и положился на волю такого редкого случая, как эта встреча? «Нужно было просто зайти».
Абель глядел на нее, охваченный радостным порывом, и чувствовал, как в душе его высвобождаются от оков подавляемые годами чувства, и блаженствовал, погружаясь в их теплые, благословенные волны. Абель шел рядом с Амелией и молчал. Потребность говорить возникает лишь тогда, когда боль уляжется. Боль высказанная — боль утихшая. Самая острая боль обычно выражается молчанием или криком. У него не было никаких желаний, он просто слушал Амелию. Она была с ним.
Когда он снова обрел способность, как говорят художники, объективного видения предмета, он словно на дважды использованной фотопленке увидел два лица — то, которое он знал прежде, помещалось в том, которое было перед ним теперь. Он отметил явные, хотя и с трудом уловимые, изменения. Поражало новое обличье, новый характер ее красоты, теперешняя Амелия была решительно не похожа на прежнюю, как порой бывают несхожи лишь родственные вещи. Она очень похудела, но вместе с тем весь ее облик был преисполнен какой-то значительности. Так на глаз различен вес двух одинаковых на вид брусков из разных металлов. Лицо ее заострилось, но плавная линия носа, овальные очертания век, глубокий вырез рта несколько смягчали его. В последние месяцы Абель нередко говорил себе: «Так нельзя. Мечтами об Амелии ты убиваешь себя. Ничто так не излечивает, как сопоставление мечты с живым человеком, живой человек заблуждается, совершает ошибки, от которых оберегают его наш голод, наша тоска, наше стремление к прекрасному. Пусть сама жизнь убьет мечту. Ничто так не разочаровывает одинокого человека, как сама жизнь, она обескураживает его, потому что он от нее отвык».
Однако, если говорить о красоте Амелии, первые минуты встречи не принесли Абелю разочарования. Напротив, богатство ее красоты ошеломляло. Амелия была все так же хороша — гармоничная, выразительная, стройная. Кожа ее дышала теплом, безмятежным покоем, и до нее хотелось дотронуться, как до скульптуры или голого животика ребенка. После войны он не встречал таких женщин.
В разговоре оба перескакивали с одного предмета на другой, как это обычно бывает в первые минуты встречи. Потом Амелия начала рассказывать о своей жизни.
— В первое время мы нередко задумывались над тем, как рассказать людям, которые провели эти годы вдали от родины и которые обязательно вернутся, о нашей жизни, чтобы они хоть как-то могли представить это непостижимое для довоенного человека дно. Нам казалось, что нужно будет показать им детей, фотографии которых немцы помещали в журналах с подписью «питомцы большевистского рая». Среди поляков у нас были не только друзья. Кое-кто говорил, что стены гетто, за которыми каждый десятый умирал от тифа, следует окружить пулеметным кольцом, а то война вдруг кончится и живущие в тесноте, как на вокзале, люди разбегутся. Но когда оборванный, заросший грязью ребенок стучался в дом и, не умея или едва умея говорить по-польски, молча стоял и смотрел, для него всегда находился кусок хлеба.
Абель знал, что, когда в блок 14Е приходили известия о расправах в гетто, волновались все, но каждый по-своему.
«Они стариков заталкивают в вагоны с негашеной известью», — говорил один. «А какие там девушки погибают! И как это можно убивать девушек!» — замечал кто-то другой. «Боже мой, там уничтожают детей!» — ужасался третий.
— Детям нельзя было объяснить, что такое река или дерево, — продолжала Амелия, — не было ни реки, ни деревьев. Когда на Лешно в «Фемине» давали детское представление, толпа плакала. Корчак тогда сказал отцу: «Я старый человек, и мне казалось, что у меня уже больше нет желаний. Оказывается, есть. Я хотел бы дожить до того дня, когда откроются эти ворота». Вот как открылись наши ворота, — добавила Амелия, показывая на покрытую щебнем равнину.
Абель вел Амелию под руку, и земля, по которой он ступал, земля невероятных человеческих страданий, казалась ему цветником. Он наслаждался близостью Амелии, и ужасы прошлого становились для него воспоминанием. Она была чуть ниже его ростом. Складки ее черного шерстяного пальто напоминали морщины на песке. Ее плоская шляпа-тарелочка почти прикрывала один глаз; шляпы всегда были для нее чем-то вроде орнамента, дополнительной архитектурной детали; все шляпы, которые он помнил, она всегда носила именно так, они не меняли форму ее лица. Это воспоминание, словно глоток живительной влаги, прибавило Абелю смелости, и он несколько раз прильнул губами к ее плечу. Она улыбалась. Глаза Амелии тонули в тени шляпы, так что он видел только нос с чуть вздрагивающими ноздрями и манящие губы, которые давно хотелось поцеловать. Только он никак не мог на это решиться. Наконец, отважившись, Абель коснулся губами ее губ, улыбка Амелии угасла. Сердце Абеля сжалось от боли. Они шли по равнине, усеянной обломками кирпича и ржавым железом. Кое-где, словно новая разновидность кустарника, из земли торчали железные прутья.
Иногда трудно определить содержание разговора, он растекается во все стороны. Амелия снова рассказывала о гетто. Каждое ее слово было омыто страданием. Это придало Абелю смелости. Он стал рассказывать о лагере. Говорил и о себе, о своем чувстве.
Когда он закончил рассказ, лицо Амелии исказила гримаса. Добрые огоньки в глазах погасли. Абелю вспомнились старые друзья, которых он встретил после шестилетней разлуки, — через пятнадцать минут он уже не знал, о чем с ними разговаривать. «Я для нее чужой», — думал он с отчаянием.
— Любовь, — повторила Амелия вслед за ним удивленно и как бы нехотя, Абелю почудилось, что он ее чем-то обидел. — Любовь — давно забытое, непривычное слово. Фикция…
Абель испытывал неловкость, которую обычно чувствует мужчина, когда в ответ на страстное объяснение слышит: «Ничего, это пройдет…» Фикция… Значение этого слова было ему хорошо известно. Освобожденный Советской Армией из плена, Абель вместе с потоком бывших заключенных вернулся на родину. Это были светлые дни. Он остановился в Лодзи, город ему понравился, впрочем, в то время ему все нравилось. Он взялся за первую предложенную ему работу и каждое утро брался за нее с удовольствием. Абель ожил. Последние отблески войны стали заревом возрождения не только для него. Люди искренне желали изменений, после мрака оккупации в них жила мечта о чем-то светлом. Но этот порыв быстро угас, ночной холод снова сковал людей. Схлынули воды великих событий, и Абель затосковал. Даже свобода не скрашивала его существования. Как влюбленный, слушая трансляцию концерта из филармонии, ловит дыхание любимой, сидящей где-то в зале, так Абель в голосе страны все время слышал Амелию. Когда он замечал на ком-то пальто, платье или шляпку, напоминавшие ему вещи, которые он помнил все эти годы и которых, наверное, давно уже не было на свете, у Абеля замирало сердце. Невольно подмеченное сходство черт лица и движений не радовало больше, как это было прежде, в лагере. Теперь такие сравнения доставляли только боль. Сердце его истекало кровью. Хуже всего было то, что он не мог заставить себя не думать, не мог забыть. Его мать, хрупкая маленькая женщина, плакала, если слышала слово жасмин. Теперь, после шести лет войны, Абель не владел своим голосом, произнося слово любовь. Он не мог без дрожи глядеть на людей, прижавшихся друг к другу. Не мог слышать о чужом счастье. Он все время чувствовал свое сердце, как чувствуешь плохо вшитый рукав, а в сердце сосущую боль, которая не затихала. Тоска перерастала в тревогу. Среди ночи он вскакивал, опустошенный, не ощущая ничего, кроме боли. Он сам стал каким-то сгустком боли, не знал, как от нее защититься, и это пугало его еще больше. Он ничего не мог забыть и все вспоминал. Вспоминая, мучился снова. Его тело, его сознание помнили о прошлом, а все, что было памятью, становилось болью. Абель спрашивал себя, что это значит, и не находил объяснения. Он не мог освободиться от охватившего его чувства. Фикция, о которой говорила Амелия, была землей для его ног, светом его глаз, смыслом его жизни. Хищная, всепоглощающая, она стала для него второй действительностью.
— Видишь, что осталось от нашей жизни, — сказала Амелия. — Это не результат получасового налета авиации, когда вечером люди ложатся спать, а утром оставшиеся в живых видят вокруг то, что мы видим сейчас здесь. Смерть города была растянута во времени. Прежде чем люди сгорели в топках крематория, их превратили в грязь. Не верь тем, кто говорит, что люди умеют умирать. Неправда. Два раза за эту последнюю войну Варшава видела, что люди умирать не умеют. А все, что говорят об умении умирать, — выдумки, преувеличение и с настоящей смертью имеет столько же общего, как та метафорическая смерть, о которой любят писать молодые поэты. Миллионы шли к смерти, торгуя и влюбляясь, ненавидя и интригуя, наделенные всей полнотой земных чувств. Шли к смерти, по уши погруженные в жизнь. И чувствуя вкус своей собственной крови, еще не слышали дыхания вечности. До самого конца они были невидимыми нитями связаны с жизнью. Даже смерть их была гимном жизни. Стоя у виселицы, они думали о хлебе.
Прежде Амелия говорила неохотно, как бы с трудом. Она не принадлежала к числу разговорчивых людей. Абель когда-то говорил, что Амелия — прекрасное, молчаливое дитя. Она и впрямь была тогда необыкновенно молчалива. Через четыре месяца после свадьбы Амелия впервые произнесла вслух его имя. Она принадлежала к женщинам, которые привыкают к мужчине не сразу. Теперь же ее голос и ее лицо словно обрели силу. Да, она изменилась.
— Смерть поселилась среди нас, — продолжала свой рассказ Амелия, — и изменила многое в наших представлениях о жизни. Мужчина, который уходил, уходил в темноту и почти никогда не возвращался. Нам некогда было лелеять свои чувства, приходилось выплачивать их сразу. Женщина отдавалась мужчине так, словно хотела вернуть ему попранную справедливость, возместить обиды. И оказалось, что у любви сто обличий и каждое прекрасно по-своему. Каждое имеет право на существование.
Абель тоже знал об этом. И в первые недели свободы — в те счастливые благостные дни — Верил, что найдет себе место в жизни и без Амелии. Вначале Абелю казалось, что катастрофа не так уж велика и что тот, кто уцелел, сумеет заново начать свою жизнь здесь, на земле, которая была большой общей могилой, он думал, что об этом удастся забыть. В самом конце войны остатки трехмиллионного населения Варшавы, уцелевшие после потопа, вышли из-под земли, из лагерей и лесов. Немногим удалось вернуться к своим прежним очагам. Их приняли так, как и следует принимать людей, испытавших столько горя. Иногда и встречавшие и встречаемые проливали искренние слезы.
Но из всех чувств — у сострадания, пожалуй, самые «слабые ноги». Те, перед кем человечество должно краснеть, вернувшись домой оттуда, где в течение шести лет их сто раз на день подстерегала смерть, падали у порога своего дома от пули, которая на этот раз уже не была фашистской. Твари, называвшие себя представителями «регулярной армии», подкарауливали их на дорогах и убивали проверенным приемом «mit Genickschuss»[2]. Люди, поселившиеся в деревнях, в местечках и городах, ложась спать, точно так же, как и раньше, с тревогой думали о завтрашнем дне. Эти убийства усиливали тревогу, таившуюся в каждом, кто принимает такое трудное решение — собирается покинуть родину. Но смерть этих людей давно уже перестала кого-либо волновать, и тогда начались массовые отъезды. В один прекрасный день Абель увидел, что вокруг него — пустыня. Редкие знакомые, которых он встречал, подводили итоги, но никто из них не начинал жизнь заново. Здесь, на земле своих страданий, они не стремились ни к чему новому. Им хотелось лишь одного — уехать. И они уезжали.
Абель нередко думал о том, что, если бы среди его знакомых были люди, мысли которых были бы обращены к будущему, забвение далось бы легче. Но ему казалось, что он жил, словно в пустыне, и люди, окружавшие его, в сущности были уже мертвецами. Да и возраст брал свое — теперь Абелю было уже под сорок. А горе тому, кто к сорока годам должен начать свои поиски заново. Абель чувствовал себя опустошенным. По сравнению с его чувством к Амелии все другое было бы ничтожным или просто ничем. Ослепленный Амелией, он ничего больше не видел. Он скучал с людьми, а им тоже было с ним скучно. Так уж бывает, что для одних мы — море, для других — лишь жалкий высохший ручеек. Сто обличий любви, о которых знал Абель, существовали теперь не для него.
— Единственное, чего мы хотели, — продолжала Амелия (и что сейчас уже трудно понять, хотя это было недавно), — убить немца. Только это приносило счастье. Остальное не имело значения. Не было других желаний. Они казались бы такими глупыми, мелкими. Может быть, и существовали времена, благоприятные для любви, но только не минувшие годы.
Абель уже не касался губами ее пальто. Он чувствовал, что слова Амелии разделяют их, точно так же как прежде лагерь. Сознавая ее правоту, Абель сознавал и свое собственное ничтожество. Его жег стыд. Он не первый раз думал о том, как далек он от того, что происходит в мире. Гибли люди, в прах превращались города, ценности, создаваемые веками, гибли за одну ночь. А он? Чем он жил, что его занимало?
IV
Небо было цвета мыльной пены. На углу Генсей и Дикой сохранились ворота военной тюрьмы, местами уцелела и каменная ограда Павяка, вдали на Дельной возвышался костел, развалины тюрем и костел — вот все, что здесь уцелело. Они пытались отыскать место, где прежде стоял их дом — теперь жалкая горсть праха на этом бесконечном пепелище, — и не могли. У ограды Павяка, в коричневом проломе стены, торчал засохший бук. К нему была прибита черная табличка с белым крестом; под деревом стояли двое молодых людей с непокрытыми головами. Один из них рассказывал, другой слушал, и оба смотрели на могилу под буком. Абель и Амелия обошли их. Они дошли до шоссе, которое проходило прежде по Смочей улице, потом повернули обратно. Нервы Абеля были напряжены до предела.
Амелия опять заговорила о фикции, о том, что теперь ей все безразлично, и рассмеялась злым смехом, — смехом женщины, которая радуется своей измене, тому, что ей удалось отколоть такой номер. Абель уловил грубые нотки в ее голосе и вспомнил, что они и прежде раздражали его. Он снова взглянул сбоку на губы Амелии, и снова ее рот показался ему вызывающим. Абель почувствовал, что им овладевает ненависть. На ходу он схватил Амелию за руки и начал судорожно трясти их. Потом замахнулся, словно собираясь ее ударить. Но вдруг опомнился, ужаснулся, задрожал от мысли, что от всех лет его нечеловеческой тоски по Амелии у нее останется в памяти лишь его искаженное злобой лицо. Абель хотел объясниться, но слова его были отрывисты, бессвязны. Он сам их не понимал и никогда потом не мог вспомнить. Он был словно в горячке.
Абель очнулся, поймав испуганный взгляд Амелии. Он еще долго чувствовал усталость и стыдился своего внезапного порыва, который вызвал в нем неприязнь к самому себе. Амелия внимательно приглядывалась к Абелю. Черты его лица потеряли свою определенность, губы вздрагивали.
Она оставалась наблюдательной и теперь, когда это искусство было ему недоступно.
— Абель, — тихо начала Амелия, — все это время ты жил замкнувшись в себе, я — нет. Как же мне это скрыть от тебя? Оглянись вокруг, посмотри, что здесь стало… Любовь? О, как долго кровь моя не могла смириться, ночами тело мое бунтовало, как земля весной, как река в половодье, болело, как побитое. В моих глазах таилось беспокойство молодых девушек, которые ходят по свету словно без кожи. Тайна человека в том, что он всегда хочет больше, чем может. Любовь — сперва кто-то единственный плывет нашим чистым течением. Хочется, чтобы оно всегда оставалось чистым, с годами это все труднее, но сердце любит трудные пути…
Она говорила ласково и задушевно, положив Абелю руку на плечо. И он увидел, что лицо у нее изнуренное. Впалые, словно после болезни, щеки, измученные глаза, беспомощно опущены уголки губ.
— Абель, послушай. Меня спасли ассенизаторы, вывозившие нечистоты со свалок. Я лежала внизу на самом дне фургона. Другой возможности тогда уже не было. Потом меня полчаса приводили в себя: я едва не задохнулась. Последним проблеском сознания мелькнула мысль, что меня вместе с нечистотами выбросят на берег Вислы. Но, как видишь, не выбросили, и я не умерла на мусорной свалке. Но потом все потеряло смысл. То, что недавно представляло ценность, стало глупостью, трагической насмешкой, фикцией. Мы каждый день умирали и каждый день рождались заново, удивляясь тому, сколько же у нас было предрассудков. Вчерашний мир стал нам непонятен. Мы возненавидели его, а то, что прежде считали злом, теперь казалось нам добром, стало дозволенным то, что прежде приводило в ужас. Очутившись по ту сторону прежних представлений, я не искала больше трудных путей, не боролась, не носила в сумочке цианистого калия. Прежде я спрашивала себя: «Ты хочешь стать такой, как Марыся Вернер?» И мне не хотелось быть такой, как Марыся Вернер. Потом я стала такой, как Марыся Вернер, и даже ни разу не пожалела об этом. Нет больше чистого течения…
Помолчав немного, она продолжала:
— Как странно, что перед лицом такого опустошения и всеобщей гибели сердце способно различать все оттенки… Если бы меня спросили, жалею ли я о самоотречении, о том времени, когда тело мое скулило, как пес на цепи… и все это во имя фикции, называемой чистым течением… Я бы ответила: «Нет…» И кто перед лицом такого бедствия может сказать, что в самом деле было фикцией, а что нет?
Они уселись на уцелевших изразцах кафельной печи. Сперва Абель, потом, словно решившись, Амелия. Он снова плыл на волнах надежды и пытался возражать всему, о чем только что говорила Амелия. Говорил долго, горячо, сперва о ней, потом о себе.
— Я обманывал себя, верил, что ты придешь. Каждый раз, выходя из дому, я оставлял записку, где меня искать. Я боялся потерять хотя бы минуту. Ты не пришла. Я написал тебе — ты не ответила на письмо. Потом мне сказали, что ты счастлива, и я сразу поверил. Всегда легко веришь тому, что причиняет боль. Это известие сразу все объяснило. Не приезжаешь, не отвечаешь на письма, потому что у тебя есть все, что нужно для жизни. Этим и отличаются счастливые от несчастливых: у нас нигде нет дома. Я хотел было приехать, но к чему? «Она счастлива, оговорил я себе, — оставь ее в покое». И я оставил тебя в покое… Но во что превратился каждый день, каждой час моей жизни! Я знал, что гибну, но не знал, в чем найти спасение. Получил письмо из Касабланки от брата и обрадовался его предложению. И вот вчера приехал сюда по делам, связанным с отъездом. Стоял, кружил возле твоего дома, но войти не решился. Приехав сюда, я сразу же подумал: нельзя уезжать так далеко, там я похороню себя заживо. Я и так стал развалиной. Лицо мое окаменело, разучилось улыбаться, губы стали серыми, сердце обледенело, но, когда ты со мной, все по-другому. Без тебя здесь ли или на другом конце земли нет для меня жизни. Если ты меня бросишь, значит своей рукой столкнешь в могилу.
Он впился глазами в Амелию. В них была не мольба, а просто подтверждение его слов. Страдания исхлестали его лицо.
— Абель, повторения почти никогда не удаются, — тихо сказала Амелия, — Это — опасная вещь! — А когда он продолжал настаивать на своем, она добавила: — Абель, милый мой, что я могу тебе вернуть? Это тело, но оно, как истоптанная земля…
И, не докончив фразы, опустила голову и сидела так несколько минут. Когда Амелия снова выпрямилась, Абель неожиданно для себя заметил, что она взволнована, к лицу ее прилила кровь, а верхняя губа смешно вздрагивала.
— Он пошел к своим могилам, а я решила взглянуть на свои… Наше время прошло, Абель. Я часто думала, что ты вернешься и мы будем вместе, ты обо всем забудешь, как тысячи других. Но иногда то, что казалось чем-то минутным, тянется всю жизнь и порвать с этим нельзя… — голос ее выдавал сильное волнение. — Дело даже не в нем. У нас ребенок. Ему скоро шесть месяцев. Ребенок — это совсем, совсем другое…
Амелия замолкла. И Абель молчал, ни о чем уже больше не просил.
Такое глубокое молчание наступает тогда, когда нити, связывающие людей, обрываются, когда становится ясно, что решение принято.
Абель понял, что потерял Амелию навсегда. Это был конец. Вокруг простиралось мертвое море. И ни единого огонька, ни единой надежды. Он мечтал об Амелии, как умеют мечтать только долго голодавшие люди и еще, пожалуй, дети. Тело ее никогда не будет принадлежать ему. Если бы не чувство стыда, он молил бы о нем, как молят о подаянии. И мог бы получить его только как подаяние. Тело, которое знало после него многих и еще многим могло принадлежать, ему не будет принадлежать никогда, хотя он и мечтал о нем, как никто на свете. Амелия любила его, но она устала или просто не хотела больше этой любви. Кроме горечи и унижения, тело ее ничего не могло ему дать. Любовь, которая была когда-то возвышенной и облагораживающей, перестав быть такой, приносит боль. Именно потому что чистое течение ее жизни принадлежало ему, она теперь не могла быть с ним, и в то же время могла принадлежать кому угодно.
Абель спрятал лицо в ладони. Он знал, что через минуту она уйдет — уйдет последняя радость его жизни. И снова вернутся бесконечные дни и ночи. Душа его снова будет, как пустой дом, в щелях которого гнездятся безнадежность и отчаяние, мучительная, уже привычная боль снова отзовется в сердце. Абель понял, что судьба победила, острая боль разрывала ему грудь. Он чувствовал, как Амелия наклонилась к нему, и увидел в глазах ее слезы. Быстрые и горячие, они смешались со слезами Абеля и текли уже по его щекам. Потом Амелия ушла, Абель не звал ее. Он смотрел ей вслед, окаменелый, недвижимый, и время от времени из груди его вырывался глухой стон. Смотрел долго, пока Амелия не скрылась из виду, ни разу не обернувшись. Абель еще долго сидел, не двигаясь. Наконец, почувствовав, что продрог, встал и побрел, едва передвигая ноги.
Было первое ноября. Варшава впервые после войны отмечала День усопших. Везде были могилы, собственно говоря, весь город казался большой общей могилой, на каждом шагу на мостовой были разбросаны цветы, а среди них темнели траурные флажки, пылали свечи. Дети, мальчики и девочки, стояли возле этих могил на карауле. Стояли неподвижно, как солдаты. Бегавшие без дела мальчишки останавливались возле них и в упор глядели им в лицо, стараясь рассмешить. Улицы были малолюдны. На Длугой харцежи[3], еще в немецких маскировочных куртках, прибирали чью-то могилу. Лица у них были задумчивые, но в этой задумчивости не было памяти о крови, пролитой близкими людьми. Для них недавние события стали уже историей. Немного дальше, в проломе стены, пылала свеча, рядом на тротуаре стояло несколько вазонов с цветами — возле них, опустившись на колени, неподвижная, словно неживая, молилась какая-то женщина. Широко открытыми глазами она умиротворенно глядела в невидимые лица своих усопших. Абель остановился и в сосредоточенном молчании, чувствуя глубокое родство с этой чужой старой женщиной, которая стала для него близкой, как мать, простился со своими последними надеждами перед далеким путешествием, в которое он не брал ничего, только свое измученное тело.
1946
Составитель В. Борисов
Предисловие А. Марьямова
Редактор М. Конева
Художник Юрий Васильев
А. Рудницкий
ЧИСТОЕ ТЕЧЕНИЕ
Технический редактор В. И. Беклемищева
Корректор А. В. Шацкая
Сдано в производство 12/1II 1963 г. Подписано к печати 10/VI 1963 г. Бумага 84×1081/32= 6 бум. л. 19,7 печ. л. Уч. — изд. л. 19,9. Изд. № 12/1440 Цена 1 р. 15 к. Зак. № 160
ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Москва, 1-й Рижский пер., 2
Московская типография № 8 Управления полиграфической промышленности Мосгорсовнархоза Москва, 1-й Рижский пер., 2
Примечания
1
Почта для военнопленных (нем.).
(обратно)2
Выстрелом в затылок (нем.).
(обратно)3
Пионеры (польск.).
(обратно)
Комментарии к книге «Чистое течение», Адольф Рудницкий
Всего 0 комментариев