«Размышления о чудовищах»

2597

Описание

Философские откровения за стойкой ночного бара… Пьяные прозрения — и великолепный, циничный юмор… Эпос повседневности — и высокая поэзия одиночества… Любовь и поэзия, дети и животные, авантюры и приключения… Размышления о суете всего сущего человека, познавшего, что истина по-прежнему в вине? Да, но служит этот «философ несбывшегося» в полиции! И это — лишь первый из сюрпризов, который готовит читателю Фелипе Бенитес Рейес…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ф. Бенитес Рейес Размышления о чудовищах

Небо и Земля не человечны. Они относятся ко всему, как к соломенным псам.

Лао-Цзы

Путь вверх и путь вниз — одно и то же.

Гераклит

…Потому что эта Земля, по которой мы ходим, эти камни и эти места, где мы живем, полностью разрушены и сточены, как то, что находится в море, стачивается от едких солей.

Платон

1 Книга Херемиаса, или Пренебрежение хронологическим порядком

Не думаю, что три мои обычных рода деятельности столь несовместимы, как может показаться на первый взгляд: я полицейский, немного ясновидец, а по ночам иногда занимаюсь тем, что транслирую по радио пиратские программы.

Помимо этого в последнее время я помогаю своему другу Хупу Вергаре в его агентстве путешествий. И изучаю в Университете дистанционного обучения философию. (…Ну, хорошо, и еще я собираю подставки для стаканов.) В остальном мое детство можно кратко пересказать следующим образом: однажды в колледже я выиграл вторую премию за сочинение об ужасе — одной из моих любимых абстрактных тем, — а на следующем курсе даже не вышел в финал с сочинением о смерти.

Что касается моих юношеских мечтаний, мне жаль сообщить вам, что они заключались — и не спрашивайте меня сейчас почему — в том, чтоб стать однажды владельцем публичного бассейна, — кажется, это уже установленный факт, что нет ничего более загадочного, чем содержание юношеских мечтаний. Но среди всех прочих событий реальность упала на меня, как нож гильотины, скажем так, и моя отрубленная голова покатилась безостановочно по лабиринтам безумной судьбы, — и вот он я: коп, временами ясновидец, подпольный диктор, не считая того, что удаленный студент, изучающий мысли людей с более ясным умом и более знающих, чем большинство из вас и чем я сам.

Мне нравится думать, тем не менее, что все эти занятия, внешне разнородные (в том числе моя помощь Хупу Вергаре и коллекционирование подставок для стаканов), соединены между собой своего рода связью, учитывая, что, как учит нас Гераклит Эфесский, разные вещи, из которых состоит наш мир, поддерживают между собой тайную гармонию… Хоть она и тайная, как указывает ее прилагательное, и может быть, по этой причине нам не удается почти ничего понять, и в таком ступоре мы в общем-то проводим половину жизни. (Вторая половина, в свою очередь, боюсь, уходит на попытку объяснить себе, на что ушла другая половина.)

Я работаю в бюро паспортов[1] — этот отдел вызывает у населения большую симпатию, потому что люди путешествуют, когда могут: они еще верят в мир как в тайну. (Экзотика, знойный климат, снег, пагоды.) (Даже сафари.) Не знаю, из каких соображений, но люди всегда ездят туда-сюда, волоча за собой чемоданы по длинным коридорам гостиниц, забитых мужчинами и женщинами, поедая новомодные соусы зеленоватого цвета, изучая путеводители с описаниями памятников, купаясь в бассейнах, где вода разбавлена мочой, и танцуя в ритме польки или гуарачи[2] в саду с бетонными статуями более или менее греко-латинского вида.

— Здесь можно получить паспорт? — слышу я раз по пятьдесят каждое утро, потому что люди, как я уже сказал, безостановочно перемещаются; этим они напоминают сороку, которая отложила яйцо, оплодотворенное в момент безумия вороном, и которая не желает появляться в своем гнезде даже в обмен на все бриллианты, сокрытые в недрах Южно-Африканской Республики, скажем так.

Что касается ясновидения, признаюсь, я не особо верю в паранормальные способности разума (потому что у разума и так слишком много забот: вычитать и складывать, помнить и раскаиваться, поддерживать в силе чувства), но дело в том, что у меня эти способности есть, хотя, несомненно, в очень скромной степени: изумленный свидетель событий, проявляющийся на полях летописи (это всегда очень хлопотно). Разумеется, я отлично знаю, что вокруг феномена ясновидения процветает множество лицемеров, одетых в золоченые туники, с волосами, выкрашенными в фосфорно-белый цвет, но я — что-то вроде лицемера наоборот: я не только не кичусь своими незначительными способностями (а это способности такого рода, какими люди чаще всего кичатся, потому что обладателям таких эффектных способностей не нужно хвастаться ничем в особенности: предмет их гордости — сама способность), — я не только ими не кичусь, как уже говорил вам, но даже иногда отрицаю, что они у меня есть, именно для того, чтобы не казаться лицемером. Ведь разве я провожу телефонные консультации по картам Таро? Покупаю хрустальный шар, переодеваюсь в парчовый костюм чародея и принимаюсь прорицать болезни и измены домохозяйкам, страшащимся судьбы?

Моя мать однажды видела по телевизору коронный номер факира: человек в тюрбане проглотил толченое стекло, гвозди, кнопки и бритву, а потом лег на кровать, утыканную острыми гвоздями. Для моей матери это было точным проявлением идей страха, бессмыслицы и безумия, и она часто говорила, что ей снился тот факир — кто знает, что делал факир в кошмарах моей матери, ведь миры сновидений сами по себе тяготеют к несуразности. Я рассказал об этом факире, потому что почти уверен, что моя мать сбежала бы из могилы («Иди скорей со мной, Херемиас. Там тебе будет лучше»), если б узнала, что ее единственный сын превратился в чудака, выставленного на публичное обозрение. (Математика никогда не была моей сильной стороной, но я предпочел бы сосчитать все песчинки в пустыне, нежели открыть перед каким-нибудь нетерпеливым человеком будущее: пусть он немного поскучает в неуверенности. Придет момент, когда он узнает даже то, чего не должен знать, и тогда ему все наскучит и никто не поможет. Пусть у него не остается в этом сомнений.) В общем, признаюсь, бывает, что я иногда щеголяю своим ясновидением, чтобы снискать расположение женщин или развлечь своих друзей, но ведь речь идет об исключительных случаях, не говоря о том, что обычно они происходят со мной, когда я нахожусь под кайфом, а в этом состоянии сознания даже пророк Малахия ничего бы не угадал, хоть он настоящий профессионал. Чаще всего, как я уже говорил, я отрекаюсь от своих способностей, потому то, по сути, вся эта история с ясновидением кажется мне не чем иным, как взбалмошным пируэтом случая: анахроничная связь туманной гипотезы с будущей случайностью.

(— Анахроничная связь, туманная гипотеза, будущая случайность? — спросите меня вы. Ну, ведь мы, философы, имеем право говорить таким образом. Именно это отличает нас от тех, кто не является философом: манера говорить, подчиняющаяся в нашем случае высшим параметрам умозрительного построения.) Кроме того, любая форма ясновидения прерывиста: ты вызываешь ее не своей волей, она приходит к тебе внезапными порывами — эти порывы обычно носят аллегорический характер, и ты должен трактовать их, потому что вначале они лишены смысла (например, поезд, погружающийся в бурное море); мало того, эти порывы могут также быть ретроспективными: ты идешь по улице, и вдруг тебе является мимолетное, но четкое видение средневековой битвы, с ее конями в сбруе, как у призраков, с людьми, закованными в железо, — и ты спрашиваешь себя, какой смысл заключен в этом видении, и несомненный ответ — «Никакого», хотя никогда не знаешь: Общая История Времени чем-то похожа на круговой кошмар, на безумную спираль ирреальностей, и существуют тайные точки пересечения между настоящим, прошлым и будущим. (И отсюда, быть может, магическая, симметричная и жуткая сущность времени, этого демиурга в газообразном состоянии, тиранически управляющего миражом.)

Сдругой стороны, моя радиопрограмма называется «Корзина с отрезанными ушами», и я выпускаю ее, когда могу и когда считаю, что мне есть что сказать.

(А об агентстве путешествий Хупа и о самом Хупе мы поговорим далее. И о других вещах тоже.)

Я собираюсь сделать вам неосторожное признание, если вы простите мне этот плеоназм… Видите ли, многое из того, что со мной случалось на протяжении жизни, продолжается во мне в виде бесконечной боли. (Надеюсь, эту фразу вы не встречали прежде у какого-нибудь оппортуниста вроде Кьеркегора, например.) (Потому что она кажется мне хорошей фразой.) Речь, к счастью, идет не о боли, похожей на укол, и не о боли, как от удара ножом. Не то. Скорее, это ватная боль, обволакивающая меня мягкими влажными щупальцами по крайней мере три или четыре часа в день, не считая времени, проведенного во сне. (Потому что сон — это отдельная история: нисхождение в психоделическую гробницу разума.) (Гробницу, в которой тигр, пожирающий тебя, превращается внезапно в крылатого носорога и в которой труп японской танцовщицы раздвигает перед тобой ноги и говорит тебе: «Вырви мне глаза», например.) (Это тесная гробница.) (И нам приходится проводить в ней шесть или семь часов и возвращаться оттуда так, словно бы ничего не было.) (И бриться, и торопливо выходить из дома на работу.) Скажем, наконец, чтобы было понятно, что эта ватная боль представляет собой высшую форму тоски. Я рассматриваю ее как высшую не потому, что считаю себя выше всех (совсем наоборот), а потому, что отлично знаком с обычной тоской и знаю, что степень моей теперешней тоски выше нее. Различительные симптомы одной и другой? Да, а как же: обычная тоска вызывает абстрактную тревогу, в то время как высшая тоска вызывает, помимо этой абстрактной тревоги, присущей всякому тоскливому состоянию, абстрактную панику. И вот еще, что кажется мне наглостью со стороны злосчастья: чувствуешь как бы укус пчелы в тот момент, когда, мочась, исторгаешь из себя почечный камень размером со слезу.

Когда тоска такого рода овладела мной однажды, почти внезапно, я понял, что она никогда меня не покинет, потому что она была очень похожа на приговор к вечным цепям, вырезанным из мрамора. И вот я здесь, как вы видите, держусь на плаву, обернувшись лицом к бурливому водовороту, как умирающий от жажды моряк, который видит, как к его бамбуковому плоту приближается волна высотой двенадцать метров.

Но, как логично будет предположить, моя душа знала лучшие времена. Например? Ну, например, когда я жил с Анной Фрай, — у нее в сердце было что-то вроде мешочка с ядом, несомненно, — но эта женщина нравилась мне больше всех тех, что обратили на меня свое внимание, быть может, благодаря возбуждению, которое вызывал у меня тот факт, что я живу, постоянно наклоняясь над действующим вулканом, так сказать… И раз уж я упомянул о вулкане, позвольте мне рассказать вам историю об Эмпедокле, сицилийце из Акрагаса. Так вот. Об Эмпедокле рассказывают, что у него была способность творить чудеса, что он умел по своей прихоти управлять ветрами и что он воскресил мертвого. Но нас сейчас интересует не частная жизнь Эмпедокла, а финал, который получила эта частная жизнь: однажды Эмпедокл поднялся на вулкан, называемый Этной, и, чтобы продемонстрировать толпе, что он — бог, бросился головой вниз в кратер. Об этом боге так больше ничего и не известно. (Горестная потеря для политеизма, конечно.) Ну, так вот, — я к чему это рассказывал, — перед Анной Фрай я чувствовал себя так же, как Эмпедокл перед вселенной, — богом. Богом боязливым и покорным, которому суждено сгореть, живьем свариться в лаве, но — богом. И я бросился в кратер Анны Фрай, и там сгорел, и понял, что я не бог, а только тряпичная кукла с большой жаровней для барбекю в голове. Но хватит об этом, я предпочитаю перейти к делу, — как человек переходит минное поле: с низко опущенной головой, молча, не дыша. (Анна Фрай, с ее вечным негодованием в глазах, как будто она считала саму себя ссыльной из мира идей[3]…) Как бы там ни было, мне не следует столь углубляться во время: месяц назад — пусть вы в это не поверите — я все еще чувствовал себя хорошо… Или, дабы выразить это с большей точностью, я чувствовал себя очень плохо, но по крайней мере тайный тарантул с ницшеанскими усами и острыми сократическими ушами (так сказать) почти еще не поднялся в моем сердце (так сказать). В рамках возможного я был ловким и прилежным, безымянным ремесленником жизни, типом, напевавшим перед зеркалом. Мой разум был стоячей водой, из которой всплывало не большее число змей, чем обычно всплывает из разума любого взрослого человека, — если, конечно, тебя зовут не Шопенгауэр, потому что в этом случае твое сознание может превратиться в запутанный клубок змей. И тогда, словно ее достал из своего цилиндра опасный маг, возникла высшая тоска, и мои запасы метафизического благополучия одним махом отошли к тайной истории духовных движений начала XXI века, потому что на меня обрушилось все мое прошлое, и я понял, что мое будущее содержится в нем, в этом прошлом, туманном и ископаемом, и это было так, словно двухтонный спрут сел мне на голову. И тогда я воскликнул: «Горе тебе, Йереми, это… Время!» — и провел ночь без сна.

Ну вот. Не пугайтесь, но признаюсь вам, что вначале, когда я принялся писать это краткое изложение своей недавней жизни, у меня появилась мысль, показавшаяся мне довольно удачной: я построю это как письмо Царям-Волхвам. (Потрясающе, нет? Письмо. Их нереальным величествам.) «Письмо», — подумал я снова. (Потому что вещи надо обдумывать не один раз.) И эта мысль продолжала казаться мне довольно удачной, и я начал писать это письмо, опись тайных тревог, хотя вскоре осознал, что в письмах Царям-Волхвам говорится всегда об одном и том же: это формулировка желаний, которые начинают разлагаться и дурно пахнуть. Дело в том, что эти письма, адресованные этим волхвам с неопределенного Востока, — это письма с мольбами. И они монотемны. Если поднести ухо к какому-нибудь из этих страстных писем, можно услышать внутренний хруст неудовлетворенности, подобный тому хрусту, что слышит в своем музыкальном мозгу птица, искавшая зернышки и склюнувшая по ошибке камень. Потому что речь идет о письмах отмеченных, отмеченных Временем, крупье с быстрыми пальцами.

Письма, адресованные монархам-магам, всегда оказываются — как любопытно! — описью красивых блестящих вещей, потому что то, что нам нужно, всегда таково: оно красиво и блестит. И это должно было быть, как я уже сказал, письмо тем непоседливым царям, каких поэты всего мира представляли себе бродячими властителями, всегда следующими за неким видением в форме кометы или звезды с хвостом в виде веера, или сверкающей точки в небесной голубизне, — откуда я знаю; одним словом, они шли за чем-то блестящим.

Это должно было стать, как я вам уже сказал, письмом к волхвам, хотя я уже немного пережил тот возраст, когда можно даже думать о подобных жалобных фантазиях (правда, я признаю, что иногда по-прежнему дрожу в темноте, а быть ребенком состоит главным образом в этом: много дрожать, как можно больше), — и хотя я отлично знаю, что их величества уже тошнит — даже больше, чем нас, — от такого количества связанных с ними иллюзий, потому что они слишком много веков подряд занимаются тем, что выслушивают желания полубеглых детей со всего света, которых объединяет единодушный трепет перед надеждой обладать мощным компьютером или простой улыбающейся лошадкой-качалкой. (Они с детства обучены страдать от бездонной тревоги, обучены неотвратимому сознанию болезненных химер. Редкостная жизненная программа, мне кажется: превратить желание в тревогу; нищие иллюзорных миров…)

Но потом я немного поразмыслил и сказал себе: «Не пиши это письмо, Йереми. Ты не ребенок». (Этот ребенок спит в гробу цвета слоновой кости, выстланном белым атласом, — я едва могу вспомнить его лицо, его голос: полный провал, приятель. Я ничего не смог сделать для тебя. Я бросил тебя в водоворот стремительного времени. Прости меня. Мне жаль.)

Это могло в конце концов стать — и я не устану повторять это — письмом восточным царям, письмом с мольбами, ведь любой взрослый каждый раз на исходе года чувствует ностальгию по тем моментам, когда он записывал наклонными буквами, очень ровными строчками, словно человек, выводящий формулу заклинания, все то, что ему в то время было нужно, чтобы не быть несчастным: грузовик-буксир, меч, как у Синдбада, и ружье с блестящим стволом. (Или, может быть, кто знает, куклу с более светлыми волосами, чем у куклы сестры.) В то время желания имели имя и форму, очень точные контуры мечты. Но как раз тогда, когда я намеревался начать вторую страницу письма, внезапно явилась тоска высшей степени, своей походкой недавно отхоженной девки, хлопнула меня по плечу и сказала мне:

— Доброй ночи, простодушный Херемиас Альварадо. Ты действительно думал, что станешь исключением?

С тех пор я не прекращаю думать не то чтобы о смерти, потому что не существует мысли более нерациональной и вульгарной, чем некрофилическая, а о том, как смерть постепенно проникает во все: она входит, как червяк, в лист свежего деревца, помешает фильтр тревоги и подозрительности в глаза всех животных, покрывает ржавчиной шестерни нашего сознания до тех пор, пока у нас голова не вычищается изнутри, как у курицы, прошедшей через руки полудюжины китайских поваров… Потому что смерть проникает во все с беззвучным упорством бактерии. А когда ты видишь, как смерть проникает в живые существа и в предметы, тебя охватывает высшая тоска, как я уже говорил, та, от которой нет лечения, потому что в твой личный словарь вошло новое слово, пронырливое слово, заражающее собой значение всех остальных слов, составляющих этот твой словарь привычных слов: гашиш, зарплата, паспорт, девушки, Шопенгауэр… И это слово…

— Смерть?

Нет, к сожалению, не это пронырливое слово, а другое, очень похожее: умирающий.

— Умирающий?

Да, потому что вся вселенная превращается для тебя в разлагающееся великолепие, в бесконечную распадающуюся иллюзию: все пульсирует, но все умирает внутри тебя, и поэтому тебе все равно, что вселенная продолжает пышно пульсировать, ведь речь идет не о вселенском событии, а о личном. (В общем, «умирающий» — это универсальное слово, внезапно подходящее ко всему.) Так что, по причине этой высшей тоски, я не смог написать свое взрослое письмо бродячим царям, а значит, вы избавлены от необходимости его читать, — потому что никого ни в малейшей степени не интересует рассказ о несостоявшихся замыслах ближнего: каждому свой ад. Как бы там ни было, меня не слишком огорчает невозможность написать письмо. И не огорчает она меня главным образом по трем причинам: потому что я не люблю писать письма, потому что в последнее время произошло слишком много важных вещей (по крайней мере важных для меня, — я не являюсь мерой вещей, конечно, но у меня есть своя мерка для всего происходящего на свете) и… (не хватает третьей причины, она всегда самая сложная). Ну, хорошо, быть может, потому, что сегодня мое письмо восточным царям могло бы выйти несколько сложным. (Быть может, даже хорошо, если его не прочтут чувствительные натуры: «Дорогие Цари-Волхвы из царств сандала и глубокого черного золота; вы, пришедшие из страны пальм, помогите мне с достоинством вынести этот ужас…»)

…Ну, так вот, есть также письма Царям-Волхвам, сводящиеся не только к формулировке тайного неудовлетворения (тайного, хотя речь и идет о типе неудовлетворения, знакомом всему человечеству, как ни странно, — секрет, который хором поют несколько миллиардов голосов вразнобой), а к формулировке неудовлетворения оптимистического, полного надежды, необъяснимо позитивного.

Мой друг Хуп Вергаре, например, написал бы примерно такое письмо: «Дорогие Цари-Волхвы, в этом году я прошу вас, чтобы вы послали в изножье моей кровати стройную и очень грудастую официантку. Я настаиваю: стройную и очень грудастую. Самую стройную, какую только возможно, и самую грудастую, товарищи, договорились? Обнимаю, ребятки, Хуп» (примерно). И если бы люди его спросили:

— Послушай, Хуп, что ты попросил у царей в этом году?

Хуп ответил бы:

— Официантку, само собой, — потому что он бегает за Вани Чапи, кривой и грудастой официанткой из «Хоспитал», новой макродискотеки, на которой я еще не был, потому что до нее отсюда более двадцати километров, а я не вожу машину. (Хуп мне много говорил о «Хоспитал», и у меня много подставок для стаканов, которые он мне оттуда принес.) (А с Вани Чапи он познакомил меня в кафе — повязка на ее глазу скрывала здоровый глаз, она макала оливки в пиво.) (И у нее были огромные груди.)

Каждый умоляет их, этих абстрактных царей, в конечном счете о восстановлении иллюзорной реальности, иллюзорно отнятой, пульсирующей в пустоте несуществующего: искусственная печаль по тому, чего не хватает. В подтверждение этого заявления: действительно ли Хупу не хватает стройных и грудастых официанток? В общем-то неточно было бы сказать, что да. (Скорее, ответить «да» было бы клеветой.) Точнее будет констатировать, что Хупу нравятся даже стройные и грудастые матери грудастых и стройных официанток. Так будет точно. (А все остальное будет клеветой.)

Мне — зачем скрывать правду? — мне тоже нравятся официантки. (И матери официанток.) Но что происходит? Именно это. Вот что происходит.

(— Но что, черт возьми, происходит? — спросит, несомненно, кто-нибудь заблудший, если еще остались заблудшие в этом мире предупредительных сигналов.)

Так, значит, происходит — опять же, по моей версии, само собой разумеется, — вот что: в эту пору жизни, если ты пойдешь в бар, чтобы поглядеть на официанток, и вперишься своими глазами нервной ящерицы в их тела из римско-имперского мрамора, так сказать, — что случится? Они прыгнут тебе на шею, с трусиками, болтающимися на ушах, в восторге, гордые тем фактом, что ты, именно ты, морщинистая пифагорейская картофелина, вдруг остановил на них свой взгляд? Нет, правда ведь? Происходит то, что в эту пору твоей жизни и в эту пору их жизни официантки думают, что ты — убийца с механической пилой. Или седой герпетический инспектор по персоналу. Или комиссар отдела по борьбе с наркотиками, с его безошибочным допрашивающим видом, с руками, трясущимися от огромного количества зуботычин, розданных ради нормального общества. Вот что — такова схема — происходит.

Вывод? У мира, друзья мои, есть двери, и двери мира постепенно закрываются. Так что, говоря общими словами, неосторожно ходить туда, глядя с ошеломленным упорством на ядерных официанток в ядерных платьицах, вытканных из токсичной лайкры на Мировой Фабрике Миражей. Потому что они тебя не видят: ты — бродячая эктоплазма, едва становящаяся видимой, когда у нее легкие наполняются табачным дымом. (Таким они тебя видят, скажем так, когда ты подходишь к стойке и просишь у них чего-нибудь выпить: прозрачным. Заблудившимся и бесплотным. Говорящей филигранью из никотина. Хотя выпить они тебе нальют, это да: они выдрессированы, чтобы вежливо обслуживать ветеранов. На самом деле они — милосердные медсестры, подающие дозу целебного алкоголя призракам.) Если б у меня были друзья, расположенные меня слушать, как слушают гуру, я дал бы им практический совет: «Давайте не будем этого делать, то есть ходить туда и смотреть на официанток. Обретем немного гордости, пусть даже это будет гордость рака: мы побежим боком, держа раскрытыми свои угрожающие клешни, как будто не бежим в страхе, а стратегически отступаем». (Что-то подобное я бы им сказал.)

Через несколько часов мне исполнится сорок лет, и я представляю себе это обстоятельство так, словно кто-то наливает сорок капель яда в стакан с мутной водой, — и я нервничаю, и мне нужна пучина, хотя я и не намереваюсь никуда отправляться, потому что сегодня среда, и хотя тело просит у меня немного яду, и хотя дух требует от меня срочно развеяться, по-прежнему будет среда, даже когда в час вампира поднимется четверг, а кроме того, потому что я, по-видимому, заблудился в чем-то вроде туманной метафизической пирамиды (если вы позволите мне это выражение), стараясь интерпретировать иероглифы, образовывающиеся в моих мыслях, проходя по ошибочным галереям памяти с лампой, чей дым меня ослепляет.

— Не делай этого, Йереми. Не ходи туда, потому что самое волнующее, что с тобой может произойти, — это либо незнакомец сломает тебе зуб, либо тебя задавит машина, — повторяю я себе в своей минималистической гостиной одинокого мужчины, — я подобен королю, в задумчивости прогуливающемуся по замку, где нет ни штор, ни ковров, зато есть пепельницы, доверху полные окурков.

(В конце концов, кажется, сегодня не праздничный день.) (Скорее, сегодня день шабаша ведьм.)

Но обратимся к материи. К прочной материи.

Вот в чем состоит прочная материя: через несколько часов, как я только что сообщил вам, мне исполнится сорок лет. (Прошу прощения за то, что так настаиваю на этих данных, но дело в том, что в моей мысленной газете это значительная новость.)

Дурной день, в конечном итоге. Легендарный, несомненно, недурной.

Как бы там ни было, я наклоняюсь над пропастью, после того как излечился от головокружения, ведь знаменитый кризис сорока начинается примерно лет в тридцать семь: это возраст важного внутреннего хруста. (Крак.) (Удар гонга по случаю разламывания пополам в климаксе вагнерианского бреда, если говорить точно.)

…Мне, правда, жаль, но, полагаю, у меня нет другого средства, кроме как рассказать историю из личной жизни, чтобы потом вывести вас на путь общих умозрительных построений… Ну, так вот, следуем дальше, с вашего позволения: однажды, по случаю какой-то важной даты (эта искусственная симметрия между прошлым и настоящим), я провел ночь с Йери –

(— Кто это — Йери?)

(Терпение!) –

— в роскошном отеле (ей втемяшилось это с твердостью догмы: что он должен быть роскошным), и точно могу сказать, что почувствовал себя тогда, как рак с ободранным панцирем, по ошибке помещенный в клетку из золота и лазурита, — в клетку попугая ары, разговаривающего на двух языках и принадлежащего радже, — приблизительно так это можно выразить. Потому что уже проверено: примерно лет в тридцать семь ты приезжаешь в роскошный отель, и вдруг, проходя мимо зеркала с убийственной золотой рамой эпохи Людовика XVI (предположим), ты видишь боковым зрением лицо, на котором вырезан невидимыми резцами оскал постоянного пессимизма, лицо, уже получившее обезображивающую пощечину времени, и ты спрашиваешь себя:

— Кто это чудовище?

И выходит, что чудовище — это ты.

— Я?

Да, ты, потому что на твоем лице начертано клеймо приговоренного к смерти, только что узнавшего о приговоре. Там, на твое лицо, полное ушей и глаз, уже наложены, как диапозитивы, эктоплазмы твоего отца, и твоих дедов, и твоих прадедов, и даже Ноя — почему бы и нет? — если мы вернемся в начало этой генетической цепи, которую постепенно образовывали трудолюбивые и печальные существа, звено за звеном, до тех пор, пока не дошли до тебя, от коего теперь зависит, чтобы эта сага продолжалась (ну, ты знаешь).

Эй вы, мертвые, предки, послушайте меня: morituri te salutant. (Настоящая латынь: morituri te salutant. Так говорили римские гладиаторы, прежде чем начать убивать друг друга, и это означает: «Идущие на смерть приветствуют тебя». Теперь вы понимаете? Вот основа наших разговоров с трупами: morituri te salutant.) (Мы, которые уже слышим, как львы точат когти в воротах цирка времени.)

Но, полагаю, пришел час предпринять по этому поводу нравоучительную беседу: начиная с тридцати семи решительно не ходите в роскошные отели. Даже не заглядывайте туда, чтобы понаблюдать за жизнью путешественников с раздутыми ногами, живущих в этих временных дворцах. Лучше не надо. Потому что зеркала в такого рода отелях обычно бывают огромными и очень золочеными, разоблачающими. (Рентгеновские лучи.) Начиная с тридцати семи решительно лучше избегать мест, где есть большие зеркала и зеркала вообще.

— Но если мы откажемся от зеркал, то как мы будем бриться, сбривать бороду, которая каждое утро нашей взрослой жизни напоминает нам о том, что Дарвин был более прав, чем астролог, погибший мученической смертью в пламени вавилонских оргий, в случае, если таковые события происходили как таковые? — несомненно, спросите меня вы.

Ну, на этот счет нечего беспокоиться, потому что домашние зеркала дружелюбны и послушны. Они уважают нас. Мы их выдрессировали: они возвращают нам образ бывшего бойца, немного потрепанного и жалкого, с обвисшим лицом и жесткими волосами, или, быть может, без волос, но все еще держащегося с достоинством, — в конце концов, образ существа, пытающегося сохранить самоуважение, как те статуи знаменитостей, на которые с остервенением какают голуби. Иногда даже это лицо, чье отражение мы видим на поверхности своего личного зеркала, смутно напоминает нам фотографию нашего первого причастия: этого юнгу с пиратского корабля времени, совершенно постороннего временным бурям, маленького нарядного призрака, с новыми часами на запястье… И это чудо — угадать в своем лице черты трупа ребенка, которым ты был, — происходит, по крайней мере отчасти, потому что дома мы не допускаем безумной оплошности поместить над зеркалом шесть галогенных ламп по триста ватт каждая, — напротив, именно так поступают в отелях люкс и полулюкс, в этих бараках ужаса, где все залито светом: залы, коридоры, шкафы, даже мини-бар. Все там сияет. (Не знаю зачем.) (И это предвидел хитроумный Пифагор. «Не смотрись в зеркало вблизи света», — предупреждал он нас.) Короче говоря: отели люкс и полулюкс — это фосфоресцирующие дворцы философской паники, большой праздник — Хэллоуин ватт… Человекоубийственные огни, огни, которые не только выдают первые морщины, еще не заметные глазу в нормальной обстановке, огни, которые не только делают видимыми морщины, уходящие под кожу длинными караванами умирающих клеток, но также и огни, оставляющие прозрачным наш мозг — наш мозг, начинающий обретать столь же торжественный вид, что жаба в короне, сидящая на флане[4].

— Хорошо, но тогда почему мы говорим о людях, сраженных кризисом сорока, мифологизируя здесь именно эту точку нашего спутанного, беглого существования, когда несомненно, что у нас голова уже гораздо раньше превратилась во фрейдистское конфетти?

Ну, вероятно, по той же самой причине, по какой мы говорим о стольких других вещах: чтобы скрыть. Чтобы немного солгать. (Потому что мы, сраженные страхом люди, не можем чувствовать себя важными, не занимаясь сокрытием и не обманывая: мы очень большие сторонники этого.) Но правда состоит в том, что праздник живых мертвецов начинает набирать силу, как я уже сказал, с тридцати семи лет, на полгода раньше, на полгода позже. (Впрочем, если ты урод сверх меры, то попадаешь на этот праздник зомби даже с пятнадцати или шестнадцати лет, в ту пору жизни, когда лицо похоже на гнойную пиццу и когда ты начинаешь чувствовать чары смерти, потому что все еще не знаешь противоядия от этого ужаса, происходящего оттого факта, что принадлежишь к вселенной, где все приговорено к истреблению.) (А не знаешь ты никакого противоядия от этого по одной-единственной причине: потому что его не существует.) (Впрочем, привычка жить с этим ужасом смягчается с течением времени.) (Потому что все — дело привычки: так испуганный воробей в конце концов засыпает в соломенной шляпе пугала.)

Как бы там ни было, нравится это нам или нет — а обычно нам не нравится, — несомненным является то, что накануне нашего сорокового дня рождения внутри нашей головы начинают случаться неслыханные явления.

— Например, какие?

Ну, не знаю… Трудно объяснить это, не прибегая к крику хищного животного, проткнутого копьем, но скажем, в общих чертах, что чувствуешь себя как боксер, внезапно помочившийся в свои штаны из алого сатина в тот момент, когда падает на середину ринга, а рядом — тип, считающий до десяти, и еще один тип, у которого, кажется, пружины в ботинках.

И дело в том, что в сорок лет меняется внезапно не только твоя оценка главной роли, которую ты исполняешь в круглом театре мира, потому что ты чувствуешь себя как актер, сорок десятилетий подряд ежедневно игравший Сигизмунда и Отелло и понявший однажды ночью, что его бы больше вдохновила роль гротескного Санчо Пансы в русском балете: прыгать по сцене с накладным животом, в цветных трусах. Не только это меняется, как я уже сказал. Меняются также отношения с собственной совестью, потому что ты вдруг подписываешь с ней пакт, основанный на соглашениях взаимного злопамятства: чем тебе помешала быть эта совесть, что ты сделал вопреки своей совести…

— И это все?

Нет, не только это меняется. Еще остается главная перемена в отношениях — тех, что ты поддерживаешь со временем. Это главная перемена, потому что ты внезапно осознаешь, что смог протянуть в этой страдающей от засухи вселенной целых сорок лет своей жизни, но не сможешь протянуть больше ни одного дня: начался настоящий отсчет назад. (Часы уже источают свой янтарь, как иногда говорят. И ты начинаешь жаждать этой липкой материи.)

В довершение всего при приближении к сорока каждый день у тебя неопределенно болит все тело (боль, которая почти не является болью: тот род боли, что чувствуют старые куклы, боль скрипучих дверей…), и ты мнительно хватаешься за витаминные комплексы с тем же воодушевлением, с каким размалеванный дикарь бросает серу в костер, чтобы изгнать из племени самых жутких демонов. Кроме того, накануне сорока лет твой разум начинает выглядеть живописно (гогочущий шут с ревматизмом, скачущий и высовывающий язык перед вогнутым зеркалом), и твои собственные мысли превращаются для тебя в обескураживающее зрелище (укротитель, кладущий голову в пасть льва, находящегося под наркозом).

(— Шут с ревматизмом? Лев под наркозом?…

Ну, я-то знаю, о чем говорю.) (Речь идет о философских метафорах, а они всегда выходят немного темными.) В общем, и простите мне мое пристрастие к параллелизмам, когда достигаешь сорока лет, это очень похоже на то, как если бы ты возвращался домой в штанах, растерзанных собакой, и обнаружил под дверью рекламный листок, в котором читаешь среди больших восклицательных знаков что-нибудь вроде: «НАУЧИСЬ ИГРАТЬ НА ЭЛЕКТРОГИТАРЕ И ПОРАЗИ СВОИХ ДРУЗЕЙ!» Вот как ты себя чувствуешь: как будто ослабла связь между реальностью и твоим понятием о реальности.

— А почему это происходит?

Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:

— Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир — в том числе ты сам — посчитает это нормальным явлением.

И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:

— А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?

Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает утешительная мысль:

— Нет, не может быть. Еще рано для этого. — Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:

— Проклятие! Но почему? — Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.

Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы — так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас — плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, — это не что иное, как еще один вопрос:

— А какая разница?

В сущности, вся эта проблема сводится к логическому выводу: когда тебе исполняется сорок лет, ты должен начать тренироваться для старости, потому что было бы странно начать готовиться к молодости. (И прежде, чем твое тело, постареет твое сознание, можешь в этом не сомневаться: первым разлагается сознание, я не знаю почему, почему оно такое слабое — сознание, этот шар из пыли.) Да, впереди у тебя приличный отрезок времени. Ты еще в хорошей форме. Перспектива (больница, приют и могила) едва виднеется вдали. Седина тебе пойдет. Существуют юные геронтофилки. Медицина двигается вперед… Несомненно. Я не говорю, что это не так. Совсем наоборот. Но, как гласит надпись на некоторых солнечных часах, уже гораздо позже, чем ты думаешь. (Ведь нет философа более неумолимого, чем часы, с их мантрой из односложных: тик-так.) Если ты умрешь, когда тебе едва исполнится сорок лет, никто не подумает искренне:

— Рано оборвавшаяся жизнь.

Никто не будет говорить о преждевременной смерти. Никто не прошепчет:

— А перед ним было такое будущее…

Будет странно, если что-нибудь из этого произойдет, потому что, вполне естественно, даже филантропы будут придерживаться примерно такого мнения:

— Ну, уже пора. Сравнительно с тем, что его ожидало, — лучше могила.

(Подлые сукины дети, правда, эти филантропы?)

Итак, сегодня мне исполняется сорок лет: дурной момент, несомненно.

Но Плохое уже прошло.

Теперь мне остается только разворачивать красный ковер, чтобы достойно принять Худшее.

Мне кажется, некоторое время назад я говорил, что в последнее время — примерно за год, чуть больше или чуть меньше, — произошло много событий, и очень важных — в рамках того, насколько могут быть важными события, случающиеся с нами, конечно: серия Зет космоса, можно так сказать.

Все началось октябрьским утром, когда шел сильный дождь. (Я помню, что по радио какие-то интеллектуалы рассуждали о преимуществах дерева перед ПВХ, и наоборот; пусть сказанное останется здесь как историческая отсылка.)

Я услышал трагическую фразу Йери, сонно откусывая первый кусок шоколадного кекса «магдалена»:

— Я больше не могу.

Казалось, будто она сказала это не языком и горлом, а зубами. (Одними зубами: чистый зубовный крик, кристаллизовавшийся в холоде половины восьмого утра.) Было еще слишком рано для меня, а также для того, чтоб я смог полностью понять смысл этих слов, — у Йери, кажется, был особый интерес в том, чтоб их повторить:

— Я больше не могу.

(Запретная фраза даже для философов-стоиков второго ранга, подумалось мне сейчас.)

— Я больше не могу, — повторила она.

Она сидела напротив меня, уставившись глазами в дно чашки, как будто читала там главную тайну своего будущего, и я застыл неподвижно, с куском шоколадной «магдалены» на нёбе, как хамелеон, держащий во рту агонизирующую муху.

— Я больше не могу.

И вот, это были всего четыре слова, но, как я вскоре узнал, эти четыре слова были равнозначны тому, чтобы схватить мою душу за шею, сделать из нее мяч и бросить ее в ведро с опухолями нашей совместной жизни: тайная злоба, явные упреки, оторванные головы глубоководных рыб с большими глазами, сгнившие банановые шкурки, подозрения… (Все вместе: материальное и нематериальное, органическое и эфирное, духовное и съедобное. Все.)

Самое странное в этом деле то, что несколькими днями раньше Йери подарила мне без какого-либо повода мифологический словарь:

— Раз ты теперь увлекаешься этими вещами…

(Потому что она, кажется, не видела особой разницы между философией и мифологией и, может быть, стояла на правильном пути. По крайней мере отчасти.)

— Я больше не могу.

В конце концов…

(Лириопа, дочь Океана и Фетиды, мать самовлюбленного Нарцисса. Фоон, гигант, которому раздавили голову. Чудовище Морриган, кельтская богиня войны, предвещавшая воинам, что они должны умереть в битве… Йери и Йереми, надоевшие друг другу любовники, на своем съемном Олимпе с расколовшейся посудой… Пилад, сын Строфия, царя Фосиды, и Анаксивии, сестры Агамемнона, двоюродный брат Ореста… Горе нам, мое сгнившее сердце, запутавшимся в этой галлюцинации, сотворенной временем…)

Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:

— Йереми, ты меня любишь?

До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:

— Йереми, тебе хорошо со мной?

И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, — хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, — мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» — глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.

— Я задала тебе вопрос.

Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.

— Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?

И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.

— Хорошо, — сказала только Йери, и я на какое-то время почувствовал что-то очень похожее на то, как если б у меня в животе вращались лопасти мясорубки, и вдруг ощутил абсурдный страх: страх перед тем, что у нас в доме есть ножи. (В ту ночь, подчиняясь смутным приказам своей больной совести, я попытался предпринять кое-что, чего, возможно, не должен был предпринимать, и она сухо остановила меня:

— Даже и не думай. Больше не прикасайся ко мне, понятно?)

Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил вам: именно в тот момент, когда я признался Йери, что, вероятно, не люблю ее, начали вдруг рушиться карамельные стены нашего очарованного замка, уже несколько изгрызенные прожорливыми крысами времени, потерявшие, да, интенсивность сладости, но до тех пор весьма пригодные для жизни, особенно если учесть, что замки — подходящие места для призраков. Но от этого разговора треснула какая-то несущая балка. (Потому что у карамельных замков есть этот недостаток: они хрупкие, и их обитатели живут в постоянном страхе, что они обрушатся на них сверху. Ужасные карамельные замки…) И оставалось только подождать немного, пока начнут проявляться по цепи предвидимые последствия этой причины… Вплоть до того, что настал момент, когда Йери рискнула произнести, возможно, самую знаменательную фразу в своей жизни:

— Я больше не могу.

Не нужно быть прорицателем, чтобы знать, что любые любовные отношения держат открытой дверь в ад разрыва или какой-нибудь подобный, но случилось так, что у меня было множество предупреждающих видений на этот счет, хотя все они были весьма смутными: болезненный сгусток, хотя и не конкретный, потому что видение обычно не определяет контуров (ни физических, ни эмоциональных), напротив, речь идет обычно о своего рода визуальной интуиции, с хрупкостью точности и прочностью неточного. (Чтобы вы составили себе представление: человек потерял очки и собирается посмотреть фильм по платному каналу без декодера. В этом состоит более или менее самая частая форма видений: размытая четкость, плотный дым. По крайней мере мои обычно бывают такими. Хотя, признаюсь, есть и лучше, с высоким разрешением. И они-то тебя затягивают.)

— Я ухожу, Хереми.

И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.

Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:

— Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.

Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.

«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».

Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети — чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:

— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.

Самым обескураживающим из всего этого был — по крайней мере для меня — тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, — меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль — особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:

— Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)

(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)

То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, — ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, — и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, — достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает — я сам.)

В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.

Найдя силы там, где было менее всего сил, движимый единственно лишь инстинктом хищника, я подошел к девушке с очень черными волосами и очень оттопыренной нижней губой, очень влажной. Я помню, что говорил с ней на какую-то нейтральную, пустую тему, хотя и связанную — я тогда этого не знал — с теорией Гераклита о времени (тема XVI по истории философии за первый курс), я также помню, что она сказала мне что-то вроде:

— Послушай, златоуст, оставь меня в покое пока что, идет? Я хочу умереть, и это заслуживает немного уважения. (Златоуст? Что такое, по сути, хороший философ, если не именно это — златоуст? Неутомимая механическая птичка с золотым клювом, наблюдающая за невидимыми мирами со своей ледяной и ненадежной ветки…)

Потом я подошел к другой девушке, которой, кажется, не особо хотелось умереть. Она была блондинка, верила в переселение душ, и звали ее Мабель. (Я отлично это помню: Мабель.) В мире есть очень мало людей, которые могут засмеяться в минуту больше раз, чем Мабель: сразу же привыкаешь к ее зубам. Мне потребовалось немного времени, чтобы составить диагноз: стеклянное сердце, разбитое на куски множество раз жестокими мужчинами с кочевым пенисом, способными пообещать совместный рай любой незнакомке, если только у незнакомки не слишком грязные волосы.

Все между нами шло хорошо (новый Полишинель-беглец вот-вот попадет к ней в постель, подумал я), до тех пор пока не всплыла тема кошек.

— Тебе не нравятся кошки?

Кошки? Мне? Эти кролики с наполеоновским комплексом, считающие себя тиграми? Простите мне это выражение, но в задницу кошек. (Даже ангорских.) Мабель боготворила кошек и не была расположена выслушивать о них правду. А правда о кошках такова: кошки ненавидят своих хозяев. Кошки лишены способности прощать. (Я это знаю, потому что моя мать всегда держала двух кошек: одна умирала, и она сразу же подыскивала другую, — всегда двух, и эти две ненавидели мою мать с такой же силой, с какой моя мать ненавидела факира, который для нее был символом всего чудовищного и обескураживающего в человеке). Не то чтобы мне нравилось противоречить женщинам, с которыми я хочу лечь в постель в кратчайший срок, тем более если побудительной причиной этих противоречий являются всего лишь кошки, но вы уже видите: то был не лучший мой день. (В любом случае, и простите мне мою настойчивость по этому поводу, но ведь, кажется, ясно, что кошки носят в своем маленьком мозгу точный счет нанесенных им нами обид, маленький мемориал оскорблений, организованный в хронологическом порядке: тот день 7 января, когда мы сбросили ее с кровати, ударив подушкой, тот день 5 февраля, когда мы дали ей прокисшее молоко…) (Кошки помнят все.) (И поэтому они постоянно точат когти.) (И вот еще: я полагаю, что люди держат дома кошек, потому что не могут жить вне общества пугливых животных, и им все равно, существовать ли под одной крышей с оранжевой рыбкой, которая пять миллионов раз вращается туда-сюда по аквариуму, или с игуаной, прячущейся каждый раз, как слышит звонок в дверь.)

…Но… минуточку… Со всеми этими кошками я почти забыл рассказать кое-что важное: вскоре после моего стремительного разрыва с Мабель я увидел, как какой-то тип подошел к девушке с черными волосами и оттопыренной нижней губой, к той, которая сказала, что хочет умереть. Они поцеловались. Немного поговорили. Снова поцеловались. И вдруг тот тип начал бить ее по голове. Она закрывалась руками, съежившаяся и покорная, пытаясь уклониться от ударов. Это показывает, я полагаю, что на самом деле она не хотела умереть, потому что почти никто не хочет умирать, как бы многие там ни говорили. (Настоящие самоубийцы празднично одеваются, причесываются и убивают себя.) (Без публичности.) (А риторические самоубийцы, наоборот, всю жизнь проводят, говоря о своей смерти.) Редкостная ночь: все ведут себя так, словно поднялись на сцену театра с бокалом мышьяка, в короне и со скипетром. Даже кошмарные девчонки чувствуют себя героинями-звездами ночной драмы в своем желании уметь презирать. (Они, с их накрашенными глазами, с их раненой душой, разрывающейся от тревоги и злобы; девчонки… Надменные переносчицы мерзости…)

Увидев эту картину, я пошел домой и принялся думать с некоторым беспокойством о своем дебюте в Новой Жизни. («В чем промах?» и так далее.) И впервые за семь лет спал один.

Мое намерение состоит в том, чтобы поведать вам много всякого (скоро я обстоятельно расскажу вам о своем друге Хупе Вергаре, который был для меня очень важным человеком, а также о других, самых близких моих друзьях, о нашем путешествии в Пуэрто-Рико и об открытии Ледяного Павильона, среди прочих занятий), но прежде я хочу прочистить горло подготовительными хрипами, хорошо? (Правда, вас это не побеспокоит?)

Итак. Я понимаю, что мои мысли — это нечто, обладающее малой ценностью. Я знаю, что существуют миллионы мыслей более блестящих, более упорядоченных и глубоких, чем мои. Это я знаю. Я отлично это знаю: тот факт, что у человека мысли низкого качества, не мешает ему оценить исключительное качество мыслей ближнего. По этой причине — не будем забегать дальше — я изучаю философию.

Итак, пофилософствуем немного. Специалисты утверждают, что полугодие, следующее за любовным разрывом, по определению плохое: выздоровление от ампутации с бесконечными внутренними кровоизлияниями. И логично, что это так: в большинстве случаев после операции по любовному расчленению мы чувствуем такое облегчение, как будто у нас с корнем вырвали злокачественную опухоль, но проблема заключается в том, что всякое вырывание с корнем, даже если оно спасает нам жизнь, оказывается болезненным и требует лечения.

И я продолжаю философствовать, хотя и немного по касательной: на мой взгляд, вселенная не бесконечная, а двусторонняя.

— Двусторонняя?

Да: бесконечная протяженность Нечто и бесконечная протяженность Ничто. Такова вселенная. (Попросту такова. Или по крайней мере так ее понимаю я.) Случайным образом мысли имеют структуру, идентичную структуре вселенной, кальку: бесконечное Ничто (незнание, забвение, зарытое подсознание…) и скромно бесконечное Нечто (память, знания, снисходительные законы сознания…)

— ?

(Ну, приблизительно, разве нет?) Переход от одной из этих абстрактных областей к другой — постоянный и спонтанный: забвение внезапно затопляет память, память укрывается в забвении, загадочное подсознание проявляется в случайном чувстве, пошатывается в пустоте уверенность, наше незнание оборачивается единственным знанием, не допускающим возражений (и так далее). Да, так о чем я: когда ушла Йери, я какое-то время бродил по бесконечному пространству Ничто в мыслях, паломник в самом себе, слепой канатоходец, водолаз в болоте, в поисках обратного пути к бесконечной протяженности Нечто, — именно там должны находиться мысли, потому что экскурсии в Ничто почти никому не нравятся. Я чувствовал себя как лифтер небоскреба: целый день с первого на пятый, с пятого на двадцать девятый, с двадцать девятого в третий подвал… Весь день болтаясь там. Волнообразной пустоте. (Лифтере золотыми пуговицами, невесомый и бездушный, бродящий по воздушному пространству…) (Ну, вы меня понимаете.) Мне удалось убедить себя в том, что, снова обретя свое одиночество, я столкнусь лицом к лицу со своей глубинной сущностью, со своей сущностью, растворенной в течение многих лет в тумане совместного сознания, но столкнулся я только с завесой одиночества, потому что искал внутри себя и нашел только бесконечное сиротство, горькое и сладкое, рану, которую время закроет при помощи волшебной хирургии, это несомненно, но которая тем временем зудела, как рука с содранной кожей, помещенная в соль. В общем, я искал что-то и не нашел, потому что это было нечто несуществующее, и я почувствовал себя пиратом, осознавшим, что связал свои алчные иллюзии с поисками фальшивой карты фальшивого сокровища, после того как даже головы резал ради обладания этим поддельным пергаментом.

Забавно, что я продолжал испытывать сотни чувств к Йери, и некоторые из них были очень глубокими и благородными, быть может, достаточными для того, чтобы поддержать бесконечное совместное существование (потому что даже взаимное отвращение иногда служит для того, чтоб поддержать его), но не могу сказать, что среди того, что я чувствовал к ней, числилось на тот момент то, что мы обычно подразумеваем под Любовью, с ее головокружительной большой буквой: место, в которое человек бросается, не думая, очертя голову, как Эмпедокл в вулкан с красными внутренностями. Многое другое — да, но это — нет. (Не везет.)

— Но в чем в точности состоит то, что мы подразумеваем под Любовью? — несомненно, спросит кто-то.

(Хороший вопрос, конечно.) Я не уверен, но если мы оставим в стороне раскрытие ее сущности и ограничимся анализом ее симптомов, то, полагаю, заметим: ты влюблен тогда, когда, например, тебя даже не беспокоит тот факт, что ты день за днем убеждаешься в том, что любовь состоит в соединении двух судеб, обязанных искать общую судьбу посредством отказа от своих отдельных судеб. Скажу по-другому: любовь состоит в том, чтобы бросить свою судьбу в кучу мусора. (И, как ни странно, половина населения средних лет убеждена в том, что это наилучшее место, где может оказаться судьба, — в куче мусора.) Кроме того, всякая любовь рождается ущербной, потому что мы сопротивляемся тому, чтоб заранее принять в себя ее вечную тайну.

— Ее вечную тайну?

Такова ее вечная тайна: механическая последовательность двух ее парадоксальных фаз.

— Двух ее парадоксальных фаз?

В самом деле: первая фаза, когда тебя привлекает в другом человеке все, что у него есть общего с тобой, все, что, как тебе кажется, гармонирует с твоим видением мира (или Weltanschauung), и вторая фаза, в которой тебя ужасает практическое подтверждение того, что у этого человека нет ничего общего с тобой, кроме, может быть, отвращения к жительницам Саламанки или пристрастия к тайским ресторанам, например. Суммируя все вышесказанное: всякая любовь выливается в обычный контакт двух подозрительных существ, разделяющих друг с другом собственность в холодильнике, приготовленную из убитых домашних животных с глютаматом натрия или чем-то вроде. Дело в том, что любовь превращает иллюзии относительного будущего в постоянное настоящее, и нужно большое душевное терпение, чтобы выдержать настоящее такого рода: настоящее, которое во всем похоже на прошлое, на трупное время уже в фазе разложения.

…Мне жаль… У меня болит голова. А когда у меня болит голова, меня безумно тянет философствовать: мои мысли надевают крылья Икара (сына Дедала и Навкраты, кстати) и бросаются в окно, держа курс прямиком в трясину параноидальных умственных построений. (И я понимаю, что изложение такого рода построений выдерживают только психиатры, и за большие деньги.) (Мне правда жаль.)

Однако, несмотря на мою головную боль, я не хочу упустить предоставленную мне нитью этого рассуждения возможность поговорить с вами о связи, существующей между любовью и личными вещами. (И в этом отношении нет установленных границ, что логично: собачий ошейник с шипами для зоофила, кожаная маска с шипами для садиста и так далее. Кому что.) На протяжении большей части времени, в которое мы делили друг с другом судьбу и дом, я чувствовал почтение к вещам Йери. Вначале мне даже нравилось видеть их разбросанными там и сям, поскольку для Йери наш дом был чем-то вроде театральной уборной. Однажды, споткнувшись о ее туфлю (голубую) в нашей спальне, я пнул ее ногой. Это был внезапный пинок и прежде всего символичный: в этот момент та голубая туфля была Йери. И голубая туфля в конце концов покатилась и оказалась под нашей кроватью, и Йери какое-то время искала ее, а я не сказал ей, что ее туфля лежит там, потому что туфли не ходят сами собой, и я должен был бы давать ей объяснения — не по поводу того, почему ее голубая туфля лежит под кроватью (ведь общий беспорядок делал вполне возможным это явление), а по поводу того факта, что я знал, что ее голубая туфля находится под кроватью, и не сказал ей раньше, что она там, или что я ее не достал, или что-то в этом роде. (В общем, трудно дающаяся гармония со второй половиной, расположенной к гневу всего лишь из-за неправильного местоположения туфли…) И вот когда туфли женщины, с которой ты живешь, начинают быть только туфлями — это значит, что происходит что-то плохое. Когда ты видишь ее туфлю, брошенную на пол, и тебе не хочется наполнить ее шампанским или помочиться в нее, а хочется пнуть, — значит, что-то не так в зубчатом механизме призрака желаний. А я видел туфли Йери по всему дому, и они были для меня просто туфлями. (И ночные рубашки, которые были аморфными тряпками.) (И бесформенные трусики.) (И чулки, похожие на змеиную кожу, срезанную с мяса. И так далее.)

Не знаю, я теперь думаю, что мы с Йери не могли быть счастливы полностью, потому что оба были и счастливы, и несчастны задолго до того, как познакомились, каждый по-своему: она — в юности (в возрасте из отшлифованного золота, блестевшего в ее памяти), я — несколько позже, а есть вещи, которые плохо поддаются подгонке: если ты хотя бы один только раз соприкасался со счастьем (а мое счастье, несмотря ни на что, звали Анной Фрай), а потом постоянно соприкасаешься с чем-то, что не вполне является счастьем, ничего уже не поправить, потому что счастье — это башня, упирающаяся в небо, и если эта башня рухнет, почти никто не чувствует себя в силах строить другую башню… разве что это будет башня из зубочисток, разумеется. (Кроме того, второе правило Ордена Пифагора рекомендует не поднимать то, что упало.) (Первое, несколько более спорное, запрещает есть бобы.) (Десятое, в свою очередь, запрещает есть сердце.) (Необыкновенный человек был Пифагор, правда?) (Маг, святоша и математик; он разговаривал с животными, потому что он верил в переселение душ, в то, что, например, какая-нибудь сова могла оказаться Демокедом Кротонским, врачом, сбежавшим от Поликрата, или неизвестным шорником с Самоса.) (И поэтому Пифагор разговаривал с животными: никогда не знаешь, каких кровожадных императоров, каких скандинавских колдунов, каких процветающих финикийских купцов убиваешь, нажимая на рукоятку пульверизатора с антимоскитным спреем. Иониец Ксенофан, кстати, высмеивал Пифагора за эту его теорию.) (Хотя Ксенофан все равно умер, превратившись — кто знает, в какое отвратительное животное, потому что в таких случаях никогда не знаешь наверняка.) (Кроме того, по словам Апулея, Пифагор побывал в Индии и там учился у брахманов.) (Что, несомненно, сказалось.)

Но я говорил о счастье, не так ли, об этом понятии, столь противоречивом, что его даже связывают с высшей болью. Счастье… В чем состоит счастье? По крайней мере в теории речь идет не столько о радостном потрясении, сколько о спокойной возможности наслаждаться тем, чем человек хочет наслаждаться (в том числе через боль, конечно), и, как следствие, не жаждать ничего бесплодно, не питать абстрактную злобу, не царапать в отчаянии туманную ткань неосязаемого. Но проблема коренится в основном свойстве человеческого существа (за исключением некоторых азиатов и подобных им), а именно: желать того, чего у него нет, и недооценивать то, что имеет, потому что желание более непостоянно, чем чувства, — ребенок в магазине игрушек.

Но, наконец, возвращаясь к тому, о чем я говорил: период времени, следующий за неудачей в чувствах, обычно оказывает на организм воздействие, подобное похмелью после смеси напалма с коктейлем пинья колада[5], так сказать, ведь речь идет о достаточно туманном и бурном времени (с этим жжением шрамов разрезанного, разделенного пополам андрогена), — особенно если тебе не удается превратить его в уносящий прочь шквал, благодаря своей случайной смерти или (уже в стране Бредовой Утопии, где не требуют билет при входе, потому что попадание туда заранее обеспечено) благодаря стратегической помощи какой-нибудь юной девушки, которая приобрела дурную привычку прыгать к тебе в постель ночь за ночью и которая время от времени приводит к тебе в дом пару подружек, чтобы все вы побарахтались вместе, — словно стая ублюдочных нереид перед волосатым фавном, намеренным растратить свое состояние на подарки. (А иногда, судя по всему, даже это не удается, потому что нас стерегут враги: эрективная дисфункция, душевный обморок, общее недомогание… Все эти комические маски времени.)

В дни, последовавшие за дезертирством Йери, я начал понимать многое сразу, а понимать многое сразу — это все равно что ничего не понимать. (Кроме того, какого уровня понимания можно достичь, когда Время уже превратилось для тебя в своего рода уличного акробата с артритом, который пытается кувыркаться в твоей голове и кричит тебе:

— Эй, приятель, посмотри, как нам хорошо. Мы все еще в форме. Мир — наш, — и вдруг срывается, падает и выворачивает себе лодыжку?)

Мне несколько неловко признаваться в этом публично, но некоторое время я много ходил в бары и дискотеки для молодежи, и тогда я понял еще больше, но то, что я понял, не следует разглашать, хоть я и дам вам след: начиная с определенного возраста есть места, где ты чувствуешь себя подобно бродячему торговцу, который, входя в жалкую далекую деревеньку, обнаруживает плакат величиной в пять квадратных метров: В ЭТОМ ОКРУГЕ ЗАПРЕЩЕНА УЛИЧНАЯ ТОРГОВЛЯ.

Потом я начал ходить в те бары, которые специализируются на клиентах тридцати лет, где обычно встречаются великосветские женщины, которые, сидя по двое, группками или, очень редко, в одиночестве, поглощают коктейли цвета быстродействующего яда, тем временем пытаясь нести свою тревогу с достоинством, свежестью и скромностью, хотя и не будучи в силах избежать, быть может, слишком оптимистичных догадок при виде толстячка, на запястье которого блестит золотой браслет, рассказывающего к тому же слишком длинные шутки. (Они почти благоухающие. Почти лощеные… Мне, по правде говоря, они очень нравятся, с этим их видом лилий с мясистыми лепестками, слишком долго простоявших в вазе…) Единственная проблема этих баров состоит в том, что у всех клиентов сознание уже превратилось в слишком экзотичный коктейль — коктейль из подозрительности, из разочарований, тяжелых дурных привычек, эндемических страхов… (В общем, коктейль из коктейля с пятьюдесятью восьмью каплями тоски, можно сказать). И это, разумеется, несколько затрудняет взаимоотношения, потому что, если ты подходишь с разговором к одной из тех, что там водятся, ты чувствуешь себя словно шулер, предлагающий партию в карты другому шулеру, в то время как на самом деле каждый шулер ищет для себя невинную душу.

Но если не обращать внимание на мелочи, бары для взрослых в самом деле хороши, да вы и сами, несомненно, в этом удостоверились: там смеются, танцуют, предлагают тосты: «Ваше здоровье», «За то, чтоб нам всем снова собраться здесь на твой следующий день рождения» и так далее. Это потрясающие бары: блондинка-виталистка в первый раз надевает мини-юбку после пятых родов, потный менеджер ослабляет узел галстука и принимается бросать взгляды прирожденного халифа женщине-биологу, которая не брила усы с тех пор, как ей исполнилось тридцать девять… Это, конечно, не Вавилонское царство, и, прощупав обстановку, понимаешь, что там эхом отдается мелодраматическое биение одиночества, и ты почти слышишь шум, с каким мясо отделяется от костей (шум, подобный тому, какой производит флан, если его перевернуть на тарелку), но все это не мешает им оставаться потрясающими барами для нескольких занятий: для того чтобы думать о ревматизме, об артрозе и о внезапной смерти, — но это само собой; кроме того, они потрясающе подходят для того, чтоб размышлять о комической стороне ужаса, о том, что в ужасе развлекательного, — и тогда ты спрашиваешь себя:

— А не заказать ли еще стаканчик?

И, конечно, заказываешь его. (Почему бы нет?)

Дойдя до этого момента, я считаю себя обязанным признаться в том, что с женщинами дела у меня никогда не шли особенно хорошо. (С Шопенгауэром происходило то же самое.) (Хотя он и тщательно отомстил за себя в своем эссе о них, написанном бритвой: «Они видят только, что находится непосредственно перед ними, обращают внимание только на настоящее, принимают видимость за реальность…») (Бедный Артур с его сдерживаемым семенем.) Кажется, есть во мне что-то, что им не нравится. Не думаю, что это что-то конкретно: мой нос, мой рот и так далее. Не думаю, что речь идет о какой-нибудь детали, как я уже сказал, потому что у меня нормальный нос и т. д.

— Возможно, причиной является то, что я — полицейский, — говорю я себе иногда; со стороны это может показаться параноидальным предположением, но дело в том, что у меня есть подтверждения тому, что люди опасаются полицейских, даже если не знают, что это полицейские: инстинкт. Даже когда мы одеты в штатское, по нам видно, что мы любим бороться со всяким сбродом, слушать стоны осужденных, их бесполезные заявления о невиновности; что нам нравится видеть, как трепещет убийца. Даже мы, служащие паспортного отдела, чувствуем себя могущественными, вручая пурпурную книжицу, потенциальный ключ к миру:

— Лети стрелой; титульный лист этой магической книжицы подписан комиссаром. Беги в свое агентство путешествий. Узнавай далекие страны. И не беспокойся: мои коллеги со всего мира позаботятся о том, чтоб тебя не обокрали и не убили. Будь уверен, они об этом позаботятся.

(Хотя иногда события ускользают у нас из рук.)

— Ты некрасив, приятель, и это знала даже твоя мать, но ты также и не урод. Ты состоишь в категории незаметных, — сказал мне как-то раз Хуп. — А это значит как бы быть нигде. (Тебе чрезвычайно повезло, приятель.)

На Земле, в конце концов, существуют сотни женщин, некоторые лучше, некоторые хуже, и это логично, но из всех них на меня обратили внимание только семнадцать, и что одна, что другая — все они — весьма неохотно. Двенадцать из них ушли от меня. И что еще хуже: трех из них я бросил сам, так, словно был лично визирем Самарканда. (По поводу двух оставшихся я не могу с точностью сказать, что на самом деле произошло; полагаю, что нечто похожее на случайную встречу двух прохожих, которые останавливаются на улице, чтобы проследить за полетом бабочки, до тех пор, пока бабочка вдруг не падает замертво, и оба наклоняются, отрывают у нее каждый по одному крылышку и идут дальше — каждый своей дорогой.)

…Теперь я, кстати, вспомнил объяснение, данное мне Хупом, когда я сказал, что мне не везет с женщинами:

— Послушай, Йереми, давай-ка отбросим глупости. Иметь успех у женщин означает встретиться ночью в баре с потрясающей девушкой, которая здоровается с тобой по имени, и не знать, спал ты с ней или нет, потому что предполагается, что у тебя голова до отказу забита народом с задранными вверх ногами. В этом состоит успех, а все остальное — нищета. Я не имею успеха у женщин, потому что помню всех, с кем кувыркался, даже тогда, когда мозги мои были в туристической поездке на Сатурне, понимаешь? Так-то вот, Йереми, приятель. Сексуальный успех всегда сопряжен с амнезией.

Но, по крайней мере на время, я хочу отложить этот вопрос в сторону, хорошо? (Посмотрим, может быть, позже…)

* * *

Прежде чем мне исполнится сорок лет, я хочу выпустить специальную программу «Корзины с отрезанными ушами».

С тех пор как я притащил к себе домой передатчик, похищенный моими товарищами у компании сочувствующих нацистам, я выпустил пятьдесят шесть программ разной длительности, в зависимости от того, что собой представляла тема. («Куда, интересно, запропастился передатчик?» — задавался иногда вопросом комиссар.) Мой творческий псевдоним — Нарсисо Вонки. Я понимаю, что многим он может показаться искусственным, подходящим иллюзионисту или танцовщику румбы, но мне он нравится: мифический Нарцисс, поглощенный созерцанием своей маски, плывущей в водах времени (примерно так), и Вонки — я полагал, что придумал это слово сам, но по-английски оно означает «неуверенный», как сказал мне Хуп, ведь Хуп знает понемногу обо всем. (Неуверенный Нарцисс, неуверенный, как все нарциссы.) (Это хорошо.)

Я не знаю, сколько людей слушают мою передачу. Иногда я подозреваю, что ее не слушает никто, то, что называется никто: ноль человек в сумме, — и это вызывает у меня ощущение, что я превращаюсь в призрак: бесполезный голос, звучащий в пустой ночи, — и тогда я чувствую себя бельгийским туристом, играющим на аккордеоне посреди пустыни Нафуд (или что-то вроде).

Я придумал устраивать конкурсы для радиослушателей, отчасти для того, чтоб развлечь их, и отчасти для того, чтобы узнать, существуют ли они, — например, конкурс тупых афоризмов.

(—?)

Да, я снял абонентский ящик на почте, чтобы люди отправляли мне туда самые тупые афоризмы, которые им встречались или которые они слышали за всю свою жизнь, но ни разу не пришло ни одного письма, автор которого надеялся бы выиграть приз, так что мне самому пришлось сочинить афоризм:

— Слушатели «Корзины с отрезанными ушами», ночные шпионы, победивший афоризм таков: «Каким взрослым становится человек, который стареет?» Желаем удачи его автору, Рохелио Лобо. Очень хорошая фраза, брат Лобо. Ты очень далеко пойдешь с афоризмами такого рода. Он очень глубокий: услышав его, хочется броситься головой в омут в водолазном костюме и остаться жить там, в окружении водяных змей.

В другой раз я объявил конкурс на испытанные страхи и тоже не получил ни одного письма, так что мне пришлось самому придумывать страдающего в муках призрака с железной пулей, застрявшей в лодыжке:

Меня зовут Рамон, но все называют меня Робин. Мне только что исполнилось двадцать шесть лет, но я выгляжу не больше чем на двадцать. У меня широкие плечи, очень тонкие ноги и немного толстые бедра. Я странный, хотя и не уродливый. Мне очень нравится курить, и мне нравится делать это стильно, говорят, что я курю как актрисы, когда исполняют роль путаны или шпионки.

Моя проблема заключается в том, что, когда я иду по улице, курю я при этом или не курю, люди думают, что я гомик.

Чтобы выбить у людей из головы эту идею, я отпустил бороду, но я знаю, что люди думали при виде меня: «Посмотри, гомик с бородой».

Тогда я решил побриться под ноль, чтобы отказаться от своих белокурых локонов, и я знаю, что люди после этого стали думать: «Смотри, гомик-скинхед».

Так что я решил отрастить себе длинные волосы, и знаю, что люди думали: «Смотри, длинноволосый гомик».

Какое-то время я решил изображать легкую хромоту, чтобы моя широкая и, по-видимому, чрезвычайно сексуальная задница перестала раскачиваться туда-сюда, но я знаю, что люди думали: «Смотри, вот идет хромой гомик».

Тогда я впал в такую глубокую депрессию, что перестал приводить себя в порядок и умываться, и знаю, что люди стали думать: «Ну и ну, вонючий гомик».

Словом, я обречен на то, чтобы люди считали меня гомиком. Не гомосексуалистом, а именно гомиком. И не то чтобы я стыдился того, что похож на гомика, — что мне с того? Какая разница, что думают люди, пусть думают, что хотят, если дома тебя ждет твоя Ванесса или твоя Марелу? Нет. Меня беспокоит то, что каждый раз, как мне хочется переспать с женщиной (а это случается пару раз за неделю), мне это стоит триста песет в минуту, потому что иначе было бы невозможно сделать так, чтоб женщины обратили на меня внимание: «Ну и ну, развратный педик этот Робин!»

В худшие моменты я дошел до того, что стал размышлять о возможности самоубийства, но меня отбрасывает назад мысль, что в газете появится следующая заметка: «Гомик покончил с собой».

Я буду с тобой откровенен, Нарсисо Вонки, потому что мне кажется, что ты — серьезный философ: я ненавижу несостыковки между бытием и судьбой.

Чао,

Робин.

У моего друга Хупа Вергары есть синтетические теории почти обо всем. (Даже о теории как таковой: «Теория — это удостоверение личности непонятного». Или о смерти: "Смерть состоит в том, чтобы отправиться в задницу." Мой друг Хуп… Я помню день, когда познакомился с ним в баре «Риносеронте». Когда я сказал ему, что намерен изучать философию, он пристально и серьезно посмотрел на меня и сказал:

— Послушай, ты, Хомейни (…). То есть, прости, Йереми… Так вот, Йереми, я сформулирую перед тобой философскую дилемму. Сначала она покажется тебе грубой, заранее понятной шуткой, но я хочу, чтоб ты уловил ее глубинную структуру, хорошо? Итак, посмотрим… Представь себе, что мы с тобой плывем в лодке и что эта лодка идет ко дну, хорошо? Представь себе, что морские течения тащат нас на необитаемый остров. Ты следишь за моими рассуждениями? Представь себе, что мы проводим пять лет вдвоем на этом мерзком острове. Представь, что мы очень подружились: вместе охотимся, вместе ловим рыбу, вместе плачем, один заботится о другом в случае болезни и так далее. Ну и вот, как в историях о мужчинах, потерпевших кораблекрушение, неизбежным оказывается фактор содомского греха, вплоть до того, что однажды я встаю с пенисом, твердым как камень, и говорю тебе:

— Йереми, старый приятель, я в отчаянии. Я больше не могу. Мне нужна женщина. Господь знает, как она мне нужна. Но, поскольку здесь нет женщин, я удовлетворился бы тем, чтоб немного тебя отодрать.

Так вот, ты оказал бы мне эту услугу?

Я, чтобы показаться дружелюбным и уравновешенным, сказал ему, что в крайних случаях смешно было бы соблюдать предрассудки: если тебя запирают в клетке с обезьяной на три недели подряд, ты в конце концов отымеешь обезьяну.

— Правда, Йереми? Будь откровенен. Ты позволишь своему старому другу Хупу надеть на тебя венок из орхидей и ожерелье из пальмовых листьев и немного попортить тебе задницу?

Поскольку ответ ни к чему меня не обязывал, поскольку у меня не было ни малейшего намерения садиться на корабль и поскольку весь этот разговор, по всей видимости, был экзаменом на чувство юмора, я уверил его, что да, я позволил бы старому другу это сделать.

— Ты благороден, Йереми, — сказал Хуп. — Ты добр и обладаешь пониманием, и ты, конечно, стрелой полетишь на Небо, когда умрешь, но знаешь, в глубине души ты всего лишь педик, не знающий об этом, и мне жаль говорить тебе это. Нулевой уровень тестостерона, Хереми. Так что усвой первый философский урок: если ты позволишь запутать себя какой-нибудь доктриной уличного мыслителя вроде меня, ты можешь кончить с разорванной задницей, проклиная тот час, в который тебе случилось заняться той же работой, что Сократ: размышлять больше положенного, чтобы иметь право сказать людям, что они невежественны и злы, что они — туристы, что они мелкобуржуазны. Или дело не в этом, кусок скрытого педика, друг мой Хомейни?

(В общем…) (Софистика по методу Хупа, можно сказать.)

Я собираюсь начать свою пятьдесят седьмую программу, но думаю, что прежде должен рассказать вам случай, который дает всеобъемлющее представление, довольно точное, о прежней семейной атмосфере, в какой я жил. Так вот… Однажды, вернувшись с работы, я услышал смех и голоса, доносящиеся из моей персональной каморки: два квадратных метра личного пространства в чулане, некогда бывшем прачечной, куда я поместил свои пожитки, когда Йери и дети окончательно сделали меня бродягой в собственном доме. Так вот, перед передатчиком с включенным микрофоном сидели дети и кричали что-то вроде следующего:

— Это пиратское радио наркозависимого полицая, которого зовут Херемиас Альварадо. Это пиратское и порнографическое радио. Арестуйте Херемиаса Альварадо. Он живет на улице Поэта Мигеля Эрнандеса 17,8 ºС, на полигоне Уча. Это пиратская радиостанция. Мы просим полицию обыскать дом Херемиаса Альварадо, он дерьмовый полицай, — и так далее, по очереди, они доносили на меня и иногда говорили дуэтом.

Йери пришлось не по вкусу, что я побил детей, хотя я побил их всего лишь как кошку, точившую когти о только что купленный плюшевый диван: то была взбучка средней интенсивности. Но ей это пришлось не по вкусу, как я уже сказал вам, и не только потому, что она не знала всей серьезности, какую могло бы принять это дело, если б мои коллеги услышали это сообщение (а ведь у нас есть для этого средства), но и потому, что считала нужным применять в воспитании детей методы, основанные на диалоге и понимании, как будто у этих детей за спиной крылья и на груди арфа. (И как будто наша квартира — это Афины Перикла.) Йери два дня со мной не разговаривала. (Дети же больше никогда со мной не разговаривали.) (Именно то, что называется никогда.) И вот, я не особенно мстителен и злопамятен, правда, нет, и не из-за высоких моральных качеств, а потому что у меня забывчивая память сердца, но признаю, что однажды утром я привел в дом товарища из комиссариата, эксперта по информационным технологиям, чтобы он посадил тридцать или сорок вирусов на компьютер этих маленьких сукиных сынов. По словам моего товарища, речь шла об универсальном наборе наиболее разрушительных вирусов, тех, что способны за пять секунд уничтожить не только информационную систему, но и центральную нервную систему пользователей. Однако, когда они вернулись после занятий, заметив эту эпидемию, они также прибегли к помощи сообщника — толстяка.

Как только пришел толстяк, они отвели его на кухню и поставили перед ним кучу всякой еды.

— Это что еще за плут?

Но они оставили меня без ответа, как и следовало ожидать. Сам толстяк тоже не предпринял попытки раскрыть свое инкогнито, потому что был поглощен муссами и бисквитами, — он медленно и церемонно пережевывал, так, словно состоял в учениках у архиепископа. Я постарался не пропустить ни одной детали из операций, осуществлявшихся этими тремя, и, насколько я мог заключить, толстяк был чем-то вроде информационного экзорциста, который в обмен на неограниченный полдник терпеливо, одного за другим, ликвидировал все вирусы. (Вот невезуха.) Когда толстяк покончил со своей задачей по искоренению, дети проводили его до двери и вдоволь надавали ему пинков и подзатыльников, потому что они никогда не отличались благодарностью. (Йери подарила им хомячка, а они сделали ему инъекцию виски. Он выжил чудом. В другой раз они еще что-то ему вкололи, и этого он уже не перенес.)

Однако уже пора запускать передачу…

— Сегодня ночью мы начнем с того, что поговорим о философии танца… Так что вперед, выстроим наш радиоурок в форме горячей просьбы… Например: о, феи с двумя молочными висячими садами на теле, избегайте плохих танцоров. Это говорю вам я, Нарсисо Вонки, один из трех или четырех наихудших танцоров, когда-либо ходивших по этой земле, включая инопланетных головастиков. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать так, словно от его извиваний зависит урожай или нашествие табунов буйволов. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать перед вами, словно дикарь перед шестиротым идолом.

Взрослые плясуны… В сущности, нам следовало бы взять скальпель, проделать им маленькую дырочку на затылке и вытащить через нее позвоночник.

Сейчас двенадцать ночи. Час, когда скрипят дверные петли космоса. Точное время, когда граф встает в своем гробу, обитом лиловым атласом. Это час, когда пацаны с кудрявыми шевелюрами выходят из своих квартир, находящихся под защитой государства, с ножичком в кармане, чтобы пройтись по районам с несколько более дорогими домами, чем их собственный, в поисках какого-нибудь куска сала, у которого с собой окажется пара мешков с деньгами и который склонен трепетать перед загадкой непредвиденного или, еще лучше, перед загадкой случая: удар ножа — да или нет?

Радиоволны проникают в твой дом, словно огромные невидимые призраки. Радиоволны сделаны из той же материи, из какой сделан Бог-Отец: туманная ткань и ментальный шум. Ласточки из стереозвука, которые влетают в твои окна, переступают твой порог, проходят, словно грешная душа, через стены твоего маленького дома с замком на пять оборотов, которые втекают в конце концов к тебе в уши, чтобы проникнуть в сердцевину твоего мозга и разорваться там, словно симфонический снаряд.

Мы — почетные члены Клуба Корзины с Отрезанными Ушами. Нам нужно слышать, потому что тишина пугает нас. Человеческие голоса заменяют легендарную музыку сфер. Потому что представьте вселенскую тишину, тишину нерушимую, плотную тишину: мы завизжим, как обезьяна в зубах бесстрастного каймана.

Двенадцать часов одна минута. Вы еще там? Это «Корзина с отрезанными ушами», ваша нерегулярная радиопрограмма.

(И т. д.)

* * *

(Такова традиционная схема моих радиопрограмм: начать с конкретного случая, чтобы дойти до абстрактных, обобщающих разглагольствований, ведь этим курсом следует мышление выдающихся философов: выдающийся философ ломает себе лодыжку, садится за свой стол ментальных операций и записывает: «Вся вселенная — это галактический мусор», например.) (Это подходящий метод: от частного к общему. От домашних противоречий к космическому ужасу.) (От мельчайшего ничто к Ничто, одетому в шелка.) (Потому что философия подразумевает приспособление мировой механики к личной динамике, а не наоборот.) (Не забывайте об этом, если хотите получить успех в качестве философов.)

Поскольку у меня есть способности (скромные способности, но способности), я время от времени угадываю, что произойдет в будущем, хотя этим пророчествам не всегда можно доверять, — мне кажется, я уже об этом говорил: будущее — это всегда неверный путь, потому что, хоть ты и видишь то, что случится, с относительной ясностью, нужно считаться с фактором искривления — твоим воображением, которое обычно бывает от природы оптимистом, особенно когда переживаешь период отчаяния, и тебе остается только одно: представлять себе, что все ужасное преходяще. (Хотя, логически рассуждая, оно не всегда бывает таковым.) У тебя внезапно возникает тревожное озарение, и ты знаешь, что почти наверняка все нехорошее сбудется, но твое воображение говорит тебе:

— А что, если все произойдет наоборот? Что, если это была неверная трактовка неверного видения?

(Воображение: дряблая мечтательная танцовщица из мозгового кабаре со своими толстыми лодыжками…)

Однако проблема становится серьезнее, когда ты находишься в плохой полосе воображения и тебе удается предвидеть только плохую сторону событий, — кстати, это обычно бывает настоящая сторона событий, — хотя события могут быть для тебя и благоприятными. (Этот феномен я осмелился назвать «подозрительное воображение ad nauseam[6]».) Без Йери мое будущее было столь обширной территорией, что я даже не знал, с какой стороны начинать идти по нему. Я, внезапный холостяк поневоле, считал, что впереди у меня — сколько угодно будущего, и в результате мне не удалось разобраться в своем настоящем, воспользоваться дарованным мне состоянием свободного времени, без «до» и «после», и, таким образом, я в конце концов впустую растратил эту неповторимую возможность: имярек, оказавшийся одновременно хозяином будущего и мгновения.

Скажем, к примеру, я заговаривал с девушкой, с которой мне хотелось бы лечь в постель, — и закрывал глаза, принимаясь зондировать наиболее близкое возможное будущее: следующее утро. И что я видел? Освежающий образ сирены, выныривающей из облупленной ванны? Нет, правда ведь? Я видел скорее маску с потрескавшейся эмалью, старающуюся улыбаться с выражением паники, свойственным овце, чувствующей, что ее собираются отправить на бойню, как бы ей предварительно ни украшали шею розовой ленточкой. (Или похожие образы.)

Это был для меня плохой период с точки зрения парапсихологии, как я уже сказал. Были случаи, когда я видел женщину тридцати лет и не мог не представлять ее себе на тридцать лет старше, а это вызывает совсем особенные чувства, уверяю вас, потому что это очень похоже на то, как если видишь, как из белого торта вылезает зеленоватый червяк, так что в надежде вновь обрести здравый смысл я на какое-то время перестал ходить по ночным барам, а такое решение всегда бывает болезненным. (Но человек не может быть повсюду.) (Особенно если он уверен в том, что ошибочное место не находится в каком-то конкретном месте, а именно повсюду.)

Прежде, когда еще не изобрели холодильник или что-либо подобное, были люди, которые в жаркое время ходили собирать снег на горных вершинах: так называемые снежники, — это на случай, если кто-то не знает.

Дорога в город обычно была очень длинной, потому что снег — это фрукт, созревающий на высоте облаков, и снег постепенно таял в телегах, которые тащили мулы или задумчивые быки. Снежники с тревогой смотрели на то, как уменьшается в размерах их груз, потому что и цена его уменьшалась, и полагаю, иногда они спрашивали себя, выдержит ли снег дорожную жару, и, полагаю, они также спрашивали себя, стоило ли на самом деле прилагать все эти усилия и везти его. (Я считаю, что да, естественно, потому что снежники были коммерсанты, лирические коммерсанты, но все же, в конце концов, коммерсанты.)

Так вот, поскольку такого рода аллегорические отступления требуют почти всегда поучительной морали, вот вам она, и совершенно бесплатно: "Очень похожим образом человек рассматривает свою собственную жизнь, свою все уменьшающуюся порцию времени — этот бестолковый снежный ком, испаряющийся каждое мгновение, истекающий кровью (образно говоря) капля по капле, сточная канава под не-сущим." (Впрочем, относительно легко говорить как Конфуций или как древние пророки, хотя никто не слушает тебя, что и логично. Даже ты сам, быть может, потому, что ощущаешь себя темнокожим прорицателем, который носит под своей темно-лиловой туникой комплект бирюзового белья. Но в конце концов…)

Меня не приводит в восторг тот факт, что я популяризирую такого рода доктрины, хотя у меня и нет другого средства, кроме как сообщить вам о том, что время наполняет наши глаза блеском страха. Всех: кошку, ящерицу и доктора медицины. (Всех.) Глаза в конечном счете выдают личный страх, потому что в них перестают функционировать фильтры: невинность, удивление, неожиданность. Смотришь на котенка — и видишь в его глазах искрящуюся радость, когда он возвращается в гостиную с пушистыми коврами, съев свою порцию специального корма для котят от шести до двенадцати месяцев. Но зато пронаблюдай за взрослой кошкой в тех же самых обстоятельствах: ты увидишь в ее глазах след глубокого унижения — унижения опустившегося хищника, который ест безвкусный корм из миски со своим именем. И то же самое — с ящерицами: молодая ящерица с живыми глазами, неустанный кавалер, бегающий за развратными ящерицами-самками по стенам, — и старая ящерица, ее глаза рептилии, наученной горьким жизненным опытом, с болтающимся зеленым членом. И примерно так же юный докторишка со своим первоначальным комплексом шамана-спасителя, уверенный в своих знахарских руках, постепенно будет приобретать это отражение профессиональной паники в глазах — перед дичайшими явлениями, которые наше собственное тело способно сотворить, чтобы убить нас: цирроз, диабет, эмфизема… (Все это так, и нет смысла популяризировать эти тезисы, ведь это, кажется, рассчитанное на дешевый успех оружие плохой философской школы — школы сраженного ужасом Сократа, которому только что запустили в лицо тортом с цикутой.)

…Но я вроде бы говорил о чем-то более или менее конкретном. О Йери и детях, если я правильно помню.

Йери, да. Двое детей… Как бы там ни было, я думаю, что эту историю лучше рисовать толстой кистью: Йери и дети были одним кланом, хотя дети не особенно любили Йери, и я был принципиальным врагом этого клана — судьей с виселицей, похитителем кур, конокрадом и самогонщиком картофельного виски. (Все одновременно.)

Я познакомился с детьми в ту пору, когда они уже мечтали об огромных женщинах. Я хочу сказать, что не был биологическим отцом детей Йери, так же как Йери не была биологической матерью своих детей, а это в свою очередь означает, что по крайней мере с биологической точки зрения дети практически были сиротами — обстоятельство, не представлявшее для них ни малейшего препятствия: ведь они презирали нас точно так же, как если б это мы родили их на свет божий. Но Йери обожала этих двоих детей и принимала презрение, которое они в отношении ее проявляли, как ненормальную разновидность сыновнего соучастия, единодушный поток трех сопричастных кровей, которые отталкиваются друг от друга (или что-то вроде того), и в этом вопросе мне было особенно трудно поддерживать с ней гармонию, как и во многих других вещах (хоть это и дурно — говорить все это, когда вода уже прошла под мостом), так что, рассуждая в относительных терминах оценки, Йери была злом в моей жизни, но я уверен в том, что, в общих чертах, я был еще худшим злом — в ее: она мешала мне быть тем, кем я хотел быть, а я в конечном счете мешал ей быть тем, кем она была.

В последний раз, когда я видел детей, старшему было лет четырнадцать, младшему — чуть поменьше…

— Но откуда взялись эти дети? — спросите вы.

Очень просто: посредством уж не знаю какой бюрократической черной магии Йери, которая в то время была замужем за кем-то вроде негоцианта, обратившегося к политике, удалось усыновить их, когда у них еще не прорезались зубы, с перерывом меньше чем в год между одним и другим усыновлением, что показывает, насколько высока напористость материнского инстинкта, поскольку интервал всего лишь в год кажется мне слишком коротким для того, чтоб человек мог забыть лунатические ночи возни с детскими бутылочками (коридор без начала и конца, гипнотическое полотно хождений туда-сюда), с маленьким существом, неподвижно орущим на руках у колосса.

Старший был родом из Португалии, хотя родители его были китайцы, а младший — из Перу, потому что Йери стала жертвой древних конфликтов, случившихся в области Фаллопия, где миллионы дерзких сперматозоидов разных национальностей и разного статуса бессмысленно потеряли свою жизнь. Парадоксы mundi[7], так сказать, потому что я в свое время влюбился в Йери, благодаря методу Фаллопия.

— Методу Фаллопия?

Действительно. Название принадлежит Хупу: метод Фаллопия, суть которого я поспешу раскрыть с максимальным терпением (я говорю «с максимальным терпением», потому что только что выкурил самокрутку, подобную королевской трубе Камелота, и мой разум чертит быстрые, прерывистые спирали, вспышки ясновидения, длящиеся секунду и головокружительным образом исчезающие, прежде чем принять форму связной формулировки.) (Гораздо прежде.)

Итак. Самый распространенный способ оплодотворения, как вы знаете, состоит в следующем: гетеросексуальная пара (в этом случае не подходят даже трансвеститы) ложится в постель. Без презерватива, таблеток или чего-либо подобного: как Моисей с какой-нибудь наложницей в Библии. (С непокрытой головой.) Для начала они немного трахаются. (И нам всегда будет казаться поразительной жадность прикосновений тех, кто отдается этому занятию: как будто они хотят отшлифовать поры на коже, когда ласкают друг друга, как будто хотят вырвать кусок плоти у существа, что находится над ними, или под ними, или, быть может, сбоку, с очень широко раскрытыми глазами или, вероятно, очень плотно сомкнутыми, — но открытыми и сомкнутыми с силой, с энергией — чи, или ци, если вы китайцы или по крайней мере даосы, — мысленно подталкиваемой этим чудесным ужасом, свойственным тому, кто наслаждается внезапным раем и знает об этом, потому что всякий рай — это вспышка молнии.) (И это знают все. Даже самые глупые.) Потрахавшись немного (длительность трахания зависит напрямую от того, надеты ли на ней трусики с заячьей попкой, или с попкой пантеры, или что-то подобное), любовники (строго гетеросексуальные, я настаиваю) замирают в ошеломлении: она начинает чувствовать что-то вроде космического вихря во чреве, а он начинает чувствовать в своих висящих гениталиях нечто похожее на вибрацию мотора, погруженного в сосуд с газированной водой. И наконец, происходит то, что все мы знаем: радостная агония.

Так вот, как следствие этого телесного феномена на сцену выходит гора сперматозоидов с менталитетом вирусов: агрессивные микроорганизмы, одержимые желанием клюнуть другой микроорганизм. Чтобы сказать это наиболее дидактическим и аллегорическим способом: эти сперматозоиды ведут себя как странствующие рыцари XV (или какого-нибудь подобного) века, которые отправлялись на поиски замка великана. Неоплодотворенная яйцеклетка великого мага в виде генетического пузырька.

(—?)

(Отличный гашиш.) (Огромной силы, ребята.) Неизвестно пока что по какой причине среди сперматозоидов в большом почете скорость: тот, кто придет первым, — единственный, кто имеет значение. Итак, представим себе, что сперматозоид, первым явившийся в круглый замок Неоплодотворенной яйцеклетки, зовется Рыцарем Белого Змея (так звали многих). Что теперь делает рыцарь, прозванный Рыцарем Белого Змея? Начинает плясать, как пират на амфетаминах? Прыгает в корзину и вытягивается вверх, как кобра, под чарующие мелодии Неоплодотворенной яйцеклетки? Нет, сперматозоиду нельзя терять времени, а Рыцарь Белого Змея — это сперматозоид: он немедленно атакует Неоплодотворенную яйцеклетку, наносит ей перцептивный генетический укус и ввергается с ней в особую кровавую битву, из которой посредством клеточного колдовства внезапно возникнет (ни там, ни здесь — ничего) один-единственный, никогда прежде не виданный зародыш, которого мы назовем Оплодотворенная яйцеклетка. (Мы назовем его так, если вы не возражаете, в память о Неоплодотворенной яйцеклетке, ведь Рыцарь Белого Змея хотя и работает много поначалу, когда плывет, словно бешеная змея, по океану крови и внутренностей, но потом, когда он наносит укус яйцеклетке, о нем больше ничего не известно, в то время как яйцеклетке приходится превращаться, день за днем, в течение девяти месяцев, в опухоль размером с большой мяч. А в конце — материнство, с его многочисленными разновидностями: вздыхающие женщины с раздутыми ступнями, коралловые ветви, лягушки со спиной, усеянной яйцами, и т. д.)

Оплодотворенная яйцеклетка, сказали мы. Кто это — Оплодотворенная яйцеклетка? Правильный ответ очень прост: кто набросок судьбы, колеблющееся зародышевое существо, помещенное в свой пузырь (буль) и очень похожее — хотя, быть может, и плохо говорить так вслух — на зародыш ящерицы.

Итак. Мы рассматривали до сих пор удачный случай. Но события не всегда развиваются именно так, потому что иногда возникают проблемы: например, Рыцарь Белого Змея не может попасть в круглое царство Неоплодотворенной яйцеклетки, потому что в пограничном королевстве — Матке — что-то идет не так. (Какие-нибудь оттоманские разбойники, устроившие засаду на рыцарей.)

(— ?)

…Да, вы правы: все это — невыносимая аллегорическая серенада. Все это сказано таким образным и красочным языком, да? (Тут у меня главная проблема, та же, что и у чересчур туго заряженных ружей: считаешь, что весь мир — комедия, а ты — улучшенное воплощение Аристофана.) Однако попытаюсь в конце концов объяснить все это снова прямо и понятно даже для детей-онанистов: метод Фаллопия — это метод, учитывающий следующий закон: «Если сперматозоид не может достичь яйцеклетки, чтобы оплодотворить ее, потому что возникла закупорка в трубах нашего приятеля Фаллопия, яйцо надо как можно скорее доставить к сперматозоиду».

Клиническая процедура относительно проста: извлечь яйцо из яичника, сделать так, чтобы донор семени мастурбировал в белой комнате, потом оплодотворить извлеченное яйцо сперматозоидом, имеющим наилучший вид (толстая головка, вибрирующий хвостик), и снова поместить яйцеклетку на ее место, как будто ничего не произошло, — хотя яйцеклетка может поначалу чувствовать себя немного странно, испытывать общее ощущение jet-lag[8].

Все остальное — вопрос ожидания и выбора подходящего имени: Роберто, Бланка, Захариас…

(Голова моя полна дыма.) (Вставило очень сильно.) (Я — паяц с уродливыми ногами.) (Я только что раздавил только что родившегося птенца.) (И начинаю немного испытывать панику.) (Однако растоптанный птенец воскресает, и паника уходит.) (Она приходит из дыма и уходит в дым: летучая паника.)

Так вот, в том же самом более или менее состоит в конечном счете то, что Хуп назвал методом Фаллопия, применительно к повседневной жизни: если тебе не удается добиться женщины, например, потому, что судьба занимается только тем, что бьет тебя ногами по печени, сделай так, чтобы она вышла из своего обычного места (из своей среды, своей работы, своей семьи, своей маленькой очарованной страны), и после того как она оттуда выйдет, ты наносишь ей пару укусов, а потом возвращаешь ее в ее обычное место, так, что она не может толком понять, что, черт возьми, с ней произошло.

В этом состоит метод Фаллопия. (Согласно Хупу.)

И именно так произошло у меня с Йери: посредством незначительного совпадения случаев, о котором мне даже стыдно было бы рассказывать, мне удалось добиться того, чтоб она пару раз не встретилась со своим тогдашним приятелем, а потом бросил ее, обеспечив наилучшие условия, чтобы она встречалась с этим приятелем каждый день на протяжении всей своей будущей жизни, если им обоим именно этого хотелось, потому что Йери очень нравилась мне, но на тот момент я переживал период оптимизма и был сторонником, как и Шопенгауэр, полигамии, хотя это мало чем — вот уж точно — мне помогало.

Само собой, метод Фаллопия иногда имеет непредвиденный вторичный эффект…

Совершим путешествие в предысторию: однажды ночью я сидел в местечке, которое называется — или называлось, потому что я уже довольно давно не хожу туда, — «Мир Текс-Мекс», это был один из баров для тех, кому за тридцать, где у всех вороватый взгляд.

Я раньше много ходил туда, в этот «Мир Текс-Мекс». Это было хорошее местечко. (Были и лучше, но «Мир Текс-Мекс» был именно хорошим местечком для тех, кому за тридцать.) (Заведения для тех, кому за сорок, обычно бывают гораздо хуже.) В «Мире Текс-Мекс» незнакомые люди привыкли заговаривать друг с другом: ты мог стрелой броситься навстречу клиентке с волосами, выкрашенными в цвет величественного красного дерева, например, и спросить у нее, как жизнь, и она без колебаний отвечала тебе, что все хорошо, и рассказывала особые подробности этого благополучия, поначалу неконкретного. Через мгновение ты уже мог оказаться с ней на маленькой танцевальной площадке «Мира Текс-Мекс», вы двигали руками и ногами, быть может, малохудожественно, но с внезапным воодушевлением, оба уже — рабы ярких удовольствий жизни, и ни один даже не задумывался о том, что у другого могут пахнуть ноги. И если дела шли этим курсом, она на следующее утро, с глазами, мутными от бессонницы и от неги, разыскивая свои антицеллюлитные чулки среди смятых в беспорядке простыней с рисунком в виде пингвинов или орхидей, могла сказать тебе:

— У меня диабет, — например.

(Ты с самого начала это знал: диабет.) Или же:

— У меня четверо детей. (Четыре — почти идеальное число.)

Или, может быть:

— На самом деле меня зовут не Шейла…

…Короче говоря, там, в «Мире Текс-Мекс», была Йери. Со своей большой изящной задницей. (Будет тяжело объяснить это словами: большая и толстая, но изящная. В общем, я понимаю, что это трудно себе представить и прежде всего трудно в это поверить, хотя было бы очень просто нарисовать это посредством мимики: представьте себе, что держите на своих коленях глобус, а теперь представьте, что ласкаете своими руками половину мира. Представьте так же, раз уж вы начали представлять, что раскаленный вулканический меридиан делит этот мир надвое.)

В то время мы были относительно молоды (ей — тридцать четыре, мне — тридцать два), а относительно молодым не нужны сложные психологические процедуры, чтобы лечь в постель с незнакомыми людьми, потому что они все еще находятся в фазе неразборчивого коллекционирования неожиданностей, предшествующей фазе невольного коллекционирования страхов («Это родимое пятно»). («Я с детства очень верю в Деву Марию Гор».) (И так далее.) В общем, мы с Йери легли в постель вскоре после того, как познакомились. И этот факт, по моему мнению, получил достойное развитие, по крайней мере если учесть, что ложиться с кем-нибудь в постель в первый раз — это явление, имеющее почти всегда много общего с брачным танцем животных отряда толстокожих.

Хуп, в одном из своих цицеронианских припадков, однажды произнес такую речь перед студентами университета, пришедшими к нему за тем, чтобы он организовал им поездку в Таиланд в конце учебного года:

— Кстати, парни, что значит хорошо трахаться с незнакомками? — (И задумался.) —…Я не уверен, правда, потому что работаю с тринадцати лет и не мог зайти так далеко, как вы, но подозреваю, что это означает возможность подумать потом: «Как я мог проделать с ней подобные вещи, с этим существом, у которого, несомненно, есть родители, озабоченные ее образованием и обеспокоенные ее будущим: приковать ее наручниками к изголовью кровати, связать ей руки и ноги, надеть на нее парик, воткнуть в нее вибраторы, засунуть ей китайские шарики спереди и сзади, завязать ей глаза, вставить ей кляп, побрить ей лобок, больно излупить ее по заднице?…» В этом состоит, по крайней мере в теории, хороший трах, я так считаю, особенно если мы говорим о трахе с незнакомками, а ведь именно об этом, судя по всему, и идет речь. Но не забудьте вот о чем: когда вы будете проделывать все эти вещи с бедной тайской сиротой, подумайте о том, что ее родители смотрят на вас с Неба, или куда там попадают тайцы, когда умирают. Обещаете?

Так обычно рассуждает Хуп, и поэтому иногда я в шутку называю его Заратустрой.

Йери… Когда Йери нравилась мне, вначале, когда для меня еще было тайной видеть, как она раздевается, когда ее готовые фразы еще звучали для меня как откровения, когда мои руки дрожали от изумления, постепенно открывая впадины и округлости ее плотного непонятного тела… Однако, в сущности, и все это знают, существует два этапа влюбленности: на первом этапе человек нравится тебе все больше и больше, а на втором этапе человек нравится тебе все меньше и меньше. Первый этап обычно бывает короток, второй — не очень. (Мне кажется, достоинство состоит в том, чтобы не возводить в ранг легенды этот первый этап и избегать того, чтоб второй выродился в постоянный эмоциональный испуг.) (Но как знать…)

Я не собираюсь делать вид, что обладаю на этот счет абсолютной истиной, но я почти убежден, что проблема всяких любовных отношений — это проблема спирального характера.

— Спирального?

Да, спирального, потому что ты проходишь путь от взаимной околдованной чуждости к взаимному смешению душ, чтобы потом двинуться назад и вернуться к исходной точке: взаимная чуждость, но уже без какой-либо доли колдовства. И это логично, ведь ты влюбляешься в человека в период, психологически особый для обоих, но всякое мышление состоит из времени, а время все разъедает и растворяет, это удивительный станок, ежедневно дробящий сознание, — вплоть до того, что однажды настает момент, когда вы оба спрашиваете себя:

— Кто этот самозванец, который спит рядом со мной, который занимается со мной сексом, не чувствуя меня, который ест то же, что ем я, который входит в мой дом без стука?

Но самое обескураживающее заключается в том, что иногда вы доходите до того, что спрашиваете себя:

— Кто этот чужой человек, который готов был отдать жизнь за меня и за которого я бы почти без колебаний отдал жизнь?

Всякие любовные отношения создают иррациональные связи, восстающие против какого-либо логического анализа: убить любимого человека и умереть за него — это вероятности, идущие параллельно, имеющие, в конце концов, общую точку пересечения, почти неосязаемую.

Не знаю, я считаю, что с любовью происходит нечто подобное тому, что происходит с бытовой техникой: у нас ломается стиральная машина, и мы ложимся спать с надеждой, что за ночь после нескольких часов отдыха стиральная машина починится сама.

— Завтра она заработает, — говорим мы себе, прежде чем заснуть, потому что перспектива платить травматологу по стиральным машинам вдохновляет очень небольшое количество людей. — Завтра к центрифуге стиральной машины снова вернутся силы, — говорим мы себе.

Но наступает новое утро, а стиральная машина по-прежнему не работает, само собой. Так вот, с поломками в любви происходит то же самое: мы думаем, что они уладятся посредством магических сил, но это случается очень редко, потому что поломка — это всегда поломка. И повреждения в электроцепи стиральной машины и в электроцепи любви имеют своей причиной не вмешательство взбалмошных духов, нет: в обоих случаях речь идет о механических повреждениях. (Вот так просто: механические повреждения.)

Однако что, если, дойдя до этого момента, мы проникнем в лабиринт философии ради одного только удовольствия проникнуть туда, ради простого наслаждения выдумывать замысловатые метафизические арабески? Почему бы нет? Так что вперед… Итак. По крайней мере, в определенной степени, мне кажется, секрет любви — это результат относительно простой математической операции: сложить неопределенное желание и подходящее тело, умножить результат на переменное число миражей, извлечь из всего этого квадратный корень и, наконец, разделить результат на сумму той абстракции, что мы называем Временем, и той абстракции, что мы называем Реальностью; две абстракции, скажем мимоходом, которые имеют способность постепенно расставлять вещи на свои места и которые превращают в бессмыслицу эту абсурдную математическую последовательность, какую я только что изложил. (Ну, хорошо, признаю, я не Платон. И даже не Плотин. Но поймите, что суть занятий философии заключается в значительной мере в том, чтобы постоянно, безостановочно придумывать фразы в надежде на то, что какая-нибудь прочно осядет в коллективном сознании.) (Потому что цель философа, его триумф, состоит в том, чтоб заражать мысли людей, чтоб проникать туда с теми же самыми намерениями, что и у киберчервя.) (Успешный философ — это гипнотизер, приказывающий тебе думать о смерти и о тошнотворной гносеологии, о фальшивых альтернативах и об онтологии сущего, о бытии и чистом разуме, об ужасе и сверхчеловеке, о душе и о силлогизмах.) (Это торжествующий.) (И простите мне эту болезнь скобок.) (Но дело в том, что мышление обычно привержено скобкам.) (Потому что размышлять означает строить сдерживающую дамбу в русле магматического потока инстинктов, чувств, несвязного и бесформенного животного сознания.)

Итак, о чем мы: полагаю, я уже раскрыл посредством несколько запутанной математической метафоры секрет любви, но учитывая, что всякая логическая демонстрация несет в себе зародыш своего внутренне присущего противоречия (ведь реальность может иметь симметричные параметры, но редко оказывается логичной), я прибавлю, даже в ущерб моему предыдущему рассуждению, следующее: секрет любви даже проще, чем та метафорическая математическая формула. Секрет любви так же прост, как простой вопрос без ответа: человек, который любит кого-нибудь, может ли не делать этого? Следовательно, любовь раскрывается для нас здесь как эмоциональная патология, проявляющаяся через двойственное построение: два человека решают перестать быть автономными единицами в том, что касается действий и мыслей, чтобы поселиться в своего рода духовном кооперативе, расположенном обычно в съемной или купленной в кредит квартире.

— Ты импровизируешь наобум, Йереми? — спросите меня вы.

Ладно, позвольте мне напомнить вам, что философия была изобретена не для того, чтобы быть понятной, а только для того, чтобы быть сформулированной: достаточно сформулировать что-нибудь, чтобы это что-нибудь казалось аналитической мыслью, достойной анализа. Так-то вот.

Другой вопрос: если ученые не ошиблись, считая их одну за одной, то в человеческом теле в среднем содержится сто биллионов (100000000000000) клеток. (Цифра превосходная, конечно.) Итак. Если ученые не лгуны и не шарлатаны, склонные к драматизму, то каждая клетка обладает способностью к самоубийству. (Как это звучит!) Эмболия, например, — это не что иное, как массовое клеточное самоубийство: первые мертвые клетки подают химические сигналы, толкающие на самоубийство сопредельные клетки. (Так же как это происходит в апокалиптических сектах, более или менее.) А почему я об этом сейчас рассказываю? Очень просто: потому что в любви, по сути, происходит то же самое. Любовное чувство — это совокупность абстрактных клеток. Если в один злополучный день кончает с собой одна из ее клеток (откуда я знаю: может, ей перестает нравиться улыбка твоей подружки, например), соседняя клетка говорит себе что-то наподобие:

— Если эта моя приятельница покончила с собой, почему бы мне тоже не покончить с собой?

И вышеупомянутая клетка, естественно, убивает себя. На следующий день кончает самоубийством еще одна, на следующий — еще одна, и еще одна — на следующий, до тех пор, пока не происходит клеточный холокост, необратимая эмболия любви, потому что любовь, как я уже говорил, функционирует так: сначала тебе перестает нравиться улыбка твоей подружки, как было упомянуто выше, а на следующий день тебе перестает нравиться цвет ее волос, а на следующий у тебя вызывает отвращение форма ее ушей, на следующий — объем ее бедер, на следующий — ее вера в бессмертие души, на следующий — запах ее духов с ароматом восточного дерева, и так далее. Любовь также покончила с собой. И когда это происходит, единственное научное средство — это броситься в паническое бегство.

Не знаю, к чему эта мысль приведет, но дело в том, что я лично держусь того мнения (хотя как бы я хотел ошибаться хотя бы на 50 %), что женщинам мы, мужчины, не очень нравимся. Когда я говорю о мужчинах, я имею в виду не взволнованную, возбужденную, набухшую плоть, с которой они проводят какое-то время в постели, собственной или чужой, на ложе из шуршащей листвы в сумрачном лесу или еще бог знает где. Нет. Это им, конечно, нравится, потому что почти всех радует возможность получать время от времени стимуляцию нервной системы между ног — и бесплатно, всегда, когда это возможно. Нет, я имел в виду не это, а то, что следует за этим, а именно психологический период — столь же важный, хотя, без сомнения, переоцененный. Но проблема в том, что мы такие, какие мы есть (скользкие, раздражительные), хотя мы первые ненавидим себя за то, что мы такие, какие мы есть, и, следовательно, мы должны понимать, что не можем слишком нравиться им. Мы не совсем им по вкусу, потому что оперируем разными оценками определенных совместных действий: преждевременная эякуляция против множественного оргазма, радостная фаллократия против ответственности материнства, необходимый секс против обоснованного секса и так далее. И это рождает достаточно отрицательные энергетические флюиды между двумя полами, что-то вроде короткого замыкания между инь и ян, — среди прочего и потому, что мы понимаем, что не очень им нравимся, — и это делает нас еще хуже.

Говоря в общем (а в таком ключе следует говорить как можно меньше), с женщинами мы должны вести себя как волшебники, пока хотим, чтобы они приглашали нас пройти в свои жилища или подняться в их маленькие мансарды, украшенные керамическими горшками, и сандаловыми палочками, и киноплакатами, и циновками, когда нас еще волнует цвет их трусиков и то, подбрито у них там или нет. Однако после того, как светлячок проводит какое-то время в шоколадном домике сияющей самки, у него появляется желание вылететь оттуда как можно раньше, ведь каждого светлячка в самках на самом деле интересует тот блеск, что они излучают ночью, днем же они видят самок такими, какие они есть: насекомыми из отряда жесткокрылых с мягкими чешуйками, без крыльев и подкрыльников, с короткими лапками, с брюшком, образованным черными кольцами с желтым краем. (Я ничего не придумываю: это научное описание самки светлячка.)

В общем, мы не можем особенно нравиться им. У них платоническое понятие о мужчине, а мы, мужчины, приходим к Платону — да будет сказано со всем уважением, приличествующим мертвым, — через аристотелевскую мошонку. (Они, закаленные стремительными слезами, эксперты в болезненной задаче постоянно проверять свое собственное сердце, — и вот внезапно прилетает возбужденный светлячок и начинает разговаривать с ними о белье…) (Не имеет смысла.)

Однако полагаю, настал момент дать вам ключ к моему взрослому увлечению философией… Итак, вот он, ключ: однажды в комиссариат пришел профессиональный философ с пакетом и сказал, что, вполне вероятно, в пакете находится бомба, потому что в последнее время многим представителям интеллигенции угрожали террористы (я не помню имени этого философа, но видел его много раз в теледебатах: он высказывался насчет войн и НЛО).

— Пакет оставили у привратника, а я не знаю, что это за издательство такое, которое указано в адресе отправителя. Я засомневался… — объяснил философ, вероятно, заинтересованный в том, чтобы не выглядеть параноиком, — таково обычно основное занятие всех параноиков. Комиссар поглядел на пакет с видом мага, намеренного проникнуть в суть будущего при помощи хрустального шара, и сказал философу, что в данный момент мы не располагаем средствами, чтобы проверить его гипотезу, однако предложил ему оставить пакет здесь, в ожидании исследования инфракрасными лучами. Философ сказал, что разумеется, потому что никому не хочется разлететься на куски (даже профессиональному философу), и ушел, добавив, что очень спешит: ведь мыслитель не знает праздности.

Тема бомбы была в комиссариате неслыханной, и все мы ходили, обеспокоенные этой новостью. (Бум.) После телефонных переговоров с высшими инстанциями комиссар позвонил начальнику пожарной команды, чтобы тот занялся пакетом и отвез его на пустырь, где и оставил под полицейским надзором до тех пор, пока из Севильи не прибудет отряд пиротехников, и начальник пожарной охраны ответил, что пожарный, хоть он и звучит по-испански как bombero, — это не тот человек, который занимается всей этой кутерьмой с бомбами, — хотя под конец вынужден был сдаться, так как поступил приказ от самого мэра.

— Ты и ты: поедете с пожарными, когда они прибудут, — приказал комиссар, — и будете нести караул возле бомбы на расстоянии метров пятидесяти, при этом ни на мгновение не теряя ее из виду, понятно? — И двое полицейских, которым была поручена эта миссия, кивнули.

После того как решен был вопрос с перевозкой и охраной бомбы, оставалась еще одна нерешенная проблема: проблема имманентности вышеуказанной бомбы, так что комиссар предположил, что, осторожности ради, не лишним будет освободить наш штаб по борьбе с преступностью, потому что, быть может, мы имеем дело с бомбой с часовым механизмом.

— По крайней мере я отправляюсь в бар на противоположной стороне улицы.

Он ведь полжизни проводит за чашечкой кофе, а остальные полжизни мучается желанием выпить кофе. Мы, остальные, сказали, что нам тоже кажется удачной мыслью пойти в бар на противоположной стороне улицы попить кофе, или что-то вроде того.

— Но мы не можем оставить ее вот так. Кому-нибудь придется остаться здесь и подождать пожарных, — рассудил комиссар. — Пусть останутся двое, на всякий случай. Ты и ты. Один внутри, другой — возле двери. Чтобы никто не входил, — заявил он наконец, и среди этих двоих оказался я (тот, кому велено было находиться внутри), так что я остался, во власти самой что ни на есть свирепой игры случая.

Пожарным потребовалось более получаса, чтобы проявиться как вещам в себе, — это время я посвятил тому, что попытался заглянуть в будущее, которое представлял себе зловеще: комиссариат, ставший грудой обломков, и полицейский из паспортного отдела, превратившийся в рубленое мясо. Но, по счастью, ничего подобного не появилось в моих видениях по той простой причине, что у меня не было никаких видений, несомненно, из-за беспокойства и страха, какие я испытывал.

— Мы пришли за пакетом.

И с огромным напряжением я вручил пакет одному из пожарных.

— Мы забираем его, — сказал другой пожарный.

— Осторожно, — сказал третий и последний пожарный.

(«К чертям собачьим эту бомбу», — вздохнул я.)

— Все в порядке? — спросил меня комиссар, вернувшись вместе с остальными дезертирами. — Теперь ты иди, выпей чего-нибудь, давай.

Через несколько дней после случившегося комиссар сказал мне, что все это была ложная тревога и что в пакете телефилософа содержались всего лишь книги.

— Вот эти книги, — и он показал нам три маленьких томика апельсинового цвета. — Если философ придет за ними, мы их ему в задницу засунем, — и ушел пить кофе.

Как вы знаете, Платон предположил, что источник философии — удивление. (Например, удивление перед тем, что мы находимся здесь, с тревогой размышляя о бессмертии души и о каблуках-шпильках, под небесно-голубым куполом, внезапно становящимся черным, среди бесконечного количества других удивлений.) Находясь на более скромном уровне, должен признаться вам, что мое увлечение философией произошло из ошеломления, этого нервного брата удивления. Дело было так: эти три книги оранжевого цвета какое-то время гуляли со стола на стол, потому что философ так и не пришел за ними, до тех пор пока однажды, воспользовавшись временным затишьем (это был один из тех периодов, когда люди, никогда прежде не выходившие за пределы своего квартала, не решаются внезапно ехать туристами в Нью-Дели или Санто-Доминго), я подобрал одну из них и принялся листать ее, чтобы посмотреть, о чем идет речь, несмотря на то что заглавие показалось мне психоделической тарабарщиной: «Парерга и паралипомена (том III)», автор — Артур Шопенгауэр, человек, о котором я никогда прежде не слышал.

Первое, что я прочел, было следующим: «Нужно избегать того, чтобы помещать жизненное счастье на широкую основу, тая многочисленные стремления к благополучию: установленное на такой фундамент, оно легче свергается оттуда, потому что в таком случае неизбежно порождает другие бедствия». И тогда я сказал себе: «О ужас!» — потому что никогда не читал ничего столь обескураживающего, как это, даже в медицинских проспектах. «Здание благополучия отличается от всех остальных зданий, которые тем крепче, чем шире их основание». И тогда я подумал то, что обычно думают невежды: «Этому Шопенгауэру, должно быть, сильно треснули в каком-нибудь комиссариате. По голове. Очень сильно», — но, несмотря на это, как змея, не понимающая музыки, которая ее зачаровывает, я продолжил чтение: «Поэтому наши рассуждения — это, быть может, не больше, чем продвижение на ощупь в потемках…» И именно здесь, в этом самом месте, я понял, что мне внезапно открылась неведомая суть философии, ее «сезам, откройся»: продвижение на ощупь в потемках. Вот он, ключ. Именно этим я и занимался всю свою жизнь: продвигался на ощупь в потемках. Так что я присвоил все три заблудившихся у нас тома «Парерги и паралипомены» и, прочитав их от корки до корки, запросил стипендию на обучение для полицейских, желающих получить повышение. («Каждый человек от природы обладает жаждой знаний» — читаем мы на первой странице «Метафизики» Аристотеля), записался в Университет дистанционного обучения и стал студентом-философом, — решение, о котором мне до сих пор не пришлось пожалеть, хотя признаю, что философия несколько отравила мои мысли, вплоть до того, что я превратился спустя всего четыре месяца моего студенчества в автора афоризмов навроде этого: «Стареть — значит не приходить, а удаляться». (У меня существует более шестидесяти измерений подобного рода, потому что главная проблема с афоризмом — это то, что он никогда не приходит один.)

Итак, стану ли я когда-нибудь профессиональным философом? Нет. Я по-прежнему буду полицейским, занимающимся расследованием прошлого людей, подавших запрос на паспорт. Я знаю, что завалю все предметы первого курса и потеряю стипендию. Я знаю, что никогда не смогу посвятить достаточно времени изучению антропологии, логики (таинственной логики высказываний как системы аксиом, скользкому искусству построения предположений…), французского языка, мертвой латыни, теории социальных систем (потому что в эфирную суму философии составители программ обучения положили именно все это). Но я уже прочел девятнадцать философских книг, добросовестно, делая в них подчеркивания и оставляя пометки на полях, потому что в мое тело сделали инъекцию яда, и я знаю, что всю жизнь проведу, продвигаясь на ощупь в потемках, самозванец в сумрачных царствах метафизических фантазий, ошеломленный самоучка в головокружительных флуктуациях бытия и в агонизирующих спиралях небытия. В общем, шпион за самим собой и за огромным миром, этим огромным миром, который может вместиться даже в ошибочное мышление.

(И на том стою.)

…Однако минуточку… Раз уж я дошел до стадии признаний, полагаю, будет уместным рассказать теперь о моей коллекции подставок для стаканов, потому что я знаю, что потом могу забыть, и не следует оставлять трупы в памяти: ведь она сама по себе — ходячий труп.

Тем не менее позвольте мне, прежде чем рассказать о своих подставках для стаканов, предложить вашему вниманию исторический факт, о котором вам, несомненно, отлично известно: когда-то, в XVIII веке, в канадских землях один тип, по его словам, выловил волосатую форель — форель, мудро приспособившуюся к суровости холодной воды. Люди с интересом рассматривали эту чудесную форель, укутанную в меха, и в мыслях местных жителей был маленький уголок для образа волосатой форели: волосатая форель занимала пару активных нейронов мозга всех свидетелей этого необычного феномена, эта форель уже навсегда была в их памяти, как неизгладимый межевой столб, хотя была она всего лишь не чем иным, как волосатой форелью.

(Потом выяснилось, что рыбак, поймавший волосатую форель, был всего лишь шутником, вырядившим обыкновенную форель в шкуру хорька или, может быть, кошки, я не могу сейчас сказать точно. Но, несмотря на то что обман открылся, образ волосатой форели навсегда останется в мыслях тех, кто видел ее и восхищался поддельной форелью.)

Так вот, подставки для стаканов — это волосатая форель моих мыслей, так сказать.

Подставки для стаканов — это не более чем окружности или квадраты из картона с рисунками, логотипами и буквами, согласен, но они составляют часть моего мышления с 17 апреля 1997 года, со дня, когда поэту Бласко исполнилось тридцать девять лет, и мы пошли с ним праздновать — друзья, шумная ватага, — инспектировать зачарованные гроты ночи.

Признаюсь, я сильно напился, потому что это было знаменательное событие, и, по странности, принялся подбирать подставки для стаканов во всех барах, куда мы ходили, ведь мании рассудка обычно принимают непредвиденное направление, тем более если вышеупомянутый рассудок отуманен каким-нибудь веществом на основе амфетамина и джином. На следующее утро, проснувшись с настроением человека, входящего в этот ад с надежной охраной, которая должна существовать для тех, кто продолжает плохо себя вести и в аду, открыв глаза, подобно человеку, открывающему две банки с выпивкой одновременно, я сказал себе:

— Сегодня тебя ждет мерзопакостный день, Йереми.

И это был, несомненно, мерзопакостный день, хотя, подобрав свою одежду с пола, я увидел, что по всем карманам у меня распиханы подставки для стаканов, и это заставило меня улыбнуться, потому что подставки для стаканов напомнили мне подробности гулянки в честь поэта Бласко, и я сказал себе:

— Если у тебя уже есть девять подставок для стаканов, почему бы не собрать девять миллионов подставок для стаканов?

Ведь страсть к коллекционированию заключается именно в этом: в маниакальной разновидности упорства. Нет, я не хочу сказать, что сейчас у меня девять миллионов подставок для стаканов, потому что ни у кого в мире нет такого количества подставок для стаканов, по крайней мере, насколько мне известно, но я не совру, если скажу, что у меня их триста сорок три, не считая, разумеется, повторяющихся. Каждый раз, заходя в бар, я первым делом ищу взглядом подставки для стаканов, потому что, как я уже сказал, подставки для стаканов уже стали частью моих мыслей, хотя подозреваю, что философу не пристало собирать подставки для стаканов. (В действительности философ должен собирать только афоризмы, потому что афоризм — это основа всего.) Но в свое оправдание должен отметить, что я начал собирать подставки для стаканов раньше, чем прочел Шопенгауэра, а никто полностью не стряхивает с себя прошлое, когда становится философом, даже сам Шопенгауэр, который, прежде чем стать философом, был коммерсантом, и это иногда заметно по его записям: «Я беру здесь понятие мудрости жизни в его имманентном значении; то есть разумею под таковой искусство делать жизнь настолько приятной и счастливой, насколько это возможно». (Типичная иллюзия коммерсанта, как видите.)

Другой автобиографический вопрос, раз уж мы дошли до неосторожной фазы откровений: почему я полицейский? Ну, боюсь, вопрос плохо сформулирован. Правильно было бы, вероятно, задать его иначе: почему я, а не кто-нибудь другой? Итак, поищем убедительный ответ или хотя бы ответ, который не входит в противоречие с неутешительными фаталистическими теориями детерминизма… Мой отец был муниципальным полицейским, и ему это нравилось. («Видишь ли, Йереми, по крайней мере я могу выходить на улицу в чистой форме. Если б я не был полицейским, мне пришлось бы ходить в бедной одежде, как большинству людей», — говорил он мне, когда я, во время своего периода flower power[9], ругал его ремесло.) Дело в том, что, когда я получил диплом бакалавра, я попросил стипендию, мне ее чудом дали, я немного попотел и поступил на отделение права, отчасти потому, что мне всегда очень нравились фильмы о судах: меня увлекала перспектива превратиться в талантливого адвоката, у которого все время туз в рукаве, в непреклонного азартного игрока в непредсказуемые законы, спасителя невинных убийц. Как там еще? (Молодость…) Однако право сразу же разочаровало меня, кто знает почему — сейчас мне кажется, что юридические тексты — это своего рода гражданская философия, плохо изложенная. Можно провести три или четыре дня, пытаясь проникнуть в суть иного параграфа Шопенгауэра, и ничего в итоге не прояснить. Такое может случиться, я не говорю, что нет. (Со мной такое часто случается.) Но у Шопенгауэра есть то оправдание, что он продвигался на ощупь в потемках, а потемки трудно ухватить, приручить, засунуть в пробирку умозрительных экспериментов. Однако читаешь статью 17 какого-нибудь дурацкого закона об аренде и ничего не понимаешь, и это, мне кажется, уже слишком: превратить простые договорные нормы в синтаксический и концептуальный клейстер. Так что в середине первого курса я помахал рукой юридическому факультету и на какое-то время посвятил себя тому, что бродил по ночам и спал днем, к вящему огорчению моих родителей, которые видели, как мое будущее тонет в море алкоголя, гашиша и праздности.

— Так не может продолжаться. Если ты хочешь жить как дегенерат, поищи себе другое жилье, — сказал мне в один прекрасный день мой отец, несмотря на то что был не только очень большим конформистом в отношении превратностей судьбы, но также и от природы трусливым, неспособным сделать замечание детям, играющим в мяч в запрещенных местах.

Другое жилье… Этого только не хватало: бродяга, голодный, без гроша в кармане, спящий в сараях, недосыпающий, легкая добыча для преступного мира и тоски…

В общем, остальные события я расскажу в сокращенной версии, чтобы таким образом избежать долгих и пространных описаний психологических спиралей, в которые меня заворачивало на протяжении тех месяцев: это было что-то вроде войны между химерами и реальностью, с сотнями трупов, сваленных в кучу и разлагающихся на солнце.

Однажды мой отец пришел домой с бланком заявления на допуск к экзаменам на поступление в национальную полицию и сказал мне:

— Взгляни на это, — и я взглянул на это, и не знал в тот момент, тошно мне или смешно, так что я остался стоять, как стоял. — Это удачный случай, — добавил мой отец.

Мечта каждого муниципального полицейского состоит в том, чтоб иметь сына, который бы, за неимением имперской полиции, служил бы в национальной. И тогда я подумал… Но не важно, что я тогда подумал, если это можно назвать: «думать». Суть в том, что вот он я, в отделе паспортов, в своей форме. Коп.

Как бы там ни было, мы не должны ни на мгновение забывать (ни на одно мгновение), что как вы, так и я составляем часть человеческого рода, рода биологически разнообразного, включающего в себя как философа-феноменолога, так и лысого человека, убежденного в том, что наступить на собачье дерьмо — это к счастью.

— А почему человеческий род столь разнороден, в отличие от единообразия и согласованности, проявляющихся в поведении ящериц или комаров, к примеру? — спросите меня вы.

Мне жаль, но мой ответ вас разочарует, а именно: разнообразие человеческого рода — это только видимость, ибо нет никакой существенной разницы между философом-феноменологом и лысым человеком с эсхатологическими предрассудками. Более того, по сути они идентичны, потому что оба простодушно верят в трудные для понимания вещи: соответственно, в первородство души или в воздействие, оказываемое собачьим дерьмом на великие механизмы случая. В общем, мы принадлежим к породе, хватающейся за предрассудки, внешне очень разные, но по сути одинаковые: в тяжелейший бред трансцендентности, вызывающий помутнение рассудка, среднее между эзотерическим и гностическим, будь то посредством звезд, карт Таро, философии, психоанализа или собачьего дерьма. Все, предназначенное привносить горечь в разоблачение этой таинственной бурды, — это реальность. Наша. Всеобщая. Реальность философа, углубляющегося в риторическое болото бытия, и реальность человека, покупающего безотказный амулет удачи, разрекламированный по телевизору.

Так вот, порода животных этого вида нуждается в присмотре с близкого расстояния. (И для этого существуем мы.)

— Почему ты — полицейский? — спросил меня однажды Хуп, и я не знал, что ответить ему, потому что, как я уже говорил, проблема в том, что вопрос плохо сформулирован.

(Скобки.) (Или много скобок.) В ванной, разыскивая мазь для лечения ячменей, я нашел пустую баночку из-под увлажняющего крема и провел какое-то время в воспоминаниях о Йери (вспоминая о ней так, как можно вспоминать труп или неподвижную куклу) и размышляя, между прочим, о Времени.

Йери нравилось носить серьги, похожие на слезы. Слезы изумрудного цвета, из мерцающей зелени. Красные слезы с вкраплением слезинок поменьше. Или янтарные слезы (янтарь — этот свернувшийся микролес). Или длинные мрачные слезы из агата.

В любом случае, слезы.

Кстати, сколь прозрачной бывает обычно душа женщин, которые носят серьги в форме слез: все они испытывают необходимость дать нам понять, что, несмотря на временный блеск, в них всегда живет угрожающее воспоминание о слезах. Эти слезы, что выступят у них на глазах, когда время проведет по их лицу своими когтями из ржавеющей стали, сколько бы баночек с восстанавливающими кремами ни стояло на полочке в ванной, как чудодейственные мази, не оставляющие жирного блеска… Крем, пытающийся победить Время. (Да.) Крем, обвиняющий Время. (Конечно, да.) Белый, душистый крем, отпугивающий Разрушителя, как связки чеснока и серебряный крест отпугивали графа-кровопийцу из Трансильвании.

«Дермотерокс». «Дерминикс». «Кристалдекс». «Дексмиталия»… Отшелушивающие, очищающие, против морщин вокруг глаз, восстанавливающие кремы с биосомами, формулы rinse-off [10], укрепляющие комплексы, осветляющие лосьоны, смеси с цитохиной, питательные кремы для лица на основе рисовой гаммы… (Лавка Мерлина, можно сказать. Колдовские снадобья Морганы.)

— Положи свою потрескавшуюся, засохшую голову в куб из укрепляющего, защищающего кожу крема, с жидкими кристаллами, с коровьими потрохами, и достань ее оттуда натянутой, как барабан.

(Куб, полный укрепляющего, защищающего кожу крема…) (Этот трюк обходится недешево, конечно, хотя он очень прост.) (Потому что Время очень боится такого рода кремов.) (Оно от них в ужасе). (Оно, Время, которое постепенно убивает, со скрупулезностью зловещего ювелира, императоров и атлетов, нюхает один из этих кремов и бежит прочь.) (Насмерть перепуганное.)

(В общем, Время. И кремы.)

Йери со своими сережками, похожими на слезы.

(— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.)

(И Время. И кремы…)

Мутиса зовут Алехандро Хименес, он преподает латынь в институте. Мы зовем его Мутисом[11], потому что он очень мало говорит, даже под действием спида, который обычно принимает. Подозреваю, что он говорит мало, потому что он — пессимист, а пессимистам большого труда стоит верить даже в то, что они говорят. Мутис, как я уже сказал, говорит очень мало, по крайней мере за пределами своей аудитории (потому что там ведь он что-то должен говорить, пусть даже по латыни), но однажды ночью, когда мы собрались с друзьями в «Оксисе», когда нас охватила экстравагантная и непредсказуемая грусть, пока мы с болезненным упорством смотрели на трех или четырех девушек, бродивших там, словно безумные, танцующие на палубе тонущего трансатлантического лайнера, Мутис, который, несомненно, принял слишком большую дозу, как нам показалось, стал бормотать одну и ту же фразу: «Collige, virgo, rosas»[12]. Всех нас охватило любопытство.

— Что это, друг? Турецкое ругательство? — спросил его Хуп.

Неожиданно Мутис произнес перед нами самую длинную в своей жизни речь:

— «Collige, virgo, rosas» означает: трахайтесь, когда можете, малолетние уличные девчонки. Совокупляйтесь с нами, хитроумными латинянами. Собирайте телесные розы, ибо потом вы сможете собирать лишь цветы из бумаги и воска. Сорвите нежную розу наших мужских мускулов, забродившую розу нашей старости, потому что в скором времени вы сможете лишь вдыхать запах тех пыльных роз, что служат для производства косметики. Понятно? Вот что римляне советовали уличным девчонкам — чтобы они по восемь или девять раз на дню трахались с сенаторами и с эпическими поэтами. Потому что хоть там и было много латыни и много жертвоприношений, но все искали бесплатной любви. Римские дети сосали молоко волчицы, и это молоко превращалось в кровь, и все под конец начинали выть и желали сожрать сырую козу… Древние римляне делали все, что могли, чтобы трахаться, и поэтому они целыми днями говорили уличным девчонкам «collige, virgo, rosas»: вдруг какая-нибудь задумается и отсосет у старика в переулке Помпеи или где-нибудь еще… Забавно: славный Рим, который полмира держал за яйца, а на самом деле самые знаменитые римские мыслители и самые великие поэты ограничивались тем, что советовали уличным девчонкам трахаться как можно больше… Жалкая роль.

(Хорошо иметь друзей-профессоров: они учат тебя понимать Историю, смотреть на нее иначе.)

Но о чем я говорил? (Ведь еще будет время поговорить о Мутисе, хотя сам он мало говорит.)

Конечно же, о Йери. Я говорил о ней.

Мне кажется, я уже сказал, что у Йери был друг, когда я с ней познакомился. Друг, с относительным успехом заменивший первого мужа, не имевшего никакого успеха, и многочисленных любовников, склонных к бегству и приносящих одни несчастья. Вы спросите меня:

— А стоит ли ложиться в постель с несвободной женщиной?

При всем уважении, позволю себе повторить вам несколько вульгарную мысль, хотя, на мой взгляд, верную, которую я услышал от Бласко, нашего запойного и проклятого поэта, певца ночных загадок и вообще всякого рода темных тайн: «Тот, кто совершает вылазку в любви, имеет на своей стороне преимущество, потому что он с другой планеты, пусть даже у них на этой планете достоинство поменьше».

Ну, вот. Я не собираюсь утверждать, что являюсь в любви опасным тигром, среди прочего по той причине, что мне слишком нравится ласкать женщин, трогать их, подобно человеку, натирающему до блеска драгоценности, ощупывать их так, словно бы они были аурой призрака, в страхе, что от прикосновения они растворятся в воздухе, а есть женщины, как вы знаете, предпочитающие немного больше грубости, — однако в первую ночь, проведенную с Йери, все было хорошо, кажется, я об этом уже говорил. По крайней мере мне было хорошо: я достаточно долгое время не думал ни о какой другой женщине, и это несмотря на то, что в ту пору привык постоянно и одновременно думать о всех женщинах вселенной, включая несуществующих, а также мертвых актрис.

Так вот, одна из моих главных психологических проблем состоит в том, что у меня бывают порывы, во время которых я раскаиваюсь почти во всем том, что делаю, и почти во всем том, что говорю, — в тот самый миг, когда делаю или говорю это. Я выхожу из супермаркета и раскаиваюсь в том, что купил сливочного масла вместо сухофруктов. Я говорю самому себе, вслух, что душа существует, и в ту же секунду раскаиваюсь в том, что сформулировал эту опрометчивую мысль без каких-либо на то оснований (потому что никто ничего не знает об этих туманных вещах). В общем, я раскаиваюсь почти во всем. Угадывая что-нибудь, я раскаиваюсь в том, что угадал. (Если б я родился королем, потомки, несомненно, знали бы меня под прозванием с покаянным звучанием: Раскаявшийся. Херемиас I Раскаявшийся.) Так вот, из-за этой проблемы я тут же раскаялся (а как же иначе?) в том, что лег в постель с Йери, в том числе потому, что не существует более пронзительной и упорной тоски, чем сексуальная, а Йери мне нравилась, а когда кто-то тебе нравится, ты начинаешь немедленно размышлять о том, чтоб насладиться заменителями вечности (страсть, которая превращает время в пылающую абстракцию, постоянный утешительный союз, оптимистический пакт между двумя существами, живущими на грани катастрофы, и так далее), и, признаюсь, я думал о такого рода вещах, разглядывая обнаженную спину и чудесную задницу Йери, и поэтому я знал, что приговорен вспоминать свой случайный трах с нею каждый день своей жизни, а именно это обычно и происходит с нами, типами, что ложились в постель бесплатно с очень небольшим количеством женщин, а память, заполненная нечаянным блеском, — это всегда болезненная память, отвратительная память, потому что в конечном счете удовольствие всегда происходит в прошлом. (Я ежедневно вспоминаю по именам и по прозвищам всех женщин, с которыми ложился в постель, и воссоздаю перед собой их восемнадцать тел в тумане беспокойного сна. Иногда я также воссоздаю в воображении тело какой-нибудь шлюхи, хотя это означает расставлять ловушки реальности или играть с ней фонариком.) Я раскаялся в том, что невольно установил с Йери эти отношения сообщничества, как уже упомянул (необъяснимое раскаяние, скажете мне вы…), но так же я раскаялся в том, что не победил это раскаяние в то самое мгновение, когда оно во мне возникло, в то самое мгновение, как подумал: «Интересно, кончает ли эта телка». (Но я подумал так и пожалел об этом.) (Два или три раза.)

— Мне понравилось, — сказала Йери, выйдя из ванной комнаты с влажными волосами. — У меня немного жжет.

И я заверил ее в том, что это хороший знак. (Жжение — потрясающий знак.)

— Мы еще как-нибудь увидимся?

И я ответил ей, что да, что мы увидимся, потому что глагол «видеть» может обладать очень обширным значением: его может использовать даже слепой. (Необыкновенный глагол.)

— Ты мне обещаешь?

Мы с Йери увиделись вскоре после того, как я пообещал ей, что мы увидимся, — в «Оксисе», на Празднике Рома, — но она была со своим другом, так что мы смогли увидеться только так, как человек, видящий дождь из-под зонта.

Друг Йери подпадал под очень распространенный фенотип: бледный, слабый в поясе, kiowas[13]с кисточками, подходящая chemise[14] Лакост неопределенного цвета (нечто среднее между розовой и лиловой), овальные очки… «Профессор», — подумал я. (И немного ошибся: в ту пору он ожидал места инструктора по промышленной электронике в школе-мастерской.) Этот друг Йери был прозрачной загадкой, потому что на лице его были написаны все его главные секреты: тяжело дышащая сексуальность, робкий характер и смутные теории касательно вселенной.

(—?)

В общем, несомненный кошмар для любой женщины, намеренной остаться с ним, так я рискнул предположить, потому что — кто бы мог сказать — я, теоретический прозелит теоретической полигамии, ревновал, и так началась опера-буфф: озорной чертенок с нежными рожками контрабандой проник ко мне в сознание с намерением поразвлечься какое-то время возле меня, и он достаточно поразвлекся, до тех пор пока мне не осталось ничего другого, как только сказать ему:

— Давай сыграем в одно и то же, чертенок.

Так что однажды ночью, когда Йери появилась в «Оксисе» с компанией подруг, по виду очень распущенных и очевидно очень пьяных, я попросил ее, чтоб она оставила своего друга.

Йери была хозяйкой маленького цветочного магазина. Она продавала живые и сухие цветы. Она делала очень странные букеты: казалось, они собираются в какой-то момент схватить тебя. (Ослепительные орхидеи, едкие хризантемы, гвоздики ниндзя… Редкостные букеты: цветочные хищники.)

У Йери были фиалковые глаза, и этот цвет очень хорош, потому что в нем есть некий оттенок экзотики, хотя позже, увидев их тысячу раз, приходишь к заключению, что глаза не должны быть фиалковыми, что лучше, если у девушки глаза обычного цвета, потому что фиалковые глаза как будто не смотрят на тебя, а существуют для того, чтоб ты на них смотрел, декоративные, холодные в своем аметистовом аутизме, и от этого ты чувствуешь себя незначительным, потому что эти фиалковые глаза, кажется, никогда не останавливаются на тебе с чувством: внутри них — сумерки, а сумерки слепы: они существуют не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы ими восхищались. (Ну, вы понимаете меня.)

— У меня двое детей, — призналась мне Йери во второй раз, как мы переспали, поправляя маленькие трусики, как человек, пытающийся натянуть на диван узкую простыню. Я заверил ее, что это не будет препятствием для наших отношений — двое детей. (И я не ошибся: это не было препятствием, это были два препятствия.)

В начале того времени, когда я начал встречаться с Йери, любовь была чем-то большим, чем просто слово в моем сознании: это было странное душевное состояние, которое можно было почти потрогать, сильное и одновременно расплывчатое, как галлюцинация.

— Я люблю тебя, Йери, — говорил я ей каждое мгновение и без какого-либо усилия.

(Какой-нибудь пессимист-психолог истолкует это как серьезное расстройство личности.)

— Я тоже люблю тебя, Йереми.

(Йереми Ян и Йери Инь, можно сказать: огромный цирк пылающей любви, с веселыми китайскими тенями, с искусными гипнотизерами, со смертельным ящиком, в который вонзаются латунные шпаги, пока что не причиняющие вреда…)

В общем, Йери очень мне нравилась. По сути дела, Йери очень нравилась мне по трем причинам… Да, согласен, знаю, что когда кто-то говорит, что собирается изложить три причины, то первые две он находит твердо и решительно, но вот в момент оглашения третьей всегда колеблется. (Это закон, из него не бывает исключений.)

— А почему бы это?

Ну, быть может, потому, что в этом мире не существует почти ничего, способного выдержать три причины.

Например: три причины для того, чтобы любить?

1) Трахаться с кем-то из плоти и крови (даже надувные куклы в конце концов разочаровывают нас, как бы странно это ни показалось, и их нужно мыть).

2) Необходимость проложить домашний маршрут по космическому лабиринту.

3) Делить расходы? Иметь детей, которые требуют от тебя объяснений и денег? Каждый день встречать утро с непричесанным сообщником, который в конце концов так наскучит тобой, как ты сам наскучил себе?

Именно тут, на третьей причине, начинаются сомнения.

Несмотря ни на что, я не стану увиливать от своей исповедальной ответственности: почему я влюбился в Йери? Само собой, по трем причинам: из-за ее глаз, ее задницы… Из-за того, что наскучило ходить в клуб «Гарден» с его каталогом угнетенных кукол? (Там я какое-то время увлекался Флу, одной очень своевольной гондураской. Беглый вздох: Флу.) Влюбился ли я в Йери из-за нее самой, воспринятой как единство разрозненных качеств, как кантианская вещь в себе? (Тут, на третьей причине, как видите, начинаются колебания.)

Я встречался с немногими женщинами на протяжении своей жизни и уже признавался вам в этом. Мне не везло в этом отношении. Я выглядывал по утрам из окна и думал: «Боже мой, в одном только этом районе по меньшей мере человек сто совокупляются или, по крайности, трогают друг друга».

Напротив моего дома, кстати, живет один тип, кажется, примерно одного со мной возраста, который с детства строит из себя dandy rocabilly[15]. Я никогда с ним не разговаривал, но много за ним наблюдал, пока не дал ему, на мой взгляд, удачную кличку: Койот-Психопат, — ведь в его внешности есть что-то от койота, и что-то психопатическое угадывается в его залитой лаком голове. (Диагноз исключительно по впечатлениям, разумеется.) (Однако в конечном счете что такое остальные, если не наши мысленные представления?) (Что такое был Сократ для Платона, если не головастая, болтливая марионетка?) Иной раз, много раз, видя, как Койот-Психопат возвращается в обнимку с девушкой, я говорил себе:

— Смотри-ка, Йереми, вот идет Койот с девушкой. Похоже, это новая.

И это кажется мне чудом: что кто-то возвращается домой каждую ночь с разными женщинами, несомненно, красивыми на свой особенный лад (хотя порой Койот приходил с какой-нибудь заурядной, и тогда я посылал ему телепатическое сообщение: «Сегодня тебе не везет, Койот», — хотя я, если бы мог, делал бы то же самое, что и он: был бы вселенским филантропом в отношении бродячих ночных ангелов, сексуальным подметальщиком последних ангелов, самых лунных).

Прежде чем завести постоянные отношения с Йери, я много смотрел в окно через свой бинокль. Окно было моим микроскопом и моим телескопом, моим аквариумом и моим миражом, моим волшебным зеркалом и рентгеновским экраном. Но после того, как я познакомился с Йери, даже окно перестало быть для меня важным, потому что я носил мир внутри себя, и мне даже не было любопытно шпионить за Койотом.

Поначалу мы с Йери ходили куда-нибудь почти каждый вечер. Мы непрестанно целовались в барах, подталкиваемые жадной нетерпеливостью желания, но также и для того, чтобы продемонстрировать безымянной черни, что мы — не два одиноких человека, чтобы похвастаться (по крайней мере я) тем, что я — не бродячий спутник и не неудачливый искатель сокровищ. Мы смотрели на людей, намеревавшихся познакомиться с кем-нибудь, и смеялись над их замыслами, смеялись над их смехом, смеялись над миром и целовались.

В те времена дети Йери даже не смотрели на меня, но по крайней мере они еще не смели меня оскорблять. (Маленький перуанский чоло[16] вовсе не был плохим, он был просто абсолютно безличностное существо, занимавшееся подражанием своему сводному брату, китайцу, — а вот в жилах этого португальского китайца текла ядовитая кровь Фу Манчу[17].) Мы робко и размыто говорили о неопределенном будущем, до тех пор пока это будущее само не вмешалось в происходящее:

— Ты не считаешь, что наступает момент, когда нам стоит начать жить вместе или что-то вроде того? — спросила меня Йери однажды ночью, и меня охватила нежность, но также и ужас, и я сказал ей, что не следует торопиться. (Потому что обычная ошибка состоит в том, что к сожительству приходят по необходимости.) (По необходимости взаимопонимания, постоянного секса и так далее.) (К сожительству, скорее, надо приходить от отвращения, от пресыщенности почти всем — взаимопониманием, постоянным сексом и так далее.) (Так мне кажется.)

— Как хочешь, — сказала Йери и, воспользовавшись тем, что я отошел в туалет, оставила меня одного сидеть в «Оксисе». На протяжении той ночи я просыпался каждую минуту и принимался глядеть в окно, и в одно из этих пробуждений увидел Койота-Психопата в обнимку с юной девушкой на длинных нерешительных ногах, и покрытые лаком волосы Койота блестели под оранжевым светом фонарей, словно лакированная каска, и тогда я позвонил Йери и сказал ей, что да, что уже пора нам жить вместе, хотя, несомненно, по мере того, как я произносил эти слова, я раскаивался во всех них и в каждом по отдельности, и, раскаиваясь в них, я одновременно шел на попятный, потому что неопределенные чувства всегда путаются.

— Ты знаешь, который час, Йереми? Уже очень поздно; Йереми. Уже очень поздно почти для всего, Йереми, — и она повесила трубку.

Когда кто-то внезапно вешает телефонную трубку, знай, что тебя ждут семь секунд эмоционального безразличия: тебе не удастся ничего почувствовать. На восьмой секунде, однако, начинаются последовательные эмоциональные взрывы. В моем случае я почувствовал отчаяние, но также и облегчение. Единственной проблемой было то, что я не знал, что мне больше по вкусу: облегчение или отчаяние.

На следующий день, как можно предполагать, я не стал звонить Йери, потому что не существует ничего, что пугает робкого так же сильно, как перспектива превратиться в умоляющего. (Между тем дело не в гордости — потому что, в конце концов, мало кто из нас является императором или знаменитым спортсменом, — а в робости, этом воспитанном проявлении ужаса перед ближним.)

Любая зараженная рана требует лечения, так что я позвонил друзьям, и мы договорились встретиться в «Хабиби», баре, подходящем для того, чтоб пропустить по первой вечерней рюмочке: там у тебя почти отбивает желание выпить по второй, потому что даже Бото, официант-аргентинец, признает, что ни один человек, сравнительно красивый или сравнительно веселый, не переступал порог этого бара с того дня, когда в него вошли пара юных цыганчиков с двумя раскрасневшимися от солнца и вусмерть пьяными туристками. Как бы там ни было, мне было хорошо с друзьями: наши братские сердца были тверды, как желатин солидарной крови, так что, поборов искушение вовремя отступить, из «Хабиби» мы пошли в «Сандало», а оттуда — на дискотеку «Карим», знаменитую своими высокомерными официантками с отсутствующим видом.

Я солгал бы, если б сказал, что плохо провел тот вечер, но я скучал по Йери, чей образ свободно курсировал по моему сознанию в форме жидкого призрака.

Когда мне удалось усесться, я прошептал: «Йери», — и это слово возымело действие ацтекского заклинания или чего-то навроде, потому что в то же самое мгновение в «Карим» вошла Йери в сопровождении своего бывшего друга с кисточками на kiowas.

Полагаю, лучше будет, если я не стану комментировать, что именно произошло в этот момент в моем сознании, потому что боюсь, если я стану это комментировать, я несколько потеряю доверие, которым у вас пользуюсь, уже не как философ, а даже как случайный собеседник.

— Это разве не твоя девушка? — спросил меня Хуп, обескураженный тем фактом, что моя девушка обжимается на танцплощадке с кем-то, и этот кто-то — не я.

— Кто этот волчок? — спросил меня даже Мутис, латинист, из которого обычно слова не вытянешь.

Итак. Волчок, как я уже говорил, был друг, который был у Йери до того, как ее другом стал я, хотя в действительности, по крайней мере в этот момент, волчком был я: безутешным клоуном, что потихоньку глотает крокодиловы слезы. (Крокодиловы слезы, которые — все же нужно это сказать — имели одинаковый вкус с настоящими. Потому что любая слеза имеет значение.)

— Почему бы не вышибить ему пару зубов? — предложил Хуп.

— Ему или ей? — спросил Бласко, наш проклятый поэт, автор неизданной книги, постоянно дорабатываемой, под названием «Легкий и нефритовый», — он безуспешно представлял ее на многочисленные литературные конкурсы.

Йери и ее бывший друг, снова ставший другом (надо же присвоить ему какую-нибудь кантианскую категорию), вскоре ушли, — полагаю, едва только увидели, как я улыбаюсь, словно гиена, страдающая колитом, из-за барной стойки дискотеки «Карим», украшенной восточными элементами и лазерными лучами.

Окинув взглядом толпу, находившуюся в заведении, Бласко (несмотря на то что он поэт, у него ярко выраженный прагматический склад ума) спросил нас:

— Интересно, сколько телок сегодня хочет лечь в постель с кем-нибудь из нас четверых?

Мы все вжали голову в плечи, а Хуп ответил вопросом на вопрос:

— Ни одна?

Бласко подтвердил:

— Именно это и есть точная цифра: ни одна. Так что, может быть, пойдем в «Гарден»?

Полагаю, я уже рассказывал вам о клубе «Гарден», но на всякий случай сообщу вам, как это ни прискорбно, что речь идет об уличном баре, полном шлюх со всего мира, — что-то вроде ООН в нижнем белье.

— Пошли скорее займемся делом, идем в «Гарден», — торопил нас Бласко, поэт удовольствий и луны, невольный метафорист греха и сумерек. И мы пошли в «Гарден». (Флу уже там не работала. А та, другая девушка, была колумбийкой. У нее были косые, отвислые груди. Она хотела вернуться в свою страну. В дом своих родителей. Со своей дочерью. Но она подписала рабский контракт. И я сказал ей, что, по счастливой случайности, я — полицай-гуманист и мог бы легально отправить ее туда. И она умоляла меня, чтоб я так сделал. И я пообещал ей это сделать.) (Само собой, я так этого и не сделал, в том числе потому, что мне нравится с уважением относиться к аду других людей. Если побывал в аду, ад навсегда остается в тебе, ведь речь идет о путешествии без возвращения, хотя и с билетом туда-обратно: туда в ад — и обратно в ад.)

Я немного поблевал у входа в «Гарден», вернулся домой и позвонил Йери.

— Ты одна?

— Нет, я лежу в постели с оркестром корнетистов и барабанщиков. Что ты теперь хочешь?

На следующий день я снова позвонил ей из комиссариата. Несмотря на похмелье, я больше часа пытался сосредоточиться, дабы вызвать видение касательно будущего, и знаки не были неблагоприятными. (По крайней мере я не почувствовал чего-то вроде мозговой тошноты, обычно сопутствующей плохим предчувствиям.)

— Хорошо. Жди меня у себя дома после десяти, — сказала она, и вот чуть позже десяти Йери вошла в мой дом с театральной безапелляционностью троянской царицы, опозоренной спартанцами, можно сказать.

— Что?

И через полчаса мы решили жить вместе, у меня дома, где квартплата была меньше, чем у нее и еще в одной квартире. С детьми. С бомбой совместного будущего в восьми дрожащих руках.

На сегодняшний день меня мучит вопрос: какая разница между человеком, приходящим домой и поудобнее устраивающимся в своем любимом кресле, и леопардом, каждую ночь засыпающим в одном и том же углу своей клетки в зоопарке? Какую разницу вы можете установить между слоном, сломавшим ногу самке в безумии совокупления, и молодым человеком, стискивающим грудь своей девушки перед оргазмом номер 5 их совместной жизни, когда тела — это взаимные загадки, борющиеся, чтобы открыться посредством глаз, языка, ранящих ногтей? Какая разница существует между оргазмом номер 5 и оргазмом номер 2005? (И так далее.)

Спустя восемь или девять месяцев, прожитых под одной крышей с Йери и детьми, я приходил домой, обедал, устраивал себе сиесту, потом бродил немного по окрестностям, возвращался примерно в тот час, когда Йери закрывала магазин, мы ужинали, я сворачивал себе папироску, мы смотрели интригующий фильм или какой-нибудь конкурс алчных людей, шли в постель, трогали друг друга или не трогали, и уже наполовину погрузившись в полумагический чуткий сон, я говорил самому себе, как своего рода фаталистическое изречение: «Одним днем жизни меньше, Йереми».

Йери приносила домой цветы, которые вот-вот должны были увянуть, цветы, которым оставались считанные минуты, умирающие, негодные к продаже, и дом казался агонизирующим садом, и опадшие лепестки образовывали на полу разноцветный абстрактный рисунок, и сладковатый похоронный запах витал в воздухе, а мне угасание этой флоры казалось жестокой метафорой самого времени, головокружением совершенства, убегающего в таинственную зону хаоса, движимого фатальным притяжением, как если бы смерть была тайным доказательством всякого совершенства.

Иногда, в мгновения, предшествующие сну, в этой ясной слепоте, вокруг меня начинали скапливаться видения, подобно тому как скапливается народ у дверей универмага в первый день распродажи. И что я видел? Именно это, скопление, одну только суматоху, которая несказанно тревожила меня: ведь нет ничего хуже, чем неполноценное видение без смысла, особенно когда не можешь до конца отличить пророческое видение от вульгарного пессимистического предчувствия. (В одно из таких мгновений я увидел голого человека, прикованного цепями к колонне невообразимой высоты, ибо вершина ее уходила в облака; этот несчастный стоял на краю бездны и порывался броситься в нее, но цепи мешали ему это сделать, и тогда я подумал: «Этот человек — я, тоскующий по бездне», — и у меня уже не выходил из головы образ того пленника, возжелавшего тайны пропасти, погруженной во мрак, подземного мира пламени, в котором горит жизнь. Или что-то вроде.)

Я перестал чувствовать себя хорошо рядом с Йери, когда мы провели вместе четыре года, днем больше, днем меньше.

— Почему?

Ну, хорошо бы, если б я ошибался, но думаю, что у каждой пары настает момент, начиная с которого всегда кто-то оказывается лишним. И вот самое загадочное заключается в том, что этот кто-то лишний не является ни одним из участников пары; это некий третий участник, внезапно возникающий внутри каждой пары, — платонический андрогин, а это, как вы знаете, чудовище, результат слияния двух тел и двух душ, имеющих между собой не особенно много общего, терпеливо ждущих наилучшего часа, чтобы нанести наибольший возможный ущерб друг другу.

Существуют прочные пары, конечно, и надо признать за ними ту заслугу, что они умудряются поддерживать в себе это взаимное отчаяние в течение бесконечных лет: акробатическое отрицание времени. Но, если позволите быть откровенным, мне никогда не казалось, что я слеплен из того же теста, что сентиментальные герои. Я знал, что моя жизнь с Йери была моей правдой, но я был сделан не из правды, а из многочисленной лжи, из тремендистского[18] бреда, из несовершенных нервов, из сгустков чистой паники, из отвердевших ужасов. То, наше, существовавшее между мной и Йери, было моей правдой. Оно таковым было (я не говорю, что нет). Но дело в том, что я чувствовал себя перед лицом моей правды, словно прокаженная колдунья перед ее величеством грудастой королевой попастых фей, так сказать.

Кроме того, Йери (помимо того, что ненавидела со всей силой своего подсознания моих друзей), кажется, была склонна обижаться на все мои поступки, так что мне захотелось купить лютню и заделаться трубадуром. Однажды, например, она застигла меня в то время, как я читал письма ее прежних приятелей: штук двадцать призраков, жаждущих эякулировать внутрь Йери.

— Я имею право хранить свое прошлое в тайне, — сказала она и грубо вырвала у меня стопки писем, разложенных по авторам, в соответствии с датой, и перевязанных веревочкой.

В другой раз она также очень разозлилась: я случайно наткнулся на ее свадебный альбом (юный коммерсант с пышной челкой, еще не оформившаяся Йери) и порвал все фотографии.

— Какое право ты имел рвать их?

И я ответил ей, что у меня было то право, что дает ревность.

— Ревность? Ревность к чему?

И правда в том, что я не очень был уверен насчет основательности этой ревности задним числом, и хорошо еще, если речь шла просто о ревности, а не о несколько более сложной реакции, потому что я подозреваю, что вдруг почувствовал зависть к этому типу: он был с Йери и уже не был с Йери, он уже завершил свой заколдованный круг вместе с ней, и Йери, вероятно, была теперь для него, самое большее, стремительным и смутным воспоминанием, образом, который уже не вдохновит даже на мастурбацию, в то время как Йери была формой, дышащей рядом со мной каждую ночь, теряющейся в своих частых ночных кошмарах, — где, несомненно, появлялся и я, преобразовавшийся в невесть какого рода выродка, трахающегося с другими.

— Это были мои фотографии.

— Послушай, я сожалею. На меня что-то нашло, — ну, что ты хочешь, чтоб я тебе сказал?

(Той самой ночью, как ни странно, Йери вошла голая в спальню со стаканом виски в каждой руке и спросила меня:

— Выпьем кубок мира?

И пусть кто-нибудь, кто понимает, в чем тут дело, объяснит мне.)

Реальность оказывается беспозвоночной энтелехией, обретающей позвоночник из-за дуалистических вопросов.

— ? — спросите вы.

Ну да, именно так, дуалистические вопросы: почему хлеб на воздухе черствеет, а галеты, наоборот, размягчаются? Почему мы говорим, что лягушачьи лапки имеют вкус курицы, а не что куриные ноги имеют вкус лягушачьих лапок? Наконец, по какой причине безответная любовь может оказаться прочной и почему взаимная любовь в конце концов всегда оказывается преходящей? На эту последнюю загадку существует только один ответ: потому что любовь всегда начинается со ста, а заканчивается всегда — так всегда выходит — меньше, чем на ста. Таково ее главное математическое правило — арифметическая регрессия.

Так что (абракадабра, трох тибидох) я связался с Ольгой.

Говоря общими словами, практика неверности неразборчива. Изменник абстрактно создает для себя великие химеры: юные девы в коже, вампирши извращенного воображения, неукрощенные демонши, не поддающиеся контролю, потрясающие великанши и так далее. Но потом, естественно, приходит реальность со своими серебряными ножницами и подрезает все надлежащим образом. (Иногда реальность приходит даже в виде надувной куклы с открытыми губами, очень красными, например.)

Ну, так вот, учитывая, что искренность в настоящее время считается духовной ценностью, я буду искренен: Ольга была почти карлицей. Ее рост составлял что-то около метра тридцати или метра тридцати пяти, но в ней на свой лад было соблюдено золотое сечение — по шкале гнома: это была совершенная фарфоровая кукла, сделанная из небольшого количества фарфора. Я познакомился с ней в баре «Риносеронте» однажды вечером, когда мы с Йери поссорились, потому что она не хотела идти со мной в «Риносеронте». (Так их удерживает случай, своими грубыми уловками.)

Ольге только исполнилось тридцать лет, во всяком случае, так она меня уверила. Она была раскрашена, как кибитка фокусника с Балкан, но создавала впечатление девушки, каким-то сверхъестественным образом оставшейся в детстве, с ее маленькими ручками, унизанными фантастическими кольцами, — словно она выиграла в школьной лотерее мешок с бижутерией.

Ольга… Я помню, как ее маленький силуэт двигался в темноте по маленькой квартирке, набитой подделками под арт-деко и репродукциями прерафаэлитских картин, с этими фигурками, у которых словно бы глубоко-глубоко вставлен фаллоимитатор из слоновой кости… Что-то было в Ольге от эластичной девочки-дьяволицы, с ее туфлями на каблуках-шпильках, которые она никогда не снимала, и вид ее, движущейся в полумраке, немного действовал на нервы: колдунья-карлица, с орлиным носом и гладкими черными волосами, с ягодицами ребенка, с овальными грудями, казавшимися на вид очень твердыми, а на ощупь оказывавшимися очень мягкими.

Когда я возвращался домой, проведя несколько часов с Ольгой, Йери казалась мне женщиной-титаншей.

— Что-то с тобой происходит, — говорила мне Йери.

— Что со мной может произойти?

(Действительно, что со мной могло произойти, если не считать того, что змея снизу доверху ползала по моей совести.)

— С тобой что-то происходит, — настаивала Йери. — Наверняка ты завел себе шлюху, — и она нюхала мою одежду и проверяла воротнички рубашек. И так целыми месяцами.

(— С тобой что-то происходит, — однажды сказала мне и Ольга тоже, когда я поспешно прощался с ней, завернутой в свой огромный плащ вампирши из страны Лилипутов. — Я тебе надоела?)

(Но никому не может надоесть миниатюра, насколько я понимаю.)

И это празднество подозрений вылилось однажды в то, что Йери спросила меня:

— Кстати, послушай, ты мне верен?

Это единственный из всех возможных вопросов, даже не заслуживающий усилий на то, чтоб поддерживать в воздухе его наставительные вопросительные знаки, потому что любой ответ всегда будет не только фальшивым, но он будет неверностью в себе:

— Видишь ли, Йери, если я скажу тебе «да», ты подумаешь, что я лгу тебе. Если я скажу тебе «нет», ты рассердишься. А если я расскажу тебе правду, ты проведешь остаток своей жизни, пытаясь забыть мой ответ.

(Так я ей ответил. Да, есть некоторое преимущество в том, чтоб быть учеником Шопенгауэра.)

Йери неподвижно поглядела на меня своими фиалковым глазами, а потом выпалила сухо:

— Я поняла тебя, — хотя правда состояла в том, что даже я сам не понимал того, что только что ответил ей. — Я отлично тебя понимаю.

И это, в общем, не было хорошо для нас. (Снова слова, зловещие слова — риторическая ловушка для любовников, как мышеловка. Иногда слова могут задушить.)

— Ты трахаешься с Белен, Йереми? Ты трахаешься с Белен? — спросила меня Йери на другой день за ужином, изображая спокойствие, словно вознамерилась дать мне понять, что утвердительный ответ приведет ее в отличное состояние духа. — Ты трахаешься с ней, нет?

Прежде всего позвольте мне познакомить вас с Белен: тридцать шесть лет, тридцать пять килограммов весу — почти по килограмму на год. Белен очень нравится ложиться в постель с мужчинами, но я никогда не спал с ней, потому что наша незаинтересованность в этом вопросе взаимна, хотя мы хорошо относимся друг у другу, нравимся друг другу, часто болтаем между собой, и однажды она мне подрочила.

(—?)

(Да, один-единственный раз, в туалете.) (Ведь не все в жизни возвышенно.) (Никоим образом.)

Какое-то время, когда у нее все шло наперекосяк, Белен звонила мне домой, всегда по какой-нибудь особенной причине: когда ей хотелось покончить с собой или что-то вроде того, и Йери, несмотря на мои объяснения, пришла к заключению, что Белен — это что-то вроде Маты Хари. Однако Белен далеко до этого, она — уборщица в комиссариате, однажды у нее был парень, за которого она собиралась замуж, но он пропал в самый последний момент с деньгами, что они скопили.

— Если хочешь, мы найдем его, бросим на несколько дней в камеру и попугаем, — говорили мы ей все в один голос, потому что все мы в комиссариате испытываем симпатию к Белен, хотя никто из нас никогда не собирался переспать с ней, а это многого стоит, потому что некоторые мои коллеги трахнули бы и комиссара, если б он пришел однажды на работу с побритыми ногами.

— Хочешь, мы найдем этого пса?

Но Белен сказала нам, что нет, что не стоит, что он, вероятно, потерялся где-нибудь на земле, может быть, на Ибице, потому что его голубой мечтой всегда было поехать туда работать официантом. (Для всего есть голубая мечта.)

— Ибица — это точка на карте, Белен. Мы там можем его вмиг выследить и сказать нашим товарищам, чтоб они ему уши оборвали — или все, что ты нам велишь.

Но Белен — единственный человек во всем комиссариате, у которого нет своего рода красного червяка вместо сердца.

Один раз в месяц — ведь зарплата не дает ей возможности для вакханалий — Белен тщательно моется и нанимает одного из жиголо, обретающихся в баре «Анубис».

— Сегодня у меня праздник, — сообщает нам Белен с улыбкой смертного греха, сияя от пламени своих эстрогенов.

Так вот, будучи полицейским, отлично знаешь, как ведут себя жиголо, особенно если клиентка — женщина рахитичная, беспомощная и искренняя, хотя и жаждущая, чтобы ей задали жару со всех сторон. Так что, когда у Белен наступает ее личный праздник, я делаю все возможное, чтобы пойти к ней домой, и жду в гостиной, пока все закончится, в течение получаса анализируя глубинные «почему» ее ваз, сделанных под нефрит, и вязанных крючком салфеток, читая журналы о портативных принцессах и сумасшедших актрисах, пока жиголо не закончит свое дело. Когда жиголо выходит, я заглядываю в спальню и спрашиваю Белен:

— Ну, как все прошло?

И она, закутанная в простыни по самую шею, с выражением мечтательной сонливости во взгляде, под защитой огромной гравюры фиглярствующего израильтянина, всегда отвечает мне, что хорошо, целует меня, и я ухожу до следующего раза.

(— Веди себя хорошо с клиентками, приятель, если не хочешь, чтоб однажды нам пришлось покалечить тебе рабочий инструмент дверцей машины, — обычно говорю я жиголо, когда спускаюсь с кем-нибудь из них по лестнице, скорее из педагогического рвения перипапетического ментора, чем из полицейской склонности к угрозам.)

— Лучше скажи мне, Йереми. Ничего странного тут абсолютно нет. Это просто любопытство: ты спишь с Белен?

(В общем…)

Когда я был с Йери, то раскаивался в том, что некоторое время назад был с Ольгой, а выходя из маленькой квартирки Ольги, раскаивался, что вышел оттуда, чтобы, в силу необходимости, соединиться с Йери, и это не мешало мне также раскаиваться в том, что я столь мучаюсь чувством вины в этой карусели раскаяний, противоречащих друг другу. (Дело в том, что раскаяния не нейтрализуют друг друга, а скапливаются вместе, потому что они — сектанты.)

В общем, я встречался с Ольгой примерно год с небольшим, до тех пор пока она не завела себе парня, которому хотела хранить верность, причем причины этого явления она сама до конца не понимала. По сути, этот разрыв принес мне облегчение, хотя, признаюсь, я полюбил свой тайный опыт: как я приходил в ее дом, слушал, как она раздевается в ванной, как она мочится, представлял себе, какие мысли проносятся в ее голове в тот момент, когда она выбирает, чтобы удивить меня, что-нибудь новенькое из белья… Потому что у Ольги был полный комод белья, всевозможных моделей и цветов, хотя ей непросто было искать на рынке одежду по размеру, ведь девочки школьного возраста обычно не тратят много денег на траурно прозрачные трусики-танга, на чулки с геометрическим плетением, на маленькие лифы, на эфирные пояса для чулок с магической проволокой и пенистыми кружевами… (Не многие девочки располагают для этого достаточной суммой денег, и производители это отлично знают). У Ольги также были костюмы. Много. Ангела, укротительницы, прислужницы Дракулы… Она шила их сама в долгие вечера раздумий над тайнами желания и жизни вообще, после того как уходила из банка, где работала кассиром. В общем, Ольга знала.

— Что, черт возьми, знала Ольга? — спросите вы.

Так вот, то, что сексуальность — это, по сути, представление, театрик одержимых желанием кукол, экран с китайскими тенями, кукольный театр похитителей тел. Потому что, когда мы молоды, нам нравится ложиться в постель с другим человеком голыми. Все люди — тела. Тела, полностью голые, трущиеся друг о друга. (Это многого стоит, разве нет?) Но, начиная с определенного возраста, если ложишься в постель полностью голым с другим человеком, который, по странности, тоже полностью гол, ты рискуешь в конце концов почувствовать себя ощипанным петухом, обнимающим вареную курицу.

Присутствие Ольги не было для мужчин выстрелом в спину, и это Ольга знала даже лучше, чем мужчины. Она знала, что ни один мужчина не ограбит для нее даже аптеки. (Даже привычному грабителю аптек не придет в голову подобная глупость.) Она знала, что мужчины, приходившие в банк, где она работала, с вожделением смотрели только на ее руки, на эти маленькие, быстрые и унизанные перстнями руки, считавшие банкноты. И она знала, что они с вожделением смотрят на ее руки не из-за самих рук, не из-за колец с изумительными очертаниями, не из-за длинных накрашенных ногтей цвета бурного моря или кобальтовой ночи, а просто потому, что это были руки, считавшие банкноты: ведь руки, занятые этой работой, нельзя потерять из виду — они нас притягивают. По этой причине и, может быть, по многим другим Ольга превратила ношение белья в своего рода философскую систему: ни один мужчина, которого ей удавалось затащить в свою платоническую пещеру, не выходил оттуда, обманувшись внешностью. (Может быть, идеей, но не внешностью.) Дело в том, что роскошной женщине достаточно быстро раздеться и лечь навзничь, широко раздвинув ноги, в ожидании ритуала благодарности и поклонения, который некий ошарашенный тип будет справлять перед ней, с глазами, вылезающими из орбит. (Потому что на них, роскошных, словно бы надето белье даже тогда, когда они снимают белье, не знаю, понятно ли я изъясняюсь…) Ольга отлично знала, что не может остаться полностью голой перед мужчиной более чем на четверть часа, не погубив все дело. И поэтому Ольга была исключительной и, на свой скромный лад, чарующей, ведь ее чувство театральности заключалось не только в том, что она понимала ценность белья и причудливых костюмов, но также в том, что она придавала значение особым маленьким деталям: тщательные депиляции, трудоемкий маникюр (ее ногти — чешуйки), сложная процедура подбора духов, находки со светом, находки с запахами, медленная церемония нанесения макияжа — до тех пор, пока не будет повержен образ, безжалостно отраженный в зеркале… В общем, Ольга была ремесленницей сексуальности, потому что артисткой в собственном смысле она не была, как ни прискорбно это говорить, — но цех ремесленниц сексуальности всегда был в большом почете: ведь их воодушевление коренится не в удовольствии, а в отчаянии.

Если б Йери страдала половиной комплексов, которыми страдала Ольга, и сражалась бы с ними своим собственным оружием, она была бы почти совершенной женщиной, но она была уверена в том, что ее толстая элегантная задница не нуждается ни в каком оформлении; в этом она коренным образом ошибалась, а я не мог вывести ее из ее заблуждения:

— Вот что я тебе купил, Йери, — и я показывал ей боди, почти идентичное с тем, что носила Ольга, и которое очень нравилось мне.

— Да, замечательно, — говорила Йери и бросала боди на стул или в шкаф, увеличивая в размерах пирамиду сваленной в кучу одежды, и забывала о боди навсегда, и появлялась в спальне в своих трусах цвета тела куклы.

— Смотри, что я принес тебе, Йери, — и в моих руках позвякивали блестящие наручники.

— Что ты намерен с ними делать, Йереми? Играть в охотников за головами? Из вестернов?

(Охотники за головами из вестернов? Неплохая идея: безжалостное преследование.) Какое-то время дети Йери бегали, скованные наручниками, каждый — за одно запястье, и играли в то, что убивают невидимых полицейских пальцем.

— Йери, посмотри, какой парик, — показывал я ей, проходя мимо витрины магазина париков, и она рассеянно говорила:

— Голубой, да? — И ей даже в голову не приходила возможность однажды ночью поразить меня этим париком, ведь она не умела трактовать мои слова, как нужно, — как безнадежную мольбу.

И так далее, и так далее. (Бывают события такого рода, как видите, для которых нет лекарства, потому что душа способна понять только то, что знает заранее, если позволите применить платонические параметры к белью.)

Итак, я уже рассказал о Йери и о других, более абстрактных вещах. Считаю, это было моим долгом. Но теперь пора мне рассказать о себе, о Хупе Вергаре и о других друзьях. В общем, как говорится, о самой жизни… Так что, вперед. (Без промедлений.)

2 Друзья Йереми, или Ловушки зрелого возраста

При нормальных обстоятельствах Хуп Вергара обычно ходит под кокаином или экстази, без разницы, или и того и другого одновременно; Мутис, молчаливый латинист, привык употреблять спид; Бласко, проклятый поэт, много пьет — быть может, слишком много, — но ему весьма нравится трипи, потому что он его уносит — по его словам — в психоделические области поиэсиса (или что-то вроде), — и каждый раз, когда есть возможность, он принимает дозу, — если нет возможности, он принимает экстази, спид и все, что есть под рукой, или курит травку; я курю травку. (Хотя часто мне приходится прибегать к другим веществам, само собой разумеется.) (Потому что все дело в соответствии и контексте.) (А гашиш фатален для ночного бдения.)

Как видно, каждый из нас обладает отличной от других и очень ярко выраженной психотропной личностью, персональным ключом для того, чтоб открыть комнату чудес. (Ну, кроме Бласко, он достаточно эклектичен.) (Хотя в действительности все мы эклектичны: в наибольшем количестве случаев мы соглашаемся глотать все, что на данный момент имеется, без глубинных размышлений, потому что наркотики, как вы знаете, всегда отчасти являются экстренным ресурсом.)

Многие люди убеждены в трех вещах: что все мы, полицейские, — политоксикоманы, что в комиссариатах наркотики циркулируют беспрепятственно, бесплатно, как дождь, и что нам, полицейским-политоксикоманам, стоит только протянуть грязную руку и выбрать те, что лучше соответствуют нашему характеру и непомерным запросам. Но нет, нас, полицейских-наркоманов, мало, а наркотики — насколько я знаю — циркулируют по комиссариатам с достаточно большим количеством препятствий, хотя и циркулируют, что логично, потому что почти всегда можно добыть щепотку из изъятой партии (особенно из маленькой, каким бы странным это ни показалось), и мне довольно часто удается достать — посредством мелкого обмена, который к делу не относится, — хороший гашиш, и немного марихуаны, и иногда — немного кокаина, и кое-какие колеса, а иной раз — немного кислоты, — и я делю эти маленькие трофеи с друзьями, в зависимости от предпочтений каждого, а еще в зависимости оттого, как изданный момент распределяются мои симпатии, потому что друзья — это как ценные бумаги на бирже: они поднимаются, опускаются, иногда обесцениваются.

Гашиш — единственный наркотик, который мне на самом деле нравится, хотя в необычных ситуациях я принимаю что-нибудь другое без особых раздумий, как я уже сказал, потому что в этом вопросе тоже не стоит вдаваться в непоправимую щепетильность: если у тебя есть рот, открывай его. (Ведь в конечном счете все дело в том, чтобы создать некое подобие орфической шайки, собратьев луны шабашей — сидячую и бродячую компанию, с сердцем, превратившимся в планету, гноящуюся горьким медом.)

Тем не менее позвольте признаться вам, что от спида (в сущности, вульгарного амфетамина) я чувствую себя бессонным и нервным часовым реальности, таращащим глаза во все стороны, как будто я что-то потерял, и меня раздражает тот факт, что я это потерял, но еще больше раздражает необходимость это искать, и как будто одновременно мне на все наплевать, — несовершенная смесь спокойствия и судорожности. (Я никогда не мог объяснить себе, как Мутису удается увлекаться спидом и одновременно оставаться таким молчаливым… Но, в конце концов, каждый человек — неограниченный владыка своего тела и загадочных линий, начертанных внутри него.) Кроме того, с амфетамином у меня произошла одна история… Я расскажу ее вам: в шестнадцать лет у меня в голове образовалась некоторого рода трагическая путаница, и я начал постоянно думать о самоубийстве (именно то, что называется постоянно: днем и ночью), как будто смерть решила вести себя со мной также, как бродячий продавец пылесосов с мягко-характерным клиентом. Я поднимался, думая о смерти, и ложился спать, думая о смерти. (Йереми Танатос[19], можно сказать: юноша, соблазненный старухой с косой, поцелованный старухой, с невинностью, вылизанной старухой. Смерть, с ее холодными трусами…) Так вот, моя мать принимала препарат на основе амфетамина (не могу точно сказать какой; полагаю, метанфетамин) в качестве средства, снижающего аппетит, потому что у нее возникла проблема лишнего веса, сопровождаемая артрозом, и в результате лечения она целыми днями носилась по дому, как ракета, натирая все вокруг, что только можно было натереть, невольная чистильщица домашнего космоса: стены, мебель, двери, ставни и фарфоровую утку, стоявшую на прикроватном столике, как тотем. (Совершенно обдолбанная.) Так продолжалось на протяжении двух или трех лет, пожалуй, самых счастливых в ее жизни, потому что счастье имеет огромную связь с движением, по крайней мере в западной культуре.

В один прекрасный день, когда смерти наконец удалось, так сказать, продать мне пылесос, я схватил восемь амфетаминчиков, остававшихся в упаковке, проглотил их и принялся ждать, пока тело мое лопнет, потому что, наблюдая за действием, которое они оказывали на мою мать, я приписал этим капсулам способность возбуждать организм вплоть до расплющивания, если принимать их в большом количестве, однако я добился только того, что провел два дня вместе с ночами, кое-как ковыляя, без еды и без сна, ощущая себя так, словно у меня нёбо было сделано из пемзы, с лихорадочно бьющимся сердцем, с мозгом, гладким, как барабанная кожа, с плотно сомкнутыми челюстями; порой я пребывал в состоянии эйфории, чаще — в ужасе; все время на ногах, подозрительный, соглядатайствуемый глазами без век, не зная, куда идти, и, однако, бредущий всюду, я пил воду из фонтанов, из раковин в барах, как будто внутри меня была заключена бесплодность тысячи пустынь, жажда тысячи легионов, не знаю.

Мой отец все это время искал меня при помощи кое-кого из своих коллег, и вся муниципальная полиция была приведена в состояние готовности по поводу моего бегства, но я, судя по всему, оказался самым прытким из бродячих существ, с мощным химическим мотором в ногах, и исходил ничто вдоль и поперек, так сказать, пока не выбился из сил и не вернулся домой, где ждала меня моя мать, сидя на стуле, закутанная в шерстяную шаль, — она, выходившая на улицу с голыми руками даже в самые суровые зимние дни из-за внутреннего жара, производимого в ней амфетаминами, — укрытая шалью, замерзшая вследствие отсутствия таблеток…

Я целых три дня пролежал в постели, тело мое было повержено, я более чем когда-либо страшился смерти, потому что во время этого своего бродячего периода посетил множество разновидностей ада, прошел сквозь огромное количество зловещих миражей, иногда одновременно; сорвал занавесы многих театров, где танцевали улыбающиеся скелеты, пересекал мнимые болота, иллюзорные пещеры, где со сводов капала вода, но у меня было также несколько промежутков ясности, во время одного из которых случилось одно из первых моих серьезных видений: я увидел, что по ту сторону смерти продолжается тревога, вечное несчастье бытия, его агонизирующая ткань; я увидел, что смерть только прерывает историю существования, но не само существование, и я увидел вокруг себя сборище блуждающих призраков и почувствовал смятение, терзающее сознание летучих гостей из потустороннего мира, и понял, что мое сердце перестало биться, и инеистая шпага вонзилась мне между глаз, и только тогда я ощутил холод.

(Вероятно, все это было всего лишь остаточным эффектом передоза, галлюцинацией химического происхождения, кто знает, но суть в том, что она спасла мне жизнь, — по той простой причине, что я навсегда разочаровался в смерти, в ее фальшивых соблазнах, подобных двери в ничто: за нею идет другая дверь.) (Я так думаю.)

Проконсультировавшись по моему случаю с заслуживающим доверия врачом, мои родители отвели меня к психиатру венской школы, который сначала подверг меня исследовательским сеансам, более соответствовавшим исповеднику, чем ученому («Часто ли ты мастурбируешь?» «Ты когда-нибудь занимался спиритизмом?»), и который под конец прописал мне в изобилии успокоительные, жизнь на свежем воздухе, спорт и самое эфемерное из лекарств — развлечения.

Развлечения… В чем состоит развлечение? По мнению моего отца, развлечения были чем-то, содержащимся в энциклопедиях: подвергнув себя некоторым лишениям, о размере которых я никогда не узнаю, он купил мне в рассрочку энциклопедию «Ларусс».

(— Это поможет тебе развлечься. Здесь тысячи фотографий. Посмотри…)

Вначале это развлечение показалось мне сомнительным как таковое, потому что огромное количество томов этой энциклопедии вызывало у меня что-то вроде головокружения: я словно глядел в бездонную пропасть знания с сияющей вершины своего невежества, однако понемногу меня стал привлекать этот хаос, упорядоченный по алфавиту, этот многогранный компендиум жизней и сражений, изобретений и стран, чудесных насекомых и астрологических диковинок; в общем, этот шифр вселенной, запечатленный на бумаге.

В то лето я дополнил свою терапию развлечениями ежедневными посещениями бассейнов «Суим», хозяином которых был американец, у него был желтый кабриолет и татуировка с изображением каймана на груди, полагаю, именно из-за этого люди прозвали его Кайманом, и это свирепое прозвище шло тому типу; он всегда бродил вокруг женщин, неустанный ухажер за купальщицами, водяной донжуан, с вечно разинутой пастью, вечно ненасытный, он прятался в зарослях, ослепительный, со стаканом виски (или чего-то подобного) в руке, а на каждой руке красовались по два массивных кольца, и мне это казалось совершенством: он получал доход от трех бассейнов, бара-ресторана, музыкального автомата и парковки с тростниковой крышей, а потом получал эмоциональный доход от женщин, которые всегда смеялись, как пьяные, когда гуляли с Кайманом, и Кайман обнимал их за талию, сажал их в свой желтый кабриолет, желтый, как желток яйца, а я во время своего чуткого сна, каким спит человек, сидящий на транквилизаторах, представлял себе, что будет делать Кайман с этими наядами, помирающими со смеху. Именно тогда во мне проснулась мечта стать собственником общедоступного бассейна, потому что этот бизнес я ассоциировал с бурным образом жизни, какой вел Кайман, рептилия из отряда пресноводных, владелец бассейнов «Суим».

Во время повторного визита к психиатру (уже вовсе не необходимого, потому что я совершенно твердо решил не убивать себя) этот колдун из первобытного племени спросил меня о ходе моих работ по развлечению, и мой отец с гордостью рассказал ему о приобретении энциклопедии.

— Будет хорошо, если ты станешь ее переписывать, — сказал колдун.

(Если я стану ее переписывать?)

— Это будет отличная терапия — переписать ее от «А» до «Z», потому что так ты не только развлечешься, но и выучишь много всего. Не говоря уж о том, если у тебя есть под рукой пишущая машинка: ты заодно научишься и печатать, а это ни с чем не сравнимая гимнастика для мозга.

Не стоит и говорить, что на следующий день мой отец пришел домой со старушкой «оливетти», выданной ему в комиссариате.

— Машинка, — сказал он.

(В этой машинке были сломаны строчные буквы е, р и l, а капризная i проявляла замашки по ошибке вызванного призрака: она то проявлялась на бумаге, то нет; на клавишах были сальные пятна, жир от энергичных пальцев, что торопливо печатали заключения о кражах, о драках, о нарушении правил уличного движения…) (Машинка.) («Оливетти».)

Мой отец не только потратил деньги, которых у него не было, чтобы купить мне энциклопедию и оплатить лечение у того психиатра, приверженца развлечений, но, кроме того, выпросил в комиссариате грязную «оливетти» с увечной клавиатурой. («О, лтец, тз твлгл мтра мкртвых, прлстт мкня».) Так что, несмотря на то что я подозревал, что все это было бессмыслицей, в один прекрасный день я положил первый том рядом с «оливетти» и начал развлекаться, попутно решив заменять сломанные буквы соответствующими заглавными: «А. 1. Первая буква ИспанскОго алфавИта И бОльшИнства алфавИтОв, прОИсхОдящИх от фИнИкИйскОгО…» — это была печать из стершихся строчных и скорой помощи заглавных, к чьей ненормальности я ухитрился вскоре привыкнуть, и даже сейчас, когда я печатаю что-нибудь на машинке, она время от времени прорывается. В общем, благодаря этим безумным упражнениям я узнал о существовании грозных королей и бестолковых генералов, о сооружении в 1919 году дирижабля А-33 и о смерти в 1561 году, в Баркисимето, конкистадора Лопе де Агирре; я узнал о теологе Альчиати и почувствовал себя чем-то вроде паразитствующей блохи перед лицом великой загадки алгебраического положения о коммутативном теле k с расширением K от k, алгебраической и алгебраически замкнутой, единой, не считая изоморфизмов; я услышал пение птиц в их латинских названиях и шум моря в слове «Александрия», представил себе небесную хрупкость альмукантарат… (и так далее). Одним словом, я почти год провел, регулярно погруженный в эту работу нелепого копииста, по прихоти опуская статьи, казавшиеся мне второстепенными или особенно сухими, переписывая по два раза те, что зачаровывали меня своей необычностью или своей невероятностью, наполовину проникая в половину четвертой части вещей возвышенных или тривиальных, из которых состоит ткань космоса; часто у меня захватывало дыхание от количества слов, предательски появлявшихся в дефинициях и казавшихся мне бессмысленными заклинаниями: вакуоль, нефелин… У меня получалось печатать со скоростью, удивлявшей меня самого, — я был какофоническим пианистом, исполнявшим партитуру, состоявшую из миллионов нот, — симфонию вселенной, сочиненную глухим богом. Я дошел до f (а конкретно — до фаусомы), так что на ту пору мне больше были знакомы явления, начинавшиеся на а, b, с, d, е и f (f — только частично), чем те, другие, почти бесконечные явления, начинавшиеся на остальные буквы. Эта задача, подходящая безумцу, по меньшей мере послужила мне средством понять нечто совершенно элементарное, хотя для меня тогда и таинственное: жизнь — это единственно важное, пока ты живешь; ничтожная жизнь мухи, кружащейся сейчас возле моего носа, была бы теперь более ценна для Александра Великого, чем его посмертная слава, слава непобедимого воина, который, несомненно, променял бы блеск своей легенды на возможность сейчас же опуститься на миндальный десерт, жадно вонзить в него хоботок, а потом пуститься в безумный полет без направления по комнате, наполненной запахом травки.

— Развлечение закончилось. Я дошел до буквы f, — сказал я отцу, и он робко погладил меня по руке и попросил, чтоб я подарил ему тысячи листов, что напечатал, — полагаю, на память о победе над смертью.

Так, я, кажется, потерял нить, не правда ли? Ведь я начал говорить о своих взаимоотношениях с наркотиками, а кончил тем, что рассказываю вам семейную историю. Но в этой жизни почти все можно исправить легким поворотом руля, так что отправляемся дальше, снова взяв курс на наркотическую экзегезу: экстази превращает меня в своего рода филантропа, возвещающего населению вселенной о внезапной гармонии: сестра Луна, брат Швейцар У Входа На Дискотеку, сестра Трансвестит Без Операции… (А чувствовать себя так — это опасно, потому что ты можешь даже дойти до того, что поцелуешь в губы официанта-японца; именно это я и проделал в ситуации, которую я сейчас предпочел бы не воскрешать, тем более письменно.) Мало того, экстази, начиная примерно со ста или ста двадцати миллиграммов, вызывает у вас продромальное[20] импотенции состояние, потому что на много часов парализует член (хотя потом, когда отпускает, при помощи соответствующей стимуляции вы можете в течение следующего часа поддерживать его в возбужденном состоянии), ну а опыт такого рода может оказаться любопытным, когда вам двадцать лет, но не тогда, когда вам ровно вдвое больше. (Не будем забывать о главном достоинстве этого вещества — обеспечивать иллюзию почти полной бестелесности: бесшовное существо с широко раскрытыми глазами, с душой, настежь распахнутой миру, весело бродящее по лужам мочи и горькой блевотины в уборных after hours[21].) Несмотря ни на что, было бы несправедливо не признать, что экстази — это что-то вроде химического изобретения ангела, благотворное драже, мгновенный стабилизатор дрожащего сознания, хотя обычно он не готовит тебе никаких сюрпризов, ведь его действие сопряжено с монотонностью, так что в отличие от других веществ он оставляет тебе только один путь — тот, что ведет в прозрачный дворец. (Иногда это дворец чистой паранойи, но все же прозрачный дворец — дворец кристальной паранойи.) В общем, если кто-нибудь говорит мне: «Прими экстази, Йереми», — я благодарю и глотаю. (И все обычно проходит хорошо: горячая фикция рая. Плох внезапный, резкий выход из этого рая, возвращение к наготе сознания, лишенного кружевной пелерины. Потому что после этого чувствуешь себя Адамом — ссыльным с болтливой змеей, свернутой в клубок, в голове, посреди пустой дорожки. Но добрым…) Что касается кислоты и псилоцибных грибов, признаюсь, они вызывают у меня отторжение, быть может, потому, что есть во мне темные зоны, и я интуитивно ощущаю, что там таится зло, и мне не улыбается перспектива отправляться туда на экскурсию, я не хочу посещать эти сумеречные сады, эти жидкие сады, в которых птицы внезапно начинают рычать. (Потому что мы рассуждаем, можно сказать, о веществах отчасти мистических: чтобы в полной мере проявить свое действие, они требуют от тебя полного и болезненного ментального разложения, катарсиса, общей прозрачности, присущей призракам: как будто в твой мозг заливают концентрированную азотную кислоту с намерением придать ему цвет ступни архангела. Однажды, приняв трипи, я видел, как разноцветная змея извивается в моей груди, разрезанной на две половины, и так далее. Жидкие танцующие пауки и т. п.). (Великолепная тоска.) (В другой раз мне казалось, что я очутился в раю, но потом я осознал, что нахожусь всего лишь в стране мультфильмов.) Забавно, что впечатления от принятой кислоты совсем не похожи на впечатления повседневной жизни, а вот механика похожа, потому что иногда я думаю, что жизнь — не более чем результат того, что во рту у нас всегда лежит, вызывая сухость, неисчерпаемый галлюциноген, — впрочем, обычно поддельный, — помещенный туда безумным демиургом, который развлекается, наблюдая, как мы действуем в соответствии с указаниями своей нерешительной совести, а она сама по себе является всего лишь нравственной галлюцинацией. (Ну, ладно, это уже другая история…) Кокаин хорош, по крайней мере, когда процент примесей не превышает 50 %, хотя его эффект весьма сходен с эффектом от выпитой натощак бадейки кофе, но мне он обеспечивает мираж абсолютной ясности, и я не стесняюсь признаваться публично, что эта искусственная ясность вызывает у меня ощущение, подобное тому, как если стоишь посреди пустого ангара, где под потолком висят сто тысяч зажженных лампочек: празднество в честь Ничто. (А теперь представьте, какой силы гностических умозрительных построений достигли бы Гильермо де Оккам или сам Лейбниц, если бы были кокаинистами. Возможно, они были бы сегодня более популярны, нежели такие люди, как Кант или Ницше, — чтобы привести в пример двух знаменитостей весьма различного толка.) Единственное, чего мне не удается понять в кокаине, — это эффект статичности: тебя никуда не уносит, не расступаются джунгли, не открываются хрустальные пагоды. Тебя никуда не уносит, даже в глубины самого себя, какими бы они ни были и где бы ни находились. (В общем, драгоценный наркотик, который ведет к абстрактной гиперактивности: знать, что ты можешь сделать все, и делать это у тебя нет охоты, — более или менее так.)

Я обычно забиваю косяк, и это частенько переносит меня в несколько сложные области, хотя почти всегда их можно контролировать: скромные спирали тошноты, осторожные ужасы и пропасти разумной глубины. Гашиш может быть очень коварным (очень), и бывают случаи, когда твой разум приобретает тот же вид, что летучая мышь под соусом, но это не нечто, оборачивающееся против тебя извне, это не твой внешний враг, потому что ему не хватает мощности для такого рода психологических подвигов, — это нечто, ограничивающееся тем, что приводит тебя к самому себе, что, впрочем, тоже иногда бывает ужасно, само собой. (Но по крайней мере мы остаемся дома.) (Кроме того, время от времени надо проветривать внутренних демонов, приотворять шлюзовые ворота, ведущие в серные лабиринты, инспектировать сокровенное поведение нашего голого мозга.)

(— А зачем нужно делать подобные вещи? — спросите меня вы.)

(Ну, ради того, чтоб Ад не застиг нас врасплох, например.)

В любом наркотическом раю есть болота, табуны разъяренных и в самом деле отвратительных драконов, эскадрильи пресмыкающихся… Заслуга в том, чтоб избежать всего этого, обойти осторожными шагами, стараясь вести свое сознание по желанной тропинке, а не по краю пропасти, или попросту воспринимать все это как живописную фантазию, словно сидишь в кино и смотришь фильм о живых мертвецах (хотя у тебя такое чувство, что живой мертвец — это ты), потому что, в сущности, в таком раю только одна дверь — твое мышление, а любое мышление — это соты, полные меда и чистого яда, хотя процентное соотношение в каждом случае, само собой, разное, — и по счастливому стечению обстоятельств гашиш больше дружит с медом, чем с ядом. (Кстати, попробуйте съесть ложку меда, когда вы очень сильно под кайфом: это что-то похожее на то, как если проглотить живьем весну.)

Я привык философствовать, когда курю. Нельзя сказать, что речь идет о великих умственных построениях или о героических путешествиях по бурному морю гнозиса, потому что у меня для этого нет ни подходящей головы, ни соответствующего образования, а скорее, о случайных мыслях.

— Какого рода случайных мыслях?

Ну, не знаю… Случайных мыслях о повседневных вопросах. О сторонах жизни вообще. Темы бытовистской философии.

— Например?

Ну, например… Теории о рубашках с рисунком в виде попугаев (или чего-то подобного).

Это покажется глупостью, но рубашки с рисунком в виде попугаев (или чего-то подобного) очень сильно связаны с сущностью времени — быть может, потому, что все связано с этой сущностью; то, что называется все: вездесущее, повсюду присутствующее время, бессонное в своих скитаниях по галактикам, совсем сумасшедший сукин сын. Рассмотрим это дело с прагматической точки зрения: когда ты вступаешь в суровый возраст и пытаешься убедить самого себя, что еще не достиг этого возраста, что тебе удалось обмануть время при помощи хитрой уловки, тебе следует добровольно подвергнуть себя тому, что мы назовем Тестом Тропической Рубашки для Взрослых. Действительно, ты покупаешь себе вискозную рубашку с очень широким воротником, всю испещренную изображениями экзотических птиц и цветастых вьюнков, надеваешь ее, становишься перед зеркалом в полный рост, и если окажется, что ты не можешь выдержать этого зрелища более пяти секунд, значит, ты пропал: время играет против тебя. (Ты не выдержал испытания.)

Или мне может прийти в голову предпринять философский полет вокруг разнообразия проявлений, какого, я подозреваю, может достичь та неясная мука, что мы, дабы понимать друг друга, зовем желанием: универсальный инстинкт, интерпретируемый каждым из нас по-разному, в соответствии со своими капризами и уровнем тестостерона. Ведь представим себе бар, где находятся девять взрослых гетеросексуалов или хотя бы бисексуалов. Представив себе этот грустный отряд, представим себе, что в этот бар входит потрясающая женщина, или даже относительно потрясающая, или даже обычная, зачем обманываться? Что произойдет тогда? А произойдет вот что: девять мужчин мгновенно подумают об одном и том же, хотя и по-разному, ну, вы понимаете: кто-то вообразит анальное проникновение, и чтобы у нее при этом был заткнут рот, обязательно найдется такой, который подумает о том, чтоб излупить ее по заднице хлыстом, будет даже тот, кто в воображении расчленит ее, и так далее. Девять активных мышлений, работающих по-разному над одним и тем же поводом для желания, потому что само по себе желание — это только родовое название для сложных частных маний — общее название воя животного, вырванного из своих родных джунглей. Так что, когда мы говорим о желании, на самом деле мы используем эвфемизм; если мы скажем какой-нибудь женщине: «Я хочу тебя», — быть может, мы говорим ей о том, что нам бы очень хотелось надеть на нее костюм majorette[22] и кончить ей на лицо, или, быть может, мы говорим ей, что нам необходимо услышать от нее оскорбления, а потом чтобы она помочилась нам в рот. (Одним словом, желание — это переменная.)

…В общем, мои гашишные философские рассуждения носят обычно такой характер, и они кажутся мне откровениями, когда я нахожусь под действием травки (гашиш, как вы знаете, вызывает мгновенные миражи ясности), хотя потом они в конце концов начинают казаться мне бессмыслицей или по крайней мере спорными. (Но ведь, когда куришь, ты также и не претендуешь на то, чтоб раскрыть секрет отдельных субстанций Аристотеля или отвергнуть типологию исторического духа, сформулированную Дилтеем.)

Однако давайте поговорим о Хупе…

Полагаю, я уже сказал, что у моего друга Хупа Вергары туристическое агентство, но, полагаю, я не сказал, что он также занимается поисками сокровищ.

— Сокровищ?

Ну да, назовем это так. Хуп ищет то, что зарыто. Это его увлечение. Почти каждое воскресенье он берет машину и отправляется на какой-нибудь пляж или на какой-нибудь пустырь со своим мощным металлоискателем, чтобы искать потерянные вещи. И каким бы странным это ни показалось, иногда он находит что-нибудь золотое, а в другой раз — серебряное, иногда современные монеты, а иногда финикийские, но в остальное время — преимущественно металлолом, выплюнутый морем, изгрызенный солью, или зарытую на пустоши наковальню, или проволоку, или похороненную стиральную машину. Таково его увлечение, странное, как все увлечения.

У Хупа вся квартира набита металлическими предметами, тем огромным их количеством, что он собрал, почти все они дурацкие и ни к чему не годные, изъеденные ржавчиной, большинство не представляет никакой ценности, хотя он и обращается с ними как с трофеями.

— В один прекрасный день это превратится в Городской Музей Металлолома, и учителя приведут сюда детей, чтоб они увидели эти позеленевшие костыли и эти моторы от холодильников, и дети будущего замрут, открыв рот, так же как сегодняшние дети, когда видят каменный топор, — сказал мне однажды Хуп, думаю, что в шутку, потому что мир должен был бы очень сильно поторопиться в своем развитии, чтобы этот хлам обрел археологическую ценность.

(— Карбюратор мотоцикла всегда будет больше зачаровывать, чем этрусский саркофаг, — так считает Хуп. — Самый недоразвитый из этрусков мог сделать этрусский саркофаг, но даже самый способный из этрусков не мог даже представить себе идею карбюрирования, — утверждает Хуп.)

Однажды вечером в «Оксисе» Хуп сказал нам:

— Снесли дом на улице Мартеле. В этом доме во время войны была штаб-квартира коммунистической партии. Уверен, там кое-что зарыто.

И все мы согласились, потому что, немного поразмыслив, можно прийти к заключению, что под городом может оказаться множество других городов, спящих песчаным сном. (Амфоры, скелеты, храмы языческих богов… Чего только нет в подвалах мира после стольких ледниковых периодов, стольких наводнений и землетрясений, стольких извержений вулканов, стольких жалких битв между мелкими вождями с претензией на мировое господство…)

— Мне нужно будет прогуляться туда, прежде чем они начнут заливать площадку цементом, — и мы сказали ему, что, конечно, что речь идет о неповторимом случае, чтоб он как можно скорее шел к развалинам дома на улице Мартеле, потому что Хуп не любит, когда ему противоречат в вопросах, имеющих отношение к его увлечению, быть может, потому, что он чувствует, что всякое увлечение — это психологический симптом, являющийся поводом для беспокойства.

Через несколько дней после этого Хуп сказал нам:

— Вы должны помочь мне, ребята. Нужно, чтоб вы пошли со мной этой ночью к развалинам на улице Мартеле. Там что-то большое.

И около полуночи мы все четверо пошли к развалинам на улице Мартеле: Хуп, Мутис, Бласко и я, и там мы нашли то, о чем я сейчас расскажу.

— Здесь, — сказал Хуп, и мы начали по очереди копать. Бласко принес с собой бутылку бренди, чтобы бороться с холодом, а Хуп то и дело предлагал нам понюхать кокаина, так что мы пили и нюхали, потому что нужно быть истинным аскетом, чтобы отказаться от стимулятора, в то время как в твоем распоряжении целых два стимулятора.

— Если бы рабочий класс нюхал немного этого яда по утрам, рабочий день мог бы ограничиваться тремя или четырьмя часами, не больше. Это был главный промах капитализма и профсоюзов: не обеспечить рабочих бесплатным кокаином, не создать Контору по Выдаче Кокаина Рабочим, — разглагольствовал Хуп и раскладывал перед нами на своем портфеле многочисленные дорожки. — Давайте, друзья мои копатели, нюхайте своими большими содомитскими ноздрями, — и мы нюхали, потому что нет иного средства заставить человека прилежно копать.

Когда яма становилась глубже, с большим воодушевлением свистел металлоискатель.

— Мы уже близко, — говорил Хуп, археолог непредсказуемого металлолома.

— У меня мозоли вскочат, — жаловался поэт Бласко и показывал нам свои длинные руки из лирической слоновой кости, в то время как Мутис, латинист, молчал по своему обыкновению, хотя и копал энергичнее остальных, сосредоточенный в своем молчании, несомненно, перебирая пессимистические мысли на родном языке стоика Панеция.

Вдруг лопата звякнула, и Хуп осветил яму фонарем:

— Оно там.

И оно в самом деле было там, хотя цех копателей решил в этот момент устроить передышку, несмотря на протесты Хупа. Действительно, мы немного помедлили, прежде чем выкопать его и, таким образом, выяснить, что же это такое, потому что всем нам было весело от очевидности находки, и мы некоторое время нюхали и добивали бренди, ведь наше ликование было сильнее нашего любопытства, — у всех, кроме Хупа, который, несмотря на то что ликовал, пребывал также в нетерпении.

— Давайте, ребята, ночь уже на исходе; кроме того, нас могут тут застигнуть.

И тогда мы продолжили свою работу, потому что раньше никому из нас в голову не приходило, что мы совершаем преступление, и это чувство нелегальности внезапно сделало нас усердными.

— Тяжелая, зараза, — воскликнул Бласко, и она действительно была тяжелая.

Находка представляла собой, как вы, несомненно, уже догадались, бюст.

— Кто этот хрен? — спросил Хуп, и все мы пожали плечами, потому что это лицо абсолютно ничего нам не говорило, тем более что оно было все в земле. Хуп начал оттирать бюст.

— Там что-то написано, — сказал Мутис, прежде чем снова погрузиться в бездну своего длительного молчания.

— Ленин. Это Ленин.

— Ленин?

— Да. Это Ленин.

— Это Ленин. Так написано на подставке.

— Ленин?

— Черт, это Ленин.

(В общем, это был Ленин.)

Мы положили голову Ленина в багажник машины Хупа и поехали домой.

— Это Ленин, — говорил Хуп каждую минуту.

(— Это Ленин.)

Дома у Хупа мы какое-то время пили и все такое прочее. Само собой, голова Ленина в конце концов оказалась в ванной, и там мы устроили ей душ, чтобы смыть остатки земли.

(— Намылим ее шампунем? — спросил даже Мутис, у которого этой ночью что-то развязался язык.)

— Он бронзовый. Это бронзовый Ленин, — каждую минуту с воодушевлением говорил Хуп. — Товарищ Ленин, — и гладил его рукой по лысине. — Старина Ленин с бородой, как у козленка, дубина ты эдакая.

И так далее.

(— Бронзовый. Он бронзовый.)

— Думаю, нам надо где-нибудь купить бутылку водки. Она подойдет к случаю, — предложил Хуп, но Бласко, поэт праздных удовольствий и теоретик оргий, пошел еще дальше:

— Почему бы нам не отнести товарища Ленина в «Оксис»?

И это показалось нам исключительно удачной, революционной мыслью, потому что мы уже были совсем хорошие, так что мы подхватили бюст, снова положили его в багажник и поехали в «Оксис».

— Куда это вы идете с этим китайским мандарином? — спросил нас Йусупе, швейцар в «Оксисе».

— Это Ленин, приятель. Бронзовый Ленин, — сказал ему Хуп.

— Это Ленин, — поддакнул я.

В общем, мы поставили бюст на стойку и какое-то время просидели в «Оксисе», выпивая за здоровье Ленина, чокаясь своими стаканами с его башкой, предлагая девушкам поцеловать эту легендарную лысину, пока кривая эйфории внезапно не пошла вниз, и мы покинули «Оксис», таща с собой бюст, снова положили его в багажник и отвезли его домой к Хупу, где он составил часть будущего Городского Музея Металлолома.

На следующий день Хуп позвонил мне в комиссариат очень рано утром:

— Этот долбаный Ленин — это потрясающе, да? Он из бронзы.

И я, у которого все тело ломило, подтвердил ему, что да, это потрясающе, и что он из бронзы. В голосе Хупа заметен был тот оптимизм, что обычно вызывает пара понюшек натощак, сделанных, дабы вернуть нервную систему на солнечную орбиту после ночи безумств.

— Я тут поразмыслил: он еще и прилично стоит. Такие вещи высоко ценятся: бронзовый Ленин, отлитый до войны… Уверен, тут где-нибудь есть коммунистическая организация, готовая ограбить банк, чтобы иметь возможность купить его и поставить на алтарь… Ты ведь знаешь, коммунисты — такие идолопоклонники.

И я, в такие моменты желавший одного — лежать под наркозом на операционном столе, чтобы меня избавили от похмелья, сказал ему, что да, что, должно быть, есть тут где-то коммунистическая организация, готовая на все, чтобы заполучить бронзовую голову Ленина в вестибюль своей штаб-квартиры.

— Я собираюсь отнести ее к оценщику. Мне говорили об одном типе, который…

Так что в тот же день Хуп, Бласко, Мутис и я, разнородный квартет, снова положили бюст Ленина в багажник машины Хупа и направились куда-то вроде промышленного полигона, если столь высокого названия заслуживает пустырь только за то, что там построено несколько мерзопакостных складов, извините за выражение.

По дороге Хуп сказал нам, что если он выручит хорошие деньги за бронзового Ленина, то мы все вчетвером поедем в Пуэрто-Рико, потому что в агентстве он только что получил рекламный буклет с уникальным предложением: двенадцать человек по цене шести, с билетами на самолет, отелем и завтраком, на восемь дней и семь ночей. Бласко спросил, откуда мы достанем восьмерых недостающих аргонавтов, и Хуп ответил ему, что все уже продумал, что об этом можно не беспокоиться, что он постарается сделать так, чтоб для нас это вышло бесплатно, и всем нам это показалось хорошим планом: Пуэрто-Рико, бесплатно, семь ночей.

— Думаю, это здесь, — сказал Хуп и припарковал машину возле какого-то здания, напоминающего бункер. Мы вышли из машины и направились к двери, на раме которой виден был слепой экран видеофона.

— Дон Хулио? Это я. Хуп Вергара. Мы разговаривали с вами сегодня утром, — сказал Хуп в видеофон, и через минуту дон Хулио собственной персоной открыл дверь: она была сантиметров двадцати толщиной, с многочисленными цилиндрическими замками.

— А это кто такие? — спросил дон Хулио, очень высокий старик и очень могучий, по крайней мере для старика, с глазами, не смотревшими ни на кого в отдельности, с очень небольшим количеством волос, хотя и спутанных, словно грива.

— Это друзья, которым можно доверять.

Но старик сказал, что впустит только Хупа.

— Им можно доверять, — настаивал Хуп, но старик остался тверд в своем решении, и тогда Хуп сказал дону Хулио, что ему даже не нужно заходить внутрь, потому что товар лежит в багажнике машины. Тогда старик закрыл дверь бункера, ухнувшую при этом, словно стена пирамиды, и направился к машине энергичными шагами, словно человек, собирающийся тренировать гладиаторов, — чтобы как-нибудь описать его старательность.

— Открывай, — приказал дон Хулио Хупу: видно было, что он привык командовать людьми. Когда Хуп открыл багажник и дон Хулио увидел бронзовый бюст товарища Ленина, он принялся смеяться, как будто долгие годы ждал, пока можно будет засмеяться, и это обстоятельство насторожило нас четверых: ведь не существует более озлобляющей вещи, чем смех по неизвестной причине.

— Над чем вы, черт возьми, смеетесь? — спросил Хуп через некоторое время; старик продолжал смеяться.

— Над этим, над чем же еще? — сказал старик, указал на голову Ленина и разразился новым взрывом хохота.

Уверяю вас, при обычных обстоятельствах Хуп схватил бы старика за грудки или за шею, швырнул бы его об стену бункера или на капот машины и там выдал бы ему свою звездную речь, произносимую им обычно в приступе ярости:

— Послушай, приятель, я уже не в том возрасте, чтобы разглагольствовать с тобой. Я в том возрасте, когда могу лишь убить тебя, ясно?

Но ничего такого Хуп не сделал: он был столь же обескуражен, как и мы, таким издевательским поведением вышеупомянутого дона Хулио.

— Проходите, проходите, — сказал старик, и всех нас тронуло это внезапное гостеприимство, благодаря которому в конце концов открылась дверь дома, бывшего, вероятно, одним из двадцати или тридцати самых нелепых мест в мире, включая музеи и больницы.

На этом корабле были предметы самого удивительного состояния, самой причудливой формы, самых невиданных очертаний, какие только может себе представить пират с самой богатой фантазией: огромные терракотовые кони и ржавые сабли, большие китайские вазы и арматура, змеиные и тигриные шкуры, музыкальные шкатулки, сотни канделябров, почерневшие зеркала и средневековые вертепы, портреты мертвых людей… Все это было похоже, скажем, на вселенскую свалку…

Мы, все четверо, были напуганы, потому что любого рода хаос пугает: он напоминает нам о сути мышления и жизни. (Ужасный первородный хаос, как говорится.)

— Осторожно с этим, — предупреждал то и дело старик, указывая на огромную фарфоровую вазу или же на величественную лампу, с перекладин которой свисали попугайчики, не знаю, искусственные или засушенные. — Сюда, сюда. Ничего не трогайте. — (Ковры, амулеты, инкрустации. Колонны и столовая посуда, шали и мантильи. Скобяные изделия, керосиновые лампы, килимы.) — Я сказал вам, чтоб вы ничего не трогали.

Пройдя сквозь эти своего рода тропические джунгли, мы наконец оказались в закутке, где не было ничего особенного, если не считать того, что там стояло пять бюстов Ленина, идентичных тому, что с огромным трудом выкопали мы.

Как и ожидалось, дон Хулио, могучий старый сукин сын, снова принялся смеяться и какое-то время наслаждался своим смехом, а мы тем временем переглядывались, пытаясь в общем согласии и в срочном порядке выработать какую-нибудь относительно пристойную эмоциональную реакцию на эту ситуацию: ведь никто не знал в точности, что думать и что испытывать по отношению к ней, и тем более сгорать нам со стыда или смеяться. Все мы пытались думать быстро в поисках какого-либо достойного выхода, потому что знали, что, если никому не удастся изменить курс этой оскорбительной ситуации, нам всем четверым придется прожить остаток жизни с грузом стыда по поводу этих событий, несмотря на то что экскурсия на склад дона Хулио станет табу в наших разговорах, коллективным элементом, как будто стершимся из нашей памяти, но в реальности она останется там, в нервном центре унижения, и будет больно ранить.

— Пять, — сказал старик и указал рукой urbi et orbi[23]на лысые головы Ленина, продолжая обидно смеяться. И тогда Хуп, намереваясь исправить ужасный курс текущих событий, наконец схватил дона Хулио за шею и швырнул его на какой-то предмет, по виду похожий на шкаф:

— Слушай, приятель, я уже не в том возрасте, чтобы разглагольствовать с тобой. Я в том возрасте…

Однако, прежде чем закончить свою каноническую формулировку, предшествующую обычно раздаче жестоких тумаков, Хуп — кто бы мог подумать — оказался на полу, в позе эмбриона и хрипя.

— Этот старый засранец расплющил мне яйца, — простонал Хуп, после чего дон Хулио ударил его ногой куда-то в область печени, а потом носком ботинка звезданул по уху.

Бласко, Мутис и я переглядывались, дабы установить между собой телепатические флюиды, пока нам не удалось передать друг другу послание: надо отметелить старика. Отметелить его сильно, втроем. Единственная достойная возможность заключалась именно в этом: до смерти отмутузить старого дона Хулио, разорвать его на куски, засунуть ему руку туда, где обычно находится левое легкое, и одним ударом отправить его барабанную перепонку в эпигастрий. (Или что-то вроде того.)

Однако, по странности, когда мы все трое уже надвигались на него, старик нас подрезал, нырнул за вертеп с куклами и снова выпрыгнул на сцену, сжимая в руке нечто столь похожее на самурайскую саблю, что в действительности оно и оказалось самурайской саблей.

— Первому, кто подойдет ближе, я отрублю голову, — предупредил он нас. — Эта сабля не из тех, что могут налету разрубить надвое бабочку. Нет. Эта сабля из тех, что могут на лету разрубить надвое член бабочки, когда он у нее даже не стоит.

И полагаю, чтобы продемонстрировать нам все это несколько менее теоретическим образом, дон Хулио, не переставая улыбаться, с замашками азиатского мушкетера разрубил на четыре куска воздух («фьють-фьють» — прозвучало в пустоте лезвие), но мы-то понимали, что, в символическом плане, дон Хулио разрубил своей самурайской саблей не что иное, как вялый член бабочки, такой же вялый, как и наши члены в этот момент, из-за большого напряжения, в каком мы все находились: ведь старый пират угрожал нам саблей-членорезкой имперской Японии.

— Вы уберетесь или предпочтете жить здесь с отрезанным членом? — спросил нас дон Хулио чисто для проформы, ввиду чего мы подхватили с пола Хупа и потащили его к машине, которую должен был вести сам же Хуп, несмотря на то что был совсем готов, потому что ни Бласко, ни Мутис, ни я не умели водить машину — несомненно, по причине склонности каждого из нас к абстрактному мышлению: к проклятой поэзии, латыни и чистой философии.

— Я убью этого старика. Клянусь в вашем присутствии: я его убью, — и в это мгновение я подумал, что было бы логично, если б Хуп грохнул старика и попрыгал потом какое-то время на его трупе.

(Разум, с его внезапными выходками, с его мрачными арабесками, с его сирокко, с его мгновенным уподоблением бессмыслице…) (В общем…)

Признаюсь, мне стоило большого труда уместить это происшествие в мои рамки реальности: старик с самурайской саблей, Хуп, поваленный на пол и избитый ногами, мы, не знающие, что делать, охваченные желанием бежать, с бюстом Ленина в багажнике машины. (Жалкое стечение обстоятельств, вне всяких сомнений.)

На обратном пути только Хуп время от времени открывал рот, чтобы заверить нас в том, что он собирается убить старого дона Хулио. Мы казались молчаливым братством, скрывающим общий позор.

— Ничего, если я высажу вас тут и дальше вы поедете на такси? — спросил нас Хуп, когда промышленный полигон остался позади, несомненно, потому, что был намерен пулей полететь в больницу, чтобы ему там вылечили ухо, немного кровоточащее, и стал совать нам деньги на такси, почти насильно, — нам пришлось взять их, потому что нельзя было еще острее оттачивать грани его эмоционального состояния: когда тебя унизили, тебе может даже потребоваться раздать деньги свидетелям твоего унижения, потому что любое унижение очень сильно переворачивает твое поведение: тебе не удается понять даже, что именно ты чувствуешь. (И иногда это стоит тебе денег, как я уже сказал.)

Когда такси подъехало к моему кварталу, я попрощался с Бласко и Мутисом, которые живут в центре, и пешком пошел к дому, витая мыслями по тернистым областям, полным подводных камней (так сказать), полный решимости донести на старого дона Хулио не как на оскорбителя, само собой, а хотя бы как на перекупщика, если повезет.

Когда я пришел домой, у меня случился приступ ясновидения: я осознал, насколько безобразен мой дом, я осознал, что у меня нет ничего ценного, ни одного предмета, который заслуживал бы того, чтобы очутиться однажды у антиквара, на складе курьезных вещей и анахронизмов вроде того, что был у дона Хулио, потому что вся мебель вдруг показалась мне тем, чем она в действительности и являлась — лакированным мусором, вся моя бытовая техника внезапно проявилась передо мной грудой ржавого металлолома, а моя старая энциклопедия «Ларусс» потеряла свою ценность, словно вчерашняя газета, потому что однажды я хотел продать ее случайному букинисту и он предлагал мне за нее немногим более, чем просто «спасибо»; тогда я понял, что беден и буду таковым всегда, что все дома, в которых я жил, были домами бедняка, и что все дома, в каких мне случится жить на каком-либо этапе моего будущего, тоже будут домами бедняка, и я вспомнил о Диогене, философе из хижины, нищем по призванию, но даже это сопоставление меня не утешило, потому что надо быть большим оптимистом, чтобы найти утешение в примере Диогена.

Когда Йери ушла вместе со своими вещами, единственным декоративным предметом, оставшимся в доме, была коллекция маленьких джазовых музыкантов из раскрашенного алебастра: семь черных кукол и контрабасист с отбитой головой. (Мне подарила их Йери. Они стоили ей тысячи песет.) И там, окруженный своей пустотой, среди этих стен с гвоздями, на которых уже не висели картины, на этом полу без ковров, под голой лампочкой, я, Йереми Альварадо, самый бедный и неопытный философ во всем городе, продолжал мысленно возвращаться к происшествию, только что пережитому в хаотическом бункере дона Хулио, и ежеминутно спрашивал себя:

— Как могло с нами случиться то, что случилось? Как может быть правдой, что с нами произошло то, что с нами произошло?

Но, впрочем, реальность всегда будет реальностью, даже если она на реальность не похожа. Если кто-нибудь в этом сомневается, я постараюсь доказать вам это посредством абсурдного примера, совершенно невероятного, но достаточно доходчивого, чтобы меня понять, — ведь метафизические умозрительные построения не являются рабами правдоподобного или проверяемого, они легитимизируются своей собственной формулировкой. (Метафизическое построение может исходить из вовсе бессмысленных предпосылок, не говоря уже о тех случаях, когда метафизика рядится математикой: если у меня семь овец и я принесу в жертву пятнадцать, у меня останется минус восемь овец…) (Потому что математика позволяет такой тип ситуаций — быть хозяином абстрактного стада, пасущегося в умозрительных вселенных.) Ладно, вернемся к нашей мысли… Более или менее ясно, что при помощи одной-единственной пули и относительной меткости можно убить любой живой организм, согласны? Но что произойдет, если мы разрядим целую обойму своего револьвера во внеземное существо, и это внеземное существо будет продолжать надвигаться на нас как ни в чем не бывало, чтобы плюнуть нам в лицо зеленоватой едкой жидкостью, например? Что произойдет тогда с реальностью, с нашими представлениями о реальности? (Можете делать ставки.) (Я бы поставил три к одному, что реальность останется на своем месте, хотя и с внеземным существом посредине.) (Потому что реальность — это реальность, со внеземными существами или без них; реальность — это некая спокойная галлюцинация, и в нее вмещается все: безумный старик с самурайским мечом, неуязвимое для выстрелов внеземное существо и так далее.)

После этой катастрофы мы пару недель не виделись, в том числе потому, что все четверо работали над тем, чтоб насильственно вызвать амнезию, так сказать, стараясь позабыть об унизительном опыте, который пережили в бункере старика, и полагаю, что Хуп занимался этим более, чем кто-либо другой.

Почти каждый вечер я тем не менее выходил прогуляться, чтобы пометить территорию, потому что это хорошо, когда люди видят тебя там и сям, когда незнакомцы знают, что ты тоже присутствуешь на этом аукционе.

По правде говоря, мне нравится бродить так бесцельно только время от времени, потому что это времяпрепровождение оживляет воображение: тебе удается убедить себя в том, что на свете существует лампа Алладина. По этому поводу я вспоминаю речь, родившуюся у Хупа в тот день, когда он был красноречив, как Заратустра:

— Какой интерес в том, чтобы встречаться с женщиной, если ты знаешь даже цвет ее трусиков? Какая в этом тайна? Нет. Тебя толкает на подвиги иллюзия встретить какую-нибудь незнакомку, которая расположена перекинуться с тобой парой слов, так что ты молча можешь рассуждать о величайших тайнах жизни: танга? выбрита? тонировка краской для волос? какая-нибудь маленькая татуировка? Такова иллюзия детективного сюжета жизни вообще. Именно эта иллюзия толкает нас на то, чтоб немного подмыться, причесаться, сбрызнуться одеколоном и сказать болвану, юлящему в зеркале: «Ага, пойдем-ка туда, чемпион. Гори оно все огнем».

Как бы там ни было, не так-то просто гулять бесцельно и в одиночестве, когда тебе вот-вот должно исполниться сорок лет, потому что это занятие превращает тебя в подозрительного неконкретного субъекта: люди смотрят на тебя как на человека, в сознании которого уже висит груз задуманного убийства, инцеста или ужасным образом разгромленного семейного очага, хотя разгромлен не семейный очаг, а ты. Ты не можешь выглядеть невинным, если бродишь ночью один, из бара в бар, время от времени мочась в переулках, потому что как другие выгуливают собак, так ты, в сущности, выгуливаешь по миру тайное, но очевидное моральное разложение: никто точно не знает, каково это разложение, но все знают, что у тебя в голове что-то разлагается. (Это знают все.) (И ты — лучше, чем кто-либо другой.)

Когда ты бродишь один, ночью, в тебе просыпается сознание пожарного из аэропорта.

— Пожарного из аэропорта?

Да, пожарным, несущим свою вахту в аэропортах, почти всегда нечего делать, потому что самолеты загораются очень редко, но они обязаны постоянно находиться там, на всякий случай, чтобы направить из шланга под давлением струю в пассажиров, которые бегут оттуда, охваченные пламенем. Так вот, одинокие ночные бродяги, ожидающие, овдовевшие герои ночи, — мы подобны им, как я уже сказал, мы братья этих праздных пожарных, играющих в ангаре в мусс[24], потому что мы всегда пребываем в ожидании того, что мир загорится, что завяжется апокалиптическая интрига, финальная сцена космического масштаба, и девушкам взбредет в голову спать с кем угодно. (Так мы и бродим, одинокие в ночи, с этой жаждой в воображении, как будто это ржавый кинжал, смазанный серотонином.)

В общем, в большинство вечеров, когда я выходил побродить, я в конце концов оказывался наполовину пьяным (или наполовину обкуренным) или полностью пьяным (или полностью обкуренным), когда как, и вы ведь знаете мнение аристократа Гераклита: вода — это смесь воды и огня; вода неблагородна, а огонь благороден, так что, несмотря на то что душа находит удовольствие во влажности, сухая душа выше, чем мокрая душа. Так вот, я бродил там и сям с мокрой душой, с мусорной душой, поросшей лишайниками и плесенью, словно рухлядь, что выкапывает Хуп, и жизнь казалась мне шаткой иллюзией.

Но по тому же самому закону, по какому Хуп иногда находит своим металлоискателем ценную монету, в одну из этих своих безумных ночей я встретил, благодаря своему искателю эротических возможностей, Эву Баэс.

Эва Баэс была беленькая и кругленькая, с очень черными и кудрявыми волосами, она носила очень широкую одежду, была очень нервная и маленькая и была убеждена в том, что в людях важно не внешнее, а внутреннее… (Внешнее… Внутреннее… Две категории прозрачной сущности… по крайней мере вначале, потому что эти категории впоследствии имеют тенденцию к слиянию, к смешению: каждое чудовище составляет в конечном счете единое целое, я так считаю. (Потому что почти всегда существует некое соотношение между твоей формой носа и складом ума, и так далее.) (Я так считаю.) Забавно: Шей Малоне, одна из моих любимых актрис, — по крайней мере в некоторых чертах, — сказала однажды что-то очень похожее по телевизору:

— Важен не социальный статус людей, не то, какими они являются внешне, а то, что у них внутри.

Полностью согласен с тобой, Шей. (Как отказать тебе в этом онтологическом капризе…) Но мне кажется, что в случае со столь общими утверждениями никогда не помешает немного герменевтики… Ладно. Прежде всего оставим в стороне вопрос о статусе, поскольку это скорее социологическое явление, и согласимся с Шей Малоне в том, что важно внутреннее (магма, мучимый сгусток). Но что получается? Внутреннее — это всегда загадка, а загадки — это нечто, беспокоящее только их собственных хранителей, а иногда даже и их не беспокоящее, так что, мне кажется, никого, кроме тебя самой, Шей Малоне, ни фига не интересует твоя внутренняя загадка. (Никого, поверь мне.) Твоя внутренняя загадка — это твое дело, Шей Малоне, — и хорошо, если эта загадка не обладает болезненной сущностью, Шей Малоне, хорошо, если этой загадке не требуется вербальный ланцет психиатрии по вторникам и пятницам с пяти до шести.

(Несмотря на все это, мне не составляет никакого труда согласиться с тобой, Шей Малоне, только ради того, кто ты такая, Шей Малоне: смесь мифа и лотерейной куклы, — да, важно внутреннее. Хотя следом встает ключевой вопрос, ведь все в жизни взаимосвязано и взаимозависимо: а что у тебя внутри, Шей? Конфетти из посредственных сценариев, смутные воспоминания о выдуманных сюжетах с серией убийств или цепочкой любовных историй? Воспаленная рана твоих двух неудачных браков? Желеобразная печень, трахея, полная мокроты? Четыре кило стратегического силикона? Возвращающаяся снова и снова память о кокаиновых ночах, полных секса, в квартирах на берегу моря, и эти голые мужчины в очках в черепаховой оправе? Смутные эпизоды из твоего детства, когда соседи смотрели на тебя так, словно видели карету из черненого золота, проезжающую мимо хлева с телками, приготовленными на заклание; мужчины с вожделеющими взглядами, с глазами, в которых отражался намек на тревогу, еще непонятную для тебя, маленькой королевы сельскохозяйственного пригорода с уровнем безработицы в 47 %; маленького тотема плодовитости, в белых носочках, с кудряшками, рассыпавшимися по белой блузке школьницы, способной плакать от ярости и бессилия над математической задачкой?

Видимо, в твоем сознании произошла какая-то ошибка, Шей Малоне, и мне жаль говорить тебе об этом. Что-то тут не вяжется. Потому что, может быть, у тебя внутри и много всего, может быть, у тебя внутри — как и у всех — кипящая сточная яма из эмоциональных отходов, светотеневой лабиринт памяти, подвал, доверху набитый дурно пахнущей совестью, сердце, жаждущее неизвестного, — но всех нас интересует, в сущности, почти всех, то, что у тебя снаружи, Шей Малоне: эта потрясающая несбыточная мечта взрослых мужчин, которые все еще мастурбируют, дабы вновь пережить тот возраст, когда своей собственной сексуальности им хватало, чтобы воздвигнуть головокружительный мираж потрясения и бреда. Одним словом, почему кто-то должен любить то, что у тебя внутри, Шей Малоне, если, когда ты проходишь по длинному коридору зачарованного отеля или когда тебя преследуют наркодельцы из Шанхая, — одним только этим в нашем официальном журнале записей болезненных снов ты уже приобрела статус призрака, желанного в раздирающей форме? Шей Малоне, всегда в черных ботиночках, с этими греческими кудряшками из золота, залитого золотом, в удивительных машинах, в роли шпионки в заснеженных странах или любовницы, жадной до долларов, в то время как кресла в половине кинотеатров мира во время премьеры скрипят, словно двери, не ведущие никуда…)

Одним словом, то, что у тебя внутри, важно, если тебя зовут Антисфен или Артемидор Эфесский, к примеру, но не в том случае, если тебя зовут Шей Малоне.

(Вскорости я посвящу монографическую программу «Корзины с отрезанными ушами» Шей Малоне. Кода выйдет на экраны «Сумрак дня», ее последний фильм. Триллер, как говорят.)

Но я говорил об Эве, не так ли? Об Эве Баэс, о которой я в конечном счете так мало могу рассказать… Полагаю, она понравилась мне, потому что была первой женщиной, которую, со времени ухода Йери, мне не удавалось представить себе на тридцать лет старше; совсем наоборот: с тех пор как я увидел ее, Эва всегда представлялась мне девочкой, толстой девочкой, лакомящейся виноградом. (Как забавно: виноградом.)

Эва работает футурологом на местном телевидении, под артистическим псевдонимом Эва Дезире. Женщины звонят ей, чтобы попытаться проникнуть туда, куда им проникать не следует: будущие романы, тайные связи мужей и женихов, прогнозы насчет работы, след исчезнувших людей и пропавших животных… Публика хочет, чтобы такого рода загадки раскрывала для них Эва Дезире, и Эва Дезире, медиамаг, незамедлительный зондатор глубинных тайн, с важным видом раскладывая карты Таро, дает ответы скорее из области практической психологии или попросту наобум, вряд ли имеющие отношение к ясновидению, между прочим, и потому, что человеческая жизнь — это колодец с мутной водой, в который мы, ясновидящие, опускаем руку, не зная, вытащим ли оттуда змею или ржавую консервную банку, хотя и знаем, что в принципе можем вытащить оттуда лишь змею или ржавую консервную банку, а не сундук с византийскими сокровищами и не идеального супруга, а такими обычно бывают ожидания людей, оставшихся без будущего и по этой самой причине занятых верой в это будущее, в возможность корректировки будущего, с учетом ошибочного и населенного демонами настоящего.

Как бы там ни было, не думайте, что Эва — обманщица, потому что она, несомненно, обладает даром, хотя этот дар, само собой, ведет себя, как ему хочется, а не проявляется ровно в тот самый момент, когда тебе звонит какая-нибудь старуха, чтобы спросить, на Небесах ли ее собака. У Эвы есть способности медиума, и она с успехом практикует вызов Невыразимых Существ из Высших Миров (как звучит!), а кроме того, она может видеть будущее, не много, но, как она уверяла меня, эти немногочисленные картины будущего представляются ей с ясностью, то есть речь идет не об аллегорических видениях, а о прозрачных, реалистичных эпизодах, так что ей не приходится прибегать к помощи такого рискованного оружия, как толкование, которого требует любое видение, ведь неточные видения нуждаются в работе по толкованию, могущей вырасти в бессмыслицу или, что еще хуже, в болезненный бред: в твоем сознании является лицо трупа, например, и первое, что ты думаешь, — кому это знать, как не мне, — что этот труп — ты. (Неприятная вещь.)

Бэкон Веруламский определил магию как практическую метафизику. (Не знаю, говорить ли вам, кто такой этот Бэкон Веруламский. Несомненно, кто-то важный, потому что на него ссылается мой учитель Шопенгауэр.) Согласно этому определению, наши отношения были вначале гармоничными и симметричными: она занималась практической метафизикой, а я — метафизикой теоретической. Она — теургией, то есть белой магией, а я — философской гоэтейей, то есть магией черной (черной как ночь и как язык демона), потому что она запускает пальцы в глубины бытия, а оно пачкается.

(— Гоэтейя? Что такое гоэтейя?)

(Призвание сумеречных существ.)

Как бы там ни было, в общем, дело в том, что мы с Эвой вначале очень хорошо ладили, до того, как легли в постель, — а это событие произошло через три недели после того, как мы познакомились в «Оксисе», несмотря на то что мы встречались почти ежедневно в течение всего этого времени.

В первую ночь, когда она пригласила меня зайти к ней домой, я уже начал думать, что между нами ничего не будет, потому что до сих пор мы даже не целовались, и наши разговоры вращались исключительно вокруг всякого рода альфитомантии[25], ониромантии[26], звездных колец и амулетов, отчего я чувствовал себя перед ее эрудицией, словно мелкий шарлатан, перед которым королева ведьм исполняет свой коронный номер. Потому что в ту пору Эва много училась, и предмет ее занятий был связан исключительно со сверхъестественным, с магнетической магией и подобными темами, она знала истории из жизни Симона-Волхва и Гудэна (не циркача Гудини, а Гудэна, создателя автоматов), она пыталась извлекать образы из теургических зеркал и работала над тем, чтобы однажды раскрыть секрет пророчества по шелесту розовых лепестков.

Например, я сидел с Эвой в каком-нибудь кафе, думая о том, как бы лечь с ней в постель, чем раньше, тем лучше, дабы посмотреть, не приобрету ли я таким образом иммунитет перед воспоминанием о Йери, а она внезапно спрашивала меня:

— Знаешь, что рассказывают о еврее Седекии?

И естественно, я отвечал ей то же самое, что она ответила бы мне, если б я спросил ее о степени духовного уважения, оказываемого Платоном Протагору, сказать к примеру.

— Так это очень забавно. Судя по всему, Седекия заставил одного человека ходить по воздуху, потом разрезал его на маленькие кусочки, а потом снова его восстановил.

И от этого она переходила к подробному повествованию о способностях Симона-Волхва, ее кумира: войти в поток пламени и не обжечься, превратиться в овцу или в козу, парить в воздухе, летать… В общем, как бы сильно ни было желание, оказывается, очень трудно запустить язык в ухо женщине, без остановки говорящей тебе о такого рода вещах, потому что в этом присутствовал бы фактор несовместимости: говорить о магии и облизывать ухо. (Что-то, столь же несовместимое, ну, не знаю, как если воткнуть палец в глаз служащему на заправке, который заливает тебе топливо в бак, тем временем насвистывая песенку.)

— И знаешь, Йереми, по словам Дубранциуса, во время праздника магов в честь сына Карла IV Французского, один из этих магов раскрыл рот до самых ушей и проглотил другого мага, бродившего там. Он оставил только туфли, потому что они были слишком грязные. Чуть позже этот маг-глотатель отрыгнул своего коллегу обратно, целого и невредимого. Ты можешь себе представить?

(Нет, по правде говоря, мне не удавалось представить себе этот номер престидижитаторской антропофагии.)

— …И знаешь, Йереми, по уверениям мага Дельрио Дискиса, если взять определенного типа лук, натянуть на него определенного типа тетиву и выстрелить из него стрелой, сделанной из определенного дерева, внезапно появится река, длинная, как путь, проделанный этой стрелой. Представляешь?

И так мы с Эвой убивали время в течение первых трех недель наших отношений, до тех пор, пока, как я уже говорил, она не пригласила меня зайти к ней домой, — это событие я частично отнес на счет того, что подсыпал ей в бокал очень хорошо размельченную таблетку экстази и четвертинку трипи, — для меня это столь же законный способ, как любой другой, если речь идет о том, чтоб изменить курс реальности, когда реальность занимается тем, что лупит тебя ногами по голове.

Первый, кто вышел мне навстречу, когда я вошел в дом Эвы, был… Догадываетесь? Ну да, вы угадали: кот.

— Его зовут Калиостро.

И Эва немедленно поведала мне историю — не кота Калиостро, а каббалиста Калиостро, типа, судя по всему, выдающегося во всем, что касается водяных зеркал: он наполнял глиняный таз чистой водой, ставил его на какую-нибудь мебель, накрытую белой простыней, с каждой стороны ставил по свече, читал ряд заклятий, приказывал ребенку-девственнице пристально посмотреться в воду и так далее. (Такой была Эва: ходячей энциклопедией магии и волшебства. Вы можете также представить себе убранство ее квартиры: латунный Вишну размером с карлика, там и сям — курильницы фимиама, свирепые маски, волосатые амулеты, свисающие со стен, свечи…)

Полагаю, благодаря благотворному воздействию экстази Эва схватила Калиостро на руки и начала целовать его везде, так, что я серьезно подумал, что она собирается тут же у него отсосать, если позволите употребить столь грубое выражение.

— Посмотри на его глаза. Словно драгоценные камни, — и я сказал ей, что да, потому что не следует противоречить человеку, в теле которого, помимо нескольких миллиграммов МДМА, содержится немного ЛСД: его суждения кажутся ему универсальными.

Целовать женщину, только что облизывавшуюся с котом, мало кому понравится, насколько я знаю, однако в какой-то момент, заметив в глазах Эвы горячую волну экстази, я схватил ее лицо в свои руки и до половины засунул свой язык ей в рот, чтобы выиграть время… или чтобы все потерять: орел или решка. (Великая альтернатива.) Выпал орел, так сказать, так что мы рухнули на ее постель, и произошло то, что обычно происходит в таких ситуациях, не считая того, что кот Калиостро в позе халифа вальяжно развалился на простынях.

По завершении кульминационной фазы Эва, Калиостро и я лежали какое-то время молча, каждый бродил по своей собственной хлопковой стране, чуждый собственному существу, в полудреме, — до тех пор пока Эва очень серьезным тоном не сказала:

— Это было насилие.

И я почувствовал себя так, словно эта маленькая голая женщина, лежащая рядом со мной, ударила огромным молотом по небесному своду, и мне на голову упал весь щебень. Я повернулся к ней, с лицом, превратившимся в огромный знак вопроса, — полагаю, такое выражение может быть у человека, рассматривающего круглую рану, только что проделанную в его животе орудийным снарядом, хотя и убедился в том, что лицо Эвы не содержало никакого ответа на этот огромный вопрос, в который превратилось мое лицо, потому что на нем по-прежнему не было никакого выражения, а взглядом она пристально уперлась в потолок.

— Как это, насилие?

И Эва пояснила свою гипотезу:

— Ты меня изнасиловал.

Существует семь тысяч способов унизить человека, с которым ты только что переспал, но этот вид унижения показался мне чрезмерно надуманным, беспричинным, безосновательным и, кроме того, несправедливым, потому что надо иметь очень широкое представление об изнасиловании, чтобы считать таковым явление, состоявшее в том, что женщина сидит верхом на мужчине в течение нескольких минут, постанывая и двигая бедрами, закатив глаза, отчаянно прося поддать ей еще, и яростно царапает сама себе соски. (В этот момент, как странно это ни покажется, я вспомнил, что сказал Сократ незадолго до смерти: «Говорить неправильно — значит не только совершать ошибку в сказанном, но и наносить ущерб душе». Как ни странно, я вспомнил также о Пармениде Элейском, лирическом философе, противнике в споре Гераклита Эфесского, и произнес про себя одно его высказывание: «Если в речи есть смысл, слова должны означать что-либо, а все в целом не должно обозначать совершенно противоположного».)

— Послушай, Эва, если в речи есть смысл, слова должны обозначать что-либо, а все в целом…

Но Эва прервала меня:

— Что ты подсыпал мне в бокал?

И признаюсь, этим она полностью обезоружила меня, потому что, если взглянуть на вещи с этой стороны, произошедшее — скажем, косвенно — приближалось к идее насилия, к коварному насилию того рода, что практикуют, например, гипнотизеры, дабы не называть никого конкретно.

— Ты — инкуб, Йереми.

И, разумеется, я спросил ее:

— Это что за чертовщина такая — инкуб? — не зная, что ответ на мой вопрос случайно содержится в самом вопросе, ведь, по объяснению, данному мне Эвой, инкуб не что иное, как демон, принимающий облик мужчины, чтобы переспать с женщинами.

— Ну, хорошо, Эва. А как называются демоны, принимающие облик женщины, чтобы переспать с невинными мужчинами? — спросил я ее, и она, к моему удивлению, сказала мне, что эти адские трансвеститы носят имя суккубов.

— Суккубов?

(Так что, с точки зрения этих демонических превращений наши отношения были всего лишь простой сексуальной аферой — между инкубом и суккубом.)

— Мне хорошо. Я чувствую себя очень хорошо, неестественно хорошо, но ты меня изнасиловал, потому что в эту минуту я — это не я, понимаешь? Ты трахнул мое тело, но не мою душу.

(Ну да, так и есть, я и не говорю, что нет: я всегда был сторонником того, чтоб, если трахаешься, трахать тела, и по возможности в белье, если позволите быть откровенным. Потому что я согласен с различием, которое делает Павсаний — один из тех болтунов-бисексуалов, что появляются в диалогах Платона, — между разными Афродитами, и объявляю себя последователем Афродиты Пандемос, самой вульгарной и подлой из Афродит, которая велит нам немедленно трахать что угодно.) (Даже в том случае, если на этом чем угодно нет белья. Афродита Пандемос, самая песья…) В общем, трахать тело, трахать душу, трахаться с суккубом, трахаться с инкубом… (Запутанное дело.)

— Я хотела, чтоб с тобой было по-другому, чтоб это было что-то особенное, — сообщила мне Эва шепотом, потому что остаточный эффект экстази поддерживал ее в очень хорошем расположении духа, к счастью для меня и, быть может, также для нее.

Итак, по-другому, особенное? Признаюсь, с этого момента я стал чувствовать себя так униженно, как может чувствовать себя факир, которому официант в ресторане кладет на стул кнопку, чтобы проверить, не жульничает ли он, потому что боюсь, что если женщина говорит тебе, что хочет, чтобы с тобой у нее все было по-другому и особенно, на самом деле она имеет в виду, что готова пойти в постель с первым встречным, рассказавшим ей пару анекдотов на дискотеке, что она готова сделать какое угодно свинство в машине типу, чьего имени она даже не знает, — но с тобой она сделает чудесное исключение и будет держать тебя на расстоянии три недели, даже не поцелует тебя и будет беспрестанно говорить о метоскопии[27] и о средневековых колдунах, рассказывая тебе истории о Диодоре Катанском и пересказывая тебе слово в слово «Адский словарь» Колина де Планси.

В жизни бывают редкие ситуации, когда у тебя не возникает желания вступать в спор даже с твоими собственными чувствами, так что я встал и начал одеваться.

— Ты куда? — спросила Эва, и я ответил ей, что только что получил телепатическое послание от Валаама, и он приказывает мне немедленно прийти в монастырь, чтобы изнасиловать пятнадцать монашек. Как ни странно, Эва улыбнулась:

— Иди сюда, возвращайся ко мне… Но не трогай меня, пожалуйста. Мне больно. Я просто хочу спать с кем-нибудь вместе, хорошо? Обещаешь?

И не знаю почему, я снова снял носки и брюки и лег в постель, рискуя тем, что меня цапнет Калиостро, рискуя действительно изнасиловать свою амфитриону, телеправнучку Мерлина, рискуя попасть в плен к ее магнетическому или теургическому влагалищу, кто знает. В общем, можно сказать, рискуя всем, чем только можно, потому что отношения, начинающиеся странно, обычно заканчиваются еще более странно — так же как происходит — я так думаю, — если есть мясо летучей мыши: чем больше мяса летучей мыши ешь, тем, полагаю, более странным кажется вкус, потому что сомневаюсь, чтоб кому-либо удалось привыкнуть к вкусу мяса летучей мыши. А у Эвы, хоть и нехорошо признаваться в этом публично и как бы это ни огорчило ее многочисленных зрительниц, было в голове что-то вроде летучей мыши, как видно будет из дальнейшего, если еще не стало видно.

Поворот назад во времени: Йери готовила очень хорошо, хотя в ее блюдах всегда присутствовал оттенок тончайшей экстравагантности, после них оставался сильный, стойкий привкус, отчасти потому, что она практиковала синкретическую гастрономию, беря ингредиенты оттуда и отсюда, со специями из ведьминого леса, со странными красителями, с горькими травами и бог знает с чем еще, — все это смешивалось, потому что ее понятия о кухне были схожи с ее понятиями о флористике: это искусство сочетать несочетаемое и придавать ему беспокоящее оформление. Ты видел букет, сделанный Йери, и, несмотря на условную симметрию его композиции, замечал теллурическую агрессивность, содержавшуюся в этих цветах из зимнего сада; ты видел приготовленное ею блюдо из курицы и замечал, что курица утратила свой вид общипанного трупа, хотя и плавает в весьма причудливых соусах, и ты ощущал не процесс поедания курицы, а личную трагедию курицы: как она с тревогой вышла из яйца, ее детство под чуткими взглядами в тысячу ватт, ее механическое обезглавливание… (Куры, с их страхом иметь перья… С их страхом потерять их…) И так во всем: салат-латук, выложенный на блюде Йери, напоминал тебе о тучной комковатой земле, где он вырос, и о зеленых червяках, что жили среди его листьев, ее пирожные оставляли на небе первобытный оттенок, привкус злаков плейстоцена; от ее мясных блюд создавалось впечатление, что слышишь из скороварки крики приносимого в жертву животного, у ее компотов был вкус самой весны с ее буйством ароматов, и так далее.

(— И зачем этот тип рассказывает нам обо всем этом? — спросите вы.)

(Ну, я не уверен.) (Кто знает о причинах рассказов?)

Дело в том, что, когда Йери ушла навсегда, я стал заядлым посетителем китайского ресторана Синь Миня, в кантонском стиле, с декором в виде драконов, корчащихся драконов, украшенных драгоценностями, со светлыми картинами, изображающими текучие водопады, с Буддами, у которых улыбка Джоконды. Ресторан был дешевый, находился рядом с комиссариатом, и, кроме того, мне нравилась еда у Синя, вкусная и легкая: вкус карамельной плантации и легкость бабочки.

У Синь Миня была очень большая семья и много друзей-земляков, ежедневно заполнявших его ресторан, и это создавало мне желанную иллюзию чужестранства, ощущение того, что я потерялся в землях тысячелетнего Китая, окруженный сотрапезниками, приветствовавшими меня очень легким, но очень значительным поклоном и непроницаемыми, улыбчивыми взглядами, потому что никто лучше китайцев не умеет улыбаться глазами.

В общем, я там чувствовал себя словно в своей собственной семье: можно сказать, Йереми Минь.

Вечером, последовавшим за изнасилованием Эвы Баэс, по совету неосторожности я пригласил ее поужинать в ресторан Синя. Я сказал «по совету неосторожности», потому что, как вы отлично знаете, неосторожно позволять женщине, о которой ты не знаешь, проведешь ты с ней неделю или всю жизнь, проникать в твои любимые места, в твои тайные святилища, потому что, если связь окажется непродолжительной — а так случается часто, — твой поступок оказывается одним из способов потерять территорию, открыть границу потенциальному врагу: ты приглашаешь девушку поужинать в заведение Синь Миня, порываешь с ней, а через три с половиной дня встречаешь ее там, за столиком с другим типом: она смеется, как пьяная, и неуклюже делает вид, что ест палочками ломейн из креветок или «счастливую семью» с анакардом, например. Но у меня вырвалась фраза:

— Приглашаю тебя сегодня вечером поужинать в ресторане Синь Миня.

И Эве это показалось отличным планом.

(— Кстати, Йереми, ты знаешь, что колдун Эллерэ был однажды в Китае и вступил в контакт с восемью демонами, не учтенными царем Соломоном?)

Кажется, Синь Минь очень обрадовался, увидев, что я вхожу в его ресторан с женщиной, потому что я всегда приходил один, и, должен признать, он из кожи вон лез, чтобы получше обслужить нас, как будто я был мандарином из легендарного рода.

— Это потрясающе. В этом месте заключена сила. Я чувствую что-то особенное… — так оценила ресторан Эва, при этом как будто прощупывая воздух пальцами и ища взглядом и обонянием сернистое лицо какого-нибудь духа, описанного Иоанном Виерусом, полагаю. (Иоанн Виерус был автором книги «Pseudo Monarchia Demonorum»[28], написанной в далеком XVI веке. Я говорю об этом не для того, чтоб похвастать своими знаниями, а на тот случай, если вам ни разу не посчастливилось иметь девушку-некромантку.)

Так вот, надо сказать, что кому не доставило особого удовольствия видеть меня вместе с женщиной, так это Ли Фону, китайцу лет шестидесяти, с восковой кожей, специалисту по кондитерским изделиям и правой руке Синь Миня.

(—?)

Дело в том, что Ли Фона привлекала мужская идея, и со всеми нами, мужчинами, появлявшимися в ресторане в одиночестве, он обращался так, словно мы были его мужем, недавно вернувшимся с войны против коварных японцев, и он готовил нам особые десерты, и соблазнял нас ликерами из своего личного погреба, и не хватало ему только начать петь нам дурным голосом пекинские романсы во время еды.

Теперь, когда я об этом думаю, мои отношения с официантами желтой расы кажутся мне курьезными: однажды, когда я пошел с друзьями в японский ресторан, когда на десерт мы все нагрузились экстази, потому что Хупу досталась отличная партия, между шутками, в атмосфере внезапного чувства вселенского братства, вызванного метиленэдиоксиметанфетамином (одиннадцать слогов заклинания счастья), усмотрев в рвении обслуживавшего нас официанта манеры гейши, чтобы немного покорчить из себя клоуна — звезду собрания, я, в конце концов, поцеловал его в губы. (Как вы уже слышали.) (В шутку и без языка, но в губы.) Я все еще как будто слышу тишину, воцарившуюся в ресторане: воздух казался барабанной кожей, которая вибрирует, но не звучит, а клиенты смотрели на меня выжидательно, как будто это было только началом гей-спектакля. Официант посмотрел на меня с выражением, которое я не смог истолковать, провел рукой по губам и вернулся к своим обязанностям. Мутис, молчаливый латинист, открыл тогда рот:

— Греческая любовь, — на что Хуп, пытаясь немного навести порядок в своем дыхательном аппарате, ответил:

— Греческая? Нет, это нежная японская педерастия, — и почти упал со стула.

В общем, это был единственный гомосексуальный опыт до того дня: поцеловать в губы официанта ресторана «Комбадасо». (Кстати, Комбадасо, если мифологический словарь, подаренный мне Йери, не ошибается и не врет, был бонзой, который, будучи восьми лет от роду, велел построить удивительный храм и, заявив, что он устал от жизни, возвестил, что хочет спать в течение десяти миллионов лет, так что он отправился спать в пещеру, чей вход распорядился запечатать, и там он и превратился в прах. (Один из худших видов отношений с жизнью, из всех, какие мне вспоминаются, я так считаю.) (Чего я не могу вспомнить — так это имени официанта, которого поцеловал, если я вообще когда-нибудь его знал.) (В любом случае я не знаю, как зовут единственного мужчину, какого я целовал в губы.)

В общем, я ужинал с Эвой в ресторане Синь Миня, и все шло хорошо (несмотря на то что Ли Фон постоянно прогуливался возле нашего столика, словно оскорбленная принцесса из Второй династии, или что-то вроде того), до тех пор, пока Синь Минь в очередной раз лично не принес нам поднос, и Эва закрыла лицо руками.

— Что случилось?

А она затрясла головой:

— Этот человек умрет. Я только что видела его труп. В очень холодном месте, где вокруг — снег.

Это немного успокоило меня, потому что здесь никогда не бывает снега, так что смерть Синя могла и не быть столь неминуемой, и всегда оставался шанс убедить Синя не ездить ни в какие снежные страны, несмотря на то что очень трудно обмануть смерть в маршруте, который она выдумала, чтобы встретиться с нами, потому что смерть никогда не предупреждает о своих планах: она всегда следует заранее намеченной траектории, так же как поступал Кант, да покоится он с миром.

Эва попрощалась с Синь Минем, как человек, прощающийся с умирающим: она пожала ему руки, поцеловала их, глубоко заглянула ему в глаза, в то время как Синь с улыбкой отвешивал ей поклоны и подарил ей душистый веер.

— Мне жаль, Йереми, но этот человек умрет очень скоро. Я видела его труп, а в этом я никогда не ошибаюсь.

(Бедный Синь.)

Мы поймали такси.

— Я хотел бы провести ночь с тобой.

— Это невозможно. Мне еще нужно пережить травму, причиненную насилием, понимаешь?

(Да, конечно.)

Начиная с этой минуты, не стану вас обманывать, я понял, что Эва обладала мозгом, перед которым какой угодно психиатр с какой угодно репутацией бежал бы в ужасе.

— Ты злишься?

Но я говорил не с ней, а с таксистом:

— Остановите здесь, пожалуйста.

И тут же вышел.

Придя домой, я включил телевизор, чтобы найти какой-нибудь фильм, где фигурировала бы голая или полуодетая девка, в качестве предмета вдохновения — вы уже поняли для чего. Вдруг, пока я щелкал кнопками, на местном канале появилась Эва, Эва Баэс в роли парапсихолога Эвы Дезире, острая на слово и эзотеричная, дающая советы и откровения старухам-параноикам, вдовам, страстно желающим общения с покойными супругами, угнетенным толстухам, питающим тревожные подозрения в неверности жестоких мужей. Я пару раз видел именно эту программу, потому что программы Эвы часто повторяют: у нее есть почитательницы, ущербные созданья, готовые к тому, чтоб их вели, как крыс, к пропасти ирреального под завораживающую музыку логомахий Эвы Дезире, посла потусторонних миров на телевидении. Но мне в этот момент вовсе не нужен был образ Эвы Дезире, потому что никто не мастурбирует под программу Эвы Дезире, и я тем более. Так что я продолжал искать то, что мне было нужно: девчонку, ласкающую себя или кувыркающуюся с кем-нибудь. (Простая резиновая кукла с торчащими грудями подошла бы.) (Или даже голая ступня с накрашенными ногтями, мокрая от морской воды.) Но для этого был плохой вечер, потому что везде были боевики и конкурсы, и я пообещал себе купить видеомагнитофон, ведь нам, холостякам, нужен этот инструмент, чтобы управлять срочной необходимостью в статистках, стонущих перед нами словно животные, ласкаемые стальной рукой.

Наконец я нашел кое-что, все же лучше, чем ничего: рекламу снаряда для укрепления мышц. (Он поддерживает тебя в форме, позволяет тебе сбросить нежелательные килограммы.) Улыбчивая блондинка с внешностью северной булочницы, затянутая в голубое трико, делала упражнения, размахивая конечностями.

Счет стоял на секунды. Нужно было торопиться.

Забавно: в ту пору все мы завели себе подружек, или что-то вроде того, и это нас несколько разделило: Хуп начал встречаться с Роситой Эсмеральдой, болтливой и категоричной парикмахершей, которая мечтала стать актрисой и меняла макияж, прическу и цвет волос каждую неделю, как будто жизнь была для нее косметическим карнавалом; поэт Бласко говорил, что его связывают узы постели и сердца с одной таинственной замужней антрепренершей, с которой он познакомился в своих скитаниях по гериатрическим дискотекам, в то время как Мутис часто выходил в свет с девушкой по имени Рут, очень молодой и несколько эфирной, почти такой же молчаливой, как он сам, — у нее был такой вид, словно она пережила тяжелое детство и намерена прожить взрослую жизнь, несколько более трудную, чем детство.

Странно, что до сих пор я мало говорил об этих делах, о том, что касается любовных похождений моих друзей, и, полагаю, настал подходящий момент, чтобы заполнить этот документальный пробел.

О Хупе вы уже кое-что знаете: он бродит в поисках наудачу, потому что питает веру в то, что сексуальное удовлетворение — это единственный способ держать в рамках тоску и безумие:

— Видишь ли, Йереми, приятель, член нужно все время развлекать. Если член заскучает, он атакует тебя прямо в голову и начнет практиковать на тебе магию вуду, втыкать тебе смазанные ядом иголки в нервную систему, и все прочее. Член — он такой. На то он и член.

(Таково мнение Хупа.) С другой стороны, Хуп придерживается теории «телепатического пистона», которая лично мне кажется теорией сомнительной в качестве метода, но приемлемой в качестве метафоры.

— Телепатический пистон?

Хуп рассуждает о нем следующим образом:

— Бывает, ты чувствуешь себя могущественным, когда ты замечаешь, что твой разум мог бы сдержать жизнь вселенной или заставить мир вертеться, словно волчок, по своей прихоти. Когда ты себя так чувствуешь, ты чувствуешь себя потрясающе. Ты видишь издали незнакомую девчонку и говоришь себе: «Сейчас я этой незнакомой девчонке вставлю телепатический пистон», — и вот ты принимаешься пристально смотреть на нее, чтобы отправлять ей посылы могущества, и тогда она что-то замечает, оборачивается, ищет тебя взглядом, — а ты стоишь там, вставляешь ей телепатический пистон. Потому что они это замечают. Некоторым нравится, другие обижаются, когда как. Но тебе это все равно: твоя миссия заключается в том, чтоб вставить телепатический пистон. И вот твой член, сотканный из тумана, отправляется туда по воздуху, как маленький прозрачный призрак, чтобы залепить незнакомке электромагнитный пистон до основания влагалища.

Бласко, поэт трагических лун, певец похмельных рассветов, работает над взрослым племенем. Он завсегдатай дискотек, специализирующихся на увядающих клиентках: разведенных в возрасте, холостячках в возрасте, вампиршах в возрасте… (Все в возрасте.) И вот этих королев он обхаживает, когда не гуляет с нами: он надевает свой черный костюм и черный галстук, и покрывает волосы лаком, и ухаживает за женщинами при помощи симфонических и мрачных стихов или речей, являющих собой смесь лиризма и гнусности, и этот коктейль срабатывает, по его словам, потому что суть вот в чем: начиная с определенного возраста все нуждаются в сентиментальности и в цинизме, в смеси обеих этих вещей, именно так, потому что почти никого не интересует каждая из них, явившаяся в отдельности. (Возраст — это плохая штука, в конечном счете. Для всего. Для разума, для простаты…) (Для всего.) Однажды мы пошли вместе с Бласко в одно из его заведений, в «Эмбрухо», и, по правде говоря, мы чувствовали себя там как одичавшие коты, бродящие вокруг рыбных магазинов, в ожидании того, пока им кинут то, что вот-вот начнет тухнуть. (И мы больше уже не ходили в «Эмбрухо».) (Потому что нам показалось, что мы слишком близки к тому, чтоб согласиться с тем, что мы — даже не коты, а также еще и тухлая рыба.) (И заметно было, кроме того, что свергнутые с трона королевы считают себя не тухлой рыбой, а ангорскими кошками.) (Ну, кроме одной, очень пьяной, той, что там плакала.)

У Мутиса — мало женщин, но именно ему обычно достаются самые лучшие, из всех нас четверых. Почти все его девушки — его ученицы: на каждом курсе он встречает какую-нибудь полупсихопатку, полупоэтическую натуру, полу-gore[29], увлекающуюся черным бельем, какую-нибудь почти девочку, еще не оформившуюся, хотя и с сознанием, зараженным неконкретными страхами, и он ложится с ней в постель или ограничивается тем, что гуляет с ней по барам, показывая ей удовольствия и ужасы этого мира, на манер апокалиптического духовного гида, ненормального и молчаливого.

Кстати, однажды я был у Мутиса дома. Я спросил его, есть ли у него какая-нибудь книга о пресократиках, и он ответил мне, что, разумеется, есть, и чтоб я приходил как-нибудь к нему домой, и я пошел к нему домой.

Дом Мутиса — это необыкновенный дом, он до отказа набит большой темной мебелью, тенебристскими картинами, вещами столетней давности, похожими на готические, без блеска, в пыли. Потом я узнал, что раньше это был дом его родителей, и узнал, что его отец также был профессором латыни и провел всю свою вдовую старость, денно и нощно переводя длинные поэмы Вергилия, потому что не хотел ничего знать ни о реальности, ни о мире, он ни с кем не разговаривал, ничего не слышал, и, если верить тому, что мне рассказал Хуп, закончив переводить полное собрание сочинений Вергилия, он снова принимался переводить его, по-новому, и дошел даже до того, что перевел «Энеиду» на греческий в ожидании, пока смерть не оборвет одним движением эту добровольную муку Сизифа-переводчика, ведь этот человек, по-видимому, презирал свою собственную жизнь. (Кто знает.) В общем, молчаливость Мутиса, возможно, досталась ему по наследству, хотя Мутис еще не дезертировал из авантюрного предприятия жизни и, полагаю, поэтому путается с нами.

Дом Мутиса — это необыкновенный дом, как я вам уже говорил. Шопенгауэр в своих сочинениях по некромантии утверждает, что индукция, подобная индукции тела, не обязательно предполагает присутствие тела. Так вот, едва лишь войдя в дом Мутиса, я заметил что-то вроде неясного гула бесплотных призраков, со всей тяжестью их противоречивых и смешивающихся энергий, но я не хотел обращать внимание на этот феномен, потому что духи могут быть очень докучливыми: если они обнаружат, что ты испытываешь к ним сочувствие, они начинают осаждать тебя, умолять тебя, преследовать, потому что они — попрошайки реальности, с протянутыми руками из тумана, с молящими глазами, проливающими слезы из дыма, в общем, пустые тени, блуждающие по полю сгущенного ничто, и бывают случаи, когда нужно прибегать к помощи профессионального экзорциста, чтобы избавиться от них. (Призраки, парообразное сборище попрошаек…) (Ведь призраки являются нам не для того, чтоб мы умерли от страха, как думают многие, а для того, чтобы общаться, чтобы разделить с кем-нибудь патетический симулякр жизни, с теми же чувствами, с той же надеждой, с какой толстый онанист заходит в эротический чат в Интернете.)

У Мутиса множество фильмов на видео, горы, всех жанров, они свалены в груды повсюду. И, как ни странно, у него много дисков с записями групп хеви-метал (некоторые из них я знал, потому что мне приходилось покупать их детям Йери: «Дёти Дидз», «Нагфар», «Гейтс оф Иштар»… (Самый настоящий хлам, если позволите мне это выражение.) Еще у него есть комиксы (много).

— Держи, — сказал Мутис и протянул мне историю пресократиков, обтянутую красной кожей. Едва лишь схватив эту книгу, я совершил молниеносное путешествие в страну огромного сверхпсихологического ужаса, так сказать: чуть больше чем за секунду я увидел ворох пальцев, листавших страницы, увидел улицу, по которой ехала повозка, запряженная лошадьми, услышал звон бубенчиков; увидел мужчину в шляпе, держащего книгу в руке, — другой он бросал монеты на поцарапанную деревянную стойку. (?) (Да, дела…)

— По пиву?

И я ответил, что да, так что мы сели друг напротив друга, каждый — в большое роскошное кресло с потертой обивкой.

— Эта книга мне очень пригодится, потому что мне нужно готовиться к экзамену. Она, кажется, очень ценная, нет?

И Мутис сделал жест, который я истолковал как указание на то, что она не имеет никакой ценности, по крайней мере для него.

Я никогда не оставался наедине с Мутисом, и, признаюсь, этот опыт был не из легких, потому что он, кажется, не был намерен разговаривать о чем бы то ни было, хотя темы для разговора, выуживаемые мной, были многочисленны.

— Почему ты так мало говоришь, Мутис? — осмелился я спросить и замер в ожидании долгого и трагического ответа, психоаналитической исповеди о глубинных причинах его протяженного молчания, но он ограничился тем, что пожал плечами и улыбнулся мне с той мягкостью, что свойственна людям, принявшим свое наказание в этом мире, а его наказание состояло в нежелании говорить, как будто он был собиратель тайн, в нежелании говорить в этом мире софистов и трепачей. И тогда я понял степень муки, причиняемой Мутису необходимостью читать лекции: быть вынужденным предавать свое молчание, чтобы зарабатывать себе на жизнь, ведь общеизвестно и проверено, что почти никому не удается заработать себе немного денег, не подвергаясь унижениям. (Даже короли должны надевать шляпу марьячи, когда едут в Мексику с официальным визитом.)

— Я верну тебе книгу.

Но Мутис махнул рукой в знак презрения, давая мне понять, что я могу оставить ее себе или скормить крысам, как мне больше захочется.

В подъезде я столкнулся с Рут, на данный момент подружкой Мутиса.

— Он наверху?

(Калейдоскопичная Рут: иногда она казалась мне очень красивой, иногда выглядела, на мой взгляд, чересчур уныло, чтобы быть красивой. В тот день она была красивой, у нее блестели глаза, волосы были мокрые, и вся Рут пахла мылом, в воздухе она оставляла свежую цветочную струю.)

На улице, в ожидании автобуса, я перебирал догадки насчет того, какого рода отношения могли связывать молчаливого преподавателя латыни и эту стрельчатую нимфу, сбежавшую из озера смерти, так сказать: они в тишине смотрят фильмы? Они гладят друг друга в тишине? Читают комиксы о звездных гладиаторах и о противостоянии галактик? Как ни печально в этом признаваться, ни одна из догадок не показалась мне убедительной, быть может, потому, что ни одна догадка не может таковой быть, ведь реальность обычно неуязвима для каких-либо догадок о ней: головоломки требуют не мнений, а решений. Как сказал мой учитель Шопенгауэр по поводу своего учителя Канта, «действительно реальное, или вещь в себе, единственное, имеющее истинное существование, независимое от проявления и его форм, — это воля, существующая в нас». И кажется очевидным, что Рут и Мутис изъявили волю воздвигнуть для себя свой личный мираж, маленький мираж, способный заменить пугающий мираж мира. А это всегда хорошо, я так считаю.

Что произошло с Эвой Баэс? Все было именно так, как вы себе представляете: само собой, я позвонил ей как-то вечером и сказал, что снова приглашаю ее поужинать к Синь Миню. (Дело в том, что с нами, с теми, кто имеет не слишком большой успех у женщин, происходит то же самое, что с животными, неловкими даже в малой охоте: мы глотаем нашу добычу целиком.)

Так вот, должен признаться вам, у меня была своя продуманная стратегия, если, конечно, можно назвать стратегией маленькую психологическую импровизацию только из-за того, что ты предугадываешь развязку: переспать с Эвой еще раз, а потом сознаться ей в том, что мы несовместимы, — что не было бы ложью ни в коей мере, ведь все мы несовместимы с остальными.

Во время ужина Эва по-своему использовала время и прочитала мне лекцию по поводу свойств некоторых элементов, а именно:

• агат укрепляет сердце и служит противоядием от укуса ядовитых животных,

• сердолик приносит победу,

• медь отпугивает призраков, согласно Феокриту,

• лозит успокаивает головную боль,

• приложенный к губам черный галацид позволяет открыть чужие тайны,

• опал веселит сердце…

И так далее. (Мне бы в тот момент подошел коктейль из всей этой дряни, я полагаю.)

После ужина я спросил Эву, не хочется ли ей пойти в «Оксис», и она ответила, что да, что она уже давно не танцевала. Танцевать? Ну, Эва немного заблуждалась на этот счет, потому что, боюсь, последний раз я совершил что-то похожее на танец пару лет назад, когда у меня случилась почечная колика, и я какое-то время бегал и прыгал по всему дому, пока Йери не отвезла меня в больницу, где я продолжал бегать и прыгать, пока какой-то тип меня не остановил и не вколол мне что-то сильнодействующее. (Одним словом, мой танцевальный абонемент зарезервирован для моей почки.)

Когда мы приехали в «Оксис», там сидел Хуп, опираясь на стойку с императорской беспечностью.

— Эй, Йереми, приятель, — окликнул он меня, и я пошел к Хупу вместе с Эвой:

— Эва, Хуп. Хуп, Эва… А Росита, Хуп?

Но Росита Эсмеральда, словоохотливая парикмахерша, уже ушла, так что Хуп, у которого зрачки расширились, как циферблат часов, из-за экстази, начал восхвалять волосы Эвы, глаза Эвы, ее профессию и ее необыкновенные знания — до тех пор пока Эва не высунула язык, как собачка, и не пошла танцевать с ним.

— Что будешь? — спросил меня Дани, официант, потерявший большое количество зубов в драке и с тех пор помрачневший характером, и я подумал, что мне бы сейчас подошла порция алмаза, ведь Эва уверяла меня во время ужина, что алмаз успокаивает гнев.

(— Джин-тоник, Дани.)

Эва и Хуп вернулись потные, улыбающиеся. Уже сообщники на всю жизнь. Соединенные ритуальным танцем.

— Уходим? — спросил я у Эвы, но она скривила рот.

— Если хотите, я сейчас же отвезу вас в «Хоспитал», — предложил Хуп.

Мне очень хотелось познакомиться с «Хоспиталом», новой мегадискотекой в предместье, но еще больше мне хотелось решить свои грязные делишки с Эвой, так что я ответил Хупу «нет».

— Почему нет? — спросила меня Эва, хотя я интуитивно чувствовал, что лучше будет скрыть от нее единственный возможный ответ: потому что нам предстояло в последний раз, и как можно раньше, образовать двухголовое чудовище с восьмью щупальцами, как говорится. — Мне бы хотелось пойти в это место.

И я стал говорить ей, что это очень далеко, что мы будем зависеть от прихоти Хупа, когда надумаем вернуться, что там не та атмосфера… Видя эту тягомотину между мной и Йери, Хуп стал спрашивать всех одиноких женщин, находившихся в этот момент в «Оксисе», не хотят ли они поехать с ним в «Хоспитал», хотя в тот вечер у нашего приятеля-охотника, кажется, порох подмок.

— Мне бы хотелось провести ночь вместе, — сказал я Эве на ухо, и она задумалась, как будто я задал ей загадку или уравнение пятой степени.

— Не знаю, стоит ли нам, — сказала она наконец, и я ответил ей, что, несомненно, стоит.

(— Не знаю…)

Я уже сказал, что у меня была своя продуманная стратегия, так что, воспользовавшись ее беспечностью, покуда она пространно прощалась с Хупом (который решил ехать в «Хоспитал» один, поиграть немного с судьбой), я повторил операцию, уже знакомую вам: подсыпал наркотик в бокал Эвы, только на этот раз я изменил дозу: вместо одной порции экстази я положил только три четверти, а вместо четвертинки кислоты бросил половину, чтобы посмотреть, не удастся ли этой мягкой комбинации перенести ее в сказочные области разума так, чтоб она не заметила, что ступает по искусственной почве, пусть даже на следующее утро будет совсем другая история.

— Давай, Эва, пей и пошли, уже очень поздно, — и хоть и неохотно, Эва сделала пару глотков из этой экспериментальной порции.

То, что случилось сразу после, долго излагать на бумаге: вербальное сопротивление в подъезде ее дома и так далее. В итоге Эва позволила мне подняться, хотя и с условием:

— Полчаса — и ты уходишь, договорились?

Как вы знаете, полчаса — это примерно то время, что требуется экстази, чтобы полностью овладеть нашими чувствами (потому что действие трипи несколько более замедленное), так что отрезок, отпущенный Эвой до моего ухода, показался мне разумным. И мы поднялись к ней.

— Налить тебе чего-нибудь?

Пока Эва была на кухне, я свернул себе папироску под влажным взглядом Калиостро.

— Не знаю, понимаешь ли ты это, но ты чертов наркоман, — сказала Эва, входя в гостиную с двумя бокалами пива, не ведая, что у нее у самой в крови.

(— Я умираю от жажды.)

(— Как хочется пить.)

Внезапно я понял, что не хочу разговаривать с Эвой и еще что ничто из того, что она может сказать мне, не интересует меня ни в малейшей степени: внезапная тошнота желания. Неожиданное отвращение. (Ну, вы знаете.) Потому что желание может заболеть смертью в мгновение ока, хотя в своей агонии оно еще стремится трахнуть то, что ненавидит. (Ведь в конечном счете желание — это всегда желание: самый большой зануда в семье.) Так что мое агонизирующее желание хотело потащить Эву в постель в последний раз, стереть ее из моего настоящего и как можно раньше разместить ее в моем прошлом, более или менее пристойно, тщательно выбрав в ней положительные черты и постаравшись превратить их в приятные воспоминания: ее округлые рыхлые ступни, ее воздушные соски шоколадного цвета… Кстати, о шоколаде: от гашиша я проголодался и попросил у Эвы поклевать чего-нибудь.

— Посмотри в холодильнике и возьми, что тебе нравится, — сказала она.

Я решил истолковать это как проявление близости, несколько неосторожное, потому что содержимое холодильника может открыть больше тайн о человеке, чем хиромантия: холодильник не только отражает дух его владельца, но хуже того, он показывает, в какого рода свинстве нуждается этот дух, чтобы держаться на ногах. (Всякая капуста, куриные ножки, остатки холодных блюд… Коровье молоко…) Как только я открыл холодильник, у меня под ногами, мяукая, появился Калиостро, у которого в мозгу, несомненно, находилась маленькая электрическая цепь, связывающая инстинкт прожорливости со звуком открывающейся дверцы холодильника, и он, словно цыганский педик, принялся тереться о мои черные брюки. (О, мои черные брюки.) Внутри холодильника Эвы было плохо, потому что там все напоминало морг. (Скажем, там на белой тарелке лежало сырое филе, без крышки, уже засохшее, в луже крови, тоже засохшей.) Тем временем Калиостро продолжал тереться о мои черные брюки. И вот… каждому внезапно может прийти в голову сомнительная идея, правда? (У Гитлера была такая идея в отношении Польши, у Анаксимеда — в отношении воздуха…) И в этот момент мне в голову тоже пришла сомнительная идея: я взял кусок ветчины, завернул в середину остатки трипи, те, что я не подсыпал в бокал Эвы, и дал это все коту, который разделался с угощением за долю секунды. Я, со своей стороны, ограничился йогуртом, потому что подозрение в том, что меня только что посетила сомнительная идея, отчасти лишило меня аппетита.

Само собой, в ту же минуту я раскаялся в том, что накачал наркотиками Калиостро, но помочь уже ничем было нельзя: не вводить же ему внутривенно нейролептик.

Когда я вернулся в гостиную, Эва уже была достаточно хороша, так что я воздержусь от описания деталей ее поведения, потому что никто не имеет права судить — и тем более описывать — поведение людей под кайфом. (Кроме того, поведение людей под кайфом — это только вершина айсберга, скажем так, потому что собственно айсберг покоится глубоко в территориальных водах индивидуального сознания, ремесленного продукта подсознательного.) (И большинство этих ремесленных продуктов гадко.)

Несмотря на то что Эва была больше накачана таблетками, чем лабораторная обезьяна, я понял, что у нее нет ни малейшего намерения ложиться со мной в постель. Думаю, что ее ненормальный рассудок искажал добродушный эффект экстази, преображая его в уклончивое и эгоистичное восприятие, и что психоделическое опьянение трипи она, вероятно, спутала с пророческими видениями, с одержимостью дьяволом, — или невесть с чем еще.

— Прости, Йереми, но, прежде чем я снова смогу лечь с тобой в постель, мне нужно забыть о том, что ты меня изнасиловал. Пойми это.

(И глаза у нее закатывались под лоб, она вздыхала.)

(— Как хочется пить.)

В общем, не так плохо, что не существует такой ужасной ситуации, которую нельзя было бы исправить при помощи ситуации, леденящей душу. Я говорю это к тому, что Калиостро вдруг принялся мяукать на грегорианский лад, как будто ему клещами выдирали когти, и начал кувыркаться по полу, бросаться на мебель и, что, вероятно, было хуже всего, гадить там, где проходил, — у него было водянистое дерьмо, и запах его вы можете себе представить. (Полагаю, у кота под воздействием не так пошедшего ЛСД должны возникать в видениях огромные рыбы, намеревающиеся сожрать его живьем, гигантские крысы, выкручивающие шеи домашних котов, не знаю.)

— Что с тобой, Кали? — спрашивала Эва, а кот продолжал исторгать из себя струйку нечистот.

(Признаюсь, я до сих пор не могу понять, как внутри кота может скопиться столько дерьма.) (Видимо, коты битком набиты кошачьим дерьмом, потому что Калиостро за несколько минут превратил гостиную Эвы в кучу навоза, и я, под воздействием тех абсурдных и трагикомичных умозаключений, что иногда вызывает гашиш, подумал даже, что мы умрем тут, задохнувшись кошачьим дерьмом, в том числе и сам кот.) (И тогда меня вырвало на пол, дабы завершить эту картину мерзостей.)

— Что ты дал коту? — спросила меня Эва в то время, как одурманенный путешественник, кис-кис-мяу, гадил на нее, истошно мяукая. — И что ты дал мне, козел, говнюк, сукин сын, пидор?

Думаю, вы согласитесь со мной, что перед подобной картиной наилучший выход для философа состоит в том, чтобы отречься от бытия, принять ничто и уйти, насвистывая. Что я и сделал, хотя запах дерьма психоделического кота не покидал меня на протяжении еще нескольких дней.

Кто властен над своими собственными мыслями? Кто понимает их и кто ими управляет? Я — нет. Я говорю это потому, что после галлюциногенного эксперимента над котом Калиостро мне пришло в голову, что, черт с ними, с кошками, я влюблен в Эву. То есть я превратился в жертву очень часто встречающегося эмоционального бреда: убедить себя в том, что тайна твоего счастья заключена в человеке, способном по самой короткой дороге привести тебя к полному несчастью. (Очень распространенный мираж, как я уже сказал; отсюда тот факт, что большая часть любовников-ветеранов посвящает значительную часть своих бессонниц тому, что представляют себе идеальное убийство человека, с которым делят постель.) (Этот человек, кстати, представляет себе то же самое, хотя, само собой разумеется, способы в воображении различаются.)

Не знаю почему, но я вдруг начал скучать по некромантическим бредням Эвы, по ее рыхлому телу, по древесному запаху ее причудливых волос… В общем, проблема заключалась в том, что мне не хватало ее присутствия, ее вида, и мне не хватало способности рассуждать здраво, чтобы хотя бы задуматься о мгновенном противоядии от этой дурацкой тоски. (Например, содержимое ее холодильника было бы достаточным противоядием, или ее природное отвращение к наркотикам, например; или ее раздражающая идея насилия.) Но что вы хотите? Я уверен, мы сильно заблуждаемся в отношении нашего собственного разума. Поясню: мы думаем, что разум существует, чтобы помогать нам, чтобы отыскивать нам путь к счастью (или по крайней мере к развлечениям), мы думаем, что наш разум — это наш союзник, наш благодетель, платиновый ключ к мудрости, безошибочный компас, всегда указывающий нам прямую дорогу в рай. Но, сдается мне, это не так, по крайней мере в большинстве случаев, и я почти совершенно убежден в том, что наш разум — это, скорее, что-то вроде атомной станции, терпящей аварию, с бесконечным количеством радиоактивных отходов и случайных токсичных отбросов, загрязняющих постепенно наши представления о бытии, жизни и мире. (Если, конечно, эти три понятия не являются единым понятием: три эвфемизма для того, чтоб уклончиво обозначить Ничто.) (То, что называется Ничто.)

В общих чертах можно утверждать, что жизнь почти каждого из нас — это что-то вроде архитектурного проекта, хорошо задуманного и плохо исполненного: тебе кажется, что ты строишь башню, а ты в действительности роешь туннель.

«Всякой промежуточной вещи предшествует другая, за всякой промежуточной вещью следует еще одна, и та, что предшествует, непременно является причиной последующей», — считал Аристотель. Так вот, после моей катастрофы с Эвой я находился в наихудшем месте — в промежуточной вещи, в ожидании событий.

Я солгал бы, если б сказал, что не пытался много раз позвонить Эве, пригласить ее в заведение Синь Миня, купить ей нового кота, на случай если Калиостро сдох, или, если у него остались осложнения в виде галлюцинаций, подарить Калиостро, в качестве компенсации, кошку для случки: все, о чем человек думает, когда он не способен думать. Но, естественно, я так ей и не позвонил.

Тогда настала моя пора бессонниц, потому что способность спать — это первое, что теряешь, когда сюжетная линия реальности кажется нам столь же несуразной и бессмысленной, как сюжетная линия снов: нам не нужно даже засыпать, чтобы представить себе, что мы падаем в пропасть.

Я проводил ночи, глядя в окно, а этим я обычно занимаюсь, когда живу один, и иногда видел, как возвращается Койот-Психопат с одной из своих пышногривых и мимолетных подруг, и спрашивал себя:

— Почему ты не Койот, Йереми? Почему нам выпало на долю быть Йереми, Йереми?

Я спал три или четыре часа в сутки и ходил опухший и злой, нервы у меня были как иголки, и рассвет раскрывался передо мной, словно цветок, рожденный мертвым. (Или что-то вроде.)

Человеческое существо — упрямое животное, трусливое, но упрямое, умеющее приспосабливаться к среде ради выгоды, которую она ему приносит, так что я воспользовался этим шквалом бессонницы, чтобы выпустить множество программ «Корзины с отрезанными ушами», и там я растворял яд: я говорил о венерических заболеваниях, о загрязнении окружающей среды, о проценте детской смертности… Я выбирал самые худшие из возможных тем, те, что допускали наиболее резкие отклонения, потому что я превратился в горького пророка радиоволн, в кого-то вроде Ницше в версии gore, одержимого желанием воткнуть ланцет, облепленный бактериями, в чье-нибудь сознание, раб своей злобы в адрес вселенной.

Само собой, я не стану повторять здесь суждения, которые бросал в свою призрачную аудиторию с тем же воодушевлением, с каким бросают камень в змею, потому что мне не хотелось бы превратиться в прозелита философского тремендизма, хотя ничто не мешает мне предложить вашему вниманию, в качестве образца, сценарий одной из самых оптимистических передач, что я выпустил в ту пору, а именно:

— Я только что видел по телевизору программу, в которой люди, считающие, что они находятся в подходящем месте, ищут пропавших людей, людей, сбежавших из того места, где, по мнению других людей, они должны находиться.

Потому что множество людей пропадает. Испаряется. Исчезает с лица земли.

Существуют такие субъекты, что сматывают удочки. Они бегут от своей семьи? Быть может, от начальника? Или, может статься, просто от ежедневного, навязчивого, приевшегося вида занавесок в цветочек или с чересчур большим количеством желтых ромбов? Ладно, побудительная причина их дезертирства нам неизвестна: они смываются, по какой-то причине смываются. Быть может, чтобы пойти другим путем, в поисках террористического режима, отличающегося от того, от которого они страдали с рождения.

Есть люди, которые смываются, и есть люди, которые делают телепрограммы, чтобы искать людей, которые смываются, беглецов, тех, что сбежали от нас, или от самих себя, или от ада, находящегося у них в собственности, который они всегда будут носить у себя в голове, как бы далеко они ни отправились. Поэтому где вы, беглецы? Что, черт возьми, с вами происходит? Где вы пытаетесь спрятаться? Возвращайтесь, пожалуйста, и расскажите нам о вашем приключении. Стадо сгрудилось у костра и ждет ваших рассказов о разочаровании и раскаянии. Нам необходимо знать, что, несмотря на ваше бегство, вы были столь же несчастны, как и мы. Нам необходимо знать из первых рук, что не существует земли обетованной. Нам необходимо знать, что за пределами этого ада есть только другой ад. Нам необходимо услышать из ваших дрожащих уст признание в вашем космическом разочаровании. Нам это необходимо. Возвращайтесь.

И так я, в общих чертах, убивал эти долгие ночи, в которые Земля казалась мне неподвижной сферой, со звездами, окаменевшими на черном небе, и мои мысли кружились вокруг скрипучей оси, и это вращение со скрипом причиняло мне боль, и я пытался передать эту боль полудюжине несчастных, быть может, слушающих мою программу.

* * *

— Я встретил ее в «Оксисе» и сказал ей, что у меня дома завелся призрак, который занимается тем, что двигает вещи с места на место, понимаешь? Ей стало любопытно, я притащил ее сюда и трахнул два раза. В зад, — сказал мне Хуп из ванной, покуда приводил себя в порядок, чтобы нам с ним отправиться в «Оксис».

— Ты ее отодрал? В задницу? — спросил я его, полагаю, таким же тоном, каким человек спрашивает, вышла ли пуля, попавшая ему в легкое, через спину.

— Что ты хочешь от меня услышать, Йереми? Ты изнасиловал эту ведьму, одурманил ее тайком, накормил наркотиком ее кота, и тут судьба послала ей старину Хупа, с его филантропическим пенисом, чтобы заставить ее забыть об этом ужасном опыте, ужасном даже для ведьм, — и он принялся смеяться, и налил мне джин-тоника.

— Как ты мог трахаться с этой ненормальной? — спросил я его, чтобы изобразить светскость, и он снова принялся смеяться:

— Потому что я специалист по траханью с ненормальными, Йереми. Это подтверждает статистика.

Тот факт, что Хуп переспал с Эвой Баэс, вызвал во мне эмоциональную пустоту, которую трудно определить: нечто подобное, полагаю, должна чувствовать гиена при виде грифа, появившегося для того, чтобы сожрать останки животного, убитого ягуаром.

— Эта ведьма совсем тебе не подходила, Йереми.

Я свернул себе папироску, выкурил ее, и она, словно выстрел, упала мне в середину черепа, потому что гашиш может быть очень плохим товарищем в определенных случаях: пропадает его наполеоновский эффект, и он вдруг уносит тебя на своем ковре-самолете в заснеженную степь плотного испуга. Если плохо пошел трипи, ты можешь исправить его одной простой таблеткой, но чем исправить тяжелый сап гашиша? От него нет противоядия, потому что действие противоядия гораздо медленнее, чем сам этот тяжелый сап, так что тебе приходится смириться и как-то это пережить. Я откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза, в поисках пустоты, невесомости, свойственной эктоплазме, отчасти чтобы попытаться отцентровать свое сознание, отчасти потому, что убранство квартиры Хупа, с его коллекцией металлолома, приглашает войти в спираль неприятных мыслей.

— Пара понюшек, и тебе станет лучше, — подсказал мне Хуп в своей роли психотропного алхимика. (Такова логическая последовательность у Хупа: пара понюшек кокаина, чтобы исправить папироску с гашишем, экстази и немножко трипи, чтобы выпрямить пошедшую вниз кривую кокаина, несколько папиросок, чтобы склонить тело к отдыху, снотворное, чтобы заснуть, и пару понюшек на утро, чтобы привести в порядок биоритмы.) — Пару понюшек, Йереми? — И именно в этот момент меня стошнило, потому что меня легко тошнит.

Это было серьезно, потому что, когда кого-то тошнит, это всегда серьезно, но, кроме того, дело оказалось заразным, потому что Хупа тоже стошнило.

— Какая гадость, Йереми, проклятие! Это похоже на конец света! — кричал Хуп, и его немножко тошнило, а мне была противна блевотина Хупа, и у меня начинались позывы, и я выплевывал желчь, и тогда Хуп от отвращения, вызванного моей желчью, блевал снова, как будто это было соревнование.

Опустошив наши желудки, мы принялись все это убирать, и отвращение снова вызывало у нас рвотные позывы, и мы вроде как блевали, но из наших тел уже ничего не выходило, потому что мы были пустыми. Пустыми и с рвотными позывами.

(— Ты блюешь тошнотворнее, чем кто-либо на планете, приятель, — сказал мне Хуп. — Кто тебя научил? Твоя мама?)

После этого я свалился на диван. Хуп сел рядом со мной и склонил мне голову на плечо. Тело у меня было холодное, внутри и снаружи, а на голове ощущалась тяжесть императорской короны тревоги. Хуп начал массировать мне лоб. Я закрыл глаза и постарался дышать по методу буддистов, чтобы наполниться воздухом (основное вещество, согласно Анаксимеду, полагаю, я уже об этом говорил), впрочем, воздух в этот момент пах средством для мытья полов с хвоей и лимоном. Тем не менее я предпринял новую попытку проделать путь в сторону душевного равновесия, в надежде на то, что рассосется мрачное облако, застрявшее где-то у меня в голове. На эту новую попытку я потратил несколько минут, а потом вдруг заметил, что Хуп схватил мою руку и трет ею свой набухающий член, который высовывается — он уже почти стоял — через ширинку.

— Что ты делаешь? — спросил я его.

— Ну, не знаю, прости. Подрочить товарищу — это всегда так расслабляет, — и он принялся смеяться и отпустил мою руку.

(Иногда я не понимаю Хупа, потому что не знаю, передвигается он по реальной почве или по почве бреда. Я заглядываю в его пропасти и не вижу дна.) (И бывают случаи, когда я мог бы пустить ему по семь пуль в каждое ухо.) (Эти случаи бывают редко, но бывают.)

— Давай, Йереми, приятель, продолжай медитировать и забудь про эту дурацкую руку.

(В общем…)

(Кстати, в одном из диалогов Платона Аристофан утверждает, что самые мужественные мужчины — педики.) (Так что, согласно педику Аристофану, в этот момент педиком был я.) (Потому что софизмы доводят именно до этого.)

Пока Хуп заканчивал наводить марафет, чтобы нам с ним пойти в «Оксис», он сделал мне признание:

— Я был мертвым ребенком, Йереми. Знаешь, что это такое? Да? Вот как это было: вместо того чтобы вот-вот родиться, я был готов вот-вот умереть. Я родился из живота мертвой женщины, Йереми. Я вышел изнутри призрака. Из самой сердцевины смерти. Моя жизнь чуть было не началась наоборот, и поэтому я всегда намерен держать жизнь за горло, понимаешь?

Не знаю, говорил ли Хуп правду — я никогда этого до конца не знаю, — или уже поднялся на русские горки вымысла.

— Хочешь, я тебе кое в чем признаюсь, Йереми? Ну, так вот: когда я был в животе своей матери, я знал, что нахожусь внутри мертвой. А знаешь, почему я это знал? Очень просто: потому что ее убил я.

Я никогда не задумывался о трудовой жизни Бласко: для меня он был поэтом, и мое подсознание считало это занятие единственным: поэт, да еще и проклятый. (И точка.) Но, конечно, писать стихи луне, с ее переменчивым холодом, принцессам-наркоманкам, лаю злых собак в пригородах или рассветам цвета могильного мрамора — это все очень хорошо, но совсем иное дело, удастся ли человеку зарабатывать себе этим на жизнь.

Полагаю, я уже говорил, что Бласко написал книгу, которая называется «Легкий и нефритовый». («Что, черт возьми, это означает?» — спрашивает его Хуп каждый раз, как эта тема всплывает в разговоре.) Бласко отправлял эту книгу на десятки конкурсов, чтобы посмотреть, не принесет ли она ему чего-нибудь, превратив, таким образом, в коммерческое предприятие его продолжительную торговлю с музами, — торговлю, ограниченную вдохновением. Но премии, по словам Бласко, всегда уходят по нечестным каналам, а ему ни разу не дали даже диплома участника.

Я рассказываю об этом потому, что однажды вечером, когда я бродил по улицам, одинокий и экстравагантный, беседуя со своим сознанием, я увидел, как Бласко выходит из супермаркета. Я не говорю, что поэты не имеют право ходить в супермаркеты, но никогда не мог представить себе певца люмпена и суровой жизни в такой критический момент: выходящим из супермаркета с двумя желтыми пакетами в руках. Как бы там ни было, реальность очень могущественна, она также большая оппортунистка, и немедленно заставляет тебя осознавать аномальные ситуации при помощи мгновенно сформулированного силлогизма: «Первый тезис: проклятым поэтам нужно есть, хотя и мало, и пить, причем много. Второй тезис: в супермаркетах продают еду и напитки. Третий и последний тезис: в любом супермаркете ты можешь встретить проклятого поэта». (Вот так просто.) Но даже реальность не заставила меня осознать тот факт, что Бласко был в компании женщины и ребенка: для этого не существовало возможного силлогизма.

Женщина, шедшая рядом с Бласко, тоже нагруженная желтыми пакетами, была маленькая, смуглая и темноволосая, с горестным выражением лица, и в ее фигуре уже просвечивала та пожилая дама, какой она еще не была: можно сказать, разбитость марионетки. Ребенок был очень светленький и играл с фалдой пиджака Бласко, а Бласко делал шутливое движение, пугая светловолосого ребенка, и светловолосый ребенок тогда вздрагивал и принимался смеяться, а потом снова начинал тянуть Бласко за фалду его черного пиджака дипломата из страны лирического ужаса, и Бласко снова в шутку пугал его.

Я шел за ними какое-то время, все более и более удивляясь этой семейной картине, покуда не повернулся и не отправился своей дорогой, перебирая в голове многочисленные гипотезы касательно увиденного. (Наиболее разумной, хотя и не очень разумной, мне показалась версия об одной из этих увядших девушек, которых Бласко искал в музыкальных гетто для разведенных людей.)

Однажды, когда мы вместе бродили по барам, наказывая свою тоску и печень, я сказал об этом Бласко. Он внезапно задумался с той подавленностью, какая свойственна обманщику, с которого сорвали маску, желающего одновременно продолжать свой обман и не надевать больше маску:

— Это моя жена и мой сын. Ребенку шесть лет.

Я не ожидал этого и не мог предугадать, а Бласко вдруг начал рассказывать мне подробности: она работала уборщицей в кинотеатре, а еще убирала в двух домах и одном банке, и ночью ухаживала за парализованной соседкой, такова была ее жизнь: убирать чужой мусор и препираться с умирающей. Из этой тревожной суеты происходили единственные деньги, поднимавшиеся на башню из слоновой кости поэта, в то время как «Легкий и нефритовый» вращался, словно испорченный шар в ненадежной лотерее литературных премий, хотя она верила в талант своего сатанинского и богемного барда, дружившего с пирушками и с апокалипсисом, по крайней мере он уверял меня в этом: она была уверена в том, что в один прекрасный день Бласко всплывет в газетах как торжествующий поэт, проклятый, но торжествующий, после долгих унижений продажными конкурсами.

— Она верит в меня.

Не знаю, под действием какой пружины, но из меня вдруг выскочил наружу моралист:

— А откуда брать деньги на алкоголь, трипи и шлюх? Ведь пить можно дешевую отраву, трипи и всем остальным можем угостить тебя мы, друзья, но вот шлюхи обходятся несколько дороже, этим никто не угостит.

Бласко улыбнулся:

— Шлюхи? Я за всю жизнь ни одного дуро не потратил на шлюх, Йереми.

Само собой, я возразил ему, что мы много раз вместе ходили в «Гарден», что именно он частенько подначивал нас сходить туда, что я видел, как он исчезает в сумрачном коридоре, ведущем в кельи с плотскими диорамами, с пурпурными огнями, в окружении толпы потрясающих девиц.

— Да, но, доходя до двери, я говорю девушке, что плохо себя чувствую, а потом прячусь в уборной, в то время как вы запираетесь с вашими шлюхами, и жду, пока вы не выйдете, а уж потом принимаюсь болтать с вами о том, какими фантастическими были в эту ночь наши шлюхи.

Я замолчал, потому что не мог вообразить себе более странной ситуации: не лечь в постель со шлюхой, если пошел именно к шлюхам.

— Знаешь, что я скажу тебе, Йереми? Я пью на деньги Соко. Я пью на них литрами. Я транжирю их на трипи. Но я не мог бы потратить их на шлюх. И не думай, что мне не нравятся шлюхи, потому что они нравятся мне больше, чем сама жизнь. Но я знаю, что шлюхи почувствуют запах щелока, потому что деньги Соко пахнут щелоком, и потом, и мочой больной, понимаешь?

(Конечно, понимаю: совесть как открытая рана.)

— Соко плохо говорит, плохо одевается, плохо готовит, заниматься с ней сексом больно и неутешительно, но я не могу оставить ее, Йереми. Она умрет, как умирает птица, родившаяся в клетке, когда ее выпускаешь. И выход может быть только один: пусть она умрет, но не по моей вине. Ей выпала на долю плохая судьба, а мне выпало на долю быть рядом с ней. Я подарил свое сердце печальному чудовищу.

Ну, откровения такого рода обычно заставляют нас замолчать, так что я замолчал.

— Ты сейчас, вероятно, думаешь: «Да, то, что рассказал мне мой друг Бласко, — это потрясающе, необыкновенно, трогательная мелодрама». Правда, ты так думаешь, Йереми? Но ты также думаешь о том, что время от времени я хожу налево, заглядываю на дискотеки для былых красоток, чтобы попытаться подцепить разведенных, не так ли? Хорошо, но знаешь, что я тебе скажу? Я спал с очень немногими. Я обычно разговариваю с ними, целую их, немного трогаю их за грудь, и на этом все кончается. Мне это нужно. Это моя любимая фикция. И ты подумаешь: «Этот Бласко — психопат». Но я — явление совершенно противоположное, Йереми: кого вдохновит спать с узлом нервов, покрытым косметикой, возможно, даже со вставной челюстью? Когда тебе дает по мозгам, тебе нравится трогать женщин, ты это знаешь, и тебе почти все равно, то, что ты трогаешь, — оно первого сорта или дрянь, — но надо быть очень больным на голову, чтобы возбудиться от зрелища такого рода. Потому что нужно соблюдать контроль качества, иначе ты преждевременно превратишься в старика, понимаешь?

В общем, Бласко целую ночь путался в мелодраматических доводах, и его истории становились все более нелогичными, более ужасными и одновременно более чистыми, по мере того как он напивался, потому что алкоголь, кажется, добавлял в его рассказ эхо настойчивой и смутной жалобы, мелодию заикающегося, пастообразного стихотворения, с ритмом, отмерянным метрономом трепещущего, вскрытого сердца. (Сам Платон в своих «Законах» отмечает воспитательную ценность, вытекающую из разговоров пьяниц.) (И Шопенгауэр, со своей стороны, полагает, что людям надлежит обращаться друг к другу не «господин» и «сударь», а «товарищ по страданию».)

Бласко устроил мне веселую ночку, но я благодарен ему за приглашение войти в личный ад его ужаса. Из просто друзей, делящих между собой зыбкое пространство ночных химер, мы стали сообщниками по несчастью, а любое сообщничество — это хорошо. (Даже то, что основано на несчастье.)

Придя домой, я задал себе инфрафилософский вопрос:

— Что мы знаем о людях?

Вопрос, который внезапно делает нас еще более одинокими, более боязливыми и который попутно, словно серебряный мост, приводит нас к другому вопросу:

— Что мы можем знать о человеке даже в случае, если знаем о нем много, да и какой смысл обладать этим остаточным знанием, дополнительным, бесполезно компенсаторным?

Мы, люди, думаем в нечеткой форме слов и образов, некоторые из нас также имеют в своем распоряжении запасной ресурс — ясновидение, но боюсь, мы можем представить себе чужой ад только приблизительно: точный и верный образ своего ада каждый ревниво хранит в черном ящике, регистрирующем катастрофы бродячих самолетов сознания, и этот ящик не разрушается даже тогда, когда наступает момент нашего разрушения, и мы забираем его с собой на тот мир, и превращаемся в призраков, слоняющихся там и сям с черным ящиком под мышкой.

(Боюсь, с тайной совестью не может справиться даже смерть, она не испаряется.) (Она не испаряется.)

* * *

Есть такой афоризм: «Реальность не обращается хорошо даже с реалистами». Я говорю это потому, что в эту трудную эпоху жизни столкнулся на улице со своей излюбленной легендой — с Анной Фрай.

— Я занимаюсь медитацией. Рисую эскизы украшений и медитирую, — сообщила мне она в баре, куда мы зашли выпить кофе и отравить друг друга мыслями вслух, как в старые времена.

— Я никогда не была влюблена в тебя, Йереми, но ты был влюблен в меня, как безумный. Слишком влюблен. Это была бы редкая случайность, если б два человека могли влюбиться друг в друга с одной и той же степенью безумия, понимаешь? Такого почти никогда не происходит. Любовь — как весы, Йереми, и на этих весах две чаши, да, но на одной чаше всегда больше груза, чем на другой. Вес на них плохо распределен. Всегда.

(По ней издали было заметно ее новое занятие — медитировать. Медитировать с очень нахмуренным лбом, почти профессионально.) (И тогда мне пришли на память несколько фраз, которые она любила повторять, когда мы жили вместе: «У тебя ужасные носки», «Ты делаешь мне больно», «Сегодня ночью ты храпел», «Какой свинарник».)

Я уже девять лет не видел Анну Фрай. А девять лет — это много для чего угодно, но особенно для лица, а на лице Анны Фрай была записана эмоциональная летопись всего этого времени, мелким-мелким почерком, — в каждом ее выражении, в каждой ее морщинке, в каждом оттенке ее взгляда, пренебрежительного и высокомерного: а) ее непростые отношения со всякого рода абстрактным мышлением; б) ее несвязные кошмары, эти прожорливые фантазии, потому что в ней не была развита способность отличать свои сновидческие страдания от реальности, так что она вменяла мне в вину то, что я делал в ее снах: спал с другими женщинами, оставлял ее посреди леса, полного волков; в) ее неспособность жить одной и неспособность жить с кем-то: она была королевой линейного лабиринта своего сознания, с минотаврами в состоянии постоянной эрекции, и д) ее коллекция домашних страхов, параноидальных предчувствий: она была убеждена, что смерть одержима тем, что ежедневно расставляет ей ловушки: случайные пожары, утечки газа, наводнения, грабежи, провалы породы… Все это, и еще другое, было написано на ее лице, быть может, невидимыми чернилами, но только не для меня, мгновенного дешифратора этих иероглифов.

В первый раз, как я переспал с Анной Фрай, я не мог не задаться вопросом о причине, по какой одна из самых красивых девушек, которых я когда-либо видел в своей жизни, находится в этот момент подо мной, с раздвинутыми ногами и без трусиков, театрально дрожа, постанывая, переворачиваясь, корчась, словно собственная красота душит ее изнутри, — извивающаяся суицидальная змея. Я искал какую-нибудь причину, как уже сказал, но мне не удавалось ее найти, и я приписал происходящее сумасбродному капризу этого шута в шапке с бубенчиками — случая, всегда склонного раздавать непредвиденное наобум, — хотя потом, постепенно, эта причина открывалась мне с той же ясностью, с какой внезапно открывается перед нами общий рисунок головоломки, после того как мы несколько месяцев провели, складывая ее две тысячи фигур с округлыми контурами.

(—?)

Попытаюсь объяснить, что я имею в виду… Если оценивать в общих чертах, наш разум — это не очень хорошая машина. Нет. (Обычно он таким не бывает.) Но разум Анны Фрай был машиной особенно испорченной: мысли, порхающие в пустоте, без направления, не сознающие своей бесполезности, хотя и с непреодолимым желанием парить над пустыми пропастями, строить нравственную систему из кирпичей из тумана. Анна Фрай, под конец занявшаяся медитацией и дизайном украшений, обладала этим столь распространенным дефектом: думать без помощи разума, тосковать по звуку метафизических шестерен, ни разу не слышав этого звука за всю свою жизнь. Рассудительная речь Анны Фрай всегда казалась мне чем-то вроде нестройного концерта колоколов, хаотичным перезвоном апотегм и общих мест, пропущенных через фильтр мутного разума, который вместо того, чтоб очищать, интеллектуально затуманивал любое событие.

— Читать энциклопедии могут только деревенщины. Энциклопедии не читают, — говорила она, когда я стал время от времени заглядывать в энциклопедию, подаренную мне отцом, — я все еще этим занимаюсь, не знаю, в память о том периоде своей жизни, когда я поглощенно сидел за машинкой, каторжник мирового знания, или чтобы продолжать узнавать вещи, знакомые очень малому количеству людей: точное местоположение архипелага под названием Тристан да Кунья, историю белкового вещества, известного как интерферон, или год смерти (1355) Инес де Кастро, тайной любовницы принца, тайной супруги принца, убитой по приказу короля.

(— Так делают только деревенщины.)

Как бы там ни было, наша история была туманной: молодой полицейский, сидящий на гашише, бродящий по ночам и сентиментальный, и девочка из непростой семьи, в одежде, едва прикрывающей тело, похожая на томную восточную танцовщицу, потому что у нее был этот дар — волшебное строение костей. (Ее позвоночник, натянутый, словно струна скрипки…) (Музыка в движении ее позвонков.) (Хотя в голове у нее звучала какофония.) (И мои не верящие своему счастью руки, заставляющие вибрировать этот постанывающий диапазон.) (Одним словом, красота — горе вам и мне! — эта великолепная маска драконов, нашептывающих нам медовые слова, прежде чем сожрать наш разум.) (Опасная красота: Анна, Анита, Анна Фрай, чудесная психопатка, обнаженная, ступающая на цыпочках по скрипящим плитам пола в нашем жалком дворце.)

(— Это свинарник.)

(Пленница в свинарнике.)

Я был с ней шесть или семь месяцев. (Не могу вспомнить точно, потому что то было время, движущееся по кругу: сферический лимб.) Однако этого промежутка, дурно завершившегося, хватило для того, чтобы Анна Фрай превратилась для меня во что-то вроде мифа, в почти нереальный образ моего прошлого, в нечто, даже сегодня не укладывающееся связно в моей судьбе: в сверхъестественный подарок, временное обладание ангелом.

Так вот, любое совершенство таит в себе черты чудовища, не правда ли? (У всех лебедей, например, уродливые ноги.) Сначала я не отдавал себе отчета, но однажды утром заметил:

— Что у тебя с глазом?

И она закрыла глаз рукой и ответила, что ничего. На другой день я снова заметил что-то и спросил ее о том же, а она снова ответила мне, что ничего. Каждое утро я подкарауливал этот левый глаз Анны Фрай, я стал шпионить за этим глазом до тех пор, пока ей не пришлось признаться мне, что речь идет о врожденном дефекте: особенности нервной системы, из-за которой ее левое веко открывалось только через полчаса после ее пробуждения. (Гипнотический глаз-цветок.) (Морфическое веко.) По утрам Анна Фрай временно становилась одноглазой, покачивающимся, непричесанным циклопом, со своим глазом, смотрящим во мрак, нерасторопно открывающимся миру, и этот недолговечный стигмат унижал ее: фея, превращающаяся в чудовище, утренний одноглазый уродец.

— Ну, Йереми, была очень рада видеть тебя, хотя теперь у тебя меньше волос.

Прощаясь с ней, я с жадностью вдохнул аромат ее духов, тех же самых, какими она пользовалась, когда мы с ней оба участвовали в сумасбродном предприятии судьбы, потому что они пахли… Не знаю, говорить ли, хотя, боюсь, в конце концов, вам придется простить меня, и я все-таки скажу, потому что я не могу придумать возвышенной метафоры, ведь речь идет не о возвышенном аромате, а о грубо телесном, со всей жестокостью гноя: одним словом, эти духи пахли влагалищем, вымоченным в жидкой луне, оставляющим беспокоящий шлейф аромата в комнатах, в барах, даже на улице, и этот дикий шлейф заставлял мужчин смаковать перед ней смешанное чувство желания и отчаяния, и они оборачивались на улице, чтобы посмотреть на Анну Фрай, и нюхали воздух, след запаха водяного грота, но Анна Фрай шла под руку со мной, все дальше по туннелю времени, по туманному золотому веку, когда я просыпался и видел, что она спит рядом со мной, терпя кораблекрушение в своих ночных кошмарах: ее длиннее упругое тело, одна нога всегда приподнята над другой, волосы, спутанные, словно клубок черных змей, и все время этот запах влагалища, вымоченного в лунной эссенции, висящий в воздухе, пропитывающий мир, мой мир… (И этот ее драгоценный глаз, какое-то время медлящий, прежде чем открыться, мембрана, плененная сном, в его сырой келье.)

Анна Фрай…

— Как захотите — поедем в Пуэрто-Рико, ребята.

— Ты продал Ленина?

Хуп не продал бронзового Ленина, потому что рынок, кажется, был пресыщен бюстами Ленина, но предложение по-прежнему имело силу: Пуэрто-Рико, двенадцать человек по цене шести, восемь дней, семь ночей. (Такое не повторяется.)

— У меня уже есть восемь путешественников, которых недоставало. У нас не выйдет поехать совсем бесплатно, но это будет очень дешево, — сказал нам Хуп. — Чрезвычайно дешево.

Так что мы собрались в «Оксисе», чтобы изучить возможный план бегства, и, на самом высоком пике эйфории, согласились, что да, Пуэрто-Рико. Отпуск.

Хуже всех дела обстояли у Бласко, селеноцентрического поэта, всегда бывшего на мели, шатавшегося по дискотекам для немолодых эстеток едва лишь с тремя дуро в кармане, отвечающего на приглашения пятидесятилетних женщин читать им на ухо тремендистские стихи, но мы решили, что мы поровну заплатим его долю, потому что речь действительно шла об очень небольшой сумме денег. (И товарищество, и так далее.) Так что мы внезапно стали обладателями необыкновенной мечты: Пуэрто-Рико. Конкретное применение для неконкретной тоски: Пуэрто-Рико. Я по крайней мере воспринял эту туристическую мечту как способ сбежать от самого себя… Да, согласен, я понимаю, что идея «бегства от себя» — очень дешевая идея, свойственная философским системам в критический момент распродажи имущества по причине полной ликвидации предприятия, но (а что вы хотите?) в жизни многое связано с дешевыми идеями. (Быть может, слишком многое.) Пуэрто-Рико, семь ночей, вдали от самого себя, сбежавшего в утопию. (Йереми там, в заморской аркадии, с кокаиновым коктейлем в руках…)

Назначив дату, устраивавшую нас всех, через восемнадцать дней после этого консилиума, проведенного в «Оксисе», мы встретились ночью в аэропорту, в шумном храме преходящего, с бестолковым багажом на горбу, нервничая, с ежеминутно возникавшим позывом сходить помочиться, напуганные командными голосами системы оповещения, длинными боковыми коридорами. Внимательно следя за часами. Внимательно слушая объявляемые номера выходов.

Это был мой первый выезд за границу. (Я, агент Альварадо, вручивший тысячи паспортов тысячам улыбающихся мужланов…) Само собой, у меня было предчувствие, что наш самолет упадет, а мы, ясновидцы, придаем большое значение предчувствиям, но Хуп заверил меня, что это всеобщее предубеждение: все пассажиры думают, что их самолет разобьется, несомненно, потому, что все мы считаем себя главными героями в звездной роли судьбы. (Ведь Шопенгауэр говорил, что предчувствия чаще бывают грустными, чем успокаивающими, «потому что в жизни больше скорби, чем удовольствия».)

— Я вас представлю друг другу, — сказал Хуп, и так мы познакомились с Кинки, Франки Татуахе и Николасом Мартином, потому что имена остальных пятерых членов нашей туристической команды не стоит упоминать: две супружеские пары и еще один тип, выглядящий как некий гибрид ученого и педераста, хотя, думаю, в действительности он не был ни тем, ни другим.

Как я вскорости узнал, ведь это было первое, что он нам рассказал, Кинки накануне путешествия предпринял рейд по квартирам, чтобы достать денег, потому что, хотя его обычное занятие состоит в нарушении закона, ввиду непредвиденного пуэрториканского приключения он был вынужден проработать несколько дополнительных часов, тем более что чувство осторожности не входит в число его добродетелей, в число которых, напротив, входит талант проникать на чужую территорию с осторожностью мыши. Но не только розы растут в туманном саду преступления:

— На днях я забрался в дом на окраине, стоящий в отдалении, без собаки. Старуха работала на огороде, где было полно помидоров и всего такого. Поскольку внимание старухи было занято упорной работой с помидорами, я вошел через окно. Везде было полно церковного хлама: гравюры с полумертвым Христом, зажженные лампадки с маслом, гипсовые святые… Всякая божественная чепуха. Вскоре я уже знал, что во всем доме нет ничего ценного, ведь профессиональное чутье не подводит меня почти никогда, но продолжал шарить по комнатам, потому что есть у меня этот недостаток, любопытство. И вдруг в спальне, на кровати, я обнаружил мертвеца. Мертвеца! Он разложился уже почти до костей, и червяки размером с палец кишели по всему его разложившемуся телу, и в комнате ужасно воняло мертвецом. Вот так номер.

Со своей стороны, Франки Татуахе, как указывает его апокрифическое прозвище, был владельцем салона татуировки[30]. Видимо, лет двадцать назад он был очень красивым парнем: голубые глаза, белокурые волосы, — но у него уже появился этот пустой взгляд, свойственный красавчикам, никогда не отличавшимся большим умом: взгляд глубоководной рыбы, бродящей по морю сомнений. Франки говорил только о сексе: это была его единственная тема, без отступлений, без побочных рассуждений, нарушающих эту центральную линию. Секс. Разговоры о сексе. Без перерыва. (Трахаться, влагалище, пенис, пенис…) Только секс. Сексуальный параметр, прилагаемый ко всему, как будто это некая универсальная вещь на все случаи жизни:

— Я собираюсь оттрахать всех стюардесс, когда мы будем пролетать над Бермудским треугольником. Парапсихологически совокупиться. Со всеми, — заверял он нас, стоя в очереди, чтобы сдать багаж, и продолжал заверять даже после того, как Хуп разъяснил ему, что мы не будем пролетать над этим заколдованным треугольником, мифическим пожирателем туристов. Кроме того, у Франки на 35 % тела были татуировки: приапические драконы, женщины в бикини, сердца с именами… Человек-реклама своего бизнеса, своих царапающих когтей, можно сказать.

Николас Мартин был таксистом, ночным таксистом, и поскольку ночью город очень похож на джунгли, ему нравилось понемногу внедрять в них цивилизацию и вершить правосудие доступными ему средствами: компактным стальным ломиком, слезоточивым спреем и автоматическим ножом. (Он, Николас, бич преступников, наказание для наркоманских халифов люмпена, гроза прижимистых шлюх.) (Он, Николас, героический супертаксист, бессонный возница, питающий свою гордость тем, что немного наводит порядок в космосе.) (Он, Николас, раб таксометра, но чувствующий себя императором…) Этот Николас Мартин отличался тем, что всегда обрывал фразу на середине или строил ее несуразно, по настроению, все время колеблясь между галиматьей и анаколуфом, например:

— Смотри, если Пуэрто-Рико потом такой же, как этот, о котором я тебе говорил, это дерьмо, эта, Колумбия, мне о ней одна шлюха рассказывала, из тех, что оттуда, — и это казалось морфосинтаксической загадкой, с призом в миллион для того, кто ее разгадает, и никто не мог уследить за нитью речи Николаса, если, конечно, столь высокого названия заслуживает то, что выходило у него изо рта:

— Мне кажется, эта штука, самолет, мне, когда я, на такси своем…

Через огромные окна мы наблюдали, как отправляются в полет самолеты. (Это священное изящество цапли, с каким взлетают самолеты…) (Держа курс на разнообразный мир, самолеты…) И почти на час позже, чем было предусмотрено по расписанию, мы вошли в синтетическое брюхо Боинга-747, держащего курс на один из островов Карибского моря, — в общем, кто бы мог подумать.

Во время полета наши новые друзья начали бурно проявлять свою натуру, полагаю, отчасти потому, что Хуп, едва только поднявшись на борт, положил каждому из нас на ладонь по паре таблеток спида:

— Лучше примите-ка это, ребята, ведь от снотворного в самолете можно только шею вывихнуть. Отоспимся еще, как ящерицы, когда доберемся до Сан-Хуана, — и все мы проглотили таблетки, включая Мартина, таксиста, борца с пороками, потому что, хорошенько рассудив, понимаешь, что лучше весело провести ночь в самолете, чем болтать башкой, как кукла… По крайней мере теоретически, ведь иногда реальность оказывается гораздо сложнее любой теории.

— Бесконтрольная энергия, ребята. Мы — бессонная команда и подадим пример этим бездельникам, укладывающимся спать.

Подадим пример, да. (А как же?) Таксист Мартин, к примеру, привыкший болтать с клиентами, стал развивать на своем троглодитском языке эпическую серенаду перед десятком осоловевших пассажиров — он пытался изложить им свои потрясающие методы по поддержанию порядка в ночном городе, вавилонском царстве алкоголизма, дикой необузданной проституции и быстрых ножей. Мартина, справедливого таксиста, ночного бродягу, видели то там, то сям, в проходе самолета, со стаканом бренди в руке, в позе цыганского халифа — он рассказывал туристам эпопеи с тарабарским синтаксисом до тех пор, пока очередной турист не объявлял, что хочет поспать или посмотреть фильм, и тогда Мартин переходил со своей эпопеей к другому креслу, делая гомерический круг. Со своей стороны, Франки Татуахе беспрестанно подавал всем пассажиркам знаки, что хочет трахнуться, — в качестве предпочтения у него выступала вся команда стюардесс, — и разгуливал по самолету в одних подтяжках вместо рубашки, чтобы похвастаться своими татуировками в укуренно-рокальном стиле, в надежде, что какая-нибудь дамочка, помешанная на сексе, предложит ему перепихнуться в туалете.

Так вот, а больше всех обратил на себя внимание во время полета Кинки.

— Правда, что ты коп?

И я ответил ему, что, пожалуй, да, — признаю, что сказал это с вызовом, с тем же самым вызовом, с каким домашняя собака говорит домашней кошке:

— Эй, ты, кошка, я не стану ломать тебе позвоночник на восемь частей, хотя и стоило бы, потому что я — домашняя собака, а ты — домашняя кошка. Но не забывай: собака тут я.

(Примерно так.)

— Значит, мы зарабатываем одним и тем же, — заключил Кинки, и я сказал ему, что это как посмотреть. Я спросил у него, не возникло ли у него проблем с получением паспорта, потому что типам вроде него у нас это бывает непросто.

— А меня никогда не ловили. Я — невидимый кошмар для общества.

Сразу же становилось заметно, что Кинки обладает умом того типа, который мало что общего имеет с цветастым подмиром абстрактного, — скорее, с дикой логикой жизни: уверенный ум грабителя. По крайней мере до десятой порции виски…

Начиная с десятой порции виски, у Кинки начались проблемы сосуществования со стюардессами, но не из-за того, что в крови у него было несколько миллиграммов спида и десяток стаканов виски, а потому что ему не давали одиннадцатый: виски закончился и оставался только бренди, к которому щедро прикладывался таксист Мартин, привыкший, как лунатик, пьянствовать в пустынных утренних тавернах.

— Сеньор, у нас не осталось виски. Есть только бренди, — настаивали стюардессы, но Кинки не соглашался с этой теорией несуществования виски и выживаемости бренди, несомненно, потому, что не читал Анаксимандра, который придерживался того предрассудка, что все вещи в конце концов превращаются во что-то и уступают свое место другим, чтобы поддерживать таким образом равновесие вселенной: огонь уступает место пеплу, пепел — земле, виски — бренди…

Хуп попытался переубедить его, но у Кинки оказался упрямый характер: он пошел в бизнес-класс, хлопнул там пару пассажиров по плечу и закричал:

— Хорош спать, здесь вам не гостиница. Ну-ка, куда вы спрятали виски?

Пассажиры роскошного салона смотрели возмущенными и сонными глазами на типа, требующего виски в четыре утра, на девяти тысячах метрах высоты.

— Куда вы спрятали виски? — настаивал Кинки, до рассудка которого тщетно пытались достучаться две стюардессы и Хуп в придачу.

В довершение всего Франки Татуахе присоединился к экспедиции Кинки в надежде потрахаться с какой-нибудь богатенькой туристкой, или с мелодичной парагвайской певицей, или с кем-нибудь таким еще, и вот он ходил туда-сюда, беспокойными глазами глядя на женщин. Не замедлил пополнить компанию вторгшихся с салон и таксист Мартин, — он, едва лишь унюхав возможность потасовки, рассвирепел и безостановочно искал по всему самолету какой-нибудь разящий предмет, при помощи которого можно поддерживать космический порядок, но ничего не нашел, что еще больше вывело его из себя, хотя он и так уже далеко вышел.

— Пошли, Кинки, возвращайся на свое место, — подсказывал Хуп, но, казалось, не в человеческих силах было развеять его внезапную одержимость:

— Я только прошу виски, черт возьми, а не ключ от Банка Испании, — и так далее.

Тем временем Франки обхаживал пассажирку в возрасте из бизнес-класса, убежденный в том, что эта надушенная сеньора, ошарашенная, в маске, закрывавшей лицо до самого лба, захочет пережить эротическое приключение совсем близко от звезд с этой ходячей татуировкой:

— Что тебе больше нравится, когда с тобой делают, блондиночка? Расскажи мне…

Таксист Мартин тем временем цеплялся к пассажирам, протестовавшим против суматохи:

— Ты что, чучело, вот я тебе вправлю мозги. Сидеть.

И так продолжалось до тех пор, пока не пришел стюард. Стюард был молодой, высокий и сильный. (Мечта любого последователя Сократа, надо сказать.)

— Вернитесь на свои места, — приказал стюард.

— Я только требую удовлетворить мое право выпить виски, — объявил Кинки.

— Не запрятано ли у тебя где-нибудь немного виски, приятель, так мы могли бы разрешить этот конфликт, — спросил Хуп, дипломатический посредник между сторонами.

— Давай гони виски, а то я… — сформулировал таксист Мартин.

— Возвращайтесь на свои места, — настаивал стюард.

— Ты что, пидор? Какое имеешь право? — спросил Кинки, а стюард сильно скривил рот, сильно напряг шею, закатил глаза на манер вудуистской курицы (или что-то вроде), и тогда Хуп схватил Кинки за руки и потащил его на место, чтобы избежать более серьезных происшествий.

— Такие дела решаются… — заверял Мартин, размахивая в руке невидимой палицей.

— Если у них нет виски, пусть они его купят, — настаивал Кинки.

— По крайней мере, говорю, это, я, пусть положат маслины, — предлагал таксист Мартин на своем идиолекте, в то время как Франки Татуахе уверял нас в том, что пассажирки бизнес-класса — прирожденные трахальщицы и что у всех у них во влагалище или в заднице — китайские шарики, чтобы развлекаться в путешествии. В таком ключе вела себя наша команда в течение нескольких часов полета — тела наши волновались под действием спида, под впечатлением от этого приключения и от нехватки никотина в крови.

— Уважаемые пассажиры, через несколько минут самолет совершит посадку в аэропорту Майами.

(Майами?)

— Майами? Что за дерьмо? Какой Майами? — спросил Кинки.

— Майами? — спросил Франки.

— Ма… что? — спросил таксист Мартин.

— Майами? — спросили мы все в конце концов, озадаченные перед лицом непредвиденного поворота судьбы: Майами.

А дело в том, что рейс в Сан-Хуан де Пуэрто-Рико делает посадку в Майами, так нам объяснил Хуп.

(— Майами?)

Аэропорт Майами — как деревня. (Огромная.) Там даже есть поезда внутренних линий, чтобы добраться из одного пункта в другой. (Огромный.) Мы отправились в зал ожидания, где была табличка «КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО» размером с планету и бар с фантастическими ценами, и там мы сидели почти четыре часа, опекаемые охранником с непроницаемым взглядом, и не могли покурить даже в уборной, потому что там были камеры, а в довершение всего у нас пошла на спад волна спида, и нервная система, можно сказать, рухнула на пол.

— Это путешествие — надувательство, — заключил Кинки, у которого уже прошла тоска по виски, и он стал дремать, вытянувшись на жестких пластиковых креслах.

— У тебя нет больше этого, которое?… — спросил Хупа Мартин, но нет, у Хупа больше не было спида, чтобы нейтрализовать вторичный эффект спида, потому что все наркотики он вез в чемодане, они были спрятаны среди витаминов и всего такого прочего, так что все мы с горем пополам устраивались, валясь от усталости, падая, нервные, разбитые изнутри. (В Майами.)

Сан-Хуан де Пуэрто-Рико… Какой он, Сан-Хуан де Пуэрто-Рико? Ну, в общих чертах, если позволите мне употребить такое выражение, это дерьмо.

— Дерьмо?

Правда-правда. Как написал мой учитель Шопенгауэр, «наше восприятие внешнего мира не только сенсуальное (чувственное), но главным образом интеллектуальное, то есть (выражаясь объективно) мозговое», так что мое мозговое восприятие Сан-Хуана де Пуэрто-Рико приводило к этому заключению: дерьмо.

Это огромный пригород, как ни горько об этом говорить, с игрушечным историческим центром: дюжина колониальных зданий, раскрашенных симпатическими красками (понятия не имею, для чего). Также у них тут есть старая испанская крепость, исполняющая роль ярмарочной палатки для взрослых янки, а рядом с этой крепостью находится кладбище, полное бредовых пантеонов, со статуями видных деятелей, меценатов и ораторов в натуральную величину, и все это скопление траурного мрамора видно из старого города — несомненно, для того, чтобы веселые и чувственные островитяне не забывали ни на минуту, что их ждет за углом, после танцев и холодных напитков: смерть, уравнивающая королей и загорелых официантов. (Ну, и воздух тут жжет, как огонь, и повсюду полно маленьких лягушек, которых называют кокиес, — они все время поют свою вечную серенаду для флейты, которая никому не дает ни заснуть, ни сосредоточиться.) (И в довершение всего пуэрториканцы очень храбрые и вытаскивают пистолет при любом случае, они отбирают у тебя деньги, целясь тебе в висок или в сердце, но самое странное, что, когда ты уже отдал им деньги, они пускают тебе пулю в висок или в сердце, потому что они очень храбрые.) (Пуэрториканцы, слышите, с их пистолетами.) Но самое плохое в Сан-Хуане де Пуэрто-Рико — это не что-либо из вышеперечисленного, а гостиница «Испания».

Когда в количестве двенадцати человек, составляющих нашу туристическую команду, мы вошли, потные, беспорядочной гурьбой в гостиницу под названием «Испания», мы мгновенно поняли, не нуждаясь в какой-либо разведывательной процедуре, почему это путешествие обошлось нам так дешево.

— Хорошо, разобьемся по парам, — сказал Хуп.

— По парам? — спросили мы все.

Да, действительно, по парам, потому что оказалось, что у нас двухместные номера и что придется заселяться в них попарно. Две супружеские пары нисколько не сомневались по этому поводу, чего не скажешь об остальных:

— По парам?

Кинки говорил Хупу, что он нас обманул, а Хуп пожимал плечами и отвечал ему, дескать, а что он хотел за такие деньги — султанский дворец? После многочисленных дискуссий все распределились следующим образом: Хуп и я, Мутис и Бласко, Франки Татуахе и Кинки, таксист Мартин и тип с обманчивой внешностью ученого и педераста, у которого, кстати, потерялся по дороге чемодан.

— Все мои девушки говорят, что я сильно храплю, — заверял Франки Кинки.

— Вы из тех, из этих лунатиков, которые?… — спрашивал Мартин у своего товарища.

— Это надувательство, — заявлял Кинки.

Согласно Аристотелю, «однородность существует тогда, когда в предмете нельзя провести никакого разделения в отношении качества». Так вот, дизайнерский замысел, воплощенный владельцем гостиницы «Испания» в его заведении, основывался на внешней разнородности: вешать на стены любые вещи, которые можно было заподозрить в пригодности для того, чтоб быть повешенными на стену, — хотя вскоре ты начинал замечать гармонизирующий элемент этой бессвязной мешанины: испанскость в ее сточных, лубочных образчиках, так сказать, ибо со стен «Испании» свисали афиши корриды, керамические блюда со сценами из «Дон-Кихота», туристические изображения средиземноморских пляжей, фотографии исполнительниц народных танцев с выражением теллурического атавизма или чего-то вроде, часовня, альварез[31], и так далее. Ну да ладно, дизайнерские критерии не должны психологически беспокоить среднестатистического туриста (разумеется, если он не эстет, нечастое явление среди среднестатистических туристов), но тот факт, что из кранов гостиницы течет струя воды, напоминающая мочу двухмесячного ребенка, может глубоко исковеркать психику любого туриста, которому нужен кран.

(— В последнее время состояние воды в этом квартале очень плохое, сеньоры, — сообщал нам владелец «Испании», выполнявший обязанности администратора, консьержа, официанта и портье: оркестр, а не хозяин гостиницы.)

— Это путешествие — надувательство, — не унимался Кинки, и все мы вынуждены были признать, что он прав. Хуп, в своей роли туроператора-обманщика, пытался образумить взбунтовавшийся народ:

— Ну, ребята, это можно исправить: дайте мне каждый по слитку золота весом в полкило, и я сразу же подыщу вам отель с шелковыми простынями, платиновыми кранами и грудастой негритянкой, возлежащей на водяном матрасе в двадцать квадратных метров. Давайте, ребята, вынимайте из карманов ваши слитки.

(В общем, гостиница «Испания» — это худшее в Пуэрто-Рико.)

Способен ли человек провести семь ночей в гостинице «Испания»? Ответ может быть утвердительным, только если вышеупомянутый человек мертв или по крайней мере если он каталептик. И дело было не только в проблеме водопроводной воды, не в том, что Хуп храпел, не в том, что кондиционер не работал, не в концерте кокиес в брачный период на протяжении всей ночи на заднем дворе под покровом скудной домашней растительности, чахнувшей там, потому что эти сгоравшие от любовного пыла лягушки с ума сходили ради того, чтоб совокупиться с другими лягушками, и их не особенно волновал пейзаж, — а то, что ко всему этому добавлялась ночная суета в «Испании», где, дабы добавить престижа и разнообразия жизни, по часам сдавались комнаты для педиков, гужевавшихся в соответствующем баре, находившемся поблизости, и все это было похоже на сексуальное соревнование между педиками и кокиес, так что ночью в гостинице «Испания» все было совокуплением, безумным дворцом отвердевшего пениса, и напоминавшее флейту кваканье лягушек смешивалось с оперными криками педиков, весело носившихся по коридорам, и трахались лягушки, трахались педики, и по мне, пусть бы они трахались до тех пор, пока мир не рухнет, но я-то боялся, что во всей этой атмосфере великого Содома Хупу взбредет в голову отыметь меня (вы ведь уже знаете о блажи Хупа), и это опасение лишало меня сна, и все это было в конечном счете потрясающим бардаком, потому что, между прочим, я не мог глаз сомкнуть, а человек, лишенный сна, всегда опасен, ведь его ощущение реальности в достаточной мере искажено: почти никто не способен вынести реальный мир, не погружаясь на несколько часов в день в мир ночных кошмаров.

Был ли бассейн в гостинице «Испания»? Разумеется, нет, в том числе и потому, что потребовалась бы пара веков для того, чтоб наполнить его, такой там был напор воды, так что каждое утро мы, как воры, ходили в отель «Кариб Хилтон», который располагал не только бассейном, но также и маленьким пляжем, не считая всевозможных ресторанов, коммерческого центра и латинских групп, наполнявших воздух гитарными арпеджио и боем барабанов конга.

— Это большевистский и магометанский рай одновременно, — ободрял нас Хуп, которого беспокоила больная профессиональная совесть. — Мы проведем здесь целый день, словно миллионеры, а потом пойдем ночевать в «Испанию», потому что ночевать можно в любом месте. Вот что важно, — и он с гордостью разводил руками посреди огромного холла «Кариб Хилтон», как будто оно ему принадлежало.

И вот, в конце концов, как я и сказал, мы превратились в вороватых завсегдатаев этого заведения, достойного фараонов, и там мы проводили день, маскируясь среди постояльцев, глядя на туристок, оценивая туристок, мысленно занимаясь сексом с туристками, моментально забывая о гостинице «Испания» и о ее атмосфере суходола и Содома.

И тогда пришло ураганное предупреждение.

Само собой разумеется, категорический императив Канта, выражавшийся в ураганном предупреждении (ураган, еще до рождения, был окрещен Джорджиной), достаточно сильно взбудоражил фантазию туристического населения Сан-Хуана де Пуэрто-Рико, потому что перспектива природной катастрофы почти всегда оказывается несовместимой с личными удовольствиями: никто не обладает достаточной закалкой, чтоб пить коктейль escarchado[32]на ветру, оцененном в 13 баллов по шкале Бофора, а именно этот балл обещала газета Джорджине, разгневанной даме, случившейся проездом в тропиках, жаждущих с нею совокупиться. Многие туристы решили спасаться бегством, многие — остаться. Одни говорили:

— Мы требуем, чтоб нас доставили живыми и невредимыми в нашу родную страну и чтоб нам вернули деньги.

Другие, наоборот, говорили:

— Мы заплатили кучу денег за этот отпуск и полны решимости получить от него удовольствие. Мы имеем право посмотреть на ураган.

(Видно, что люди всегда делятся на две большие группы, в зависимости от мнения.) (И это и есть топливо Истории.)

— Когда ожидается ураган?

В среду. Джорджина, воздушная вандалка, прибывала в среду, и все мы чувствовали себя свидетелями конца света.

Забавная штука — ураган: накануне воздух замирает, становится тяжелым, обретает чистоту и ясность гиперреалистической картины, и птицы образуют статичные группы в электрическом напряжении, а собаки смотрят мутными глазами и прячут хвост между лап, в то время как кошки — ведь они очень трусливы — ищут себе укрытия под диванами и кроватями своих хозяев, тех самых своих хозяев, что нервно забивают окна досками, а попугаи и им подобные перестают разговаривать и бегают в смятении по своей перекладине, как пленники, издавая звук гремящих цепей, и т. д.

Покуда Джорджина шла или не шла, Хуп взял напрокат машину, и мы решили обследовать пуэрториканскую ночь в поисках золотого руна, как говорится.

Пуэрториканская ночь… Так вот. Как я уже рассказывал прежде, тамошние люди кичатся тем, что они очень храбрые и вооруженные, поэтому драки обычно оканчиваются стрельбой, стрельба — похоронами, а похороны — новой стрельбой, мстительной. По словам владельца гостиницы «Испания» (чье имя я, как ни стараюсь, не могу вспомнить), юный пуэрториканец среднего класса может пустить тебе пулю в голову, чтобы снять с тебя солнечные очки, и лучше даже не думать о том, что он может с тобой сделать, если ему понравится твоя машина или если ты в суматохе дискотеки обожмешься с его девушкой.

— Нужно ехать осторожно. А еще лучше — не ехать, — предупреждал нас хозяин-испанофил, не чуждавшийся скороговорок слов. — Нужно все время передвигаться на машине. Из машины — на паркинг дискотеки или казино, с паркинга дискотеки или казино — на дискотеку или в казино, с дискотеки или из казино — на паркинг дискотеки или казино. Нельзя просто так гулять. На улицах опасно.

Опасно на улицах или нет — ясно одно: там почти не было видно прохожих, не только ночью, но и при свете дня, в то время как машины — с дискотеки в казино и наоборот — образовывали караваны, с оркестром яростных гудков в кварталах развлечений. (Странные места.)

Так вот о чем я: в пуэрториканской ночи нет ничего особенного, не считая двух деталей — пистолетов молодых людей и задниц девушек. О первой детали я уже рассказывал, а о второй — нет, так что применим к этой второй детали немного герменевтики, понимаемой примерно так, как понимал ее Шлеермахер, если вы не против.

(— Шлеермахер?

Да, 1768–1834.)

Итак. Не знаю, будет ли выдающимся наблюдением то, что я вам собираюсь сказать, но мой разум разорвется изнутри, если я вам этого не скажу: в Пуэрто-Рико женская задница не столько являет собой конкретную задницу, сколько идею задницы, разгуливающую по улице так, словно это простая задница, а не идея, сбежавшая из горячечной головы Платона. (В эту минуту мне хотелось бы быть поэтом из того же рода, что Бласко, маргиналом и подлецом, чтобы суметь воспеть в оде прочную славу задниц Пуэрто-Рико: о, округлые и круглые, гипнотические и плотные, компактные и надменные идеи, чудо цвета корицы…) Всех нас поражала эта генетическая особенность тамошних женщин, не говоря уже о Франки Татуахе, который казался одержимым исследователем идей, сумеречным кавалером с быстрым глаголом и взглядом сокола:

— Смотри, смотри.

Так вот, эти идеи оказываются недоступным, эфирным совершенством, хотя они и ходят, одетые в лайкровые брючки или цветастые юбки, и я с сожалением сообщаю вам, что ни один из нас не получил доступа к пуэрториканской идее задницы, и, конечно, не из-за отсутствия желания и не из-за их нехватки, потому что поток идей, который можно было увидеть за мановение ока, казался неистощимым, — а из-за того, что почти всем нам не везет с женщинами, даже когда отправляемся на другой конец мира, потому что не везет нам повсеместно. Однако Хуп, в гамме суррогатов…

В гостинице «Испания» остановились Лиза и Рори, юные сестра и брат, приехавшие из Атланты. Лиза была рыжеволосая и толстенькая, со сливочной кожей и спутанной гривой, в то время как Рори, худой блондин, имел такой вид, будто пару раз прочитал Библию и примерно столько же видел Бога вблизи, потому что его удивленные глаза казались прозрачными.

Хуп много беседовал с ними и говорил им что-то, над чем брат и сестра смеялись; признаюсь, меня изумило, что Хуп говорит по-английски с такой легкостью и даже может рассказывать анекдоты и тому подобное на языке Джона Локка, философа, для которого девственный ум был то же, что чистый белый лист бумаги.

Побелел и я, когда вошел однажды днем в комнату, которую делил с Хупом, и стал свидетелем следующей картины: Лиза была привязана к стулу, с кляпом во рту и голая; Рори стоял в позе собачки, тоже голый, а голый Хуп, сзади Рори, тащил его за волосы и проделывал с ним то, что делали Сократ и его друзья с безволосыми юношами Древней Греции.

— Что ты хочешь от меня услышать, Йереми? Этих двоих нельзя трахать по отдельности. Если хочешь вставить сестре, тебе придется сначала вставить брату. Что-то вроде кооператива, понимаешь?

И продолжал заниматься своим делом. Выражение глаз Лизы, остановившихся на Рори и Хупе, можно было трактовать в равной мере как панику или возбуждение, потому что кляп делал ее взгляд пустым и мутным, — глаза куклы безо рта, и я стал смотреть на ее округлый живот, и мне стало любопытно, не рыжий ли у нее лобок, но он был очень черным.

— Давай, Йереми, отдери старушку Лизу, покуда я управлюсь с этим.

(Но я ее, само собой, не отодрал.)

— Давай, Йереми, черт, нужно быть филантропом с людьми.

Но я ушел.

(— Ты упускаешь лучших, — поставил мне позже диагноз Хуп.)

В Сан-Хуане Бласко, Мутис, Хуп и я намеревались образовать отдельный отряд, но это не значит, что нам всегда удавалось избавиться от Франки, Кинки и Мартина, потому что остальная часть группы, по счастью, гуляла сама по себе.

Кинки, например, не только лип к нам с ночи до утра, но, кроме того, прилагал все усилия к тому, чтоб превратить мое существование на острове в ад: когда мы принимали экстази, например, он говорил мне на ухо:

— Представь себе: приходишь в гостиницу — а у тебя в кровати полно скорпионов.

Или же:

— Интересно, а нет ли цианида в таблетке, которую ты только что проглотил?

Кроме того, он стрелял у меня деньги, пугал меня, пытался высмеивать меня, напоминать мне каждую минуту, что я — дерьмовый полицай и герой преступного мира.

— Здесь мы на ничейной земле, коп. Это как сельва, — и он в подробностях рассказывал о периоде психоза, который он пережил, чтобы похвастаться передо мной тем, какой он преступник: каждый раз, отправляясь обчищать дом, он брал с собой фосфоресцирующий спрей и раскрашивал им ковры, занавески, хрусталь, зеркала, картины, книги, диваны. Все. До тех пор пока спрей не кончался.

— Только один спрей, коп. Пока не кончится краска. Нужно всегда применять один и тот же метод, — говорил он мне. — Я в ту пору был совсем безумный. Безумие входило в меня через ноздри, понимаешь?

И в довершение всего Кинки и в Сан-Хуане занимался кражами и грабежами, несмотря на то что Хуп постоянно предупреждал его, что его может ожидать сюрприз: наставишь на кого-нибудь нож, а этот кто-то наставит на тебя, к примеру, ручной пулемет.

— Мне станет угрожать какой-то пуэрториканец-говноед? — и он приставлял себе указательные пальцы к груди, и на этом спор заканчивался.

(Если быть честным, я лелеял надежду, что Кинки арестуют, подержат там какое-то время и унизительным образом экстрадируют.) (Но есть люди, которым везет.) (Может быть, даже слишком.)

— Послушай, коп, одолжи мне пятнадцать долларов.

(И так далее.)

Забавная деталь: Кинки и таксист Мартин образовали братский дуэт, излучавший, по крайней мере внешне, очень мало гармонии, в пифагорейском смысле: лукавый и изворотливый преступник, с его дьявольским умом, и решительный защитник космического порядка, бич порока и трущоб. Иногда к нам также клеился Франки, с его вечными эротическими разговорами, Дон-Жуан-теоретик, постоянно находящийся в поиске фанатичной любительницы татуировок.

— Сегодня ночью я видел сон, — и Франки рассказывал нам свой сон: ураган застиг его на дискотеке, и там поднялся апокалиптический переполох: крики, сигналы тревоги, хаотические лучи прожекторов, грохочущая музыка, люди, скопившиеся у аварийного выхода, паника в величайшей степени, целый мир бился в конвульсиях — и вдруг Франки увидел девушку, которая бежала, с гривой волос, охваченной пламенем. Само собой, Франки подскочил к ней, схватил ее и вылил ей на голову кувшин воды, но — кто бы мог подумать — волосы стали гореть после этого еще ярче, потому что в кувшине оказалась не вода, а бензин.

— И это все, Франки?

Нет, это было не все: видя, что этой трагедии уже ничем нельзя помочь, потому что голова девушки превратилась к тому моменту в огненный мяч, Франки повалил ее на пол и трахнул.

— Чтобы она унесла из этого мира приятные воспоминания.

(Таково подсознание Франки.) (Вот его метафизическая граница.)

— Такие сны обычно бывают пророческими, Франки. Уверен, в Пуэрто-Рико тебя ждет большой огненный трах, приятель, — подбадривал его Хуп, пожалуй, несколько безответственно.

Ну а Бласко и Мутис? (Ведь я их совсем забросил, а они мои друзья.) Поэту Бласко остров не нравился (за исключением кладбища, о котором он написал поэму, где говорилось о тлении и всем таком прочем), и он целыми днями пил ром со смятенной душой и уверял нас, что больше всего его воображение занимает ураган, ведь его лирический темперамент всегда был склонен к катастрофам и массовым жертвам. Мутис, наоборот, все время ходил и улыбался, молчал, но улыбался, витая в каких-то ватных облаках, и по уши наедался спидом, чтобы бороться с тревогой сна посредством стратегии постоянного бодрствования, и он все время ходил такой прилежный, глядя на все детскими глазами, словно изнутри сказки: пестрые домики, лавки ремесленных товаров, суета казино, множественная идея задницы, лазурное море…

И так проходили наши туристические дни: из чистилища «Испании» в искусственный рай «Кариб Хилтон» и наоборот, из казино на дискотеку и наоборот, от дневной духоты к ночному зною и наоборот, от спида к экстази и наоборот, потому что мы привезли только наркотики без запаха, а я ходил, ужасно обкуренный гашишем, и не осмеливался искать марихуану, ввиду склонности аборигенов к конфликтным ситуациям.

— Это потрясающе, правда? — восклицал Хуп каждую минуту, потому что его воодушевляло увлечение пуэрториканцев настольными играми, и не было вечера, когда бы он не тащил нас в какое-нибудь казино из множества, что рождают там у людей химеры о больших деньгах, потому что у него была полоса везения, и он выигрывал — мало, но выигрывал.

— Нужно уметь вовремя уходить. Сейчас бы я уже начал проигрывать, — говорил он нам, унося пятнадцать или двадцать долларов выигрыша, и тогда мы шли на какую-нибудь дискотеку, чтобы издали рассматривать девушек, потому что тамошние девушки высокомерны и надменны, и у них опасные женихи и братья из братства пистолета, — а на выходе из дискотеки Хуп спрашивал нас:

— Не заглянуть ли нам на минутку в казино? — и все мы шли туда, чтобы снова смотреть, как он сражается с капризными бесами удачи.

А в среду наконец, как и предполагалось, пришла Джорджина.

* * *

Вы когда-нибудь были свидетелями урагана? Значит, вы не знаете, что потеряли.

— Ураган — это великий цирковой номер, ребята. Это как будто мир взбивают миксером, — подбадривал нас Хуп, хотя я, по правде сказать, боялся, ведь нам, людям, не хватает культуры восприятия природных катастроф, и человек не может составить себе трезвое представление о размере подобных событий, потому что склонен ожидать худшего.

Наш план был очень прост: попытаться спрятаться среди постояльцев «Кариб Хилтон» — это был наш второй дом — и пересидеть ураган там, ведь мы были уверены, что гостиницу «Испания» может унести вихрем, и она исчезнете с лица земли, как когда-то Содом и Гоморра. Но обычное свойство простых планов состоит в том, что их оказывается сложно осуществить. В нашем случае сложности возникли с непредвиденной стороны, а именно: постояльцев «Кариб Хилтон» собирались закрыть в нескольких гостиных, обеспечивающих абсолютную гарантию безопасности, поскольку там нет окон — а это первое, что ураган превращает в конфетти. Некоторые постояльцы, само собой, протестовали:

— Если нет окон, то как мы увидим ураган? Заметно было, что некоторые из этих туристов питали в глубине души вандальские наклонности.

— Так в этом состоит ваша проблема, в том, что вам нельзя было увидеть ураган? — спросите меня вы.

Нет, наша проблема состояла не в этом. Наша проблема состояла в том, что, чтобы попасть в эти гостиные без окон, нужна была карта гостя, полагаю, для того, чтоб туда не проникла половина Сан-Хуана, ведь плакат гласил, что, пока Джорджина будет крушить все вокруг, в этих гостиных будет работать бесплатный буфет, а также бесплатный бар, и все это — под музыку группы меренге[33] «Гуарачита», — царский праздник, можно сказать.

— У нас нет пропусков, ребята. Таково объективное положение дел. Нужно будет набраться храбрости и пересидеть эту беду в «Испании», — сказал нам Хуп, и всем нам такая перспектива показалась неутешительной.

— Когда они собираются запустить туда весь этот сброд? — спросил Кинки, и Хуп ответил ему, что в плакате говорится: гостиные будут открыты начиная с пяти часов вечера.

— Дай мне час, — сказал Кинки, в своей роли чертячьего хвоста. И чуть больше чем через полчаса Кинки вернулся с семью пропусками, обеспечивающими доступ в гостиные без окон.

— Не спрашивайте меня, как я их достал. С вас по двадцать долларов.

(Сговорились на пятнадцати.)

Итак. В «Кариб Хилтон» знают толк в жизни, это вне всяких сомнений: в гостиной, куда занесла нас судьба (она называлась «Ариадна») стоял огромный стол с серебряными блюдами, на которых лежали, источая дивный аромат, лучшие творения шеф-повара, с огромными вазами салата, с фруктовыми рогами изобилия, откуда через край лились краски и свежесть, и так далее. На другом столе стояли бутылки со спиртным янтарного, изумрудного, топазового цвета, и в них отражались огромные хрустальные люстры, свисавшие с потолка, словно космические корабли XVIII века. В довершение всего музыканты из группы «Гуарачита» наполняли воздух сладостными и чарующими ритмами, как будто вместо урагана ожидали прибытия пары молодоженов.

Это было хорошо. Какое-то время мы ели и пили, в нетерпении перед приходом Джорджины. Франки Татуахе пытался приглашать женщин потанцевать, хотя результаты не заслуживают упоминания.

— У них влагалище закрылось. От страха, — говорил он, пожимая плечами, чтобы достойно принять неудачу.

Хуп язвил по поводу Бласко, который почти не держался на ногах, потому что смесь концепций бесплатного бара и проклятого поэта именно к этому и приводит, и наш Орфей ежеминутно заверял нас в том, что напишет об урагане аллегорическую поэму в четыре тысячи стихов, которая заставит затрещать вековые подмостки испаноязычной поэзии, — гимн, полный метафор, начиненных динамитом, — и это будет его главная работа, и он наконец выиграет конкурс.

(— Конкурс, где присуждается премия самой длинной поэме на тему ураганов, да, старик? — спросил сами знаете кто.)

Мутис, судя по его улыбке, продолжал пребывать в стране фей, пережрав спида и рома, и бродил по залу, словно веселый призрак, с таким видом, словно он ничего конкретного не просит у жизни, счастливый просто тем, что жив. (Говорю вам.)

Вдруг один из музыкантов из группы «Гуарачита» объявил в микрофон следующее:

— Друзья, ураган только что разразился. Но здесь, внутри, продолжается праздник. Да здравствует Пуэрто-Рико! — а потом повторил это по-английски.

Кинки и таксист Мартин сказали, что идут смотреть на ураган, и Бласко сказал, что он тоже идет, потому что ему надо собирать материал для своей аллегорической поэмы, а остальные ответили им, что присоединятся к ним, как только пропустят еще пару стаканчиков, что явилось гностическим откровением для Бласко.

— Да, еще пару стаканчиков, и тогда пойдем, — сказал он Кинки и Мартину, которые, насвистывая, вышли из гостиной с видом заговорщиков, шушукаясь между собой, потому что какое-то общее занятие должно же было быть у этого неестественного дуэта.

Когда наконец мы вышли в холл отеля («Под вашу личную ответственность», — предупредил нас некто вроде полковника гостиничного дела), большая часть огромного окна, выходившего на бассейн и на пляж, разлетелась вдребезги, и весь пол был усыпан стеклами и листвой, в воздухе кружил смерч, — в общем, это был конец света.

— Возвращайтесь в гостиную. Это опасно, — приказали нам охранники, находившиеся там, чтобы помешать актам мародерства и всякому такому прочему: они оказались глухи к профессиональным аргументам Бласко:

— Я должен написать поэму в четыре тысячи стихов, понимаете? — И нам всем пришлось схватить его и силой вытащить из этого сократического спора, грозившего перерасти в софистическое бормотание, потому что ветер был невыносимым, это точно, и любой летящий предмет мог разбить нам головы.

— А Кинки и Мартин?

Ответ мы получили, вернувшись в гостиную «Ариадна»: оба бежали по коридору, Мартин — с ломиком, а Кинки — с дорожной сумкой.

— Ураган — это мы! — кричал Кинки, а Мартин тем временем размахивал ломиком, потому что таксист — бич пороков, по-видимому, превратился в настоящего разбойника под влиянием карибского воздуха.

— Туризм — это надувательство! К черту и «Кариб», и «Хилтон»!

И они продолжали нестись, как два порыва ветра. (Потом мы узнали от них же самих, что они обманули охранников и обчистили четыре или пять номеров, разбили витрины двух сувенирных палаток, вдребезги расколотили несколько камер наблюдения, растолкли в пыль полку с часами и бижутерией, оторвали панели управления нескольких лифтов и помочились в большой котел с курицей, стоявший на кухне. (Такова суть их эпоса, можно сказать, в общих чертах.) (Признаюсь, у меня появилось искушение оставить в ящике для предложений «Кариб Хилтон» анонимное письмо: «Предметы, украденные во время урагана, вы можете обнаружить в номерах 114 и 118 гостиницы „Испания“.») (Но я этого не сделал.) (Не знаю почему.)

Когда Джорджина утихла, гостиная, послужившая нам убежищем, начала постепенно пустеть, потому что большинство постояльцев как следует набралось всевозможных изощренных коктейлей. Музыканты уже убирали свои инструменты, хотя, как брошь на платье катастрофы, трубач вдруг стал одиноко играть в ритме болеро гимн Пуэрто-Рико.

— Сматываемся? — спросил Хуп, и все мы с жаром согласились, потому что в эту минуту нашей единственной духовной целью была постель — в случае, если Джорджина не унесла с лица земли наши постели вместе со всем испанообразным хламом.

Уже наступила ночь. Улицы были пустынны и казались хаотичными тропинками среди листвы, ветвей, бумаг, разбившихся птиц.

— Здесь невозможно вести машину, ребята, — и это была правда, так что, поскольку «Испания» была еще далеко, мы бросили взятую напрокат машину прямо там и, дабы пополнить коллекцию наших бед, пошли спать в близлежащий маленький парк: голые пальмы, деревья без листьев, расщепленные стволы… След хулиганки Джорджины, ее шествия по Сан-Хуану де Пуэрто-Рико, эта мечта — восемь дней и семь ночей, — которой уготована была та же судьба, что и почти любой мечте: она оказалась полной жопой.

Во время обратного рейса мы не принимали спид, чтобы поддерживать себя в форме, потому что все израсходовали в Сан-Хуане, так что я прибег к помощи успокоительного и попытался заснуть, если только можно применить этот глагол к сильным и мгновенным обморокам, от которых страдает человек в самолете.

— Мы приближаемся к своей территории, коп, — говорил мне Кинки; он, кажется, вознамерился докучать мне до самого конца — рыскал по проходу, высматривая, не торчит ли что-нибудь ценное из ручного багажа спящих пассажиров.

— Ну, как оно? — спрашивали мы у Франки, впавшего в депрессивную фазу, испытав разочарование в пустоте своих пуэрториканских сексуальных химер, и Франки, соблазнитель в упадке, в ответ пожимал плечами, как будто давая нам понять: а как оно может быть? Мы все были столь подавлены, что даже у таксиста Мартина не было охоты рассказывать людям о способах поддержания космического порядка в ночном городе, несмотря на то что после пуэрториканских приключений он мог бы дополнить свое обычное повествование неслыханным эпизодом: как можно усугубить хаос в разгар урагана.

В общем, обратный рейс не представлял собой ничего, достойного упоминания.

Вставив ключ в замочную скважину двери своего дома, я почувствовал облегчение человека, возвращающегося из абсурдного путешествия, но я также почувствовал укол грусти, как человек, простившийся с раем. В данном случае это был рай, похожий на ад, да, конечно, да, потому что, как я уже сказал, Пуэрто-Рико — это сущее дерьмо, но, в конце концов, это все-таки был рай, ведь таковы скромные параметры любого рая: любое место, где твоя собственная жизнь превращается для тебя в отдаленное воспоминание, любое место, где твое прошлое растворяется в постепенно творимом настоящем, воплощающемся перед твоим взглядом согласно твоей воле.

(— Да, я философ. Я писал книги. Меня любили больше тысячи женщин…)

Но даже из фальшивого рая нас изгоняют, — и я вошел к себе домой и сказал себе:

— Херемиас Альварадо, ты — Херемиас Альварадо, и все то, что это значит, — и выпил снотворное, потому что смертельно устал в полете, а перед тем как заснуть, подумал о задницах надменных девушек из Пуэрто-Рико в надежде, что мои сны, быть может, поплывут этим курсом.

3 Собрания Ледяного Павильона, или Коммерческая метафизика

Вы помните о предсказании Эвы Баэс (или Эвы Дезире, если вам так больше нравится) по поводу Синь Миня, согласно которому этот приветливый китаец, работающий в ресторанном бизнесе, найдет свою смерть в холодном месте, где вокруг — снег? Так вот, мне жаль сообщить вам, что эта эзотерическая шельма оказалась права. (О чем вы услышите дальше.)

По возвращении из Пуэрто-Рико я узнал: Синь Минь был обнаружен мертвым в холодильнике своего ресторана, с кухонным ножом в голове. (Да, вы не ослышались: в голове.)

— А кто убил Синь Миня?

Первые признаки, разумеется, указывали на другого китайца, Чжу Е. (Вот что меня привлекает, не считая кулинарии, в китайцах вообще — их попеременное и гармоничное сосуществование с ужасом и лирикой.) (Лотосы, плывущие в прозрачных прудах, ножи в голове, душистый снег цветущего миндаля…) (Фу Манчу и так далее.)

— А что может заставить китайца воткнуть нож в голову другого китайца? — спросите вы себя.

Вот именно об этом и я себя спросил, после чего обратился за подробностями к комиссару, влюбленному в свою работу.

Предполагаемого убийцу звали, как я уже сказал, Чжу Е, двадцати девяти лет от роду, уроженец Чонсиня, где бы это место ни находилось.

— Хорошо, но зачем Чжу Е из Чонсиня убил Синь Миня?

На этом месте расследование застопорилось. Как бы там ни было, сидите, если вы стоите, и не вставайте: рассматривалась версия, согласно которой Синь Минь торговал женскими трупами.

— Тру…

Да. Согласно тысячелетнему китайскому предубеждению, мужчина должен быть похоронен рядом с супругой, чтобы не превратиться в жертву вечного одиночества там, в бесконечном времени покойников, так что подозревали, что Синь Минь, этот улыбчивый китаец, почтительный и услужливый, продавец всевозможных блюд из риса, хрустящих бабочкиных гнезд и нежнейших овощей, разыскивал где-то мертвых женщин — никто пока не знает, как и где, — и продавал их семьям своих земляков, умиравших холостяками или вдовцами, чтобы таким образом желтокожие усопшие не чувствовали себя одиноко в потустороннем мире, — ведь все же лучше, если рядом с тобой незнакомка, чем если рядом нет никого. (В общем, как всегда у этих людей, я уже говорил: ужас и лирика.) По словам комиссара, провели эксгумацию четырех недавно умерших китайцев и в двух из четырех гробов нашли покойницу, погребальную спутницу данного китайца. В довершение всего в холодильнике ресторана под телом Синь Миня мои коллеги нашли также грешное тело Элисы Варгас Фонте, известной среди друзей как Эли, уроженки Кордовы тридцати четырех лет от роду, работавшей в «баре свободных нравов» «Тарсис», однажды бесследно пропавшей, не забрав процент, причитавшийся ей за неделю, за выпивку, употребленную благодаря ей распутными клиентами, и не заплатив за мотель «Манильва», где она жила.

— А что делала Элиса Варгас Фонте в холодильнике ресторана в кантонском стиле? — спросите вы себя, и именно этим вопросом задавались все, включая журналистов, потому что таковы тайны преступного мира: иероглифы среди вопросительных знаков. Тем не менее вскрытие пролило немного света на эти потемки: жертва была отравлена веществом «Байтиой ДП-3» (продуктом, применяемым для того, чтобы травить муравьев, моль и прочих подобных букашек-вредителей, с высоким содержанием диетокситиофосфорилоксида и фенилацетонитрила, как известно), кроме того, на ее теле была рана двенадцати сантиметров глубиной, нанесенная снизу вверх и затронувшая непосредственно печень, где вышеупомянутый «Байтиой ДП-3» произвел незначительные разрушения, что заставляет предполагать, что между отравлением и нанесением раны прошло самое большее полчаса.

— Я стану всеобщим посмешищем, потому что в этом никто не способен разобраться: китаец-психопат, мертвый китаец, гора покойниц, замороженная шлюха… — жаловался главный комиссар, привыкший сражаться с угонщиками мотоциклов, самое большее — с магазинными налетчиками, и все это — среди живых, потому что в этом городе убийства — нечастая вещь, а то небольшое количество, что все-таки случается, обычно не требует проведения расследования: отцеубийца, в слезах являющийся в комиссариат с окровавленным топором в руке, цыганенок с агатовыми локонами, найденный заколотым в водосточной канаве с крысой во рту, и так далее.

— Ты, кажется, наполовину ясновидящий, Альварадо? Посмотрим, не зря ли тебе платят жалованье.

Дело в том, что вышеупомянутый Чжу Е не раскрывал рта, а если открывал, то бормотал что-то на своем языке, то есть все равно что не открывал.

— По-че-му ты у-бил дру-го-го ки-тай-ца, су-ки-на сына ки-тай-ца? — спрашивал его комиссар, тщательно разделяя слоги и делая такой жест, словно втыкает себе нож в голову. Но Чжу Е углублялся в себя, как будто считал себя изгнанным из реальности. — По-че-му ты у-бил шлю-ху? — Но Чжу Е молчал, желтый и непроницаемый.

Тогда в дело пошел особый полицейский цех — цех осведомителей.

По словам Меродио, осведомителя со стажем, сидящего на опиуме, эдакого Геродота люмпена, Чжу Е связывали непростые любовные отношения с жертвой, скорее его с ней, чем ее с ним, поскольку вышеназванная Эли была непостоянна сердцем, так что, по словам Меродио, все становилось ясно: преступление на почве страсти.

— Да, но как это — на почве страсти? — спрашивал Меродио комиссар, и был прав, потому что у этой страсти проявились метастазы, так сказать: как вписывается убийство пожилого Синь Миня в убийство на почве страсти? Какой-нибудь мотив, имеющий отношение к делу с сеньоритами — компаньонками в загробном мире?

(?)

— Это было убийство на почве страсти, хотите вы того или нет, — изрек Меродио с авторитетностью, на которую давало ему право его положение историка-летописца социальной жизни катакомб.

— А почему он убил китайца? — спросил его комиссар, пропитанный изнутри кофе, дабы побороть зуд неуверенности.

— Это еще надо расследовать, — заключил Меродио, который чванится так, словно он не уличный стукач, а международный шпион.

Вопрос в том, что все это дело — к которому я в дальнейшем еще вернусь, потому что расследование приняло в конечном счете непредвиденное направление, — получило немедленное последствие: закрытие ресторана учтивого Синь Миня, да покоится он с миром. Закрытие, которое немного перевернуло мою привычную жизнь, потому что мне нравилось это место. Но, в конце концов, жизнь в значительной степени из этого и состоит: из неустанного космического распада, от которого не свободны даже китайские рестораны. Потому что все кругом очень хрупкое, начиная с любого из нас, соломенных псов, как отлично окрестил нас Лао-Цзы.

После путешествия в Пуэрто-Рико наше братство пару недель не собиралось вместе, отчасти потому, что на эту экспедицию у нас ушло много денег, а отчасти потому, что все мы немного пресытились друг другом, ведь даже дружба не в силах устоять перед лицом духовного износа, вызываемого сожительством.

Тем не менее однажды, почувствовав себя очень сиротливо, я позвонил Хупу:

— Хуп?

— Кто ты?

— Я Йереми.

— Йереми? Этот ответ не соответствует метафизической глубине моего вопроса. Отвечай как настоящий философ, а не как телефонная проститутка: кто ты?

(В общем…)

Хуп сказал мне, что нам нужно немедленно встретиться, потому что у него ко мне есть пара дел.

— Большие события, старина. Я тебе расскажу.

И когда время пришло, Хуп поведал мне суть этих двух больших событий, которую я тут же открою вам в порядке, противоположном их значимости.

Первое большое событие: сосед Хупа, трансвестит, впал в кому из-за гормональных препаратов, которые он безрассудно принимал, чтобы ускорить свое превращение в безоговорочную королеву среди свиты балерин-андрогенов в кабаре «Пай-Пай», раю блесток и страусовых перьев. Похоже, что этот человек, со сценическим именем Шэрон Топасио, месяцами принимал такой безумный и мощный химический коктейль, что лопнула какая-то важная пружина в лабиринте нервной системы, и он внезапно стал таким же застывшим, как манекен. Врачи признали его безнадежным: необратимая кома.

— А теперь самое замечательное, — так сказал Хуп. — Самое замечательное, Йереми. Слушай: несмотря на кому, у нашего друга трансвестита продолжают расти сиськи, понимаешь?

(?)

— Ну, это же очень просто: в этом-то и состоит наше предприятие.

(Предприятие?)

Дело в том, что Хуп договорился с матерью трансвестита посредством стратегии абракадабры: сначала он вбил в голову этой женщине, что медики очень сильно ошиблись в отношении ее сына, потому что известно, дескать, что в Соединенных Штатах такие вещи случаются ежедневно и улаживаются за пару часов кое-какими препаратами и небольшим хирургическим вмешательством; вбив ей в голову эту легенду, он привел к ней в дом врача на пенсии по имени Агилера или что-то вроде того, вытащив его невесть откуда. Этот доктор Агилера (или вроде того) оказался сбившимся с пути учеником Гиппократа, старым шарлатаном и ницшеанцем, отлынивающим от всего, кроме путешествий по этиловым реальностям, увлеченно выдающим едкие апотегмы против монархии и против абстракций вообще, — Хуп подмазал его несколькими купюрами и совместной выпивкой на то, чтоб он подтвердил перед матерью Шэрон Топасио достоверность персидской сказки об американских врачебных методах, применяемых в таких безнадежных случаях, как случай Шэрон, с полной мутацией груди и одновременно в состоянии комы. Эта женщина, естественно, проглотила наживку, полагаю, отчасти по наивности, а отчасти от отчаяния, хотя положение Шэрон Топасио, по признанию самого же Агилеры (или как-то так), не мог бы уладить даже доктор Франкенштейн, улаживавший вещи и похуже. И начиная с этого момента заработало предприятие, задуманное Хупом.

Для начала он нанял похоронного гримера, чтобы тот привел в порядок больного, и этот артист так привел его в порядок, с такой свободой фантазии, что под конец он, трансвестит, стал похож на гибрид плывущей Офелии, инопланетной Девы Марии, карнавальной повозки и человекообразных зарослей, поскольку тот обложил по кругу его покоящуюся фигуру искусственными цветами, и там, на постели, сверкал этот коматозник, с трубкой в носу, с зондом внизу, подключенный к капельнице, в туфлях на платформе, с гигантскими торчащими грудями, — эти груди не переставали расти под действием — кажется — гормонов-камикадзе, которые он запустил себе в кровь, чтобы сиять объемом и изгибами султанши, хотя Агилера (или как-то так) заключил, что невозможно, чтоб росли силиконовые груди, и что, вероятно, это набухание является результатом просто общего процесса набухания (?), вызванного, быть может (о, неточный Агилера или как-то так), синдромом Кушинга (или что-то вроде того), спровоцированного, в свою очередь, диким применением кортикоидов. В общем, как бы там ни было, суть в том, что у трансвестита очень сильно раздулись не только груди, но также лицо и лодыжки, и все остальное у него тоже увеличилось в размерах, как будто он был подключен к аппарату для надувания мячей. (Одним словом, тайны организма.) Приведя трансвестита «в порядок», Хуп стал распространять по магазинам квартала размноженные на ксероксе листки, где была фотография больного с сиськами в ракурсе. Под изображением значилось следующее: «Друг, наша соседка Шэрон Топасио впала в глубокую кому. В Испании ей не могут сделать операцию, чтобы достойно вернуть ее к жизни и на сцену. Ее семье нужно пять миллионов песет, чтобы перевезти ее в больницу в Соединенных Штатах Америки, где гарантии ее выздоровления — 100 %. Навести Шэрон и убедись в том, что ее грудь растет безостановочно. Мы рассчитываем на твое пожертвование». (А уже внизу, подо всем этим, было указано место паломничества.) В дополнение к этой рекламной стратегии Хуп дал знать репортерам с местного телевидения, всегда жадным до новостей, и, как и следовало ожидать, дом трансвестита заполнился людьми, потому что клич о мутировавших грудях оказался искушением не только для любопытствующих, но и для скептиков.

Полагаю, каждый из свидетелей этого уникального феномена сделал свои выводы, колеблющиеся между шуткой и удивлением, но, насколько я мог оценить, господствующее предубеждение состояло в том, что неподвижному телу приписывали благотворную силу плодородия, и многие бездетные подходили потрогать его груди, а также некоторые недавно вышедшие замуж женщины, и даже мужчины-импотенты, и все оставляли пожертвования на подносе, который Хуп поставил в изножье кровати больного. Образовывались кружки, и не было недостатка в тех, кто предлагал эзотерические способы лечения паралитика, и читали молитвы наподобие мантры. Многие женщины предлагали себя в помощь, чтобы ежедневно обмывать трансвестита, — полагаю, это был отголосок какого-то библейского атавизма, — и все это грело душу старухе, которой до сих пор с большим трудом приходилось поддерживать паралитика в чистоте, потому что в остальном его убранство оказалось гораздо труднее поддерживать, особенно если учесть, что старательная работа гримера покойников была разрушена через несколько часов: окаймление из тряпичных цветов смялось, грим на лице скатался в комки, а духи растворились в запахе пота и лекарств.

Этот фарс поначалу развлек меня, не могу отрицать, но под конец он стал мне отвратителен, потому что показал мне примитивную сущность наших эмоций, а заодно заставил меня ужаснуться замыслам Хупа, по-прежнему намеренного скакать верхом на закорках у чудовищных химер ради чистого развлечения, или ради денег, или, быть может, для того, чтобы по своей прихоти исказить гармонию реальности посредством комических экспериментов над мышлением людей, всегда готовых ко всему.

В довершение всего у этой силиконовой содомитской куклы стали возникать гнойные язвы, от которых лопалась кожа, становясь похожей на хищный цветок, орхидею-автофага. Этот ужас, не испугав визитеров, оживил в них пружины предрассудков; вокруг постели трансвестита пылали свечи, увеличивалось количество принесенных в дар цветов, а раны очень скоро начали вонять, и соединение запаха горящего воска, смрада агонизирующих цветов и зловонных язв с естественным зловонием посетителей заставило Хупа прибегнуть к помощи ладана, что привнесло в спальню атмосферу святилища.

(В общем, идиотизм.) (То, что называется идиотизм.)

У меня нет на этот счет данных, но думаю, что, хотя в первые дни поднос для подношений был полон, прибыль, приносимая почитателями покоящегося на постели больного, не была высока.

— Мы со старухой получаем по 50 %.

И тогда Хуп представился мне язвой, большей, чем те, что появлялись на теле трансвестита, потому что если во всех коммерческих предприятиях есть грязная сторона, то в этом соответствующая сторона просто заросла грязью.

— У меня появилась идея, старик. Идея, которая еще никому не приходила в голову: создать телевизионный канал, посвященный исключительно смерти, — канал «Некроз», с программами под названием «Кремация в прямом эфире», «Нетленные трупы», «Доска уиха[34] в прямом эфире»… Смерть очень телевизионна и приносит деньги.

Второе большое событие: двоюродный брат Хупа по прозвищу Молекула запустил неслыханное предприятие под названием «Ледяной Павильон» — происшествие, в моем понимании, заслуживающее отдельной главы.

Молекула был маленьким и, хотя одно с другим не обязательно связано, человеком с самым гнусным нутром из всех, кого я когда-либо знал: стоило только мне его увидеть, как прошлое, настоящее и будущее этого человечка открылись мне в виде мутного тумана, и я ощущал — за какую-нибудь секунду — весь поток его жизни, токсичную реку его существования, заросший тиной пруд его детства и населенную рептилиями грязную лужу грядущей старости, а еще я в точности видел его ауру, цвета крови и мрака, и тогда я закрыл глаза и смог разглядеть в своей слепоте янтарную каплю, в которой корчился агонизирующий скорпион, снедаемый тревогой в своей золотой тюрьме, и эта капля янтаря приняла на мгновение форму сердца — оно билось, и скорпион по-прежнему был там, различимый в этой сведенной судорогой мышце. (Сердце Молекулы, с умирающим скорпионом внутри.) (Плохой знак.)

В общем, Молекула был сырой яд, дитя василиска и горгоны, клещ Люцифера. Маленький и порочный, уродливый, с близко посаженными глазами, царек злобы, Молекула получил в наследство морозильную фабрику, более тридцати лет простоявшую без употребления, — он сразу повесил на ее ворота табличку «ПРОДАЕТСЯ», но, поскольку продать ее не удалось, он решил извлечь из нее доход, организовав что-то вроде форума.

— Что-то вроде форума?

Да, примерно так: место, где чокнутые, мечтатели, шарлатаны и утописты со всего мира могли излагать свои теории и свой бред, предварительно заплатив по договорной цене, и одновременно место, где чокнутые, мечтатели, шарлатаны и утописты со всего мира могли послушать своих коллег, предварительно заплатив за вход.

(— Идеальное духовное предприятие, — по определению Хупа.)

Молекула окрестил все это Ледяным Павильоном в память о прежних функциях места и так и заявил об этом в афише перед фасадом строения, с пояснением в скобках: «Пещера Идей».

Любой здравомыслящий человек предположил бы, что дело это обречено на провал, но, как ни странно, оно работало, потому что события иногда ведут себя совершенно сумасбродно, — они даже кажутся не собственно говоря событиями, а парапсихологическими феноменами.

(— У моего двоюродного брата есть список очередности, — заверил меня Хуп.)

(— Болтуны выстраиваются в очередь.)

В довершение всего Молекула получил субсидию от муниципалитета на развитие культурной деятельности, и вот этот нахал ходил окрыленный оборотом, какое принимало его абстрактное предприятие, до такой степени, что назначил своего двоюродного брата Хупа ответственным за связи с общественностью, чтобы он поучаствовал в работе по продвижению в массы этого барака для бродячих ораторов.

Само собой разумеется, в первый раз меня притащил в Павильон Хуп.

(— Бесплатно, старина. В первый раз — бесплатно.)

Эта старая фабрика все еще пахла сыростью, кладбищем льда, снежным трупом, сгнившим инеем; это был запах затхлого холода, как будто там разлагался ледяной призрак. (Прямо скажем, гадость.) В тот день выпала очередь выступать одному типу, который рискнул излагать метод применения теории алгебры в диетах для похудания, — тему, совершенно мне незнакомую, — и вот этот гуру калорий более часа записывал на доске непостижимые для меня символы и чертил стрелки соотношений между этими символами и питательным составом некоторых продуктов перед аудиторией, состоящей из двадцати четырех человек и волкодава.

(— Это предприятие — глазированное тело Христово, старина, — восторгался Хуп.)

(— Глазированное тело.)

Через несколько дней я снова попал туда, потому что Хуп озаботился тем, чтоб я был вместе с Бласко и Мутисом в их первое посещение, и потому что, кроме того, хотел, чтоб мы помогли ему перевезти бюст Ленина, который Хуп решил предоставить в распоряжение Молекулы, в качестве декоративного элемента для Павильона. В тот день была очередь неистового поэта, сыпавшего рифмами, словно из пулемета, тщательно одетого и причесанного эстета, шестидесятилетнего рапсода с громовым регистром, высокопарного певца вина и одалисок, а также Дев Марий, пронзенных серебряными кинжалами с драгоценными камнями, синкретический трубадур вселенной, лирический нотариус мира, дьявола и плоти и т. д., — он более часа провел, рифмуя любовь и кровь, слезы и розы, очарование и разочарование и всякое прочее.

Почитатели и близкие поэта присутствовали на этом концерте рифм в достаточном количестве, и эта толпа буржуа выглядела там странно, нарядные проныры в притоне мысли и искусств, в широком смысле слова, — они сидели на разрозненных стульях, морща нос от отвращения перед покойным снегом, в этом здании, являвшем собой смесь Антарктиды и морга, впрочем, внимательно слушая поток рифм, словно слушали глас пророка. В противовес такой славе Бласко, все еще трезвый, вполголоса делал нам уничижительные комментарии между одним стихом и другим, и мы выискивали смешные рифмы, — и так прошло какое-то время, до тех пор пока к нему не подошел Молекула, не ткнул его пальцем в ключицу и не велел ему замолчать, — этот приказ Бласко выполнил благодаря вмешательству Хупа, ведь наш певец лохмотьев желания и ужасов сознания инстинктивно вознамерился оторвать какую-нибудь часть тела у этого гнома-властолюбца, гниды с хвоста Сатаны. (Молекулы, с глазами, почти соединившимися воедино, стремящимися слиться друг с другом, чтобы образовать один-единственный, циклопический и цирковой глаз…)

Когда поэт окончил свою рифмованную браваду, подали легкие закуски, за счет самого поэта — он, видимо, столь же не испытывал недостатка в материальных средствах, сколь и в неудовлетворенном тщеславии, — и там мы кое-как разделались с ужином, в обществе присутствующих дам и кавалеров, у которых здешняя атмосфера хранилища трупов, кажется, не возбуждала аппетита.

Между одной кружкой пива и другой Хуп представил Мутиса и Бласко своему двоюродному брату Молекуле, а Молекула, между одним канапе и другим, со своей стороны, представил нам звездного поэта, круглого и чванливого, — они очень плохо поладили с Бласко, тощим и проклятым, — впрочем, еще хуже Бласко поладил с самим Молекулой, у которого спросил, кто дал ему право тыкать людей пальцем в ключицу.

(— В своем доме я тыкаю кого хочу и чем хочу, — был ответ мелкого.)

Молекула пришелся настолько не по душе поэту Бласко, что через несколько дней после нашего посещения Павильона он прочел нам литанию, написанную в честь того:

Нравственная тина мира, удались от нас. Змеиная чесотка, смола мандрагоры, удались от нас. Микроб микроба, червяк, насаживаемый рыбаком на ржавый крючок, удались от нас. Маленький всадник Апокалипсиса, гарцующий на пони, удались от нас. Внутренности рака, проходимец среди подлецов, подлец среди проходимцев, Полифем, возлюбленный мужланами, удались от нас. Столбняк, паралич, карбункул, адская пробка, удались от нас.

— Но что за подлости и коварство чинил Молекула, чтобы вызвать подобное обращение и подобные стихи? — спросите вы.

Именно об этом я и намереваюсь рассказать. Так что не трогайтесь с мест.

Итак, это может показаться грубой выдумкой, небылицей, рассчитанной на дешевый эффект, но дело в том, что реальность тоже может быть очень грубой и рассчитанной на дешевый эффект: у Молекулы был брат, унаследованный вместе с морозильной фабрикой, — паралитик и монголик[35], который больше всего на свете любил пиво, потому что ему не хватало дополнительных лабиринтов внутри великого лабиринта. Этот несчастный, по имени Паскуаль и по прозвищу Снаряд, все время находился в Павильоне, катаясь туда-сюда в своем кресле на колесах, словно странствующий рыцарь, избранный злосчастьем, и почти всегда он был накачан пивом по самые брови, потому что Молекула поощрял этот его порок, пьянство, и пиво образовывало опасную смесь с лекарствами, которые он принимал, чтобы облегчить случавшиеся с ним приступы ярости, и вот Снаряд курсировал там, передвигая свое кресло с осоловелой неуклюжестью, как будто участвовал в родео на безумной лошади, путаясь в кнопках и скоростях, раб неисправимого зигзага, — он казался не человеком, а космической ракетой под управлением пьяной обезьяны.

— И что?

Так вот, при виде этого тревожного зрелища Молекула, недоступный сочувствию не только братскому, но и сочувствию вообще, смеялся так, что у него тряслись щеки, и, дабы продлить веселье, показывал всем, какие усилия предпринимает Снаряд, чтобы объехать препятствие, на которое его занесло: как он снова и снова сталкивается со стеной — задний ход, и снова в стену, мученик своего моторного средства передвижения; или же он привлекал внимание публики к тому, как дрожат пальцы несчастного, когда он нажимает на кнопки управления креслом, или же он сам начинал тыкать в эти кнопки, чтобы кресло взбесилось, под похожим на взгляд мертвой рыбы взглядом Снаряда, пьяненького, отупевшего, находящегося где-то в Монголии.

(— Я делаю ему эвтаназию, — говорил Молекула, наливая Снаряду выпить.)

(Это с одной стороны.)

С другой стороны, узнав от Хупа настоящее имя Молекулы, я стал рыться в полицейских архивах, и мне удалось раскопать информацию о звездных делах, осуществленных этим плевком Бога в болотах преступления: несколько афер, одно хищение, набор потасовок с различными последствиями, участие в налете на аптеку и, наконец, самый перл: четыре приговора за совращение малолетних обоего пола и восемнадцать заявлений о попытках совращения малолетних. (Любитель несовершеннолетних.) Молекула был любителем несовершеннолетних, и полагаю, хотя и не знаю точно (?), что эти его сексуальные наклонности определялись каким-то психологическим фактором, сваренным во фрейдистском котелке: маленький Молекула в поисках людей своего роста? Подсознание маленького Молекулы, застывшее в детской сексуальности, ставшее на якорь в ошеломлении первоначальных телесных открытий, под надзором тысячи глаз, в том числе мстительного ока Закона? (Возбуждающий ужас, это кровавое облако в сознании…) (Он, жаждущий разделить с девочками и мальчиками игру горячечных рук, шарящих под плиссированными юбками, расстегивающих пятисантиметровые молнии…) (Молекула, любитель малолетних.) (Тридцать два года, и восемь из них — в тени.) (И два незавершенных суда.)

Молекула любил рассказывать анекдоты собственного сочинения, над которыми смеялся только он сам:

— Идут два человека по полю, и один говорит: «Какое большое поле!», а другой ему: «Это ты большой, золотце мое!», и они отправляются в доисторическую пещеру и делают трах-трах.

(И Молекула смеялся, показывая маленькие зубы, и ему было все равно, что никто не смеется, ведь у него в голове было полно тараканов, и эти тараканы, шевелясь, щекотали ему губчатые клетки мозга, и, смеясь, он закрывал глаза, казавшиеся одним-единственным глазом.)

Помимо всего этого (и помимо моего видения его сердца, где живет агонизирующий скорпион), оказалось, что Молекула — друг Кинки. Вследствие этих связей назойливый Кинки стал посещать Ледяной Павильон, и я часто встречал его там –

(— Одолжи мне пару бумажек), –

потому что, хоть мне и трудно в этом признаться, я стал завсегдатаем этого грота идей.

— Почему?

Ну, это очень просто: по вине Того, Кто Был И Кто Уже Не Есть.

— Тот, Кто Был И Кто Уже Не Есть?

Именно: это был необычный и концептуальный псевдоним, при помощи которого представился перед аудиторией Ледяного Павильона человек лет сорока с небольшим, пикнического телосложения и почти лысый, с очень сильно изъеденным лицом, легкий на язык, с шокирующими понятиями о вселенной вообще: от белья до музыки сфер, касаясь всего остального, — а это почти бесконечность, ведь ничто не ускользало от его рассуждений, разглагольствований и словесных излияний: подо все он подводил теорию, мутную или ясную, или и то, и другое одновременно, что часто случалось: перемежающееся равновесие между аналитической ясностью и экзегетическим бредом.

У этого человека была тяжелая походка, как будто внутри него двигалась повозка из плохо сочлененных костей, и глухой притягательный голос. Его первые слова были примерно следующие:

— Я был главным героем космической трагедии, а теперь я второстепенный персонаж жизни. Я был тем, чем уже не являюсь и не буду, я вдовец самого себя, и хочу, чтоб вы называли меня Тот, Кто Был И Кто Уже Не Есть, потому что я именно таков: агонизирующее становление.

(И он театрально склонил голову, несомненно, для того, чтоб подтвердить свою сущность агонизирующего становления.)

Первая речь Того, Кто Был И Кто Уже Не Есть, оказалась достаточно хаотичной, потому что он принялся препарировать разнородные темы с применением техники термомикс, но видно было, что перед нами — не бездельник вроде приверженца алгебраических диет (так сказать) или поэта с потоком рифм, а бездельник более сложный. Этому типу, с его головокружительными логомахиями и с его систематизированными бреднями, удавалось увлечь и удивить слушателей, у которых дух захватывало от его блуждающей стратегии, потому что он переходил от разглагольствований, ну, скажем, о фрейдистской теории нарциссизма, например, к захвату врасплох совершенно неожиданной темы:

— …Но оставим, наконец, этот вопрос и отправимся к другому, более веселому и праздничному. Свободная любовь, например. Что такое свободная любовь? Когда как, не правда ли? Большинство из нас может представить себе только, как мы входим в бордель с чемоданом, набитым деньгами и кредитными карточками. Это наиболее распространенная утопия. Но существуют более оптимистические и прихотливые утопии, само собой разумеется. Чтобы далеко не ходить, движение хиппи выступало за свободную любовь. Да, но кто за нее выступал? Блондинки-лютеранки с распущенными гривами и пышными белыми грудями? Не совсем так, верно? За нее выступали скорее косматые типы с апостольскими бородами, по уши обдолбанные травкой, трипи и печеньками с гашишем, и у которых по большей части был очень тоненький пенис, но всегда в напряженном состоянии, словно вертел. Дело в том, что такого рода духовные движения задумывают мужики, чтобы как можно больше трахаться, прежде чем у них выпадут зубы и волосы. Речь идет, как правило, о монотеистических религиях: культ волосатого лобка. Но в конце концов хиппи повезло, потому что некоторые дурочки попались в эту ловушку и отправились в деревенские дома этих ловкачей, которые однажды проснулись, потрогали немножко свои сладкие флейты в знак почтения к Вселенной, поприветствовали улыбкой Брата-Солнце и, выпив кружку козьего молока, сформулировали Великий Вопрос: «О, Брат-Солнце, что бы нам изобрести, чтобы немножко потрахаться с девчонками-сестричками, с надменными девчонками в стальных трусиках?» И Брат-Солнце посоветовал им магическую формулу, которую вы уже знаете: немного Кришны, немного травки, макроконцерты на открытом воздухе, сандаловые палочки, азиатская бижутерия, плиссированные шелковые платки, убийство давящего подсознания и так далее. И эти ребята трахались, сколько могли, пока могли, а это, по сути, немного: доказательство находим в песнях того периода. Действительно, почти все песни того периода жалуются на плохих девчонок, которые уходят с другим, на надувных кукол, которые плохо вели себя с ними на темных пустырях, на ящериц-рокерш, которые не смотрят на них с любовью и которые всегда бродят сами по себе, полупьяные или совершенно пьяные, и ложатся в постель с охотниками, похожими на викингов. Но, в конце концов, такими они были, пророки стихийного пениса, поющие куплеты против ядерной бомбы в надежде, что таким образом им удастся вздуть хоть одну филантропку в черепаховых очках и с костлявыми подмышками…

(И так далее.)

Никто ничего не знал о Том, Кто Был И Кто Уже Не Есть: говорящая загадка (чрезмерно говорящая). По его акценту мы предположили, что имеем дело с иностранцем, хотя даже Молекула не знал, откуда возник этот апокалиптический оратор, карнавальный и рациональный в равной степени, но факт в том, что Тот, Кто Был (и так далее) прочел в Ледяном Павильоне три лекции, и это обернулось беспрецедентным успехом в короткой истории пещеры идей, поскольку, по закону тамтама, побежали слухи о блестящем и веселом бреде этого шарлатана с загадочным прошлым и сбивающим с толку настоящим, так что на третьей лекции помещение было набито под завязку, и у Молекулы появилась возможность открыть обслуживание в баре, а это было настоящее предприятие.

На третью лекцию Того, Кто Был (и так далее) я принес магнитофон, одолженный в полиции, потому что мне интересно было спокойно, дома, послушать, что этот тип скажет по объявленной теме: Бог.

Позволю себе переписать для вас несколько абзацев:

«…Католическая религия, например, а к ней нам сподручнее всего обращаться, допустила непоправимую ошибку: она согласилась на антропоморфное изображение Бога. Потому что как можно принимать всерьез старого бородача со светящимся треугольником на затылке? Тут заключается упущение. (…) Само собой разумеется, Бог существует, но не как независимое существо как таковое, это не ограниченное существо, с контуром, с носом или тем более с бородой, а просто огромная чудовищность: Бог — это луна и сердце кролика, которого пожирает рысь, Бог — это туманная и подвижная энтелехия облака в форме коровы, и это обрезок ногтя, брошенный в унитаз и проплывающий по сливной трубе пятиэтажного дома, Бог — это этот пятиэтажный дом и пот всех рабочих, возводивших этот дом, Бог — это армия муравьев из черной ртути, затаившаяся в потрохах этого пятиэтажного дома, Бог — это я, и Бог — вон та гребаная муха, кружащаяся в этот момент по залу, и Бог — это нос любого из вас, и мерзкий запах, что витает в этом месте, который вы нюхаете своими носами, этими носами, которые — Бог, этими носами, на которые собирается сесть муха, которая тоже — Бог. Потому что, в общем и целом, Бог — это все и ничего. Это имя вселенной и это также имя бесконечной пустоты, существующей за пределами вселенной. Бог — это бесконечность, да, но это также и незначительность. Бог — это все, только не он сам. Я даже смею подозревать, что Бог — это пылинка. Только это: ничтожная пылинка, всегда висящая в воздухе, всегда подвижная. Пылинка, вызывающая что-то вроде невидимого ядерного взрыва, заставляющего планеты вертеться, человеческий ум — внедряться день за днем в лабиринты науки и тревоги, машины — существовать и трогаться на первой скорости, фены в дамских парикмахерских — работать, а созвездия — не отрываться от неба. Как я уже говорил, может быть, Бог — это так просто: пылинка с химической способностью ежедневно активизировать мир, мельчайшая пылинка, являющаяся необходимым элементом поддержания гармонии и равновесия в космосе ужасающих размеров. Если эта пылинка исчезнет, возможно, мы вернемся в психоделический хаос, предшествовавший формированию вех миров, потому что рухнут столбы этого чудесного миража. (…) Так что выбирайте: или вы остаетесь при концепции Бога как бесконечности, или склоняетесь к концепции Бога как мельчайшей частицы. Выбирайте. О своем мнении я умолчу».

В таком более или менее пантеистическом ключе довольно долго говорил перед нами Тот, Кто Был, а потом внезапно нырял в обескураживающие рассуждения (толстые женщины и кожаное белье, бактериологическое оружие и страх перед невидимым…), и всех нас восхищала его способность ткать в воздухе, словно паук, клейкую паутину, в которую попадалось наше внимание, — гипнотизер неподготовленных душ. Да, конечно, если хорошенько присмотреться, все это была очень дешевая философия, философия общей стоимостью в сто песет, и создавалось впечатление, что Тот, Кто Был больше врал, чем говорил (при этом продолжая говорить так, как он говорил, не останавливаясь), но боюсь, я прихожу к заключению (хоть бы я ошибался), что философия состоит не в гордых поисках Истины, какими похваляются профессиональные философы, словно они — механические борзые, бегущие за механическим зайцем, во внутреннем, интимном выражении удивления перед вселенной, в мошенническом и боязливом исследовании тайн без ответа; в общем, каждый раз я все более и более убеждаюсь в том, что философия — это не детонатор сил духа, а нечто более легкое, более скромное и медицинское: бальзам для слуха, так же как слова настоящей любви: словесная музыка, входящая тебе в одно ухо и выходящая через другое, не строя замков в сердце, потому что сердце — почва, негодная для строительства, — но слова эти приятно слушать, пусть даже для того, чтоб не проходить через этот мир, завывая от боли и отчаяния. (Говорю, я не уверен.)

Шопенгауэр в своих «Фрагментах к истории философии» (а конкретно в главе, где он дает обзор неоплатонической шайки) таким образом характеризует Ямблика: «То, что он преподает, выросло не из его собственных размышлений, а из чужих догм, часто понятых только наполовину, но отстаиваемых с большим упорством, — причина, по которой его учение также усыпано противоречиями». Так вот, можно сказать, что по крайней мере в этом отношении Тот, Кто Был И Кто Уже Не Есть казался верным учеником Ямблика (тот, кстати, был биографом Пифагора). Несмотря ни на что — и тут у меня неразрешимая загадка, из тех, что прячутся за всякой очевидностью, — речи Того, Кто Был пускали пыль в глаза тех, кто их слушал (и признаю, мне первому), и он под конец по своей прихоти вел наши умы, словно это были не умы, а козы. Потому что Тот, Кто Был был пастухом мыслей. (По справедливости, никто не мог бы этого отрицать.) (Пастух.) (Мыслей.)

Логично, что успех этих бесед с бродячим сюжетом получил немедленное продолжение — срочную сделку между Молекулой и Тем, Кто Был И Кто Уже Не Есть, согласно которой Тот, Кто Был будет еженедельно читать лекцию в Ледяном Павильоне по четвергам, и при этом не только не должен платить за аренду помещения, но также станет получать вознаграждение в размере 50 % от кассовых сборов.

Также логично, что мы стали всюду ходить вместе с Тем, Кто Был, — Хуп величал его «вашим превосходительством ума», хотя, как ни прискорбно говорить об этом, Тот, Кто Был обращался с Хупом гораздо более легко и презрительно. (Скажем, так, как пользует врач гуляку, входящего поутру в отделение «Скорой помощи», с криками, потому что ему сломали зуб, примерно так.) Тот, Кто Был пил. (Довольно много.) Он был пьяница и иногда курил травку, — и тут пролегала для него граница:

— Я испробовал все, что человек может испробовать, но я уже не тот, кто был. Я уже побывал в этих путешествиях. Теперь я отправляюсь в несуществование. Я иду из будущего и возвращаюсь в миолитику моего бытия.

(?)

(Как ни странно, Хупа воодушевляли эти полуэзотерические, полуонтологические химеры, и он был околдован этим болтуном полиэдрического толка, и поддакивал ему, и придавал всей его бессмыслице значение пророческих фраз.) (Хуп, своенравный и высокомерный Хуп, в роли невзыскательного шута…)

На мою беду, Кинки тоже привязался к Тому, Кто Был и шлялся повсюду с нами.

(— Одолжи мне немного, коп.)

Наша шайка была очень многочисленна, потому что к нам присоединился также и Молекула, цирковой импресарио Того, Кто Был. И наша шайка была не только многочисленной, но и странной, потому что мы, ветераны, не только потеряли в ней свою ведущую роль, но, кроме того, наша сущность затушевалась из-за этих новых вливаний: Хуп деградировал до состояния покорного оруженосца Того, Кто Был, Бласко искал повод переломать как можно больше костей Молекуле, Мутис ходил более молчаливым и более накачанным спидом, чем когда-либо, а мне докучал своими преследованиями Кинки («Послушай, коп…»), и кроме того, — почему бы не признаться, раз уж пошел такой счет, — я завидовал престижу Того, Кто Был, удачливого бахвала, соблазнителя масс посредством заговаривания зубов, завоевавшего мою эфирную страну и заменившего меня для моих друзей, отняв у меня монополию в философских серпантинах, так сказать, — в тех серпантинах, что я обычно бросал в воздух, когда мы шлялись вместе. (Йереми, самодержавный философ этой банды.) (Которого никто, по сути, не воспринимает всерьез, потому что друзья существуют не для того, чтоб воспринимать друг друга всерьез.) (Но философ, прозелит афоризмов и апорий.) (И вдруг пинками сброшенный со своей кафедры.)

Когда Тот, Кто Был И Кто Уже Не Есть выпивал определенное число порций (скажем, восемь), он спускался на одну ступеньку по лестнице бытия и превращался в Того, Кто Был Тем, Кто Был И Кто Уже Не Есть Даже Тот, Кто Был, потому что у него из сундука души выбегал бандит, сидевший там в заключении, и этот бандит объявлял себе бесконечный праздник, с танцами и вандализмом и ритуальным сожжением утра, и мы в конце концов превращались в кочевников по всем дискотекам, и Тот, Кто Был бросался на девушек, как обычно бросаются кости на исследователей, и Хуп помогал ему в его плане, и Бласко присоединялся к ним на свой лад, и начиналась кутерьма с оскорбленными и ошарашенными девушками, мстительными парнями и жандармами, вышедшими на тропу войны. В качестве персонального вклада в эту суматоху Кинки занимался применением на практике своего нового метода приблизить конец света: он бросал бомбы-вонючки на танцевальные дорожки.

— Развлечения всегда непристойны, — изрекал Кинки, когда толпа танцующих рассеивалась в ужасе, затыкая нос, потому что этот концентрат вонял, как зад демона Астарота. Тот, Кто Был рукоплескал выдумке Кинки:

— Эти люди приходят в такие места, только чтобы делиться друг с другом своими кошмарами и убивать надежды. Например, вон та белокурая проститутка надела это платье, чтобы мы пустили слюну и задумали хитроумное свинство, не так ли? Но в конце концов она ляжет спать одна, потому что стыдится шрама, что идет по ее животу снизу вверх, или потому что дома ее ждет сын-параплексик, или потому что ее недавно сильно избили, и ей еще приходится ходить на консультации к психиатру, чтобы сосуществовать с этим ужасом, — и сказав это, Тот, Кто Был своей вывихнутой походкой направлялся к блондинке, говорил ей что-то на ухо, она поворачивалась к нему спиной, и Тот, Кто Был возвращался в наш загон для волков:

— Ну, не говорил ли я вам?

Я пользовался этими паломничествами, чтобы погружаться в пессимизм и увеличивать свою коллекцию подставок под стаканы.

(— Тебе нравится красть мелочи, коп?)

И где же оканчивалось все это? В «Гардене», само собой, и там, в баре, пока мы выбирали жертву, Тот, Кто Был строил из себя султана вселенной, уже с заплетающимся языком, со своим изъеденным лицом, со своей потной лысиной, импровизируя теории по поводу какого-нибудь осязаемого или неосязаемого явления и рассказывая нам биографические события, по большей части похожие на басню.

(— Эта дырка на затылке у меня — от пули, которой меня наградили в Мелилье.)

Молекула с яростью и ожесточением обнимал гигантских для него женщин, несомненно, тоскуя о недоступных телах девочек, а Хуп говорил с девушками о Том, Кто Был с применением методов торговца, приходящего на дом («Гений ума»), как будто хотел, — ну, я не знаю, — чтоб они заплатили Тому, Кто Был, а не наоборот, — а Мутис молчал, наблюдая за происходящим, словно человек, силящийся разглядеть что-то внутри хрустального шара, а Кинки делал попытки продать шлюхам браслеты и колье, которые вытаскивал из карманов, словно фокусник, а Бласко старался не смотреть на меня, потому что я знал его тайну, его тайну целомудренного посетителя шлюх, певца-теоретика продажной любви гетер, и я замечал, что что-то в нашем клане сломалось, что эти проныры завладели нашими ночами и нашими шлюхами.

Но еще много чего должно было произойти. (Например, худшее, безумный родственник плохого.)

Как бы там ни было, прежде чем рассказать вам о худшем, я расскажу вам о лучшем из того, что произошло со мной в этот период времени.

Все началось с лучистого видения. Поясню: пообедав, я закурил папироску, прилег отдохнуть немного и в ватном тумане травки и дремоты увидел маленькую точку света, приближающуюся ко мне из далекого цилиндрического пространства. Как вы знаете, смерть может заявлять о себе в сияющем обличье, хотя сама она — мрак, и я сказал себе:

— Смерть. Она уже здесь, — потому что однажды же она должна прийти, и для нее никогда не рано.

Я постарался встряхнуться, отчаянно вернуться к бодрствованию, вернуться по своим же следам по тому туманному мосту, что ведет в обманные области сна, но очень густая дрема мешала мне, как будто на веки мне налипла стая летучих мышей.

Эта светящаяся точка продолжала приближаться, мерцающая и медленная, и казалось, она собирается разорваться в моем мозгу, чтобы наводнить его последним светом, светом, что ослепляет навсегда. Я не мог дышать, моя грудь превратилась в сведенную судорогой полость, сердце, казалось, билось о само себя, молот и наковальня одновременно. Тогда свет стал всеобъемлющим, он заполонил собой все, словно кто-то пролил на мои глаза кувшин жидкого серебра. Тогда я почувствовал внезапную умиротворенность и решил, что умираю. (Я представил себе гармоничный скрип сияющих калиток вечности или ничто.) (Я представил себе летучую дорогу, ведущую в мир иной.) (Я представил себе, смирившись волей, свое растворение в звездном поле, бестелесное парение моих мыслей по саду симметричных созвездий и непостоянных планет, похожих на калейдоскопичные жемчужные ожерелья.) (И так далее.)

Но, к счастью, все произошло вопреки моим опасениям, потому что в середине этого горнего света мне меньше чем за секунду открылся золотой силуэт, более сияющий, чем сам свет, и тут же свет превратился в настоящий полумрак, и летучие мыши, висевшие на моих веках, взлетели, и я открыл глаза, а на следующий день познакомился с Марией.

Марию звали не Мария, но я дам ей это имя, потому что, когда я признался ей, что пишу эту повесть, она попросила меня, чтоб я скрыл ее настоящее имя.

Итак. Один товарищ из комиссариата организовал барбекю в сосновой роще, потому что он преждевременно уходил на пенсию и хотел отметить это событие на широкую ногу: отбивные, ребрышки, Природа, солнце, дети, чистый воздух и полтонны полицейских. (Сама Аркадия, можно сказать.) О такого рода празднествах можно и не говорить ничего, потому что они мало интересны сами по себе, но дело в том, что среди гостей была Мария.

— Какая она, Мария? — спросите вы меня.

Ответить непросто. Скажем, если б ее под страхом пытки заставили станцевать танец живота, через две минуты ей бы пришлось бежать в ближайшую уборную из-за поноса. (Таков был бы результат.) Поймите меня правильно: не то чтоб Марии не хватало привлекательности, совсем наоборот, но одна из жизненных целей, которые она упрямо перед собой поставила, заключается в том, чтоб скрывать свою привлекательность.

— Почему?

Я не знаю. Так что продолжим рассказ о предшествующих событиях, предшествующих для моего рассказа.

Как и следовало ожидать, на этом деревенском празднестве не было ни одной агросинии (нимфы полей), ни одной гамадриады (нимфы деревьев и кустов), но было довольно много женщин, очень улыбчивых и очень сильно накрашенных, но все они либо уже имели пару, либо к ним невозможно было подкатиться, так что, благодаря методу исключения, я в конце концов обратил свое внимание на Марию, которая бродила там одна и собирала в пакет кости от отбивных и ребрышек.

— У тебя есть собака?

(Увы, именно об этом я ее спросил, потому что повседневные разговоры очень сильно отличаются от парадной риторики.) Но нет, у Марии не было собаки, хотя у нее были оравы собак, следующие одна за другой оравы собак, приговоренных к смерти.

(?)

Поясню: Мария была ветеринаром. Она основала в окрестностях города ферму и по контракту с муниципалитетом занималась там принесением в жертву и последующей кремацией бродячих собак, хотя, как она сказала мне, она позволяла этим псинам несколько дней пожить там по-королевски, отсюда — и собирание костей.

— Поначалу я даже плакала, теперь — нет.

(Мария, палач…) (Должно быть, убийство у них — семейная традиция, ведь Мария была сестрой Роки, полицейского, пустившего пулю в голову вору, пытавшемуся сбежать на угнанной машине.) (Об этом много говорилось в прессе, и Роки все это чуть было не стоило места, впрочем, потом обо всем забылось, потому что газетные новости — это что-то вроде черной дыры, все поглощающей и все отрыгивающей: булимическая сила, ежедневно выливающая нам на голову центнер загрязняющей информации, от которой наша память опорожняется за несколько часов.) (К счастью для Роки.) (И также для нашей памяти, частной и коллективной, само собой.)

Когда закончился собственно барбекю, кто-то сделал погромче магнитофон, и начались танцы вволю, и это казалось мифологической гравюрой, несколько поддельной, но веселой, с пьяными вакханками, прыгающими детьми и сатирами-полицейскими. Как вы знаете, и даже лучше меня, я — один из самых худших танцоров планеты, но это не помешало мне спросить Марию, не хочет ли она потанцевать, в ужасе перед возможностью утвердительного ответа. Она ответила мне, что нет, и я сказал ей, что тоже не хочу. (Первое космическое сообщничество.)

— Пройдемся немного?

(О да, конечно.) И мы углубились в тенистый шатер сосновой рощи, и там она рассказала мне в подробностях о процессе истребления бродячих собак. (Второе космическое сообщничество.) (Потому что между тем, чтоб убить собаку и дать ЛСД коту, по сути, не так много разницы.)

— Сядем?

(О да, конечно.) И мы сели под сосной с очень густыми ветвями, которые тем не менее пропускали лучи солнца геометрической формы, и один из этих лучей вдруг осветил глаза Марии, и я увидел в них чистую и атавистическую ясность, унаследованную, можно сказать, с рождения самой вселенной, и я немедленно сопоставил это с видением, бывшим у меня накануне, и понял, что Мария и есть тот мимолетный силуэт, появившийся в нем как благоприятный знак, — щит от смерти, рукоять жизни, за которую можно ухватиться. (Примерно так.) Но я ошибся.

Наш приятель Эмпедокл (вы уже знаете: это тот, кто бросился головой вниз в вулкан) придерживался гипотезы, по которой изначально было множество племен, рассыпанных по всему свету. Представители этих племен были весьма необычными: у некоторых была голова, но не было шеи, у других были глаза, но не было лба, у третьих были руки, но не было плеч. Согласно теории эволюции, защищаемой Эмпедоклом, эти ущербные существа увлекались сексуальным туризмом и скрещиванием, последствия чего были еще более ужасными: существа без головы, но с кучей рук, уроды, рождавшиеся с лицом на спине, бычьи головы на человеческом теле, гермафродиты с четырьмя или пятью влагалищами и с таким же количеством пенисов… (В общем, все комбинаторные вероятности, какие только можно себе представить, и все — наихудшие). В конце, согласно Эмпедоклу, выживали только определенные формы, и так мы пришли к современной зоологии, которая тоже поразительна: достаточно посмотреть на жирафов, например. (Или на Молекулу.)

— Ну и к чему сейчас все это?

Давайте посмотрим. С нашими чувствами происходит нечто похожее: мы знакомимся с людьми, вступаем с ними в определенные отношения. В общем, мы плетем свою паутину, и люди попадаются в нее скорее по неизбежности, чем по собственной склонности. Некоторых из этих людей мы помещаем в своем сердце, других презираем, третьи презирают нас, большинство нам безразлично, с тем или иным существом мы даже ложимся в постель. С течением стремительного времени наши чувства заполняются руками с причудливыми кольцами, головами без тел, телами без голов, сиськами без лица, смутными лицами… Память наших чувств, начиная с определенного возраста, — это склад, наполненный фрагментарными чудовищами, так сказать; это что-то вроде призрачной лавки, торгующей гольем: гибридные фигуры, тела, которые мы помним лишь отчасти, искаженные голоса, неизвестно кому принадлежащие глаза…

(— И что?)

(А ничего, только это: наша чувственная память очень много общего имеет с эволюционной теорией Эмпедокла.)

Мария немедленно вошла на мой чувственный склад чудовищ: я несколько дней восстанавливал в памяти образ ее глаз, освещенных этим мимолетным лучом солнца, проникшим между ветвей: расплывчатая Мария, позолоченная исчезающим лучом (и так далее), — в общем, я попросил у Роки номер телефона его сестры.

— А ты шустрый, — пробурчал Роки и дал мне его, и я позвонил Марии, и мы договорились встретиться, когда мне захочется, в ее ангаре ужасов, потому что она редко выходила, так она мне сказала. По правде говоря, Мария отвечала по телефону очень сухо, а место это находилось в пяти километрах от города, и такси стоило мне огромных денег, но инстинкт толкал меня на экскурсию, а у этого безумного капитана нет ушей. Ни ушей, ни здравого смысла — и так он правит своим безумным кораблем.

Собаки сидели в клетках, само собой разумеется. Много клеток, много собак. (Лай, собаки, бьющиеся о металлическую паутину, и собаки, дерущиеся между собой.) Я не очень люблю собак, как вы знаете (и кошек тоже), но несложно было угадать в глазах этих пленных животных бесконечный груз тоски, предчувствие враждебной тайны, потому что взгляд этих псов выражал трогательное сиротство перед удивительной перспективой смерти, — путешествия без гарантированного пункта назначения, непредсказуемой лотереи сумерек, волнующего лототрона Потустороннего: тебе может выпасть с равной долей вероятности как Вечная Жизнь, так и Ничто. (Кто знает.)

Мария убивала собак из винтовки, стрелявшей дротиками с веществом, первоначально парализовавшим их, а затем убивавшим.

— Они не страдают.

(Нет.)

Потом она сжигала трупы в печи («Вон там»), возведенной посреди участка, и использовала пепел как удобрение, в подтверждение гипотезы Анаксимандра, — о которой я вам уже рассказывал, если мне не изменяет память, — в отношении превращений материи: от собаки к помидору, например.

Неожиданно, пока Мария кидала еду заключенным, один песик, у которого хвост был похож на оперение птицы, проскользнул у нее между ног и принялся носиться по помещению в поисках выхода, несомненно, потому, что унюхал близкую смерть, — однако беглец везде находил ограду. Но в конце концов интересна, само собой разумеется, не попытка собаки к бегству, а то, что Мария принялась бегать за ней.

— И что интересного в том, как ветеринарша бегает за собакой? — спросите меня вы.

Ответ очень прост:

— Ничего.

Но я почти убежден в том, что хороших телок (и простите мне это выражение, ведь я говорю не о Красоте, а о другом явлении, несколько более низком и более скотском) узнаешь тогда, когда они бегают.

(—?)

Действительно, когда хорошая телка принимается бегать, у нее это почти не получается, потому что у нее все двигается и колышется: у нее болтаются груди, скрипят ляжки, бедра цепляются друг за друга, подскакивает задница… И она кажется великолепным вывихнутым телесным агрегатом, телом, парящим в невесомости, в замедленной съемке, потому что во время бега она осознает, что у нее есть тело, за которое кто-то способен умереть или убить, и тогда она чувствует, как ее ощупывают и почти что трахают эти невидимые духи, живущие в воздухе: взгляд жаждущих мужчин, — и она движется вперед в замедленном ритме, невольная акробатка, удивляясь самой себе, нестерпимому чуду своих движений, своей портативной пышности.

— А Мария — телесный агрегат такого рода? Конечно, нет, но у нее все двигалось, пока она бегала, а это — хороший знак.

(Потому что есть женщины, у которых даже ресницы не двигаются: женщины-палки, несгибаемые, как палки, — они обычно разочаровывают, если добьешься от них, чтоб они разделись догола в полуметре от тебя.) (Этот дефект они компенсируют разве что темпераментом демона.) (Демона-палки.)

Однако коль скоро мы добрались до эдаких рассуждений, вы спросите меня:

— Ты переспал с Марией?

Да, конечно, да, но не именно в тот день, а примерно двумя неделями позже.

— Трансвестит умер.

Об этом сказал мне Хуп в «Оксисе».

— Он лопнул со всех сторон. Бум! — и он скривил лицо с выражением отвращения и руками изобразил взрыв, как будто объясняя, что Шэрон Топасио взлетел на воздух, образовав ядерный гриб из силикона и эстрогенов.

Не считая симптомов гриппа и леденящего душу явления ампутации, я почти ничего не знаю о медицине, но, в общем, естественно, что Шэрон Топасио должен был взорваться рано или поздно, я так думаю, потому что это уже было не человеческое существо, а химическая бомба.

— Накрылось твое предприятие, — сказал я Хупу, ведь это предприятие, вкупе с его восхищением перед Тем, Кто Был, отравило мое к нему уважение: он никогда не был исключительным человеком, но также никогда не был подонком, способным спекулировать на умирающих трансвеститах и играть на простодушии матерей умирающих трансвеститов.

(— Какое предприятие, старик?)

Как бы там ни было, моральные суждения о ближнем всегда рискованны. Аристотель немного поупражнялся умом на этот счет, истинно по-аристотелевски, чтобы, наконец, поместить нас на почву относительной моральной относительности, назовем это так: «Можно сказать, что все стремятся к тому, что кажется им благом, но не могут контролировать свое воображение, так что цель видится им согласно характеру каждого. Так вот, если каждый некоторым образом является причиной своего образа существования, значит, определенным образом он будет и причиной своего воображения». Хуп был причиной своего образа жизни и, следовательно, исходя из критериев Аристотеля, был и причиной своего воображения, этого своеобразного воображения, позволявшего ему замышлять особого рода предприятия: откапывать металлолом, пытаться продать бюст Ленина бандиту, стремиться отыметь в задницу большую часть взрослого населения обоего пола, организовать мерзкое путешествие в Пуэрто-Рико и продвигать кампанию по поклонению неподвижному телу трансвестита, среди прочего.

Но у людей, как и у монет, есть оборотная сторона…

Однажды утром поэт Бласко пришел в комиссариат, чтобы я рассказал ему, если я сам в курсе, об орфизме, потому что он слышал, не знаю где, что орфики — это аскеты, набиравшиеся вином по самые брови, чтобы таким образом более текуче общаться с божеством, и это привело его в растерянность.

(— Так что, Йереми, если ты — аскет и, кроме того, пьяный сукин сын, то ты — орфик, да?)

Разбирая вопрос орфиков, я поделился с Бласко своим негодованием по поводу поведения Хупа в отношении гормональной трагедии трансвестита в этом деле с мутирующими сиськами и разложением, начавшимся вокруг всего этого несчастья, и я сказал ему, что всему есть предел. (Хотя, само собой, это вранье, что у всего есть предел, потому что многое может быть беспредельным: быть может, вселенная, ненависть к тому, кого любил…) Бласко посмотрел на меня с удивлением:

— Но если в конце он все деньги отдал старухе и, кроме того, устроил ей бесплатную поездку в Португалию…

(Деньги? Португалия?) (Непредвиденные выкрутасы Хупа.) (И я раскаялся в том, что подумал плохо о своем друге, ведь тот, кто плохо думает о друге и ошибается, чувствует себя хозяином ведра, полного червей.)

Итак, очевидно, что у Хупа — золотое сердце, но это золото может быть очень склонно к порче. Я говорю это потому, что его зачарованность экстравагантным умом Того, Кто Был шла по нарастающей, он всем говорил о нем, повсюду пропагандировал доктрины этого странствующего болтуна, как будто Тот, Кто Был был Аллахом, а Хуп — пророком Магометом. Да, конечно, вторжение в твою жизнь такого человека, как Тот, Кто Был, может оказаться значительным событием, потому что открывает неведомые краны в твоих мыслях, потому что стимулирует тебя на размышление о необычных вещах или потому, что позволяет тебе лучше понять бессвязный бред, в котором заключается существование, я этого не отрицаю, потому что я сам сделался чем-то вроде психологического наркомана Того, Кто Был, меня одновременно отвращали и привлекали его поливалентные убеждения, я с нетерпением ожидал его речей без компаса, отчасти потому, что они злили меня, а отчасти потому, что они меня зачаровывали, но Хуп доходил до смешного, потому что он вел себя так же, как Тот, Кто Был, и подражал его жестам, его модуляциям голоса; его природной склонности к бессмыслице попала вожжа под хвост, поэтому он весело бродил, плетя бессмыслицу, и за этим занятием от него уходила его сущность: Хуп переживал моральную абдукцию, и этот старый друг внезапно стал для меня незнакомцем: Тем, Кто Был Хупом И Кто Уже Не Есть Хуп, заместителем самого себя, растворившимся в другом.

В довершение ко всему Тот, Кто Был, Хуп, Молекула и Кинки в конце концов образовали квартет не разлей вода; не пропуская ни одного вечера, они отправлялись на абстрактную охоту, в которой мир был добычей. Хуп никого не предупреждал об этих прогулках, и я знаю, что поэта Бласко это огорчало, полагаю, и Мутиса тоже, хотя никто не говорил об этом, и я, конечно, тоже, потому что мы были распустившимся утком, срезанным под корень заговором, и наша прежняя шайка собиралась в полном составе только иногда, по воле случая, когда мы приходили куда-нибудь и случайно встречались там с этой четверкой: они очень смеялись чему-то своему и говорили какими-то своими тайными намеками, которые для нас, остальных, казались загадками, и это ранило нас еще больше.

Даже на последних дискотеках Тот, Кто Был не переставал быть тем, кто он есть:

— Сегодня Верховное Существо действует с размахом: оно сделало так, чтоб сто семнадцать алжирских пастухов погибли в руках фундаменталистов, сделало так, чтоб поднялись цены на молоко и чтобы мексиканская певица-алкоголичка записала новый ужасающий диск, наряду с еще несколькими миллионами деталей того же пошиба. Завтра ему взбредет в голову сбить самолет, вызвать землетрясение и сделать так, чтоб индийская девочка наступила на ядовитую змею, наряду с еще несколькими миллионами происшествий, потому что Верховное Существо тяготеет к тремендизму. Теологи говорят, что все это соответствует необходимости поддерживать таинственное равновесие, непонятное ничтожному человеческому уму, потому что люди чересчур мелочны и им не хочется, чтоб их похоронила снежная лавина или сожрала акула; но беспокоиться не о чем, говорят теологи, потому что Верховное Существо хорошо управляется со своим делом — распределять с доставкой на дом гармонию и хаос, рутину и катастрофы, но знаете, что я вам скажу? — (И он смотрел на нас пристально, на одного за другим, и все мы отрицательно качали головой.) — Нет? Ну, это очень просто: когда я выпью еще два стаканчика, я отправлюсь в «Гарден», на тот случай если вдруг завтра Верховному Существу вздумается остановиться взглядом на мне и оно включит меня в одну из этих трагических судеб, в одно из этих убийств, необходимых для поддержания божественного ужаса во вселенной, конечно, но очень неприятных в личностном масштабе. А теперь я прошу вас, кабальеро, чтоб вы были столь деликатны, что пригласили бы выпить этого бедного трубадура, поющего перед вами кровавые деяния Бога.

(И мы приглашали его, разумеется, потому что Тот, Кто Был был щедр на слова, но скуп на карман.) (И потом мы все шли в «Гарден».) (А я думал о Марии.)

Как вы, должно быть, знаете (ведь город полон афишами), в «Оксисе» каждый год организуется костюмированный праздник, и мы, само собой, ходим туда в полном составе.

Некоторые люди (психиатры и так далее) уверяют, что костюм почти с научной точностью раскрывает все закоулки подсознания, и я этого не отрицаю (кто знает, быть может, есть такие, у которых душа отравлена тоской оттого, что им не суждено было родиться пещерным человеком или индийцем-апашем), но в моем случае я год за годом прибегаю к единственному костюму, какой у меня есть: это что-то вроде костюма волшебника Мерлина. (Туника со звездами, остроконечный колпак со звездами, палочка со звездой на конце, борода цвета звезд.) Мне сшила его Йери пять или, может быть, шесть лет назад, на нем есть несколько дырок, прожженных сигаретой, и он немного потерт внизу, от бороды чудовищно жарко, но мне трудно было бы появляться на празднике в «Оксисе» в другом обличье, потому что я привык к этому ежегодному преображению и мне нравится под защитой своей почтенной внешности тыкать девушкам своей волшебной палочкой в лоб или в плечо, а они обычно воспринимают это хорошо, особенно те, костюм которых имеет какое-нибудь отношение к эзотерике.

Костюмированный праздник — это одно из главных событий года для нас, и я всегда жду его со странной надеждой, потому что это что-то вроде путешествия на планету, населенную колдуньями в декольте, марсианами, мускулистыми вампиршами, эфирными вдовами, обернутыми в кружево… В течение нескольких часов никто там не бывает тем, кто он есть на самом деле, потому что происходит массовое искажение личности, а это всегда рождает ожидания в тех, кто от природы склонен к ожиданию, и эта надежда на коллективное отчуждение становится причиной того, что ждешь экзотических случайностей: что — ну, не знаю — пойдешь в уборную, а тебе на шею бросится фея-кокаинистка, которой каждую ночь снится смерть, скажем к примеру. (Или что юная особа, одетая пантерой, решит проглотить живьем волшебника Мерлина, — в качестве еще одного примера.) (И так далее.) (В общем, иллюзии, они бесплатны.)

Поскольку у меня в голове были подобные фантазии, я позвонил Марии, рассказал ей о празднике и спросил ее, не хочет ли она пойти. Она сказала, что не уверена, что ей не нравятся праздники, и это в глубине души принесло мне облегчение, потому что на ночных скоплениях всегда лучше быть браконьером, чем иметь при себе вагину, так сказать.

— Что ты наденешь, старина? Костюм со звездочками?

Хуп сказал мне, что Тот, Кто Был собирается пойти на праздник. И Кинки. И Молекула тоже. И это не пришлось мне по вкусу, потому что было еще одним проявлением их вторжения на наши территории, еще одним надругательством над нашими символами. (Но таково было положение вещей: как на закате Римской империи.)

— Ты как пойдешь, приятель?

— Я тебе уже сказал. В костюме Мерлина.

— Нет, это я знаю. Я спрашиваю тебя, что ты собираешься принять.

Я собирался принять экстази, он лучше всего подходит для подобных случаев, потому что поддерживает тебя на ногах и, если повезет, дает тебе душу архангела, а кроме того, делает так, что все женщины выстраиваются в твоем воображении в определенной иерархии: бесплотные и толстые, молодые и увядшие, чокнутые и задумчивые… (И в этом состоит хорошая отправная точка игры.) (Хотя иногда это плохой конечный пункт.)

— Я тоже собираюсь принять экстази, но только жидкий.

— Жидкий? Но это же не MDMA, a GHB.

— А какая проблема с GHB, приятель?

Как вы знаете, проблема с этим веществом заключается в том, что если ты немного переборщишь с дозой, оно может вызвать у тебя гипертермию, как в скороварке, и иногда довести тебя до временной комы — временной, но все-таки комы, — а это может понравиться только любителям комы. Я это знаю, потому что Галеоте, один мой товарищ по комиссариату, занимающийся отправкой в лабораторию изъятой контрабанды, рассказывает мне, какие из курсирующих у нас средств содержат наибольший процент чистого вещества, какие — фигня, и какие препараты переходят границы осторожности по уровню токсичности, хотя эту информацию нужно постоянно обновлять, при естественной неравномерности в поставках сырья, влияющих на конечное качество продукта, подверженного игре случая и замене суррогатами… (В общем, это рынок.)

— Но я собираюсь принять его.

(Ладно, очень хорошо.)

…И наконец, настала суббота великого маскарада, ночь, в которую сердце надевает пелерину с бубенчиками и начинает весело скакать у нас в груди, как будто вместо сердца там — нервный акробат. Потому что это ночь, когда наша личность и наше сознание остаются пленниками в холодильнике, завернутые в фольгу, а мы выходим на улицу, превратившись в шейха в пышной накидке и с блестящим ятаганом, или в грудастую медсестру, или в самого волшебника Мерлина, в костюме с серебряными звездами, что блестят как настоящие, когда их заливает свет вращающихся прожекторов.

* * *

Суббота, день ежегодного костюмированного праздника, — это день, во всех смыслах ненормальный. Обычно по субботам мы встречаемся рано и отправляемся выпить пива, съесть чего-нибудь, а около полуночи мы принимаем то, что следует принять, и углубляемся в платонические пещеры, полные танцующих теней, в пике устремленных в пандемониум, чтобы услышать в голове однообразный ритуальный барабан, вот в чем дело: иллюзорное путешествие по сельве, с низкими инстинктами в качестве проводника. Но в день праздника в «Оксисе» все ненормально, как я уже сказал, потому что не станешь выходить на улицу, черт-те во что одетый, в девять часов вечера, даже еще как следует не набравшись, рискуя попасть в потасовку с каким-нибудь милашкой, и, поскольку праздник начинает разгораться только в двенадцать или около того, ожидание дома становится бесконечным.

В общем, я приготовился к аскетическому ужину, чтобы очистить почву для продвижения экстази, выкурил пару папиросок и сел смотреть телевизор, нетерпеливый, возбужденный, жаждущий перевоплотиться в волшебника Мерлина, чтобы весело смешаться с толпой бледных императриц и трупов с резиновым топором, торчащим из головы, бедуинов и Неронов, drag-queens[36] с крыльями бабочки, в фосфоресцирующих диадемах, на двадцатисантиметровых каблуках.

Было около десяти, когда зазвонил телефон: Мария. Она раздумывает. Пожалуй. И в чем ей пойти?… А в котором часу? И тогда я совсем заволновался, потому что я не знал, хорошая это новость, плохая или обычная, хотя в конце я решил, что, не будучи плохой, она также не была хорошей, так что скорее она была обычной, с оттенком хорошей, с одной стороны (женская компания обеспечена), а с другой стороны — с оттенком плохой (исключается возможность неожиданного флирта), и, в общем, я раскаялся в том, что рассказал Марии о празднике в «Оксисе», — а для меня это священное событие, магическая отметка в календаре, день психотропного шабаша, — и я также раскаялся в том, что всегда так бестолково веду себя с женщинами, потому что чувствую себя с ними полицейским осведомителем и во всем им уступаю, даже в том, в чем менее всего должен, и еще я раскаялся в том, что ступил на тревожную почву противоречивых возможностей (Мария да, Мария нет), но вы отлично знаете, что раскаяние характеризуется тем, что ему абсолютно не хватает практических действий, потому что это чувство не только ничего не решающее, но и в большей части случаев все еще больше запутывающее, учитывая, что оно придает прошлому размер неисправимой ошибки.

— Так, значит, встречаемся там после двенадцати. Я подумаю, что надеть.

(Что хочешь, только не собачью шкуру.)

— Что хочешь, Мария.

…И мы уже были в «Оксисе», потрепанном царстве безымянности и подделки, погруженные в ирреальность грима и масок, — скрывающиеся марионетки, на одну ночь сбежавшие от самих себя. (Или что-то вроде.)

— Ты, как всегда, верен традиции, Йереми. Оделся колдуном, — сказал Йусупе, швейцар «Оксиса». — Остальные уже внутри.

И действительно, остальные были внутри: Хуп, одетый цыганом-наркоторговцем, с пальцами, унизанными кольцами, с запястьями, увешанными браслетами, с медальоном размером с яичницу на груди, в черном парике с маленькими блестящими кудряшками; Бласко превратился в мертвеца (более или менее) при помощи белого грима, хотя на нем был всегдашний черный костюм, а Мутис — во что-то непонятное: существо, среднее между попрошайкой и доктором honoris causa, поскольку он надел тунику с заплатами, а на голову — желтую академическую шапочку. Чуть позже пришла апокрифическая часть нашей шайки, так сказать: Тот, Кто Был оделся гладиатором, опоясав торс кожаными ремнями, а на половине спины, остававшейся открытой, видна была татуировка в виде бабочки размером со страуса; Кинки нарядился Зорро, со всеми атрибутами, а зловредный Молекула (он оставил Снаряда дома, с пирамидой банок пива, так он нам сказал) остроумно натянул на голову резиновую шапочку, запихнул свое маленькое тельце в белый костюм из лайкры и нацепил на задницу очень длинный хвост.

(— Что у тебя за костюм, братишка? — спросил его Хуп, и Молекула незамедлительно раскрыл ему свой секрет:

— Я сперматозоид, засранец, неужели не видно?)

Потом пришла Рут, gore-нимфа Мутиса, как всегда, одетая в траур, хотя с лицом, выкрашенным желтой краской, и с волосами, заплетенными в две косички:

— Я — в костюме изнасилованной вьетнамки.

(?)

В общем, мы все сидели там, каждый месил в душе свои самые насущные фантазии: торопливые алхимики.

— Ты принял эту гадость? — спросил я Хупа.

(«Эта гадость» — вещество, известное как GHB.)

— Да, и наш друг Тот, Кто Был, и Кинки, и мой двоюродный брат. И у нас уже крыша поползла.

Бласко, со своей стороны, увлекающийся наркотическими коктейлями (отчасти из-за своего положения наркотического попрошайки) съел половинку трипи из целой, что я подарил ему, и целую таблетку спида, переданную ему Мутисом, однако, поскольку он всегда пьет море алкоголя, результаты бывают самыми непредвиденными: ему то кажется, что он видит летающих чудищ, то он думает, что находится в раю, первое — чаще, чем второе. Не стоит даже упоминать, что молчаливый Мутис сильно накачался спидом, и полагаю, что Рут тоже. Я, намеренный подбросить дров в топку корабля, принял одну экстази и держал в кармане еще три, на всякий случай. (На случай, если мухи споют мне свою песню: зззззззззз). (Песню сна, которой невозможно сопротивляться, источающую грезы[37]).

— Привет.

Мария пришла, само собой, не в костюме Клеопатры, но по крайней мере она сделала все, что было в ее силах, чтобы присоединиться к миру колдовства: она надела белый халат, небесно-голубую соломенную шляпу, ожерелье из зубов акулы и нарисовала себе на правом глазу звезду. Тот, Кто Был незамедлительно к ней прицепился:

— Я гладиатор, бросивший свою душу львам, и львы умерли от яда. Я заставлял течь тщеславную кровь в цирках мира. Я видел, как сотни людей собирают свои собственные кишки. Я видел, как ужас мгновенно застыл в глазах армянского борца, когда я одним ударом отрубил ему руку, а всего лишь секунду спустя вскрыл ему брюхо, как человек, вскрывающий зловонный грот. Я видел, как плачут среди ночи непобедимые гиганты из Эфиопии. Так что, сеньорита, одетая ходячим абсурдом, не потанцуете ли со мной?

Но Мария сказала ему, что нет.

(— Слушай, что за костюм у этого твоего друга? Безумного поэта дискотек, или что-то вроде?)

Мне трудно было говорить с Марией, уделять ей внимание, даже смотреть на нее, отчасти потому, что ее компания была балластом в ситуации, когда человеку обычно хочется пуститься по воле волн, в этом-то и состоит достоинство таких праздников: в блуждании без компаса. Отчасти по этой причине, как я уже сказал, но отчасти также потому, что иногда экстази вызывает сложную реакцию, и тебе начинает думаться, что все жаждут оторвать тебе голову и насадить ее на кол, что все смотрят на тебя, как смотрит гриф на умирающего кабана, и тогда ты начинаешь ощущать свое тело некой хрустальной конструкцией, и видишь взгляды, прикованные к тебе, и видишь типов с враждебными глазами, продвигающихся на твою территорию, чтобы толкнуть тебя, чтобы растоптать тебя, чтобы сказать тебе, что им не нравится твое лицо и они собираются разбить его. (Конечно, это всего лишь психотический обман, по крайней мере в теории, но со всеми недостатками абсолютной уверенности.) Я смотрел на Марию и вспоминал о приговоренных к смерти собаках, и не мог выдержать ее взгляда, и хотел, чтобы она ушла, и хотел действительно быть волшебником Мерлином, чтобы заставить ее исчезнуть одним взмахом моей волшебной палочки, но Мария по-прежнему была там, рядом со мной, склонившись ко мне, невыразительная и погруженная в себя, — она пила прохладительный напиток с лимоном и качала правой ногой в такт музыки, чужая в этом мире людей, набравшихся по самые брови, одетая причудливой куклой.

Кроме того, Бласко, как можно было предвидеть, придавило по-плохому, и он начал трубить апокалипсис и непоправимое царство смерти.

(— Я мертв, Йереми. И ты тоже мертв.)

(И так далее.)

Хуп, Тот, Кто Был, Кинки и двоюродный брат Хупа Молекула сидели отдельной группкой, накачанные GHB, который не вызвал у них ни гипертермии, ни комы, а только непристойное счастье, шумное и лучистое, ведь в договорах, которые мы подписываем с наркотическими веществами, многое написано мелким шрифтом.

— Росита не придет, Хуп?

Нет, потому что Хуп поссорился со старухой Роситой Эсмеральдой, и это была стратегическая ссора: он не воспринимал ежегодный праздник в «Оксисе» иначе, как дикое одиночество. Мутис в эту ночь фланировал среди танцующих и возвращался, улыбаясь, садился рядом с Рут, а потом снова принимался фланировать среди людей, рискуя нарваться.

— А ты как, Йереми? — спросите меня вы.

Ну, так себе, потому что мужчины с мутными глазами меня оскорбляли, женщины смотрели на меня с презрением, официанты обслуживали всех вокруг, и только потом — меня, а моя челюсть была машиной для штамповки металла. (Да, это только догадки, но более сильные, чем многое в эмпирической реальности, так сказать.) (Болезненные фантазии, ранящие вымыслы…) (Скажем так.)

Кинки тоже попытал удачи с Марией:

— Ты — девушка копа? — и схватил ее за талию, но она его отстранила, и тогда Кинки, как бы в отместку, попросил у меня денег и, не знаю, как уж он ухитрился, бросил мне под ноги бомбу-вонючку. — Он, это он, — закричал он, когда зловоние стало распространяться, указывая на меня и зажимая нос.

Со своей стороны, Бласко заплетающимся языком читал Марии на ухо поэму, полагаю, полную летучих мышей и могил, и под конец сказал ей, что она тоже мертвая, потому что он видит, как из ее глаз выползают гусеницы.

(— Послушай, эти твои друзья, ну, не знаю…)

Так что, не зная, что делать, и одновременно для того, чтобы сделать что-нибудь, я пошел в уборную, измельчил полторы таблетки, вернулся к барной стойке и насыпал порошок Марии в ее лимонный напиток: химическая война. (Масштабная.)

Когда от экстази у тебя развивается паранойя, есть одно средство: принять успокоительное и лечь в постель, а ложиться в постель было почти единственным, чего я не хотел в ту ночь, так что я спросил у Хупа, не осталось ли у него GHB, и он ответил мне, что нет, но что он может дать мне половинку трипи, — в общем, я пришел в себя.

Ожидая, какое действие окажет на меня трипи и какое действие окажут на Марию полторы таблетки, я стал смотреть на одну девчонку, танцевавшую так, словно ее позвоночник превратился в змею, — она была одета в костюм вавилонского суккуба (или кого-то вроде), в трусы и лифчик с золотыми блестками, в плащ, тоже золотой, в золотые сапожки до самых бедер и в диадему в форме пирамиды — что-то вроде беспутной дочери Люцифера и Афродиты Асидалии, залитой золотом.

— Она тебе нравится? — спросила меня Мария, но я не рассматривал этот вопрос просто с точки зрения «нравится — не нравится», он перешел в несколько более радикальное измерение: в этот миг (в другой — быть может, нет, но в этот — да) я дал бы отрезать себе обе руки, чтобы иметь возможность провести четверть часа, кувыркаясь с этой дьяволицей в аду, который она изберет.

— Мне тоже нравится. Очень.

(?)

Я посмотрел на зрачки Марии: они уже очень сильно расширились.

— Мне нравятся женщины.

Я сказал ей, что у нас одинаковый недостаток, и снова принялся за свое: стал наблюдать за дьяволицей, — но Марии пришла охота говорить, и она рассказала мне историю, показавшуюся мне туманной, не потому что она такой была, а потому, что я уделил ей мало внимания, учитывая, что у моего внимания был подписан исключительный договор с дьяволицей, танцевавшей в окружении одержимых желанием чудовищ: одноглазого пирата, фехтовальщика, человека-ящерицы…

— Я уже больше двух лет не спала с мужчиной…

(А чудовища приближали свои клыки к уху дьяволицы, чтобы сказать ей что-то, что она отлично знала, фразы, слышанные тысячи раз на протяжении тысяч ночей, грязные просьбы, страстные мольбы, — а она с выражением веселого ступора продолжала танцевать одна, сама себе пара, любовница воздуха, извивающаяся перед невидимым богом, тело с нездешним великолепием, натренированное вызывать боль в нервном ядре желания.)

— У меня был плохой опыт…

(И я хотел бы родиться мертвым.)

Хуп и Тот, Кто Был разговаривали с двумя девушками, переодетыми утками. Бласко уселся на служебной лестнице, со смятенным выражением мрачного мечтателя, несомненно, рифмуя метафоры о бессмысленности мира. Мутиса и Рут я потерял из виду. Кинки бродил, несомненно, выслеживая бесхозные сумки. Молекула танцевал на дорожке, среди гигантов.

— …И с тех пор что-то мешает мне иметь нормальные отношения с мужчинами. Но я не хочу надоедать тебе. Пожалуй, я уже пойду, ведь в восемь утра собаки начинают лаять, просить еду.

(Прощай, прощай, убийца собак.) (Добро пожаловать, кислота.) (Музыка, разлагающаяся в бесконечности, как тревожная материя.) (Огни, словно воздушные жидкости.) (Люди, подобные смеси красок, армии акробатов, движущейся как единое существо, горбатый, извивающийся дракон.)

— Эй, Йереми, приятель, я хочу познакомить тебя с этими утками, — и женщины-утки смеялись, и так я сидел еще какое-то время, преследуемый своей собственной паранойей, наступая на разбитые стаканы, наблюдая за тем, как распадается это сборище марионеток.

Дьяволица продолжала танцевать. Оптимисты перестали осаждать ее, потому что даже самые безумные пираты знают, что есть сокровища, которые они не могут украсть. И тогда я понял, что она, а не Мария (как такое могло быть?) была женщиной, появившейся в моем видении: золотой вызывающий силуэт, испугавший светящееся присутствие смерти. Я знал, что это она, знал, как человек, которому только что вонзили кинжал в бок, и смотрел, как она движется, словно огонь, переменчивое золото, призрак, растворившийся в свете. И я знал, что никогда не встречусь с ней взглядом, потому что она — бродячий демон, появляющийся в агонических видениях. И я заплакал. С сухими глазами, но заплакал: слезы текли внутри меня, как родник, наводняя мою душу, наводняя мои мысли, затопляя всю мою жизнь. И я почувствовал, как бьется вся масса моего сердца, как будто это жидкая грязь. И миражи разлетались в пузыри, и эти пузыри, в свою очередь, создавали колеблющиеся миражи, остатки магической жизни. И я ушел из «Оксиса». Уже рассветало. И небо казалось белком глаза, приговоренного к вечному плачу.

Бывают ночи, не оканчивающиеся, когда солнце уже осушает росу и уличную мочу ночных бродяг: продленные ночи, тайные ночи при свете, с прозрачной луной, с бессонным веком. В общем, белые ночи с их черной магией, потому что душа продолжает пребывать в ночи.

Когда я пришел домой, было больше восьми. Пока я стоял, ожидая лифта, дверь подъезда открыла та, которую, за отсутствием имени, известного вам и мне, я назову Девочка.

(— Кто такая Девочка?)

Девочку я видел иногда и раньше, до ее внезапного превращения в животное с накрашенными глазами и шевелюрой цвета свернувшейся крови. Я видел, как она входила в дом и выходила оттуда со своими родителями, с подругами, с игрушками, жительница царства принцесс и гномов, помещающихся в картонную коробку, незначительная, скорая, неоконченная. Но время, торопливый гончар, тайно работало над телом Девочки, над ее трепещущими железами, над подвижным лабиринтом ее клеток, над бездонными кругами ее радужной оболочки, моделировал линию ее спины, ее неожиданно появившиеся груди, обив кашемиром ее плотный пах, — трансформация без боли, приглушенная трансформация, белковый организм, преображающийся каждую ночь, каждое утро удивляющийся сам себе, мелодичным переменам своей изменившейся телесной музыки, своему колдовскому и явному преображению: тело, проросшее из другого тела. (Девочка…)

Увидев меня, она остановилась, потому что никто не готов к тому, чтоб встречать рассвет с волшебником Мерлином. Она испустила какое-то бурчание, похожее на приветствие. Я открыл перед ней дверь лифта, она снова испустила бурчание в знак благодарности, вошла, вошел и я, она нажала на кнопку пятого этажа. Она стала искать ключи в своей беспорядочной сумке, ящике фокусника, полном разных мелочей: зажигалка, заколка, пачка жвачки. На уровне третьего этажа она посмотрела на меня, я посмотрел на нее, она увидела мои зрачки, все еще расширенные, я увидел ее, все еще расширенные. Мы узнали друг друга, как члены колесного братства: нимфа, не тронутая ощущением смерти, и потрепанный кентавр, по возвращении в общую пещеру на полигоне Уча после посещения грота химических чар, возбужденные изгнанники из летучего подземного мира, я с грузом прошлого и совести на плечах, она — порхающая в своем преходящем бессмертии, в своей стране остановившихся часов.

(И пятый этаж.) (И прощание без прощания: быстрый силуэт, бегущий от света, сторонящийся дня.) (Эфемерная однодневка…)

(— Эфемерная однодневка?)

(Да, однодневка: что-то вроде стрекозы, живущей всего несколько часов.)

Войдя в свою квартиру, я рухнул в одежде на кровать и увидел в темноте колеблющиеся порывы света, а потом — черное пятно, сотканное из перемежающихся черных точек. Несколькими метрами ниже Девочка, наверно, раздевается: развязывает узел на шнурках своих ботинок с ультрагалактическим рисунком, снимая кулоны с эзотерическими символами, свое зачаточное белье, зараженное контактом с шелком кожи… И я думал о Девочке, и думал одновременно о вавилонской дьяволице из «Оксиса», и около двух часов ночи единый, мощный образ, безобразное и совершенное животное, сюрреалистический бицефал, мысленное представление, удвоенное желанием, говорило мне на ухо:

— Если в результате какого-нибудь исключительного заговора чудес, если в результате какой-нибудь чудесной цепочки заговоров или если в результате какого-нибудь исключительного преображения ирреальностей этот волчонок с еще не оформившейся душой скажет тебе однажды в лифте: «Пойдем со мной», — что ты сделаешь, философ-наркоман? А если золотая демонша?…

(Желание: призрачное чувство…)

— Спит ли уже Девочка, — рассуждал я, — погрузившись в гипнотический поток, где плавают цветные рыбки и хищные тритоны? Не дает ли ей заснуть метиленэдиоксиметанфетамин, как это происходит со мной, который думает о ней, как кот о рыбной лавке, находящейся на первом этаже здания, когда выглядывает на балкон, и до него доносится головокружительный запах еще трепещущей рыбы, уже завернутой в саван из колотого льда, в ледяной саван для молчаливых существ, — и кот мяукает, драматически мяукает этот чертов жаждущий кот, и его мяуканье превращается в наглую мольбу, до тех пор пока он не устанет мяукать и не удовлетворится сухим кормом с запахом говядины? (Недоступное и так далее.) (Потому что так думал я о ней — как кот.) А как выглядит спальня дьяволицы из «Оксиса»? (Там подряд ею овладевают, среди облаков серы, в колдовском ритуале, штук двадцать дьяволов с алыми пенисами?)

В общем, я встал, свернул папироску, включил приемник и начал передавать в эфир, марионетка своей болтовни, марионетка чревовещательства, чревовещатель самого себя, без сценария, — что выйдет, то выйдет, — в восемь двадцать ледяного воскресенья. Несомненно, никто меня не слушал, но мне нужно было высказаться:

— Сегодня хороший день для того, чтоб умереть. Солнце светит, но все ледяное. Это утро похоже на смерть. Воздух такой холодный, словно плиты операционной, в которой кто-то только что преставился, перепутав смерть с обмороком, с внезапной слабостью, с ватной рукой. Сегодня потрясающий день для того, чтоб умереть. Сегодня подходящий день для этого. Потому что мы всегда умираем поздно. Мы всегда перерасходуем регламентированное время, даже когда умираем, еще не родившись, потому что не знаем, что делать с этим трансцендентальным дождевым червем, которого носим в голове.

Друзья «Корзины с отрезанными ушами», как странен мир: умирают слоны, умирают киты и молчаливые крокодилы, умираем все мы в день, когда меньше всего этого ждем, но вирусы, бактерии и раковые клетки могут быть бессмертными. Загляните в любую энциклопедию, если не верите мне. И скажу вам больше: если в лабораторной культуре смешать раковые клетки и нормальные клетки, нормальные клетки могут переродиться в раковые, и таким образом они достигнут полного бессмертия, владения бесконечным временем: легенда о продаже души дьяволу, но в клеточной версии, понимаете?

Да, сегодня чудесный день для того, чтоб умереть. Потому что удобно умирать, когда твои мысли — это уже змея, заключенная в стеклянном пузырьке…

И тут зазвонил телефон.

Кому может взбрести в голову позвонить кому-нибудь домой в воскресенье, в половине девятого утра, если оставили этого кого-то несколькими часами раньше на дискотеке в костюме Мерлина? Разумеется, Марии.

— Я не могу сомкнуть глаз. Я отпустила всех собак. Мне необходимо было сказать, что я счастлива и хочу видеть тебя.

(MDMA, со своей горячей силой, прямо в сердце…) Это была не лучшая моя минута, но я предложил ей прийти ко мне домой, потому что мысль о том, что я должен ехать в этот Аушвиц для собак, нравилась мне столь же, сколь возможность самому родиться собакой.

— Где ты живешь?

И она сказала мне, что немедленно выходит.

Я отключил приемник, немного поправил постель, вытряхнул пепельницы и принял душ, все это на бегу. Мое воображение продолжало колебаться между дьяволицей и Девочкой, но с сексом происходит то же, что с охотой, ведь секс — это разновидность охоты, обычно бескровная: тигр-ветеран знает, что не может преследовать молодую газель и удовлетворяется тем, что пожирает газель больную или раненую. (И ему даже вкусно.)

Мария не стерла звезду с левого глаза.

— Да, ну и что же еще? — спросите меня вы.

Мало что: каждый из нас самостоятельно разделся, стоя спиной к другому, без театральных представлений, и мы быстро залезли в постель, словно бюрократы желания, не ожидая больших телесных приключений, по крайней мере я, со своей стороны. Белье было, как снег, хотя все же не такое холодное, как задница Марии. Она попросила меня обнять ее и быть с ней нежным.

(?)

И мало что еще, как я уже сказал, все, как обычно в таких случаях: два чужих друг другу тела, оцепенело продвигающиеся на ощупь, не умеющие отыскать тех тайных пружин, что открывают дверцы трепещущего лабиринта нервной системы.

(— Нет, не так.)

(— Так мне больно.)

(И так далее.)

В конце концов, полагаю, Мария получила пару оргазмов, или что-то вроде того, потому что несомненно одно: остатки экстази поддерживали мой член в возбужденном состоянии, хотя одновременно он был весьма нечувствительным, словно это был каучуковый протез, и я хотел только покончить с этим и заснуть, потому что бывают случаи, когда Морфей (сын Гипноза) пару раз бьет Эроса (сына Афродиты) ногой по губам, и тот вырубается.

Когда мы закончили, я пожалел о том, что предложил Марии прийти ко мне домой, потому что главная проблема появления кого-либо в твоем доме — это что ты не знаешь, когда он уйдет, и начинаешь испытывать страх, что он никогда не уйдет, и умоляешь настоящее превратиться в прошедшее как можно раньше, чтоб оно немедленно потекло в направлении забвения, ведь Шопенгауэр уже увидел, как оно бывает: «Единственная форма реальности — это настоящее», а настоящее в тот миг было таковым: голая женщина в моей постели, рассказывающая непонятные мне происшествия из своей жизни, с душой, смягченной MDMA, и с двадцатью семью родинками на спине. (Таково было настоящее и, следовательно, реальность.)

— Время, беги, — шептал я, но Мария продолжала лежать в моей постели, как будто это была ее постель. Звезда на глазу стерлась и испачкала краской наволочку; было уже половина одиннадцатого, и я хотел спать, но Мария хотела говорить и ушла только около трех, и то лишь благодаря тому, что ей нужно было кормить собак, приговоренных к смерти.

Я смертельно хотел спать, но мне нужно было произвести расчет: если я засну в три, значит, проснусь самое позднее в семь вечера и проведу ночь без сна, а без четверти восемь мне нужно идти на работу, потому что комиссар не прощает опозданий в понедельник: они кажутся ему слишком подозрительными, и он читает тебе нотации, а никто в понедельник не расположен выслушивать нотации. Так что я начертил для себя следующий план: принять полторы дозы миоластана (вещество на основе бензодиазепина, действующее как мышечное расслабляющее, погружающее в изумительный сон), который кроме того что наполовину парализует меня, но еще и избавит от боли в ступне, ведь в «Оксисе» мне наступили на ногу, и, когда прекратилось действие экстази, она стала довольно сильно болеть, потому что тело вернулось в тело после своего пребывания на планете, восставшей против законов Ньютона, так сказать. Я рассчитал, что с этим смогу проспать часов семь, а это значит, что проснусь я около десяти вечера.

— А потом?

Очень просто: на ночном столике у меня стоит стакан воды, порция в один миллиграмм рогипнола (это родственник миоластана по ветке бензодиазепинов), и я приму его, едва только проснусь, — я просчитал, что так смогу проспать до шести часов утра. Я встану отупевший, превратившийся в голема, с головой, плотной, как магма, но все можно будет уладить парой чашек кофе, теплым душем и тремя или четырьмя капсулами гуараны, этого концентрированного кофеина, что продают в гомеопатических аптеках: доза в три единицы соответствует полной бадейке кофе.

В общем, все это я и проделал. И предусмотренное расписание более или менее исполнилось. (Не думаю, чтоб такая домашняя алхимия была слишком хороша для тела в целом.) (Но как-то мне придется сосуществовать с организмом, немного укротить его, не так ли?) (Потому что иногда ты — это одно, а твое тело — совсем другое.) (Хотя Критий, софист, считал, что душа — это кровь, — этого только нам и не хватало услышать.)

Тот, Кто Был И Кто Уже Не Есть продолжал пользоваться положением звезды Ледяного Павильона (Пещеры Идей). Однажды он объявил беседу о «Сексуальности согласно Зигмунду Фрейду (Подсознание и извращение)», и зал заполнился людьми: больше ста человек, большинству из которых пришлось стоять, потому что там было самое большее тридцать стульев, все от разных гарнитуров, а Молекула не был намерен вкладывать деньги в мебель, учитывая исключительный характер этих сборищ.

Тот, Кто Был явился совершенно пьяным, хотя и с твердым языком: «Согласно Фрейду, сексуальные извращения бывают двух типов, и это большая удача, потому что представьте себе, что было бы, если б их было пятьдесят типов… Так вот, эти два типа суть следующие извращения: а) анатомические нарушения областей тела, предназначенных для сексуального соития, то есть главным образом стремлении вставлять в задницу и брать в рот, и б) распространение сексуальности на окружающие предметы, или же готовность находить полное удовлетворение в том, что нюхаешь ношеное белье или кончаешь в туфлю, например. Дело в том, что сексуальность отвечает инстинкту, продолжению рода, да, но этот инстинкт похеривается из-за двух сукиных сынов, а именно детства и подсознания. В общих чертах, детство, для Фрейда, — это гнездо психологических бактерий, которые с течением времени превращаются в толстых и здоровых психотических червяков. Ребенком тебе хочется спать с отцом или с матерью, чтобы заявить о себе, тебе хочется убить свою старшую сестру за то, что она заняла место матери, или ты влюбляешься в своего маленького братика, потому что он напоминает тебе тебя самого, гнусный нарцисс. Детство — это целый узел, или что-то вроде. Кроме того, дети обладают тем, что Фрейд называет извращенной полиморфической предрасположенностью, а это действительно плохо пахнет. Я прочту вам фразу, поясняющую данный вопрос, фразу самого Фрейда: „Очень интересно убеждаться в том, что под влиянием соблазна ребенок может сделаться полиморфически извращенным, то есть способен преступать любые сексуальные границы“. Вы хорошо расслышали: любые сексуальные границы преступает на своем пути карамельный человечек."

(В этот момент я остановился взглядом на Молекуле, кивавшем из-за барной стойки, возведенной им в боковой части помещения, в защитной тени бюста Ленина, на голову которого он напялил шляпу.

— Чтобы закамуфлировать большевика, — так он сказал.)

— …Фрейд объясняет это сексуальное бесчинство, в которое могут впадать дети, нехваткой душевных плотин в отношении этих преступлений. Эти плотины суть целомудрие, отвращение и мораль, столпы взрослого сознания, интеллектуальной конструкции, основанной на соглашениях и предрассудках. Вы следите за моей мыслью?

(И Молекула снова кивнул.)

— Однако что думал Фрейд о феллации? По его мнению, отвращение к гениталиям противоположного пола связано с истерией, особенно у женщин, так что, если кто-нибудь из вас скажет женщине, что она истеричка, потому что не хочет отсосать у вас, пусть совесть его будет спокойна, ведь он не ошибается в диагнозе, совсем наоборот: это диагноз, за который поручился лично Фрейд.

(В этот момент две женщины встали и демонстративно ушли.)

— Итак, прежде чем продолжить, есть ли у кого-нибудь вопросы?

Хуп поднял руку:

— Я хотел бы, чтоб ты объяснил нам, приятель, теорию Фрейда о бисексуальности, если она у него была.

И Тот, Кто Был стал ворошить бумаги, которые принес с собой.

— Да, а как же. Согласно терминологии Фрейда, существуют амфигенные гомосексуалисты, также называемые психосексуальными гермафродитами, хотя в жизни мы их знаем скорее под именем педиков…

(И так далее.)

Тот, Кто Был вызывал у меня смешанное чувство притяжения и отвращения, хотя процентное соотношение обоих этих ингредиентов менялось день ото дня, с тенденцией к увеличению дозы второго из них. Меня привлекали его фокусы и игры с мышлением, его герменевтические буффонады, его блудное красноречие, но меня отталкивало его метафизическое фанфаронство, его стремление сводить всякий вопрос на почву кабацких шуток, в том числе вопрос о Зигмунде Фрейде. Мне хотелось бы увидеть его ауру, чтобы таким образом получить информацию о его внутренней сущности, отгородившись от удивительных историй, которые он рассказывал нам о себе, и отгородившись от его философских подделок, но аура Того, Кто Был оставалась для меня невидимой, а это у меня часто происходит с аурами: на протяжении всей своей жизни я видел их не более ста, и в большинстве случаев смутно и мимолетно: стремительная цветная галлюцинация, неожиданная вспышка в мозгу, оглушительное мгновение, в которое я ощущал в глазах укол тающей краски. (Или что-то вроде.)

Когда он закончил свою болтовню, мы, старожилы и захватчики, пошли выпить чего-нибудь. У Того, Кто Был продолжал работать мотор, и он безостановочно одаривал нас теориями касаемо различных предметов и даже решил открыть нам свой великий и тайный проект: Металлический Остров.

— Металлический Остров?

Да. Это дело просто объяснить и понять. Посмотрим… Речь шла о том, чтоб занять нефтяную платформу, заброшенную в 1962 году, с тех пор державшуюся на плаву, словно железный призрак, километрах в пятнадцати от португальского берега, примерно на уровне Портимао. По словам Того, Кто Был, уже существовал подобный прецедент: один предприимчивый испанец завладел подобной платформой в Северном море и учредил там княжество, в котором в настоящее время раздаются дворянские титулы и академические звания, водительские удостоверения, дипломатические аккредитивы, паспорта — в общем, все документы, которые обычно выдаются в странах, скажем так, нормальных, хотя и с довольно выраженным оттенком фарса, само собой. Это может сразу же показаться детской фантазией: создание игрушечной страны с мифической территорией, где можно играть в своевольное распоряжение властью или, по крайней мере, бюрократией, но речь шла о фантазии менее сложной: всего лишь о коммерческой стратегии. По словам Того, Кто Был, звонишь в любое посольство этой шутовской страны — а они у шутовского княжества существуют во многих странах, — ведь на платформе в Северном море, само собой, никто не живет — и в свободной форме заявляешь о своем желании:

— Хочу быть послом вашей страны в Норвегии, — например, а они тебе говорят:

— Это стоит… десять тысяч долларов, — и если ты им заплатишь, то ты уже посол шутовского государства в Норвегии, и тебе даже дадут удостоверение на машину, в котором и заключается твоя принадлежность к дипломатическому корпусу этой ржавой, скрипучей, шутовской страны.

Или говоришь им по какой-то непонятной причине или бог знает по какому необычному желанию:

— Мне хотелось бы получить титул специалиста по микрохирургии глаза, — и они дают тебе информацию о цене на этот титул, и если тариф кажется тебе приемлемым, считай, ты уже специалист шутовской страны по микрохирургии глаза в шутовской стране, путь даже дома у тебя есть только механическая пила для проведения этих шутовских микроопераций.

Или ты звонишь им и говоришь, что тебе хотелось бы стать шутовским маркизом де Якорь, или шутовским герцогом де Шут, или эрцгерцогом де Фрахт, — и они это уладят. (Ведь похоже, что визитная карточка с благородными титулами может обладать большой властью в области проникновения в общество, примерно как семнадцать миллионов ключей.) (И бюрократы этой нефтяной платформы продают тебе эти универсальные ключи — разные модели короны.)

Тот, Кто Был заверил нас, что это морское княжество (оно располагает собственными конституцией, флагом, гимном и принцем-регентом) начало устанавливать дипломатические отношения с несколько ненормальными странами, такими, как Габон, Парагвай, Либерия, Ямайка, Кипр, Пакистан и Турция среди прочих, каких я сейчас не упомню, что, кроме того, оно вручило свои верительные грамоты многочисленным представителям опереточных учреждений и стран: государственному секретарю государства Ватикан, губернатору Боснии, принцу, возглавляющему Мальтийский орден, и какому-то там министру Сан-Марино, — и все они были приняты на ура.

— Это верное дело. Может быть, нестабильное, но верное, — заверил нас Тот, Кто Был. — Нужно только поднять флаг на платформе, подыскать кого-нибудь, кто нарисует тебе герб, открыть веб-страницу, набрать граждан-добровольцев среди миллионов чертовых миллионеров, разбросанных по миру, и вести себя так как большинство стран: собирать как можно больше налогов, делать снежный ком из внешнего долга и открывать международное право на наиболее подходящей странице. И это все. Люди стосковались по утопиям, по аркадиям, по сумасбродным странам. На Земле есть тысячи магнатов, жаждущих быть послом или виконтом, потому что деньги только превращают их в еще больших плебеев, чем они были изначально. Богатые люди хотят иметь в кармане удостоверения этих безрассудных учреждений, удивлять друзей признанием в своей неслыханной национальности, иметь право вышивать корону на своих платках. Богатые люди хотят быть экстравагантными, но они знают, что это вульгарно. Богатые люди любят рассказывать сказочные истории, потому что знают, что даже заурядные люди, рассказывающие заурядные истории, презирают тех, кто рассказывает заурядные истории. И тут явимся мы, правители Металлического Острова, чтобы удовлетворить всех и каждого из этих тысяч олухов.

Не стоит даже говорить, что Хуп очень вдохновился этим прожектом, потому что он, как вы знаете, имеет склонность к химеризму: страна среди воды, с законами, продиктованными капризом, с бесконтрольными властями…

— Ты будешь министром иностранных дел и туризма, Хуп. Бласко мог бы стать официальным поэтом, он, конечно, напишет гимн. Молекула мог бы…

(Да, назюзюкавшийся император, возлагай по своей прихоти картонные короны на склоненные головы твоих шутов.) (Пьяный сукин сын.)

— Нас никогда не признают официально как государство, об этом я вас заранее предупреждаю, но нам это безразлично, потому что это будет пиратский остров, и мы займемся торговлей сокровищами гнилой фантазии, которые люди ревниво прячут в подвалах своей отвратительной головы.

А Хуп улыбался. А Бласко смотрел на меня вопросительно. А Молекула спрашивал его о детских извращениях. А я повторял про себя:

— Пьяный сукин сын, шарлатан.

(А шарлатан говорил, говорил, говорил.) (Говорил еще и еще.)

У женщин, с самого начала ошеломляющих, так сказать, обычно есть одна проблема: они ослепляют тебя, как только ты их увидишь, но потом начинаешь находить в них изъяны. (Изъяны, связанные с формой ушей или носа, с дыханием, со смехом или с их представлениями о возвышенном.) (Когда как.) (Потому что мы мстительны.) С женщинами, скажем так, некрасивыми, и даже с нормальными, существует проблема противоположного толка: они кажутся тебе ужасными или бесцветными, как только ты их видишь, тела для монастыря или для бороздчатого вибратора, но постепенно начинаешь находить в них тайные прелести. (Прелести, связанные скорее не с ушами, носом и т. д., а с абстрактными факторами: чистота сердца, невроз в мягкой форме…) Само собой, все предпочитают проводить время с ошеломляющими женщинами, как бы много изъянов у них ни было, а не с некрасивыми или просто нормальными, как бы много скрытых прелестей ни таила в себе некрасивая или нормальная, но дело в том, что почти все мужчины в конце концов влюбляются в женщин некрасивых или нормальных, и с ними происходит в точности то же самое, потому что, полагаю (не знаю точно), здесь командует, как и во многих других вещах, Природа, с ее примитивными законами: воспроизводить потомство, обеспечивать выживание рода, удовлетворять периодическую необходимость в сексуальных судорогах, и так далее. В большинстве случаев сексуальное наслаждение требует включения ослепляющей чувственной иллюзии, обмана зрения, чтобы зрение не было нам верным; в общем, смиренной и терпеливой обработки очковтирательства: находить красоту там, где ее нет или где ее очень мало, ради пользы, которую нам это принесет. У меня создается впечатление, что все состоит в отчаянном пакте между инстинктом и эстетическими идеалами, пакте, из которого всегда извлекает выгоду инстинкт, более жестокий и свирепый, чем любой эстетический идеал, никогда не перестающий быть тем, чем он, как ни грустно, и остается: идеалом, эфемерным идеалом. (С другой стороны, если б этот пакт был благоприятен для эстетических идеалов, 90 % населения умерли бы девственниками.)

Итак. Я позволил себе этот экскурс, чтобы избежать подробного описания скрытых прелестей женщины, которую я продолжаю называть Марией, и чтобы, по ходу дела, избежать объяснения причин, приведших меня к тому, чтоб упрочить свои отношения с ней, продолжившиеся до того самого мгновения, когда я пишу эти слова.

— Знаешь, какая главная проблема у этой твоей убийцы собак, старик? — спросил меня однажды вечером Хуп, и я ответил ему, что нет, потому что мне немедленно представилось множество ответов.

— То, что, когда она хочет сказать что-то умное, она старается сделать умное выражение лица, но, в конце концов, получается выражение дуры.

(Признаюсь, я боялся чего-то худшего.)

По утрам в субботу, если в пятницу лег не очень поздно, я еду на псарню и провожу там какое-то время с Марией, иногда даже издали не видя ее постель, потому что она не особенно любит эти битвы из страха, что ей снова причинят боль, еще более глубокую. (Ее дурной опыт, бьющийся в кавернах ее ощущений…) (Она однажды рассказывала мне об этом дурном опыте, и он действительно был дурным, но не исключительным: всего лишь разрушенная мечта.) (А потом растоптанная.) (А потом, наконец, демон помочился на эту мечту, можно сказать.) (Но в общем, ничего сверхъестественного.) Мы говорим о собаках и о жизни вообще, обедаем в какой-нибудь окрестной забегаловке, ложимся в постель или нет, в зависимости от того, как подсказывает ее подсознание, а когда начинает темнеть, я возвращаюсь один в город, чтобы покутить с моими друзьями, хотя иногда мне хочется остаться с ней на ночь, но, как только выглядывает луна, я слышу зов тамтамов, вой ночных сирен в ледяном море джина, скрип петель на гробах вампирш, и ухожу, и возвращаюсь в следующую субботу, и мы снова говорим о собаках и о многом другом, и так далее, и таким образом мы постепенно привыкаем друг к другу, потому что любовь (или нечто подобное), в конце концов, и состоит в процессе присматривания и движения к согласию.

— Присматривания и движения к согласию?

Да, присматриваться к тайне чуждости и эмоционально соглашаться с этой тайной, хотя этой тайны и не существует. Ведь мы влюбляемся в тайну, хоть ее как таковой и не существует, как я уже сказал, в гипнотический поток, источаемый другим существом, и под воздействием этой тайны мы чувствуем себя более или менее счастливыми, более или менее укрытыми, до тех пор пока в один злосчастный день мы не решим удовлетворить наш философский инстинкт: проникнуть в суть какой бы то ни было тайны, и тогда мы понимаем, что имеем дело с неразрешимой тайной просто потому, что ее не существует, и что мы искали вату в тумане, убежденные в том, что туман — это вата.

Как бы там ни было, между Марией и мной не существует столь строгих (и одновременно столь возвышенных) правил, как, скажем, те, что управляют математической теорией множеств, но по крайней мере они ясны, или у меня создается такое впечатление: мы взаимно не нуждаемся друг в друге, но также и не досаждаем друг другу; мы не можем влюбиться друг в друга, но также и возненавидеть друг друга; мы никогда не ликуем в постели, но также никогда и не разочаровываемся; между нами нет слияния, но также нет и отталкивания. Она мечтает о женщинах, так же как и я, но это составляет часть укромной зоны каждого из нас, и другой туда не ступает, хотя какое-то время я питал бредовую надежду, что Мария решит поделиться со мной своими любовницами: двойная женщина и ошеломленный Йереми, погруженный в свою удвоенную химеру. Но со временем я понял, что это было бы вторжением в ее области, как я уже сказал, потому что это была ее тайная собственность, ее лес фей, плотоядно преследуемых феями, и я даже не решился постучаться в эту дверь (и избежал смешного положения). У нее есть две подруги, с которыми она регулярно спит, но в субботу является волшебник Мерлин и превращает этих подруг в тающую дымку благодаря силе своей озорной палочки и произнесенных шепотом заклятий, и тогда Мария принимает меня в своем мире приговоренных к смерти собак, а иногда — в тепле своего тела, обладающего скромной красотой.

— Скромной красотой?

Да, мне легко в этом признаваться, потому что возраст заставляет нас отказываться от преследования идеи красоты, правда? — и мы смиряемся с обладанием тенями, пленниками в пещере с неугасимым огнем, этими своевольными тенями, пристально смотрящими на стену, на которой вырисовываются другие несовершенные тени, и там мы кувыркаемся друг с другом, сообщники во мраке, потому что мы — охваченные желанием кроты, наугад ощупывающие выпуклости тела, братья и сестры по крови и страху, всегда стоящие спиной к пламени.

В общем, мы с Марией чувствовали себя комфортно в сумрачной пещере, видя, как наши китайские тени прыгают и обнимаются на стене. Нам бы хотелось попасть в другое место, конечно, но нам было легко обитать в этом подземном укрытии, в этом склепе, принявшем нас, и иногда у нас блестит там сердце, словно оно сделано из серебра, потому что в конечном счете сердце — это мышца, и она упражняется в иллюзиях. А потом и иллюзия смиряется, и это всегда большое преимущество, ведь самая болезненная проблема бытия состоит в жажде множественности.

— Множественности?

Да, множественности, разъединенности, отчаянном самопроявлении… Назовем это как нам взбредет в голову. Или скажем иначе: самая болезненная проблема бытия состоит не в самом бытии, а в горячем желании быть тем, чем мы не являемся, чтобы таким образом пытаться быть всем: быть леопардом, убивающим антилопу, быть антилопой, наслаждающейся своим бегом в холодный рассвет, ощущать невинную ярость леопарда и ощущать незапятнанный ужас антилопы, которая знает, что ее преследуют, быть охотником, повергающим леопарда, и ощущать своим собственным существом сочувствие, испытываемое грифом к зловонному трупу антилопы, пожираемой леопардом. Вот в чем болезненная проблема: стремление быть слишком многим. (Слишком: бесконечным множеством, каким мы не являемся и никогда не будем.) (И, однако, эта тревожная жадность до иллюзорных сущностей…) (Какая катастрофа.)

Мне нужно было написать работу по истории философии (жаль признаться вам, но она все еще не закончена), и я ходил от этого полубезумный, потому что не знал, какой предмет выбрать, поскольку тема была свободной, а также как ее развить, а кроме того, мне было стыдно от возможности опростоволоситься перед профессором, потому что профессора обычно очень злы в глубине души.

Вначале я задумал работу под названием «Предположительное предположение о предположениях» (одно из тех названий, что производят впечатление на дилетантов), так что однажды утром, когда в отделе паспортов все было спокойно, я стал делать записи: «Любое предположение — это невозможность в себе. Предположение может быть разумным или безумным, но безразлично, то оно или другое, потому что оно всегда останется таковым: предположением. То есть возможностью, бесполезной в качестве возможности, тем временем как, если предположение исполняется, оно перестает быть предположением, а если оно не исполняется, то зачем тогда было нужно это предположение?» В общем, по этой каменистой дороге шли мои мысли, когда мне позвонил комиссар, чтобы дать мне инструкции, и тогда вступил в игру фактор нежелательной и несколько невероятной случайности, а этот фактор более распространен, чем мы обычно думаем, несомненно, из-за той дискредитации, какой подвержены искусственные проявления случая, когда в них слишком много искусственности.

Так вот, когда я направлялся в кабинет шефа, я увидел, как два моих товарища ведут куда-то в наручниках Кинки. Было бы естественно, если б я этому обстоятельству обрадовался, но правда в том, что оно меня испугало. (Этот несчастный был в курсе моего увлечения психотропными средствами, он видел меня в костюме Мерлина, он был со мной в Пуэрто-Рико, он был другом моих друзей…) Кинки посмотрел на меня сверху вниз очень большими глазами, полагаю, потому, что его обескуражила моя форма, а потом улыбнулся мне той своей улыбкой, что умеет ранить, потому что содержит в себе шифрованное послание, которое я отлично научился разгадывать: «Ты — жалкий сукин сын, но я делаю тебе одолжение, выражая мое к тебе презрение улыбкой, а не плевком в лоб». Признаюсь, я занервничал, потому что дал ход бредовой идее, что задержание Кинки может навредить мне: он за словом в карман не полезет, донесет даже на самого себя, разболтает свои собственные злодеяния, а я ему не нравлюсь, и он может постараться впутать меня черт знает во что, чтобы и меня с собой утащить.

— Что с тобой? — спросил меня комиссар, увидев, как я вхожу в его кабинет с лицом цвета бумаги, и я сказал ему, что у меня болит живот, что отнюдь не было ложью, потому что весь сгусток нервов бился у меня там, словно дрожащая голова Горгоны Эвриалы (дочери Форкия и Кето, со своей шевелюрой из змей); я закончил дела с комиссаром и почувствовал, что у меня нет умственных сил продолжать свое софистическое опровержение предположения, и все мои рассуждения рухнули замертво, и я уже не мог восстановить их, потому что философские рассуждения — как сны: они рассеиваются, прежде чем врезаются в память, быть может, потому, что речь идет об эфемерных ментальных построениях. (Не знаю.)

У меня создавалось впечатление, что разоблачительные слова Кинки проходили сквозь стены и гулко звучали по всему комиссариату, словно были произнесены в рупор:

— Этот полицейский курит травку, и принимает таблетки, и наряжается волшебником, и у него пиратская радиостанция, и он состоит в связи с толстой лесбиянкой…

Само собой, я начал во все стороны сыпать вопросительными знаками, чтобы понять, удастся ли мне узнать о причине задержания Кинки:

— Что он сделал?

(И так далее.)

Но никто не знал ничего конкретного, и от этого я еще больше нервничал, потому что неопределенные подозрения — самые ядовитые, поскольку рисуют почти бесконечный радиус опасения.

Мне было пора уходить, и я по-прежнему ничего не знал.

(— Что-то серьезное, — говорили некоторые, основываясь на том, что комиссар даже не выходил выпить кофе на протяжении более двух часов, хотя официант бара напротив уже принес ему пять или шесть чашек.)

И я пошел домой, теряясь в неведении, и позвонил Хупу, не знает ли он чего-нибудь, но он даже не был в курсе задержания, так что, чтобы развеять тревогу, я вознамерился придумать какую-нибудь тему для своей учебной работы, потому что, как я уже сказал, мое предположительное предположение о предположении уже никуда не годилось: предположительная угроза. Я стал пролистывать книжицу, куда записывал важнейшие мысли философов в поисках какой-нибудь зацепки и тут наткнулся на забавное суждение Анаксимандра: человеческое существо, так же как и остальные животные, происходит от рыб.

(— От рыб?)

(Да, вот что творилось в голове у Анаксимандра.) Это хорошая зацепка, вне всяких сомнений, — рыбы… Я задумал свою работу как беседу между софистами, потому что это показалось мне оригинальным ракурсом:

— Ты утверждаешь, о Анаксимандр, что все животные происходят от рыб?

— Да, действительно, это так.

— Кошки тоже?

— Да, кошки тоже.

— Согласно этому, кошки, выходит, каннибалы, о Анаксимандр.

— Каннибалы?

— Да, потому что, по твоей теории, когда кошка съедает рыбку, она ест своего предка. И более того: когда ты и я едим мерлана, выловленного в Критском море, мы на самом деле являемся антропофагами, потому что жадно уплетаем сородича.

(В общем, так работают софизмы.)

Этим я и занимался, как вдруг стал думать о бесконечном, и это показалось мне лучшей темой для моей работы, чем тема рыб, так что я не стал сомневаться: «Слово „бесконечное“ стоит использовать с большой осторожностью. Или даже вообще не следует никогда его использовать, потому что оно обозначает идею не сказать, чтоб ложную, но иллюзорную. Кто-то как-то ночью во времена палеолита подумал о чем-то неизмеримом и безграничном, о чем-то, являющемся беспредельной суммой всего огромного, и так зародилась идея бесконечности. Но правда состоит в том, что человеческий разум — по крайней мере мой — не может даже вообразить бесконечное по той простой причине, что бесконечное не вмещается в человеческую мысль. (Примерно то же происходит и с Ничто, знаменитой мысленной концепцией, конечно, но оно не может быть физической ирреальностью: Ничто — это место.) (Быть может, плохое место, но место.) (Потому что если Ничто существует как таковое, мы можем отправиться туда на экскурсию, и будем при этом где-нибудь.) В общем, когда мы думаем о бесконечности, мы не думаем именно о чем-то бесконечном, а только о чем-то очень большом. Вот так просто: о чем-то большом, но не о бесконечном, потому что эта идея превышает нашу способность понимания…» И тогда я услышал, как колотят в дверь. А существует только один человек в мире, который вместо того, чтоб позвонить в звонок, станет колотить в дверь моего дома, — старина Хуп.

— Что за ядреная чертовщина произошла со стариной Кинки?

Я сказал ему единственное, что мог сказать: что я ничего не знаю, — и он мне сказал, что он тоже.

— Но, может быть, ты что-нибудь разведаешь?

И мы какое-то время разрабатывали гипотезы.

Потом Хуп изложил передо мной новый план: Тот, Кто Был предложил отправиться на разведку на нефтяную платформу, чтобы рассмотреть эту утопию на месте, и Хуп взялся за то, чтоб посредством своего агентства организовать эту поездку через Португалию. Он уже заручился одобрением Молекулы и Мутиса.

— Ты с нами, приятель?

И я сказал ему, что нет, само собой, потому что эта афера с водной страной кажется мне ребяческим вздором, и мне странно, что Мутис присоединился к экспедиции, обещавшей быть еще более безумной, чем наша поездка в Пуэрто-Рико.

— Только одни выходные. Решайся.

И я сказал ему, что подумаю, только для того, чтоб избавиться от его настойчивости, потому что даже под угрозой силы я не поеду в это путешествие. (Тем более что и Молекула в деле…)

— Я хочу попросить тебя об одолжении, — сказал он мне, снимая ботинки, и я задрожал, не только из-за того тревожного факта, что он снимет ботинки (?), но и потому, что концепция «одолжения», которой придерживается Хуп, всегда сопряжена с чужой жертвой. — Тебя не затруднит помассировать мне ступни? Я прямо ходить не могу, — и он показал мне свои голые ноги, и пошевелил пальцами, словно куклами, и воззвал к нашей дружбе, и спросил меня, есть ли у меня какой-нибудь крем.

Массируя ему ноги, я вдруг увидел его ауру, кто бы мог подумать, — ведь такое нечасто увидишь. Это была аура темно-лилового цвета, что совсем неплохо, потому что этот цвет входит в гамму благоприятных тонов. Тогда я закрыл глаза и почувствовал, как через его ступни в меня переливается сказочное умиротворяющее видение: улыбающийся фавн, полный силы, бегает вокруг группы молодых существ, самцов и самок, почти обнаженных, и все там очень зеленое, а небо бирюзовое, и тут ступни Хупа показались мне на ощупь двумя копытами, и я открыл глаза.

— Не останавливайся пока что, приятель. Продолжай.

И я продолжал массировать ему ступни, жесткие пальцы с жесткими ногтями, привыкшие скакать по мифологическим лугам, где играют эфебы и нимфы с их шаловливой невинностью, среди которых упорные фавны сеют радостный ужас своим бездонным желанием, своей бесконечной пьяной жаждой молодого тела, своим вожделением к доступным задницам, своей алчностью к вагинам цвета смятой розы.

(— Еще крема, Йереми.)

Когда мы покончили с этим, Хуп объявил мне, что собирается просить меня еще об одном одолжении, и, полагаю я, на лице моем помимо воли изобразился испуг, потому что Хуп обычно продвигается от меньшего к большему.

— Не бойся, приятель. Слушай, тебе только нужно поговорить со своей подружкой, убийцей собак…

И, в общем, попросить у нее, чтоб она достала кетамин.

— Кетамин? — спросите вы.

Тот же вопрос задал себе я. Так вот, кетамин — это обезболивающее, часто используемое в ветеринарии, но, в зависимости от дозы, оно может проявлять свою вторую, психоделическую сущность, поскольку обеспечивает разделение духа и тела, и ты принимаешься порхать повсюду, как призрак, беззаботный и невесомый, среди ветров и бесконечных панорам, и это, как говорят, напоминает путешествие смерти. (И его дают лошадям и собакам во время операции.) (И вышеупомянутые лошади и собаки становятся обдолбанными, как обезьяны.)

— Кетамин, старик. Запиши.

(Мария сказала мне, что у нее нет кетамина и что она не намерена впутываться в грязные дела, потому что уже арестовали нескольких ветеринаров, злоупотреблявших этим веществом, ставшим модным среди избранной группы психотропных пионеров.) (Галеоте, эксперт по наркотикам, подтвердил мне данное положение дел и заверил меня, что основное воздействие кетамина заключается в том, что чувствуешь себя чем-то вроде мечтательной коровы.)

(?)

— Ты поговорил со старухой убийцей собак о том, о чем я тебе сказал? — спрашивал меня время от времени Хуп, жаждущий совершить экскурсию в царство мертвых. Кстати, о мертвых…

Возвращаясь на следующий день на работу, я был в ужасе, что комиссар вызовет меня и прочтет мне расшифровку признания Кинки, где буду приплетен и я, неконкретно, но все же приплетен, в этом я был уверен, или по крайней мере упомянут, потому что Кинки окончательно утратил ко мне уважение и придумал новую игру — изводить меня, так что он не мог упустить случая приписать мне какие-нибудь подвиги, коль скоро это было столь сподручно. Но мои страхи оказались необоснованными, и тогда инстинкт подсказал мне, что задержание Кинки — дело нешуточное. Так что я начал расспрашивать.

Говорят, язык до Рима доведет, меня же он довел до Китая.

— До родины Конфуция?

Именно, потому что задержание Кинки, как это ни удивительно, оказалось связанным с делом Синь Мина.

Посмотрим, удастся ли мне объяснить… Вначале, как вы знаете, считалось, что Чжу Е убил Синь Мина, а также, может быть, женщину, известную как Эли, хотя по этому второму пункту не было никакой определенности. С другой стороны, выдвигалось предположение, что Синь Минь занимался продажей женских трупов, как вы, несомненно, помните, и также выдвигалось предположение, что убийство кантонского ресторатора, так же как и убийство кордовской шлюхи, связано с этим погребальным предприятием. Но, поскольку расследование расползлось, как осьминог, нужно внести корректировку в некоторые существенные детали.

Для начала Синь Минь был всего лишь жертвой, и не потому, что ему воткнули кухонный нож в голову (обстоятельство, кого угодно мгновенно превращающее в жертву, даже палачей), а потому, что он оказался не замешанным в эту аферу с покойницами, несмотря на то что труп вышеупомянутой Эли появился в морозильной камере его ресторана. Далее надо сказать, что Чжу Е не убивал Синь Мина, хотя поначалу считалось именно так, хотя он и убил Эли, с которой крутил любовь (или что-то вроде того), бурную и страстную.

— Кто же тогда убил Синь Мина? — спросите вы.

Ответ очень прост: Ли Фон.

— Ли Фон?

Не знаю, помните ли вы его: заместитель Синя, можно так сказать.

— Любезный Ли Фон, почитатель мужской идеи и специалист по десертам?

Ну да, именно он занимался аферой с трупами по довольно тривиальной схеме, заключавшейся в следующем: когда умирал какой-нибудь одинокий или вдовый китаец, в спальне покойника появлялся Ли Фон и прощупывал обстановку: разделяют ли его домашние традиционное верование, что мужчин не следует хоронить одних, тем более на чужой земле, дабы они не страдали от ни с чем не сравнимого одиночества; если семья разделяла данное верование и была готова платить за хлопоты (цена была невысока: Ли Фон не получал прибыли, он занимался этим исключительно из преданности предрассудкам и традициям); если семья соглашалась, как я вам уже говорил, Ли Фон обращался к кладбищенскому сторожу, которого он подкупил, чтобы тот откопал из могилы недавно умершую женщину (если возможно, до установки плиты, дабы не вызвать нежелательных подозрений), снова заровнял могилу, поместив в нее пустой гроб, и помог Ли Фону положить труп в фургончик ресторана Синь Миня.

(— Я думал, это чтобы делать еду, — заявил сторож, алкоголик, все связанное со смертью принимавший не всерьез, ведь он так много на нее поработал.)

Иногда эта операция оказывалась неосуществимой, ввиду отсутствия доступных покойниц в нужный момент, но по большей части случай играл на стороне этих мрачных махинаций по посмертному спариванию. Завладев трупом, Ли Фон обеспечивал его немедленную доставку родственникам холостяка или вдовца, которые с удовольствием делали любимому существу посмертный подарок и засовывали покойницу в гроб. В общей сложности Ли Фон осуществил шесть операций по похищению покойниц на протяжении примерно двух лет, а это немного, ведь здешняя китайская колония едва насчитывает двести человек.

— А почему Ли Фон убил своего начальника?

Чтобы дать вам ответ, нужно сначала, чтоб вы задали мне другой вопрос:

— Что произошло между Чжу Е и девушкой по имени Эли?

Ну, как вы знаете, Эли была не совсем та женщина, какую бы родители Чжу Е могли пожелать своему сыну, производя его на свет в Чонсине. Эли подвергала китайца большим психологическим испытаниям, устраивала ему много китайских пыток, можно сказать, не только из-за своей ночной работы в баре (хотя эта работа несказанно мучила Чжу, потому что этого китайца снедала ревность, по свидетельству осведомителя Меродио, а он много общался с обоими), но также потому, что девица обращалась с ним скорее не как с человеком, а как с марионеткой, и высмеивала его на людях, и провоцировала его на потасовки для собственного развлечения, и вытягивала из него деньги, обманывала его с негодяями, с которых даже ничего не брала, и все такое прочее, — ни вы, ни я никогда не узнаем подробностей, хотя без труда можем их себе вообразить, ведь речь идет об образчике поведения, весьма распространенном среди диких утренних птичек.

И дело в том, что Чжу Е, устав терпеть ее выходки, задумал свою собственную выходку: отравить Эли. Так что он пошел в аптеку, купил пачку средства против насекомых, окрещенного Байтон DP3, которое, видимо, казалось ему наиболее губительным средством из тех, что имеются в продаже, и растворил его в кувшине молока, потому что случилось так, что вышеупомянутая Эли страдала гастритом, несомненно, от беспорядочного образа жизни, сопряженного с ее работой, и всегда выпивала кувшин молока, возвращаясь из царства шампанского. Приготовив свое зловещее снадобье, Чжу Е лично отправился в бар «Тарсис» к закрытию, вытащил из этой грязи свою возлюбленную и попросил ее провести с ним ночь, на что она согласилась, потому что, в соответствии с ее системой сложного равновесия, ей следовало быть снисходительной к китайцу. Когда они пришли домой к Чжу, он подал ей стакан отравленного молока, но она сделала только один глоток, потому что вкус показался ей странным, ввиду чего, после ссоры на повышенных тонах, Чжу Е пришлось заколоть ее. Когда Эли была заколота и мертва, Чжу Е позвонил Ли Фону, ведь тот продал покойницу его родственнику, и они вдвоем перевезли тело в ресторан Синь Миня, дотащили его до морозильной камеры и в конце концов запихнули в холодильник. Поскольку дни шли, а ни один холостой или вдовый китаец не умирал, тело Эли продолжало покоиться среди уток и кур, к беспокойству Ли Фона, боявшегося, что труп обнаружат.

Ли Фон, как я уже говорил, был правой рукой Синь Миня, и у них у обоих был обычай пить чай после того, как они закрывали ресторан и служащие уходили, и тогда они говорили о своей стране и о своих этнических делах. Так вот, однажды ночью после такого чаепития Синь сообщил Ли о своем намерении провести ревизию в холодильнике, потому что у него все увеличивались подозрения в том, что один из поваров ворует утиное мясо, и Ли Фон, само собой, задрожал.

— Я сделаю это завтра, Синь. Не беспокойся. Завтра я проведу инвентаризацию. Дай мне накладные и счета, и я сам займусь разоблачением этого вора, если он, конечно, вор, — должно быть, сказал Ли Фон своему начальнику.

— Я не смогу заснуть от такого беспокойства. Я сделаю это сам, и немедленно, друг Ли.

(Примерно так.) Потом Синь Минь спустился в холодильную камеру, а Ли Фон задумался. (Он был в ужасе и нервничал, но все же задумался, а это большое искусство.) Через несколько минут Ли Фон тоже спустился в холодильную камеру и увидел, что Синь Минь нагнулся над морозилкой, которая имела размеры четырех поставленных друг на друга гробов. На полу валялось полно замороженной птицы, пакеты с обледеневшими овощами, — ведь Синь Минь опустошил морозилку до самого дна, где покоилось тело убитой, с волосами, превратившимися в сосульки. Охваченный паникой (как обычно говорится) и в высшей степени смятенный (так тоже обычно говорится), Ли Фон ударил своего начальника по голове одним из замороженных пакетов, чтобы тот потерял сознание и можно было бы, по возможности, отложить неоткладываемое, однако, несомненно, из-за нервов, рука изменила ему, и он убил его: Синь Минь, покойся с миром, можем мы сказать.

Потом Ли Фон позвонил Чжу Е, но заговорщики не пришли к согласию и не выработали никакой общей стратегии, учитывая, что Чжу пребывал в отчаянии и был пьян до такой степени, что даже не понял, что говорил ему Ли Фон, тем более что тот, в свою очередь, говорил с ним голосом, сбивчивым от ужаса и от плача. Так что вскоре Ли Фон оказался один на один с двумя трупами, обезумевший от горя, и не у кого было попросить помощи.

Само собой, Ли Фон подумал было перевезти обоих мертвецов на кладбище и при помощи сторожа спрятать их в одной из пустых могил, но то ли из-за сложности операции, то ли из-за того, что он находился в высшей степени помрачения рассудка и тревоги, свойственной случайному убийце, он в конце концов решил сдаться, потому что дело, по его понятию, никак нельзя было исправить.

Как бы там ни было, прежде чем совершить этот шаг, скорее мелодраматичный, чем решительный, Ли Фон отправился бесцельно бродить по улицам, до тех пор пока инстинкт не привел его, как и во многие другие ночи, в бар «Анубис», местный храм жиголо. И вот, я понимаю, что вам это покажется натужной рифмой в бесконечной космической поэме, полной чепухой, но дело в том, что там перед Ли Фоном предстало Провидение в человеческом облике Кинки, который, как оказалось, сочетает свои занятия воровством с обязанностями жиголо. По той или иной причине (?) китаец и преступник в конце концов поладили, и Ли Фон поведал Кинки свою проблему.

— Все можно уладить, — сказал оптимист удрученному, после чего неопытный убийца и предполагаемый починщик реальностей направились в ресторан.

По признанию Кинки, он пытался только помочь Ли Фону, симулировав убийство, характерное для психопата, чтобы таким образом подозрения не пали на лучшего друга жертвы, и поэтому он воткнул Синь Миню в голову нож, а это почти единственное, чего друг обычно не делает с другим другом, по крайней мере на Западе.

(— Это преступление — заколоть мертвеца? — спрашивал Кинки в своем признании.)

Естественно, филантропия не относится к тем добродетелям, что переполняют душу Кинки, и эта симуляция должна была обойтись Ли Фону в приличную сумму денег.

(— Это был не шантаж, а оплата, — так заявлял Кинки.)

Как бы там ни было, это театральное действо мало помогло, потому что Ли Фона окончательно расперло изнутри, он сдался и заложил всех.

— Кончился китайский водевиль, — вздохнул комиссар с облегчением, ведь эта гора бродячих трупов переходила теперь в судейские руки. — Вы все приглашены на кофе.

Так что мы по очереди пошли в бар напротив пить кофе в ознаменование этой победы и судачить о странностях людей из Китая.

В конце концов Мутис не поехал на экскурсию на Металлический Остров, и, признаюсь, меня обрадовал его отказ, потому что я воспринял его как жест верности нашей банде, находившейся из-за вновь прибывших личностей под угрозой распада. Хуп, само собой, уехал, и в эти выходные Бласко, Мутис и я пошли бродить ночью, сделав обычный круг, — мы чувствовали себя отстраненными от тайны, от приключения, значимость которого нашим воображением преувеличивалась, ведь воображение — это мощный микроскоп.

(— Что они там, интересно, делают? — спрашивали мы себя.)

(— Как там все идет?)

На Бласко неприятности набросились сверху, как тигр: кинотеатр, где убирала его жена, собирались закрыть в течение нескольких месяцев, банк, где она убирала, заключил контракт с предприятием, занимавшимся поддержанием чистоты, а умирающая, за которой она ухаживала, отправилась в дом престарелых, так что у нее оставалась только работа в нескольких домах, а этого не хватало даже для того, чтоб платить за квартиру.

— Мы погибли, — повторял Бласко, потому что «Легкий и нефритовый» по-прежнему с треском проваливался на поэтических конкурсах, а эта книга была его единственным достоянием, эфирной лирической собственностью, капиталом из бурь и расколотых могил… В общем, владениями в аду.

(— Мы погибли.)

Эти выходные показались мне очень длинными, потому что я хотел, чтоб вернулся Хуп и рассказал мне в своей гиперболической манере о поездке на призрачную платформу, не потому что меня интересовала поездка сама по себе, разумеется, нет, а потому что я вдруг начал очень скучать по своему другу, по его шумному присутствию, по его пылкому глаголу Заратустры, и, полагаю, с Мутисом и Бласко происходило то же самое, несмотря на то что Хуп в последнее время ходил отдельно от нас, занятый сотворением культа Того, Кто Был, похитившего его душу, или что-то вроде.

Я чувствовал себя таким потерянным, что в воскресенье вечером, несмотря на послесубботний травматизм, позвонил Марии, намереваясь встретиться с ней. Она сказала, что у нее много дел, что лучше в другой раз, но я поймал такси и средь бела дня явился на псарню, и Мария не двигалась, пока мы трахались, намеренно не двигалась, и это было грустно, — ведь правда? — грустно, как если наступить на бабочку и растирать ее ботинком, пока она не превратится в комок грязных красок, пока она снова не превратится в червяка, каким была, — а потом я вернулся домой. Я свернул себе папироску и снова обратился к работе, которую должен был написать по истории философии, и осознал чудовищный размер своего невежества: бесконечная пустыня — то, что называется бесконечная, — с двумя или тремя карликовыми пальмами, сминаемыми самумом. (Потому что я поздно пришел к этому, потому что мне предшествовали в своем исследовании тайн бытия тысячи могущественных умов, а также тысячи шарлатанов, тысячи возвышенных безумцев, легионы трансцендентных пиратов, и первородные поиски света, присущие всякому философскому рассуждению, выродились в обработку этой огромной тьмы, которую уже нельзя осветить: мы теперь знаем столько всего, что уже ничего не можем знать наверняка, потому что превратили знание в полиэдрический тотем, и каждый преклоняет колени у одного из его многочисленных углов.) (Было относительно легко быть философом в досократическую эпоху, когда философ был смесью теурга, авгура, гуру и шарлатана, примерно так.) (Но на сегодняшний день даже Сократ кажется нам дикарем.) (Потому что все уже так запуталось, стало суммой абстрактных арабесок.) (А кстати, красивые имена античных философов, уже ставших ископаемыми, основателей метафизического хаоса? Филон Александрийский, Ксениад Коринфский, Горгий Леонтинский, Продик с Кеоса, Ксенофан из Колофона…) (Йереми из Учи, с полигона Уча?)

В понедельник я позвонил Хупу. Разумеется, я спросил его о путешествии на нефтяную платформу, но он не хотел вдаваться в подробности:

— Видишь ли, старик, бывает, человек сует нос туда, куда не должен, но это тоже составляет главнейшую часть путешествия по лабиринту, понимаешь?

(По правде говоря, нет, я не понял.) Я до сего дня не знаю, что такое могло приключиться во время поездки, потому что Хупа на слове не поймаешь, но я уверен, что это было неудачное путешествие, так сказать. Тот факт, что Тот, Кто Был не вернулся, — это довод в подтверждение моей гипотезы, и, признаюсь, мне принесло большое облегчение его исчезновение: этот болтун поплыл новым курсом, бродячий оратор, словесное торнадо, и шляется бог знает где, сеет среди людей мечту о металлической стране, плавающей в океане, и исповедует парадоксальные теории о связи видимого и невидимого, составляющих утóк этого мира.

— Этот тип был комедиант, — сказал нам Хуп однажды ночью, когда мы все вчетвером, члены старой банды, снова гуляли вместе, счастливо пережив вражеские вторжения, в поисках непредвиденных сокровищ. — Комедиант и сопляк.

(— Наверняка шарлатан вытянул из него деньги, — сказал мне Бласко.)

(Могло быть и так.)

(?)

(Потому что мечтатели почти всегда на этом погорают.)

Забавно: в ту пору, на любовной почве, все мы ступали по зыбучим пескам, если позволите мне это выражение. Хуп окончательно порвал с Роситой Эсмеральдой и безрезультатно увлекся Вани Чапи (не знаю, помните ли вы: это официантка из «Хоспитала», та, у которой были огромные сиськи и которая из какого-то каприза носила пиратскую повязку на глазу, хотя прикрытый глаз был цел и невредим). Кончилась, со своей стороны, и история Рут и Мутиса, потому что у Мутиса темные орхидеи долго не живут, — до тех пор пока он не сожрет их семенную коробочку. Бласко ходил всюду со шлюхой, наполовину оставившей свое ремесло, с которой он познакомился на одной из тех дискотек для неудачников, куда он обычно ходит, чтобы убивать подгоняющие его желания и удовлетворять свои фантазии соблазнителя, и однажды ночью, в час высшего откровения, он признался нам, что у него был кошмар, в котором она сказала ему: «Ты вставил мне пять раз, а значит, должен мне миллион песет», — и наш поэт апокалипсиса и вальпургиевых ночей проснулся в поту. Я продолжал раз в неделю видеться с Марией, но для развлечения завел себе мучительную мечту, персонифицировавшуюся в кассирше супермаркета, куда я обычно хожу за покупками, девушке с отсутствующим видом по имени Элена. (У нее на бэйджике значилось: Элена.) (Сероглазая, с туго стянутыми черными волосами, погруженная в свою грусть, задумчивая и таинственная, деловитая и стыдливая.) (Оглушенная перед лицом своей судьбы.) Я, вероятно, старше ее в два раза — а может, еще больше, — и правда состоит в том, что человек в конце концов понимает, что время — это очень экзотическое сокровище: чем больше собираешь, тем меньше у тебя остается, более того, тем менее для других ценно то, что у тебя осталось. (Время, с его удивительными махинациями…) Я думал об Элене, прежде чем заснуть — это пора излюбленных мечтаний, — представлял себе ее округлое, боязливое нагое тело, ее испуг девственницы, пойманной драконом, который не хочет быть драконом, а хочет быть рыцарем в серебряных доспехах, но остается драконом и рычит, изрыгая пламя изо рта, потому что душа его горит от злости; я ходил купить что-нибудь, только чтобы увидеть ее, чтобы увидеть, как ее тонкие, быстрые руки проносят упаковки мимо экрана с инфракрасными лучами, чтобы в течение нескольких секунд посмотреть на углубление, образованное ее ягодицами на вращающемся стуле, горячую пещеру тени и нейлона (белый нейлон ее белья, геометрическая изморось на ее коже…), и я стоял в очереди в ее кассу, хотя остальные кассирши сидели сложа руки… — этот сошедший с ума компас в нашем сердце (что-то вроде).

Как рассказывала мне Эва Баэс, в XVIII веке жил один французский кюре — его имени я не помню, — который утверждал, что при помощи всего лишь нескольких фраз, составленных из магических слов, можно овладеть всеми науками. Так вот, не знаю, как с науками, но чьим-нибудь сердцем овладеть можно точно. Действительно, достаточно одной магической фразы, чтобы зажечь любовь, чтобы сотворить пламя и сгореть дотла в объятиях другого человека. (И, разумеется, наоборот тоже, и даже чаще, потому что достаточно ошибочной фразы, чтобы потушить его, потому что пламя любви всегда находится под угрозой, это хрупкое пламя.) Я не имею в виду те фразы, что служат для того, чтобы затащить кого-нибудь в постель. (Для этого достаточно находчивой скороговорки, подходящей просьбы, простой шутки потерпевших кораблекрушение.) Нет. Я имею в виду те фразы, что создают иллюзию открывающегося чудесного мира в том, кто их слышит, и тогда он говорит:

— Я хочу войти в этот мир.

Но я не знаю ни одной из этих магических фраз, эти фраз-похитителей душ, этих пиратских фраз, произнесенных шепотом, овладевающих спрятанными сокровищами и Элена навсегда останется лишь болезненной игрушкой моих бессонниц по вине фразы, которую я не могу сформулировать, абракадабры из слогов-похитителей, быстрого заклинания, способного заставить столкнуться между собой вселенные, кровоточащие бродячие вселенные, какой является каждый из нас, не ведающий колдовства счастливых слов, со ртами, застывшими, как у мертвеца, лишенные способности произнести эти тайные фразы, открывающие звездные ворота священного, потому что наши губы сгорели бы.

— Да, шампунь и шампиньоны. Сколько?

И Элена говорила мне цифру, а затем я протягивал ей несколько монет, она возвращала мне другие вместе с чеком механическим движением, и подушечки ее пальцев на мгновение касались моей ладони, и магические фразы порхали, неуловимые, вокруг нее, словно мешанина из букв, словно картонная азбука, рассыпавшаяся по камере невесомости. (Однажды я пришел в супермаркет, а Элены там не было. И на следующий день тоже. И на следующий тоже. И я сказал себе: «Все непоправимо течет в жопу».) (Потому что это правда, что все течет.) (В жопу.) (Это точное направление, которое принимают все вещи.) (Хотя в следующем месяце Элена вернулась.) (Не знаю откуда: из Аида, из жопы…) (Я этого не знаю.) (Но она вернулась.)

Вследствие внезапного бегства Того, Кто Был Ледяной Павильон потерял свою звезду, так что его программы потекли по обычному руслу: поэты, богатые на рифмы, местные историки, профессора на пенсии с тоской по кафедре, жаждущие открыть массам свои теории о падении тартесской цивилизации или об эзотерических загадках пирамид, потасканные уфологи и так далее.

Последний раз я присутствовал на культурном мероприятии в Павильоне в связи с номером, который показывал ясновидящий — Раффо. В афише публику просили принести с собой фотографии, индивидуальные, а не групповые, живых или мертвых людей, потому что один из талантов этого человека состоял в способности угадать, бродит ли изображенный на фотографии по этому миру или по иному, всего лишь проведя пальцем по оборотной стороне фотографии. Присутствующих было человек пятнадцать, и почти все принесли с собой фотографии, и во всех случаях он попал в точку, хотя фокус этот строился, можно сказать, ни на чем, потому что, прежде чем потрогать фотографию и вынести свой вердикт, Раффо завязывал себе глаза и просил владельца фотографии, чтоб он показал публике плакат, на котором было написано «ДА» или «НЕТ», в зависимости от того, шла речь о живом или мертвеце соответственно, и Раффо говорил то, что соответствовало действительности. (Я принес три фотографии: Анны Фрай, моего отца и свою собственную.) (И во всех трех случаях он попал, как я уже сказал.) Когда все это закончилось, Хуп пошел поговорить с Раффо, потому что мой друг не упускает случая пообщаться со знаменитостями, будь они даже из сомнительной категории.

— Старина Йереми — тоже ясновидящий.

И Раффо посмотрел мне в глаза, в течение двух или трех секунд, в течение которых я выдержал его взгляд, и сказал сухо:

— Нет, — и продолжал беседовать то с тем, то с другим, пользуясь своим звездным часом.

(— Старина Раффо видит тебя насквозь, старина.)

(— Но старина Раффо — это не старина Бог, старина Хуп.) (И существуют маленькие невидимые способности, а я являюсь обладателем маленькой и смутной способности.)

Это был последний раз, когда я ходил в Ледяной Павильон с культурной целью, как я вам уже говорил, и не только потому, что мой интерес к болтунам шел на убыль, но и потому, что после ухода Того, Кто Был и задержания Кинки Молекула остался единственным вирусом, заражающим мои мысли, а нужно лечить мысли от присутствия в них инородных проныр, потому что такие вирусы в конце концов оседают в сознании, и там окапываются, и вгоняют тебя в гроб. Заведение продолжает функционировать, и туда приходят ораторы разного рода, чтобы на свой лад забавляться в искусствах и науках, но публики становится все меньше и меньше — так мне сказал Хуп, — так что Молекула, чтобы не потерять уровень жизни, решил однажды открыть там ночной бар, тихой сапой, само собой разумеется, впрочем, в рукаве у него было припрятано одно оправдание: он представил всем этот бар как место отдыха и развлечения для исключительного пользования членов культурной ассоциации, без стремления к наживе, кроме того, субсидируемое самим муниципалитетом. Молекула пригласил туда оркестр, наполнил холодильники и встал сложа руки в ожидании клиентов, в тени бюста Ленина, уже неузнаваемого, — не только из-за шляпы, надетой на него Молекулой, но еще и из-за солнечных очков с золотыми дужками, которые на фоне зелени бронзы придавали ему вид ямайского наркоторговца, или кого-то вроде. Первыми клиентами, само собой, были мы четверо, те же, что и всегда, потому что Хуп уговорил нас пойти выпить по стаканчику, прежде чем двинуться обычным маршрутом, и там мы курили и сворачивали папироски, покуда Молекула рассказывал нам свои анекдоты, несказанно смешные. Тут явился Снаряд в своем кресле с моторчиком. Он попросил у брата пиво, но Молекула сказал ему, что нет, после чего инвалид принялся кружиться по заведению, словно бешеная собака, визжа так, будто у него вынимали трахею через ухо, — покуда не столкнулся с Хупом и чуть не свалил его, — и тогда Молекула швырнул в своего брата стеклянной пепельницей и попал ему прямо в лицо, а это существо принялось визжать еще больше, с большей ненавистью, и его визг отдавался от стен пустого бара, словно оперные модуляции воплей свиньи, которую режут, — в общем, жуткий переполох. Потом Молекула вышел из-за барной стойки и стал толкать Снаряда до тех пор, пока не швырнул его в стену, и кресло перевернулось, а Снаряд продолжал визжать, а Молекула бил его ногами. Тогда поэт Бласко сказал Молекуле грубость, а Молекула сказал грубость поэту Бласко, и они начали препираться и накостыляли друг другу, — нам пришлось разнимать их, по мере наших сил, потому что они казались одним единым телом с множеством рук, а Снаряд, валяясь на полу, продолжал визжать, даже глазами, потому что казалось, они вот-вот выскочат из орбит от страха.

Между тем Мутис, Хуп и я подняли Снаряда и усадили в кресло. Хуп сказал Молекуле, чтоб тот налил Снаряду пива, что он оплатит, но Молекула сказал «не фиг», что этим вечером не будет пива для Снаряда, потому что он разбил экран телевизора, а Снаряд стонал, как умирающий ребенок, и Бласко в конце концов отдал ему свое пиво.

— Ты, вон отсюда, — сказал Молекула Бласко, и тогда Бласко сбросил на пол стаканы и бутылки, стоявшие на барной стойке. Молекула, в свою очередь, схватил за горлышко бутылку, подошел к Бласко и назвал его поэтом-педиком, и нам снова пришлось разнимать их, и тогда Хуп пришел к заключению, что лучше нам всем уйти, и никто с ним не спорил, может быть, потому, что ад может иногда быть объективной реальностью.

Насколько я знаю, бар Молекулы по-прежнему открыт, и полиция не досаждает ему, и туда ходит много народу — по словам Хупа, — потому что в субботу он закрывается последним, и туда вваливаются ватаги пьяных, словно Дракулы, бегущих от света, в поисках тепла гробов, траурных сумерек в разгаре дня. (Полагаю, это бандитский притон, само собой разумеется.) (И там собираются самые распутные девки и политоксикоманы со всей округи, само собой.) (И там, вероятно, неплохо.) (Но мы никогда туда не пойдем из уважения к Бласко.)

Вот уже пару недель я работаю по вечерам в агентстве Хупа. Он предложил мне, и я согласился, отчасти из-за дополнительного заработка, отчасти потому, что это показалось мне работой, соответствующей моей профессии: утром оформлять паспорта, а вечером облегчать людям бегство от их отвратительной жизни. Это новое занятие отнимает у меня время, необходимое для учебы, но вы знаете так же хорошо, как я, что я уже какое-то время назад понял, что никогда не буду профессиональным философом, а всего лишь самоучкой, блуждающим на ощупь в потемках, и я довольствуюсь этим, потому что было бы хуже пройти по этому миру в полном ослеплении этими потемками, даже не попытавшись их расчистить.

У Хупа есть двое болтливых подчиненных, катапультирующих в любую точку мира внезапных Марко Поло, и забавно наблюдать, как этот тандем сидит перед компьютером, словно колдуны перед волшебным котелком, изучая пересечения авиарейсов, тасуя пункты назначения, варианты бегства, рассуждая о городах, где они никогда не были, так, словно они там выросли, — императоры тропических пляжей, отелей на берегу моря и дополнительных койко-мест.

Моя работа более скромная и молчаливая: ежедневно разбирать и классифицировать горящие предложения, чтобы, когда придут нерешительные путешественники, у них была упорядоченная информация о том, куда они могут сбежать: самое далекое место за наименьшую цену. (В том числе Пуэрто-Рико.) (Бедные люди.)

В прошлую субботу, прежде чем мы пошли прошвырнуться, явился Хуп с бутылкой рома.

— Мы отметим твое присоединение к гильдии продавцов ковров-самолетов.

И мы выпили с моим новым шефом, а у меня было две таблетки экстази и немного гашиша в табакерке, я был намерен пуститься с моими друзьями, подобно сумасшедшим ракетам, к неверным иллюзиям ночи.

— Выпьем еще, — и мы выпили еще, но у меня упал стакан.

— Этот тост был дерьмовым, приятель. Выпьем снова, — и этот новый тост хорошо прозвучал — как столкновение двух хрустальных планет.

— Так лучше, — и мы продолжали пить.

— Надо мне как-нибудь отвезти тебя в «Хоспитал», старик. Когда у тебя день рождения?

Мой день рождения был уже несколько часов назад. Я встретил его, рассказывая вам эти бродячие истории.

— А зачем ты заставил нас терять время на твои бродячие истории? — спросите меня вы и будете правы, ведь я понимаю, что рассказ о любой жизни — это тайна, да, хотя и не для тех, кто его слушает, а для тех, кто его рассказывает. (Ну, в общем, не знаю, скажем, мне охота было поболтать.)

Однако все заканчивается, и этот мой рассказ, который первоначально должен был быть просительным письмом к фантасмагорическим царям, вылился в письмо протеста, обращенное ко времени. Потому что боюсь, что с настоящего момента моя жизнь превратится в «и так далее», будущее, представленное многоточием. Я знаю, что однажды, скорее рано, чем поздно, мне уже не захочется прожигать ночь в «Оксисе», отчасти потому, что я буду чувствовать себя там контрабандистом, отчасти потому, что почувствую, как размягчился мой эпический дух, так сказать, и похмелье станет слишком серьезной душевной болезнью; я знаю, что однажды перестану ходить в «Гарден», потому что секс перестанет быть быстрым пламенем в душе; я знаю, что настанет момент, когда алкоголь превратится для меня в чистый яд, гашиш будет вызывать у меня тревожную тахикардию, а от экстази я буду только плакать. И я знаю, что девушки станут для меня совсем недосягаемыми (хотя при этом немного безразличными), что я буду чувствовать досаду к молодым, прокляну время, которое потерял, и сочту растраченным богатством даже самые незначительные дни прошлого. (Но, впрочем, полагаю, все это предусмотрено в сценарии, ведь жизнь, по сути, — это мелодрама.)

Прежде, еще недавно, я понимал свое существование как хаотический набор разрозненных эпизодов, как случайную сумму разнородных переживаний, но вдруг все обрело глобальный смысл, злосчастную гармонию, неожиданную взаимосвязь, и я сказал себе:

— Йереми, вот что такое судьба: не предопределенная дорога, а халтурная импровизация.

В общем, дни рождения обычно бывают очень тусклыми, когда падают на среду, потому что это самый грустный рабочий день из всех. Мария утром сказала мне, что у нее много работы, но что я могу навестить ее, если мне захочется, а мне не хочется, само собой, потому что вместо дыма от свечей на торте я увижу там дым от кремации собак, а это мало кому понравится. Хуп пообещал мне, что в субботу мы все пойдем в «Хоспитал», но сейчас суббота кажется мне далекой датой. Мутис на неделе почти никогда не выходит, занятый своими латинянами, а Бласко пришлось устроиться на работу в компанию по доставке замороженных продуктов: тысяча метров Антарктиды в окрестностях города, — и там он проводит по восемь часов в день, одетый во что-то наподобие костюма астронавта, раскладывая замороженный товар и, несомненно, лелея большие поэмы о полярном ужасе, ясном, как, должно быть, тот, что мы испытаем в мгновение, предшествующее смерти. Так что я проведу вечер дома и, может быть, использую это время, чтобы зараз написать свою неоконченную работу по философии, потому что несколько дней назад, читая один очень древний анонимный текст из софистической традиции, озаглавленный «Двойные умозаключения», я нашел параграф, способный многое изменить: «Один и тот же человек живет и не живет, в одинаковой мере существует и не существует. Ведь тот, кто находится в Ливии, не находится на Кипре, и все это согласуется с одним и тем же умозаключением. Следовательно, вещи существуют и не существуют». (В общем, нелепые идеи софистов.)

Сейчас одиннадцать двадцать три ночи. Признаюсь, я все еще питаю надежду на то, что вдруг придут мои друзья, с бутылками и подарками, и скажут мне:

— Давай, Йереми, одевайся, пошли прошвырнёмся.

Но не думаю, что они придут, ведь вы уже слышали: кто находится в Ливии, не находится на Кипре, вещи существуют и не существуют.

Около часа назад я взял бинокль и в качестве развлечения стал шпионить за окнами моих соседей, хотя, признаюсь, это занятие всегда меня разочаровывает: усталые женщины, готовящие ужин усталым мужчинам, силуэты, зажигающие свет, выключающие свет, медленно двигающиеся, медленно курящие на балконе… Этим я и занимался, когда пришел Койот-Психопат, со своими налаченными волосами, в нарядной куртке, но один, потому что, как видно, среды ни для кого не хороши, или, быть может, потому, что время со всеми нами обращается одинаково.

Но, в конце концов, ведь мы уже неплохо повеселились, нет? Шляясь без цели, вертясь вокруг одной и той же оси, но, по сути, повеселились. Потому что прошлое — это не прямой коридор (я так думаю), а круглая комната, и там нет ни одного уголка, где можно спрятаться от грядущей бури. (Именно то, что называется «ни одного».) Потому что будущее течет в прошлое все быстрее. И что-то нужно будет придумать.

Примечания

1

Имеются в виду загранпаспорта, других в Западной Европе не бывает. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Гуарача (guaracha) — народный латинский танец и песня.

(обратно)

3

Здесь и далее идеи — в платоновском понимании (эйдосы), то есть идеальный архетип вещей, несовершенным подражанием которому являются земные формы.

(обратно)

4

десерт из взбитых яиц и молока.

(обратно)

5

коктейль из рома и ананасового сока, с кокосовым молочком и ванилью; подается сильно охлажденным.

(обратно)

6

до тошноты (лат.).

(обратно)

7

мира (лат.).

(обратно)

8

нарушение биоритмов организма в связи с длительным перелетом и изменением часовых поясов (англ.).

(обратно)

9

«власть цветам» — кредо хиппи.

(обратно)

10

с очищающей формулой (англ.).

(обратно)

11

Mutis — немой (лат.).

(обратно)

12

Собирай, дева, розы (лат.).

(обратно)

13

штаны в индейском стиле.

(обратно)

14

рубашка (фр.).

(обратно)

15

рок-н-ролльный денди (англ.).

(обратно)

16

прозвище перуанцев, означает также «метис», «смуглый», «милый» (как обращение), но вместе с тем и «плебей» (исп.).

(обратно)

17

Дьявольский доктор из кинофильма.

(обратно)

18

Тремендизм, жестокий реализм — течение в современной испанской литературе.

(обратно)

19

Танатос — бог смерти в античной мифологии. По Фрейду, танатос — инстинкт смерти, влечение к смерти и разрушению.

(обратно)

20

предшествующее, предрасполагающее.

(обратно)

21

ночные клубы, продолжающие работать после закрытия большинства баров и увеселительных заведений (англ.).

(обратно)

22

девушка в военной форме, участница парада (фр.).

(обратно)

23

граду и миру (лат.), т. е. всем.

(обратно)

24

карточная игра.

(обратно)

25

гадание при помощи еды.

(обратно)

26

гадание по снам.

(обратно)

27

гадание по чертам лица.

(обратно)

28

«Ложное царство демонов» (лат.).

(обратно)

29

Gore (от английского «запекшаяся кровь») — направление в современной культуре, охватывающее кино, музыку и другие сферы, сопряженное с культом смерти, крови, полуразложившихся трупов, зомби, маньяков, расчлененных тел и т. д., — гипертрофированные и оттого несколько комичные ужасы. Определение «gore» в Испании имеют также «черные» анекдоты.

(обратно)

30

«Tatuaje» по-испански — татуировка.

(обратно)

31

испанский народный ударный инструмент в виде металлической ступки.

(обратно)

32

Дословно: инеистый — края бокала обмазываются взбитым белком.

(обратно)

33

народный танец.

(обратно)

34

доска медиумов, посредством которой они вызывают духов.

(обратно)

35

человек, страдающий синдромом Дауна.

(обратно)

36

королева шлейфа (англ.); так на сленге называют трансвеститов.

(обратно)

37

Испанское выражение «на всякий случай» (por si las moscas) дословно переводится как «на случай, если мухи».

(обратно)

Оглавление

  • 1 Книга Херемиаса, или Пренебрежение хронологическим порядком
  • 2 Друзья Йереми, или Ловушки зрелого возраста
  • 3 Собрания Ледяного Павильона, или Коммерческая метафизика Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Размышления о чудовищах», Фелипе Бенитес Рейес

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!