Часть первая
Глава первая
Забыла закрыть занавески, и комнату затопил мягкий утренний свет. Ветер качнул форточку — плеснуло сырым, свежим, согретым. Вторую неделю стояла ласковая обманчивая теплынь.
Было до странности тихо, только чуть слышно скреб в стекло тополь, такой высокий стал, совсем вырос, а тихо-то, как в деревне, но едва она подумала это, все кончилось — грохнула дверь внизу, по двору зацокали каблучки, загомонили дворники, зафырчал, замучился никак не заводившийся «запорожец». Коля дружил с его хозяином-рыболовом. Захлебнулся детским тявканьем щен — вывели погулять после длинной ночи.
И еще восемь бессмысленных минут. Она жмет на кнопку, отключает будильник. Лежит. В 7:30 откидывает одеяло, набрасывает халат, идет. Обогнать, пройти еще несколько шагов. Все же хорошо пока, даже выспалась, и погода!.. Но, как обычно, не успевает. Сухое рыданье, тупое лезвие «немогубольшежить» уже ведет, медленно ведет по онемевшей поверхности души. Да ладно уж, ничего особенного: там давно все исцарапано, исколото, истерто — деревянное сиденье пригородной электрички. Нормально, каждое утро ведь так: фырк «запорожца», спазм в горле, тапочек с дыркой, собственный знакомый утренний запах.
На пороге в детскую она замирает. Смотрит на косяк двери в отметинах — 2000, 2001, 2003, в этом году померить забыли, смотрит, готовясь к следующему шагу, и вдруг понимает: фальстарт. Накатило и отошло. Обычного утреннего отчаяния нет. Не может быть, она вслушивается. Но правда, правда нету. И сейчас же предчувствие благого перелома, близкого, накрывает ее с головой, обнимает и заполняет легкие, живот, ноги. Все изменится очень скоро, если не сегодня вообще. Если не прямо сейчас! Тетя ежится, поводит плечами, промакивает ладонью тут же выступившие слезы, шмыгает носом, сбрасывает с себя морок — все-таки почудилось, помстилось. Но в детскую она заходит с улыбкой.
Здесь еще темно. Темно-вишневые шторы не пропускают свет. Нога наступает на мохнатое — упала с полки Чи-чи. Когда-то Чи-чи казалась великаном, ростом с ребенка, но потом ребенок вырос — и обезьянка сжалась, стала крошкой. В бордовом сумраке доживают последние мгновения сны про собачек, плотный свет переливается красками, радужными, речными; свет и сам река, лимонно-медовая, можно лизать. Доброе утро! Мальчик натягивает на голову одеяло. Сонный, теплый. На мгновенье из-под одеяла высовывается пятка — и прячется. Она садится на край кровати, вытаскивает ногу назад, покусывает круглые пальчики. Мальчик выглядывает одним глазом, улыбается жалобно. Но тут же веселеет: «Сегодня ты меня поведешь?»
Мальчику ее не хватает — у нее неправильная работа, часто она возвращается, когда он уже спит. Он не знает, что все подстроено нарочно и такая работа у нее, чтобы… Он не знает ничего.
Она оставляет его досыпать, еще несколько минут, идет на кухню.
На столе в литровой банке с водой стоят кленовые листья, прозрачно-красные, лимонные, просто желтые и желтые с зелеными прожилками, — мальчик собирал их вчера с ее мамой, гулял. Окно было закрыто, за ночь листья надышали: ароматом земли, лисичек, августовского дождя. Листьев больше, чем нужно, они неопрятно торчат, у некоторых завернулись края — но, ясное дело, проститься хотя бы с одним «таким красивым!» он не мог. Потому что мальчик — Теплый. Так его зовут. Она переставляет букет со стола на подоконник, открывает форточку.
Через полчаса сын умыт и накормлен овсяной кашей, которую, по счастью, любит. Особенно если на каше нарисовать вареньевую рожицу или кота. С вареньем полный порядок — свекровь шлет из деревни банку за банкой. Ест Теплый хорошо, а одеваться быстро не умеет, Тетя ему помогает, натягивает прогулочные штаны, футболку, которую он надел сам, снимает и переодевает нормально, не задом наперед. Завязывает шнурки. В пять без малого лет пора одеваться самому. Но она слишком редко его видит.
Дверь в третью комнату плотно закрыта — там папа, он спит, сегодня не его очередь.
Они выходят во двор. Сын застывает. Видишь, ты меня спрашивал, что такое туман — вот он, еще немного остался, стелется под кустами. «И под скамейками прячется!» — кричит Теплый. Подпрыгивает и вдруг смеется. Он вообще смешлив, ее мальчик.
С тополя мягко спархивает ворона, садится на клумбу, разрывает клювом землю. И снова Теплый замирает и шепчет птице: «Ты что-то нашла?» Но Тетя тянет его за руку. Он делает несколько шагов и снова встает. Мам, а как эти деревья называются? Она не знает, как эти. Тополя? Нет, это не тополя, зато вон там на пригорке, у детской площадки, где в узкий проем между забором и фонарным столбом ей удалось вчера втиснуть машину, растет одинокое дерево, видишь? Это клен. «Остролистый или сахарный?» — неутомимо уточняет Теплый. Большой любитель энциклопедий.
Под кленом улеглись две дворняги, пегая и черная, подружки дяди Вадима, их странного дворника в шапочке с шариком-помпоном, друга зверей и детей.
— Он здесь царь, да?
Теплый снова перестает двигаться.
Сы-нок.
Клен растет на краю детской площадки, ближе к гаражам, широкий, приземистый, «багряный», как сказала бы учительница из школы напротив. Но нет, это красная охра, глубокая, теплая, с отзвуками киновари. В красном светится медь.
Клен стоит неподвижно и вдруг вздрагивает, оживает, по листьям бежит быстрый ветер. Теплый потрясен.
— Горит!
В самом деле, сухое пламя с треском охватывает дерево, листья гудят и трепещут — неопалимый куст!
Собаки бесшумно поднимаются и мчатся прочь, за гаражи, в сторону школы. Ветер срывает листья, несет вверх, кажется, дерево стряхнет сейчас с корней шершавые земляные комья, рванет в сентябрьскую синьку с молоком. И снова Тетя чувствует: рядом. Вот-вот. Скоро все будет по-другому. Жмет на кнопочку сигнализации, слышит уютный «чмок». Они наконец трогаются.
Уже в дороге мальчик вспоминает: в сад нужно было принести листья, мы их вчера собрали, на репетицию осеннего праздника.
— Возвращаться не будем, — отрезает она. — Я и так опаздываю.
— И зонтик, — робко, уже без всякой надежды добавляет Теплый. — Зонтик тоже нужен.
— Зонтик вот.
Она протягивает ему назад корпоративный подарок на Восьмое марта — синий зонт с бронзовым вензелем — валяется под сиденьем давным-давно. Они мчатся по улице Вавилова. Пешеходы бегут на красный свет. «Задавить их?» Теплый ужасается, хотя шутка стара. «Просто бибикни им, мам, они убегут». Ехать совсем недалеко, шесть кварталов, двадцать минут пешком, двенадцать на трамвае, шесть на машине. Восемь — если красный свет.
В саду пахнет рисовой кашей с изюмом. Теплый здешних завтраков не уважает, ест дома, ему выдадут только какао. Тетя расстегивает верхнюю тугую пуговицу, снимает с него куртку, помогает стянуть штаны, распахивает деревянный шкафчик. Там Теплого преданно ждут истертые сандалии, только что пережившие длинное деревенское лето. Она вешает куртку в шкаф, неудачно, одежка срывается, из кармана выскальзывает несколько каштанов.
Что это?
Но Теплый, как всегда во время раздеванья-одеванья, рассеян, страшно рассеян, ему не до застежек, не до каштанов. «Для коллекции», — роняет он и вновь погружается в думу.
Она достает сандалии, ставит перед ним, слегка тормошит его за плечо. Сын послушно наклоняется, застегивает их — это легко, они на липучках, за то и любимы, поднимает голову, смотрит на нее. «Мама, — произносит он задумчиво, — как ты считаешь, а слон… слон тяжелее бегемота?» — «Считаю, — мямлит она, ставя в шкафчик ботинки. — Да». — «А у бронтозавра в животе поместится крокодил?» — без паузы продолжает Теплый, и она бормочет, да нет, не уверена, возможно…
Мальчик готов к погружению — губы тыкаются в горячую, подстриженную макушку, пока! Он кивает ей головой: пока, мамочка. Сосредоточенно идет в группу. Там слоны и бронтозавры будут топтать его странный зоопарк, в котором живут черный дракон, анаконда, героический динозавр, а по утрам сладко пылают сахарные клены. Краем глаза она успевает заметить, как сын здоровается с Галиной Петровной. Здоровается он всегда одинаково — крепко обнимает крупную и, по счастью, добрую воспиталку со словами: «Доброе утро, Галина Петровна!» Та никогда не возражает, не пытается увернуться. Возможно, все не так страшно.
Она поворачивает ключ зажигания, смотрит на черного мамонта. Мохнатый детеныш тихо качается под зеркалом, бивней у него еще не наросло, вместо хвоста — обрывок шерстяной нитки. Тетя смастерила его два года назад из обрезков своей детской старенькой шапки, бабушка выдала ее для Теплого — ха. Но для игрушки в самый раз. Теплый зовет его Мам и каждый раз смеется своей шутке.
Она любила сына с нежностью и страхом материнского животного. Возможно, с дочкой все было бы иначе. Но дочки у нее не было, а Теплый, Темушкин, Тема, как вылез весь чумазенький в тихий зимний день ей на живот, как пополз, так сразу и раскинул ручки — обнял маму. И обнимал с тех пор всех мам на свете. Всех воспитательниц, всех девочек в детском саду, на детской площадке и в кружке по рисованию тоже, всех Тетиных подруг, их взрослых и не очень дочек, врачей в поликлинике, даже продавщиц в магазине. А если у них были еще и длинные волосы, тут уж ее мальчик млел и совершенно терял голову. Девочки убегали, взрослые гладили его в ответ по голове. Иногда целовали. Тетя смотрела, ей было неприятно, но пусть уж пользуются. Может, им не хватало, а Теплый грел. Теплый был не тепел, а горяч, в этом скрывался его секрет. Положишь на него руку, проведешь ладонью по голове, шее, плечу, схватишь за локоть, и мгновенно! ладонь согрета. В любой части Теплого было жарко.
Поэтому всем подряд он повторял: «Я тебя люблю».
Наверное, нужно было радоваться, что вот ведь живет на свете такой любвеобильный мальчик, но Тетя мучилась и не понимала. А может быть, он сам просит так о любви? Умоляет полюбить его еще, распахивая маленькое черно-драконье сердце. Но если они не смогут, не смогут соответствовать и однажды прогонят его навсегда? Она закрывала глаза. Или он строил из себя такую прочную крепость, в которой каждое «я тебя люблю» — кирпич? Думал, что спрячется, и мир его больше не тронет, простит и отпустит — за его любовь.
Многоэтажное стеклянное здание сглотнуло ее, не жуя, пустое лицо охранника даже не поглядело в вынутый из кармана пропуск.
Она втискивается в лифт, нажмите, пожалуйста, десятый. На табло выскакивает красный человечек. Перегрузка.
Слон в Оренбурге
Нынешним летом в Петербург приведут слона, купленного бухарским ханом в Афганистане и посылаемого в дар высочайшему двору. Слон теперь зимует в Оренбурге и с весны отправится в Северную Пальмиру. Он еще дитя: ему всего 14 лет. Из Оренбурга пишут, что этому гостю каждодневно отпускается по пуду муки, 5 фунтов сахару и столько же сала. Из этого делают тесто, заменяющее слону сахарный тростник, составляющий любимую его пищу на родине. Он дошел до Оренбурга в башмаках, и в такой же обуви совершит и дальнейший путь.
Глава вторая
В тот же самый день, спустя полтора часа, проснулся Коля. С чувством беспричинного счастья. Ну, не счастья. Легкости. Глянул на часы — 9:20! Как сладко поспал, на работу опоздает, но сегодня можно — Крюк сказал поедет по клиентам, значит, до обеда свобода. Коля откинул одеяло, потерся-почесался затылком о подушку, босиком прошлепал на кухню, залитую солнечным светом. На столе лежали сыр, колбаса, хлеб. Вот и завтрак ему. Нормально. Пахло листьями, вот они в вазе. Осенью пахло, но тепло-то — чистое лето!
Он любил просыпаться один. Когда не надо вести Теплого в сад, в спешке одеваться, бриться, потом умывать-одевать сына, запихивать в него кашу, тащить скорей на трамвай — не надо ничего. Можно подтянуться с десяток раз на турнике, который сам сделал в коридоре, отжаться, потягать гантели — снова почувствовать мускулы и тело, послушное, крепкое, молодое.
После небольшой, но энергичной разминки Коля взмок, с наслаждением встал под душ. Всегда он любил воду, в любом виде — и когда сидел-смотрел на нее на рыбалке, и когда скользил по ней и носился.
Как же он был теперь благодарен Сереге — вот кто их вытянул, приобщил — прошлым летом все началось, в России про это вообще мало кто слышал, но Серега съездил на Гавайи. Вернулся загорелый, веселый, с громадным рюкзаком. В рюкзаке лежал кайт со всем снаряжением. А потом Серый подарил ему на день рождения такой же. Подарок был, конечно, царский, все-таки чересчур. «Да мне просто компания нужна!» — оправдывался Серега и снова говорил только о кайте, какой это кайф, реально чувствуешь ветер, щеголял словечками — «карвинговый поворот», «буст», «депауэр», и относительно понятное — «галс».
Первый раз поехали в том еще сентябре, в Египет, учиться. В голубой лагуне Серега уже гонял, правда, пока простенько, без прыжков. Коля начал брать уроки у Рутгарта, синеглазого голландца с красным обветренным лицом. Рутгарт выделывал на воде такие штуки, от которых они с Серегой только беспомощно матюгались. По-русски Рутгарт не говорил. Ветер дул хороший, особенно к вечеру. Ideal! — радовался их новый голландский друг. Через неделю тренировок сушняком Коля первый раз вышел в море. Почти час плавал попой в воде, держа кайт над собой, учился создавать тягу и тормозить, несколько раз пытался подняться, но кайт упрямо падал в воду, один раз до искр в глазах больно ударился о доску локтем. Но в конце концов он сделал все верно. Направил доску вниз по ветру, дождался тяги и встал! Проскользил несколько метров, распрямился, тут доска начала тонуть, и снова он бултыхался в воде. Но теперь он понял, поймал. Нельзя забывать про тягу, и, поднявшись, надо не разевать рот, а сразу же управлять, ставить кайт по центру окна, ветрового. И снова он нащупал тягу, встал, поправился под ветер. И рванул. Помчался! Только довольный голос Рутгарта зазвенел в спину: Good job!
Коля несся по воде, лицом к морю, вспарывал доской ровную темную гладь. Брызги стелились розовой пеленой, красное солнце, придавленное пылающей тучей, скользило назад. Ветер уверенно и мягко тащил его странный парусник, крошечный парус, пестрый раскрашенный полумесяц. Он потянул на себя стропы, как учил Рутгард, попробовал подняться над водой и действительно слегка приподнялся в воздух, пролетел. Спружинил на воду.
Ого-го-го! Помчался дальше, сел в воду, развернулся на сто восемьдесят, и опять все получилось. Тут-то и отпустило. Кончилось.
Кончилось все, что было вчера, пять лет тому назад и пять минут тоже. Не было синеглазого тренера, важничающего Сереги, отеля в прыгучих цветных огнях, загорелой девицы в кожаной куртке из бара, удушливых цветочных клумб, глупых щеточек пальм. Тем более не было Москвы и маленькой, знакомой каждой гримаской, зевком и изгибом тела женщины, черноглазого мальчика, жилистого отца, мяклой, преданно глядящей в глаза матери. Не было никого.
Только два сливающихся простора за спиной. И он. На дно опускалась, плавно падала вся прежняя его, сраная жизнь. Все эти последние несколько лет.
Свадьба. Пьянки с ребятами. Галлоны выпитой водки, тонны восстановленных жестких дисков, дистрибутивы, бесперебойники, роутеры, километры натюканных чатов, вместе со скачущим в аське зеленым лягушонком, ряды смайликов в черных очках, отраженные вирусные атаки, закаченные софты, мягкие томики инструкций и руководств, все заброшенные в нужные места цветные шарики, лопнутые пузырьки, проворные гусеницы, колобки, проглоченные жуки, пойманные звездочки, разбомбленные города, расстрелянные в упор уродцы, все диски, все эти реки организованных звуков, которые он слушал.
Мир стал невинен, мир стал юн. Все пофиг. Перезагрузка с потерей всех сохраненных данных. Ничего-то он не знал больше, ничего не помнил. Только дышал, только мчался. Вода. Брызги. Солнце. И ветер, ветра хоть отбавляй.
Так он и подсел, похлеще Сереги. Потом поехали во Вьетнам, и Ашот с ними, в первый раз тогда, он правда сломал сдуру руку, но к Одессе поправился как раз. Для Одессы пришлось купить гидрокостюмы, вода была уже ледяная. К тому времени Коля понял, с какой силой надо затягивать ремни, как ходить против ветра, обзавелся четырехстропным кайтом, начал делать простые прыжки. Но вся эта гимнастика и сальто на воде вставляли даже не так, как просто то, что он мчался и чувствовал ветер. И всегда брызги той же, что и в первый раз, радости летели в лицо, грудь, наполняя счастливой пустотой полета.
Он уже ехал в лифте, мытый, бритый, с сумкой за спиной (в сумке — логитековская клавиатура, как и обещал Крюку), мечтал. В ноябре планировали с ребятами снова рвануть. На Крит летом, кстати, и не подумал взять кайт — нет, Крит был для семьи. Жене он про кайт особо не рассказывал, да не шибко она и интересовалась. Зато Тема просил его взять с собой… Подожди, Темыч, чуть-чуть еще подрасти, такую жизнь с тобой начнем.
В киоске он купил «МК», ехать было от «Академической» до «Рижской», но в метро сжали так, что читать не смог. Вот что значит выйти на час позже. Стал смотреть на девушек — одна напротив ничего, темные волосы разбросаны по плечам, овал лица нежный, аккуратный носик, глаза большие, подкрашены, веки в посверкивающих тенях. Уткнулась в какой-то цветной журнальчик. Серебряная блестящая ветровка обтягивала грудь. Тонкие пальчики с розовым маникюром перевернули страницу. Скорее всего, девушка кой-чего уже повидала на своем недлинном веку. Коля понял это, когда вагон качнуло, и на несколько мгновений она оторвалась от журнала, подняла голову — в темных глазах мелькнули опытность, грусть. Да, вот с такой можно бы попробовать, не легкая, конечно, добыча, слишком для этого была ухожена, но все же ехала не на машине — в метро, и вид имела не особо счастливый.
Он подумал о Мотьке, так и звал ее, как она когда-то сама себя назвала в шутку — нет, сейчас на такую б не клюнул. А тогда, восемь лет назад, другой был период. Поступил в Москву, с трудом, чудом, проскочил еле-еле, по полупроходному, кто-то слился, и его взяли на освободившееся место, учился, жил в общаге, и так хотелось дальше, вперед, по всем направлениям. Из серого мальчика с дальнего Подмосковья стать здесь своим, умным, ловким Коляном, с правильной работой, не похабной девочкой, каких в их подмосковном городке, где он закончил школу, было навалом — нет уж, с совсем другой… Мотя сама приплыла в руки, сама нашла его. По объяве. Он хорошо помнил, как пришел первый раз в ее облупленный дом чинить компьютер, пришел — и обалдел.
В крошечной двухкомнатной квартире с вытертым дочерна паркетом было бедно, сто лет без ремонта, но убрано, чисто, а главно дело — вдоль всех стен стояли шкафы с книгами. Даже в коридоре висели полки, тоже с книгами, забитые мертво! И сразу поморщился про себя: попал. К больно умным. Но поморщился все-таки с уважением. На хозяйку и не взглянул. Уселся за стол, выслушал спиной, что «все виснет», начал разбираться, чистить ее довольно неплохую по тем временам, откуда-то из-за бугра привезенную машинку, поставил новый антивирус, кой-чего обновил, а в это время хозяйка — девчонка, как он понял, его примерно лет, говорила. Спрашивала мелочи, он отвечал. Разочек хохотнула, колокольчиком таким динь-динь, это он типа пошутил. Не особо лезла, но и не бросала одного. Что-то его зацепило. То ли свежесть ее. Оглянулся даже. Юбка широкая, темная, блузка с коротким рукавом, голубая, в синюю крапинку — и видно было, чистая, отглаженная, только что, что ли, надела, для него? Смайлик. Или вежливость ее? Нет, это была не такая вежливость, когда рвать охота от этих «пожалуйста, спасибо, будьте так любезны», таких шибко интеллигентных клиентов он встречал тоже, не-ет, тут другое. Не вежливость, потом уже, намного позже, когда услышал от кого-то это слово, понял, что вот про нее как раз это слово — деликатность. Она была деликатной. Во. Делала ему хорошо. Спокойно с ней было, как с собой почти, вот что. Когда закончил, позвала, конечно, пить чай. Он не удивился, так почему-то и знал, что позовет. Но у него было правило — с клиентами никаких чаев. Серега так научил: пустая трата времени. Пока пьешь с одним, теряешь другого.
А тут пошел дурак дураком пить чай этот ненужный, сел на стульчик деревянный и почувствовал собственный запашок — пота. В общаге третий день не было горячей воды. Разозлился, что думает про это. Но слегка отодвинулся назад. Она разливала в чашки заварку.
— Ой, я не спросила. Я вам с мятой заварила, ничего?
— Нормально. Я с мятой люблю.
Он не просто любил, он с мятой очень любил. Как-то, казалось, сил она прибавляет — освежает изнутри. Мать специально для него держала небольшую плантацию на огороде — сушила, каждый раз, когда он приезжал, заваривала, а эта… Угадала. Он снова поднял на нее глаза. Обычно на девушек он глядеть начинал снизу, как там с ногами, попкой… А тут не смог. То есть ухватил, конечно, что она ничего, невысоконькая, но стройная, ноги что надо, и грудь тип-топ, но все это отметил так, на ходу, и уставился в лицо. Она как раз села напротив. Лицо белое, бледное. И в лице… что? Опять он не знал этому имени, ну, изюминка, что ли, или как это называют… В общем, нормальная девка, красивая даже, хотя нос немного курносый, и глаза — не понять какие, карие, что ли, с зеленью будто, а вот ноздри, маленькие, круглые, раз — и дернулись вместе с носом вверх. Это она улыбнулась. На щеке темная точка, а когда она улыбалась — точка вытягивалась в овал. Плюс шея — длинная, на календаре на стенке у них такие были бабы, только художника он забыл.
И губы, пухлые, детские. Открываются, что-то говорят. Да, по губам всегда можно было определить. Эти ничего не знали! Вообще-то против опытных девчонок он совсем не возражал, но сейчас ему понравились именно такие губы. Глупенькие. Он наконец понял, она его о чем-то спрашивает, кажется, уже второй раз. А… где учится. Сказал. На каком курсе? На четвертом. А она? Она — доучилась давным-давно! Кольнуло сейчас же, больно, шилом ржавым: старше! Давным-давно… И ударило, заколотило по мозгам: не го-дит-ся! Но он справился, не дал этой мысли развиться далеко — стоп, для чего не годится? На сколько старше? И переспросил сразу: давно закончила? Она снова улыбнулась: н у, вообще-то не очень, в прошлом году. Он выдохнул. Максимум года на два. Не особо, конечно, но терпимо. На столе лежали бутерброды с сыром, когда она их сделала — не заметил. Вспомнил, что с утра не ел, а сыра вообще давно уже не видел, исчез он куда-то, как и яйца, сглотнул и решил сурово — ни за что! Ни одного бутерброда. Нечего тут рассиживаться.
Она вдруг сказала: к чаю у меня только бутерброды. Взглянула на него совсем прямо, непонятно… И карие глаза поголубели вдруг, посветлели — от кофты, что ль? Коля взял и съел бутерброд. Потом еще. Она глядела на него с каким-то веселым и смешливым ужасом: вы голодны (да, именно так, не по-русски чуть-чуть, «голодны»!)… я пожарю картошку, я быстро. Ни-ни, — он чуть не поперхнулся, ни в коем случае… Хотел встать. И не смог. Размяк, блин, по полной. Спросил, откуда комп. Мама с конференции привезла, из Америки! Профессорша одна подарила. Он прогнал телегу про Билла Гейтса, сегодня услышал от Ашота, она засмеялась. Свободно, звонко. Опять эт-та… динь-динь. Нормальные люди, когда смеялись, кхекали, харкали, икали, что ли, а эта… звенела. Динь. Читал, что ли, где-то, что бывает так, смех колокольчиком, а вот и услышал сам, хм. Стала рассказывать про школу. В школе она работала. Училка! Ли-те-ра-ту-ры! Н у, не умора? Терпеть он не мог всегда этого ускользающего, как дым, не ухватить, не словить, предмета. Ненавидел сочинения. И опять дернулось — не годится. Книжки эти, ну, куда ему? Не. А она ворковала свое, школа, мол, — это жизнь, но надолго там нельзя оставаться, законсервируешься, превратишься в Мариванну… И улыбалась опять. Немножко она смущалась, поэтому, что ль, улыбалась часто так?
Ваще как будто не знала правил. Что говорить с парнем наедине так открыто, улыбаться ему, дергать ноздрями, быть такой… нельзя. Он не знал, почему. Но подумал, что, может, никакая это и не открытость, а, как у детей, она не знает просто, что это значит, не понимает. И начал наконец собираться. Она не расстроилась ничуть, не задерживала — ничего. Ну и правильно, хватит. Но уже в коридоре как-то по-новому, очень кокетливо (знает, значит, кой-чего?) с ним заговорила. Мол, можно, я буду к вам еще обращаться. Может быть, обменяемся адресами электронной почты, у меня вот такой. И губы сложила капризно, в кружок. И тут он крякнул как-то странно, она не поняла, посмотрела вопросительно. А это он подавил рычанье, потому что этот кружок захотелось накрыть, быстро, властно накрыть ртом, сломать всю эту дурацкую дразнящую ее невинность, заткнуть сраный колокольчик и кофточку в крапинку расстегнуть, порвать, в грудь зарыться, мягкую, белую, свою… он почувствовал, как под джинсами предательски вырастает бугор. В чаду нацарапал адрес, схватил бумажку и выскочил к лифту. Спустился на полэтажа, прижался к ледяной грязной подъездной трубе жарким лбом. Выругался — грязно, длинно, в голос. Отлегло. Разжал кулаки. И тут же в панике чуть не заорал снова — где?! Где бумажка с ее адресом? Взлетел обратно на этаж — возле двери она валялась, смятый листок в клетку, вырванный из блокнота, поднял, адрес был. То есть попал реально. Сунул в задний карман джинсов, вызвал лифт, поехал.
В общем, так все и началось. Потом он про эту встречу часто вспоминал. Растревожило его как-то, раскрыло навстречу и повело. Она говорила. Знала слова. Он тоже их знал… в общем, что они значат, но не использовал никогда, а она использовала и да, умела разговаривать. Он вспоминал ее и думал: речка. Она — речка. Течет себе свободно. Ля-ля-ля. Но как-то не глупо. А он — пень.
В общаге он регулярно навещал Алку с третьего, но знал, что они даже не парочка, не ходили даже никуда вместе, не — просто партнеры по бизнесу. Так Ашот выразился однажды, маладец. А клиентку свою Динь-динь Коля держал для души. Сначала писал ей письма, про компьютер всякую хрень, и подлинней старался, хотя не умел, но тут понял — слова, этой нужны слова! Потом стал звонить, потом гуляли в Нескучном, по Москве-реке на кораблике катались — тепло было, дремотно так, лето. На речку она повела, жила там недалеко, и нормально проехались, последний раз с отцом катался, еще пацаном. И такой красивой показалась Москва. Потом сходили разок в кино, там он немного себе позволил. Она дернулась, огорчилась, даже всхлипнула: не надо! Обидно стало, конечно. Недотрогу строит. Сколько он и так уже терпел, ведь все время, все время ее хотел, домой возвращался, и… Но, когда остыл, решил подождать. Как-то понял — лучше пока с Алкой или даже одному, а с этой не надо, она не строит, боится просто, понятно же все. Но все будет еще, так что мало не покажется, надо только еще погодить. И когда в поход тот пошли, вообще не коснулся ее. Хотя рядом спали в спальных мешках! И никому, конечно, не рассказал, что ходил-то не один, с девкой и оставил ее целкой. Не поняли б все равно, а он понял… Времени было по горло, вот какое чувство тогда было — впереди полным-полно времени. И еще чувствовал: она за это благодарна ему, благодарна, что он ждет и не торопит, и ее благодарность дороже всего.
Его затягивало медленно, затягивало в нее. Тогда, той весной и летом, он не мог найти в ней ни одного недостатка. И только матерился ласково, когда уходил от нее — потому что осознал наконец: по уши он в училку влюбился. И не просто влюбился, как уже было раз на первом курсе, сильнее захватило, так — что не просто трахать, жить с ней хотелось. Всегда. Хоть понимал, его родные, особенно отец, вряд ли ее признают — не своя. Совсем! А он не смог бы объяснить, что это-то и влечет. Что чужая — это снаружи, зато внутри — своя. А вместе с тем давала книжки ему почитать, пригласила пару раз — хе! в консерваторию (и про это никому из ребят не рассказал, а матери похвастался, и она уважительно покачала головой). Но, главно дело, музыка оказалась местами отличная вполне, забирала, плакать хотелось. Или, может, выть. Она потом ему еще рассказывала долго, кто это написал все и как он жил, — совершенно ничего не запомнил, если честно. Но не было ему ничуть обидно, что она училка, даже с ним, а он ученик. Он понимал: это снаружи, а так-то — дите. Беззащитное. С ротиком-кружком.
Через полгода дала себя наконец поцеловать. У подъезда вечером, он ее провожал. Только что прошел снег, лежал пушисто, рассыпчато на лавке возле подъезда, на деревьях, машинах.
На вкус она оказалась мятной, прохладной. И как будто другим человеком совсем, чем когда просто общались. Оказалась своей. Именно что. Как он и догадывался раньше. Мягкая, родная, своя баба. Через несколько дней, когда опять встретились, попытался пойти дальше и получил спокойный отпор. Спросил, почему. Сказала — я старомодная, прости. Тогда сказал — пойдешь за меня? Она ответила — надо подумать, то ли в шутку, то ли всерьез, не понял он даже, но через полчаса, когда говорили уже о чем-то другом, и он был, если честно, в обломе глубоком, думал уже слинять скорей, через полчаса вдруг обвила его за шею руками, крепко — опять, как маленькая, неудобно даже, хоть и не видел никто, выдохнула ему в ухо: я согласная. Так, по-деревенски, ответила. Он сразу страшно испугался. Затопила жуть и нежность, самому захотелось реветь, он покрыл ее лицо поцелуями, а потом шею, руки. Расстегнул наконец кофточку — гладил, гладил ей грудь. Тут уж разрешила, а дальше опять нет. Это было у нее дома. На скромном мамином диване, покрытом пестрым покрывалом. И в тот же вечер Алка получила от ворот поворот. Пережила спокойно, он ведь и причину назвал — только усмехнулась недобро: ну-ну, жаних! Зубки не сломай. Как в воду глядела.
Отцу, как он и предполагал, училка его не понравилась. Хотя отец ему этого не сказал. На прямой вопрос после знакомства, обеда невыносимого, длинного, маманя расстаралась, смолчал, пожал плечами: да какая-то она… Не договорил. Смотри, сын, решать, конечно, тебе. И жить тоже. Добавил еще про жить. А мать обрадовалась, понравилась ей и Динь-Динь, и особенно то, что у сына как у людей наконец-то; старшая-то Колькина сестра, Варька, засиделась в девках. Так что мать обрадовалась. Сказала обычное — вот хоть внуков понянчу, бог даст.
Но потом, в следующие еще перед свадьбой встречи, училка и отца немного смягчила, называла его по имени-отчеству, просто, тихо, но без навязчивости расспрашивала про его шины. И хотя — Коля видел — отец уверен был, не с бабами обсуждать мужские дела — как миленький говорил с ней и про шины, и про резину, и воров, а она, не будь дура, отвечала ему разумно, по делу, но и не переборщила ничуть и ни с чем, поскольку это и умела лучше всего. Чтобы все в меру.
* * *
Он приехал на работу, в комнате уже сидели ребята, Ашот сразу позвал покурить, Коля пошел, хотя курить бросил — кайт требовал дыхалки! Но иногда стоял в коридорчике с Ашотом, работал скорпомощью. Ашот по утрам часто был в дурном расположении духа: жил он весело, домой возвращался засветло, спал по нескольку часов, и следы буйной ночи в начале рабочего дня еще лежали на смуглом лице, лице страдальца. Чтоб поднять настроение, утро Ашот начинал с сайта «анекдот. ру» и тут же делился прочитанным. Коля уже готов был к новой дозе народного юмора. Впрочем, анекдот случился на самом деле. Лидочка из финансов написала Ашоту по корпоративной почте письмо, которое он не так понял… В истории фигурировало слово «задержка», «бумага» и прочие штучки вполне в ашотовском духе, как, впрочем, и в духе его любимых сайтов. Все кончилось благополучно, Ашот и Лидочка долго смеялись, Коля тоже усмехнулся разок для приличия, и тут зазвонил мобильник. Высветилась буква «ж» — жена. Коля нажал на кнопочку.
— Ты проснулся?
— Угу.
— На работе?
— Да. Занят.
— Я быстро! Помнишь, мы на Крите нашли такой ржавый колокольчик для коровы. Мы его взяли в Москву?
— Не помню. Слушай…
— Но ты хотел его еще от ржавчины очистить, помнишь? Сказал, матери подаришь, сувенир, забыл?
— Нет, не забыл, но не помню, куда дел. Может, дома где.
— Поищешь тогда?
— Ага.
— Ну, пока.
Коля отрубился. Колокольчик он, конечно, тогда так и не взял с собой, выбросил на следующий же день, грязный он был какой-то. Чем она только на работе занимается? Вернулись с Ашотом в комнату, Коля включился, улыбнулся приветствию, гласившему: «Ну что, Колян? Цзянь сян ай, цзяо сян ли!»[1], порадовался заставке — два бородатых китайца летели на деревянном соколе по голубому небу. Он сам слепил эту заставку из подручных средств и очень ею гордился. Китайцами были Мо Цзы и его ученик Гоншу Ван, изобретатели пракайта.
Мо Цзы сделал из бамбука деревянного сокола, которого заставил подняться в небо. Правда, пролетев немного, сокол упал и раскололся. Гоншу Ван продолжил дело учителя, а поскольку был профессиональным плотником, догадался расщепить бамбук на тонкие полоски и высушить над огнем. От этого его сокол получился легче, прочнее. И смелее, конечно. Продержался в небе три дня.
Если бы не кайт, Коля и знать бы не знал ни про Мо Цзы, ни про Гоншу Вана, но тут начал читать иногда афоризмы Мо Цзы, вывешенные в Сети, и все собирался познакомиться с единственным его трактатом, который, правда, написал не он сам, а ученики, записавшие мысли учителя.
Коля дождался полной загрузки. Давным-давно ацстойные «корзина», «мой компьютер», «мои документы», «рабочий стол» и прочие ярлычки он сменил на собственные варианты — «мусоропровод», «не твои документы», «старые бумажки», «окружение», «парта». Это тоже повышало настроение. Его вообще это заводило, власть человека над машиной, Windows-aми, и нравилось делиться маленькими хитростями с неразумным народом. Хотя на работе делиться особо не получалось — выходило только спасать. Им звонили зачморенные пользователи из их же компании, чаще стонали, иногда орали. Самых наглых приходилось осаживать, и уж только после назидания и брошенной трубки, в ответ на мольбы, обнаруживать стертые файлы, поднимать упавшую систему, восстанавливать пароли. С особами женского пола Коля разговаривал серьезно и покровительственно, с мужиками — по-свойски и быстро переходил на «ты». За десять почти лет работы он разбирался в этих железках и программах только так.
В какой-то момент, когда стало распирать от собственных знаний, Коля завел блог, специально чтоб давать советы юзерам. Начинающим сисадминам заодно. Юзеры и братья по ремеслу с благодарностью его советами пользовались, тоже меняли себе ярлычки, выгоняли вирусы без всяких Касперских, сбрасывали балласт ненужной фигни, оптимизировали загрузку, защищались от хакеров и зачарованно давали ссылки на его блог.
Через полгода он стал тысячнегом, получил пару нехилых предложений от рекламщиков — и отказался. Неинтересно уже стало. Как-то не до того, особенно в последнее время — из-за кайта, что ли. И всю свою просветительскую деятельность Коля потихоньку забросил. Вопреки прежним правилам (ни о чем, кроме железа, не писать) вывесил несколько фоток с собой на кайте. Ничего, многим понравилось, народ слал восхищенные комменты, особенно, конечно, девчонки. Red Girl, сисадминша, которую он разика два реально спас, предложила сменить квалификацию и теперь обучать всех по Нету премудростям кайтовождения. Она шутила, но Коля задумался об этом всерьез, даже стал собирать кой-какую инфу — по истории кайта и всяким новинкам. Тоже начал потихоньку вывешивать, пока в прежний блог.
Позвонили из бухгалтерии, опять глючила написанная им же с месяц тому назад программа. Бухгалтерша говорила виновато и вместе с тем требовательно. Рабочий день начался. Сходил, все поправил, потом дернуло начальство, долго возился у нового гендиректора с почтой, обминал под него, потом сходили с ребятами в столовку, потом выложил в блоге фильмец про выбор кайта, ближе к вечеру мобильный зажужжал незнакомым номером. Заказ на книжку оставляли? А он и забыл. Оставлял, оставлял на каком-то букинистическом книжном сайте, и вот вам, пожалуйста. Вы где находитесь? В районе «Рижской». В течение часа можем доставить. Коротко стриженный паренек в спортивной курточке, хилого и синюшного вида, оказался на их проходной действительно через час, не глядя в глаза, протянул книжку в прозрачном целлофане, взял деньги, велел расписаться и был таков.
Коля развернул книжку уже в лифте. Темно-зеленая обложка, золотые листики ободком, желтые ломкие страницы, год издания совсем древний, он тогда и не родился еще, открыл оглавление. Мо Цзы.
Решил почитать на месте, но Крюк погнал к двум новым сотрудникам в потребе — прописывать их в системе, только вернулся — аська молила скорей подняться к заму главного — у того что-то случилось с виндой, потом у терапевтши, приходившей к ним раз в неделю неясно зачем, не печатал принтер, а в комнате, кроме него, снова никого… В полшестого все наконец стихло. Ашот свинтил, как обычно, первым, Алик с Ромой — за ним, Крюк, часто засиживавшийся допоздна, куда-то вышел и пока не возвращался. Коля забирал сегодня Тему, в сад нужно было кровь из носу попасть до семи, но это значит, что полчаса у него еще было. И он открыл наконец книгу.
Глава третья
Первой Тетя взяла явно уже залежавшуюся заметку с говорящим названием «По осени считают» — про допинг-тесты и пересмотр результатов отшумевшей чуть не месяц назад Олимпиады — по всему получалось, что теперь России могла достаться еще медалька. С утра работалось легче, и она не тянула, как все, не шла за водой, не грела чайник, не пила растворимый кофе, не проверяла почту. Зажмурясь — бултых — и сразу две-три заметки, на свежую голову, пока тихо, пока соображаешь, а вот потом можно и выдох, и перерыв. Следующей упала новость про награду мемориальщиков, скука смертная, зато почти без ошибок, знала она эту Марию Тихонову — тихонькую, как ее фамилия, и тексты, с правильными запятыми, прочла за десять минут. Болталось что-то и про Беслан, но нет. Только не это. Хотя Лена столько раз ей повторяла в ответ на вой и подвывы: «Не вдумывайся. Не вдумывайся никогда». Поднимала глаза, поправляла седоватую челку, усмехалась: «Зачем тебе смысл? Отдели, отслои ты его от орфографии, двоеточий и выкинь. Если что-то останется вообще».
Тетя любила Лену. Громогласная, с диссидентским прошлым, теперь с той же самоотверженностью, с какой когда-то печатала Хроники, Лена несла на своих плечах в те же далекие героические годы встреченного мужа-алкоголика (художника, само собой), сына, недавно закончившего философский, но по самоощущению — поэта, больного папу. Работала за пятерых, и все для своих мальчиков. Впрочем, и девочек не забывала — стояла за их корректорскую горой, начальству в обиду не давала никого, только себе, если что, позволяла быть строгой. Лена превосходно знала правила, чувствовала язык, даром что математик. И повторяла: «Это всего лишь работа. Не вдумывайся».
Но Тетя любила не только Лену, Тетя любила слова.
Когда-то ее научили: у слов есть летучее акустическое тело, грамматическая оболочка из приставок-суффиксов-окончаний и сложенный из этого и много чего другого смысл, сердце смысла, стук-стук.
В паузах между ударами можно было различить скрип камешков санскрита, желтую песчаную мелодию индоевропейских ветров, нервный колотеж настоящего и близкое будущее тоже, отблескивающее в Тетином сознании металлически-голубым. Но и это было только начало, от каждого слова тянулись антенны, росли еле различимые усики, которыми оно связывалось с соседями по предложению, тексту, книге, эпохе, веку, подавая собственные позывные, подхватывая, расшифровывая чужие. И лишь в точке пересечения этих сигналов, отзвуков, в тонкой невидимой дрожи слово обретало смысл, хотя тоже не окончательный, переменчивый, зависящий от климата и сегодняшней погоды. Примерно это она говорила детям на уроках русского языка. Они радовались, им нравилось, что у каждого слова — живое тело, напоминающее космический кораблик.
Но, придя в газету, сидя за своим компьютером под календарем с видами Москвы, Тетя обнаружила: люди, которые сочиняют газетные заметки, ведать не ведают о языковой вселенной. Черным-черны, пустым-пусты их слова. И надуты. Вместо ветвящихся, текущих по небу деревьев — мертвый хворост, неопрятные кучи. Эти слова не били ядром смысла в сознание, напротив, старались этот смысл замаскировать, увести от него, исполняя расхлябанный и брезгливый по отношению к читателю танец. Танец разболтанных жирдяев. Студенисто подрагивали поверхностями. Кривлялись, корчили рожи, пукали, испражнялись, ржали. Голова заполнялась болью. Дурно делалось от приблизительности всех этих предложений, размытости мысли, обилия лишних слов, груд речевых и грамматических ошибок, описок, опечаток — уродливых деток вечной журналистской спешки. И ладно бы это были просто удвоенные буквы или абракадабра, напечатанная случайно сбившейся рукой. Нет, каждая вторая опечатка придавала слову новое значение — как правило, непристойное.
Тетя начала неравную борьбу. С разрешения Лены записывала и регулярно отсылала на корпоративную почту списки ошибок. Многие поначалу не верили. Кричали: не может быть!
«Набережные Члены», «северсраль», «кодекс чести пивоворов», бесконечные «зарытые дела» и «бля» вместо «для», «благотравительность», «органы сласти».
Да ладно уж, хватит! Но все только начиналось.
«Задолженность компании за тело превысила 2 миллиарда». «Владимир Путин больше часа провел наедине со спортсменами на татами». «Хамминистра не начинал засидания, в результате все-таки начавшееся с попозданием на полтора часа».
«Предпринимателя N опустили под подписку о невыезде». «Протокал оказался подписан…» «Раболовные суда простояли в порту более суток». «Сумма заеба не оправдала и привела к скоромным результатам». «Партнеры так и не желали проблевать эмбарго». «Принятие закона проходило гадко». «Замеситель директора не отвечал на звонки».
В их редакции работали исключительно маньяки.
Первую неделю Тетю мучили кошмары. После многочасовой читки она уже не понимала, что там написано, отрывалась от текста, клала голову на руки, закрывала глаза. Буквы-козявки на больших листах мокли, раздувались, слипались в стаю. Топкими, густыми волнами, грозя поглотить, погрузить душу в свое чрево — мерзкое, зловонное, пустое. Не хочу! — глупенькая, да кто ж тебя спрашивает? Изо всех сил, но, как водится в снах, все же страшно медленно Тетя бежала, картинно вытянув руки — протягивая их к невидимому белому свету. Дышали в затылок, настигали — шмякались на голову, заливали глаза, текли ледяным грязным потоком за воротник по спине, груди, по поверхности бессмертной ее души — тяжко, пачкая на своем пути ступеньки и переходы, перекрытия и стены.
Мазут чужого пустословья, вранья, липкое синтетическое варево из слов-двойников, сплетенных из слюней и взвинченности, напитка Energizer и нереализованных амбиций. Вонючая жижа не просто оседала в ней, она ее отравляла, меняла, делала хуже. Тетя темнела изнутри. Оставалось только запеть ослом — и я, и я, и а, Ио, которой не спастись от знойного жала.
Но вздрагивали жалюзи, поднимался ветер, приносил полглотка холодка.
«Из Калькутты телеграфируют».
«Из Неаполя сообщают».
«20 марта на Серпуховской пл. задержали какого-то человека».
«На театре военных действий наступило затишье».
«В Балтийском море потерпела аварию финляндская парусная шкуна, шедшая с грузом гранита».
«Над Москвой пронеслась буря, которая немало попортила деревьев в фруктовых садах, на бульварах, в Анненгофской роще, Петровско-Разумовском и на Воробьевых горах».
Их главный любил старину, Дима-студент, из их же брата (сестры) корректора, за прибавку регулярно привозил из Химок, газетного зала, новые порции трогательных новостей, объявлений, происшествий и телеграмм — из дореволюционных газет.
Но тексты эти были слишком маленькие, повеют и растворятся, и снова жаркая слизь, вязкая духота. Уйти из газеты, уйти, — повторяла она, ускоряя шаг, дожить до первой зарплаты — и!
Как вдруг она добежала. Через три недели после начала службы. Однажды, уже завыв свою жуткую песню, Мотя ощутила приятную прохладу, мокрую накатившую свежесть. Другую, не из старых газет. Она провела по глазам рукой, поморгала. Свежесть не уходила, только росла.
В этом тексте все слова стояли на месте. Не мельтешили.
Здоровые мужики в тяжелых ботинках, вязаных шерстяных шапках на затылках топали по корректорской меж столов. Обветренные рожи, из-под толстых курток спускаются красные клешни, натренированные на одно только дело. Тащить сеть. Было сказано несколько слов и про их жен, каждая тридцать лет и три года, затемно прощаясь с мужем, не знала, вернется ли он домой. Потому что никакие метеосводки не предскажут Океана. Так и было написано с большой буквы, Тетя не исправила.
Из-за спин мужиков выступили исполинские деревья — сосны. Уткнув острые затылки в холодное, омытое голубым небо аляскинской Ситки, они сливались в бесконечные сумрачные леса, по краям которых росли из земли древние деревянные тотемы, глядели слепо на каменистый брег, на котором всегда дует ветер.
Ветер в заметке дул так сильно, что волосы у Тети зашевелились, она подняла глаза, прочитала фамилию автора. Михаил Ланин. Кто сей? Спросила на всю комнату. Корректорши засвиристели. Ты что?! Ты правда не знаешь?
Наташа, полная блондинка с блестящими серыми глазами, заговорила громче всех.
Да знаешь наверняка. Он еще передачу ведет по телеку, каждую субботу, «Вечный праздник». Классная, ты что? В прошлый раз про помидоры показывал, как ими кидаются все, забыла название города, неужели не смотрела никогда? Ну, послезавтра посмотри, в двенадцать тридцать. У нас он замглавного, большой человек, главный перед ним хвостом виляет, плюс колонка по пятницам про путешествия. На работу он, конечно, не так уж часто — но если в Москве, старается. И в корректорскую к нам заглядывает, эффектный такой мужчина, увидишь как-нибудь. Все бабы — его. Хотя на работе ни-ни, — хихикнула Наташа напоследок.
Мотя выслушала, покивала, сейчас же прогуглила Михаила Львовича Ланина вдоль и поперек, но узнала немного: 1954 года рождения, окончил Институт стран Азии и Африки, в молодости занимался наукой — исследовал поэзию эпохи Сун (Тетя плохо представляла себе, что это), переводил китайских поэтов, в перестроечные годы занялся журналистикой, по очереди служил в международных отделах двух больших газет, но потом оставил и политику. Сейчас — профессиональный путешественник. Известный телеведущий.
Негусто. И вроде как на понижение шел. Хотя тут, конечно, как посмотреть… Нет, тексты рассказывали о нем намного больше. Постепенно она прочитала все, что нашла в их газетном архиве. И расстроилась, когда запас иссяк. Хотя и сама не понимала, что ее так задело.
Безупречно-чистый, точно свежевымытая сорочка, русский язык? — само собой, но мало, мало! Или, может, еще то, что все это были никакие не путевые заметки, а любовные письма на самом деле — Михаил Львович влюблялся во всех, про кого писал. В танцующих на пляже девочек-таитянок, в бормочущих неясные ночные песни танзанийских крокодилов, в кошку с котятами, игравших в теньке громадного средневекового собора. В ново-орлеанского уличного музыканта — и вся колонка была посвящена ему, бьющему барабанными палочками по белым пластмассовым ведрам черному парню в подтяжках, шляпе, разевающему в такт розовый рот. Но и этого быстрого портрета было довольно, чтобы разбитной, расслабленный, сочащийся джазом, виски, ароматом острого, обжигающего небо супа джамбалайя Новый Орлеан, город-саксофон, запел, заныл в сердце. И растворился в сыроватом укромном сквере в Буэнос-Айресе, где Ланину, усевшемуся под сиреневым деревом жакаранда, подали говяжий стейк ошеломительного вкуса, а юная темноокая официантка вдруг рассказала толстому русскому посетителю о своей прабабке, эмигрировавшей сюда из революционной России, откуда-то с Черного моря, Odess?
Его колонка о «метафоре времени», «ожившей старости человечества», мрачной гигантской черепахе, которую он разглядывал с фонариком у острова Изабелла, скреб перочинным ножиком покрытый темным мхом панцирь-щит, разлетелась по всем туристическим сайтам, блогам, вызвав на форумах кучу откликов… Казалось бы, что их читателям (чиновникам, менеджерам среднего звена) эта черепаха? И что она е́й?
Нет, тут не черепаха, не котята, не жакаранда, и даже не эта порхающая из текста в текст влюбленность, тут другое… Сквозь все эти рассказы в окошечко «о», растянутого заводным орлеанским музыкантом, в черный выбитый ромбик соборного витража дуло что-то еще. Она распечатала самые лучшие колонки и дала маме: «Почитай, интересно, что скажешь…» Газет мама не читала, но с тех пор, как Мотя начала здесь работать, просила ее оставлять самое-самое. Тетя изредка сохраняла, вырезала — интервью с Ахмадулиной, с Любимовым, Табаковым, статью о провинциальных бибилиотеках… А тут выдала маме целую стопку листов.
Мама позвонила в тот же вечер:
— Все прочитала за один присест, Мариночка, превосходно! Хотя я ведь всегда недолюбливала травелоги, лучше один раз увидеть… Но тут… остановиться не могла! Какой язык, и живо очень, ты согласна?
— Конечно, мам, только не пойму, чем он все-таки берет? Ну, экзотика, но не в ней же одной дело, чем?
— Он? — мама задумалась на миг, но тут же заговорила дальше: — Да он поэт. Поэт! Во всем видит красоту, понимает значительность каждой мелочи, встречи, мимолетной даже. Он в этом поверхностном жанре оказывается глубоким, как раз поэтому — это такая лирика в прозе. Все, я теперь его поклонница, у него не бывает встреч с читателями?
— Не знаю! — засмеялась Тетя, мама была неисправима, любила эти встречи смешные, ходила на них в библиотеки и даже в клуб «ОГИ»…
— Хорошо, скажи, если узнаешь, — торопилась закончить мать, — а я вот что тебе еще скажу про него. Ты не смейся только, мне тут Ольга Петровна с работы, помнишь ее, пожилая такая с кудряшками, так вот, Ольга Петровна мне дала почитать одну книгу — «Псалтырь» и дальше, во второй части переложения наших поэтов — красиво очень, но первоисточник все-таки лучше… Я же не читала никогда, а тут зачиталась, хотя сложновато бывает, но какая поэзия и сила! И рассказы эти или как там… колонки чем-то похожи.
— На что?
— Говорю ж тебе, на Псалтырь! Сейчас, погоди… — мама зашуршала книжкой, — вот: «…там птички совьют гнезда, жилище аиста возвышается над ними. Горы высокие — оленям, скала — убежище зайцам».
— Да чем это похоже, мама? Это кто?
— Повторяю, это пророк Давид, псалом 103 в русском переводе.
— И что похожего?
— Как что? Давид — тоже поэт! Неужели ты не слышишь? — мама всегда считала, что уж на что, на что, а на поэзию слух у нее тонкий. — Этот автор твой, как его? Ланин, да, тоже мир в первобытность его возвращает, пишет объемно, но просто… и все время славит, славит Господа и творение Его, как тут сказано…
— Ну, мама… Ну, ты даешь!
Тетя хотела возразить, что, скорее-то всего, Ланин вообще ни в какого Бога не верует, значит, и славить Его никак не может! Но замолчала, прикусила язык, мама не любила, когда ей возражали, тем более если речь шла о Поэзии (это слово мама всегда произносила чуть нараспев)… И Тетя оборвала себя.
Но колонки ланинские старалась с тех пор брать первой. Нечитанный никем текст имел другую энергетику. Читала и видела: в одном мама права совершенно точно. Поэт! Пусть не Бога он славил, а людей и жизнь, жизнь гогочущую, во всех ее проявлениях и формах — все равно.
Так Тетя и осталась здесь до Нового года, а потом до весны, календарные пейзажи над ее головой незаметно менялись, красный квадратик полз и полз по числам вперед.
В одну из суббот она даже включила телик. Полный, пышно-кудрявый бородач, в общем похожий на газетную фотку в колонке — хотя в жизни скулы выдавались сильней и в глазах жила большая раскосость. В передаче Ланин рассказывал про перегон овец, сначала спокойно, у фонтана городка с коротким названием Ди, но потом уже орал в микрофон — распаренный, красный, нумерованные овцы бурлили за его спиной оглушительной блеющей рекой, вжимали прохожих в стены, покрытые темно-зеленым плющом. Одна овечка остановилась рядом, он к ней обернулся, потрепал по спине. Вся ладонь ушла в густую бежевую шерсть, капли пота сверкали на лбу, кудри намокли. Она почувствовала, что подглядывает, и аккуратно нажала кнопочку на пульте. Нет уж, пусть явится сам.
Он явился только в начале лета. По привычке Тетя взяла его колонку, как всегда править было нечего: ни помарочки, ни ошибки — но в самом конце предложение внезапно обрывалось на полуслове, Ланин что-то случайно стер или не дописал. В таких случаях корректоры обязаны были звонить авторам. Замирая, Тетя набрала его внутренний номер. Он сейчас же взял трубку. «Только я не в кабинете, хожу по редакции, сейчас я к вам подойду». И пришел через несколько минут.
Легко внес в корректорскую свое большое тело, поздоровался со всеми, пошутил с Леной, сам засмеялся собственной шутке, свободно откинув большую голову — густые пряди так и взлетели. Кто-то мне тут звонил… Тетя помахала ему рукой. Повернулся к ней, поглядел: светло-карие глубоко посаженные глаза, небольшие, зоркие и веселые, крупный широкий нос с горбинкой, аккуратно вылепленные губы. Некрасивый, но так и тянет к нему… Он уже стоял рядом. Да сколько этому человеку лет? Молодое, что-то необъяснимо молодое и резвое сквозило в его облике. Склонился над текстом, чуть сдвинул брови, усмехнулся: «Я не тот вариант вам прислал». Быстро продиктовал недостающее, улыбнулся по-человечески, не как начальник. Поблагодарил за бдительность, щедро попрощался со всеми сразу, окинув корректорскую широким взглядом, Лене поклонился особым поклоном. И так же легко, мягко вышел.
Наташа тут же затараторила: Шармер, а? Ну, как он тебе?
Господи, как?! Да понравился. Очень. Но Тетя только молча улыбалась, мычала: «А что? Вроде симпатичный».
— Жаль, для нас с тобой староват, не годится! — прыснула Наташа.
Не годится, Наташа права — староват и высоковат. Слишком далеко плавала его планета. Слишком высоко. Хотя и на самом деле Тетя была ему по плечо.
Ничего не изменилось и после того, как в конце июня Тетя стала Лениным замом, две недели, пока Лена была в отпуске, заменяла ее на планерках и глядела со скуки в знакомый затылок. Это было одно из немногих развлечений. И редких — затылок часто отсутствовал. Тетя сидела во втором ряду, прячась за спины, устало слушая, как несчастную их газету сравнивают с другими, обычно отключалась на слове «просос» и погружалась в знакомый густой каштановый лес. В глубине леса угадывалась круглая голова со слегка оттопыренными ушами. Пряди красиво спускались на воротник рубашки (неизменно свежей), потом начинался вельветовый пиджак. Несколько раз она эту голову мысленно брила. Получалось кругло, ушасто, упрямо. Затылок все равно оказывался крепок, мужествен. Но и беззащитен — большой младенец. Другая игра состояла в том, чтобы по затылку и мелким едва уловимым движениям угадать настроение хозяина — а в конце планерки, быстро скользнув взглядом по ланинскому лицу, понять: ошиблась? Нет? В последнее время Тетя почти не ошибалась. Но они по-прежнему не соприкасались. До самого августа, когда она чуть не накричала на него…
Вернулась из отпуска, с проклятого острова, на который еле-еле вытащила Колю. Коля всю дорогу сидел в их номере с выбеленными стенами и играл в «Цивилизацию», последняя версия, часами. Жал пальцами на клавиши, отрывал виноградины, щелкал ими во рту — до того они были крупные и крепкие. На экскурсии с ней ездил Теплый — во дворец царя Миноса, археологический музей в Ираклионе, рассматривал глиняные фигурки быков и грациозных лисичек, хоровод танцующих девушек. Спрашивал ее. Теплый был главный ее друг. И Колин тоже.
Коля научил Теплого держаться на воде, даже плавать немного, купил себе и ему маски. Они ловили крабиков в стороне от пляжа, у высоких черных камней, искали на дне морском камешки с иероглифами, которые начертили море и время. С Теплым Коля хотел и рад был быть. А с ней нет.
Как-то ночью, проснувшись, выключила кондиционер, надоел этот шум до смерти! — распахнула окно настежь, лежала и дышала живым воздухом, морем. Утром подоконник раскрасила россыпь продолговатых темно-сиреневых лепестков — у окна номера росло дерево, оно-то и цвело ничем не пахнущими сиреневыми цветами. Это Колина любовь вот так же опала. Или ее?
Вернувшись из отпуска, Тетя обнаружила, что многие еще гуляют, Лена тоже взяла себе несколько дней. В редакции было пустынно, в корректорскую только в одиннадцать явился запыхавшийся Дима. Она включила компьютер, открыла систему и сразу же увидела недавно сброшенный в нее файл — очередная колонка Ланина. Назывался файл: «Крит».
Значит, он был где-то совсем рядом, пока окончательно рушилась ее семейная жизнь… Тетя открыла текст, но никак не могла вчитаться, перечитала несколько раз, пока не начал проклевываться смысл:
«…преследовал легкий, настойчивый звон. Он плыл откуда-то сверху. Будто листья смокв стали металлическими, и, ударяясь друг о друга, звенели. Машина карабкалась все выше, страшно было оторвать взгляд от узкой, петляющей дороги. Я переключил передачу на первую скорость, открыл окна, здесь и без кондиционера веяло прохладой. Нежный звон по-прежнему стоял в ушах. На верхушке горы уже показались домики нужной нам горной деревушки. “Смотри!” — сказал Рикардо. Неподалеку от нас, на подъем выше, на тенистой каменной площадке жалось стадо бурых овец. Они-то и звенели тихонько. Ветер шевелил колокольцы на овечьих шеях».
Тетя оторвалась от текста. Фальшь. На шеях овец не колокольцы, а бо́тала! Теплый нашел такое, когда они отправились гулять в соседнюю с гостиницей деревню — ржавое, грубое, грязное, мятое чуть-чуть. Никаких колокольцев. И вообще Крит не такой, Крит — сиреневый, злой остров, нелюбимых там пожирает Минотавр, но про это, про самое главное — ни слова! И почему ей чудился в его статейках ветер? Здесь не было никакого ветра, только душная ложь. И что это за «преследовал настойчивый звон»? Или — или. Или преследовал, или настойчивый. И то не мог оторвать глаз, то все-таки оторвал. И если уж на верхушке горы деревня — понятно, что она горная! Да и вообще, что это за верхушки-деревушки?
Она набрала его номер, выпалила ему про два масла масляных, почти не сдерживая возмущения, Ланин ответил мягко, не опускаясь до дискуссии: «Я вас понял, оставьте, как есть». Она не унималась (Лена могла бы ее остановить, но не было Лены!): «И еще, извините меня, пожалуйста, Михаил Львович, но у овец на шеях не колокольчики, а бо́тала, грубые, большие, и ничего они не нежно звенят, а глухо и тяжко звякают!»
Он словно что-то почувствовал, сказал: «Я сейчас спущусь».
Войдя в комнату, он поздоровался, подошел. Глянул в глаза. Она бесстрашно повторила: «Бо́тала. Я сама видела. Мы только что вернулись с Крита». — «Ах вот оно что! — он засмеялся. Легким, колышащимся смехом. — А я написал по прошлогодним впечатлениям, решил на летнюю тему… Бо́тала… Да, — он замолчал и внезапно произнес очень раздельно и медленно: — Екатерина Витковская. Вспомнил!»
Тетя молчала, ждала объяснений. «Девушка, на которую вы страшно похожи», — добавил Ланин. Вздохнул: «Оставьте колокольчики, все оставьте. Я пишу сказки. Я сказочник, как вы не догадались?!» И опять взглянул на нее со странным вниманием, без улыбки: поймет? Но она молчала. Сказочник? Он все стоял и вдруг, совсем уж ни к селу ни к городу, добавил неторопливо, слегка покачиваясь на каблуках и глядя не на нее, а чуть выше ее головы, в календарь: «Мне нравится… — он чуть замялся, — то участие, с которым вы читаете мои тексты. Мне нравится…» — но оборвал самого себя, не стал договаривать, слегка покраснел и быстро вышел.
Дверь не закрыл, поднялся сквозняк, бумажки взмыли, салфетки, липучки, оборотки, ручки сдвинулись, поползли, полетели. Пустая чашка опрокинулась и упала ей на колени.
Тетя захлопнула дверь, навела порядок. Фамилию, которую произнес Ланин, конечно, сейчас же забыла — поискала наугад в «Яндексе», Екатерина, но какая? Виловская? Будковская? Ничего так и не нашла.
После того объяснения прошел почти месяц, Лена давно вернулась, и все постепенно вернулись, и снова потянулась пресная, одинаковая жизнь — Ланин опять был в отъезде, безнадежном, вечном — лишь волна летнего тепла, накатившая на Москву, немного размягчала, наполняла хоть чем-то — знакомой, выдержанной как вино, многолетней уже тоской. Но сегодня утром… нет, это была не догадка, не предположение — точное знание. Все скоро изменится. Вот-вот.
Тетя сдала уже третий текст, теперь самое время было попить чайку-кофейку… Она поднялась, но увидела, что лягушонок в аське прыгает — писала Лена, вообще-то сидевшая напротив, но сейчас, видно, не желавшая посвящать в их беседу остальных.
«Тебе нужна подработка? — спрашивала Лена, Тетя задумалась, сейчас же появилась следующая строка. — Слышала про проект главного “Семейный альбом”? Чтобы читатели присылали свои семейные истории, с фотографиями, а мы бы публиковали лучшее».
«Да, объявления же в каждом номере», — натюкала Тетя.
«Именно. И за две недели пришло уже несколько очень толстых конвертов, — быстро строчила Лена, — и несколько тонких. Нужны ридеры, те, кто все это будет читать, отбирать сто́ящее для публикаций. О чем главный, само собой, не подумал . Мне Ланин только что написал в ужасе — его поставили это курировать, но людей не дали. Правда, дали немножко денег. Спросил, не знаю ли я кого, кто мог бы, и, между прочим, помянул тебя…»
«Меня?»
«Да, сейчас».
Через несколько мгновений в окошке появилась вставка из ланинского письма. «…до полного отчаянья. Может быть, предложить кому-то из ваших сотрудников — вот та чудесная кареглазая женщина, сидящая напротив вас, под календарем. Читатели нужны грамотные, со вкусом — по-моему, она справится…»
Тетя улыбнулась: ишь ты, и глаза разглядел!
«А сколько надо будет читать? И сколько это стоит?»
«Важно твое принципиальное согласие, — быстро ответила Лена. — Все подробности уже с Ланиным. Думаю, не обидит. Я тоже собираюсь. А объем чтения сама сможешь регулировать. В общем, пишу ему, что ты не против?»
Вот оно, рукопожатие судьбы. Утреннее предчувствие не обмануло! И она не думая протянула ладонь в ответ, напечатала:
«Да. Конечно же, да».
Оторвалась от экрана, поймала Ленин взгляд — Лена ей подмигивала и показала кулак: поработаем!
Михаил Львович позвал их к себе в кабинет уже вечером. Был дружелюбен, энергичен, но краток. Выдал по несколько конвертов, разорванных.
— Я пока примерно половину просмотрел. Много мусора, пишут одинокие в основном пенсионеры, но есть и очень, очень… Один человек… Голубев, кажется, он вам, по-моему, достался — в голубом таком конверте, даже двух, — Ланин кивнул на бумаги в Тетиных руках. — Как на заказ, видно, лежало у него все это, ждало своего часа. Представляю, как он обрадовался, прочитав наше объявление. Но это действительно потрясающе, готовый практически материал. И фотографию, как мы и просим, прислал — копию… Одно плохо, слишком много, длинно, даже если в двух номерах печатать, нужно будет отбирать, сокращать, — Ланин замолчал, что-то про себя считая, — максимум тысяч на тридцать знаков, в номер по пятнадцать пойдет. Язык, в общем, простой, слегка суконный, зато фактура! — Михаил Львович расширил глаза, покачал головой. — Если дело пойдет так и дальше, книжки печатать начнем…
Лена уже выходила, но Тетю Ланин задержал взглядом, поглядел ласково и почти братски (ну да, у них же общее дело теперь!), произнес уже совсем другим тоном — медленно и разборчиво.
— У вас могут возникнуть вопросы, а я много разъезжаю… — он будто слегка смутился. — Вы можете звонить мне прямо на мобильный. Запишете номер?
Она послушно, немо выудила из кармана мобильник, приготовилась, но он уже говорил дальше: «Нет, подождите, я вам сам позвоню, диктуйте». Через несколько мгновений в кармане рассыпались мраморные камешки.
Она вышла из редакции без сил, но с ощущением защищенности. И легкости. Критские полскалы свалились с плеч. Тетя взглянула на темное в розовых просветах небо и не захотела от него отрываться. Ехать долго-долго, несмотря на усталость. Ехать и посматривать вверх, следя за перемещением облаков в тающей бледно-розовой дымке. Завтра выходной, по субботам газета не выходила. Теплый с Колей уже отправились на деревню к бабушке — ее там ждали только завтра, но, сев в машину, Тетя повернула в область. Позвонила Коле, он буркнул: поосторожней там в темноте.
Движение было плотным, но терпимым. Едва она выехала за кольцевую, дохнуло прохладой — лето летом, но в конце сентября темнеет рано, холодает быстро. Появился черный лес, из подступившей к самой дороге деревни потянуло сладко-горькими ароматами окрестных садов. Пахло яблоками, прелым листом, осенними кострами и еще чем-то, что нельзя разгадать. Смесь заволокла голову, закутала сердце. «Запах рая, который потерян», — неожиданно подумала Тетя и вздрогнула: так недолго и заснуть за рулем.
Объявление: обозрение неба
В пятницу и субботу, в случае ясного неба, с 7 1/2 час. вечера в кружке любителей физики и астрономии губернской гимназии будет произведено обозрение неба, Юпитер, звездные скопления и двойные звезды. Вход для лиц посторонних в кружку — 25 коп.
Глава четвертая
Она ехала к Теплому, который, конечно, спит давным-давно, обняв любимого белого пуделя, как-то его зовут, забыла, к Коле — уставился вместе с отцом в экран, ехала с новым сочетанием цифр, крепко застрявшим в крошечных электронных мозгах мобильника, лежавшего во внутреннем кармане куртки, под самым сердцем. С новым проектом за душой, который убережет ее — нет, спасет.
Как, как случилось, что они с Колей столько времени вместе? Милый мальчик, смешной, кажется, добрый, но совсем другой, из другого круга. Да это-то и притянуло, с ума свело! И еще мама, мама твердила, да и когда не твердила, все равно, всем своим видом заклинала: нельзя оставаться одной. Только замуж! Обихаживала всех ее ухажеров, пекла для них пироги, особенно полюбила консерваторского Лесика, мальчика из интеллигентной семьи — с падающей на глаза серой челкой, целующего руки и маме, и Тете. Даже написавшего в Тетину честь сонату, но на самом-то деле — как ты не видишь этого, мама, почему же тебе меня не жалко? — влюблен Лесик был в одного себя и в собственную влюбленность. Отвалился через полгода, после краткого, но решительного объяснения. Мама пила валокардин. И переключилась на круглолицого, вечно краснощекого Сему Волчкова с их курса, слова не способного сказать в простоте — ироничного поэта. Он появился в ее жизни уже после университета, в начале аспирантуры. Сема дружил тогда с философом Веней Гробманом, часто вдвоем они и приходили, Веня запал на нее тоже и все цитировал Хайдеггера и Бубера, неведомых, полузапретных, но уже снимались все запреты… Мама склонялась больше к Вене, восхищалась его ученостью, Тете больше нравился Сема, он хорошо шутил, но ни тот, ни другой, конечно же, нет. Ни-ни.
После всех этих ломаных, болтливых!.. нервических — Коля, молчаливый, умелый, с робкой стеснительной улыбкой показался оплотом среди цветущих этих заплесневелых болот. Тем более когда позвал в поход.
Ни в какие походы она никогда не ходила. И никто у них не ходил — изнеженные филологи, не физики ж они какие-нибудь. Коля позвал на три дня, в майские, на байдарке. И она согласилась. Мама отпустила ее легко, хотя Коля был совершенно не в ее вкусе, только пальчиком погрозила — и не сказала ничего. Не волнуйся, мам, все будет хорошо! Потому что Коля — хороший.
Путешествие и в самом деле оказалось чудесным — окутанным зеленым прозрачным туманом, из которого торчали тонкие веточки в набухших почках, выглядывали внезапные, за излучиной, пригорки в елках, еще не обросшие зеленью коричневые поляны в желтых пятнышках мать-и-мачехи. И те же цветки, поляны лежали опрокинутые в темной воде, по которой плыли вместе с ними палки, травинки, черные деревяшки, водные жучки. Она вдыхала запах реки, мокрой земли, первых зацветших растений. Ей казалось: слышно, как осторожно расправляет легкие и дышит природа. Она сидела на корме, Коля греб. Во время стоянок приносила на растопку сухие ветки, собирала букетики из первых цветов и трав, Коля вбивал колышки в землю, ставил палатку, рубил дрова для костра, жарил на углях в закопченной сковородке тушенку, кипятил в котелке чай. Большие, красные, чуть шершавые руки, синие глаза, глядящие на нее весело и с заботой: Ты не замерзла? Кружка горячая, осторожно. Тише здесь, можно провалиться. Не устала?
Через протоку, которую надо было переходить пешком, Коля, перетащив вещи и байдарку, перенес на руках и Мотю. Спокойно, деловито шагал по ледяной воде босиком, обхватив ее железной хваткой, без лирических отступлений. Это было единственное объятие в тот поход, тогда Коля ни на что не посягал, только глядел на нее влюбленно, только заботился, быть может, бравировал своей легкостью и сноровкой, ну и что? Она им любовалась. И все смотрела в веселую синеву глаз и на руки.
Это было его пространство — зеленые берега, речка, птичьи курлыкающие голоса, голые, замершие в истоме деревья, вот-вот стрельнут листьями. И он делился с ней всем, раздавал его вот этими руками, отгораживал от опасностей, нес.
Чувство надежности, совершенно незнакомое, оборачивало, грело, точно спальный мешок, который тоже, кстати, выдал ей Коля — такой толстый и уютный, что она проспала в нем всю ночь на ежике и не заметила. Ежик устроился у нее в ногах, только утром Коля его обнаружил, выпустил на волю, рассмеялся. Она вообразила тогда: как вернутся в Москву, Коля позовет ее замуж.
Но только зимой у нее в гостях он спросил неожиданно: «Пойдешь за меня?» Она растерялась. Хотя думала об этом постоянно и в мыслях всегда отвечала «конечно». Но это же понарошку! Будет ли им счастье? Ведь никогда еще больше одного вечера, хорошо, не вечера — дня вместе они не проводили, а тут нужно остаться вдвоем на целую жизнь… И вдруг вспомнила: проводили. Поход. Три дня прожили рядом, и так легко. Руки, забота, глаза, мать-и-мачеха вспыхивает желтыми огоньками…
* * *
Тетя почувствовала, что снова засыпает, замотала головой, глянула вверх. Огромная луна плыла вместе с ней над дорогой, ныряла сквозь налегающую на землю ночь — темно-желтая, в легком рваном облачке, таком истершемся платье. Мечтала о бале, но вот что только и нашлось в небесном гардеробе — лохмоточки для толстой матроны. Ну и что ж — не постеснялась, вышла и плавно двигалась по небу, лила на землю неяркий, густо-оранжевый перекипевший свет.
* * *
Свадьбу назначили на 12 июля 1998 года.
Едва ее неизбежность стала очевидна, Тетя затосковала — жертва, приносимая на алтарь. Какой, чей? Алтарь обычая, так-принято, так-положено, надо-замуж. И не радость, не надежды — страх сжал горло: благоухающая, заросшая мать-и-мачехой земля, на которой она жила прежде, сжималась, превращалась в остров. И с каждым днем вода прибывала. К 12 июля она стояла на узкой полоске размером в четыре человеческие ступни. Коля был рядом, но она не понимала, не знала — спасет он ее? Удержит? Столкнет?
На свадьбе, уже после благословившей их загс-тетки в изумрудном пиджаке и бубнивого венчания, на котором настояла Колина мать, она получила последнее предупреждение — но и тогда поверить не могла. Хотя сколько раз потом вспоминалась та бабка — будто в отместку за то, что не послушалась ее и вовремя не сбежала.
Под навесами возле недавно перестроенного Колиным папой большого дома накрыли столы, свадьба была с размахом, гостей собралось под девяносто человек, Тетя видела меньше половины, кто-то сидел за ее спиной, кто-то так далеко, что лиц было не различить, но несколько бабушек сидели совсем близко. Одна из них — высокая, сухая, в небрежно повязанном цветастом платке, глядела на нее страшно тихим, убитым и почти бесцветным в легкую голубизну взглядом. Взгляд жил на лице отдельно, независимо от разгоревшихся после выпивки щек, тонких розовых губ, которые бабка часто облизывала, морщин, разбегавшихся по лицу, когда бабка улыбалась, кричала «горько» или пела.
Песни, которые в наступившей усталой тишине уже перевалившего за середину свадебного пира запели бабушки, были из давних времен их юности. Первая — веселая и простая. Тетя и сейчас помнила некоторые слова и незатейливую ритмичную мелодию:
Кто у нас хорошой, Кто у нас пригожой, Николай хорошой, Андреевич пригожой.Дружелюбно шамкали бабушки, и кое-где за столами им подпевали, в основном женские голоса. Николай был малый хоть куда:
Споро умывался, В свадьбу снаряжался. Рубашка кумашна, Жилетка отласна, Драповые штаны, Сапоги сафьяны, Сертучок в обтяжку, Часы во кармашке.Выводили старухи дальше с серьезными отрешенными лицами.
Расчесав головушку, Николай садился на коня и скакал через реку, к любушке, которая встречала его с графинчиком, наливала чарочку и подавала нареченному.
Тут Колина мать, низенькая, толсто-мягкая Валентина Матвеевна, толкнула ее под бок, и она послушно налила из стоявшего рядом графина в рюмку беленькой. Коля, который всю свадьбу почти не пил, рюмку с улыбкой принял, а она снова поглядела на него. Точно песня бабок ей Колю умыла. Высокий красивый парень с русыми золотыми волосами, глазами цвета июльского неба — он и в самом деле шагнул оттуда, из этой песни вечной, из русской синей дали, спешился, привязал коня, сел за стол.
Да неужто он теперь ее, ее муж? И радость, воздушная, восторженная, детская, тихо окатила ей душу.
Песня про Колю развеселила осоловелых уже гостей, они потребовали продолжения. Но остальные песни у бабок оказались грустные. И разобрать в них слова, как ни напрягала она слух, было сложней. Проклевывался только общий смысл: в одной, совсем короткой, кукушечка боялась, что вот-вот приедут бояре, а с ними нагрянет и жених, матушка утешала свою пташечку, как могла. В другой красна девица отпускала в реку свою девичью красоту — «ты плыви, моя красота, да в синюю реченьку, ни к которому бережку, ни к которому кустику не приплывай».
«И где же, где же оказывается эта девичья красота в конце концов?» — думала Мотя, но уже по синей речке плыла не красота, а «корабельки», полные гостей. Но и прибытие гостей в песне отчего-то было печально. Тут она и поймала взгляд.
Бабка в цветастом платке пела, глядя прямо на нее. В выцветших, когда-то голубых глазах горели безнадежность и скорбь. Точно предупредить ее хотели эти глаза. О будущем, о том, что впереди глупую кукушечку ждет такое, что много печальней, чем эти песни. «Беги, пока не поздно, девка!» — вот что прочитала невеста в бабкиных глазах. И думала рассеянно: все эти рубашечки, реченьки, головушки, мягкие ушки и нежные чириканья суффиксов — только фасад, попытка закрасить грозное будущее замужней жизни русско-народными узорами, утешить себя перед испытаниями. Но какими?
Ей казалось, в следующей песне явится разгадка, хотя бы намек — и она уловит, в чем дело, поймет, что уж такого ужасного в этой супружеской жизни и отношениях, по поводу которых так солоно и нагло шутят гости. Но бабки уже всем надоели. Песню про корабельки едва дослушали, все зашумели, снова заорали «горько», подняли еще раз рюмочки и громко, слаженно запели знакомое. Забили кукушечек миленьким моим, степь да степью, захлестали тонкой рябиной и даже пробравшимся контрабандой миллионом алых роз. Тошно ей стало от этих пьяных голосов, она порывалась встать, но не смела — Коля сидел и подпевал. Она молчала, хотя тоже знала слова.
Глядела на распаренные водкой незнакомые лица, серьезно и дружно открывавшие рты. Особенно отчетливо слышались женские, с затаенной истерикой, голоса — с соседнего стола, там собралась целая команда теток — всем им было под пятьдесят, все были сильно накрашены, наряжены в блестящие обтягивающие блузки, на толстых шеях висели тяжелые бусы… Подружки Колиной мамы? Впрочем, в женский хор вливался и басовитый подголосок, мужиков было заметно меньше, но сидели за столами и они — в белых рубахах (пиджаки все давно поснимали), с лицами запойных, но работяг, пашущих, может быть, и на Колиного отца Андрей Васильича, владельца трех шиномонтажных мастерских в Подмосковье.
Несколько Колиных друзей сидели за «молодежным столом», прямо за их спиной, она их не видела. Еще недавно смеялась за этим столом и белокурая Алена, ее свидетельница.
Алена, Алена… Тетя отвлеклась от мыслей о свадьбе и подумала с печалью — как хорошо они дружили, с самого десятого класса, как часто виделись тогда. С Аленой — умницей, переводчицей, она окончила иняз, работала в глянце, разъезжала по свету, — было так легко — вот уж кто никого никогда не осуждал! И это ведь Алена потом твердила ей, в ответ на ее жалобы-вздохи о семейной жизни: «Да в чем проблема, кисуль? Разбежаться и забыть!» Коля, точно чувствовал, сразу ее невзлюбил — «болтливая дура!» И теперь они встречались с Аленой страшно редко, раз в полгода-год, обычно на нейтральной территории — в кофейне или ресторанчике-суши, Алена питала к ним слабость. Обычно подруга вручала ей очередной шедевр: денег ради, а потом уже просто по привычке, она писала под псевдонимом «иронические любовные романы» — и шли эти книжечки в мягких обложках с задорными заголовками, как горячие пирожки. Энергичные, элегантные и такие же, как Алена, легкие герои с некоторым опытом разочарований за плечами в конце концов вытаскивали из колоды козырную карту и выигрывали — а на кону стояла любовь до гроба и ослепительное женское счастье.
Две фары резанули глаза в зеркальце синеватым светом, огромный джип сел ей на хвост, Тетя вежливо включила правый поворотник, ушла в соседнюю полосу. Даже и в пробке, собравшейся перед светофором, им хотелось быть первыми!
Тогда, на свадьбе, точно сразу почувствовав, что чужая всем, даже ей, теперь, — Алена быстро сбежала обратно в Москву — завтра утром на работу, мы же и по воскресеньям пашем. Она работала тогда, кажется, в каком-то цветном приложении к чему-то. И со стороны невесты осталась только мама, сидевшая за родственным столом, зажатая двумя Колиными тетками. В середине «острова на стрежень» раздался низкий, протяжный звук — где-то совсем близко замычала корова. Гости снова грохнули: подпела! Колина мать держала хозяйство — невесте все показали еще в первый ее приезд: в просторном сарае жила черная в белых пятнах Милка, в соседнем закутке мекали две козы, за следующей загородкой помещалась свинья с черными поросятами, за отдельной дверью — куры. Кажется, именно после мычанья к ней и подошла какая-то Колина родственница — невысокая, крепкая, надежная крестьянская порода — чем-то очень похожа она была на Валентину Матвеевну, только длинноносая, с черными крашеными волосами. Родственница приблизилась к Тете, не дала ей встать, обняла за плечи и, дыша водкой, вдруг прошептала влажно, почти касаясь губами ее уха: «Повезло тебе, девка. Колька наш — ведь чистое золото!» Тетя вздрогнула, отпрянула и получила новую порцию: «Золотой, грю, мужик». Родственница распрямилась, откинулась назад и, почему-то оглушительно заржав, ушла в сторону дома. Никогда с тех пор Тетя ее не видела, кажется, мать Колина с ней поссорилась, но фраза запала. Тогда Тетя согласилась совершенно — тем более в закатном солнце волосы у Коли действительно отливали золотым.
В опустившуюся темноту внесли украшенный свечками белый высокий торт. Под восторженные крики и чье-то настойчивое «Невесте — розочку!» торт разрезали. Ей все сильнее хотелось выключить звук, это никак не смолкавшее жадное «горько» и Колю. Язык его все веселей хозяйничал у нее во рту.
Тетя уже приближалась, поглядывала на щиты, не пропустить бы своего поворота, изредка с ней это случалось, стоит задуматься… Уже совсем недалеко от Голицына началась пробка, в такой-то час? Хотя перед светофором иногда так бывало. Из соседнего ползущего рядом «Гольфа» вырвалось «Напрасные слова…», м-да, так и есть, за рулем сидел дедок, видать, подглуховатый…
Малинин вздыхал из динамиков и на свадьбе. На освещенном прожектором пятачке возле крыльца неутомимый Андрей Васильич — коренастый человек с грубым лицом, кустистыми нависшими бровями и синими глазами — устроил танцы. Юрий Антонов, Алла Борисовна forever и кто-то еще, ей неизвестный, не из ее молодости… Гости танцевали с охотой, после пяти часов сидения за столом хотелось размяться. Даже мама разошлась и кружилась под «знаю милый, знаю, что с тобой» с Колиным папой, а потом еще с каким-то лысым мужичком в белой рубашке и галстуке.
Молодых наконец оставили в покое, из приличия они с Колей тоже потоптались немного на площадке, но, к счастью, к ним подошли Колины друзья.
Колин свидетель — самый длинный и симпатичный, коротко стриженный, с темным ершиком на голове — Серега, балагур и дамский угодник Ашот, поднявший за молодых два, один цветистей другого, тоста, худой, нескладный и молчаливый, слова не вытянешь, Леша, всю свадьбу честно их фотографировавший и наконец спрятавший свой большой фотик в футляр. Все трое были Колиными однокурсниками, учились с ним в одной группе в МИРЭА, с Ашотом Коля теперь еще и вместе работал. Леша единственный из них был женат, но жену оставил на даче — с годовалым сыном.
Серега, обняв ее и Колю за плечи, пьяновато, но проникновенно говорил про счастье на долгие годы, про любовь, которую очень важно беречь, но незаметно отвлекся, начал обсуждать с Колей новый сайт про железо, который Серега вот-вот собирался запустить. Ашота пригласила на танец местная девица в кожаной мини-юбке и посверкивающих в темноте сережках-кольцах, Леша слушал Серегу и Колю, а она с облегчением ушла наконец в темноту, за дом, туда, где был сад, переходящий в огород и грядки. К задней стене дома лепилась старенькая лавка, она присела, еле живая, прислонясь спиной к деревянной стене. Нет, все, конечно, могло быть и хуже. Она слышала жуткие рассказы подруг про упившихся вдрызг гостей, пьяные драки, какой-то идиотский выкуп невесты — ничего этого не было, и все-таки…
Что-то здесь было не то, и не только что все чужое, что-то еще. Сейчас она была рада, что никого из друзей, кроме Алены, не позвала сюда, никто этого не видел… Она чувствовала, что засыпает, спит. Перед глазами плыли все те же столы с бутылками, цветные этикетки, салаты, те же лица, слегка подсиненные вечером. Вместе с людьми, положив на стол передние копыта, сидели коровы, козы, во главе стола полулежала свинья, уронив пятачок в хрустальную салатницу с оливье. По столу между тарелок расхаживали куры и еще какие-то черные птицы — соколы? Стучали клювами по деревянной столешнице, клевали крошки. Коровы жевали листья салата, ловко заглатывали красные помидоры, снимая их черными языками прямо с блюд, козы хрустели редиской, иногда кто-то негромко мычал и блеял. Никого из человеческих гостей это соседство, похоже, не удивляло, и Тетя испытала наконец облегчение. Вот, оказывается, что не так на этом пиру! Вот что… Но додумать она не успела, столы оплавились, двинулись и потекли, побежали синей реченькой, птицы встревожились, забили крыльями, соколы взмыли в небо, курицы обратились в корабельки и поплыли по кудрявым волнам, один стол аккуратно втек в другой, второй — в третий, речка так и тянулась ровной лентой с пестрыми кораблями меж людей и зверей. Коровы не растерялись, склонились к воде, начали шумно лакать, корабли аккуратно огибали их широкие пятнистые морды. Коля легонько тряс ее за плечо, смеялся. «А я-то думал, наши балуются, раньше, знаешь, обычай был — крали невесту». Она улыбнулась: а меня украл сон.
Вскоре гости разбрелись, разъехались, в доме осталась одна родня. Она стояла в саду, круглые зеленые яблочки свешивались к самой голове, висели над плечами, рядом на кустах темнела смородина. По розовеющему небу плыли темные тучи, даже ночь до конца не растворила духоты. И какой-то заблудившийся мотылек все бился о ее плечо, о слегка поблескивающую серебристую отделку белого платья. Коля ждал ее, а она никак не могла двинуться с места. Наконец полузакрыла глаза и пошла, тихо-тихо.
Крыльцо, широкие деревянные ступени, заваленная подарками терраса, дверь.
В комнате душно. Полкомнаты занимает широкая кровать — расстеленная. Рядом простенькая тумбочка, на тумбочке погашенная лампа с желтым абажуром. Где же Коля? Она оборачивается. В углу стоит высокий мужик. Неприятно голый. Улыбается чуть смущенно. Но видно плохо — лицо его прячется в тени, зато туда падает слабый свет из окна.
Она читала книжки, смотрела фильмы: этот отросток нужно будет трогать, мять, гладить, может быть, даже, о господи, лизать языком. Тогда он оживет, обрадуется, засмеется, мягкая спинка упруго распрямится, отвердеет, и сарделька почувствует себя молодцом, добрым молодцем, бодро скачущим по полям, по лесам, к красной девице в терем. Тетя начинает задыхаться: давай откроем окно. Оно открыто, как-то бесцветно отвечает мужик. Чем здесь так сильно пахнет? Ах, да, запах стружки, пахнет деревом, Андрей Васильич обил эту комнату планкой прямо накануне свадьбы, и запах свежего дерева стоит неподвижно. Она делает шаг назад, к двери. Но мужик…
Коля? А кто? Кто еще, не узнала, я уж тебя заждался, он натужно усмехается, тянет ее за руку к себе, поворачивает спиной, расстегивает молнию сзади, стаскивает с плеч жаркое, измучившее за день жесткое, но так шедшее ей платье, освобождает уставшее тело. На полу остается кружевная белая горка. Ведет к кровати, сажает, расстегивает ремешки, снимает босоножки. Уже нетерпеливо и как будто с раздражением, едва приметным. Она наклоняется ему помочь, взгляд ее упирается во что-то блестящее, ровное — под кроватью стоят банки с вареньем, с огурцами, видно, те, что не поместились в погребе, который ей тоже показывали еще в самый первый приезд. Она запрокидывает голову, вкатывает обратно две вылезшие из глаз капельки. Давит внутренний ор спокойным, примиряющим, воркующим хорком тех песельниц: что ты, девка, так надо, так ведь положено, все правильно, все хорошо. И чуть тише, спокойней: Коля — твой муж.
Под самым окном кричит петух. Подушки, шкаф, Колю озаряет воспаленным фиолетовым светом, грохочет гром. На землю рушится дождь, в комнату врывается свежесть. Дождь льет до утра — чудный июльский ливень, он спасает их от продолжения — слишком широких гуляний.
Теперь она знала: в те первые дни Коля был с ней таким, каким никогда после. Никогда с ней, только с Теплым она изредка различала в нем ту, именно ту далекую и тогда ей одной предназначенную застенчивую нежность.
На следующий день, когда они лежали рядом глубокой ночью и все не могли уснуть, она призналась Коле, как ей понравились печальные старушечьи песни. И Коля начал ей петь. Вполголоса, мягко, низко. Он знал несколько песен, не свадебных, других, но тоже прекрасных — «перенял от бабушки», которая умерла к тому времени уже года четыре как. Это ее подружки пели на свадьбе. Самая близкая Матвевна, заметила? Которая высокая, и глаза у нее такие… Коля, я заметила, да! Муж ее был сволочь редкая, чуть не убил ее, несколько раз едва живая убегала от него, у нас сколько раз пряталась, в больнице лежала, он ведь даже сидел, за драку, нет, с мужиками, в тюрьму сколько посылок ему отправила. А вернулся, опять за свое, но лет десять как уж повесился, слава те господи. Тетя молчит, Тетя онемела. И, чуть прокашлявшись, Коля начал петь. Его песни тоже были из старых, из настоящих.
Вот только о чем были те Колины песни? Одна точно про утицу, серую утицу… А другая? Голос, мягкий баритон — помнила, а слов, слов нет. Ведь всего-то шесть лет прошло, но нет, не могла. Он пел ей совсем тихо, по ночам, пел для нее одной. Потом только она разобралась: на самом деле Коля был бессловесен, не любил слов, особенно сказанных вслух, и даже «я тебя люблю» произнес за все это время лишь однажды, но песни, песни помогали ему выразить… И Коля пел. И на вторую их ночь, и когда жили в гостинице в Питере, отправившись в недельное путешествие — на большее не хватило денег. Но это Тетя поняла после. А тогда ей быстро стало скучно. Песен было всего три, четыре. Все одни и те же. Ей хотелось говорить с ним, обсуждать прошедшую свадьбу и всех гостей, и как они будут жить дальше — в общем, поболтать с ним всласть, как с Аленой, как с подружками, но Коля пел. Каждую божью ночь. Ох уж эти утицы… Глаза у нее слипались, ей казалось — что ж, попел и хватит, в конце концов довольно и того, что было перед песнями. А слушать из раза в раз… и едва дожидалась, когда утицы долетят куда надо. Давя зевок, говорила — как ты хорошо поешь, спасибо, спокойной ночи тебе.
Больше никогда уже он не пел ей. Сколько ни просила. Зачем? Пожимал плечами, смотрел мимо… Как же быстро кончилось все!
Да почти сразу и кончилось. Едва вернулись из недельного путешествия, едва начала распаковывать подарки в щедро купленной Колиным отцом невероятно просторной, почти пустой еще квартире на улице Вавилова.
— Коля наш, — рассказывала ей еще до свадьбы Валентина Матвеевна, мастерица солить огурцы, — мясо любит, не остановишь! Из супов — борщ, обязательно с капустой, а вот к сладкому он не очень.
Тетя лет с восьми, вскоре после того как умерла бабушка, росла на макаронах и сосисках, мама терпеть не могла кухонные хлопоты. Иногда только по вдохновению пекла необыкновенно вкусные булочки сердечком и пироги по бабушкиному рецепту. Но мужу надо было готовить. Он привык есть мясо и борщ.
Среди горы свадебных подарков Тетя обнаружила миксер, электрическую мясорубку, несколько разнокалиберных сковородок, мисок, кастрюль. И большую картонную коробку с прозрачной пластиковой крышкой, под которой лежали ровным рядком сверкающие инструменты неизвестного назначения. Вполне она опознала только половник (но какой-то маленький).
Тетя аккуратно распаковала тогда эту таинственную команду, вынула друг за другом гигантскую вилку отчего-то всего с двумя острыми зубцами, гладкую наклонно крепящуюся к ручке лопатку с длинными продольными отверстиями, великанскую ложку тоже с отверстиями-полосками, загнутую кружком пружинку на ручке, половник и другой, напоминающий ежика — с зигзагом по краям и вытянутой щелью посередине — что таким, спрашивается, можно налить? Лишь ощупывая вогнутый, дырчатый кружок на такой же, как и у всех остальных, длинной металлической ручке — из дальних глубин памяти, связанных, то ли с уроками труда в четвертом классе, то ли с просторной полутемной кухней в бабушкиной еще коммуналке, на поверхность сознания всплыло слово «шумовка». Дно коробки выстилала белая хрустящая бумажка, на которой обнаружились довольно точные портреты всех железяк и несколько строк возле каждого портрета — на двух языках сразу, итальянском и китайском. На коробке значилось Ghidini. Имя ее врага, бога, которому оставалось только покориться. Тетя признала его силу, его власть над земными дарами, бесформенной кучей нарезанного лука, натертой морковки, нашинкованной капустой — лишь он мог обратить эти обрезки в единое, вкусное блюдо. Оставалось отдать ему по-военному честь, недаром и рецепты в кулинарной книге звучали как короткие приказы. «Промыть рис», «смешать три яичных желтка», «влить два стакана воды», «на гарнир подать гречневую кашу».
Сколько неизвестных слов и понятий она выучила в те героические недели, сколько нового узнала, впервые открыв для себя, чем ростбиф отличается от шницеля, а гуляш — от антрекотов, что значит «толстый край», «оковалок» и слово, за внешним легкомыслием таящее издевку, — «голяшка»!
Коля приходил с работы неизменно уставший, пахнущий потом, все собиралась подарить ему дезодорант, но не решалась, жаловался, как тяжело было, — «опять целый день лазил под столами» — она уже знала, это значит, чинил чьи-то компьютеры в своей фирме. Без году неделя муж даже не делал вид, что рад ей. А на торжественное объявление, что сегодня у них на ужин антрекот по-эльзасски и картофельная запеканка с соусом из паприки, лишь снисходительно усмехался. Он воспринимал ее подвиги как должное. Она пока не работала, школа не началась — ну и чем ей еще-то заниматься, как не стряпать мужу? Мужу, который не привык оставлять еду на завтра, сколько бы ее ни приготовили. Тетя и не подозревала, каких масштабов достигает мужской аппетит. И с грустью, которой сама стыдилась, наблюдала, как несколько часов ее кулинарных чародейств исчезают за каких-то двадцать минут ритмичной работы Колиных челюстей.
Ее спас дефолт, грянувший в конце августа. Оптовые рынки опустели, цены поползли вверх, в Колиной конторе перестали платить зарплату, и можно было с легким сердцем варить на ужин макароны или картошку. К тому же начался учебный год.
Симпатичный, так пленявший ее поначалу своей простотой и чистотой душевной человек с золотистыми волосами, большими, крепкими, чуть красноватыми руками, ее муж навалился на нее всей своей тяжестью, всеми своими кошмарными привычками. Русский muzhyk. Цвет у этого мужицкого был красно-бурый, как запекшаяся кровь. Кровь была ее.
Коля никогда не мыл за собой посуду, и если ее не было дома, аккуратно складывал грязные тарелки в раковину. Не выносил ведро, даже если мусор сыпался наружу. Не менял каждый день носки и рубашки. За время своей общежитской жизни он привык экономить одежду. Она упрямо относила все в грязное и выдавала ему новое. Они ссорились, Коля кричал: зачем стирать еще совсем чистые вещи! Они от этого портятся!
Сверкнул белый щит с ее поворотом — чуть не пропустила! Она повернула, и тут же зазвонил мобильный. Коля.
— Далеко еще?
— Нет, уже рядом, повернула только что.
— Ясно. Скорей давай.
Отбой. Но что-то в его голосе подсказало Тете: не отвертеться. И сегодня как всегда будет супружеский долг.
Обманули все. Толпы стихотворцев, художников, режиссеров, воспевавших чувственную любовь. Рисовали, снимали на пленку бесчисленных голых женщин с розовой, сияющей внутренним светом кожей и врали, врали в глаза, утверждая, что нет в мире ничего слаще этого слияния, а на самом деле пыхтенья, жадной возни на тебе, жалкого стона в долгожданном финале. Хоть бы кто предупредил. Лгали в рассказах о своих приключениях и подружки, Алена и Вероника, томно вздыхая и давая понять, как же это классно. И целомудренная Тишка молчала… хоть она-то могла намекнуть? Потому что и все остальные обманули, все, кто так же упорно обходил эту тему молчанием, легкими бессовестными шагами обходил, ускользая в бессодержательные смутные намеки, все эти бесчисленные старшие, делавшие вид, что ничего такого не существует вовсе. Проклятие человеческого рода.
Даже теперь, шесть лет спустя, она так и не смогла до конца примириться, так и не увидела в этом ничего, кроме… крыски на велосипеде.
Однажды, сидя в те самые тяжкие дни первого послесвадебного месяца в очереди к зубному в свеженькой, новорожденной клинике и перебирая журналы на столике, среди блестящих, пестрых обложек Тетя наткнулась на обложку из детства: «Наука и жизнь». Журнал по-прежнему выходил! Она открыла наугад и попала на научно-популярную статью об экспериментах генетиков над мышами и крысами. Один из них поразил ее. В ту часть мозга, что отвечала за эйфорию, зверьку вживляли электрод, а к лапке подводили педальку, которая включала ток и стимулировала центр удовольствия. И что же? Забыв про сон и еду, крыска жала и жала на педаль в жажде счастья, пока не погибала.
Уже в кресле у доктора, совсем молодого, веснушчатого, мохнатого, открыв рот и уперевшись взглядом в глухую кирпичную стену дома напротив, она смотрела мультик — цветной.
На велосипеде катила темно-серая крыса Нюша, блестела черными глазками, мчалась вперед и вперед, по правильному кругу, точно вписанному в квадрат кирпичной стены. Нюше вживили в мозг тонюсенький проводок — в то место, где хранилось у нее сокровенное, вот ей и показалось: ни на каком она не на велосипе… а мчится в бесконечный синий космос, по лунным дорожкам, в необъятную радость, вот и милый Вася трется своим хвостиком рядом, зачинает ей новых и новых крысят. Нюша восторженно попискивает, задыхается, потеет, крутит педальки, хочет, хочет еще. И Вася послушно трется. Час, два, четыре. Силы у Нюши кончаются, лапки слабеют, двигаются все тише, замирают. Но стоит им перестать работать, поднимается черный вихорь, Вася со страшным оскалом пропадает во мраке, розовые Нюшины ушки различают жуткий предсмертный стон. В полуобмороке Нюша бросается к своим педалькам. И чудо. Вася снова тут, делает свое сладкое дело. Нужно только крутить и крутить педальки, работать лапками. Не есть и не спать, не прыгать, не бегать, вперед и вперед. Остановиться она не может, пока… не летит вниз! Велосипед, точно пьяный, проезжает еще несколько сантиметров, скрюченная крыса лежит на лабораторном столе. Сердце бедной Нюши, а потом и других ее зубастеньких сородичей, не выдержав напора эротического удовольствия, разорвано на клочки. Так бывало и с людьми, летальный исход на вершине блаженства. Любовь и смерть.
Коля останавливался обычно раньше. Тетя возвращалась назад, спрыгивала с Луны, удивляясь только одному — не умерла. От чего? Вот тут и начиналась тоска.
Это был не Коля и никакая не любовь, это был проводок. Вживленный в нужное место. Физиологический процесс, который никак не соприкасался с чувством к мужу и уж совсем не пересекался с чем-то еще — самым важным, ради чего стоит жить.
Вот о чем они не рассказали тоже. Про крысу Нюшу.
И через год дом взорвался. Ее дом одновременно с теми, и сравнение не казалось ей кощунственным. Крыша поползла, здание красиво, как в фильме, накренилось — компьютерная графика, новейшие технологии. Вылететь на свободу она не успела. Лежала под плитами, кирпичами, чайниками, половниками, шумовками, разбитыми чашками, пианинами, обгорелыми коврами, столами, шкафами, вешалками, оплавившимися зубными щетками, телефонными проводами, люстрами, батареями, паркетными досками. Ее вытащил из-под руин Тема. И все эти годы так и тащил ее и Колю на себе. Обнимал их и всех, кого знал и видел. А недавно сказал вдруг перед сном: «Мама, я так устал от любови». Что? Как это? Но Теплый не добавил ни слова и тут же отправился в поход. С черным драконом и анакондой. Путь их был в Африку.
Глава пятая
Коля ждал ее, открыл железные ворота, она опустила стекло — в кабину вплыли все те же горькие запахи сада, фары вынули из тьмы желтые кружевные тряпочки на черных ветках.
— Голодная? Ужин горячий, — говорил Коля, снимая с ее плеча тяжелую сумку.
Почему в злых своих воспоминаниях о нем никогда, никогда она не помнила об этом — заботливый, добрый! Как был, так и остался, и ужин горячий, потому только, что этот ужин для нее он разогрел!
В доме все давно спали. Она жевала котлету, по усевшемуся на холодильник телевизору Брюс Уиллис мочил гадов, Коля глядел не отрываясь, иногда оборачивался на нее — восхищенно, во как он его! Мальчишка, мальчишка, сейчас вовсе не хмурый, благодарный ей, что взяла да и приехала сегодня, раньше, просто так, нипочему.
Утром она проснулась рано, только-только рассвело, что-то хорошее ждало ее, что-то было. И вдруг — да же! Проект. Скорее заглянуть в разорванные конверты. Она беззвучно поднялась, вынула из сумки голубой конверт, прочитала обратный адрес: «Ярославская область, г. Калинов, улица Рябиновая. Голубеву С.П.».
В конверте лежала стопка листов, напечатанных, господи боже ты мой, на машинке, на «Эрике» в жестком чехле с железным замочком, у мамы была в детстве такая же! Но бумага не прежняя — белая, гладкая, парадная. К первой странице прижата скрепкой копия дореволюционной фотографии.
На крыльце стояла, видимо, семья. В центре — человек в очках, в длинном черном одеянии — священник? Рядом, кажется, его жена, дети… Тетя открепила фотографию — из-под нее выпал сложенный двойной тетрадный листок, исписанный от руки.
Уважаемая редакция!
Пишет Вам учитель истории и математики средней школы города Калинов, Ярославской области РФ, Сергей Петрович Голубев (1938 г. р.). Откликаюсь на призыв Вашей газеты и отправляю материалы для рубрики «Семейный альбом» — фотографию и рассказ о тех, кто на ней. Фотография, копию которой Вы видите перед собой, стоит передо мной на столе, в темной деревянной раме — бледно-серая, в белой пороше времени снизу, с истершимся нижним уголком — «заветрившимся», как говорила мать. Она тоже есть на этой фотографии — девочка в белом платье. Историей своей семьи занимаюсь уже несколько лет, это только малая часть собранных мною материалов.
Буду рад, если что-то из моих разысканий Вам пригодится.
С уважением, С.П. Голубев.
Тетя отложила листок, еще раз взглянула на снимок и погрузилась в машинопись.
Вот они все, на крыльце собственного ярославского дома. Это одноэтажный, деревянный, с мезонином дом, — старательно объяснял Сергей Петрович. — Во всех окнах висят белые кисейные занавески, в том, что ближе к крыльцу, виден горшок с бальзамином. Под крышей, правее, мутный черный кружок — ласточкино гнездо с птенчиками, детская радость. У крыльца — кусты сирени. Позади дома, пусть его и не видно, небольшой сад, с ровными дорожками, клумбами, кустами крыжовника и смородины по краям — матушкино царство.
Снимок сделал гостивший в Ярославле по делам родной брат матушки (моей бабки) Павел Сергеевич Сильвестров, купец из Москвы, увлекавшийся фотографией. И фотография у Павла Сергеевича получилась почти профессиональная — четкая, крупная, необыкновенно удачная.
ОТЕЦ ИЛЬЯ (1856–1918)
В центре — отец Илья. Худой, высокий, в черной рясе, с густой бородой — темно-русой в рыжину (по воспоминаниям матери), с длинными, в молодости вьющимися, а теперь прямыми волосами, зачесанными назад. Батюшка без головного убора. Большой круглый лоб, железные очки. За очками в глазах — ум, тишина, усталая строгость.
Дед напоминает здесь не столько попа, сколько разночинца-интеллигента. Так оно отчасти и было, только, конечно, наоборот — это разночинцы вышли из поповского сословия и напоминали своих отцов и дедов, провинциальных дьячков и иереев.
Родился отец Илья еще при крепостном праве, в 1856 году, в семье сельского священника отца Герасима. Отец Герасим служил в сельце Видово, что в двадцати верстах от Переславля.
Детство Ильи прошло в избе, он жил с отцом, матерью, бабкой, а потом и двумя младшими братьями, сестрой и дальней родственницей Кузьминичной, вдовой дьячка. Кузьминична помогала им по хозяйству за хлеб и кров. До рождения Ильи у отца с матерью случилось горе — умер их первенец. Он рождался трудно и родился совсем слабым, желтушным — несмотря на это бабушка велела дочери постить младенца по средам и пятницам — то есть не давать молока и поить морковным соком. Мать не посмела ослушаться. Кое-как промучившись недели три, мальчик зачах и помер.
Страничка кончилась, Тетя наморщилась — далекая, жуткая, тяжкая жизнь. Узловатые пальцы злобной бабки, удушающие младенцев. Чужое горе и боль. Люди из поезда, рассевшиеся в ее комнате. Что они делают здесь? Захотелось сказать им: вон! Что же тут так понравилось Ланину? «Потрясающе!» Да, наверное, он и не читал толком?! Может, это был просто рекламный ход, чтобы она прочла повнимательнее? Или все-таки ход к ней, протянутая рука?
Она задумалась, вспомнила, как Михаил Львович улыбался ей вчера и волновался слегка, предлагая обменяться телефонами… Вздохнула, потерла глаза и взяла следующую страничку, решив дочитать все до конца, чего бы это ни стоило.
Второй сын тоже родился хилым, но с большей жаждой жить — все время пищал и требовал грудь, точно никак не мог наесться. Бабушка и для этого требовала неукоснительного поста дважды в неделю, поминая свой опыт и упрямо повторяя матери, что первенец и так был не жилец, зато саму ее бабушка вскормила вперемешку с морковным соком, и вот выжила же и не болела никогда. Но теперь мать взбунтовалась и перестала различать дни. Отец встал на ее сторону, и бабушке пришлось отступить. Так Илья выжил, а за ним и сестра с двумя братьями, в младенчестве поста не знавшими.
Илья застал еще «темные» времена — с лучиной. Вечером бабушка, зажав лучину в светец, запаляла ее на кухне. При таком-то слабом, дрожащем свете она и пряла с Кузьминичной на пару. Но однажды отец Герасим вернулся из города с чем-то объемным, длинным, обернутым в чистую холстину. С величайшей осторожностью он поставил покупку на обеденный стол и созвал домашних. Под холстиной оказалась прозрачная бутыль без горлышка на железной основе. Отец поколдовал немного с бутылью, сильно пахнуло керосином, затем велел принести горящую лучину, опустил ее в бутыль, и изба озарилась ровным светом — без трепета и миганья. До чего же он всем показался ярким! После этого стали жить вечерами при новой лампе, которую поставили в самой большой горнице. Только бабушка не изменила старине и пряла по-прежнему при лучине, на кухне.
Жизнь их была вполне крестьянская. Между службами отец Герасим пахал землю, сеял рожь — когда Илья подрос, во всем стал отцу помощником. Мать тащила на себе огород и скотину — в хлеву у них жили две телки, овцы, боров, которого откармливали весь год, чтобы зарезать осенью и понемногу есть потом в праздники. Кормили скотину сеном, которое росло на церковных лугах. Хлеб называли «папушник» и пекли нечасто, только для гостей. Чай пили тоже редко, с кусочком сахара — и чай, и сахар считались роскошью и большим лакомством. Сахарная голова, которую отец привозил с ярмарки, лежала в кладовке, завернутая в синюю бумагу, — отец выносил ее, откалывал острым косарем куски, летели мелкие голубые искры. Вообще наедались досыта редко, особенно голодно было в пост — сплошь гречневая каша да гороховый кисель, от которого все дети мучились животами.
Хозяйство священнику вести было необходимо: за требы платили немного. Просфоры, которые пекла бабушка, продавались в церкви тоже за сущие копейки, на которые не прокормить было семью. Правда, и деньги в то время почти не требовались, в деревне все было свое — свечи топили из свиного сала, валенки валяли из шерсти овец. Из льна ткали холстину, красили, платья и рубахи, сшитые из этой крашенины и носило все село. Только по большим праздникам наряжались в покупной ситец.
Отец Илья часто вспоминал потом, как получил свои первые в жизни кожаные сапоги. По неотступной его просьбе эти сапоги ему сшили «со скрипом». Он радовался, он гордился! да только скрипели они так, что, едва Илюша входил в горницу, взрослые просили его выйти, жуткий скрип заглушал разговоры. Для скрипа в сапог нарочно клалась деревянная щепка, но тут сапожник, видно, перестарался — пришлось вернуться к нему и слезно просить щепку все-таки вынуть.
Отец Герасим держал и пасеку, мед отдавал на продажу на ярмарку, как и ягоды с матушкиного огорода, хотя с пчелами он возился не столько из-за приработка, сколько по любви. Он вообще был добрым хозяином, даже в неурожайные годы снимал урожаи и вместе с тем любил читать. В доме была небольшая библиотека — Загоскин, Лажечников, Марлинский, «История» Карамзина, хотя предпочитал отец Герасим прикладные книги — по сельскому хозяйству, пчеловодству, выписывал и два журнала: «Сын отечества», а затем и «Православное обозрение», который считался из православных журналов лучшим — для сельского духовенства, склонного к увеселениям гораздо более грубым, все это было редкостью.
Впрочем, и судьба моего прадеда тоже сложилась необычно. Был он из крепостных господ Нарышкиных, круглый сирота, мать его умерла родами, повитуха в тот день…
Тетя подняла глаза: нет уж, это она точно пропустит. И она проскользила взглядом еще две странички — физиологические подробности родов, с несколько раз повторившимся словом «кровь», жизнь Гераськи, будущего отца Герасима, который, потеряв мать, а вскоре и отца (тот провалился в прорубь), поселился у бездетного священника соседнего села Голубева, приглянулся за сметливость владыке, приехавшему как-то в село служить, был послан владыкой в бурсу. Затем женился на поповской дочке, получил приход, сам начал служить, в свой срок отправил в Переславльскую семинарию старшего сына — Илью, где тот стал лучшим и был рекомендован в Московскую духовную академию — да-да, ту самую, в которой и сейчас учат на священников. Тетя начала читать внимательнее.
Приехав в Лавру, Илья по обычаю представился старенькому ректору, встретившему его в длинной темно-синей рясе, успешно прошел все экзамены, медосмотр и вскоре уже праздновал на Генеральной свое зачисление на казенный кошт.
В Академии Илью поражало все — и новые знакомства, и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией у его раки, и крепость существующих здесь традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, которые зависели от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в Академии все было продумано и делалось, как заведено — по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.
С особенным облегчением Илья узнал, что в Академии нет общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили тут вкусно, сытно — обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни, даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье — пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную, как на пир. По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач — все вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.
В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате — Арсением, приехавшим в Академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.
Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.
Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое — и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинские — каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания, и совершенно иначе относились к ученикам — с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.
И вот ведь что: каждый из преподавателей был личностью. Всеобщий любимец, кротчайший Дмитрий Федорович Голубинский, читавший им естественно-научную апологетику. Важный, громогласный, но внимательно вникавший в нужды студента инспектор Сергей Константинович Смирнов — он приходил на лекции греческого в никогда не виденном Ильей жилете, и жилет этот нравился Илье чрезвычайно. Хотя настоящим франтом был другой профессор, преподаватель истории и раскола Николай Иванович Субботин, он являлся в аудиторию в костюме с иголочки и так и лучился чистотой! Худенький в рыжем парике профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров, тихим, неторопливым голосом рассказывающий о пушкинском «Борисе Годунове». И, конечно, сам ректор, Александр Васильевич Горский, библиотекарь, архивист, собеседник митрополита Филарета, обладавший не только ученостью, но и сердцем. Студенты звали Горского за глаза «папашей», иногда и «папашкой», не чаяли в нем души, впрочем, и язвительные шуточки, на которые Горский был мастер (особенно охотно он высмеивал невежество), цитировали со вкусом. Илья видел его только несколько раз — говорили, что «папаша» сильно болен.
Все готовились к Покрову, храмовому академическому празднику и дню публичного акта, на который, как обычно, ждали епископа, выпускников, гостей из Москвы. Но за три дня до Покрова Горский скончался.
Академия, от профессора до первокурсника, рыдала. Горский был ректором с 1862 года, за тринадцать лет насадив здесь аскетическую и вместе с тем творческую атмосферу мужского ученого братства. И вот все рушилось. Все повторяли уныло, что никогда уже не будет Академия прежней.
На место «папаши» заступил Михаил Лузин, автор Толкового Евангелия — полный, хромой, нелепый. Дурной ученый. Компилятор! Как понял со временем Илья, это было совсем не так, но тогда это дружно повторяли все. Хотя преподавал отец Михаил совсем неплохо и в академическом отношении делал необходимую, пусть во многом и черновую работу — вводил в оборот русской богословской науки основы западной апологетики — однако после блестящего, эрудированного, глубокого Горского — кто показался бы не дурен? Молодым горевавшим по «папаше» сердцам было не до выяснения заслуг отца Михаила перед российской библеистикой.
И ему, прежде рядовому профессору, теперь не прощали ничего — ни хромоты, ни обкромсанных лип в саду, ни падающего с носа пенсне, ни трубного сморканья на лекции, ни протяжного, замогильного с легким дрожанием голоса при возгласах на службах. Слышал бы отец ректор, как на дружеских пирушках его изображают ученики и какой леденящий при этом поднимается вой! Лекции его по Новому Завету тоже казались невыносимы — Лузин читал их по желтым и, как всем казалось, пыльным бумажкам. Никто не оценил, что кроме лип новый ректор ни в чем не пытался нарушить прежние обычаи, напротив, был хранителем памяти Горского и его установлений. Нет и нет. И когда через два года отца Михаила перевели в Киев, также на должность ректора, Академия испустила облегченный и радостный вопль.
Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, все больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.
Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой — низкий, крепкий, с рыжей, вечно взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам — популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Несколько мгновений отдыхал, уставясь в одну точку. Наконец, точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя «эээ» и «как его», говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен — чуть ли не все, в чем он уверен был прежде, оказалось «благочестивым преданием», не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей, да и не нужно ему было это — идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы — те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии — и это оказалось позднейшей легендой. «Наш народ — историк самого невысокого качества, — бубнил Голубинский. — Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий».
И уже ничто не смущало Илью — ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он желал учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но «Евсюха», как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. И даже терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая «жизнь тряпичника» и «копание в хламе», как он сам это называл, преподаванию, научному руководству… Но стать руководителем кандидатки все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.
Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей — его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и портретов исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом — силы их были неравны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?
Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание Академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.
Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса все сильнее его терзали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал только вдохновения и сил, то к концу учебы Илья осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль — оскудела, обмелела его вера.
Все реже бывал он на службах, все равнодушней становился к обрядовой их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним, точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но и они составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же Илья знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением никакой связи. Но ведь именно этим, «назначенным» из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафисты, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно, и заколотым из зависти простиралась пропасть, но, с другой стороны, почему? Хотя в конце концов, возможно, это было не так и важно, при каких обстоятельствах он погиб — Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса — вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения летописца.
Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.
Илью распределили почти в родные края — в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез все в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, пытался записать свои сомнения на бумаге, писал и рвал, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей. Она с каждым днем все сильнее беспокоилась о странном своем жильце. По вечерам Илью навещал соученик по Академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока благополучно: из Академии он вышел вторым, его оставили профессорским стипендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.
На всю тоску друга Арсений возражал только одно: «Вкусите и видите». Вкусите и видите: таинства, живая молитва — и только они — делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Богом.
Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке — истину открывает не наука, а все тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и пока Илья слушал его, он во всем с ним соглашался, и сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда — вот что в нем зрело.
Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков, погружаться в душный, безотрадный семинарский быт не хотелось совсем.
Тете снова стало тяжко и немного скучно, начался новый круг описания кризиса, и она бегло проглядела страничку, другую — кажется, Арсений все-таки уговорил друга ехать в Оптину, хотя Илья в старцев не очень-то верил. Взгляд ее зацепился за «невесту».
Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?
Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной, а после чудесной приключившейся с ней истории сделалась к тому же горячей почитательницей оптинского старца Анатолия. Отец Анатолий Зерцалов, скитоначальник, был не настолько популярен, как отец Амвросий, но сложилось так, что Лизавета Лавровна, не попав однажды к отцу Амвросию, который в дни ее приезда сильно болел и не принимал, отправилась к отцу Анатолию. Тот поговорил с ней — и с той поры она ездила только к батюшке Анатолию и обо всем с ним советовалась.
В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника — словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.
В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, двадцатилетнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали все реже. К тому же старшие его дети — оба сына и дочь — уже вступили в брак, в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Все три союза как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать, кого захочет… Но она кобенилась и двоим — один лучше другого! — дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери — и не в шутку, со всею серьезностью! — что желала бы уйти в монахини. Что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.
Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка — в монастырь, да хоть в то же Шамордино, оно рядом с Оптиной — и случаи она такие знала. Что ж, такова, значит, воля Божия. Но домой тогда лучше не возвращаться.
Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин и, казалось, совершенно убедил себя — смотреть-то там не на что, но тут… Оттого ли что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а только в этот самый первый вечер Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, а под конец признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но за чаем он разговорился, ожил и радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.
Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию, в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет «так», времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что собирается к старцу тоже. И как раз, вот совпадение, прямо завтра.
На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости — они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью.
В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее — яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах. И под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка — август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец — высокий, грузный, но, как показалось Илье, совершенно обыкновенный старый священник — сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.
«Зачем я пошел к нему?» — мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.
В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на «служение обыкновенному человеку». Что это значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах батюшка за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца и теперь трепещет и ловит каждое его слово.
Услыхав про охлаждение к церкви, отец Анатолий поднялся, обнял юношу за плечи, вместе с тем и поднимая его, указал ему на иконы, плотно висевшие в его келье, и произнес: «Да ведь она нам мать. Когда ты молишься Богу, так и надо, как ты сказал, так и надо — ты и Он, больше — никто, никого и ничего между вами, ты и Он. Но трудно одному. Ведь если дождь польет, град посыплет? Вот тебе и крыша над головой, и стены, и таинства. Она помогает устоять, она мать».
Тысячу раз слышал Илья все это и давно не воспринимал всерьез, но тут с изумлением ощущал: Покров, который утратил он в своих ученых занятиях, отец Анатолий запросто, в несколько минут вернул ему! «Давай помолимся, Илюша», — говорил старец. И молился тихо, тяжело опустившись перед иконами на колени. Илья тоже стоял на коленях рядом, но уже только плакал. «Любовь, вкусите и видите, любовь Божия — вот она какая — вот что», — неслось у него в голове, но потом пропало и это, присутствие Божие заполнило маленькую келью и не оставило места ни для чего другого.
Дерево росло прямо из угла кровати, возле ног — разве было оно здесь прежде? Дуб, точно — с первыми зелеными листьями, но разве не осень? Тетя очнулась… дрема заволокла очи, вот что… Коля все спал, так и лежал неподвижно, посапывал, уткнувшись носом в подушку. На улице уже сияло солнце, послышались шорохи на дворе — встал Колин отец и сразу взялся за какую-то работу. Она увидела, что прочитала уже больше половины, подумала, что сейчас уже кончится этот украденный часик, и заторопилась — дочитать, закончить!
Илья вернулся к себе в номер, точно слепой, совершенно забыв о красивой соседке, молился полночи, затемно отправился на полунощницу. Каждое слово службы живым пламенем откликалось в нем, и хотелось молиться еще, дальше, подставляя душу поближе к этому очистительному божественному огню.
В трапезной за обедом, на женской стороне, он увидел Анну Сергеевну и вспомнил с болью, что забыл спросить у отца Анатолия благословения на иночество. Тот, впрочем, пригласил его еще приходить. Тем же вечером Илья отправился к старцу снова. На этот раз батюшка говорил с ним совсем недолго. Только улыбался чуть, приговаривая непонятно: «Ну, вот, Илюша, видишь, как…» Видел, Илья видел теперь и знал, что никуда из Оптиной не пойдет. Попросил благословения на иночество, но отец Анатолий, глянув ему в глаза, отвечал с тихой усмешкой, что высок путь монашеский, да ведь кому-то и детей надо рожать, и учить этих самых детей! Так что «в девках сидеть больше нечего, надо жениться и идти в ученые». — «Но ученое же у нас монашество?» — «В ученые попы», — уточнил отец Анатолий и уже хотел отпустить Илью, насыпая ему в горсть яблоки, как и вчера, но вчера он этого даже не заметил и долго вспоминал потом, откуда в карманах яблоки.
— Но где же мне искать невесту? — растерянно спросил Илья, не желая еще уходить, и услышал, что вот как раз невесту-то ему будет найти «проще пареной репы». «Женись на той, какая первая понравится, — добавил старец, — долго не думай. На первой, что проймет!» Проймет? Но отец Анатолий уже ласково его выпроваживал.
Интересно, что с Лизаветой Лавровной и Анютой старец говорил совершенно в том же духе, повторив несколько раз, что засиживаться Анне в девках не стоит и о монастыре речи тут нет, но и искать богатого жениха не нужно. «На ваш век, Лизаветушка, хватит», — видимо, подразумевая капиталы Сергей Парменыча, сказал старец. И уточнил, что выходить замуж следует за первого же, на кого дочь всерьез положит глаз. А дальше уж Бог благословит.
Вечером паломники снова встретились в гостинице. Словоохотливая Лизавета Лавровна не преминула заметить, что Илья вчера куда-то пропал, а они ждали его чай пить, но что сегодня он «будто отмытый», присовокупив, что вот она, благодать старческая. Молодые люди переглянулись, улыбнулись друг другу и снова проговорили до позднего вечера. Следующий день они провели уже неразлучно, вместе посетили скитскую службу, источник, а перед самым отъездом явились к старцу вдвоем. Он благословил их на супружество, с каждым поговорил отдельно, а потом и двоим давал общие наставления и предупредил их о чем-то, отчего оба снова вышли заплаканные.
Спустя два месяца раб Божий Илья венчался Анне, а она ему. Венчание происходило в церкви святого Власия, в Ярославле.
Сергей Парменыч, торговец мукой и крупами, поначалу считал это замужество пустой жениной причудой и возражал. Дело было неслыханное: с поповичами Сильвестровы от века не роднились, да к тому же ни кола у жениха ведь не было, ни двора. Но любимая Анюта выглядела по возвращении из Оптиной такой счастливой и словно бы распрямившейся. А главное, совершенно перестала и поминать об уходе в монастырь. Познакомившись с Ильей и поговорив с ним немного, Сергей Парменыч махнул рукой и согласился. Хотя до конца дней своих посматривал на зятя свысока. Но на приданое все-таки не поскупился, купил дочери деревянный дом с садом, террасой и мезонином. В нем молодые и стали жить-поживать да детей приживать. Этот дом и запечатлен на фотографии.
Илья вскоре был рукоположен в дьякона, затем — в иерея и начал служить — в Успенском соборе. В 1918 году собор бомбила, но не разбомбила Красная Армия, в 1937 году он был взорван, семьдесят лет на месте его росли деревья, пока к 1000-летию Ярославля не начали строить новый собор — неузнаваемый, на прежний совсем не похожий. В чем же смысл «восстановления»? В размерах! Новый крупнее, и в нем просторно и хорошо будет служить архиереям. Русь все та же! Но не буду отвлекаться.
Анна Сергеевна окончила Мариинскую ярославскую гимназию — отдавать дочерей в гимназию у состоятельных купцов стало принято — и вполне могла оценить образованность мужа, больше того: любовь его к чтению и ученым занятиям вызывала в ней глубокое уважение. Сама она тоже любила читать — русскую классику, любимыми ее писателями были Лев Толстой и Лесков, из поэтов — Алексей Константинович Толстой и земляк — Некрасов, многое она знала из него наизусть.
Анна Сергеевна имела, что называется, «детскую веру», не задававшую вопросов и во всем доверявшую Богу. На фотографии она единственная сидит — на невысокой табуретке, возле батюшки, в длинном сером платье: черты белого лица ровные, совершенно правильные, забранные в пучок волосы все еще темны, но более ничего сказать невозможно. Матушка, несмотря на очевидную свою красоту в молодости, на фотографии получилась бледней и невыразительней других, точно к тому времени вся растворилась в муже и детях.
Это не мешало ей проявлять твердость и волю в ведении хозяйства, дом держался ею. Был у нее прекрасный сад, в котором росли яблони, груши, сливы, вишни, и все созревало, а потом варилось, сушилось, хранилось в погребе до зимы. И цветы матушка очень любила, возле дома цвели клумбы, а в доме устроена была специальная горка, на которой росли герань, мирты, столетник, фикус, драцены. По окну вился по невидимой натянутой леске виноград. Однажды кто-то из прихожан, посетивший Святую землю, подарил отцу Илье громадную шишку кедра Ливанского. Матушка вынула из шишки несколько орешков, посадила в горшок и вывела два деревца, которые потом собственноручно пересадила в сад.
Обретя счастье в семейной жизни, отец Илья, как и заповедал ему старец Анатолий, не оставил занятий историей и старался подчинить их службе «обыкновенным людям». Регулярно писал просветительские тексты в приложение к Ярославским епархиальным ведомостям, занимался краеведением. Занятия наукой это заменило ему не целиком, но годы и новые заботы примирили батюшку со многим.
Он выписывал из столицы «Исторический вестник», «Русский архив», газету «Русские ведомости», преподавал в Ярославской семинарии, Мариинской гимназии, некоторое время — и в Демидовском лицее, был уважаем прихожанами и учениками, но в среде духовенства оставался одинок — все близкие приятели его были не из священников, а из светских историков и краеведов.
На этом история отца Ильи заканчивалась, была она самой длинной, дальше, как увидела Тетя, следовали рассказы про его сыновей, и она остановилась, задумалась. Откуда Голубев узнал все это? Значит, кто-то из его героев дожил до того, чтобы рассказать ему про скрипучие сапоги, сбитенщика в Лавре, старца и молитву в яблочной келье, горку с фикусом и драценами? А если этот неведомый учитель из Калинова все это сам сочинил? Нет, невозможно, вот же фотография. Кто там следующий, ага, судя по всему, вот этот белокурый крепыш с открытым лицом.
ФЕДЯ (1888–1937)
Рядом с батюшкой на фотографии, на ступень выше его, стоит старший сын. Только ступенька делает Федю выше отца, был он крепким и невысоким, породой и осанкой в купеческую родню. Федя снят в семинарской форме на пуговицах, которую надел специально для торжественного случая. Смотрит серьезно, ясно. Но даже сквозь выцветшую бледность фотографии угадывается румянец на щеках. Федя обладал отменным здоровьем, отлично плавал, быстро бегал, катался на велосипеде. Был он самым добрым и открытым в семье и всегда оставался любимцем матушки, от которой унаследовал цельный и неунывающий характер. Федя единственный из сыновей последовал стопами отца и пошел в духовное звание.
Так же, как и отец Илья, путь свой он начал в духовном училище, правда, ярославском, куда поступил сразу во второе отделение. Азы наук Федя прошел дома, под руководством молодого и веселого дьякона Валериана Сидельникова, бурно хохотавшего над Федиными ошибками в латыни, но объяснявшего доходчиво и просто.
После живых уроков Сидельникова поначалу скучно и тяжко показалось Феде в училище. Телесные наказания были давно отменены, но дух в бурсе царил прежний: процветала зубрежка, главным рычагом воздействия на учеников оставались унижение и страх. Между преподавателями и сидевшими за партами мальчиками простиралась пропасть. В минуты особенно сильного волнения Федя, с детства еще, начинал слегка заикаться, отчего вскоре и получил прозвище Balbus. Был он физически крепок и мог за себя постоять, так что сильно его не донимали, и все-таки обидное прозвище не отклеилось от него до конца училища. Душа у него была нежной, и в первый год Федя чувствовал себя всегда готовым к обиде, боли, ходил, что называется, с опущенной головой. Тогда-то, десяти лет от роду, он и понял цену выражения «камень на душе». Этот камень ложился на душу, едва он отворял дверь училища.
Ни отцу, ни матери вникать во все это не приходило в голову, да он и сам никогда не нашел бы слов рассказать про училищную скуку, тяготу и обиды, тем более что отец так брезгливо и так удивленно морщился, когда Федя приносил плохие отметки, что вернее было молчать. Еще бы: сам-то батюшка всегда был лучшим! Федя это знал, знал, но не мог заставить себя учиться хорошенько — не так трудно ему было, как скучно. Так все бы и продолжалось, если бы не странная, мимолетная встреча с Архангельским, учителем русского языка.
Наступил последний перед вакациями день. Занятий в училище уже не было, оставалось только сдать в библиотеку книги и получить задание на лето от этого самого Архангельского, который был Федей сильно недоволен, перевел его в следующий класс с низшей оценкой и при том лишь условии, что все лето Федя будет заниматься.
В преддверии рекреакции мать велела Феде одеться понаряднее. Выдала ему свежую рубашку и новый, только что сшитый люстриновый пиджак, с большими стеклянными пуговицами. Несмотря на близящуюся свободу, Федя был невесел. Медленно шел он по темному, пахнущему сыростью коридору первого этажа училища и думал, что задание наверняка будет большое, нудное, вот и сиди все лето, не подымая головы. И тут солнечный луч, как-то пробравшийся в плесневелую коридорную тьму, заиграл на его пуговицах. Пуговиц было шесть, и шесть ровных кружков света вспыхнули и заплясали на желтых стенах. Все забыв, Федя стал двигать кружками по стенам, вниз и на потолок. Чуть подпрыгнул — и солнечные зайчики так же резво скакнули вверх! Сдвинулся в сторону — и послушно сдвинулись кружки… Как вдруг чья-то фигура выросла прямо перед ним. Архангельский! Темнобородый, с черными быстрыми глазами, он, как видно, давно уже наблюдал за ним. Страшно сконфузился Федя, сейчас же принял скромный вид, опустил глаза. Но учитель в ответ только засмеялся! И не сердито, а весело. Отсмеявшись, поманил Федю поближе, протянул ему грамматику: «Почитай летом эту книжку». Тут Архангельский снова улыбнулся, положил ему на голову ладонь, провел по коротко стриженным волосам и отпустил с Богом.
Это и было заданием на лето, которого Федя напрасно так боялся. Книжка оказалась хороша, с интересными историями, картинками. И нежна была учительская ласка. Камень, так долго лежавший на душе, скатился и пропал вовсе. Точно Федя вдруг прозрел. С той поры он полюбил русский язык, особенно письменные задания, и сочинения его стали первыми в классе. Понравилась ему и география, и история, хорошо он стал успевать по математике и по языкам — словом, учился все охотнее и лучше, пока не добился того же, чего в свое время и отец Илья, — отправился учиться в Духовную Академию, где помнили еще его отца.
Правда, Академия была уж не та, Феде пришлось быть свидетелем ее разгона — на глазах его увольняли лучших преподавателей. Он бежал за утешением в Зосимову пустынь — к игумену Герману и иеросхимонаху отцу Алексию, «принявшим его в свою любовь», как писал он в письме отцу. Отец Алексий, участвовавший потом в избрании патриарха Тихона, тогда еще не такой знаменитый, благословил Федю принять постриг, что он и сделал, получив имя Серафим. По окончании Академии иеромонах Серафим стал насельником московского Чудова монастыря, уже накануне революции сделался игуменом, а вскоре после того пошел путем многих, путем арестов, ссылок, невыносимых страданий. Он погиб на Соловках в 1937 году. Помнившие его в один голос говорили о главном даре отца Серафима — благоговении.
Один человек, видевший его в ссылке, предшествующей Соловкам, так и написал о нем в своих записках, опубликованных уже после перестройки: «Услышав, как служит отец игумен, на полянке, в лесу, я впервые всем сердцем ощутил страх Божий. Я воочию увидел — слушая, как давал он возгласы, как читал Евангелие, — что этот страх есть такое. Любовь и трепет. Так показал мне батюшка, и так я с тех пор и верю». Тот же автор пишет и о том, что отца Серафима никогда не видели обозленным, даже в самых жутких, унизительных и грязных ситуациях он умел хранить достоинство.
Лишь сестра его, моя мама, Ирина Ильинична Голубева доподлинно знала, как погиб брат, но не открыла этого и на одре смерти. «Слишком страшно! Нет, не надо повторять». В жизни она пересекалась с Федей нечасто, он ведь был старше ее на 18 лет, но именно о нем говорила со слезами, повторяя: «золотое сердце», «святой человек».
МИТЯ (1890–1918)
Рядом с Федей — Митя, высокий, с темно-синими (как было известно) материнскими глазами, с мягкими русыми кудрями, еще не состриженными: фотографию делали летом. Митя был самым красивым в семье, но и самым озорным, бедовым. «Шило в заднице», — говорила про него моя бабушка Аня.
Вот и на фотографии он смотрит мимо камеры, всем своим видом показывая: вот только отпустите меня! Мигом рвану на Волгу, ловить с ребятами лещей и колюшку, искать под камнями раков.
Митя был одарен артистическими талантами — прекрасно пел, по требованию отца на праздничных службах всегда стоял в церковном хоре, хотя сам это не любил, это было мукой и скукой — распевать целую бесконечную службу да еще ходить на спевки. Митя и рисовал хорошо, особенно любимых своих солдатиков, а еще необыкновенно похоже изображал их няню, отца дьякона на именинах, торговца булавками, медведя, объевшегося медом. Отец Илья этих кривляний не поощрял, всегда обрывал их очень резко. Но Митя не обижался, он с детства бредил подвигами и мечтал стать вовсе не артистом, а военным, непременно полководцем, над изголовьем у него висел вырезанный из журнала портрет Суворова, у кровати вечно шагали и сражались оловянные солдатики. Был он первым драчуном среди мальчишек. И страстно завидовал ярославским кадетам, завел даже себе среди них приятелей и верить не хотел, что жизнь их совсем не такая праздничная, как ему представлялось.
Начитавшись про переход Суворова через Альпы, Митя раздобыл охотничьи лыжи и катался на них зимой. Кататься на них было неудобно, но он терпел — тяжело в ученье… В метель делал себе парус за плечами: крепил кусок ткани на двух перекрещенных палках — и мчался вперед. С лыжами Митя пижонил, мальчишки над ним посмеивались — лыжи (к тому же не охотничьи, а обычные) были барской причудой, братья катались по-другому — к валенку привязывалась дощечка, другой ногой нужно было толкаться — получалось что-то вроде зимнего самоката.
Окончив училище и семинарию, Митя успел поучиться и в их Демидовском лицее. В священники идти Митя отказался. Отец с этим смирился, возложив все надежды на верного Федю. Но и в лицей Митя поступил тоже, кажется, оттого лишь, что учиться там особенно было не нужно, в народе про Демидовский говорили, что лучше всего там учат на бездельников. Из уст в уста передавались истории о том, как однажды из заносчивого Петербурга в лицей пришла корреспонденция с якобы случайно допущенной ошибкой. В адресе значилось: «Демидовский юридический музей».
Еще в семинарии Митя примкнул к кружку самых беспокойных учеников, писал под псевдонимом сатирические заметки в рукописный журнал, который тайно собирался в снятой комнате одного из мальчиков. В журнале критиковались семинарские порядки и самые косные преподаватели, читать его давали только самым надежным товарищам.
Отец Илья знал о настроениях сына, не раз говорил с ним, повторял, что бунт — это гибель невинных людей, миллионов младенцев, стариков, женщин, реки крови. Одни погибнут, но жизнь от этого не станет справедливее, он приводил ему примеры уже бывших в России бунтов и их последствий… ненадолго Митя с ним соглашался. Пока не поступил в Лицей, где и стал законченным революционером. Подтолкнула его к этому одна история, в общем, самая обыкновенная, но в Мите она совершила переворот.
По Поволжью в очередной раз прокатился голод, в деревнях вымирали семьями, не имея помощи ниоткуда. У многих лицеистов родственники жили в голодающих деревнях и рассказывали жуткие подробности — доходило и до детской проституции за кусок хлеба, и до людоедства. Сидеть сложа руки было невозможно. Но что сделаешь, как помочь тысячам несчастных? Митя с товарищами долго совещались, пока не решили наконец организовать в Ярославском театре благотворительный спектакль в пользу голодающих. Сначала мальчики отправились в театр, но там полный, смуглый антрепренер Коровецкий, недобро поглядывая маленькими глазками, отправил их к губернатору.
Совершенно не сомневаясь в успехе затеянного благородного дела, Митя и двое его друзей на следующий же день с утра пришли к губернатору на прием. Прождали его три часа и наконец были вызваны. Да только по отдельности! Митю вызвали первым.
Дмитрий Николаевич Татищев усадил его в кресло напротив, ласково расспросил, кто его родители, чем занимаются братья, уважительно качал головой, сказав, что отца Илью, конечно, знает, встречался да и читал, но под конец беседы, когда разговор наконец добрался до цели прихода, внезапно сменил тон и произнес металлическим голосом, медленно и ясно: «Никакого голода, молодой человек, в Поволжье не было и нет. Есть только некоторый не-до-род (он так и произнес это слово по слогам, словно бы пытаясь впечатать его в Митину память). Таковы официальные сообщения из Петербурга. Правительству гораздо более известно, что происходит в империи, и оно намного лучше вас, молодой человек, знает, что и когда надобно делать. И запомните: правительство очень не любит, когда молодежь мешается не в свое дело. Подумайте о своих родителях, о своей карьере и о том, следует ли совершать то, за что по головке вас точно не погладят», — с этими словами губернатор выпроводил совершенно потерявшего дар речи Митю восвояси. Митя прошел мимо своих товарищей, сидевших в приемной, молча и все так же, не говоря ни единого слова, бросился к Волге. Долго бродил он по берегу, сжимая кулаки, что-то выкрикивая, только вечером вернулся домой — продрогший, внутренне перевернутый. Рассказал все, что случилось, отцу. Но услышал, что идти против рожна бессмысленно и снова все то же… бунт против системы обречен. Единственное, что мы можем… тихо делать свое дело.
С этого дня начался постепенный отход Мити от семьи.
Он во что бы то ни стало решил переделать этот мир лжи, лицемерия, равнодушия богатых к обездоленным и идти против рожна, переть обязательно! Вошел в марксистский подпольный кружок, порвал с церковью, демонстративно сняв нательный крест и положив его на стол в отцовском кабинете. Отец Илья, обнаружив крест, сказал Мите с усталостью обреченного, что будет хранить его до первого требования. Но Митя креста своего не потребовал назад уже никогда. Вскоре он уехал из родного Ярославля в Рыбинск, затем — в Нижний, везде занимаясь агитацией среди рабочих. Долгое время чудом избегал ареста, но в конце концов был выдан теми же, кому он обращал свои проповеди, просидел около трех месяцев в нижегородской тюрьме и вышел, чтобы заниматься тем же. Домой он не писал, мать вызнавала о нем кое-что через его старых лицейских товарищей.
Революцию Митя встретил в Рыбинске, стал красным комиссаром, затем стрелял по родному городу и церквям во время Ярославского восстания, но недолго. Сохранился протокол его допроса в ЧК, из которого выяснилось, что сначала Дмитрий Ильич Голубев на стороне красных участвовал в подавлении восстания в Рыбинске, затем как опытного бойца и командира его перебросили в Ярославль подавлять «белогвардейский» мятеж, и он даже стрелял в первые дни по родным церквям и стенам, пока не бежал, оставив отряд. Бежал, как он сам признался на допросе, «не желая дальше сражаться против родных и близких ему людей», но и на их сторону Митя переходить не хотел, поскольку «не разделял их взгляды». Его задержали уже в Костромской губернии, в начале августа, сейчас же препроводили в Ярославскую тюрьму, где вскоре и расстреляли за «предательские по отношению к власти Советов действия».
МАНЯША (1893)
Маняши на фотографии нет, она прожила восемь месяцев и скончалась от пневмонии. Отец Илья, который ждал, не мог дождаться девочки, после смерти Маняши навсегда ссутулился и стал мягче к людям, но словно бы и равнодушней, вся строгость его, которую испытали на себе Федя и Митя, точно вытекла, ни Грише, ни тем более Ирише, в которой он не чаял души, ее уже не досталось.
ГРИША (1895–1916)
С другой стороны от братьев, ближе к матери, стоит Гриша, стриженый, лобастый, очень похожий на отца Илью. Гриша смотрит в объектив внимательней всех — ему одному здесь интересно, как устроена эта блестевшая окуляром штука.
Гриша любил все живое — насекомых, жуков, бабочек, ловил их, разглядывал под лупой, начинал делать энтомологические коллекции и ни одной не закончил. И растения Грише нравились, в детстве был он первым помощником матери на ее клумбах. Отец подарил ему микроскоп, он сидел над ним, зарисовывал клетки, вскрикивал от восторга, вообще был увлекающейся натурой. Гриша очень любил Митю, тянулся за ним в чем мог, восхищался, подражал в манерах и, между прочим, тоже был одарен музыкально, хорошо пел и тоже отбывал повинность в церковном хоре. Правда, с большей охотой, чем Митя. У него вообще был легкий характер — уступчивый и мягкий.
В детстве он чаще других возился с младшей сестрой, был ее воспитателем, учителем, рассказывал все, что знал сам. Как называется какая травка, какие животные живут в экваториальной Африке, научил определять по свистку, что за пароход идет. Сиплый, басовитый — «Прогресс». Ровный тенор — «Гоголь». Отрывистый, будто задыхается — «Джон Кокериль». Бас, похожий на «Прогресс», но сипит гуще — «Князь Михаил Тверской». Они соревновались, но Гриша всегда выигрывал — угадывал лучше, Ириша была не так музыкальна.
В начале 1915 года Гриша будто решил сыграть в боевого, вечно настроенного на войну Митю, ушел на фронт добровольцем, правда, не воином — братом милосердия, и погиб летом 1916 года под белорусскими Барановичами. Незадолго до смерти он получил Георгиевский крест 4-й степени — за вынос с поля боя двух офицеров.
Но пока все живы.
Вот и смешно выпучившая глаза девочка в облаке светлых (на самом деле рыжих) волос, с белым бантом-блином на голове, в белом кружевном платье — моя мама. Любимица батюшки, который столько лет молил Бога и матушку. «Девочку-девочку» — точно заклинал ее, заколдовывал. И вымолил себе кудрявую умницу, рыжеволосую, сероглазую — легкая батюшкина рыжина вспыхнула в дочке ярко, но лицом она пошла в мать — прямой ровный нос, высокий лоб, строгий подбородок. Батюшка и сам не отдавал себе отчета, почему хочет дочку. Но время показало, как он был прав: кровавые потрясения наступившего века девочек задели меньше.
Ирина Ильинична родилась за два года до начала нового столетия, ею единственной приумножился голубевский род. На фотографии она сидит на коленях у матери, сжимает любимую куклу, тряпочную Мусю с накладными косами, свитыми из пеньки. Муся повернута к зрителям лицом — ей тоже надо сфотографироваться.
1902 год
Простите меня, понимаю, рассказ мой слишком затянулся, спешу добавить только краткие факты: отец Илья погиб в июле 1918 года, во время Ярославского восстания, спасая из огня женщину с младенцем. Ирина Ильинична, моя мать, умерла в 1988 году, дожив до 90 лет, только в конце жизни она передала эту фотографию мне. Анну Сергеевну, бабушку, я хорошо помню, она умерла в конце войны. Была баба Аня светлой чистой старушкой, старой без дряхлости, очень верующей, ликовавшей, когда в Калинове в 1942 году неожиданно открыли церковь.
Сам я пока жив и относительно здоров, хотя, к сожалению, бездетен. Из рода Голубевых — я последний.
Сергей Петрович Голубев,
учитель истории школы № 15
г. Калинова
Коля смотрел на нее сонными, детскими глазами только что проснувшегося человека.
— Ты не спишь уже? — он потянулся. — Что читаешь?
Послышалось шумное шлепанье.
— Мамочка, ты! Приехала!
Теплый. В одних трусах, босиком! Прыгнул к ним в кровать, Тетя сейчас же прижала пятки к себе — ледышки! Что ж ты бегаешь без тапочек? И где твоя пижама?
— Там знаешь какой туман? Ничего не видно вообще! — не отвечая на вопросы, говорил ей Теплый. — Но я все равно… — он замолчал, хитро улыбнулся и победно закончил: увидел твою машину!
Глава шестая
Сергей Петрович Голубев оторвался от расшифровки, взглянул в окно: в кормушку, подвешенную на березе у самого дома, спорхнула синица. Желтое подвижное пятнышко в сером облачном дне.
Как ни сопротивлялось лето, осень пришла, просочилась сквозь темноту — ночь оставляла для нее дверь незакрытой. Под утро ударяли заморозки, и все чаще сыпали дожди. Анна Тихоновна накрыла грядки пленкой. Улетели ласточки, трясогузки, дрозды, горихвостки, даже зябликов и любимых пеночек он не встречал уже несколько дней, хотя они-то обычно не торопились. Но и их никакое тепло бабье не обмануло.
В последние годы Сергей Петрович полюбил птиц. Приспособил в садике несколько кормушек для них, каждый день насыпал корм, наблюдал за ними в бинокль, вел дневник прилетов-отлетов и аккуратно записывал все замеченные виды. Засек их в Калинове и окрестностях уже девяносто восемь.
Вообще-то он недолюбливал это время, когда в несколько накатов все пустело — первыми Калинов покидали дети и городок резко стихал, смолкали крики на футбольном поле, визги у реки — все, кто приезжал на каникулы к бабушкам, возвращались домой, оставались одни местные, они такого плотного шумового фона создать не могли — так, слабый писк… Затем постепенно снимались дачники, наконец, и последние летние птицы улетали. Но в этом году Голубев точно и не замечал растущей пустоты. И сейчас, глядя на стучащую клювиком по зерну синичку, радовался. Жизнь была полна, не пуста совсем! И не в том дело, что закончилась большая конференция, только-только проводили с Гречкиным гостей. Источник радости заключался совсем в другом, забив нежданно в самую худую минуту, в последние майские праздники.
Сергей Петрович поднялся, накинул куртку и пошел прогуляться, пока нет дождя. Пошагал, как обычно, к реке, шел задами и опять, как все это время, сладко вспоминал события пятимесячной давности — те два майских дня. Как по четкам, молился ими, каждой минутой и шагом.
Хотя первый день был страшен — новый директор их калиновской школы тридцатичетырехлетний Иван Валерьевич Задохин сообщил ему, что со следующего года Сергей Петрович больше не работает в школе. Тут все и раскрылось. Груша его сдала. Ни словом не обмолвилась. Даже намека не бросила перед отъездом, не уходила, сбегала на пенсию, заткнув уши, закрыв глаза — а ведь когда-то начинали вместе, и музей школьный открывали с таким трудом, и сколько раз она потом его с этим музеем покрывала, но и он ей обеспечивал отчетность, было куда комиссии привести, сорок почти лет вместе, из них тридцать она директором, «телом» школы, он скромным, но любимым учителем, «душой». Кто-то из выпускников так пошутил на недавнем школьном юбилее.
Груша покидала Калинов, не признавшись ему, что новый, присланный директор — историк тоже. Пусть сам Сергей Петрович никакой не историк был — математик, Груша давно закрыла на это глаза, и в последние годы, почти сразу после перестройки Голубев преподавал в школе одну только любимую свою историю. Тогда Груша полна была энергии, надежд, ничуть не жалела о смене власти. И вот сбегала — якобы нянчить внуков, в Москву, к сыну! Какая из нее нянька? Но прошло ее время — вот что чувствовала она сама лучше других, люди ее поколения поумирали или просто исчезли и из департамента, и из мэрии — с новыми договариваться было все сложней… Бежала и оставляла корабль.
Хотя когда Сергей Петрович узнал имя преемника, даже расслабился — может ли быть что злое от Вани? И действительно, при ближайшем рассмотрении Иван Валерьевич Задохин оказался совсем нестрашным, невысоким и плотным молодым человеком с русыми волнистыми волосами (чуть длинней, чем полагалось бы директору), небольшой мягкой бородой и светлыми глазами. Он мог показаться даже красивым, если бы не легкая брезгливость на лице и слишком уж прямая осанка. Словно стеснялся, что ростом мал. На педсовете, когда Груша его представляла, Ваня тушевался и краснел, как девушка, и все они, весь их немолодой уже коллектив только выдохнул тогда облегченно: прорвемся! Напрасно.
При личной беседе в таком знакомом Грушином кабинете, где висела теперь вместо портрета Макаренко икона Богородицы, а вазочка стеклянная, всегда наполненная голубыми «мишками», пустовала — тихим, ничего не стесняющимся голосом Иван Валерьевич струил и струил мутный водянистый клейстер, из которого поначалу Сергей Петрович мог выловить только разрозненные словосочетания. Но никак они не желали срастаться в целое.
— …нравственное воспитание… христианское сознание и национально-государственное мышление взывают и даже требуют… Дмитрий Донской, благоверный князь Александр Невский, стяжавшие славу и дающие пример детям… Национальный инстинкт, который, как писал Иван Ильин, необходимо прививать с раннего детства. Ролевые игры… Куликовская битва… Ослябя и Пересвет…
Сергей Петрович кивал, не перебивал, он надеялся — вот-вот проклюнется смысл, сейчас… и дождался. Створожившаяся каша слов обрела вдруг болезненную внятность.
— Возраст у вас, Сергей… Петрович, — медленно прохаживаясь по кабинету, говорил Иван Валерьевич (дважды он назвал его Алексеевичем, и оба раза Сергей Петрович его вежливо, но с достоинством поправил), — уж вы меня простите, но ведь так это и есть, давным-давно пенсионный.
Сергею Петровичу захотелось вскочить и крикнуть: «Мне всего шестьдесят шесть, не так уж, не так уж давно он пенсионный! И чувствую я себя превосходно! Тридцать километров в день проходили с ребятами прошлым летом, шли бы и больше, но они выдыхались, просили отдохнуть! Так что ничего пока, и жив и здоров, и в этом году пройду никак не меньше!». Худой, высокий, легкий, он и в самом деле был еще силен и крепок, ничем не болел, только иногда подскакивало давление, и головные боли, конечно. Но мучали они его последние лет тридцать — наследство от матери. Вот и сейчас он слышал в ушах характерный шум… Хотелось заорать, но Сергей Петрович молчал. Он знал, стоит дать раздражению волю, оно перерастет в гнев, гнев — в бешенство, а там уж… Поэтому Груша и ходила по кабинетам сама, знала, как он вспыльчив.
— Кружок мы вам, разумеется, оставим, — невозмутимо продолжал Иван Валерьевич, и снова Сергею Петровичу хотелось заскрежетать зубами: кто это мы?
— Музей боевой славы — это похвально, патриотическое воспитание, наглядные экспонаты, каски, медали, гранаты, — Иван Валерьевич едва заметно, как показалось Сергею Петровичу, усмехнулся, — но ведь тема эта, называя вещи своими именами, уже исчерпана, вы хорошо потрудились, но известно ли вам, Сергей Алекс… простите, Петрович, известно ли вам, Сергей Петрович, как славна земля наша, как сияет Ярославщина ратниками воинства Христова — подлинно русскими, святыми людьми, тайными подвижниками, мучениками, блаженными — и прославленными уже, и местно чтимыми. Митрополит Агафангел, архиепископ Серафим, иерей Иоанн Миротворцев, исповедницы Агриппина, Евдокия, Анастасия… Но их хоть кто-то знает, а многие и вовсе неведомы… Вот чем бы и стоило заняться вам на кружке с детками (это старшеклассники — «детки»? — сглотнул, морщась, Голубев), составлением их житий, жизнеописаний, тогда и «Основы православной культуры», которые мы со следующего года введем, лягут на взрыхленную почву.
На какую почву? Куда лягут?! Огнем горели дипломатические победы, которые Груша, Ольга Ефимовна Грушина на самом деле, одна за одной одерживала в департаменте. Два года подряд удавалось школе выстаивать атаки. И не то что ведь Ольга Ефимовна была такой уж ярой противницей предмета, наоборот, скорее — но как профессионал она понимала: преподавателей хороших по ОПК нет. Их нужно вырастить сначала и научить! А плохие только напортачат, только ненависть в детях вызовут. Это-то, судя по всему, принятое уже новым директором решение об ОПК Голубева и подкосило.
— Как вы смеете говорить мне все это? В-вы, — он и заикаться начал, как всегда, когда приступ приближался, — Вы, Ив-в-ан В-в-алерьевич не удосужились даже понять, что за музей у нас такой, как он н-называется, а это, заметьте, вовсе, вовсе не музей боевой славы, Вы даже в н-него не заглянули — и… — он задыхался. — Наш музей называется «Этнографический», запомните, этно-гра-фический! Пригодится для отчетов. Потому-то и устроен он в избе-шестистенке, которую завещала школе одна бабка, и мы своими силами перевезли ее во двор школы. Какая это была удача, и сколько понадобилось согласований! Этнографический, вы запомнили? Скольких ребят удалось выправить нашими экспедициями, этим простым и п-понятным делом — собирать с-старину — и так только не дать утонуть им в раннем пьянстве, драках, в этой праздности нашей, особенной, сельской!
Голубев уже кричал, кричал в голос.
— Несколько человек пошли на исторический! И я могу только как оскорбление рассматривать ваши слова!
— Какие, какие слова? — оторопел Иван Валерьевич.
Но Сергей Петрович уже поднялся, крепко двинул стул ногой назад, направился к двери.
Иван Валерьевич сделал протестующий жест, заговорил послабевшим голосом:
— Подождите, подождите, о кружке речи нет, мы вам его оставим… Просто нужно немного изменить формат. Менять формат…
— Формат? — Сергей Петрович остановился, развернулся и пошел прямо на директора. — Формат?
Ваня съежился, краска с румяного лица вдруг схлынула, но в последний миг Голубев его помиловал, живи, Ванюша, — развернулся, схватил вазочку! Сжал ее, столько лет стоявшую здесь с конфетами, а теперь пыльную, пустую — жахнул об пол. Вспыхнул фонтан стеклянных брызг, одна ткнулась в ногу, царапнула сквозь брючную ткань. Этот укол боли словно отрезвил Сергея Петровича, он развернулся к директору и уже совершенно спокойно, веско произнес, глядя Задохину в глаза:
— Желаю здравствовать.
Слегка поклонился и закрыл за собой дверь.
Вот так все и было кончено, в полчаса!
Зато как же теперь он был Ивану Валерьевичу благодарен: если бы не тот разговор, тот день, день первый, — не было бы и следующего, чудесного, Божьего. И, шагая сейчас по тропинке вдоль берега осенней серой реки, за спинами домов, ежась от налетавшего ветра, Голубев взялся за день второй — и тут уж не спешил, нет, вслушивался в него, сам с собой тогдашним рядышком шел.
Хотя ничто сначала не предвещало чуда. После разговора с Задохиным и тяжкой, полубессонной ночи Голубев проснулся чуть свет, сел на кровати, поняв, что не уснуть больше никак, сжал голову. Но тут за окном запела пеночка, так чисто и юно, что он решил ехать не откладывая, прямо сейчас. Лишь бы не сидеть дома, не перебирать все подробности катастрофы — отвлечься.
Аня встала тогда тоже, услышав, что он возится на кухне, вышла, тут он и признался ей, что из школы, видимо, придется уйти, а сейчас он едет в Покровское, проведать усадьбу, Гречкин два раза уже звонил, просил, нужно наметить объем работ…
Даже сейчас, тихо идя по осеннему берегу, глядя, как застыла на реке фигурка рыбака в капюшоне, при мысли о том мучительном утре Сергей Петрович снова помрачнел, сдвинул страдальчески брови, но тут же одернул себя, стал вспоминать дальше, дальше — как пошел из дома, втиснулся еле-еле в первый по расписанию и все равно забитый рейсовый автобус, как кое-как пристроился к заднему окну, бросил рюкзак в ноги. И всю дорогу морщился от головной боли, прел на майском солнышке, уже спозаранку палившем в пыльное стекло, жалел, что слишком тепло оделся, а стянуть свитер в тесноте было неудобно, нервничал, что не взял таблеток от головы, и теперь день мог быть загублен, вспомнил, что бинокль тоже оставил дома, и если попадутся (наверняка!) редкие экземпляры…
Везде по краям дороги лежали крупные ветки, в мелькавших перелесках то и дело попадались сломанные деревья. В Лукошино он заметил и две искореженные машины, в Ермаково поваленный столб: в те дни над ними промчался ураган. Задел и Калинов, но без особых последствий — только провода оборвал, сутки они прожили без электричества. Покровское вроде бы осталось от бури в стороне — и, глядя по телевизору на стрелочки метеорологов, проходящие рядом, но все-таки мимо Покровского, Сергей Петрович надеялся, что усадьбу, любимое их Утехино, расположенное от Покровского в трех километрах, стихия обогнула. Но теперь Голубев видел: ураган похозяйничал всюду, и все больше нервничал: что там? жив ли дом?
Тогда старому барскому дому только еще предстояло принимать гостей.
Директор их городского краеведческого музея, в далеком прошлом тоже ученик Сергея Петровича, но давно уже просто добрый приятель, Андрей Тимофеевич Гречкин занял директорское место лет восемь назад, до того полжизни протосковав в замах. Он и раньше суетился, ездил по школам, организовывал экскурсии, просвещал детей и народы, правдами и неправдами добывал для музея новые экспонаты, но под тяжелым взглядом директрисы… На свободе Гречкин по-настоящему расцвел. Без конца катал в Ярославль, познакомился с губернатором, нужными людьми в администрации, не без пользы для дела, разумеется, постоянно участвовал, заседал, выступал, состоял. Дамский угодник, но убежденный холостяк, Гречкин нежданно для всех женился! На аспирантке ярославского иняза. Возможно, не без расчета — жена не только сделала его молодым отцом, и Егорка в этом году должен был идти в школу, но стала первой его помощницей по части международных связей, поскольку одним из директорских нововведений стали научные конференции. Международные. Хотя сроду никаких конференций их скромный музей не проводил. Что ж, лиха беда начало.
Первыми в Калинов съехались островсковеды, отмечали 145-летие драмы «Гроза», была даже одна профессор из Москвы и две дамы из Пушкинского дома. На следующий год прошли более скромные краеведческие чтения (тут губернатор поскупился), на которые собрались в основном свои, местные — ярославские, угличские и рыбинские, но между прочим, тоже немало интересного рассказали друг другу. Выступил и Сергей Петрович, с небольшим докладом о судьбе и трудах одного из самых известных когда-то рыбинских архивистов и краеведов Софьи Никитичны Кологривовой, старшей коллеги Ирины Ильиничны Голубевой, собственной его матери — да. В этом году Гречкин придумал отмечать двухсотлетие со дня рождения поэта Алексея Николаевича Адашева (1804–1867). Дата внушительная, и поэт, автор пейзажной и любовной лирики, двух исторических драм и одной поэмы в народном духе, без всяких натяжек был своим, практически калиновским. Действительно, Алексей Николаевич большую часть жизни прожил в пятидесяти километрах от Калинова, в той самой усадьбе Утехино, куда и ехал сейчас Сергей Петрович.
Литературное наследие Адашева-поэта было невелико, специалистов по нему тоже не существовало, и юбилейную конференцию Гречкин, посовещавшись с Сергеем Петровичем, решил посвятить не столько поэтическому наследию А.Н. Адашева, «оригинального поэта сентиментального направления, чьи поэтические опыты были замечены самим В.Г. Белинским» (как писал в заявке на грант Гречкин, не сообщая грантодателям, что стихи Адашева были названы критиком «старыми погудками на новый лад»), сколько истории его разветвленного и древнего по происхождению рода, являвшегося «ярославской» веткой, что росла от основного ствола тех самых славных Адашевых, выдвинутых, а затем загубленных Иваном Грозным. Впрочем, не до конца.
Тут Гречкин добавлял, выдержав паузу, что большую часть жизни поэт провел вот здесь (непределенный взмах рукой), под Калиновым, причем в лихие годы лишь адашевское поместье сохранилось. Все вокруг и без всякой жалости жгли местные крестьяне, а его не сожгли! Почему? Да потому что любили барина, родного сына нашего великого поэта, — горячо заключал Гречкин.
Гречкин старался не зря. Администрация области приняла историческое решение выдать музею внушительный грант на проведение международной научной конференции, покупку компьютеров и другие неотложные нужды. Деньги перевели на удивление быстро, компьютеры закупили без проволочек, Гречкин с помощью продвинутой пользовательницы (молодой жены) разместил объявление о конференции во Всемирной сети, освоил электронную почту и двумя пальцами печатал неторопливые ответы откликнувшимся ученым. А таковых оказалось немало.
Осенью ожидались гости из Москвы, Петербурга, Смоленска и Ярославля, любопытство и желание приехать изъявили даже видный специалист по русским генеалогиям из Сан-Франциско, славист из Финляндии со сложно выговариваемым именем (произнося его по слогам, Гречкин заливался тихим смехом) и один житель Лиона — историк-любитель, господин Andrew Golitsyn. И все-таки Гречкин понимал: как ни мил Калинов, наполовину по-прежнему деревянный, с чудесными видами, открывающимися на Волгу, с купеческими каменными домами, в одном из которых расположилась городская библиотека с концертным залом, как ни занятен его краеведческий музей с каменными наконечниками и русским домотканым платьем на первом этаже, интерьерами избы и дворянского кабинета на втором, как ни пестр школьный музей-избушка Сергея Петровича, а все же по-настоящему крупная достопримечательность, которой можно порадовать гостей, была одна — барский дом в Утехино, что стоял рядом с Покровским. Когда-то Утехино и Покровское почти смыкались, но после революции село съежилось, откатило за дорогу, усадьба зажила отдельной жизнью.
Построенный в конце ХVIII века дедом поэта генералом Адашевым дом чудом выжил и по-прежнему оставался изящен, подтянут, а благодаря башенке наверху еще и весел. Вспомнив о башенке, Сергей Петрович, уже подъезжавший к Покровскому, даже посветлел лицом, но тут же нахмурился — если только ветер не… Но ведь столько раз выживал дом прежде! Будто ангел-хранитель был приставлен к нему и охранял его — упрямо, грозно, с щитом и мечом, — ограждая от пожаров и разгула стихии, от злых людей и бурь пострашнее ураганов.
Сразу несколько счастливых обстоятельств продлили жизнь Утехино.
Крестьяне, сжигавшие и рушившие, точно в лихорадке, помещичьи усадьбы, казалось бы, подряд и без разбора, Утехино не тронули. И не было этому никаких объяснений, кроме двух — то ли это случайный кульбит царившего Хаоса, то ли сознательная любовь крестьян к последней хозяйке Анастасии Павловне, супруге Владимира Алексеевича Адашева, сына поэта. Анастасия Павловна, Ася, была из простых и, быть может, поэтому заботилась о местных жителях. Выписала из Москвы доктора, поселила его в отдельном флигеле, организовала амбулаторный прием для всего Покровского. По праздникам ворота усадьбы растворялись: возле барского дома ставили столы с угощеньем, на площадку выходил оркестр — хозяйка была мастерицей танцевать, танцевала и со слугами, а в конце раздавала гостям подарки, кому — платок, кому — леденец, кому — книжку. Ее стараниями в деревне была открыта и народная читальня, куда выписывались газеты и журналы. И охотников их читать находилось немало. Сыновья барыни играли с детьми слуг в футбол, удили рыбу в прудах и купались в Кунжутке.
Еще один секрет долголетия усадьбы состоял в том, что после семнадцатого года Утехино никогда не пустовало. Сам Адашев умер еще в 1912 году, семейство его разъехалось, в 1918 году усадьбу признали памятником местного значения, но поначалу ничто в ее судьбе не изменилось: еще несколько лет в доме продолжал жить бывший адашевский камердинер с семьей. Потом его уплотнили, камердинер переехал во флигель, пока тоже не покинул Утехино со всеми домашними. После этого в усадьбе несколько лет располагался военный санаторий, а в конце войны открылась и почти полвека работала лесная школа для начальных классов. В уцелевшей, хотя и потерявшей в 1930-е годы купол Никольской церкви устроили склад, в чайном домике — небольшой, но светлый спортзал, в каменных флигелях расселился персонал. В начале 1990-х поток детей иссяк, и школа закрылась.
Вездесущий Гречкин, тогда еще бегавший в замах, убедил директрису оформить Утехино филиалом их краеведческого городского музея, но на экспозиции в усадьбе не хватало ни времени, ни сил. В 1992 году в усадьбу неожиданно въехал новый хозяин, «наследник», пятидесятитрехлетний Георгий Иванович Барсуков, родной правнук того самого уплотненного камердинера, в недавнем прошлом — геолог. Правдами ли, неправдами, но в Утехино Георгий Иванович поселился крепко, и вскоре усадьба расцвела — от дома тянулась теперь аккуратно подстриженная аллея, на обоих прудах уже не зеленела тина — Барсуков их расчистил и в большом развел карасей, которых можно было разглядеть даже с берега — под водой скользили темные, ленивые тени. Появилась в усадьбе и живность — две коровы, козы, лошадь. На ней, дымчатой красавице Мари, или попросту Марусе, Барсуков приезжал в Калинов за продуктами. Начал он и охотиться. Натянув болотные сапоги, шагал в рассветных сумерках с умным и шустрым Свифтом (черным шотландским сеттером), которого сам же обучил делать стойку.
Местные жители прозвали Барсукова «барин», но беззлобно, барин-то был за крепостного сам у себя — пахал, не покладая рук. К тому же несмотря на внешнюю угрюмость Барсуков постоянно нанимал в помощники окрестных мужиков и, по местным меркам, вполне щедро с ними расплачивался. А когда появились лошади, стал давать работникам, заодно и бабкам из Покровского драгоценный конский навоз, от которого на деревенских огородах все так и пухло. Десять лет почти провел Барсуков в Утехино под строгим приглядом Гречкина и с помощью двух присланных им реставраторов потихоньку реанимировал дом. Пока усадьба не приглянулась случайным московским гостям из одной крупной компании. Началась судебная тяжба, итог которой был предрешен — в ответ Георгий Иванович, как выяснилось, сердечник, внезапно умер.
С тех пор вот уже год усадьба пустовала — компания та, как прочел Голубев в газетах, разорилась, видимо, поэтому москвичи в Утехино так и не появились. Только вот Барсуков до этого не дожил. И пока ключи от усадьбы хранились у Гречкина.
…Тут Сергей Петрович остановился, сбился, отвлекся он что-то на Барсукова. Он огляделся и увидел, что уже дошел до любимого своего места, на краю города, присел на им же сколоченную когда-то и врытую лавчонку. Вид отсюда открывался дивный — река изгибалась, на другом берегу кончалась деревушка Рачково и по крутому склону поднимался лес, золотой, но еще не прозрачный, густой. Так что же дальше, что-то сбивается он все время? И Сергей Петрович, решив, что теперь уж не будет отвлекаться и довспоминает тот день до конца, до самой крыши — тут он усмехнулся собственной шутке, — снова переместился из сентябрьского пасмурного денька в майское утро, и, одурев от духоты, выпал из распаренного автобусного нутра.
В полуобмороке забрел тогда в магазинчик — дощатый, покосившийся домик, который закрывался на зиму и начинал работать как раз на майские праздники, с приездом первых дачников. Сергей Петрович поздоровался с отчаянно зевавшей продавщицей, сдержанно поздравил ее с началом сезона. Молодая круглолицая деваха с нежно-сиреневыми веками сонно улыбнулась, протянула ему двухлитровую бутыль с водой и большой целлофановый пакет с новогодней снежной картинкой. Выйдя на улицу, Голубев отвинтил крышку, крупно глотнул, плеснул воды на голову, промокнул лицо рукавом. Сунул пакет в рюкзак, а когда клал бутыль, нащупал на дне, под инструментами, странный сверток — вытащил: бутерброды. Анна Тихоновна все же сунула ему их тихонько. И впервые за то утро он улыбнулся.
Зашагал весело по пустой, обсыхавшей от весенней воды дороге. По свободной уже ото льда Кунжутке плыли крупные облака, в изгибе дрожали домики Покровского, когда-то нарядные, в резьбе, теперь все почти некрашеные, многие — пустые. Только к лету кое-какой народ подтягивался, приезжал как на дачу. Вот и сейчас около одного домика он заметил явно недавно приехавшую красную «Ниву», возле соседнего — «жигуленок». На лужайке возле села паслись три коровы, привязанные к столбикам. Приятно пахло дымком.
Головная боль незаметно отпустила, Сергей Петрович подставлял лицо легкому ветру, еще свежему, утреннему, щурился на блестящую от солнца реку. Над рекой резко, словно вспугнутая, блеснув опереньем, вскинулась утка, за ней — вторая, обе полетели, хлопая крыльями, над самой водой. Ближе к дороге река была заболочена, здесь нарядно зеленела тина, лесной мусор тихо полз по темной воде. Шевелились под ветром сухая трава у берега, и прошлогодние облысевшие камыши, кое-где голубела хохлатка. Вдруг гулко плеснуло, раздалось утробное хулиганское тарахтенье. Лягушка. И тут же, точно передразнивая, в ответ ей заквакала другая.
И уже как не было мучительной ночи — Сергей Петрович улыбался и речке, и уткам, и квакушкам. Ему всегда нравилось это зыбкое переходное время, когда высыхали ручьи, на землю опускалось первое тепло, но зелень еще не хлынула, не было бурного цветения, только робко, несмело, земля замирала девушкой перед венчаньем.
Деревья уже подступили к дороге. На обочине снова появились крупные ветки, да и в самом лесу, он уже видел отсюда, мелькали сломанные деревья — значит, ураган сюда все-таки добрался. И снова заскребла тревога. Сергей Петрович свернул вправо, на лесную тропу.
Лес, еще сырой, непросохший, совсем прозрачный, звучал на все голоса. Самым отчетливым и близким было поцокивание. Цок-ток-ток. И тихий писк, словно пищит ребенок. И цок-ток-ток. Рябинник, прямо над головой. Самка должна бы уже высиживать яйца, это самец пел прощальные песни. А вот точно флейта играет, отрывисто, тонко, но четко — дрозд. Курлыкующий горловой клекот, попискиванье. И далекая различимая лишь в паузы тишины бархатная барабанная дробь дятла. Оркестр. В его честь! В кусты совсем рядышком спорхнула с березы бежевая птица с голубым мазком на крыле — сойка. Посидела, повертела головкой, но, едва Голубев шевельнулся, исчезла в зарослях.
Вот и бетонный забор, с пробоиной у столба, Сергей Петрович протиснул рюкзак, просочился сквозь ограду и сразу же очутился в бывшем господском парке, который, впрочем, в этой части мало отличался от леса вокруг — те же березки, дубы, осины. Он двинулся напролом. Вот и сосны, специально здесь посаженные когда-то, и бывший прудик, квадратный, скрытый со всех сторон зарослями, сейчас уже просто овраг, полный талой воды. Он был третьим в усадьбе, по прозвищу «дальний». Барсуков в этот конец парка так и не добрался, говорил, что в любом порядочном парке должны быть глухие, заброшенные места. Следил только, чтобы никакие отдыхающие из Покровского и Кульбятово не устраивали здесь пикников.
Сергею Петровичу стало вдруг грустно, он подумал, что сейчас-то обязательно найдет костровища, пивные банки, чужую человеческую грязь, полтора года без хозяина — огромный срок… Вспомнил и самого хозяина, постоял молча, глядя на холодную зелень сосен, на коричневую, почти черную воду в зеленой ряске.
Внезапно над головой сухо, страшно загрохотало. Он отскочил в сторону, что-то падало прямо на него. Сосна захрустела, затрещала, будто кто-то быстро ломал ее наверху, и сейчас же от дерева отделилась гигантская, ослепительно-черная птица. Изумрудная прозелень в лаковых, мохнатых крыльях, мгновенно мелькнувшая круглая, как нарисованная, красная бровь. Глухарь! Птица пикировала прямо на него, сделала три-четыре взмаха, просторных, на миг свет затмило, он уже голову в ужасе прикрыл, но она шумно рванула в сторону — разглядела? Замахала быстрей, мельче, оглушительно хлопая крыльями, поднялась выше и вот уже скрылась среди деревьев. И снова все стихло. Только щебет все тех же птах, тонкий, слабый, после грохота такого беззвучный.
Не могло этого быть, сроду не водилось здесь глухарей. В трех километрах отсюда проходила дорога, по ту сторону от нее начиналось Покровское, мычащее, блеющее, жужжащее электропилами, нет, слишком шумно. Хотя Покровское-то, сообразил Сергей Петрович, за последние годы опустело, да и машин с исчезновением колхоза по дороге стало ездить меньше, может, глухарю теперь не так уж и боязно стало тут токовать.
Глухарь был подарком. Сладким черным кульком, врученным невидимым лесным богом. Явление глухаря. Глухарь ему явился. И тяжко, уверенно пообещал чудо. Только так Сергей Петрович это потом и вспоминал.
После этой внезапной встречи он и ощутил особенный ритм того дня, и что есть в нем особая задача, которую ему еще предстоит разгадать и исполнить.
Голубев пошел дальше, вот и каменная ротонда — «беседка свиданий», когда-то их было несколько, но сохранилась только одна. У дуба, росшего здесь же, прежде стоял и хоровод наяд — узнать об этом можно было лишь из рисунков Адашева-младшего, второго сына поэта, — Арсений отлично рисовал, он погиб юношей на войне. Рисунок сохранился до сих пор, лежал в Ярославском областном архиве — можно было бы, не поскупись мэр, даже восстановить их по этому наброску.
Голубев уже шел по центральной аллее, некоторые липы здесь росли с тех самых времен и стояли крепко, ни одну не повредил ураган. Только молодая березка в стороне была переломлена, и опять он вздрогнул — а дом?
Но двухэтажный деревянный, темный, хотя и слегка пригорюнившийся, словно ссутулившийся за зиму дом стоял, стоял как прежде, спокойно и твердо. Отсюда не было видно ни бельведера, ни мезонина, Сергей Петрович начал огибать дом слева, уже потянуло сыростью от большого пруда, прошел мимо запертых на наружные ставни окон к главному входу, взглянул на фасад, со стороны высокого каменного крыльца с колоннами, и сердце у него оборвалось.
Старая береза, испокон веков здесь росшая и явно знавшая еще дореволюционных хозяев, сломалась и упала прямо на крышу мезонина. Хотя сам мезонин остался как будто невредим. Основной удар принял на себя бельведер, под тяжестью ствола та самая башенка, так украшавшая старика, слегла. И лежала теперь почти горизонтально. Банька возле большого пруда, все еще чистого, ясного, была цела, а бельведер…
Сергей Петрович закрыл глаза, обнял ладонями голову, но почти сразу встряхнулся и прибавил шагу.
Береза была переломлена на уровне человеческого роста. С его топориком не справиться. На траве у надломленного ствола что-то лежало. Он пригляделся: пустое гнездо, только странного, светло-серого в желтизну цвета. Сергей Петрович поднял, положил на ладонь: гнездо было свито из непонятных меленьких кусочков, напоминающих бересту. Он поддел ногтем кусочек, оказавшийся совсем легким, не берестяным, — вытянул, разгладил. И рассмотрел на клочке бурый знак. Чернила. Это была старая, пожелтевшая бумага. Но что написано, не понять — значок, не похожий ни на одну букву — он глядел, глядел, и вдруг догадался: да это же… Ђ. Ять. Он держит в руках обрывок… письма? Чьей-то рукописи?
Но некогда было думать, Голубев положил гнездо на скамью возле дома, поднялся на крыльцо. Замок поддался почти сразу — зашел на террасу, в лицо ударило холодом, нежилым. Было совсем темно, ставни-то закрыты, лишь из распахнутой двери лился слабый свет. Все здесь было вроде как прежде — посреди террасы стоял хорошо знакомый ему деревянный круглый стол на крепких резных ножках, за ним Барсуков поил их чаем, когда Сергей Петрович приезжал весной с «бандой», кружком краеведческим, помогать по хозяйству. Все тот же желтый абажур свешивался над столом, все те же ажурные белые стулья… Он поднялся по лестнице на второй этаж, затем в мезонин, сюда Барсуков их не пускал, оказалось, здесь он хранил книги — фонарик высветил белые обложки журнала «Приусадебное хозяйство», пособия по коневодству, а вот и лаз в бельведер, разумеется, закрытый. Сергей Петрович встал на стул, не достал. Спустился вниз, в кладовую, там у Барсукова всегда хранилась отличная раскладная лестница-стремянка, и, к радости своей, ее обнаружил. Но и стремянка не помогла, квадратная крышка не поддалась. Конечно, изумился Сергей Петрович своей недогадливости. Она же придавлена березой сверху.
Голубев вынес стремянку на улицу, выдвинул на максимальную высоту, поставил, примериваясь у дома, — вполне дотягивалась до крыши.
Но ноги у него подгибались, все это время он двигался как в лихорадке — нет, надо было отдохнуть, посидеть немного, а там, бог даст, и забраться наверх. Он смел прошлогодние листья со стоявшей под липой у крыльца деревянной чуть сыроватой скамьи, подстелил штормовку, сел, вынул бутыль с водой, развернул бутерброды. Оказалось — три с сыром, один с вареньем — на десерт. Солнышко припекало совсем по-летнему, две голые липы, под которыми стояла скамья, ничуть не укрывали от жаркого света. После обеда на несколько минут он задремал, но быстро встряхнулся, разложил газету. На ней аккуратно разворошил гнездо — оно состояло не из одних только бумажек, как ему показалось сначала, но и из травинок, листьев, птичьего помета и еще какой-то неясной, серой субстанции. Дома надо будет по определителю попробовать понять, чья это манера, что за птахи. От гнезда, а теперь и от рук его шел сильный земляной запах. Он сполоснул руки, отделил бумажки в отдельную горсточку, начал их рассматривать. Кое-где угадывались буквы, «и», «с», «а», «д» с завитушкой. Но ни слова, ни даже слога не читалось — птички как следует обсосали бумажки. Некоторые были и вовсе без чернил, и заметно плотнее, чем с буквами, — конверт, догадался Сергей Петрович, бумага от конверта, действительно, на одном таком твердом клочке удержалась даже крупная коричневая крошка — сургуч. Он поднялся и полез на крышу.
Наверху было парко, горячо, Сергей Петрович подтянулся на животе по нагретой крыше мезонина к самой башенке, царапаясь о сильно мешающие березовые ветки. Крыша прежде застекленного, но давно заколоченного досками бельведера была пробита деревом насквозь, сам бельведер накренился, смялся. Сквозь дыру виднелась куча рваной бумаги, расползшейся в мокрую, желтую кашу, сюда добрался дождь. Сергей Петрович просунул руку под ствол, потянулся дальше, в глубину, нащупал сухой угол, все с теми же бумажными обрывками, вытянул кусок, что-то на нем было написано. Повертел. И прочитал: «…лая Ася»…
Милая Ася. Ну, конечно! Асей звали супругу старшего сына Адашева-поэта, ту самую Анастасию Павловну — красавицу, Владимир Алексеевич, человек важный, уездный предводитель дворянства, женился на ней, невзирая на разницу их положений и тридцатилетний разрыв в возрасте. Ровный жар начал заливать Сергея Петровича уже и изнутри, он отер пот свободной рукой, осторожно положил лоскуток бумаги в карман рубашки. Снова запустил руку в сухой угол, поворошил бумажки еще, но, сколько ни доставал, попадались только крошечные обрывки, многие в птичьем помете — не прочесть, не разобрать ни слова. И вдруг он нащупал твердую картонку, вытащил. Визитка. «Борис Владимирович Штюрмер, губернатор». Был такой, сейчас же вспомнил Сергей Петрович, губернаторствовал и либеральничал в Ярославле, правда, оказался нечист на руку, что ничуть ему, конечно, не помешало: вскоре Штюрмер стал большим человеком, любимцем государя, попал в Государственный совет. Визитка относилась ко времени ярославского губернаторства, когда Штюрмер налаживал отношения с местным дворянством, значит, и в доме Адашева бывал. Голубев опять запустил руку, вынул новые бумажки.
И еще два слова ему удалось разобрать на клочках: «распоряж», видимо, «распоряжение», и вдруг — «зацвЂли» — о Господи, что же, что зацвело у них там в далеком позапрошлом веке? Все остальные бумажки были изорваны на мелкие кусочки, похоже, сознательно.
Конечно, лихорадочно соображал Сергей Петрович, бумаги, письма, видимо, рвала как раз Анастасия Павловна, очевидно, уже не успевая уничтожить иначе, рвала, убегая прочь, от революции, поджогов, смерти, от вчера еще так любивших ее крестьян, и опять он ворошил и ворошил клочки, хотя невыносимо затекла уже спина и устало колено, на которое он опирался.
Наконец Сергей Петрович пополз вниз, слез, вынул целлофановый пакет из рюкзака, поблагодарил мысленно продавщицу, снова залез на крышу, и еле живой уже, с мутной головой, выгреб все, что смог, из дыры, до последней бумажки, сложил в пакет. Каждый раз опуская в тайник руку, он натыкался на какой-то твердый, деревянный угол. Он не сразу осознал, что неоткуда там взяться деревяшке, но, поняв, испугался. «Не довольно ли на сегодня? Не лишнее ли беру?» — думал Голубев, а сам двигал руку все глубже. Деревянный угол был как будто даже резным, наконец он исхитрился, дернул за угол посильней, и тот поддался, но дальше все-таки не пошел. Сергей Петрович поднажал плечом на ствол березы, ствол сдвинулся на несколько миллиметров, дернул за угол снова, и через полчаса мучений наконец был вознагражден. Вытащил. Закрытую резную шкатулку.
В крыше бельведера скрывался тайник, до которого не добрались ни большевики, ни партийцы, ни Барсуков.
Голубева охватил вдруг нервный смех. Да что ж это? Точно в книжке, какой-нибудь приключенческой пионерской повести! Шкатулка, запертая на ключ! И он хохотал беззвучно, почти против собственной воли, рискуя свалиться. Наконец Сергей Петрович спустился вниз.
И долго еще сидел на лавочке, не в силах двигаться, среди поваленных деревьев, пока радость и ощущение счастья не разрослись в нем: он был спасен, Анастасия Павловна спасла его, изгнанного из школы, вручив из-за гроба новый смысл жизни.
Дома, в Калинове, весь вечер Сергей Петрович провозился с шкатулкой. Не хотелось ее повредить, и то шилом, то самой тонкой отверткой осторожно шевелил он в проржавевшем замочке. Только за полночь тот наконец щелкнул, и Сергей Петрович поднял тяжелую, отсыревшую деревянную крышку. В темно-синем бархате лежали две завернутые в пергаментную бумагу восковые венчальные свечи, вышитый бисером батистовый платочек, пожелтевшая младенческая распашонка в кружевах и тетрадь в коленкоровом переплете. Сергей Петрович аккуратно вынул ее, раскрыл: бисерный нечитаемый почерк, только первая запись сделана чуть крупнее и довольно разборчиво. «6 апреля 1909. Пришел первый пароход. День теплый, как летом. Снегу на полях совсем мало, только у самых огородов, дорога почти просохла. Птицы поют, кричат, как летом, оживляя лес и поля». Дневник. Ася не решилась порвать его вместе с другими бумагами. Очень все-таки надеясь вернуться.
Так и кончился тот день, озаривший жизнь ему.
Сергей Петрович давно уже встал со своей лавочки на реке и подходил к дому — чтобы вернуться к главной своей работе теперь, Асиным каракулькам. Он расшифровывал их вот уже пятый месяц, попутно ходил в библиотеку, несколько раз уже ездил и в архивы, в Ярославль и в Углич, собирая новые и новые сведения — о Владимире Алексеевиче Адашеве и вообще адашевском роде, а заодно, раз уж так сложилось, и о собственной семье потихоньку, чтобы не простаивать, когда не несут нужных документов. Именно такую открыл он вторую тему, семейную — давно уже хотел, но вряд ли бы собрался, если бы не она, красавица Ася, помощница и покровительница.
Глава седьмая
Тетя сидела в кафе, повесив мокрый зонт на стул, перекинув плащ через спинку, — и перечитывала эсэмэску.
Пыль мирская на черных моих сапогах и на шляпе моей камышовой. Я мечтаю чету белых птиц увидать, когда я доберусь до Цанчжоу.Вторая часть стихотворения хранилась в следующей эсэмэске.
Конь сухою ботвою бобовой хрустел в час полдневный, когда я заснул, И приснился мне ветер на Цзяне, и дождь, и волны набегающей шорох[2].Она читала эти стихи третий день подряд, почти выучив их наизусть и полюбив каждое слово, даже не слишком ловкое «конь сухою ботвою бобовой хрустел». Она уже знала из Интернета, что Цзян — река, а Цанчжоу — город на востоке Китая, в котором добывают соль, ткут ткани, а на экспорт выращивают фрукты и чай, и что автор стихотворения Хуан Тин-Цзянь — поэт эпохи Сун, основатель целой поэтической школы, поклонник канона и просвещения, считавший, что хорошие стихи — это соединение природного таланта и книжных знаний. Мелкий чиновник, он так и не сделал карьеры, будучи честен и неудачлив, если только это не одно и то же. Впрочем, на рожон Хуан Тин-Цзянь тоже не лез и, намекая в стихах на горечь несправедливых обид, никогда не позволял себе выпадов против обидчиков и высшего начальства.
Тетя ждала Ланина. Это была его эсэмэска, и это он неожиданно пригласил ее сюда. Чтобы обсудить проект. Тот самый, «Семейный альбом». Она так и не успела прочитать второе послание Голубева, но Ланин сам позвал ее — поделиться хотя бы первыми впечатлениями. Она даже взяла машинопись Голубева с собой, чувствуя себя двоечницей, не исполнившей урока, надеясь почитать еще немного здесь, но не могла.
В четверг после обеда солнце спряталось, зарядил дождь, хотя было по-прежнему тепло, и Тетя рассеянно думала, что теперь, когда на улице дождь, стихи стали похожи на сегодняшний день.
В кафе, расположенном через квартал от их редакции, пахло свежим кофе, ванилью, корицей, круассанами. Перед ней уже лежало меню, но она решила дождаться Ланина. Тетя почти не волновалась, ощущая лишь любопытство и вместе с тем расслабленность. Три часа жизни ей подарила Лена и рекламная служба. Еще утром она была уверена, что останется в редакции допоздна, Теплого из сада должен был забрать Коля, но рекламы на завтра оказалось слишком много, а значит, и текстов мало. Слетело две полосы. Лена, помня, что Тетя в редакции с утра, отправила ее домой в полшестого, «к мужу и детям».
У лифта Тетя, уже в плаще, столкнулась с Ланиным, Михаил Львович вежливо поинтересовался, не освободилась ли она на сегодня, и, услышав утвердительный ответ, сказал, что как раз собирался с ней обсудить, как продвигается чтение, уточнить кое-какие детали проекта — нет-нет… зачем же здесь, в редакции? Не лучше ли выпить чашечку кофе во французском кафе на углу, там мило. Тетя было задумалась, но Ланин уже говорил — с мягкой повелительностью, — чтобы ждала его там, сейчас он ее догонит, только забежит на минутку в кабинет. До кабинета он, впрочем, не дошел — Денис из фотослужбы остановил его прямо в коридоре — выбрать фотографию на первую полосу. Ланин быстро ответил ему, ткнул в нужный снимок, Денис исчез, и снова Михаил Львович подошел к ней, так и стоявшей у дважды уже уехавшего лифта, извинился и с ласковым, но не терпящим возражения видом попросил ждать его прямо в кафе.
Теперь она перечитывала строчки, вдыхая запахи еды и горьковатый аромат этого осеннего стихотворения, написанного девятьсот лет назад, а он не шел и не шел, и каждая минута тянула на вечность. Как вдруг она почувствовала его и подняла голову.
Ланин вплыл в светло-серой шляпе, которая очень шла к его легкой летней смуглоте, хотя вот ведь странно? Разве мужчины теперь ходят в шляпах? Шагнул сквозь забрызганное стекло, нашел Мотю глазами, слегка поклонился — усталый, грузный, — скинул плащ, повесил его на вешалку. Шляпу надел на торчащую деревянную кошачью голову. За стеклом плавно танцевали цветные зонтики, голубые горошки, сиреневые тюльпаны, фокстротные завитки, лающие маки, скользящие человечки на мокрых полукругах. В угадываемом на заднем плане сквере багровели кусты, над меню дрожал аромат кофе, а напротив нее сидел Михаил Львович Ланин и смотрел так, что весь этот оживший, сочащийся водой и красками, записанный иероглифами импрессионизм лишал ее сознания, превращая в мокнущее отражение общей картины.
Она отпивала горячее капучино, маленькими глотками, опустив глаза, прячась от этого человека, потому что уже начала понимать: он может сделать с ней что угодно. Но кто дал ему эту странную власть над ее крошечным, похожим на курью печенку сердцем (таким она его увидела однажды во сне) — неизвестно, и она пила, пила капучино, его здесь готовили превосходно, Ланин заходил сюда время от времени, а она никогда. Вы никогда? Нет, нет, ни разу. Пена, легкая, белая, пышная, чуть отдающая корицей, этот сладкий обжигающий воздух входил в нее и медленно обволакивал замершую грудную клетку, притаившийся живот. Ланин точил изысканное, пряное, утонченное, простое, каким и был сегодняшний день, она отвечала невпопад, все время ожидая, когда же они заговорят о проекте, уже приготовила несколько фраз, про семью, отца Илью, наблюдение, умное, взвешенное, пока не догадалась: никогда, никогда о проекте, и нырнула в другое — любимое и родное — дурочку. Дурочку с переулочка, тетю Мотю, довольно приблизительно представлявшую себе, где конкретно в Африке расположено это самое Марокко. Ланин был там несколько недель назад или раньше? Или все-таки вернулся вчера?
— На центральной площади Марракеша, под названием Джема-эль-Фна, — рассказывал Михаил Львович, чуть касаясь большими губами белой фарфоровой чашечки с черной гущей, — висели отрубленные головы преступников, засоленные еврейскими цирюльниками, их обычно выставляли на южной стене медины.
— Медины? — тихо откликается Тетя.
— Марина, медина — это…
— Стихи…
— Арабский квартал, со всех сторон окруженный стеной, старый город.
— Голые лиловые дядьки на той же площади глотают огонь, рядом с ними пляшут настоящие змеи с мертвыми желтыми глазами. Протянешь руку, а на ней уже узор рисовальщика хной, тот же узор змеится у тебя на руке, и ты бежишь прочь — в ресторанчик, где тебе подают обезьянью селезенку и слезы цапли, а прорицатели, подойдя к твоему столику, предсказывают будущее — на ближайшие сутки или на тысячу лет вперед, зависит от заказа и суммы, конечно, суммы, которую ты готов заплатить.
Тетя кивала, Тетя по крошечкам отламывала бисквит, мягчайший, слегка пропитанный чем-то пьяным, а сама думала, думала или говорила. Что произносилось вслух, а что в едва успевавшем гнаться за разговором сознании? Но люди, разве люди живут тысячу лет? О нет, люди живут гораздо меньше, но им бывает интересно, что же случится не только завтра, а еще и через целую вечность. Что же случится через целую вечность? Не знаю, я их прогнал, всех этих прорицателей и гадателей, зачем мне это, мне совсем не нужно, я и так догадывался, что однажды мы встретимся (замолчите! не надо пошлостей!), я закусил и отправился дальше, но они кричали мне вслед, и один, самый длинный, с узким лицом, с кривым перебитым носом, в какой-то кошмарной фиолетовой чалме, хватал меня за руки и шептал, что если я захочу, то за отдельную и в общем тоже совсем небольшую плату можно будет не только узнать будущее, зачем вам будущее, сэр, месье, камрад, можно будет изменить и свое прошлое. На каком языке он это шептал?
— На французском, конечно же, на французском. Как удивительно вы слушаете, да что там, я давно это понял, вы и читаете так же.
— Как?
— Не знаю, не могу сказать, получится… мимо, вы меня уже предупредили, я лучше смолчу.
— Нет, скажите.
— Лицом, — произнес он и чуть заметно покраснел. Она кивнула. — Всем лицом, — осмелел Михаил Львович. — Бровями, веками, ресницами, подбородком, ямкой на правой щеке.
Она все молчала. И он продолжил: руками, ваши пальцы чуть заметно движутся, вы впитываете, пьете, и это, это так хорошо, но слишком опасно для говорящего.
— Нет, это же невозможно, — вдруг перебила она его, — что они добавляют в капучино, слишком странный, непонятный вкус.
— Марина, сейчас, сейчас я позову официанта.
— Ни в коем случае, нет, вкус странный, но он, он… волшебный.
— Может быть, лучше не пить? Давайте попросим другой.
Она заметила: отчего-то он нервничает, невозможно, чтобы это было от кофе, какого-то капучино, тоже мне зелье, любовный напиток, тоже мне Тристан из Южного Уэльса, — подумала она неожиданно и сама себя испугалась, внезапно догадавшись, что изображают эти стены, этот потолок и непонятные веревки на стене — они отчего-то изображают корабль — и перебила, заторопилась.
— Что-то же я хотела спросить, да. Почему опасно для говорящего?
— Он может возгордиться. Но если хотя бы раз в жизни кто-то не слушал и не читал тебя так… Послушайте, вы не корректор. Я же вижу. Вы… Кто вы?
Он совсем разволновался, начал ломать хлебные палочки, стоявшие на столе.
— Что вы заканчивали?
— Университет.
— Университет? Филологический, разумеется. Так я и знал! И на какой кафедре защищались?
— Не угадали. Кандидатский минимум и ни шагу дальше. Так и не…
Тетя смутилась, Тетя покраснела, ей совсем не хотелось ничего рассказывать о себе.
— Довольно. Больше не спрошу вас ни о чем. Да здравствует дауншифтинг.
Дауншифтинг? Она улыбнулась. Так вот как это называется. Наверное, модное слово?
— Надеюсь, я вас не обидел.
— Нет.
— Да и как я могу вас обидеть, сам такой же, если считать, конечно, движением вниз (from the English word «down») — болтал и болтал Михаил Львович, — движение от искренней любви к поэзии, от сочинения даже стихов в ранней юности, от постижения истины, какую всегда взыскует наука, к злобе дня, политике, но потом даже и от спокойного анализа ее — к шутовству, карнавалу. В этой стране, как часто пишут коллеги… остается одно — клоунада.
— Клоунада?
— О, да! Сейчас я развлекаю публику. Клоун.
Она свела брови, хотела спорить, он остановил ее, мягко покачал головой.
— Не надо, не возражайте, прошу, не нужно сейчас об этом, я же до сих пор не дорассказал вам про площадь, самую удивительную в мире, как я пошел вперед, оставив торговцев будущим за спиной, и… наткнулся на новую спину. Я увидел женщин с лицом на спине и снова бежал, бежал прочь, потому что ненавижу уродства, боль, терпеть не могу смотреть на аварии. Гармония…
— Я тоже.
— Но я сбиваюсь.
— Вы поэтому выбрали Китай, китайскую поэзию? Поэтому? Из-за красоты. Из-за гармонии.
— Да, угадали, я полюбил ее еще ребенком, счастливая случайность, мальчик из семьи советского инженера и учительницы музыки. Но стоило мне сбежать от лица на спине, я превратился в Гулливера среди лилипутов, оказался выше всех.
— Они связали вас?
— Да, это было скопище карликов, розовые младенческие ладони, на которых лежали глаза. И снова я отвернулся, но увидел — глаза, синие, черные, блестящие, перламутровые или просто стеклянные смотрят на меня отовсюду — их продают в коробочках от шафрана.
— Шафрана? Я стала забывать слова. Шафран — разве это не такая приправа, песочного цвета?
— Шафран — цветок. Господи, куда же я вас привел, в следующий раз мы пойдем есть уху по-марсельски, вот куда добавляют шафран, и вкус получается необычайный, супом с шафраном обедают французские боги.
— Да, но я не люблю есть. Только мороженое. Это мой наркотик.
— Мороженое? Наркотик? Марина. С каких это пор вы не любите есть.
— С тех пор, как начала готовить, но не обращайте внимания, я пошутила.
И он мчался дальше, обжора, обольститель, обманщик в камышовой шляпе — вас просто никто не кормил, Марина, не вы, а вас, вы просто еще не имели случая…
Да, он был еще и знатоком разных кухонь и не просто разбирался в сплетении всех кулинарных традиций, он помнил названия всех блюд, таджин, имжадра, хо-реш-фе-сен-джан, трижды она просила его произнести это название, повторяла за ним по слогам и все-таки не могла запомнить. Это было немыслимо, да ведь и не нужно в эпоху Интернета держать в памяти, и пусть бы только это, но, рассказывая, он зачем-то все время повторял: Марина, Марина, Марина.
Она только вздыхала беззвучно, только думала сжато: «Ах вот как, вот как меня зовут».
Он позвонил в редакцию, сказал, что задерживается, увы, пусть подписываются без него, поехал на пять минут по делу, но на Садовом жуткая пробка! И сейчас же заказал пиццу, в этой подозрительной кофейне-корабле пекли и пиццы тоже, пиццу и красного вина — не слушая, что она за рулем. Она решила, что не сделает ни одного глотка, и сказала ему: хранить в памяти эти в эпоху Интернета уже не слишком нужные детали…
Он ответил быстро, он был готов. Знаю. Все знаю. Но в том-то и дело, Марина. Я ископаемое. Я уже вымер. Меня давно нет. Странник, бредущий тысячи лет назад.
Принесли густое рубиновое мерло.
— Вы? Вас нет? — говорила она, отпивая. — Вы… ведете передачу, Вы заместитель главного редактора одной из самых крупных… вы сами похвалили меня за то, что я так правильно выбрала место, и сели к входу спиной, потому что — я догадалась — вас узнают даже незнакомые люди, подходят к вам на улице и здороваются!
Михаил Львович посмотрел на нее снова. Странно, печально. Жевал пиццу, запивал красным. Вдруг откатила его говорливость. И каждое слово оказалось высечено где? В ней. Она увидела: не кокетство. Так оно и есть — странник с пылью мира на сапогах, вступивший в свою осень.
Она не помнила, как доехала до дома, о чем говорила с Колей, заглянула к Теме, но он, по счастью, спал, кажется, на автомате помыла посуду, упала в постель и сейчас же уснула.
Наутро — это была пятница, их выходной, Теплого в сад милостиво отвел Коля — ее никто не трогал, не трогал и потом, целый день, и она ездила на рыночек возле метро, покупала фрукты, творог у знакомых продавцов, отвечала на приветствия, в «Спортмастер» за футболками, а потом за готовым Колиным плеером в ремонт, вечером пораньше забрала Теплого, гуляла с ним по Нескучному, все это время, весь этот бесконечный, солнечный день двигаясь в плотном сияющем хмельном (мерло) тумане.
Тетя улыбалась всем подряд, незнакомым, прохожим, некоторые даже отвечали на ее улыбку. Вот оно, оказывается, из чего сделано, человеческое счастье — из густого светящегося воздуха, сквозь который нужно плыть очень медленно, на легкой лодке, чтобы не наткнуться на дерево, угол дома, фонарь, людей. А потом замереть и не двигаться, потому что этот воздух пропитал тебя насквозь, ты сам — этот воздух, опускались весла, журчала стекавшая с деревянных мокрых ладоней вода.
И, не веря, что такое возможно, кивая Теплому на его рассказ про цунами, которое перегоняло воду из Тихого океана в Азовское море, Тетя медленно думала: почему? В чем тут дело? Отчего она стала счастлива — мгновенно, в одночасье? Может быть, оттого, что нужна? Такая, какая есть, нужна тому, кто таким, как есть, нужен ей. Как мало, собственно, требуется — совпадение. И счастье. Почему так давно его не было, может быть, никогда? На прощанье, после кафе, проводив ее до машины, Ланин слегка (или это был ветер?) провел ладонью по макушке, затылку, словно чуть подержал ее голову, бормотнул, глядя в сторону: «Какая легкая у вас черепушечка». И пошел себе. А она целый светлеющий день не могла касаться этого места на голове, потому что оно пело низко, пело все тот же мотив: «Какая легкая у тебя черепушечка. Какая легкая у тебя…» Хранило прикосновение его рук.
Скрылся шар багряный за кружевом листьев, в дар оставив облако, танца дитя.Глава восьмая
«Если, управляя царством, не заботиться о служилых, то страна будет потеряна. Встретить мудрого, но не поспешить прибегнуть к его советам — есть беззаботность — правителя», — прочитал Коля и вздохнул. Отлегло. Он боялся, что вот сейчас откроет он этого китайца, жившего тучу веков назад… и вообще ничего не поймет! Одно дело настриженные умниками цитаты в Сети — другое целая книга, пусть даже и не очень толстая — скорей, книжечка. Но и в книжечке все оказалось ясно, как день.
Правители должны обращаться к мудрецам, иметь команду хороших советчиков — что тут непонятного? Следующая мысль — о том, что первым гибнет самый крупный олень, самая большая черепаха, самый отважный воин и самая красивая женщина, как погибла красавица Си Ши, потому что все, что слишком, даже если речь идет об уме и красоте, нежизнеспособно — удивила его своей точностью. Не высовывайся. А прочитав об отце, который испытывает родительскую любовь и все же не любит сына-бездельника, Коля сжался, вспомнив собственного отца и вечное свое недовольство им.
У Коли не было привычки не только к чтению философских книг, но и к чтению книг вообще, все, что он хотел знать, он давно уже узнавал из Сети, и на бумажных носителях читал только пухлые справочники по новым версиям программ или операционкам — да и то скорей из пижонства. Потому что и эти сведения тоже хранились на жестком диске и в Сети. Если же раз в сто лет ему хотелось освежить в памяти какой-нибудь кусок из Стругацких, Азимова, Брэдбери, прочитанных еще в юности, то и их он находил у Мошкова или на «Альдебаране». Но благодаря этой дистанции с печатным словом Коля сохранил к нему почтение и по студенческой еще привычке относился к книге как к источнику мудрости, в чем-то, возможно, и устаревшему, но потому-то и надежному. Это тебе не «Википедия», в которую каждый мог зайти и что-то поправить. Книга была неизменна, ветвистым деревом, уходящим корнями в землю. И он обнимал сейчас этот ствол с открытостью ребенка, а потому даже самые очевидные, продиктованные здравым смыслом идеи потрясали его.
Изобретатель пракайта-сокола Мо Цзы, как сообщали интернет-энциклопедии, был оппонентом ориентированного на аристократов Конфуция, стихийным демократом, а после того как конфуцианство стало официальной государственной идеологией Китая, запретным философом V в. до н. э. Коля был уверен: вся эта китайская философия — отлично обставленная, пронизанная ровным блеском пустота, поскольку не имеет никакого отношения к тому, что его окружает сегодня. Но это-то и оказалось хорошо.
Мо Цзы не мог поранить, воткнуть нож, потому что жил слишком давно. Его мудрость если и имела, то за давностью лет утратила запахи живого — трудового пота, женского лона, собачьих круглых какашек у них во дворе. Это было отвлеченное знание, излучающее ровный свет, солнечный и белый, это был смешной мир, где людей более всего волновало соотношение «мин» (понятия) и «ши» (действительности). Коля, кстати, так до конца и не въехал, чем они отличаются друг от друга. Но стоило ему раскрыть зеленую книжку с золотыми буквами на обложке, вчитаться в мелкий шрифт, как сейчас же, вопреки всему, он начинал надеяться. И желал, чтобы этот давно истлевший в земле мудрец объяснил ему его жизнь, ответил на вопросы, которые все чаще царапали его клювами изнутри, как два голубя тогда, когда он нес их ребятам за пазухой и донес! Царапать с тех пор, как он понял — ни хрена не выходит! С женой. За годом год.
Хотя сейчас, когда он читал Цзы, он и думать не думал, что таким способом нащупывает ключ к своим отношениям с ней, и именно потому использует книгу, что пытается поглядеть на мир через призму, сквозь которую глядит на него она. Через слова и разлитые в них мысли. Нет, он не думал про это, но инстинктивно читал Мо Цзы жадно, с надеждой.
Первая глава «Приближение служилых» закончилась. Пора было идти — нет, бежать! — в детский сад.
Он успел. Сын гулял на улице и был предпоследним, Коля увидел, как он съезжает с горки по очереди с другим мальчиком, курточка у сына была распахнута, шапка торчала из кармана — вот мама-то не видит, Коля открыл калитку во двор. Темыч уже заметил его и побежал навстречу. Он всегда так хорошо бросался, утыкался в живот. Воспитательница сегодня была добрая, но, как ее зовут, Коля не мог запомнить — улыбнулась им, хотя, как показалось Коле, с упреком — поздновато пришел. Второй мальчик, Гена Дрожкин, не в счет — иногда его вообще забывали забрать, почему — Коля не вникал.
После обеда сыпал дождь, но сейчас вроде кончился, домой решили пойти пешком. Вышли на Ленинский, так было дальше, зато приятней. Зашагали мимо особняков за витыми решетками, центров научной жизни, «жигульки» и ветхие «Волги» стояли у их подъездов — даже одну «копейку» Коля здесь разглядел. Ученые!
Теплый сначала бежал впереди, подпрыгивал, сам с собой разговаривал, один раз промчался мимо Коли, прижав две тонкие веточки к голове, и крикнул на ходу:
— Папа! Красивый я троллейбус?!
Развернулся, снова убежал вперед. Но вскоре устал, вернулся к Коле, осторожно взял его за руку. Коля не возражал. Они шли уже мимо длинного общежития «керосинки», подходили к Университетскому проспекту, здесь нужно было свернуть налево, чтобы попасть на родную Вавилова.
— Пап, давай играть.
— Ну, давай, — неохотно согласился Коля. Не любил он эти бессмысленные игры.
— Давай, ты папа-лев, а я твой львенок. Да? — Теплый уже ликовал, он уже был львенок. Подогнул лапки и крался вперед. — Мы сейчас охотимся, — пояснял он.
— Ага, — мычал Коля.
Теплый тихо рычал, мягко ступал, чуть пригнувшись, и вдруг шептал:
— Видишь? Вот они!
— Кто?
— Куропатки, — объяснял так же тихо Теплый, кивая на двух голубей, клевавших что-то возле лавки. — Наша добыча… Вот сейчас, вперед, папа! — шипел он и бежал, мягко шурша влажными листьями, бросаясь на не подозревавших, как близки они к смертельной опасности, птиц.
Один голубь, коричневый, недовольно подпрыгнул, поднялся, но улетел недалеко, уселся на проржавевшую, еще недавно зеленую липу. Серый и, видимо, более опытный его приятель, понимая, что это не всерьез, вообще попытался спастись бегством, мелко засеменил вперед, но, заметив, что преследование продолжалось, Теплый уже был возле него и топал, тяжело и лениво поднялся и пропал в листве.
— Есть! Начинаем ужин, — подыграл Коля Теплому, устало думая про себя, как все-таки скучно играть с ребенком в его игры. Видимо, дети должны играть друг с другом.
Но Теплый не замечал его скуки, он уже вовсю жевал.
— Ам, ам, ам, вот так куропаточка, — наслаждался мальчик, — сладенькая-то какая. Как торт, да? Неплохо мы с тобой поохотились!
— Да уж, — соглашался Коля, но тут они подошли к светофору, и игра прервалась. Переходить дорогу Теплый боялся и тревожно вцепился в Колину руку.
— Папа, а вон тот грузовик на нас не наедет?
— Нет, ты же видишь, у него красный свет.
— А вдруг у него тормоза сломаются?
— Не сломаются, — строго отрезал Коля и потащил сына вперед.
Едва они оказались на другой стороне улицы, Тема снова расслабился, вынул руку, пошел сам.
— Хорошо быть львами, да?
— Почему?
— Да мы же самые сильные! — удивился мальчик. — Нас все боятся!
— А знаешь, что случилось с одним человеком, который был самым сильным на земле?
Коля хотел отвлечь сына от игры и решил рассказать ему об одном богатыре, про которого прочел только что в комментариях к первой главе Мо Цзы. Он уже забыл, как звали этого человека, но это было и неважно. Вообще-то не любил он особо рассказывать, все эти бла-бла-бла были по Мотиной части, но сейчас… лучше уж поговорить, чем тупо охотиться на голубей.
— Не знаю. Играть больше не будем? — сразу же поняв, куда дует ветер, огорчился Теплый.
— Вот гляди, это же сказка, — сказал Коля, точно не слыша вопроса. — Доиграем потом, да?
— Да, — покорился мальчик.
— Жил на свете один богатырь, он был самым сильным в той стране. Он сражался с разными силачами и всегда побеждал, — начал Коля.
— А где сражался? На стадионе?
— Ну вроде того. В рукопашной ему не было равных. Он побеждал не только людей, он мог победить даже разъяренного быка. Однажды у одного быка, который слишком уж ему сопротивлялся, он вырвал из головы рога.
— Ой! — вскрикнул Теплый. — А разве ему не больно?
— Кому?
— Быку. Можешь дальше не рассказывать, папа?
Глаза у Теплого уже блестели.
— Что ты трусишь! — рассердился Коля. — Этого вообще, может, не было, а ты… Девчонка!
Это была давняя история. Теплый был трусоват, считал Коля, и как ни пытался объяснить ему, что мальчишке бояться стыдно, Теплый боялся. Темноты, громких звуков, что его забудут в магазине или не заберут из детского сада, что задавит машина…
И вот он уже снова жался к нему, несмотря на Колин гнев, но один страх превозмогал другой. Коля не знал, что Теплый сейчас ясно видел, как у быка — живого, огромного, косматого, покрытого жесткой коричневой шерстью — вырывают рога. И вот уже два фонтана тяжелой темной крови бьют из головы, крупные черные капли падают на песчаный пол арены, уходят, тают в песке, бык опускается на колени и тяжко заваливается на бок.
Но Коля все-таки скомкал рассказ, тем более, что дальше история была совсем уж противной.
Правитель, к которому этот богатырь поступил на службу, любил устраивать состязания силачей. И всегда богатырь побеждал. Но однажды правитель решил сразиться со своим слугой сам и вызвал его на поединок — богатырь, естественно, победил.
Дальше Коля решил не рассказывать, но Теплый уже сам обо всем догадался.
— И царь его убил?
— Да.
— Но ведь это же нечестно! Нечестно! — теперь уже глаза у Теплого не блестели, а просто наполнились слезами.
— Что?
— Так делать, — ответил Теплый. И прямо рукавом вытер нос. — Почему он сразу не сказал?
— Что? Ты можешь договаривать?
С этим была связана еще одна их война. Теплый часто бросал фразу на середине, сраженный внезапной задумчивостью.
— Слышишь? — повторял Коля.
— Что? — сомнамбулически пробормотал Теплый.
— Почему он сразу не сказал что? Кто он? Договорить можешь?
— А… — Теплый очнулся, снова всхлипнул. — Этот… царь. Надо было сказать богатырю: если я проиграю, я тебя убью.
Коля усмехнулся.
— Да на кой ему было это говорить? Воин сам должен был догадаться! Понял? Сам. Это же правитель. Он все может. Надо было ему поддаться. Или не соглашаться на драку вообще. Но сила есть, ума не надо… Я тебе почему это рассказал? Чтобы ты понял, что сила не главное, — назидательно закончил Коля. — Ясно?
Теплый молчал и шел опустив голову, они уже входили в арку их дома.
— Ты понял???
Коля больно сжал его за плечо.
— Да!
Теплый закричал и заплакал, уже не скрываясь. Папа сделал ему больно. И этот бык с фонтанами, и глупый богатырь…
Они пришли домой, недовольные друг другом, молча поели макароны и разошлись. Теплый по обыкновению взял альбом и карандаши. Коля против обыкновения не включил ни телевизор, ни компьютер и раскрыл Мо Цзы.
Следующая глава называлась «Подражание образцу», и она отвечала недовольству Коли, связанному с воспитанием сына. Если честно, воспитание взяла на себя, конечно, Тетя, но в результате сын рос бабой. Плакал от всякой ерунды, в голове вечно чушь. Коля пытался вспомнить, как отец с матерью растили его — но вспомнить особо было нечего. Мать думала только о том, как накормить посытнее, достать продуктов получше, полжизни простояла в очередях, отец всегда был занят своим и разве что давал оплеуху. Раза три выпорол его за «пары» в дневнике и за то, что однажды Коля на спор пьяным пришел в школу, классе в восьмом уже, вот и все воспитание.
Теплый рисовал сильного и прекрасного быка с длинными золотыми рогами, по которым бежали кружочки, волны, листики. Потом смотрел мультики на диске, потом бокс с папой чуть-чуть. Когда Коля уложил его в кровать и не хотел читать на ночь, потому что Теплый и так уже смотрел очень долго мультфильмы, мальчик не стал хныкать, как обычно, а вдруг сказал: «Я сам тебе тогда расскажу сказку. Хорошо? На ночь, да?»
И засмеялся. Коля вздохнул. Присел на стул возле кровати, уже большой, купленной весной, прежняя детская с решеткой давно Теплому была тесна, зато эта — огромна.
— Ну вот, слушай.
— Слушаю, сын.
И, прыгая в своей голубой пижамке по одеялу как по полю, захлебываясь и махая руками, чтобы показать, кто что сделал, Теплый рассказал папе сказку.
— Жил да был бык. И был он очень добрый и сильный. Вот с такими рогами. Один злой богатырь с ним сражался, но его не победил, умер сам. Потому что бык никого не боялся, ни людей, ни врагов. А врагов у быка было немного. Всего-то крокодил! Лев! Слон! Носорог, бегемот, конь. Росомаха! Тигр, страус и лось. Бык защищал всех вокруг, от муравья до волка, но даже и врагов. А работал он и его враги боксерами. И вот один раз вышли на сцену борцы. Вышел крокодил, три зверя захлопали. Вышел носорог, два зверя захлопали. Вышел лев, один зверь захлопал, вышел слон, ни один зверь не захлопал. Вышел бегемот, один зверь помидор бросил. Вышел конь, два зверя помидоры бросили, вышла росомаха, три зверя бросили, вышел тигр, самый сильный, все звери помидоры побросали.
— Почему? — не выдержал наконец Коля.
— Подожди, не перебивай, — нетерпеливо отозвался Теплый. — Потому что тигр задира был. Ну так вот. Вышел тигр, все звери помидоры побросали. А вышел бык — все захлопали! За это они и враги ему.
Теплый резко замолчал, задумался.
— Все? — поинтересовался Коля.
— Да, — Теплый уже думал о чем-то.
— Странная сказка, сын.
— Хорошая?
— Да. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, папочка. Я тебя так люблю!
Обняв Колю за шею, он крепко прижался к нему, оторвался немного, взглянул серьезно:
— А мама скоро придет?
— Скоро, — ответил Коля, поднимаясь, не любил он эти телячьи нежности, но и противостоять натиску Теплого не мог.
— Когда?
— Скоро, через полчаса, но ты уже спи, — говорил он, и впервые за этот день у него сжалось сердце. Он подумал, что в это время Тетя обычно всегда уже дома, специально торопится, чтобы сказать их мальчику «Спокойной ночи». Он погасил свет, вышел из комнаты. Приблизился к входной двери, глянул в глазок. Пустая лестничная клетка, квадраты плитки, залитые мертвым светом.
Лифт завыл, съехал вниз и вскоре остановился на их этаже. Коля сейчас же отпрянул от двери, скользнул в свою комнату, включил телевизор, лег на диван.
Это действительно была она. Как обычно, он не вышел ее встречать, общаясь с ней из комнаты, не вставая с дивана. Вскоре она уже стояла на пороге, с бледным осунувшимся лицом, как всегда пожаловалась на усталость, сказала, что валится с ног, плохо себя чувствует — опять сегодня задержали номер, вот и пришлось ждать последних материалов допоздна. Коля молча слушал, глядел в экран.
— Как вы-то? Поужинали?
— Да, — процедил Коля, — все в порядке. Накормил, уложил, кефир выпил.
— Сказку на ночь почитали?
— Не, обошлись.
Тетя ничего не ответила, метнулась к Теплому, но побыла там совсем недолго, видно, он уснул уже, а может, не захотела, потом пошла на кухню, долго мыла посуду, звонко гремя тарелками и мешая ему смотреть чемпионат по боксу. Но он терпел и так ей и не сказал, чтоб потише. Да и орать на весь дом было лениво.
Глава девятая
Михаил Львович Ланин возвращался на редакционнной машине из аэропорта. Он нарочно сел на заднее сиденье, чтобы не вести с водителем праздных разговоров и подремать. Стояло раннее утро. Москва только просыпалась, мелькали суетливые оранжевые дворники, первые редкие прохожие уже спешили, мелкой трусцой шли хозяева с собаками, но Ланин закрыл глаза, тоскуя от того, что за окном — цепляясь памятью за вчерашний день, когда ехал со своей командой вот так же в машине, по красной глиняной дороге, распугивая чумазых, покрытых красной пылью цесарок. Рядом катили чернокожие велосипедисты — старик с желтыми глазами, на багажнике его ветхого велосипеда лежали перевязанные веревками инструменты в рваном целлофане, поджарый мужчина сверкал мускулистыми голенями, за ним катила девушка в россыпи тонких косичек с холщовой сумкой на боку. Мальчишки с рюкзаками. Стая крепких сисястых теток в крашеных платках, видать, торговки-товарки — на багажниках у всех чудом держались пирамиды грузов: бумажные пакеты, из которых тянулись ростки лука, привязанные корзины с помидорами, зелеными бананами, картошкой. Худые, полные, блестящие, сухие шоколадные ноги в красной пыли дружно крутили педали. Весь народ уселся на велосипеды и что-то вез.
Ланин возвращался из очередной экзотической поездки с кучей отснятого материала, сюжета на три-четыре, который можно было размазать по всему телегоду, но вместо радости от сделанного запаса и работы, вместо свежей молодой бодрости, которая неизменно наполняла его при возвращении прежде, сейчас, как и все последние месяцы, он только с мукой думал о предстоящем сумасшедшем дне и той суетливой требухе, которая неизбежно его заполнит.
Музыкальная, переливающаяся цветными огоньками, отзванивающая колокольчиками карусель — какой еще недавно неслась его жизнь — двигалась все медленнее, пока не застыла совсем. И за каких-то полгода-год покрылась вдруг ржой, тусклой грязью — ни путешествия, ни новые впечатления, ни легкие, необязательные связи, которые прежде так чудно, так надежно его развлекали, больше не действовали. Мотор сломался, музыка стихла, серый ветер гнал и гнал вперед грязные простынки дней.
Они подъезжали к самому центру, стали на светофоре у Газетного переулка, и хотя Ланин не смотрел в окно, внутренне отметил эти места — неопределенным кивком и немного распрямился. Здесь он учился, все окрестные переулки были исхожены еще в студенческие и аспирантские годы, каждый поворот и угол дома напоминал. Хотя потом, подумал он, внезапно осененный этой мыслью — вся эта научная жизнь, статьи, верная служба в Академии, устроиться в которую удалось с таким трудом, тоже закончились кризисом! Как же он мог забыть. Ведь точно так же… И случилось это тоже в момент наступившей наконец-то стабильности — когда он написал уже полдокторской, удачно женился, родил Дашу, в институте считался одним из самых перспективных, публиковался, переводил, комментировал, выступал на конференциях. Но тоже заскучал — все невыносимей казалось это копание в мелочах, мелкая борьба самолюбий, на заседания сектора он шел как на плаху. И только в альма-матер, куда Ланина взяли на четверть ставки — вести спецсеминар по переводу, — ходил с удовольствием. Студентки освежали, смешили своими детскими вопросами, доверчивостью. А уж когда появилась Катя…
Курносая, веснушчатая, пахнущая (как он с самого начала и подозревал) солнышком и еще чем-то особенным, дочкиным — леденцами или ирисками, Катя писала чудные стихи. Началось-то все именно с тетрадки со стихами, которые она записывала подряд, как прозу, не деля на строфы и строки и принесла ему однажды на суд… Он входил в аудиторию, настраивался на нее, погружался в теплое, невесомое, девичье — и плыл. Пил. В жене, Любе, которую он тогда еще очень любил и с которой прожил к тому времени лет шесть уже (Господи, как рано тогда женились! зачем?), эта нежность детская, почти бесполая, давно выпарилась, из тонкой пепельно-кудрявой девушки Люба вызрела в спелую, сочную мамашу, и ему впервые за свою женатую жизнь захотелось бесплотности, юности, ведущей прохладной ладонью по горячему лбу.
Слава богу, Катя сама его бросила, точнее, его семинар, просто исчезла после единственного весеннего и по ощущениям совершенно юношеского первого и последнего их свидания — на лавочке под отцветающими яблонями. От его поцелуев она раскраснелась, стала похожа на взъерошенного воробушка, разлетелись белокурые, льняные волосики, он обнимал ее крепко-крепко, прижимал ухо к груди, слушая, как колотится младенческое сердце. Она почти вырвалась тогда, убежала, он не стал догонять. Он знал, что рискует, что, пойди Катя куда след, — конец всему, но вместе с тем чувствовал: не пойдет. Эта — нет. В крайнем случае сочинит стишок-другой-третий.
После яблочного свидания Катя не явилась на семинар. Ни на следующий, ни на последующий, уже последний в том учебном году, на котором Ланин ставил зачеты — автоматом всем. Кто-то протянул и ее зачетку, пробормотав: «Катя просила, она у врача задержалась», и он послушно, щедро поставил и ей, ничуть не тревожась, совершенно уверенный, что она обязательно появится еще, не сейчас, так в сентябре. Но она так и не появилась. Осенью однокурсницы рассказали: Катя уехала, вообще из Москвы, перевелась в питерский университет. И только тут скребнуло, он подумал, что не увидит ее, возможно, уже никогда. Через несколько лет на кафедру пришел толстый конверт. На его имя. Он уже не работал тогда в университете, но ему позвонили — и он заехал. В конверте лежала книжка стихов, форматом в четвертушку, в мягкой голубой обложке, на дурной бумаге и с опечатками — из самых первых перестроечных ласточек, выпущенных «за счет средств автора». Это были Катины стихи, многие он узнал, вспомнил. Обратный адрес на конверте отсутствовал. Ни какой-нибудь записки, хоть клочка или пометки в книжке не было — только в нахохленной птичке на обложке ему почудился тихий ее привет.
Катя не вывела его тогда из кризиса, но прочистила его мысли — Ланин понял наконец, чего на самом деле хочет, десять с лишним лет просидев в китайской резервации — он желал теперь жизни, грубой, жаркой, пахучей, с живыми юными женщинами, и чтоб сыпались на кудри (как же пышнокудр он был тогда! а теперь приходится каждое утро взбивать жениным феном волосы, чтобы прикрыть лысину), сыпались лепестки бело-розовые с яблонь — и еще жизни нынешней, злой от распирающей ее свежести, молодости, злободневной, не той мертвой, что текла десять веков назад. Тем более что и перестройка заколотила в окна. Дима Андреев, однокурсник и приятель, позвал его к себе в новообразованную крупную ежедневную газету в отдел международной политики своим замом и… понеслось. Первое время Ланин старался еще держаться на двух стульях, не до конца ушел из института, по-прежнему вел спецсеминары, но в конце концов журналистика захватила его с головой. Тем более что и времена для нее наступали благодатные — газеты ломились от разоблачительных материалов, страна трещала по швам, в Европе лопались и разливались сияющими красками цветные пузыри революций.
Он, знаток языков, несколько раз съездил тогда на международные форумы, делал доклады об успехах гласности, присутствовал на революционных парламентских выборах в Польше и лично наблюдал разрушение Берлинской стены, случайно именно в те осенние дни оказавшись по делам в Германии. В ту ноябрьскую ночь на его плечах сидел журналист из Frankfurter Allgemeine Zeitung, молодой и бешеный Гервиг, заядлый походник, с которым они успели сойтись еще прежде, на конференции в Брюсселе. Сидя у русского коллеги на плечах, Гервиг что есть силы колотил по проклятой стене альпинистским молотком. Потом они гуляли вместе со всеми, соединились с какими-то девушками из восточной части, напились в кабаке в западной, прежде чем отключиться, Ланин успел отдиктовать в газету громадный восторженный репортаж — но два следующих дня гуляний, слез, песен из его памяти практически выпали… До сих пор в кабинете у него лежал кусок раскрашенного граффити бетона величиной с детский кулак. Так и шло, пока к началу 2000-х последние раскаты очистительной грозы не отгремели, политическая журналистика становилась все более осторожной и серой — как кусок стены изнутри. Дважды Ланин, и без того писавший аккуратно, взвешенно, все равно поссорился с главным, тот снял сначала одну его колонку — про кризис на НТВ, затем и другую — про гнусный майский марш «Идущих вместе». Ланин хлопнул дверью и, дав себе зарок — в «этой стране» о политике не произносить больше ни одного публичного слова! — отправился в трехнедельный круиз, организованный в рамках очередного международного проекта стран Евросоюза. На теплоходе он очень удачно познакомился и даже сблизился с крупным российским телебоссом и вернулся из плавания Путешественником. Уже осенью он вел новую получасовую телепрограмму.
За это время формат «Вечного праздника» несколько раз менялся, пока не стал таким, каким стал, — Ланин колесил по свету и рассказывал, что за праздники и обычаи существуют в разных уголках земли. Программа быстро стала рейтинговой, он — популярным телеведущим. Несколько раз ему предлагали возглавить то одно, то другое издание, так или иначе связанное с путешествиями, но Ланин согласился лишь на предложение совсем иного рода, менее денежное, зато более надежное, и стал одним из замов в крупной полуправительственной газете. Редакционные его обязанности были необременительны, Михаил Львович курировал три отдела — культуру, общество и науку, которые и без него отлично работали, он лишь изредка подкидывал им идеи и мог спокойно ездить на съемки, прекрасно понимая: жалованье ему платят за звездность. Он и в самом деле стал звездой — являлся почетным членом клубов и обществ, заседал в жюри и комитетах, консультировал два крупных фонда, мобильный его разрывался от звонков, иллюстрированный сборник его колонок за последний год переиздавался уже третий раз. Но… Где он прочитал эту мысль? Когда все сверкает и блестит, это, скорее всего, результаты прошлых трудов, следовательно, видимые признаки расцвета — начало конца.
Особенно ясно он понял это нынешней весной, когда получил спецприз одной из самых звонких и влиятельных телепремий — за «личное обаяние и эрудицию». Дважды Ланин уже попадал в ее шорт-листы по разным номинациям, нервничал, надеялся на победу. И вот наконец все-таки стоял на сцене в смокинге, а потом раздавал интервью, принимал на фуршете поздравления от знакомых и совершенно незнакомых людей, что было особенно отчего-то сладко. И еще несколько дней нежился в свете софитов, фотографировался, снова давал интервью. Спустя две недели уже совсем другая премия, альтернативная той, что увенчала его, ориентированная на новые тенденции и эксперимент в телевидении, поздравляла своих победителей. Тусовка была похожей, мелькали те же лица, что и на его премии, но здесь словно никто уже и не помнил, что еще недавно триумфатором был он. Ланину показалось: вода сомкнулась над головой.
На банкете настала даже длинная пауза, когда одна его собеседница упорхнула, а никто другой так и не появлялся, не приблизился к нему. Он стоял у столика один, среди недопитых бокалов, объедков, глотал виски и не двигался с места, ни к кому не мог да и не хотел идти сам, только измученно скользил взглядом по нарядной публике, дамам в декольте, кавалерам в смокингах — глох от ровного гвалта, слеп от слишком знакомых ему и стране лиц, растянутых в улыбках. Всех их — режиссеров, продюсеров, телеведущих, актрис, певичек, сценаристов, журналюг и представителей юмористического жанра — всех этих блескучих раскрашенных старых и молодых баб с внешностью блядей, собственных молодящихся ровесников, кое-кто, кстати, занимал совсем недурные посты, и совсем еще юных, но уже лощеных мальчиков объединяло одно — страстная, ненасытная любовь к деньгам. Все они или уже продались с потрохами или готовились к сделке, кое-кто, впрочем, находился в творческом поиске и, продавшись прежде, теперь искал клиента побогаче. Взгляд его блуждал и не находил ни одного человеческого лица. Галдевшие, чокавшиеся, постоянно двигавшиеся, распадавшиеся и сливавшиеся в новые группки существа показались ему тогда извивающимся, жадным, влажным языком. Одних слизнут, проглотят и не подавятся, других будут лизать до одури. И ни за что не пропустят нужную задницу. Разве что лизал каждый в меру своих дарований — кто-то слишком уж откровенно, кто-то с тонкостью и артистизмом, кто несколько робея, кто истово, а кто и лишь нахально имитировал лизанье, страшно довольный собой — впрочем, разновидностей было гораздо больше, но Ланин не хотел сейчас отвлекаться на составление классификаций и с душившим его злым смехом думал: как и в любом деле, здесь тоже необходим талант, и есть истинные гении своего дела. Но что задницу, в конце-то концов…. — рассуждал Ланин дальше с нараставшей, подогреваемой виски отвагой, — хуже другое: эти задницы давно не стесняются испражняться, и их обслуга с удовольствием жрет дерьмо, плавает в дерьме. Ланин физически начал давиться. Пошел в туалет, провел там некоторое время, удовлетворенно заметив, что и в самом деле всюду несет дерьмом, хотел уже отправиться домой, но столкнулся со знакомым продюсером, не из самых мерзких, нужным, и не нашел в себе силы уйти, вернулся с ним вместе в зал поболтать.
Надрался он в конце концов изрядно. И продолжение вечера помнил только в общих чертах. Кажется, долго обсуждал потом с подошедшим коллегой с НТВ барбадосскую рыбную ловлю и жестоко спорил о правильной наживке, шишка с Первого проплыла мимо них и раз, и третий, в упор Ланина не замечая, хотя буквально на днях они сидели рядом за одним некруглым столом и даже общались в перерыве.
Именно после той вечеринки Ланину и захотелось вынырнуть, остановиться. Перестать быть клоуном, грустным клоуном — если быть точным (его телеимидж включал иронию и непроницаемое лицо, когда он шутил), говорящим про папуасов или цивилизацию майя публике на потеху. Разделаться с программой и сбежать.
Побыть, в конце концов, частным человеком, стать родным своих родных. Но вокруг простиралась пустыня — отец умер давным-давно, мать — в прошлом году, Даша была на стажировке в Саппоро и раз в неделю присылала кратенькие письма. Люба тоже давно жила своей жизнью, к тому же с тех пор, как заболела, с увлечением она могла говорить лишь о своей болезни и врачах. Естественно! Какие уж там родные — за родственников ему стала его съемочная группа, так что, как ни крути, вся эта телевизионная суета с путешествиями, перелетами, связанными со съемками жуткими нервами и драйвом, который неизменно охватывал его перед камерой, оставалась единственной стеной, вечно-праздничной надежной стенкой, ограждавшей от рыка пустоты, надвигавшейся старости, неизбежного вытеснения на обочину, просто потому, что зрителю приятнее видеть молодое и свежее лицо.
Они ехали уже по Лубянке. Мысли о съемках напомнили ему, что программу отчего-то сдвинули на час, тоже дневное, но чуть менее рейтинговое время — без объяснения причин. Он узнал об этом уже в отъезде, ассистентка позвонила из Москвы на мобильный, он мирно жевал пиццу со съемочной группой во франкфуртском аэропорту — причем звонила-то она совсем по другому поводу, о сдвиге сообщила мимоходом. Но изменение в сетке потрясло его так, будто случилось что-то и в самом деле ужасное. Олег, их оператор, даже заставил его выпить водки. Дело же было в том, что в этом новом его состоянии, состоянии «жизнь кончена, и ничего хорошего впереди уже не будет», даже мелкая неприятность выводила Ланина из себя, раздражала без меры, всюду он подозревал заговор. Еще немного, и все-таки придется глотать таблеточки — уныло подумал Ланин — выписанные, боже ж ты мой, психотерапевтом, к которому он подался-таки незадолго до отъезда. Выложил в обмен на густую порцию банальностей о своем «переходном» возрасте, разбавленную убогими советами о необходимости найти источник радости, весьма внушительную сумму (психотерапевт был светилом) и даже купил в конце концов назначенное лекарство, курс «легеньких антидепрессантов», как выразился доктор — но оставил их пока на черный день.
Заблестел луковками Никола в Кленниках. Они подъезжали к Маросейке, при въезде на нее, как всегда, образовался затор. Отсюда рукой было подать до его дома, Ланин жил в переулках Покровки. Но мысль о скорой встрече с собственным домом, где никто, кроме дымчатого котяры Дзыня, его особенно не ждал, ничуть его не развеселила. Он знал, конечно: Люба нарочно встанет сегодня рано, поджарит любимые его тосты с сыром и даже покорно даст поцеловать себя в лоб. Не исключено, что и улыбнется, но то будет улыбка обреченного, говорящая: «Видишь, как я стараюсь». Еще недавно он не слишком вникал в тон непроизнесенных Любиных реплик, но в последнее время едва сдерживался, чтобы не затопать на нее ногами, не заорать, что эта кислая, вымученная улыбка ему совершенно не нужна! И все-таки сдерживался, жалея ее. Хотя до развязки, по уверениям врачей, могли пройти еще годы. И кто там еще раньше умрет, оставалось большим вопросом.
Они поползли наконец по Маросейке, «Макдоналдс» разнузданно рыгнул в окно водителя запахом жареной картошки и кофе, Ланин подумал, что, пожалуй, от чашечки кофе сейчас бы все-таки не отказался. И изумленно почувствовал, что запах кофе, даже и этого дурного, дешевого, разбудил в нем родничок неясного счастья. Что-то доброе шевельнулось и запульсировало внутри, Ланин замер, оторвал глаза от бежевой обивки сиденья, распрямился, осторожно вытянул ноги, с удовольствием скользнув взглядом по новым, недавно купленным кожаным ботинкам, чрезвычайно дорогим и необыкновенно мягким. Расслышал прогноз погоды из тактично приглушенного водителем радио и произнес наконец вслух: «Надо же. Опять 20–22. Лето!» — «У тещи моей на огороде клубника цветет, и шиповник зацвел, скоро второй урожай собирать будем», — добродушно и словоохотливо отозвался водитель, жилистый загорелый человек со стриженым седым ершиком над морщинистым лбом. Он был доволен тем, что хорошо знакомый и уважаемый им пассажир хоть под самый конец, но все же заговорил с ним. «Сил много, вот и цветут», — в тон ему отозвался Михаил Львович и сейчас же вспомнил: встреча в кафе. С корректоршей. Вот что!
Эта маленькая учителка русского и литературы готова была его понять, возможно, даже взвалить на себя и понести, грузного пятидесятилетнего мужчину — вот что он почувствовал в кафе и вспомнил сейчас. И снова что-то горячее, ласковое омыло его изнутри. Да она же… она любить меня будет, — подумал он вдруг уверенно. И испугался, сейчас же поняв, что так оно и есть, это правда. Нервный пот прошиб Ланина. Он распахнул куртку, расстегнул вторую пуговицу на рубашке. Как же так? Ведь это он, он сначала пожалел ее — по давней привычке. Хотел приласкать немного, даже без далеко идущих планов, вот и пригласил в кафе. Хрупкую, маленькую, сколько ей? Скорее всего, за тридцать, но глаза девочки, девочки совсем, чем-то она напомнила ему совершенно забытую и выглянувшую из небытия студентку в веснушках… В этой корректорше тоже одиночество было, и мука, мука немоты. Ланин вспомнил, как она смотрела на него в кафе — с непонятной благодарностью, но и достоинством, она отлично держалась, эта корректорша, в ней были грация и такт, а вместе с тем удивительная невинность. Все принимала за чистую монету, явно не умела лгать и не подозревала в других дурного.
За восемь дней Ланин побывал в трех африканских странах и до сих пор ни разу не вспомнил о ней, но сейчас специально вообразил ее снова: внимательные карие глаза, темные короткие волосы, видно, что очень мягкие, брови аккуратные, круглые, одухотворенные подвижные руки, и преданность, боже ты мой, преданность — в том, как обнаженно слушала, как кивала на его болтовню. И чувство непонятной жалости к этой прекрасной, но явно несчастной женщине внезапно обдало ему душу. Ланину захотелось увидеть ее сейчас же, немедленно. Позвонить? Но они едва знакомы. Однако телефон ее у него сохранился! Он взял и набрал текстик — из того, что помнил наизусть.
Дерево век доживает, лишь зелена вершина. Вьется лиана робкая в нежных, озябших бутонах.[3]Отправил. У арки его дома водитель остановился, въехать во двор не давала перегородившая проезд «газель», два кавказца в рабочей одежде носили какие-то коробки в подвал ближайшего продуктового магазина — поджидая, они простояли еще несколько лишних минут. Водитель беззлобно поругивал газельщиков, бормотал про черных, Ланин промычал в ответ невнятное — они тронулись наконец. Уже входя в подъезд, он почувствовал сквозь карман джинсов вибрацию мобильного — ответ. Испуганно (казалось ему) и — благодарно!.. Что-то ответила ему.
Спустился лифт, привез девушку с шестого, яркую блондинку на каблуках, с красной лаковой сумочкой через плечо, в бирюзовом пиджаке, — ах! Девушка явно спешила на работу, он поздоровался, пропустил ее, вкатил чемодан в кабину, поехал и ощутил тонкий сладкий запах. Чуть хмельной и странно знакомый. Будто полночи здесь простоял цветочный букет. Лифт железно лязгнул, дернулся, раскрыл двери. Ланин осторожно вдохнул еще раз, шагнул к своей квартире и вспомнил: дерево мэй. Мэйхуа, вот что это за аромат. Пять круглых розовых лепестков — пяточка ангела.
В памяти сейчас же криво проросли низенькие деревья, разбросанные среди камней, мелкие розовые цветки, облепившие черные голые ветви, и та нелепая, утопающая в живом аромате прогулка, во время которой он и увидел впервые эти воспетые каждым китайским поэтом сливы и больно, до крика, подвернул ногу. Плотное душистое бледно-розовое облако поэтических текстов, написанных в честь этой сливы, уже плыло в нем. Но здесь, в центре Москвы, в коробке лифта, на закопченной, загазованной Покровке да еще в начале октября… Нет, дело не в том, что угодно другое, любой другой запах был бы, кажется, уместнее, но мэйхуа — это слишком уж, слишком ходульно, штамп! И неожиданно для себя Михаил Львович беззвучно счастливо засмеялся — перепутал, конечно же, перепутал — обычные французские духи, «Шанель».
Он уже давил кнопку звонка и вжимал ногти в ладонь, чтобы перестать смеяться и улыбаться не так широко. Сегодняшний день, еще полчаса назад казавшийся ему ледяным озером, покрытым стальной осенней рябью, в которое ему предстояло кинуться с головой и переплыть голым, оказался ничуть не враждебен, совсем не страшен. Над водой плыл аромат зацветшей сливы. У берега качалась лодка.
Глава десятая
Они стояли на мостках у пруда и кормили уток багетом, купленным по пути во французской булочной. Хлеб был еще теплый, с хрустящей корочкой, но корочка уткам не доставалась. Мякоть быстро бухла, тонула. Крупные селезни окунали изумрудные головы под воду, вскидывали желтые клювы, заглатывая спасенную добычу, двое чуть не подрались из-за утопшей крошки. Захлопали пестрыми крыльями, загоготали.
— Забияки, — уронил Михаил Львович.
— Мальчишки, — откликнулась Тетя.
Уточки в пестрых коричневых одежках стремительно приближались к мосткам, расталкивая лапами листья, плыли по ровной синеве неба и облакам. Тете стало вдруг жаль, что Теплого нет рядом, что он не видит уток, не жует горбушку… Но сожаление кольнуло и тут же растаяло — в подвижном золоте дня. После недели дождей, ночных заморозков и испуганно натянутых шапок в Москву, уже второй раз за эту осень, возвратилось лето. Пусть листья все летели и летели на землю, а в воздухе и небе стояла какая-то особенная осенняя пустота и ясность, было солнечно и почти жарко. Август заглянул в гости в середину октября.
— Наелись, касатики, — произнес Ланин, глядя из-под полуприкрытых глаз, как разленились птицы, несколько крошек уже опустилось под воду. — Теплынь-то, — он провел ладонью по кусту, обсыпанному мелкими овальными розово-желтыми листочками, и улыбнулся — расслабленно, тихо — никогда она не видела его таким безмятежным.
Он взял ее за руку, сжал и повел вверх по дорожке, из укромной части парка на длинную аллею, на которой было довольно людно: хрустя сухими листьями, катились коляски с аккуратно упакованным грузом, самокаты и трехколесные велосипеды с пассажирами постарше. Просвистала на роликах девушка в голубых ушках и парень в черном следом. За ними побежали по асфальту бурые крупные листья лип.
После того сидения в кафе они виделись еще дважды. Ланин опять уезжал, куда-то в Африку, по приезде написал ей новый китайский стишок, в тот же день объявился на работе, а вечером неожиданно вышел ее провожать, «до машины», как он выразился. Но ее «девятка» томилась в ремонте, лечила покоцанный мусорным баком бок. Ланин предложил подбросить на своей, до самого дома, она твердо, вежливо отказалась — сошлись на том, что проводит ее до метро пешком.
Метро было неподалеку, но шли они страшно медленно. Ланин взял ее руку в свою ладонь. Ладонь оказалась огромной и очень мягкой. Она вспыхнула, хотела вырваться, но Ланин с молчаливой улыбкой удержал, не отпустил, повел через дорогу. Она больше не вырывалась, послушно шагала рядом, уставившись в заплеванный возле «Савеловской» асфальт, чувствуя, что не только щеки, но и уши у нее пылают, пока все это смущение и неловкость не начала теснить радость — ненормальная, жаркая…
Через тепло его ладони в нее медленно вливалось понимание — за какой-то месяц, за эти полторы встречи и обмен эсэмэсками занятный, таинственный, еще недавно совершенно недоступный человек оказался ей близким, родным. «Рука об руку, обручились!» стучало у нее в голове.
Ланин раздвинул плотный семейный круг и стал в нем своим. Она осознала это именно здесь, на суматошном переходе у Савеловского вокзала, среди снующих чужих людей, под низким красным солнцем, разорвавшим темные тучи. Он вошел совсем по-домашнему, в толстых вышитых тапочках, привезенных из любимой Малайзии, уверенно и мягко ступая по ее внутреннему дому, грея его собой. Вдвинулся без вежливых вопросов, без объяснений; окинув внимательным и спокойным взглядом убранство, приблизился к самому центру, положил белую мягкую руку на ее сердце и почти рассеянно сунул его в просторный карман широких брюк.
Дальше все было, в общем, уже неважно, дальше могло уже ничего не происходить. Хотя что-то все время происходило — он щедро писал ей, в стихах, прозе, иногда звонил, и длинно, и кратко, из перерывов и пробок — болтал, торопился — шуточка, анекдотец — отбой. Она дышала им и боялась продолжения.
Но, к счастью для ее трусости, видеться толком не получалось, в редакции они шифровались, едва узнавали друг друга — на работе… Он был слишком занят, но иногда все-таки звал ее повидаться, встретиться, изредка он все-таки мог, но как раз тогда, когда не могла она, пока в один из дней им не удалось совпасть, пересечься, выкроить час, странный, утренний, с 11 до полудня, и в этот-то час, их час, он уговорил ее забежать (буквально!) на выставку в Дом художника, посвященную Азии — среди прочих работ там были рисунки тушью какой-то давней Ланинской знакомой с восточным именем — очень просившей его прийти. Самой художницы на выставке не оказалось. Горы, пагоды, облачка, домики, прудик, человечки в треугольных бамбуковых шляпах — чужой игрушечный мир, зачем это было смотреть? Тетя не знала, и Ланин не объяснил, впрочем, пробыли они здесь недолго, забежали и пошли на реку, времени на прогулку оставалось ровно двадцать минут. Ланину их хватило, чтобы перейти с ней на «ты». Она не возражала, это было продолжением того перехода, пешеходного, у Савеловского вокзала.
И уже простившись с ним, глядя сквозь ветровое окно на плывущий по реке пароход с пестрой горсткой иностранцев на верхней палубе, услышала в себе спокойный, заторможенный, но страшно твердый голос: «Все остальное — только вопрос времени». — «Что остальное?» — занервничала она. Но голос смолк и ничего не добавил. В тревоге, чтобы заглушить его, она нажала на кнопочку магнитолы, включила погромче звук.
По радио пела девушка, хрупко и вроде бы знакомо, но Тетя редко вслушивалась в подобную музыку и девушку, несмотря на ее славу, не узнала. Она дослушала до конца песню, полную пауз и недомолвок, что-то про самолет, молчание в трубку, волосы… И впервые не Моцарт, не Брамс, не Шуберт, а простенькая дворовая мелодия, напетая этим вот трудным подростком, наверняка — сигареты, наркотики, ночи на чердаке чужого дома наверняка, — эта музыка, прежде искренне презираемая ею, отозвалась. Неведомая девчонка с короткой (как ей представлялось) стрижкой и легким немосковским акцентом пела сейчас про нее, тридцатидвухлетнюю, уставшую, еще вчера раздавленную своей семейной жизнью Тетю Мотю, разглядевшую во мраке свет, возможность счастья, купавшуюся в молоке этого света, ставшую такой же девочкой.
Сегодня Ланин привел ее в этот парк, прежде неведомый ей, в районе «Бауманской», они шли дворами, бросили машины далеко, так быстрей — сказал Михаил Львович, хотя именно сейчас торопиться было не нужно, каждый вырвал из своей жизни несколько часов. Теплого выгуливала мама, собиралась вести его в Пушкинский, потом — обедать, снова гулять и привезти только к вечеру. Коля еще ранним утром отправился летать (как он выразился) куда-то на водохранилище под Москвой. Она пружинила по слоям опавших листьев, ее выгуливал Ланин.
Главная аллея вела их к быстро нараставшим звукам музыки. «Не надо печалиться, вся жизнь впереди», — шумно бухало из-за медных лип. Деревья расступились, открыли полукруглую деревянную площадку.
На серых, истоптанных, но кое-где уже замененных новыми, светлыми досках танцевали ветераны. Так Тете показалось сначала. Но, вглядевшись, она увидела, это были просто пожилые люди, в основном бабушки. Впрочем, и ветеран здесь имелся — щупленький и совершенно лысый сморчок в пигментных пятнах, с позванивающими желтыми медалями на темно-синем парадном пиджаке, висевшем на хозяине мешком. Но старик держался молодцом, джентльменом, сводил лопатки, прищелкивал каблуками и приглашал всех бабушек по очереди.
Бабушки в темных крепдешиновых юбках, белых синтетических блузках с жабо, шерстяных кофтах, наброшенных на плечи, кое-кто и в брюках, танцевали все больше друг с другом. Солнечные лучи высвечивали морщины, дряблые шеи, изуродованные артритом шишковатые руки, лежавшие друг у друга на плечах… Пахло сыростью и чем-то еще сладковатым, шкапным, знакомым с детства. Тетя принюхалась: ну, конечно. Красная Москва, любимый букет императрицы, как объяснила когда-то мама. Несколько капель, выбитых на восковую ладошку из прозрачного желтоватого флакона с красной липучкой, которую так страстно хотелось откарябать ногтем. Старость кружилась под летящей листвой в осеннем свете, надушившись любимыми духами, припасенными тридцать лет назад.
Кавалеров не хватало — кроме молодцеватого ветерана было здесь еще три деда, но один из них, грузный, с одутловатым лицом, все больше отсиживался на лавке, танцевать ему явно было тяжело, другой, с торчащими желтыми ушами, серой бородкой-треугольником, был, кажется, навеселе и то и дело сбивался с ритма, спотыкался, его сердобольная дама однажды уже отвела его к стеночке, в глубину площадки. Отдышавшись он снова ринулся в бой, закружив другую, первую попавшуюся ему бабульку. Только третий дед — судя по лицу, обладатель богатого партийного прошлого — танцевал деловито и дисциплинированно и даму свою, подтянутую и из самых молодых здесь старушку-общественницу с вдохновенным выражением лица — не менял.
Между тем пьяненький дед снова устал и, едва дождавшись, когда отыграет очередная песня, бросил свою бабушку, трудно дыша подошел совсем близко к тому месту, где стояли среди зевак Тетя и Ланин, привалился к березе. Ему явно хотелось сесть, но мест на лавке не было, а намекать не позволяла гордость. Он раскраснелся, бородка его растрепалась, ширинка мятых коричневых брюк была расстегнута. К нему стремительно приближалась энергичная полная дама с ярко накрашенными пунцовыми губами, в темно-серой блестящей, обтягивавшей пышные формы куртке — организатор:
— Александр Потапович, пойдемте посидим в тенечке! — дама приобняла его за плечи, но Александр Потапович нахохлился, щербато улыбнулся и не дался. Тут дама заметила, что и с одеждой у подопечного непорядок, наклонилась и шумно зашептала ему на ухо. Дедушка и тут не уронил себя, опустил глаза вниз, удостоверился, что все в точности так, как сообщила ему многозаботливая дама, снова посмотрел на нее и, даже не шевельнувшись, чтобы застегнуться, отчеканил:
— Не волнуйся, Оля, там ничего нет!
Сверкнул серым глазом. Публика, наблюдавшая эту сцену, покатилась, а старик лишь после этого позволил себя увести.
Танцы продолжались. «Напрасные слова… — заливались динамики. — Виньетка ложной сути…»
И старички, как показалось Тете, из последних уже сил продолжали переминаться. Над танцевальной площадкой тянулся белый транспарант: «С днем пожилого человека!»
— Что все это значит? — тихо спросила Тетя.
— Социализация, — уронил Ланин с брезгливо-недоуменным выражением лица. — Плюс общественная работа.
Точно в подтверждение его слов рядом зазвучала чья-то бодрая речь: в двух шагах от танцевальной площадки царила все та же вездесущая Оля, к ее пунцовым губам тянулся микрофон на длинной палке — видимо, Олю снимало местное телевидение.
— Неравнодушные люди в управе предложили провести день пожилого человека, — чеканил голос невидимой ораторши, — и устроить праздник в честь наших пожилых. И вот сегодня, в этот чудесный солнечный день, мы организовали танцы и бесплатный обед под открытым небом, на который мы и пригласим сейчас всех наших участников.
— Обед? — удивилась Тетя.
— Ну да, — подтвердил Ланин. — Сначала отработать, а потом за стол.
— Ничего не отработать! — обиделась Тетя, но Ланин только молча указал ей вперед. Чуть в стороне от площадки под деревьями действительно стояли накрытые разовыми кружевными скатертями столы, высилась гора бумажных тарелок и пирамидка пластмассовых стаканчиков, уже чуть припорошенные листвой. Стульев не было, очевидно, предполагался фуршет.
— Пошли, пошли отсюда скорей, — занервничала Тетя, и они бежали прочь — под «Крышу дома твоего» Юрия Антонова — молодость неравнодушных людей в управе, очевидно, пришлась на начало 1980-х.
Обогнули парк и попали на другую сторону пруда, сели в небольшом уличном кафе. Пили прозрачное янтарное вино, закусывая остатками все того же мягкого хлеба с твердой корочкой, которым кормили уток.
— Да я не то чтобы так уж полюбил их, во всяком случае, не с первого взгляда… — Ланин замолчал, поглядел, как солнце бликует на темной воде, прервался. — Тепло-то как, мы с тобой как будто в Ялте.
«Мы с тобой». Она не отвечала. Опять они как-то вырулили к китайцам, к тому, как он ими увлекся.
— Я понять их хотел, — горячо говорил Ланин. — Я же фантастикой увлекался, все, что мог достать, читал, глотал тогда — Ефремова, Стругацких, Лема, Брэдбери — в общем, всех, особенно разные прогнозы меня страшно занимали, во многом они были совершенно правы, эти фантасты…
— Ты что же, хотел полететь в космос? — она улыбнулась.
— И совсем не смешно. Ты представь, в какое время я рос — мне семь лет исполнилось, когда Гагарин полетел, я все это отлично помню, какой был шум, как отец вырезал из газеты его портрет, он долго потом висел у нас на кухне. Я даже в астрономический кружок записался во Дворце пионеров, разглядывал в телескоп звездное небо и все мечтал побывать в Южном полушарии, получше рассмотреть этот Южный Крест, ну и всякую мелочь, Журавля там, Летучую рыбу, Кассиопею, конечно. Я даже не представлял себе, что это когда-нибудь сбудется, и просто рисовал звезды, маленькие точки твердым отточенным карандашом, на огромных ватмановских листах, отец приносил с работы. Он у меня работал в конструкторском бюро. Мне очень хотелось, чтобы в космосе была обнаружена жизнь. Ты слышала, что на Луне, по недавним предположениям, могут храниться тонны воды?
— И что это значит?
— Это? Прилетят космонавты, захотят пить, зайдут в пещеру, а там, — но она смотрела на него строго, и он заговорил всерьез: — Да пока ничего, но все-таки кое-что. Возможно, несколько тысяч лет назад климат на Луне был влажнее, и какая-то жизнь, на микроуровне по крайней мере, там существовала. Ты только подумай: завтра вдруг выяснится, что в космосе есть жизнь! Что будет делать Ватикан? Куда девать Библию? — он усмехнулся, а она любовалась его открытым лбом, его смеющимися янтарно-зелеными глазами с татарским разрезом, волнистыми волосами, подсвеченными солнцем.
— Но подожди, я же про китайцев. Началось все с книжки. Уж как она оказалась у моих родителей — не знаю. Помню ее до сих пор. Обложка мягкая, шершавая, болотного цвета, по болоту бегут завитушки, имя автора и название тоже вытеснено черным. Имя это мне, разумеется, ничего не говорило. Зато называлась книга почти как фантастический роман — «Путешествие на лодке в У». Какое еще У? Какой лодке? Подводной, что ли? И я тут же раскрыл ее, начал читать, но ничего не понял. С первого же предложения — ничего!
— Она же на русском была?
— На русском, но учебник по матанализу тоже на русском. И там… Я, конечно, понял, что это дневник, рассказ о путешествии. Начинался он с даты, что-то вроде «седьмой день двенадцатого месяца четвертого года правления Цянь-дао». То есть вообще ничего не понятно! Но дальше еще хуже — автор сообщал, что получил назначение на должность тунпаня в округе Куйчжоу… Тут меня охватило раздражение — кого-кого? В каком округе? Да что за китайская грамота такая? Перевернул несколько страниц — еще хуже. В час «сы» прибыли в Цяньцин. После часа шэнь добрались до уезда Сяошань. Остановились на отдых на почтовой станции Мэнби. Почтовая станция расположена рядом с храмом Цзюеюаньсы.
Тетя засмеялась, попробовала повторить, не смогла. Ланин отпил глоток чая, откинул волосы.
— Чужой, совершенно чужой мир! Инопланетяне! Все эти названия, словечки застревали в горле. Там было, конечно, многое выделено курсивом — но почему я должен заглядывать в их комментарии? И я решил: перелистну еще одну, только одну страницу, и если опять ничего не пойму — пусть эта лодка плывет в У без меня! Перелистнул и прочел что-то вроде: «У западной галереи храма расположен лотосовый пруд. В пруду среди лотосов плавает множество черепах. Заслышав человеческий голос, они собираются, поднимают головы вверх и смотрят. Мои сыновья испугались и не пошли их смотреть».
Я понял каждое слово, потому что знал, что такое красноухие водные черепахи, а в том, что это были именно они, я не сомневался. Одна такая жила у меня на окне, в аквариуме, когда-то я увлекался и всем, что плавало, тоже. И я увидел пруд и панцири, панцири и головы змеиные, целый полк змеенышей, тянущихся из воды. Я не очень представлял себе, как выглядят лотосы, и решил, что, наверное, они похожи на кувшинки…
— А они не похожи? — прервала его наконец Тетя.
— В общем нет, хотя листья у лотосов тоже лежат на воде, куда же им еще деваться, но сами цветы другие. Торчат из воды, как метелочки, но тогда все эти подробности были мне совершенно не нужны, — он смолк на мгновение. — Наконец-то.
Официант принес им на подносе два горшочка с луковым супом — в здешнем простодушном меню это было самое изысканное блюдо, которое они на свою голову и выбрали. И вот суп, который им, видимо, все это время варили, наконец стоял на столе.
Ланин пригубил первую ложку, чуть поморщился, суп был слишком горяч, но одобрил:
— Для похлебки в парке — вполне.
Тетя решила чуть подождать, пока остынет. И напомнила ему:
— А черепаха…
— Да, увидел пруд, слегка позолоченный солнцем, темную зеленоватую воду, насквозь прогретую. Глянцевые нашлепки листьев на воде. Черепашьи спины. Медленные, точно живые камни — взрослые черепахи, а рядом их дети, круглые мелкие черепашата, которые ныряли и баловались вокруг мам. Я все это так ясно увидел, как они то всплывают наверх, раздвигая листья, смотрят на меня, высунув свои головы, и снова уходят на глубину, по пути подхватывая темные пятнышки личинок, и им так тесно, что иногда они ударяются пестрыми панцирями друг о друга. Зеленая взбаламученная вода кипит, все булькает, как в огромной цветущей кастрюле… Мне туда очень захотелось.
— В кастрюлю?
— Да, — он улыбнулся, — я подумал, что путешествие в У не менее увлекательно, чем полет на другую планету, что эти люди, которые вместо букв используют картинки и временную прямую режут на другие отрезки, которые иначе одеваются, другое едят, мне интересны. А черепахи оказались, как вода на Луне, такое послание миру живых, хоть какой-то мостик, по которому можно попасть в их китайский космос.
— Кстати, про космос… Михаил Львович, проект, мы ведь так и не поговорили про проект! — она взглянула умоляюще. — Там тоже другая планета…
— Там?
— Да! Я тоже совершенно ничего не понимаю. Давно собиралась рассказать. Чужие люди, чужой мир, куда мне нет хода.
— Подождите, подождите, Марина Александровна, вы прочитали первую часть? Ту, где он описывает фотографию?
— Прочитала. С трудом огромным и даже вторую часть начала — где про Иришу, ее детство — и не могу. Ни единой точки соприкосновения.
— Постойте, может, мы про разные тексты говорим. Там все, слышите, слышишь, все дышит жизнью. Даже и усилий никаких прилагать не требуется! У тебя случайно текст не с собой?
— С собой, но только вторая часть.
Она извлекла из сумки сложенный пополам конверт.
— О… Дивно.
Ланин пробежал глазами первый листок, перевернул, заглянул во второй и третий, отложил, засмеялся.
— Я понял. Все просто, тут как с китайцами — надо это увидеть, понимаешь? Или ты только слова читаешь?
— Только слова, — сумрачно подтвердила Мотя. — Вообще-то я их очень люблю, слова, но тут они чужие, сухие. И не цветут.
— Ох, — он застонал даже. — Но это же вовсе не слова… Это же картины. Кое-где и сам этот учитель Голубев вдруг точно прозревает и начинает писать красками, и видит, и слышит не только внешнее…
— Это когда он описывает вдруг, что внутри у его отца Ильи творится?
— Да, например. Но редко, редко у него это получается. Ну и пусть, для нас его письмо — цепь иероглифов, их надо прочитать, раскрыть, понимаешь? Понять, оттолкнуться, домыслить и увидеть. В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…
— Не надо!
— Что такое?
— Я не люблю этот роман.
— Хорошо, хорошо, я пошутил! — испуганно заморгал Ланин. — Да и куда мне до него. И все же. Все же смотри и слушай. Ну-ка, как там в письме: «В то далекое лето 1903 года вечерами они часто гуляли с отцом по набережной». Хм… Вот и все… Ты была на Волге, видела Ярославль?
— Когда-то на экскурсии, с мамой, не помню ничего, только белые стены — кажется, какого-то музея, палаты не палаты, — бормотала Тетя.
— Правильно, ты правильно все запомнила! — воскликнул ободряюще Ланин, — Ярославль — белый, белый город. Снежный, сахарный! — таким его все и видели, когда подплывали, таким описывали. Белый собор, опрятные церкви, невысокие домики с крашеными зелеными крышами. Улицы — пустынные и просторные… Вечер близится, помнишь — «вечерами», солнце красит город позолотой. Девочка — маленькая, в пальтишке тонком, легком, нянька натянула ради вечерней прохлады — идет с папой за руку. С папой часто здороваются — папу все знают! Он в светло-серой рясе, выходной — в шляпе мягкой, очках, темном жилете, протоиерей Успенского собора, преподаватель Закона Божия и в гимназии, и в Демидовке, постоянный автор Епархиальных ведомостей, неофициальная часть. Но кто и не знает в лицо, кланяется, как-никак поп, и надо же, прогуливается с дочкой — необычно. Дети — для нянек, мамок, в крайнем случае для семейного общего выхода, а тут один папаша да девочка. Необычно, но умилительно, — снисходительно улыбается Ланин и переводит дух.
Тетя слушает его не дыша, ей кажется — да, да, и она вслед за ним видит. Вот длинноволосый батюшка с фотографии, идет по волжской набережной, рассеянно отвечает на поклоны — не хочет отвлекаться от беседы с дочкой. Остановился, показывает ей что-то на том берегу.
— Вон там, видишь, огонь вспыхнул? Дрожит — значит, костер. Рыбаки сели ужинать, — улыбается в бороду. — Вот они, живые евангельские картины.
Девочка глядит на подвижный огонек, серьезно, внимательно, а батюшка уже тянет ее дальше, здесь набережная совсем пустынна, и он запевает негромко свою любимую, чуть разбитым, но приятным тенором:
Из города дороженькой На родину свою Семинарист молоденький…Она знает слова, знает эту песню — и вступает, подпевает отцу едва слышно:
Спешит он день, Спешит другой, На третий хочет быть…Солнце все ниже, и все темней, в воздухе веет вечером, Ириша уже устала — вот так чинно идти и петь устала, ей хочется порезвиться.
«Папа, я убежала от тебя!»
Так они играют иногда в саду — отец всегда кидается ее догонять. Здесь так нельзя, но она не знает и бежит вперед, замечая на бегу, как внизу пароход отходит от пристани и застывает на миг. Пароход гудит глухо, «самолетский» — им нарочно сделали потише, Гриша рассказал, чтобы не будить гудком ночью пассажиров. Розовый от солнца однопалубник переступает колесами, фыркая, бежит по воде. На палубе фигурка матроса с шестом, слышен даже его голос: три, четыре — он меряет глубину. Ириша снова бросается вперед, несется изо всех сил, на ходу оглядывается, но папа далеко, даже не пытается догнать ее, шагает не спеша — и она прячется за вековую кряжистую липу, садится на корточки, сжимается, громадные корни покрыты медными листьями, пахнет землей, сыростью, скорой осенью. Сидит тихо и долго-долго. Батюшка и не думает волноваться, аукать, кричать, причитать, как обычно няня Паша, когда ее потеряет. Вот уже и двое гимназистов прошли, смерили ее взглядом, и молодой купчик в картузе и сюртуке с нарядной девушкой под руку — эти ее даже не заметили. Где же папа? Осторожно, все так же на корточках, она подвигается вперед, глядит из-за дерева. А там… За время, что она пряталась, все переменилось!
Небо полыхает оранжевым, вода слепит глаза. Прямо на ее липу движется богатырь, огромный, охваченный тем же, что небо и вода, прозрачным, текучим пламенем. Ноги его едва касаются земли, шляпа упирается в облака, посох выше колокольни, борода — рваный огненный ветер. Грозно, весело сверкают кружки-глаза. Великан все ближе! И сладкий ужас и жуткая догадка обжигают ее: солнце бежит за ним и сейчас догонит, ударит между лопаток и поглотит, он растворится, пропадет в огне навсегда, сам станет пылающим быстрым облаком.
Она вскрикивает, бросается к нему со всех ног: н-е-ет! — утыкается в великана носом, вжимается всем лицом. Широкая, сшитая матушкой бумажная ряса сладко пахнет душистым, райским, пальтецо скользит с плеч — отец успевает подхватить. Она вдруг плачет. Домой он несет ее на руках, шепчет на ушко ласковые, смешные слова. Таким он и запомнился ей — огромным, жарким, щекочущим шепотом ухо.
— Да я так не сумею, никогда! Слышишь? Там ведь совсем по-другому написано, я читала! Там не то совсем, и половины нет этого, — почти всхлипывает Тетя.
— Там есть, — твердо ответил Ланин. — Все это там есть.
Капли пота выступили у него на лбу — то ли от горячего супа, то ли оттого, что солнце пришло и к ним, он отирает лоб ладонью, опускает глаза, и она видит его ресницы в солнечном свете — вот они какие, косматые, темные! торчком!
И именно в эту минуту, во время рассказа о девочке на пристани, она понимает — навсегда.
Люблю тебя, выдумщика, болтушку, бабника наверняка. Сколько у тебя их было, скольких ты так же кормил баснями и супом?
Ну и что?
Блаженство охватывает ее — она прикрывает глаза. Он говорит еще что-то — кажется, опять про Ярославль, про братьев девочки, Ирины Ильиничны, Ириши — она слушает вполуха, потом, потом прочту и сама представлю, попробую по крайней мере. Потому что тайна раскрылась — да, только так и можно читать — додумывая, дополняя собой, иначе — пустота!
Они уже поднимались, официант уносил с их стола посуду. Тон Ланина переменился, стал чуть тверже и печальней, Тетя ощутила, что в глазах у нее закипают слезы — встреча их кончалась, неминуемо шла к концу. Так быстро. Вот-вот вытечет до последней капли, из темной бутыли душистый мед.
В воздухе поплыл холодок, они уже приближались к тайному лазу в заборе и, с тех пор как встали из-за стола, шли молча. Но сейчас, на самый последок, ей захотелось слов — они сохранят, позволят вглядываться в эти мгновения снова, вдыхать их аромат, застрявший в колечках, ямках и уголках букв, из которых эти слова соединились, вдыхать и вглядываться, как два человека бредут без дороги, по шелестящему морю листьев, по щиколотку в звонкой сухой воде, взявшись за руки, и останавливаются, поднимают головы, начинают говорить, одновременно, но сейчас же смолкают, смеются симметрии, сверкнувшему зеркалу, слышен обрывок фразы: «…никуда не годится!»
Возле самого лаза, двух раздвинутых черных металлических прутьев, Ланин останавливает ее, тихо поворачивает к себе и целует в губы.
Ей тут же кажется: необязательно. И так все ясно. Потому что поцелуй его звучит знакомо и совсем по-родственному. Как если бы ее целовал собственный брат или папа. Только почему-то родственник поцеловал ее так, как целуют любимых женщин. Она смотрит на него растерянно и не верит: глаза Ланина полны нежности. И печали.
— Ты грустишь? — спрашивает она взглядом. — Но почему?
— А ты не понимаешь, почему? — отвечает он так же беззвучно.
И ей кажется: она понимает, понимает, но это понимание уводит ее в такое безысходное горе, что она уклоняется, не думает, бежит. Пока!
И вот уже они снова в машинах, он трогается и едет. Проезжая, машет ей сквозь сдвинутое стекло рукой.
Она тоже заводит машину, но застывает и не может тронуться, никак. Привкус легчайшего разочарования терзает сердце. Разницы нет! Поцелуи даже таких разных людей, как Ланин и Коля, в главном — одно, одно и то же. Рассказ о черепахах в пруду, о девочке и богатыре в огне был удивительным и ни на что не похожим, а поцелуй — таким же! Тот же комплекс ощущений, те же струны, отдающие те же звуки. Все, что обрушивается на нее при встречах с Ланиным, — жадный интерес, тепло, радость — все это она ощущает и без поцелуев. Ненужных! Скребнула скука.
На полпути к дому позвонила мама, спросила, не оставить ли Темушку ночевать, он сам очень просится — Тетя не возражала. И Коля вряд ли вернется раньше полуночи, одинокий вечер — не так уж плохо…
Она ехала в самом правом ряду, не торопясь, приоткрыв окно, ловя порывы теплого ветра. На город уже опустилась тьма, над рекой на мосту что-то чинили, оставили узкий проезд, одну полоску, началась почти недвижная пробка.
И, глядя на черную воду, вдыхая необычайно теплый, вспыхивающий переливами огней в воде, дующий совсем летним ветром вечер, она ощутила вдруг удивительный покой.
Люблю, люблю тебя.
Тебя всех лирических стихотворений, всех посвящений, шепотов и криков.
Тебя — так зовут усталый вечерний город, дрожат и плавятся в черной реке родные черты, город, наполненный лицами самых любимых, рассыпанными по намокшим веткам, крупные, круглые лепестки, с ладошку ангела, вырастают, слетают, летят.
Пружинисто приземляется с дерева молчаливый дылда Коля, шагает, закинув за плечо сумку с железками, уставив взгляд в далекое будущее, потому что жизнь, вся жизнь твоя, милый Коля, просто еще впереди. Впереди и, конечно же, не со мной. Сейчас Тетя так ясно разглядела и почувствовала это — он же просто не родился еще, этот сумрачный златовласый человек — но все еще будет, Коля, ты поймешь все что нужно и гораздо лучше, чем я.
Тихо плыл вслед за Колей, медленно огибая препятствия, кудрявый печальный Ланин, оседал на землю бесплотными ногами, глядя на ту же, что и она, реку, а потом тек себе дальше, вперед.
Счастливо кувыркался в воздухе дурашка Теплый. Мама с «Новым миром» в руках так и примостилась на крепкой ветке и никуда лететь даже не собиралась.
Алена с ее женским отчаянием, потому что надолго, по-настоящему не получалось ни с кем, отчаянием, аккуратно расплесканным в ее книжки (вот зачем она писала их на самом деле! чтобы прожить непрожитое), закинув ногу на ногу, не летела тоже. И Таня, любимая Тишка, задумчиво стояла под деревом, наполняя окружающее пространство исходящим от нее ясным светом.
Растяпа-официант ломался напополам, низенькие люди в острых капюшонах топали с лопатками наперевес, клен в их дворе цвел красными цветками и обнимал птиц.
Почему нельзя было любить их вместе?
Кто из них в чем провинился, чтобы его не любить?
Машины все не двигались, темные крупные тени скользили по мосту, волшебно двигались в порывах ветра.
Сияющий плавучими огнями город, город Тебя, помещался в нее свободно, размещаясь со всеми крышами-трубами совсем легко — никому в нем не может быть тесно.
И если Ланину нужно целовать ее — негритянскими мягкими губами, — почему ему этого не позволить? И если Коле так страшно важно по-мальчишески браво брать ее, почему ему этого не подарить? И если Теплый так любит рассказывать ей свои странные сказки, вжимаясь лбом в ее живот, бормоча «это мой самый любимый животик» — что же, отталкивать его? И если Алена просит, чтобы она читала ее одинаковые романчики и рассказывала о впечатлениях — как можно не откликнуться? И почему бы не послушать внимательно маму и не согласиться, что новый гениальный рассказ, опубликованный в ее любимом журнале, и в самом деле совершенно гениален?
Лишь такая любовь к любимым, без исключений и ущерба, и может утолить вечную тоску ее и несытую душу. Она была воздушной черной землей — всем отдающей, принимающей всех. Матрешкой, спасибо, папа.
Вот и разгадка!
Тетя не помнила отца, он покинул их с матерью, когда ей исполнилось два года, но папа оставил очень важный подарок. Имя. Когда Тетя просила рассказать о нем, мама обычно только покачивала головой, давно уже без осуждения, с усталым вздохом: романтик! Задира. Чуть что — сразу лез на рожон, пускал в ход кулаки. Отец уехал от них на Север, что-то строить, да так и не вернулся, а через несколько лет погиб — обидно, но как и хотел — в честном бою. Подрался? Ну да, разумеется… За даму? А за кого ж?
Но однажды, когда Тетя уже заканчивала школу, мама рассказала ей и другое: когда Тетя явилась на свет, отец встречал их возле роддома. Принял на руки закутанный кулек с бантом, осторожно раздвинул подбородком кружева, вгляделся в курносое красное личико и изрек: «Гляди-ка, какая Матреша». — «Когда он произнес это, — рассказывала мать, — я взглянула на тебя и сейчас же увидела все его глазами, знаешь, бывает так — глазами другого — и подумала: да! Серьезная, важная девочка, зажмурясь, ты спала, а рожица была и в самом деле Матрешина». — «Что, что это значит? Как?» — не понимала Тетя. «Это значит, он да и я увидели в тебе Матрешу. Но я, разумеется, потом воспротивилась, хотя папа настаивал. Но я-то уже давным-давно тебе имя выбрала, я же Цветаеву тогда обожала и не собиралась ничего менять… Тоже, между прочим, не самое плохое имя, но мне еще и таким романтичным, мятежным казалось оно. Но папа все равно звал тебя Матреша, а еще чаще — Мотя. Ты, между прочим, всегда откликалась, смеялась, он любил тебя подбрасывать под потолок, у меня сердце заходилось. А потом… как он бросил нас, ты посмурнела. Стала такая хмурая, молчаливая девочка, вечно одна… Действительно какая-то просто Мотя, как мы с бабушкой ни бились. Только классу ко второму ты ожила, на людей стала похожа, и подружки появились». Тетя долго пробовала тогда на вкус новое имя, пока не полюбила его, поняв, что оно действительно говорит о ней правду. И даже Коле она потом эту историю рассказала, в ответ на его вопросы, что за непонятный у нее емельный адрес — еще в самом начале, когда он ходил к ней чинить компьютер. Тогда ему эта Мотя очень не понравилась, он зафыркал, стал всякие прибаутки неприличные вспоминать про тетю Мотю, но сейчас только так и звал ее: «Мотька».
Пробка наконец кончилась, она съехала с моста, нажала с облегчением на газ, рванула и подумала удивленно: папа-то угадал. Матреша, матрешка: несколько девочек, девушек, женщин жило в ней. Каждая любила своего, каждая была немного другой, растроение, распятирение личности, но в самой середке все-таки лежал якорь: завернутый в одеяло кулек с бантом.
Глава одиннадцатая
Проклятая вентиляционная решетка не открывалась, зеленый мертвяк склизко пролился в комнату, нехорошо улыбнулся беззубым ртом. И сейчас же поплатился. Второй зашелестел за спиной и тоже получил. Коля выскочил в коридор, но направо проход был завален, неплохо он тут поорудовал бензопилой; налево — кромешная тьма. Фонарик не зажжешь, в руках дробовик. Реалисты проклятые, раньше можно было и то, и другое. И он снова вернулся в комнату, прыгнул через трупак к решетке, подергал так и эдак, поискал секретку — ничего! Но задерживаться здесь явно не стоило, да, вот и они, из темноты, в которую он правильно не полез.
Пауки, быстро двигая мохнатыми щупальцами, уже загородили ему выход, он дернул чеку, грохот раздался что надо, еще одну — путь был чист. Но расправа с пауками ничего не дала. Тот же коридор, куски зомби направо, налево — прежняя тьма. Все-таки двинул в нее, заметил чьи-то глаза, плеванул очередью, послышался неприятный вой, как вдруг впереди в стене замигали огоньки на ручке дверцы, слишком маленькой для него и, конечно, закрытой. И все-таки он рискнул, набрал 123, и — чудо, дверь плавно отодвинулась, подарив ему щель, он напрягся, втиснулся еле-еле, попал в такой же темный проход. Тьма шевелилась. Похоже, телепортированные чудовища, пентаграммы. Рванул прямо на них, не переставая стрелять, по ходу дела подлечился вовремя обнаруженной в выступе аптечкой. Выбрался наконец, еле живой, на заброшенный склад. В конце склада виднелась платформа, медленно ходившая вверх и вниз. Ринулся туда, но сейчас же из-за ящиков поднялись три розовых толстяка с клыками и гаденькими свинячьими ушками — кто только вас рисовал, уроды? Коля нажал спуск, двое легли, третий прыгнул прям на него, дернул спуск, но дробовик плюнул красным дымком и отрубился — патроны кончились. Пришлось снова взяться за гранату — клыкастый придурок охромел. Можно было наконец прыгать на платформу и ехать на следующий уровень. Уф.
Коля сохранился, нажал на паузу — еще вчера Крюк приволок на работу долгожданный Doom-3, но засесть поплотней вышло только сегодня вечером. Уже перевалило за полночь. Впереди оставался последний сектор лабораторий, он хотел пройти и его, да что-то передумал… Устал. Игрушка была ничего, оттягивала, и все-таки Кармак с помощниками явно перестарались, затянули — пейзаж стал однообразным. Коля решил подождать до завтра, а пока заглянуть в старика Мо. Он читал его всю предыдущую неделю, глотал китайскую мудрость гомеопатическими дозами, отдельные места перечитывая снова, кое-что даже выписал, сделал себе отдельный файл, хранил и дома, и на работе, и вот сейчас, перед окончательным отходом, открыл его.
«Небо непременно желает, — прочел Коля свою первую выписку, — чтобы люди взаимно любили друг друга и приносили друг другу пользу, но небу неприятно, если люди делают друг другу зло, обманывают друг друга». Само-то оно, пояснял Мо дальше, несло пользу всем и без разбора — богатым, бедным, убогим, знатным — всех подряд кормило, поило вином, давало им зерно и растило скот.
Коля встал, потянулся, пошел на кухню, открыл холодильник в смутной надежде найти что-нибудь вроде копченой колбасы. Ничего. Только бледно-желтый брусочек Российского, явно прибереженный на завтрак. Зато… Нет, он просто не поверил своим глазам! В двери холодильника между коробкой яблочного сока и кетчупом скромно стояла бутылка Жигулевского. Как он мог про нее забыть? Нет, он не забыл. Он выпил все, что было, еще позавчера. Значит, это Мотька ее купила, но почему-то даже не сказала ему. Неужели назло? И поднявшуюся было благодарность к жене разъел яд обиды. Нет, а если бы он не открыл холодильник? Так бы и лег спать натощак! Коля метнул гневный взгляд в ее комнату — дверь была плотно закрыта, ложилась жена рано. Тут он засомневался: выпить прямо здесь или замочить еще отрядик-другой свинячих чертяк? Тем более и бензопилу он уже получил. Но нет, смешивать два удовольствия не стоило.
Коля откупорил бутылку, выкинул пробку в ведро, сел на табуретку, сделал несколько глотков. Так вот, небо, небо нас кормит, выдает нам пиво, и скот, и жену, — вспомнил он и вдруг остановился.
Про жену у Мо не было ни слова. Почему? Вообще как-то мало он писал про женщин. Один раз только помянул про одну красотку охренительную, которая все равно плохо кончила — один правитель подарил ее другому, и тот забыл от счастья государственные дела, проиграл все войны, все на свете просрал, пока не опомнился и не утопил сучку в соседней реке. Чтобы больше не отвлекаться. Как же ее звали? Нет, имен их чучмекских Коля не запоминал. И ни про каких других женщин у Мо Цзы вспомнить сейчас не мог.
Да не, какие там женщины. Их же в Древнем Китае и за людей-то не считали. Он вспомнил, как читал на днях веселенький текстик на сайте фанов Азии про браки в Древнем Китае — там и знакомились-то только во время свадьбы. Жених и невеста обычно не знали друг друга до.
А какая разница? Все равно девчонки были так воспитаны, что любая становилась отличной рабыней. Там же было написано, что женскую фигурку в иероглифах обычно изображали на коленях. Ну, че, сосущей, что ль? Между прочим совсем неплохо. Коля сделал еще один большой глоток и почувствовал, как расслабуха мягкой волной наконец начала накрывать его, сладко зевнул, потянулся и отправился обратно в комнату, чтоб завалиться на диван и под остатки посмотреть телик. Нажал на кнопку, синеглазый Сталлоне мужественно обнимал какую-то телку, прижав ее к крашеной стене, кажется, гостиничного номера, девка была, пожалуй, все-таки жирновата… Поцелуй оборвала реклама. Коля снова стал думать про Мо. Непонятно все-таки — хотя женщин в его мире не было — про любовь и счастье Мо говорил постоянно. И даже нарисовал подробную карту, как до этого счастья добраться.
«Тому, кто питает всеобщую любовь, приносит людям пользу, небо ниспосылает счастье». Коля перечитал это место столько раз, что даже запомнил его близко к тексту. Вот каков был этот путь — любовь к другим и польза для других. Вот где Мо поставил кисточкой свой размашистый черный крестик. Но любовь у Мо была все-таки не совсем понятная, «всеобщая» — это как? Ко всем, что ли? Ну, явно не к бабе.
Про эту всеобщую любовь Мо говорил, что все беспорядки в мире возникают именно потому, что между людьми ее дико мало, в общем, странная это была любовь, типа дружеская, что ли, или к родителям, или между согражданами, так сказать, а вовсе не любовь между мужчиной и женщиной. Коля отхлебнул еще и улыбнулся. Вот бы и сейчас так. Что бабы? Лучше б было, как тогда. Чтоб их как бы и нет. Что от них ничего особо и не зависит. Стоят себе на коленях… Реклама все не кончалась, Коля нажал на другой канал и попал на какие-то документальные кадры — театр, кресла, пустая сцена, музыка. Он сделал погромче, пел Высоцкий. Отец его был большим любителем Владимир Семеныча, крутил его все Колино детство, но отчего-то именно эту песню, которая сейчас звучала, Коля услышал уже взрослым, у отца ее просто не имелось. Это потом папаня собрал все, целая полка дисков стояла у него дома. И хотя таким свихнувшимся на Высоцком Коля, конечно, не был, но, попадая на него, дослушивал всегда до конца. В звучавшей сейчас песне Семеныч обещал всем принести райских яблочек, нормально, но песня была дико грустная и все-таки, как всегда, заворожила. Этот невысокий сутуловатый человек с отчаяньем в глазах про любовь как раз не молчал и про жену тоже.
…Мне чтоб были друзья и жена чтобы пала на гроб…Отчетливо и безрадостно пел он, и на этих словах Коле стало страшно больно, он отставил пиво, сжал кулаки, но все-таки дослушал до самого «ты меня и из рая ждала». Сделал последний судорожный глоток из бутылки, всхлипнул, выключил телик, с размаху бросил пульт на диван и снова пошел на кухню. Он знал, лучше этого не делать, завтра будет болеть голова и встать будет трудно, но песня слишком его задела, да и на работе сегодня был полный бардак, и в стрелялку он, похоже, переиграл, перед глазами бежали какие-то коричневые точки, и вообще все последнее время, последний месяц (год? пять?) ему было тяжело. Почему? Почему ему было ТАК тяжело? Даже кайт не избавлял от этой тяжести до конца… Он уже откручивал крышечку и сделал два глотка прямо из горлышка. Отщипнул кусок горбушки Бородинского, заел, подышал чуть-чуть и добавил.
Вскоре Коля уже шагал в Мотину комнату, Мотя, рассеянно моргая и вдыхая густой запах спирта, понимала: опять. Несколько раз в год Коля напивался. Всегда неожиданно, всегда случайно, чаще с кем-то из ребят. На этот раз один, похоже, не так сильно, как обычно — но почему, почему именно сегодня?
— Я хотел сказать тебе спасибо, — бормотал Коля, усаживаясь к ней на кровать и беря ее за руку, — спасибо за пиво, епт! Я его нашел.
Ах, вот в чем дело! Она видела в темноте, как он пьяно улыбается.
— Я хотела тебе завтра или послезавтра даже сказать.
— Да? А я нашел сегодня.
Тетя смотрела, как он стягивает футболку, расстегивает джинсы, снимает, тря ногу об ногу, носки.
И зачем она только купила ему это пиво? Хотела же припрятать до субботы, порадовать в выходной, но забыла, оставила на видном месте!
— Коля, сколько времени, ведь уже ночь, да? Что ты не спишь? Завтра тебе на работу, — говорила она сонно, отворачиваясь от тяжелого запаха и щурясь на экранчик мобильного. Было не так уж много, 00:28, тем не менее она давно спала, Коля разбудил ее. Она знала: сейчас спрашивать, намекать или прямо уговаривать его бесполезно.
Пьяным муж становился страшно добрым, невероятно ласковым, но и не отступал никогда. И еще в нем внезапно просыпался дар речи, он говорил, говорил не останавливаясь — но лучше б молчал! Потоки его настойчивой нежности с удушливым привкусом перегара уже обрушивались на Тетину голову, плечи, грудь. Иногда он даже нравился Тете таким, если бы только не запах и эта напористость, и еще если б не матерился…
А Коля уже говорил, уже завел свою пластинку и сбивчиво жаловался ей, превратившись в несчастного мальчика, которого пустили наконец к маме.
— Если бы ты знала, как я тебя люблю, как мне никто-никто не нужен, — жалобным голосом говорил он, больно разминая ей своими большими ладонями грудь, тыкаясь влажными губами в шею и подбородок. — Сколько баб на работе, одиноких несчастных баб, и стоит мне, ты знаешь, е, стоит мне только посмотреть в их сторону, больше ничего вообще не надо, им не надо даже подмигивать, епт, за ними не надо ухаживать, они все твои, и их не одна, не две, понимаешь. Это такие одинокие, опасные антилопки, — Коля хохотнул своей шутке. — Но бывает и безопасный секс, да? Приподнимись-ка вот тут немного, вот, умница, умница моя… И ведь многие так мечтают. Потому что у кого и есть муж, тоже ж нет счастья, счастья нет…
«Да. Я это знаю!» — хотелось крикнуть Тете, сбросив его с себя, неподъемного, влажного, но она молчала и только отворачивалась от дыхания непереносимого.
— Они тоже хотят, хотят… не, необязательно трахаться, иногда даже нет, но просто участия хотят, моего. Меня хотят. Куча! Баб! Ёпт! Все! Меня!
Он прерывался, дышал все чаще, наконец резко всхлипывал и медленно сползал с нее, ложился рядом. Некоторое время лежал молча, отдыхал, приходил в себя, но, увы, не засыпал и вскоре начинал снова. И алкоголь ничему не мешал.
— А у китаез, знаешь, я тут вообще выяснил. У них вообще на свадьбе только знакомились, раньше даже не знали друг друга…
— У нас тоже так было. Родители обо всем договаривались, — против воли поддерживала Тетя разговор.
— А мы как познакомились, помнишь? Я ж тогда сразу запал, как первоклассник. Ты смеялась так, и вообще… Лешка, помнишь, на свадьбе был, говорит, на жену уже не стоит у него, а мне с тобой отлично. Мне никто, кроме тебя, не нужен, слышь! — он поворачивался на бок, лицом к ней, приподнимался на локте. — Потрогай здесь, вот потрогай, — он брал ее руку, тянул вниз. — Видишь, опять?
Она покорно вздыхала.
— Они хотят меня, а я тебя, всегда. А вместо этого, вместо чтобы позвать культурно мужа, ты выключаешь свет. И что мне делать? Вот и играю в эти игры, в этот бляцкий Doom, ох, скольких я сегодня положил. Выпустили третью версию, я уж состариться успел, а Крюк принес сегодня, но они затянули не по-детски, только ад сейчас прохожу, и черти такие стали дурацкие, уши им нарисовали, мне в первом больше нравилось, и фонарь теперь, когда держишь, пушку уже не можешь… — тут Коля снова прервался и стал поворачивать к себе Тетю.
Нет, мало он сегодня выпил и был полон сил.
— Да, я играю в эти сраные игры, как полный мудак, как десятилетний, но ты понимаешь почему? — говорил он через некоторое время. — Я ведь не какой-нибудь долбаный геймер, вообще нет! Понимаешь?
Тетя молчала, Тетя уже не хотела спать, хотела только чтобы Коля ушел, просто ушел и все.
— Потому что я один. Скажи мне, почему я все время один?
Она отвечала ему со вздохом, что совсем не один, вот же она, разве можно больше, больше, чем я сейчас, быть рядом?
Но Коля не слушал, он гнал и гнал свои телеги дальше, и день был снова удушливо жаркий, желтые травки на дороге гнулись к земле, облака скочут, колеса скрыпят, катятся прямо по ней, по любимым Колиным местам. И некуда скрыться.
— Я все время один, не возражай мне, я всегда задвинут, да, вот ты моя, а тебя на самом деле и нет, и я не знаю, где ты. Не знаю, где моя жена, которая так мне нужна! Где она? Я думал, я ей изменю, ведь кому-то так не хватает тепла, и я его дам одинокой какой-нить да не какой-нить, а она мне взамен тоже, с работы девчонке, у нее и имя есть. Хочешь знать?
И Тетя вставляла тихо: «Нет».
— Да правильно, не скажу, неважно это, я очень хотел, но не потому, что мне кто-то нужен, а потому что я один! Что бы ты тогда сказала? Если бы я с другой.
— Убила бы и ее, и тебя, — отвечала Тетя.
Но Коля напрягался:
— Смеешься? Смеешься опять? Не-ет, — поднимался на локте, смотрел ей в лицо, проверял, растянув губы по-детски. — Ну, ты же бы не убила. Простила бы? Не знаю. А я бы тебя простил, лишь бы тебе было хорошо… Я вот песню сейчас слушал. И жена, чтобы пала на гроб. Мне понравилось, епт! Мне бы так хотелось, слышь. Вот так. Чтобы ты тоже. Чтобы пала на гроб. Друзья у меня есть, а жена… Ты так сможешь? — и опять его руки начинали ползать по ней, искать ее, любить.
Разве ты собираешься умирать, Коля. Подожди еще. Да при чем тут, надо, чтоб ты жить без меня не могла, ты не думай, я не извращенец, не надо мне, чтобы на коленях, неправильно это, а надо чтобы мы были вместе…
И так продолжалось полночи, в конце концов Коля повторял уже только одно — ты моя, моя, моя, доводил ее до того, что и она кричала, и даже всхлипывала, Коле это ужасно нравилось, он не замечал, что это вопреки, это против воли ее, она не хочет… Наконец все кончалось. Коля вдруг засыпал, на полуслове — потный, огромный, тугой. Тетя отодвигалась. Тетя радовалась окончанию всегда. Неужели это все? Пытка позади. И можно наконец просто поспать? Спокойной ночи. С.н.р.м.
И эта посланная после всего тихонько из-под подушки эсэмэска — ему, в глубокой ночи, потому что он был на другом конце света, там, где времени не существует — и внезапно полученный ответ позволял жить дальше.
Спокойнойночирадостьмоя.
Глава двенадцатая
Новая цепь командировок, почти беспрерывная, началась у Ланина на следующий же день после их золотой прогулки. Король полетел в страну Оз, Эльдорадо, в тридесятое царство, отправился с караванами за сапфирами, слитками счастья в далекий Офир, нырнул в Беловодье, причалил к семидесяти островам, пошел сам не знал куда и все, что нужно, нашел. Пока он плавал, летал, скакал на перекладных, мчался в дилижансе, в Москву все-таки пришли холода, полились дожди. Все темней становилось на улице, все чаще забегал на ночь мороз, у станций метро выкристаллизовались из воздуха аквариумы с плавающими в сиянии свечек цветами. Тетя радовалась этому уличному сумраку, с ним был заметней внутренний, поселившийся в ней свет, и даже то, что Ланин уехал, было тоже хорошо, уютно. Ждать-пождать его дома, скучать, глядя в окно на облетающие березки, и не заглядывать вперед. Зачем? Что будет, когда он вернется? Она не думала, всматриваясь в одно лишь недавнее и совсем новенькое общее их прошлое. Все их разговоры слились для нее в янтарное прозрачное, жженый сахар, текущий с ложечки, текучий — смотри, говорил он, октябрь-месяц, а мы сидим с тобой словно в Ялте. Она отвечала — он отвечал. От этих воспоминаний сердце снова лизали язычки ясного, не жгущего пламени. И Теплый все рисовал и рассказывал ей сказки, и снова она целовала колючий затылок опять молчаливого, глядящего в монитор Коли, то и дело ощупывая карман с рыбкой мобильного, проверяя, не пришло ли послания из Нарнии. «В теплом свете окон длинных домов мы из листьев и сена построили дом».
Ланин вернулся, не предупредив. Она немного опоздала на планерку, вбежала, села, опустив глаза, стараясь быть понезаметней, а когда отдышалась и подняла глаза — уткнулась взглядом в знакомый затылок. Вот он. Приехал. Ей захотелось запрыгать прямо во время речи главного, бормочущего что-то об «оранжевой» революции, позавчера начавшейся в Киеве. Она не слушала, она думала сквозь охватившую ее, нахлынувшую радость, сквозь нежность с надутыми губами — не предупредил, почему? Лишь изредка отводила взгляд в окно, там, в сером, еще не проснувшемся утреннем небе тихо порхали снежинки, первые в этом году.
После планерки Ланин незаметно дождался ее в коридоре, чуть подмигнул, а потом, словно передумав скрываться, взглянул прямо в глаза медленным и счастливым, ликующим взглядом. Не оставляющим преград. Выходившие с планерки люди обтекали их, здоровались, вежливо улыбались. Она молчала, не зная, как реагировать, что отвечать. Тут Ланина окликнули, он обернулся, заговорил с редактором общества — Тетя двинулась в корректорскую, на шестой этаж, осторожно неся в себе этот тяжелый, радостный, отливающий медом, но словно бы вопрошающий ее о чем-то взгляд. И пока она поднималась по дымным лестничным пролетам, шла мимо распахнутых дверей коридора к корректорской, пробиваясь сквозь редакционный улей, жужжанье телефонов и голосов, с кем-то снова здороваясь, кому-то улыбаясь, — все то, что она отталкивала от себя в эти дни, о чем не желала думать, ворвалось. Шумно, жадно.
У корректорской она развернулась и медленно пошла обратно, снова на третий этаж. К нему в кабинет. Довольно этих неясных, хрупких, слишком хрупких, рассыпающихся от одного прикосновения стишков, точащих чуждые ароматы, им пора поговорить в прозе, в конце концов. Она шла все быстрее, почти бежала, вот и его дверь, золотая табличка. За дверью — ни гу-гу. Вернулся или ходит по редакции? Горло сдавило, она вздохнула поглубже, собираясь постучать — тут в заднем кармане джинсов зацарапали лапки черепашки. Под перекат мраморных камешков высветилось: «Тишка».
Тишка, хотя можно и просто Таня, Танька, Танюша, — но нет, еще со студенческих пор друзья обычно звали ее домашним именем, так уж повелось. Подруга дней ее суровых, с которой дружили с первого курса, с семнадцати лет, так, как только в юности и возможно. Теперь они общались все реже, сразу после универа Тишка вышла замуж, родила первого, второго, третьего, полгода назад — и четвертого уже ребенка, мальчишку, третьего по счету брата. Тетя так и не видела его (Саша, кажется?) до сих пор. Стыд. Но как доехать — уже несколько лет Тишка жила за городом, в далекой Апрелевке на Киевском шоссе! Только по телефону и удавалось иногда поболтать, почти ночью, когда уложены были дети.
И вот Тишка звонила, в неожиданное время.
— Привет!
— Тишка, как я рада, рада, что ты звонишь. Наконец-то! А я… нет, на работе, как всегда…
— Да-да, я ненадолго, — говорила Тишка глуховатым, низким и таким родным голосом. — Тут выяснилось, что Даню-то моего выгоняют из школы. Русичка, она же завуч. Потому что по русскому у нас твердая двойка. Велели исправиться до Нового года, или… В общем, нам нужен репетитор, а я уже, сама понимаешь, оторвалась. У тебя нет никого?
— Как же, — обрадовалась Тетя, — прямо сейчас спрошу. Наша Лена этим занимается, говорят, она гений, кого хочешь научит. А как ты сама?
— Вот приедешь в гости — расскажу…
Послышался сердитый младенческий плач.
— Слышишь? Вот так я!
— Саша?
— А кто? Как в том анекдоте, — Тишка вдруг звонко рассмеялась. — Грузин в роддоме… Сейчас, подожди секундочку, — послышалась возня, еще один выкрик, писк, и тишина..
— Обеденный перерыв, — прокомментировала Тишка. — Но вообще-то я соскучилась, соскучилась по тебе, слышишь?
— Да, — виновато произнесла Тетя, — я тоже.
— Живу тут в лесу, — с улыбкой говорила Таня, — никого не вижу, кроме собственных детей… Работаю водителем, развозим с Сашиком всех по кружкам и школам. В общем, жду тебя в эту пятницу. Мамы не будет, Боря на дежурстве, приезжай вечерком, да? Как в тот раз.
— В пятницу? Это же послезавтра! — Тетя задумалась. Но ведь только с Тишкой и можно было обсудить все, что с ней происходит. Спастись от надвигающейся неизбежности, от этого желанного, но страшного удушья. Заодно и на Сашика посмотреть.
— А если я действительно приеду? На ночь?
Пока они говорили, Тетя уже развернулась и шла в корректорскую, к Лене, спросить, возьмет ли она еще, еще одного ученика. Что-то освежающее и совсем простое стрельнуло смешным зеленым ростком из их краткого разговора с Тишей, она уцепилась и сразу вернулась из душной жары в тишину. Что это было, этот приступ? Куда она бросилась? Зачем?
Через день, в пятницу вечером, она уже ехала в Апрелевку, выбираясь из вновь оттаявшей ноябрьской Москвы, сквозь мелкий, ледяной дождь. Ползла в медленной пробке, под разбрасывающее расслабленные звуки радио Jazz, радуясь, что едет после работы не домой. Коля легко отпустил ее. Даже отказался отдавать Теплого маме, пробормотав «сами справимся, не впервой». Да ведь и уезжала она меньше чем на сутки — в субботу днем снова будет дома. Капли на стекле ползли мутными плевочками, в воздухе стоял влажный холодный туман, из-за этого машины ехали еще медленней, и ей казалось: так и заледенеет она здесь, в прозрачном дымчатом коконе, никогда не доберется до царства больших и малых младенцев, до Тишки.
В ее подруге присутствовало удивительное, недоступное Тете — душевное здоровье, сквозившее и в Тишкином облике: румяная, статная, крепкая, такую попробуй сломи. Светлые глаза всегда смотрели задорно, и ямочки на щеках как были в юности, так и остались. Столько сил в ней было. Одевалась как придется, секонд-хенд, присланный друзьями папы-профессора из Америки, длиннющие сборчатые юбки, черные волосы в хвостик — ну и что? Красавица все равно.
И делала Тишка всегда только то, что любила. Хотя… было у нее счастливое свойство любить то, что от нее в данный момент больше всего требуется. В последние годы Тишка полюбила заниматься детьми. Забросила фольклор, по которому все-таки успела защититься, уже покачивая колясочку первого, и только и делала теперь, что растила-воспитывала своих мал мала меньше, искренне удивляясь, когда ее спрашивали о работе, карьере, науке. А детей-то куда? И глядела своими чистыми глазами, улыбалась, на щеках появлялись знакомые ямочки. Но так всегда и было. Еще на втором курсе, когда всех отправили на картошку, Тишка только плечами пожала: помогать колхозникам? Есть дела и поважнее.
И спокойно, твердо осталась в Москве, расшифровывать свежие записи, привезенные из экспедиции, ее, правда, тогда все равно засунули на другую практику — в «Детский мир», торговать колготками и учить продавщиц вежливости, как говорила сама Тишка, смеясь. Да, она была и веселой тоже. Поначалу вообще чуть что заливалась звонким смехом, хотя со временем, конечно, все реже, меньше. Особенно после той истории с Владом.
Хмурый, вечно словно слегка насупленный Влад разглядел Тишку на дне науки и добивался ее долго, несколько месяцев подряд, караулил возле универа, приносил цве-точ-ки. Как же они над ним тогда потешались. Он мне опять, — захлебывалась от беззвучного смеха Тишка, — ро-зоч-ки! — вынимала из сумки помятый букет, неизменные три розы, — и хохотала снова, уткнувшись в рукав. Тетя тихо покатывалась вслед. Бубнивший далеко внизу лектор вскидывал глаза, глядел в их сторону, но установить источник звука не мог и, покачав головой, — пожалуйста, потише — продолжал. Они и старались потише, но отчего-то дико им это казалось смешно. Глупо! Потому что куда их девать, эти тупые розочки? Влад вечно вручал их Тишке перед первой парой, подстерегал возле первого ГУМа, совал букет, «это вам, мадам» — и рвал на свой географический. «Это вам, мадам», — снова прыскала Тишка. И правда, дурачком казался совсем. Напрасно. Влад оказался настойчив, последователен и каждый раз, вручая Тишке розочки, улыбался широко, спокойно и дружелюбно, всю насупленность как ветром сдувало. После тридцать второго примерно букета он влюбил в себя Тишку так, что она потеряла голову. Говорить могла только о нем, остыла к фольклору, зато сама начала писать песни, баллады и пела их под гитару — потрясающие, между прочим, — все, конечно, про любовь.
И целый год они друг друга любили, весь длинный третий курс, Тетя тогда взяла на себя роль умудренной советчицы, слегка посмеивающейся над импульсивностью влюбленной без памяти подружки, хотя на самом деле Тишке немного, как водится, завидовала, пока в мае, когда дело уже явно двигалось к свадьбе, Влад, гуляя с Тишкой где-то там за городом, на солнечной полянке ближнего Подмосковья, не застыл посреди этой полянки столбиком. После чего произнес: «Дорогая Таня, Танечка, вот, что я хотел тебе сказать, мы друг другу совершенно не подходим, и лучше расстаться прямо сейчас, чем только напрасно врастать друг в друга дальше…» Тишка не поверила своим ушам, попыталась обернуть безумные речи в шутку, но милый друг только повторил сказанное. Тут уж Тишка спорить с ним не стала, развернулась и пошла себе по тропинке, уверенная, что Влад ее догонит, хотя бы на станции, хотя бы в Москве, хотя бы в университете. Не догнал. Так и доехала одна на электричке, глотая слезы. И все-таки надеялась, ждала еще долго, из месяца в месяц: опомнится, вернется. Но Влад не опомнился, а так же упрямо, как сторожил ее возле входа в первый ГУМ, исчез.
Тишка тосковала смертно, почти перестала есть, страшно похудела и снова писала удивительные, душераздирающие уже песенки, пела их только Тете, как вдруг все тетрадки со словами песен порвала, спустила в мусоропровод, гитару подарила соседям — двум братьям-подросткам — и снова начала ходить с Тетей в буфет. А на осторожный, однажды все-таки заданный вопрос, почему она бросила сочинять и петь, да еще так резко, ответила, что совсем не бросила, просто поет теперь другие песни. В церковном, как выяснилось, хоре. Тишка-то крестилась!
Она и Тетю тогда увлекла ненадолго, под Тишкиным влиянием та тоже приняла крещение, даже походила некоторое время на службы, но хватило ее примерно на полгода — нет, не по ней оказалась вся эта несколько чумная, как почудилось тогда, православная жизнь. А Тишка так и ходила себе на все праздники, пела, хотя и без фанатизма, однако именно под влиянием церкви, как казалось Тете, дала этот свой жуткий обет: «Выйду замуж за первого, кто позовет. И буду ему верной женой».
Первым, ближе к концу пятого уже курса, появился Боря, молодой врач из больницы, в которую Тишка приезжала навещать заболевшую маму. После двухнедельного ухаживания и хождения в кино-кафе Боря честно признался, что ухаживать за Тишкой дальше у него просто нет времени, а вот в жены он бы взял ее прямо сейчас. Тишка согласилась, не думая. Свадьбу назначили на после-защиты-диплома, купили колечки, обручились. Тетю эта история потрясла.
Боря, уже тогда лысоватый, вечно остривший, казался ей да и всем им таким старым — тридцать один год! Хорошо, не старым, но слишком уж взрослым, что ли. Давно врач, кардиохирург, к тому же разведенец — он был человеком совсем из иного мира и мало походил на их расхлябанных, зато творческих мальчиков. На вопрос о профессии Боря отвечал: «Спасатель», и те, кто не понимал шутки, оставались в уверенности, что этот человек спасает кого-то, видимо, утопающих. Да это-то ладно, спасатель так спасатель, даже прикольно, но как же любовь? Разве ты его любишь? А он тебя? — так и подмывало Тетю спросить у Тишки. Но не спрашивала, молчала. И постепенно с Борей почти смирилась, они много времени тогда проводили вместе, и Боря ей даже, пожалуй, понравился, причем как раз зрелостью поступков и суждений. Хотя все-таки слишком уж он был нервным. Пусть нервность эта была и затаенной — тем хуже. Почему он все время сцеплял свои длинные пальцы, покрытые редкой рыжеватой шерсткой, почему сжимал их во время даже самого мирного разговора так, что костяшки белели?
Тетя уговаривала Тишку все-таки подождать, разобраться, узнать его получше. Но не действовали уговоры, в ответ Тишка однажды даже, озорно улыбаясь, спела ей: «А детей у нас будет пять, а может быть, даже шесть!»
Так и отыграли свадебку, на которой веселился весь их пятый курс, оглянуться не успели, как Тишка уже ходила пузатая и как будто всем довольная, веселая, а на вопросы, хорошо ли ей, счастлива ли она, отвечала: «А что, разве не заметно?»
Шоссе осталось наконец позади, Тетя свернула на участки и даже сквозь закрытое окно почувствовала: воздух изменился. Стал морознее, свежее, вкуснее. С легким привкусом дыма — кто-то топил печку. Хотя половина домов за высокими заборами были каменные, с башенками и отоплением, уже нового поколения. Окна Тишки-Бориного деревянного дома тепло горели. Тетя аккуратно поставила возле калитки машину, подхватила сумку с подарками, второпях купленными вчера на «Савенке», отодвинула засов, поднялась на крылечко, постучала в дверь железным кольцом. Тишка открыла ей — такая же солнечная, как всегда, в черной футболке, темной юбке до пят. Несмотря на то что Тишка лучезарно улыбалась, она явно с ног валилась от усталости.
На руках у нее сидел младенец в голубом комбинезончике — Саша. Они расцеловались, Тетя осторожно ткнулась губами и в Сашин затылок. Саша не возражал.
В доме вкусно пахло печеным тестом и антоновкой. Год выдался урожайный, и яблоки лежали повсюду, на полу холодной террасы на расстеленной газете, на широких подоконниках просторной кухни, в большой узловатой корзине под столом.
— Старших уложила, а этот еще должен закусить, но полчасика хочу его помучить, чтоб крепче спал, — говорила Таня, быстро двигаясь по кухне, с необыкновенной ловкостью, одной рукой (на другой сидел Саша) накрывая на стол.
— Мама! — послышался тонкий голос со второго этажа. — Мамочка!
— Ксюха, — определила Тишка, — никогда с первого раза не засыпает. Подержишь? Чтобы мне с ним вверх-вниз не бегать.
И протянула Тете младенца.
— Сашик, это моя лучшая подруга, Маринка, веди себя хорошо, — наставительно произнесла Тишка, а для Тети добавила:
— Он человеколюбив, ты не бойся, плакать вряд ли будет. А заплачет, покажи ему ложки, он их обожает.
И побежала наверх.
Саша оказался довольно тяжелым и каким-то нечеловечески теплым. Они все, что ли, такие в этом возрасте? Тетя осторожно посадила его на колени, лицом к себе. Мальчик смотрел на нее внимательно и довольно дружелюбно. Выпуклые Борины глаза, загнутые ресницы, нос-кнопка, по которой тем не менее было ясно — со временем Сашик будет носат. «Вы милашечки, вы букашечки, тара-таракашечки», — сказала Тетя и сделала губами «тпру». Саша замахал ручками, благодарно и восторженно улыбнулся. Она еще раз запрумкала губами, и Саша как-то странно хохотнул, попытался подняться на ножки, она поддержала его, прижала к себе. Они еще потпрукали и посеяли горох, Тетя даже запыхалась, но и Саша, попрыгав, обмяк, отяжелел и вдруг положил ей голову на плечо. Ты хочешь спать? Ты устал? Саша не отвечал и лежал молча. Голова у него была покрыта мягкими рыжеватыми и какими-то ненастоящими еще волосиками. Тетя погладила мальчика по голове, по спинке. Саша начал ерзать и устраиваться поудобнее. Она уже любила его. Любила и удивлялась: как можно было забыть, что младенцы так прекрасны? Так доверчивы? Что у них такой ясный взгляд? Она почитала Саше еще немного про козявочек, а он все лежал головой у нее на плече, но глаза не закрывал и, точно устав от того, что никак не может уснуть, приподнялся, захныкал, начал вырываться. Тишка все не шла. Тетя поднялась и стала ходить с мальчиком по кухне.
«Вот смотри, это — ложечка, ложка, называется “чайная”, ею едят варенье. Знаешь оно какое? Сладкое!» — говорила Тетя, протягивая Саше ложку, но Саша отвернулся и потянулся за Тетину спину. Тетя оглянулась — вот и мама!
— Все, уложила вроде бы окончательно, — сказала Таня. — Надеюсь. Теперь этого осталось укачать.
— Он клал мне на плечо голову, может быть, быстро уснет?
Тишка взяла младенца на руки, села за стол, начала кормить — Саша поймал грудь не сразу, обиженно вскрикнул, но тут же смолк, начал глотать молоко — жадно, гулко — мужик. Тетя слушала эти волшебные звуки: так отчетливо здесь все было слышно, в загородной тишине, которая все росла, плотнела, потому что Сашик сосал все реже, пока не стих. Откинулся назад, на Тишкину руку, засопел.
— Нам крупно повезло, — тихо засмеялась Тишка. — Теперь часов до шести можно расслабиться.
Она отнесла Сашу наверх, в его кроватку, и вошла в кухню другой — помолодевшей, освобожденной. Тетя так и бросилась к ней.
— Тишка, Тишка, как же я соскучилась по тебе!
Пока подруга варила, а потом разливала им в большие — на всю ночь! — чашки крепчайший кофе, пока раскладывала по тарелкам шарлотку, Тетя уже успела рассказать ей главное — про свою новую любовь, солнечную прогулку в парке, поток стихов и раздвинувшую ее мир постоянную радость, вечный греющий свет.
— Господи, наконец-то я по-настоящему люблю, люблю человека! — восклицала уже не в первый раз Тетя.
Но Тишка в ответ дважды спросила про Колю, пока не проговорила задумчиво, не глядя Тете в глаза, что вот и наступило время обернуться к Коле и ему посвятить все силы.
— Тишка? Ты, может быть, плохо слышишь меня? — изумлялась Тетя. — Коля — вчерашний день, на него и так было потрачено слишком много сил. Впустую! Ты не подумай, я ведь даже люблю его, он все-таки отец моего ребенка, и он мне дорог — но сестрински! Я люблю его как младшего, на много лет младше меня, брата, понимаешь? К тому же сводного, от другого отца, — Тетя улыбнулась. — Мы совершенно разные, он совсем другой, слышишь?
— Но одинаковых людей и не бывает! — горячо возразила Тишка. — И разве, Маринка, разве смысл нашей семейной жизни не в том, чтобы этого другого принять?
— Да нет, ты даже не представляешь себе. Он не просто другой, он… из другого теста. И муку на это тесто скребли по таким сусекам, глухим и дальним, тебе и не снилось. Вот вроде бы и институт человек закончил, и во всех этих железках разбирается, компьютеры чинит, почти интеллигенцией стал, но то и дело проскальзывает такое…
— Примеры, пожалуйста, — по-учительски свела брови Тишка, кажется, согласившись наконец хоть ненадолго встать на ее сторону.
— Да Тишка, да каждый день что-нибудь! — вскрикнула Тетя и на миг задумалась. — Да вот хотя бы недавно, были в гостях, возвращаемся, Коля говорит: «Сразу видно, хороший дом». Почему, спрашиваю. «Ты что, не заметила? у них в туалете так чисто!»
— Ну и что? — Тишка улыбнулась. — Это ведь тоже важно.
— Да про этот дом можно было что угодно сказать, дом-то был в японском духе. И кормили нас там необычно, жена этого приятеля моего — японка наполовину, мы сидели на полу, ели роллы, сашими, и мальчика там два, близнецы, очаровательные, развитые очень, на пианино нам играли, пьеску в стихах разыгрывали, но он будто вообще этого не заметил! Только что в туалете чисто… — Тетя закатила глаза.
— И все-таки пока ничего криминального.
— Хорошо, вот тебе еще. Ты же знаешь, — Тетя запнулась, — я хочу второго, второго ребенка, давно уж прошу, Коля ни в какую. А тут недавно и говорит, за завтраком воскресным, Теплый у мамы ночевал, строго так, насупленно: «Второй нам, наверное, действительно нужен, пригодится, если что». Я ему: «Если — что?» А он: «Если с первым что-то случится». Понимаешь?
— Понимаю. Ты просто фольклором не занималась — обычная крестьянская мораль. Работников в семье должно быть много, и лучше бы… — примиряюще заговорила Тишка.
— Это дичь, а не мораль никакая! — перебила Тетя. — Ну, раньше еще туда-сюда, раньше хотя бы понятно — один помрет, другие останутся, но мы-то живем сейчас. Медицина, Тишка, с тех пор серьезно продвинулась, а детская смертность по Москве снижается, я как раз недавно про это заметку правила!
— Что ж, издержки воспитания…
— Именно! — подхватила Тетя. — Твой Борька, разумеется, тоже другой, но в чем-то, самом главном, он свой. Он те же книжки читал в детстве, он из семьи, похожей на твою, мою. Боря — нашего круга, а Коля… Да я и всегда это понимала, но мне казалось, в неравных браках присутствует бодрящее, здоровое что-то, отличное средство против мутаций. Я почему-то уверена была: все зазубрины, несовпадения с годами сгладятся, стерпится-слюбится… откуда я только это взяла? Нет! — Тетя с отчаянием замотала головой. — Не стерпится никогда! Вместо этого все овражки, рытвины, которые в глупом юном возрасте так легко было перепрыгнуть, с годами только углубляются, превращаются в пропасти без дна. Да что говорить, Тишк… — оборвала она себя, — счастья, обычного человеческого или, если хочешь, женского счастья я не знала с ним никогда.
— А он? — тихо вставила Тишка. — Знал?
— Он? Да тоже, наверное, нет. Ну и зачем тогда эта мука? Эта псевдосемья? Если бы не Теплый…
— Да, — подхватила Тишка. — Это сильный аргумент. Теплый! Но вообще я и сама не знаю, зачем эта мука, все меньше знаю, представь.
— А счастье — разве не сильный аргумент? — говорила Тетя, словно не услышав последних слов. — Тишка, вот ты ходишь в церковь… я уверена, Богу угодно, чтобы люди были счастливы. Хотя только теперь я впервые понимаю, что это вообще такое — быть счастливой, радоваться жизни, последний раз я так радовалась, кажется, только в детстве. — Тетя взглянула на Тишку и уловила вдруг в лице ее понимание и предчувствие близкого будущего. — Да ты пойми, я же вовсе не собираюсь заводить с ним романа, ни за что!
— Но как же тут без романа? — пожала плечами Тишка. — Разве это может иначе кончиться?
Тетя молча посмотрела на подругу. Слышно стало, как мелко и колко бьется в окно снег.
— Я не знаю, не знаю, тут другое главное, я… впервые, — произносила она медленно, чувствуя, что щеки у нее начинают пылать. Ведь и о поцелуе, и о том, как помчалась к нему в кабинет, она промолчала! — Впервые люблю. Мне все в нем нравится! Как он вилку держит, как голову наклоняет, как говорит с кем-то по телефону, я любуюсь им, вижу в нем человека! — Тетя смотрела на подругу блестящими глазами, — понимаешь? Ты ведь счастлива с Борей?
— Бывала, — Тишка опустила глаза. — Но… Знаешь, по-настоящему, вот как ты это описываешь, счастлива я была только с Владом, помнишь его?
— Конечно, — удивилась Тетя.
— И я, я помню, — грустно улыбнулась Тишка. — И, видимо, не забуду уже никогда. Это ведь не какая-нибудь влюбленность была, быстрая, девичья, нет. Мы правда любили друг друга и служили друг другу во всем. Он меня этому научил. Мужик был, — Тишка усмехнулась.
— Мужики разве сбегают?
— Сбегают. Для этого тоже смелость нужна, — строго глядя на Тетю, ответила Таня. — Я, как ты понимаешь, много думала об этом. И придумала уже тысячи объяснений, но самое последнее знаешь какое? Что он вообще не годился для семейной жизни. Ему нужна была другая цель, более высокая и отвлеченная… Служение науке или идее, и еще… из него хороший получился бы монах. А живая женщина, дети — ой, нет! Я же тут столкнулась случайно с одним приятелем его тогдашним, Химиком, в магазине, у него дача в нашей Апрелевке, как выяснилось. Он меня узнал, окликнул. Поговорили чуть-чуть, ну, я и спросила.
— Про Влада?
— Да, — Тишка вздохнула. — И Химик сказал мне, что Влад давно в Америке, в Нью-Йорке, знаменитость, заведующий лабораторией…
— А семья?
— Не женат! Так и не женился, представь.
— И правильно сделал! Зачем? Зачем люди вообще женятся? Кому нужна эта мука?! Ненавижу этот институт, институт семьи!
— Ну, — задумалась Тишка, — женятся либо по большой любви, либо по легкомыслию. Ведь к тому, что будет, нас никто не готовит. Мне кажется, вот в этом и вся причина — в неготовности, — Тишка поднялась, повернулась к Тете. — Неготовности к семейной жизни. Особенно мальчики наши… Женщин хоть как-то природа формирует, все-таки они носят, рожают детей, потом кормят их, заботятся, и это наполняет их жизнь. А мужчинам-то что остается? В чем заключается его предназначение?
— Ну, как же? — осторожно возразила Тетя. — Мужчина — глава семьи.
— Да, — точно ожидая этих слов, подхватила Тишка. — Именно, глава семьи! Это все как раз легко усваивают. Но что главенство — это не самодурство, не унижение другого, а одна только ответственность — кто их учит этому? Мой Боря полжизни прожил рядом с мамой, которая только восхищалась им, все ему прощала, во всем угождала, но так и не научила самому важному — видеть другого… Ты не думай, я ее не осуждаю, она хорошая женщина, но… в этом смысле такая же, как все. Сына как следует воспитать не смогла!
— Ну, а что ты хочешь? Советская женщина, практически мать-одиночка, как и моя мама…
— Я хочу? Я хочу, чтобы этому учили и в семье, и в школе, с первого по одиннадцатый класс — как относиться к будущему мужу, к будущей жене. Что такое душевный труд в семье, почему так важно не хлопать чуть что дверью, а идти другому навстречу и жертвовать, жертвовать собой! Вот чему надо учить, а не, прости Господи, сексуальной грамотности.
— Тишка, погоди! В том, что ты говоришь, звучит твоя, личная обида. Это из-за Бори? Но я же помню тебя, как ты ходила по нашему девятому этажу, в аспирантуре уже, большая, с животом и такая светлая…
— Что ж, тогда он меня спас.
— Спасатель! — хмыкнула Тетя.
— И я ему благодарна до сих пор. И да, я счастлива, — без улыбки, упавшим голосом проговорила Тишка. — Но сейчас уже из-за детей, что они есть, растут, и, хотя они безобразники, я люблю их, а Саша — и вовсе утешение. Слава Богу.
— Саша — да! — обрадовалась Тетя. — Я и забыла, что младенцы — ангелы.
— И это, конечно, счастье, — снова повторяла Тишка. — Младенец, когда он сосет твою грудь, сосредоточенно и важно, когда потом прижимается к тебе и смотрит, и в глазах у него чистота и безмерная любовь, любовь к тебе…
— Ресницы-то какие у него — длинные!
— И когда дети не ссорятся, не дерутся, а внезапно стихают и помогают друг другу, когда воспитание приносит плоды, пусть даже один сморщенный плодик — это тоже счастье. И если муж вернулся с работы, поужинал, даже сказал тебе «спасибо» и не измотан, не издерган, а просто спокоен. Это тоже, — сказала Тишка и осеклась…
Тетя подняла глаза — Тишка плакала.
— Ты… Что с тобой?
— Нет-нет, все в порядке, — говорила Тишка, отворачиваясь, смаргивая слезы и вытирая их ладонями, — это нервы просто. У меня это часто в последнее время.
— Но ты же только что… Это из-за Бори?
— Из-за Бори, — просто ответила Тишка.
— Но что, что случилось? — поражалась Тетя.
Последний раз она видела Тишку плачущей очень давно, и сердце у нее упало. Она вскочила, засуетилась, хочешь, я кофе еще сварю, нет, лучше чай заварю, сейчас, но Тишка помотала головой, вышла и вскоре вернулась умытая и спокойная.
История, которую услышала Тетя, была самая обыкновенная.
— Не хотела про это говорить, боялась разреветься, но теперь-то уж что… Я все заранее знаю, вдруг учащаются дежурства, — рассказывала Тишка, — он все реже бывает дома — столько работы, Тань, я еле живой! Но на самом деле ничего не еле живой, наоборот, молодеет, стройнеет, в ванной торчит по полчаса и, даже когда дома, точно отсутствует. И на детей так кричит, как в нормальном состоянии никогда — и я его раздражаю жутко! — причем он даже не пытается это скрыть. Мобильный жужжит, эсэмэски сыплются, он делает вид, что ничего не слышит, бегает каждые две минуты то в туалет, то во двор, чтобы на них ответить, а потом уже и не бегает, только шипит что-нибудь: «Работай день и ночь», вроде как по работе это ему пишут…. И так продолжается месяц, два, три. Я молчу. И со дня на день жду, когда он мне скажет: «Все, Тань, я пошел». Но вместо этого наступает тишина. И дежурства внеочередные кончаются, ходит как побитый и сидит все больше дома, даже с детьми готов позаниматься, погулять.
— И ты, — почти закричала Тетя, — ты ему ничего не говоришь? Про то, что все видишь?
— А что я могу сказать? Что, Маринка? И для чего? Чтобы услышать очередное вранье?
— Тишка, ты кремень. Я бы точно начала все выяснять, приставать, я бы не выдержала.
— Да я тоже пыталась, но только в первый раз. И сразу же поняла — бессмысленно, точно стена вырастает. Когда мы делаем вид, будто все по-прежнему, жить проще. Но стоит начать говорить… скандал, истерики… Мужская истерика, Маринк, нет, это не для слабонервных. Так что молчание — золото.
— А почему все стихает? Они бросают его?
— Или он их. Хотя я даже не знаю, сколько их. Может, это вообще кто-то один? Одна и та же женщина, с которой он то встречается, то расстается. Не удивлюсь, если однажды я узнаю, что у наших детей есть братья и сестры. Но знаешь, что мне особенно обидно? Я же тут с одним батюшкой советовалась, еще в прошлый раз, когда Борька загулял… И батюшка дал мне мудрый совет.
— Какой же?
— Он сказал мне, что надо превратиться в идеальную жену! Делать все, что любит муж, все, что попросит, стать тенью…
— О, ну, мы это уже проходили. Ты же мне еще сто лет назад говорила: «Кротость! Уступай!» Разве это не то же самое?
— Ну, не совсем. Чтобы быть идеальной, нужно больше ума, гибкости. И я все думала тогда, что же ему надо, как ему еще угодить? И даже кое-чего достигла. Пирожки его любимые пекла, убиралась каждый день, он любит, когда чисто, — Тишка замолчала.
— И?..
— Подействовало! Он вернулся, вернулся ко мне, а я не будь дура — все равно по-прежнему изо всех сил стараюсь! И днем, и ночью, и днем, и ночью. Несмотря на беременность наступившую, несмотря ни на что! Но тут Саша родился. А когда рождается ребенок, некоторые вещи становятся физически невозможны.
И опять у Тишки на глазах появились слезы.
— Я понимаю, — тихо кивнула Тетя. — Понимаю.
— И все равно, — упрямо, точно сражаясь с кем-то, промокнув салфеткой глаза, говорила Тишка. — Это не так уж важно, не получилось тогда, получится снова. Потому что счастье — это долгосрочный проект, вот и все.
— М-да, долгострой, — усмехнулась Тетя.
— Нет, Маринка, ты не смейся, это правда так. Любовь действительно проходит, кончается, через пять, в лучшем случае — семь лет.
— Любовь живет три года, — снова вставила Тетя.
— Да, — кивнула Тишка, — иногда и три. Но это не любовь! Это влюбленность живет три года, это как неофитство в любой области — в той же церкви. Когда человек обратится и крестится, Бог помогает ему во всем, и человек купается в благодати. И чудеса как из рога изобилия, и всяких важных встреч, разговоров, подарков столько! Но потом это проходит. Бог отступает и смотрит, на что ты сам способен.
— И?
— В семейной жизни точно так же, надо просто преодолеть все препятствия и выйти на новый уровень.
— Как в Колькиных компьютерных играх.
— Да, мой Гриша тоже увлекается… Но ведь эти игры срисованы с жизни, и для некоторых даже ее заменяют, сама знаешь. И в жизни это и правда так — препятствия, уровни. Но внутри этой жизни семейной кроется тайна…
— Военная?
— Тайна брака, Маринк, — без улыбки ответила Тишка.
— Тишка, подожди, я не могу, дай я чаю себе налью.
Тетя встала, плеснула в чашку заварки, ей отчего-то тяжко стало слушать. Но Тишка уже продолжала.
— Я все думала, почему брак — это таинство? И то, что я тебе скажу сейчас, это… не выдумки, понимаешь? Тайна в том, что двое, — Тишка подняла голову и твердо глядя ей в глаза проговорила: — двое становятся одной плотью.
— Оригинально, — облегченно выдохнула Тетя.
— Да, я знаю. Но бывает так, что твой личный опыт наполняет банальности смыслом, и тогда даже пошлость… но про брак это и не пошлость. Послушай, послушай меня еще, я вижу, ты устала, но это очень важно и для тебя сейчас… Можно я расскажу?
— Нет, я не устала, Тишка, это другое что-то, и я слушаю тебя! — возразила Тетя, отворачиваясь, сдерживая и самой ей не ясное растущее раздражение.
— Это правда ужасно важно, Маринка, для всех. Напиши про это в вашей газете, потому что об этом все молчат. Так вот… После того, как влюбленность прошла, можно просто разойтись. Многие так и поступают, говорят: «все, любовь прошла», потому и разводов столько именно в первые семь лет — люди уверены: то, что они испытали, и есть предел, — Тишка замолчала на миг.
Под окнами мягко зашумела и проехала машина, озарив окна фарами, дохнув бензином. И снова глубокая тишина, наполненная легким покалыванием снега, шорохами сада, обняла дом.
— Но это совсем не предел, наоборот, начало. Только им, разбежавшимся, этого уже не узнать. А если новая любовь еще подвернулась, тут уж радостно несутся к следующему, но и там через те же три года, семь лет все исчерпывается, и они снова бегут… Или, уже постарев и пообломав крылья, останавливаются, оседают, чтобы уныло тянуть лямку и изредка сваливать на сторону, подышать, «Отдушина», помнишь у Маканина рассказ?
— Ужасный! Безнадежный, — откликнулась Тетя.
— Безнадежный, но точный, — сказала Тишка. — В общем, выбор тут небольшой: либо эта беготня из семьи в семью, либо мука сосуществования, боль от которой со временем притупляется, потому что становится привычкой…
— Наш вариант с Колей, — заметила Тетя. — Хотя нет же, нет… Я знаю многих, у кого второй брак — счастливый. А у кого-то третий. Люди с годами мудреют — что тут такого?
— Да то, что все могло получиться с первого раза! — вскрикнула Тишка. — И не было бы тогда скандалов, и брошенных детей, и всех этих драм семейных.
— Неужели люди такие дураки?
— Они не дураки, — покачала Тишка головой, — они дети. Род несмысленный. Ну вот представь, сидит в песочнице мальчик, строит домик — не получается, кривой какой-то вышел домишко! топ по нему ногой — новый построю. Но и этот косой — бах! Новый — и опять не так. Ну, и ладно, все, надоело строить, буду жить в таком — без окон, без крыши, и… и пусть всем будет хуже. Но если, — заговорила Тишка чуть медленнее, — если действовать терпеливо… И достраивать, совершенствовать, тут укрепить, там украсить, поставить крыльцо, застеклить окна. В общем, если понять, что нужно дальше трудиться… и нельзя, нельзя ногами!
— Тишка, все это не для людей, не-ет, — протянула, давя зевок, Тетя, — для ангелов небесных, для святых. А для людей, для обычного человека иногда лучше свалить гнилую развалюху и заложить новой фундамент! — Тетя досадливо ударила по столу ладонью, звякнули чашки-ложки. — Потому что любовь — это дар и это свобода, а не вечное насилие над собой!
Последние слова она прокричала и осеклась: дети спят, нельзя. Но Тишка и сама говорила все громче.
— Маринка, это не насилие, это труд. Я тебе больше скажу: если ты, несмотря ни на что, все-таки идешь, прешь в заданном направлении, происходит чудо, то самое. Двое становятся одной плотью. Ты начинаешь любить другого, как самого себя, потому что он и есть ты. По силе очень похоже на влюбленность, но спокойней, трезвее. Это процесс мистический, в нем тоже принимают участие высшие силы, куда денешься, но они действительно подключаются и претворяют эти отношения, отношения двоих в одно. Совершенно независимо от того, верующие это люди или вовсе нет, молятся ли они и какому богу. Бывает и так, как ты говоришь, когда и правда дар, когда с самого начала двое живут душа в душу, потому что созданы друг для друга, но такое случается страшно редко! Сколько ты видела абсолютно счастливых пар?
Тишка разволновалась, в глазах ее снова сверкнули слезы, она смахнула их и продолжала, явно высказывая давно обдуманное, выношенное, а Тете все сильнее хотелось спать, но она крепилась, незаметно кольнула себя вилкой и различила сквозь наступающую дрему:
— Любовь в браке может показаться скучной, плоской, но это только по неведению, Маринк, — будто уговаривала ее Тишка. — Это как в раю, многие думают — вот ведь скука какая! Что там делать-то — только славить Бога… занудство! Но те, кто видел обители райские, эти сады благоуханные, кто слышал ангелов небесных и смог потом про это рассказать, готовы были мучиться нестерпимой мукой, лежать хоть всю свою жизнь в яме, и чтобы червь их терзал, и все это за одну только минуту пребывания там, на небе…
— Сады цветущие? Ангелы?! — изумилась Тетя. — Ты что, правда веришь в рай, Тишка? В эти цветы, в птиц, яблоки?
— Конечно, — улыбнулась Таня, откинула волосы назад — и лицо у нее оказалось совсем не уставшее, веселое. — Конечно, верю.
* * *
Тишка уложила Тетю на первом этаже, в небольшой гостевой комнате. Светлые обои в серебристую крапинку, сшитые Тишкиной рукой синие занавески в подсолнухах, старенький деревянный письменный стол, на котором высились стопки книг. «Искусство коронарной хирургии», «Плазменная коагуляция», «Нестандартная хирургия критической ишемии нижних конечностей», — по слогам читала Тетя названия на корешках, и — передышка: Тютчев «Избранное», Гаспаров «Занимательная Греция»… Она погасила свет.
Весь остаток ночи ей снился их разговор с Тишкой, двое становятся одним — повторяла Тишка, но внезапно запрокидывала голову и разражалась легким своим колышущимся смехом — юным, счастливым; мелькал и сердитый Коля, даже младенца Сашу она еще раз подержала на руках. Наконец, Тетя очнулась. Было совсем светло. В доме жил все тот же легкий яблочный дух, но к нему примешался новый.
Она приподняла голову, выглянула в окно — на улице было белым-бело. Под утро подморозило, повалил снег и укрыл все за несколько часов. И сейчас снег все летел, но уже совсем редкий, легкий. Тетя смотрела на побелевшие деревья, качели, турник, засыпанную детскую лесенку, на высокие, облепленные белым стволы за невысоким забором, на весь этот опрятный и похорошевший мир. Черная недовольная ворона сидела на заборе съежившись.
Раздался стук, дверь крыльца покачнулась, в сад выскочила девочка лет шести. Она бежала по снегу в валенках, без шапки, в распахнутой красной курточке, наброшенной прямо на пижаму, остановилась, оглянулась на свои следы, издала хохочущий восторженный звук и начала мелко прыгать, сложив впереди ручки. Подпрыгнула к качелям, тронула белый колпак на сиденье, слепила из него снежок, кинула вперед, в близкий уже забор. Мокрый чпок — на сырых темных досках отпечатался белый овал, девочка снова тихо, точно сдерживая себя, точно боясь, что застанут, засмеялась, и так же зайчиком попрыгала обратно к дому.
Ворона, широко взмахнув крыльями, каркнула и пропала в белом лесу. По снегу тянулась цепочка следов, с легким железным скрипом качались качели, яблони были изумлены.
И внезапно острый приступ счастья охватил Тетю. Мир был так страшно знаком, узнаваем и все-таки нов, непредсказуем, свеж. Так и будет всегда. Так и будет хлопьями падать на лес и сад тишина. Так и будет хрипеть и махать крыльями ворона. Девочка прыгать мелкими прыжочками сквозь заснеженный двор. Качели качаться.
Она вжала кнопку все еще отключенного с вечера мобильного, вчера не хотелось ни на что отвлекаться — телефон приветливо зажужжал и принес две эсэмэски. Одна была полуночной:
Spokojnoj nochi. Celuju v glazki.
В другой свернулся стишок, сегодняшний:
За невысоким домом шум проспекта, беседуют вороны деловито — замедлить бег, заметить песню ветра, смеяться драке воробьев сердитой. Опавший лист с зеленою травою покрыт прозрачной снега паутиной, и, подпирая дерево кривое, любуюсь этой влажною картиной.Глава тринадцатая
Она возвращалась в Москву переполненная — ночным разговором, снежным садом, присланным стихотворением — явно уже не китайским, своим, и этот стишок был далеко не первым из «оригинальных», и, как и другие, он тоже понравился Тете почти до слез — мама-то как в воду глядела — поэт! Но сейчас все это оказалось еще и обведено в рамку прощальной Тишкиной фразы, произнесенной умоляющим тоном, уже на крыльце, вдогонку.
— Попробуй в последний раз, Маринка. Прошу!
Под эти слова Тетя смахнула горку снега с лобового стекла, улыбнулась, ничего не ответила, торопливо уселась за руль — на улице было зябко, сыро, голова без шапки мерзла. Помахала Тишке в окно и тронулась, включив печку на полную мощность.
Долго ехала по занесенной скользкой дороге, мимо застывших убеленных участков. Тишка, Тишка, я не ответила, потому что не знала, что сказать. Потому что вот же, гляди, видишь, кто это? Перегородил мне дорогу, не дает проехать и все смотрит — пристально, ждуще, с затаенной любовью (и тут невозможно ошибиться — ее видно всегда), не торопя, но словно уже и недоумевая: с прилегшим на просторный лоб, веки, губы удивлением. Вот-вот спорхнет вопрос… И наступит — разве ж я не понимаю, Тишка, — наступит новый плен! Просто другой, сладкий…
Глядя на серебристый мир за окном, осторожно катя по Киевскому шоссе, она пыталась отвлечься, хотя бы сейчас не думать ни о нем, ни о том, что говорила Тишка, хотя сказала-то она великое, страшное — «таинство брака»! — но силы пока кончились, и Тетя заставляла себя вспомнить последнее из прочитанного о девочке Ирише, маме Сергея Петровича. Растить цветные картинки из его описаний — сухих, четких, впрочем, полных занятных подробностей, — вот чем всегда теперь можно было заняться. Там, в том мире дрожал воздух жаркого лета, раскинулась во все стороны душистая, зеленая, поросшая травой каникулярная ширь. Из середки торчала кувшинка.
Филька тянул и тянул ее из зелено-лиловой воды и выдернул — покраснев, как рак, от натуги и от стыда, — сунул цветок Ирише и тут же отвернулся, начал усиленно грести. Она приняла, улыбнулась, как улыбаются девочки, когда получают первый свой букет, уткнулась в белый цветок носом — пахло свежестью, утренним туманом и почему-то сиренью. Гриша только тихо присвистнул и ничего не сказал. Она и ему улыбнулась — уже хитро, весело. Весь сегодняшний день был сплошь везением, счастьем. Мальчишки давно уже согласились взять ее с собой, но все не выпадало случая — и вот, наконец, отца в кои-то веки не было в городе, он уехал на именины в Мышкин к какому-то старому своему другу, мать второй день мучила мигрень, она почти не выходила из комнаты и все больше лежала. Значит, их исчезновение могло пройти незамеченным… Да ведь они на полдня всего, вернутся скоро, только обед пропустят.
И вот они уже плыли, тайно плыли — в Толгу! Несколько лет назад Ириша уже была там с батюшкой, матерью и братьями, но то был чинный приезд на пароходе, настоящее паломничество — с отстаиванием длинных служб, трапезами, совместной вечерней молитвой… Тогда она горячо молилась перед главной храмовой иконой — Богородица на темной доске, в темно-гранатовом одеянии так и глядела в душу — тепло, просто. Пожилой монах, отец Валериан, папин добрый знакомый, угощал ее после службы лимонными сладкими пряничками и подарил деревянную курочку-свистульку. Но то было еще в детстве, а теперь, теперь ей хотелось живых приключений, чтобы книжный мир, в который она погружалась с таким самозабвением, наконец ожил, чтобы и она мчалась во весь опор меж синих гор на верном Шалом, как княжна из любимой повести.
Мальчишки плавали в Толгу, конечно, не на пароходе.
Зацеппинг! — вот как это назвали бы сейчас, улыбаясь про себя, думала Тетя.
Лодку за 20 копеек на целый день взяли у Петьки-Рябого, но не ту, что обычно — с тесовой обводкой в один ряд, из которой нужно было вычерпывать всю дорогу воду, а покрепче, получше. Ради дамы на корабле. Плыли втроем, еще Гришка и его дружок, белокурый, кудрявый Филька — самый ловкий из мальчишек. Давно уже при виде Ириши Филя делался пунцовым, но она этого словно не замечала. И сейчас, положив кувшинку на корму, глядела во все глаза на тихо уходивший назад город. Ни грязи на улицах, ни луж, разлившихся после вчерашнего дождя, ни вонючих лошадиных лепешек и выщерблин на мостовой — ничего этого отсюда не было видно: лишь нарядная набережная поднималась над Волгой, высокий губернаторский дом, лицейский столп, храмы с колоколенками, муравьиная суета возле пристаней. Вскоре город исчез, за плоской отмелью на косогоре засверкали золотом стрекозиные крылышки мельниц…
Мальчики уже догребли до середины реки, из-за поворота вышел белый двухпалубник с двумя баржами позади, Филька закричал, оживился, сейчас же начали грести во все лопатки! И командовал: прямей бери, прямо, говорю! Опоздаешь — останешься ни с чем, переборщишь — махина оттеснит, перевернешься, утопнешь, как утонул в прошлом году Андрюшка с Таборской улицы. Нужно было подплыть так, чтобы нос их лодки сошелся с носом пустой лодки, всегда прицепленной к последней барже, просто на всякий случай. Подплыли наискось, совсем близко. Филя уже держал наготове веревку с крючком. Попал! Попал с первого раза, зацепились!
«Вверх, по матушке, по Волге!» — дружно запели Гриша с Филей на свой лад старую бурлацкую песню. А на пароходе, конечно, и знать не знали, что тянут новый груз — они для этой громады были легче пушинки. Вскоре показалась и Толга, высокие кедры, колокольня, купола храмов и зеленые монастырские крыши. Они аккуратно отцепились, погребли к берегу и причалили неподалеку от пристани, привязав лодку покрепче к тонкой, сломанной березке. Пошли все вместе на пристань, купили у стареньких монахов молоко, свежие невынутые просфоры и отправились в прозрачную кедровую рощу, которой окружен был монастырь. В роще у мальчиков давно было облюбовано местечко, на укромной лужайке, где два кедра прижались друг к другу, а третий точно обиделся и стоял поодаль. Быстро собрали сухие ветки, Филя запалил костерок, Гриша принес в котелке воду — для чая. Ириша разложила на чистую тряпочку хлеб, пироги, огурцы — все их запасы. Ветер донес шум с пристани — свистки, харканья рупоров, тяжкие стуки, топот сходящих по трапу пассажиров — подошел пароход. Но на миг стало тише — из раздвинувшей гам тишины над человеческим пеклом вознеслось к небу стройное, свежее пение хора. Это монахи запели новоприбывшим молебен. Ириша, мальчики замерли, напряженно вслушиваясь. И будто чистым, прохладным ветром повеяло…
Неподалеку от Внукова началась неожиданная пробка — после почти пустого шоссе! Этого просто не могло быть. Авария или… Так и есть — на светофоре гаишник без разговоров разворачивал всех к Боровскому шоссе. Тетя хорошо знала этот фокус. Пропускали кого-то важного, кто мчался то ли в аэропорт, то ли обратно. Все сейчас будут тесниться по узенькому Боровскому, и домой она уже не доедет. Тетя вырулила направо и встала на обочине — это был давно проверенный способ — лучше уж постоять минуть двадцать, а потом рвануть по свободной дороге! Она достала из сумки последние недочитанные странички второй части.
После описания поездки в Толгский монастырь, из которого все вернулись до нитки мокрые — на обратном пути, перед самым городом, полил крепкий июльский дождичек, — Голубев перешел к рассказу об отрочестве Ирины Ильиничны, Ириши. В двенадцать лет на день ангела отец Илья подарил дочке Ишимову — с цветными картинками, золотым обрезом. Девочка увлеклась историей, расспрашивала отца о крещении Руси, русских князьях, императоре Петре Первом. И однажды за обедом, на который заглянул давний приятель батюшки — преподаватель истории в Демидовском и собиратель древностей Степан Трифонович Крошкин, седенький, розовощекий, маленький, очень своей фамилии подходящий, она услышала, что история — это не одна Ишимова, Карамзин да Ключевский, история — во всем и всюду.
Тетя вздохнула, гаишник по-прежнему разворачивал всех, но машины с мигалками все не появлялись, на стекле лежала уже тонкая прозрачная простынка снежинок.
— Вот и сегодняшний день, — Крошкин взглянул за окно, за которым сыпал легкий январский снежок, и этот стол, — Крошкин слегка наклонился и потряс гнутую ножку крепкого, доставшегося им еще от деда, Сергея Парменыча, на века срубленного обеденного стола — стол даже не качнулся. И вот эта скатерть, — продолжал Крошкин. — Кружева-то кто плел? Неужели матушка?
Батюшка кивнул с улыбкой: она.
— Да, и вот это кружевное плетение, крючком. Значит, училась ваша матушка у кого-то из северной части нашей Ярославской губернии, на юге по-другому плетут, там больше на коклюшках, хотя сейчас уже и не найдешь никого — уходящее это искусство.
— А иконы — тоже история? — осмелилась спросить Ириша.
— Это уж само собой, — поднял голову Крошкин, глядя в красный угол, откуда темнел лик Спасителя в нимбе. — Но в том, что иконы — история, удивительного нет. Однако и весь дом ваш, с его убранством, и трубка, которую буду курить у батюшки вашего в кабинете, и вон та газета на комоде, «Приложение к Ярославским епархиальным ведомостям», где статья про Федора Черного отца Ильи опубликована, и даже разговор наш послеобеденный — тоже история. И то, что Паша — слышите? — напевает, и гимназические ваши отметки — история.
Тут вошла матушка, принесла чашки.
— Да, поняла, — подхватила Ириша, — и одежда, и мои книги. И вот этот чай в чашке.
— И они тоже, — согласился Крошкин, — но это можно руками пощупать, а историк должен видеть и то, чего не заметишь невооруженным глазом.
— Что же? — не поняла Ириша.
— Так вот то, о чем я вам только что и рассказал, — улыбнулся Крошкин. — Воздух!
После громадной Ишимовой, читаной-перечитаной, чуть не заученной наизусть, Ириша потребовала от отца новенького. Батюшка со словами: ну, уж этого тебе хватит до свадьбы, выдал ей имевшегося у него Карамзина. Но когда через полгода был прочитан и даже законспектирован весь Карамзин, отец Илья, глядя в аккуратные дочкины тетради с конспектами, испугался. К чему это? Завтра Ярославль его умнице станет тесен. И куда будет ей, с такой нелепой здесь любовью к истории, податься? Уж не в учительский ли институт, который как раз открылся? Но что хорошего в учительской судьбе — каторга с тетрадями, подготовка к урокам, тут уж станет не до истории. Выдать замуж — и дело с концом. Только вот за кого? За ярославского купчика? За семинариста? Но тогда с книгами тем более придется проститься! Однако не оставаться же ей и вековухой! Призвание женщины — материнство, отец Илья в это свято верил…
Шоссе, наконец, открыли, на улицах было по-воскресному свободно, и вскоре Тетя уже поднималась наверх, в квартиру-тюрьму, полная твердости и света, Тишкиного, конечно — ладно, Тишка, уговорила. Я попробую, эксперимента ради. В последний раз. Тебе, Коля, дается последний шанс.
Коля, как обычно, не вышел, крикнул из комнаты, перебивая телевизор — «Привет!» Только Теплый бежал ей навстречу по коридору, обнимал ее, как один он и мог: «Я соскучился по моему животику», и тут же без перехода: «Как ты думаешь, если одно крыло трехглавый дракон сломает в бою…»
Побежали деньки, последние, слышишь, Коля, быстрее меняй пластинку!
Она снова включилась в хозяйство, начала готовить, гораздо чаще, но зря, совершенно напрасно — Коля только плечами пожимал и по-прежнему тянул кошмарный свой рэп.
— Мать твою, опять пахнет горелым. Ты у меня вот здесь, — и он бил ладонью по горлу. Добавлял через паузу. — Со своей гарью. Это что масло? Ты не видишь, что тут написано: мар-га-рин! Ты меня достала!
А ночью он снова, как ни в чем не бывало, задыхаясь, говорил о любви.
Днем же клал чугунную ладонь на затылок и жал, толкал вниз, неторопливо, неумолимо давил лицо в воду, вел сквозь мутную прохладную толщу, все ниже и тяжелей, по щекам скользили острые рыбки, в виски ударялись неведомые подводные существа. Глаза упирались в темный песок — дно этой зловонной процветшей насилием и унижением зеленой реки; она умоляла отпустить, молча пыталась напомнить, здесь нечем дышать, здесь вода, Коля, кислорода нет, люди не приспособлены. Коля не слышал, Коля был наверху, опершись о воду, как о твердое дерево, чуть помогая себе коленом, и все держал ее великанской ладонью, с легкомыслием мальчишки, не ведавшего законов физики, тем более — что такое боль, страх, смерть. Напоследок в памяти вспыхивало: сегодня с дикарской резкостью над Третьим кольцом вставало солнце — в серое, толстым слоем облаков покрытое небо уткнулся столб оранжево-золотистого света, на глазах стал медленно рассеиваться в густой розовый веер, с ослепительной точкой у основания, пока сияние не захватило и облака, и улицу, и дома по самые крыши. Сияющая, раскрашенная синими узорами ладья уже приближалась, ласковая и пустая, точно материнское лоно после родов, точно лицо Ланина после поцелуя. Тяжесть вдруг отпускала, и с благодарной готовностью она понимала, дышать больше не нужно, вода — ее утешение, и послушно ложилась в люльку. Люлька была ей точно по размеру.
— Ведро воняет, а нам трудно жопу поднять.
Она давно перестала говорить ему: так нельзя. Даже если пахнет горелым и ведро воняет. Когда давно? За год, два, три до Ланина. Но теперь Коля был вправе. И она молчала. Смотрела на него, понимая, что спрятаться некуда, что, убив, в последний миг он все-таки ее отпустит, и она всплывет, неминуемо — на поверхность, в эту кухню, застынет меж предательских деревянных поверхностей, забитых посудой шкафов, ящиков с вилками, ножами, шумовками. Куда было деться? Под стол? Но он даже не покрыт скатертью. За занавеску? Но на кухонном окне висела белая кружевная оборка.
Ее учителем мог бы стать Теплый. Теплый научился прятаться сразу, почти с рождения. Раскатиться безвидным скатом, раствориться в струящихся клубах водорослей, закопаться в густой влажный песок, полууснуть. И слышать, и не слышать, быть и не быть — вот и ответ. У мальчика элементы аутизма. А ты бы, Инна Арнольдовна, детский психолог со стажем, ты бы, мать твою, пожила вот на этой голой кухне перед беснующимся краснорожим мужиком! Ты бы пожила!
Удар по столу кулаком.
— Ты можешь высморкаться, а не хлюпать!
Теплый, не выныривая, на автомате скользит в ванную, она бредет за ним, он улыбается, зорко глядя в черный кружок слива: ядовитозубый сапфир-аметистовый дракон затаился в поблескивающей кварцевой пещере и ждет добычу. Питается он исключительно реактивными стрекозами — скорость у такой стрекозы намного быстрее, чем у самолета.
— Тарелка опять… — гнев душил Колю — опять! Грязная. Ты что не видишь? Тут жирное пятно!
Тарелка летела на пол, входная дверь грохотала. Она медленно подметала осколки. Огненный мрак резкими слоями летел из Коли-дракона, но стоит начать возражать, полыхнет в лицо и сожжет. Глаза у Коли делались белыми, с каждым месяцем, годом вымывалась синева.
По какому праву он кричит на нее? Кто ему это позволил? Но не было такой силы на земле, которая бы ее спасла. Вот это-то и значит — другому отдана? Отдана во всевластное пользование, в то, чтобы он мог вот так — по собственному произволу уничтожать ее, а она не смела ответить. Но почему она не смела ответить? Столько слов она знала и знала, что сказать Коле, чтобы попасть точно туда, в самое беззащитное, она тоже могла ударить разрывающе больно и все же чувствовала: по тому же бетонному закону, по которому отдана ему в пользование, — голоса у нее нет. Кричи не кричи, бей не бей — Коля останется здесь главным. Коля и его ад.
А как же Ланин, лодка? Она вспоминала его лицо, видела его чувственную улыбку, ищущий взгляд, в котором была одна только жажда — закутаться в ее любовь, как в плед из волшебно жаркой, легкой шерсти. Старый любовник, слизывающий с ее губ последние капли воды живой, воды, прогоняющей смерть.
Отчаянье штриховало жизнь, серым по листу, штрих к штриху — или это Теплый рисовал дождь? Мама, ну, какой же это дождь, это снег пошел. Из тучи выросла вниз стена, снежная, но не плотная, можно пройти насквозь. Пролететь. Это чайка, смотри. Она летит к берегу есть черепашат, помнишь, мы видели? Тетя не помнила, но боялась признаться. Где? Разве они видели чаек? В музее, подсказывает Теплый. Ах да, в музее… Там была чайка?
Жизнь кончалась, и что было с этим делать, она обнимала своего мальчика, прятала лицо в ершик затылка, Теплый, деликатно терпя ее приставанья, уже рисовал крошечную черепашку, которая ползла к морю и ничего пока что не подозревала.
Объявление
Новый содержатель амфитеатра, что за Рогожскою заставою, честь имеет объявить, что в нынешнее воскресенье будет большая травля зверей как собственными, так и приводными собаками, из коих первая называется Гранатка, вторая — Полкан, третья — Самолет, которая по своей злобе и свирепости летит к зверю, как ракета. По окончании травли гг. Вильм и Соловим, которые неоднократно были одобрены Публикой, со своею компанией представят на полу разные воздушные скачки и окончат сальто-морталем. В заключение представлено будет: Подземная хижина, или огненная мельница чародея, большое волшебное представление в разных переменах, причем последует взрыв мельницы фейерверком; мельница и адские ворота будут иллюминованы соответственно своему названию; Эвмениды в огненных венках, с пламенниками в руках, составят пляски; мельник же появится на колеснице брильянтовых огней, везомый чародеями с горящими факелами; игры фейерверка будут усилены Турецкими бураками, Китайскими огнями, Римскими свечами, солнцами, капризами и множеством ракет. Наконец слетит с большой высоты преужасный дракон, который зажжет оные ворота; чародеи вытаскивают мельника на середину сцены с горящим на спине солнцем, а потом исчезают. Гг. Вильм и Соловим ласкают себя надеждою, что Почтеннейшая Публика большое сие представление удостоит благосклонным посещением; ибо по большому приготовлению и значительным издержкам они не предполагают дать более одного. Во время травли и представления будет играть полковая музыка. Подобного представления в здешней Столице нигде не было. Начало в 5 часов пополудни. Цена местам: ложа для 4-х персон — 10 рубл. ассигн., в 1-е место по 50 коп. серебром, 2-е место — 30 коп. серебром, в амфитеатре — 20 коп. серебром.
Глава четырнадцатая
29 декабря в 18:00 на черном кожаном диване в ланинском кабинете, под звон часов с золотыми гирьками на цепях.
Тот день, как, впрочем, и все дни двух последних месяцев, начался с его эсэмэски, краткой и чувственной, эсэмэска застала ее в машине, по пути в детский сад. Теплый сидел тихо, смотрел в окно, на сияющие елки. Ничем не потревоженное желание сейчас же разлилось в ней и потекло горьким медом, стекая по пальцам рук, делая слабой, на полоктавы снижая голос. Днем всей редакцией они выпили по поводу наступающего праздника и впервые объявленных длинных каникул, закусили бутербродами, нарезанными апельсинами и яблоками. Ей было неловко, жарко. Она прижимала ладони к ледяному бокалу, клала их на лоб. «Освежите меня яблоками, изнемогаю от любви», — пробормотал Ланин, повернувшись к ней — так, чтобы она одна его слышала, а потом улыбался всем и чокался со всеми подряд. Дедлайн был ранним, завтрашний новогодний номер уже подписали, после шумной, но недолгой пирушки редакция начала стремительно пустеть. Она уже выходила, одетая, вместе со всеми, но тут пришла новая эсэмэска: «Не уходи». Тетя застыла на пороге, споткнулась. Нашла незначительный повод, чтобы задержаться, села за свой глухонемой компьютер. У нее не было никаких предчувствий, но после этого «не уходи» разлитый по телу стон превратился в зов.
Два месяца, отделявших ее от той лучезарной обвалянной в золоте прогулки, пролетели для нее счастливо, но беспокойно, они виделись изредка, чаще на людях, Тетя прятала взгляд, но переписка их уже не угасала ни на день, ни на полдня, Ланин писал все обильнее, по нескольку раз в сутки — в стихах, прозе. «Любовь, что за птица такая, Воркует в моем саду, Пойду на голос призывный и, может, ее найду?» Тетя плыла по этой солнечной реке. Ей хватало, дальше двигаться не хотелось, несмотря на жаркие видения, которые посещали ее теперь постоянно. Ей нравилось, что Ланин не обижался на эти вечные прятки, что он все-таки никуда не торопился, хотя в своих кратких и таких желанных посланиях давно перестал сдерживаться, ограничиваться намеками, celuju v guby, celuju v glazki, celuju v zhivot, и просто одной строкой celjujcelujucelju, в общем исцеловал vsju, она читала и улыбалась: особенно часто он писал так из поездок, когда она была в совершеннейшей безопасности. И стишки в разлуках приходили чаще, неожиданно юные, полные сил и жизни, каждый — поцелуй на лету. Ему, впрочем, однажды, уже после той встречи в парке, действительно удалось ее еще раз поцеловать, в машине — так же мягко, тепло, желанно, толстыми внимательными губами, но так же кратко.
Просидев несколько минут в куртке за своим столом, она снова начала собираться домой, я не девочка куковать до ночи, но тут зазвонил мобильный, Ланин сказал, что наконец освободился и ждет, ждет ее у себя. Тембр голоса не оставлял сомнений, зачем.
Она шла на ватных ногах, вдыхая разлитые по коридору ароматы хвои, коньяка, апельсинов, шла, пронзенная непрошеным пониманием — овцу ведут на заклание. Нет, не ведут. Бредет на него собственными ногами.
Потом она уже не помнила, успели ли они поговорить о чем-то или она очутилась на этом прохладном, кожаном диване сразу, и как случилось, что они сидели, повернувшись друг к другу, и он целовал ее, совсем не так, как прежде, — жаднее, глубже, но все с той же нежной, неотвратимой властью — можно было только подчиниться — целовал и гладил ей грудь, вскоре доведя ее до удивленного и благодарного стона. Не заметила, как он запер изнутри дверь, погасил верхний свет, оставив гореть настольную лампу, понимая только очень издалека — происходят какие-то перемещения — и они помеха тому, чтобы это блаженство и заполнявшая ее плачущая любовь лилась из нее дальше, затапливала комнату, плескалась у виска. Не видела, как он скинул ботинки и движется осторожно, плавно, словно громадная кошка, не поняла, как вместо холодной диванной кожи под ними оказалась какая-то плотная хлопчатая материя, зато чувствовала, как большая, необычайно мягкая и горячая его ладонь касается ее спины, и неизбежно опускается ниже, и снова она благодарно и бессильно вскрикнула, и это его отчего-то восхитило, взволнованным шепотом он проговорил ей что-то, но она не понимала и снова раскрывалась ему навстречу, чувствуя, как новая волна желания опять, вопреки всему, беспомощно и жадно поднимается в ней, потому что он своими ладонями касается не кожи ее, а самого сердца, и с каждым его прикосновением незнакомая раскованность расцветает в ней, и она ему поддается.
Ах, вот в чем.
Вот в чем. Смысл этого соединения.
Отдавать. Отдавать себя. Губы, язык — теперь немая, глаза — слепая, руки не мои, живот, бедра, колени — отдавать все, что тело, но и все, что внутри — косточки, нервы, душу. Отдалась. Вот в чем. А с Колей, с Колей разве не так? Нет! Вот в чем. Здесь не было насилия, унижения, здесь никто никого не заставлял, а билась одна только спятившая от этого бесконечного ожидания жажда, жажда быть вместе, и в том, чтобы как сейчас, и состояло ее призвание. Она для этого. И была. Создана.
Она снова, уже не сдерживаясь, закричала, расслышав и его почти плачущий рык, и сейчас же стройные, медленные удары колокола. Золотые прозрачные корабли плавно тронулись в путь. «Прозрачным море золотом полно», — это, кажется, произнес Миш, — так тебя будут звать теперь, возлюбленный мой, Миш мой, — где-то служат, тут что же, рядом церковь? — шептала она в один выдох, не открывая глаз. И услышала длинный, длинный ответ:
И вот мне приснилось, что сердце мое не болит, Оно — колокольчик фарфоровый в желтом Китае На пагоде пестрой… Висит и приветно звенит, В эмалевом небе дразня журавлиные стаи. А тихая девушка в платье из красных шелков, Где золотом вышиты осы, цветы и драконы, С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов, Внимательно слушая легкие, легкие звоны.Кажется, он уже снова сидел рядом, положив ладонь, ладонь туда, и читал — медленно, сипловато, глухо, спокойно отмеряя ритм, лаская ее голосом и этими волшебными летучими словами, просыпаться не хотелось, медов был сон. Но стих кончился, и звон стих, она открыла глаза. В сумрачной, слабо озаренной комнате прямо перед ней были они, конечно, они и всегда здесь висели, неподвижные золотистые гирьки на цепочке, чуть покачивались. Она не знала, что они с боем.
Ланин оказался уже одет, застегнут и смотрел на нее.
Молча они спустились вниз, здание опустело, никого, кроме охранника внизу, уставившегося в мигающий экран телика. Миш проводил ее к машине, она села за руль, он стоял и ждал, но машина, как нарочно, даже не подумала заводиться. Ни на раз, ни на два, ни на восемь. Проклятые морозы. Сейчас поймаю, нет сил до метро… Он взглянул почти обиженно, предложил подвезти до дома, теплым, пустым голосом. Она согласилась, но заметила. Что это? Точно он куда-то пропал.
Они ехали молча, неожиданным для нее путем, он знал тут все закоулки, на Ленинском оказались страшно быстро. Всю дорогу она глядела на него любя, едва удерживаясь, чтобы не коснуться его сейчас отчего-то обожженного лица. Но Миш, не отрываясь, смотрел вперед. Черная вязаная шапочка спустилась ему на самые брови, он ехал сжавшись, как-то вжавшись в сиденье, ссутулившись, и внутренне вздрогнул — она это ясно ощутила — от ее легкого быстрого прикосновения ко лбу. Она не посмела больше. Хотя сонно, сладко, ласково хотелось и дальше трогать эти брови, это мягкое лицо, сбросить, смять шапочку и трогать. Она не трогала, смотрела на слабо освещенную дорогу, слегка мело, город погрузился в белесый сумрак, светлый мрак, в котором беззвучно взрывались ледяные подмаргивания светофоров, цветные круги, отчего-то казавшиеся ей сейчас огромными, зеленые пляшущие стрелки, ритмично вскрикивающий желтый свет. Отовсюду выдвигались елки, огненные елки для великанов… Украдкой она снова переводила на него глаза, он ехал все так же, сутуло сжимая руль. Был усталым, несчастным, старым. Почему? Спрашивать было бесполезно. И она просто закрыла глаза — и сейчас же оказалась в море его пресветлой ласки, его ладоней, в раю.
Он проехал мимо табачного киоска, свернул под арку, втиснулся в тесный их двор, подкатил по ее указанию к нужному подъезду. На прощанье поцеловал в щеку, пробормотал: «Спасибо тебе», — и чуть тише — «Прости». Закрыв дверцу, она подумала с поразившим ее саму равнодушием: то, что случилось между ними сегодня, случилось в последний раз, при следующей встрече он едва ли с ней и поздоровается. И вряд ли ее даже узнает. В лифте Тетя разрыдалась, горько жуя рукав. Но плакала поневоле недолго.
Она ошиблась, наутро на мобильный полетели страстные послания, и поток их не иссякал еще сутки. Через день они встретились снова — в квартале от редакции, в крошечной квартире какого-то Ланинского приятеля, фотографа National Georgaphic, который был в вечном отъезде. Дома Тетя соврала, что требуют забежать часа на два, что-то еще срочно прочесть-проверить, специальный какой-то выпуск, сама не поняла — в любом случае это недолго, да и машину, машину надо наконец забрать. Не отрываясь от компьютерного экрана, Коля только молча мотнул головой.
Квартира оказалась удивительной, она таких не встречала — состояла из единственной залы. Со стенами, выкрашенными в черный цвет. Двуспальная кровать и журнальный столик, наоборот, были белыми, на стене висел плоский серебристый телевизор. Под ним стояли три узких длинных столбика с полочками, забитые дисками. Все! Шкафы, очевидно, были встроены, книг в доме не наблюдалось. Зато на черных стенах висели цветные фотографии. Он минималист, твой друг?
— Нет, анималист.
И в самом деле, со стен на них глядели одни звери. Сразу несколько панд склонились к глиняной реке, лемур вцепился в зеленый ствол, свесив полосатый хвост, крокодил сонно полеживал в тинистой воде, почти с ней сливаясь. Два льва, густогривый самец и самка, выглядывали из сухой желтой травы, смотрели прямо на них, холодными внимательными глазами.
— Лемур, — мурлыкал Миш, приподнявшись на локте и отпивая сок из пакетика, который они нашли в холодильнике. — Ты мой лемур.
— А ты, ты кто?
— Я? — он уже не мурлычет, молчит, не отвечает.
Она тихо ждет, примостившись у него на плече, поглядывая на странную блескучую штуку, всю в тончайших, дрожащих от малейшего дуновения лопастях, стоящую на темной лаковой тумбе у кровати, и никак не может догадаться, что же это.
— Я — мамонт, — роняет вдруг Миш.
— Что, — она приподнимает голову, смотрит на него, — мамонт?
Моргает, улыбается.
— Нет, скорей, медведь или даже громадный рысь, мягкий, плавный, быстрый.
Он не улыбается ей в ответ, смотрит прямо перед собой. Только что был таким восторженным, бешеным — и вот тихий.
— Мамонт, вмерзший в вечную мерзлоту, — медленно добавляет Ланин.
— Почему? — произносит она почти беззвучно.
— Я посчитал, в общей сложности меня нет дома семь месяцев в году. И это единственный способ не уйти совсем.
— Уйти из дома? Тебе там так плохо?
— Не так.
— Но твоя жена, твоя жена наверняка прекрасна! — внезапно бросается Мотя в бой. — Ты всегда в чистой, отглаженной рубашке, у тебя ботинки блестят — ты… ухоженный. Ты…
— Я сам себе чищу ботинки, — он недоволен и перебивает.
Ей все равно.
— Это женский уход, думаешь, не видно. Она тебя любит!
— Ты совершенно права. Да не в коня корм, — он смотрит на нее с удивлением. Она защищает перед ним его жену!
И вдруг заливается тихим смехом и смеется, долго, с наслаждением, а успокоившись, снова начинает ее целовать.
Ах, вот зачем. Вишневые плотные глотки с терпким привкусом чужой жизни, она отпивала, пила и чувствовала, как он входит в нее с каждым глотком, входит хозяином, и уже она не своя, не Колина, а полностью и совершенно его. И испытывала от этого восторг, сотканный из сырого воздуха после июльского дождя, радужные капли дрожат на листьях — от этого распахнувшегося и за створкой створка, дальше уже спокойней, уже тише, бесконечного, оказывается! доверия, доверчивости, отвечая на его ми-бемольный малой октавы шепот только «да-да-да». И во все глаза смотрела на первого и единственного своего.
Она делалась все податливей, она теперь была одной только мягкой глиной, для него созданной. Ах, вот зачем — губы, глаза, брови, ресницы, волосы, уши, плечи. Чтобы он целовал. Чтобы она целовала.
Люблю тебя всей собой, всей жизнью своей, люблю младенческим чмоканием, девочкой в панамке, отворяет калитку, а там… сумка с шоколадкой на газетной запакованной горе, высокий лес шумит, березы качают вершинами в безоблачном, синем небе — и никого, где же дед? Люблю школьницей, летящей вверх в черных коротких штанишках (форма!) через алюминиевую палочку на уроке физры, палка беззвучно падает на маты, и челка проклятая все время на глаза, сдуть! — люблю студенткой, мерзнущей в очереди за билетами на первый показ «Сладкой жизни», люблю влюбленной в учеников училкой, крошащей от усердия мел, люблю, люблю мамкой с голой горячей сиськой, люблю ртом, языком, ладонями, бедрами, ступнями, пупком.
Ах, вот зачем. Любовь — открытость, страсти, трение тел — потом. Сердце любви — доверие, которое поселилось в ней именно в ту, необычайно ласковую встречу, под взглядами львов и панд. Раскрыться, отдать себя. Каждый день, каждую минуту. Я хочу, чтобы ты брал меня еще и еще. Писала она ему по пути назад эсэмэску и стирала, стирала, нет, так нельзя. Невозможно! Надо по-другому, не так, не так откровенно. Начинала снова. Вжимала пальцами кнопки, перечитывала: «Я хочу, чтобы ты брал меня еще и еще».
Сохранила в черновиках. Ни за что! Не отправлять никогда. Но как? Когда же это случилось, как успело, за три мгновения — невладение, полное, невладение собой? Все-таки удержалась…
* * *
Вечером они поехали встречать Новый год в деревню, к Колиным родителям, по сложившейся в последние годы традиции — и встречали, как водится, сытно, пьяно, чуждо. Но Теплый был счастлив, первым январским утром валялся вместе с Колей в снегу, крупно сыпавшем всю новогоднюю ночь, носился, вопил, нашел длинную палку и сбивал с яблонь снег. «Буря! Мама, смотри, метель». Белые плюшки летели на землю, бухались на спину и плечи. «Догони меня!» Она носилась за Теплым, играла роль, а потом бежала в туалет, в укромное местечко, с глаз, которые здесь были повсюду, прочитать стишок, вздох, новую эсэмэску, не кончавшиеся теперь уже никогда. На следующий день заметно подморозило, снег покрылся настом, Теплый целый день выдавливал веткой фигуры — к вечеру они вернулись в Москву.
Ланин снова писал о встрече и позвонил — боже ты мой! — когда она была дома. В кругу семьи. Рванула в ванную, включила посильней воду. Выйди на минутку, выйди выбросить мусор — у нас мусоропровод — выйди в соседний магазин — он закрыт — праздники. Существуют же круглосуточные. Настаивал, молил, шутил, кружил, и она уступила. Страшно хочется кока-колы, сказала Коле, вернусь сейчас, быстро, туда и обратно, ларек у метро должен работать — Ланин подхватил ее возле арки, отъехал в соседний двор, бросился на нее, словно не виделись годы, и все не мог отпустить. Она вышла из машины горячая, пьяная, шла шатаясь и застегиваясь на ходу, совершенно не чувствуя мороза, зачерпнула снега во дворе, с крыши чьей-то ракушки, потерла лицо, лизнула белый порох, улыбнулась, про кока-колу вспомнила, только когда вошла в дом. Все закрыто, представляешь, все празднуют. Но Коле было не до принципа правдоподобия, он не учил теорию литературы по Поспелову, он как раз расстреливал сейчас изумрудное многорукое и смертельно опасное чудовище. Теплый тоже приклеился к экрану и только из чувства долга протянул в ответ разочарованное «ууу».
Ланин так звал ее, так хотел с ней еще раз увидеться, потому что летел в Китай, в Японию, надолго, опять снимать, шествие гейш с ветками бамбука в сиянии разноцветных ледяных фонарей, первый раз, представляешь, первый раз я совершенно не хочу уезжать, даже к любимым своим китайцам совсем не хочу — бормотал красный, растрепанный и словно растерянный рысь, крепко, почти больно сжимая ее в машине, не хочу тебя отпускать.
Вспоминая эту быструю гирлянду ослепительных встреч — она не находила в себе ни слов, ни чувств, чтобы их осмыслить. Единственное, что она могла делать, — смотреть туда, переживать снова. Выдох, которым каждый раз заканчивался просмотр, был: «Счастье». Вот оно. Прирученной птичкой на указательном пальце. Счастье мое. И еще, еще, — точно доказывала она это кому-то, Тишке? — все это было трогательно. Это было по-человечески.
Вот так нормальные люди и любят друг друга.
Вот так хотят.
Весь следующий день Ланин собирался, а потом летел, летел и не писал ей. Она радовалась этому перерыву, в гости приехала мама, читала Теплому красивые книжки, которые сама же и подарила ему на Новый год, водила его с санками кататься на горку, за обедом рассказала, что ее повысили, сделали замдиректора библиотеки, их директор дряхлела на глазах, теперь вся бумажная работа легла на маму. И не только бумажная. Особенно трудно с помещением, наседают со всех сторон, хотят отцапать хоть этаж, хоть пол-. Будто мало в Москве места? Мама пожимала плечами, смотрела наивными глазами, заправляла седую прядку под черепаший ободок. Коля хмыкал, Тетя подкладывала ей, изголодавшейся на своем вечном библиотекарском чае, салат оливье, курицу, потом и тортик.
Мама точно почувствовала что-то, спросила как бы невзначай:
— Ты в порядке, здорова?
— Да, да, мамочка, как никогда!
* * *
Ночью заболел Теплый. Неведомой, жуткой болезнью.
Пришел к ней в темноте, дрожащий, испуганный. Мама, мне что-то плохо. Холодно. И тошнит… Теплый начал давиться.
Она спрыгнула с кровати. Побежали скорей! Его вырвало прямо в коридоре, на линолеум. Он заплакал. Она утешала и убирала, все убрала, заодно протерла пол в туалете, выдала ему стакан с растворенной смектой, он послушно выпил половину, глоток за глотком, успокоился, улегся. Она тоже легла, начала засыпать, но Теплый явился снова. На этот раз они успели. Его рвало еще и еще, даже когда было нечем. Последний раз он не пришел к ней, не стал будить, побежал сам. Она услышала быстрое шлеп-шлеп по коридору, медленно встала за ним вслед. Сын стоял в ванной, смотрел, как течет вода. Сказал виновато: «Мама, у меня опять». Важно добавил: «Я вырвал в туалет, ничего вокруг не испачкал».
Маленький, жалкий, в третьей по счету облеванной пижамке. Она помогла ему умыться, дала попить, переодела в чистую футболку, уложила. Вызвать скорую? Будить Колю? Все-таки пошла к телефону, что-то спросила Теплого напоследок, но тот не откликнулся, уже отключился и дышал тяжело. Потрогала лоб — пылает! Померила температуру — 38 и 6. Отравился? Но что он такого ел? Творожок, бульон, курицу. Правда, конфеты. Их он наверняка поглотил в большом количестве, из профсоюзного подарка, набитую сладостями картонную избушку, которую Колька ему сдуру целиком и вручил, чтобы не бегал каждый раз, не просил, чтобы не беспокоил. Избушка стояла на подоконнике, она заглянула — нет, почти вся была цела. Значит, желудочный грипп? Но от кого он мог заразиться? Разве что в детском саду. Она влила Теплому ложку жаропонижающего, сын что-то бормотнул сквозь сон и вскоре задышал ровнее.
Нет, это не желудочный грипп, думала она с растущей больной ясностью. И набирала, набирала короткий прощальный текст в мобильном. Жесткий, не оставляющий сомнений. Это совесть. Это совесть кричит ей: «Мама, возвращайся домой». Вот какие слова сочились сквозь плотный задыхающийся страстный хоровод, октябрь-ноябрь-декабрь, но звук не проходил, разбивался, стекал по стеклянной тонированной стенке. Не слышала, не замечала. «Мама, иди ко мне. Мне что-то плохо». Наконец расслышала и пришла, улеглась, скорчившись, на коврике возле его кровати, укрылась пледом, уткнувшись лбом в железный эмалированный тазик. Заготовленный, да.
Жизнь оказалась расколота на тысячу ослепительных брызг, бьющих в глаза полыханьем радуги. В ее мальчика летели колючие, острые, разноцветные капли. Что же делать? Когда все это началось? И можно ли остановиться? Она вглядывалась назад. Нужно было обязательно разобраться! Еще прошлой зимой, весной, тем более летом, все было совершенно иначе. Значит, надо ближе, в «совсем недавно», и она топила пальцем кнопку реверс, тихо шуршала магнитофонная пленка. Тот день. Случайный выбор. Нет, он не был случайным — тот солнечный день в конце сентября с букетом листьев на кухне, когда она впервые почувствовала…
Теплый тяжело вздохнул, проговорил печально: «Не хочу!» Она вскочила — но нет, это во сне. Сын перевернулся, лицом к стене, сейчас он дышал намного легче. Потрогала лоб — холодный. Она снова легла на ковер, укрылась. Не уснуть, но так и надо тебе. Лежи, мучайся и не спи.
Наутро ее мальчик проснулся веселым, температура спала, как и не было ничего — только бледноват ты что-то, сыночек. Потребовал своих зверей, играл с ними на одеяле, смотрел мультики, много пил, днем съел протертый суп. Целый день Тетя готовила, стирала, читала про Хоббита, кормила Колю, который так и проиграл беззвучно весь день в свои игры. К вечеру у Теплого снова поднялась температура, но хотя бы без рвоты, и 38 уже — в принципе даже жаропонижающего можно не давать. Обернула по народному рецепту (Коле напела мать, и он потребовал, включился наконец, к ночи уже) в мокрую простыню, Теплый брыкался, улыбался благодарной, счастливой улыбкой — редко, редко она столько о нем заботилась. От Михаила Львовича не было ни слуху, ни духу. Облегчение и почти покой, нет, счастье выписанного из больницы, выпущенного из тюрьмы заполнили душу. Эти безумные дни были только бредом, собачьим — в собаку превратилась она, они, но вот и путь назад — дверь открыта.
Вечером следующего дня позвонила Тишка, поздравила с наступающим Рождеством, намекнула, что неплохо бы и Тете сходить в церковь, все-таки большой праздник. Тетя мялась — может быть, Тишк, но Теплый у меня что-то совсем расклеился.
Ближе к ночи от Ланина, уже с какого-то другого номера, приплыл стишок.
Из страны на восходе ветер донес песнь тростника. На крыле пусть тот же вестник несет мое сердце его госпоже.Ее прощальный истерический текст так и не добрался до него, не запеленговал его в переездах и смене симок. Следующим после стишка был конвертик с извещением об этом — ваше сообщение не доставлено. Тетя читала про страну на восходе и моргала: вот он. Никуда не делся. Вот. В ее телефоне. Доме. В ней.
Измученная, она уснула совсем рано, с Теплым одновременно. И спала крепким сном, но среди ночи отчего-то резко проснулась. Точно что-то разбудило ее — может быть, какие-то звуки. Спросонья невозможно было понять, что — и она слушала, вслушивалась снова.
О карниз жестко бились капли: сомнений не было, все опять отмокало, мокло, ей показалось, слышно, как тихо тают изнутри сугробы и удивленно плавятся в сугробьих животах снежинки. Что-то все время потрескивало и взрывалось водное, ровным крепким стежком шел насквозь неопознаваемый звук: будто невидимый дровосек тюкал топором серебряное деревце. И с новой, болезненной остротой Тетя почувствовала: сердце ее полно любви, безмерной, любви, которая ничего не желает, не просит — только плещется внутри горячим.
И каждый вздох городской ночи был ей понятен и слышен. Шебуршание капель по ветвям. Царапанье льдинок об окно. Бабаханая музыка из проносившегося по двору джипа. Она видела его так ясно, словно встала и выглянула на улицу: черный, блестящий, весь в тающем снеге. Простуженный лай собаки — и сейчас же электрическая ругань в ответ — чья-то машина завыла. Тетя лежала самой главной в этой ночи и все это слушала. Таянье. Собаку. Взвывы. Но внимательнее всех она слушала свою новую мысль, которая озарила неверную бликующую тьму, корешки книг на полке, белое зеркало шкафа, воздушные шарики люстры, мысль, которая ее, конечно, и разбудила, вынула из мертвого сна.
И сердце вновь болит и любит оттого, Что не любить оно не может.Вот была эта мучительно родившаяся мысль.
Вот оно, вот что — волновалась Тетя вместе с машиной за окном, которая что-то никак не унималась и выла, выла. Вот что. Это не потому, что он такой красивый, умный, это не потому, что она такая или другая, это от-то-го. Что не может оно. У него такая физиологическая потребность — любить. Сжиматься, разжиматься, гореть, застывать и снова биться. И его нельзя переделать, нельзя как-нибудь так помять немного руками и вылепить другой формы фигурку, петушка или елку, оно так и будет сердцем, в котором так и будет жить неиссякаемая любовь. Всегда. Скоро ей исполнится 33, потом — 35, 37, потом 58, дальше фантазия отказывалась служить Тете, а оно так и будет гореть и жадно искать себе пищи, выжимая слезы обожания из старческих полуслепых глаз.
Ланин вернулся спустя полторы недели, привез из Киото, где снимал сюжет про гейш, ветку бамбука, усыпанную темно-зелеными острыми продолговатыми листьями — на долгую жизнь. Японская примета. Тетя довезла бамбук на переднем сиденье из редакции до самого дома, но в квартиру не понесла, воткнула возле подъезда в сугроб — улика. Уже дойдя до лифта, развернулась, выскочила из подъезда, подошла к сугробу, отломила трилистник, листья были прочные, жесткие, еле оторвала, сунула в карман — Ланин сказал, можно заваривать в чай. Вот и попьем чайку.
Открыв почтовый ящик, Тетя вынула письмо из Калинова от С.П. Голубева — нетерпеливо разорвала прямо возле лифта.
Дорогая Марина Александровна!
Сердечно благодарю Вас за публикацию в газете материалов о моей семье, авторские экземпляры и Вашу открыточку.
Сразу перейду к Вашему вопросу. Вы спрашиваете меня, откуда я все это знаю, каковы мои источники. Источники мои самые простые — выдумывать я совсем не умею, и все, что Вы прочитали, основано исключительно на архивных документах, опубликованных и неопубликованных воспоминаниях, дневниках, учебных ведомостях, а также устных свидетельствах — преимущественно моей матери. Хотя, признаюсь, одну вольность я себе все же позволил.
Если мне удавалось раздобыть воспоминания ученика Ярославского духовного училища или Демидовского лицея той же эпохи, в какую учились братья матери, отец Федор, дядя Митя, кое-что из найденного я присваивал моим родным. Про себя я назвал этот метод «перенос». По-моему, это вовсе не вымысел — если не мои герои, то их однокашники, соседи, близкие, но все-таки реально переживали в то же самое время то, о чем я пишу.
Спасибо и за вопрос о продолжении и за Ваш искренний интерес к прошлому России. Продолжение обязательно будет, я уже заканчиваю следующий фрагмент и, конечно, пришлю Вам и его — понимаю, что уже не для публикации, просто для чтения — но и это для меня большая ценность и радость, читателей ведь у меня немного. Добавлю также, что продолжение моих историй существует не на одной бумаге, но и вокруг, рядом, везде в моей жизни. Я и сам их «продолжение». И наш город, Калинов, с остатками замечательной купеческой архитектуры, с превосходной расположенной в бывшем особняке библиотекой, Волгой, стрелкой, густым лесом на том берегу — тоже продолжение. Будет возможность, приезжайте в гости — с удовольствием проведу Вас экскурсией по городу, расскажу и покажу, что знаю сам. Говорят, особенно хорошо у нас летом, но я люблю Калинов любым.
С благодарностью и надеждой на возможную встречу,
С.П. Голубев
Часть вторая
Глава первая
Забытый мобильник черепашкой полз под раскрытой газетой к краю стола, оживив двоих на цветной фотографии. Они жали друг другу руки на фоне ковра в цветочках и черных кожаных кресел. Оба улыбались и пританцовывали. Батька вытянул ногу и скакал, наш мелко подпрыгивал. Коля усмехнулся, откинул газету, глянул, кто звонит. «Миш». Утопил большим пальцем зеленую кнопку, перебивая чье-то басовитое воркование, рубанул: «Дома нет. Вечером звоните!». Миш — это Миша, что ли? Что за кекс вообще? Суббота, между прочим. Отключил ее телефон вовсе, чтоб не лезло мишье. Но уже забило по мозгам, застучало из той самой давней игры Теплого — красный-желтый-голубой шарики бессильно проваливались под ударами молоточка вниз, скатывались по деревянной горке на пол.
Да ведь каждую секунду она с мобильным, из рук не выпускает — как только забыла сегодня-то, видно, спешила, Теплого в бассейн вела, у них ко времени там определенному, проспали, а так даже в ванну идет, даже в туалете с ним, и эсэмэски все пишет. Звук давно отключен, чтоб не слышно, как приходит ответ. Думает, он не видит. А он видит, только плюет — мало ль кому, кто, куда. Тем более она и комментирует изредка: ой, Тишка проявилась. Или — Вероника… Или там — надо же, вот и Аленка. Подружки. Какие еще подружки! Урод. Коля уже снова оживлял проклятую черепашку, поглядел последние звонки — «Миш» звонил в каждый из последних дней. Вошел в «сообщения». Коля, Мама, Тиша — от Мишки ни одной. Снова все выключил. Тьфу, забыл заглянуть в «Переданные» — может, там тоже что интересное? И вдруг устал что-то и не стал смотреть.
Без перехода проорал, надсаживая горло: «Когда чужой мои читает письма, заглядывая мне через плечо!». Посидел, обхватив голову, на диване, неожиданно тихо положил мобильный на место, прикрыл газетой. Начал собираться, скорей, времени в обрез, договорились сегодня с ребятами смотать на Плешку, с этой зимы начали кататься и по льду. Серый (соня) умолил выехать попозже, пол-одиннадцатого хотя б. Терпимо в принципе, около часа будут на месте, а долго сейчас все равно не прокатаешься. Коля поглядел в окно: в раскрасневшемся небе светило солнце, ветер, судя по деревьям, тоже дул нехилый, но как там на озере — вопрос.
Ощущение близкого праздника, с которым он проснулся, расстрелял в висок подлый «Миш». Коля знал, стоит ему плюхнуться в уютный джип Серого, помчаться по Ярославке под треп и приколы ребят, полпроблемы рассосется само собой. А уж когда разложит на снегу стропы, надует крылья, щелкнет на поясе фиксатором чикенлупа, сдвинет маску, когда подымет кайт на воздух и рванет — тут уж выветрится до конца все, рассыплется в снежную пыль! Зимой кайтинг был, конечно, сильно другой, резче, злей, но и круче. Ветер жег, лицо обветривалось, пальцы затекали — кайф.
Так все и вышло — пока катили по совсем зимнему еще шоссе, всю дорогу хохмили, ржали, потом долго разбирались со снаряжением и — рассекали. Ветер был 6–7 метров в секунду — практически идеальный, небо чистое, слепящее, и здесь почему-то казалось — не зимнее, не морозное, вообще почти уже весеннее солнце. На льду лежал слой свежего снега, вчера напорошило, так что катилось мягко и почти не отдавало в ноги. Только торопиться было нельзя, стоило разогнаться, доска проскальзывала вперед, сгребала снег… И вырезался Коля аккуратно, аккуратненько держал кайт на 11 часов у края окна. Специально запоминал, чтобы написать потом в ЖЖ инструкцию для желающих — за последние полгода из помощника сисадминов он окончательно переквалифицировался в спеца по кайту.
Накатавшись вдоволь, и Коля, и Серый даже рискнули прыгнуть раза два — удачно, а потом грелись в кафешке, хорошо знакомой по прошлым разам, шашлык тут был — не всегда в Москве такой найдешь. Ребята как обычно обсуждали каталово, хвалили лед, снег, ветер, вспоминали прошлые дела — он тоже вспоминал, перебивал, махал руками, немного потолкался прям за столом с Ашотом, пил, но меньше обычного, вроде и не хотелось особо. И все было как всегда — отлично. Но когда стали подъезжать к городу, в темноте уже полной, странная, сосущая слабость медленно затекла Коле в ноги, затем в живот, пока не заполнила его целиком. Она ведь все уже знает, тот сказал, Миш поганый, трубку-то взяли, и… Но кто этот Миш? Пусть она только расскажет, и он поверит. Пусть скажет, зачем какой-то мудак звонит ей каждый день, включая субботу утром? Пусть объяснит.
Но с тоскующим липким предчувствием Коля знал: ничего она ему не расскажет, ни капли не объяснит. И хер с ней, будет молчать — он ей вмажет. Давно пора. Сколько раз уже чесались руки! Повода нормального не хватало. Но вместо злости, вместо ненависти, которую он пытался вскипятить в себе, Коля ощущал только ту же испуганную слабость, мальчика обиженного, которому, если честно, хотелось, чтобы она лучше просто обняла его, прижала к сердцу, чмокнула в ухо, Мотька делала так иногда, он морщился, кривился, но сейчас был бы не против. А может, просто устал от катанья, выпивки, от всего этого длинного дня… В какой-то момент, еще в машине, чуть не попросился даже к Ашоту переночевать, но сдержался вовремя: на фиг он был Ашоту, теперь вроде и девчонка с ним жила, студентка из Бауманки, Ашот уже в подробностях все рассказал…
Коля открыл дверь своим ключом, в доме было тихо — Теплый, значит, спал. Скинул в коридоре рюкзак, начал раздеваться. Она вышла к нему из комнаты и, судя по взгляду опущенному, в курсах была уже, стояла сутуло в халатике, с мокрыми волосами — мылась.
— Привет, как покатался?
Не ответил ничего, раздевался молча, пошел помыл руки, завернул на кухню, попил прям из кувшинного носика — она ненавидела это. Но сейчас молчала, тенью ходила за ним, ждала, спрашивала. Есть будешь, чай попьешь, винегрет приготовила, хочешь, говорила про Теплого что-то — хорошо в бассейн сходили, потом гуляли еще, как ни в чем не бывало, блядь. Но он четко чувствовал ее внутреннюю дрожь. Мотнул головой в сторону — сюда пойдем, в комнату, надо поговорить.
Зажег свет.
— Я знаю, ты, наверное, хочешь… — грустно начала она первой, будто и правда грустно ей, опускаясь на покрытый пледом диван, точно совсем без сил.
— Да, хочу. Что за мудозвон тебе утром звонил?
— Утром? — вроде и удивилась. — Я вообще-то не это имела в виду.
Не заметила даже, что мобильный он ей отключил? Так, что ли? Или врет? Врет!
— Это, наверное, Ланин, — рассеянно говорила Тетя, уперев глаза в Колины шлепки. — Начальник мой, трудоголик, понимаешь? Ему вообще неважно, суббота, воскресенье, он мне часто звонит, хотя обычно на работе, по внутреннему, и я ему, я колонки его обычно читаю, советуется даже, по содержанию, говорит, что я прирожденный редактор…
Тут она приподняла голову, скользнула по нему взглядом.
Врет! — кричало в Коле. Слишком много слов, слишком подробно объясняет — подготовилась. И каждый ж день звонки на мобильный!
— Но думаю, — она слегка улыбнулась, — он просто неровно ко мне дышит.
Говорила спокойно, снисходительно будто чуть.
— Он? А ты?
— Я? Ну… Он — начальник. Слушаю, иногда даже утешаю, чтобы не волновался. Он о текстах своих знаешь как волнуется! Старенький уже. Лет ему знаешь сколько?
— Сколько? — подхватил Коля, теперь уже веря, всеми силами желая ей верить. Сейчас скажет — семьдесят два! У них там полредакции старперов! Тогда вопросов больше нет. Проехали! Че он только так напугался?
— Да пятьдесят стукнуло в прошлом году. Он дедушка для меня, понимаешь?
Мало! Самый возраст для мужика, Коля вспомнил их шефа, тех же примерно лет — спортивный, подтянутый шеф, не стесняясь, заигрывал с секретаршами и на корпоратив приводил таких…
— На молоденьких потянуло?
— Наверное, — нет, она совсем не боялась, качнула головой, зевнула. — Прости, страшно хочу спать. Давай покормлю тебя? Винегрет… Хочешь?
— Нет, погоди. Зачем он сегодня звонил? А? Сегодня зачем?
Дернулось что-то в глазах.
— Не знаю. Я не знаю, Коля! Что ты мучаешь меня? Откуда я знаю, зачем он звонил? Наверное, по работе.
Начала вставать, пошла к двери. В халатике цветочковом, жалкая, сгорбленная тварь. Подошел сзади, обернулась — глянула ширящимся взглядом. Толканул слегка об стену, приподнял за грудки, затрещал халатик, пуговица полетела и стукнулась о шкаф: молчи сейчас, только молчи! Замолчала, задохнулась, запищала так тупо, но орать не посмела — как же! разбудит Теплого! Это важней всего.
— Думаешь, бить тебя буду? Нет.
Приподнял повыше, лицо стало свеклой, но он уже бросил ее. Падаль.
— Тебя больше нет. Ты мусор. Сгинь.
Сказал спокойно, сказал, что чувствовал, и знал: вот тут бы и остановиться. Хватит с нее. Но бешенство уже поднималось снизу — удушливо, жарко, неотвратимо. Потому что стояла растрепанная, расстегнутая, но смотрела на него спокойно, без страха, не испуганно ни фига и даже как будто равнодушно. Все равно, все равно ей было, с высокой горки чихать на него.
— Уйди! — заорал.
Метнулась в ванную, щелкнула замком — заперлась! Он открывал ногтем этот замок.
Со всей силы ударил ребром ладони об дверь большой комнаты, и еще, еще, дверь затрещала. Рука полыхала болью, плевать, лучше уж в неживое, отец так учил, на машине, если выбор есть в столб или человека — однозначно в столб! Выдохнул, открыл ванную, скомандовал не глядя: а теперь в комнату, быстро, я сказал. Скользнула мимо.
Медленно снял с себя пропотевшую одежду, подштанники, треники, футболку — кинул в ящик с грязным, забрался в душ. Стоял долго, под горячими струями, отмокал, отходил и понимал, что не хочет, нет, не хочет знать правды. Потому что если что… нет, лучше в петлю. Пусть так, пусть непонятки… Вспомнил анекдот про мужа, как ходит вокруг кровати с женой и любовником, заржал. Она пришла к нему сама, дверь, придурок, забыл закрыть, пришла, стала гладить спину. Уйди. Прости меня, Коля. Прости. Я люблю тебя, Коля. Понимаешь? Хочешь, я скажу ему, чтоб не звонил даже по работе. Чтобы не смел, хочешь?
Что, что же это значит — «я люблю тебя», ялюбльютибья? — отчаянно думал Коля, ощущая, что вот-вот поддастся на эти сопли, вздохи, мягкую руку ее на спине — люблю тебя — как же все это понять? Бью? Лью?
Но удержался и вслух не произнес ни звука. Она приняла его молчание за начало мира, замурлыкала, заворковала.
— Это же Ланин, Михаил Львович, с работы, ну, Кольк…
Оборвал.
— Мне плевать, кто он и что.
— Он больше не позвонит. Я тебе обещаю. Слышишь?
— Я понял. Теперь уйди. Вон!
Сбросил с мокрого плеча робкую, так приятно и горько трепетавшую руку.
Глава вторая
После той истории с запеленгованным звонком она и правда снова включила звук и эсэмэсок практически не получала. Однажды Коля все-таки не выдержал, глянул быстренько, пока читала что-то Теплому в другой комнате. Зашел в «звонки» — никакого Миша, нажал на «сообщения», полученные, отправленные — полно всего, но ни от него, ни ему! Неужели и правда поговорила? Неужто отвял? Подумал мгновение — заглянул в отчеты о сообщениях, звонках — ничего. Настроение прояснилось. Резко.
Бедный, бедный Коля, ничего ты не понимаешь, не видишь дальше собственного носа, глупенький Буратино в лыжной полосатой шапочке, натянутой на круглые синие глаза. Мальвина-то вот-вот тю-тю, в ноздрях ее уже нервно бьется дыханье побега — дай ей повод, только ты ее и видел…
Странное дело, Колина вспышка почти не задела Мотю, точно все ее чувства давным-давно онемели в прежних кухонных боях, застыли, и в тот поздний вечер она, как давно уже в такие моменты, точно со стороны смотрела на Колю да и на себя, на то, как побрела на автопилоте к нему в ванную — рабски, забитой восточной женщиной, как гладила по мокрой спине — все скользило мимо, хотя кое-что она из той истории извлекла.
Будьте бдительны, живите вросши в окоп! В тот же вечер в мобике она переименовала предательского «Миша» в безобидную Тишку, Тишкин номер забила под Тишкиной девичьей фамилией, писать эсэмэски старалась пореже, и все равно, отправив письмецо, получив ответ, все сейчас же стирала, только кое-что, самое лучшее, пересылала себе же на рабочую почту, а потом складывала в файл под названием «Прилагательные с двумя Н». Взаимные звонки немедленно убирала из отчетов тоже — пусть и зашифрованные — на всякий случай. И несколько раз нарочно оставляла мобильный на видном месте, когда Коля был дома — пусть убедится, если захочет.
Мир был тесен, кухня коммуналки, всюду глаза и уши — и в кабинет Ланина она больше не заходила, и ланинские колонки теперь старалась на проверку не брать. Даже из проекта «Семейный альбом» Тетя постепенно вышла, это, правда, получилось само собой — подготовила только два фрагмента из «Фотографии» Голубева, которые и опубликовали в январе. Написала Сергею Петровичу благодарственное письмо и отправила оба номера.
После первой публикации воспоминания от читателей, до этого сочившиеся тонкой струйкой, буквально хлынули. Почти все они, все эти доморощенные мемуаристы, терзали один и тот же сценарий: сначала рассказывали про детство, описывали похожую на человеческую жизнь, но потом начинались сплошь унижения, болезни, гибели, аресты, редкие мгновенья счастья, задавленные черными глыбами отчаяния, тоски, разлук и смерти, смерти — причем повторялось все это независимо от того, какого года рождения был автор письма — 1917-го, 1937-го, 1946-го… Лена выполняла львиную часть работы — читала, раскладывала, сокращала, Тетя перестала справляться почти сразу, не физически — душевно: душа не вмещала в себя столько горя.
Но последнее письмо Голубева ее обрадовало, и она с нетерпением ждала новой порции, которая вскоре и пришла.
Голубевы приехали в Москву всем семейством, даже Митю удалось уломать, даже академик Федя вырвался на два денька, только батюшка должен был явиться позже — всех их вызвал Павел Сергеевич Сильвестров, Иришин дядя, родной брат ее матери, давно уже знатный московский «чайник». Сильвестров приглашал ярославских родственников сразу на два юбилея — собственный, пятидесятилетний, и двадцатилетие своего чайного дела.
Тетя читала все это прямо на работе под стрекотанье проектора, ручку которого неустанно крутил ее невидимый адресат, снова растила, раскрашивала и озвучивала черно-белые нежные и немые тени, хоть ненадолго отвлекаясь от отношений с Колей, Ланиным, собой.
…Простор и устройство сильвестровского дома очаровали всех: двадцать комнат, мраморная лестница, на втором этаже — стеклянная оранжерея с экзотическими цветами — матушка глядела и наглядеться не могла. В гостиной стоял высокий аквариум с рыбами и гадами морскими, подсвеченный оранжевым светом, — Гриша к нему так и прилип. В отдельной комнате устроена была и картинная галерея с работами Шишкина, Кустодиева и других, совершенно неведомых Голубевым художников.
Всюду в доме висели и фотографии, сделанные Павлом Сергеевичем в путешествиях. Китайские пагоды, беседки, мостики, чайные плантации, на которых трудились китаянки в круглых шапках-башенках. Цейлонские склоны, усаженные чайными деревьями. Темнокожая тамилка с корзиной на бедре, отдельным снимком — ее же тонкие унизанные браслетами руки, собирающие чай. Рядом снимок Биг-Бена, здесь же — лондонский бездомный с мятым, изрезанным морщинами лицом. Молодая холодно-красивая дама с высокой прической, жокей в клетчатой кепке с зажатым в кулаке хлыстом. И хорошо знакомая Голубевым фотография, на которой были изображены они все, больше десяти лет назад, точно такая же висела у них в столовой.
Павел Сергеевич встретил Голубевых чрезвычайно радушно, каждого облобызал трижды, щекоча пышными надушенными усами. Голубевы не видели его с того самого приезда, когда он всех их сфотографировал. Павел Сергеевич почти не изменился — по-прежнему был подтянут, моложав. Разве что очерк лица стал суше и добавилось морщин у самых глаз — ясных, серых, хотя когда-то они были почти такие же темно-голубые, как у сестры. Одевался Сильвестров франтом, ходил в котелке и с тростью, курил после обеда душистые сигары — словом, вовсе не походил на их ярославских купцов, многие из которых по-прежнему носили поддевки и не брили бороду. Под стать Сильвестрову была и жена Варвара Николаевна — стройная, миниатюрная шатенка, державшаяся с ярославской родней весьма приветливо, но без фамильярности, сохраняя едва уловимую дистанцию. Варвара Николаевна носила узкие юбки с разрезом, маленькие шляпки по последней моде и, к глубокому изумлению Голубевых, тоже курила после обеда — тонкие пахучие пахитоски.
Была она коренной москвичкой, из крепкой купеческой семьи чайников, впрочем, в третьем поколении уже позабывавшей торговые интересы и уклонявшейся в коллекционирование и жизнь при искусстве. Сильвестров свою супругу ни в чем не ограничивал, вероятно, слишком хорошо помня, кому обязан собственным благополучием.
Из трех сыновей Сильвестрова Голубевы застали дома только семнадцатилетнего Тихона, средний, Борис, учился в Англии, в высшей школе экономики, Алексей уже работал вместе с отцом, был женат и жил отдельно.
Тихон сначала чуть позадирал нос, но вскоре оказался добрейшим малым — на следующий же день после приезда взялся водить двоюродных братьев по Москве, к Иверской и к храму Христа Спасителя, возле которого сидел на троне в бронзовой мантии, со скипетром и державой в руках Александр Третий. Тихон, хихикая, прочел братьям непристойный стишок, сочиненный неведомым стихотворцем и с тех пор ходивший по городу. Митя смеялся до колик и после нескольких исполнений на бис заучил слова на память. Федя стишка не слышал, он один прикладывался в храме к святыням, впрочем, при нем вряд ли Тихон посмел бы говорить вольности… Вскоре Федя со всеми простился и отправился на Ордынку, чтобы последний раз обнять мать и ехать в Лавру. Без него братья задышали свободней.
Митю демократические вкусы и любопытство толкали на дно Москвы. Тихон повел кузенов в Петровскую чайную, пользовавшуюся дурной славой, и действительно, не успели они попросить себе «пару чая» и получить чайник водки и чайник заварки — в заведении завязалась драка. Здоровенный студент, рискнувший явиться сюда с приличной девушкой, вскоре должен был защищать честь своей дамы от оскорблений одной из красоток, пировавшей в большой компании с завсегдатаями чайной — мелкими бандитами и извозчиками.
Ириша в братской жизни не участвовала. Ей в доме Сильвестровых с первых же дней отыскалась подружка — дочь хозяев, Евгения Павловна. Женя была на полтора года старше, воспитывалась тщательно: посещала Арсеньевскую гимназию, занималась музыкой, а по папиному желанию — и лаун-теннисом. Имела гувернантку, мадемуазель Жюли из Швейцарии, сейчас, правда, на две недели отпущенную ради пасхальных каникул. Росла Женя одиноко — из гимназии сразу возвращалась домой, делала уроки, читала и общалась в основном с Жюли, ни с кем из братьев близости у нее не было. Главными друзьями ее стали книги. Женя любила стихи.
Так и выяснилось: кроме истории существует поэзия. Прежде Ириша как раз стихов-то и не читала, привыкла пропускать их с самого детства еще в «Задушевном слове», потом и в «Ниве» — как смутное, бесполезное.
Женя много читала ей наизусть и читала хорошо, вдумчиво и просто — Ириша каждый раз замирала. Отдельные строчки так и падали в душу («Подушка уже горяча С обеих сторон», «Принцы только такое всегда говорят»…). Стихи этой неведомой молодой поэтессы казались ей похожими на таинственную и грустную сказку. Правда, на словах «А теперь я игрушечной стала, Как мой розовый друг какаду» Ириша рассмеялась, Женя в ответ надулась, но, по счастью, долго злиться она не умела.
Женя читала ей и из Бальмонта, и из Северянина, и из Брюсова, взахлеб рассказывала о каких-то поэтах-скандалистах, которые всем грубят. А в один из вечеров достала с полки книжку и велела Ирише ее прочитать самостоятельно, стихотворение за стихотворением, как лекарство. Непривычная к чтению поэзии, Ириша с трудом проглотила на ночь несколько капель, открывая наугад. Это были уже не игрушечные подподушечные какаду.
Болотистым, пустынным лугом
Летим одни.
Голова у нее кружилась, в ушах свистел ветер. И град пошел — ледяной, недобрый. Скрыться хотелось, сбежать в тепло. Она уже собиралась захлопнуть томик, нет, это совсем не для нее — но напоследок наткнулась на строчки «Есть минуты, когда не тревожит роковая нас жизни гроза…». Прочитала. И почувствовала: сопротивление бесполезно. Совершенно другое, чужое, новое, взрослое вошло в нее вместе с этими ядовитыми, прозрачными и великими стихами, и она пустила, впустила это в себя. В жутком ледяном ветре веяла высокая, чистая свежесть, звучала музыка — та же, что в спокойных и грустных монашеских песнопеньях на толгской пристани.
После этого жить как прежде оказалось невозможно. Митя, посмеиваясь, всегда говорил, что его «крестный отец» — губернатор, тот самый, что объяснил ему однажды, будто голода в Поволжье нет. Ириша могла бы сказать, что ее крестным стал Блок, а крестной — Женя. На следующий день Женя как нарочно сказала еще, что после гимназии поступит на Высшие женские курсы Герье, учиться на медика, потому что медицинское образование для женщины… Ириша перебила: «А истории, истории там учат?» — «Да, есть там и историко-философское отделение, — раздельно проговорила Женя, недовольная, что ее перебили. — Что ты так кричишь?» — «Я тоже должна там учиться!» — ответила Ириша порывисто. И наконец рассказала, какие книги читала в последние годы она и о чем давно уже мечтала, Женя слушала ее, расширив глаза, она и не ожидала, что у Ириши такие серьезные увлечения… Девочки подружились намертво.
И с каждым новым днем пребывания у Сильвестровых Ирише все неотвратимей хотелось остаться, жить в этом уютном, богатом и большом доме. Хотелось быть с Женей и говорить — как они проговорили все эти дни, часами, захватывая и ночь, гулять по Тверскому бульвару, заходить к Филиппову за сайками с изюмом и, взяв извозчика, ехать по Моховой, Волхонке — в недавно открывшийся музей Александра Третьего, который они с Женей уже посетили. А по вечерам слушать, как просто и нежно подруга читает стихи, как спорит с ней — смотреть в ее одухотворенное, разоряченное лицо, в темные строгие брови, открытый лоб, на взлетающие в такт стихам белые руки.
Женя обещала Ирише пошептаться с матерью, чтобы та похлопотала перед папенькой о позволении жить с ними, учиться в Москве. Девочки до того увлеклись своим планом, что совершенно забыли: помимо согласия Павла Сергеевича потребуется и разрешение отца Ильи.
Наконец, все открылось. Павел Сергеевич в святое служение истории не поверил, но план одобрил, пусть девочка поживет у нас, отчего бы и нет — будет Женьке подружка. Расходы на обучение в гимназии он предлагал взять на себя. Отец Илья, как раз приехавший из Ярославля, возражал Сильвестрову мягко, но упорно, зато с Иришей после бурного объяснения тет-а-тет (папа на нее кричал, впервые в жизни!) прекратил разговаривать вовсе. Слезы дочери его не тронули. Матушка металась меж ними, начали образовываться даже партии, и неизвестно, куда бы все это повернуло дальше, если бы не наступили наконец юбилейные торжества, ради которых Голубевы и оказались в Москве. На следующий день после шумного праздника в ресторане «Прага» о нем писали газеты. Всем ясно было: Сильвестров отмечал не только юбилей, но и успех своего дела. В ресторан приглашены были все крупные московские «чайники» — на почетных местах сидели Перловы, Губкины, Давид Вульфович Высоцкий и интеллигентые Боткины. Кушанья были такие, что Гриша с Митей на следующий день страдали несварением — даже Ириша, когда появились трубочки, розочки, желе в креманках, бланманже в вазочках и трюфеля, а затем и облитый карамелью торт в виде пузатого самовара в хороводе чашек из розового крема, очнулась и согласилась поесть.
Голубевы вернулись домой. Все радовались, всех освежило это путешествие — одна Ириша ходила сама не своя. Родной дом был больше не мил, на Волгу с пароходами и уныло скользившими лодочками она теперь глядеть не могла, от мысли о гулянье по бульварам и набережной ей становилось тошно. А ведь впереди простиралось еще бесконечное бессмысленное лето — и, значит, снова одиночество, пустота, тоска!
Глава третья
Тетя ждала последнего намека судьбы, едва слышного — но она бы различила! — зова, чтобы перевезти вещи, переехать из старой в новую, свежую, творческую жизнь, полную любви и счастья. Вместо этого только по-прежнему ласково, но, изредка казалось, уже почти равнодушно жужжал мобильный — как-то уж слишком знакомо корчил рожицы и привычно усмехался.
Они встречались урывками: ресторанчики, кафе, редкие промельки нормальной квартиры, но чаще всего после работы, отъехав от здания редакции — просто чтобы взглянуть друг на друга открыто, обменяться новостями, полчаса поболтать и поцеловаться (глубоко, долго) лишь на прощанье.
Потому что вот, вот зачем. Чтобы понимать. Ланин понимал ее, лучше, чем она себя понимала, лучше, чем она понимала его. «Любовь — понимание другого. Поцелуи — не единственный, но, возможно, самый короткий путь к пониманию. Физическая любовь — разговор душ на языке тела», — записывала она в заведенном неожиданно для себя ЖЖ, под идиотским псевдонимом, изумленно замечая, что на ее обрывочные посты о любви находятся читатели, и число друзей растет. Все физическое — лишь телесная проекция душевных событий. Физическая близость — только следствие другой, возникающей там, где нет плоти.
Несмотря на сбивчивый ритм их пересечений, на узнаваемость всех повадок его и шуток, Тетя видела, что любит Ланина все сильнее, что он становится ей все ближе, но отмечала, что эта кипящая и все углубляющаяся река течет вовсе не из нее, не из сердца — источник за пределами ее существа, откуда-то еще лились эти струи, раньше мимо, а теперь вдруг повернули и прошли сквозь. И двигались дальше, к нему, а пробив его, текли вперед, а потом прятались за горизонт. Одно смутное предположение об источнике все-таки билось в ней — возможно, река текла из моря: вода была солона на вкус.
Начавшись осенью, их любовь так и осталась осенней, в ней присутствовал то распускавшийся, то почти таявший и все же неизменный привкус грусти.
Душа была полна, заполнена лучшим, что существовало на земле, — она любила. Чего ж еще? Отчего эти вечные близкие слезы? Но стоило ей заплакать, приходил если не ответ, то его отголосок — жесткие, благородные черты прежде никогда всерьез не осознаваемого ею закона внезапно проступали сквозь шелковые покровы обожания и блаженства. И прошлое, треклятое, полное мук, разбитых тарелок, угрюмого молчания и вечного насилия над ней, прошлое оборачивалось раем небесным. Раем невинности и чистоты. Который она потеряла. А прежде была девочкой. Ты моя девочка. Но это уже вчера.
Вечерами, когда уложен был Теплый и перемыта вся посуда, когда у нее оставалось полчасика на себя — вместо расслабления, отдыха, радости, что можно хоть немного пожить в покое, она испытывала одну только истерзанность, старость. Все было перебито внутри — этими вырванными у судьбы, с мясом, нитками, поспешными свиданиями, жадными поцелуями в машине, этой постоянной перепиской, которую надо было скрывать, разговорами по мобильному в пробках ни о чем, но особенно необходимостью жить разведчиком во враждебной стране. Отстреливаться при первой же опасности, подвирать и врать прямехонько в лоб.
Утром свет возвращался — она поднималась бодрой, ясной, вела закутанного Теплого по выпавшему снежку в сад, ее «девятка» недолюбливала холода, и они топали пешком, осторожно вдыхая свежий, морозный воздух, любуясь запорошенными кусточками во дворе. Теплый крепко сжимал колючей варежкой ее неодетую руку, ехавший мимо автомобиль выбрасывал обрывок знакомой песенки. И внезапно она ощущала: милость. Милость разлита повсюду — неважно чья.
Жизнь оказывалась озарена светом нового зимнего дня, великой и доброй бесконечностью неба, жизнь действительно, и в эти минуты она ясно чувствовала это, была гораздо шире всех установлений, законов, границ, придуманных всего лишь людьми, шире жгучих, мелких страданий, ссор, обид, оскорблений, жизнь оказывалась восхитительна, потому что была слетающим с веток облачком снежной пыли — толкнул ветер, мускулистым темноволосым пареньком без шапки, выкатившимся из подъезда пружинистым легким зверем и в два прыжка перескочившим двор, мелкими шажочками семенящей бабусей с черной сумкой под ручку.
Так они и пережили февраль и самое начало марта, пока не захныкали, не закапали новые оттепели, с жесткой веселостью окунавшие Тетю в неясную и все растущую тревогу, которая обрушила наконец терпеливое, прилежное ожидание так и не прозвучавшего зова. Ланин молчал, молчал и никуда не звал ее!
И все-таки можно, можно было подождать, потерпеть еще немного, лишь бы не угодить под рваный мокрый снег, возвращаясь от метро скользкой зыбкой тропинкой сквозь темный, плохо освещенный двор, потому что так гораздо короче. Самое главное было не начать глотать взахлеб ледяные куски влажного, пропитанного водой позднего вечера, пытаясь загасить разгорающуюся внутри жгучую горечь, и совсем уж ни в коем случае нельзя было встречать завязанного по подбородок шарфом мальчика в комбинезоне, косматый намокший мишка в оранжевых шортах в одной руке, мама в другой. Все мальчики в это время, так она рассказывала Теплому, все белочки, все зайчата, все хрюшки и ветвисторогие олени давно спят в своих кроватках, свернувшись клубочком в норках, дуплах и домиках, но что же делать, если этот мальчик в сползшей на глаза черной шапочке отчего-то не спал и все-таки шел ей навстречу, он спотыкался и очень спешил, прижав к сердцу мишку — за мамой, чуть склоненной вперед, молодой решительной женщиной в розовой сверкающей куртке, без шапки, темные волосы гнались за ней мерцающей влажной волной. От маминой головы отделяется облачко коньячного аромата. Мама слегка пьяна.
Куда они так спешат в ночи — бегут от папы? И зачем, зачем только они ей встретились на плавкой морозной дороге?
Ах, если бы только никогда не слышать тоскливо скребущего звука лопат дворника, не видеть облитых белым сиянием машин, заснеженной косматой собаки с озябшим хозяином на поводке, ненадежно дрожащих желтых окон, она, может, еще пожила бы так, как получится, как выходит и куда несет. Но снег все падал.
Она позвонила Ланину, укрывшись под крышу собственного подъезда, сразу же после встречи с печальным мальчиком и мишкой в шортах. Он обрадовался ей, как всегда. И без всякого перехода, не спрашивая, может ли он сейчас долго говорить, Тетя сделала ему совсем простое предложение, сказав, что готова. Готова с ним жить. В одной квартире, комнате, жизни. Ввернула про Теплого, что он тоже поселится с ними. Так будет правильно.
Правильно? Миш присвистнул и смолк.
Басовитое добродушное урчание, лившееся до этого, стихло. Она не мешала, давала ему подумать. Смотрела на мокрое светящееся покрывало, укрывшее лавки в их дворе. Он наконец ответил, изменившимся злым веселым голосом: да, я согласен, вот только жить нам придется вчетвером. Кто же четвертый? Люба — моя жена. Больная, у нее рак, я тебе, кажется, говорил. Нет, никогда, первый раз слышу. Ты вообще впервые произносишь ее имя. Неужели? Я и забыла, что у тебя жена. Тем не менее. Она есть. Она меня любит. И она не справится без меня. Что прикажешь делать с ней? Выкинуть на улицу? Сказать ей: тетя Люба, бай-бай? Но она пропадет, погибнет (он заговорил еще на полтона выше) сразу же, как орхидея на морозе. Какой сильный образ. Возможно, образ и слаб, но она ни минуты не работала, вся ее жизнь была в дочери, Даше, и во мне, Даша уехала — остался я. И, как ты совершенно верно заметила однажды, она гладит мне рубашки, готовит ужин, и в этой заботе, которая пусть и даром мне не нужна, но в этой заботе состоит смысл ее жизни! Давай его отнимем у нее! Он говорил все более раздраженно, уверенный в своей правоте, восхищенный своим праведным гневом.
Хорошо, вступила она, стараясь говорить как можно тише и тверже. Она тебя любит, а ты? Давно про это не думал, он хмыкнул и вдруг засмеялся. Ну да, это у тебя профессиональное! Исправлять чужие ошибки. Но, видишь ли, мы вместе почти тридцать лет, у нас общая дочь, жизнь. А я? Ты? Да я надоем тебе через два года, и ты же сбежишь первая, а не сбежишь, будешь мучиться, изнывать и поглядывать на сторону. Ты же даже не представляешь себе, что это такое, жить со мной постоянно. Нам с тобой достается лучшее друг в друге. Нам с тобой… Довольно. Я все это знаю. Читала в одном женском психологическом журнале. Нужно ли изменять мужу? Может ли это оздоровить атмосферу в семье? Она бросила трубку, она не хотела его знать. Пискнула напоследок: «Прощай» и нажала отбой. Катись к черту.
На следующий день после звонка и воцарившейся тишины, которая оказалась приятна — ни звонков, ни эсэмэсок, ни ужаса, что именно эту и забудешь стереть — вот и слава богу, и славно.
В тот же тихий день, нет, уже вечер, пятничный, свободный, непоздний, Коля захотел ее губ и сисек. Без возражений. Теплый возился в соседней комнате и в любой миг мог войти. Но Колины руки уже хозяйничали, уже жадно мяли тесто ее тела, из которого мы построим дом, не обращая внимания на просьбы. Послышались шаги. «Теплый идет сюда, подожди!» Куда там… «Я устал ждать», — не открывая рта, ответил Коля. И продолжал… «Ты сдурел! Отстань сейчас же». Она укусила его, попался средний палец — Коля вскрикнул, замотал рукой, размахнулся, врезал ей со всей силы, наотмашь, ладонью, по щеке. В комнате повис звонкий шлепок. Удар был сокрушителен, на мгновенье Тете показалось — у нее отлетела голова.
Она вскрикнула и сейчас же услышала ответный крик — в дверях стоял Теплый! Не глядя на нее, Коля выскочил в коридор, толкнул Теплого (тот и правда шел к ним, но, кажется, ничего не видел, только слышал или все-таки не слышал?), впрыгнул в ботинки, ткнул руки в рукава. Сочно чмокнула дверь. От толчка Теплый упал, но тут же поднялся. Не заплакал. Тетя бросилась в ванну, два-три-четыре тяжких взрыда, умывание, взгляд в зеркало — какое смешное лицо, неравномерное распределение румянца, несимметричное. Заткнула рот полотенцем, еще один незапланированный взрыд. Вытерлась, застегнулась, сходила на кухню, отмотала от рулона пакетик, оторвала, обратно в ванную — сложила в пакетик две зубные щетки, большую и маленькую, пасты — взрослую и с Микки-Маусом, дезодорант, расческу, ночной крем. Из комода вынула полотенце, раз и два, чистую пижаму для Теплого, запасные колготки, носки. Кидала в рюкзак что-то еще — яблоки, ложки, кипятильник, достала из шестого тома Лескова несколько купюр…
— Одевайся!
— Мама, мы на прогулку?!
— Какую прогулку! Мы в поход.
Как же он обрадовался, дурачок. Запрыгал, закричал. Как-то редко у них выходило вместе погулять. Всегда бы так — вечно тормозящий Теплый одевался сейчас, как ветер, то есть, конечно, водолазка наизнанку, свитер задом наперед — зато быстро! Она переодевала его, кутала поплотней, вот тебе шарф, вот шапка, варежки не забудь. Из глаз снова вдруг покатились слезы — быстрым градом.
Теплый поднял голову. Заметил, застыл.
— Мама, ты… — плачешь?
— Глупенький, я так играю.
— Во что? — он замер, улыбка приклеилась к лицу, и верит, и не верит.
— Что плачу.
Теплый внимательно смотрел. А она уже утерла слезы, да правда играю, что вот мы уезжаем, из дома, ах, как мне жалко оставлять мои бедные кастрюльки! Мои крышечки!
Теплый уже смеялся, подхватывая игру, настроение у него всегда менялось мгновенно.
— И сковородочки?
— И сковородочки, — она завыла, придуриваясь, дальше.
— И мне тоже! Мои игрушечки, до свиданья! — Теплый попытался изобразить печаль.
Крепя на холодильник записку папе («Уехали путешествовать. Позвоним завтра. Каша гречневая на плите»), она спрашивала:
— Знаешь, куда мы поедем?
— Нет! — ликовал Теплый.
— Я тоже! — хохотала Тетя, стоя уже в коридоре, застегивая куртку.
Они взяли по рюкзаку — Теплый свой маленький, детский, зеленого крокодильчика, Тетя — побольше, ходила когда-то с ним в лес, со школьниками, заперла дверь. В лифте вжала кнопку мобильного и отключила, отключила его. Как сразу стало хорошо.
С этой минуты настоящее станет прошлым. И никогда больше не будет лапающих рук. Бьющих по щекам. Подлых пожилых любовников, смеющихся над ее любовью. Она и ее сын — какое счастье!
Доехали до кольца, «Киевская», «Курская», «Белорусская» — сколько вокзалов в Москве, не сосчитать.
— Куда поедем — в Киев, Курск, в Белоруссию? — говорит Тетя Теплому в самое ухо. Им уступили место, они сидят рядышком.
— В Белоруссию! — не задумываясь, откликается Теплый.
Они выскакивают на «Белорусской».
— А это называется «вокзал». Все вокзалы немножко дворцы, в каждом живет царь, царевич, король, но вот в этом царевна по прозвищу Белая Руся.
Теплый хмыкает приветливо ее неуклюжей шутке.
— Мам, смотри.
В здание вокзала в большой корзине едут два котенка, высунули головы из-под серого шерстяного платка, корзину держит крепкая красная рука бабки. Вместе с котятами они идут к кассе.
— Куда вам?
— А куда — ближайший поезд? — спрашивает Тетя.
— Женщина!
Молодая, хмурая кассирша. Брови вразлет, алая полоска поджатых губ, желтизна вечной обиды под глазами. Произносит медленно, жестко:
— В какой вам город?
Она растерянно смотрит в стекло, пупырчатый кружок микрофона, мелкий календарик с пейзажем, приклеенный на стекло — и внезапно понимает, в какой, какой город — все правильно, вот почему они здесь, на Белорусском, конечно же, вокзале, потому что все в этом мире неспроста — ее давно ждут, ее звали в гости, учитель истории и математики С.П. Голубев!
— В Калинов, — спокойно отвечает она. — Как туда лучше?
— Прямого нет, — чеканит, чуть успокоившись, кассирша, — можно через Рыбинск, можно еще…
Кассиршу перебивает голос (свыше?), металлический, ровный, с невидимыми льдинками, прослаивающими слова: «Внимание! Поезд Москва — Рыбинск отправляется с четвертой платформы».
— Да, давайте через Рыбинск. На ближайший.
— Он отправляется через семь минут! — в голосе кассирши испуг.
«Ненормальная!» — вот что читает Тетя в ее глазах и почти кричит:
— Вот и отлично! Пробивайте. Плацкарт.
— Так мы в Калинов? — кричит на ходу Теплый.
— Да! Если успеем! Нас позвал туда один человек. Беги быстрей.
Поезд их милостиво дожидается, даже до нужного вагона они долетают, благо он близко, показывают крашеной проводнице в белых кудряшках билеты — Теплый смотрит на Тетю, явно хочет спросить что-то, Тетя побыстрее затаскивает его в вагон — потом, потом, миленький, они ищут свои места. Поезд вздыхает и трогается — успели.
Теплый блаженствует — все ему впервой.
— Это что же, сейчас лавки, а потом будут наши кровати?
— Ну да.
— А это что, наш такой стол?
Запахи человека: сигаретного дыма из тамбура, пива от двух работяг, явно едущих на выходные домой, огурца и вареного яйца от полной женщины из русского селенья, сидящей напротив, на нижнем сиденье в двушке, — потухший взор, мягкие натруженные руки, аккуратно разворачивают, умело режут — огурец на кружки, яйца на колесики. Слегка дохнуло жасмином — от девушки в белом свитере из их купейного отсека. Теплый взглянул на девушку, слава богу, волосы у нее короткие — мелькает у Тети, но пока за окном ему интересней — мелькают шлагбаумы, на поезд лает собака Жучка из старой книжки, черная, с закрученным хвостом, лежит совсем еще белый снег под деревьями, и тихо летит к земле мартовский вечер, сырой, неуютный, зажигая огни. В вагоне душно, но окно намертво забито, может, и к лучшему — не продует. В туалете качает, но Теплому весело даже это.
Он попал в железный кружок несмотря на качку. Тетя помогает ему застегнуться, умывает мордочку, промакивает полотенцем.
— Мама! Это же кухонное полотенце, — удивляется Теплый.
— Поезд и есть такая большая кухня, — отвечает Тетя первое, что приходит в голову.
Теплый задумывается, но не спрашивает — почему. Когда Тетя возвращается от проводницы с бельем, ее мальчик, разумеется, уже ведет беседу с девушкой.
— Это моя мама! — объясняет Теплый девушке. — А это Наташа.
По приятному совпадению Наташа тоже едет в Калинов, навестить родителей, в Москве она учится, в одном из бесчисленных университетов, на менеджера чего-то там, учится вечером, днем работает в парикмахерской — делает маникюр. У самой Наташи длинные алые ногти с белыми точечками в середине, Теплый берет Наташину руку, рассматривает точечки, просит потрогать. Наташа разрешает, Теплый трогает точечки и вдруг целует. Решил попробовать на вкус? Тетя фыркает, извиняется, но Наташа только смеется. Женщина из селенья улыбается: «Надо ж, какой ранний!»
На полке выясняется, все-таки Теплый — совсем маленький, такая длинная полка ему не нужна и даже пугает — Тетя дремлет у него в ногах, стережет сына, по поезду бегают волки, таскают детишек за бочок, детишка все не спит, наконец, задышал ровно, тихо, она забирается наверх, тоже забегает в сон, ненадежный, поездной, с легкими, сиреневыми тенями, стуками, звонким храпом работяг, — и чувствует — черная обида на Колю сеется по рельсам меленьким порошочком, остается там, позади.
Остановка. Железный скрежет, неведомый вокзал окутан бледно-оранжевым туманом, из тумана тянутся к окнам руки с жареными пирожками в засаленных бумажках. По их вагону кто-то пробирается — вошел на этой остановке. Они вздрагивают и едут дальше.
Освобожденная душа летит в облаке. Облако — ее самолет, облако — грусть, или, как они теперь говорят, грусть грусть. Здравствуй. За эти месяцы Тетя уже забыла, как уверенно, крепко и плавно она пеленает душу толстым покрывалом, как давит из глаз слезы. За окном родное, русское безнадежье, но в каждом крашеном домике горит окно, тепло, ясно.
Там прячется твое счастье. Его имени ты не знаешь, фамилии тем более, но оно сидит в этом желтом, магнитящем квадрате, смотрит, подперев голову, на ползущий поезд. Он ползет, потому что здесь опять остановка. Что ж, выходи и беги, беги туда, где тебя наверняка ждут все эти долгие бессмысленные годы твоей предыдущей жизни — входи скорей в широко распахнутые двери. И смотри.
Два приятеля сидят за столом, ничем не покрытым. На грубых досках раскрошенный хлеб, замурзанные тарелки, вилки, отдельно селедка на газете. Жена одного ушла в ночную смену на их загнивающую швейную фабрику, сквозь длинный предсмертный зевок все еще шьющую рабочую одежду. Пивные бутылки катаются по полу, один рассказывает, как отодрал кого-то, и речь его сплошное зда-зда-зда, другой давно ничего не слышит, глядит в стол и думает про себя тошнотворную думу: блевануть или все-таки пронесет?
Их соседка из дома напротив смотрит телик, обычная одинокая баба — библиотекарша — последние книги пришли восемь лет назад, расстарался Сорос, даже компьютер постоял немного в читальном зале, а потом был утащен директором их клуба, в правом отсеке которого и расположилась библиотека, домой. Там директорский сын, Васька, бьется теперь с утра до ночи в игры. С тех пор и затишье, никаких новых поступлений — если только подарят. И что ж, даже дарят, люди нынче пошли нежадные, а может, просто совсем стали дешевы книги, особенно щедры дачники, горожане, рядом с библиотекаршей на лаковом столике лежит горка в брызги зачитанных Татьян Пушковых, Донцовых Дарь, парочка Алин Царевых (да-да, любовных иронических романов Алены), библиотекарша ее выделяет, но пока в вечер пятницы не до чтенья — усатый и любимый ею клоун водит буратин по полю чудес, и библиотекарша думает в очередной раз — а не написать ли на передачу письмо и подзаработать деньжат. Слова-то загадывают все такие простые… В следующей избушке — свиданье, он снял ее в придорожном кафе, где она то ли ждала случайных знакомых, то ли просто коротала вечерок, попивая дешевое красное вино. Он приехал на собственном, не служебном мотоцикле, специально подальше оттуда, где жил, конечно, без формы, потому что где жил, работал милиционером. Но и менты — люди, им тоже надо расслабиться, в одиночестве, в смысле не пользуясь служебным и без ребят — он снял ее без всякого труда. Поехали вдвоем к ее дому на верной красной «Яве», когда-то нелегко ему доставшейся. Телка вжималась в спину сиськами, грела, и он чувствовал приятное шевеленье под джинсами. Конечно, она была старше его лет на скоко-то, ну и что, они уже хорошо приняли, а возраст в таких делах не самое важное, она пытается отвести его от стола, чтобы не совсем упился, он улыбается и зовет ее «ах, ты зараза»… Она вздыхает и на вдохе ощущает: рубашка его пахнет бензином, и запах этот ей сладок: так пахнут настоящие мужчины. В следующем бабка ухаживает за своим полупарализованным мужем, как раз переворачивает его на бок, чтобы вынуть пропитавшуюся мочой простынь, он гугниво материт ее на чем свет. За стеной молодые родители, она кормит грудью ребенка, тот важно сосет мамку, мамка дремлет, и случайно уснул в минуту тишины, прям на широком диване, подложив локоть под голову, измученный, серый лицом папка.
Избы, крытые соломой. Стрелочница в свободной кофте машет флажком. Тощие коровы медленно ступают по пожелтевшей траве. Кудрявый бледный пьяный прибит гвоздями к трактирной стойке на улице открытого придорожного кафе. Павел Иванович трясется на скрипучей бричке. Торопится простоволосая Катерина, за ней едва поспевает Борис в русском платье. Девушка с решительным лицом идет на пристань, прижимая к груди конверт — с мольбой государю. Любовь Онисимовна сидит с плакончиком на могиле. Кудряш наигрывает на гармонике частушки, напевая себе под нос. Позвала кошка мышку, мышка бежала, хвостиком махнула, речка упала и разбилась, закудрявились синие волны в белых бейсболках. Оттого так легко мне плыть в ваш мир, что я теперь вас знаю, думала Тетя во полусне, мне ведь пришло от вас длинное-длинное письмо.
Поезд снова трогается, тихо шуршит по крыше первый весенний дождь. Белые капли слизывают придорожную пыль, ветер сдувает их прочь, тонким слоем они текут в дальнюю страну скорби по небывшему. Сердце сдавлено до маленького железного шарика из детского биллиарда. Меньше некуда, меньше невозможно.
Очнувшись, она понимает, что видела сон, осенний сон из прошлого или будущего, полного тоски по счастью, но которое ведь уже явилось, явилось ей, в чем же дело? Ясно только одно — сон был осенним, потому что и Ланин — осень, — думает Мотя и не проверяет мобильный, потому что ему нет больше места в ее жизни, как и Коле, наступает царство Сергея Петровича, Ириши, отца Ильи, Мити, Гриши — по вагону бредет проводница с сиреневым прозрачным лицом, будить.
Они выходят вместе с Наташей темным утром, снежные ошметочки летят с хмурого неба, снова похолодало или просто здесь холодней, чем в Москве? Послушно шагают втроем по морозной темноте за немногословным водилой. Странное дело, думает Тетя, втискиваясь в душную железную коробку старенькой, но заботливо обихоженной «шестерки» — собственность облагораживает человека. Мужик с машиной и без — два разных мужика, второй — просто алкоголик, у первого в облике, твердой походке сквозит основательность и хозяйская твердость. Он и есть хозяин любимого коня, под которым лежит, которому меняет масло и севший карбюратор, которым втайне гордится, но чаще все-таки проклинает.
Машина движется в абсолютной гладкой тьме, дорогу освещают только фары, изредка лучи света выхватывают стоящие у края шоссе заснеженные синюшные деревья, а потом деревенские домики. Наташа на первом сиденье, она поехала с ними — дороже, зато быстрей, не ждать два часа автобуса. Теплый снова дремлет, положив голову на лежащий у Тети на коленях рюкзак.
Незаметно светлеет. Из сумрака за окном вырастает тихий, пустой город, с деревянными домами, темной полурастаявшей рекой под серыми, но уже с внутренним светом близкого рассвета облаками. Наташа выходит, прощается, благодарит, их везут дальше, до единственной здесь гостиницы (вторую — строят, как сообщает водила), в трех километрах от центра. Они вновь оказываются в лесу, сворачивают с главной дороги, молчаливый водитель цедит: «Приехали».
Тетя смотрит в окно: деревянный двухэтажный дом за воротами и забором. Постоялый называется двор. Тормошит Теплого, он тут же открывает глаза, таращит их, снова воспитанно здоровается (забыл, что уже просыпался?): «Мама, доброе утро!»
Она расплачивается с водилой — тот бесстрастно прощается и разворачивается на целине, взрывая снег. Сизая выхлопная тучка быстро растворяется, шум мотора стихает. Они вдыхают совершенно незнакомый на вкус воздух, воздух не Москвы, чистый, синий, студеный. С привкусом дыма, кто-то топит здесь печь. Теплый стоит с закрытыми глазами, уснул поздно, встал чуть свет.
Администратор — женщина с голубыми веками и в голубой водолазке — спрашивает строго: «Вас двое?»
Заводит их в номер — чистенько, скромно, мягкие перины, по две белых-белых взбитых подушки на каждой кровати, где же рушник? Сбрасывают рюкзаки, ботинки, одежду, валятся спать. Тетя знает — надо только выспаться, только проснуться, найти Сергея Петровича и во всем разобраться.
Теплый уже сопит, она все-таки включает на минутку мобильный — девятнадцать непринятых вызовов, шесть сообщений из небылого — где вы где вы где вы где ты где напиши — послушно пишет — мы в городе Калинов, не волнуйся, все хорошо. От Ланина — ничего, вот и отлично, впивается ногтем в кнопку, экранчик сейчас же гаснет. Проваливается во вкусный, глубокий сон, под охраной замершей снеженной ели, по которой летит вверх серый хвостатый вихрь — белка, сыпля на землю мягкую розовую пудру.
Глава четвертая
Как обычно накануне, Коля был предельно аккуратен и точен в движениях. Он уже накрыл стол светлой льняной, еще на свадьбу подаренной скатертью и тщательно сервировал: тарелка с ножом и вилкой, перед тарелкой хрустальная стопочка, привезенная из родительского дома, пиалы для закусок, нарезанный хлеб. Бутылка поджидала в морозилке. Нет, он не собирался пьянствовать, повторяя любимую приговорку отца, всегда предваряющую большие посиделки: «Што мы животные, по маленькой, и все…». Сейчас Коля словно бы и не помнил, что еще одна «девочка» так и осталась лежать в пакете, в коридоре, забытая, и, распахнув холодильник, выставлял на стол ледяные банки: соленые огурчики, маринованные опята, квашеная капуста. Каждой свою лоханочку, что мы… Открытые банки прилежно снова закрутил теми же крышками и поставил обратно в холодильник. Можно начинать.
Первую Коля по сложившейся еще в студенческие годы у них традиции, выпил стоя, с эффектом, освежая освоенный еще в общаге прием, привезенный, кажется, кем-то из сибиряков — пить с локтя. Ставишь стопку на внутреннюю сторону локтя, осторожно подносишь к губам, опрокидываешь. Хоп — локтем подбрасываешь стопку вверх, она взлетает, быстро, изящно крутится, ловишь. А что? Девушкам нравится. Но внимание: требует тренировки. Сначала лучше просто с водой, улыбаясь, объяснял Коля невидимым ученикам. И пьет вторую, уже без фокусов, сидя. Закусил мамкиными грибками — хороши! Хотя вроде слегка недосолила? Пресновато. Потянулся за солью — солонка пуста, к дну намертво приклеилась окаменевшая белая кашица. Встал, глянул в шкаф — нашел пакет из-под соли, на дне которого лежало буквально несколько крупинок. Нет, ну ты пакет выброси, а? Кончилась соль, я не говорю купи, но хоть пакет выбрось!
Дверь, которую он пока еще припирал плечом, держал всем этим разыгранным перед самим собой культурным застольем, вопреки его надеждам, дернулась и двинулась на него. Раньше времени! Мотька, встречу с которой он так надеялся отсрочить, успеть выпить побольше, чтоб думать о ней пьяно, мирно, ломилась изо всех щелей, давила сердце. Торопливо, почти отчаянно он опрокинул третью. Но поток было уже не сдержать.
Какого хрена. Какого хрена было жениться. Никогда не женись, мой друг! Растратишься по мелочам… Кто это сказал? Неважно, но сказал в самую точку. Как достала, реально достала жена, странно, так странно-нежно любимая когда-то, а теперь… Запрокинув голову, Коля даже взвыл горьким, протяжным взвывом — соседка наверху напряженно прислушалась: еще не хватало, пса, что ли, завели… А дело-то простое, нужно было всего-то: остаться приходящим. Раз в неделю приходить в гости, быть ей любовником, другом — самым лучшим! Крепким, но не мужем, только не мужем, нет. И ведь сдалась бы, все равно, и все, что надо, он имел бы от нее, вот только не имел этих пудов на руках-ногах, этой досады жгучей и понимания, что жизнь катится под откос. А Теплый… Теплого тогда бы, наверное, не было. Хотя почему? Родили б и Теплого, и катал бы он эту коляску, и денег бы им давал, сколько попросят, а все-таки был бы свободен, свободен и вечно юн. И любил бы ее тогда лучше, добрее, как любил до, до всей этой мороки. Потому что не узнал бы, что она такая неумеха, что котлет не может нажарить, варенья сварить — вообще хозяйство вести. А узнал, не принял бы близко к сердцу. Вот и была бы: всеобщая любовь и выгода. Но влип, влип по самое не хочу.
Вязкая тяжесть снова легла Коле на грудь, лицо, сминая, заливая горло, хотелось сползти на пол, нет, не потому, что был пьян, совсем еще не был, а от… Ну, вот что ему делать, что было делать с ней, и своей жизнью, и с Теплым — что? Бросить, уйти! Но ведь не вещи же они, чемоданы старые, не рубашки — живая баба, живой малец. Но можно же стать приходящим и теперь, не поздно, стать приходящим, а че? У них на работе таких было не один и не два мужика. Коля прикинул, за сколько б можно было снять где-нибудь на окраине квартирку, плюс на жизнь еще себе, кайты отъедали денег не хило, и — налил следующую. Дорого! С такой зарплатой не поднять, не-а. Отдельное жилье, алименты, или надо работу новую искать, разика хоть в полтора побольше с зарплатой, а лучше — все-таки в два! Дак попробуй найди. Он и так неплохо получал по всем меркам, плыл ровно посередине — и не позор, и не сверх. Может, охмурить какую богатую? Но это еще сложней, чем работу. Девки — и как-то незаметно, быстро это изменилось — стали в последнее время сплошь меркантильные, расчетливые, метили только в тех, кто посолиднее да побогаче…
Грибы были все-таки не особо, недоложила, что ли, чего, а вот огурчики знатные, но они и всегда у матери получались, а эта — не то что огурчики… Как, как можно было так проколоться! В какой же момент он ошибся? Теперь ему казалось, что не семь, а двадцать семь лет прошло с тех пор, как он ходил к ней влюбленным лопухом, и, как всегда в такие минуты, картинки сами стали грузиться в памяти, слайд-шоу, о котором он не просил. Какие-то мелочи, разная ерунда. Вот она открывает ему дверь, улыбается, так доверчиво радуется ему, припер к ней без приглашения, соскучился, а что? Хоть и не договаривались в тот раз, не выдержал, взял да поехал в другую сторону от своей снятой тогда каморки. Он целует ее тихо в родинку на щеке. Тогда он не знал еще, что у нее есть двойняшка, такая же точно точечка под пупком. Вот они входят в их «большую» комнату. Матери, повезло-то, нет, под шкаф с книгами подложена стопка голубеньких журналов — сломалась уже давно! Я починю. Да ладно! Машет рукой, пофигу ей действительно. И он не стал настаивать, он от этого всего только таял тогда, думал расслабленно: «Бабы, мужика в доме нет, ничего, настанет срок, все поправлю, все починю». И беспорядка их тогда вообще не замечал. Только теперь, оглядываясь, видел: по всему дому вечно у них валялись книги, и на кухне даже, в туалете, само собой, целая стопка, хотя все же было и ощущение чистоты — пол вымыт, пыль вытерта, занавески постираны — может, потому и завалы в глаза не бросались. Но оказалось потом, это в основном мать ее хоть как-то и убиралась, сама Мотька мимо жила. Да плевать ему было тогда на это, вот просто плевать. Зато она рассказывала ему всякое, готовится к уроку и рассказывает, что узнает: что у Лермонтова у маленького был свой ручной олень в загоне, он очень хотел, и бабка достала ему, она его жутко любила, баловала, а он все равно вырос мальчишкой капризным, мерзавцем, и что Толстой лошадь новой породы хотел вывести для кавалерии, целый завод завел и, кстати, силищи был дикой, устроил соревнование в степи и всех башкиров перетянул. У нее вообще был дар рассказывать интересно про всех этих зануд на портретах, и много раз он думал и говорил ей тогда, слушай, учила бы ты меня литературе, может, и не вырос дубиной. Она сердилась: ты не дубина совсем! Ты просто… добрый. И плакать ему хотелось от того, с какой она это говорила любовью, да! Никто раньше не говорил ему, что он добрый. И сам он не знал этого про себя. Вокруг него такие вещи в принципе не говорили, вокруг него… хотя вообще вопрос был большой, хорошо ли это — «добрый»? На добреньких воду возят, так отец любит повторять. А эта…. будто заглядывала ему в душу. Он душу в себе обнаружил из-за нее. Вот что. Но, может, это-то и плохо. И все оказалось плохо, все, на что он повелся так! А на что повелся-то, на что?
Не на интеллигентность эту их даже, ее и матери ее, нет, на кой ему были эти барыни недоделанные, а на то, что жизнь их вращалась по иной — высшей! как он думал тогда, орбите. Эта орбита, нет, тогда он не мог сформулировать, что она такое, он просто чувствовал животом, глядя в глаза ее, веселые, невинные, эту длинную высокую шею тихо ощупывая робким взглядом, он потом целовал ее в эту шейку два раза сзади, а там — все то же, пушок, беззащитность! Тьфу, опять сбился, короче, эти бабы, обе, и Мотька, и малахольная мать ее («Помните, как у Цветаевой, Коля?» — Да отлично помню, Софья Константиновна, как же…), они обе могли вырваться за пределы собственного существования, забыть про все это вокруг, не знать ничего ни про то, что шкаф без ноги, ни что огурцы для засола лучше всего брать прямо с грядки, а уж если покупать, то определенные сорта, а не как однажды купила невесть что! И про склейку шланга не понимали ничего, и прокатку дисков, и как фундамент класть, дышать он должен, ясно? и как правильно говорить с рабочими, чтоб не обманули — в общем, все, чем жили его мать и отец, все эти такие важные в мире его родичей науки они не знали. Зато понимали другое. Вот он и хотел подсоединиться к их космической системе. Превышающей или как сказать… Перестать быть плоским, выйти в 3D, где такие на хрен спецэффекты!.. Но его не брали туда, не брали в космонавты. Вот что было обидно. Он не знал пароля, а они знали, обе одарены были особым даром, оказываться вдруг там. А он, когда женился, надеялся, нет, не только на эту шейку, хотя трахнуть Мотю хотелось все время жутко, до прерыва дыхания, и каждый день он после встречи занимался, да, занимался тем самым… невозможно просто было вытерпеть, ну вот опять… в общем, все же не только… а что и возьмет она его с собой. Что они полетят вместе. Почему-то он еще думал, что, когда она будет полностью его, автоматически он подключится и к тому, другому ее пространству. Хрен тебе в рот.
Они жили вместе, уже шесть или сколько там лет, он уже наизусть знал ее тело, и характер ее вроде понимал, и привычки выучил — и все равно так и остался в ней необитаемый остров, на который… (тут Коля ругнулся) он никак не мог добраться, но с которого, как он понял, она, видно, и стартовала туда, в это свое иное. И как же его это бесило. Даже сейчас он зарычал и быстро выпил новую! Бесило, что на самом-то деле она дура, которая не понимает, чего он ждет от нее! Чтобы они вместе, вместе летели туда. Но, наверное, и это он простил бы ей, особенно теперь, когда начал нащупывать собственный ход к дао, путь туда лежал все же не через женскую дырку (придурок), а через… да вот хотя бы скольжение на кайте. Но оказалось, что дом, вот эту квартиру, которую купил им отец и которую потом уже сам он ремонтировал, вот этот, так сказать, дом она не в состоянии удерживать. Она не знает, как сделать его уютным. Он сначала думал — не хочет… Но она, видать, и правда не знала. И этот взгляд ее в пустоту стал дико его раздражать. «Слушай, у нас кончилась туалетная бумага», — говорил он строго. Но вместо вины на лице, вместо желания все быстро исправить Мотя смотрела сквозь, роняла рассеянно: «Да? Я не заметила». И ничего не замечала. И рубашки его гладила плохо! Он сам лучше мог. Из принципа только не брался!
Рюмки уже летели мелкими пташечками, Коля был порядком пьян, но сознание его все еще работало ясно, он похрустывал огурцом и изображал Тетю. Где она, кстати? Не пора ли вернуться? Он взглянул на часы — одиннадцать. Ни фига ж себе. Тэк… из дома он вышел в семь с чем-то, пошатался часа полтора, купил что надо, вернулся, их уже не было, только записка на кухне. И сразу начал готовить пир. Коля поднялся, снова перечитал записку, которую бросил на подоконник. Пу-те-ше-стви-е… Давай назад, дура! Пошел за мобильным, набрал ее номер. Гадский голос сказал, что в настоящее время абонент… Почитал еще раз ее записку — нет, главно, парня-то за хер потащила с собой? Зачем парня? Может, к маме поехала своей? Но Софье Константиновне звонить он боялся, не хотел и снова позвонил Тете. В настоящее время… А что, бывает ненастоящее? Да. Вот сейчас она как раз в ненастоящем. И сама она разве настоящая? Этот тупой, рассеянный взгляд. Ничего не видящий или видящий, но другое, ненастоящее. Правила свои любимые — жи-ши, ча-ща. И плевать, что люди так не говорят никогда. И вдруг его озарило: фокусировка. Фокусировки-то и нет! Наше маленькое открытие. Не, не надо аплодисментов. Она не умела фокусироваться. Где-то все витала в абстракциях, и не видела в упор — вещи, людей, обстоятельства, не видела то, что было перед носом. Написал эсэмэску: где вы? И еще одну: где? И еще: где вы?
«Хочешь, чтобы я солила огурцы, как твоя мама?» — спросила однажды его таким тоном, что он, он тогда… скинул эту вазу на пол, осколочки полетели… Потому что она стреляла мимо, в сердце его и все-таки мимо, огурцы-то тут ни при чем. Ни при чем! Так он тогда ей и проорал.
Да ведь хотел-то простого. Чтоб войдешь в дом и видно было: есть в доме хозяин. Гвоздики забиты, краны не текут, аккуратная галошница сколочена и выкрашена, авторский дизайн. Но что есть и хозяйка: все вещи на своих местах, обувь расставлена, зимние пальто летом не жарятся на вешалке, шапки убраны, ну, и туалет блестит, а вместо туалетной бумаги не салфетки и не газетки, потому что бумага кончилась и никто даже не собирается ее покупать, а висит нормальная бумага, свешивается лента, так и зовет оторвать квадратик. И в кухне тоже чисто, крупа не заткнута кое-как в просыпающихся пакетах, в которых поселились уже какие-то звери, а насыпана в специальные прозрачные баночки, чай тоже пересыпан, чтоб не выдыхался, как мать его всегда говорила, кастрюли веселой башенкой, сковородки не вперемешку с мисками, а тоже — рядком. Все это он объяснял ей, учил, вспоминая, как было в их доме, и она не возражала, даже делала, пересыпала, что-то обустраивала, но он же видел — все равно делала лишь бы, лишь бы… Лишь бы скорей с этой кухни бежать к своим тетрадкам-книжечкам, к компьютеру, ходить там на какие-то заумные сайты, копипейстить всякую муру, с тех же закаченных туда тоже книжечек, распечатывать какие-то мудацкие задания.
Он уже давно говорил ей, еще когда в школе пахала: надо перестраиваться, кому будут нужны эти бумажки через пять даже лет, и ваши бумажные книжечки скоро уже никто не будет читать! Но не понимала, нет, тактильность, книжку надо щупать… Ну-ну. Кто там в ее классе прочитал «Войну и мир»? Да никто. И зудел ей: уходи ты из этой школы, нервы одни. Ну, вот она и ушла из школы, стало и правда спокойней, а вроде и погасла она после этого, что ли… И все равно хозяйством не занимается. Приходит поздно, как нарочно, чтоб с ним пореже встречаться. Убирается кое-как, а два раза уже нанимала какую-то тетку, по секрету от него, но он понял! Сразу же видно профессионализм, чистота-то какая. В общем, вроде жена и есть. А вроде и нету.
Еще одна рюмашка, оставалось уже совсем немного, во как цельную бутылочку за раз, а что?
Коля снова позвонил Тете — абонент не отвечал… Вичку, что ли, позвать? Не так давно на одном корпоративе даже перепихнулся с ней, наконец, прям в чьей-то машине (чьей?), пьяный, конечно, был в стельку, а все-тки главное помнил, ведь бывало так, что забывал, но тут помнил, как мял ее сиськи охренительные и как отымел ее, только все время что-то давило в ногу, в бедро — каблук ее туфли, оказалось — синяк даже выскочил. И как потом в понедельник утром тяжко ему стало, глядел на свою Тетю, и нравилась она, нравилась своя, родная, и не по себе было, не стыдно, нет, просто не по себе. Зачем? Но Вичка сама так и лезла, лезла к нему который уж месяц, хотя на что он сдался-то ей, не юный уже, женатый человек… И на корпоративе вцепилась, не отпускала, висла буквально. Как тут откажешь? Но потом на Викины прозрачные намеки сделал вид, что правда, клялся просто, что не помнил совсем ничего, и, нарочно громко смеясь, все повторял: после этого самого, торта, пирамидок этих желтеньких — ни-че-го, черная бездна. И обломалась Вичка, сказала гадость, но отцепилась. И хорошо, лишней она была, ненужной ему, нет, лучше уж онанизмом заниматься, чем… Чужая баба была не нужна ему, вот что он узнал про себя. Приятно, да, и себя уважать как-то больше даже стал, но и хватит. Чужой не надо, надо свою. И разве многого он хотел? Ну, наплевать уже на все, на хозяйство это, готовку, пусть просто была бы женщиной, бабой. Хотела его. Но Мотя не хотела. Вечно одолжение будто делала тако-ое-е, хотя потом ничего, раскочегаривалась, кричала… И все-таки больше по необходимости это все, а так-то — нет, не любила, не любила его. А нужно, чтобы, чтобы была здесь и любила, прямо сейчас. Где ты? Где?
Он снова набрал ее номер, хотя вряд ли уже мог бы произнести хоть слово без запинки. Абонент… Тревогу закрывало растекающееся по нему опьянение, куда денется, думал он пьяно и все сильнее чувствовал, что жутко хочет ее прям сейчас, вот ведь бред. Обложили, бежать из дома, но обнаруживалось, что тут же ему все же хотелось увидеть… Мотю — только в апгрейд-версии.
Он побежал из кухни, ко второй, второй, да, она же лежала в коридоре, и он про нее как раз вспомнил! Но по пути завернул вдруг в Мотькину комнату — резко раздвинул дверцы шкафа, зеркального, сам же его заказывал, сам делал чертеж, начал выхватывать ее вещи, сбрасывать с вешалок, топтать: уехала, так и забирай свои шмотки! Забирай и сейчас же сматывайся! Катись, сука! Никому ты такая не нужна. В путешествие она… Он хрипел и топтал Тетины кофточки, брюки, юбки, темный бархатный пиджак, не замечая, что за окном уже ночь и что снова наступила оттепель, началась тихая водяная работа.
Натоптавшись вдоволь, Коля отправился в детскую, включил свет, на шкафу с игрушками сидела Чичи, глядела на него в упор круглыми красноватыми глазами, Коля схватил ее и тоже стал топтать, пинать ногами, распинать, но убить Чичи было непросто, сшитая прилежными финскими мастерицами, она держалась, тогда он дернул ее за лапу, раз и два, хорошенько дернул, и лапа наконец затрещала, оторвалась, вылез белый, упругий наполнитель. Теперь голову отрывать было гораздо проще. Расправившись с обезьянкой, Коля как-то сразу устал, лег, прямо здесь, на коврике, подложил раздраконенную Чичи под голову, и сейчас же громадный пестрый, красно-синий кайт понес его вверх, грубыми резкими рывками, под острым углом от земли, в звездное мартовское небо.
Глава пятая
Но даже во сне они не встречаются с Колей, Тете в другую сторону, она до боли глаз смотрит на сверкающую утренним солнцем реку, на зеленую, украшенную ветвями и первыми цветами пристань.
Вот и гудок пока невидимого парохода — и сейчас же город, набережную, реку окутывает густое облако колокольного звона, ярославские храмы приветствуют государя. Из облака на голубую ширь опускается белый «Межень», люди поют кто что — «Боже царя храни» и «Святый Боже», кто-то заходит в воду, по колено, по самую грудь — поближе, получше разглядеть его. «Вот, вот он, наш Николай Александрович!» — восхищенно кричат с разных сторон. «И царевны с ним!» «И императрица, гляди-ка, вон, улыбаются…» Прямо перед Иришей стоят молодые приказчики, две высокие крепкие спины в жилетах. Ничего не видно, да еще Паша крепко держит ее за руку, задавят, стой! Только белые мачты парохода и трепещущий на ветру трехцветный флаг видны наверху. Звон стихает, что-то происходит и внезапно, в счастливо приоткрывшемся просвете она видит впереди сам пароход и людей на палубе в белых мундирах. Среди них и он! Велик и прост. И как скромен. Рядом государыня — тоже в белом, и великие княжны — в голубых ситцевых платьях. Веселые, розовые, улыбаются, вдруг одновременно смеются чему-то. Но где же наследник? И уже шумят в толпе с растущей тревогой: «А царевич, здоров ли наш царевич?» На палубе появляется громадный матрос, он несет Наследника на руках, осторожно опускает рядом с сестрами. Мальчик в матроске, круглолицый, красивый, тоже весело улыбается, но по сравнению с розовыми сестрами бледен. Ангельское лицо! — Ириша всхлипывает, — дай им Бог, дай Бог им всем и мне, мне тоже… Но уже садятся все по коляскам, стоящие справа от нее простые бабы в цветных платках что-то умиленно бормочут, тоже плачут.
Ириша наконец понимает: план ее несбыточен, к государю не пробиться!
Час, два? Она сидит в забытьи на верхней набережной, слепо глядя на Волгу, Паша изредка тормошит и все куда-то зовет ее, она не слышит. Но вот, неужели? — возвращаются! Нарядная повозка катит к пристани, та самая, на которой уехал государь с государыней и детьми. Ах, нет, это одна только государыня, но ведь народ рассеялся, может быть, получится? И она передаст ему — они же любят друг друга, они как единая душа… Ириша летит и вскоре оказывается у самых мостков, последний рывок — плечистый усатый человек в синей форме преграждает ей путь.
— Куда? Тут только приглашенные…
И сейчас же пропускает какого-то господина в бабочке, показавшего картонную карточку.
— Нет у меня приглашения, но мне надо передать письмо! Письмо, вот оно, мне нужно передать! — в отчаянии повторяет Ириша.
— Письмо? — равнодушно цедит полицейский.
Она медленно достает конверт.
— Может быть, вы, вы его передадите?
Полицейский, редкозубый, с острым кадыком и какими-то мокрыми желтыми усами, глядит ей прямо в глаза — и вдруг спокойно отвечает:
— А как же, непременно, — вынимает письмо у нее из рук, осторожно и быстро прощупывает и прячет за пазуху.
Как страстно она молилась, Заступнице, Толгской, своим ярославским святым и покровителям и постоянно поминала его, заступничеством Государя Твоего, помоги, помоги мне, Господи, вырваться. Через неделю, когда Государь давно уже покинул Ярославль, она увидела знакомый голубой конверт — разорванный! — в руках батюшки. Отец Илья хмурился и глядел не устало — измученно. Вот кому жандармы передали ее послание!
В этом страстном и таком глупом, глупом, как она сейчас, глядя на батюшку, поняла, письме, обращенном к государю, Ириша молила его императорское величество помочь ей, ученице 5-го класса Мариинской гимназии, Ирине Ильиничне Голубевой, покинуть отчий дом и переехать в Москву, чтобы поступить на Высшие женские курсы, там выучиться и посвятить себя изучению российской истории, науке еще совсем молодой и такой нужной великой России…
На что она надеялась, сочиняя все это? Как царь мог ей помочь? Походатайствовать за нее перед батюшкой? Написать разрешительную грамоту? Но весь тот май и лето Ириша и жила точно в бреду и готова была на любое безумство, только бы вырваться! Криком истошным было ее письмо, но отец Илья словно оглох.
И все молчал, сидя в своем кабинете, глядя мимо нее, за окно. Там бился о стекло комар, рядом тихо жужжала пленница-муха. Ириша все стояла перед батюшкой и тоже была как каменная. Ни слезинки, ни вздоха.
Наконец, отец Илья заговорил, все так же уставясь в никуда, точно через силу, медленно, тяжко, холодно.
Господь милостив, ангел-хранитель у нее сильный, сколько раз уже спасал ее — и когда свалилась со второго этажа и без царапины поднялась, и когда преодолела корь два года тому — Бог даст, и в Москве не потеряет она ни головы, ни веры — не в том, другое… Ехать учиться — это искажать саму суть естества женского, это значит отказываться быть тем, кем предназначено природой и Господом — матерью, женой. Когда-то и матушка мечтала уйти в монастырь, стать Невестой Христовой, но то Христовой, а ты — чьей? Кому так жаждешь служить?
Она все стояла перед ним и думала: улыбнись ей сейчас батюшка, погляди на нее ласково, обними отечески — она бы не вынесла, бросилась перед ним на колени, заплакала, попросила прощения и никуда не поехала, но отец Илья так и не взглянул на нее. И произнес наконец: «Благословить тебя я не могу. Но если так уж хочешь — езжай. Все равно не удержишь».
В самом конце лета, сразу после Успения, Ириша отправилась в Москву.
Проснулись они поздно-поздно. Небо давно поголубело, зимний выцветший цвет сменился на весенний, синий, комнату озяряло солнце.
Теплый открыл глаза, улыбнулся.
— Доброе утро, мама!
Поморгал, вспомнил, что они в путешествии, вскочил, сделал несколько прыжков по кровати и вдруг прорычал:
— Я — самый голодный на свете диплодок!
Но, когда они спустились вниз, администраторша только руками развела: «Завтрак вы проспали». Взглянула на Теплого и сейчас же оттаяла: «Ладно, сейчас покормлю». И повела их в маленькую столовую, с пятью аккуратно застеленными белыми скатерками столами, на каждом столе вазочка, в вазочке — ветки вербы, усадила, велела ждать и вскоре вернулась с горячими, разогретыми блинами и плошкой сметаны.
«Масленица, — пояснила администраторша, глядя на Теплого, который уже ерзал в предвкушении угощения. — Всю неделю блины едим».
Теплый уже не сдерживался: «Как же я их люблю!»
— Вот и на здоровье, варенье на столе. И сметана вот. Что ж, вы город наш приехали посмотреть? — говорила администраторша, пока они ели. — Вообще-то хорошо тут у нас, особенно летом. Летом люди в основном и едут. Грибов полно, ягоды, земляника, а малинники какие! Река. На зимние каникулы тоже. Хотя вот и сейчас, выходной, так автобусов вон уже сколько мимо прочухало. А сегодня и праздник в городе будет, малому — интересно.
— Какой? — поинтересовалась Тетя.
— Так говорю ж, Масленица.
Праздник настиг их уже на подходе к городу. Послышались раздробленные, неясные звуки, несколько раз ветер донес до них то ли песни, то ли визги, и, кажется, играли на балалайке.
Тетя с Теплым свернули на центральную улицу и застыли — прямо на них двигалось цветное, громкое шествие. Первыми шли парни-скоморохи в колпачках с бубенчиками и атласных, переливающихся на солнце рубахах, надетых прямо на зимние куртки. Парни казались смешными толстяками на тонких ножках, и Теплый сейчас же запрыгал: мама, смотри!
Парни были оркестром — самый высокий, худой, черный, с быстро ходившим кадыком и в перчатках, как-то ухитрялся зажимать струны балалайки и бить по ним, другой, пониже и поплотней, в ушанке с торчащим ухом, — отрешенно ударял в бубен, третий, самый юный, дул в губную гармошку, еще кто-то, отсюда невидимый, кажется, играл на баяне — по воздуху стелились басистые звуки. Вслед за парнями, притопывая, шли русские красавицы — девушки и тетки с подведенными бровями, нарисованными кружками щек, под которыми расползался настоящий румянец. Из-под меховых и вязаных шапок торчали накладные белые косы. Девушки выкрикивали озорное, похожее на частушки.
Мы, зареченски девчонки, Плохо одеваемся,Это пропела девушка в черной вышитой узорами дубленке.
Зато весело гуляем, Нигде не стесняемся!Подхватила другая, крепенькая, низкая, выплевывая облачка пара и звонко взвизгнув в конце. Третья, приземистая, судя по всему, уже немолодая тетка, тоже в белых косах, сейчас же начала следующую частушку.
Пароходики из Рыбинска Идут поволжские…Но тут Тетя отвлеклась — Теплый дергал ее за руку и кричал, стараясь перекричать песни-пляски:
— Мама, мама, медведь!
Парень в белой косоворотке, тоже надетой на куртку, подпоясанный простой толстой веревкой, вел на поводке небольшого бурого мишку в кожаном наморднике и синих шелковых штанах. Мишка передвигался довольно резво, наступая на все четыре лапы, терпел штаны, поматывал в такт шагу головой.
Теплый потянул Тетю в толпу, поближе к зверю.
— А как его зовут? — сейчас же вступил Теплый в разговор с мишкиным хозяином, сухощавым и немолодым уже мужчиной с сильно выдающейся вперед челюстью в кустиках седой щетины на подбородке и щеках — то ли будущая, то ли прошлая это была борода. Поводырь глядел на Теплого с равнодушным добродушием и охотно ему ответил.
— Это Борька, он много чего умеет, как до речки дойдем, все покажем, и барыню, и примеры посчитаем.
— А яблоки он ест? — снова спросил Теплый, призывно взглянув на Тетю.
Поводырь усмехнулся.
— Как семечки.
Тетя уже протягивала Теплому припасенное еще с Москвы яблоко — Теплый сейчас же отдал его хозяину, которое тот деловито сунул в карман. Но мишка все заметил, мотнул недовольно головой, утробно зарычал и все же угоститься прямо сейчас не мог — мешал намордник.
— Обязательно отдайте ему после выступления! — строго сказал Теплый.
Мужичок важно кивнул, голова у него как-то странно мотнулась, и Тетя почувствовала: дрессировщик-то принял. Для сугреву.
Частушки и музыка наконец смолкли, Тетя оглянулась, кроме русско-народных людей остальную часть толпы в основном составляли туристы. Здесь соединилось не меньше трех автобусов. Один был, видимо, школьный — несколько мальчишек прямо на ходу пытались играть в салочки, чуть подальше шли две-три стайки девчонок, где-то наверняка растворились и старшие, но сейчас им было не до воспитательного процесса. Тут же топала группа хорошенько укутанных в шубы соотечественников, в основном женщин средних лет, кое-кто из них неумело пытался поддержать веселье, покрикивал и пританцовывал на ходу. Рядом семенила цветная стайка иностранцев в нелепых меховых шапках, купленных, видимо, уже в России — и похоже было, что только этим, в основном немолодым и ухоженным людям все здесь было действительно в радость — и музыка, и морозец — они активно притопывали в такт частушкам и даже пытались хлопать.
— The real Russian carnival, not Caribbean one but…. — различила вдруг Тетя, судя по интонации, явную остроту, но дальше не разобрала, продолжение унес ветер. Она оглянулась, шутил ладный человек лет шестидесяти, в оглушительно зеленой куртке и цигейковой шапке, из-под которой торчала аккуратно подстриженная белая челка. Он шел под руку с мужчиной помоложе в черных круглых очках, который в ответ громко расхохотался.
Вскоре они вышли к окраине совсем небольшого города, к реке.
— Мама, смотри, Страшила! — крикнул Теплый. — Он, что ли, мылся?
И засмеялся, довольный своей шуткой. Над толпой и в самом деле выпрыгнул Страшила, видно, он был здесь и прежде, но только теперь его подняли повыше. Соломенный, с нарисованными черными глазами, длинными ресницами, носом-кнопкой и торчащими во все стороны желтыми волосами, Страшила был одет в платье из мешковины, а на голове у него красовался синий платочек. Теплому Тетя до сих пор повязывала платок после мытья.
— Какой же это Страшила, это Масленица! — громко, не глядя на Теплого, отчеканила ярко накрашенная женщина в косматой шубе и круглой меховой шапке, с решительным лицом прошагавшая мимо них, вперед. Теплый не стал спорить, тем более что Косматой было не до него — она то и дело окидывала колонну хозяйским взглядом, повелительно сказала что-то мишкиному поводырю и тут же взвизгнула в такт музыке, выкрикнув нечто вроде «эйх!».
— Пойдешь ко мне жить? Аб-бажаю маленьких мальчиков! — раздался вдруг хриплый голос. Над Теплым склонилась Баба-яга, с накладным крючковатым носом и черной повязкой на глазу. Яга, кажется, сильно мерзла, она пританцовывала на ходу и постукивала зубами.
— Нет, я с мамой! — Теплый струхнул, вжался в Тетю.
— Экой ты пугливой! — Баба-яга фамильярно потянула Теплого за плечо.
— Мама, отдашь мне сваво мальчонку? Я его на печке спать уложу, на компьютере в игры с ним поиграю!
Яга подмигивает и хулигански хохочет — ей, похоже, лет двадцать. Но Тете не до смеха, она вдруг видит: глаза у Теплого странно, нехорошо блестят, он, кажется, заболевает или просто переутомился, надо бы…
Она не успевает. Теплый кричит:
— Мама, прячемся! Бежим!
— Подожди, а как же Масленица? Не хочешь посмотреть, как ее сжигают? И блины…
Но Теплый уже мчится в обратную от шествия сторону, летит, не оглядываясь, прочь. Тетя бросается за ним.
Да, так уже было однажды, прошлой зимой, год назад, они возвращались из цирка, отправились туда в первый раз. Теплый, обожавший зверей, был переполнен впечатлениями и, когда они вышли после представления на улицу, болтал без умолку — вспоминал, захлебываясь, как тигры прыгали через огненное кольцо, как слон качал на хоботе клоуна, и все время дул в тещин язык — каждый раз язык издавал неприятный резкий звук. Тетя просила его прекратить, он прекращал на минуту, а потом дул снова, тогда она вырвала наконец у него дудку, сунула в карман. Теплый закричал: «Отдай, отдай, пожалуйста!»
— Вот еще! Дома отдам.
Он сейчас же заплакал, закричал и кинулся от нее вперед. Слава богу, горел зеленый свет, Теплый мгновенно перебежал дорогу, широкий Ломоносовский проспект, не глядя по сторонам, и — растаял в толпе. Теплый, ангел небесный, самый послушный мальчик на свете, сорвался с тормозов. Почему? Она бежала за ним, снова увидела, как мелькнула его синяя курточка, неподалеку от метро, и тут же пропала. Она носилась вокруг круглого здания, мимо торговцев цветами, киосков с фруктами, книжного развала, вглядывалась в лица — Теплый исчез. И все никак не могла никого спросить: «Вы не видели мальчика, мальчика в синей курточке?» — и сделать характерный жест, отмеряя рукой маленький рост. Не поворачивался язык. Жутко было услышать ответ: «Нет, мы не видели». Что значило бы примерно: «Не видели, потому что его больше нет на этой земле».
Пробежав два бессмысленных круга вокруг метро, мимо все тех же россыпей мандаринов на лотках, желтого, переминающегося с ноги на ногу человека-чебурека, зазывающего в соседнее кафе, дважды случайно толкнув паренька, настырно сующего квадратики флаеров, один раз, так и быть, схватила, другой на него закричала: у меня уже есть! Ничуть это его не смутило, просто отвернулся. Уже почти плача, в отчаянии Тетя вдавила стеклянную, развязно мотающуюся дверь метро, влилась с толпой в теплую духоту. И тут же увидела сына. Теплый как ни в чем не бывало рассматривал афиши на театральном киоске, на ее крики и крепкий подзатыльник реагировал подозрительно рассеянно, почти сонно, словно не понимая, что, собственно, случилось.
И на вопрос — как ты мог, почему убежал, что это такое? — повторял: «Я обиделся!». И продолжал разглядывать все тех же тигров, которых они видели только что на арене. Дома Коля сказал, неожиданно мудро: «Жесткий диск переполнен, не нужно его никуда пока водить! Рано». В цирк они больше не ходили. И вот опять… Но тут было хотя бы не так страшно, Калинов не Москва. По счастью, бежал он недолго. Возле двухэтажного желтого здания Теплый внезапно замер, потянул на себя тяжелую дверь и скрылся.
Глава шестая
«Городская библиотека», — прочитала Тетя. «Памятник архитектуры второй четверти ХIХ века. Дом купца Тимо…», — и ворвалась внутрь.
Библиотека обдала тишиной, запахом старых книг и свежесваренного кофе. В узеньком гардеробе висело одинокое мужское пальто. Налево уходил коридор, направо поднималась широкая лестница с деревянными перилами. Она метнулась в коридор, воткнулась в зеркало. Красные пятна щек, съехавшая на лоб зимняя кепка, из-под темной куртки дыбится колом клетчатый шарф. Расстегнулась, освобождаясь от шарфа, не слишком понимая, куда бежать дальше — по лестнице? в коридор? Как вдруг услышала голоса: тихое журчание женского, резкие прыжки звонкого, мальчишеского. Теплый. Совсем рядом. Выдохнула, повесила куртку на вешалку, затолкнула шарф-кепку в рукав, качнув темное мужское пальто — все время вслушиваясь. Голоса стихли. Теплый отчего-то умолк. Тетя ускорила шаг, пошла по коридору, мимо закрытых дверей с табличками, которые некогда было читать, влетела в высокие, распахнутые двойные двери.
Вот и он, к ней спиной, в расстегнутой куртке, зажимая под мышкой шапку, в так и не снятых варежках. Что-то рассматривает впереди.
— Артем. Варежки хотя бы сними, — четко произносит она.
— Мама, — растерянно отвечает Теплый, чуть вздрогнув от ее строгого голоса, оглядывается, подходит, упирается лбом в живот, начинает стягивать варежки. — Так и знал, что ты меня найдешь, — и без перехода:
— Смотри.
Только тут Тетя заметила, справа, у высоких деревянных шкафов с книгами стояла седовласая женщина в очках и темно-зеленой вязаной кофте, застегнутой на все пуговицы, с белым воротничком.
— Вы что ж от экскурсии отстали? — заговорила женщина. — Спрашиваю, а сынок ваш молчит. Где твоя мама, говорю? Сейчас прибежит, говорит.
Женщина улыбнулась.
— Раздеваться не захотел, мы с ним у самого входа столкнулись. Повела его, конечно, пока сюда.
— Да нет, мы сами по себе, не на экскурсии, — ответила Тетя, благодаря женщину взглядом.
— Надо же, так и прилип, да вы тоже посмотрите, нигде ведь такого не увидите.
Тетя подошла поближе и замерла.
По крошечному осеннему саду, среди деревьев, одетых в желтую листву, по аккуратно выметенным дорожкам аллей, меж застывших белых статуй гуляли маленькие люди. Склонясь друг к другу, оживленно болтали две дамы в длинных вышитых платьях, зеленом и сером, в салопах, перчатках, шляпках. Рядом меланхолически шагал человек в черном манто и невысоком цилиндре, возле него на одной ножке скакал разряженный мальчик в темно-каштановой курточке, круглых штанишках и чулках — барчук гулял с гувернером. На лавочку присел старик в бархатном синем камзоле, мимо шел наглухо застегнутый в темно-зеленый мундир усатый господин. Франт в кудряшках и с тонкой тросточкой смотрел, как плывут по глади пруда-зеркальца два белых восковых лебедя. На ладони стоявшей рядом скульптуры лежал красный упавший с дерева листок.
Сад окружала черная ажурная решетка, которую невозможно было не узнать, и Тетя шепнула Теплому: «Летний сад».
Но Тема давно уже смотрел на другой отсек. Там, в зале с высокими полукруглыми окнами, шел бал, кружились пары. Дамы с открытыми шеями, плечами, в ожерельях и чудных, длинных платьях, подпоясанных под самой грудью, кавалеры во фраках — расходящихся, как ласточкины хвосты. У камина лежали черные каменные львята, над ними горели тонкие свечи в чугунном подсвечнике, за суконным цвета зеленки столом собрались розовые, чистенькие старички — каждый сжимал в руке веер из мелких квадратиков, несколько таких же квадратиков улеглись на столе. «Мама, что это?» — «Карты, сынок. Такая игра». Теплый никогда не видел карт. Приедем домой, поиграем?
В дверях замерли два громилы-арапа в зеленых сюртуках — лакеи. В соседней комнате молодой человек сидел, внимательно глядя в зеркало, перед ним на небольшом столике лежали щеточки, щипчики, ножницы, круглые коробочки с пудрой. За спиной — обитый светлым бархатом пуфик, лаковое бюро, вольтеровское кресло, письменный стол. На столе несколько книг в кожаных переплетах, одна небрежно раскрыта…
— А это, мам? Театр, да?
— Да, старый.
Это была последняя здесь зала: склеенная из картона сцена, на сцене танцует балерина в прозрачном наряде, в оркестровой яме рояль и несколько музыкантов. В партере толпятся знатоки, галерка забита человечками в простых одеждах, снаружи у выхода горят фонари, извозчики побросали свои кареты, привязали лошадок и собрались в круг. Только один никуда не пошел, уснул прямо на своем месте, даже во сне удерживая повод.
Теплый рассматривает, наклоняется к фигуркам. Наконец спрашивает: «Можно потрогать?» — «Очень осторожно», — отвечает ему женщина в очках. И начинает говорить, отвечая на безмолвный Тетин вопрос.
— Нашей библиотеке эту коллекцию подарили, совсем недавно, а знаете почему? Тот, кто все это сделал, одна женщина, искусствовед, много лет жила у нас, в Калинове. До того, как она попала к нам в ссылку, она работала в Эрмитаже, и все, что вы видите здесь — это копии с подлинников, предметов, которые хранятся в Эрмитаже — и стулья, и комоды, и рояль! Все это она делала по памяти. Вот и она сама.
Тетя вглядывается в большую черно-белую фотографию на стене, в простой деревянной раме. Омытое страданиями лицо, высокий лоб, неправильные, но живые черты, усталый взгляд. Тетя снова глядит на дам и сад, но теперь весь этот чудный мир подергивается дымкой. Но кто плачет? «Тайная струя страданья», — отчего-то вспоминает Тетя знакомую строчку, и, слушая рассказ Александры Яковлевны, она уже представилась, эта милая женщина-библиотекарь, видит, как тянутся бесконечные вечера в богом забытом разоренном властями городке с одной главной улицей, где всех-то и радостей — вечерний чай с больным отцом да прогулка к Волге, к речным закатам, и молитва, конечно. «Она была очень верующей». Господь не оставит, Господь сохранит, но душа тоскует — любимых почти не осталось, кто умер, кто заточен, жених погиб двадцать лет назад. И еще одно, мысленное, утешение — вернуться к дорогим берегам.
Жадно глядеть сквозь подзорную трубочку из золотой фольги от конфеты фабрики «Рот Фронт», смастерить из той же золотой бумажки корабль, натянуть паруса из обрывка носового батистового платка, плыть в ажурный, нарядный, самый красивый на земле город, залитые воздухом и светом залы, к сверкающим люстрам, камину с черными львятами, в хранилища, к знакомым старинным вещам….
— Да что же это вы так грустно рассказываете, Александра Яковлевна, кончилось-то все прекрасно, она уехала в родной город, — подхватил, бесшумно войдя в залу, высокий, крепкий старик — седые, легкие волосы, совершенно белые — стройный, с неуловимым благородством в осанке и манерах, точно и сам он вышел оттуда, из игрушечного мира на столе.
— Сергей Петрович, — слегка поклонился человек Тете, протянул крепкую сухую руку Теплому, которую тот пожал почтительно и удивленно. И без предисловий мягко начал объяснять Теплому про двух гусаров, стоявших тут же у камина, на балу: они из разных полков, этот, в красном, из самого лучшего, лейб-гвардейского, а тот, в синем, — из Изюмского…
Теплый засмеялся — «От слова “изюм”?»
— Нет, молодой человек, — это от названия города. Есть такой город неподалеку от Харькова. Какая там крепость была, огромная!
— Повезло вам, — говорит Александра Яковлевна, — Сергей Петрович все знает и про город вам все расскажет, каждую башенку здесь изучил. С детьми сколько лет уже.
Тетя все молчит и наконец решается:
— Вы… Вы ведь Сергей Петрович Голубев, учитель истории?
Сергей Петрович оборачивается, смотрит непонимающе, но дружелюбно…
— Мама, я не видел даже никаких башенок, — вставляет Теплый.
Через несколько минут, после взаимных поклонов, приветствий — он рад, рад, Тетя видит это, но очень разволновался, несколько раз даже запнулся, не мог продолжить. Сергей Петрович уже вел их на улицу, не слушая робких Тетиных извинений.
— Видите, как судьба распорядилась. Вот где встретились, и искать-то меня не пришлось. Вот и покажу вам город, нет, нет, — снова возражает он на новые ее попытки извиниться, — я ведь учитель истории в отставке. С этого учебного года не служу. Да и все, что хотел сегодня, уже прочитал, перерыв на обед, — говорил он, галантно подавая ей куртку и надевая то самое пальто.
— Ведра с коромыслами вы потом посмотрите, — говорил он уже на улице, — в музей мы не пойдем, лучше я покажу вам то, чего на экскурсии обычно не показывают.
— Башенки? — уточняет Теплый.
— Обязательно.
Сергей Петрович говорит ясно и увлекательно — живее, чем пишет, — часто обращается к Теплому с хитрыми вопросами, но без учительского нажима, с мягкой деликатностью и вниманием, Теплый слушает разинув рот — Тетя успевает подумать, будь у нее такой учитель, наверняка влюбилась бы и в историю, и в него.
Вскоре они уже знают, что до ХVIII века Калинов был никаким не городом — просто селом, пока однажды императрица Екатерина Великая, проплывая мимо по Волге и увидев их сельцо, не обронила: «Красота какая, точно живописец писал». Так село Калиново оказалось отмечено высочайшим вниманием, и, когда началась губернская реформа, чиновники на всякий случай постановили Калинову стать городом. Новорожденный город получил собственного городничего и герб: сверху ярославский мишка с секирой шел по зеленому полю, внизу — куст с красными ягодами на серебре. Начал подниматься, строиться, как и полагалось городу — кварталами. Екатерину калиновцы не раз потом звали в гости, на случай возможных торжеств замостили даже булыжником дорогу к центральной площади возле Никольского собора, построенного на деньги купцов. Императрица до города так и не доехала. Но собор и сейчас жив, да, да, это его купол, видите? На весеннего Николу в Калинове проходила ярмарка. Крестьяне, купчики съезжались со всей округи, торговали лошадьми, горшками, ложками деревянными, скалками. «А игрушками?» — «Обязательно!» Деревянными лошадками, мишками, петушками. Кое-что сохранилось, поглядите потом в нашем краеведческом музее.
— На подъезде к городу, — рассказывал Сергей Петрович, — для тех, кто добирался сюда только поздним вечером, стоял ориентир — «дом-фонарь». Это и в самом деле был дом, высокий, двухэтажный, с харчевней. Устал, замерз, особенно если зима на дворе, хочется погреться, похлебать горячего — заходи, накормят и обогреют. А ночевать останавливались у родни или на постоялом дворе. Самый известный был дом Парамоновых, или Парамонихи, на Ильинском ручье, это во-он там, — махнул Сергей Петрович рукой, — дом был широкий, длинный, с тесовыми воротами. Приехал, стучись, заезжай да ночуй. Лошадей распрягут, покормят, ездили-то не на автобусах, на тройках…
Возле самых интересных домов Сергей Петрович останавливался. На одном показал наличники с петушками, на другом — трубу. «Такой вы больше нигде не увидите, она сама как домик — с фундаментом, зубчиками крепостной стены, дымником — этот такая шапка, прорезная, с флажком даже. А вот и первая башенка». Теплый улыбался, глядел — ни он, ни Тетя не чувствовали больше усталости. От реки пахнуло гарью, видно, настал час соломенной Масленицы, они двигались по направлению к набережной, от которой и поднимался далекий, но отчетливый шум.
— Вот здесь, где улицы пересекаются, стояла беседка, в ней летом по вечерам оркестр играл.
— Зачем? — уточняет Теплый.
— Чтобы по бульвару веселей гулялось. И самые красивые дома стояли тоже на набережной.
— А вот здесь, — показывает Сергей Петрович на пенек, — возле этого срубленного тополя — дом пароходчика Репнинского стоял, резной, ладный, на самой его верхушке тоже башенка была — пароходик, из дерева вырезанный, как настоящий, только маленький.
— Где же он сейчас? — спросила Тетя.
Сергей Петрович улыбнулся, хитро покачал головой.
— Тут когда Волга разливалась, все береговые улицы затопило, дом Репнинского тоже должен был оказаться на дне. Начали его разбирать, разобрали, но я вовремя увидел, как раз возвращался из школы вечером, подошел к мужикам, вам, говорю, зачем пароходик? Двое из них ученики мои бывшие, конечно, говорят сразу: «Забирайте, Сергей Петрович». Вот и стоит теперь пароход в моем домашнем музее. Всем показываю. Ведь что у нас еще-то есть, кроме нашей старины? Больше-то ничего, — приговаривал он и вел их дальше.
Сквозь отдающий гарью с шныряющими автомобилями город тихо проступал другой — медленный, сонный. Лошадки, крестьяне, наличники…
— А вот здесь живу я. Милости просим отобедать.
Они стояли у крепкого деревянного дома, двухэтажного, с резными окошками.
— Что вы, что вы! — Тетя отказывалась искренне. Только Теплый ее смущал — ему явно пора было отдохнуть и перекусить. Хотя можно было, конечно, вернуться в гостиницу…
— Да помилуйте, вы же сами признались, вы же ко мне в гости приехали, — говорил Сергей Петрович, заводя их в дом и, едва они разделись, повел в свой кабинет. Здесь на забитом книгами шкафу стояли диковинки. Сергей Петрович разрешил Теплому подержать тот самый, сейчас совсем уже потемневший и рассохшийся деревянный пароход, погладить шершавые борта, трубы, рубку, затем дал потрогать фарфоровую девочку в голубом платьице с игрушечным мишкой, трех оловянных солдатиков в серых, наполовину стертых шинелях, в касках и с пиками, двух пеших, одного на лошади…
— Мы их в брошенной крестьянской избе нашли, на полатях, а ведь это немецкие солдатики, не наши, ХIХ века, и уж как они очутились в русской избе? — говорил Сергей Петрович.
— А девочка? — спросил Теплый.
— Нет, девочка от одной бабушки нам досталась, это уже ХХ век, пятидесятые годы.
— Вот, смотри-ка еще, — Сергей Петрович отодвинул стекло шкафа и протянул Теплому большой темный бронзовый колокольчик, стоявший среди книг.
— Колокольчик, — констатировал Теплый. — Только большой.
— Это поддужный, ямщики такие вешали под дугу на тройке… Позвони.
Теплый тряханул, раздался высокий, чистый и необыкновенно долгий звук. Все тянулся и тянулся, дрожал. Тетя вздрогнула, и вновь будто дремота ее стала охватывать, дальняя, ушедшая давно жизнь снова звала, кликала, ей показалось, будто она снова спит и видит сон, в котором много, много как будто уже знакомых ей лиц. Но нет, это не сон, эти люди глядели на нее с фотографий, которыми были увешаны стены кабинета Голубева — желтоватые, старые, черно-белые. Насупленные крепкие бородачи — купцы из поднявшихся крестьян, женщина с открытым лбом и лицом народоволки, два батюшки в рясах и шляпах на лавочке меж берез, молодой человек с мелкими усиками в костюме и котелке, величавый бородач в пенсне — чуть выше, с кротким взглядом. Здесь же, поодаль, в самой серединке — висела и знакомая фотография. Вот они, такие близкие уже — отец Илья, матушка, Гриша, Федя, Митя, Ириша с куклой…
— Да-да, это они, и вы теперь все про них знаете, — улыбался Сергей Петрович. — Хотя нет, еще не все. Вы последнюю мою корреспонденцию получили?
— Получила только недавно, читаю, — откликнулась Тетя, — все они мне уже как родные…
— А они и есть ваши родные, — уверенно произнес Сергей Петрович. — Стоит немного покопаться, и наверняка выяснится — ваша бабушка, хотя нет, скорее, прабабушка или, может быть, прадедушка могли встречать мою маму — вы ведь из Москвы родом?
— Из Москвы.
— Мама моя училась там на Высших женских курсах, с 14-го по 18-й, а ваша прабабушка?..
— Ничего про нее не знаю почти, — задумалась Тетя, — она умерла рано, когда бабушке было двадцать лет, перед самой войной… Кажется, работала в школе, бабушка-то — точно, начинала в школе, а потом как-то попала в библиотеку.
— Узнайте! Узнайте обязательно, — с учительским блеском в глазах говорил Сергей Петрович, — вы даже не представляете, как все мы связаны друг с другом, гораздо теснее, чем можно подумать. Все мы родственники, потому и граждан Калинова и Ярославля я здесь тоже держу, — указал он на бородача в пенсне и народоволку… Тут и купцы, и врачи, и священники, и мещане, и студенты у меня есть… А это, — показал Сергей Петрович на групповой снимок мускулистых ребят в трусах и майках с окантовкой, — это уже 1931 год, члены спортивного клуба «Гладиатор», вот с медалями и местная знаменитость Иван Бутусов…
Среди фотографий в застекленной рамке висел и пустой бланк с шапкой: «Городское хозяйство. Трубочистный отдел».
— Помните, я вам трубу-башенку показывал? Старых труб сохранилось немного, а когда-то их в Калинове было столько, что трубочистов в городе работало трое. Но теперь трубочистом у себя я сам. Вот у нас какая печка, — говорил Сергей Петрович и уже вел их в другую комнату.
Она оказалась много просторнее кабинета, украшением ее действительно была печь в голубых изразцах, разрисованных темно-синими птицами с завитыми узорчатыми хвостами. Теплый глядел на птиц, что-то шептал тихонько — играл?
Рядом с печкой стояли буфет с прозрачными дверцами, резной столик, покрытый вязаными салфеточками, шкаф с книгами. Над диваном висела гитара. «Это супруга моя увлекается», — пояснил Сергей Петрович…
Тетя коснулась тугих струн, раздался слабый, нежный звук.
— Вы играете?
— Нет, давно уже нет, — замотала Тетя головой. — В юности только. Сейчас-то уж что…
— Моя Анна Тихоновна до сих пор иногда играет, при чем же тут годы, — с улыбкой возразил Серей Петрович. — Хотя в молодости голос был у нее богатый, глубокий. Семиструнная нас и свела. Я ведь как услышал ее, голову потерял…
Тетя опустила глаза — опять другой и лучшей, чем ее, жизнью повеяло от этих слов! «Семиструнная нас и свела». Вот рядом с гитарой висела и общая их фотография — молодой Сергей Петрович, с шапкой волос, в очках, чуть смущенный, уже здесь напоминающий хорошего школьного учителя, рядом молодая женщина: правильные черты, прямой нос, светлые глаза, забранные в пучок волосы, во всем облике — строгость, чистота, а вместе с тем и затаенная женственность, готовность к испытаниям и терпение безбрежное — достанет на целую жизнь. Другой мир спокойно, твердо глядел на нее с этой фотографии, мир, в котором жены уж точно верны мужьям до смерти, а если нужно, едут за ними на край света. Без позы, без лишних слов, любя их каждый день и мгновение, точно и не зная, что бывает иначе, чем бог послал. Была в этой комнате и иконка, но она стояла за застекленной дверцей буфета… Лицо Ланина всплыло в ее памяти, и впервые за это время все, что казалось ей таким новым, чудесным, бездонным — взволнованные эсэмэски, стихи, виртуальные и реальные поцелуи — представилось пустотой, теплой, уютной, но нечистой, — сейчас, в доме Сергея Петровича, перед этой гитарой, фотографией и лицом неведомой женщины она внезапно уткнулась в дно.
— Мам, ты что, не слышишь?
Теплый громко звал ее, Сергей Петрович звал ее, оба были уже на кухне, пока она стояла в забытьи. Она потерла лоб, виски, двинулась на зов.
В такой же светлой, чистой и аккуратной, как весь этот дом, кухонке их ждал уже разогретый и налитый в тарелки борщ, рядом в миске лежала сваренная картошка.
— Анна Тихоновна, — объяснял Сергей Петрович, — ранним утром еще отправилась в Углич, навестить больную сестру. Но и про нас не забыла…
Сергей Петрович хлопотал, на ее поздние попытки помочь снова улыбнулся безмятежной и мягкой улыбкой. Теплый сидел за столом скромным, воспитанным мальчиком, съел все, что дали, до последней крошки, сказал «спасибо» и попросился в большую комнату, смотреть дальше изразцы, но когда Тетя с Сергеем Петровичем пришли его проведать, обнаружили Теплого на диване — свернувшись калачиком, мальчик спал.
В высокие окна уже вплывал закат, огненные блики ложились на шкаф, фотографии, красили вязаные салфеточки в розовое и золотое, Тетя сидела в ногах у Теплого, слушала его сопение и тихую, журчащую речь Сергея Петровича о Калинове, его работе в школе, о созданном им краеведческом музее, в котором он по-прежнему водит экскурсии, но лишь когда просят. Просят нечасто, увы, и это-то ладно, лишь бы только не пропало все, что мы насобирали с ребятами, с моей бандой…
Она слушала его и не понимала, почему ей так спокойно и хорошо с этим едва знакомым человеком, почему она задает ему вопрос за вопросом и не может наслушаться, наговориться. Говорил он все-таки лучше, чем писал! Он еще раз осторожно спросил ее, не слишком ли она устала, не хочет ли отдохнуть, она не хотела, но снова начала извиняться, что вот ведь свалились на его голову и сами, наверное, не дают хозяину отдохнуть, он только посмотрел на нее с легким укором молча — и она поняла наконец, в чем дело. Комфорт. Не жалящий, не ранящий, не язвящий собеседник — любезный. Хотя и свободный при этом, и страстный, и нервный даже — когда Сергей Петрович заговорил о музее, о том, как собирал его с мальчишками по крохам, как, преодолевая страшные препятствия и клевету, ходил с ними в экспедиции, он даже заикаться начал. И все равно — порода, вот что сквозило в манерах и улыбке. Только как же он вырос таким, при советской-то власти? Ведь он и пионервожатым был, но ничего, ничего пионерского она не разглядела в нем, кроме разве что наивности некоторой и энергии, все еще бьющейся в жестах. Членом партии он так и не стал, — это Сергей Петрович тоже заметил вскользь. И она сказала, наконец, тяжело вздохнув, как поражает ее тот ушедший мир, о котором он рассказывает сейчас, — цельностью, внутренней гармонией, светом.
— Все выстроено, все ясно, путаницы нет, не то что на сегодняшнем масленичном шествии…
Сергей Петрович покачал головой.
— Ну, Масленицу устраивают облисполкомы, или как они теперь называются — люди там сидят не слишком грамотные. Только с гармонией и цельностью ушедшего мира я бы не торопился… Как раз сегодня читал в библиотеке материалы о местном главе уездного дворянского собрания, Владимире Алексеевиче Адашеве, я уже давно им занимаюсь. Сделал он для города много — строил дороги, больницы, школы, человеком был образованным, окончил Санкт-Петербургский университет, факультет права.
— Он был родственником того самого Адашева, поэта? — начала припоминать Тетя.
— Приходился ему родным сыном и жил в собственном доме в Калинове, дома этого, увы, больше нет, но вот адашевская усадьба, Утехино существует. В тридцати километрах, рядом с селом Покровское. Я там регулярно бываю, барский дом жив, а год уже почти как назад… Впрочем, это история долгая, не знаю, стоит ли начинать… Мы же еще в музей собирались зайти…
— Стоит, стоит, если только это не утомительно для вас, в музей все равно уже не успеть, — ответила она и взглянула на часы, — начало пятого, поезд в Москву в семь.
Теплый все спал.
— В Москву вы можете поехать на экскурсионном автобусе, — возразил Сергей Петрович. — Около шести он обычно отходит от музея — договориться мне ничего не стоит. Поздним вечером будете дома. Зима, не сезон, места в автобусе наверняка будут.
Тетя сейчас же согласилась и порадовалась про себя, что не нужно заезжать в гостиницу, за первую ночь они уже рассчитались, рюкзаки со всем содержимым взяли с собой, только щетки зубные оставили в ванной… Ну, да их, говорят, надо менять почаще!
Сергей Петрович рассказал ей об Утехине, о том, как отправился навестить его теплым майским днем, как волновался, не разрушен ли барский дом ураганом, и ведать не ведал, какой клад ожидает его в развалившейся башенке мезонина. Тут он встал и принес Тете тетрадку — самую обыкновенную, коленкоровую, исписанную бисерным почерком, совершенно неразборчивым еще и оттого, что часть страниц была когда-то сильно подмочена и буквы растеклись в неясные, мутные знаки.
— Вот он, тот самый дневник Анастасии Павловны, супруги Владимира Алексеевича Адашева. Или просто Аси, — Сергей Петрович улыбнулся.
— Аси?
— Дочь экономки, из крестьян, она приглянулась барину еще совсем юной — вот он и воспитал ее, образовал, для себя! Осталось предание о том, как Владимир Алексеевич устроил в Калинове бал в честь губернатора. Так общество впервые и увидело Асю. В темном бархатном платье, беленькая, хрупкая, с глазами большими, серыми, кто-то ее даже с Анной Карениной сравнивал, хотя Толстой ведь ошибался, то сероглазой ее делал, то темноглазой, но про Асю мы точно знаем… Она была сероглаза, это и в письмах к ней сохранилось, Владимир Алексеевич писал в одном из них прямо: «Целую тебя в серые и такие чудные глаза твои», — Сергей Петрович потупился. — В общем, отбою от кавалеров не было, и после бала сразу несколько молодых людей немедленно решились просить Асиной руки, невзирая на ее происхождение. Тут-то и выяснилось: надежды у них никакой — через две недели Ася едет с барином в Париж.
— В Париж?! — вскрикнула Тетя. — Но ведь это… на каком положении? И она же совсем юной еще была…
Тетя заговорила громко, Теплый печально вздохнул во сне, зашевелился и отвернулся лицом к стене.
— Ей было около семнадцати лет, — отвечал Сергей Петрович. — И что по этому поводу судачили в городе — неведомо. Но если и шла молва, то потаенная, шепотная, Владимир Алексеевич был человеком жестким… Впрочем, и в Париж, судя по дате в письме матери к Асе, которое из кусочков частично мне удалось сложить, Владимир Алексеевич все равно отправился один — Ася прямо накануне поездки свалилась с горячкой, отложить путешествие было невозможно, ехал ведь Адашев по делу — на Всемирную выставку. А вернувшись, предложил Асе руку и сердце, ему к тому времени исполнился пятьдесят один год.
— Все-таки предложил, — задумчиво протянула Тетя. — Но неужели нельзя было без этого, отказать ему, да и все?
— Ох, Марина Александровна, — вздохнул Сергей Петрович. — Да ведь как откажешь благодетелю, который вспоил и вскормил тебя, незаконнорожденного ребенка?! Пелагея Андреевна, мать Аси, конечно, этого брака совсем не желала — заметалась, хотела даже увезти Асю — хоть куда, но… свадьба, конечно, состоялась, Ася сделалась барыней, Анастасией Павловной, и холопки стали целовать ей руку.
— Что ж, возможно, ей жилось не так уж плохо?
— Судя по дневнику, не так уж, — кивнул Сергей Петрович. — Хотя и без трагедий не обошлось. Мать ее была застрелена в упор своим любимым…
Теплый зашевелился, повернулся и сел на диване.
— Мама, я спал? — потянулся он к Тете, она обняла его, прижала голову к груди, поцеловала в затылок.
— И, кажется, крепко.
Сергей Петрович весело поглядел на него.
— Ну что, дать тебе еще солдатиков, других?
— Нет, — замотал Теплый головой, — можно я лучше порисую?
Вскоре он уже сидел за обеденным столом, стоявшим посреди комнаты, и рисовал что-то разноцветными ручками, которые выдал ему Сергей Петрович. У них оставалось не больше получаса.
— Пелагею Андреевну полюбил учитель местного церковно-приходского училища Умельников, — торопился Голубев закончить историю. — Но Владимир Алексеевич, видно, смотрел на эту любовь косо и отчего-то все никак не позволял им жениться, хотя они просили его несколько лет. Почему они не решались его ослушаться — не знаю… Крепостное право давно отменили, но, видимо, от Адашева полностью зависело их благосостояние и благополучие.
— Может, и из-за дочери? Мать не хотела ссориться с Адашевым?
— Может, и так, только в конце концов получилось все как в самой безвкусной мелодраме, правда, не клюквенный сок — кровь пролилась человеческая, — печально поглядел на нее Сергей Петрович. — Умельников раздобыл где-то оружие, и пошли они в усадебный парк Утехино, в самый укромный уголок за малым прудом. Договорились, что сначала учитель выстрелит в свою любимую, а потом в себя. Первая часть плана удалась превосходно. Соколов нажал на курок, выстрел грянул, Пелагея Андреевна упала замертво. А приложил дуло к собственному сердцу — и не смог.
Тете показалось, что она видит эту картину — бушующий зеленью парк, соловьи заливаются, дышат лесной свежестью деревья, под крепким дубом, на скамейке полулежит в длинном сером платье стройная женщина, стремительно бледнеющая, с расползающимся красным пятном под грудью. Над ней человек в лучшем своем выходном костюме, в руке его пистолет, рука страшно дрожит, а человек рыдает.
— Вот и представьте себе, — словно бы откликаясь на ее мысли, сказал Сергей Петрович. — Сад, благоухания, рядом лежит обожаемая женщина, осталось еще раз нажать курок и… — невозможно! По аллеям уже торопятся со всех сторон люди — кучер, прислуга, слышавшие выстрел. Умельникова, конечно, сейчас же повязали, он и не сопротивлялся, сам признался во всем. Разбираться с убийцей приехал земский суд, но приговор вынес мягкий, возможно, не без заступничества Владимира Алексеевича. Приговорили Умельникова к заточению в дальний монастырь, и на этом след его теряется…
— А как же Ася, как Ася могла после этого…
— Марина Александровна, к тому времени она родила от Адашева уже троих. Девочка, правда, умерла скоро, но следом появился Алексей — Ленечка, как Ася его называла. Последний сын, Аркадий, родился много позже, ровно через девять месяцев после смерти Владимира Алексеевича.
Тетя подняла на Сергея Петровича глаза.
— Я всего лишь выясняю и сопоставляю даты, — ответил он спокойно. — Одна бабушка, с которой я успел побеседовать, дочь Асиной гувернантки, рассказывала мне, что барыня очень любила здешний самодеятельный театр — и с удовольствием участвовала в спектаклях, которые показывали в дворянском клубе. Но как будто особенно хорошо играла, когда партнером ее был земской начальник Евгений Николаевич Ушаков. Только все это, как говорится, «благочестивые легенды». Много, как обычно, неясного. — Сергей Петрович вздохнул. — Вам уж ехать скоро, может, чайку на дорожку?
Но от чая Тетя отказалась, ей хотелось услышать, чем же кончилась история Аси, известно ли что-нибудь о ней, ее детях, но Сергей Петрович только руками развел — все такие же обрывки, где быль, где небылица — разве разберешь? Двое детей, Ольга и Леонид, как-то оказались за границей, Сергей и Аркадий сгинули без вести в революционной неразберихе и суете, как и сама Анастасия Павловна.
— Одна старушка, теперь уже покойная, а тогда работавшая в калиновской больнице санитаркой, правда, рассказывала мне, — точно с сомнением добавил Сергей Петрович, — как в начале 1920-х годов к ним в больницу поздней осенью пришла женщина, вся в черном, страшно измученная, и попросила о госпитализации. Ей пошли навстречу, видно было, что добиралась она издалека. В палате женщина призналась соседке, что она — Анастасия Адашева, вдова Калиновского предводителя дворянства. Наутро ее нашли мертвой и похоронили на городском кладбище за казенный счет как безродную.
Теплый оторвался от стола, произнес радостно: «Готово!»
— Мама, вот! — протягивал он Тете рисунок.
Это было типичное творение ее сына — смешение зверей и людей, маленький человечек в длинной пестрой юбке стоит почему-то на домике, на крыше которого — какая-то зеленая клумба, возле домика растут узорчатые деревья, на ветвях черные птицы с длинными завернутыми внутрь языками…
— Нравится?
— Да, — кивнула Тетя. — Только объясни, что это?
— Это хулиганская мачеха насадила огород на крыше, видишь, торчит морковь, петрушка и лук зеленый! А бедная девочка ест одно только мясо, которое сама себе придумывает.
— Девочка? Но где она?
— Спряталась от горя, у королевских скворцов. Вот они. Но ничего, они ее покормят. Видишь, какие длинные у них языки? Они сидят тихо, в листьях, говорят только шепотом, высовывают свои языки. На языках приманка. И они ловят добычу!
Теплый захохотал.
Сергей Петрович улыбнулся, тоже взглянул на рисунок и вдруг произнес неторопливо.
— Много видел я детских рисунков. А таких не встречал. У вас необычный мальчик. И, кажется, очень талантливый… Но что же это я? Шестой час! Пора!
— Подождите, — говорила Тетя уже по пути к музею. Вышли все-таки поздно, и они почти бежали за прыгающим впереди Теплым. — Мы же про родных ваших почти не поговорили, вы ведь пришлете мне и следующую часть?
— Непременно, хотя Иришу сейчас я оставил ненадолго, перешел пока к ее дядюшке, Павлу Сергеевичу, жизнь у него тоже была интересная.
— Ой, я ведь так и не сказала вам, — торопилась Тетя дальше, они уже приближались к автобусу, — не успела, но хотя бы кратко. Сергей Петрович, наша встреча не случайна! У нас, вы, возможно, видели, печатают объявления и новости из старых газет, и — такой подлинностью оттуда веет, я всегда это чувствовала. И тут ваши рассказы — и то же чувство — настоящего, но почему? Почему? — повторяла Тетя. — Не знаю. Но иначе мы бы точно не встретились!
Они стояли уже у пыхтевшего автобуса. Водитель открыл двери — туристы начали заходить с шумом, прибаутками — это были те самые насупленные, но сейчас уже расслабившиеся тетеньки в шубах, которые шагали в масленичном шествии. Из открытых дверей неслась включенная водителем музыка.
— Хотите объясню, почему? — с юношеским задором воскликнул Сергей Петрович, и снова Тетя увидела: учитель, учитель! Вечно молодой.
— Да! — выкрикнула она, пробиваясь сквозь отчаянное «Нас не догонят! Нас не догонят!», кричавшее из кабины. О Господи, что у него поет?
— Да потому что они, — тоже почти кричал Сергей Петрович, — эти люди, жившие тогда, и были подлинными. Потому и чувство такое. А обеспечивалась эта подлинность совсем просто — все, от крестьянки до аристократа, жили в окультуренном пространстве, традиционная жизнь, традиция их обымала (так и сказал!), сложившийся уклад наполнял глубиной. Оттого-то даже самая ничтожная, самая серая и обыкновенная жизнь оказывалась полна смысла. Это если совсем кратко, — оборвал себя Сергей Петрович.
— Уклад? — переспросила Тетя, едва понимая, что он говорит. — А дневник, дневник Аси? Вы его прочитаете до конца?
— Не до конца. Кое-что разобрал, кое-что разобрать невозможно. Стихия. Река времен. Да и, положа руку на сердце, не нужно это никому. Расшифрую или нет — кому до этого есть дело?
Он махнул вдруг рукой, совершенно неожиданно, точно устав от своего молодого крика, — и впервые за всю их встречу горькая грусть так и полилась от этого легкого и беспечального, как до этой минуты ей казалось, человека.
— Как кому? — растерялась и почти рассердилась Тетя. — Как? Сергей Петрович, вы не видите? Мне это нужно, хотя бы мне. Вы сами не знаете, как спасаете меня вашими письмами. Разве этого мало? Потому что, Сергей Петрович, мы прощаемся, возможно, навсегда, и скажу вам откровенно — я не люблю свою жизнь, не люблю свою работу, не люблю своего мужа, а люблю совсем другого человека, и единственный способ, вы следите за моей мыслью, убежать от этого удушливого кошмара — читать ваши письма, уходить с головой в чужую далекую жизнь, вылетать в форточку хоть на час.
Сергей Петрович ее уже не слышал, он торопился, глядел невидяще и, извинившись, побежал договариваться с водителем и экскурсоводом, оба были хорошо ему знакомы, а она все никак не могла додумать, что же еще сказать ему в утешение, но он вернулся уже другим — веселым, что так легко их устроил! Ловко расстегнул свой рюкзак и вынул трехлитровую, янтарно блеснувшую в солнечном свете банку яблочного варенья — из собственного сада. «Супруга моя варила, по местному, калиновскому рецепту». Вот что он нес в рюкзаке, ни мгновенья не желая ее обременить, только у автобуса и отдал.
Тете хотелось поцеловать краеведа в белую его голову, в легкую воздушную седину. Как благодарить мне вас за этот день? Ну, не деньгами же… И сказала — приезжайте в гости, в Москву, у нас большая квартира, Сергей Петрович улыбался отрешенной своей улыбкой: «А что же, почему бы и нет…»
Не приедет, конечно же, ни за что. «И присылайте, присылайте мне все, все, что еще найдете, напишете, расшифруете. Вот мой домашний адрес».
Они катились с Теплым в экскурсионном автобусе — Теплый клал голову ей на колени, дремал, просыпался и смотрел в окно, Тетя тоже сонно заглядывала в отогретое детскими ладонями оконце. Там тянулись пустые, заснеженные, но уже сильно просевшие поля, мелькали редкие огоньки, слышался глухой лай собак, вспыхивали освещенные окна придорожных магазинов. Тетя включила мобильный — и… Вот и все. Стишок от Ланина был тут как тут. На этот раз он прислал не свое — тютчевское, «Люблю глаза твои, мой друг». Она прочла эти давно забытые стихи раз и другой, и почувствовала, как кровь загорается в ней, как уснувшая в эти дни плоть очнулась и затомилась — и жизнь, бездумная, горячая, беспечная жизнь, которая не ведает о будущем, не помнит прошлого, а знает только сегодняшний день, ворвалась в нее, заворковала, запросилась на волю из скворешника тела.
Будет, как ты хочешь, милый. Только не исчезай.
Они въехали в Москву поздним вечером, Тетя поймала такси, чтоб не мучиться на метро и добраться до дома скорей, но ехали совсем не быстро — даже в начале двенадцатого попали в пробку на Садовом. Светофор на пересечении с Пречистенкой был сломан, вот что, и они никак не могли двинуться, Теплый дремал, Тетя смотрела на замершие особняки, сметая взглядом машины. Ириша шла здесь со всеми вместе — пешком, охваченная радостью, пела «Марсельезу», расплавляя тонкий голос в общем дыхании и хоре.
Как и предвидел отец Илья, в Москве все прежние представления Ириши, все, что впитано было в отчем доме как единственно возможное и лучшее в мире, опрокинулось, пошло крупными трещинами. У Сильвестровых не молились ни перед обедом, ни перед сном. В церковь ходили только по большим праздникам, и то лишь женская половина дома. Павел Сергеевич говел раз в год. И все время поносил Государя, называл «ничтожеством» (а она-то про себя так и верила, что непостижимым, мистическим образом именно он помог ей попасть в Москву). Распутина у них в Ярославле многие почитали как святого — Сильвестров звал «Гришку» исключительно непечатным словом. Павел Сергеевич вообще все время ругался — на правительство, союзников, бессмысленную войну, повторял за каждым обедом, что российского государства давно не существует, все сгнило и вот-вот рухнет. И светлел только во время любимых своих воскресных чайных церемоний, которые сам же и устраивал — то как в Тибете, то по-цейлонски, но чаще всего по-китайски — с разными присказками из китайских мудрецов.
«Первая чашка чая освежает губы и горло».
«Со второй возникает приятная легкость».
«Шестая позволяет заговорить с бессмертными».
«После седьмой тело плывет и оказывается в объятиях освежающего ветра…»[4]
Церемонии проходили в специально оборудованной для этого затемненной зале — с большим сосудом на крепких ножках и высоким металлическим столом, на котором были разложены щипцы, ложки с длинными черенками, кажется, деревянные черпаки, стояли мисочки, корзинки, коробки, тазики. Над всем этим и царил Сильвестров — босой, одетый в домотканые черные штаны и подпоясанную курточку, даже глаза у него, казалось Ирише, на это время сужались.
Она сопротивлялась как могла, последний гимназический год упрямо читала на ночь молитвы, ходила по воскресеньям в церковь, но потом все реже, а уж когда началась учеба на курсах, времени не оставалось ни минуты, и она только и делала, что с утра до ночи училась — читала ночами, конспектировала, выстаивала очереди в Румянцевке. На втором году Ириша начала ходить в Московский археологический институт — вольнослушателем, и еще подрабатывать в архиве Московской купеческой управы — три раза в неделю по несколько часов разбирала бумаги ХVIII и ХIХ веков, познакомилась в Управе с Соней — землячкой, дочкой священника, также сбежавшей из семьи учиться, уже окончившей те же Женские курсы и работавшей в архиве…
Только изредка, оторвавшись часто уже на рассвете от конспекта, Ириша задумывалась, смотрела на белеющий свет за окном и, ей казалось, слышала тайный гул, стоящий над городом, над Россией, такой, как бывает, когда колокол уже отзвонит. Гул, слагающийся из бесконечных слухов — о предательстве генералов на войне, о гибели безоружных полуголых солдат, о разврате Распутина и безволии царя, гул всеобщего недовольства, проклятий, и все нараставший злой стон: «До каких же пор?» Ощущение страшного разложения и предчувствие близкой катастрофы охватывали и ее.
28 февраля Ириша, несмотря на разлитое в воздухе беспокойство, все-таки отправилась, как обычно, учиться. Но занятия отменили. На курсах Ириша встретила профессора истории, одного из любимых, он взволнованно, не скрывая радости, сообщил ей и еще нескольким явившимся на лекции курсисткам, что в Петрограде революция, так что сегодня точно можно идти домой. Ириша вышла на улицу со своей новой подругой и однокурсницей Надей Сидоркиной, докторской дочкой, от Девичьего поля они двинулись к Садовому кольцу и вскоре увидели, как по Большой Царицынской шагает отряд рабочих. Девушки посторонились — рабочие молча шли по трое в ряд.
Ириша остановилась и глядела на них: были здесь и пожилые, и помоложе, и совсем мальчишки — и все, даже испитые и помятые жизнью лица казались ей чисты, умны, потому что охвачены общей высокой мыслью. Кто-то запел — и вскоре уже весь отряд подхватил «Варшавянку», стройно и трогательно, рабочие и песня уходили все дальше, к центру. Где-то вдали раздались хлопки выстрелов, но тут же все смолкло. Надя умоляла ее срочно идти домой, но Ириша закричала в ответ: «Мы же историки, как можно!» Надя развернулась и ушла в переулки, Ириша двинулась дальше, вместе со всеми.
Народ все прибывал — люди шли кучками, отрядами, просто парами, солдаты без оружия, офицеры, студенты, стайка гимназисток, дамы в шляпках с прикрепленными на меховые воротники красными ленточками, тут же бежали мальчишки-оборвыши. Раздался звук гармоники, солдаты запели «Марсельезу», и сейчас же песню подхватили все, кто шел рядом. Вскоре ее пели уже громадным тысячным хором, и Ириша пела, не слыша своего голоса, отдавая его общей могучей льющейся мощи, внезапно подумав на ходу смешное: вот бы папе в собор такой хор!
Папа, папа — хорошо, что он ее сейчас не видит. В последний ее приезд домой на рождественские каникулы батюшка показался ей погасшим, отяжелевшим — и внешне, и внутренне — недавняя нелепая гибель Гриши на войне их с матерью раздавила, но о Грише они почти не говорили, не в одном Грише было дело — отец Илья повторял, что скоро никому уже не нужна станет православная вера и это убьет русский народ, что революция и свержение царя — безумие и в церквях надо развесить объявления с запретом всем, кто считает себя православным, участвовать в демонстрациях, митингах — тогда многие побоятся и не пойдут… Папа, папа! Но она старалась не спорить с ним и с огромным облегчением уехала обратно, в Москву.
На Пречистенке Ириша оказалась рядом с толпой студентов, лохматый, бледный молодой человек с глубоко посаженными темными глазами, густыми бровями, сросшимися на переносице, отрывисто спросил ее: «Учитесь?» — «Да, на Высших женских». — «А мы из Московского университета. Идемте с нами!» И она встала с ними в строй и пошла как своя.
На втором этаже большого доходного дома растворилось окно, оттуда выглянул человек в рыжем сюртучке с бородкой клинышком, начал выкрикивать короткие фразы, до нее долетело: «Довольно! Самодержавию — крышка! Николай Кровавый…» В толпе радостно загудели.
Городовые исчезли, всегда они были частью пейзажа, но теперь их серые шапки, шинели пропали, всюду мелькали только красные банты, ленточки — Ирише показалось: улицы помолодели. Вдруг кто-то засмеялся: вот, вот он, проклятый! Действительно, у булочной возле Гоголевского вытянулся длинный хвост за хлебом, городовой пытался сдержать натиск, стоя на пороге магазина. Его никто не трогал, но и приказания его не исполнялись. Это потом городовых полюбили сбрасывать с моста в Москва-реку, но тот день и шествие были мирными.
Все были подчеркнуто любезны, называли друг друга «товарищ», и вся эта громадная сосредоточенная толпа зачарованно шла в Кремль. Что-то необыкновенное стояло в воздухе. И ее ударило в сердце: крестный ход! Крестный пасхальный ход среди зимы. Когда идешь вместе с другими, купаясь в общей высокой радости, а Небо спускается к плечам.
Домой Тетя с Теплым попали только после полуночи. Их встретил Коля, сонный, домашний, не сердитый — соскучился? Теплый крепко обнял папу, и папа совсем обмяк. Теплый почистил зубы, надел любимую пижаму с корабликами, нырнул под одеяло и засмеялся от радости, что он снова дома, в своей кроватке, рядом с любимыми зверями. Так устал, что даже не заметил: Чичи отчего-то не сидит на привычном месте. Не успела Тетя открыть форточку и закрыть поплотней занавески, он уже сопел.
Выйдя из детской, Тетя пошла к Коле, он сидел перед телевизором в кресле, опустилась к нему на колени, начала расстегивать рубашку и почувствовала — как заликовало и забилось бедное Колино сердце, как засмеялась молчаливая его душа и как была благодарна.
КАНДИДАТ НА САМОУБИЙСТВО
ищет попутчицу.
Составим вместе духовное завещание.
Желательно ласковая и способная к патетическим порывам.
Просят торопиться, дабы письмо застало еще в живых.
Главный почтамт, предъявителю 25-руб. билета за номером…
Глава седьмая
Сланцев гудел. Вот в чем было дело. Нащупав разгадку, Михаил Львович наконец расслабился. Он сидел в кабинете нового главного всего несколько минут, успел усмехнуться его шутке и сострить сам, выслушал несколько незначительных фраз и ответил тем же. Они пока примеривались. Ланин знал: сегодня выходов из этого кабинета только два — вверх или на улицу. За тем и был зван. Однако то, ради чего он был приглашен, еще не началось, и Ланин радовался этому: что-то незримо мешало ему, скользило по поверхности сознания стрекозиным крылышком, досаждало. Михаил Львович все не мог сосредоточиться и мучительно не понимал, какой взять тон, как говорить с этим тридцатипятилетним румяным юнцом, не глядящим в глаза, и пока просто «делал лицо», соглашался, в нужный момент улыбался или слегка сводил брови, незаметно разглядывая побрякушки, которыми Сланцев уже успел заселить кабинет.
Перед ним стоял в пластмассовой подставке прозрачный айфон с салатовыми кнопочками и бесцветным экраном, по которому плыли мерцающие серебряные рыбки. Сам айфон казался Ланину медузой (неприятной), под стать медузе была и застывшая над столом, свившаяся в жгут металлическая змея с лампочкой в пасти, только в компьютерной мышке-самолете было хоть что-то человеческое — возможно, просто подсветка, оранжевая, обманчиво-теплая… Слишком прозрачно, слишком стеклянно и насекомно — насекомых Ланин не любил, всегда морщился, если смотрел на них с расстояния близкого. И вдруг он поймал эту стрекозу, аккуратно накрыл ее старой дачной соломенной шляпой: Сланцев гудел. Вот что. Его отрывистая, чуть смазанная невесомым южным акцентом речь сопровождалась дополнительным гудением, жадным, но вместе с тем неуверенным. Осторожным урчанием молодого хищника, еще не понявшего пределов собственных сил.
И сразу же этот краснощекий кудрявый блондин, брутальный, мускулистый, почти красавец, если бы не глаза — бледно-голубые, водянистые — стал ему ясен. Телевизионщик до мозга костей, человек скользящий, мыслящий картинками, со звериным чутьем, фантастически энергичный, амбициозный и циничный особым, молодым цинизмом, без предела и ограничений. Такие не шагали по головам, а откусывали головы, такие не сомневались: чем прямей и грубее они выполнят заказ, тем выше поднимутся — все это Ланин отметил и на общем собрании, на котором Сланцев представился коллективу. Тогда он был лаконичен, почти резок, сказал только, что канал ждет ребрендинг, «не фатальный, но вряд ли вы сможете его не заметить», и ухмыльнулся чуть-чуть. Но сейчас же оборвал себя, добавив, что об этом он поговорит с каждым в отдельности. Сидевший рядом с Ланиным техдиректор толстяк Ватников только присвистнул: шеррибрендинг! Глянул на усмехнувшегося Ланина и продолжил: «Вот ведь бреднинг, а, Львович?» Ланин снова растянул губы в ответ.
Но теперь, когда стрекоза уже печально прикрыла свои стеклянные глазки под шляпой, Ланин разглядел: испуганный, испуганный молодой, молодой знавший: уже за шеломянем еси все любимое, вот-вот исчезнет. Молодость, бабы, яхты, или что там еще у него самое-самое, поговаривали, что не только бабы, о нет, но стоит ли погружаться, исчезнет и канал. Временный. Вот кто он. Не сегодня-завтра его потопят в отравленном шерри бренди, растворят, как катышек свинца в азотной кислоте. Теперь он боялся, что и этот данный ему в подарок крошечный отрезок не удастся оседлать, задержать. И изо всех сил хотел все-таки продлить, во что бы то ни стало, хоть на лишний год, хоть на пол-. Сланцевым заменили даму, основное достоинство которой состояло в том, что она почти не бывала на работе, мешая им исключительно издали и боясь собственной тени. Это ее в конце концов не спасло. Но, когда несколько лет назад она заступала на должность, у канала были совершенно другие задачи; теперь ее отправляли в почетную ссылку руководить новым познавательным каналом, вещающим на регионы. Сланцева назначили, специально сейчас, в марте, ранней весной, чтобы к осени успеть повернуть (нагнуть) курс их довольно разнообразного, в отдельные минуты даже острого канала в сторону еще большей развлекательности, легкости, в сторону молодых и стильных. Последняя дискуссионная программа, на которой пусть и в облегченном виде, но все же допускалось обсуждение социальных тем, в этом сезоне уже изменила формат, постаравшись замаскироваться под ток-шоу о семье и обществе. Но все понимали — и в таком виде она обречена. Седовласый и величественный ее создатель и ведущий, человек эпохи девяностых, ходил последний месяц сдутый, с похоронным выражением лица.
Итак, Сланцев боялся. Оттого и гудел, звучал дополнительным, неприятным звуком, эхо которого, казалось, звенело, даже когда он молчал и слушал. Ланина охватило ощущение, что он говорит не совсем с человеком, скорее, с какой-то недоброй игрушкой, и понял: разговор провалится, если только сейчас же не найти к этому заводному зубастому зайчику ключ. Уже ясно было — современность, а еще лучше ближайшее будущее — вот чем его надо брать, но пока, для разминки, для большей уверенности Ланин кинул в самое подножие разговора, который уже стал поворачиваться к делу, два имени, и на каждое щенок среагировал адекватно: остановившимся фотографирующим взглядом.
Один из упомянутых Ланиным людей был непосредственным начальником Сланцева и самым крупным их акционером, по приятному совпадению однокурсником и давним приятелем Ланина. Своим в доску, к которому можно было прийти и, похлопав по плечу, решить вопрос, он не был никогда, но невзначай упомянуть о добром знакомстве с ним в разговоре, финал которого неизвестен, Ланину показалось не лишним. Другой, по прозвищу Кокон, был из высших чиновничьих сфер, когда-то он работал с Михаилом Львовичем в одном институте и даже секторе. Однажды, еще в глухое застойное время, Ланин спас Кокона, любителя опасных и запретных удовольствий, от больших неприятностей, спас из чистого азарта — получится, нет? Получилось. С тех пор оба знали: надо будет, бывший коллега вернет должок, они раскланивались на званых обедах, и вознесшийся на чиновничьи высоты приятель не раз давал Ланину понять, что помнит и, если что, поможет — только обратись.
И едва он произнес имя Кокона, сейчас же подумал, что, возможно, делать этого не стоило, зачем демонстрировать начальнику, что есть кое-кто и посильнее его, зачем обнажать и собственную слабость — разве сам он, без покровителей, не силен? Но, к счастью, на Кокона Сланцев почти не повелся, возможно, был не в курсе, разговор двинулся дальше, и Сланцев повторял сейчас примерно то, о чем говорил уже на общем собрании. Расширить аудиторию за счет молодых от двадцати пяти, развлекать, но не быдло — тех, кто с мозгами, использовать новые технологии, запустить новые сериалы, и снова повторил, видимо, полюбившуюся ему формулировку: «Политика только через репортаж»… Наконец, заговорил и о ланинском «Вечном празднике», который, конечно же, вряд ли сможет существовать в прежнем виде. В ответ Ланин неторопливо достал из сумки бумаги — это были сведения о рейтинге его программы за последние два года. Рейтинг неуклонно рос. Высшей точки он достиг три месяца назад, в начале декабря, перед каникулами.
— Да, — вежливо согласился со Сланцевым Ланин, передав ему графики, — в этом формате дальше нам расти просто некуда. Хотя и совершенно отказаться от программы, с ее названием, заставкой, музыкальным, специально заказанным Рыбникову вступлением значит — отправить зрителя на другой канал, поэтому может, быть, имеет смысл…
— Запустить новый проект, — нетерпеливо перебил его Сланцев. — Похожий.
— Да, — снова согласился Ланин, — но для начала параллельный, до тех пор, пока он не наберет силу и не оттянет аудиторию от прежней привычной программы.
И Ланин в нескольких предложениях рассказал Сланцеву о давней своей затее — интерактивной и совершенно «прагматичной» программке, для любителей путешествовать на автомобиле — а их становится все больше, — которая выдавала бы краткий маршрут с гостиницами, ценами и достопримечательностями. Подключить видеоблоггинг, народ, который ездит с камерами — а таких немало. Сделать прямые включения. Интернет-телевидение, вот оно, за спиной. В кабинете вдруг стало тихо. Жужжание прекратилось. Ланин понял, что попал. Сланцев заерзал, закивал. Он сам не раз так ездил по Европе, на своем авто, инфу приходилось выкапывать в Сети, а тут все готовенькое. И ему понравилось. Понравилось и то, что программа насыщенная, но не слишком длинная, получасовая — и что на сайте можно давать ее краткую выжимку для тех, кто не успел, с картами и адресами, отправлять ссылку на нее подписчикам, и еще открыть сопутствующую рубрику в их небольшом тонком журнальчике, охватывающем другой сектор аудитории.
Сланцев оживился, заговорил. Брызжа слюной, стал вываливать на Ланина все, что еще хотел бы сделать с каналом. «Видеоблоги», «жестко», «позитивный драйв», «информативное напряжение», Ланин подпевал: мобильное телевидение, телеящик, нет, телекоробка в кармане, в любой точке пространства и только любимое, заранее выбранное и записанное. Не одни путешествия, но и искусство, кино, театр… Ланин ронял имена, названия стран, проектов, Сланцев смотрел на него все с большим, уже почти детским совершенно восхищением (зайчег!) — многое из того, о чем говорил Ланин, он знал, но и не подозревал, что этот в меру упитанный, косоглазый дядька настолько в курсе. Вскоре они плыли уже рядом — в пространстве пульсирующих разноцветных огоньков — море новых имен, изобретений, идей, перфомансов, картинок видеоарта, подсвеченных неуловимо меняющимся сиянием змеевидных ламп, высунувших узкие головы из воды. Интерактивное телевидение — прямой разговор со зрителем, созовем великих, пусть читают перед реальной аудиторией виртуальные лекции, а пипл потом голосует, все самые лучшие, да, уже можно сейчас составлять список. Тим Бернерс-Ли, изобретатель Сети! Брайан Шмидт, открыватель ускоренного расширения Вселенной! Эволюционист Ричард Докинз! Но и культурки подпустим. Робер Лепаж! Триер! Быстро обменивались они именами, понимая друг друга без комментариев и одновременно проверяя: а ты знаешь, кто это? Мэтью Херберт, Фил Спектор, Апичатпонг Вирасетакул! Гильермо дель Торо, Кастеллучи! Джамель Клуш, Тадао Андо, Дэниел Хоуп, Конрад Шоукросс. А наших, наших? Старшего Германа, Германа, конечно, Илью Кабакова, Някрошюса, если только он наш. Зубастый смайлик. Звук добавляем жестом, голосом, не вставая. Программа под настроение, грустно — заводятся комедии, потанцевать — МузТВ, помечтать — «меццо» — и все на нашем канале…
Вынырнув и подняв голову, Сланцев глянул на Ланина и сказал неожиданным севшим голосом, что ведущим этой новой передачи, программы будущего станет, конечно, Михаил Львович, хотя он как-то увлекся и забыл, что есть у него для Ланина еще одно, совершенно отдельное предложение — запустить цикл об экстремальном туризме, стать продюсером этого цикла… Ланин подхватил, добавил, что у него есть несколько отличных ребят, инструкторов, водящих группы, которых можно будет подключить к проекту.
Он входил в кабинет, не зная, будет ли здесь работать следующей осенью, и закрывал дверь с тремя новыми проектами в кармане, хотя и с мокрой спиной. Он чувствовал себя пьяно и весело. Удалось! Сплавал — и победил. Ах, как хотелось теперь Ланину, стряхнув с себя неоново отсвечивающую воду, весь этот морок и бред, сейчас, когда было уже не так нервно, явиться Сланцеву да хоть во сне и ровным, тихим тоном старшего объяснить, как все обстоит на самом деле. Он шел вниз, по лестнице, аккуратно считая ступеньки, надо было размяться. Шел и бормотал, никак не мог остановиться, смерч говорения вдруг захватил его.
«Эх, Андрей Григорьевич, Андрей Григорьевич, хотя позволь просто: Андрюха, да, я сыграл с тобой в твою игру, в твои побрякушки, ты и обрадовался, даже глупенько подмигнул мне в конце: «Михаил Львович, а вы — протолкнутый». И засмеялся, раскраснелся. Пацан! Завтра тебя здесь не будет, а мы так и будем топтать эти коридорчики, потому что знаем: подлинная современность, злободневность — традиционна и не современна. Самая модная программка, ток-шоу, игра или что там еще все равно должны фиксировать архетип, мужик — баба, убийца — жертва, предатель — герой — вот они, омытые дождями и ветрами веков, просоленные крестовинки. Мы только наносим на них свои серебристые полосочки, натягиваем парчовые шапочки и черевички, чтобы помочь продюсерам, зрителям забыть: самое современное и модное — это всего лишь раскрашенная древняя крестовина.
Он очнулся неподалеку от буфета, на втором этаже, вот куда привели ноги. Увидел, как из него выходит мускулистый курчавый ведущий ток-шоу об автомобилях — ну да, время обеда, а за ним когда-то довольно близко Ланину знакомая редактор из передачи про моду на их канале. Редакторша мило с Ланиным поздоровалась, остановилась на минутку поболтать. Заговорили, конечно, о новом начальстве — Ланин признался, что как раз оттуда и, не раскрыв, о чем говорил со Сланцевым, тем не менее дал понять, что иметь с ним дело вполне себе можно. Тут в кармане у него зажужжала эсэмэска, он едва заметно вздрогнул, подумал, что это пишет, конечно, она, и простился с редакторшей, про себя порадовавшись своему умению со всеми оставаться друзьями.
Эсэмэска была коротенькой и состояла всего из двух слов, но таких простых и важных, что его окатило жаром. В буфет он входил с улыбкой. Буфетчица приняла улыбку на свой счет и чуть зарделась — она выделяла Ланина из прочих, ценила за солидность и доброжелательность, любила его ласковый и внимательный взгляд, его редко менявшиеся, но неизменно смешившие ее шутки и всегда давала ему понять, что помнит его привычки. Сегодня, правда, Ланин не шутил и глядел рассеянно, только вот улыбнулся, теперь она уже сомневалась — ей ли? Что ж, заработался человек, все равно налила ему зеленый жасминовый чай, как он любил.
Ланин потихоньку отхлебывал чай, вспоминал разговор со Сланцевым, но теперь уже вперемешку с мыслями о Марине. Точно та миниатюрная массажистка в Санья, поставившая его на ноги после страшно несвоевременного (каждый день съемки — на вес золота) ревматического приступа и за три сеанса омолодившая его лет на двадцать. Марина, такая же маленькая, хрупкая, тоже размяла его, сделала юношей, оживив ту часть души, о которой он и не подозревал, что она существует, жива. Оттерла мертвую тушу своим восхищением, преданностью, мимолетными поцелуями эсэмэсок. И сейчас, сидя за чайничком чая, он испытывал благодарность. Написал коротенькое послание, тут же получил ответ, написал снова. Ответ. Отправил свое. Все. Дальше нельзя. Желание уже лизало прибой, а нужно было еще работать. К тому же и потерпеть осталось всего несколько часов, после обеда у них была назначена встреча — Марина заказала отель.
После странного того звонка и предложения — смешно сказать — себя в виде жены, почти неделю они молчали, но он, он первый прервал паузу — соскучился, а что? И она простила, согласилась пока так, значит, согласилась, вот даже заказала им первый раз в жизни номер. Ланин уже бежал вниз, к гардеробу, — нужно было спешить на заседание оргкомитета новорожденного кинофестиваля, в «Галерею» на Тверском бульваре, домчаться предстояло за пятнадцать минут.
СОСТОЯНИЕ ПОГОДЫ
Вчера с утра из-за туч несколько раз проглядывало солнце; в 10-м часу шел редкий, но большими хлопьями снег, после чего хотя и прояснилось, но затем небо заволокло густыми тучами, и в 12-м часу начал идти мелкий, частый дождь, который и продолжал перепадать с небольшими перерывами до позднего вечера. Реомюр рано утром показывал 3 градуса холода, днем ртуть поднималась до 4 градусов тепла.
Глава восьмая
На встрече в «Галерее» Ланин слишком нервничал — думал о предстоящем свидании, слушал вполуха, в основном молчал и даже сбежал раньше — все было ясно и так, все решено в целом, для нюансов он был не нужен. Теперь Михаил Львович медленно приближался к месту их встречи, небольшому частному отелю в самом центре города, недалеко нарядного Дома Пашкова.
Он давно уже намекал ей на эту возможность — снять в гостинице комнату на часок — но прежде Тетя только фыркала: в номера? Он отступал, однако встречаться — удел многих — им было все-таки негде. Приятель из National Geographic уезжал все реже — то ли у него с журналом, то ли у журнала с ним возникли проблемы. Ланин мог, конечно, снять недорогое жилье, какую-нибудь дурно обставленную однушку возле «Савеловской». Но это означало бы, что их связь обрела стабильность, что он действительно завел себе если не вторую жену, то постоянную и теперь обязан с ней регулярно встречаться (не пустовать же жилью). Но нет! Ему нравилась в их отношениях как раз непредсказуемость, подростковая нервность, а вместе с тем необязательность всего, что между ними происходит, его приятно тревожила полуслучайность их встреч, каждая из которых могла стать последней.
В этих вечных импровизациях и борьбе за кусок московского пространства было гораздо больше творчества, свободы, чем в унылых запланированных пересечениях. Всегда в точке А. Так что какая уж тут квартира? Трудности Ланина скорее бодрили, позволяли ощутить себя живым и почти юным. Ему снова было не пятьдесят, не сорок, даже не тридцать семь — двадцать восемь…
Так весело и совершеннейшим молодым человеком Ланин провел эту зиму, каждую минуту которой был откровенно и простодушно счастлив. Счастлив, вот и все. Точно поняв, что это надолго — Тетя все-таки сломалась, впервые назначив ему свидание здесь, в отеле, строго по часам, с трех до пяти, сама сняла номер, оборвав его вопрос о деньгах и как обычно все объяснив: в пять тридцать Теплого забирать с кружка. Палеонтологического.
Он оставил машину на подземной парковке Торгового центра — эвакуаторы слишком жадно жали железную жатву, и, стараясь не опережать назначенного времени, неторопливо шел по тесной, заполненной людьми Моховой. День был пасмурный, оттепель казалась хмурой, текла без обычного при солнце сбивчивого веселого блеска и звона. Белые мутные капли срывались с крыши, норовя прыгнуть за шиворот, крепкие немецкие ботинки ступали в лужи, Ланин ничего не замечал. Предчувствие встречи согревало его.
Чем она взяла его? — снова думал он, улыбаясь. И сам себе отвечал, иным, чем в последний раз ответом: покорностью. Восхищением. Принимала и восхищалась. Любила и принимала. Словно бы не видела его слабостей, его тщеславия, суетности, которые сам в себе он так презирал, не замечала седой поросли на груди, выпиравшего живота, полных ляжек. Его битости-перебитости и того, что он, конечно же, обманывал ее, хладнокровно, расчетливо лгал, потому что разве всерьез ее любил? Нет, только жадно грелся. Себе-то можно было признаться, как обстояло дело. А она послушно гладила ему спинку теплыми детскими ладошками, брала губами его пожилого, но сейчас же благодарно оживавшего джентльмена (Люба не сделала этого за их тридцатилетнюю супружескую жизнь ни разу), целовала так нежно — в губы, уши, брови, просто давала себя…
После их свиданий он, как ни странно, часто вспоминал мать, которая любила его, похоже, такой же безусловной любовью, ее красивые музыкальные руки, низкий голос, выскобленную-вычищенную кухню, наполненную рассыпающимся Шопеном, у матери всегда играла классическая музыка, вспоминал и смерть ее, внезапную, случившуюся два года тому назад, прямо в скорой. Мать тоже принимала его, каким был, хотя знала и подлинную ему цену. Марина ведать не ведала, что цена-то ему не копейка — ломаный грош, но этим и спасала, возвращала во времена, когда он был другим — чистым, увлеченным Китаем юношей, сочинявшим стишки под Ли Бо и берущим уроки каллиграфии у старенького китайского переводчика.
Учитель требовал называть себя Иван Иваныч — как догадался Ланин значительно позже, видимо, в честь двух великих каллиграфов четвертого века — Ван Сичжи и его сына Ван Сянчжи. Целый месяц Иван Иваныч учил Мишу правильно держать кисть. А однажды отказался писать с ним знаки, сказав, что в таком состоянии каллиграфией заниматься нельзя: она требует внутреннего равновесия, душевной тишины. И от того, и от другого Миша в тот день действительно был далек — пришел к Иван Ивановичу растрепанный, гневный, после тройки за итоговую контрольную по химии, портившей ему весь аттестат. В тот день заниматься с ним Иван Иванович так и не стал, позвал его пить чай. Они сидели на тесной кухонке, пили из белых чашечек желтоватый чай без запаха, под неторопливые речи учителя (сейчас Ланин почти не помнил его лица — только сухую руку и трескучий, точно тележка катилась по щебенке, голос).
Иван Иванович рассказывал ему о «травяном стиле» цаошу. Знаки его подобны густой траве, согнувшейся под ветром, ветер — дыхание духов, заставляющее трепетать душу писца и выводить иероглифы вдохновенно, так, чтобы в них ощущалось движение этого ветра, облаков, летучих изумрудных драконов, ползучих неслышных змей. Но чтобы различить эту невидимую музыку, мастер должен быть спокоен. Нервничаешь — лучше встань, пройдись, погляди, как возвращаются домой перелетные гуси, как цветет на равнине пастушья сумка, как сплелся у каменной стены кунжут с шелковицей, уверься в том, что шелкопряды совсем окрепли — и стань мирен. Миша слушал и почти дремал — чаек был, что ли, какой-то расслабляющий, но контрольная по химии и неизбежное расставанье с медалью вдруг утратили для него всякое значение.
На прощанье Иван Иванович быстро нарисовал тогда тушью на толстом белом листе знак с крестом внутри и подарил ему. Знак изображал подносимую небесам пузатую винную флягу, оплетенную тугой веревкой крест-накрест, и означал удачу, счастье, благословение. Все будет хорошо! Вот что нарисовал ему мудрый старичок-каллиграф. И не ошибся: химичка сама испугалась Мишиного провала, позволила ему переписать ту контрольную — тайно ото всех, школа нуждалась в его серебряной медали не меньше, чем он.
Вот и она, — думал Ланин, уже заворачивая в переулок, — собирает его разорванного на куски, точно желтый чаек и потрескавшийся голос учителя. И она дарит мир. Но это-то и опасно! Как опытный воин, он видел эту смертельную опасность, он всегда это знал — расслабляться нельзя, ни с кем, ни при каких обстоятельствах, но все больше и больше расслаблялся. Как тогда за чайком, как в парилке финской сауны, которую старался посещать в каждой гостинице, где она была. Любил ее сухой размаривающий пар.
Как раз этого блаженного размора и не бывало с Любой. С ней он жил вечным тайным агентом собственного государства. И так с первой же минуты, едва решил жениться на пухлогубой, воздушноволосой девочке с модного японского отделения, хиппующей дочке замминистра и чекистской переводчицы. Как это часто бывает в юности, он был влюблен тогда сразу в двух, Любу и Таню с журфака (Тетя чем-то ее напоминала — та же наивная открытость и маленький рост), но, когда настало время выбирать, остановился на статной, уверенной в себе Любе.
Любин бунт был скорее стилистическим (длинные темные юбки, волосы, стянутые на лбу цветным шнурком, фенечки) — в привычках, вкусах она оставалась избалованной дочкой состоятельных родителей, золотой молодежью. Трудиться не любила, училась без энтузиазма, два раза заваливала сессию, но имя отца служило надежной защитой от всех неприятностей.
Любу нужно было завоевывать, добиваться, постоянно доказывать, что он на коне. Она и замуж за него вышла, как до сих пор подозревал Ланин, из чувства противоречия, отказав жениху из мощного дипломатического клана и на год лишившись благоволения родителей — свадьбу справляли без них, на чьей-то даче — одной лишь молодежной тусовкой. Поселились в еще, к счастью, до свадьбы купленной Любе на вырост кооперативной квартире на Фрунзенской набережной. Но рождение внучки всех примирило.
Да, Люба давила, переменами настроений, надуманными, как ему казалось, депрессиями, с ней невозможно было расслабиться, можно было только ее отключить, возвести стену холодной вежливости, дружелюбного пофигизма, не забывая при этом платить дань. Жена любила украшения, и каждые новые сережки, перстень, ожерелье по-прежнему радовали и смягчали ее. Хотя все чаще она теперь вздыхала: куда и пойти в этом. Но неизменно находилось куда — Женский закрытый клуб, прибежище скучающих жен дипломатов, аккуратно следивших за всеми премьерами, театры, консерватория, какие-то обеды — пустая, блескучая жизнь, — рассеянно думал Ланин и никогда не желал входить в подробности. Только болезнь немного ее очеловечила, как водится, только болезнь…
Он уже поднимался по лестнице отеля, получив эсэмэску с номером комнаты — и вошел. Тетя ждала его, вышла к нему с ликующим лицом, со скороговоркой — в предбанничек. Как здесь спокойно, как просто. И — смотри!
Он заглянул в комнату: стена над широкой, застеленной белым покрывалом кроватью была украшена огромной фотографией с бело-розовыми цветками, густо, пьяно осыпавшими черные ветки — на фоне темно-голубого неба.
— Мэйхуа! — воскликнул Ланин, усмехаясь, радуясь ее оживлению, скидывая пальто, быстро расшнуровывая ботинки. — Надо же, все-таки промок.
— Здесь так тихо, точно и не центр Москвы, за десять минут проехала только одна машина… Я думала, так боялась, что будет гадко, пошло, и даже решила: уйду, если неуютно, — говорила она с вечной своей детской бестактной прямотой, но он давно научился не обижаться, — а оказалось, хорошо, девушка на ресепшн даже паспорта не потребовала, сказала, достаточно водительских прав и смотри — два халата лежат, и тапочки, еду можно заказать прямо в номер…
Он соглашался, хотя видел — номер совсем не так прекрасен, как ей кажется — тесно, на самом краю покрывала проступало желтоватое пятно, пепельница на столе была с неотмываемым серым дном, но блаженны, блаженны не видящие, он уже вдыхал ее запах, жадно целовал шею, зарывался лицом в ее грудь, и она замолчала, затрепетала, потянулась к нему всей собой, любимая моя девочка, ласточка моя.
Господи, почему покрывало тепла и бесконечной грусти окутывает ровно в тот час, ту минуту, когда слышу: скучаю, когда понимаю — мы все-таки встретимся, руки мои будут ветер, треплющий любимые волосы, обтекающие самую красивую на свете голову, почему, господи?
Все вспоминала она свою вчерашнюю эсэмэску, стишок собственного сочинения — вот ведь до чего дошло, а ведь прежде не могла и двух слов срифмовать. Ланин уснул, уткнувшись в ее подмышку. Пробормотал тихо: «Я что-то устал, прости…» И стал беззвучен. Он спал без храпа, посапывая, как дитя.
Она ощущала его запах, смешанный с запахом теперь уже родного пота, смотрела на спутанные его волосы, на весенний свежий голубой краешек неба и плывшие по нему прозрачные белые клочки. Ее переполняли благодарность и покой — глубокий, великий, первобытный и долгожданный — наконец-то разлившийся после всех волнений, недельной размолвки, не нарушаемый ни казенностью обстановки, ни рябью то и дело накатывающей тревожной нежности, страхом не разбудить.
Вскоре она и сама задремала на несколько мгновений и тут же увидела младенца. Он приполз к ней с другого конца кровати, зачмокал. Тетя осторожно повернула его к себе, дала грудь. Младенец пососал немного и выронил сосок, уснул. Крошечный крепко сбитый мальчик с светлым пухом на голове, с вытянутой вперед ручкой. Шевельнулся и придвинулся к ней ближе, под самый бок. Проснуться! Не задавить.
Тетя очнулась. Ланин по-прежнему спал рядом, но сон был так реален, так жив.
Впервые она увидела Теплого еще до его появления на свет. Врач, смуглый восточный человек, спец по ультразвуку, равнодушно и привычно улыбаясь, спросил, не хочет ли она взглянуть. Аккуратно развернул монитор экраном к ней.
В серой, сонно плывущей пелене, следуя за указующим перстом, Тетя постепенно различила смутные очертанья живого существа, темный шар головы. И вдруг лапку с пятью пальцами. Лапка потянулась к голове и быстро потерла. Существо уже умело чесаться! Ручка снова исчезла в плотных слоях светящегося тумана. Доктор дал ей послушать и сердце существа — оно билось быстро и шумно, на весь кабинет!
Было невероятно, что ребенок уже живет в ней человеком, шевелит игрушечными ручками, чешет голову. И, когда Коля удивленно клал ей на живот ладонь и точно охотник ждал в засаде, когда же он шевельнется и одарит папу тихим тумаком, она только улыбалась своим мальчикам и все-таки не понимала до конца: происходящее — чудо. И, как и всякое чудо, оно совершенно изменит ее жизнь. Лишь когда до появления Теплого оставалось два, полтора месяца, она начала замечать очевидные перемены — во всем.
Все, что волновало ее прежде, — подготовка к школьным занятиям, удачные и неудачные уроки, успехи учеников и их характеры, сложно-ревнивые отношения со второй русичкой — стало отступать, плавиться, точно льдинка в горячем. Она по-прежнему ходила на работу, решив все-таки дотянуть до конца второй четверти, до Нового года, но подлинные ее интересы и потребности давно уменьшились до самых простых — пораньше лечь, выспаться, вовремя поесть, потеплее одеться. Не замерзнуть на ветру. На ноги — меховые ботинки, шнурки двойным крепким бантиком, вокруг шеи — мягкий шарф, связанный мамой, на голову шапку-ушанку, привезенную Аленой из Канады ради прикола (но шапка оказалась отличной, легкой и теплой).
Она словно бы раздвоилась, на себя-маму и того маленького человека, которого ей предстояло вот так же кормить досыта, укладывать спать, кутать, везти в коляске по снежной аллее Нескучного сада, трогать нос — не замерз? Усаживать на санки, сунув в руки лопатку и катить по снегу к горке.
Но, пока этот человек не появился на свет, она жила за них двоих, проживая сразу все его младенчество, потому что оно тоже уже свернулось в ней. Эта новая рождавшаяся в ней детская жизнь была самой важной на свете. И когда она слышала от опытных мам — скоро, ой, скоро… и ночью не поспишь и из дому не выйдешь — улыбалась. Она думала — да зачем же стремиться из дома, если ее дитя — здесь. Зачем спать, если ее сыну спать сейчас не хочется? Так она перерождалась сама в себе. И вокруг все менялось. С каждым днем в мире прибавлялось света, наступил январь — зимняя тьма откатывала и сжималась. Но ей казалось, растущий свет связан со скорым рождением ее ребенка. Мир тоже готовился, ждал, незаметно светлея.
Коля тогда работал на «Щукинской», ехал через всю Москву и вставал рано утром, еще затемно. Ей подниматься не позволял, сам тихо завтракал и уходил. Он тоже изменился в те дни — наполнился кротостью, ожиданием, но был словно и немного растерян. И что совсем уж невероятно, каждую неделю приносил ей цветы. Розы, хризантемы, даже тюльпаны однажды. Где-то услышал: беременные должны смотреть на красивое. Цветы стояли на подоконнике, рядком, в двух вазах и трехлитровой банке, и не увядали. Она поднималась утром, зачарованная растущим светом за окном и все разраставшейся в ней юностью, нюхала розы, пахли травой, не цветами, просто свежим растением, лесом, летом, одевалась, осторожными глотками пила горячий чай, каждый раз с новым изумлением понимая, что окружена слетевшей неведомо откуда защитой.
Легкий плотный нимб этого таинственного покрова сгущен был вокруг головы. Казалось, кто-то бесплотный едва ощутимо, хотя и с несомненной властью положил на макушку ладонь. И держал все утро, до тех пор, пока она не погружалась в суету, не отвлекалась. Ангел-хранитель? Бог?
В Бога Тетя всегда в общем верила, но издалека, не подозревая, что Он может так приблизиться… Или все-таки ангел? Надо было спросить у Тишки, но каждый раз, когда они говорили, дело ограничивалось обсуждением земных предметов — кроватка, пеленальный столик, анализ крови, гемоглобин — тем для обсуждения было так много, что Тетя не успевала спросить главное.
В те дни она и решила, что нимбы святых вовсе не от их внутреннего сияния, нет — это Бог повязывает сияющие платочки над их головами, показывая, что Он с ними и каждый такой нимб-платок — его награда. Ведь сам по себе человек если и может сиять, то лишь отраженным светом.
Ланин зашевелился, застонал и повернул голову, щекоча ей подмышку. Проснулся. Она тоже очнулась, оторвалась от далекого, таинственного, пронизанного светом времени. Наконец смогла приподняться, высвободить затекшую руку, взглянуть на часы. Пора было бежать за Теплым.
— Доброе утро, — произнес Миш растерянно, глядя на нее круглыми, ничего не понимающими спросонья глазами. — Неужели я все-таки уснул?
Глава девятая
Тетя была уверена: после встречи в Калинове Сергей Петрович пришлет ей письмо сейчас же — но толстый конверт обнаружился в ящике только через две недели, в самом конце марта. Из конверта выпала копия фотокарточки Павла Сергеевича Сильвестрова, дядюшки Ириши. Сильвестров был снят в тройке, имел правильные черты лица, хотя и крупный нос, открытый уже лысеющий лоб, коротко стриженные волосы, пышные усы с проседью, глядел твердо и зорко — вообще облик его дышал энергией и напором. Тетя начала читать присланную Голубевым историю о юности Павла Сергеевича — и никак не могла узнать в чутком, не похожем на остальных мальчике будущего удачливого коммерсанта. В Павлуше ей мерещился Теплый, и она вздрагивала от живости плывущих перед глазами цветных картин.
Началось все с ярмарки, нет, раньше гораздо, с маслобойни. Ему было четыре года тогда, вбежал в дом со двора, бросился к матери, потянул за собой: горит!
Мать выскочила, поправляя юбку, уже сведя страдальчески брови, оглядела двор — ничего. Выглянула за ворота — сонно, тихо. Начала спрашивать людей, работавших во дворе: но никто не слышал, чтобы горело. «Что ж ты пугаешь мать зря? Где, где горит?» Он упрямо показывал на запад: «Там». И получил крепкий подзатыльник в ответ: «С этим, Павелко, не шути!»
На следующий день выяснилось: в двадцати верстах к юго-западу от города, в Шопше, был пожар — сгорела маслобойня. Мать, узнав про это, перекрестилась: уж не прозорлив ли сын?
Павлушу, теперь уже по-доброму, расспросили снова, заодно и всех домашних, следствие возглавил отец, Сергей Парменыч. Он и догадался первым: нет, не прозорлив, это — нюх, нечеловеческий, редкий. Пашка учуял дым. Старший брат, Андрюха, припомнил, как весной еще Пашка сказал раз, сидя в столовой: «Сирень завтра распустится, из почек уже прет». Это при закрытых-то окнах! Но тогда значения этому не придали, мало ли что дитя лопочет. Припомнила и нянька, как недавно Павлуша выскочил во двор и начал морщиться: «Фу! дохлятиной воняет!» Пошел на запах и принес за хвостик из-под амбара полуразложившийся труп мышки.
После пожара в Шопше Павлушин дар стал очевиден, только ни выгод, ни счастья ему не принес. Старшие, Андрюха и Герка, сейчас же начали дразниться — «Пашка-собачка! Пашка-собачка», а еще иногда почему-то «вонючка». Совали под нос гнилые или обоссанные тряпки, спрашивали: «Ну, чем пахнет?» Даже шестилетняя Галка им подпевала и его подзуживала. Все время они его проверяли, и угадывал, он угадывал все всегда. Но в конце концов не стало Павлуше от братьев проходу, будто нечем им было и заняться, только напоминать ему, какой он урод и собачка. Пока он не догадался, не понял — не головой, скорее душой, как спастись. Притвориться! Бывает же так, что нюх у собак от старости или слишком резких запахов пропадает. Когда красили перед Пасхой дом, и все провоняло ацетоном, Паша объявил вроде матери, но так чтобы и старший Андрюха слышал: «Нюх-то мой отбило. Не чувствую ничего». Сначала ему не поверили, но он твердо стоял на своем, да еще подсказал им: «Может, это от краски?» И братья постепенно отстали, оставили его в покое. А он, чтобы не сбиться, не погореть, заставил себя словно бы не ощущать запахи, как перестают слышать шум реки или поезда за окном. Отключил всю эту лезущую в ноздри пахучесть, и постепенно запахи послушно притихли, больше не докучали ему.
Когда Паше исполнилось двенадцать лет, Сергей Парменыч впервые взял его с собой в Нижний — помогать в лавке, привыкать к ярмарочному делу. Андрюха к тому времени уже женился и вел собственное дело, Герка работал пока у отца и вместе со старшим приказчиком Калинниковым отправился в Нижний уже несколько дней назад. Купец второй гильдии Сергей Парменыч Сильвестров был мукомолом, имел две мельницы на Которосли, свой мукомольный завод и на Нижегородской ярмарке держал два торговых места.
Павлуша с отцом приехали за два дня до открытия, на поезде, и сейчас же, с вокзала, отправились на место. Лавки у отца были большие, в пять растворов, обе уже чисто вымытые и заставленные товаром — мешками с мукой, крупой, прозрачными бутылями с подсолнечным маслом. Это Калинников с Геркой наняли для уборки знакомых по прошлым годам рабочих-татар.
На втором этаже дома, в котором была лавка, отец с Павлушей умылись с дороги, побросали вещи — и пошли глядеть ярмарку. Ни на что она оказалась не похожа.
Чтобы обойти их ярмарку в Ярославле, хватало получаса. Здесь раскинулся город: длинные улицы с фонарями, только вместо домов — двухэтажные и трехэтажные лавки, банки, трактиры, чайные, гостиницы, даже парикмахерская им встретилась — за стеклом сидел в простыне длинный лысый господин с мыльной пеной на точно втянутых щеках.
Сначала отправились в собор. По пути Паша разглядел мечеть и еще какое-то высокое здание — оказалось, синагога. «Молиться-то всем охота», — спокойно заметил отец в ответ на его вопросы. В соборе Сергей Парменыч разыскал попа — из молодых, худого, с темным хвостом, с быстрыми черными глазами, он и отслужил им — частя и захлебываясь — молебен об удачной торговле. Поставили свечи, поцеловали иконы, выбрались на воздух и пошли к пристани, на биржу.
Возле плашкоутного моста через Оку стоял балаган, на каменной основе, — это и была биржа. В балагане толпился народ, все что-то говорили, висел плотный, ровный гул. «Погоди, то-то будет как ярмарка откроется, пока-то все только примериваются», — сказал ему отец и тут же отвлекся. Высокий парень с пробором посреди и просительным лицом подошел к Сергей Парменычу, заискивающе поздоровался, но отец поговорил с ним кратко, почти сразу отвернулся и уже здоровался со сладкой улыбкой какому-то важному бородачу.
И все время потом с кем-то разговаривал, то почтительно склонив голову, чуть не изогнувшись, то — свысока, как старший, то и вовсе едва цедил слова, но, когда говорил склонившись, всякий раз указывал на Павла — вот сына привез, пора уж к делу. И получал неизменный одобрительный ответ: а что ж! Пусть привыкает! Кто-то хлопал Пашу по плечу, кто-то подмигнул ему, и почти все улыбались, один только, в бабочке и сером костюме, глянул строго, остро, глаза в глаза, Паша сейчас же покраснел, уткнулся взглядом в пол. «Старший приказчик Журавлева», — сказал тихо отец, когда зоркий отошел. Журавлев был одним из самых крупных хлебопромышленников на Волге.
Пока они толкались на бирже, отец назначил не одну, не две и не три уже встречи, и все в трактирах. Однажды повернулся к сыну, сказал со значением: «Основная торговля-то там!» Тогда Павел подумал, что трактирам идет особая прибыль из-за наплыва посетителей, и лишь потом понял: нет! За обеденным столом ударяли по рукам и заключали сделки.
Из балагана Павел спускался с гудящей головой, но у реки, вдыхая знакомые запахи водной гнили, рыбы, мокрого дерева, отдышался, пришел в себя. На главной площади было тоже людно, всюду шныряли приказчики, посыльные, торопливые, вовсе не степенные, как у них, энергично шагавшие куда-то купцы, он заметил и человека в тюбетейке, а потом и двух смуглых людей в халатах и толстых чалмах, но даже им отец не удивился, только уронил с достоинством и точно легким презрением: бухарцы.
Тетя остановилась, задумалась: Бухара? Ей показалось, она чувствует кислый запах пота, идущий от бородача в полосатом халате, подгорелого масла, дыма. Или все это ощущал Павлуша?
Наконец отец скомандовал: в трактир, и они долго, сытно обедали — от еды Пашу разморило. Из трактира шел спотыкаясь, клевал носом.
— Ну а теперь в цирк пойдем. Хватит работать, — сказал Сергей Парменыч, дернув его за руку. Павел заморгал и сразу ожил: сколько лет он мечтал увидеть настоящий, большой зверинец!
Цирком оказалось деревянное здание с островерхой крышей, украшенной лентами, которые лениво шевелил ветер. Возле входа на площадке играл с дрессированной собачкой мальчик, собачка прыгала через палочку и умела считать — обклеенные цветной бумагой кольца, которые мальчик ей показывал. Но сам цирк был еще заперт, представление ожидалось только через час.
Отец постоял чуть-чуть, подумал, велел сыну «погулять вокруг да около» и пообещал, что скоро вернется. Паша и ответить не успел, как Сергей Парменыч уже шагал прочь. Стал смотреть на собачку, но фокусы повторялись, и он быстро соскучился. Отца все не было, он обошел деревянный цирк вокруг, постучал даже в тонкую стену, вдруг выстучит какого зверя и услышит рык? Но не выстучал и побрел от цирка в сторону, куда глаза глядят, решив, что заблудиться на этой площади невозможно, и вскоре различил неподалеку веселые выкрики и даже будто песню.
На другой стороне площади стояла высокая карусель. Карусель окружила толпа зевак, шум слышался именно оттуда. В Ярославле на ярмарке у них тоже была похожая, он катался всегда — может, и сейчас хватит денег, отец насыпал ему немного мелочи. Паша подошел ближе — и отпрянул. На карусели, держась за поручни, катались не дети, а… женщины! Почти все они улыбались ярко накрашенными ртами и громко переговаривались с мужчинами, глядящими на них из толпы. Одна, в длинном желтом платье, с рукавами, расшитыми цветным стеклярусом, несколько раз пыталась даже что-то запеть, но все время сбивалась, забывала слова и… смеялась. Кажется, она была пьяной. Плечи у двух ее соседок были обнажены, волосы распущены. Все они, ехавшие на карусели, как-то непонятно заводили глаза и пританцовывали, крутились. Карусель катили две понурые пегие лошади. Паренек Пашиных лет подгонял их кнутиком — и, казалось, ничто не заботило его вокруг, лишь бы лошади не останавливались, лишь бы шли и тянули карусель.
— Ну, как я тебе, красавчик? Погляди-ка, что у меня тут, — говорила полная брюнетка в красном декольтированном платье молодому купчику с лихо заломленной фуражкой на черных кудрях, стоявшему совсем близко с Пашей. Сделав какое-то неуловимое движение, брюнетка на несколько мгновений обнажила одну грудь. Купчик громко, но как-то надсадно засмеялся. И услышал:
— Но есть кой-чего и послаще!
Карусель сделала круг, брюнетка снова явилась, махнула платьем, и… на миг открыла толстые белые ноги, полные колени с ямками, на одной из ямок Паша разглядел расплывшийся фиолетовый синяк.
Голова у него закружилась, он качнулся, схватился за железную ограду, окружавшую карусель.
— Это что же, театр такой? — сглотнув, спросил он с непонятной надеждой, оборотясь к кудрявому соседу.
— Теантр? Да, теантр такой! — захохотал сосед, но тут его дама опять вернулась, и он уставился на нее в ожидании новых фокусов.
— Пойдем со мной, чернявая! — хрипло, властно и совершенно неожиданно произнес вдруг вовсе не заигрывавший с красоткой купчик в фуражке, а стоявший чуть поодаль солидный купец с окладистой, хорошо расчесанной, русой волнистой бородой и бисеринками пота на толстом носу. Едва купец произнес «пойдем», карусель точно по команде остановилась, чернявая, все так же улыбаясь и повиливая задом, спустилась вниз. Услужливый парень с усиками, до того неприметно стоявший у карусели, уже подходил к бородачу и вступил с ним в неслышные переговоры. Карусель сейчас же двинулась снова.
На освободившемся месте была уже другая девушка — белокурая и совсем юная. Тоненькая, стройная, с чуть вздернутым носиком и зелеными глазами, такая хорошая и добрая… Да неужели ж и эта?.. Едва карусель двинулась, женщины снова заговорили, зашумели — но курносенькая стояла молча, никого не завлекая и чуть только улыбалась, опустив длинные светлые ресницы.
— Ах ты скромница …ная! — выкрикнул кто-то с озорным и вместе с тем злым восхищением. Павел повернул голову и… увидел в толпе собственного отца. Отец неотрывно смотрел на новенькую и улыбался совершенно незнакомой, неприятной и хищной улыбкой.
Павлуша сжался, опустил голову, холодея от мысли, что отец его сейчас увидит здесь! Кинулся прочь, расталкивая людей, под ругательства и две тяжкие, обидные оплеухи, выскочил на край площади, нырнул в проулок, неслышно подвывая, рванул вперед. Мимо лавок, людей, строений, фонарных столбов, распахнутых дверей, витрин. Из подворотни выскочил коричневый чумазый щенок, затявкал, дернул его за штанину, та затрещала, но выдержала. «Стой, что украл?» — услышал он звонкий мальчишеский крик и опомнился, пошел медленней, поднял голову, огляделся. И обомлел.
Вокруг был сказочный город. Стояли башенки в несколько этажей, карнизы крыш закруглялись кверху, аккуратные крылечки подпирали колонны. В глаза поплыл красный шар — не сразу Паша разглядел, что это фонарь, он уже горел, сияя теплым огнем, хотя сумерки только забрезжили. В окнах той же башни висели ярко-розовые занавески, из-за одной выглядывал маленький узкоглазый мальчик. Паша помахал ему, но занавеска тут же задернулась. Все здесь было цветное, все как игрушечное и такое славное да веселое, точно в Рождество. И Паша вспомнил. Похожие домики он видел на картинках в книжке, где рассказывалось про разные страны. Китайские это были домики, вроде пагод.
У входа в одну из башен стояла подвода, три низких человечка с такими же, как у мальчика в окне, глазами-щелками разгружали квадратные ящики в кожаной шкуре. До этого Паша ни разу еще не видел китайцев так близко. Как они работали, ему понравилось — проворно, слаженно и совершенно бесшумно. Он подошел ко второй двери лавки, заглянул: на полках высились пирамиды темных прессованных плиток, стояли разноцветные жестяные коробочки, прозрачные стеклянные банки, в отдельных деревянных ячейках лежали нарядные шелковые мешочки с золотыми шнурками. Это была чайная лавка, и всюду — в банках, в мешочках, в ящиках — лежал чай.
Светло-желтый, болотный, серый, коричневый, красный, густо-черный — палочки, червячки, мелкая крошка. Был Паша в похожей лавке у них в Ярославле, но не такой огромной и праздничной, совсем другой. А здесь… Здесь и пахло совсем иначе, не как у ярославского чайника и не как в их рядах, скучных, хлебных, тем более мясных — в воздухе дрожало облако хрупких загадочных ароматов, утягивающих прочь. И, не отдавая себе отчета, Паша отпустил себя на вольную волю, разрешил себе снова чувствовать их и идти куда хочется. Туда, где нет карусели с девками и незнакомого, соединившего злость и сладость отцовского лица, где никто никого не дразнит, не бьет и не лебезит, лживо склонив голову. Потому что там вообще нет грубости, лжи, вонючих тряпок, а царит покой — просторный, чистый, слоящийся тонкими запахами. Теперь он ощущал не только эти запахи, но и что эта раскрывшаяся ширь — его, его собственная, он был в ней не прохожий, а свой и главный.
Точно в подтверждение этого стоявший за прилавком старый китаец в темно-синем халате громко позвал его: «Иди сюда, малачык! Дам тебе чего». Паша приблизился, а старик уже лил из темного глиняного чайника в маленькую чашку без ручек светлую прозрачную жидкость.
— Пей. Кусиня! Здоловый будес.
— Это что же — чай?
— Чай, чай! — закивал китаец.
Паша робко поднял тремя пальцами чашечку, осторожно макнул язык и замотал головой — горячо! На вкус эта желтая жидкость была совсем не похожа на то, что заваривали у них дома — травяная, с подмесью чего-то цветочного, и сладковатая. Хотел отставить, но китаец рассердился, потребовал: до дна. И он послушно допил мелкими глотками, дуя и обжигаясь. Нащупал в кармане мелочь, протянул, но китаец опять замахал руками: «Нет, нет, на сясе». На счастье! Может, у них примета такая — зазывать первого встречного и поить чаем?
Китайцы все носили мимо старика тяжелые ящики — каждый был обернут в свой запах. «Цибики — вот как они называются, вспомнил!» Он, спросив китайца глазами: можно ли поглядеть, и получив от него очередной взмах руки — гляди! — двинулся в полумрак, за боковую дверь, куда ходили грузчики. Там высились до потолка стены цибиков. Паша знал, их везли сюда долго — из Китая, Индии — на верблюдах, быках, лошадях, кораблях, лодках. Но сколько же длился путь? Полгода? Год? Ящики стояли плотно, одни были светлые, оплетенные бамбуком, другие обитые темной кожей, все вместе они походили на пеструю крепостную стену. И Паша с ясностью, резанувшей по сердцу, понял: в этой крепости он и будет жить.
Он поблагодарил старика, даже низко поклонился ему и тихо вышел.
Темные чаинки плыли перед глазами. И светлели, оборачивались снежинками.
Плотная подушка запахов, которую он распотрошил на перышки, и следил теперь, как они парят в воздухе. Жасмин. Липа. Мед. Лимон. Мята. Еще пахло кожей, долгим солнцем, осенней землей, дымком, разогретым деревом, пылью, сушеным зверобоем у бабушки на чердаке, и — нелепо, резко — банным веником.
Он шел и прятал улыбку, но она выступала снова. В этих запахах таилась вся полнота мира, все, что родит земля.
Все эти годы он скрывал даже от себя «собачий нюх», стыдясь его, не зная, зачем он ему дарован. Вот зачем, вот за этим. Чтоб вдыхать ароматы чая и расслаивать их на липу, мяту, дым, веник, необъяснимую терпкость неведомых трав, присутствие которых впитали жесткие чайные листья и нежные цветки. Внезапно тяжкий, наглый всплеск дегтя разметал все в клочки. Выбритый наголо молодчик, с толстыми торчащими ушами, в праздничной розовой рубахе, поддевке и черных смазанных дегтем сапогах быстро прошагал мимо.
Паша очнулся, сердито посмотрел вслед молодцу и с изумлением почувствовал: он бодр, свеж и совершенно спокоен. Неужели совсем недавно он плакал, захлебывался обидой и болью?
Уже приближаясь к площади, Павел увидел знакомую спину. Отец. Шел неторопливо по той же улице впереди.
Паша окликнул его.
— А, вот ты где? — обернулся батя. Паша сжался. Но затрещины не последовало. Отец был странно размягчен и красен лицом. Искал ли он сына? Или сам только сейчас шел к цирку?
— Ну что, пойдем зверей смотреть?
Но Паша в ответ взмолился: «Нет! Завтра. Спать хочу, мочи нет».
Отец пожал плечами, но, кажется, не удивился, пробормотал даже: «Намаялся!» — и повел его устраиваться на ночлег.
Он уснул мгновенно. И всю ночь прошагал рядом с двугорбым верблюдом. От жесткой набитой пылью верблюжьей шерсти крепко несло кизяком, кислятиной, едким дымом ночного костра. И шли они не по земле, а по желтым песчаным облакам, шершавым и твердым, точно камень — внизу, в узких просветах, мелькали зеленая земля, соломенные крыши домов, темные чайные кусты на склонах.
С тех пор он узнал и запомнил навсегда — от жаркой похоти, от жизненной погани можно забраться наверх, спрятаться в собственное призвание — и так спастись.
Глава десятая
Дворники раскидали лопатами сугробы, и снег шумно, весело таял, улицы обновлялись, кое-где пробивалась уже травка — как же Тетя любила это краткое время, время юности и ожиданий, набухших почек, но сейчас даже нараставший свет не радовал, только давил — несовпадением. У нее-то внутри продолжалась разруха, расслаивались и сыпались стены, под ногами хлюпала жидкая черная грязь.
Откуда это взялось? В какое мгновенье просочилось?
Ведь в конце концов Тетя приняла все его условия, приняла, потому что не в силах была его потерять, не умела жить без его утренних приветствий, вечерних прощаний, постоянного присутствия и, чего уж там, без не таких уж частых, но желанных свиданий. Но обнаружилось — так невозможно тоже. Невозможно замереть в точке идеального равновесия и спокойно скользить, нарезая круги. Раз в неделю встречаться, слать по несколько сообщений на дню. Потому что жизнь не была неподвижной — все время что-то менялось, развивалось, двигалось, и, желая или не желая этого, Тетя тоже двигалась вперед. И перемещаться по этому любовному пути можно было либо вверх, все выше, выше (или глубже, что одно и то же), либо…
Незаметно Миш перешел на прозу, стихи точно испарились, и вместо прежних старательных посланий все чаще она получала — ц.л.м.с.н. Что, так некогда? Не некогда — не нужно! Уже не нужно было стараться. Совсем не так, как прежде, он бросался к ней при встрече и по-другому ее расспрашивал, быстрей, равнодушней. Исчезло юношеское нетерпение и страсть. Но что самое болезненное — все чаще он пропускал ее сигналы. Она писала, звонила, Миш не отвечал, не перезванивал по полдня, иногда и целые сутки. Потом извинялся, шутил, забалтывал: «Прости, детка, прости, милая, действительно не мог, все время на людях». Каких? В ответ следовало имя какого-нибудь человека, которое постоянно звучало по радио, мелькало в их же газете, но про которого Тетя никогда не думала, что он живой. Ланин с ними общался, с этими нелюдьми, отправлялся обсуждать новые проекты, вручать премии, справлять бесчисленные юбилеи чего-то там. А иногда абонент был и вовсе недоступен. Прежде такое случалось только в полете, теперь и в Москве. Он от нее скрывался?
Пик их отношений за каких-то два-три месяца оказался позади, и, едва она осознала это, птички сомнений, до сих пор невсерьез скребшие края души, слились в черную злую птицу, хрипящую невыносимое: ну а дальше-то, дальше — что?
От этого хрипа ей физически не хватало воздуха, она глядела в глаза ему, чуть зеленоватые, веселые, и спрашивала немо, но он молчал, молчал, вонзаясь в нее, жадно, неутомимо, жарко, а потом шептал на ушко доброе и простое, растапливая сердце, на время снимая тревоги и вопросы. И снова вскакивал на громадного серого волка, лихо надвинув кепочку в клетку из Оксфордской университетской лавки, скакал прочь, чмокнув на прощанье, воркующей скороговорочкой поплевывая благодарности.
И снова не подходил к телефону, превращая ее жизнь в точку-тире, рассыпанную мозаику, восстановлению не. Потому что и сам был такой же мозаикой, многоликим Протеем, процветающим то в рыбу, то в мамонта, то в зубастого крокодила, то в кошку, сладострастно терзающую перепелку. «Невозможно, невозможно так дальше, это времянка, крыша валится на башку!» Вот что хотелось ей выкрикнуть ему в ответ на всех этих разбитых в пыль зверей, вместо этого она заходила в потаенную папочку с его фотографиями, перекинутыми с мобильного — теми, что он присылал из странствий, теми, что делала сама.
Вот он тогда, в том далеком золотом осеннем парке, — светлый, усталый, мягкий, щелкнула его в какой-то миг на мобильный, близко-близко. Красивый смуглый просторный лоб, выпуклые, карие, восточные глаза мудреца, с неожиданной раскосостью, татарской расставленностью скул. Нос с горбинкой. Илья Моисеевич Муромец, в расшитой кипе, озорно примостившейся на макушке.
Вот оседлал верблюда в пустыне. Вокруг сушь, чужие лица в чалмах, но на таком фоне особенно заметно — что-то болезненно-русское поет в этом мощном развороте плеч и в самом росте его — хором поет с небесами Израиля голубенькое русское небо, скользит рыжая глина дурных дорог с мокрыми, голыми деревьями на обочине, «касатик» — так, он рассказывал, назвала его одна столетняя бабка-эмигрантка в Монреале — он и был касатик, потому что так никуда и не уехал, хотя тысячу раз ведь мог, но всегда возвращался и любил больше всех именно эту глину, обочину и бедную землю.
Щелк-щелк, и проступал сквозь Муромца китаец в вышитой золотом куртке с чашечкой чая — глиняный чайник рядом на деревянном столе. Университетский рассеянный профессор глядел сквозь круглые очки. Стремительный, сжатый журналюга ловил волну, алчно вытянув микрофон. Плыл по свободной стихии, разбросав руки, ветреный пузатый поэт. Неприятный рыхлый дядька во дворе школы удушливо соблазнял старшеклассниц. Стройный высокий юноша бежал в спортивных трусах и майке, пружинисто прыгал, сдавал норматив ГТО. Крутолобый мальчик со светлой прядью над ясными глазами глядел задумчиво в книжку.
Нежный любовник. Верный-неверный муж.
Рассеянный и щедрый, действительно не жалко ничего, никогда — себя, денег, вечно глупые меленькие подарочки — но не от доброты, от рассеянности.
Почему ты все время то бреешь бороду, то растишь.
Это зависит от настроения.
Зачем тебе усы?
Чтобы лучше щекотать тебя.
Никак не пойму: какого цвета у тебя глаза?
Зависит от настроения. Твоего.
Но сказать тебе страшную тайну?
Конечно!
Иногда мне кажется, у меня восемь глаз!
И, устав скользить взглядом по этим цветным, сияющим, землистым, болотным, благоуханным стеклышкам, она думала измученно: пустой. Все-таки пустой, вот и все. Текучая пустота, принимавшая форму емкости, в которую зальют, обретавшая черты только в тисках обстоятельств, а если векторов несколько — подчинится сильнейшему.
И все время подскребывало где-то слева то ли подозрение, то ли полная уже уверенность в том, что он использует ее. Исключительно для, что называется, здоровья — а любовь, какая наивность, любовь и не ночевала в этом обходительном лукавом медведе.
Однажды, не в силах больше терпеть своих мыслей, она позвонила ему почти ночью, и они долго говорили, окруженные тьмой, а она еще и одеялом — для звукоизоляции, задыхаясь в теплом душном укрытии.
Ты не любишь меня больше… Наши отношения — вынужденные, прагматика в чистом виде. И я просто не знаю, что мне теперь делать…
Ну что ты, что ты, девочка моя…
Уговаривал, упрашивал, ровное «бу-бу-бу» в трубке, любит, он же любит ее, как еще это можно доказывать, любит, просто устает иногда, не от нее, нет, от жизни, он же действительно бывает страшно занят, столько обязанностей, проектов, людей вокруг.
Они простились наконец, но уже никак не засыпалось. За окном стояла какая-то ненормальная тишина, поглотившая все привычные звуки, и мешала уснуть. Тетя поднялась, выглянула — валил снег, прощальный, апрельский! Стоял мутной стеной и, не успев долететь до земли, таял.
Ранним утром пришел стишок. Она читала его снова и снова и начитаться не могла, наконец запомнила, стерла. В раскрытое окно рвался мокрый снежный воздух.
Неслышно ветер бродит в кронах могучих сосен за окном, уносит боль с помятым сном на пролетающих воронах, припрятал снегом грусть рассвет, что в комнату вступает властно — и я пою: как жизнь прекрасна, любовь царит в сердцах, и лишних нет.И еще один месяц прошел — такой же нервный, счастливый, такой же больной.
Глава одиннадцатая
— Тетя Таня! — объявил Теплый. Он открывал дверь, пока Тетя срочно допекала оладушки.
Тишка ввалилась с горой пакетов, пакетиков, с хулахупом через плечо. Уронила пакеты на пол, извлекла откуда-то раскрашенное яичко и книжку сказок Перро — с любимыми Тетиными картинками — переиздали! Протянула Теплому, тот поблагодарил, яичко сунул Тете и сейчас же уселся на диванчик на кухне — смотреть книжку.
В выданный Тетей Колькин рюкзак, старый, но крепкий, тридцатилитровый, переехали все вытряхнутые из пакетиков штанишки, колготки, кофточки, поблескивающие детские книжки, мягкий серый кот, хрустящие упаковки рубашек.
— Себе-то купила хоть что-нибудь?
— Да! — улыбалась Тишка.
Извлекла новые шлепанцы, похлопала ими как в ладоши. Тетя засмеялась, радуясь Тишкиному смешливому возбуждению — велела Теплому мыть руки.
Вчера была Пасха, поздняя в этом году, пришедшаяся на 1 мая. В Апрелевку приехала Тишкина мама и сделала дочке подарок — отпустила ее на целый день. Побродить по магазинам, погостить у Тети. Коли не было дома, он уехал летать на своих драконах — было спокойно, свободно.
Тишка привезла и другие гостинцы — высокий кулич в нахлобученной, чуть съехавшей набок шапке из глазури, пасху в настоящих, деревянных стеночках, обвязанных толстой косматой веревкой — Тишка ее освободила, выставила на блюдечко, поднялся легкий аромат ванили. Из стеклянной банки достала еще несколько пестрых, раскрашенных детьми яиц.
— И ты со всем этим ходила по магазинам! Не разбила! — ласково удивлялась Тетя.
Тишка только рукой махнула — била-била, не разбила!
— Я тоже хочу рисовать на яйцах, — заныл вдруг Теплый. — В прошлом году, помнишь, мам, мы же рисовали, а в этом…
— В этом не успели, прости, миленький, — виновато залепетала она.
Действительно замоталась, только и сделала, что купила в магазине кулич.
— Еще не поздно, — утешила его Тишка, — всю неделю Пасха. Можно после ужина порисовать, если мама, конечно, разрешит.
— Разрешит, — кивнула Тетя. — Только… яйца все ушли в оладушки. Завтра! А сегодня эскизы, в альбоме, наброски, хорошо?
Теплый промычал невнятное, у него во рту уже был оладушек, хотя за стол они еще не сели. Но Теплый их слишком любил.
— Можно? — глянула Тишка на Тетю, та кивнула — и, встав перед окном, звонко, чисто Тишка пропела «Христос воскресе». Тетя выслушала ее без внутреннего сопротивления, недоуменно ощутив в сердце отзвук прыгучего, воздушного веселья. Теплый потребовал спеть еще. Даже про оладушки забыл — ему тоже понравилось. И Тишка снова спела, они подпели ей как могли.
Затем они ужинали, долго пили чай, жевали сладости и разговаривали, болтали так, как говорили всегда — перепрыгивая с одного на другое, о методике Монтессори, кружке рисования на дому, терапевтическом воздействии пения, гомеопатии, планах на лето — вывозить такую ораву Тишке всегда было трудно, но тут проклюнулся, вы подумайте, собес! А? Предлагают бесплатные путевки в Болгарию! Тишка комично поднимала брови, закатывала глаза. Тетя вспоминала: да-да, такой она и была на первом курсе — заводной и актрисой слегка. Вот что делают с женщиной дети, и вот что значит отпустить ее хоть на денек… Или дело в чем-то другом? Тишка была сегодня легче, свободнее, чем обычно, — это точно!
Теплый за это время нарисовал несколько волшебных, красивых узоров — вот так буду завтра раскрашивать яйца, посмотрел мультик, уложен был спать. Не стал даже требовать, чтобы Тетя ему почитала на ночь, согласился на магнитофонное «Рики-Тики-Тави».
Тетя сидела на своем любимом диване, Тишка — в кресле напротив, времени оставалось уже немного. Тане нужно было успеть на последнюю электричку, ночью оставлять маму с детьми она все-таки не решилась. Вдруг Тишка вскочила.
— Не может быть. Слышишь? — кивнула она в сторону уже подернутого прозрачным сумраком окна.
Тетя вслушалась, на улице пела какая-то очень знакомая птичка.
— Кто это?
— Соловей! — засмеялась Тишка. — На улице Вавилова, под звон трамваев!
— Может, из Битцевского прилетел? Или из Нескучного?
— Романтично-то как, — быстро глянула Тишка на Тетю.
И сейчас же, без перехода выпалила:
— Ну и как твоя личная жизнь?
— Прекрасно! — мгновенно отозвалась Тетя, глядя на тут же слегка нахохлившуюся Тишку. Поднялась с дивана, распахнула окно пошире, ей показалось, в комнате стало душно. Соловей все пел, разошелся, из окна повеяло вечерней прохладой и сладким запахом цветущего тополя.
— Совсем как в Апрелевке. И пахнет так хорошо, — сказала Тишка. — Знаю этот запах, он у меня с детством ассоциируется. Во дворе нашем тоже росли тополя, да мы ведь и жили тут неподалеку, на Ломоносовском, в восьмиэтажном кирпичном доме буквой «п». Идешь по двору, наступаешь на этих червячков пахучих и понимаешь: скоро листья распустятся, сирень зацветет, лето уже близко. И так свободно от этого дышится.
— Вот видишь, физика и лирика так тесно переплетены, — улыбнулась Тетя. — Жаль только, этот лирический кокон, кокон мифов вокруг физики, слишком уж густ. Но Тишка! Это всего лишь близость. Способ сказать друг другу — ты мне нравишься, ты хорошая, и ты хороший. Зачем усложнять? Это просто еще одна возможность, данная Богом, — уточнила Тетя, — говорить друг с другом. Блуд — какое разнузданное, пляшущее в ладонях слово…
— Слушай! — взвилась, перебивая, Тишка. — Ты сейчас стихами уже заговоришь! Ты знаешь, как я люблю тебя, и я, я первая желаю тебе счастья. И все же мне кажется, вот такие представления о любви, как об исключительной радости, яркости, близости и как… как… о форме… — Тишка не могла подобрать слово.
— Форме понимания, — подсказала Тетя.
— Хорошо, — кивнула Тишка, но не повторила. — Но я про яркость скорее. Так вот, все это плод нашего дурного воспитания. Нам просто не объяснили вовремя, что такое любовь.
— Не объяснили?
— Да, что такое настоящая любовь. У нас, — Тишка дернула ртом, — царит Культ Сильного Чувства! Вот — абсолютная ценность, вот — божество, которому нужно принести на алтарь, — она задумалась на мгновение и тут же тряхнула головой, — да вот просто что угодно… Мужа, жену? Разумеется! Как можно сравнивать — там Великое, а тут… постылый! Или постылая, унылая. Выпитая до дна. Но так и не понявшая меня, — Тишка слегка стукнула кулаком в грудь, — поэтому и на жену, с которой ты прожил сколько лет, наплевать. И на детей, обреченных разорваться напополам, жить на два дома, постоянно выбирая между папой и мамой. Тут, конечно, в связи с детьми сожалений обычно больше, но и они лишь несколько усложняют решение, а не отменяют его. Дети, что ж, дети меня поймут, — изобразила Тишка кого-то, и Тетя подумала: похоже, изумленно отметив про себя, что, хотя все, что говорит Тишка — верно, ей отчего-то скучно.
— Люди точно с ума сходят, — продолжала Тишка, — ничто не важно, никакие соображения — все в топку, в жертвенный костер, на котором, обрати внимание, горят-то живые люди…
— Подожди, подожди, — повысила голос Тетя, — во-первых, я, между прочим, не собираюсь разводиться. Во-вторых, это великое и сильное, как ты говоришь, чувство как раз и открывает ценность другого человека. Мужа не полюбила так, как следовало, так хоть тут научаешься любить правильно, жертвенно, становишься зрячим. Великое и прекрасное чувство, — усмехнулась Тетя, — и открывает в другом его красоту. Любя, я перестаю видеть видимое — и вижу, каким он должен был стать, и ребенка в нем, душу его детскую вижу…
— Цветаева, — припечатала Тишка. — Это Цветаева говорила — тоже певица чувств. Любить человека — это видеть его таким, каким его задумал Бог. Не любить — видеть его таким, каким его осуществили родители. Ну, а разлюбить — видеть вместо него: стол, стул. Я согласна отчасти, но вот ты увидела другого, раскрыла замысел, но дальше-то что начинается?
— Дальше? Неизбежное, — улыбнулась Тетя, глядя Тане прямо в глаза, напрягая всю волю, чтобы не опустить их.
— Вот именно. Чувство оно и есть чувство, слабое, сильное, великое… Оно то разгорится, то погаснет. А любовь — это все-таки любить человека таким, какой он есть, и притом не терять из виду и замысел. Никогда.
— Никогда! — повторила Тетя. — Слова-то какие у тебя.
— Да, слова, кстати, тут тоже очень важны. Беготня в поисках «близости» сроком в три, заметь, года, называется изменой. Это — измена. Но так уж у нас все устроено, будто все мы страшно заинтересованы как раз в том, чтобы размыть, расслабить суть многих слов, тех в особенности, что связаны с нравственностью. Ну, неохота людям про это думать — зачем? Поэтому даже и слова этого, кстати, «измена» я давным-давно не слышала. «У него роман», «он полюбил другую» — все! И вся мировая литература, на самом-то деле просто неправильно воспринятая, а во многом и забытая, и все фильмы, понятые как раз правильно, в воспаленном сознании современного человека встают на сторону этого очередного романа, наполняют его смыслом, очарованием. Потому что это не грех, не банальная супружеская измена, это Роман! Достойный пера Тургенева или там… Бунина, которого, кстати, я терпеть не могу.
— Необязательно, — возразила Тетя, — некоторые, наоборот, смотрят на это грубее. И тогда «измена» слишком уж серьезно звучит для какого-то мимолетного приключения.
— Пусть так, но это то же самое почти, — согласилась Тишка. — Бери выше, ниже, только ни за что не называй вещи своими именами — лишь бы размыть драматизм этого события. И подать его как «дело житейское». Мама приносит мне иногда журнальчики по психологии, с закладочками.
— Трогательно, — улыбнулась Тетя.
— Трогательней некуда. Иногда там действительно встречается что-то путное, особенно про воспитание детей, хотя многодетные семьи явно не их целевая аудитория. Но зато про семейную жизнь… я тебе скажу…
— Да что ты думаешь, я не читала никогда этих журнальчиков? — согласилась Тетя. — Да мне самой, мне лично — психотерапевт, знаменитость, к которому я пошла сдуру в минуту жизни трудную еще года три тому назад жаловаться на Колю, сказал: «Вам нужен любовник». Так просто. И это до всякого Ланина. Я не поверила, посмеялась про себя, и тебе никогда об этом не рассказывала, но так все и было. У психологов своя философия, один из самых важных пунктов — доверять себе…
— Доверять себе, конечно, тоже нужно, но разве во всем? — Тишка отпила чай, поправила упавшую на глаза прядь. — А если мне иногда хочется со всей силы врезать моему младшенькому, чтобы не орал — это как? А кому-то убить иногда хочется, что же, доверять в эту минуту себе? Любовник… — покачала головой Тишка. — И если бы это было только мнение климактерических идиоток, одиноких женщин сложной судьбы, которые все это сочиняют…
Тетя улыбнулась: вон как Тишка может, когда рассердится!
— …но это мнение подавляющего большинства. Хотя если бы людям с детства объяснили, что верность — это не плохо, не хорошо, это — нормально…
— Норма? Ты опять хочешь, чтобы все поверили в Бога.
— Не-ет, — помотала головой Тишка. — Тут можно обойтись и без веры. Простой этический принцип — не делай другому того, чего не хочешь, чтобы делали тебе. Все!
— В смысле возлюби как самого себя?
— Нет, это трудно, тут смысл от многих ускользает. Любить себя — как это? Мы что, нарциссы какие-нибудь? А вот не делай другому чего не хочешь себе — понятно даже ребенку. Этим и можно проверять свои поступки. Ты хочешь, чтобы у Коли была любимая девушка, чуткая, нежная, с которой он встречался бы втайне от тебя? Которая его понимает и даже замысел о нем поняла? — жестко уточнила Тишка. — Хочешь?
— Иногда даже хочу, — не сдалась Тетя.
— Нет, ты не хочешь, потому что хотеть этого невозможно! — воскликнула Тишка, явно сердясь. — Просто у тебя сейчас другие интересы.
— Тишка, послушай, ты все про нормы, но когда люди друг друга любят, любят, понимаешь? — все законы растворяются, отступают. Любовь — это свобода. В том числе от правил.
— Да, включаются какие-то другие правила и законы. Законы стихии.
— Но послушай, — уже устало сражалась Тетя, — как можно противостоять этой стихии? Это же сплав, буквально объединение душ, из двух — одно. Ты сама говорила…
— Маринка, да что же это за объединение такое на три года?! На пять. Ну, на семь. Это подмена, душевное опьянение, это наркотик.
— За исключением тех случаев, когда люди женятся, — заметила Тетя.
— Но перед этим разводятся со своей прежней, да? — уточнила Тишка и смолкла. Взглянула на часы, вздохнула:
— Мне скоро бежать.
— Хочешь, отвезу тебя? Прямо в Апрелевку? Тут практически по прямой.
— Нет, что ты! — замахала руками Тишка, помолчала немного и вдруг произнесла:
— Жаль, не умею я писать стихов, но, знаешь, у меня давно уже родился замысел одного стихотворения. Смысл стихотворения такой — я конспект тебе расскажу.
За предательство родины ставят к стенке по такой-то статье, за предательство матери и отца посылают в огонь по такой-то статье, за предательство мужа/жены отправляют туда же по заповеди номер семь, но что дают за предательство самого себя?— Себя? — не поняла Тетя, которая под конец стихотворения отвлеклась, отчетливо зажужжал мобильный у нее в кармане, и она знала, кто ей пишет.
— Да, — подтвердила Тишка, — куда посылают за предательство самого себя? Нет такого закона в Священном Писании, и в Уголовном кодексе не существует такой статьи. Нет и такой божественной заповеди: «Не предавай себя».
— Нет, — согласилась Тетя.
— Но есть единственный пример, когда один попробовал. И получилось, получилось весьма хорошо, — так бы мое стихотворение закончилось.
Тишка замолчала.
— Ох, Тишка, понимаю, и стишок твой хорош, согласна, но что такое предавать себя? Кто может определить, измерить, какой ты — настоящий. Я вот теперь думаю, что предательством было, возможно, мое замужество. Не стала ждать, помнилось что-то — и побежала! А нужно было сто раз проверить, семь раз отмерить, но хотелось — как все. И дальше наступила расплата. Эта мужнина рука, держащая меня кольцом железным, больно-больно. И тут… Миш. И наручники наконец упали. Я как на волю вырвалась! И очутилась в раю.
Тишка молчала в ответ и слегка улыбалась чему-то. Тетя легко поднялась с дивана и заходила по комнате.
— Соловей-то не поет больше? — она прислушалась.
Но пение во дворе смолкло. Только тихо наигрывала музыка, это местные ребята стали собираться с приходом тепла возле их подъезда на лавочке, включали магнитофон, как в старые добрые времена…
— Ты уже говорила, говорила мне похоже, так же почти, — откликнулась наконец Тишка.
— Разве?
— Да, когда Теплого ждала. Точно… Что вырвалась и живешь, как на небесах.
— Наверное, — задумчиво проговорила Тетя, — наверное, и тогда так было — рай. Но двери туда давно закрылись. И только теперь распахнулись снова. И будто кто-то… добрый, милостивый сказал: «Заходи, Мотя, отдохни!» Я не могла больше страдать, понимаешь, Тишка. Мне тот же психолог говорил — у каждого есть сундучок, и у вас. Там спрятаны счастливые мгновенья. Злоупотреблять этим не следует, но, когда вам совсем худо — осторожно достаньте его из-под кровати. Вытрите пыль влажной тряпочкой. И отворите ваш сундучок, и достаньте одно, только одно счастливое мгновение, вглядитесь в него, вспомните… Но знаешь, что со мной случилось?
— Что? — взглядом, полным сочувствия, глядела на Тетю Тишка, словно предвидя ответ.
— Я попыталась. Попыталась вспомнить… — Тетя остановилась.
— И?
— Ни одного счастливого мгновения!
— Не может быть!
— Нет, я действительно ничего не могла вспомнить. Тот психотерапевт говорил о целом сундуке таких мгновений, забитом доверху, из которого вынимаешь по одному. А мне и положить-то оказалось нечего. С трудом потом великим вспомнила все-таки дедушку — как приезжал на дачу, играл со мной маленькой, это всегда был праздник. Но больше ничего совсем! И вот на этом фоне задавленности, зажатости, страха, Тиша… это я, которая никогда никого не боялась, страха перед Колей, что опять не угожу, и опять он будет кричать на меня, и на Теплого бросаться, после этих лет страха — радость. Если хочешь, благодать. Свобода. Я любима без оговорок, без условий, просто так, Тишка, ни за что!
— Все бывает, но разве благодать может привести к тому, чтобы столько, — Тишка заволновалась, — брошенных детей, несчастных женщин, да и мужчин? Но особенно дети… К нам раньше часто, пока не вырос, Борин сын от первого брака приезжал.
— Ты давно о нем не рассказывала…
— Ну, сейчас-то все у него слава богу — учится на третьем курсе Вышки, Высшей школы экономики, слыхала про такую? Модненько! Как говорит мой старший, — и теперь только Кирюша выровнялся хоть чуть-чуть. Но когда ему было десять — одиннадцать лет, Господи, он на своем папе был просто повернут! Обожал его, а Борька понять это не мог, не знал, чем с ним и заняться — и Кирилл психовал, кричал у нас страшно, под кровать забивался, все старался обратить на себя внимание… Вот тебе и благодать. И еще, скажи мне, почему Борька, как только начинается у него там что-то, шуры-муры, делается раздражительным таким и злым, просто черным лицом? Это благодать?
— Это нет, — покорно ответила Тетя.
— Вот и я про то же. Хотя бы не надо черное называть белым, — чеканила Тишка, и Тете казалось, что в запястье ей вбивают мелкие гвоздики.
— Не надо, Тишка, не надо черное белым, но как же все-таки хорошо, что ты не Бог.
— Что?
Внезапно зазвонил Тишкин мобильный. И сейчас же изменившимся, мягким и терпеливым голосом Тишка начала объяснять что-то о шкафчике, висевшем над микроволновкой, точно над микроволновкой, на вторую, именно на вторую полку которого должна была заглянуть, очевидно, заблудившаяся в незнакомой ей кухне мама и взять оттуда «а-на-фе-рон».
— Так вот, я все равно думаю: а может, все проще? — продолжала Тетя, едва Тишка закончила говорить. — Да что же это за религия, которая не отвечает человеку на один из самых важных вопросов! Что ему делать со своим телом? Со своей чувственностью? Ведь он не аскет. Он всего лишь маленькое голое существо, сучащее ножками.
— Сучащее ножками, слушай, даже обидно, — подхватила, перебивая, Тишка, — что ты… прости, но такие банальности говоришь. Про тело — это же все клевета на христианство. Что плоть надо убивать, и все такое. Просто всему свое место — и не плоть должна уплотнять дух, а, наоборот, дух одухотворять тело. Понимаешь?
— Что же тут непонятного, — отвечала Тетя, пытаясь скрыть зевок. — Пусть так, но слаб человек, и давай его все-таки простим.
— Ох, Маринка, да на самом деле плоть тут ни при чем вообще. А при чем знаешь что? Твой Ланин… — Тишка запнулась, точно не решаясь продолжить.
— Да, — встрепенулась Тетя. — Что же?
— У тебя с ним ничего не получится, понимаешь? Прости, я долго сомневалась, говорить ли тебе, но раз уж ты моя близкая и любимая подруга… Можешь забыть про все, о чем мы сегодня говорили, про все, потому что, возможно, я просто придумала это, потому что все время боялась, что Борька меня бросит. Но это пусть останется: у тебя не получится с ним. Бесперспективно, понимаешь?
— Хм… — Тетя нахмурилась. — Но почему ты говоришь в будущем времени? У меня с ним уже получилось. По-лу-чи-лось.
— Вот и хорошо. А теперь оставь его, забудь, живи дальше без него, он тебя утянет ниже, в топь, ложь, в сумасшествие!
Тишка распрямилась и смотрела на Тетю как-то по-новому — очень спокойно и светло. Точно видела что-то невидимое. Нет, все-таки она была сегодня другой — более уверенной, чем всегда. И свободной.
— Тишка, да что ты говоришь такое! — окончательно проснулась Тетя. — Откуда ты все это взяла? Опять какие-то твои заморочки, уверена. Это ты не видишь, что это заморочки, Тишк. Повторяю еще раз, жизнь широка, кто может да вместит, а кто не может, пусть как может. Пусть барахтаются, разреши нам, главное тут не бить по головам. Береги голову — первое правило кого? Забыла.
— Да, — говорила Тишка, уже поднимаясь и проходя в коридор, время ее вышло. — Прости, наверное, зря я… — быстро закончила она.
И, уже надевая куртку, добавила:
— Маринка, я так и не сказала тебе, знаешь… Борьку-то я прогнала!
— Что? — не поверила Тетя. — Ты прогнала Борьку? И ты молчишь? И так вот на ходу говоришь мне!
Тишка уже обнимала Тетю: «Прости, прости, не могла, страшно всегда разреветься или раскаяться, вдруг ты стала бы меня отговаривать?»
— Я? Отговаривать? Да я счастлива! Я за тебя рада. Когда ж ты его…
— Дня четыре, кажется, назад. Надоело, Маринка, вот и все. Опять у него начался очередной круг, дежурства, постоянно как бешеный, весь пост я терпела, но на Страстной совсем он что-то озверел, я и сказала, чтобы шел себе на все четыре стороны.
— А он? — прошептала Тетя, по-прежнему не веря своим ушам. — Не возражал?
— Ну, я очень твердо сказала, трудно было возразить. Так что пока мы одни живем. И ты не представляешь, как мне все эти дни хорошо. Такой покой в доме, кулич пекли, пасху делали и так потом хорошо встретили с детьми Пасху, — Тишка глядела на нее с мечтательной улыбкой. — Борька, конечно, уже два раза звонил, просился обратно.
— А ты?
— Велела ему еще подумать, — она взглянула на Тетю хитро, весело.
Так вот в чем дело! Вот почему несмотря на то что говорила-то Тишка то же, что и всегда, все-таки что-то новое в ней сегодня пробивалось — она была освободившейся наконец!
— Тишка, ты гигант, молоток, мне всегда казалось, что именно этого тебе и не хватало! — торопилась Тетя.
— Чего этого? — не поняла Тишка, но уже не успевала дослушать. — Прости, договорим еще, опоздаю на электричку, побегу!
Они обнялись уже на пороге, и Тишка ушла с рюкзаком в ночь.
Тетя вернулась в пустую кухню, отколупнула кусочек глазури с шапки кулича — нежный лимонный вкус — пососала и отломила еще — глазурь Тишке всегда особенно удавалась. Тишка сделала еще один шаг к свободе, к независимости от мужа, потому что была на нем зациклена и оттого несчастна, — думала Тетя, начиная мыть посуду, — шаг к свободе и счастью.
Она сумела верно поступить, находясь внутри своей ситуации, — глядеть со стороны и судить о других всегда легче — получается, про них с Мишем она тем более права? И у них действительно не получится? В смысле не получилось. Она вспомнила, как последний раз, когда они выходили из кафе, прочитав ей занятную и забавную лекцию о происхождении ее любимого кетчупа и роли старика Хайнца в создании разных сортов, Миш внезапно сжал ей у выхода руки и произнес, почти задыхаясь: «Ты сокровище», — и уже на улице добавил, совсем заробев: «Я тебя люблю». Как давно уже он этого не говорил. Даже и некстати это было совсем. Но если Тишка все-таки права, и это не та любовь? Не любовь вообще… Потому что не человек с человеком встретились, — тянула Тетя мысль дальше, ополаскивая чашку, — а нужда с нуждой. Не Михаила Львовича Ланина — с таким вот лицом, взглядом, душой — она обнимала, а только функцию, которая восполняла недостающее — внимание, нежность. Не тетку по имени Мотя сжимал он, а резиновую куклу — отлично справлявшуюся с ролью и отдающую то, что не может дать жена… Вот почему они вместе. Жажда и вода, голод и хлеб, похоть и тело — шли-шли и нашли. И не надо себя обманывать. Тишка права. Или все-таки нет? Впрочем, и это неважно, а то, что к какому-то это должно было вырулить финалу, скрываться и лгать вечно было все-таки невозможно.
И как по заказу сразу после разговора с Тишкой началось наваждение, многодневный кошмар. Тете казалось: лицо сползает. Еще немного, и Коля поймет, увидит ясно — из той, кого он полюбил когда-то, из учительницы с ясными глазами она обратилась в потаскушку. Потому что сама-то она чувствовала, знала, даже не заглядывая ни в какое тупое зеркало… лицо сползает. После каждого свидания вершится невидимая работа.
Рот бежит змейкой в левую сторону и вниз, подергивается, дрожит, веки, укушенные развратной жизнью, бухнут, глаза узятся в два злобных месяца, в две буковки С — от слова «старый», сватья баба Бабариха эпохи Сун.
В страхе, захлестывающем и комкающем внутренности (сколько же их! желудок, почки, кишки, печень, селезенка — бултыхающийся субпродукт в мутном пакетике тела), Тетя бежала в ванную, запиралась, жадно глядела в зеркало: нет, все на месте. Рот, нос, глаза, хотя да, действительно слегка припухшие веки, но до китайца еще далеко. И все-таки с временного жилища вот-вот должно было сорвать соломенную крышу, стены карточного домика должны были рухнуть вот-вот — она затаилась и ждала, чутко вслушивалась, только бы не пропустить шелеста надвигающегося ветра и вовремя выскочить наружу.
15 апреля (второй день Пасхи) в восьмом часу вечера прохожие заметили маленького мальчика лет около трех, гулявшего по улицам без всякого присмотра. Малютка был передан в распоряжение постового городового, который и доставил его в управление 2-го участка Рогожской части. Все старания узнать от мальчика, как его зовут и где он живет, были тщетны. Тогда стали осматривать его платье и в кармане пальто нашли лаконическую записку, в которой неизвестные родители просят их не разыскивать, так как им воспитывать ребенка не на что. Мальчик крещен, и зовут его Иваном. К розыску родителей приняты меры.
Глава двенадцатая
Их предпоследнее свидание состоялось у Ланина. Только час они вырвали у жизни, но его хватило, хватило вполне.
Ланин вышел на кухню, поискать что-нибудь попить. Тетя попала к нему в дом впервые и жадно разглядывала залитую солнцем комнату: на запыленных книжных полках теснились статуэтки, фигурки, тролли, рыцари, девушки в белых фартучках, драконы, вазочки, несколько пепельниц, подставки для ручек, картинки, открытки, маленький не работающий фонтан — склад сувенирного хлама. Жалел выбросить? На рабочем столе, тоже заваленном — книгами, бумагами, ручками — с краю приютился лэптоп, на нем, закрытом, лежала книжечка — совсем маленькая, в голубой обложке с замятым уголком — на обложке примостилась тисненная черным нахохлившаяся птичка. Екатерина Витковская. «Лишних нет», — прочитала Тетя.
Она открыла первое стихотворение: «Неслышно ветер бродит в кронах…»
Что это? «…могучих сосен за окном…» Она знала эти стихи. Знала наизусть. Можно было не читать дальше, перевернула страничку: «В теплом свете окон длинных домов мы из листьев и сена построили дом…» Эти тоже были ей хорошо знакомы.
Взглянула дальше: «За невысоким домом шум проспекта…»[5]
Не может быть. Ланин издает стихи под псевдонимом? Да еще каким-то женским!
Тетя взглянула на форзац: Ленинград, 1988.
Невероятно.
Значит, он написал это почти двадцать лет назад? И теперь вынимал по очереди, к случаю, из кармана и отправлял ей?
Миш уже входил в комнату — нес на подносе рюмки, маленькую коньячную бутылку, пакет сока, крупно нарезанный сыр, рокотал шутливое, коньяк полыхнул янтарем.
Тетя обернулась, заслонила собой стол, спрятала руку с жгущей книжкой за спину. Быстро сунула ее сзади под блузку, под широкую резинку юбки. Ни в коем случае не выяснять, не объяснять! Ланин не заметил ее судорог, опустил поднос на тумбу возле кровати, разливал по рюмкам коньяк и приглашал ее на скромную трапезу.
Так что внимательно она все прочитала уже дома. Большая часть стихотворений и в самом деле была хорошо ей знакома, она читала их в мобильном — хотя в ланинских вариантах женский пол был аккуратно заменен на мужской, незаметно, умело — переводчик! Тем не менее почти все стихи, которые он отправлял ей и которые заставляли ее трепетать, смеяться, обливаться слезами и даже самой (и-ди-от-ка) отвечать на них в рифму, стихи, которые она давно помнила наизусть и из одного суеверного страха — не дай бог забыть! — заносила в тайный файл, хранившийся на рабочем компьютере, подальше от Коли, — все эти стихи принадлежали Екатерине Георгиевне Витковской. Как убедилась Тетя, несколько часов проблуждав в Сети, это была совершенно реальная женщина, жительница Петербурга, синолог — в прошлом выпускница Ленинградского университета, но, как было указано в ее резюме, до Питера два года она проучилась и в московском Институте стран Азии и Африки.
Сейчас Екатерина Георгиевна Витковская работала в Эрмитаже — с маленькой, какой-то внутриэрмитажной и не увеличивающейся фотографии глядело худое, остроносое лицо музейщицы со стажем. Старший научный сотрудник Е.Г. Витковская составила несколько каталогов, написала с десяток мелких научных статей, но до сих пор, как видно, баловалась и рифмоплетством, даже с недавних пор выкладывала свои стихи в Сети — на сайт самостийных стихотворцев. Несколько ранних стихотворений, опубликованных в книжечке, Тетя там обнаружила тоже, но в основном в Сети висели новые, недавние, переполненные культурными ассоциациями и проч. Все они показались Тете гораздо бледнее прежних.
Но и убедившись, уверившись, Тетя не могла поверить. И все клала руку на горло — там торкалась тоненькая, прозрачная долька, последняя долька надежды, никак было не сглотнуть. Ощущала себя героиней «Анны Карениной», а оказалось-то… бульварного романа на серой бумаге! Ах, не в стихах только чужих заключалось дело, это было лишь последним штрихом, с которым и вся картина проступила. Пошленькая подделка. Вот какая это была картинка. Доброе утро, Алина Царева. Привет, Аленка. Как там в твоих ироничных романах прощаются с экс-любимыми? Наверняка раз и навсегда. Возвратив письма и вещи. Что ж, переслать ему обратно все его имейлы, эсэмэски, вернуть ценным грузом все им сказанное, выдохнутое, нашептанное, весь его нежный пыл и подлый трепет?
Она отдала Ланину книжечку на следующий же день, прямо на работе, вежливо постучавшись к нему в кабинет — не устраивать же в самом деле семейных сцен. Михаил Львович сидел в своем обширном черном кресле, был спокоен, почти вял: и, казалось, вовсе не удивился тому, что она «украла у него вот эту книжицу!», как гордо проговорила Тетя, бросив ее на стол. Ланин глядел на нее с полуулыбкой, бормотнул, ах, вот куда она пропала, я почему-то так и думал — и совершенно не отрицал того, что стихи посылал чужие. «Еще в молодости полюбил их, она училась у меня когда-то. Этой осенью вспомнил про нее, я ведь даже назвал ее тебе однажды — чем-то вы очень похожи. Нарочно отыскал эту книжку… Хотел поделиться с тобой… разве я когда-нибудь говорил, что это — мои?»
«Нет, ты не говорил. Не говорил. Но это, видишь ли, подразумевалось. И ты сам это, без сомнения, подразумевал. Поэтому и женский пол в нескольких местах сменил на мужской, ювелирно». Но отчего-то не посмела сказать ему про пол, сказала другое. «В них, в этих стихах то и дело вспрыгивало вам — вам — то есть мне, да?» — «Да, — снова бестрепетно ответил Ланин. — Таково свойство поэзии — она обращена к тому, кто ее читает в данный миг. Я посылал их именно тебе!»
Но Тетя уже развернулась, уже уходила от него прочь, шепча, шипя под нос все одно и то же слово. Слово это было: «дешевка».
МОКРЫЙ ВОР
По Зверинской улице в собственном доме № 20 проживает вдова Эргард.
В ночь на 10 мая Эргард услыхала в прихожей квартиры подозрительный шорох, она встала и направилась в прихожую, где увидела незвестного человека, снявшего с вешалки одежду; вор по ея крику бросился вон из квартиры, но Эргард его преследовала криками, которые были услышаны ея работником крестьянином Самсоновым.
Вор пустился бежать к Петровскому парку, кинул похищенное, а сам направился через реку Ждановку, но здесь посреди реки, по непрочности льда, провалился в воду и стал тонуть. Преследовавший вора дворник Самсонов, при помощи городового Сабаса и другого дворника Александра Михайлова, благополучно вытащили вора из воды и доставили в участок, где неизвестный оказался запасным ефрейтором, не имеющим постоянного жительства.
Но ведь статьи его, репортажи, колонки — не плагиат? Их-то он писал, будем надеяться, сам! Дома, уложив Теплого, она снова начала рыскать по Интернету, Коля, к счастью, не претендовал, смотрел телик — набирала куски фраз из его колонок — и не нашла ничего. Слабое это было утешение, но хоть что-то. Мне немного противно, ты понял? Запах гнили после отлива. На песке — пена взбитых сливок, Чуть горчит перезревшая дыня. Не волнуйся, твой чай не остынет. И объятия любящих женщин. Будут так же нежны — прилежны И соткут тебе в доме уют. Только вот надежды, надежды Вдруг окажется несколько меньше Что ли чайки ее склюют.
Сочинила в пробке такой вот прощальный стишок, побормотала денек, но даже никуда не записала, нет. Довольно, Михаил Львович. С.н. Стерла его номер в мобильном и папку с фотографиями отправила в корзину. Что еще? Стихи, стихи тоже — как жаль, что всего-то два движения мышкой — лучше бы рвать, мять, топтать и жечь, жечь в очистительном огне, в пламени обновляющего жизнь пожара.
ПОЖАРЫ
Вчера, 2 октября, в 2 часа дня вспыхнул пожар близ Серпуховской заставы, по Камер-Коллежскому валу, Хавской слободы Серпуховской части, во владении И.Ф. Новикова. Загорелось в чуланчике, устроенном в коридоре двухэтажного деревянного с жилым каменным подвалом дома, под лестницей, ведущей в квартиры верхняго этажа. Пламя, с неимоверною быстротой охватило всю досчатую пристройку дома и тем отрезало все входы и выходы из квартир обоих верхних этажей. Среди квартирантов, которыми был переполнен дом, произошла страшная паника; всем, оставшимся в квартирах, пришлось спасаться, бросаясь через окна на улицу. Только благодаря невылазной грязи и мягкости земли выбросившимся, к счастью, пришлось отделаться испугом и незначительными ушибами. Но кто-то из спасшихся вспомнил, что в одной из квартир остались дети. Нашлись смельчаки и по подставленной лестнице проникли в горевший дом и выбросили двух детей: девочку Елизавету Дроздову, 7 лет, и младенца Николая Федорова, 7 месяцев. Девочка получила незначительные ушибы, а мальчика пришлось отправить в больницу, так как ушибы его оказались тяжкими. По прибытии пожарных команд один из пожарных Якиманской части, Василий Силин, узнав, что в подвальном этаже тоже остались дети, с большим трудом проник в него и через некоторое время вынес двух детей.
Огонь, между тем, проник внутрь дома и на чердак. Пожарным пришлось работать почти до 6 часов вечера. Значительная часть дома обгорела как внутри, так и снаружи; сгорел и чердак. Все незастрахованное движимое имущество бедняков погибло в огне. Причину пожара относят к неосторожному обращению какой-то женщины, находившейся в нетрезвом состоянии. Во время тушения пожара брантмейстер Д.П. Подборский, попав ногой в гвоздь, пропорол ступню. Пострадавшему было передано медицинское пособие.
Часть третья
Глава первая
Бессонница держала его в цепких — не ускользнуть, руках. Ланин не спал уже третью ночь. Изредка ему удавалось забыться, на полчаса-час, вчера даже на два часа под самое утро, но он неизменно просыпался, все с той же терзающей его мыслью: ее больше нет с ним. Ей нельзя позвонить, ее голос нельзя услышать, ею обладать нельзя. Она была его, но больше не принадлежала ему. Все началось после той дурацкой истории с Катиной книжкой. Он не сомневался, размолвка будет недолгой, день-два, неделя — и она позвонит, напишет. На этот раз она, потому что слишком уж она… грубила. Но она молчала. Наконец Ланин сам позвонил ей — не взяла трубку. Презирая себя, набрал дня два спустя. Опять не взяла. Неужели действительно конец? Прошло еще две недели — и это после ежедневного многократного списывания, созванивания, торопливых, но таких сладких поцелуев всегда, когда только он этого хотел! Ланину казалось, что он задыхается. Нужно решить, бормотал он, но был настолько раздавлен, что решить ничего не мог. И снова, как в прошлую ночь, вскочил с кровати, встал у окна.
Он-то был убежден: как ни приятны эти отношения, они временное пристанище, оазис, он и правда посвежел, помолодел за эти полгода, он точно прохладный душ принимал в жаркий день, дышал ею, но твердо знал — это только исписанная песенками «ци» страница, хорошо, несколько страниц. «В пятьдесят лет влюбляться уже неприлично», — сколько раз сам он повторял эту услышанную где-то пошлость. И никак не называл про себя то, что между ними происходит, не заметив, когда эта женщина стала его жизнью. Не отследил, как — разве такое возможно? Всегда, долгие последние годы уже он держал про запас одну-двух подружек, предпочтительно замужних, чтоб не возникало лишних вопросов, чтобы все было ясно с самого начала и не всплывало этих ущербных разговоров о любви, которые всем им, правда, отчего-то так нравилось заводить. Он спокойно уходил в сторону, давал понять: не хочешь так — что ж, разбежимся, и, когда какая-то соскакивала, забывал ее, в сущности, почти без усилий, благо быстро находились другие… Ему казалось, он выучил наизусть женскую природу, знал, как они устроены, эти пожившие тридцатидвух-сорокалетние женщины (его контингент), досконально, до запятой. И вот угораздило. Дурак, дурак, дурак.
Но чем же она его купила, эта нервная и несытая (как и все они) баба? И ведь даже поездки, совсем было ему опостылевшие, оказались не так уж пусты — потому только, что теперь, пристегнув самолетный ремень, можно было нежно попрощаться с ней перед взлетом, а потом отправить ей фотографию или стишок с другого конца земли, и получить ответ, и прочитать беспомощное, нежное «скучаю!» — это наполняло каждое мгновение там глубиной, смыслом.
Убить ее, убить, — думал он по десятому кругу и ужасался себе. Бесконфликтность — вот за что любили его всегда и за что он сам себя любил. Но теперь звериное, слепое поднималось в нем, вопило о выходе, возвращалось обратно и душило. Искусство дипломатии — сколько раз ему удавалось проскальзывать между Сциллой и Харибдой, добиваться невозможного, без видимого напора, без всякого давления (будто бы), благодаря одному лишь красноречию, оживленному шутливостью, подогретому вовремя включенному обаянию, и, конечно, незаметно подтянутыми струнами старых добрых связей, невидимых неотплаченных одолжений, системы взаиморасчетов — на этом инструменте он всегда играл профессионально. Иногда рисковал, иногда брал просто умением выждать, отступить, чтобы вернуться с новыми силами, с неожиданной стороны — и победить. Но бывало и так, что одна лишь удача, вульгарная, голая, с крашеными губами, пьяно подмигнув, протягивала ему руку. Сколько же запущенных проектов, устроенных судеб, рекомендаций, вовремя брошенных замечаний, сколько в нужные карманы направленных денежных потоков, сколько торжествующих, благодарных, но и шипящих от зависти и досады сердец оставил он на своем пути. И вот ни слова благодарности, ничего — сейчас он забыл, что те, в чьих судьбах он принимал участие, напротив, благодарили его, если же не благодарили, то по крайней мере отдавали долги, и что программа, которую он вел уже четвертый год, была в конечном счете результатом сложного обмена услугами, но сейчас он все это забыл. Ему казалось: никто никогда не был ему благодарен за то, что он делал для них. «Но и за что быть им благодарным? — угрюмо думал он. — Я ведь делал это из одного только азарта, из жажды победить, красиво, без крови. Да, я любил красоту, он вспомнил тот, самый первый их разговор во французской кофейне и опять увидел ее лицо, в ту самую минуту, когда она отдавалась ему — вспомнил выражение этой восторженной доверчивости… О Господи, он словно писал сейчас колонку, колонку про нее! Она любила его, эта тридцатитрехлетняя девочка. В этом не было никаких сомнений. Иначе б никогда… Любила.
Но тогда: почему она не звонит? Почему не отвечает?
Он вдруг увидел, что неоновые буквы в доме напротив сложились в «почему» — когда же они успели поменять название? По-че-му? Плясали бегущие красные и зеленые огоньки, а ведь вчера, еще вчера, когда он так же стоял ночью у окна и смотрел на улицу, здесь было другое название, точно другое. Но какое — вспомнить не мог.
Почему.
Ему казалось, вчера он это понял. Он понимал это каждый раз, когда думал про Марину, но вот надо же, снова не помнил и снова пытался нащупать ответ. Да, она наткнулась на эту книжечку Катину, откуда он брал стихи — неужели поэтому? Но что, что ее так уж обидело — разве она не понимала, не понимает, это всего лишь слова? Разве этими стишками исчерпывались их отношения? Воистину женщины любят ушами. Уши лишились пищи — да неужели же это? Изредка она, конечно, заговаривала еще и об унизительности своего положения, о вине перед мужем, но ведь и такие речи не могли быть всерьез, у нее семья, но и у него Люба, как он мог оставить ее — бессмысленно, невозможно. Он пытался припомнить, что именно Марина говорила ему, когда была у него последний раз в кабинете, не было ли чего-то еще, возможно, намеков — но нет, ничего определенного сказано тогда не было. Она была сильно обижена, не более. Тем не менее вернуть ее было невозможно. И снова перед глазами его скакали зелено-красные буквы.
Никогда еще он не испытывал такого бессилия. И опять удушить ее хотелось за то, что она причиняет ему такую боль. Поцеловать в родинку любимую на щеке и еще ее сестренку — под пупком и удушить. Он попытался сосредоточиться на том, что было у него перед глазами — безнадежный предутренний смуглый пейзаж.
Город плыл снулой рыбой сквозь гаснущую уже ночь, к новому утру. Неоновые вывески кафе, обувного магазина, которые видны были из его окна, бледнели. Тускло блестел мокрый политый асфальт, отражая огни редких машин — и этот блеск тоже бесил его: ах, если бы дождь, если бы настоящий летний ливень, а это убогие поливалки, шланги, все было искусственным, все ложь.
Он с отчаяньем поднял глаза, отвел их от асфальта, напряженно вгляделся в темное, лиловое небо, разглядел звездочку. Ему пришло в голову, что по знаку зодиака — он Рыбы, и хотя думать об этом никогда не думал, сейчас попытался найти в этом объяснение своей нерешительности, своему бессилию и обожанию. Он попытался вспомнить, что означает его знак, ему же много раз говорили об этом, говорила жена, она всерьез увлекалась этой ахинеей — но ничего вспомнить не мог, кроме слова «благоприятно». Так обычно начинались прогнозы — этот день для вашего знака особенно благоприятен. Бред, просто бред ночной, и он отставил в сторону Рыб.
Черное пятнышко кошки мелькнуло по краю раззявленной пасти мусорного бака. Ярко-желтое такси подплыло к соседнему подъезду и застыло, наполняя воздух выхлопными газами, быстрой тенью выскользнул пассажир в костюме с аккуратным квадратным чемоданчиком, чмокнул багажник, желтая субмарина уже плыла прочь. Ланин вспомнил старый дразнящий мотив и внезапно тот день, когда обменял у Вадика Черного купленных до того, у них же на факультете, «Битлов», на свежайший дипперпловский Burn, который Вадику привез отец. Как же он был тогда счастлив. Ланин вспомнил хруст нездешней шелковистой бумаги, в которую была обернута драгоценная пластинка, красноватые лица музыкантов на обложке, огоньки свечей, проступающие сквозь матовую бумагу, и долго еще эту бумагу берег, жалел выбросить. Но сейчас вовсе не Burn, а разнузданный мотив Yellow submarine забился в нем, он даже дважды дернулся всем телом под его ритм и сейчас же замер, схватился за голову, при чем тут, при чем тут эта проклятая желтая лодка, ей он всегда пел совсем другую песню, All you need is love, all you need is love. Вот какая простая истина. И опять он увидел ее улыбку, невинную, которой она всегда улыбалась в ответ на эти слова.
Она снова стояла перед ним, вполоборота, и эта удлиненная ямочка сзади на шее, эта ложбинка — там, где кончается тело и начинаются заросли волос, таких густых! легких! он, он эту ложбинку открыл, и она с ума его сводила, а потом круглые камешки позвонков, с которых они всегда начинали. Желание поднималось в нем, бурное, острое, злое — несмотря на бессонные ночи, на физическое изнеможение. Повалить на кровать и… пока не закричит о пощаде. Он понял вдруг, что движет насильниками, и убийц понял, сжал кулаки и в ужасе отступил от окна, чтобы только не ударить в стекло, осел на свое любимое рабочее кресло, кожей ощутив приятный холодок. На миг Ланин забылся, увидел огромный вокзал, быстро снующих людей, вокзал был темно-коричневый, старый — Мадрид? Антверпен? Но нет, это же Россия, заросший мужик с мешком, молодые люди в черном с лакейскими лицами, нет, это были не его воспоминания, это, может быть, из фильма? Он метнулся в коридор, к книжным полкам, нащупал в полутьме собрание сочинений — вот, вот где ответ! Нашел нужный том, раскрыл.
«Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину», — прочитал Ланин. И ему стало еще тяжелее. Тот же поезд подминал его под себя, и он не знал, как одолеть волочившее его по рельсам страдание. Он понял вдруг, что, хотя изъездил эту землю вдоль и поперек, жил на геологической станции в Антарктиде, поражаясь ледяной белой пустоте — совершенной, любовался летающими лимонными рыбками у Барбадоса, ломтик Луны освещал их, спать не мог от вони в рыбацкой хижине на озере, название которого забыл, — в Индии, ел салат на соляном столе в доме из соли на солончаке Уюни, случайно ранил медведя-губача на Шри-Ланке, о чем до сих пор вспоминал с ужасом, танцевал со слепой девушкой в Ситуэ, с темными гладкими волосами, пахнувшими лакрицей, чуть не задохнулся в шахте на острове Пасхи, испытал просветление на чайной церемонии в Тибете… Лезло, лезло уже, как из горшочка. Вкус подтаявшей конфетки в самолете компании «Трансаэро» — летящем куда? Желтая мельничка, тающая в лучах, черный парень в красной бейсболке, больно жмущий ему руку, сплетенный узором светлый кружок на потолке аббатства, летящая перспектива арок — где? Обрушившиеся на голову огни Нью-Йорка, он сжимает руль, крича от восторга, на пассажирском сиденье безликая женщина, запускающая ему руку в штаны. Чумазый мудрец на ветхом, некрашеном балконе, неторопливо выбирающий что-то палочками из миски под облачком пара, он плывет на лодке мимо, гребет, веслом можно коснуться деревянных ветхих балок — Чжуцзяц-зяо. Два загорелых уличных клоуна, фокусы с катушкой. Иерусалимский ослик, плюшевый и кроткий… называвший себя Мессией ехал на таком — и как же над ним не смеялись? А может, они кричали ему «Осанна» со смехом? Кричали и хохотали? Лицо-баклажан в чалме, разрывающая напополам это разрисованное полотно музыка, Бах, озаренное светом лицо Иегуди Менухина, с которым потом он сидел за одним столом, говорил о Палестине… Хватит! Но хоровод наплывающих друг на друга лиц, растянутых в улыбках, энергичных, слабых, умных, робких, хитрых, принадлежавших людям из толпы и знаменитым политикам, актерам, писателям, музыкантам, кружился, не вырваться, нет. «Иногда мне кажется, я знаю весь мир», — кому-то недавно он говорил эту фразу. Он пересек эту глянцево поблескивающую розово-желтую карту мира вдоль, поперек и по диагонали, попробовал ее на вкус, изглодал тыщу косточек, проглотил сотни блюд. Давно уже земля была футбольным мячом, заткнутым в его чемодан. Он общался с тысячами людей и уверен был, что понимал их, и гордился втайне своим опытом, своей проницательностью, своей над ними властью, но теперь этого бесконечного опыта не хватало, чтобы освободиться от раздирающей боли, чтобы остановить мчащийся поезд.
Способ избавления, единственный, существовал. Воображение его работало лихорадочно. Он уже видел, как распахивает окно настежь, садится на подоконник (сидя — не так страшно). И вот уже из голого толстого волосатого человека брызжет кровь и мозговая жидкость, он валяется на асфальте, но особенно четко Ланин увидел, как обнажился, высунувшись из сползших трусов, его вялый пенис, как дворничиха подходит к нему с криком отвращения, и сейчас же тошнота подкатила к горлу. Тут он вспомнил, что читал когда-то о повешенных — они испражнялись, уже повиснув в воздухе, и опять ему стало дурно, он рванул окно на себя, вдохнул и почувствовал, как его тянет, тащит вниз. Все равно. Будто кто-то и в самом деле нажимал сзади, толкал в затылок. И снова он отпрянул назад, сел за стол, уставился в бегущие звездочки монитора.
Если сейчас набрать ее номер или просто написать ей короткое письмо, она, вероятней всего, уже завтра утром на него ответит, потому что она… только слабая женщина, которая любит его. Она соскучилась тоже, иначе не может быть. Написать — и ему сразу станет легче, и все пойдет по-прежнему. Но он знал, что нельзя писать. Ибо прежнее прошло. Он понимал это все яснее. Был, был еще один совершенно очевидный и, кажется, единственный выход: забыть ее, изгнать из сердца, но как раз этого-то он совершенно не хотел. И он зарыдал вдруг, глухо, ладонью зажимая себе рот. «Это все нервы, нервы, я просто не спал, не сплю третью ночь подряд», — утешал он сам себя и, всхлипывая, вернулся на кровать, уткнулся в подушку.
Так он мучился до утра, не заснул и так ничего и не придумал. Мелодично запел электронный будильник любимой его прелюдией Баха, и он с яростью его выключил. И тут Ланин вспомнил о таблетках, выписанных ему когда-то лысым доктором и даже купленных им сразу после визита в аптеке. Это были таблетки от депрессии, он так и не вынул их из внутреннего кармашка портфеля, не понадобились, проездил с ним все эти месяцы. Иногда он натыкался на них, однажды их даже запеленговали на контроле в аэропорту, попросили достать, поглядели и вернули. Натыкаясь на них, он все время думал — надо бы переложить или выбросить, но не перекладывал, и вот он уже нащупал их, вынул, уже шел на кухню, чтобы запить — надо же, пригодились. Он выпил сразу две, сел на табуретку и стал ждать эффекта. И чудо произошло. Злое мутное его бешенство стало на дыбы и, не опустив копыт, застыло, поезд вдруг остановился. Измученный, он вернулся в комнату и забылся.
Хотя сам не понимал, спит ли. Он ощущал свое тело, сознавал, в какой позе лежит, где его руки и ноги, и в то же время, точно в каком-то компьютерном фильме ужасов, бежал по лабиринту, бросался из коридора в коридор, подтягивался на руках, перебирался на другой уровень, просачивался вниз, в щели, просветы и снова то бежал, то быстро шел вперед, но всякий раз тяжелая решетка падала перед ним с железным громом, преграждая путь, заставляя его развернуться и бежать назад. И эта железная решетка была: меня не хотят. Она не хочет меня. И виноват в этом я, я один. Разрывающее чувство вины перед ней внезапно охватило его. Ему стало казаться, что он разрушил ее жизнь, сделал ее несчастной, он все вспоминал свою фразу, брошенную ей: «Что, кроме поцелуев, я могу тебе дать?» Ничего, ничего кроме поцелуев да чужих стихов. Впервые за все это время он подумал и о ее муже, как его звали? Коля, кажется, Коля или Костя. Они почти не говорили про него, так, будто его и не существовало, это было удобно, но сейчас Ланин вспомнил о нем и решил, что наверняка это человек несчастный, и ему стало жаль неведомого Колю-Костю.
Наконец, он подумал и о Любе, тоже виновато. Не в том был стыд, что он изменял ей, все это было лишь продолжением их отдаления — отдаления, возникшего по его вине. Давным-давно уже он ограничил свои обязанности по отношению к жене тем, что содержал ее, возил раз-два в год на курорт, а с тех пор, как обнаружилась ее болезнь, внимательно выслушивал ее жалобы и щедро оплачивал врачей. И долгие годы не делал даже попытки услышать, что стояло за ее суетливыми занятиями собой, здоровьем, походами в спа, а еще прежде за ее увлечением фотографией, всеми этими трюками с «Фотошопом», которые казались ему особенно нелепы. Он не хотел услышать ее тревоги, ее страха, не хотел знать о пустоте, которая разрастается в ней и гнетет ее, он даже не пытался общаться с ней душа к душе, и жить душа в душу, как жил эти месяцы с Мариной. И не потому, что это было невозможно. Нет, он не хотел. Это было скучно ему. И она это приняла и простила. Она была благородней и много добрее его, да он и всегда это знал. Ему страшно захотелось сейчас же просить у жены прощения, хотя что бы это изменило? Но раскаянье все росло, пока не растворилось в чувстве совсем уже огромной вины перед высшей, неосознаваемой прежде истиной, о существовании которой он предпочитал не знать.
В комнату тихо постучали, Ланин открыл глаза. На пороге стояла Люба. Она была в кремовом вышитом кимоно из китайского шелка, которое он же и привез ей когда-то и которое тогда облегало ее фигуру, а теперь было ей слишком просторно. Лицо ее было измучено и бледно.
— Слышу, ты не спишь, я тоже всю ночь провалялась, бок кололо так, что хоть вой…
Он не ответил ей. Он смотрел на нее странным больным взглядом, смысла которого она не могла разобрать.
— Тебе на работу сегодня, — начала она, но Ланин сморщился и так яростно замотал головой, что она остановилась.
Мысль о том, что нужно идти на работу, показалась ему особенно гадкой. Работа, программа, колонки — все это было ничтожным перед лицом его скорой смерти.
— Нет, Люба, нет, — забормотал он, — всего этого теперь не будет. Главное, ты прости меня, ты только прости.
— Что ты, за что мне тебя… — начала было она, но он перебил ее.
— Нет, Люба, нет, прости, — говорил он, глядя ей в лицо. Она увидела, что он всхлипывает. Это было немыслимо, за десятилетия их общей жизни она ни разу не видела его плачущим, он бывал грустным, но гораздо чаще веселым, бодрым, вечно он шутил, каламбурил, когда-то ее даже раздражала эта напускная, как ей казалось, веселость, но давным-давно она привыкла.
— Ты болен, по Москве ходит страшный вирус, новый, по «Эху» сказали, разновидность… — она запнулась. По большому лицу ее мужа, по страшно и некрасиво исказившемуся лицу этого человека, из огромных раскрытых его глаз текли слезы, настоящие мутноватые слезы, которые стекали по вискам, по щекам и мочили подушку. Она вскрикнула, бросилась вытирать их пододеяльником, бормоча: «Да что ты, что с тобой…» Но вскоре со словами «сейчас, сейчас, мы все сделаем, этот вирус проклятый», побежала на кухню — за градусником, за чаем с лимоном, лекарством… Когда она уже подавала ему чай — в тонкостенном стакане с подстаканником — так он любил — странная мысль мелькнула у нее: если бы он почаще так болел, не заболела бы я. Но она сейчас же прогнала ее и заговорила с Ланиным ласковым, мягким голосом, как говорят с детьми.
Глава вторая
СКАЗКА ПРО ЧЕРНОГО ДРАКОНА, ЕГО ДРУЗЕЙ И ДЕТЕЙ
Жил-был черный дрокон со своими друзями — индийской онокондой и зеленым мамбо. Както рас они отправелесь в поход. Они пириправились через горы кишаще гамадрилыми. И через долину кешащю тигроми. Много что они повидале. Даже самых реткостных улиток. Они переплыли через озиро, а на дне этого озира было полно раков отшелников. Они перешли через поля и увидили мышей малюток. Их цель была в иньдию. Где жила индийскаоя оноконда. Итак они дошли до Индии. Там черный дрокон увидел индийских носорогов.
Наступило лето, она отщипнула неделю от отпуска и гуляла с Теплым по московским паркам, дивилась его всеведению, он знал названия жуков, птиц и бабочек, всего летающего и ползающего в Битце, в Измайлове, родном Нескучном. Он вырос, очень вырос за этот год, ее сын, все меньше был похож на щеночка, все больше — на мальчика Тему. И сделал новый виток внутрь, еще ближе к стране черного дракона и анаконды, еще дальше от нее. Научился писать не только буквы, слова, но и целые предложения, невероятно рано! И крупно, криво, изо дня в день, из вечера в вечер, записывал и иллюстрировал свои странные сказки. Тетя хотела вернуть его назад. Она понимала, он убежал туда, в Африку, потому что… Но сил проговорить это до конца не хватало. И виновато тянула его обратно, на свет божий — его и себя. И дышала с трудом, обжигая легкие непривычно-чистым, разреженным воздухом мира без него. Без ежедневных разговоров, эсэмэсок, стишков, шуточек, без всего этого кормящего душу нежного сумрака. Тема был ее психотерапевтом, помогал преодолеть ломку без потерь. Он и сам отогрелся немного, разговорился, снова привык к ней — мгновенно, всего за два-три дня!
Она специально расспрашивала его не про драконов, улиток и анаконду, а про то, что росло, летало и жужжало вокруг.
— Я вижу, мама, ты ничего не знаешь, — с улыбкой хмурился Теплый в ответ на ее вопросы о мошках, жучках и бабочках.
И отвечал подробно, тщательно: «Это сенница луговая, это крапивница…»
— А это божья коровка, — радовалась Тетя, и Тема важно соглашался, — да, божья коровка.
Добавлял, подумав:
— Почти все божьи коровки хищники, знаешь?
— Нет, — снова честно признавалась Тетя. — Они что же едят… мясо?
— Какое мясо, мама! — заливался Теплый. — Клещей, других жучков, листоблошек… А это знаешь кто? — поднимал он на листочке мохнатую коричневую гусеницу и аккуратно трогал ее пальцем.
— Фу, выброси!
— Я и сам не знаю, как она называется, — вздыхал ее умный мальчик расстроенно, ему явно нравилась роль профессора, и, к Тетиному облегчению, бросал листок с незнакомкой в кусты.
Так бы и дружить всегда, устраивать привалы, вынув из рюкзачка клетчатый плед, мамин подарок, жевать бутерброды, запивая чаем из термоса. Отключив мобильный телефон.
Но уже дышала в затылок бабушка Валя, уже духота московская делалась все убийственней, и вскоре Коля отвез сына на поселение. Теплый этому был как обычно рад — в деревне его ждали приятели, любимая соседка — шестилетняя Вера с локонами до плеч, речка, рыбалка с дедушкой, походы с бабушкой в лес, за земляникой. Теплый все это любил.
Коля жил отдельной компьютерной-китайской жизнью, отправился куда-то на неделю, но она и эту новость почти пропустила мимо ушей. «В какое-какое путешествие?» «Не!» — ответил Коля. «Что? Нет? — несколько удивилась она. — Куда ты едешь?» Коля ответил что-то, название чего-то, но она забыла тут же. И Коля ничего не добавил, не объяснил, просто на следующее утро его уже не оказалось дома, и чемодан, стоявший вчера в коридоре, исчез.
Тетя оказалась одинокой женщиной, со свободной квартирой. И сейчас же, точно поджидала момента, тоска по Мишу — тлевшая невидимо и неслышимо, мгновенно переродилась в худшую из возможных стадию — животную. И дурацкая история с чужими стихами перестала ей казаться такой уж обидной. Подумаешь, в конце-то концов, вся поэзия так и устроена — «я» там от имени всех…
Ланин — она это слышала — обрадовался ей страшно, разволновался, замычал, но почти сразу пришел в себя — оживленно зарокотал, начал болтать, острить, что-то рассказывать, точно и не было никакой разлуки.
«Да, как раз через два дня улетаю, надо спешить!»
Явился на следующий же после Колиного отъезда день. Набросился на нее прямо с порога. Мгновенно стянул с нее все, не давая перебить, и целовал горячо, взахлеб, но и — она чувствовала это — с новым отчаянием затаенным — как обитательницу бумажного сна, который вот-вот растрескается, порвется, сгорит.
После стремительной развязки Тетя увидела и другое: торопится. Сделал свое дело и — прочь, дальше, к занятиям, более осмысленным и важным. Или потому что не хочет, чтобы снова было больно? Она не спрашивала, скучал ли он по ней — потому что и так видела: скучал, очень. И все-таки вскоре он собрался и уехал, не отвечая на немой ее вопрос: куда же ты? Почему не хочешь побыть еще?
После его отъезда она поняла — никакой детской, нежной радости, ни малейшего ощущения счастья, сопровождавших прежде любые с ним встречи, независимо от длительности, насыщенности и содержания, в ней нет. Только черная труха внутри. Зря она ему позвонила, вот и все. Нельзя возвращаться на место любви, вот и все. Все кончилось, кончилось в какой-то момент, это можно потом разобраться, в какой, только ничего нового и лучшего, чем было, уже не будет, а будет только круг за кругом в воронку с осыпающимися краями, вниз, и никогда (какое сладкое слово!), никогда он не позовет ее с собой, за собой: конец всему.
И уже знакомая угрюмая тошнота подкатывала к горлу.
Почему, почему радость и счастье кончаются клозетом?
Почему ясный свет, блаженство кратче мгновенья и, распылившись на острые лучики, оседает на душу мягкой пылью?
И потом на пыль льется дождь твоих глупых слез, пыль оборачивается мохнатой грязью. Все это начинает гнить и вонять… Конец удовольствию — боль! Конец удовольствию — боль! Кто это так громко кричал в мировой литературе? Вопрос для школьной викторины.
Господи, а как же любовь? Но она завершается клозетом.
В тот день светило солнце, светило и не собиралось уходить, даже в восемь, даже в девять. Белые ночи! В десять она позвонила Ланину, сказала: «Может, заедешь и завтра? Или даже сегодня, я… — осторожно напомнила, — я ведь одна».
Солнце залило квартиру, улеглось на диван, на ковер, на шкаф с книгами, нагло посверкивало суперобложкой Ван-Гога, отвратительными цветами, испошленными календариками, тарелками, платками, женскими шарфиками!
— Детка, я завтра уезжаю, — со слегка наигранной грустной улыбкой отвечал он. — На Шри-Ланку, будем чайные плантации снимать, там и музей чая есть, говорят, неплохой…
Она не слушала, потому что помнила, во сколько он уезжает, он успел ей это сказать. Завтра вечером, поздним вечером, как будто перед вечером не бывает длинного бесконечного дня. Но ему ответила: «Жаль, что не можешь, пока!» Он с готовностью ответил — пока! Не хотел говорить дольше. Не мог? Неважно. Не хотел. Больше не хотел ее. Полый, бесполый плагиатор. И уехал. Ни эсэмэски на прощанье — из самолета, из аэропорта (как столько раз бывало!), ни звонка.
Наступило оцепенение, тишина. Только бумажный плотик из листов Сергея Петровича оставался, единственное ее спасение, и опять она отправилась вслед за умным, чутким Сильвестровым, поплывшим… разумеется, на остров Цейлон — тогда его предпочитали называть так.
Теперь Павел Сергеевич уже ничуть не напоминал ей Теплого. Глядя на этого плотного, нервного, раздувающего ноздри мужчину, она видела Ланина. Мнущего в пальцах чайный лист, жадно рассматривающего в музее сушильную машину. Тетя так хорошо научилась растить из слов живые картины, что эту серию просмотрела уже без отрыва.
Глава третья
Очертания острова наконец раздвинули синеватый горизонт. Последнюю остановку двухпалубный «Сусанин», плывший из Одессы, сделал в Порт-Саиде, 13 суток назад. Все на корабле измаялись, прошлой ночью их к тому же хорошо оттрепал шторм. Ливень так и хлестал, подсвеченные фиолетово-белым светом подвижные стены ледяной воды обрушивались на корабль, нижнюю палубу залило по колено. Вся команда была на ногах, обыкновенно любезный капитан едва отвечал на вопросы пассажиров и жестко выкрикивал приказания. Но к утру тучи рассеялись — небо затопила лазурь, да такая звонкая и веселая, точно ее нарисовал ребенок. Пассажиры сейчас же оживились, целый день сушились, проветривали каюты, складывались — готовились к сходу.
Сильвестров стоял сейчас на верхней палубе, в легком белом костюме, белом кепи — и, странное дело, чем ближе был берег, тем здоровей он себя чувствовал. Может, просто потому, что прежняя палитра запахов — йода, рыбы, гари — расширилась, и запахло землей, зеленью, цветами.
Пассажиры пребывали в нетерпеливом ожидании, восклицали, замечая все новые и новые подробности пейзажа; неугомонный натуралист и орнитолог Гюнтер Цабель, прижав к глазам тяжелый армейский бинокль, чуть не прыгал и все время выкрикивал что-то по-латыни — кажется, высмотрел уже каких-то птиц. Цабель, немец, выросший в России, плыл на Цейлон по заданию Общества испытателей природы для пополнения коллекции Зоологического музея Московского университета. Про себя Сильвестров, разумеется, прозвал этого невысокого, худого, но чрезвычайно быстроногого орнитолога Цапель. Рассеянный Цапель вечно попадал в истории — три дня назад съел по ошибке чужое блюдо, еще до того, не разглядев, что дама перед ним сменилась, со второй продолжал разговор, начатый с первой. Вчерашний ночной поток унес в открытый океан его лучшие туфли, а третьего дня юнга утопил роскошный цапелевский спиннинг. Всякий раз ученый сокрушался бурно, громко, но кратко и после вспышки извинений или проклятий на немецком, казалось, навсегда забывал о постигшей его неприятности.
За время пути Сильвестров почти сдружился с разговорчивым Гюнтером и узнал от него немало любопытного о Цейлоне — тот был здесь два года тому назад, в экспедиции. Правда, Цапель все норовил сосредоточиться на островной флоре и фауне, но в узких щелях между рассказами о ядовитой тикпалонге, медведе-губаче, пахучем цветке Datura и разновидностях местных попугаев с совершенно незапоминающимися названиями Павлу Сергеевичу все-таки удавалось выудить у натуралиста полезную информацию — о ценах на жилье, проезд, пищу, характере местных жителей.
До берега оставалось совсем немного. Справа желтел брекватер, за ним пенился прибой Индийского океана, слева низко зеленел тропический лес. Уже можно было разглядеть гигантские бамбуки с ярко-зелеными и красными стволами, лохматые пальмы, с кокосами на верхушках, кустарники, усыпанные трубочками белых цветов — все это было плотно заплетено лианами — отчего лес казался одним гигантским растением, громадной взбесившейся растрепанной беседкой.
Никогда Сильвестров не умел любоваться природой — вздохи «Вы только взгляните!», «Какой вид!» его раздражали, но здешний буйный растительный хаос и точное его отражение в гладкой голубой воде заворожили даже Павла Сергеевича. Все это совершенно не походило на серый и плоский, несмотря на горы, Китай, закрытый, нищий, чужой — на острове все кричало о себе, все было откровенно. Наконец, показались и плоские крыши городских зданий.
Легкий ветерок провел по вспотевшему лицу свежо, мягко, точно по щеке потрепал: будет тебе здесь счастье, Пашка! И непонятная радость, доброе предчувствие крепко толкнуло Сильвестрова под сердце.
Пароход входил в гавань. Искусно лавируя, к ним уже мчались узкие сингалезские лодки. Голые, опоясанные только передниками мальчишки гребли во все лопатки. Самый шустрый первым протянул вверх к пассажирам ананас и мохнатый кокосовый орех, громко выкрикнув по-английски: Pineapples! Coconuts! В лодках его подплывших товарищей лежали и связки бананов, зеленокожие апельсины, желтые попельмусы и еще какие-то круглые зеленые плоды в колючках. Пассажиры начали бросать в воду монеты — позабыв о фруктах, юные торговцы кинулись в океан, ныряя наперегонки. Аттракцион продолжался, впрочем, недолго, пассажирам не терпелось на твердую землю.
Опытный Цапель прямо на пристани нанял себе и Сильвестрову по «бою», и вскоре они уже пробирались сквозь плотную толпу туземцев. Смуглые юноши прокладывали дорогу, везя их сундуки в ладных высоких тележках. Вскоре они выбрались на широкую улицу. Тротуары были аккуратно засыпаны красным гравием, в воздухе, тяжелом и влажном, стояли пряные сладкие запахи, поднимавшиеся от садов, окружавших здания и дворы магазинов.
Европейский вид зданий причудливо соединялся с местной флорой — у сверкавших витринных стекол росли пальмы, на клумбах цвели пахучие растения незнакомых расцветок. На одной витрине Сильвестров успел разглядеть вереницу слонов, мал мала меньше, с необычайным искусством выточенных из слоновой кости. Чисто наши матрешки! — усмехнулся Сильвестров себе под нос. Рядом с большими магазинами были и лавки помельче, конторы с вывесками, ресторан с аккуратными столами, покрытыми розовыми скатертями, игорный дом. А вот и их Grand Hotel Oriental с плотной стайкой рикш у самого входа. Совсем недалеко от пристани.
В гостиничной комнате было аккуратно и чисто, но слишком душно. Ополоснув лицо ледяной водой, налитой боем в умывальник, Сильвестров сошел вниз, на ресторанную террасу. И испытал большое облегчение — здесь работали электрические опахала, прикрепленные к потолку, дышать было много легче. Вскоре явился и Цапель, щебетал без умолку, Сильвестров слушал вполуха, слишком много было у него теперь и собственных впечатлений, он все озирался, глядел и, незаметно раздвигая ноздри, нюхал. На обед заказали острый суп, рис с карри и рыбу. Все блюда показались Сильвестрову слишком уж необычными, хотя скорее приятными на вкус. На десерт подали манго — Сильвестров попробовал их впервые и вот тут уж искренне восхитился: вкус фрукта действительно освежал, бодрил. Потребовал он и чаю, но чай оказался дурен — чистый веник! что он с неудовольствием и заметил вслух, обильно заедая пойло жирным, тонким, словно бумага, пирожным. Впрочем, весьма вкусным.
Едва они вышли с Цапелем из отеля, на террасу, их окружили торговцы. Один предлагал набор фотокарточек с местными видами, другой — драгоценные камни, третий — веера из дерева, четвертый, указывая на две плоские, плотно закрытые корзины, дунул в трубку. Звук показался Сильвестрову неприятен.
— Заклинатель змей! — откомментировал Цапель. — Еще успеем!
И раздвинув всех, повлек Павла Сергеевича на прогулку. О послеобеденном отдыхе Цапель и слышать не хотел, но и Сильвестров, вспомнив мокрую духоту номера, не стал настаивать.
На улицах все так и кипело. Низенькие, проворные волы с широко расставленными в сторону рогами, побрякивая бубенчиками, везли товары, на пепельной коже каждого проступали выведенные арабески и вензели. Возле торговцев фруктами громко переговаривались два рыжебородых афганца. Всюду шагали женоподобные сингальцы в светлых юбках и кофтах, с черепаховыми гребнями в длинных темных волосах. Сингалки-женщины, одетые похоже, показались Павлу Сергеевичу довольно красивыми, только кольца в носу сильно портили дело. Дети ходили здесь голышом — Сильвестров увидел, как за юбку смуглой, розовогубой женщины с толстыми косами держатся два мальчика-тамильца — из одежды у них висели на шеях одни шнурки с амулетами. «Обезьяныши», — презрительно уронил Сильвестров, Цапелю это замечание, кажется, не понравилось, но он сделал вид, что ничего не слышал, и промолчал. Щепетильностью Цапеля здесь, впрочем, обладали немногие. То и дело мелькали сверкающие на солнце темные мускулистые спины рикш — полуголых тамильцев с белыми пассажирами в легких экипажах.
По настоянию натуралиста они заглянули в зоологический музей с коллекциями змей, чучелами медведей, леопардов, даже громадного посеревшего от времени крокодила и рыбы длиной в 10 аршин. К облегчению Сильвестрова, они пробыли тут недолго, экспонаты Цапелю были давно знакомы. И пришел он сюда просто чтобы убедиться — все как прежде, все на месте. После музея отправились в душистый городской парк. Неведомых цветочных и растительных ароматов было столько, и в ноздри они били так настойчиво, что Сильвестров захмелел и почти утратил нюх — оглох. Точно в полуобмороке следовал он за Цапелем, тот постоянно останавливался и делал снимки — цветов, кустарников, травок, аккуратно произносил вслух их названия — Pisonis alba, Acalipha Datura bignoniae, Passiflora, Caladium — которые Сильвестров сейчас же забывал. И только вставлял изредка утомленным голосом: «Да, чистый наш папоротник, только, пожалуй, пожирней, а это вылитые маргаритки, а вон тот похож на бархатец». Цапель вскидывал брови: «Павел Сергеевич, это ведь бархатец и есть!» — не замечая, что Павел Сергеевич над ним слегка подтрунивает, язвит, чтобы скрыть глубокое собственное изумление — цветы и впрямь были диковинные, с затейливыми узорами на лепестках, хитрыми полосочками, зигзагами, змейками, какие и нарочно не придумаешь — всех расцветок и форм. Наконец, у Сильвестрова открылось второе дыхание — он тоже снял с плеча любимую фотокамеру, фирмы «Краус», и сделал несколько снимков — щелкнул заросли бамбука высотой футов в сто, жгучую пальму с длинными гроздями цветов, потом еще какую-то, как сказал Цапель, «латанию» с листьями, напоминавшими маленькие женские веера, в кадр попало и несколько диковинных пестро раскрашенных птиц.
После прогулки Сильвестров вернулся совсем без сил — настолько, что не пошел даже ужинать, остался в номере, разделся догола, лег и уснул сейчас же.
На следующий день поехали в соседний Кэнди. Цапель рвался туда из-за Ботанического сада, Сильвестров хотел посетить не только достопримечательности, но и несколько чайных плантаций неподалеку от города.
За окном вполне комфортабельного поезда плыли покрытые мхами горы, желтоватая зелень рисовых полей, кокосовые пальмы, хижины туземцев. Вдоль всей дороги росли ярко-красный бальзамин и розовые драцены. Над цветами кружились черные с красными пятнышками на задних крыльях бабочки, а из небольшой рощицы вспорхнула вдруг, испугавшись свистка паровоза, пестрая стайка попугаев — Цапель едва не выпрыгнул за ними в окошко и потом всю дорогу сокрушался, что не успел сделать снимок.
День снова был посвящен достопримечательностям — роскошный ботанический сад, заросшее зеленью озеро, грязноватый буддистский храм, изнутри украшенный благоухающими цветочными гирляндами, к тому же и с зубом Будды, который бритый монах в оранжевом одеянии за небольшой башиш согласился им показать — на темно-синей подушке покоился… «клык кабана», как тихо произнес Цапель. Сильвестров только крякнул в ответ: «Ну, чисто наши купцы».
После ужина Цапель очень дружески и совсем по-русски, с объятьями и похлопываньем по спине, простился со своим новым другом. Сильвестрову предстояло ехать завтра на чайные плантации, а затем возвращаться в Коломбо — Цапель собирался прожить в Кэнди еще неделю.
Вечером Сильвестров позволил себе еще одно маленькое приключение, попробовав, каковы на вкус шоколадные туземки. Оказалось — пьянительны.
Наутро Павел Сергеевич с аккуратно подстриженными усами, в свежем белом костюме, нанял авто на мягких резиновых шинах и отправился на чайные плантации, находившиеся неподалеку от Кэнди. На одной его уже ждали, с ее хозяином он списался еще из Москвы — загорелый, улыбчивый Вильямс Джексон встретил его в широких светлых штанах и рубахе и провел подробную экскурсию. Больше всего Сильвестрова поразили превосходные английские сушильные машины, на них листья чая сохли в десятки раз быстрее, чем на солнце. Выпил он и цейлонского чая, который пробовал, конечно, и прежде. Сэр Джексон угощал его изысканным флаури пеко с типсами — золотистыми кончиками листков почек. Это был высший сорт, и чай Вильямс заварил мастерски, Сильвестрову понравилось очень, и все-таки по сравнению с китайским цейлонский был не так ароматен, более груб и терпок. Хотя путь от чайного куста до упаковки на Цейлоне был не только много короче, но и гораздо чище.
На five-o’clock tea Вильямс предложил заглянуть к соседу, тоже англичанину, крупному плантатору из Лондона, обосновавшемуся на Цейлоне не так давно. Сильвестров не возражал.
Прошагав около километра по петлявшей тропинке, перейдя через речку, ручей, мостики, они приблизились к деревянной фактории, а затем — и вилле. Слуга доложил о них, и вскоре из-за дома вышел подвижный, седоусый хозяин, одетый в легкий теннисный костюм. Похоже, он как раз собирался потренироваться. Тем не менее гостям он обрадовался. Подали чай с тостами, все разговоры были об урожаях, Сильвестров радовался, что его понимают, и он вполне разбирает британский английский и даже шутки, которым смеялся громче всех. И однажды очень к месту заметил, что флаури пеко, который они пьют сейчас, судя по вкусу, собирали, видимо, около полугода тому назад. Седоусый слегка насторожился. Так, разумеется, и обстояло дело, но откуда это было известно смешливому, розовощекому русскому? Сильвестров объяснил, что он — титестер. Глаза англичанина загорелись. Он велел немедленно принести другой чай… и третий, и пятый. Сильвестров определил все сорта безошибочно и мгновенно. Хозяин делался все любезнее и даже предложил вдруг Toddy[6], чего пятичасовой чай никак не предполагал. Вильямс, словно что-то почувствовав, извинился и сообщил, что должен вернуться на факторию, чтобы проследить за сортировкой. Сильвестров тоже понял — седоусый хочет сказать что-то ему лично. Действительно, едва за Вильямсом закрылась дверь, а безмолвный слуга-тамилец разлил по бокалам напиток, хозяин сообщил, что знает русскую традицию произносить тосты и предложил свой. Тост был очень прост: за то, чтобы вы согласились у меня работать титестером. Сильвестров только молча опрокинул бокал — вкус показался ему освежающим, но все же намного хуже русской водки. Седоусый назвал свои условия. Одно лишь жалованье, не считая других приятных добавлений — в виде бесплатного жилья, оплаты переезда и даже медицинского обслуживания — превышало получаемое Павлом Сергеевичем в России примерно втрое.
Сильвестров обещал подумать и стал собираться. На прощанье, уже ведя гостя по тропинке, хозяин посулил обучить Павла Сергеевича еще неведомым ему тайнам титестерского ремесла, сулил через год отправить на работу в Лондон, говорил, что научит управлять яхтой и обязательно play tennis. Сильвестров ощутил себя невестой, которой домогаются. И еще что он молод, молод, черт возьми! Что ему всего-то двадцать семь лет! Новая жизнь, предчувствие которой коснулось его на подходе к берегу, пряталась на расстоянии протянутой руки, нет, лежала на ладони. Он сжал ее через сутки.
Его нового хозяина звали сэр Томас Липтон.
В Москву Павел Сергеевич не вернулся. Провел на волшебном острове еще год, снова изучал чайное дело, многим отличавшееся от китайского. Несмотря на превосходные английские машины и англичан-хозяев, по-цейлонски все делалось почти по-русски, на авось, побыстрее, без китайской дотошности и осторожности. Начав работу на Липтона, обязательства, взятые еще в России, Сильвестров исполнил тоже — открыл закупочную контору, отписал о перспективах приобретения плантации, отправил в Москву пробную партию чая. Но в конце письма Волоцкому признавался, что служить теперь будет у сэра Липтона, поскольку мечтает еще вырасти в своем титестерском мастерстве. Волоцкий ответил чрезвычайно сухо, а через полгода в контору прибыл новый представитель его компании и взялся за дело.
За время жизни на острове Сильвестров научился определять, с Цейлона или из Индии доставлен чай, не пересушен ли, не пережарен, и даже — шел ли в день сбора дождь, или грело солнце.
Еще два года он провел в Англии, где пристрастился к теннису и лошадям. Там же Павел Сергеевич купил себе и первый по-настоящему дорогой фотоаппарат. Читал на английском газеты, все свободнее говорил, пусть и с жестким акцентом, словом, совершенно обтерся и привык к европейской жизни. Тем не менее английское житье ему прискучило. На своем даре и липтоновской щедрости Сильвестров сколотил капиталец и наконец вернулся в Россию. Навестил в Ярославле родителей, щедро одарил отца, мать и всех своих родных разными диковинными вещицами, а кое-кого и просто деньгами — договорился с отцом о кредите изрядной суммы на три года и снова отправился в хлебную Москву.
В Москве Павел Сергеевич ходил франтом, восстанавливал старые связи, заводил новые знакомства. Был принят у Губкиных, Абрикосовых и даже у княгини Барятинской. Волоцкого, долго еще державшего на Сильвестрова обиду, но потом как будто смирившегося и даже пользовавшегося в возникшей деловой переписке его советами, к тому времени с год как уже не было на свете, наследники взялись за его дело с умом и пока только умножали капиталы.
Вскоре Павел Сергеевич открыл собственную чайную лавку на Покровке. А через два месяца женился на Варваре Николаевне Соткиной — родом Варвара Николаевна была из старейших московских «чайников», да засиделась в девках, взял ее Павел Сергеевич уже тридцатидвухлетней, она была старше его на два года. Ему такой товар годился — Сильвестров понимал, с Соткиными развернуться будет гораздо легче. Они имели старую купеческую и не какую-нибудь — чайную репутацию. И не на Волге — в Москве. Пусть в последнее время отец невесты, Николай Терентьевич от чайной торговли отошел, увлекся коллекционированием картин и антикварных вещиц, потихоньку проживая нажитое отцом и дедом, а все-таки чайники фамилию Соткиных не забыли. После долгих переговоров то в «Яре», то в «Метрополе» Николай Терентьевич согласился подарить зятю и собственное имя на вывеску, как раз к рождению внука.
Компания стала называться «Соткин — Сильвестров и сыновья». Пусть Сильвестров-младший пребывал пока в столь юном возрасте, что не смог бы даже и выговорить слова «чай», но Сильвестров смотрел далеко вперед.
Чая в России, слава богу, пили все больше, торговля у него пошла, но и конкуренция была тяжкой — давили и Волоцкий, и Перлов, и Поповы, и Кузнецовы. Встать с ними вровень было сложно, поздно он вошел в дело, «чай ты нюхаешь, зато Кяхты не нюхал!» — крикнул ему на одном гулянье сильно захмелевший Попов-младший. Было это несправедливо, часть сильвестровского товара по-прежнему шла через Кяхту, но цену старым связям он знал, и их-то ему и недоставало. Проторговав первый год ни шатко ни валко, он смекнул — в торговле высшими байховыми сортами за Волоцким да Кузнецовыми ему уже не угнаться. Тут Сильвестров и припомнил уроки сэра Липтона: качество чая, учил его хитрый старик, слегка подкручивая ус — никому, кроме трех специалистов, способных распробовать тонкую разницу между сортами, не нужно, главное — реклама, узнаваемость. Плюс низкая цена! И Сильвестров поставил на кирпичный чай «для народа». Ввозные пошлины на него были почти в десять раз ниже, брали его куда как охотно.
Тогда-то Сильвестров и заказал картинку Феде Лялечкину, многим торговцам ладившему вывески. Вскоре Федя нарисовал на плите (чайной плитке) все, как просил Сильвестров: крепкий дом, из крыши — труба, из трубы кудрявое облако. В облаке бегут слова: «Основание вашего дома». Этот дом с облаком и стал фирменным знаком Сильвестрова.
Постепенно, еще через год-полтора, Павел Сергеевич начал набирать обороты. Медленней, чем ему хотелось, зато когда после сложнейшей многоходовой операции, потребовавшей от него и унижений, и изрядных вложений в карманы тех, от кого это зависело, и чего уж там — прямого риска! — Сильвестрову удалось наладить поставки в армию, прибыль полилась в его карманы рекой. Кредит отцу был возвращен, один за другим открыл он в Москве еще три магазина, потом с десяток и по всей России, а на Цейлоне и в Китае устроил собственные конторы, чтобы не делиться с перекупщиками. Пусть не кузнецовские шестьдесят пять, свои пять миллионов оборота и полмиллиона прибыли в год он имел.
Так он и встал на ноги, положение крепкого середняка его устраивало вполне. Но едва дело его вышло на торную дорогу и покатилось, Павел Сергеевич почувствовал, что устал. Не спать ночей, трястись над сметами, подсчитывая доход и приход, хитрить, борясь с конкурентами, опаивать в ресторанах потенциальных партнеров, нередко и с «десертом» в финале — поездкой в веселые дома, уже глубокой ночью, с убитым следующим — довольно.
Сильвестров понимал, надо двигаться вперед, дальше, и… не хотел. Снова всерьез увлекся лаун-теннисом, и спортивные успехи занимали его теперь гораздо больше коммерческих. Дважды в неделю он ходил играть на Петровку. Пристрастился Павел Сергеевич и к скачкам, завел собственных рысаков, из которых двое принесли ему кубки и немалые суммы — он держал их трофеи в собственном кабинете, мечтал завести большую конюшню и купить наконец одну-двух американок — они бежали быстрей орловских, хотя на скачки их выводить пока запрещали. Но то дело времени.
Позволить себе увлечься скакунами и теннисом у Сильвестрова были не только экономические основания. Взрослыми стали и сыновья. Вырос и недавно женился старший — Алексей, который помогал отцу в деле почти на равных. Средний сын, Борис, учился в Лондоне, младший, Тихон, оканчивал гимназию, жил пока в родительском доме, но и ему оставалось хорониться за родителями недолго. Даже любимица, черноглазая Женечка, незаметно превратилась в старшеклассницу и мечтательницу — все читала книжки да ходила слушать каких-то молодых нахалов, утверждавших, что их галиматья — стихи. Зато на фортепьяно дочка выучилась играть славно и вечерами часто исполняла для папы пьеску-две.
Таким Павла Сергеевича Сильвестрова, члена Общества любителей лаун-тенниса, лошадника, фотографа, знатного московского чайника, и застало собственное пятидесятилетие.
Глава четвертая
Смерть оказалась белой. Тетя поняла, почему она изображается в белой накидке — в проживании смерти отсутствовали звуки, цвета, чувства, тепло, холод. Это была белизна абсолютной пустоты. Пустота совершеннейшей пустыни. Только песок скрипит на зубах. Жить больше было незачем. И нечем. Потому что ничем нельзя было поделиться. «Там зарыта только собака» — о прошлом, Бродский. Но эсэмэской уже не послать этой пронзившей фразы, а если это нельзя рассказать ему, значит, это бессмысленно. Но все, утратившее смысл, все эти «ничем», «ничего», «нечего» обладали железным привкусом, и Тетя не знала, где искать источник этой железистости.
Утром она просыпалась чуть свет, потому что вечером старалась лечь пораньше, просыпалась и лежала, почти с облегчением погружаясь в молчаливое оцепенение, стараясь опуститься в него как можно глубже — в неощущении себя не было страданий. Она знала: стоит ей встать и отправиться в ванную — вместе с необходимостью мыть тело, мылить и споласкивать волосы, вместе с потоками воды на нее нахлынет его равнодушие. Так же, как эта вода к ней равнодушна, равнодушен к ней он. Так же, как этот солнечный свет, заливший их деревянную и давно уже не слишком ухоженную кухню, несмотря на показной оптимизм, на самом деле совершенно равнодушен к ее существованию и он. Потом, на работе, появлялись люди, все те же, но и их лица были только льющаяся вода.
Оставалось узаконить несуществование внешним самоуничтожением. Уехать. Пропасть. Бездумно, почти рассеянно Тетя начала покупать «Из рук в руки», «Работа для вас», набирала в Интернете «работа за рубежом». Няни, горничные, помощницы по хозяйству. Гид, аниматор, бармен. Требуются чернорабочие. Это слово ей особенно понравилось, первой черной половиной, полным несовпадением с тем белым тошнотным гамаком, в котором она качалась здесь. Там она все же требовалась, там была черная-черная земля, которую должны были копать блестящими черными лопатами люди с черными-черными ногтями. Она думала об этом, читая очередную заметку, лучше всего понимая из текста, что буквы его тоже черны.
В поселке Кача под Севастополем оползень погреб под собой целый пляж. По оценкам специалистов, на отдыхающих обрушилось более 600 кубометров береговой породы. В результате загоравшие, среди которых находились и дети, оказались буквально погребены под восьмиметровым слоем каменистого грунта. По предварительным данным, под завалом оказались 26 граждан Украины и России, из них на настоящий момент спасены 16. 10, в том числе дети школьного возраста, остаются под завалом. Одна россиянка погибла.
Под завалом оказались граждане. Дети школьного возраста. А люди? Где оказались обычные люди? После запятых в оползне наступил обычный утренний перерыв, газетные корреспонденты только еще пощелкивали, прокашливались и чистили горло, чтобы запеть наконец свои кривые мелодии, тыкая в замызганные клавиши. Тетя задумчиво шла к киоску, вниз, за пряниками. Внезапно ее окликнули.
— Маринка… вот так и думала, что тебя встречу!
Алена.
Приехала в их большое здание, приютившее множество редакций, в очередной глянец, переподписать какой-то договор.
— Ничего, подождут, я вообще раньше времени, донеслась без единой пробки, специально, чтобы кофе с тобой попить! — Алена смеялась и уже тянула ее в буфет. Как легко с ней было, легко всегда. И свободно. Как обычно, Алена прекрасно выглядела — красиво уложенный белокурый шар волос, темно-голубое короткое платье в разноцветных бегущих линиях, поблескивающие искорками синие босоножки на каблуках.
Успешная, благополучная, красивая женщина, почему весь мир еще не у этих ног? — вновь недоуменно подумала Тетя. Впрочем, как она узнала за время пути на десятый этаж, художник Сева, снимавший у Алены комнату, а до этого ее студент («Ты еще и преподаешь?» — «Здрасьте, в Полиграфе два года уже».) оказался отличным другом («В каком смысле?» — «В прямом».), а неделю назад Алену пригласили главным редактором в новый, только рождающийся журнал. «Теперь хоть кредит за свою “микру” выплачу, а может, и поменяю ее вообще», — мечтательно щебетала Алена.
В буфете на десятом она, поклонница здоровой пищи, заказала свежевыжатый сок, Тетя потребовала чашку капучино, а на Аленину вскинутую бровь ответила: «Надо же подсластить»…
— У тебя что-то не так? Неприятности? — Алена немедленно переключилась с щебетанья на Тетину волну.
И Тетя рассказала ей, что хочет уехать, уехать из дома, не навсегда, на время — на месяц, а лучше на два — хотя бы до осени, пока Теплый у бабушки все равно. Потому что сразу бросить Колю она все-таки не может, вероятно, надо просто порепетировать…
— Ну, прям как в моем романе… — задумчиво проговорила Алена, кивая на все, что говорила сейчас Тетя, точно на хорошо известное.
— Романе?
— Ну да, заканчиваю очередной, — махнула рукой Алена, — как раз начинается все с кризиса в семье и ее отъезда. Да неважно, прочтешь, дальше рассказывай.
«Не хочу, не хочу, как в очередном романе», — думала про себя Тетя, но послушно рассказывала — что вовсю покупает газеты, читает объявления, выписывает телефоны, потому что лучше бы все-таки не просто так — а поработать, даже созвонилась с одной фирмой…
— Что? С фирмой? — Алена так и подпрыгнула. — Ты что телевизор не смотришь? Они же обманщики, неизвестно куда завезут и сколько потом заплатят! Это для девушек из Луганска. А ты, ты… Выберешься живой — уже будешь рада, — говорила она, быстро листая что-то в своем серебристом телефоне с большим экраном.
— Уехать не проблема. Причем за казенный счет, с ветерком, не за свои же, Марин? — продолжала удивляться Алена.
— Я думала, они дорогу оплачивают…
— Солнце! Какую дорогу!.. Да где же он у меня?
— Кто?
— Да Петька. Считай, тебе повезло, вчера буквально говорили, рыдал у меня на плече. Один его подставил, другая тоже не смогла, а все уже проплачено, договорено… Если никого еще не нашли… Ага, вот!
Алена уже набирала чей-то номер, а через мгновение говорила своим специальным светским (Тетя знала его), очень женским, а вместе с тем страшно жестким голосом. Алена не просила, Алена спасала этого Петю — так она интонировала, и неизвестный Петя просто не смел отказаться от такого громадного, оказываемого ему одолжения. Похоже, он уже и благодарил Алену.
— Петечка, что ты! Да сочтемся. Да хоть завтра! О чем я тебе и говорю, — подтверждала Алена что-то. — Никаких сомнений. Ручаюсь лично. Это моя старинная подруга, в журналистике уже не помню какой год.
— Паспорт у тебя есть загран? — шептала Алена в сторону.
Тетя кивнула. Алена показала ей палец: супер!
— Нет, но если через них делать — это сколько займет? Ну вот именно!
И, простившись наконец с Петей, выдала резюме: русскому молодежному журналу «Вагабонд» требуется человек, который будет работать месяц, максимум два в семье, еще лучше, в разных семьях, за границей — конкретно в Испании, типа няней, au pair называется, слышала про такое? И напишет потом про все про это большой репортаж. У них два человека подряд сорвались, а ехать надо срочно, договор уже подписан…
— С кем договор?
— С работодателем, уже нашли его, с чьим ребенком сидеть… Не волнуйся, они русские все там. В общем, говорю же, срочно! С тебя для журнала только репортаж.
— С ребенком, чужим? Репортаж? — ужасалась Тетя. — Я же только точка-тире, запятые еще могу расставить. Что ты наговорила про меня этому Пете — я же не в журналистике ни в какой! И с детьми не умею совсем.
— Ты? Не умеешь? И это мне говорит мать гениального мальчика Темы! А писать… надиктуешь на диктофон, расшифруем, вот тебе и репортаж. Просто веди там дневник, ясно? — наставляла ее Алена так, будто Тетя уже согласилась.
— Подожди, а Коля, его правда нет сейчас в Москве, но я даже…
— Отменяем? — жестко полыхнула на нее зеленым Алена.
— Нет, но я не поняла деталей.
— Так, еще раз, — терпеливо вздохнула подруга. И начала медленно перечислять все снова. — За билет платит редакция, зарплату будешь получать на месте, от хозяев в конвертике, нормальных, а не через русскую фирму, они уже найдены, уже согласны, очень ждут. На один месяц. Потом, возможно, появятся и другие, в смысле хозяева, их ищут, за репортаж к тому же заплатят очень хороший гонорар, но тебе ведь не это важно… — говорила Алена, одновременно отправляя Тете визитку с Петькиным телефоном.
Тетин мобильный послушно ответил «пик-пик».
— Не важно, — эхом откликалась Тетя. — Они что, такие богатые, эти «вагабонды»?
— Да какие это деньги? Дорога только, за гостиницу не платят, суточные тоже… Петька сказал, что желательно еще подсобрать материальчик и про других русских вокруг, кто как устроился, ну, оглядишься, разберешься на месте — может, тоже вставишь.
Алена снова взглянула на мобильный — посмотрела на часы, поняла Тетя. Высокий стакан из-под сока давно пустовал.
— Матерьяльчик, — вновь повторила Тетя, сделав большой прощальный глоток. — Можно я подумаю хотя бы до вечера?
— Думай, — милостиво разрешила Алена и поднялась. — Звони тогда подтвердить.
Алена нажала все необходимые кнопки, все задвигалось, закружилось, ехать нужно было уже через неделю, в том-то и состояла загвоздка, прежний кандидат не смог так быстро, что-то он (она) там сдавал(а), защищал(а) и в итоге не успевал(а).
Визу Тете изготовили со сказочной быстротой, за билетом и страховкой она заехала в редакцию к Петьке, оказавшемуся большим, запыхавшимся дядькой, Петька бурно Тетю благодарил, закатывал от восхищения глаза, одновременно переписываясь с кем-то в аське. Лена, повздыхав, отпустила ее — в конце концов летом работы меньше, газета выходила в сокращенном объеме, а в сентябре — что ж, ты уже и вернешься. Приезжай скорей. Лена словно бы понимала все, хотя Тетя и не объясняла, только намекнула слегка, но Лена угадывала: ее лучшая сотрудница едет спасать себя, Теплого, Колю — Тетя готова была целовать ей руки, благодарить еще и за то, что она не спрашивает с ложной заботой: а как же Теплый? Коля? То, о чем и так спрашивали вокруг все.
Теплый? Он остался сиротой, но пока этого не понимал, наслаждаясь речкой, плотом, сколоченным старшими мальчишками, и настоящим спиннингом, подаренным дедом. Коля вернулся. И все понял, но кричал другое: «Ничего не понимаю, никуда ты не поедешь, ты просто бросаешь меня». Стоял сердитый, сжав кулаки — за горизонтом, за тридевять земель. Она едва слышала его сипение. Но покорно, чтоб не срывать спектакль, что-то говорила, оправдываясь. Беззвучно кричала в ответ: «Да не от тебя, не от тебя и не от Теплого я уезжаю — от него! Он меня бросил, и если я теперь, сейчас же, не брошу его в ответ, я умру, слышишь, я сдохну. Я еду туда перекантоваться! Подальше от этой страны, людей! От тебя!»
Тетя молча глядела на Колю, была покорна, ласкова, как никогда, Коля стонал и верил, что все-таки не бросает, а такая вот странная командировка, для молодежного журнала, большой репортаж.
Глава пятая
Но нет, нет, нельзя было уезжать совсем без прощального слова. И она все писала и писала ему эсэмэски — остановиться не могла.
Любовь моя. тчк
Как горчит, как кислит на сердце, какая ты, оказывается, страшно кислая, любовь. тчк
Боишься этого слова? Боишься, что вцеплюсь и не отпущу, что буду страшною пиявицей впиявливаться в твое ласковое лицо? Не бойся. Ничем не обеспокою тебя и больше не трону. Буду смотреть из-за угла, наблюдать исподтишка, из-за зеленого кусточка, как ты тихо идешь по земле, по божьему свету, как садишься на лавку отдохнуть, вздыхаешь, и какие старые и больные у тебя ноги, потому что ты очень-очень уже старая, моя любовь. тчк
Прощай. Я уезжаю. Будешь тут жить один, отгремит ливнями лето, прошелестит осень, наполненная мной, метелькой легкой, городской, нестрашной отвоет зима.
Но однажды ты проснешься от новых коротких звуков, будто кто-то умело, быстро, скок-поскок, забивает невидимые гвоздочки молоточком. Это поют в неотпускающем зиму небе первые синицы, это сквозь набрякший воздух медленно сочится влага. По капле капля. тчк
Первый дождик, ледяной, злой — так и наступит весна. И тогда совсем иначе запоют синицы, а за ними и другие ребятки из птичьей семьи — в основном воробьи, конечно. И пеночка. Зяблик. Теплый про это знает, спроси его, если сможешь. Фьють тиу. По трубе загрохочет лед, расколется у подъезда на тысячи серебряных осколков, сокровища сбрендившего Кощея, по асфальту разольются овальные лужи. Намокнет и поплывет корабликом оброненный завиток чека, картонный плотик с завтрашнего дня устаревшего проездного в метро. Вся скудная природа твоего города будет расправлять морщину за морщиной и молодеть. Ты, любовь моя, это увидишь — и удивишься. Вздохнешь глубоко, и лицо у тебя станет жалким. Но так хорош будет этот сырой тревожный воздух, так запоет в тебе твоя кровь. Кто был твой дедушка? Знаю, он приехал в Москву из деревни — о том и заноет твое сердце. Впервые не обо мне. О воле вольной простого русского человека. Но ведь ее же не было никогда, этой воли, была одна горькая мечта о ней, ты сам мне про это говорил, помнишь?
Прощай, любовь моя. тчк
Ничего не беру с собой, все оставляю тебе — и все здесь теперь твое. Эту желтую школу напротив моего дома, ее хорошо видно, если сидеть за моим письменным столом, с пробелами вокруг окон, эти скачущие по гаражам фигурки мальчишек, сложения палочек с кружками вместо голов, грохот крыш слышен даже отсюда. Девочек за школьным углом тоже дарю тебе, нет, не тех, что идут к остановке, а что стоят и курят, и сиганув с крыши, и замедлив шаг, к ним вразвалку направляются их кавалеры — с неуверенными и такими глупыми выраженьями лиц.
Любовь моя, а теперь полетели, я никогда не рассказывала тебе про эту дачу, это мамина дача, она неприспособленная, но на ней прошло мое детство и еще целый вечер, утро и день детства Теплого — мы поехали туда как-то раз, просто ее проведать. тчк
Заберись на чердак, подыши сырым запахом брошенных досок, мышиного помета, березового веника, забытого тысячу лет назад, знавала дача и лучшие времена, и тот сарай с тяпками был баней. Смахни с лица паутину, сщелкни древесного жучка с рубашкиного манжета, отправляйся по расшатанной лестнице, осторожно, легонько — нет, подожди, не спускайся! Глянь быстро вниз — видишь, на давно не крашенном дощатом полу зеленые резиновые сапожки. Один стоит солдатиком, второй свалился на правый бок, убит. Рядом улегся толстый серый носок, другой залез внутрь солдата, его не видно. И еще взгляни на коляску из стойких соломенных прутьев на измятых железных колесах, она трофейная, когда-то покрашенная серебряной краской, привезенная дедушкой с войны. Коляску катала немецкая девочка, Гретхен, а потом моя мама и однажды везла в ней с поляны грибы, белые и лисички, за калиткой их опустилась целая стая, потом в ней спала Оля с белыми волосами, потом целый вечер играл Теплый, а сейчас в коляске лежит единственная кукла, тоже довольно старая, из моих, зовут Марина (и тут не помогут уже никакие психоаналитики). Марина видит кукольный сон, как, пока все спят, она вылезает из коляски и ступает по террасе, обходит шерстяной носок, сапожок, завалившегося близнеца, видит перед собой миску с собачьей едой, это для вечно голодного Полкана, который живет у сторожа. Марина быстро-быстро поедает все, что в миске, вытирает пластмассовые ручки о платьице, слышит твои шаги, как ты громко скрипишь сверху, бежит к коляске, ловко забирается в нее, накрывается одеялком, привычно закрывает глаза.
Взгляни на этот притаившийся скрипучий уют заброшенного дома, к стенам прилипают мысли, сказанные когда-то слова, прочитай, что на них написано, поскорей. Земляники-то в этом году… Два щенка, в пятнах и рыжий… Мам, а можно мне котеночка? Ну что ты поделаешь — снова всюду пролез, а уж как я весной корчевала. Голоса, хохот на террасе, молодая мама, сосед дядя Витя, тоже совсем молодой, лучшая мамина подружка Галка, и ее хахаль из Обнинска, Валентин, бабушка, чуть только старше, чем я сейчас, режутся в девятку, на деньги. Ставка — пятачок, пропуск хода — копейка. Мотыльки летят на огонь, на террасе еще не вставили стекла. Кузнечики в траве стрекочут, перебивая захлеб соловьев, комаров нет, в воздухе только разбавленный росистой сыростью ночи аромат первых ирисов, но глохнут и голоса и хохот. Одни пионы так и застывают в банке на покрытом клеенкой столе, и редко, слабо стукают о клеенку лепестки. тчк
Сядем на электричку, выйдем у Киевского вокзала.
Поплыли по Москве-реке, прямо к набережной Андреевского монастыря с голубыми только что отреставрированными куполами… Я расскажу тебе мой секрет. Проплывем еще немного, вот здесь нам выходить.
Малыши катаются на своих первых четырехколесных велосипедах, младенцы в колясках недвижно спят (в круглых розовых ртах — соски!), в середине — заросшая маргаритками клумба, по краям аллеи высокие кусты сирени — не обломанной целый второй день, сиреневой и белой, чуть в глубине два цветущих светлой пеной дерева, возможно, вишни. Но все это для отвода глаз.
В парке живет секрет. Только искать его нужно в начале июля, не раньше! Если лето выдастся холодное, лучше даже попозже. тчк
Любовь моя, в середине июля, молю тебя, съезди на дачу, купи билет на электричку, пересядь на кораблик и приплыви сюда. Приди в этот парк, пройди по центральной асфальтовой дорожке, ты упрешься в пруд и увидишь, от него отходят две толстые вытоптанные тропы, сверни на правую, пройди ровно двадцать шагов. Около старой одинокой липы вдохни поглубже — слабое благоухание донесет до тебя легкий ветер.
Запах жареного мяса не должен сбивать тебя, поэтому лучше прийти пораньше утром, когда еще совсем немного народа, и народ этот — бегуны да собачники. Ощутив аромат, иди на него, но вскоре тебе придется свернуть в сторону, прошагать без дороги, сквозь кусты, не бойся, это недолго. Аромат приведет тебя к забору, серому бетонному, объясняющему, что там давно нет парка, а есть пустырь, на котором вот уже несколько лет тянется непонятная стройка. Но забор — это то, что надо, это значит — ты правильно пришел. Посмотри чуть левее, видишь? Можно уже ничего не нюхать, все станет видно и так. Жасминовый куст, обсыпанный белыми цветами, некоторые уже опали, и земля рядом устлана прозрачным душистым одеяльцем, летним одеялом для младенцев. Для дочки, которая родится вот-вот. Это и есть мой секрет. Этот невысокий жасминовый куст, про который никто не знает. Он, конечно, немного чахлый, потому что растет в тени, к тому же у самого забора, и все-таки он живой, расцветающий каждый июль и сначала тихо, а потом все стремительней сбрасывающий свою белую одежку. Дарю тебе этот куст, запомни к нему дорогу. тчк
Так, конечно, ничего и не написала, только плакала, плакала на прощанье, улетая на вечную разлуку. Плакал и Коля — Тете в ладони, потом, как обычно, вызвал крыску Ню — ту самую, из далекого журнала в приемной доктора, и они катали ее полпредотъездной ночи на любимом велосипедике, но к утру низкий потолок «Шереметьева» все-таки навис, и вечная его полутьма, чтоб страшней было ехать.
— Завтра тоже лечу, правда, из «Домодедова», на две недели, Вьетнам, — сказал Коля уже мимо, телеграфируя, ставя ее чемодан на ленту проверки, перед регистрацией. Это и было словами прощанья, чемодан поехал — Коля развернулся и зашагал к выходу.
Глава шестая
В июле пришли страшные вести: Ярославль разбомблен, сожжен.
Белого, сияющего церквями города больше не существовало.
Что было с ее близкими? Жив ли отец, мать? Ириша не знала.
Каждый день она ходила на телеграф, отправляла телеграммы одну за одной, рассылая их по нескольким знакомым адресам — и не получала ответа. Ехать в Ярославль было невозможно — чтобы попасть в еще недавно мятежный город, требовалось специальное разрешение, и, сколько ни билась она, сидя в бесконечных очередях, достать его не могла.
В начале сентября она получила наконец письмо от матери — писанное едва узнаваемым почерком — поначалу оно показалось Ирише безумным. Предложения были незакончены, описания событий мешались с молитвами, выплывали какие-то «он», «она», мать перескакивала, не завершив мысли. Но в достоверности изложенных в нем сведений Ириша не сомневалась. Такое нельзя было выдумать.
Отца Ильи больше не было на свете.
Это первое, что сообщала мать.
Но этому Ириша как раз и не удивилась — возможно, потому что последнее время, когда молилась об отце в церкви и подавала о нем записки, чувствовала: среди живых его нет.
Сообщив о гибели батюшки, подробно и страшно сбивчиво, мать рассказывала, что пришлось им пережить в Ярославле. Вот что вырисовывалось сквозь ее бессвязный рассказ.
Утром 6 июля матушка проснулась от трескотни, ей показалось, будто во дворе у них сваливают дрова. Она поднялась, пошла к батюшке. И застала его оживленным, светлым — каким не видела уже долгие месяцы. Отец Илья рассказал ей, что в город вошли белые, с севера наступают англичане — наконец-то началось восстание против большевиков!
В середине дня отец Илья снова пошел в город на разведку и опять вернулся веселый: белые заняли город, офицеры рассказывали, что восстания охватили и Петербург, и Москву. Тут началась страшная стрельба — батюшка повел всех, кто был в доме, прятаться в подвал и снова куда-то ушел, не слушая уговоров. А они так и просидели полдня в тесном холодном подвале, только к вечеру, когда поутихло, вернулись и переночевали в комнатах. На следующий день красные стали стрелять со Всполья и зажгли город. Начались пожары, и все-таки первую волну огня удалось потушить. Но красные снова стреляли, теперь уже зажигательными снарядами, весь день, и вскоре улицы заполыхали уже не на шутку — строения сплошь были деревянные. Горела Мышкинская, Пошехонская, Никитская, Сенная. Огонь приближался и к ним, к их Рождественской, они заметались, стали собирать вещи, тут снова явился отец Илья, с распущенными длинными волосами, измученный, бледный, но «совсем молодой и весь восторженный, почти как тогда в Оптиной», написала мать. Все это время, и день и ночь, он провел в родном Успенском соборе. На колокольне собора стояли пулеметы, шла стрельба, отец Илья служил молебны и панихиды, упрямо записывая в метрические книги имена погибших. Домой он прибежал, услышав, что горят уже Рыбинская и Владимирская — совсем рядом, нужно было искать другое убежище. Схватили самое необходимое, немного еды, воду — с батюшкой был и их соборный дьякон, отец Андрей, который, как сказал отец Илья с гордостью, даже стрелял ночью из пулемета. Отцы довели их до Вознесенского училища, посадили в подвал и снова исчезли. И опять полдня они провели в подвале, вместе с такими же беженцами и погорельцами, в полной безвестности и молитвах.
Вечером отец Андрей вернулся. Один. Почти оглохший. И говорил то слишком тихо, то, наоборот, слишком кричал.
Дьякон рассказал, что еще днем, отведя домашних в училище, отец Илья кинулся назад, на Рождественку, в свой дом, пока не сгоревший — спасать архив! Дома оставались древние рукописи, письма Голубинского, неопубликованные статьи их местного и покойного уже краеведа Якушкина, отец Илья очень хотел все это сохранить. Почему он их сразу не забрал? Отвлекся, забыл, главное — люди, родные. Когда отцы подходили к их дому, огонь охватил уже соседние строения. Отец Илья сразу пошел в кабинет, стал бросать бумаги в чемоданы, отец Андрей стоял на улице, он должен был предупредить батюшку, если пламя окажется совсем близко. Батюшка успел, выскочил с двумя чемоданами. Вместе с другими погорельцами, плачущим скотом, скулящими собаками, орущими котами, в чаду и дыму они побежали по охваченной огнем улице. В окне одного уже пылавшего дома отец Илья заметил мечущуюся женщину с красным младенцем на руках, которого она, кажется, только что родила. Дом был в огне, но женщина оставалась жива, и младенец на руках у нее извивался. Отец Илья бросил чемоданы и, воскликнув «Господи, помоги!», — кинулся в дом. Крыша обвалилась через несколько минут после того, как он зашел. Вскоре все было кончено.
На следующий день дьякон помог матушке разыскать тот дом, она перерыла длинной палкой все тлевшее еще пепелище, невзирая на кое-где занимавшийся еще огонь и рвущиеся рядом снаряды. И была вознаграждена: обнаружила сильно оплавившийся батюшкин нательный крест, который сейчас же узнала. Матушка не желала уходить с пепелища даже ночью, это было небезопасно, с большим трудом отец Андрей уговорил ее вернуться в подвал училища. На следующий день вся семья дьякона, матушка и еще несколько человек пробрались к берегу Волги, там пароходы потихоньку перевозили мирных жителей на другой берег, в безопасность. Красные регулярно обстреливали все, что двигалось по реке, но им повезло. Долго они шли потом деревнями, снова переправились через Волгу, добрались наконец и до Углича, к родным дьякона, которые и поселили матушку ради Христа.
В конверт была вложена записка от отца Андрея: «Возлюбленная Ирина Ильинична! Царствие Небесное протоиерею Илье и вечный покой. Скорбим и молимся о нашем батюшке. Душа его во благих водворится, погиб за други своя. Анна Сергеевна весьма плоха, заговаривается, а временами будто вовсе теряет рассудок. Часто зовет Вас, отца Илью и всех своих детей. Приезжайте, если только будет у Вас такая возможность, по адресу…»
Ехать нужно было немедленно. Но Ириша застыла. Несколько дней ей казалось, что она умерла, сгорела. Женя давно уехала за границу, Надя, вместе с родителями и родными, отправилась в Ростов-на-Дону, кто-то у них был там из родни.
Каждый день Ириша ходила в московские церкви, ставила свечи об упокоении усопших, заказывала панихиды. В церквях было пусто, холодно, на службах стояло два-три человека — из бывших. У самих церквей, на заборах, все чаще стали появляться афиши. «Всенощное бдение. Служит митрополит, с протодьяконом и хором. После службы проповедь профессора Московской Духовной Академии… Исполняются песнопения Бортнянского, Чайковского, Гречанинова». Но и Чайковским не заманить было людей в церковь.
Все эти дни Иришу мучил отголосок давнего детского видения. Ей чудился объятый пламенем богатырь, широко шагавший над Волгой. Только теперь прямо на глазах богатырь уменьшался в размерах, оказывался старым, седым, сгорбленным. Но и пламя, постепенно убивая его, из пляшущего и светлого делалось черным, черные языки обнимали седого длинноволосого старика и пожирали его, он беззвучно кричал. Кошмар преследовал ее много ночей подряд.
Закончив московские дела, продав все, что только можно было, зимой 1919 года Ириша приехала в Углич. Ее встретила побелевшая матушка, с дрожащими руками и блуждающим взором. Дочку она узнала, но не имела сил обрадоваться, только плакала, постоянно заговаривалась и порывалась идти искать батюшку. Приютившая мать дьяконова семья очевидно ею уже тяготилась. Но куда было им податься?
Ириша металась, искала работу, пыталась снять жилье — как вдруг столкнулась в Угличском архиве с Соней — той самой, с которой познакомилась когда-то в Москве, в архиве купеческой управы. Соня, Софья Никитична, тоже бежала сюда из Москвы и пока работала в Угличе, но вот-вот должна была ехать в Рыбинск, создавать Рыбинский губархив — в связи с созданием Рыбинской губернии. Фонды уездов, вошедших в новую губернию, — Мышкинского, Мологского, Угличского, Пошехонского — должны были соединиться в Рыбинске. Специалисты требовались позарез, и уже в самом начале разговора Соня позвала Иришу на работу.
Спустя неделю они с матерью переехали в Рыбинск, где Ириша и пошла на первую в своей жизни настоящую службу. Выделили им и жилье — отдельную кухонку и комнату.
Работы было невпроворот. Фонды из уездов все везли, грузовиками, рук не хватало, работали без выходных, хозяйством занималась матушка, радуясь, если дочь хоть раз в день успевала поесть. И все же несмотря на скудную и невыносимо тяжелую жизнь, сознание, что она участвует в важном деле, спасает от гибели документы, формирует и описывает фонды — прибавляло Ирише сил. Спала она по несколько часов, носила тяжеленные папки, вытирала тонны пыли, да еще успевала заниматься наукой — несколько раз делала доклады по архивным материалам на Коллегии архива, там познакомилась с членами Рыбинского научного общества, начала приходить и на заседания — на них царил дух поклонения старине, дух горькой любви к исчезающей жизни, память о которой все пытались сохранить любой ценой. Софья Никитична тоже была здесь своим человеком и помогала обществу, как могла.
Тут-то и начался разгром краеведения, советская власть слишком боялась честных историков, памяти, правды… Не уцелело и научное общество, которое, как сообщал в доносе один старый коммунист, под предлогом защиты старины занималось «контрреволюционной работой». Всех постоянных участников заседаний арестовали, но ни Софью Никитичну, ни Иришу отчего-то не тронули. Софья Никитична, у которой было в обществе несколько близких друзей, никак не могла постичь, пережить их ареста: за что? Людей, которые желали только добра, ничуть не сопротивлялись власти, даже ей служили — ничто не спасло. Зачем тогда и ее дело? Она подала заявление об уходе — и вскоре умерла. Ириша чувствовала, теперь и ее дни в архиве сочтены, надо искать что-то другое, но где, как? В это скорбное время в ее жизни и появился Петр Григорьевич, который вскоре тайно обвенчался с Ириной Ильиничной. В конце 1937 года он был арестован и исчез. Незадолго до ареста повелев жене, уже ожидавшей ребенка, бежать, бежать из Рыбинска дальше, глубже. Когда передачи в тюрьму перестали принимать, Ириша с матерью поехали в Калинов — местной школе требовались учителя истории и литературы. Сергей Петрович родился уже в Калинове.
Глава седьмая
До позднего вечера Голубев разбирал свои записи, переписал набело новую порцию расшифровки Асиного дневника — наконец лег и уснул неожиданно крепко. Ему снилось, как он, совсем молодой, рубит во дворе школы дрова. Он видел свои напрягшиеся жилами загорелые руки, ощущал, как спокойно и точно рассчитывает силу удара, как легко наточенный топор раскалывает березовые полешки. Всегда с первого раза. Полешки были сухие, жара-то все лето! И он радовался этой новой, вдруг проснувшейся в мышцах силе.
Анна Тихоновна тихо и настойчиво теребила его за плечо.
— Сережа, беда. Пожар. Музей горит!
Сергей Петрович сейчас же поднялся, еще такой же молодой и мощный, как во сне, накинул на плечи рубашку, начал застегивать, запутался в пуговицах и только тут окончательно проснулся, смысл сказанного женой наконец начал доходить до него.
Что-о?
— Я все уснуть не могла, а тут слышу, в дверь стучат, потихоньку так, звонить постеснялись, глянула в окно, а там Вася Лапин весь запыхался, пожар, мол, музей горит, я за Сергей Петровичем. Ведра, если есть, давайте. Возьми хоть куртку, — быстро говорила ему Анна Тихоновна и едва успела накинуть ее на мужа.
Вася Лапин мялся в коридорчике у двери. Вырос, как вырос! Из мальчишки стал юношей — белокожий, тонкокостный, красавец! Один из лучших кружковцев его был, но почти год Сергей Петрович его не встречал, не пересекались.
— Ведра нужны, — напомнил Вася, изнывая. Ему явно хотелось скорей бежать назад, к школе.
Через минуту Анна Тихоновна вручила им по ведру.
Небо трепетало темно-желтым заревом. Сильно пахло гарью. Сергей Петрович на ходу расспрашивал Васю, но тот мог рассказать немногое.
— Как свечка горит. Мужики там с ведрами, шлангом, ребята. Пожарников вызвали уже, вроде едут.
Но Сергей Петрович не верил Васе, не слышал, что музей уже горит и, быть может, даже сгорел, он нервно считал, думал, задыхаясь от такой быстрой ходьбы-бега — что выносить первым, что дороже? Христос в темнице? Но и Никола… Еще большая редкость, хотя и сделан погрубей, и маленький! А покров с Федором Черным — уж как Гречкин просил-умолял ему отдать, продать, он пожадничал — вот тебе за жадность! Прялки — ладно, прялки еще можно набрать, но Никола! И Владимирская, с клеймами, XVII век! Господи, хоть бы они-то уцелели! Молился он — то ли вслух, то ли про себя. Господи, огради и сохрани!
Сергей Петрович споткнулся — задел мыском обломок железной арматуры, загнутой с одного конца крюком. Подхватил в свободную руку — тяжеловата, но, может, пригодится.
Когда подбежали к школе, музей, стоявший на другом конце школьного двора, пылал широким большим костром. Волшебно-красивым — все оттенки оранжевого, рыжего лились, сливались, разрывались и соединялись вновь. Ровно и глубоко гудело пламя. Физкультурник лил в огонь воду, держа шланг, тянущийся из окна школы. Тут же суетились с ведрами мужики и ребята, его, его ребята — Сергей Петрович заметил и Гришу Мешкова, и Рому Колюхина, и Славика, и Витьку, и Костяна, Тому с косичками, как быстро все собрались! «Только б не перекинулось на школу. Хорошо, ветра нет…» — слышалось отовсюду. Задохин тоже был здесь, с зверским выражением лица держал перед собой огнетушитель, жал на ручку, из сопла била белая пена, но подойти совсем близко было уже невозможно, и струя едва долетала до огня, чуть только мешая пламени охватить крыльцо избы. Но кому оно нужно было, это крыльцо? Чердачное окно выбрасывало клубы черного дыма, в прямоугльниках окон с наличниками плясало пламя. Леденечный оранжевый домик.
Из школы выскочил Сашка Ахметьев, с ведром, рванул к огню. «Стой!» — закричал Сергей Петрович, бросился наперерез, вырвал ведро, окатил себя с головы до ног, вскрикнул, встряхнулся, подхватил свою железную балку, кинулся к музею. Вот здесь, у левого окошка, с самого края стоял Христос в темнице, и здесь еще не так горело, железкой из лопнувшего уже окна его цепануть и вынуть! Но не успел он даже приблизиться к дому — жутким, душным, смертным жаром дохнуло в лицо, шею, мгновенно высушив мокрые волосы, капли на лбу. Все равно двинулся вперед, если надо и смерть… Но сейчас же чьи-то мощные руки схватили, властно, грубо и страшно недобро, зло потащили прочь: «Куда, старик! Жить надоело?»
Незнакомый парень в каске буквально нес его, легонького, на руках, подальше от огня, неожиданно аккуратно усадил на крыльцо школы, крикнул кому-то: «Умойте тут деда!» И пошел к пожару. Пожарные. Слава богу, приехали. Как же он не слышал сирены? Но у школы действительно стояла красная машина, следом подъехала и другая, беззвучно, хотя и с синей, праздничной мигалкой. Сергей Петрович поднялся, зашагал, шатаясь, в сторону, в темноту. Стал, прислонясь спиной к им же посаженной когда-то на субботнике липе, говорил неслышимое, шевеля губами, глядя и не видя, как выскакивают пожарные, как быстро тянут от машин рукава, как пышно бьет в леденцовые окна пена. Неожиданно затрещала и провалилась крыша, и из середины дома сейчас же повалил черный, ядовитый дым.
Через час все было кончено. Огонь погасили, пожарные машины уехали, все, кто толпился во дворе, разошлись и договорились снова собраться утром. Сергей Петрович с двумя самыми стойкими ребятами, Васей и его младшим братом Костиком, все ходил вокруг дышавшего жаром пепелища. Ребята подбирали то монетку, то утюжок чугунный, то обгоревшую давилку косточек из вишен, которые как-то оказались снаружи. Явился из школы и Задохин, взялся им помогать, но, почувствовав, что его помощи не рады, ушел тоже, правда, не домой, а снова к себе в кабинет. Окно его так и светилось. Когда совсем рассвело и небо порозовело, Сергей Петрович все-таки заставил ребят пойти отдохнуть и побрел домой сам. Решили встретиться через несколько часов, когда все хоть немного остынет и можно будет начать полноценные раскопки.
Всю неделю они работали на пожарище — от Христа в темнице и следа не осталось, от Николы только обугленная рука, почти все бумажное, деревянное погибло, оловянное, серебряное, медное расплавилось. Но случилось и чудо. Владимирская уцелела. Металлический оклад оплавился, но сама икона не сгорела, только почернела так, что видны остались одни глаза Богородицы.
Они положили ее на расстеленный во дворе брезент, отдельно, стали работать дальше, к вечеру Сергей Петрович подошел оглядеть обретенные сокровища и вдруг заметил: уже не только глаза Божьей Матери, но и весь лик ее проступил сквозь копоть, икона посветлела, сама. Никто не подходил к ней, он это знал, видел. Да и не отчистить бы так, если и захочешь. Они перенесли ее в школу, к Ивану Валерьевичу — на следующий день на черной доске проявились руки и Младенец, виднее стали и клейма, а еще через два дня об огне, в котором побывала Богородица, напоминал только черный оплавленный оклад.
Задохин засуетился. «Чудо ведь это, Сергей Петрович! Господи, чудо настоящее. Мало того, что уцелела, так ведь и обновилась! Слава Тебе…» — повторял Иван Валерьевич как заведенный, быстро и с облегчением крестясь, точно найдя оправдание случившемуся. Все дни после пожара он ходил сам не свой, на Сергея Петровича старался не глядеть, только качал головой и шумно вздыхал, раздражая Голубева страшно.
«Почему сгорел музей? — вот что Сергей Петрович очень хотел спросить у него. — Ты мне не официальную версию, ты правду мне скажи!»
Сергей Петрович знал, что вызвал пожарных Задохин, он оказался первым во дворе школы и первым заметил огонь. Это была большая удача, иначе могла сгореть и школа. Но что Задохин делал здесь в полночь? Сам Иван Валерьевич повторял одно, за музеем ребята часто собираются, курят, может, сигарету не потушили, может, что… Вот и спалили наш музей. Голубев интуитивно угадывал: где-то здесь фальшь, но никак не мог понять где. Ребята действительно любили зайти в школьный двор, постоять за музеем, там образовался укромный зеленый угол. И все же курили они обычно ближе к забору, метрах в трех-четырех от музея, Задохин сам их оттуда все время гонял. Лето жаркое, сушь, три метра — расстояние смешное, достаточно искорки, все так. Но были каникулы! Школьный двор пустовал. Не собирались здесь сейчас ребята.
Чудо с иконой Задохина оживило. Он призвал отца Константина из собора, который прямо во дворе школы отслужил молебен, а после этого совсем уж разнервничался — «Школьная же она, да, Сергей Петрович, собственность? Я уж теперь у себя ее повешу, она теперь охранять же нас будет, да?» Давно уже Задохин не спрашивал его разрешения. Сергей Петрович только кивнул: «Само собой, где-то же надо все это хранить, пока новый музей не построим». Дернулся Иван Валерьевич, он не хуже Сергея Петровича понимал, новый музей строить не на что, некому, дернулся, но пробормотал: да, да, конечно. На следующий день икона уже висела в красном углу директорского кабинета.
Пожар пережило немногое. Мраморная подставка для письменного прибора, жестяная коробка из-под перловского чая с надписью: «полфунта 1 рубль 10 копеекъ», фарфоровая статуэтка оленя, почерневшие зубастые щипцы для колки сахара, прозванные детьми «крокодилом», продырявленная огнем пудреница. Из шестнадцати прялок осталась одна, обгоревшая, не из самых интересных, cередины ХIХ века… Сгорел весь собранный архив, хранившийся на чердаке. Военные треугольники, переданные им деревенскими бабушками, дневник наблюдений за погодой и интересными явлениями природы Александра Ивановича Петушкова, который вел записи с 1925 по 1989 год — девять больших амбарных тетрадей, отданных в музей его дочерью. А фотографий! Целые папки, альбомы! И корзина берестяная, две торбы, сарафаны девичьи и свадебный убор. Солонка-утица, рожок пастуший, табакерка, медальон с портретом, медный заварной чайник… Голубев пытался сначала составить описи пропавшего — и бросил. Все, все пропало! Что и описывать, зачем?
От былых сокровищ осталась смешная горстка. Вот еще колотушка сторожа — брусок с продетым шариком-кулачком, — совсем свежая, только в саже, что уж ее сберегло? И вспомнил Голубев, протирая ее сухой тряпкой, как целую заметку в местную газету про колотушку сочинил, объяснял, что сторож с колотушкой не от злых людей только оберегал деревню, а и от пожаров! Чуть дымок — бежал к рельсе, колотил тревогу, созывал народ. Колотушку им принес дед Пашки Заворина Степан Кузьмич, которому она досталась от отца. Сам Кузьмич в бытность свою колхозным бригадиром тоже ею пользовался, идя по деревне, стучал, поднимая народ на косьбу или какую другую работу.
На раскопках Сергей Петрович был оживлен, четок, как всегда с ребятами — он соскучился, год с ними близко не общался. Все тут же включились, как и не расставались. И он, как обычно, весело хвалил их за находки, всех замечал, к каждому был внимателен, все найденное фотографировал и заносил в тетрадь. И только вечером, вернувшись домой, слабел, вяло поужинав, шел в свой кабинет выплеснуть скопленную за день горечь. Оплакивал все, что сгорело. Не только в этом пожаре. Из обгоревших вещиц, что находили они с ребятами в углях, чернота всей русской земли поднималась, обнимала голову и жала, жгла сердце.
Разрушенные усадьбы, от которых не осталось следа. Опустевшие деревни, но даже и в живых деревнях — пустые дворы, ни житниц, ни амбаров, ни риг, ни каретников — жалкий сараюшко, курятник, огород с картошкой. Поэтому и крыльцо, украшение дома, стали забивать вещами, кладовку на крыльце делать, места мало, места нет! Но резное крылечко — разве это кладовка? Да о чем это он! Крылечки жалеет, а люди?
Замороженный в снежных полях, сваренный в котлах, с соловковских лестниц спущенный, затоптанный железными каблуками народ. Уничтоженное крестьянство, лавочники, священники, земские доктора, учителя, ученые — всех ведь убили, и господ, и слуг, и служилый люд. Вот в чем неправ был Задохин. Разве только священников расстреливали, мучили? И если тех-то хоть за веру, то за что же обычного мужика, который ничего ведь, кроме как детей, поднять своими же руками, который только не голодать хотел!
Кого ни вспомнишь, куда ни глянь.
Сергей Петрович перекатывал в ладонях серебряный комок, захваченный с пепелища. Он догадался: это ложка, черная серебряная ложка в виде ракушки. Досталась она им чудом. Эх, Иван Валерьевич, сколько было у нас чудес — разве снилось тебе?
Поехали искать усадьбу Новинки — по всем документам она значилась в одноименной деревне. Добрались на рейсовом автобусе до Хохракова, шли четыре километра пешком. Пришли. От деревни осталась одна изба: в зарослях крапивы и лопухов, словно споткнувшись, стоял покосившийся серый бревенчатый дом. В темных дырах на крыше ядовито зеленел мох, у избы качались сухие стебли прошлогодней травы. На двери ржавый замок, хотя окна разбиты, по дому гуляет ветер. Мальчишки заглянули внутрь — Сергей Петрович, ничего. Даже мебель вся вынесена, только вонь стоит — кажется, бомжи ночевали. Отправились исследовать все вокруг. Нашли в высокой траве остатки еще двух изб и болотце, бывшее когда-то прудом. Все. От усадьбы не сохранилось ни камня! Так бы и вернулись ни с чем, если бы не догадались пойти в соседнее, тоже уже наполовину опустевшее Лыкошино.
Лыкошино стояло в трех километрах от Новинок, за холмом, жили в нем четыре бабки и дед. Говорить с ребятами про старину согласилась одна Настасья Егоровна. Она им обрадовалась, сказала, что кой-чего как же, помнит. На лавках и полу у Настасьи Егоровны в избе лежали домотканые половички. Это всплыло, но лицо ее он сейчас помнил смутно — вроде бы широкое, когда-то, наверное, было круглым, нос скромной уточкой, глаза — как у всех русских бабушек. А вот голос помнил ясно, может, потому что несколько раз слушал записанный на магнитофон ее рассказ. И опять Сергей Петрович дернулся, поморщился: записи магнитофонные сгорели тоже.
Настасья Егоровна согласилась даже дойти с ними до места, показать, где что в Новинках находилось. Но не дошла бы она, еле-еле ходила. Две недели Сергей Петрович выбивал у председателя уазик. Выбил, Настасья Егоровна взобралась в него, и поехали.
Она показала им тогда, где стояла барская усадьба. Оказалось, в другой стороне, они и не искали там, и снова они долго ходили по высокому бурьяну, в рощице берез и осинок, и опять ничего! Перепутала? Ориентировалась Настасья Егоровна по одной ей известным приметам да по болотцу-пруду. Потому что деревья росли здесь тонкие, молодые. Так ничего и не нашли.
А ведь первый хозяин Новинок жил еще в ХVII веке, в Угличских писцовых книгах 1670 года Сергей Петрович обнаружил и его имя — Захар Семенович Погожий. С XVIII века здесь обосновались его потомки Нилины и прожили до 1917 года. Затем усадьбу национализировали, образовали в ней даже музей, но потом пропал и музей и само здание.
Бабушка долго говорила с ними, уже за чаем, у себя дома. Тут-то они и включили магнитофон, слава богу, догадались взять.
«Гулять сюда ходили, из нашего Лыкошина да из всех деревень. Сад-от был. Да какой! Кусты сирени на аллеях, липы, березы — не в обхват. Где ж те деревья? Дак спилили! В войну-то все-о-о попилили, на чурки, возили на станцию топить поезда. Бабы же наши и пилили, мужики воевать пошли. А мы попилим-попилим, работаем дружно, голодные-холодные — так и что? Потом на дроги все кладем, веревками окутаем и везем по снежку. Какие лошади? Сами. Забрали давно лошадей, на войну.
Дома барского нет, не помню, а сараи были, много еще оставалось. А пруды какие! Хосподи! Вить все купанье здесь. Три их было, пруда — Чистой-от, в нем и купались, дно там было глиняно, ходишь, что по полу, ни мути никакой, не росло ничего, вода прозрачная, чистая, вот и Чистой. Был и Красный, в нем водилась когда-то рыба красная, но при нас уж не водилась. Третий пруд самый красивый был, прям посреди Новинок — большой, тополей кругом! Ивы над водой склоняются. А соловьев-то! Ходили сюда и соловьев слушать… И женихалися. А как? Говорят еще, в Лыкошине барыня одна доживала. Как бар разоблачили, она к нам за молоком ходила, ботинки в шнурках, а шнурки накручены, не завязаны ничего, старая уже барыня была, неаккуратная стала, все кое-как, и собачка беленькая с ней бежала. Это мне мама рассказывала, я уж не помню. Похоронили и барыню. Управляющий их, Андриан Дмитриевич, первым колхозным бухгалтером стал — больше грамотных не нашлося».
Под конец рассказа бабушка расщедрилась, мне помирать все равно, покопошилась у себя в комнате и принесла вдруг темную, но самую настоящую серебряную ложку. Вот вам, мальчики. Это он-то, мальчик! Ложка была необычная — в виде ракушки, с витым черенком. На задней стороне проба — Сергей Петрович уже дома ее разглядел.
Ложку эту принес когда-то Настасье Егоровне сын (нет его в живых давно, хулиганы зарезали, невесело, но очень спокойно сообщила она) много лет назад. «Мальчиком он купался в Чистом с ребятами, стали строить из глины крепость, и нащупал Леня в глине твердое — вынул, показалось сначала — ракушка, но какая-то странная. А отмыл, оказалось, ложка. Была бы простая, выкинул ее обратно в пруд, а тут подумал да и принес домой. И ложечка оказалась серебряная, может, и барская. Так и храню. Все прятала, а теперь мне куда с ней? Для чаю вроде велика, для супа мала! Пользуйтеся в музее своем!»
Так и появилась у них в коллекции ложка из Новинок. Сделанная, похоже, во Франции. Сервировочная, черпавшая когда-то корнишоны и оливки.
И снова Сергей Петрович утирал слезы. Отвлекался только на Асин дневник, дело медленно, но продвигалось.
Глава восьмая
В один из таких печальных вечеров в дверь Голубевых дома постучали. Открыла Анна Тихоновна, позвала его. На пороге стоял Задохин.
— Я поговорить с вами пришел, Сергей Петрович, — отрывисто и гундосо выпалил Иван Валерьевич.
С лица его точно сошел обычный розовый младенческий цвет, Задохин был сер.
Сергей Петрович вежливо повел директора к себе, пригласил сесть на свой черный диванчик и уже присел на стул сам, как вдруг Иван Валерьевич упал перед ним на колени.
— Простите, простите меня!
— Что вы? Что вы делаете? Сейчас же поднимитесь, — недовольно замахал руками Голубев.
Но Задохин не двигался.
— Да что ж это такое? Мы не в драмкружке, Иван Валерьевич. Поднимайтесь.
— Простите меня, Сергей Петрович, — медленно пунцовея и никак не желая подняться, говорил Задохин.
— Помилуйте, Иван Валерьевич, за что мне прощать вас? Мы вдвоем не могли преподавать один предмет, вы совершенно правы были. И потом, если бы я не ушел из школы, разве нашел бы я столько всего? Я же в архивах сейчас, в библиотеке, мне там счастье! — уговаривал его Голубев, но Задохин не слушал.
— Послушайте, если вы сейчас же не подниметесь, я говорить с вами не буду, — твердо заключил свою речь Голубев.
— Нет, нет, Сергей Петрович, я другим перед вами виновен. И этим тоже, можно было подумать и как-то изловчиться с историей, но я — другим, страшным.
Красное лицо Задохина исказилось.
— Вам плохо? Воды принести? — говорил Сергей Петрович, окончательно раздражаясь.
— Нет, не надо воды. Я… я прощенья просить пришел, — снова начал Задохин.
— Да ведь вы попросили уже прощения. Я вас прощаю. И довольно, Иван Валерьевич. Вставайте. Хотите чаю?
— Сергей Петрович, это я музей спалил, — проговорил вдруг Задохин отрывисто и тут же поднялся на ноги.
— Что?
— Я музей спалил, — повторил Задохин сильно дрожащим голосом.
— Вы? — не поверил Сергей Петрович. — Спалили музей? Что опять за безумие!
— Я, — упорствовал Задохин.
— Как же вы? Если это сигареты, мальчишки…
— Я, я спалил, — повторял Задохин. — А потом про мальчишек сам же и придумал и всем начал рассказывать, да только мальчишек в тот вечер во дворе школьном даже и не было. Я спалил.
— Хорошо, — вздохнул Сергей Петрович, — садитесь. Садитесь и рассказывайте.
Задохин тут же упал на диванчик, точно потеряв последние силы.
— Грешен, грешен я перед вами. Лампадка! Лампадка меня погубила. И сквозняк.
— Лампадка? Но она же не зажигалась никогда.
— Третье июня и шестое июля — Владимирская, — проговорил Иван Валерьевич и снова умолк.
— Да говорите же, — устало повторил Сергей Петрович.
— Вы знаете, мы спорили об этом столько. Знаете, что я думаю про иконы в музеях. Не место им там, я и сейчас уверен. Вот и лампадку мы с вами поставили, это я настоял. Глуп, глуп, признаю, что глуп был, Сергей Петрович. И знаю, что глупо это выглядело — лампадка, которую не зажигают никогда. Так ведь я ее и зажигал. Чтоб потеплилась, чтобы огонек хоть недолго. На каждый праздник Владимирской зажигал, приходил в музей вечером и на несколько минут зажигал, молился, тропарь обязательно читал. В нашей семье с Владимирской многое связано. Мой дед в войну ею спасся… Зажигал тайно, потом тушил, никто и ведать не ведал. В этот раз так же было. Зажег, помолился, как всегда, но что-то душно мне показалось, форточку открыл, пошел в другую комнату, и тут… — Задохин как будто всхлипнул, живо напомнив Сергею Петровичу мальчишку, который винился в кабинете директора. Сергей Петрович засмеялся против воли.
— Лида мне позвонила по мобильному.
— Жена?
— Да, Лида. Кеша наш годовалый из окна вывалился. С первого этажа, но у нас высоко там. Лида плачет, Кеша орет. Я пока с ней говорил, себя забыл. Побежал домой, но дверь музея запереть не забыл все же, а про лампадку забыл.
— Как, как вы могли забыть? — почти закричал Сергей Петрович и осекся тут же. Никогда не бывал он в шкуре отца многодетного.
— Я уже когда домой бежал, вспомнил, вспомнил про лампадку, хотел вернуться, ну, думаю, потом вернусь. Помолился Матери Божией, чтобы управила, чтобы все хорошо сложилось и с Кешей, и в музее. Поймите, у нас дома лампадки под иконами сутками горят. Негасимо! И никогда — ничего! А тут на несколько часов всего. Хотя и саднило. Надо было позвонить кому угодно, да хоть вам — признаться, попросить погасить. Но гордость! Да и боялся я. Сразу же всем известно станет — директор не соблюдает меры безопасности. Позор. Так никому и не позвонил. Прибежал домой, там Лида вся трясется, младенец надрывается, ножка у него распухла, кровь идет, он на камень напоролся да и напугался, детей бросили на Авдотью Яковлевну, тетку Лидину, — повезли Кешу в Углич, в больницу. А там сами знаете, не торопятся. Ничего в итоге не нашли, только сильный ушиб, перевязали и отправили нас домой. Приехали уже поздно совсем. Про лампадку я не забыл, помнил, все молился Матери Божией, чтобы обошлось, и когда вернулись — гляжу, стоит музей, не шелохнется, Слава Тебе, Царица Небесная! Довез жену с Кешей до дома, высадил, и тут только пошел в школу. Подхожу… — Задохин снова всхлипнул, гулко сглотнул, но взял себя в руки. — Подхожу, а из окна музея дым валит! И как раз оттуда, где икона висела. Сначала сам надеялся погасить, кинулся, да какой там — не войти уже было, занавески пылали и пол… Простите, простите меня, — снова завсхлипывал Задохин.
— Невероятно. Невероятно, — только и повторял в ответ Сергей Петрович.
— Знаю, — виновато кивал Задохин. — Можете теперь сдавать меня, куда хотите, с потрохами.
— Да опять не о том вы, — удивлялся Сергей Петрович. — Невероятно, что вы пришли ко мне.
— Так ведь совесть у меня. И чудо такое — услышала Она меня, услышала все-таки. Но все равно тяжко. Уснуть не могу. Видеть никого не могу. Простите? — снова спросил Задохин и совсем по-детски глянул на Сергея Петровича, снизу вверх.
— Разве дело в этом? Разве дело в личном моем прощении? Я вас прощаю. И тогда простил, и сейчас прощаю, — медленно говорил Сергей Петрович.
Задохин первый раз за все это время, кажется, перевел наконец дыхание.
— Да только мне это тоже урок. И звонок, — добавил Сергей Петрович, до этого сидевший сутулясь, и распрямился с улыбкой.
— Звонок? — не понял Задохин.
Но Сергей Петрович не ответил, только крикнул Анне Тихоновне, чтобы собирала ужин.
— Да, да, — точно опомнившись, затараторил освобожденный Задохин. — У меня же и подарок для вас есть, бабка одна померла, родственники и принесли коробку, до пожара еще, как обычно, в музей — с фотографиями разными, письмами — внучка ее у вас училась, ну, и уговорила. И принесли. До пожара это еще за неделю было, коробка в кабинете у меня так и простояла, все собирался передать вам на просмотр, хорошо, в музей не отнес… А тут вчера заглянул сам… — Задохин полез за пазуху и вынул из внутреннего кармана так и не снятой штормовки конверт. В конверте лежала фотография — старая, сероватая, Задохин осторожно вынул ее и подал Голубеву.
Сергей Петрович изменился в лице.
Светлоглазый, коротко стриженный, гладко выбритый человек лет тридцати пяти, с очень характерными ломаными ноздрями и чуть выдающимся подбородком, в пиджаке, рубашке, глядел несмотря на молодость, устало, измученно, но все-таки спокойно и твердо.
— Кто это? — вскакивая и чувствуя, как страшное волнение заливает горло, голову, спрашивал Голубев. — Кто?
— Там написано, но я не знаю, правда ли, на другой стороне.
Сергей Петрович взглянул: ба! Карандашом полустершимся, но вполне угадываемым вилась надпись — «Сергей Владимирович Адашев».
— Господи! Да как же это может быть? Кто эта бабка была умершая? Как ее фамилия? Почему она фотографию хранила?
— Аляпышевы они, и бабка, и дочка ее, а внучка — Звонникова.
— Света? Помню ее, конечно, ходила ко мне на кружок, но какое же отношение бабушка имеет…
— Непонятно пока, чем она занималась, кто муж ее был. Но это, кажется, действительно сын Аси вашей, про которую вы на конференции тогда рассказывали, — говорил Иван Валерьевич, — фамильное сходство, во всяком случае, очевидно — те же ноздри, нос… Я тут и справки кое-какие о нем навел. Он инженером был на судоверфи в Рыбинске, арестовали его в 1937 году, ну, и дальше как обычно… особой тройкой УНКВД, по статье 58-й, за шпионаж и вредительство, к высшей мере.
— Быть не может, невозможно, — только и отвечал как-то слишком уж потрясенный Сергей Петрович.
— Мне даже кажется, и на вас он похож чем-то, — заметил с некоторой угодливостью Иван Валерьевич, — бывает же так. Если долго кем занимаешься, сам становишься…
— На меня? На меня похож, — бормотал Сергей Петрович, уже разыскивая что-то в ящиках своего письменного стола, перетряхивал какие-то папки. Вскрикнул наконец и достал маленький прямоугольник другой фотографии — вырванной из какого-то пропуска или документа — с расплывшейся фиолетовой печатью на углу. Протянул ее Задохину.
— Взгляните!
Задохин посмотрел и вздохнул разочарованно.
— Ну вот, а я-то удивить вас хотел… Думал, нашел единственное изображение.
— Значит, есть определенное сходство? — пристально глядя на него спросил Сергей Петрович.
— Да какое же это сходство? — как будто даже обиделся Задохин. — Это тот же самый человек, Сергей Владимирович Адашев или кто другой, в общем, тот же — он и снят тут в том же пиджаке, в то же самое, видно, примерно время… На вашей и моей фотографии одно и то же лицо, — твердо заключил Задохин.
— Нет, это не Сергей Владимирович Адашев, — нервным, разбитым голосом произнес Сергей Петрович. — Это… отец мой. Кажется, отец, — добавил он неуверенно. — Эта фотография маленькая — единственное, что от него осталось, мать все уничтожила, письма, бумаги, боялась очень, а эта уцелела, с надписью на другой стороне ее рукой, такой, знаете… — «ангел мой» — я снимочек этот в Мельникове-Печерском недавно нашел заложенным, так он там и хранился между страниц без малого сорок лет.
— Сергей Владимирович Адашев — ваш отец? — вдруг потеряв голос, просипел Задохин. — Но вы же, вы же… Петрович!..
Голубев молчал, он уже снова сидел на своем узком диванчике, воспоминания жгли его, жгли, потому что складывались теперь в общую картину, не оставлявшую сомнений. Он вспоминал сейчас, как однажды бабушка заговорила с матерью о каком-то «нашем Сереже» — жалостливо, грустно — говоря, что молиться о нем надо все равно, как за живого, но мать резко оборвала ее, кивнув на него, тогда совсем карапуза. Но ведь запомнил! И в другой раз, когда мать, в последние уже свои дни лежа дома, внезапно позвала его — нежно, улыбчиво и так жалобно. «Сережа, Сереженька, ангел!» — он тотчас подскочил, удивленный, никогда она «ангелом» его не называла, да и Сереженькой разве что в раннем детстве… склонился, заговорил. Мать была в полузабытьи, говорила это, оказывается, в беспамятстве, как вдруг очнулась, взглянула мутно и словно не узнала его — бессильно, отчаянно замотала головой, глазами погнала прочь. Он подумал тогда — возможно, она просто маленьким его хотела увидеть, совсем мальчиком? Нет, нет. Другого Сережу она тогда звала!
И до последней минуты все хотела открыть ему что-то важное. Все обещала, я тебе еще расскажу, такое… Он гадал: что? А она так и не решилась. Или не успела? Расспрашивать было нельзя, так у них с детства было заведено — не расспрашивать, особенно про отца! Запретная тема. Потому что все одно получишь в ответ исказившееся скорбью лицо, всхлип, отворот к окну. Отец с матерью не были расписаны, во всех документах в графе «отец» у Сергея Петровича стоял прочерк. Только капли процеживались сквозь эту оборону глухую. Он знал все-таки, от бабушки, что отец служил инженером-конструктором на судостроительном заводе, «делал корабли» (как он со временем потом выяснил, на заводе конструировались тогда буксирные катера), был арестован «ни за что» и вскоре расстрелян. Но фамилию отца ни мать, ни бабушка не называли, всегда ограничиваясь деревянным, каждый раз старательно выговариваемым, с подчеркнутой четкостью «Петром Григорьевичем». Вот про кого, вот про кого он читал дневник Аси, которая писала и о Сереже, одаренном, но несколько ленивом мальчике. Вот зачем он расшифровывал ее закорючки нечитаемые — чтобы хоть что-то выяснить про отца, бабку, деда…
Это была поздняя любовь, мать недаром родила сына только в тридцать девять лет. Сергей Владимирович был ее на три года младше. Он появился в их с бабушкой домике, полдомике, точнее, — комната, кухонка — в середине 1930-х — скромный советский инженер. Но с повадкой. Подавал пальто, вставал, когда женщина входила, старорежимно целовал руку, а цветы! Эти букеты, нарванные по оврагам — колокольчики, ромашки, хотя бывали и розы, и улыбка смущенная… Из «бывших» он — вот что! Нельзя было этого не разглядеть. Но как же он дожил до 1937-го? Все — походка, наклон головы, речь, манера слушать, любезность врожденная — все его выдавало. К тому же Сергей Владимирович оказался верующим — это матери, давно не ходившей в церковь, но молившейся тайно, тоже оказалось важно. Про бабушку нечего и говорить! Он был из мира, в котором прошла большая и лучшая часть ее жизни.
Где они впервые познакомились, откуда узнали друг друга? Конечно, в Архиве, он явился туда за справкой, мать так говорила, тоже зажевывая, «справка какая-то ему, что ли, понадобилась» — возможно, Сергей Владимирович пытался разыскать бумаги из Утехино? Архивы из разоренных усадеб в Рыбинск свозили тоннами. Многое жгли еще на местах, что-то теряли… Адашевский, кстати, так весь и пропал. Во всяком случае, ни в Рыбинском, ни в Угличском, ни в Ярославском архиве Голубев ничего похожего на него пока не обнаружил.
— Значит, мать дала вам отчество для… маскировки? — запнувшись, произнес Задохин, отвлекая его от мыслей.
— Да я и сам не понимаю пока, вижу только, как и вы, что изображен на вашей и моей фотографии один человек, чем-то на меня похожий, арестованный в то же время, что и отец мой, тогда же расстрелянный. Знаю еще, что и отец работал в Рыбинске, на судоверфи Володарского, это мать мне рассказывала… А я-то удивлялся, почему в списке сотрудников завода за 1937 год ни одного подходящего по возрасту Петра нет! — печально улыбнулся Сергей Петрович и поднял голову, ощутив какое-то движение в комнате.
В дверях стояла Анна Тихоновна и звала их к ужину.
Через несколько часов Иван Валерьевич шел в глубокой темноте по Калинову, напевая. Шаг его был нетверд, но лицо расслабленно и добро.
Весь остаток вечера они отмечали «окончание военных действий» и «конец безотцовщины», как выразился Сергей Петрович. Пол-ужина обсуждали детали, договорились, что надо добраться до ярославского Архива ФСБ, наверняка дело Сергея Адашева хранится там, может, и про других Адашевых станет ясней. Потом перешли на обсуждение Утехина, кружка, школы, экспозиции из выжившего на пожаре. Под конец ужина Задохин совсем размяк, громко нахваливал грибочки Анны Тихоновны, рассказывал, как служил в армии, при ближайшем рассмотрении оказавшись балагуром; начал даже вспоминать частушки, которые пели у него в родной деревне, родился и вырос Задохин в Мартынове.
Умолял Сергея Петровича вернуться и вести с сентября историю, хоть в одном-двух классах.
— Пожадничал я, Сергей Петрович, — нагрузки-то всем хватит. Всем! Мне одному не справиться, да и не нужно. И кружок, пожалуйста, возьмите. Ребята скучают. В начале года все выясняли у меня, когда начнется, почему нет кружка.
— Да, и ко мне они приходили…
— Вернитесь, прошу!
Сергей Петрович согласился, но только на кружок. Много появилось у него новых архивных занятий, которые тоже нельзя было вдруг оставить. Но и за это Иван Валерьевич его жарко благодарил, и за это они тоже выпили по последней.
Восьмиклассницы Маша Заботина и Катя Пигута, возвращавшиеся в ночи с клубной дискотеки, завидев шагавшего посреди улицы директора, схоронились за автобусную остановку, в испуганной надежде, что Иван Валерьевич их не заметит.
Он их и не заметил, сильно фальшивя, Задохин негромко напевал что-то веселое, и когда приблизился, девочки различили слова:
Эх, Семеновна В пруду купалася — Большая рыбина В штаны попалася.Девочки так и прыснули, совершенно забыв о конспирации, но Иван Валерьевич и ухом не повел и завел что-то новое, уже неразличимое им отсюда.
Вечер стоял тихий-тихий, теплый такой, что и пожилую Авдотью Яковлевну, помогавшую Лиде управляться с детьми, никак было не загнать в дом, все нежилась, сидела на лавочке, слушала соловьев. И комар ни один пока не зудел. Увидев, какой походкой Иван Валерьевич возвращается домой, Авдотья, впрочем, поднялась с легким кряхтением и, приговаривая что-то, помогла хозяину взобраться по ступенькам крыльца.
Глава девятая
Уже выходя из подъезда, Тетя попросила Колю чуть подождать и все-таки проверила напоследок почтовый ящик — так и есть: долгожданное письмо от Сергея Петровича. Не мог старый учитель отпустить ее без напутствия. Она разорвала конверт в метро. Это был расшифрованный дневник Аси. Голубев наконец окончил свой труд. Коля косился, явно ревновал, она послушно сложила бумаги в рюкзак.
И погрузилась в чтение, едва самолет набрал высоту. Не отвлекаясь ни на еду, ни на комедию несмешных положений, прыгавшую на экране над головой — читала, ловя и, кажется, слыша Асино дыханье.
1908 год
8 апреля. Пришел первый пароход. Снег на полях почти стаял. Почки надулись.
Пасха уж близко, много сегодня была наверху, нашла дневник, который вела восемь лет назад, завалился за ящик в комоде. Мне было шестнадцать лет. На каждой странице — мечты, вздохи и… скука. Тишина. Только сторож стучит своей стукалкой. Помню, как жутко было читать тогда Чехова. Эта пыльная крапива у заборов, тоненький звук балалайки вечерами, тяжкий запах лип — все точь-в-точь, как у нас… И страшно было, что так же, как у его героев, ничего у меня не выйдет, останутся одни разбитые надежды, несбывшиеся мечты.
Но за восемь лет все совершенно переменилось! «Я чувствую и силы, и стремленье / Служить другим, бороться и любить».
Все потому, что те, за кого бороться и любить, появились. Сергуше семь, Кате пять, Лялюшке полтора года.
К Сереже начала ходить m-lle Gallet от Оболенских, учить его французскому. Он очень способный, но легко отвлекается и начинает озорничать. Катя уже по слогам читает, хотя больше любит, когда читаю ей я. Лялюшка ясно говорит «мама», «папа», «ня» (няня), может сказать, как мычит корова, как гусь кричит и кукарекает петушок. Очень любит котят, которые живут у Андриана, нашего садовника и дворника, бежит за ними, едва завидит, пищит громко, чтобы обратить на себя их внимание. Коты пускаются от нее наутек.
Жизнь моя полна и стала легче. Ляля подросла, два месяца, как не кормлю ее, хотя оторвать было трудно и жаль. Вчера Владимир Алексеевич заговорил со мной намеками, не хотела бы я иметь еще ребенка, я отвечала ему, что приму все, что пошлет Бог. Отвечала ему искренне, потому что так я и чувствую. Тяжело носить, тяжело рожать, потом кормить и не спать ночами, с Катей был у меня к тому же мастит, но как ни тяжко, а счастья дети приносят столько, что все забывается, когда слышу Лялин смех, когда они жмутся ко мне и ластятся, говорят «мамочка», «наша любимая мамуля». Дети — Божие благословение. Вот и разъяснение чеховской грусти: доктор Чехов был бездетен! Оттого так серо и страшно уныло в его рассказах, хотя и поэтично, а все же безнадежно, все потому, что не было рядом с ним дитяти, родного, своего, и не имел он возможности опустить губы и потрпрукать в теплый младенческий затылок.
10 апреля. Сережа ничего не ел вечером, отказался от каши, даже любимого яблоневого варенья. Был бледен, но играл как здоровый, делал снова свои лодочки с Антоном, плотником. Едва уложили. Если и завтра откажется [нрзб] — послать придется за доктором. Ляля научилась делать воздушный поцелуй — уморительно. Ручки у нее такие мягкие — лапки. В газетах пишут, что в Москве началось наводнение.
Получила письмо от мамы, по моей просьбе она шлет рецепт постных сливок, которые делали старой барыне. Барыня была религиозна. Фунт свежих (не каленых) волошских орехов; фунт американских (треугольных) орехов; фунт сладкого миндаля, нельзя, чтоб попала горькая миндалинка, ни единая. Очистить, столочь в ступе, подливая воды, прожать сквозь чистое полотенце. Выжатое — и есть постные сливки.
12 апреля. День теплый, солнечный, тихий. Написали повару заказ на Страстную и разговень. Волнуюсь, как все пройдет. В прошлом году на разговени в прачечной, где всегда ставим стол для народа, случилось несчастье: один нищий, видно, так давно не ел, что объелся, схватило живот, уложили его на улице, под навесом, а пока посылали за доктором и суетились, он отдал Богу душу, стеная и корчась. Теперь сама пойду накануне обеда прочитать народу лекцию о том, что нельзя ни в коем случае переедать после поста, тем более голода.
Сергей совсем здоров, д-р Розов сказал, что бывает такое в весенние дни, от недостатка зелени в пище. Сейчас все уложены, два часа ночи, а ко мне сон нейдет, вот и взялась опять за мою тетрадь. Опишу приятное в сегодняшнем дне.
Много гуляли вместе с Сережей и Катей, Лялю оставили Агафье. Гуляли все в длинных, болотных сапогах. Сапоги прописал нам доктор Розов, сказавший, что детям, особенно Кате, нужно бывать на воздухе даже в дурную погоду — Розову не нравится, как у нее в легких. Угрозы большой как будто нет, но нужна осторожность. Чтобы не пропускать весенних дней, когда всюду вода, и не сидеть дома, Владимир Алексеевич распорядился сшить нам всем сапоги, что совсем недешево. Заказали Игнату, которого все зовут Игнат-Сырой, он хороший мастер, только болеет запоями. Мы успели вовремя, и уж как Катя и Сергуша были довольны, все бегали в сапожках по дому, топали, а Фроловы опоздали, весна в этом году ранняя, кинулись, но Игнат уже едва смог отвечать разумно, руки дрожали.
Катя и Сергуша пускали лодочки по ручейкам до реки. Одна, самая ладная, потерялась под настом, как ни бились, достать не смогли. Катя уже хотела заплакать, но у Сережи нашлась запасная, хотя поплоше и без паруса. Во дворе роют канавы и спускают воду, настлали досок там, где не пройти из-за большой воды. Вода шумит так, что слышно и ночью.
16 апреля. Погода хорошая, ясная, снег почти весь сошел. Сегодня на прогулке Ляля испугалась трубочиста, заплакала: трубочист черный, на измазанном лице только глаза и розовые губы. Шевелятся!
Город весной точно ожил, больше стало людей на улице, у собора опять появились нищие, не наши, зимовали где-то. На Мещанской старичок Базанов вышел с гитарой на крыльцо и пел слабым голосом романсы, как бы сам для себя и никого не видя. Но когда мы шли мимо с детьми, остановился и поклонился мне, отдельный поклон, с шутливостью, подарил и Катеньке. Когда проходили мимо дома Калошина — из открытых окон тоже музыка, вроде играли на пианино, но с легким металлическим стуком. Что уж это было, не знаю. Наш Калошин — механик и изобретатель, в прошлом году сделал водяной велосипед и сам два дня катался на нем по реке. Выглядит все это как небольшой плот, но с сиденьем и педалями, а потом и мальчишек катал. Все советовали ему брать за услугу деньги, но он отказывался, говоря, что трудится не для денег, а для пользы ближних. Часы на колокольне нашей Никольской церкви — тоже его, и все в городе чинят часы у него, у него своя мастерская, тут уж, конечно, за плату. Он еще и музыкант, только тоже с изобретениями, вот со стуком каким-то. Над ним посмеиваются, но человек он добрый. Подумала сегодня, что вот и механик-самоучка у нас свой, и сумасшедшая барыня — Сувориха, сидит у окна и кричит, когда кого завидит: сходил бы за молочком старухе! Все одно и то же — всем. Молочко у нее есть, и прислуга есть, это болезнь.
23 апреля. Страстной четверг. С утра прошел дождь, но сейчас снова солнце. В доме все грохочет — наняли трех баб из Леонтьевки убираться, мыть полы и окна.
26 апреля. Христос Воскресе. Как ни устала после хлопот и ночной долгой службы, на душе невыразимо светло, как и всегда в этот день. В святую ночь Господь сходит на страждущую русскую землю и утешает каждого. Дети умилительно пели дома утром пасхальные песнопения, и как удержать было слезы. Даже Владимир Алексеевич прослезился, но потом откланялся, сказавшись на желудок — неудачно, видать, разговелся. Было еще несколько веселых утренних минут, когда я сидела с детьми, Агафьей и Антоном, и мы бились яйцами, и даже с маленькой Лялей толкались яичками, она от этого заливалась смехом!
Но потом явились Фроловы, со своими детьми. Шум начался страшный и баловство в доме. Дальше пошли сплошь визиты, вот только сейчас (полвторого ночи) все наконец угомонились, и хотя я тоже без ног, а все же тороплюсь записать сюда, в тетрадь: Воистину Воскресе Христос.
27 апреля. Вечером в городе была иллюминация, народ заполнил всю площадь. Там устроили арку и множество фонарей, плошек и ракет — светло, как днем. Дети дивились. Погода теплая и тихая, играют на карусели, открылся кинематограф.
30 апреля. У Ляли золотуха, за ушками и на щеках. Лечу, как Сережу, отваром череды.
2 мая. Господи, все [нрзб]… Хоронили девочку, дочку булочника Колокольцева, крестницу Владимира Алексеевича. Умерла десяти лет от давней уже болезни на Светлой. Отец Стефан говорил о Божией милости и особой благодати, но каково же родителям.
4 мая. Пасмурно, похолодало, а птицы поют. Дурно себя чувствовала, звали за доктором, не за Розовым, он больше по детям, за Гречаниновым. Владимир Алексеевич отчего-то доверяет ему, а мне не помогают его пилюли. Тайно пила заваренный сбор, что принесла Агафья, — и полегчало. Состояние наш доктор нажил себе порядочное, но врачебное искусство его никак не проверить.
10 мая. На березах уже листочки, но воды в ручьях еще много. Вяжем узлы, собираемся в Покровское, в наше Утехино, вот уж где не надо будет думать о прогулках, гулять можно целый день. Дети ждут не дождутся, сильно хочется им на волю. И я тоже — наконец увижусь с мамой, с которой последний раз виделись на Рождество! Ляля сказала сегодня впервые целое предложение: «Атю пить ади» — «Хочу пить воды». Отчего-то так радостно, что ребенок все уже понимает, а теперь может сказать. Катя собирает своих кукол, навязала узлов больше наших, говорю ей, кого-то надо оставить дома — слезы: «Кто их тут спать уложит без меня, кто накормит?»
22 мая. Вот и все. Вчера похоронили бедную мою мамочку. Если бы не дети, я… [обрыв]
25 мая. Пусто. Дети точно на другом краю света. Не слышу, о чем говорят со мной, что просят. И все мне кажется — вокруг бело, будто снег лежит на ветках зеленых, на траве. Белое. Владимир Алексеевич не приехал даже на похороны, сказав, что отложить поездку в Петербург невозможно.
28 мая. Сегодня много молилась в церкви. И сердце не так сжато. А снег все-таки чудится. И на березках лежит, и на земле. А то вдруг и нет.
Ой, ты, родимая матушка,
Да превратись в сизу пташечку,
Да прилети на родимую сторону,
Обними свою доченьку,
Приголубь своих внучиков.
Агафья моя не забыла прежних песен и пела на похоронах. Я просила ее еще спеть, отчего-то это размягчает боль. Какая… [обрыв]
Нет.
12 декабря. Господь забрал у меня Катюшу за то, что меньше любила ее, чем Сережу и Лялю. Тяжело мне с ней было, ей все будто чего-то не хватало, уж, кажется, все сделаешь, все желания исполнишь, а морщит губки. Но теперь мне видно: она просила тепла большего, чем другие, потому что жить ей оставалось мало. Пишу и плачу. Доченька. Сгорела в одночасье, от чахотки. Две смерти в один год — и какие! Укрепи, Господи. Прав был Розов, только сделать ничего не смог.
1909
17 марта. Бог послал нам мальчика. Ему уже две недели от роду. Назвали Алексеем, в честь деда-поэта, может, тоже станет сочинять стихи? Крестил отец Стефан. Родился он крепкий, слава тебе Господи, здоровый, 8 фунтов веса. Породой в Адашевых — тот же носик ровный с высоко вырезанными ноздрями, тот же круглый, выпуклый лоб — только пока все это в миниатюре. Очень похож на Сережу в младенчестве. От меня, кажется, ничего не досталось, кроме спокойного характера. Ленюшка почти не плачет, не жалуется, очень старается — и когда какает, и когда ест меня, может подолгу лежать в кроватке один, не требуя внимания.
Роды прошли легко, в четвертый раз не в первый! Так сказала Анна Никитична, акушерка моя. Так и есть. Можно было и не вызывать ее, не тратиться, но так было спокойнее Владимиру Алексеевичу. Со смертью Кати, смертью, которая объединила нас и которую он переживал тяжко, она ведь была любимицей его, с рождением Ленюшки все тяжелые обиды мои на него прошли, хотя отношения наши не стали прежними, но все же спокойны, любезны. Он предчувствовал мальчика и рад был очень.
Вот как бежит время, жаль, не видит моего счастья моя любимая мамочка.
19 мая. День памяти мамы. Господь укрепляет, хотя скорбь до конца не ушла, а будто запеклась в сердце черной сукровицей. Царствие небесное и вечный покой. Катя сгорела, как тростинка, и хоть это было больно, от несправедливости такой, прости меня Господи, а все же не так жутко, как нелепая мамина смерть.
Специально переехали в Утехино пораньше, не по погоде — весна поздняя, — отслужить на могиле панихиду. С утра была обедня, потом лития на кладбище. Служил отец Афанасий, он читает медленно, не глотая слова. Я плакала, Сережа очень жалел меня. Владимир Алексеевич остался в городе, он и тогда точно не заметил этой смерти, однако все-таки спас Дмитрия от неминуемой тюрьмы и каторги, его признали невменяемым и отправили в какой-то монастырь. Где он и что сейчас — не знаю.
На похоронах матушкиных потеряла я сознание и даже разум — все видела снег. Теперь, оглядываясь, вижу ясно только нашего блажного и гугнивого Тришу. За неделю до маминой гибели он шел за мной после всенощной, подпрыгивая, худой, босой, вонючий, по сырой и непрогретой еще земле, в истертой холщовой рубахе, штанах, испачканных глиной. Шел и пел, пристукивая подобранной палкой о землю: «Святый Боже, Святый Крепкий…» Я все думала: отстанет. Но он все шел и пел. Тогда я оглянулась: «Что ты, Трифон?» Протягиваю ему пятак, а он не берет, головой мотает, хрипит, да вдруг сквозь хрип и произносит: «Вот как запоют! И раз, и другой. А ты, баба, не горюй!» И засмеялся, но не по-сумасшедшему, как часто он смеется, а по-доброму, будто утешая. Остановился, я пошла было, но он снова вслед мне «Свяяятый Бооже…». А через неделю приехал Прошка и привез страшную весть. Еще через полгода умерла и Катя.
Мама была моя защита и помощь. Она ведь святая женщина. Беззаветно служила тем, к кому приставляла ее жизнь. Что надо, то и делала. Она видела каждого человека, все намерения его тайные читала, как в книге. Обмануть ее было невозможно. Владимир Алексеевич очень ценил ее за это. Жила она поначалу ради меня только, отдавала мне последнее, все мечтала выдать меня замуж за хорошего человека, говорила, что Владимир Алексеевич обещал приданое дать, уже подыскивала женихов, но когда женихом оказался Владимир Алексеевич, с горя чуть не отдала Богу душу. Хотя и говорила в утешение мне: «Человек он не злой, обижать тебя он не будет», но все-таки плакала, и до сих пор я до конца не понимаю причины ее таких горьких слез.
Тогда и появился у нее «утешитель», Дмитрий Умельников, хотя до этого ни в каких утешителях она не нуждалась. Сама себе была опорой. Умельников был учитель из Покровского, из церковно-приходской школы, моложе мамы, но, кажется, сильно к ней привязался. Была у него особенность: он очень любил нюхать табак. Всегда носил с собой крошечную табакерку. Насыпал на желтый длинный ноготь большого пальца горку порошка, зажмуривался, вдыхал и чихал много раз от души, утираясь большим клетчатым платком. Но не курил никогда. Звали его Семинарист, потому что он учился в Ярославской семинарии, но после нее пошел не в попы, а учить детей. Человек он был беспокойный, все проповедовал против дворянства, привилегий, повторял, что все должны быть равны. В церковь не ходил, говоря, что толстовец. Однажды рассказывал при мне маме, как ездил в Ясную Поляну, но как раз на ту пору хозяина там не было, он жил в Москве, Дмитрий поехал и в Москву, но к графу так и не попал, граф был то нездоров, то занят, однако раз увидел его издали, на улице, быстро идущим к дому. «Старик, а какая легкая походка! Летит!» Подойти к Толстому на улице он все-таки не решился.
Мама полюбила его тоже — за доброе сердце, как она мне говорила, прощала ему его чудачества. Он звал маму замуж. Но Владимир Алексеевич не захотел. Чем не угодил ему Умельников? Разве мама не служила Владимиру Алексеевичу верой и правдой все эти годы? Разве не отдала ему единственную дочь? Поначалу я думала, это в нем говорит эгоизм животный, не хочется ему расставаться с хорошей управляющей, и только теперь думаю: нет! Было там и другое. И это другое — ревность! Яростная ревность к матери.
За окном второй день дождь, и сразу так безнадежно, даже дети притихли и ходят унылые.
(Дописываю вечером.)
Я спрашивала ее, чья я, она отвечала — моя. Но раз после долгих моих расспросов и уговоров Агафья шепнула мне, что барское я дитя. Да какого же барина? Тут Агафья как-то рассеянно замотала головой: нет, не этого. Мама унесла эту тайну с собой в могилу. И какие дурные мысли мне иногда приходят.
1910
13 ноября. Совсем забросила свою тетрадь. А ведь когда-то хотела писать регулярно, особенно о детях, чтобы запечатлеть их рост, их развитие.
Но вот напишу все-таки. Сережа вытянулся, с осени, как вернулись из Покровского, стали ходить к нему учителя, чтобы подготовить его к гимназии, и он теперь часто занят, делает уроки. Учителя все в голос повторяют, что Сережа — мальчик с хорошими способностями, но неаккуратен и часто ленится. Да ведь я и сама это вижу. Более других предметов его влечет математика.
Ленюшке год с половиной. Он уже ходит, обнимает меня за ноги, очень трогательно. Он вообще сильно ко мне привязан, кажется, больше старших детей. Когда я вхожу в комнату, где он играет с Агафьей, что бы он ни делал, бросает игрушки, кидается ко мне с криком. Тут и Ляля, опомнясь, бежит ко мне, отталкивает Леню, лепеча «моя мама». Засыпать Ленюшка тоже отказывается без меня, но стоит мне сесть возле его колыбели и положить ему на животик руку, он мирно засыпает.
Но Владимир Алексеевич давно поговаривает, что я засиделась дома, дети да дети, что сильно располнела, надо выходить в свет. Меня не тянет в свет, но из желания угодить я согласилась принять участие в новом спектакле нашего дворянского клуба. Большая охотница и организатор нашего театра — вдова Елена Михайловна Баранович. Спектакли ее пользуются большим успехом. Я видела один несколько лет тому назад, «Коварство и любовь». В этот раз ставится в честь юбилея Чехова «Дядя Ваня». Мне предложили играть Серебрякову, профессорскую жену. Я прочитала текст, и стало не по себе как-то. Все-таки согласилась. Астров — наш земской начальник Евгений Васильевич Ушаков, дядя Ваня — большой любитель театра граф Нилин, он эту зиму зимует в своем калиновском доме, профессор — наша театральная знаменитость, отставной доктор Аптекман.
17 ноября. Отчего-то кажется, что Евгений Васильевич уж слишком горячо произносит свои слова. Пытаюсь отвечать ему холоднее, а Елена Михайловна восхищается, говорит, ах, лучше и сыграть было нельзя. Владимир Алексеевич вчера сказал, что я стала лучше выглядеть и в глазах появился блеск. Только к чему мне это? Детей вижу реже, они тоскуют — зачем?
20 ноября. Сегодня случилось странное событие. В перерыве между репетициями, когда никого не было рядом, Евгений Васильевич признался мне в любви. Говорил робко и с безнадежностью в голосе. Но мне все казалось, мы так и стоим на сцене, это спектакль длится, и отчего-то не верила ему. Не стала даже отвечать, постаралась уйти, но он догнал меня, красный, обиженный, и сказал, что я не люблю своего мужа, а его счастие могла бы составить.
Я отвечала, что, если он снова заведет подобные речи, мне придется отказаться от участия в нашей постановке, которую все так ждут в городе. Но он, точно не слыша, подошел ко мне близко, совсем близко, взял мою руку и поцеловал в ладонь. Теплыми, сухими губами. Меня это отчего-то насмешило, и я сказала ему, как в романах: «Подите прочь». Но он, будто не замечая моего смеха, только повторял: «Подождите прогонять меня».
23 ноября. Я не призналась, так и не призналась Владимиру Алексеевичу в том, что случилось третьего дня. Отчего? Я не знаю, как это сделать.
Вчера и сегодня на репетициях Евгений Васильевич вел себя как ни в чем не бывало, только взгляды его были красноречивы. Я не разделяю его чувств, даже если они и подлинны, но впервые вижу, как это приятно, когда тебя любят, любят бескорыстно и тобой любуются, следят взглядом и смотрят… так грустно. И хотя ничуть не люблю я Евгения Васильевича, смешон он мне со своими чувствами, иногда хочется подойти и тихонько поблагодарить его. Скорей бы завершились наши репетиции, и мы сыграли наконец спектакль, а там Владимир Алексеевич собирается зимой по делам в Москву, обещал взять меня и старших детей с собой.
28 ноября. Евгений Васильевич нездоров и не явился на репетицию. Просил передать: инфлюэнция. Но Нилин шепнул мне, что это известная русская болезнь.
10 декабря. Евгений Васильевич поправился, вернулся после «болезни» понурый и точно с вынутой душой. Принес на репетицию три белые розы. Долго ходил с ними, а потом положил на рояль, сказал, даже не глядя на меня — что вот, мол, розы, хороши для интерьера. Гд е он раздобыл их среди зимы?
14 декабря. Спектакль сложился, Елена Михайловна нами совершенно довольна, и все мы, участники спектакля, теперь связаны и обмениваемся часто репликами из Чехова, которых другие не понимают и не узнают. Евгений Васильевич смирился, кажется, с тем, что я не отвергаю, но и не поддерживаю его чувств, и продолжает оказывать мне знаки внимания. Сегодня, когда уронила случайно шкатулку (бутафорскую), бросился через всю сцену поднимать, споткнулся, чуть не упал — грохот стоял невообразимый, я кусала губы, чтобы не расхохотаться.
26 декабря. Везде в городе висят афиши. Но нет, напишу сначала про другое. Вчера была у нас в доме рождественская елка. Пригласили Фроловых, Газенклеверов, Толобухиных, всего детей было двенадцать человек, все получили подарки, играли в фанты, танцевали немного, было шумно и свободно. Я радовалась словно без причины. Хотя причина, конечно, была — Рождество Христово. Завтра премьера! Волнение так и накатывает, перед Рождеством ходили на репетиции каждый день, все как будто прекрасно, только Абрамова, играющая няньку, сбивается часто, хотя роль у нее маленькая. Билеты распроданы на оба спектакля, и благотворительный, и для дворян. Лишь бы все получилось гладко. С Евгением Васильевичем держу себя дружески, но прохладно, не давая ему возможности со мной уединиться, чего он, кажется, желает. В начале января он едет надолго в Петербург.
29 декабря. Вот и все. Отыграли наш спектакль дважды, оба раза при аншлаге и восторге публики. Первый раз для дворян, второй в пользу неимущих, благотворительный, для горожан. Как рукоплескали нам, и цветов было столько.
На первый спектакль все дамы надели лучшие свои наряды. В антракте был даже буфет с полным набором угощений — сыр, конфеты, колбаса, чай. В нашей местной газете пошутили: «особенно хорош был буфет», но в целом отзыв был положительный, рецензент оценил представление на «весьма недурно».
Оба раза все играли на большом подъеме, и эта нота, разлитая в пьесе Чехова, была спета всеми точно одним дыханием и хором. После спектакля Евгений Васильевич просил меня о свидании, хотя бы кратком, последнем, я не соглашалась, тогда он молил меня приехать на маскарад. Но на маскарад я и без того собиралась, Владимир Алексеевич этого хотел, и мы приехали вместе, там, улучив минутку, когда я шла в туалетную комнату, Евгений Васильевич поймал меня и, отведя в сторону, шепотом вновь говорил, как любит, что с ним такое впервые, что ведь он не женат, а я могу оформить развод и т. д… Даже заплакал. Горячие слезы падали мне на перчатки. И все же я не подала ему ни малейшей надежды. К чему? Да, знаю, я могла бы его полюбить, дай я себе волю, потому что огонь этот легко перекидывается с сердца на сердце. Вижу даже, что уже к нему неравнодушна. Но тут самое время сказать «нет», твердое и холодное, потому что, даже если и произойдет все то, о чем он молит меня, что это будет? Только вспышка в беспредельной зимней ночи, и разрушенная жизнь — моя и любимых моих, ни в чем не виновных детей. Нет и нет, Евгений Васильевич. Прощайте. Уходил как побитый, едва волоча ноги.
Отчего же мне так грустно теперь? Теперь, когда я совершенно исполнила свой долг? И отчего же я все плачу, плачу, успокоиться не могу? Слезы высохнут, и однажды все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Нельзя было грустнее и беспросветнее закончить свою вещь. Вот потому-то и плачу. Собираемся в Москву, и дети веселые. А мне не мил белый свет, мысли дурные так и одолевают, дай-то бог, не свидимся больше. Слова Владимира Алексеевича, подслушанные мной однажды: «С ней я могу быть спокоен за свою честь», подтвердились совершенно, даже прощальный поцелуй наш с Евгением Васильевичем был куда как целомудрен, и все же это невинное приключение слишком разбередило сердце, подняло мечты о лучшей доле. Все это было совсем не нужной историей. Но, возможно, с годами она обернется теплым лучом, который согреет в минуту грусти.
Впереди Новый год, Сережа участвует в домашнем спектакле у Фроловых, будет ужин и веселье, а мне все не мило! Господи, не оставь меня. К Пасхе снова будет спектакль, выбрали «Дармоедку» Салова, комедию — и верно смешную. Но на сем оставляю мои записи, не хочу больше ничего записывать, потому что жизнь моя того не стоит. Finita la comedia.
Тетя читала Асю долго, долго — наконец сложила бумаги в конверт, в рюкзак. Разносили напитки, выбрала томатный сок. Россия осталась далеко внизу и сзади. И чу́дно. Как же тяжелы эти русские истории, Господи! Тетя хотела отвлечься, начала листать заткнутый в карман перед нею журнал и не могла.
Из-за спины Аси все посверкивала глазами Тишка, нет — из-за спины всего русского мира, полного унижений, насилия над слабым, рабства одних и упоения властью других и безнаказанного сладострастия — все равно проглядывало представление о норме, законах, традициях. Как сказал тогда Сергей Петрович? Обымала. И ей захотелось вдруг убедить их — да и самой убедиться: те, кто живет сегодня, не хуже, такие же люди, просто времена наступили другие, и нельзя уже, как тогда…
В мадридском аэропорту ее встречал высокий, выпитый кем-то еще до, сухой загорелый человек с крупным римским носом и отчасти именем — Марк Лидерман, торговец недвижимостью, в Москве она получила от него парочку таких же стройных и сухощавых писем. Марк довез ее до места, мелькнул и аккуратно закрыл за собой дверь с медной ручкой-грифоном. Следующей явилась рослая, розоволицая, мягкая, ленивая, совсем молодая и тоже загорелая Ирина в ванильных шортах. За ней шумно вбежала маленькая девочка с невесомыми льняными волосами. Девочку тоже как-то звали, но слов она говорила только два: «мама» и «мять».
Цветной мять, с красной Африкой, зеленой Австралией, рыжими Америками и ярко-белым кружком на макушке спрыгивал с мраморной лестницы, обсаженной тяжело благоухающими кустами роз, катился по чисто выметенным каменным дорожкам сада, прыгал в голубой бассейн, плыл. Девочка смеялась, хлопала в ладоши, была доверчива, как все непуганые дети. Обнимала Тетю за ноги, вжималась лицом. Тетя запускала пальцы в легкие волосы, водила ее гулять, выучила с девочкой третье, новое важное слово «тито» — «цветок», глядя на розы, гортензии, гиацинты, орхидеи, олеандры. Жизнь — только сад, заглохшие тропы бегут к неведомым уголкам, петляя. Ходила с девочкой на пляж, пока мама отдыхала дома, ездила по магазинам, пока прежняя няня устало поднималась по лестницам госучреждений города Харькова — нужно было оформить пенсию, закончить с приватизацией, вот и отпросилась на три недели домой.
Поздним вечером Мотя засыпала всегда с надеждой на встречу, но увидела его только раз.
Миш лежал на кровати, подперев голову рукой, на боку, в просторной льняной рубахе, широких штанах, смотрел пустым взглядом мимо. На несчастное лицо ложился первый снег, не таял. Она вскрикнула, позвала — не повернул головы. Совсем замерз ее мамонт, совсем пропал. Она поднялась, двинулась к нему, вошла в комнату, заговорила. Говорила, грела, отогревала словами, они сейчас были ее ладони, губы.
Что с тобой, что случилось? Неужели ты так скучаешь, так замерз в своей осенней квартире, помнишь, я была у тебя однажды, в мае, поздней весной — но еще до того поняла: в твой дом пришла осень. Ну и что же, подумаешь. Жизнь ведь идет, и времена года меняются, уж прости за такую банальность, осень — это нестрашно, но теперь… неужели зима? Эти снежинки, откуда они? Осторожно топлю их губами, растапливаю заносы, целую переносицу, всю в снегу, большой лоб в длинных холодных морщинах. Да, сегодня мы начали с них, лоб, снежинки повисли в густых бровях, веки полузакрыты, заснежены углы мертвых глаз. Но вот и дрогнули, ресницами щекотнули мне рот — ты понял, заметил? Я здесь. Слушай, надо разобраться с этим ужасными заносами. Видно, тебя затопили соседи, забыли выключить снег? Вот они и хлынули, белые струйки мороза. Кто живет над тобой? Старушка Метелица? Или тот грустный клоун? Легкий снежочек сквозь потолок. Мы дошли уже до висков, теперь щеки — но опять холод, жгущий иней. Оживай, согревайся, слышишь? Вот и нос и краешки губ… Молодец, во-от, ответил — тихо, беззвучно шевельнулись губы, все равно спасибо, спасибо тебе — слышишь меня? Начал теплеть, чувствую, чувствую, как ты согреваешься, побежала под кожей кровь. Нет, что ты, я не ухожу. Слушай, я могу целовать тебя бесконечно, но это не значит, что ты должен, слышишь, ты не должен так замерзать. Закрывай плотнее окно, почему так долго не включают отопление — если осенью у человека в комнате начинается снегопад, значит, надо включить батареи, эй, вы меня слышите? Господи, как мне согреть тебя, как удержать твое остывающее сердце, обернуть твою душу жаром. Уходящую сквозь. Люблю, люблю тебя больше всех на земле. Но почему же этого так страшно мало? Почему от этого не меняется жизнь? Но ведь больше у меня ничего нет. Вот и губы. Слава богу, теплеют.
Хочу, чтобы ты приехал ко мне прямо сейчас.
Несколько дней потом она изживала внутренний озноб от этого ледяного сна. Потому что главное было не что она наконец его увидела, согрела, наоборот, полного бессилия ощущение, вот что. Ничего не могла. Никак помочь.
Глава десятая
На этот раз поехали не в многолюдный Муй, в гораздо более тихий городок, название которого напоминало Коле старческий кашель. Гостиница оказалась в общем терпимой, хотя горячая вода текла только после долгих уговоров. Зато кататься здесь было одно удовольствие. Пляж, песок, ветерок.
Правда, через два дня после приезда и вполне сносного ветра, после отличных просто заходов наступил штиль. Мертвый. День купались, ели, потом на снятой еще в аэропорту «мазде» ребята поехали глядеть окрестности. У Коли в тот день после вьетнамской еды жутко крутило живот, и он остался, провалялся полдня в номере. Ближе к вечеру, слегка оклемавшись, выбрался на улицу, побрел по пропахшему рыбой городку.
Тыкался о шумные прилавки бестолкового рынка, глядел на стены овощей, горы сушеной рыбы, ящики с помидорами и картошкой, потом заходил в магазинчики, в грязноватые дворики, и не грело как-то ничего. В одном из дворов неожиданно уткнулся в небольшой буддистский храм, с витыми раскрашенными колоннами и загнутой по краям крышей. Ну, хоть что-то. Сбросил сандалии, зашел, со света показалось — тьма кромешная. Осел на деревянную лавку у входа, привыкая. Здесь было заметно прохладнее, чем на душной улице, едкий запах благовоний перебивал свежий аромат цветов, которые стояли повсюду в высоких белых вазах. В центре поблескивал плечами золоченый Будда и еще какие-то фигурки вокруг.
Коля вспомнил свое увлечение китайцами. Все-то он забросил, еще тогда, весной, как-то не до китайцев стало, а может, просто перестали они отвечать ему на его вопросы. И едва он подумал, на какие, собственно, вопросы-то отвечать, снова знакомая тупая боль проткнула сердце, и снова он ощутил, что больше всего на свете хочет того же самого: чтобы рядом сейчас же оказалась она, долбаная его и такая родная жена. Но не просто, а чтоб любила его. Хотя бы как вначале было, хотя бы как перед свадьбой и еще немного потом. Коля сжал ладонями коротко стриженную голову, провел по черепку ногтями, чтобы только прогнать, прогнать наваждение, и вдруг расслышал легкие шаги. Из глубины храма вышел низенький бритый человечек в темных штанах, тканевой куртке на круглых пуговицах. Обычный пожилой, морщинистый вьетнамец. Вроде нестрашный, с приветливым довольно лицом.
Увидев Колю, человечек слегка поклонился, поздоровался по-вьетнамски, Коля ответил на английском, как можно понятней, человечек, похоже, понял, спросил на едва опознаваемом английском же, откуда он. Коля сказал. И услышал:
— Русский?
— Да, — удивился Коля. — Вы знаете русский?
— Канешна! — засмеялся человечек и продолжил: — Все забыл. Сейчас опять нада помнить, многа русский, очень. Но многа забыл.
— Нет, — щедро улыбнулся Коля, — вы хорошо говорите. Где вы учились?
— Да, да, учился! — обрадовался вьетнамец.
— Но где? Здесь?
— Нет! Учился Москва, — неожиданно понял его старичок и добавил раздельно: — Эс эс эс эр.
— В институте? — поинтересовался Коля, как-то сразу заскучав от этого «СССР».
— Да! — по-прежнему радостно закивал вьетнамец. — Медицина. Детский врач.
— Педиатр, — уточнил Коля.
— Да, педиатр. Как тебя зовут?
Коля ответил.
— А вас?
— Меня зовут Хоанг Динь Тхо, учился Москва — звали Денис. Знаю, по-русски «динь» говорит колокол. У вас много колокол. Очень много, — Динь вдруг тихо засмеялся. Было в нем что-то ласковое и детское. Коля, до этого желая уже свернуть разговор и свинтить поскорей, даже решил поболтать со старикашкой еще.
— А врачом вы больше не работаете?
— Врач? Давно работал, больница, дети, теперь нет. Старый. Тут помогаю. Мой сын работает… — и Динь обвел рукой храм.
— Работает здесь? Он что же, священник?
— Вящени? Нет, не знаю. Он один живет, без жены, работает, молится.
— Монах, — сказал Коля.
— Манак, — повторил старичок. — Будда — веришь?
— Я? Не знаю, — растерялся Коля. — Вообще не знаю ничего, — добавил он, сам не понимая, зачем, и почувствовал, что еще немного, и начнет жаловаться этому чужому Динь-Диню на незадавшуюся жизнь.
— Ты грустный? Русский часто грустный, — сказал Динь. — Водка, больно, тяжело.
— Да, — удивленно проговорил Коля, вставая. До этого он так и сидел на лавке, а Динь стоял перед ним. И был почти с него, сидевшего, ростом. — Ты правильно говоришь, значит, правда жил в Москве. Больно. А тебе нет?
— Нет, — ответил старичок спокойно и на этот раз совершенно серьезно. — Не больно. Работал, дети плачут, много, много умерли, отец, мать плачут — больно, очень больно. Плакал много, стал храм ходить, сидеть, молиться. Секрет, коммунисты говорили — не ходи, сам молился, один. Теперь не больно.
— А меня научишь? — усмехнулся Коля, сглатывая ком. — Меня? — ударил Коля себя в грудь. — Чтобы не больно?
И опять Динь отвечал ему без улыбки, со строгой, отстраненной лаской.
— Учился восемь лет, Москва. Долго! Восемь лет, лечить детей мог, — Динь поднял раскрытую морщинистую ладошку, а на другой руке выкинул три пальца. Восемь. Не плакать, не больно — учился… — Динь задумался и два раза раскрыл пальцы обеих рук.
— Двадцать?
— Да, двадцать лет. Долго!
— Я понял, — согласился Коля. — Долго. Но хотя бы начни, объясни.
— Хочешь говорить теперь? — спросил Динь.
Коля подумал, что, пожалуй, далеко это заходит. И душно ему вдруг стало от сладкого тяжкого аромата цветов — лилии здесь стояли в основном, теперь он разглядел. Белые лилии. Спросил-то старичка почти в шутку, а тут говорить! Говорить было все-таки неохота. Хотелось уже домой. Но тут он вспомнил тесный, не шибко шикарный номер, подумал, что ребята, наверное, только поздним вечером приедут.
— Да, — ответил Коля. — Можно и говорить.
— Надо говорить, — подтвердил Динь. — Не здесь, — Динь обвел храм глазами. — Природа. Горы. Горы хорошо говорить.
И повлек Колю на улицу. Они молча миновали несколько кварталов, куда-то сворачивали, попали в совсем бедный район, ветхие домики, дети в грязи, и вскоре оказались за городом. Старик шагал впереди, изредка оглядывался и улыбался Коле. Справа показались горы, Динь направился к ним. Сначала они шли по шоссе, по выжженной солнцем сухой траве. Динь двигался легко, быстро, Коля едва за ним поспевал.
Подниматься в гору под палящим солнцем оказалось и вовсе тяжко, Коля стянул футболку, торопился — Динь давно исчез, он карабкался гораздо проворнее и только иногда выглядывал сверху и махал рукой.
— Иди-иди, Колиа!
Тропинка тут была, но малозаметная, так что выглядывания были совсем не лишними.
Постепенно делалось холоднее, появилась тень, растительность, они немало уже прошли. Внезапно Коля догнал старичка: Динь стоял на заросшей травой площадке и показывал: здесь! Пришли. Далеко внизу плескалось море, высоко же они забрались!
Коля упал на траву. И почти бесцветное небо опрокинулось на него. Отдышался. Жутко хотелось пить. Повернулся спросить, нет ли тут ручья, но Диня снова не было, он исчезал и появлялся незаметно. Коля приподнялся, сел на широкий, плоский камень, точно нарочно сделанный, чтобы сидеть, — и снова увидел Диня, выскользнувшего из зарослей. Старик держал в руках литровую бутылку воды, протягивал Коле. Где-то, что ли, было у него припасено? Вода оказалась теплой, почти горячей, но Коля с жадностью припал к горлышку и выпил почти все, вспомнив о Дине только под конец.
— А ты? Ты хочешь?
— Нет, пей, я нет, — отказался Динь, но потом все-таки сделал несколько глотков.
— Не хочешь сюда на камень?
— Нет, хорошо. Красиво, — Динь показал руками на солнце и море, точно бы даря их Коле.
Солнце на глазах тяжелело, опускаясь все ниже, наливаясь медью, подсвечивая набежавшие облака. Край моря внизу горел золотистым светом. Впереди, правее, высилась еще одна вершина, на которой росло единственное дерево, осыпанное сверкающими листьями. В голубой дымке на горизонте проявилась маленькая лодка с парусом, парусник скользил к берегу. Ветер вернулся, — отметил Коля. Динь стоял молча, словно бы вслушиваясь в наступающий вечер, шелест прибоя, глубину и тишину бесконечного неба.
Коле стало спокойно.
— Хорошо-то как, — улыбнулся он Диню.
— Да, — подхватил тот. — Да. И это все, — он снова обвел рукой все вокруг, — сейчас я тебе скажу, тут будем говорить, — серьезно напомнил Динь, и Коля стер с лица улыбку. — Это все — деревья, цветы, море, жара, холод, день и ночь — это Тао, Тао в них, Тао везде.
Так вот, о чем предлагал говорить этот бывший детский врач. Хотел обратить его в свою веру! Смех, смехотура-то, но Коля решил не огорчать пока деда. И место к тому же неплохое.
— Подожди, разве не Дао? Я знаю только Дао, — уточнил Коля.
Но Динь продолжал, словно не расслышав вопроса.
— Тао — во всем, Тао — мать, оно держит, и ты сильный, никто не обидит, — объяснял Динь дальше. — Смерть? Не страшно! Тао. Боль? Нет, Тао. Горе? Тао. Тао — в тебе, Тао — во мне, Тао — там, дерево, видишь? В нем Тао. Птицы — Тао.
— Тао — это жизнь? Это душа? — спросил Коля, чуть посмеиваясь про себя над косноязычными объяснениями Диня.
— Нет, нет, — покачал Динь головой строго. — Тао — покой, Тао — не знаю, как тебя зовут, никто не скажет, как зовут и все скажут. Я скажу, ты сказать, мой сын, твоя мать, все сам скажет, что Тао.
— Ммм, — задумался Коля, пытаясь понять, что имеет в виду Динь. — Каждый сам понимает, что такое Тао?
— Да-да, — обрадовался Динь, и только тут Коля заметил, что глаза у старичка темно-голубые. — Вон там, видишь?
Динь поднял голову.
— Да, облака плывут.
— Облака плывут, — повторил Динь. — Плывут, минута, две, три, и ничего, уплывут, — для наглядности Динь показал, как они уплывут, — небо, только синее небо. Утонули, да?
— Да, — улыбнулся Коля.
— Так душа, — терпеливо объяснял Динь. — Душа утонула в Тао, нет боль, нет слез, нет холод, обида, грусть, сердце тук-тук-тук — он показал кулаком, как беспокойно стучит сердце, и махнул рукой. — Нет!
Коля кивнул и поддакнул — он, кажется, действительно понял: если душа погружается в Тао, исчезает боль, и сердце перестает колотиться как бешеное, но уже не стал произносить это вслух, потому что в эту самую минуту почувствовал — тишина, глубокая, неодолимая, поселяется в нем и расширяет его изнутри. Дышать сразу стало легче. И воздух тоже сделался прохладнее, солнце пряталось за горизонт.
Коля представил вдруг: а что если и его жены, больше нет?!
— Но смерть, смерть, — говорил Коля, — когда человек умирает, не поможет никакое Тао.
— Ее нет, — отвечал Динь, наконец присаживаясь на корточки перед Колей и ненадолго повернув к нему голову, а потом снова уставившись в темнеющие воды моря. И вдруг громко засмеялся. — Жена умерла. Моя — не твоя. Но смерти нет! — он опять всхохотнул, но быстро смолк и снова заговорил серьезно. — Смерть не страшно. Не бойся, да? Ее нет.
И опять Коля почувствовал, ее действительно нет, и действительно смешно, что раньше он этого не понимал, не чувствовал. Он поглядел на вершину впереди, одинокое дерево потонуло в сизых сумерках. Ребята, наверное, вот-вот вернутся, а может, вернулись уже, ну да позвонят, если что.
Коля выудил из шорт мобильный и увидел, что здесь телефон не ловит.
— Да просто устал я. И жена меня не любит, — произнес он неожиданно для себя. — Пусть смерти нет, но от этого разве легче? Пусть все это Тао, и что? Она, может, даже изменяет мне, не знаю точно, жена. Понимаешь? И от этого больно, как ты и сказал, все равно больно, понимаешь? Другой мужик, понимаешь? У нее есть. Но может, и нет, точно я ничего не знаю. И как эту боль обмануть? Вот только когда на кайте качусь, все ветер выдувает, кайф! Но потом все равно домой, а там… Уехала вот от меня, не понимаю, зачем. Репортаж писать. Меня, сына бросила… Смерти нет, но я-то есть, есть, понимаешь ты, чебурек?
— Че-бу-рек, — усмехнулся Динь таинственно и замолчал. Внимательно глядел на Колю и не говорил больше ничего, может, ждал, что Коля еще прибавит. Но Коля тоже смолк. Он не был уверен, понял ли Динь хоть половину.
— Гляди. Гляди вокруг, чебурек, — улыбнулся Динь, поднимаясь и точно бы делаясь выше ростом. Ты ее любишь, это любовь. Но твоя любовь — только зеркало, отражение красоты вокруг, твоя любовь — отражение Тао. Тао — океан, женщина — река. Она приносит тебе весть о нем, о безбрежном Тао, она воплощение Тао, она отзвук его предвечного ритма. Любовь к женщине — грустна и жалка, потому что временна. И лишь погрузившись в Тао, в бесконечное сияющее пространство божества, ты можешь объединиться с душой своей возлюбленной навсегда, и не только с возлюбленной — с душами других людей, твоих родных, друзей, сына, всех, кто жил, живет и будет жить на земле. Это соединение и есть блаженство… Потому что оно не знает измен, не ведает обманов, такая любовь не прерывается и существует всегда. Теперь ты знаешь, куда заходить, чтобы понять это. Далеко искать не нужно, это ведь тут, смотри.
Точно сквозь сон Коля почувствовал, как Динь касается ладонью его груди, над солнечным сплетением, чуть левее, и точно открывает там дверцу. Прохладный сквознячок иного мира обдал его разгоряченное несчастное сердце. По лицу Коли внезапно потекли слезы — он понял: вот разгадка. Вот он и выход. Теперь, когда ему станет совсем плохо, можно будет отворить эту дверцу и попасть туда, где нет боли, где жена всегда рядом, где плывет вечный беспечальный покой.
Он очнулся — Динь слегка тормошил его, тянул, вцепясь в его футболку. Было уже совсем темно, полная белая луна стояла прямо над ними, летучий лунный свет озарял кусты и каменистую тропу рядом.
— Я уснул? — замотал головой Коля.
— Ты устал, — улыбнулся Динь. — Очень много сегодня, много ходил, много думал. Пора домой.
— Как же мы дойдем вниз? Тропинки не видно?
— Иди, как я, — сказал Динь. — Медленно. Я, ты.
Коля начал аккуратно спускаться за своим проводником вниз. Теперь Динь действительно не убегал от него и поджидал всякий раз, когда Коля приотставал. В трудном месте, довольно крутом, Динь соскочил вниз, обернулся и подал Коле руку. Коля оперся, рука была сухонькая и крепкая, как старое дерево.
Глава одиннадцатая
Первый выходной выстрелил фейерверком, взорвался в темном небе гроздью мерцающих огней. Девочка с мамой и папой уехала на уик-энд в горы, в гости, к друзьям. Тете сказали: отдыхай. Два дня впереди лежали целые, свежие, точно только выстиранная скатерть, не тронутые ничем.
Субботним утром она шла к центру города, к площади. В выходные здесь раскидывал палатки рынок, слева — мед и молоко, зелень, сыр, фрукты из окрестных ферм, справа — горшки, керамика и одежда. Секонд-хенд.
Широкая черная юбка в красных маках ждала ее, черная футболка в обтяжку наверняка придется ей впору. Не торгуясь, за два грошика, все-все отдал ей молодой торговец с веселым удивленным лицом — две приподнятые черные бровки, правильный овал, круглый усмешливый рот. И еще предлагал за евро густо-зеленую косынку, но Тетя замотала головой. «Н-нет, довольно!» Сунул даром: «Да ладно, носи!» Засмеялся. Она улыбнулась, потупив взор. «Грасиас».
Зашла в стоявший тут же высокий темный собор, скользнула в узенькую резную исповедальню, переоделась, шорты и майку оставила прямо там, стыдливым комом, под лавкой.
Выбралась на свет, на воздух, в новой юбке с алыми трепетавшими цветами. Вдохнула, расправила плечи — во все стороны расходились улочки, зажатые невысокими каменными домами, над головой ровной синевой светило небо. Тетя сделала шаг по широкой разглаженной миллионом ступней скользкой каменной паперти и тут же уткнулась в толстое, мягкое, пожилое.
Смуглая рука тянула зеленую веточку, веточку шевелил ветер, рука осторожно, но очень уверенно взяла Тетину ладонь, щекотно повела толстым пальцем. Тетя подняла голову — большие черные глаза в набрякших веках уставились на нее, качнулась седеющая голова в цветастом платке. С усталым, но точно и потрясенным сочувствием цыганка выдохнула приговор: «амор». Амор, амор, амор. Поцеловала свою ладонь, поцеловала Тетину. Тетя отерла ладонь об юбку, выудила монетку, протянула, пошла. «Амор!» Снова услышала вслед.
Тетя шла сквозь светлый, желтый каменный город, по тесным улицам с неотрывно глядящими друг в друга окнами-зеркалами, гроздья темно-розовых цветов спускались с резных балконов, улыбалась хозяйкам с корзинами под ручку. Все стройные, ни одной сутулой спины, смуглые женщины возвращались с субботнего рынка — из корзин, покрытых твердой льняной салфеткой, торчал виноград, белый хлеб, петрушка, закатившимся глазом глядел в небо сверкающий сом. Неторопливо прошагала запряженная в раскрашенную тележку белая лошадь, дохнула Тете в самую шею. Тетя вздрогнула, пошла скорей, почти побежала. Ветер бросил на голые руки пригоршню фонтанных брызг. Амор!
Она вышла из центра, долго поднималась, карабкалась вверх, пока не очутилась на пустой каменистой площадке. Здесь ветер был намного сильней — мягкий, мощный — омывал, затекал в легкие, касался губ. Ветер любви. Ветер любви, вот ты кто, я догадалась.
Рванул одежду, шевельнул маки на ткани, которые сейчас же ожили, залились детским счастливым смехом, аленькие цветочки раскинули ручки, затанцевали. Распрямил складки, раздул юбку в живой трепещущий шар, забрался в трусы. Мотя сопротивлялась, упиралась ногами в землю, схватилась за нависшую жесткую ветку в глянцевых круглых листках. Куда там. Ветер уже подымал ее вверх, руки-крылья, ладони распрямлены. И снова она почувствовала спокойно, строго: люблю. Люблю тебя. И ничего больше нет другого — люблю ресницами, закинутым подбородком, подмышками, грудью, юбкой, мизинцами ног. Амор.
Ветер поднимал ее без усилий, нежными упругими рывками — точно по траектории, прочерченной крылатым мальчишкой. Розовой хулиганской пяткой он провел на лету здесь и здесь, и она плыла по начертанному, под плавным углом к земле. Мимо деревьев и балконов, утонувших в белом, сиреневом, розовом, красном цвете; девушка с каштановыми волосами, заколотыми у висков, поливала из лейки бегонии на втором этаже, брызги летели, журчали струи, фыркнул пробегавший под балконом дымчатый кот. Амор.
Сутулый одноглазый старик — второй глаз в моноклелупе — среди сияющих жучков-деталек осторожно шевелит отверткой, за спиной — золотые, серебряные, медные, остановившиеся тик-так — значит, здесь еще есть такие, значит, еще не все, или эти уже сломались и никому ни о чем не звонят? Выпорхнувшей кукушечкой прочь. Длинноногий юноша по-турецки сидит на полу, пьет из непрозрачной бутыли, уставившись в муз-тв; широкая женщина в фартуке с собранными в пучок волосами дирижирует ножом — темное лезвие опускает в огромный красный шар на доске и что-то кричит, сдув со лба прядку, в соседнюю комнату, где молодой полуголый профессор в шортах тюкает в компьютер буковки, о лодыжку его трется рыжая такса; на зеленом ковре в крокодилах девочка складывает из лего дом, маленький мальчик, братик, подтаскивает ей цветные кирпичики. Амор.
Ветер поднял ее над крышами и нес дальше, выше, но ей хотелось рассмотреть город, и она улыбнулась своему капитану: вот так довольно, вот так в самый раз.
Синие зонтики кафешек, кофейные зрачки чашек в кружках блюдец, веер желтых салфеток — крыши в травке антенн — квадратики виноградников — мохнатые пятна овечек — зеленые горы.
Раздувал ресницы, трепал волосы, посмеивался в босоножки, щекотал. Самый смелый, самый сильный, самый родной. Люблю. Люблю тебя.
По ленточке дороги движется в гору мальчик, маленький муравей, запрокинув голову, вглядывается в небо — тетя — воздушный шар? Новый вид вертолета?
Люблю.
И потом уже, немного устав, чуть больше слов и гуще ударений — любовь любить велящая любимым.
Ее опустило на маленькой внутренней площади — два белоголовых, шоколадных старика сидели за пивом, говорили о своем — медовые кружки сверкали на деревянном столе. Худенький паренек с голой стриженой головой сидел на корточках, перебирал на гитаре струны, рядом два приятеля что-то говорили ему сквозь перезвон. Голуби у столов гулили, переступали, терпеливо ждали добычи, старики не замечали ни их, ни гитарного бормотания, ни Тети.
Мгновенно стемнело, прозрачный вечер обернулся в южную ночь, надел вечернее платье. Вечерние джинсы.
Дразняще пахло жареным мясом. Его готовили прямо на улице, резали от огромного крутящегося вертела, заворачивали в круглую хлебную лепешку. Тетя почувствовала: проголодалась! лепешки мало! — свернула в первую же мигавшую огнями дверь, села за стол, застеленный быстро меняющей цвет скатертью. Музыка грохотала так, что официант склонил ухо к самым тетиным губам — казалось, сколько она ни кричала, сколько ни указывала пальцем на нужное место в меню — Паэлья! Валенсиана! — не услышал, не понял. Но скоро уже ставил перед ней огненную сковородку, дышащую оливковым маслом, высокий бокал, покрытый белой пеной. С морозно-розовым внутри, с тонкой лимонной долькой, надетой на длинную темную трубочку.
Тетя замотала головой, я не заказывала, но официант что-то быстро проговорил в ответ, кивнул на другие столики — на каждом стояло такое же снежно-клубничное: подарок от заведения — маргаритос.
Вскоре она уже плавала в прохладном маргаритовом море, улыбалась официанту, он принес ей новый бокал с трубочкой, разглядывала сквозь музыку темноволосую девушку, тянувшую янтарно-густое из рюмки на хрупкой ножке, насупленного парня в белой футболке, сидевшего к Тете вполоборота, подростков в бейсболках, которые тоже отчего-то набились сюда в невероятном количестве. Меж столиками пританцовывал человек в островерхом колпаке и длинном белом балахоне, с бутафорской, оплетенной бутылью на шее. Он всем предлагал из нее отведать. Но все только мотали головами и шумно смеялись, человек, видно, и говорил смешное, исполнял здесь роль клоуна или конферансье. Тетя тоже улыбнулась ему, он сейчас же оказался рядом, потрепал по плечу, склонился, оглушительным шепотом проговорил: «Don’t worry», под общий хохот запрокинул ей голову и вылил из своей бутылки несколько капель прямо в тетино изумленное горло. Тетя сделала глоток — вкусно! Подростки покатывались, девушка улыбалась, даже насупленный повеселел, клоун, потешно поклонившись, проговорил ей — приглашаю тебя на танец в полночь! — туда! — показал пальцем, в глубину заведения, — и пошел себе дальше, к новой жертве, тут же к Тете подскочил официант, затараторил: это, конечно, шутка, только шутка, и все — но если ей понравилось то, что она глотнула, он немедленно этого ей принесет. Что это было? Текила! Ах, вот что, просто мексиканская водка. Почему же это было так вкусно и обжигающе? И внезапно, именно в этом месте, без предупреждения, мелькнула в памяти женщина в черном, с красивым уставшим лицом — Ася…
— Да, да, еще одну, пожалуйста, — кивнула она официанту. И, опрокинув новую порцию, отправилась танцевать.
Танцпол оказался в другом зале, вот куда пригласил ее клоун. В полночь. Танцпол извивался, огни бежали по компаниям, кружкам, парочкам в белом, сплошь в белом, но были и одиночки, не так уж мало, и никто, казалось, не обращал друг на друга внимания, у многих были прикрыты глаза. Она счастливо вступила в эту подвижную беспечную реку, двигалась, как все, гребла, взмахивала лопастями, подпрыгивала в такт.
Прощай, Коля. Ты уже не посмеешь. Пока, Миш. Чао, Теплый. Гуд-бай, маман. Прощай, прощай, ледяной ком в горле под названием Rusia, Русиа — на испанский манер. Под грохот ударных она пинала свое полунищее детство, эту вечную, не осознаваемую бедность — шоколадные конфеты только на Новый год, яблоко в день, мандарины — по воскресеньям. Бросала гранаты в окна детского сада, где детей называли только по фамилии, рвала пионерский галстук, взрывала эти подлые артеки, где обязательно кого-то травили — не ее, так другую девочку, не похожую на остальных. Расстреливала свою мнимую старость, потому что в собственной стране после тридцати ей показалось, настало время увядания, еще немного, и ей будут уступать место в метро, здесь она была совсем, совсем молодой и могла свернуть горы — мяла, рвала, растаптывала, бросала через плечо. Вскоре все оказалось в этой отвратительной зловонной полыхающей куче.
Свобода, бесконечная, залепляющая уши, глаза, сердце, ум, свобода. Свобода жить и чувствовать, когда никто за тобой не подглядывает, никто не терзает, а сам ты что хочешь, то и делаешь, то и чувствуешь, и нет ни одного человека вокруг, который посмел бы тебя осудить, взглянуть укоризненно — но не потому, что они тебя не знают, а потому что им на тебя наплевать! Она не ожидала, что оно такое животное — это чувство свободы. Вот ее щит и меч, вот броня. Они сберегут от любых невзгод, от вечной тоски, растерянности, боли, потому что нет ничего дороже этого: никому ничего не быть должной. Вот в чем таилась разгадка счастья, ее счастья, и пусть. Не зависеть от людей и людишек, от их мнений, от Коли, Ланина, мамы, Теплого, ото всех. Ветер открыл ей секрет, ветер отпустил на волю.
И она снова прыгала на мигающем огоньками потном танцполе другого уже ресторана, где к ней подскочил лохматый и атлетичный как тебя звать? Альберто! Она делала вид, что не понимает ни слова, ни единой капли из коктейля испанско-английско-французского эсперанто, она ясно дает понять — и хохочущий Альберто растворяется в отблесках фонарей следующего кафе, хотя это, кажется, уже просто бар, бар, но тоже с танцами, она долго смотрит, как крепкие, крупные женщины исполняют под кондиционером национальные испанские танцы, высоко выбрасывая мускулистые ноги, но потом идет в туалет и видит: одна из танцовщиц заходит в мужскую половину. Переодетые в женщин мужчины — вот это кто, ничего похожего она раньше не встречала. И снова она удивленно смеется.
Тетя возвращалась домой глубокой ночью, ароматы лизали кожу и ноздри — кипарисы, лимоны, розмарин, розы — все это благоухало, струилось по воздуху неровными слоями, смешиваясь с взрывами музыки из распахивающихся дверей, с запахом пота, жареного риса, духов, бензина и аммиака — в этом райончике, как и в ее стране, люди не стеснялись мочиться прямо на асфальт.
Когда она шла по своей улице, беззвучной, темной, едва угадывая дорогу, над самой головой обнаружились еще и звезды, крупные звезды низкого южного неба, и чуть выше — узкий оранжевый серп луны.
Дело сделано, можно было возвращаться домой.
Глава двенадцатая
Ланин сидел в парке, возле того самого пруда, где гулял прошлой осенью с Мариной. Ветки прибрежной ивы купались в воде и напомнили ему его первый китайский пруд и парк.
В Китай Ланин попал уже в позднегорбачевские времена, журналистом. В Шанхайском аэропорту, ожидая, пока вся их компания снимет с ленты свои чемоданы, Миш заметил, как один местный житель подошел к высокому мусорному ведру и смачно харкнул. Через несколько минут и другой, совсем молодой паренек, зажав нос, высморкался туда же.
Нет, он, конечно, ничего и не ждал и все-таки сглотнул с отвращением. Стояла глубокая ночь, за окном автобуса ничего не было видно, почти час их везли из аэропорта, почему-то поселив на окраине безразмерного города. На следующий день их повезли на экскурсию в Сучжоу. В автобусе Ланин досыпал недобранное, а когда наконец очнулся, протер глаза, увидел в окно: Китай вовсе не древний, а юный, зеленый, насквозь растительный.
Их привезли в самый известный здесь сад. Михаил Львович не верил своим глазам и все смотрел, щелкал, не мог оторваться. Ярко-зеленые оладушки листьев на темной воде, головастики, снующие на прогретом мелководье, стаи оранжевых рыб в густой глубине. Заросли молодого бамбука, кусты пионов в тяжких шарах бутонов, смесь неузнаваемых ароматов трав, цветов, безымянных деревьев. Он то и дело отрывался от экскурсии и все водил ладонью по гладким уложенным в горы круглым камням и по другим — шершавым, серым, кружевным, глядел на хитросплетенную зелень, кусты, сливы, ивы, склонившиеся к воде, запрокидывал голову, не зная, как же все это вместить, отраженные в живом зеркале книги, стихи, пьесы. Или наоборот? По небу двигалось пухлое белое облако, вылитый дикий гусь, летящий прям из того стишка. Вот тебе и «образы природы в китайской поэзии эпохи Тан-Сун-Мин». Какие там образы! Ничего не придумывали, писали о том, что видели, на что падал взор. А видели они хорошо, метко, мелко и точно — зрение у китайцев всегда было отличное.
Все читаные иероглифы и в самом деле оказались предметны, овеществились, дрожали дрожью погруженной в воду бирюзовой ветки, плыли стайкой розовых лепестков, дышали прохладой павильонов, сочились мелким дождем, который, и правда, неожиданно побрызгал в них прямо на солнце. Он отстал от группы уже почти безнадежно, забился в какой-то коридор, соединявший два павильона, вдыхал отсыревший, совсем другой здесь, чем на улице, воздух, глядел в резное окошко, слушая шелест громадного сада, щебет птиц, всплески, видел и не видел, он точно впал в забытье. Послышался звон. Мелодичный, высокий. Кажется, это звонили часы. Мерные звуки поднялись над прудом, и сейчас же все оказалось подчинено четкому ритму, построилось. Совсем уже откровенно обернулось картинкой.
Древний китайский театр открыл свои двери, актеры в вышитых шелковых костюмах, белых раскрашенных масках вышли на сцену, представление начиналось. Ланин выскочил из коридора, отрываться так далеко было все-таки страшно, низкий морщинистый Чан, крестьянин, выдвинутый партией в люди, водивший их группу по саду, уже бежал к нему с красным флажком, махал рукой, страшно громко что-то говорил. Это тоже: разговаривали они здесь ужасно громко, почти орали, даже когда не сердились. Но Чан явно был в тревоге и гневе.
Ланин вжимался в воспоминания, забивая ими так и не ослабшую тоску по Любе, с которой был почти до последнего часа. Он попал в эти края случайно, по скучным нотариальным делам, думал, что просидит в очереди, но ни одного человека! И неожиданно быстро все закончив, оказался обладателем двух лишних часов. Бросил машину и пришел пешком сюда, посидеть, может, выпить пива. Лето — мертвый сезон, и последнее время у него то и дело обнаруживались вот такие громадные окна в расписании, когда никуда не нужно было спешить, еще недавно это было бы подарком, но не теперь…
Все посыпалось в середине июня — Люба стала стремительно слабеть, врачи быстро вынесли приговор: «Метастазы, единственная надежда на операцию, хотя слабая, возможно, лучше не мучить». Но Люба хотела жить, Люба выбрала операцию. Операция прошла неудачно, лечащий врач, крепкий, плотный Лев Ароныч, назвал Ланину срок: максимум месяц. Ланин все оставил, и эти последние три недели (Ароныч, в общем, не ошибся) был с Любой почти неотступно. Несколько раз оставался на ночь, ложился на кушеточку в ее отдельной палате. Едва угроза ее ухода стала реальна, ему с животной тоской стало ее не хватать, заранее не хватать, и страшно хотелось задержать ее в мире живущих хоть на годик еще, на полгода. Он не чувствовал себя виноватым перед ней, не чувствовал, что недодал ей, хотя, наверное, недодал, но не в том сейчас было дело, какая теперь-то разница! Поэтому просто: пусть побудет еще. Не надо уходить. Нельзя бросать его. Останься! Хотелось закричать прямо в лицо ей и безжалостному Богу, но он молчал, улыбался, держал Любу за правую ручку, в левую уткнулась капельница, говорил обычные человеческие слова, читал Дашины письма. Едва Ланин обрисовал Даше ситуацию, дочка сейчас же начала писать часто и исключительно по-русски. Просто болтала письменно с мамой. Вот-вот и сама она должна была наконец приехать на каникулы домой. Ланин очень ее ждал.
Люба жила только на лекарствах, ей не было больно, но видеть, как с каждым днем она все тончает, становится еще прозрачнее, как сквозь знакомое до каждой гримасы лицо все очевиднее и проще проступает смерть, было невыносимо. Сама Люба к тому же верила, что еще поживет, и они постоянно говорили о том, как она вернется из больницы домой и как он бросит теперь что-нибудь, обязательно бросит, чтобы побольше быть вместе, потому что «кто знает, сколько еще осталось?» Это она готова была признать — скорую, но никак не немедленную смерть.
Даша должна была прилететь в воскресенье утром, и это, казалось, придало Любе силы. В пятницу ей стало немного легче, она даже шутила с ним и впервые за эти недели улыбалась не вымученно. Строго велела ему пойти домой, выспаться и приходить завтра, к вечеру, с Дашей. Напоследок попросила мандаринчик, пожалуйста, так что-то вдруг захотелось — конечно, он привезет, по пути домой Ланин заехал в «Седьмой Континент», купил два килограмма, съел несколько кисловатых шариков сам, долго не мог уснуть, смотрел по телевизору блокбастер с Брюсом Уиллисом, забылся, наконец, уже глубокой ночью. В восемь утра ему позвонили и сказали, что Любы больше нет.
Он не ожидал, что горе так сомнет его. Убьет. Мчался в аэропорт и чувствовал, что убит горем. Прежде это была метафора. Но, оказалось, нет. Его не было в России, когда внезапно умер отец — пошел в традиционную байдарочную ходку, в какую ездил сорок с лишним лет, и — утонул, Ланин не смог даже прилететь похоронить его и издалека все не мог поверить, а когда поверил, время горевать вроде бы уже прошло. Он тяжело переживал и смерть матери, и до сих пор ему ее не хватало. Но здесь было что-то большее, чем смерть родного человека, не просто обвал в пропасть громадной части тебя, не просто, а по-другому — его собственная жизнь тоже была окончена. Любил — не любил, это теперь было совершенно неважно. Любил, по-своему любил, конечно, о господи. Какой же он дурак, думал: они давно существуют врозь, но эти последние недели перед ее смертью обнажили их близость, близость, вырощенную годами, двадцать семь лет они были мужем и женой.
Он понял, почему и как умирают в один день. Это тоже не было метафорой, потому что, пока он шел от телефона в коридор, одеваться, ехать в аэропорт, сначала все-таки в аэропорт: он умер тоже.
Вместе с Дашей они готовились к поминкам, в огромном количестве что-то закупали, звонили, отвечали на звонки. Поминки прошли тепло, шумно — поздним вечером, когда все ушли, они с дочкой наконец поплакали вместе всласть. Даша очень его поддерживала, и он, точно в забытьи, все повторял ей: какое счастье, что ты со мной, что ты есть у меня. Но на середину августа, до которого оставалась неделя, у Даши была запланирована давным-давно, зимой еще, поездка по Европе, Италии и Франции, со старыми университетскими друзьями — все гостиницы и домашние отели были заказаны, все билеты закуплены, дочь мужественно хотела отказаться, он убедил ее, что ни малейшей необходимости в этом нет. Напротив, пусть помянет маму там, где она так любила бывать. И остался один.
Едва Даша уехала, буквально на следующий день он понял: дочь была буфером — и теперь только он действительно лицом к лицу. С пустотой. Съемки были запланированы на начало сентября, из всего наболтанного тогда в беседе со Сланцевым у него в конце концов осталась только одна, прежняя его программа. Другого не сбылось, и он не жалел, особенно сейчас, даже радовался — ничего не хотелось. Газета летом выходила в усеченном виде — он заезжал в редакцию раз-два в неделю. День потек за днем, а Ланин все не мог придумать, за что зацепиться, как облегчить. И вот очутился в этом парке.
Тетя не знала, что когда-то он приводил сюда гулять и Любу, в молодые годы, это были его места, отсюда пешком можно было дойти, три троллейбусные остановки, до родительского дома.
Ланин сидел и смотрел на воду, по которой плавали сонные кряквы. У берега припарковались лодки, но то ли лодочная станция еще не открылась, то ли в будний день не нашлось пока желающих. Воспоминания плыли сквозь сознание такими же тяжелыми утками, каждую он разглядывал, все перышки, раскраску, клювы.
Сучжоу, ровный звон часов, потом проступила чайная, это было спустя несколько лет, вместе с Любой, она поехала тогда с ним в Пекин. Вечером они гуляли по очередному парку, случайно забрели в чайный домик. Ланин и сейчас ясно видел те чашечки с желтоватым чаем, темный медный чайник с кипятком на старом деревянном стуле — доливать чай. На блюдце лежала горсть перепелиных вареных яичек, с коричневыми белками, и Люба, молодая, почти такая, как Тетя сейчас, сверкая озорными глазами, поднимала тонкими пальцами с маникюром яички, нюхала — не тухлые? Нет-нет. Просто их держали в специальном маринаде, объяснял он с видом знатока, из соевого соуса и заварки, популярный здесь очень рецепт. Он смотрел сейчас на ее шею, тонкая душистая шея без морщин, вспомнил, как любил утыкаться носом в ложбинку за ухом, вдохнуть, замереть. В Любину, Любину.
И сейчас же ему явилась Тетя. Бросила его! За что? Где она сейчас? Написала в конце июня еще странную эсэмэску — прощальную, длинную, но куда отправлялась — не сообщала. Кинул ей вслед несколько записочек, ни одна не дошла — занесла его в черный список? И вот на днях написал ей снова, потому что всем, всем сообщал про это — про Любину смерть. Дошло, но никакого не получил ответа. Зачем только писал? На что надеялся?
Что ж, это жизнь, повторял Ланин себе, глядя на зеленую золотистую воду, и сам себе не верил. За всеми этими хлопотами Тетя отодвинулась, но сейчас он подумал малодушно: хоть эта жива. Уехала, но не навсегда же. Вернется же она в конце концов. И тогда… уж точно его не прогонит. От этой мысли сердце у Ланина кольнуло, и он поморщился: как унизительно было думать так о себе, а ведь это всего лишь баба. И он проскочил мимо, нет, нельзя, надо дальше.
Замельтешили лица из газеты, из студии, стали осаждать его, звонить, писать, просить о чем-то. Двигались на него плотной толпой по коридору. Требовали, кричали, настаивали. Он знал: гвалт стоит у него в голове. И все-таки не мог выключить их, прогнать, так и давили, так и терзали. Некуда бежать. Даже здесь, даже сейчас, хотя разгадка скрывалась рядом, под рукой.
Он задумался и вдруг понял, что надо делать.
Ланин поднялся, откинул голову, крепким, уверенным шагом подошел к лодочной станции, соскочил с пристани в лодку, отвязал — оттолкнулся от берега лежавшим в лодке шестом, упруго, сильно, и поплыл.
Он плыл стоя, расставив ноги, надежно уперев ступни в лодочные бока. Он держал в руках шест и отталкивался им от мягкого дна, покрытого слоем ила, толкался и радовался своей молодецкой проснувшейся в мышцах силе и том у, как правильно и уверенно встал, лодка почти не качалась, как упруго раздвигал густую зеленую сиявшую в вечернем августовском солнце воду, как врассыпную бежали мелкие, хорошо видные ему с высоты рыбки.
Ланин плыл мимо всклокоченного островка пруда, с завитой плющом беседкой, мимо насупленного человека в надвинутой на самый лоб лыжной шапке, обрезавшего садовыми ножницами с кустов пожухлые листья, мимо длинного желтого поля, по полю бежал мальчик с воздушным змеем в виде черного дракона. Крылатый дракон поднимался все выше, в прозрачное, осеннее совсем уже небо, через несколько мгновений обернулся точкой. Рыжий пес склонился с берега к воде и жадно лакал. Узкоглазый низенький человек в полотняных штанах и курточке ловил рыбу. Дед с белой бородой забрасывал сеть. Баба месила в избе тесто, пекла пироги Машеньке. Машенька в лаптях стояла на коленях в лесу, на большой моховой поляне, вынимала из мха крепко сбитых ребяток в круглых коричневых шапках и опускала в стоявшую на земле корзину.
Мир проницаем, в мире нет стен, — успел подумать Ланин.
Камыши штриховали болотце. Утопшую в воде галошу удивленно разглядывала кувшинка. На острове стоял деревянный домик с флажком на макушке и вдруг вспыхнул, засиял леденцовым огнем, и старик с патлами все куда-то бежал, прижав к груди прялку в рассыпанных красных ягодках, по тропинкам, по улицам города, мимо трамваев, конок, лошадей, забежал во двор круглого желтого здания, прижался лицом к стеклу — там, за окном, девушка с двумя толстыми косами чуть сутулясь строчила конспект, рядом высились небоскребы толстых книг. Рыжий священник в золотом одеянии шел вдоль длинных деревянных столов, бросая широкой кистью радугу на нарядные куличи в сладких шапках, шипели воткнутые в куличи красные свечи. Мать сидела у окна в очках с «Вечеркой». Отец укладывал в брезентовый рюкзак фонарик, колесо свернутой веревки, спички, буханку черного — собирался в свой последний поход. Поднял голову, встретился с Ланиным глазами молча. И послушно дал заволочь себя легким горьким туманом.
Ланин давно уже беззвучно плакал и почти не заметил удара — лодка напоролась на невидимое препятствие. Туман рассеялся на мгновенье. Вот и Люба — юная, дерзкая — танцевала под Mother Helper, выкидывая два пальца — свобода, победа. И родная, родная какая-то женщина — угадывал Ланин, только не мог отсюда как следует разглядеть — с огромным животом стояла на берегу и тихо смотрела на него, но не звала, не просила остановиться. И он поплыл дальше, вниз, вслед за пробитой лодкой.
Деревянное качающееся и еще недавно такое надежное дно уходило из-под ног. Он погрузился уже по колени — в светлую зеленую воду. Спасать положение было поздно — слишком уж засмотрелся он на всех этих мальчиков, беременных, учителей. Вода поднялась до пояса и почти сейчас же до горла — он умел плавать, но знал — сейчас нужно подчиниться.
Солнечная прохладная вода колыхалась у груди, поднялась к шее, мазнула подбородок, он опускался все ниже, сделал глубокий прощальный вздох. Ушел под воду и ждал почти без ужаса, с улыбкой, когда кончится последний воздух. Наступила тьма, но сейчас же выяснилось, что и под водой можно дышать, тут только он понял, понял, и это его спасло: никакая это не вода. Можно захлебнуться, можно погибнуть, а можно научиться дышать, здесь, так, и он этому сейчас же научился. Где-то совсем близко зазвенело разбитыми нотами водяное пианино, звонкие разболтанные аккорды. Гайдн.
Ланин очнулся от того, что кто-то тормошил его, тормошил за плечо. Женщина в серой кофте — круглолицая, светлые глаза, встревоженные, усталые, в темных волосах коричневый ободок, тридцать семь, сорок четыре? — чем-то похожая на Тетю, с тем же потерянно-ласковым выражением лица.
— Вы простите меня, я вижу вы заснули? Задремали, а вот ведь гроза… Дождь.
Действительно, круглые водяные шлепочки ударяли его по рукам, шее, спине. Вот какое это было пианино. В парке сгустился грозовой сумрак, падали первые капли.
— Надо бы идти? Уходить?
То ли спрашивала, то ли требовала эта женщина, и он покорно встал и пошел за ней.
— Я врач, — говорила женщина, когда они уже почти бежали под постепенно густеющей водой, — увидела вас и испугалась, что-то было у вас в лице…
— Да? Я, кажется, спал. Бессонница такая, и вот свалил сон.
— Что-то — даже не знаю… — продолжала свое женщина. — Я в больнице работаю, — словно оправдывалась она, — всякое приходится видеть. Наблюдала за вами уже минут двадцать, уж простите, видела, что вы дышите, но все реже, то ли скорую, то ли искусственное дыхание; нет, думаю, надо для начала попробовать разбудить его, иногда, знаете, лучше больного разбудить, растолкать, чтобы он просто проснулся. Смотрите, магазин, забежим туда?
— Да, да, — говорил Ланин, постепенно приходя в себя — туда!
Стоял рядом со своей случайной знакомой, зевнул. Дождь наконец обрушился. Опрокинулись небесные ведрышки. Вода стала стеной. Послышался гром, небо озарилось — через минуту уже над самой головой вспыхнула молния, оглушительно загрохотало. Ланин улыбнулся этой воде, этому вечеру и увидел себя мальчишкой, как гонит во все лопатки на облупленном черном велике к дому и как хлещет по спине вода.
— Успели, — повторяла женщина, запыхавшись. — Добежали, слава те, господи!
— Да, — говорил Ланин, — да. Вот так гроза! Ого-го!
Женщина повернула к нему голову — робко взглянула. И он узнал ее.
Это она стояла там на берегу, родная, беременная, но в прошлом или будущем, он не знал, знал только: она. Ланин вдохнул всеми легкими и сквозь мокрое-пахучее различил прозрачную дольку того единственного аромата. Сглотнул. И то ли всхрапнул, то ли фыркнул, совершенно по-лошадиному. Тряхнул головой. Женщина вздрогнула и испуганно улыбнулась.
……………………………………………………………………………….
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
………………………………………………………..
Лотос цвел.
Глава тринадцатая
Тетя прилетела в Москву накануне вечером. Коля, исхудавший, с ввалившимися щеками, глядел на нее глазами святого, хотя лучше бы закричал. Пусть бы даже ударил. Но Коля не ударял, не обнимал, ни о чем ее не спрашивал, а на вопросы отвечал односложно, с рассеянной и немного, как показалось ей, сумасшедшей улыбкой. Накормил ее жареной картошкой, которая единственная оказалась дома, уложил спать. И не пришел к ней. Ни ночью. Ни ранним утром, как он любил. Не пришел.
На столе лежало давнее уже письмо — от Сергея Петровича — прощальное, Сергей Петрович рассказывал о том, как нашел своего отца, и сообщал, что болен, безнадежно, обольщаться не следует, выяснилось это несколько месяцев назад, но говорить об этом он не хотел, а сейчас время — потому что смерть уже не за горами.
Силы слабеют так быстро, что, думаю, не дотяну и до конца года… Но знаете, ухожу из этого мира с чувством благодарности — Анна Тихоновна, дети, кружок, музей, чудные наши находки, и вот под конец жизни еще один подарок — Бог утешил меня, подарил мне еще в земной жизни отца. Знаете что? Самое высокое наслаждение архивиста — обнаружение связей. Когда линия жизни какой-нибудь неведомой старушки в салопе с анонимного портрета в глухом провинциальном музее внезапно тянется в Тобольск, а потом — в Петербург, сквозь судьбы многих людей, потому что портрет ее нарисовал ссыльный поляк… Но неважно. И вдруг эта линия людей, о которых я столько думал, Адашевых, прошла через мою собственную жизнь. Разве это не чудо, дорогая Марина Александровна? Нет сил писать, хотя мысли так и роятся, и, кажется, за всю жизнь столько их не было, но рука уже едва движется. Будьте же счастливы, помните, это хорошо и угодно Богу. Пусть и таланты Артема процветут и приумножатся, он мальчик необыкновенный, говорю вам это как учитель со стажем, только берегите его — он хрупок, берегите, и он вас еще удивит. А то проведайте как-нибудь вместе мою Анну Тихоновну, старушке будет одиноко. Да еще, вот что, возможно, самое важное, возвращаясь к нашему быстрому разговору у автобуса, под пение этих девочек, помните? Уклад! Без уклада нет жизни, нет настоящих людей. Но если уклад все-таки утрачен — путь один: его нужно создавать. И начинать в нем жить с чистой страницы, которая, однако, уже вставлена в рамку. Храни вас Господь. Прощайте.
Тетя плакала. Только теперь, перед лицом близкой потери, она поняла, как привыкла к письмам из Калинова, к Ирише, отцу Илье, Сильвестрову, к этой связи — с Сергеем Петровичем — пересекшим ее судьбу в самый важный момент.
Теплый, с которым она успела уже перекинуться вчера по мобильному несколькими счастливыми фразами, возвращался из деревни завтра. Утром Коля уехал на работу, в холодильнике одиноко грустила опорожненная наполовину бутыль минералки — Тетя побрела в ближайший магазин. Но в бюджетной «Пятерочке» от тухлого, шедшего из овощного отдела запаха ей стало дурно и душно. Стояла необычайная для конца августа жара и с каждым часом все нарастала. Чувствуя, что иначе упадет прямо на грязный магазинный пол, она быстро пробила только то, что успела взять, кефир, булку, снова пошла домой. Шла по тени и даже чуть-чуть вдохнула прохлады. Но в лифте ее стало подташнивать снова.
Тетя вошла в квартиру, встала у окна — солнечная сторона, дышать опять нечем. Сарафан лип к телу, она сняла его, сняла все. Голая легла на покрывало. Ей становилось все хуже. Кажется, хотелось пить. Пошла в кухню, глоток кефира, кусок булки — и…
Все-таки успела вбежать в туалет.
В унитаз лились
жеваный хлеб, кислое молоко,
жареная картошка.
Отравилась? Может быть, в самолете?
пластмассовый самолетный ланч,
орандж джус.
Но думать было некогда
густым потоком рванули
эсэмэски,
стишки,
ночной пододеяльный шепот в мобильник,
все взвинченное чувственное безумие этого года,
опечатки,
точки, тире, запятые
протокал
налогооблажание
«?»!+)».,=…
уплывали в воронку
раболовные суда
минетаризм
минированные в долларах
портаченные миллионы
траховые комании
ползли ровным строем все выставленные запятые
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
пуководители департаментов
замперды комитетов
: — ) — %:
выкатывались
красные шары неразрезанных помидоров
мятые маки с черной юбки
бубенцы бредущей сквозь город белой лошади;;;;;;;;;;;;;;;;;;;; —;;;;;; —.
темный рис остывшей паэльи
В перерывах между приступами Тетя спрашивала свой взбесившийся организм: неужели ничего? Ничего нельзя оставить? Неужели ничего хорошего не было там, в этом году, совсем?
Ответа не было.
Нет, он был.
Она блевала. Дальше.
И ясно было, пока не выблюет все, до последней капли желчи, не будет этой бурной реке конца.
Новогодние апельсиновые дольки
корочка мандарина
капли всосанной спермы
лужица кетчупа «Хайнц»
овсяная каша в пятнах варенья
жесткие листочки бамбука
Жизнь гораздо шире, чем ты думаешь. Всех законов, границ, установлений.
ледяной шматок белого снега
качельки дачные
текила
луковый суп
яичница по субботам
Перерыв.
Она возвращается в комнату, в изнеможении ложится. Думает с покорным отчаянием: нет, невозможно, да и совершенно не нужно, идти всеми тропами одновременно, необязательно, да и не надо любить всех, полюбить бы лишь данных тебе в обязательную любовь, потому что глаз у человека только два, слышишь, их два, а не восемь! Надо жить своей собственной маленькой жизнью, и в ней, как в капле, видеть красоту. И согласиться именно на нее, на эту, да, крошечную, да, тупую, да, убогую, но прекрасную жизнь!
Ты этого от меня хочешь, Господи? Да?
Так, Тишка? Так, Сергей Петрович? Я правильно повторяю урок?
Новая судорога не дала ей додумать.
На этот раз вместе с желтой слизью
полезли черно-белые кусочки фотографий
объеденные лица
щеки боты тонкие кисти рук
мизинцы
серебристые нити бальных платьев
картонная четвертушка визитки
щепочки деревянного крылечка
изжеванная кувшинка с мятыми лепестками
топленое молоко
И снова пауза. Но нет, больше так бегать нет сил — осела прямо здесь, уперевшись спиной в кафельную стену. Ждать следующего прилива.
Хорошо вам, Сергей Петрович, — текла и текла тоскующая мысль сквозь горячий, упертый в сливной бачок лоб — хорошо рассуждать про традицию, напутствовать меня добрым мудрым ласковым словом. Уклад. Вы своими руками щупали его твердый оклад! Вы эту икону душой чувствуете. А я… я живу в пустоте.
Мама знала один клад — стихи в Политехническом, любимые поэты Цветаева, Ахмадулина Белла. Бабушка… да, пожалуй, она, может быть, и могла б хоть что-нибудь объяснить, но она умерла, я училась тогда в первом классе, когда было перенять? Видите ли, Сергей Петрович, у меня в отличие от вас в общем-то не было семьи. Поэтому и Коля никак не мог навязать мне свое, выученное с детства, а мне не ясное до конца, мной не впитанное. Я не помню отца, я так и не знаю, кто же это — мужчина, муж? Что я должна ему, а он мне? Мне рабой его быть? Слугой? Подружкой? Или, может, повелительницей? И почему, почему, любимая Тишка, я должна любить хмурого упыря, а не того, кого и в самом деле люблю? Неужели твой Бог, твой Христос этого от меня хочет, чтобы взять да и утопиться мне вот в этой жиже — позыв уже начинался, уже подступала новая порция, она встала на колени — в этой жиже собственной рвоты?
Мне что делать?
Пропасть в дерьме своего отвращения к собственной лжи, любви к пустышке, сгинуть в пошлости серой, вязкой, разлитой в любом адюльтере, слышите, да, возлюбленные, в любом! В вонючем болотце адюльтера, кроме которого, правда, вот загвоздка, ничего хорошего в моей жизни не было!
Нет, забыла, Тема, сын, но — это другое. Не могу по-вашему, значит, буду любить кого и когда захочу, буду жить с кем выберу, а лучше ни с кем, ни с каким мужчиной и никакою женщиною, но все-таки жить, жить, потому что лучше уж жить, чем захлебнуться и ебануться.
еще несколько комочков чужих разорванных писем.
подтаявший кусок «Лакомки»
рваный масленичный блин
Пятьдесят новых головастиков — плохо вы учились в школе, не имеете представления, где стоят запятые!
Она плескала в лицо ледяную воду, полоскала рот.
Было невносимо жарко, все тело горело, Тетя пошла на кухню, сунула под мышку градусник, вынула через минуту — 39 и 7. Коля, где ты? Приходи. Я хочу тебя видеть. Коля, спаси меня, я очень, очень больна.
стишки, звонки, голос
пицца
капучино
холодная овсяная кашка
Но, если не вспоминать, если отключить память, перестанет рвать. Такой она изобрела целебный рецепт. Осталось отрубить голову, потому что память жила в голове. И голова отскочила, попрыгала по земле мячиком, покатилась по кусточкам-лесочкам отдельно, по чисту полю в город Калинов.
Почему, почему, глубокоуважаемый Александр Николаевич, вечно все у вас кончается свадьбой? За единственным любимейшим моим, хоть слегка освежающим голову, грохочущим исключением. Но и там ведь сначала свадьба! Неужели, кроме этого, вам нечего больше нам рассказать? Может быть, вам неизвестно, чем все это кончается, вся эта гацкая семейная жизнь? Омутом и геенной огненной!
Она захотела уйти из тесной комнатки, но уйти было больше нельзя, дверь не поддавалась. И не поворачивался замок.
Почему меня преследуют эти закрытые двери? Почему никогда нельзя вернуться назад? Почему нет возврата к лучшему в прошлом, лучшему, лучше которого не было и уже никогда, никогда не будет? Коля!!!
Коля примчался, освободил ее из туалета, накинул халат, позвонил в скорую.
Молоденький парень, еще нестреляный, все интересно, смотрит с сочувствием — первый вызов? Мнет ей живот, ужасно больно. Что вы ели?
Дерьмо, целый год я жрала дерьмо, я объелась дерьмом, свежим, вонючим, самого высшего сорта говном, милый доктор.
В дороге ее рвало снова, в специальные пакеты, которые добродушно и спокойно подставлял ей мальчик. Студент медицинского. Татарские скулы, слегка раскосые глаза — вы случайно не родственник? Веснушки, видать, совсем из простых. В неторопливых жестах, обычных словах его — она черпала утешение. На несложные вызовы нам разрешают, когда вызовов много. Значит, у меня несложный? Поил, поил ее водой с регидроном. Они еле доехали.
Тетя отключилась, неизвестно на сколько, а очнувшись, увидела знакомое лицо с почему-то белой щетиной. Щетина была мокрой. Коля, что ты? Что с тобой, милый? Коля, не плачь, ты самый родной, ты лучший, что они тебе там наврали, эти врачи? Коля, это все к счастью, к нашему с тобой счастью. Так уже было однажды, помнишь? Помнишь, ты так же склонялся надо мной, да? Только тогда ты не плакал. Ты тогда был тверд и ничего не боялся. А сейчас что же, Коля?
Ты беременна, острая форма токсикоза.
И Коля уехал к Теплому.
Это продолжалось двое суток. Час-два перерыва, смутного сна, видений, и… снова родной тазик. Который ей выдали. До туалета не добежать, он в конце коридора.
— Доктор, доктор, расскажите мне про него, какой он. Пожалуйста, поподробней.
— Хвост уже пропал. Появились молочные зубы. Дырочка для мочи, дырочка для кала. Пальцы его — лучи. Пятки с булавочную головку.
Пятка с булавочную головку росла, росла и все настойчивее толкала, пыталась
сдвинуть
перелистнуть
— наконец перевернула
неподъемную страницу книжищи ее жизни.
Чистая страница сияла тихим светом. Утренним, плотным — можно было положить на язык или даже под. Страница начала заполняться, неясные картины проступали сквозь. В плотной млечности поднималось будущее. Перед смертью спресованным мгновеньем загорается в сознании покидающего эту землю прошлое. Но она видела будущее, и значит, не перед смертью, нет, перед жизнью. Видела вырастающее на странице громадное прозрачное яблоко.
Сквозь слюдяные стенки можно было разглядеть все, тысячи меленьких деталей.
Пеленки в смешных глазастых котятах, желтую вязаную шапочку, носки не на человека, на куклу, мутные иссосанные вдрызг соски, булькающие в кастрюле бутылочки, погремушку-корову, плюшевого лося, сиреневые туфельки на липучках на первый бал — первый проход по земле, варежки, красный комбинезон, устланный изнутри белым мехом, подстилку, вырезанную из бабкиного тулупа, чтоб не застыла на морозе розовая младенческая попка, которую так вкусно целовать и покусывать, зеленые пятнышки ветрянки, громадные глуповатые банты на золотых волосах. Потому что девочка, да.
Она поднесла яблоко к лицу — кислый запах песочных какашек, крема бепантен для трескающихся сосков, абрикосовый аромат маслица бюбхен, срыгнутого кефирчика.
И вот уже яблоко покатилось горящей неземным светом коляской, по окрестным дворам насквозь, мимо вдруг принявших ее за свою мамашу с такими же колесницами, навстречу трусящим дворнягам, странному человеку в шапке с помпоном, летящему в небо дереву клен.
Этот мир источал мед и молоко, изливал молочные реки, и она выхлебала его одним жадным благодарным глотком — безусловного на ощупь небесного счастья, глядя на пустую страницу, на которой он только что был, и вдруг краем глаза заметила — далеко внизу, на полу, прыгает маленький толстый человечек, волосы прилипли ко лбу. Жалко просится в ее новое благоуханное завтра. Она узнала его, но не знала, что делать — подать руку (хватило бы и мизинца), поднять его вот сюда? Отвернуться и не заметить?
И — протянула ему ладонь.
* * *
Все оставшиеся шесть с половиной месяцев Тетя провела между домом и больницей. Привыкала к мысли, вживалась, снова превращалась в дитятку и в себя. Читала деловые эсэмэски («что привезти?») — от Коли, ласковые, заботливые от мамы, полные братской нежности от Ланина. Он точно начал стесняться своих к ней чувств и робел. И еще… он считал себя отцом ребенка. Хотя шансы были равны. Она знала, что за это время Миш сделался вдовцом, но только скорбела о погибшей неведомой женщине, не строя планов, не думая о будущем, снова, как когда-то в автобусе Калинов — Москва, позволяя жизни, простой, бездумной, течь сквозь и пробивать свое русло. И русло это — неужели ты все-таки права, Тишка? — упрямо тянулось к Коле.
Он вообще изменился, вся его ярость, злость, ревность испарилась, он был спокоен и тверд, стал досвадебным Колей в походе, только еще более уверенным в себе, точно узнавшим что-то иное, чего прежде не понимал. Не спросил ее ни про ребенка, ни про Испанию, ни про репортаж. Он ушел из сисадминов и начал работать в одной из мастерских отца, по деньгам выходило даже больше, только руки теперь вечно были в ссадинах, одежда источала невыветриваемый запах бензина. И все-таки Тетя чувствовала — так ему лучше. Все диски с играми Коля отнес на работу, компьютер почти не включал. И ничего не требовал от нее. Просил ни в коем случае не готовить ужин, специально ж получится для него, Тема на все это полубольничное время завис у бабушек — на работе поем, и действительно ел, возвращался сытым, дома только пил чай. Тетя все хотела поговорить с ним, возможно, даже признаться во всем и окончательно, предложить начать заново, но Коля избегал разговора. Кажется, он и начал уже заново и, кажется, без нее.
Несколько раз они виделись с Таней. Тишка рада была больше других, привезла кучу вещей от Сашика, толстые полезные книжки о жизни младенцев, среди них и несколько православных брошюрок о материнстве и воспитании детей. Но тоже не спрашивала лишнего. Спрашивала Тетя. А Боря, как там Боря, Тишк? Да как… почти сразу и вернулся, и до сих пор тише воды, ниже травы — и смотрит на меня так… будто потерять боится! Я же его «отпустила» — отпустила на волю. Вот он и вернулся. Маринка, ты не поверишь — я счастлива, вот и все.
Настоящий подарок ей неожиданно сделала мама. Позвонила радостная, поздним вечером на сотовый: «Нашла! Вот только что. Ты прости, что я так поздно. Четыре дня рылась по твоей просьбе в бабушкиных бумажках, зато все выяснила: бабушка, которую ты хорошо помнишь, действительно училась в Московском педе, а вот ее мама, твоя прабабушка, в 1915 году окончила Высшие женские курсы в Москве. Только что в отдельном конвертике светло-бирюзовом я нашла справку об этом, с ятями, с печатью. А потом она полжизни проработала учительницей начальных классов». Тетя сейчас же написала Сергею Петровичу, сообщив все, что ей удалось выяснить — а вдруг? Вдруг Ириша и ее прабабушка действительно знали друг друга, сидели рядом в столовой или библиотеке? Со дня на день Тетя ждала ответ.
Как-то позвонила и Алена, позвала на свадьбу. Через две недели. Ох, вряд ли… Но кто же, кто жених? Да Севка, мой ученик в прошлом, а потом недолгий сосед, комнату у меня снимал, я ж рассказывала тебе… Чему же ты его учила?
* * *
Ребенок пожелал явиться на свет глубокой ночью. Тетя поднялась, разбудила Колю, взяла давно приготовленную сумку. Оделись и пошли пешком, по родным улицам, притихшим, пустым, мимо осевших сугробов, аккуратно обходя разлившиеся лужи, часто останавливались, Тетя все хотела поймать машину, но будто вымерла улица — никого, появился какой-то «жигуль», встал, узнав, что беременную в роддом — сейчас же уехал. «Сами дойдем», — отрезал Коля. И все время вел ее под руку.
Ее подхватили, раздели, поглядели и чуть не вскрикнули. Усадили и повезли в кресле, в кресле на колесиках, оказалось, нужно быстрей, оказалось, ждать больше не стоит. И все запели хором: давай, давай, давай. С кратким припевом: тужься!
Что-то большое, мокрое, горячее выскользнуло из нее. И поднялась тишина. Несколько бесконечных мгновений закачались в белом рассвете. В просторе родильной комнаты с потолками в невидимых небесах. Как вдруг нараставшее безмолвие разрезал резкий короткий звук. Сердитый, жалобный писк. Это кричал ее ребенок.
Здравствуй, моя любовь.
Примечания
1
«Всеобщая любовь и взаимная выгода» — лозунг Мо Цзы (478–392 до н. э.) и его последователей.
(обратно)2
Перевод с китайского Л. Меньшикова.
(обратно)3
Юань Хао-Вэнь. Перевод с китайского И. Алимова и О. Трофимовой.
(обратно)4
Лу Юй. Канон чая. Перевод с китайского А.Т. Габуева и Ю.А. Дрейзис.
(обратно)5
Сердечно благодарю музыканта и поэта Оксану Жук — за любезное согласие использовать три названных стихотворения в этом тексте.
(обратно)6
Toddy — самогонка из стержней, на которых растут орехи кокосовой пальмы.
(обратно)
Комментарии к книге «Тётя Мотя», Майя Александровна Кучерская
Всего 0 комментариев