«Смерть секретарши»

3406

Описание

Борис Носик известен читателям прежде всего работами об Ахматовой, Модильяни, Набокове, Швейцере и превосходными переводами англоязычных писателей. В книге «Смерть секретарши», куда вошли повести, написанные в разные годы, он предстает в качестве прозаика — тонкого, умного, ироничного и печального, со своим легко узнаваемым и ни на кого не похожим стилем.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Борис Носик Смерть секретарши
Повести

Востряково

Живые теснят мертвых. Потому что наш прекрасный мир, как известно, создан для живых, а не для мертвых. Потому что это ради нас, живых, разрастается до огромных размеров эта лучшая в мире столица счастья, мой родной город. А грустные обиталища мертвых уменьшаются, исчезают в асфальтово-панельном океане столицы, отступают на дальние окраины города, к последнему рубежу, кольцевой автодороге, за двадцать километров от центра. Сюда не долетает рокот города, но зато здесь стоит немолчный гул автодороги. Мертвые как бы охраняют рубежи города от вторжения тех, кто пока еще не живут в нем и не прописаны, но, без сомнения, стремятся в него, обетованную столицу, где не переводятся насущные блага жизни.

Живые теснят мертвых, торжествуя победу в гуще расцветающей жизни. Мертвые спокойны, потому что время работает на них. И окончательная победа на их стороне.

На южных подступах к городу, за кольцевой, то есть в черте Москвы, раскинулось по обе стороны асфальтовой дороги Востряковское кладбище, в просторечье — Востряково. Если говорить строго научно, то Востряково — это поселок Московской области, на худой конец станция Киевской железной дороги. Однако в этой небольшой повести никаких научных сообщений не содержится, так что у нас Востряково — это просто кладбище, лежащее по обе стороны асфальтового шоссе: направо смешанное, русско-еврейское, а если влево от дороги, и к тому же еще по правую руку от ворот, — то одно только еврейское. О нем, главным образом, и пойдет речь.

До Вострякова теперь доехать совсем просто — от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Вернадская» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции, от Солнечной: автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Однако быстрее, наверное, все же от «Юго-Западной», хоть и не намного, но все же быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут? Впрочем, в праздничные и всякие там поминальные дни все равно и на «Юго-Западной» бывает очередь. Но Черняк чаще всего ездил в будни: пять минут автобусом. У ворот он покупал цветы. Торгующие граждане его уже знали, баба Лиза выбегала навстречу из ямы, аж на самое шоссе. Граждане давно поняли, что он и есть самый стоящий покупатель. С одной стороны, он понимал, что все это тщета, суета сует и никто этих цветов не увидит, не все ли равно, какие поставить, к тому же их все равно через полчаса украдут. С другой стороны, без цветов он никогда не ходил, считал, что неудобно, два-три рубля все же надо истратить у ворот, а может, и больше. Иногда на кладбище приходили сестры. Они были семейные, хозяйственные, и если чего покупали, то всегда получше. Он же покупал, что попадалось, иногда просто оттого, что жаль торгующего, хотя бы и эту вот бабу Лизу, которая стоит тут под забором и ждет покупателя за свои несколько рублей в день, тем более что цветы эти по большей части украдены ею с могилки, может, даже с его могилки, то есть с маминой, принесенные его же сестрами, конечно, уже не та свежесть, что была…

В воротах с Черняком часто здоровалась румяная и цветущая женщина Вера, спрашивала, не надо ли прибрать могилку, хотя уже давно знала, что ему не надо. Не то чтоб жаль было денег, но он и правда не видел проку в том, чтобы какая-нибудь женщина наводила порядок на маминой могилке, как будто она лучше ихнего знает, какой должен быть порядок на могилке, как она должна выглядеть, Ее могилка.

У ворот близ конторы царило оживление, кого-то привезли новенького на вечное поселение, какие-то люди стоят в очереди за лейкой, за ведром и лопатой, у кого-то дела в контору, и кто-то возмущен чем-то. Черняк здесь всегда спешил свернуть вправо, по тихой аллее, ведущей к Первому новоеврейскому. Здесь еще попадались два-три нищих (Черняк давно заметил, что еврейские нищие кажутся ему как бы ненастоящими), потом старик в ермолке с красными, склеротическими щеками и слуховым аппаратом за ухом, а дальше — никого: аллеи, березы, могилы… Старика этого Черняк помнил еще по самым первым своим востряковским похоронам. Хоронили дедушку, а Черняк был тогда совсем юный студент-первокурсник, и старик этот, ему уже тогда было тыщу лет, вдруг прокричал над зимней могилой что-то пронзительное и непонятное, из которого Черняк разобрал одно слово — «мишпоха», что означает род или семья, как раз проходили это слово по всеобщей истории. Черняк отвернулся тогда и пошел прочь один, среди сугробов, проваливаясь в снег по пояс, лелея свою отчужденность, свою непричастность и к этому непонятному крику, и к этому разделению мертвых по анкетному признаку, свой протест против жалкой участи человека, который только что был живой, насмешливый, деятельный и подвижный, был такой, как все, а потом в смерти оказался вдруг докучливым предметом, который надо зарыть в мерзлую землю и грязь, и притом почему-то непременно вместе с евреями, который оказался вдруг клиентом краснощекого старика, может быть, и правда творящего здесь за небольшую плату молитву, а может, просто морочащего голову родным покойного, потому что никто из этих родных не может ни слова понять, что он там кричит. С тех давних похорон много воды утекло, многое переменилось в жизни Черняка, однако он и сейчас не мог понять, отчего все эти люди, при жизни рьяно боровшиеся с несправедливым разделением на беленьких и черненьких, вдруг соглашаются принять как должное это разделение, которое навязывали покойному при жизни. Благо были бы среди них верующие, те, кто верят в воскресение из мертвых, кто хотел бы в Судный день оказаться среди единоверцев, так ведь нет, это были все как есть абсурдные атеисты новейшего времени… И если Черняк даже сейчас не мог понять и принять этого разделения умерших по национальному признаку, то уж тогда, в свои восемнадцать (о, тогда он был самый русский из русских, хотя, собственно говоря, ничего не изменилось и сегодня, просто сегодня он знал, что говорить об этом нехорошо, так же, как неприлично об этом писать, потому что за это хорошо платят, а получать за это деньги неприлично, пристойно только расплачиваться, хотя бы и кровью), тогда он отвернулся и демонстративно пошел в сторону, через сугробы, выбрался на дорогу к машине и стоял там, обсуждая с русским шофером виды на урожай и погоду…

Было тихо, по-осеннему задумчиво и тепло. Черняк узнавал знакомые камни и фамилии (понабрав их по всему свету, евреи привезли их сюда, в Востряково, эти фамилии, специально чтобы утешить его, путешественника и лингвиста: Бердичевский, Коломыйский, Тунис, Палант, Орлов (ясно, бывший Адлер), Сапожников (это ясно), Ломоносов (это еще кто? бывший Тредьяковский?), «писатель Ф.Сито», «раввин московской синагоги», «безутешной Манечке Брук», «универсальное травести», «честный коммунист…».

Вот, наконец, и поворот, пересохшая колонка и непросыхающая лужа возле нее, мерзость свалки — пластмассовые цветы, банки с присохшей изнутри казенно-голубой краской…

Ого, что-то новое. Как они ухитрились всунуть сюда могилу, прямо на повороте, среди осин, на ничьей земле — огромный портрет вполне молодого мужчины, с не облезшими еще кудрями (впрочем, фотография может быть старая), интересно, где заказывают такие огромные фотографии? Ну да, все ясно, режиссер Хайнацкий, значит, фотографию делали на студии. 1932–1976, то есть всего 44 года жил и творил режиссер Хайнацкий, короткий век у работников киноискусства, портрет, вероятно, здесь временно, потом поставят что-нибудь каменное и вечное, если не забудут вовсе. Может, и не забудут, наверное, режиссер оставил семью, может, даже две или три семьи…

…Черняк мысленно извинился, наступив на уголок чужой могилы, давно уже безымянной — ни камня, ни надписи, протиснулся между решетками и очутился в своем уголке. С удовлетворением отметил, что новую скамейку (шестую по счету) еще не сперли, опустился на нее, прочитал знакомое имя, такое интимное, их, семейное, почему-то преданное здесь гласности. Сказал: «Здравствуй, мамочка!»

Как всегда, Она рада его приходу. Рада и не рада: у него много своих дел, а он опять едет Бог знает в какую даль, он зря беспокоится, и вот — он опять немножко похудел (если б Она только знала, что за этот год выпало на его долю, слава Богу, все произошло уже без Нее, если бы при Ней… А может, Она знает. Если уж Она могла все угадывать про него на таком расстоянии, что Ей эти перемены, эти переезды, это Востряково?). Конечно, Она рада его приходу, должна быть рада, потому что он был для Нее самым близким человеком, он для Нее, Она для него, был и есть, а если Она не может сказать об этом, что с того? Она и тогда, в последний год, после инсульта, почти ничего не говорила, просто они сидели рядом, сидели, и все, но он ощущал, как ему передается Ее воля, Ее тепло, как тяжесть спадает с души и приходит очищение…

Она все понимала, все могла понять — и самые интимные его переживания, и даже сложности авторства, как всегда настаивая при этом, что Она необразованная, что Она ничего не может дать им, образованным, и только получает от них, от своих детей, так много, так много. Однако Ее оценки и Ее советы опускались к ним с какой-то ошеломляюще высокой позиции, до которой они, барахтаясь в теориях и кодексах своего полуобразования, все еще не могли добраться, вероятно, никогда уже не доберутся. Она обладала врожденной интеллигентностью, врожденным этическим кодексом и бесконечной добротой…

В его воспоминаниях она всегда была старше его, и только теперь он понял, что Она была много моложе, чем он теперь, была и осталась моложе.

Однажды Она написала ему в армию, как скучала, когда им приходилось расстаться:

«Бывало, маленького отвезу тебя на неделю к бабушке, а через два дня приезжаю забрать, и дедушка говорит: «Эта коза не доверяет нам ребенка», он не мог понять, что хотя мне 19, я скучаю по мальчику…»

Прошлое становилось все менее реальным, но реальными оставались их сегодняшние отношения, они не прервались, они не могли прерваться…

Так что я тебе хотел сказать, ма? Про театр. Это такое все оказалось дерьмо, такая лажа, ты, ма, просто не можешь себе представить. Пока пишешь, еще ничего, но потом, когда они эту пьесу поставят… Они так все измордуют, ма… А когда они измордуют и тебе уже ничего будет не нужно, они заплатят тебе деньги и скажут, чтоб ты вышел кланяться публике. И ты еще должен радоваться, потому что это редкая удача, чтобы поставили, а то, что это не имеет ничего общего с тем, чего ты хотел, о чем писал, — про это как будто забыли. Что делать, ма, вернуться к своей старой работе? Конечно, надо вернуться… Но самое мерзкое, что писать-то я не перестану и, вероятно, буду писать все те же драмы… Сейчас они предлагают мне ехать в какой-то там дом творчества — за их счет, все условия, ничего не надо делать, — гулять, слушать лекции — вдруг напишу еще что-нибудь в этом роде. Ну да, я понимаю, ты за то, чтобы я поехал, потому что там будут кормить и потому что учиться всегда хорошо и полезно, и пригодится, я мог бы не спрашивать, ма, я знаю, что ты скажешь… Ты всегда говорила: учись, пока есть возможность, учись… И я учился. Да что там за возможность была такая: от получки до получки всегда не хватало, ты бегала одалживать, а я учился, идиот, учился, продленное детство…

Острой, непроходящей болью защемило под сердцем чувство вины. Как ни обзывай его, как ни объясняй — комплекс или не комплекс, заслуженной или незаслуженной вины, а только болит, ощутимо болит, реально мучает… Или вот тогда, когда я бросил работу, когда оставил вас без помощи, оставил Тебя без помощи — искал свой путь. Ну да, я искал, я нашел. Но ведь главное заключалось в Тебе, любви к Тебе, в помощи Тебе… Вот и все… Теперь кусай локти, бейся головой о железную ограду. О Боже, всемогущий, всемилостивый… Отпусти мне эту боль, этот грех, эту вину…

Черняк поднял голову — перед ним стояли двое. Кто-то из здешних бандитов, кладбищенских работяг, худой, небритый доходяга-старик и толстый, краснолицый юноша, оба навеселе, в общем, уже в норме, однако еще хочется перевыполнить норму, извечное, неукротимое стремление труженика.

— Хозяин! — сказал краснолицый. — Тебе никакую работу сделать не нужно? Глянь — решетка у тебя совсем никуда… Заменить надо. Теперь и узор другой ставят…

— Не надо, — сказал Черняк, страдая от собственной несговорчивости. — Кажется, ничего не надо… Все здесь прекрасно, все как надо, и нечего огораживать…

И тут ему в голову пришла здравая мысль, мудрая и дальновидная и пристойная мысль, выручавшая его к тому же в неловкой ситуации. Он поднял стыдливо опущенные глаза и сказал:

— А что, если удлинить чуть-чуть решетку, вот здесь. Тогда этот промежуток до следующей могилы, пропадающий зазря, войдет в нашу ограду…

— А чего ж, — сразу воспрянув духом, сказал небритый. — Это можно. Тогда у тебя участок будет поболе, ты сможешь цветов насадить или еще чего…

— Да нет… Просто…

— А можешь и просто, — сказал краснолицый. — За свои деньги можешь, за три бумаги мы тебе все сделаем. Можешь и просто…

— Просто — я там лягу, — сказал Черняк убежденно. — Это будет для меня.

— А можешь и лечь. За три-то бумаги…

— Сколько это, три бумаги? — спросил Черняк.

— Три четвертных.

— Семьдесят пять рублей. Хорошо.

Черняк не дал обнять себя, и тогда они дружно попросили аванс — три рубля. Всего три рубля, которые им нужны позарез. Найти их будет нетрудно — Николай Гаврилыч и Валера, Валерий Григорьич.

«Николай Гаврилыч, Виссарион Григорьич…» — повторял Черняк, собираясь уходить. Свидание было вконец испорчено. Он снял с березы пиджак и пошел к выходу на аллею.

У режиссерской могилы Черняк увидел женщину. Она сидела на скамеечке, растерянно опустив руки. Еще совсем молодая. И очень красивая. Она подняла взгляд на Черняка. Потом резко отвернулась. Может, смутилась своего неуместного внимания. Черняк подумал, что он, наверно, чуток похож на этого Ш.Хайнацкого, во всяком случае, на того, какой он здесь на портрете. И еще Черняк подумал, что ему рано умирать, потому что на могилу его приходить будет некому…

У ворот Черняк отметил, что он озабоченно смотрит на часы. Число, месяц, час… И смотрит не потому, что решил высчитать, сколько ему еще осталось суетиться и бегать. А потому, что уже вспомнил о делах. Он усмехнулся. Какие же у тебя дела, у сердечного? Разве ты не купил себе место сегодня? И разве в отпущенные тебе несколько часов, несколько дней, пусть несколько лет у тебя останется не одно-единственное дело — осмыслить и прочувствовать то, что с тобой происходит, ощутить каждый миг происходящего? Черняк увидел зеленый огонек и махнул таксисту.

* * *

Валя отвернулась от прохожего, постаралась думать о другом, о своем. О Сене. Сеня. Какой был Сеня… Она вдруг подумала, что этот человек, который прошел, очень похож на покойного Сеню. Такого, какой Сеня был раньше. Правда, не совсем. Сеня был и раньше другой. Он был решительный. Он был энергичный. И его все слушались. Он тебя видел насквозь. И он говорил тебе очень точные слова — и про тебя, и про твою жизнь, и про твое искусство. Он был обаятельный. Море обаяния. Бездна обаяния. Особенно когда он хотел тебя обаять. Особенно вначале — на «Большой любви». А потом уж ему не нужно было. И подлец он был, конечно, как все мужики. Все им мало. Всегда мало. Они не понимают, что ли, что у них у самих мало. Не хватает. Вместо того чтоб подумать о женщине, как с ней сполна расплатиться, они прыгают с места на место, с одной на другую… И что хорошего? Вместо того чтобы сберечь чувство…

Нет, конечно, он был добрый, Сеня. Не злой. И так его было жалко, когда его эта штука скрутила, аж почернел. Уж тогда-то он понял, что такое жена, чтоб туда каждое утро, каждый божий день с бульончиком, в эту его палату, где такой спертый воздух и пахнет смертью.

Гришка на него будет похож. Гришка его уже забыл. Он и раньше-то отца не часто видел, экспедиции, выбор натуры, съемки, то-се… Она теперь вдова. Слово какое страшное, старорежимное, молодая вдова. Повыть, что ли, по-вдовьи? Как в «Большой любви» выла. Вот совпадение. А тогда не думала, не гадала… Надо домой ехать, а то Гришка придет из школы и смоется, потом не отыщешь. Надо еще зайти спросить, когда будет памятник.

Чудное все же место… Сколько евреев на «Мосфильме» — никогда таких чудных фамилий не слышала. Какие-то здесь, наверно, не те евреи. Или они после смерти такие становятся? Имена тоже такие допотопные: Аре-Лейб-Нисон, Хая-Рэйзл… Вот и Сеня тоже. Оказалось, что он Шимон. Как странно.

Интересно, как этого звали, который прошел. Наверно, все же как-нибудь по-нормальному. Он, пожалуй, Сениных лет. Может, даже помладше.

Валя вышла на аллею, обернулась, хотела взглянуть на Сенину фотографию, но ее уже не видно было из-за кустов.

* * *

Когда Северцев похоронил Любу, он сразу понял, что это полный крах. Только он еще не думал об этом тогда. Это было тогда как горячка. Горячка слез и горя. Настоящая горячка, даже слезы у него были горячие, щеки горели, а в голове был туман.

Он плакал один, плакал вместе с Любиной сестрой, Раей. И они утешали друг друга:

— Ванечка, не плачь!

— Рая… Рая… Как она… Помнишь… Не надо плакать… И я не буду…

Когда боль утихла немного, он понял, что ее смерть была полным крахом для него. Он давно разучился жить сам, своей волей и разумом. Люба была не только красивая и умная, она была сильная, она знала его и всегда знала, что ему делать. Он был как демобилизованный офицер, прослуживший двадцать пять лет в армии, за порогом которой ему чудится неустройство, хаос, катастрофа. Северцев уже ощущал первые признаки катастрофы. Например, он начал больше пить. Он пил до Любы. И только чуть-чуть выпивал при ней, она не допускала его гибели. Теперь некому было его спасти, и у него было оправдание для самого настоящего пьянства. Спасала его пока еще все та же Люба. Он часто приходил на кладбище. И он не мог, просто не решался приносить с собой сюда больше четвертинки. Четвертинку он мог выпить здесь, с нею, за упокой ее души. Она могла бы только одобрить это, но никак не больше четвертинки, это он твердо помнил и никогда не нанес бы ей этого оскорбления. В конце концов, он был тонкий, интеллигентный человек — это ему тоже внушила Люба, и он придерживался этого заданного ею уровня. У ее могилки он потихонечку распивал свою маленькую и читал. У него было ощущение вечера, проводимого в семье. Жизнь его шла по-человечески, не пропадала зря, когда была жива Люба, и сейчас, подле нее, он оставался этим лучшим Северцевым. Это Люба не давала ему пасть.

В ограде Любиной могилки Северцев чувствовал себя как дома. Он читал, выпивал чуть-чуть, размеренно и неторопливо, вид у него был при этом задумчивый, спокойный и добрый. Таким увидела его однажды Вера, прибиравшая соседнюю могилку («Аркадию Семеновичу Писенсон от родных и близких»). Когда Северцев ушел и от аллеи еще махнул рукой на прощанье своей Любе, Вера даже прослезилась: вот, гляди, бывает же, а говорят, все мужики одним миром мазаны. С тех пор Вера зачастую специально делала крюк, чтобы поглядеть, как он там сидит, этот вежливый, тихий блондин на своем Первом новоеврейском, рядом с Писенсоном. Один раз Вера хотела вступиться за него и постеснялась — это когда Гаврилыч и Валера к нему пристали насчет решетки. У него была решетка совсем новая, и он, конечно, отказался. Но Гаврилыч уже разглядел маленькую и попросил их угостить. Вот тогда-то Вера и не стерпела, чуть не выскочила из своего укрытия, чтобы прогнать нахалов, — что им эта чекушка, слону дробина, а человеку испортят весь вечер… Однако она все же постеснялась — могут еще Бог весть что подумать, потом будут языки чесать, тут на кладбище народ такой, сразу понесут, а про нее им пока сказать нечего, потому что она этих коблов ни на шаг не подпускает, очень надо, слава Богу, от своего такого же только-только избавилась. Так что она удержалась, не выскочила, и они, конечно, чекушку у этого человека выцыганили, разве ему против них устоять. Раз, два, выжрали и ушли, а человек этот, он тоже стал собираться — испортили ему вечер. Когда он проходил мимо Писенсона, Вера вышла из своей ограды и сказала жалеючи:

— Потревожили они вас. Эх, люди… А может, вам принести бутылочку… Тут продмаг близко… Вы только скажите…

— Нет, нет, не надо, — сказал он. — Так оно и лучше. Жена бы мне тоже не позволила. Это дело плохое.

— Отчего же плохое? — сказала Вера. — Если под настроение, да если немножко, и в компании к тому же. Только мне кажется, что от компаний этих одна беда, ни во что хорошее не втянут, так что и без компании хорошо… Одному…

— Вы так думаете? — спросил Северцев серьезно. — Вы считаете, что в этом ничего такого, слишком уж…

— Конечно, ничего! — воскликнула Вера и взглянула на Северцева с такой добротой и так ласково, что он не вытерпел, отвернулся и, торопливо простившись, заспешил прочь.

Вера долго смотрела ему в спину. Потом повернулась к его ограде и увидела, что Северцев забыл что-то разноцветное на скамеечке. Вера подошла. Это был журнал «Советский экран». Она села и стала читать. На фотографиях здесь были красивые мужчины и женщины, иногда, может, даже и не очень красивые (вон этот совсем на одно лицо с Толей-пьяницей из гранильного цеха), а все равно какие-то не такие, модные и особенные, ни на кого не похожие, хотя на некоторых карточках они и делали вид, как будто они простые работяги или колхозники. А только простые рабочие и колхозники для фотографии себя бы не так держали, понимали, что это все может выйти на люди. Этим же как будто все нипочем, потому-то они и были совсем не похожи на работяг. Но на многих фотографиях было очень красиво, и Вера их долго разглядывала. Истории тоже были описаны настоящие, жизненные, как в индийском кино. Вера дочитала журнал и стала разглядывать карточку на памятнике, под которой было написано, что это Любовь Марковна Северцева, тридцатого года рождения: черненькая и очень серьезная женщина, наверно, образованная, судя по всему, жена — вот таких любят, даже и умрут они, а их все любят, таким почет и почтение, и другая у них, совершенно другая жизнь, как будто на другой земле живут, не как мы небо коптим. Вера заметила, что она завидует покойнице и думает о ней с недобрым чувством. Она подобрала журнал — может, приведется отдать потом — и пошла к своему Писенсону, надо еще было подправить кое-чего…

* * *

Бородатый и горбоносый человек трудился в ограде. Он привязывал проволочками к прутьям ограды какое-то изображение в четырехугольной рамке и по временам, отойдя на несколько шагов от ограды, им любовался.

«Портрет, наверно. Еще один фетишист…» — меланхолически подумал Северцев, проходя мимо, и обернулся. Обернувшись, он задержал свой взгляд на изображении несколько дольше, чем это позволяли приличия и осторожность, потому что бородатый человек уже заметил его любопытство, уже закивал ему ободряюще и вопросительно, иронично и торжественно в одно и то же время: вот, видите, дружок, чем я, взрослый человек, здесь занимаюсь. Это с одной стороны. А с другой: ну и как? Правда ведь неплохо получилось?

«А что получилось-то? Что там у него намалевано?» — в смятении думал Северцев, разглядывая необычную композицию. В рамке была различима крошечная фотография на фоне какого-то пейзажа, а по бокам еще две птички, намалеванные безнадежным любителем, а посередке — ноты.

— Вы, навегно, сгазу узнали эти ноты, — сказал горбоносый человек, сильно и приятно грассируя.

— Нет, простите, пока нет, — сказал Северцев, уже подозревая, что он будет сурово наказан за свою неумеренную любознательность.

— Ну как же, как же! Это замечательная песня. Популярная песня. Пгосто пгекгасная песня, и всякий должен ее знать… — Бородатый запел без слов, все же ухитряясь при этом грассировать: — Лял-ля-ля та-га-гам, та-га-гам… Узнаете?

— Что-то мне… Еще не совсем… — мямлил Северцев.

— С чего начинается Година… Та-га-гам, та-гагам…

— А-а-а, ну конечно. Конечно. — Северцев улыбнулся восторженно, благодарно и уже попятился, откланиваясь, когда человек вдруг спросил:

— А это что, скажите мне, за птица? Узнаете?

— М-м-м… Не совсем.

— Ну, как же, голубчик! Это сигин. Мифическая птица сигин. Сейчас объясню почему. Мою свояченицу звали Циля. Это сестга жены, вы уже, навегно, поняли, потому что сам я исконно русский… Владимир Иваныч Пгошин, будем знакомы, доцент института Кгупской, завкафедрой атеизма. Нет, нет, пусть вас это не смущает — то, что свояченицу звали Циля. В тангутском языке пегегласовки «ц» и «с» совершенно обычны. Так что Циля и сигин…

— Она была тангутка?

— Кто? Циля? Нет, она была евгейка, как и моя супгуга, но в то вгемя, когда она умигала в муках, стгашная смегть от миомы, я габотал над диссегтацией о тангутах, в доме твогчества, жена пгиезжала ко мне по втогникам, и вот, когда она умегла…

— Жена?

— Нет, свояченица… Как газ в это вгемя пгекгасная птица-сигин…

Северцеву нестерпимо захотелось выпить.

— Мы еще увидимся, — сказал он доценту. — Я что-то… того…

— Я сгазу это увидел… — сказал доцент. — Вы должны бегать. Бегать не как Гилмог. Не бег гади жизни. А жизнь гади движения… Помните, как это у Магкса?

— Хогошо, — сказал Северцев, начиная грассировать против воли. — В дгугой газ. Мне на автобус… Пгощайте, пгофессор…

— Мы еще увидимся, — спокойно сказал доцент и засучил рукава, подступая к могиле свояченицы.

Уже выбравшись на аллею, Северцев услышал его бодрое пение:

— С чего начин-нается Г-година…

Впрочем, Северцеву не сразу удалось добраться до ворот, потому что главная аллея оказалась запружена людьми. В стороне, неподалеку от аллеи, шли похороны, но провожающие не уместились в тесных промежутках между могилами. Они стояли кучками в разных местах и толпились на аллее. Северцеву неудобно было проталкиваться через толпу, и он решил переждать. От могилы доносились женские вскрики и бормотание, однако здесь, в стороне, все было спокойно и чинно. Ровными рядами стояли венки с надписями. «Честному коммунисту, активному общественнику», «Члену партийного бюро», «Начальнику лаборатории диффузных соединений», «Активисту БРИЗ», «Председателю КВЗ». Видно было, что люди, провожавшие в последний путь своего сослуживца, понимали, что в том новом месте, куда он сейчас отправился, ему могут пригодиться все его земные должности и труды (особенно неоплачиваемые, так называемые общественные), весь его земной стаж и все заслуги… Сами эти люди, его сослуживцы, подчиненные и товарищи по разным организациям, испытывали некоторую неловкость по поводу происходящего здесь и потому старались держаться подальше от могилы, от мертвеца и неумеренных надгробных плачей. Эти люди словно бы считали самую смерть и все с ней связанное неким пережитком прошлого, доставшимся нам от царского режима и от темного буржуазного строя, когда медицина была развита слабо, в умах царила религия и на каждом шагу околачивались все эти присяжные поверенные, частные приставы, околоточные, акцизные и другие призраки минувшего. Человек нового общества был создан для счастья, как птица для полета, он молодел с каждым днем (недаром на служебных торжествах он со всей серьезностью пел известную песню: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым») и умирал лишь в порядке недоразумения. Потому самое лучшее, что мог сделать образованный, поистине современный и передовой человек в этой ситуации, — это не замечать происшедший факт смерти и как можно меньше заострять на нем внимание. Потому-то люди, старавшиеся держаться подальше от могилы, говорили между собой о насущных проблемах быстротекущей, но не иссякающей жизни. Северцев, не решавшийся потревожить двух солидных граждан, наглухо загородивших ему проход, стал свидетелем такого диалога, который хотя и не имел внешне отношения к нынешним похоронам, однако самой безотносительностью своей наносил достойный удар как смертельному пережитку, так и ретроградному ритуалу захоронения тела.

— Партбюро у них крепкое, — сказал пожилой мужчина в плаще. — Заворг крепкий. Культсектор сильный. И наглядная агитация поставлена.

— Однако партучеба хромает, — сказал совсем еще молодой, задорный и румяный мужчина в таком же, как старший, длинном плаще. — Четыре кружка по XXV съезду — это курам на смех.

— Да, курам на смех, — подтвердил старший. — Но наглядную со счетов сбрасывать нельзя. Для масс она где-то, по большому счету, важней. Ну, а с кружками где-то недоглядели…

— Да, да. И где-то недоглядели! — воскликнул молодой.

— Я вот вас соберу, не сейчас еще, в обозримом будущем, — сказал старший, и Северцеву вдруг показалось, что человек этот бессмертен. Он был не просто старший и даже, пожалуй, старый, он был по-настоящему бессмертен. Он еще соберет их в обозримом и необозримом будущем, он наладит им партучебу, поставит наглядную, выберет крепких, изыщет сильных, отсеет слабых, повернет их всех лицом к задачам… Северцеву стало обидно за себя, завидно, и снова нестерпимо захотелось напиться. Однако он твердо знал, что Люба этого бы не одобрила. Конечно, если б она была жива, не грех было бы ее даже и обмануть разок, с видом на предстоящее раскаяние, восстать против этой жестокости, против ее всевидящего ока, но теперь, когда она была, в сущности, усопшей, во всяком случае в глазах окружающих, нельзя было поступать с ней подобным образом. Этого она не одобрила бы и не одобрит. Северцев знал это наверняка…

* * *

Многолюдные похороны активного партийца задержали в тот день не одного Северцева, но и седеющего человека, чья фамилия была Дробышев. Человек этот, несмотря на фамилию, имел кровную заинтересованность в Первом новоеврейском участке кладбища, ибо здесь были похоронены его отец и друг его детства. В прежние времена он посещал и того и другого очень редко, не чаще чем раз в год, иногда и реже, однако в последние два-три месяца, мучимый своими сомнениями, Дробышев вдруг зачастил на кладбище, словно он искал здесь, как и во многих других знакомых ему местах, ответа на мучившие его вопросы. Дело в том, что Дробышев надумал уехать из Москвы и вообще из этой страны, уехать на Запад, эмигрировать, то есть уехать надолго, а при существующем условии безвозвратности, вероятно, даже навсегда. Это вот «навсегда», а также прочие мысли и сомнения делали исполнение задуманного мучительным для Дробышева, жизнь которого с той самой минуты, как он начал всерьез обсуждать свое решение, стала почти что невыносимой. Он уже больше не мог ни работать, ни путешествовать, ни любить женщин, ни ходить на футбол, а мог только обсуждать и решать без конца эту проблему — уезжать ему или не уезжать, потому что без решения этой проблемы он не мог решиться ни на какое действие, да и всякое действие совершенно лишалось смысла в случае, если он поступит так, а не иначе. За эти месяцы размышления и колебаний Дробышев измотался вконец, а жизнь словно нарочно подсовывала ему ситуации, в которых его психика подвергалась все новым испытаниям. Вот, например, совеем недавно в Монголии…

Но здесь надо отвлечься и сказать то, без чего все прочее, и даже монгольская история, будет непонятно: то, что Дробышев, хотя и имевший какой-то, пусть даже весьма значительный процент еврейской крови, был, по его собственному мнению и по мнению многих окружающих, человек совершенно русский и даже истинно русский [1]. Профессией Дробышева являлся русский фольклор, и он сделал еще в совсем юные годы большие успехи в собирании русских песен, сказок и пословиц. Он продолжал заниматься этим во время войны, когда, будучи солдатом, защищал от врагов свою родину, а после войны он избрал очень продуктивную и очень интересную линию работы. Всем известно, что обособленные, оторванные от родной земли сообщества лучше хранят старину, и вот, попробовав однажды собирать русский фольклор среди русских старообрядцев, заброшенных судьбой за рубеж, Дробышев получил неожиданно обильные и желанные результаты. В ходе этой работы он, полуеврейский человек, стал совершенно своим среди русских старообрядцев, щедро открывавших ему запасы своей памяти. Дробышев любил этих людей, любил русскую деревню и, что главное, — беззаветно любил русское слово, русскую речь. У него было накоплено много материала, который ему трудно было печатать по причинам, от него мало зависящим, и вот когда, совсем недавно, зарубежный университет предложил ему вдруг льготные условия, предложил кафедру, жалованье, перспективы скорейшего издания собранных им материалов и еще Бог знает что, о чем здесь, в Москве, Дробышев не мог и мечтать, он встал перед необходимостью принять решение, потому что деловые и нравственные выгоды такого отъезда были несомненны. В конце концов, он жил в первую очередь для дела, для науки, для родной литературы, а научная работа его здесь зашла в последнее время в тупик. Там же… Именно для русской науки, для русского слова намеревался он предпринять столь решительные действия… С другой стороны, как же было ему, всю жизнь считавшему и продолжающему считать себя патриотом, покинуть вдруг все эти пригорки, огорки, косогоры, березки и рябины. Все эти вымирающие деревни, где его принимали с такой лаской. Покинуть многочисленных друзей, русских, еврейских и грузинских (надо сказать, что Дробышев был изрядный знаток грузинской поэзии, которую он одно время усердно переводил), друзей, которых он, правда, видел в последнее время не часто, но мог увидеть, когда только захочет. Покинуть, наконец, это мирное кладбище, где лежат его отец, дед и бабка, где лежит друг детства Мишка, человек, с которым столько было связано, — правда, Мишка скурвился под конец жизни, вконец обнищал духом с этой своей дипломатической карьерой, однако теперь он уже мертв, и Дробышеву вовсе не обязательно из всей их долгой жизни вспоминать именно эти последние десять лет. А отец — о, отец — это и вина, и боль, и кровь от крови… Подрастая, Дробышев, как многие подростки, начал переоценку родителей, и больше всего досталось отцу, который сразу оказался и недостаточно умен, и недостаточно образован, небезупречен нравственно и главное — несовременен. Бедняга отец немало пережил унижений за эти пятнадцать — двадцать лет, отделявшие созревание Дробышева от его женитьбы и рождения сына. Вот тут, став мужем, а потом и отцом, Дробышев понял кое-что о взаимоотношениях мужчины и женщины, детей и родителей, нечто такое, что в других цивилизациях (надменно почитаемых нами отсталыми) дается ребенку как абсолютное знание, категорический императив… С годами Дробышев все острее ощущал свою вину перед отцом, увы, запоздалую… Как уехать теперь, сделать такой шаг, когда, может быть, совсем уже недалеко до последнего упокоения на этом вот самом кладбище под щедро золотящими землю осенними березами (как человек, подходящий к пятидесяти, Дробышев предпочитал не определять свой срок средней продолжительностью жизни, а твердо и разумно придерживаться того факта, что сроки наши определены Всевышним).

Приходя на кладбище, Дробышев вспоминал обычно не только то, что его связывало с отцом или с Мишкой, но и всю свою жизнь, так тесно и сложно связанную с родиной, с этими вот березками, с невзгодами и радостями страны, с ее песнями, прибаутками, сказками, идиоматическими выражениями, с ее словами, словами, словами… Ну да, слова, слова, слова — потому что слова — это и была на девяносто процентов его жизнь, слова-копья, слова-уроды, слова меткие, ублюдочные, прекрасные, слова матерные… А вдруг он затоскует невыносимо (что значит — вдруг, наверняка же он затоскует) по этим словам, по вагону электрички, переполненному людьми, которые незаметно для себя и грациозно (как дышат люди или животные) говорят на этом столь досконально знакомом ему языке, что тогда? Да как вообще люди, особенно уже немолодые, могут вдруг покинуть насиженное, знакомое до боли гнездо? Вот хотя бы в той же Монголии…

Совсем недавно Дробышев побывал у русских старообрядцев, больше полувека тому назад осевших в Монголии. Это была обычная экспедиция; привычная работа, когда он входил в среду, знакомился, дружился, а потом, войдя с хозяевами в отношения дружеской доверительности, включал магнитофон… И вот в одной доверительной беседе, после старых припевок, заговоров и частушек, он услышал вдруг разговор о том, что деревня эта скоро опустеет, потому что все русские уезжают из нее на свою малознакомую или вовсе им незнакомую родину — в Россию, в Союз. Осталось тут всего два десятка семей, самые упорные, они знают, что надо ехать, все продавать и ехать, потому что дети уже разъехались, устроились, но они вот все не могут решиться, — посидеть, подождать, еще раз, может, в последний, собрать урожай огурцов, еще раз половить форелей в щедрой здешней реке, знакомой с детства, еще раз сходить на охоту в родные горы, еще разок поработать в своей кузне, прежде чем продать ее или развалить, еще раз… Подвыпивший мужик вдруг перестал петь и, прослезившись, заговорил о лошадях, о кузнице, даже о соседях-монголах и о соседях-китайцах: прожитые здесь полвека казались ему идиллически безмятежными, а заманчивая городская жизнь в Союзе, в Ангарске, куда уехали дети, пугала неизвестностью… Дробышев выключил микрофон, они забыли на время о песнях, потому что оба пытались понять, как же это вот так бывает, хорошо ли это и как можно…

Дробышев встал, медленно пошел среди могил. Земля и листья пахли осенью, прелью, роскошный ковер листьев разостлан был под ногами — это была она, его сладостная родина, — вдруг там, где-то там они будут пахнуть по-иному, эти листья, земля, осень, и он затоскует нестерпимо, но не сможет приехать сюда, даже на время, как турист, а будет ходить где-нибудь близ границы, выглядывая родные березы…

Маленький человек в шляпе внимательно посмотрел на Дробышева, покачал головой, сказал:

— Это ваш папа там лежит?

— Да. Отец.

— Это хорошо, что вы любите так своего папу. Редко уже кто так навещает папу, как будто сами они никогда не собираются быть папой и не собираются умирать… У вас какие-нибудь еще большие неприятности? Если это, конечно, не секрет…

Дробышев сказал, неожиданно для себя самого:

— Я собираюсь отсюда уехать. В общем, надумал уезжать… Совсем.

— Туда? — Человек странно качнул головой вверх и вбок.

— Может, не совсем туда, но…

— Да, да, я вас понял. Сейчас многие едут туда. И многие не совсем туда. Я так думаю, что это замечательно, уехать туда. Представляете — все кругом будут свои, все евреи. Когда я прихожу сюда, и то мне уже легче — тоже все кругом свои, хотя по большей части и не живые, а там… Вы представляете?

— Нет, — сказал Дробышев надменно. — Не представляю. И честно сказать, меня это мало трогает.

— Вас это мало трогает! — Человечек всплеснул руками. Потом пожал плечами, очень выразительно, и еще покрутил пальцем у виска. — Тогда вы сами не знаете, что вам нужно.

— Может быть… — сказал Дробышев и махнул рукой прощально. — Может быть…

Он шагал прочь все быстрее и быстрее. О чем ему говорить с этим человечком? У них разные проблемы и разные трудности. У каждого из них свои радости. Так сказать, свой кайф. Его кайф на непролазных дорогах Архангельской области, в пустеющих деревнях за самоваром, в заброшенных церквах… Его голгофа в издательском коридоре, в собственной комнате, забитой книгами, после полуночи, в бессонницу.

А кто вообще согнал нас на одно кладбище? Кто хочет навязать нам субкультуру национальной неполноценности и национальной гордости, все эти национально-освободительные страсти, идеи национального объединения? Нет, он, Дробышев, не пойдет у них на поводу, кто бы они ни были, эти люди. Для него существует другое национальное — сокрытые россыпи культуры, золото народного сердца, народной речи… В конце-то концов, сколько веков назад выступил апостол Павел, для которого не было ни иудея, ни эллина…

По пути к воротам Дробышев повторял это смешное «не совсем туда». Когда он летел в Улан-Батор, в самолете было много американских туристов, и он пристально их разглядывал. В его нынешнем раздерганном состоянии каждый из них, казалось, представал кандидатом в его будущие родственники. Мысль эта его пугала. Они казались ему людьми не только совсем иной, но словно бы еще и низшей породы. Хотя они были всего-навсего туристы, состоятельные старухи или дельцы из Калифорнии, он с пристрастием выспрашивал их, на кой черт они летят в Монголию, что они знают о ламаизме или буддизме… Их темнота представлялась ему почему-то еще более непроглядной, чем та, что окружала его дома. На кой черт эти валенки носятся по свету? И что ему в них? О Боже, что за тщета.

На горе Дробышева, один из них оказался филологом-русистом, эмигрантом послевоенных лет. У него было прочное положение в каком-то университете американского Запада, однако до этого он немало потрудился в поисках выгодного занятия. Он перепробовал все.

— Каждое утро, — сказал он, — каждое утро я вставал себе в шесть часов и подметал картонную фабрику… Да, Америка любит, чтобы человек подметал фабрику на совесть.

Теперь он преподавал русский. Дробышев был в ужасе от его русского и от его филологических познаний. Сперва Дробышев был склонен смотреть на этого грамотея сверху вниз, потом с горечью подумал, что этот человек, так долго подметавший фабричку, там будет иметь тысячу преимуществ перед ним, потому что знает конъюнктуру, знает, что продается, какая нужна филология потребителю, и вообще — закален в борьбе…

Измученный Дробышев сел на скамейку перед странным сундуком, скрывавшим останки раввина московской синагоги. Раввин никуда не ехал. Раввин уже был дома. Интересно, жалел ли он о том, что жизнь его сложилась так, а не иначе?

* * *

Ходорец уныло взглянул на кучу мусора, на голубые железные ограды, поставленные к стене, на тележку с гробом, на черные могильные камни со странными надписями (говорят, они пишут справа налево, как арабы, интересно, отчего же они тогда воюют с арабами?), на камни со скрещенными ладонями — странные, дикие надписи и дикие, некультурные камни. Ну и что же, что оно еврейское, это кладбище, — разве евреи обязательно должны быть такими дикими, слава Богу, уж кого-кого, а ихнего брата он навидался, но в других, в культурных видах и проявлениях, например Аркадий Райкин, Вадим Мулерман, а здесь словно средневековое общество — крики, плач, молитвы…

Ходорец ушел в контору и закрылся у себя в кабинете, чтобы забыть хоть на минуту это могильное окружение, и тут невеселые, даже, можно сказать, горестные мысли обступили его со всех сторон. Жизнь не удавалась, не удалась, все пошло прахом, и ясно, что он зашел в тупик, потому что дальше уж просто некуда. Конечно, он отчасти виноват, что говорить, но все же он был не хуже других, и не так уж он много пил, ну, выпивал, ну, было два-три замечания, и, конечно, с поездкой в Данию он сам себе подпортил, так что вообще, кажется, с выездной работой теперь дело гиблое, но ведь он мог бы и тут работать, не хуже людей — в каком-нибудь приличном месте. Под это же самое сокращение, что и он, пожалуйста, трое ушли в комитет по кино, там и работа непыльная, и сценарии можно писать научиться, нетрудное дело, и актрисы, говорят, сами тебе садятся на нос, а главное — обстановка приличная. Трое из их отдела ушли на радио, хуже, но все-таки учреждение, все свои, и потом, это звучит — редактор, обозреватель. А уж он должен был бы получить что-нибудь получше, тем более с Хоботковым вместе не раз выпивали и обещал, что не выдаст. Сказал, такое найду место, будешь доволен: интересно, чему тут радоваться, чему это быть довольным?

Ходорец выглянул в боковое окно, выходившее на задворки гранитной мастерской. Пьяные работяги о чем-то спорили: спорили небось, кому бежать в магазин. Один из них, красноносый, небритый, в драном комбинезоне, аж коленку видно, подошел и отправил всех на свои места. «Вот какой им нужен руководитель», — с горечью подумал Ходорец и почувствовал себя кем-то вроде Маленкова, заброшенного на Усть-Каменогорскую ГЭС, или Троцкого в Алма-Ате…

В дверь постучали. Вежливо и настырно.

— Подождете! — крикнул Ходорец и отвернулся. За окном красноносый работяга складывал рубли кучками: интересно, сколько они собираются выжрать водки за рабочий день? Ну хоть здесь-то он не должен наводить порядок, пусть жрут. И вообще, пропади оно все пропадом…

В дверь снова постучали. Ходорец отпер, поспешно вернулся за стол и взял телефонную трубку. Стал медленно набирать номер, первый, что пришел в голову, — свой домашний.

— Газгешите? Позволю себе отнять у вас тги минуты вашего дгагоценного вгемени и поделиться некотогыми сообгажениями не то чтобы сгочного, а, пгаво, небезынтегесного хагактега…

Горбоносый, бородатый, в старомодном полосатом костюме — до чего ж они все же бывают нелепые…

— Газгешите пгежде всего пгедставиться. Пгофессог Пгошин. А точнее, по нашей тегминологии, доцент института Кгупской. Пгошин Владимиг Иваныч…

Значит, они бывают еще Иванычи, интересно… Ходорец небрежно-снисходительно указал рукой на стул: посидите, сейчас кончу. Этому шикарному жесту он научился у Хоботкова. Этому. И еще закусывать. К телефону подошел его малолетний сын.

— Олег Владимирович, — официально сказал ему Ходорец. — Я обдумал кое-какие рекомендации… Надеюсь, они пойдут выше. Хорошо. Сообщу вам позднее. Где-то после обеда…

Пизденыш ничего не понял и стал бормотать свое — про жвачку. Где ему Ходорец возьмет жвачку, не в «Интуристе». Мертвяков будет жевать.

Доцент играл куском бороды.

— Та-а-к… Я тоже Владимир Иванович… — улыбнулся Ходорец. И добавил со значением: — Настоящий Владимир Иванович.

Доцент понял шутку и всполошился:

— Я тоже исконно гусский. Новгогодский. Из газночинцев…

— Короче говоря… — твердо кивнул Ходорец и поймал себя на желании сказать «Когоче».

— Когоче говогя… — подхватил доцент. — Я пгишел к выводу, что такое замечательное учгеждение, как ваше, находящееся, можно сказать, в центге внимания общественности, могло бы в некотогом годе выступить инициатогом некотогых пгоггессивных мегопгиятий… Я много газмышлял над этим…

— Вам и книги в руки… — Ходорец выдавил из себя кислую улыбку.

— А почему бы нам, дгажайший Владимиг Иванович, не подвести электгичество к каждой могильной точке… Вы, вегоятно, помните, как хогонили Швайцега?

— Что-то не припоминаю, — нахмурился Ходорец.

— Это было в джунглях Экватогиальной Афгики, в Габоне… Почтенный стагец умигал, а его афгиканские сотгудники пгоиггывали для него записи бессмегтного Баха…

— Вы хотите…

— Да! Пгедставьте себе, как это могло быть пгекгасно… Возле надггобия нашей Цили, моей свояченицы, я мог бы в гозетку включить пгоиггыватель, и тогда записи бессмегтного гения-чудотвогца…

— Я это дело записываю на календаре, — сказал Ходорец нетерпеливо. — Как зовут — Циля?

— Если меня, то Пгошин, Владимиг Иваныч…

— Нет, его?

— А, Бах! Иоганн Себастиан… Вы пгипоминаете, что баховский культ в Евгопе начался, собственно, в девятнадцатом веке, однако Швайцег…

— Войдем в вышестоящие организации. У меня уже тут много накопилось предложений. Вот тут — по вопросам лопат, удобрения, оград и культа… Ваше учтем. В целом планы благоустройства предусматривают. И воду проведем, и лопаты, все будет, дайте время, товарищи. Войдем в вышестоящие, будет… До свиданья!

Сладостно улыбаясь, доцент Прошин отступал к двери. Вся эта белиберда из Баха, Цили и Габона постепенно рассеялась в голове у Ходорца, и осталась, как заноза, нелепая фраза насчет «центра внимания». Почему это они в центре внимания? Почему, скажем, Пятницкое не в центре внимания, Преображенское не в центре внимания или Ваганьковское, где Есенин, или даже Новодевичье, где жена Иосифа Виссарионыча и пресловутый памятник Хрущеву, не в центре внимания, а их Востряковское в центре внимания? Тут простая мысль пришла в голову Ходорцу, и ему стало от этой мысли совсем кисло: да потому, что здесь евреи, здесь сионизм может расцвесть махровым цветом, потому что напряженная ситуация, вот что он имел в виду, Прошин. Потому что, вон глянь, никого не выпускают, а евреев выпускают, хотя другим тоже не меньше хочется пожинать плоды конвертируемой валюты… Да, ничего себе, удружил Хоботков местечко бесхлопотное…

В дверь постучали. Громко и робко. Как по крышке гроба.

— Да! Войдите! — крикнул Ходорец в остервенении.

Вошел красноносый гранильщик, как был, небритый, в рваном своем комбинезоне — наглец, хоть бы переоделся, прежде чем в кабинет.

Красноносый встал на почтительном расстоянии, заговорил уклончиво:

— Тут вот такое дело, поскольку сегодня день шахтера, а это у нас считается свой праздник, поскольку мы тоже на подземных работах, хотя, конечно, и по другим причинам, как и другие дни тоже отмечаются… В общем, ребята собрались сегодня отметить, и очень, конечно, им бы хотелось, чтоб вы их почтили и, так сказать, для нового знакомства с вами, как бы с рабочим классом…

Ходорец взглянул на него раздевающе, и красноносый запнулся. Взгляду этому Ходорец научился у самого Хоботкова, так что, если бы у этого красноносого была в прошлом хоть одна судимость, он бы и не так сейчас поперхнулся. Кажется, и так все понял. Отдышался. Заговорил снова:

— Вот и я им тоже сказал, что вам это не с руки… Они мне тогда — вот, мол, передай, попроси, чтоб за наше здоровье, вернее, от нашего лица, поскольку все же неудобно, праздник, из уважения к рабочему человеку…

Красноносый сунул что-то под краснозвездную книгу отзывов и стал быстро пятиться к двери, видно, уже не чаял унести ноги.

«Во гадость, — подумал Ходорец. — С кем приходится дело иметь… Трешку свою грязную сунул и думает — купил на корню. Куда я все же попал, вместо Копенгагена…»

Зазвонил телефон. Ходорец долго, мучительно пытаясь сосредоточиться, слушал старушечий лепет:

— С вами говохит секхетах пахткома ЖЭК-15 Базилевич Доха Исаковна… Наша охганизация насчитывает сохок стахых пахтийцев, усопший товахищ Шпинский был пхедседатель культухной комиссии, член хедколлегии, член пахтбюхо, бессменный дежухный комнаты здоховья и общественной консультации…

— Вот и уморили товарища, — сказал Ходорец. — Рази можно столько?

Старуха замолчала. Видно, она еще не кончила свой перечень и теперь не знала, с какого места начать.

— Ближе к сути вопроса, — сказал Ходорец.

— Семья покойного хотела бы похохонить его на Пехвом новоевхейском…

— Все хотят на Первом, — сказал Ходорец. — А кладбище не резиновое. Надо все же иметь сознательность, тем более старым членам партии. Кому-то надо захороняться и на смешанных участках. Интернационализм надо проявить, товарищи… Тем более сами знаете, что на Первом новоеврейском мест нет… В райком? Это пожалуйста. Можете позвонить, это каждый имеет право, и, если товарищи сочтут возможным, будем изыскивать, тем более есть специальное указание исполкома… Вот так, товарищ, не помню, как вас по отчеству…

«В райком она позвонит, гадина, — подумал Ходорец, вешая трубку. — Самой на кладбище пора, а туда же… До чего все же дикий народ евреи. Пока не вращаешься, видишь только отдельные вполне человеческие экземпляры, не понимаешь… А тут… — Ходорец вспомнил какое-то ближнее к воротам надгробье: — Мирка-Руфь Хасриловна… Действительно правду пишут о сионизме. Они же цепляются за старое — от таких людей чего хочешь можно ждать…»

Ходорец с тоской взглянул на окно. Кладбище пустело. Гранильщики, наверно, давно упились. «А что тут еще делать в таком месте? — подумал Ходорец, честно забывая, что во всех прочих местах города делают то же самое. — Надо вызвать похоронную машину, заехать в универсам и взять бутылку… А на что взять? На кукиш не купишь…»

И тут он вспомнил красноносого. Усмехнулся, брезгливо поднял краснокожую книгу отзывов и предложений. Там и правда лежали деньги. Он угадал — трешки. Но трешек было много. Ходорец считал их весело и небрежно. Насчитал сорок штук.

Это уже было кое-что. Вторая зарплата. Может, Хоботков и правду говорил. А Копенгаген подождет. Копенгаген от нас никуда не денется. С этим делом никто не знает куда и когда. А тут он пока на чистом воздухе прокантуется…

Ходорец вышел на крыльцо, деловито махнул шоферу похоронной машины.

* * *

В воскресенье Северцев поехал на кладбище с сыном. Восьмилетний Аркаша был до удивления похож на Любу, и это было естественно. Иначе и не могло случиться в их браке, где Люба была главная. Сын был похож на мать, больше всех любил мать, говорил, как она, и даже с Северцевым держался панибратски-снисходительно, как Люба. И хотя это было естественно и объяснимо, Северцеву все же иногда становилось обидно. Он так долго мечтал об этом мальчике, своем будущем друге и будущем союзнике, продолжении и новом воплощении себя самого в другом существе.

Как ни странно, но именно теперь, после Любиной смерти, Северцев больше, чем когда бы то ни было, ощущал, как права была платоновская Диотима, ощущал, что это его стремление к чадородию было лишь внутренним, неукротимым исканием вечной памяти, продления себя на земле, а вовсе не творческим порывом к созданию чада по образу своему и подобию. С нежностью отмечая, что мальчик привязывается к нему все больше, Северцев замечал и то, что он все больше забывает мать, и к сердцу его подступала горечь: человеческое памятование было иллюзией, оно было бессильно, ведь и сам человек был так слаб, переменчив, он был смертен. Мудрецы понимали это, смеялись над желанием слабого человека найти опору в близком существе:

«До чего мы нелепы с нашим желанием найти опору в себе подобных! Такие же ничтожные, такие же бессильные, как мы, они нам не помогут: в смертный свой час человек одинок. Значит, и жить ему надобно так, словно он один на свете…»

Мудрецы смеялись над слабостью мужчины, над его отцовской гордостью, выбивали из-под его ног шаткую подпорку, чтобы он встал босой на холодную землю и, может быть, устоял:

«”Сыновья — мои, богатство — мое”, — так мучается глупец. Он ведь сам не принадлежит себе. Откуда же сыновья? Откуда богатство?»

Мудрецы учили бежать привязанностей, освобождаться от желаний. Они предупреждали, угрожали: человека, помешавшегося на детях и скоте, исполненного желаний, похищает смерть, как наводнение — спящую деревню…

У Северцева не было ни скота, ни богатств. Но у него был Аркаша, и он чувствовал себя связанным по рукам и по ногам, беззащитным, открытым любому горю…

Аркаша вышагивал позади отца, не ведая обо всех этих сложностях. Нет, он, конечно, сознавал свою роль в жизни отца, однако использовал это знание односторонне, чисто утилитарно. Он уже усвоил откуда-то (и Северцев ломал голову, откуда же — от матери-идеалистки, от бабушки-комиссарши, от соучеников-оболтусов?), что деньги являются мерилом полноты жизни, и во время редких совместных выходов с отцом старался жить как можно полнее. Возможности его (впрочем, как и возможности старшего Северцева) были пока довольно ограниченны — ну, скажем, путешествие до кладбища на такси…

Неподалеку от Любиной ограды они услышали надрывный крик. Это кричал над чьей-то могилой краснолицый старик в ермолке, со слуховым аппаратом за ухом. Считалось, что его, такого старого, опытного и глухого, еврейский Бог должен выслушать в первую очередь.

Мальчик как зачарованный смотрел в рот старику. Глядя на прелестную мордашку сына, его полураскрытые губы и его глаза, расширенные вниманием, Северцев думал о том, что Люба, будь у нее малейший повод, непременно пригласила бы старика покричать над чьей-нибудь могилой на этом малопонятном (для нее тоже) еврейском языке. Дело в том, что в последние годы, следуя, как, впрочем, и всегда, новейшим побуждениям передовой мысли, Люба сменила увлечение брахманизмом и буддизмом на увлечение иудаизмом. Вероятно, она поняла в этом иудаизме так же мало, как в свое время в брахманизме, однако это все же внесло в их дом новые идеи, новые слова и симпатии: она была все-таки неукротимая искательница модных идей и далеко спрятанных истин. Северцев, умиляясь, так и звал ее в письмах — «моя искательница истин». Аркаше это последнее увлечение стоило имени — если бы не новое увлечение, Северцев, конечно, выхлопотал бы ему что-нибудь более благозвучное, а так пришлось выбирать лишь между Ароном и Аркадием. В начальный момент каждого нового увлечения Люба бывала непреклонной, и Северцев, как всегда, сдался: Аркаша так Аркаша, хоть не Ароша, и то ладно.

— Хочешь, чтобы он покричал над мамой? — спросил Северцев, ловя прихоти сына.

— А сколько это будет стоить? — спросил ребенок, и Северцев снова отметил этот возрастной, а может, все же и наследственный меркантилизм.

— Осилим, — сказал Северцев и сделал знак старику, прятавшему гонорар куда-то под пальто и бесчисленные душегрейки.

— Как ее зовут? — спросил старик, кивая на портрет Любы, и добавил: — А шейне мейделе…

— Люба, — сказал Северцев, и голос его дрогнул.

— Любовь Марковна, — отчетливо поправил Аркаша.

Старик закричал. Северцев думал о том, что, может быть, Люба была права, как всегда права. По-своему права. Откуда-то из пустыни, через тысячелетия, эти бережливые люди донесли свой крик, надрывную жалобу пастухов. Вот так, наверно, кричал Иов на своем гноище.

«Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие.

Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня.

На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?

Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются как вода.

Опротивела душе моей жизнь моя…»

Старик замолчал. Северцев протянул ему пятерку и сказал: «Спасибо». Аркаша удовлетворенно кивнул, но отметил:

— Тот дядька дал ему два рубля, я видел…

— Присядем, сынок, — сказал Северцев.

* * *

Черняк медленно шел по дорожке. Он вспомнил, как однажды позвонил матери из командировки и услышал чужой, странный, хрипло-пискливый голос.

— Это я. Это же я! — настаивала мать. — У меня голос пропал от простуды. Разве ты не узнаешь? Это я…

Черняк ходил обеспокоенный по чужому городу и вечером позвонил снова… Это был не ее голос. Это была не она. Потом, еще через несколько лет, он увидел ее мертвую, в больничном морге. Она лежала недвижная, успокоенная, холодная. Дыхание, дух, душа покинули ее. Тело отталкивало холодностью, резиновой вязкостью и твердостью. Это было не ее тело. Это была не Она…

Плачу и рыдаю,

егда помышляю смерть

и вижу по образу и подобию созданную нашу красоту, —

безобразну и безсловесну,

не имущу вида.

В последнюю ночь он помогал медсестре обтирать ее тело спиртом — от пролежней — и слезно умилялся красоте этого тела. Она была жива. И вот оно стало чужим, совершенно другим. Тело человека — устроенность его целого, загадочное и прекрасное вместилище его души… Ее души. Ее прекрасной души…

У режиссерской могилы Черняк увидел пестрое сборище не по-нашему одетых людей и обошел стороной. Он не хотел отрываться от матери, Она была с ним здесь сегодня. Значит, все же случается так: удивительная доброта живет после смерти. И живет память. Все его друзья говорят ему об этом при встрече: «Помню твою маму». Не то чтобы это меняло их жизнь, учило чему-нибудь. Это ведь и на его собственную жизнь не накладывает существенного отпечатка: он тот же, что всегда, во всем блеске своих слабостей и пороков. И все же Она живет в его мире, в их мире, а может быть, это он, Черняк, переселяется мало-помалу в Ее мир, это большая честь для него — жить в Ее мире, в мире таких, как Она. Конечно, ни одна существующая в мире теория или вера не дозволит, чтобы он последовал за Ней после смерти — слишком по-разному жили они, — но хотя бы теперь, хотя бы отчасти.

Черняк думал о своей нынешней жизни, о своих метаниях, своем беспутстве, и покаянные стихи приходили ему на ум, растравляя печаль:

«Не смею же взирати на небо, токмо молюся, глаголя; даждь ми, Господи, ум, да плачуся дел моих горько…

Мати Божия Пречистая, воззри на мя, грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько».

Сейчас… Сейчас станет легче… Ради этого облегчения и растравлял он себя в лукавстве своем, в вечном своем цеплянии за радость и легкость пути. Но уже недалеко, недолго — вот недавно было тридцать, потом сорок, а тут, совсем близко, пятьдесят.

«Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались, сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей…»

«От многих моих грехов немоществует тело, немоществует и душа моя: к тебе прибегаю, благодатней, надежде ненадежных, ты мне помози!»

Черняк тихо плакал, вцепившись в решетку. Пришло облегчение… Он вспомнил материнское письмо. О том, что Она сидела сегодня в гостях и не могла дождаться конца: скорей бы прийти домой и написать ему. Оно было с ним, это письмо. Может, и Она существует где-то рядом, нет, не здесь, не в Вострякове, где железные решетки, и пластмассовый мусор цветов, и камни, и почему-то Ее имя на камне… Нет, где-нибудь еще ближе к нему, на пустых зимних дачах Подмосковья или в теплой долине Фирюзы, где он работает и дремлет на солнце, в кишлаках Таджикистана…

Она была везде с ним, они были рядом, и различие между ними, расстояние между ними стиралось и таяло в этом мире привязанности и воспоминаний…

Черняк краем обошел веселое многолюдье режиссерской могилы, подошел к воротам. Красивая, одетая с изысканной небрежностью женщина обогнала его, махнула таксисту. Она смахнула слезу, погляделась в маленькое зеркальце, умело хлопнула дверью. Потом пристально взглянула на Черняка. Черняк подумал, что он мог бы попроситься в ту же машину до метро или до центра, а такое путешествие — достаточный повод для знакомства. И, поймав себя на этой мысли, он понял, что Обращение опять не состоялось. Он был здесь, в ничтожной суете желаний, Она — там. Черняк обнял железный столб у стоянки и снова заплакал.

* * *

Они славно поработали сегодня, и они заслужили выпивку. Режиссер это признал, а директор это знал заранее, на то он и директор, выделил четвертак, помреж собрал еще по рваному и сгонял в ближайший универсам за горючим. Так что когда режиссер крикнул: «Благодарю вас! На сегодня все!» — у них уже сервирован был походный стол, и все выпили — так дружно и славно, что дорогой захотелось еще, и тут кто-то вспомнил Сеню Хайнацкого, который начинал эту картину, а они ее уже вот-вот кончат, скоро конец, все. Кто вспомнил первый, можно догадаться — Динка вспомнила, костюмерша, и посмотрела со значением на Жанну, главную героиню, и та, конечно, сразу подала голос. «Ой, братцы, как же мы так…» — сказала, как положено, с чувством, с надрывом, по системе Станиславского, и очень по-дружески, так что до последнего осветителя дошло — что надо, мол, ценить свой труд и своих товарищей по работе, всех и каждого, если мы не оценим, то кто ж еще нас ценить будет. Динка вспомнила, потому что она его много лет любила, Хайнацкого, бесконечный у нее был роман, длиннее всех его браков, ну, если и не всех, то последних двух — уж точно, а вспомнила она, как часто его вспоминала, и еще потому, что они выехали на кольцевую дорогу, куда выходит и его еврейское кладбище. И на Жанку она тоже посмотрела не зря: Жанка была последняя пассия Хайнацкого, уже после жены, при последней жене, Жанку он и вытянул на главную роль, уж что она там была за актриса, Бог ей судья, а теперь она, конечно, дай время, перейдет по наследству к нынешнему режиссеру, к которому перешла и картина, раньше-то он выше второго не тянул — все это Динке было понятно и заранее известно, потому что она уже давно работала в кино, она была костюмерша дай Бог, она ни к кому не переходила по наследству, она просто любила этого Сеню Хайнацкого много лет, все знают, как она его любила, как оберегала от всех неприятностей, как бегала в больницу, как убивалась…

Режиссер поддержал женское предложение, еще бы ему не поддержать — за спиной Хайнацкого он держался, его именем картину получил, первую в своей жизни картину, теперь что не получится, свалит на покойного, а получится — и объяснять не надо, все ордена ему… Они еще раз заглянули в универсам, а потом нагрянули всей кодлой на тихое это кладбище в его осеннем золоте — только тут осень заметили, а там была не природа, там натура была, а здесь вот заметили осень, и при этом подумали многие, ощутив опустошающую усталость этого дня, еще усугубленную скромной выпивкой: вот, мол, лежит режиссер спокойно, не надо больше психовать, что осветители пьяные, расход-перерасход пленки, то-се, пятое, десятое, двадцать пятое… У могилы разлили еще по стаканам, выпили быстро, стали говорить речи — сперва коротенькую режиссер, а потом уж длинные и вовсе бесконечные — актеры, про жизнь для искусства, по большому счету и так далее, только слушая…

Говорили также понемногу операторы; ассистенты всех видов про то, как Сеня умел строить кадр, как он чувствовал, что кино, а что не кино, как он умел заставить актера работать, все по большому счету, по бреду и еще по чему-то, что нельзя выразить словами, а только в пластике, в действии и, конечно, в пленке, в черно-белой Шосткинского завода и еще в цветной, которую проявляют месяцами, так что снимаешь вслепую, не видя материала, а потом как на прошлом фильме, на «Большой любви», все же вот подобрали, помонтировали, и получилось кино, не гениальное, конечно, а все же не стыдное, и это уже само по себе гениально…

Директор захмелел, сидел, прощупывал себе печень, думал; что и он может не сегодня-завтра отправиться вслед за этим обормотом Хайнацким, все под Богом ходим, там не разбирают — обормот не обормот. А Динка сидела сбоку на скамеечке и тихо плакала, гримерши ей знай подливали, уж чего-чего, а выпить она могла.

Жанна, всем этим скоро наскучив, побрела между могилами и вдруг увидела издали, как стоит, скрючившись над решеткой, молодой черноволосый мужчина, один среди могил и берез — плечи его вздрагивают, просто так, без видимой причины и системы Станиславского: от этого зрелища ей вдруг стало мучительно страшно, как будто она подошла и заглянула вниз, в бездонную бездну.

* * *

Хотелось глядеть еще и еще, хотя нужно было повернуться и бежать прочь, но не слушались ноги, и тут кто-то нежно тронул ее за плечо: это был Гарик, режиссер, бывший второй, а ныне полновластный, все же с его стороны было порядочно, что он, когда пришел, не стал пихать свою Наталью на эту роль, не стал ужимать роль, а мог бы, конечно, вообще-то, он был парень ничего, приставал, конечно, помаленьку, но кто же из них не пристает? Жанна его пока держала на расстоянии, а тут вдруг так страшно стало, уткнулась ему в грудь, и он так спокойно, уверенно стал гладить ее по спине, целовать в шею, в уши, и она обмякла совсем, плюнула на все, к тому же день такой выдался, и выпивка, а он уже добрался до трусиков, забрал ее всю куда-то к себе под плащ, прижал к решетке, она еще успела подумать, что тоже, гляди, умеет, большой специалист, киношный профессионал, а потом уж больше ничего не думала, даже про группу не думала, что глядят, вроде бы укрыта под плащом, и нет ее, ничего нет… А только все скоро кончилось, он что-то залепетал, стал заправлять рубаху, отошел мочиться, а она вдруг увидела березы в мелких золотых медальках, красные цветы на могиле, сиротливый кустарник, вспомнила, что это же кладбище и что они приехали навестить Хайнацкого, своего гения, просто как добрые коллеги, собратья по искусству… Она второпях поправила юбочку, трусы и побежала прочь между могилами, цепляя плащом за ограды, натыкая листву на острый каблук, размазывая по щекам слезы и грим. Гарик что-то крикнул ей вслед, а что, она уже не слышала, еще к ней на пустой аллее приставал какой-то краснорожий старик со слуховым аппаратом за ухом, и еще какой-то мужчина посмотрел на нее пронзительно, когда она садилась в такси. Она хлопнула дверцей и вдруг увидела, что мужчина этот отвернулся, обнял столб и плечи у него стали вздрагивать, как у того, что был возле могилы, — да что они все тут, посходили с ума, что ли?

— Скорей! — сказала она шефу. — К метро.

— Тут дело недолгое, — сказал таксист, трогая. — А дальше куда?

— А дальше? — она пошарила в сумочке и добавила спокойно: — А дальше денег нет.

* * *

Скамейку опять сперли. Черняк был уверен, что спер ее тот самый дядя Вася-скамеечник, который ее и врыл. Похоже, что врыть и вырыть старую скамейку дяде Васе было много легче, чем изготовить новую. Вначале Черняк возмущался, а потом смирился с дополнительным расходом — ну и Бог с ним, четыре-пять скамеек в год, лишние полсотни. Когда остыл, он нашел в этом даже утешительную сторону — дядя Вася экономил лес, оберегал его от истребления, вот бы еще газеты на всей земле перестали печатать…

Черняк теперь вообще искал примирения с существующим порядком вещей, с неизбежностью, и воспоминание о трепетной материнской чувствительности приводило его в ужас: Она не выносила чужой боли, Она постоянно боялась за детей, а они боялись за Нее (скорее, конечно, теоретически, не обременяя себя реальными заботами). Они жили при Ней в этой непримиренности с несчастьем и страданием, между тем древняя мудрость гласила, что Человек рожден на муки и страдания, обречен на смерть, от рождения проклят. Откуда же этот Ее трепет, эта открытость чужому несчастью, этот вечный страх, исступленная попытка ликвидировать любую боль в этом царстве боли? Перечитывая Ее письма, Черняк и теперь страдал из-за Ее вечного беспокойства. (Она беспокоилась за кого-нибудь из них, их детей, за их друзей, которые болели, разводились, хандрили, голодали и еще Бог знает что, беспокоилась за чьих-то сослуживцев, за их будущее.) Читая, он почти физически ощущал, как это вечное беспокойство изнашивает Ее сердце, бесконечно доброе и чувствительное… Черняк хотел бы обрести спокойствие, примириться со смертью, с неизбежностью страдания, с неизбежностью от века известных человечеству трагедий — трагедии умирания тела, трагедии умирания любви, трагедии познания… Ему еще предстояло примириться с человеческим несовершенством, прежде всего с собственным несовершенством, потом с убожеством женщины. Может быть, мать поможет ему сейчас, после дрязг недавнего развода, поможет ему вернуться к иллюзиям, как помогала всегда при жизни. Ведь раз жила на свете Она, значит, есть где-то и другие, похожие на Нее женщины. А может, все женщины при определенной системе отношений бывают такими, какой стала год назад его бывшая жена… Или наоборот, каждая может подняться до Ее уровня.

Пробираясь к себе, Черняк загляделся на фотографию молодой женщины. Строгое, но доброе лицо, умное и, без сомнения, красивое. Собственно, ему не нравились такие лица. Он вырос в России, ему (как и Ей, впрочем) нравились женщины курносые, широколицые, чуть простоватые, а эта была какая-то уж очень восточная. Но, без сомнения, умная, добрая, пожалуй, даже снисходительно-мягкая… Любовь Марковна Северцева. Почему Северцева? Точнее, по кому? Вероятно, по мужу.

— Хорошенькая идишке, — сказал маленький человечек в шляпе, подходя к ограде. — Нет лучше, как хорошая идишке. И что характерно, муж у нее гой. И даже, я вам скажу, с водкой. Я часто тут вижу его.

Черняк с неодобрением взглянул на коротышку в шляпе и подумал, что Она не одобрила бы этого человечка. Она сказала бы, что это лавочник и что он, вероятно, из украинских евреев.

— Здесь неплохо себя чувствуешь, — сказал человечек в шляпе. — Здесь все свои и никто тебя не обзовет.

— Они, — Черняк повел рукою вокруг, — уже нечувствительны к обиде.

Он отвернулся и пошел своей дорогой, думая о том, что Она не одобрила бы это знакомство и даже это общество. Он вспомнил, как однажды летом они приехали по рекомендации друзей в дачную местность под Даугавпилсом и увидели белье, развешанное среди сосен, заморенных и перекормленных еврейских детей, примусы, знакомый бедлам тамошней, правда, не подмосковной, а латышской Малаховки… Черняк улыбнулся воспоминанию: Она не захотела оставаться там ни минуты — за три или четыре десятка лет московской жизни Она впитала русские предубеждения: избранный народ не был Ее возлюбленным народом. Это можно было бы назвать антисемитизмом, если бы в своей жизненной практике Она не была так непредвзято и беспредельно добра ко всем — русским, цыганам, украинцам, евреям, армянам…

Черняк остановился у массивного камня над кем-то из клана Ломоносовых и огляделся. Востряковская осень была в разгаре, она ласкала глаз золотом листвы, белизной березовых стволов, обдавала нежным и грустным теплом, запахами прели… Черняк закинул голову, увидел разбавленно-синее небо в просветах золотой березы, хлебнул прохладного осеннего воздуха, густого, как вода, и тут заметил седого, подвижного человека в очках, смотревшего почти в ту же точку неба.

Они долго молчали. Потом седой сказал, не поворачивая головы к Черняку:

— В такие вот дни особенно обидно за них. Особенно грустно…

— Да, — согласился Черняк. — Но жалеем-то мы при этом себя. И думаем о себе, о том, что раньше или позже… А когда мы говорим, что они вот не разделяют с нами этого пиршества осени, то откуда эта уверенность? Откуда мы можем знать, что они видят и что разделяют? Откуда нам знать, что они завидуют нам и должны завидовать? Вообще? Всегда?

— Завидовать нам? — удивленно протянул мужчина в очках. — Это мы можем завидовать им.

Настала очередь Черняка удивляться, и он не замедлил выразить удивление такой странностью или такой степенью отчаяния.

— Ну как же! — сказал мужчина в очках. — Они прошли так или иначе свой путь, они здесь, у них нет выбора. Это не так уж мало. А я должен выбирать. Я должен покинуть все это. Или не покидать. Мое дело, мой долг подсказывают мне необходимость переменить место — вы понимаете меня? Это велит мой научный долг. И в конце концов, мой человеческий долг. Но здесь у меня родные могилы. Здесь, наконец, мое место. К тому же там я могу вдруг оказаться бессильным. Могу утратить интерес к своему предмету. Потому что самый предмет мой здесь. Эта страна. Эта культура. Этот язык, фольклор… Моя родина, место, где я родился… Земля, которая была так ко мне ласкова. Земля, вместе с которой голодал и мерз.

Черняк согласно кивнул:

— Да, это я узнаю… Кажется, что-то школьное.

— Ну что ж, это Маяковский… А что вы можете возразить на это?

— Не знаю… — Черняк пожал плечами. — Я вам не советчик. Я сам не знаю, на каком я свете. Но мне кажется, вы все усложняете. Вы придаете слишком большое значение и себе, и месту вашего существования, и вовсе уж незначительному факту — местонахождению вашего трупа. Вы видели когда-нибудь мусульманское кладбище? Где-нибудь в кишлаке?

— Да, конечно… И монгольские тоже… И многие другие, на которых ничего нет — иногда один забор, иногда еще шест на какой-нибудь из тысячи забытых могил, да, да…

— В ваших речах много фетишизма, — сказал Черняк жестоко. — И много самовнушения. Кто вы такой? Одна из малых тварей Божиих. Проживите честно, разумно, милосердно. И не думайте о пустяках, о могилах, о долге, о месте в ряду или вне ряда…

— Я думаю об ушедших поколениях, — сказал Дробышев. — Ведь мы должны о них думать. Так же, как о поколениях грядущих, а может, и больше. Их много, тех, кто ушел, мы в долгу перед ними…

— Пожалуй… — Черняк покачал головой. — Но если преходящее славно, тем более славно пребывающее…

Дробышев настороженно поднял голову, и Черняк улыбнулся:

— Ну да, Новый Завет. Послание к коринфянам… Мне жаль вас. Попробуйте проще. Если вы сможете что-то сделать, переменив место, перемените его. Сделать что-то — это немало, на малый наш век… Ну, а если вы можете обойтись (мир и наука обойдутся, это я вам гарантирую), — плюньте на все, оставайтесь, но решитесь и живите спокойно. Сама перемена, задуманная вами, поверьте, ничтожна… Всех благ!

Черняк обернулся с дороги и увидел спину человека в очках, согбенную мукой. Может быть, величайшей из мук — мукой нерешительности. Черняк в задумчивости пошел к выходу и, поравнявшись с режиссерской могилой, увидел красивую молодую женщину, которую уже видел однажды на этой скамейке. На сей раз она стояла в нерешительности возле самой аллеи и вопросительно смотрела на Черняка, точно он мог разрешить ее сомнения. Он и вправду мог кое-что рассказать по поводу разора, царившего вокруг, и по поводу остатков огромного и безвкусного букета, уже пересортированного и общипанного бабой Лизой.

— Что это? — спросила женщина у Черняка, остановив его, как старого знакомого.

— Здесь было много людей, — сказал Черняк. — Я не подходил близко, но я видел…

— Что за люди? Черняк пожал плечами:

— Они были похожи на иностранцев.

— На каких иностранцев?

— Разных. На арабов. На французов. На английских хиппи. На австралийских бродяг. Они были в джинсах. В шубах. В рогоже, тулупах, куртках из болоньи — что еще?

— Это были они… — сказала женщина, брезгливо поджав губы. И вдруг повернулась к Черняку. — Как неприятно! Хотя как будто это должно было быть приятно. Но там была эта женщина…

— Да, женщина, — невольно кивнул Черняк и осекся.

— Что вы видели?

— Нет, нет, — испуганно сказал Черняк. — Я ничего не видел. Я ничего не хотел видеть. Я был в таком состоянии. Вы не обращайте внимания на меня…

Взгляд ее смягчился.

— Кто у вас? — спросила она.

— Мама…

Она сказала ему просто:

— Я буду здесь в воскресенье. Около трех. Не опаздывайте… Я буду ждать. До свидания.

— До свидания, — сказал Черняк и пошел к воротам.

* * *

Как ни странно, предстоящее свидание не окрылило его. Он опустился на скамью против конторы и почувствовал, что у него нет ни сил, ни желания идти дальше. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались…» Он с надеждой подумал, что его нет вообще. Первый же прохожий не заметит его, сядет на скамью, на то самое место, где он: так начнется его уход в незнаемое, невидимое. «Изнемогла от грехов моих сила моя…»

Бодрый, скользкоглазый человек вышел на крыльцо конторы.

— Вы ко мне, товарищ? — спросил он любезно.

— Нет… — резко ответил Черняк, с неудовольствием отметив, что его все-таки можно заметить. Впрочем, этот человек с неуловимым, скользящим взглядом, наверное, замечает все.

— Что ж… тогда, пожалуй, и я пойду, — сказал бодрый человек и еще раз внимательно огладил Черняка взглядом. Потом он повернулся и пошел прочь, а Черняк испытал вдруг острый приступ тошноты. Он маялся, глядя на казенную клумбу, на малорослые цветы и сорные травы, пытаясь понять, что же было такого в этом бодром человеке, что пробудило в нем недвусмысленный позыв к рвоте.

«Тошная сила, — думал Черняк. — Нечистая сила. Это был нечистый…»

Однако современный человек, неистребимо в нем сидевший, искал варианты. Черняк припомнил вдруг, что такое же чувство испытал он однажды после вынужденной беседы с начкадрами на работе — то же чувство нечистоты от вторжения в область абсурдно-запретного, темного знания…

«Что же он, такой, здесь делает?» — подумал Черняк и вдруг успокоился, махнул рукой.

— Проверяет анкеты мертвых… Готовит на них наградной материал… Представление на тот свет… А я… А я — трахну жену режиссера. Усопшего режиссера — значит, вдову, это не так страшно… Не так страшно… — повторял он.

Но долгое пребывание в Вострякове научило его, что это так же страшно. Что это безразлично, живой человек или мертвый. Безразлично для его души… Черняк с удивлением вспомнил, что такое же вот нравственно-опустошающее раскрепощение пришло к нему после той самой беседы с начкадрами. Тогда он с легкостью, даже с каким-то облегчением совратил жену друга. Общение с тошной силой не проходит безнаказанно…

Черняк встал, пошел к остановке.

«Изнемогла от грехов моих сила моя…»

* * *

Ходорец окликнул Черняка просто так, от избытка служебной энергии — день у него нынче выдался деловой и приятный, он уже чувствовал здесь свою власть, и силу, и желание толково, с пользой работать на новом месте — с пользой для себя и людей, живых и мертвых, с пользой для дела, так чтоб дело приносило тебе пользу, потому что интересы личные и общественные у нас неразделимы, это Хоботков всегда говорил на планерке.

И день выдался Ходорцу интересный, хотя и нелегкий. Можно даже сказать, научный день, потому что с самого утра нагрянул какой-то профессор в мятом костюме, небритый, а может, и немытый тоже. Он мялся все время и сморкался в платок и вдруг с ужасом взглядывал себе на ноги: точно он не мог вспомнить, надел он сегодня штаны или нет, и при этом еще картавил и шепелявил безбожно. Но документы у него были все действительные — профессор в Бауманском училище, МВТУ, куда и сам Ходорец поступал когда-то, но срезался. Да, воспоминаньице… Ходорец уже хотел завернуть его вместе с его Бауманским и с его этим делом (дела у них все те же: любимая двоюродная сестра Фаня отправилась на тот свет, но хочет лежать на Первом новоеврейском рядом с троюродным братом), однако тут вдруг вспомнил, что хоботковский потрох учится в Бауманском (если еще не выгнали — ну а если не выгнали, то, верно, уже выгоняют, тот еще подарок). Тут же при профессоре позвонил Хоботкову, а ему самому, мятому, сказал, что надо будет помогать одному очень своеобразному юноше (слово хорошее, доцент Прошин обронил). Ух, как он заметался, как забился этот мятый профессор, вроде бы он никогда ничем таким, ни за что, иначе пропадешь, столько, знаете, родни, а дело есть дело, однако у Ходорца разговор простой и душевный — любишь свою Фаню, люби и саночки возить, бывают у всех неприятные минуты, нам здесь приятно, что ли, постоянно находиться в атмосфере человеческого горя (это Ходорец услышал в понедельник от одной дамы и специально записал на календаре). В общем, мятый обещал, Хоботков был растроган заботой, просил звонить и заезжать (не пропала еще твоя Дания!), а здесь как раз пришел Культурный Еврей, Ходорец так его и запомнил, хотя у него фамилия была какая-то красивая — Маркшейдер или еще как-то, и бумажки его вполне определенно указывали, что он Семен Давыдыч такой-то из Филармонии, то ли из Госконцерта, но какое это имеет значение, если и так видно — Культурный Человек, хотя и еврей. Культурный Еврей. Одет он был так, как вот сейчас в Копенгагене одеваются, в Бонне, а также в Канберре и Вашингтоне, притом как будто они специально для него моду выдумывают и на него шьют, так все ладно на нем сидит, уверенно и спокойно. И в душу он к тебе не лезет, небрежно так, между делом сказал, мол, понимает, что уже обрыдли, вероятно, все эти могильные вопросы, упомянул, что семья лауреата конкурса Ванявского или Синявского хочет сюда, но так сказал, как будто сам он не еврей и сам никогда не помрет и вообще этого не понимает, просто у старика лауреата допотопное еврейское семейство с их мелкой слабостью, а сам старик известен был всему миру, греб деньги лопатой, вот и все. Потом человек этот сразу перешел на культурные темы, в театрах сейчас, сами знаете, ничего приличного, искусство вырождается, совсем уже почти выродилось, однако если Владимир Иваныч надумает с женой или кем угодно, то он немедля пришлет билеты — можно Таганку, «Современник», Сатиру, «Ромэн», оперетту, но можно еще к Эфросу на Бронную, все рвутся, хотя если говорить между своими, то прав был старик Шекспир, много шуму из ничего, «Вишневый сад» весь происходит на кладбище, вряд ли вам захочется после трудовой недели… — И тонко так улыбнулся. Ходорец подхватил шутку и спросил:

— На еврейском, конечно?

— Нет, нет, — сказал Культурный. — Там другая Раневская. Не Фаина…

Ходорец тоже улыбнулся понимающе — даже если не все поймешь, а все равно приятно поговорить, что мы, ради одних денег, что ли, работаем, важна атмосфера жизни, даже и на диком еврейском кладбище один культурный человек всегда поймет другого. Но этот был не просто приятный и культурный человек, он был просто какой-то всемогущий и всезнающий (бывают же среди них такие, недаром, говорят, даже Гитлер держал одного для себя, или вот еще — Киссинджер), речь зашла о кино, он тут же вытащил пропуск на двоих в Дом кино на что-то новое, положил небрежно на стол, а билеты в театр обещал прислать с машиной в понедельник (кстати, как насчет машины, у них там подходит очередь, и можно сделать машину, очень удобно через Польшу, ГДР и дальше на своей машине, проезд ведь теперь безвизный, вы знаете), тут уж Ходорец не выдержал, признался, что он, собственно, тут временно, по пути в Данию (сказал и тут же сам поверил). В общем, если какие трудности, ради Бога, Владимир Иваныч, вот вам телефон на визитной карточке, а это я напишу специально для вас, сугубо интимный…

Трудности? Какие трудности? Ходорец раскис и вдруг вспомнил, что бывают трудности, до черта трудностей — вон в прошлом году нагрянула из деревни женина родня, а квартирка маленькая, хоть на шкафу их клади, так, поверите, хотел в гостиницу — никуда не ткнешься, говорить не хотят… Сказал и тут же пожалел — сразу тут и родня, и деревня, и жилищные условия, все поперло, другой мир. Но Семен Давыдыч все понял, культурный человек не бонтонничает, просто помогает, сказал, что гостиницу в любое время, а насчет квартиры надо действовать, под лежачий камень вода не течет, это можно сделать, есть у него Серафим Игнатьич, душа-человек, большой босс, с той недели можно начать хлопоты. А потом снова, с тактом, обаяние бесконечное, как будто и не еврей, перешел на искусство, на книги — книг теперь не издают, но бывает — есть свои продавщицы и свой завмаг на Кузнецком — всякая мелочь, «Анжелика» и так далее, пусть Владимир Иваныч только заикнется…

После этого разговора Ходорец сидел разнеженный, как после первой рюмки в хорошей компании, и тут опять стук, но как будто уже знакомый, очень вежливый, но такой — где хочешь тебя достанет, так и есть, когда дверь открылась, Ходорец сразу вспомнил — доцент, у которого Циля свояченица, еще магнитофон заводить хотел на могилке, как у какого-то там в Африке, был такой любитель…

— У меня для вас интегесное сообщение. — Доцент Прошин улыбался Ходорцу из бороды ласково и лукаво. — Я говогил в СОДе, и намечаются интегесные мегопгиятия…

— Присаживайтесь, — сказал Ходорец и поймал себя на том, что ему хочется сказать «пгисаживайтесь».

— Я говогил с товагищем Кгупитько в Союзе обществ дгужбы, и он согласился со мной, что ваше кладбище должно вступить коллективным членом в Союз обществ…

— Как? Всем вместе? — спросил Ходорец, чувствуя, что почва опять уходит у него из-под ног, как и во время первого визита Прошина.

— Конечно. Это обычная пгоцедуга, — чисто фогмальная, но хагактер мегопгиятий…

— Это что же, со всеми покойниками?

— Что вы, голубчик, фу, какая макабга… — Прошин светски замахал руками. — Коллектив. Все, так сказать, тгудовые похогонщики, гганильщики, все, так сказать, тгуженики подземных габот…

— Мы их не приравниваем, — сказал Ходорец. — Иначе много трудностей сразу по профсоюзной линии. Вредность и все такое. Они и так у нас здесь гребут лопатой.

— Нет, нет, я пгосто к тому, что междунагодное значение вашей гуманной деятельности… Я сказал товарищу Кгупитько…

— Это не Валерка ли Крупитько там, у них? — спросил Ходорец, отчаянно пытаясь нащупать какое-нибудь реальное звено в прошинской ахинее.

— Да, возможно, Валегий Митгофанович Кгупитько… — сказал доцент. — Завотделом культугного…

— Он! — возбужденно сказал Ходорец. — Эва его куда кинуло. Он у нас всегда был чудак. «Науку и технику» читал. Вслух разные факты зачитывал. У него и кличка была «Доцент». Как у вас.

— Это пге-кгасно! — сказал доцент Прошин. — Мы могли бы наладить постоянный обмен делегациями. И вы должны ехать, Владимиг Иваныч. Пгежде всего Пгага — стагинное кладбище сгедневекового евгейского гетто. Мы должны быть готовы к любой пговокации, и только кгугозог, только обмен…

— В Прагу я, пожалуй, смогу… — задумчиво сказал Ходорец. — В Прагу это можно. Хотя это, конечно, не Копенгаген.

— Вам было бы интегесно и в Гегманию, стгану Хайне и Гете, в данном случае — Хайне, но и хгистианские фгитхоф тгинадцатого века могли бы вам многое…

— Вот именно, — сказал Ходорец. — Здесь много своей специфики. Это дело надо знать досконально, как мы его знаем, знать и любить, потому что многие еще думают, что это им тяп-ляп, вроде искусства или кино. Нет, это дело большой тонкости, и на нем надо зубы съесть… А вы ко мне что хотели? По своей линии? Кажется, у вас Циля?

— Лично мне ничего не нужно! — со страстью сказал Прошин. — И как истинно гусский человек я вообще лично не заинтегесован… Вы можете подумать, что за стганность, но это именно так… Я стганный, гусский, интеллигентный человек, котогому все нужно и котогому для себя не нужно ничего. Люди удивляются — что нужно Пгошину, отчего он делает так много? Отчего этот пгофессог, так сказать, в каждой бочке затычка? Они не могут понять, что такова натуга гусского газночинца. Тгуд гади добга. Как Швайцег.

Ходорец терпеливо слушал, не веря ни единому слову.

— И все-таки, — сказал Ходорец в заключение. — Просите что угодно, Владимир Иваныч. Вы этого заслужили.

— Ну уж тогда… — доцент Прошин мягко улыбнулся, уступая настоятельности директора. — Уж тогда тачку. Пгостую гусскую тачку…

— Вот это другое дело, — сказал озабоченно Ходорец, нажимая кнопку звонка. — А на что она вам, любопытно, понадобилась, тачка?

Вместо секретарши Ларисы, выбранной Ходорцом однажды на многолюдных русских похоронах, вошел красноносый вождь гранильщиков в своих драных штанах.

— Ты что здесь, Смурнов? — строго спросил Ходорец и обернулся к доценту. — Полюбуйтесь на коллективного члена, можно сказать…

— Лариску мы в магазин командировали, так что я за нее подежурил, Владимир Иваныч.

— Тачка у вас найдется?

— А как же. У нас все найдется. — Смурнов мерзко подмигнул, но тут же попятился к двери под взглядом Ходорца.

— Мне это все годное и близкое, — сказал доцент, тепло глядя вслед Смурнову. — Я сам сильно пгивегжен физическому тгуду, и вот эти гуки пгофессога изготовили все в доме — от бюго до кгышки для, пгостите, унитаза. Вот вы спгосили, зачем тачка, пгавильно?

— Спросил… — согласился Ходорец.

— О-о, это целая тема… Дело в том, что свояченицу моей жены зовут Цецилия-Августа. Дома ее иногда звали Ава. А что такое «овво», или по дгугим источникам «обо»? Это священная насыпь камней у пгивегженцев ламаизма, и ведут ее следы, скогей всего, в гелигию бон… Иногда источники называют эти насыпи, эти туты «обо», но пгавильно, по-монгольски, все же — «овво». Замечаете — Ава, ово, пегегласовка весьма тоже хагагтегная. И я подумал, что насыпать «овво»…

— Хорошо, сыпьте, — сказал Ходорец. — Только на чужие могилы не залезайте. В рамках, так сказать.

— Хагактегно, что нынешние «овво», кгоме камней, содегжат бутылки, пластмассовые иггушки, палки…

— Этого добра на Первом новоеврейском хватит, — сказал Ходорец, вставая с чувством легкого головокружения. — Понятно. Действуйте.

Доцент Прошин долго, с чувством жал ему руку.

— А Валерке Крупитько привет. Скажите, Володя вот на кладбище управляется. Видишь, как разбросало наших. Сильный был отдел. Ну, всех благ.

* * *

Северцев пришел на кладбище усталый, и его быстро разморило от традиционной чекушки. Люба смотрела с портрета строго, неодобрительно.

— Ну что уж ты так, милок? — примирительно говорил Северцев. — С горных высот да в мою бездну? А где же снисхождение к падшим? Христос и грешница. Ты же христианка, Любаш. Ну да, ты была христианка. А потом буддистка. А потом уж иудаистка. А все равно — семижды семь надо прощать, потому что кто ж без греха?

Северцев поднял взгляд к портрету. Любовь Марковна смотрела неумолимо, так сказать, бескомпромиссно.

Северцев отвернулся. Потом снова взглянул на нее украдкой, насупился. Чертовски сегодня разморило. Только поэтому он не может поговорить с ней как с равной. Раз и навсегда. Ему есть что ей сказать. Да, есть. Напрасно они думают, что они угоднее Господу, любому господу, эти праведники, без единого пятнышка, эти безгрешные, много о себе возомнившие… Тьфу, мысль путается, не надо было пить… Нет, напротив, надо было как следует выпить, и тогда поговорить начистоту… Раз и навсегда…

— А вот и мы!

Северцев поднял голову и недоумевающе глядел на двух охломонов. Ну да, те самые, что приставали насчет решетки. А потом они еще вырвали у него из горла маленькую и поломали кайф. Но теперь не выйдет, господа хорошие, уже все, допил, так что добро пожаловать, добро дошли.

— Наше вам! — сказал тот, что помоложе, а старик вытащил из внутреннего кармана бутылку, сверкнувшую металлическим блеском. Северцев вынужден был признать, что это была материализация столь тщательно скрываемой от самого себя и от Любы его так называемой задней мысли.

— Мы давеча у вас маленькую брали… — сказал старик. — Так мы не забыли. А только тут у нас, в востряковском магазине, нету маленьких. Так что мы уж вам принесли бутылочку, не обессудьте…

— Нет, нет! — сказал Северцев. — Ни за что! Ни за что! — И добавил, смягчась: — Только с вами. С вами, пожалуй.

— Оно, конечно, завсегда лучше в компании… — сказал старик, подстилая телогрейку рядом с Северцевым. Молодой, примостившись на соседнем камне («Хася и Миша Брук-Тельновские»), уже нарезал колбасу неровными кусками, напоминающими формой кремневое оружие неандертальца.

— Потому что мы же не для телесного удовольствия пьем, верно? — рассуждал старик. — А пьем для души. Душе, ей нужна душевность. Тоись общение. А которые говорят «нажрался» или даже говорят «накушался», то эти слепцы не понимают, для чего люди пьют и даже можно назвать вкушают…

Молодой очень ловко разлил по стаканам водку, так что старик, ни на минуту не прерывая своей речи, смог произнести тост:

— Со свиданьицем в этом пока еще мире — и за упокой вашей сродственницы, кто бы она вам ни приходилась… Будем здоровы!

— Будем! — сказал Северцев.

Он выпил, оглядел увядающую золотую прелесть вечернего Вострякова. Душа его окончательно смягчилась, готова была слиться с душами других людей, а также со всемирной душой, растворенной в океане Вселенной. Перед лицом этой красоты, доброты и смягченности все теряло свой особый строгий смысл — рождения и смерти, возвышения и падения, успехи и неудачи — все растворялось в этом океане любви и братства. Мысль Северцева больше не слабела, не путалась, не блуждала бесцельно — она была острой как нож, она была всепроникающей, всеобъемлющей и всеприемлющей. Для нее не было границ или ограничений: она могла сейчас понять голод нищего и смертную муку миллионера, исступление аскета и сладкую истому окунающего руку в холодный поток на вершине жаркого полдня… Мысль его охватывала переплетение тропинок и дорог, сплетение путей, скрещение цивилизаций, однако в ней не было смятения и зависти, в его мысли, она различала свой путь на этих перепутьях. И ей смешна была ограниченность правоты, убежденность праведника, неприятье чужой веры и чужой маеты…

После второго стакана раскрепощенный дух Северцева вдруг взметнулся и призвал к бунту. Он прямо взглянул в суженные гневом Любины глаза и сказал, обращаясь к старику:

— Она не одобряет меня. Она не разрешила бы пить.

— Что ты, милок… — Старик разлил им остатки «Кубанской», а молодой проворно извлек из сумки огромную бутыль того самого пойла, которое зовут по России то чернилами, то гнилушкой, то бормотухой, то червивкой, то отчего-то чимергесом, однако пьют неизменно и повсеместно. — Э-эх, что ты, милок… Они все так.

— Нет, нет! — вскричал Северцев. — Она не как все. Она особо. Ей всегда была известна истина в последней инстанции. Каждый раз новая истина, но всегда главная, и притом в монопольном владении. Одна приемлемая истина, которой все должно подчиниться. И я скажу отчего. Моя теща… — Северцев понизил голос, как будто эта страшная теща могла скрываться где-то среди могил, могла вдруг откинуть плиту и выбраться из мирного убежища Брук-Тельновских или Писенсона. — Да, да, моя теща была комиссар. И тесть тоже был комиссар, но главное — теща. Она была из местечка. Она пришла к власти. И вот ей доверили истину. Всю истину, целиком. Это страшно, когда человек из местечка получает истину и может насаждать ее среди лишенцев…

— А она у тебя что, тоже по этой линии работала? — Старик обтер губы и опасливо кивнул на портрет Любы.

— Нет! Нет! — воскликнул Северцев. — Она наоборот. Нет, не наоборот. Как бы это объяснить? Она боролась с их истиной. Но свои она насаждала так же. Тем же способом. Тем же путем. И с тем же темпераментом. Она насаждала добро. И гуманность. И религию. Много религий. Все по очереди. И все тем же способом. Она была дочь комиссаров. Она была даже хуже, чем они. Она была непреклонна, и человек снова ничего не значил перед новой догмой. Живой человек, который был рядом, ничего не значил. В теории человек означал все, все для человека, но живой — он был задавлен…

Старик разлил вино по стаканам и снова с опаской покосился на Любин портрет.

— Бог с ней, — сказал он. — Царствие ей небесное. Чего было, то было…

— Но ведь это дух! Идея! Система! — вскричал Северцев. — Они живы. Они живут. Они давят. И с ними надо бороться!

— Ишь как она тебя… — вздохнул старик, разливая по стаканам остатки бормотухи.

— Да, да! — запальчиво продолжал Северцев. — Так нельзя с человеком, ибо его дух выходит здоровым из рук Творца. Ибо грех — то, что ведет к его духовному искривлению. А это искривление и есть зло. Рожден же человек целостным, нормальным, неповрежденным. Дух его доступен и гостеприимен, готов к благодарности и благоговению. И ничто не зло по природе, а по способу пользования делается злым. Это истинная правда, и этому учил Святой Мефодий…

Старик и молодой переглянулись, встали. Молодой швырнул бутылку и угодил в кучу мусора, возвышавшуюся на могиле прошинской свояченицы.

— Мы вот что, — сказал старик. — Попили чуток и пойдем. Оно выпить можно, — добавил он, извиняясь. — Попить можно и даже поломать что ни то. Даже и украсть можно. А эти разные рассуждения, за них не погладют. У нас вон и завклад новый прямо оттель прислан, откуда положено.

— Завсклад? — оторопело спросил Северцев, опускаясь на землю рядом со скамейкой.

— Не завсклад, а завклад, завкладбищем… — бормотал старик, запахиваясь и отходя за могилу Писенсона. — Побузили, и будет. Пошли, Валера…

— Наше вам, — сказал молодой и поспешил рысцой за старшим, но Северцев уже не слушал их. Он смотрел на Любу пылающим взглядом, смотрел с укором и вызовом.

— Так нельзя! — сказал он ей наконец. — Нельзя поломать человека, потому что он дитя Божие. Ведь ты изучала религии — разве Господь топчет так Свою тварь, разве Он топчет душу ее и тело? Напротив. Он хочет возжечь в груди ее свет, смягчить ее сердце. Пусть я изгаженная, грешная тварь, пусть я блудное детище Божие, но раз я удостоен Его любви, способен к очищению, значит, нельзя меня так… Нет, нет, ты была не права. Ты не права сейчас.

Голос Северцева дрогнул, слезы навернулись ему на глаза.

— Он не любит человеческого, греховного, но Он любит людей, каждого человека, а не какое-то там человечество…

Вера вышла из-за ограды Писенсона и подошла к Северцеву. Она давно уже была там, а после ухода Валеры с Гаврилычем подошла совсем близко и стояла не таясь. Теперь у нее больше не стало мочи смотреть на его муку. Она подошла и положила большую свою натруженную руку на его воспаленный лоб.

— Я прав? — спросил Северцев. — Скажите мне, я прав?

— А как же… — сказала Вера, помогая ему подняться и сесть на скамейку. — Хоть и русский Бог, хоть и еврейский, хоть и этот, который у татар, он нешто позволит так живую тварь мучить?

— Вот именно! — вскричал Северцев. — Вы правы. Вы совершенно правы. И это основа для экуменизма… Да ладно, пускай, Бог с ним, со всем, но это основа для человеческих отношений. И не смотри так! — Он обернулся вдруг к Любиному портрету. — Ты не успела меня раздавить, но много было раздавленных, и я видел их. Я видел, как они отрекались, ползали во прахе…

— Ото-то, полегонечку, помаленечку, — говорила Вера, выводя Северцева из ограды.

Дитя он, дитя и есть. Она это поняла еще в тот самый первый раз, когда увидела его на кладбище. Дитя обидеть грех. Она тогда чуть не набросилась на Валеру с Гаврилычем, а у них, вишь, все же есть совесть. Но эта — уу-у, змеюка… Вера с ненавистью обернулась на портрет черненькой женщины: какие все же бывают среди этих образованных, по лицу видно, все бы им верховодить, людей мучить себе на потеху.

— Ну, еще, еще немного… — приговаривала Вера.

Северцев шел сам, его только заносило временами в сторону, и тогда Вера направляла его, придерживая за талию, приговаривая нежно:

— Еще чуток, вот тут, миленький, вот тут, тут посуше…

Северцев устал, но по временам он еще продолжал свой спор с кем-то невидимым и очень упорным.

— Нет! — восклицал он. — Нет! Человек не ангел и не животное… И это несчастье его, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное… И я порицаю тех… Нет, это Он порицает тех, кто взял себе за правило только восхвалять человека и кто только насмехается над ним. Я с теми… Ну да, это Он с ними, страдающий Паскаль… Он с теми, кто, тяжко стеная, пытается обрести истину… А этим… Которым известна вся истина. У них же правильный метод, у них все истины на все времена…

Вера жила недалеко от кладбища, в старом домике, который еще не снесли, но уже не ремонтировали, так что все здесь сладостно пахло запустением, древесной трухой, цветами, хлевом.

— Вот и дом, — сказала она, и Северцев подхватил ее фразу:

— Да, это дом. У него запах дома. Скоро подойдет бульдозер, и дома не будет. Будет бетонная клетка.

— Дадут. Как у всех, с удобствами дадут. Может, еще отдельную…

— Будут удобства. Как у всех, — сказал Северцев. — И вода. И все. Не будет запаха. И не будет дома. А может, и там? — Он вдруг с ужасом обернулся на кладбище. — Может, они и там построят что-нибудь многоэтажное, из стекла и бетона. Там будет говорить радио. Будут стенгазеты. Доска почета у входа. Отличные похоронщики. Могилы образцового содержания. Отличники заупокойной жизни. Дружина общественного заупокойствия…

— Вот сюда, — сказала Вера. — Садись, радиво послушай. А я картошку поставлю, небось не ел ничего сегодня, вот тебя и взяло. А хошь, у меня еще есть маленькая…

Северцев умиленно рассматривал убогую обстановку ее комнатки и говорил что-то свое, временами непонятное, но доброжелательное:

— Ты хорошая. Очень хорошая. Ты не обидишь. И вот это — это все… Может быть, это гарантия… Может быть, мы сбережем частицу души… Но нет, и здесь, и в таком убожестве, кипят страсти… Глянь вокруг…

— Уж чего за день наслушаешься… А все же я так скажу, что вот ваш брат еврей больше по-человечески живет и пьет меньше, не по-скотски…

— Наш брат живет лучше, — сказал Северцев. — Наша сестра живет лучше. Наш небрат живет хуже и та, что нам не сестра. Которая хотя и не пьет, но живет по-скотски. Пасет не свою скотину. Узурпирует пастырские права. Она живет не по-людски, значит, живет по-скотски…

Вера поняла, что ему уже не нужна картошка и что даже маленькая будет сегодня лишней. Она бережно, как ребенка, раздела его, положила на высокую постель с железными пташками.

— А ты где?

— Да обо мне не думай, дом велик, что же я, не устроюсь? И на печи можно, и раскладушка есть, и сундук, ноги подберу, и все, а можно и в повети, еще не холодно…

— Ты здесь, — сказал он, засыпая, и ткнул в узкую полоску перины, остававшуюся незанятой. Раздевшись, она долго и осторожно укладывалась на узкую эту полосу, чтобы не потревожить его сон. И все же, когда она улеглась наконец и постель застонала, прогнулась под тяжестью ее тела, Северцев сполз к ее краю, в теплую вмятину. Столкнувшись с человеческим теплом мягкого, доброго ее тела и огромной груди, он застонал благодарно, обнял ее за шею, соединяясь с ней блаженно и полусонно, и она приняла его с умилением и нежностью. Потом он спал безмятежно, проваливаясь в бездумное, беззаботное тепло ночи, а она гладила его без конца, бесхитростно, неумышленно возвращая ему силу, возвращая его из сна, а когда он пробудился, наблюдала за ним снисходительно-благодарно и умиленно, как за ребенком. Он наконец проснулся окончательно и рассмеялся:

— Боже, как мало тебя это все тешит!

— Ляжь, как тебе удобнее, — сказала она. — Ты гладкий. Ты такой… Такой…

— Как мало тебя это веселит! — сказал он. — Все для меня. Но при этом никаких претензий. Безыскусная фригидность самоотречения. Никаких изобретений и никаких поисков. Лишь бы жалел. Лишь бы любил. Совсем другая система.

— Да уж, она небось другая была… — ревниво шепнула Вера и тут же испугалась: не надо бы про нее вспоминать, сейчас рассердится.

Но он только усмехнулся опять:

— Нет, она тоже ничего не могла. Она слишком много думала. И слишком многого ждала. Она была абсолютно фригидна. И при этом — огромные сексуальные претензии, раздутое самомнение. И конечно, желание повелевать. Верховодить и здесь, как везде. Реализовать теории. Нелепые абстракции, не согретые жизнью тела… Ты лучше, в тысячу раз лучше как женщина, потому что… Потому что…

Слова его стали неразборчивы. Он снова уснул, она слушала его дыхание и говорила вполголоса, скорее себе, чем ему:

— Лучше-то лучше, а вот не любят таких дур… Других любят, которые умные… Которые за себя постоять могут… Которые мучают… За то, видать, и любят… А по мне, кажется, что и лучше, как добрый мужик…

Она разглядывала его усталое лицо, приглаживала его редеющие светлые волосы. Иногда он улыбался во сне, и тогда она улыбалась тоже, не могла сдержать улыбку…

* * *

Черняк вышел из автобуса, перебежал шоссе. Старушки цветочницы шевельнулись у стены, но баба Лиза первой вышла на бровку дороги навстречу покупателю, и они отступились — перед ее проворством и перед ее правом давнего знакомства с Черняком.

— К матушке? — спросила она привычно и так же привычно добавила: — Вот и хорошо делаешь. Охо-хо, а нас кто помянет? Я тебе цветочков припасла. Вот ети…

— А эти вот?

— Ети не надо… — Она торопливо спрятала букет за спину. — А етот задешево отдаю…

Она была ласкова к нему и бескорыстна. Черняк подумал, что букет, который она прячет за спиной, она только сегодня взяла с чьей-нибудь могилы и оттого не хочет продавать ему. Он был растроган, погладил ее по плечу:

— Все одно, баба Лиза. Давайте и тот и этот, матушка ни за что не рассердится…

Уборщица Вера улыбнулась ему у ворот. Востряково щедро осыпало золотую листву — на прелую землю, на холмики, на камни. Земля эта была к нему ласкова, и Черняк вспомнил Уезжающего Человека, понял его и от души пожалел.

— Боже, какая мука может выпасть…

Новая скамейка, врытая дядей Васей, была, конечно, старой и, вероятно, нынче только украденной в другом углу кладбища, но дядя Вася обстрогал ее, как новенькую, и Черняк оценил его старательность.

Он опустился на скамью, положил цветы на то место, где в свое время самолично зарыл чашечку с крематорским пеплом, привычно прочел Ее имя, отчужденное от тела, выбитое на холодном камне чужою рукой.

Тысячи их разговоров, откровений, касание Ее руки, бессловесное взаимное понимание между ними, тысячи Ее забот и нежных услуг, вечная тревога за него, за его друзей — что остается от всего этого? И вообще, зачем все это было? Зачем это бывает? И если уж от Нее… Если даже Она не может… Зачем тогда он? Уж он-то и вовсе… Зачем они все?

Тихо опадали листья, боль его смирялась.

По ветке бузины полз муравей. Черняк подумал о себе, об Уезжающем Человеке. Они были так же малы и ничтожны, как этот муравей, век их был так же краткодневен. Неужели же так важно, по какой ветке бузины ползти муравью?

Он снова прочитал Ее имя. Он не знал и не хотел знать Ее пороков, но прелесть Ее была в том, что она не была святоша. Она радовалась жизни, малым ее подаркам и малым радостям. Непредвиденному обеду в столовой. Случайному сну после обеда. Компании его друзей, так часто собиравшейся у него: Она органически вписывалась в любую компанию, и недостаток образования, о котором Она не уставала твердить в письмах (как будто это не от себя оторвала Она для них это треклятое «образование»), никогда не мешал Ей понимать шутку, разбираться в тонкостях их семейных и производственных отношений. Она любила смеяться, не по-женски кокетливо, а по-мужски осмысленно, подхватывая шутку, передавая ее дальше, развивая. Боже, как он счастлив был, слыша Ее смех, видя минуты Ее беззаботности среди многих Ее забот, усугубленных вечным Долгом, Долгом Любви, Семейным, Материнским Долгом… Отпусти нам Долги Наша…

Ее удивительная, необычайная жизнь, прожитая для других, чему учит она? Чему научила эта жизнь его, самого близкого к Ней человека? Ну, а чему учат другие жизни, самая преходящесть жизни и пребывание живых в этой обители ушедших? Человек, приходящий сюда, видит, как коротка жизнь, видит, что ждет его. «Чтобы страсти не ослепляли нас, будем вести себя так, будто нам отпущена неделя жизни», — говорил мудрый. Но как вести себя, не сказал. И вот люди слоняются близ чужих и родных могил, обитают здесь без пользы для души. Он сам, суетный блудник. Добрая баба Лиза, крадущая цветы на могилах. Дядя Вася, по десять раз продающий одни и те же плоды своих (а то и чужих) рук, чтобы напиться и забыть всю неделю жизни, чтобы вовсе ее не иметь…

Намаявшись и наплакавшись вдоволь у родной могилы (теперь уже и своей могилы тоже, потому что участок стал шире), Черняк встал, взглянул на часы. Три часа. Воскресенье. Женщина ждет его на скамейке близ режиссера-мужа. Он пойдет сейчас и утащит ее от могилы в суетный город, на блуд и суету. Он уйдет к ней, покинув Ту, которую всегда, с той самой поры, как почувствовал в себе беспокойство плоти, покидал ради женщин, достойных и недостойных, уличных потаскушек и Ею же для него отысканных, столь пристойных с виду невест…

* * *

Ходорец с каждым днем чувствовал себя все уверенней и вольготней на изрытой могилами востряковской почве. Живые здесь были такие же суматошные, как везде, однако, сравнивая этих людей с теми, с которыми он дружил раньше, хотя бы, например, за границей, Ходорец все же не мог не отметить, что сравнение было в пользу этих. Они были сговорчивей, щедрее и шире, они вспоминали время от времени, что на весь век не напасешься, не накапаешь, да и век-то твой — вот он, до ограды. Они значительно выигрывали в сравнении, скажем, с совслужащими где-нибудь в Нью-Йорке, которые собирались по возвращении на родину жить вечно и потому желали запастись всем необходимым для жизни на этот неопределенный срок…

В погожий день, греясь на солнышке посреди цветника, Ходорец думал о том, как все же много может сделать умный человек для усовершенствования своей жизни, если он постоянно будет думать об этом, не обременяя себя никакими нежизненными понятиями и требованиями. Вот он здесь всего три месяца, но оттого, что ему не нужно тут думать о выполнении плана, что сюда не ездит зря начальство и что здесь даже в ноябрьские праздники можно не вешать флагов (лишь бы не допускать какого-нибудь уж слишком явного бесчинства), он может подумать и о живых или, как выразился один посетитель, о своих ближних. А ближние — это прежде всего он сам, старая мыльница его жена и пизденыш Олег Владимирович, который уже челюсти вывернул от заграничной жвачки (есть она и тут, только поискать надо). Дальше — друзья, благодетель Хоботков и все наши живые соотечественники, которым совсем неплохо живется, во всяком случае на его, ходорцовском, фронте работ. Есть, конечно, отдельные участки отставания и недосмотра, за всем не углядишь. Но ведь не все сразу. Вон, например, бабка идет, вечно она здесь ошивается, а в штате ее нет. Между тем она здесь как бы обитатель кладбища и хотя, конечно, уже знает его в лицо, а все же морду воротит, не здоровается, думает, если не здоровается, значит, ее нет, не видно.

— Вы, гражданка, да, вы… — Ходорец поманил бабку пальцем, а ей уж так хотелось съежиться, растаять, не заметить его знак — может, и правда, не ее зовут, какая же она гражданка…

— Вы, да, вы, вам касается, — сказал Ходорец вежливо и неумолимо.

Баба Лиза подошла, встала боком, прижимая к юбке пожухлые астры с обрывком красной ленточки. Ходорец смотрел на нее молча, и этот взгляд стоил большего, чем утомительный допрос. Он ей сразу дал понять, что ему все понятно и все известно, даже больше известно, чем она догадывается и может себе представить.

Потом наконец спросил строго и насмешливо:

— Вы, собственно, что у нас тут делаете? Та-ак… Вы всегда такая молчаливая?

— Я не у вас… — сказала баба Лиза. — Я сама по себе.

— Ясно. Кладбище само по себе, вы сами по себе. А цветы откуда?

— С мово огорода.

— Растут. Прямо с ленточкой. И надписи на них растут… Ясно… Вы сейчас зайдите в гранильный, к товарищу Смурнову, красноносый такой товарищ, в рваных брюках. Он вам все объяснит. И насчет дня шахтера, и насчет прочего, и как вам жить… Сколько у вас в день набегает?

— Когда и ничего.

— А когда чего?

— Рубля три наторгуешь, не больше.

— А когда больше — и все десять?

— Десять редко.

— Ясно. Это, знаете ли, оклад ответственного работника. Или трудящегося ГДР. А тут у нас все же не ГДР. И огород у вас есть? Та-ак. В общем, вы загляните к Смурнову, он человек умный, он вам посоветует… Иначе плохо дело…

— К Хведору, что ли? — спросила для верности баба Лиза, пятясь боком и все еще пряча букет.

— Да, к нему, к Федор Савеличу… И вы, вот вы тоже, товарищ… Да, вы.

Дядя Вася хотел прикинуться совсем пьяненьким, но на Ходорца это не произвело должного впечатления.

— Вы у нас не в штате? — спросил Ходорец и покачал головой. — А жаль. Вы бы и вели обеспечение скамейками. Жалуются товарищи евреи, что скамейки у них кто-то вырывает. А мы бы вам поручили контроль…

— Я был в штате, — сказал дядя Вася. — Под сокращение попал. А я ведь еще в ту войну… Вернее, в коллективизацию…

— Вот видите. Такой человек, а я их жалобы слушаю, верю. Теперь я им скажу, что у нас на этом деле заслуженный человек, герой коллективизации… А то как же я им мог сказать, если вы ко мне даже не заходите. Нехорошо… худо…

Ходорец пожевал губами, и дяде Васе отчего-то вспомнилась белая стена Краснопресненской пересылки, где он отбывал по указу пятнадцать суток…

— Ладно… — сказал Ходорец. — Попробуем на первый раз… Учитывая героическое прошлое. Зайдете сейчас в гранильный к Смурнову, он что-нибудь придумает. В штат, конечно, вряд ли, но так, внештатно… Сколько у вас в день набегает? Рублей сорок?

— Бог с вами! — воскликнул дядя Вася со страстью. — Редко када пятнадцать…

— Ясно, — сказал Ходорец. — Оклад очень ответственного работника. Или даже трудящегося Франции. А там, как известно, квартплата выше, чем у нас. Зайдите сейчас к Смурнову…

Ходорец получал истинное удовольствие, глядя в дяди Васину понурую спину. Смурнов их всех организует… Сколько же их еще бродит тут, неучтенных хозяйственных единиц, настоящих народных талантов, самородков… А им для чего лишние деньги? Они же все равно пропьют. И где пропьют, главное, — здесь же под железной оградой. Без интереса. Без вкуса. Бессодержательно. Ходорец брезгливо дернул плечом и ушел в кабинет: солнце зашло за тучи, и Востряково враз стало неопрятным, серым…

* * *

Уход с кладбища был для Черняка всегда связан с ритуалом прощания — мимо черных семейных глыб клана Ломоносовых; за странную, преступившую все законы русского языка надпись на памятнике супругов Тунис; мимо каменного дерева с обпиленными сучьями и сундука-склепа раввина московской синагоги — прощай, прощай, мамочка, до встречи, пока…

Сегодня прощание закончилось раньше, чем обычно, потому что, едва выйдя на прямую аллею, на которой с недавних пор поселился молодой режиссер Хайнацкий, Черняк перестал думать о Вострякове. Он думал о прекрасной женщине Валентине, жене Хайнацкого, точнее, вдове Хайнацкого, впрочем, если пока приходит к нему, значит, еще жена. Но она пришла сегодня не к нему, не к мужу, и не по долгу жены, это стало ясно, как только на аллее послышались торопливые шаги Черняка, — она сразу встала и торопливо вышла из ограды, хотя знала, как красив будет ее профиль, склоненный над свежими астрами. Она вышла, потому что уже заждалась, потому что ей больше нечего было делать на могиле Сени Хайнацкого, не о чем думать, нечего вспоминать. И потому что ей не хотелось больше вспоминать, а хотелось наживать воспоминания. И хотя она знала, как женщина и актриса, что лучше дождаться в ограде, лучше очнуться из глубокой задумчивости и горя (какой же русский не видел картину Федотова «Вдовушка»?), она встала и пошла ему навстречу, вопреки всем правилам и соображениям. И она ничего не потеряла, потому что это был первый раз, и все, что она сделает в этот первый раз, будет удивительным, необычным, ни на что и ни на кого не похожим — она сама была сегодня не просто прекрасна, она была ни на кого не похожей. Но и этот молодой мужчина, с маниакальным упорством посещающий могилу своей матери, он тоже был ни на кого не похож, такой худой и нервный, волосы растрепаны, и глаза горят, по-настоящему горят, без системы Станиславского, без крика «Мотор!».

Первый раз! И все, как в первый раз, как будто никогда не бывало такого, и не бывало такой встречи, и не бывало таких людей: уже потом, на десятый раз, даже не разлюбив друг друга, они будут удивляться, почему они показались друг другу такими, совсем другими, не похожими на то, что есть, — и рост другой, и голос, и вкус рта, и глаза, и манеры… Потом придет другое (прежде, чем уйдет все), но этого, того, что в первый раз, больше не будет никогда. Он знал это наверняка, и оттого так дорог был для него первый раз, оттого так ценил он первый раз, так трепетал, зная, что во второй раз все будет иначе, чаще всего хуже, даже если будет прекрасно… И оттого жизнь его была бесконечная погоня за этим вот первым разом. И оттого был он неисправимый блудник, знал это и, стыдясь этого, не желал исправиться. И оттого новый роман его, начавшийся там, где он старался забыть о грехе своем, потому что Она, конечно же, не могла этого одобрить (впрочем, это началось впервые уже на обратном пути с кладбища, на пути к воротам, между могилой и воротами, он упорно подчеркивал в воспоминании этот факт) — новый роман его тоже был обречен на бесплодное завершение, как все предыдущие и все последующие, за исключением одного, навязанного Ею и осуществленного под Ее контролем, романа и брака, принесшего горький плод — дочурку со странным именем Вира (разве можно было позволить, чтобы современная девочка, пионерка, гуляла по свету с бабкиным именем Рива), с которой он жил в мучительной разлуке. Но сейчас — сейчас даже он, знавший наверняка, что это не может кончиться ничем, именно из-за мучительной сладости этого первого раза, — сейчас даже он не думал о будущем, не думал ни о чем, кроме того, что женщина идет ему навстречу, что она сама протянула руку и что рука эта дрожит слегка, что она горяча и легка и словно бескостна…

Он не только не думал о будущем, он не думал больше о настоящем, о времени и о месте, в котором они находятся. В беспредельном эгоизме своей радости миновали они похоронную процессию на главной аллее, обошли по боковой дорожке гроб, досадуя на этих нелепых людей, которые надумали хоронить сегодня, сейчас, в такое время, когда они… Они видели заплаканную старуху, юношу с серым лицом, и ничто не задержало их, не напомнило им ничего…

А может быть, именно они и жили так, как будто жить им осталось всего неделю, может быть, именно их имел в виду мудрец, — во всяком случае, эти двое в нетерпении своем и святотатстве готовы были отстаивать именно такое прочтение знаменитого афоризма…

У ворот отпевали кого-то, но они не задержались у ворот. Более того, между воротами и новоприезжим гробом Черняк увидел застывшее в исступлении нерешительности и горя лицо человека, которого он называл про себя Уезжающий. У Черняка возникло тревожное предчувствие, на мгновение ему захотелось остановиться, но рука Валентины, словно вырываясь, дернулась вперед, к воротам, и тогда, чтобы уничтожить последние препятствия и последние сомнения, он перешел на бег, отметив при этом, что Валентина не отстает, что он не тянет ее за собой, что она бежит вровень с ним. Еще не покинув грустное обиталище своих близких с его собственной, приготовленной недавно могилой, они отчаянно замахали руками зеленому огоньку:

— Такси! Такси!

Будто в этом заключалась конечная цель и оправдание всего, будто в этом сосредоточился для них смысл того, что каждый из них понял за долгое пребывание в ограде Востряковского кладбища.

— Такси! Такси!

* * *

В воскресенье после обеда, оставив Аркашу с родителями жены, Северцев явился на кладбище, не имея в кармане даже обычной своей четвертинки. Он словно бы извинялся перед Любой за шум, учиненный им в прошлый раз, и за свое столь долгое отсутствие. Он извинился бы также перед Верой, потому что и ее он не видел все эти дни, однако Вера, все поняв и верно оценив, не появлялась близ могилы Северцевой…

Остаток прошлой недели Северцев провел в размышлении. Чутко прислушиваясь к себе и анализируя истоки своего бунта, он понял, что никуда ему от Любы не деться. Он был по природе своей не бунтарь, не богема, ему нужны были ограничения, а следовательно, нужна была именно такая вот тоталитарная Люба, продукт любви двух комиссаров сразу. И он понял также, что, продолжайся ее неограниченный гнет дальше, это привело бы к еще более безобразному бунту и, вероятно, к каким-нибудь трагическим последствиям. Однако теперь Люба и ее владычество были ограждены своей несколько метафизической формой существования, и, если говорить начистоту, самый этот гнет был несколько приглушен, смягчен и облагорожен кладбищенской атмосферой их взаимоотношений. В такой форме эти отношения могли продолжаться, и оставалось благословлять судьбу, что кризис не наступил раньше, при жизни его горячо обожаемой Любы: тогда обожание могло перейти в ненависть, а надежды на победу и освобождение не было все равно никакой (разве что Люба сочла бы его в конце концов объектом, недостойным угнетения). Другими словами, Северцев пришел к выводу (который он пока даже боялся открыто сформулировать), что то, что он считал своим величайшим горем, ни с чем не сравнимой трагедией, а именно смерть своей замечательной, горячо любимой жены, было, по существу, редкой удачей, позволившей ему сохранить привязанность и даже подчинение и тем не менее продолжать существование, не впадая в трагические крайности.

Что касается Веры, то его любовь к ней, точнее, к ее доброте могла существовать, сосуществовать с главным его браком, но не могла определять течения жизни, как определяла его зависимость от Любы (живой или мертвой). Если бы сейчас Вера подошла, он приласкал бы ее с той же благодарной доброжелательностью, которая была бы для нее и сладостна и унизительна. Догадываясь обо всем этом и безмерно ревнуя к бесчеловечной покойнице, Вера целое утро кружила неподалеку от Первого новоеврейского и время от времени натыкалась на доцента Прошина, который проводил свой воскресный день за рукоделием, столь полезным для человека умственного труда (если, конечно, считать, что преподавание научного атеизма, которым зарабатывал на хлеб Прошин, является трудом умственным). Прошин в тот день добавил к мусорному «овво» несколько бутылок и банок, сменил батарейки в портативном магнитофоне и поставил кассету с музыкой Чайковского. Потом, побуждаемый обилием подручного материала, он решил соорудить дополнительное «овво» (по-русски «тур» или «куча») на другом краю могилы свояченицы и под танец маленьких лебедей бодро взялся за работу. За этим занятием и застала его Вера, к которой словоохотливый доцент неоднократно обращался со своими малопонятными объяснениями. Вот и сейчас, нисколько не приглушив магнитофон, дабы не лишать покойную Цецилию-Августу радости общения с Чайковским, Прошин стал рассказывать Вере о том, какие преобразования в стиле позднего тангутского царства он намечает провести на этой могиле весной. И здесь Вера, издерганная любовными неудачами, осенним упадком заработка и картавой, невразумительной речью доцента, а также зрелищем двух мусорных куч, оскорблявших ее врожденную чистоплотность и вкус, вдруг разразилась неожиданной для ее мягкого нрава и ее обычной почтительной робости злобной филиппикой против доцента и в защиту его неведомой свояченицы.

— Да что ж это вы над мертвяком изгиляетесь! — истерично крикнула Вера, чем привела доцента в полное изумление. — Что она вам худого-то сделала?

— Пгостите… — дрожащим голосом сказал доцент. — Но наша дгажайшая Циля была мне самым близким человеком после жены… И если хотите знать… — Доцент неожиданно и неуместно уронил слезу в бороду. — Если хотите знать, я любил ее гогаздо больше, чем жену, — это ни для кого не секгет… А если эти кгошечные знаки внимания, как бы сувенигы геминисценций…

— Мне чего это рассказывать, — не унималась Вера. — Я уборщица, я неученая, а только если хочешь помянуть, посиди тихо, выпей-закуси, уберись да цветов посади, а чего же тут буги-вуги устраивать, да мусорную свалку, да эти бумаги разные, как в воинской части, в красном уголке… Делать вам нечего, вот чего, а которые люди умеют это дело, без работы ходят…

— Еще никто не дегзал бгосить мне подобный упгек! — взвился доцент Прошин. — Я труженик! Пгежде всего тгуженик! Я задыхаюсь от габоты! Кафедга, пагтбюго, общество дгужбы, атеистическая пгопаганда, пгосветительная деятельность, наследие Анги Багбюса, общество охганы пгигоды и памятников, гецензигование, гедактигование, пгеподавание и пгочая, пгочая, пгочая…

Доцент вдруг снова уронил слезу на бороду, и Вере стало стыдно.

— Да вы не слушайте меня, — сказала она, прислушавшись к мажорному выходу лебедей, — чего я знаю… Я так. Судьба женская неустроенная, вот и настроение людям портишь. А у каждого свое.

— Доля ты гусская, долюшка женская, — прочел доцент и закончил, с торжеством подняв палец: — Вгяд ли тгуднее сыскать! Пгав был Некгасов!

И как бы в ответ на это восклицание неподалеку, за могилами, что-то резко щелкнуло. Вера вздрогнула.

— Никак выстрел, — сказала она.

— Может, мальчишки безобгазничают… — сказал доцент. — Это пгосто безобгазие…

Но Вера уже бежала туда, где щелкнуло так странно и страшно, а доцент поспешал за ней. Подбежав, она взвизгнула, пронзительно, испуганно, непривычно даже для этого грустного места, привыкшего к женскому визгу.

В ложбинке между оградами лежал прилично одетый человек лет пятидесяти. Кровь запеклась у него на лбу, а возле руки, прижатой к боку, виден был небольшой черный пистолет, предмет, знакомый всякому человеку по кинофильмам и телепередачам.

— Убился… Себя убил, сердешный, — сказала Вера, склоняясь над Дробышевым.

— Не тгогайте! — крикнул доцент. — Не надо тгогать до пгихода огганов.

Он хотел уйти, но стоял и смотрел, как зачарованный. Зрелище новой, свежей и к тому же насильственной смерти в этом обиталище мертвых было завораживающим.

— Я его знаю, — сказала Вера. — Он еще все хотел за границу уехать… Да вот, не могу, говорит, бросить отцовскую могилу. И еще что это он говорил, да — русский лес… матушку Русь, говорит, не могу бросить… Как это Галина Ненашева по радио поет — любите Россию…

— Эмиграция! — подтвердил доцент. — Стгашная вещь! «Покинешь меня — умгешь», — сказал знаменитый чешский писатель Плугагж.

— Да он вить не уехал, — сказала Вера. — Помер, и все. Видать, уж было невмоготу. Работу ему там, видишь, предлагали хорошую. Я, говорит, ради работы и ради своей родины, а все же, видать, невмоготу…

— Постойте здесь, — решительно сказал доцент. — Пгоконтголигуйте. Я сообщу в дигекцию и в огганы…

Сутулая фигура доцента удалялась среди кустов и оград.

— Все… — шептала Вера, заглядывая в открытые глаза Дробышева, которые тщетно пытались отразить осеннее золото востряковских берез. — Все. Отмаялся.

* * *

До Вострякова теперь доехать совсем просто — от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Проспект Вернадского» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции — Солнечная, автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Но быстрее всего, наверное, от «Юго-Западной», хоть и не намного, но быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут?

Турпоход

Белый дворец стоял над морем, на крутом обрыве. Его стены были испещрены арабской вязью, узкие арки тянулись по всему фасаду, и над мавританским куполом маячил легкий минарет. Те же вязь, резьба и белая лепнина украшали интерьер, мешаясь там, еще более небрежно, с полдюжиной европейских стилей. В общем, это была типичная крымская «альгамбра» начала века, та самая, что на всю жизнь задает отдыхающей массе представление о прекрасном и древнем.

Зенкович вышел из автобуса, взглянул на дачную «альгамбру», построенную под занавес кем-то из великих князей, на тенистый двор, кипарисы, цветы, на синее море внизу под обрывом и признал, что это недурно. Очень и очень недурно. Может, чуток слишком картинно, но кипарисы-то все же настоящие. И магнолии настоящие. И тамариски настоящие, и горы. Да и дворец — в конце концов, сам хан не построил бы лучше, не смог бы построить лучше, не смог бы построить с большею восточной безвкусицей: вон стоит же Бахчисарай как образец этой неги и безвкусицы… Нет спору, чуток обрыдло, поскольку видишь эту роскошь на всех рекламах сберкассы («В сберкассе деньги накопила, путевку на курорт купила»), однако приятно после города, красиво, ничего не скажешь, даже сладостно… Отдых…

Зенкович приехал отдыхать. Врач сказал, что ему надо «отдыхать по-настоящему», не брать с собой никакой работы. Желательно даже не брать книг. И Зенкович растерялся. Куда ехать? Как? Зачем? На помощь неожиданно пришел школьный приятель, работавший где-то в военном ведомстве. Приятель сказал, что у вояк до черта разных санаториев и турбаз по всему берегу Крыма и Кавказа, так что можно будет в любой момент… Санаториев Зенкович пока не хотел, боялся, оставлял их напоследок, так что он остановил свой выбор на турбазе…

Он вдохнул запах моря, кипарисов, цветов, разогретого асфальта и решил, что да — он будет отдыхать, отдыхать.

Новичков срочно повели на обед, и столовая радовала глаз. На белоснежных ее стенах тоже была арабская вязь, на столах — чистые скатерти. Да и еда оказалась приятной. Во всяком случае, не такой мерзостной, как он ожидал. А чего можно ждать от столовой, он знал.

После обеда их распределили по комнатам. Зенкович был направлен в палату ¹ 20, расположенную в самом большом и наиболее мавританском из старых корпусов. Двадцатая палата служила, наверное, в старину столовой или бальной залой. Даже трудно было сказать, для каких нужд использовал ее в те царственные времена великий князь, ибо ныне в ней стояли семнадцать коек, отделенные друг от друга полуметровым проходом и тумбочкой. Зенковичу отвели шестую койку слева, и он тяжело опустился на нее, все еще надеясь, что кто-нибудь окликнет его сейчас и скажет, что это была глупая шутка. Если хотите, казарменная шутка. Впрочем, других новичков это обилие коек, кажется, не смутило. Среди них уже шли разговоры о здешнем питании, о камере хранения, куда велели сдать все лишнее, а также все ценные вещи, и о каком-то продмаге, который закроется по случаю воскресенья то ли в шесть, то ли даже в четыре.

Чтоб отбить мерзкое воспоминание о казарме, Зенкович, грубо нарушая правило, улегся в ботинках на койку и стал глядеть в потолок, покрытый таинственными арабскими надписями. Аллах ведает, о чем они просили Его, эти надписи… Зенкович думал о том, что имущие классы прошлого подложили победившему пролетариату свинью в форме огромных квартир и дворцов с просторными залами. Ибо в огромные квартиры вселились огромные коллективы, создав единственный в своем роде земной ад, названный коммунальной квартирой. А во дворцы… Один Аллах ведал, что следовало делать с дворцами. Все-таки эти люди могли быть дальновиднее. Могли бы оставить нам в наследство жилища, поделенные на малогабаритные ячейки. При их-то возможностях. Или они уже тогда мечтали о коммуне и коммуналках?

Зенкович взял плавки и пошел к морю. Море было синее и все сплошь состояло из соленой воды. На первый взгляд оно не отступило еще перед натиском. Оно оставалось незыблемым, хотя и зыбким, оплотом природы. Зато скалам все же пришлось обратиться к услугам прогресса. Здоровенные парни в тренировочных костюмах вбивали в скалу клинья арматуры и заливали ее бетоном, чтобы сделать скалы вечными. Видно было, что люди решили обосноваться в Крыму навечно.

Справа и слева от пляжа, сверкая на солнце, водопадами низвергались в море какие-то неизвестные Зенковичу речки.

— Вон там — что за река? — спросил наш любознательный герой.

— Это не река, — сказал бронзовый матрос спасательной службы. — Это канализация. Там над нами по берегу санатории, тыщ на пятнадцать отдыхающих. Все жрут, а сюда идет… Ништяк. Все в море будет.

Плечистый мужчина вышел из воды, фыркая и отплевываясь. Зенкович невольно посторонился. Он смотрел теперь на море с особой взыскательностью. В зеленовато-синих валах Эвксинского Понта ему стали чудиться коричневые полутона.

Транзистор пел на пляже голосом Мулермана. На минарете громкоговоритель, точно муэдзин, ответил ему голосом Кобзона. Зенкович осознал, что вступает в счастливую страну Курортландию. Он был на радужном побережье профздравниц, шумных и разноголосых кузниц здоровья, в стране, которую лишь по какому-то недоразумению, а может, и по наитию ему удавалось обходить стороной всю сознательную жизнь. Теперь ему предстояло вырубить себе в этом веселом и яростном мире собственную экологическую нишу — или погибнуть. Он вдруг понял, как ему еще хочется жить, и отметил при этом, что отдых, вероятно, уже сыграл свою положительную роль, пробудив в нем эту неукротимую жажду жизни. Без этой жажды ему, например, ни за что было не одолеть бесчисленные ступени лестницы, выводившей из преисподней пляжа на крутобережье спальных корпусов.

Двадцатая палата больше, чем когда-либо, напоминала сейчас казарму в часы «личного времени». Разновозрастные мужчины в длинных трусах слонялись между койками, ища примененья своей освобожденной энергии и трудовым навыкам. Зенкович надменно взглянул на неприкаянных обитателей комнаты, вздохнул, вспоминая запреты врача, и вытащил из сумки толстый французский роман. Однако уже вскоре он убедился, что его чувство превосходства лишено было всякой почвы. У этих людей, так потерянно бродивших среди коек по территории бывшей танцевальной залы, было великое спасительное средство, доступное и беспроигрышное, как воздух. Застигнутые врасплох досугом, они немедленно обратились к этому средству и уже предвкушали начало нового сабантуя. Ощущалось, что отдых этих людей с неизбежностью должен обратиться в непрерывное пиршество. Краем уха Зенкович слышал, что первая экспедиция, отправленная за водкой («и что-нибудь, чуть-чуть на закуску, какую-нибудь ерунду»), уже находилась в пути. Вторую снаряжали в дорогу.

Зенкович получил первое, пока еще не очень навязчивое, предложение «скинуться» и покинул палату. Нет, нет, герой наш не «брезговал», и ему не жаль было рубля. Беда его (и немалая) заключалась в том, что он был непьющий…

Скамья под обрывом была свободна. Море мирно плескалось внизу о натуральный кусок скалы, производя при этом белую и вполне натуральную пену. Под ногами у Зенковича цвело что-то пахучее и прекрасное. Приходили на память экзотические, хранимые втуне названия — гледичия, глициния, текома, крокус… По пляжу, внизу, под обрывом прошла женщина в желтом купальнике, вызвав в душе Зенковича неясное, почти возвышенное томление. Хотелось думать, что женщина эта неглупа, и красива, и недоступна. Праздные мечтанья Зенковича облеклись в форму диалога. Он мысленно вел разговор с незнакомою женщиной. Она показалась ему простой, интеллигентной, глубокой. Не менее фантастической личностью был и второй участник диалога, воображаемый Зенкович, который был гораздо находчивей, сдержанней и остроумней реального. Последний с грустью отмечал этот разрыв, эти, как любят говорить редакторы, «ножницы»…

Смеркалось. За кипарисами вдруг грянула музыка. Играл какой-то вполне современный, вполне западный и вполне провинциальный оркестр. У не танцующего Зенковича сладко защемило сердце, точно он был десятиклассница, спешащая на зов танцплощадки по темной аллее горпарка. Танцы! Значит, нынче будут танцы, танцы-шманцы. Будет очень медленное танго, белое танго, и какая-нибудь застенчивая интеллигентная женщина, может, та самая, в желтом купальнике, пригласит Зенковича танцевать и скажет при этом что-нибудь тонкое, ироническое. Понимая всю ложность их дурацкого положения, а также необходимость преодолеть порог этих первых трех-четырех ничего не значащих фраз. Но потом они забудут эту первоначальную неловкость: они будут говорить так, словно они уже сто лет знакомы, потому что они люди одного уровня (конечно, она по-своему, по-женски выдерживает уровень, с нее в общем-то взятки гладки), точнее даже, одного круга, хотя какие в наше время могут быть круги… У них начнется такое вот ни к чему не обязывающее знакомство, которое поможет им преодолеть скучную процедуру, называемую отдыхом, а может — как знать? — внесет в их жизнь нечто новое и даже неизведанное, была же вот здесь неподалеку, в Ялте, какая-то инфантильная дама с собачкой… Таким мыслям, вполне на уровне музыки, он предавался в течение получаса, а разогрев себя до решимости, занес книгу в двадцатую палату, где стоял уже вполне вокзальный гам пьяных голосов, и отправился на танцы.

Увы, танцы редко оправдывают возлагаемые на них надежды. Битый час Зенкович простоял у стены, добросовестно притворяясь заинтересованным, с видом этакого этнографа, изучающего смесь шейка, рока, лезгинки и вятской топотуньи, которую с энтузиазмом демонстрировали местные подростки и молодые курортники. Тонкая, простая, интеллигентная женщина так и не пришла в тот вечер на танцы. Может, она еще просто не приехала в Крым. А может, она выбрала менее обжитой и более элитарный Восточный Крым, и где-нибудь на коктебельской набережной под эгидой Дома творчества письменников ей сейчас пудрил мозги более удачливый коллега Зенковича. Ни одно из этих предположений не облегчило участи Зенковича, которому предстояло несолоно хлебавши отправляться в свою двадцатую палату, так идеально оборудованную для веселия, что пессимистический основоположник оптимизма в поэзии только бы диву давался, получив здесь любую по счету койку. Веселие было в полном разгаре. Молодой громкоголосый мужчина, принявший немалую дозу чего-то крепкого, рассказывал, какие они откалывали хохмы у себя в Краснопролетарском офицерском городке в том памятном году, когда командиром полка был Петрущенко, а замполитом этот, как его, Дгацпхаев.

Зенкович лежал, крепко закрыв глаза, считал про себя до трех тысяч восьмисот сорока восьми и тщетно пытался уснуть. Потом, преодолев природную незлобивость, благоприобретенный гуманизм и обязательства патриота и воина запаса, пожелал скорейшей, мучительной смерти громкоголосому соседу, командиру Петрущенке, замполиту Дгацпхаеву и всему гарнизону Краснопролетарского городка…

Яркая лампа, горевшая прямо у него над головой, в конце концов все же погасла, голоса притомились, стали тише, и Зенкович начал уже засыпать, когда в ближайшем к нему углу вдруг вспыхнула шумная ссора. Спорили о том, с какого числа было введено звание прапорщиков, какая из легковых машин хуже и еще — кто сегодня сколько внес на водку. Не исключено, что именно последний вопрос лежал в основе других разногласий, однако спор в конце концов все же сосредоточился на машинах… Оставив тщетные попытки уснуть, Зенкович вышел во двор помочиться, покурить в одиночестве под кипарисом, наконец, просто отдохнуть от шума.

Вот тут, во дворе, на скамейке, он и встретил Надю. Это была она, та самая интеллигентная женщина, которую он тщетно звал весь вечер из мрака профздравницы. Правда, она была чуть моложе, чем он представлял себе, чуть ниже ростом и, пожалуй, даже чуть полнее, и все же она была ничуть не хуже, чем та абстрактная представительница лучшего пола, которую он намечтал за сегодняшний день над морем. Надя была тупоносенькая (что само по себе прекрасно), розовощекая и голубоглазая. Пожалуй, на более придирчивый и взыскательный взгляд, чем взгляд Зенковича (давно уже различавшего женские лица не по отдельности, а целыми группами и подгруппами), лицо ее было несколько грубоватым и даже простонародным для роли «незнакомой интеллигентки». Однако и на этот более взыскательный взгляд она все же выделялась в массе организованных туристок — то ли какой-то большей умытостью и ухоженностью, то ли спокойной, можно было бы даже сказать, привычной манерой носить джинсовый костюмчик (скорей всего, польский, но может статься, и из валютного магазина). Зенкович не мог бы точно определить, что стояло за этим ее отличием от других туристок. Может, дело было всего-навсего в том, что она купила путевку за полную стоимость, а не взяла ее после долгих пререканий за треть цены в месткоме. А может, и в том, что она была замужем…

Все разъяснилось, впрочем, в первые же пять минут разговора (а они просто не могли не разговориться, оставшись наедине, ночью, в пустом дворе, близ бубнящей стокоечной террасы).

— Так жарко! Просто не могу уснуть, не выкурив на ночь сигарету…

— Черт знает что! Столько народу у меня в палате. Семнадцать коек!

— А я люблю сидеть ночью среди кипарисов. Я мечтаю, мечтаю… Я вообще выдумщица…

— Воздух в помещении спертый, пахнет винищем, говорят Бог знает о чем, о каком-то Петрущенко.

— А я люблю отдыхать в деревне, у моей мамы, в Томилине, там такой воздух, такой воздух…

Надя окончила институт; она знала французский язык, второй, испанский, хуже; она была замужем и жила «в самой Москве»; она была родом из подмосковного Томилина (остатки природы, остатки воздуха и подмосковный комплекс неполноценности, который приводит к неизбежному переселению — любой ценой — в близлежащую столицу)…

Зенковичу нетрудно было настроиться на нужный лад. Они поговорили немножко о чистом воздухе, об окрестностях Томилина (танцплощадка в Малаховке, купание в Краскове — воробью по эти, как их?), о преподавании языка в Морисе Торезе, который во времена Зенковича обзывали английской аббревиатурой — Эм-Джи-Пи-Ай-Ай. На этом этапе разговора Зенкович узнал еще одну подробность, может, самую существенную для объяснения ее отличий от путевочной массы: Надя работала с иностранцами. Где-то в системе обслуживания, не важно где, важно, что это был уже другой мир, куда ступала нога человека из не нашего мира («У меня в основном негры, арабы, все время норовят комплимент сделать или назначить свидание, а уж щедры, щедры, на Международный женский меньше чем на сто рублей никогда подарок не сделают, но, конечно, морально утомительно, все время на людях, надо себя в порядке держать, причесочка, то-се, все-все»).

Поговорили о предстоящей скуке («Может, нам языком заняться — вы мне испанский, я вам английский, для общения — французский». — «Ой, что вы, на работе уже надоело, так иногда хочется плюнуть на все и по-русски заговорить, а не плюнешь, не дома. Но заняться, все же, конечно, можно. Что б с пользой…»). Поговорили также о путешествиях и красотах Крыма («Я бывала только в Гурзуфе, в Никитском саду и в дегустационном зале: что за отвратительная манера давать вино без закуски»). Конечно, разговор их не вышел на уровень того диалога, полного полунамеков и недоговоренностей, который Зенкович с таким блеском, за двоих, вел вчера на скамейке над морем, однако даже самому неукротимому из мечтателей раньше или позже приходится вносить в свои мечты поправки на реальность. И все же это ночное знакомство сулило некоторые вполне реальные морально-физические радости и могло хотя бы отчасти примирить Зенковича с тяжкими коммунальными условиями обобществленной княжеской «альгамбры». Желая поднять предстоящее увлечение на самый высокий уровень, Зенкович удержался от низкого соблазна нынче же увести Надю на ничью территорию, скрытую от корпусов колючим кустарником. Набивая в собственных глазах цену предстоящему роману, он принял решение повременить. К тому же он слегка опасался диалога, которым чревата была сцена соблазнения («Что, сразу? Я никогда сразу… Ты плохо обо мне думаешь… Может, лучше завтра? Ну, завтра с утра. Ну, хорошо. Но не здесь же…» — «Ничего я плохого не подумаю, и зачем терять благодатные ночные часы? Наша жизнь короткая такая. И чем здесь плохо?»). К тому же надо признать, что дорога и тщетные попытки уснуть настолько утомили Зенковича, что он не ощутил еще настоятельной необходимости…

Разошлись они далеко за полночь, пообещав друг другу дружить, победить скуку, заняться языками, пойти погулять по Царской тропе (более укромных мест в этой части Крыма Зенкович не мог припомнить), сходить в кино, в кафе «Ласточкино гнездо» и даже на танцы.

Двадцатая палата уже угомонилась. Изредка вскрикивал во сне один из участников пира. По временам кто-нибудь проходил в туалет, гремя башмаками. Громкоголосый рассказчик хрипел, уткнувшись лицом в подушку. Может, ему снились суровый Петрущенко или начитанный Дгацпхаев…

Зенковичу тоже приснилась служба. Его вызвали в штаб полка и сообщили, что его увольнение в запас было ошибкой. Пусть он немножко послужит еще, самую малость. Это чепуха, сущая чепуха… Он-то знал, что это не чепуха, однако ему никак не удавалось объяснить им, что это вовсе не чепуха, точнее, для них чепуха, а для него — нет. Он мычал, маялся, он ждал пробуждения. Потом ему приснилась вольнонаемная машинистка из штаба полка. Она была, конечно, похожа на нынешнюю Надю, и она улыбалась ему многообещающе, однако явился черный, худой Дгацпхаев и, не стесняясь присутствием Зенковича, стал снимать с нее джинсовую юбчонку…

Чьи-то ботинки прогрохали между койками совсем рядом и стихли вдали в туалете. Зенкович проснулся, увидел в окно синее южное небо, вспомнил сон, улыбнулся и решил, что доспать можно на пляже…

На пляже ему, впрочем, поспать не удалось. Сперва матрос не соглашался выдать лежак. Потом бодро заиграл баян, и на пляже началась физзарядка. Зенкович, в принципе считавший зарядку очень полезной для здоровья, вдруг вспомнил срочную службу и малодушно спрятался за скалу: в армии зарядка была одним из самых тяжких наказаний божьих. В конце концов ему дали лежак, однако уснуть он так и не смог. Лежак оказался жестким, солнце еще не вышло из-за бетонированных скал, и на пляже было зябко. Зенкович начал восхождение вверх по лестнице, надеясь закончить его к завтраку.

Во время завтрака объявили, что тридцать шестая группа отправляется на экскурсию для осмотра «Ласточкина гнезда». В экскурсионном автобусе Зенкович увидел Надю. Она сидела рядом с худощавым инфантильным юношей и говорила ему что-то на ухо, интимно-безрадостно и сердито. Группа высадилась возле смотровой площадки. Над морем нависло свежеотреставрированное игрушечно-готическое «Ласточкино гнездо». Рядом с ним кроваво алели автоматы для газировки. Экскурсовод торжественно сообщил, что «Ласточкино гнездо» построено еще в конце прошлого века и находилось в аварийном состоянии до тех пор, пока бригада видных советских архитекторов и реставраторов… Экскурсовод так важничал, будто он демонстрировал им чудеса Софийского собора в Новгороде или Пизанскую башню. Он предложил подойти поближе для детального осмотра памятника. Отсчитывая ступени, Зенкович думал о том, что в древнем Крыму игрушечная архитектура периода дачного освоения Южного берега (в обиходе — ЮБК) в глазах курортника затмевает всю прочую «доисторическую» жизнь. Зенкович насчитал уже двести ступеней, когда его догнала Наденька. Призвав на помощь свою гордость, он не стал спрашивать, кто был мерзкий инфантильный юноша из автобуса. Надя заговорщицки коснулась его руки, капельки пота соблазнительно поблескивали на ее коротеньком носике, обещая привычное, но еще не наскучившее Зенковичу блаженство. Конечно же, она была в восторге от творения дачных архитекторов, и восторг ее еще увеличился, когда обнаружилось, что, подобно всем прочим шедеврам крымской архитектуры, «Ласточкино гнездо» служило также питейным заведением. Зенкович и Надя выпили омерзительно сладкий коктейль, от чего непьющий Зенкович сразу изловил свой кайф. Что до Наденьки, то она и без выпивки пребывала в счастливом возбуждении и без конца хватала Зенковича за руку, а во время бесконечно долгого подъема к шоссе вдруг обняла его сзади за талию.

Они строили планы на вечер: сперва они займутся французским, потом посидят в прибрежном кафе, а на закате пойдут гулять по Царской тропе (на это последнее мероприятие оба они возлагали особые надежды). В разгар беседы Зенкович заметил давешнего инфантильного юношу, который следил за ними издали, неудобно выворачивая голову. Зенкович спросил, кто этот юноша, изо всех сил стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее. Она тоже отвечала небрежно:

— А-а, это? Мой муж.

— Как это… муж? — оторопело спросил Зенкович.

Наденька махнула рукой:

— Я как знала, не хотела вместе отдыхать ехать, но потом уж так получилось… Но он так себя здесь ведет, так ведет… что это вообще не имеет значения.

— Как он себя ведет? — с надеждой спросил Зенкович.

— В шахматы все время играет, вот как! — возмущенно сказала Наденька. Зенкович снова поймал на себе неприязненный взгляд Надиного мужа и сообщил, что все это ему неприятно. Надя принялась с жаром убеждать его, что он не прав, однако Зенкович остался при своем мнении. Он сказал себе, что ему, в сущности, жаль мужа, и это была чистая правда. Он испытывал смешанное чувство жалости к мужу и неловкости. Да, да, это было некрасиво и к тому же небезопасно.

— Может, вы разведены? — предположил Зенкович.

— Ах, мы только недавно записались… — сказала Надя со вздохом. — Но как это все оказалось не похоже… Я-то, наивная, думала… У него в семье какие-то все дипломаты, видные люди. Но все оказалось так не похоже…

Зенкович мог, конечно, догадаться, что было не похоже на что, она просто должна была его просветить. Брак был не похож на ее представление о браке. Дипломаты и видные люди жили по своим дипломатским недипломатическим правилам, не похожим на Надины представления о жизни высшего общества. При ближайшем рассмотрении общество этих людей оказалось ничуть не выше захолустного томилинского общества, а временами не дотягивало и до этого уровня. Что касается самого мальчика-мужа, то он, видимо, скоро заскучал и уже ничем больше не напоминал восторженного мальчика-поклонника, каким был до утраты своей постылой невинности.

Зенкович мог бы и сам догадаться обо всем, мог бы посочувствовать Наде, ее мужу и себе, неудачнику, однако он не мог не чувствовать, что просто не сможет продолжать этот многообещающий роман на глазах у мальчика-мужа… Трудно было объяснить все это Наде, однако Зенкович собрался с силами и все объяснил.

Когда он вернулся в свою двадцатую палату, там уже скидывались на новое торжество. Он со страхом стал ожидать ужина, после которого был обещан фильм, изготовленный в ГДР. Будущее казалось беспросветным. И вот тут постылое радио вдруг стало читать объявление о походе. Зенкович прислушался. Радист перечислил достопримечательности каньона, включавшие «дерево жизни», «источник молодости» и «остров любви». Кроме этих неизбежных туристических объектов маршрут включал также пещерный город Кармин-кале. Пещерных городов Зенкович еще не видел. Он с ранних лет любил ходить на экскурсии и в походы, однако на сей раз поход обещал ему также избавление от двадцатой палаты. Зенкович вскочил с койки и пошел искать старосту группы, которая должна идти в поход.

Староста был крупный и краснолицый полковник, встретивший Зенковича с неподдельным, хотя и слегка проспиртованным энтузиазмом.

— Первым тебя записываю. После себя! — закричал он. — Зинкович? Зен? Хай будет Зен… Та и пишем. Как группу наберу — устроим собрание… Слушай радио. Объявим.

* * *

Зенкович обошел в тот вечер пешком пяток прибрежных санаториев. Он взбирался по крутым лестницам, слушал среди черных зарослей крики массовиков-культурников, усиленные микрофонами, и любовные крики отдыхающих пар. Он так нагулялся, что даже расширенная попойка в двадцатой палате и новая серия воспоминаний о Петрущенке и замполите Дгацпхаеве не помешали ему уснуть. Засыпая, он думал, что, может быть, эти вот близкие к казарменным условия и есть один из методов лечения бессонницы… Проснулся он, впрочем, задолго до рассвета, когда верный питомец Дгацпхаева, громко рыгая и гремя ботинками, отправился в туалет. Лежа без сна в предрассветном сумраке, Зенкович успокаивал себя рассуждением, что, может, и этот опыт окажется ему в конечном счете полезен. Во всяком случае, это было нечто новое. А то можно и забыть, что еще существуют такие вот стокоечные покои для культурного, но беспокойного отдыха… Зенкович был неисправимый идеалист и оптимист, изъяснявшийся (иногда не замечая этого сам) на языке своего времени и отечественной прессы. Наблюдая, скажем, священнодействия кишлачного муллы, врачующего больного, сбор калыма, вручение взяток или тяготы сибирских строителей, живущих в вагончиках-балках, Зенкович приходил в прекраснодушное изумление и удивлялся, что «такое еще существует у нас, в наше время». При этом он не мог бы с точностью указать, что же, по его мнению, должно реально существовать «у нас» и «в наше время». Он не имел на этот счет никаких собственных догм…

Дождавшись восхода солнца, Зенкович ушел на пляж и там подремал еще час или два на жестком лежаке, с упоением думая о предстоящем походе. В полдень он отправился на первое собрание группы. Он с некоторым смущением увидел там Наденьку с мужем, а также молодого соседа по палате, которого привык называть про себя питомцем Дзацпхаева. Рядом с краснолицым, громогласным старостой сидел черномазый, спортивного вида юноша в фирменной маечке, с замысловатым черным ремнем, поддерживавшим болгарские джинсы, отороченные снизу самодельной бахромой. Это был инструктор группы, профессиональный мастер культурного отдыха и один из кузнецов той огромной кузницы здоровья, что протянулась ныне по всему берегу Крыма («Мы кузнецы, и дух наш молод — куем мы счастия ключи». Может, «счастия мечи». Не важно). Инструктор сказал, что его зовут Марат, просил любить себя и жаловать, другими словами, держался с ним запросто, ничем не подчеркивая свое исключительное, совершенно выдающееся место в этой группе мужчин и женщин. Конечно, призыв любить его и жаловать был проявлением излишней скромности или даже кокетства — кого же еще было им любить и жаловать, как не своего временного начальника, своего предводителя, руководителя и благодетеля, который к тому же оказался таким веселым, молодым и остроумным (призыв любить и жаловать был встречен дружным смехом, свидетельствующим о том, что контакт с группой установлен). Это он уводил их с турбазы в неведомые, манящие дали…

Инструктор сказал, что завтра с утра они отправятся в автобусе на место своей первой дневки. Ах, дневки, ах, ночевки, до чего прекрасны эти полувоенные слова! Он объяснил, что они должны собраться после завтрака одетые соответствующим образом и что он предоставляет слово старосте, у которого есть для них сообщение особой важности. Староста, многозначительно подмигнув, предложил им сдать по пятнадцать рублей на горючее, по три на дополнительную дорогу, по пять на фотографа и по четыре на культрасходы. Туристы с готовностью полезли в карман. Зенкович сделал это без особого энтузиазма, и его тоже можно понять. Во-первых, он не пил; во-вторых, он не предвидел никаких экстраординарных культурных нужд; в-третьих, он вовсе не хотел фотографироваться, а в-четвертых, он мог бы обойтись без дополнительного транспорта. Он отметил про себя также, что этот непредвиденный расход составит часть, и довольно большую, суммы, ассигнованной им на отдых. В то же время он не мог не отметить, что среди прочих туристов эти поборы не вызвали никакого смущения. Во-первых, большинство из них получило свои путевки бесплатно или почти бесплатно и теперь искало применения деньгам, ассигнованным ими на отдых и веселье. К тому же люди эти понимали, что большая часть их денег должна так или иначе уйти на пропой. А главное… Главное… Зенковичу пришло в голову, что его столь прекрасная, столь постоянная, в сущности, традиционная скорбь интеллигента по поводу народной скудости — это всего лишь благородная, но устаревшая эмоция. Интеллигенты давно уже сами переняли у народа эстафету скудости. Они не позволяли себе больше ни грандиозных попоек, ни новейших автомашин, ни огромных телевизоров, похожих на окно дачного сотира, с «видиками». Представители низшего сословия давно уже могли бы дать интеллигенту на чай, и если порой забывали это сделать, то лишь по небрежности, по рассеянности или потому, что свято верили в пользу бесплатного просвещения и бесплатного здравоохранения… Отягченный этими размышлениями, Зенкович вынул из кармана двадцать семь рублей и со вздохом передал их мордастому старосте.

Миновав финансовый Рубикон (созвучие речки с рублем — результат чистой случайности, так как во времена Рима валюта была, как известно, совсем другая), Зенкович стал с нетерпением ждать отправления в поход. В предвкушении скорого отъезда все мелкие и даже часть крупных неудобств дворцового помещения (нельзя не упомянуть княжеский туалет на два очка, который вынужден был обслуживать широкую массу отдыхающих) стали казаться Зенковичу менее раздражающими и даже отчасти милыми. В последний вечер Зенкович посетил танцы на турбазе и, хотя он снова не достиг каких-нибудь результатов, все же провел время без особого унижения, потому что он больше не был чужим на турбазе: с ним здоровались девушки из его группы. А одна из них, по имени Шура, даже пригласила его на белый танец, и это было, конечно, целительно для мужского достоинства Зенковича, хотя и не спасло положения, так как Шура ему не особенно нравилась. Зенкович уже совсем было собрался уходить с площадки, когда откуда-то вдруг появилась Наденька и с ходу пригласила его на танец. Наденька рассказывала ему, какие закупки по алкогольной части производят мужчины их группы, готовясь к походу, какие чудеса обещает им показать инструктор (она звала его Маратик) и как все это будет интересно. Потом без всякого перехода она сказала Зенковичу, что он был не прав, потому что она так много, так много ожидала от брака, тем более что все эти люди казались ей такими видными и содержательными, но все оказалось ерунда и даже хуже, чем у ее мамы в Томилине, так что она с удовольствием ездит теперь домой в Томилино, просто настоящее спасение, а главное — сам Огрызков (именно такую фамилию носил ее инфантильный супруг) окончательно не оправдал надежд, потому что, казалось, такая страсть, ах, цветы, кино, то, се, колечко с настоящим рубином, а теперь похоже, что ему приятнее играть в шахматы, тогда зачем было жениться — и ни о чем таком не говорит интересном, ночью тоже, повернется потом и уснет, разве это такой брак, о котором мечтают девушки?

Наденька терлась щекой о щеку Зенковича, и он все думал, из какого угла этой чертовой танцплощадки может следить за ними Огрызков своим неприятным и неприязненным взглядом. Вот если б знать наверняка, что Огрызков за ними не следит, и если просто назначить свидание в сумерках на Царской тропе… Нет, даже в этом идеальном случае мысль о том, что Огрызков стоит где-то внизу и шарит взглядом по склону Крымской яйлы, разыскивая неверную супругу, даже самая эта мысль помешает Зенковичу благополучно справиться со своей не вполне благовидной задачей. Зенкович уже собрался сказать Наденьке что-нибудь горестно-неопределенное и печально-романтическое, потому что она все-таки была очень мила, и синие пустенькие ее глазки, и коротенький ее носик были совсем рядом с его носом, а щека — очень близко от его щеки. Так что он уже собрался сказать что-нибудь такое душераздирающее, когда отыскал наконец глазами тот самый угол, из которого следил за ними своим неприятным и на этот раз, пожалуй, даже агрессивным взглядом инфантильный юноша Огрызков… Зенкевич сказал Наденьке с неподдельным и решительным благородством и даже с некоторой торопливостью, что все это, к сожалению, невозможно, увы, никак невозможно для него как для джентльмена, во всяком случае, невозможно до той поры, пока они не вернуться в Москву, и вот, может быть, там, в городском многолюдье…

Наденька кивнула, закусила губку и сказала покорно-обиженно, что ей не остается ничего другого, как…

Чего другого ей не остается и что остается ей, он не понял, да и не та была сейчас ситуация, чтобы выяснять какие бы то ни было нюансы.

По окончании танца Зенкович энергично откланялся и ушел с площадки, размышляя о том, что, в сущности, даже и то не вполне удобно, что они отправляются в поход вместе. Вместе с ее мужем. Он решил впредь быть осторожнее и, успокоив себя таким образом, пошел спать в перенаселенный княжеский караван-сарай, с тем чтобы встретить завтрашний спортивный день со свежими силами. К его изумлению, в двадцатой палате было совсем тихо: вероятно, зачинщики веселья во главе с питомцем Краснопролетарского военного городка перебрались пьянствовать в другую палату… Так или иначе, Зенковичу удалось сразу уснуть, а проснулся он хотя и рано, но по собственной малой нужде, что было гораздо менее обидно и куда более естественно для свободной личности, привыкшей жить в эпоху развернутого кооперативного строительства, чем просыпаться от шума. Эту последнюю особенность своего быта рассудительный Зенкович обдумывал в ожиданье первого вскрика утреннего радио. Он думал о том, что его так широко и бесшабашно кутившие соседи более, чем он сам, закалены условиями коммунального общежития, ибо даже самому расточительному из них покупка кооперативного жилья представилась бы непростительной роскошью. Они покупали автомашины, это правда, потому что ведь машины ни при каких условиях не могли дать им бесплатно. К тому же автомашина была предметом роскоши, доставлявшим удовольствие, а какое удовольствие можно получить от дорогостоящего жилья, за которое платишь сам?..

Голос радиста взорвался над койкой Зенковича и пожелал ему счастья в очередной день законного отдыха. Зенкович погрозил кулаком серебряному громкоговорителю, с торжеством припомнив, что сегодня он избавится от культурного обслуживания, а заодно и от архитектурного наследия великого князя: вольной птицей он будет бродить по горам; он будет спать в своем собственном, индивидуальном мешке; он будет слушать пение птиц вместо грамзаписей…

Сразу же после завтрака началась бестолковая предотъездная возня. Уложив в свой гигантский рюкзак одежду, консервы и спальный мешок, привязав к нему сверх того палатку, Зенкович уныло сидел в автобусе и думал о том, как мудро поступал всю жизнь, отказываясь от путевочных турпоездок, хотя бы даже заграничных (в последнем утверждении содержалась, конечно, с его стороны известная доля лукавства, ибо он подозревал, что в заграничную поездку его все-таки, наверное, не выпустят). Но все же представьте себе, чисто теоретически, дорогостоящие две недели, проведенные в автобусе, в ожидании, пока «соберется вся группа» или пока «староста найдет Петрову и Гришкина». Нервничать, смотреть на часы, а когда наконец появится распаренная Петрова и Гришкин, не успевший как следует застегнуть штаны, восклицать без тени юмора: «Подумать только — опять потеряли сорок минут! Надо совершенно не уважать группу, чтобы так…»

В роли Петровой и Гришкина выступили на сей раз Наденька с мужем и сам инструктор Марат. Они явились с часовым опозданием и заговорщицки сообщили, что все будут довольны, потому что им удалось достать «экстру», а это в здешней глуши не с каждым случается. Краснолицый староста и питомец Дгацпхаева покрыли это сообщение профессиональным «ура», и автобус тронулся под этот крик.

За окном побежали знаменитые крымские пейзажи, и Марат звучно прокашлял в микрофон. Для начала он мило пошутил по поводу своего голоса, который ему не удалось еще восстановить после трогательных проводов предыдущей группы, потом сообщил, что за окном автобуса — знаменитая здравница «Красный купол», в которой уже в первые тревожные дни советской власти отдыхали многие выдающиеся деятели революции, а позднее с успехом восстанавливали свое здоровье ныне покойные Морис Торез, Гарри Полит, Индира Ганди, Дзержинский и другие вожди рабочего класса. «Обратите внимание на ценную архитектуру…» — сказал Марат.

Зенкович обратил внимание и увидел ту же «альгамбру», только на сей раз она была зеленая и была полуприкрыта щитами «наглядной пропаганды». Вчерашняя Шурочка с танцев, специально занявшая для Зенковича место в углу автобуса, повернулась к нему и сказала:

— Правда, он симпотный, Маратик? Все знает бесподобно. И что характерно, он сюда приехал недавно. Раньше он на бердянской турбазе работал.

Отыскав глазами Наденьку, Зенкович убедился, что она смотрит на рассказчика так же восторженно, как Шурочка, и, честно говоря, он испытал при этом легкий укол ревности. Зенкович понимал, конечно, что положение инструктора здесь совершенно особое и что оно сходно с положением автора научно-популярной брошюры, который просто обречен выслушивать похвалы своей эрудиции. В личности инструктора сосредоточились сейчас для туристов и сила руководства, и обаяние всемогущества, и знание этой прекрасной земли, куда он их вел. Он был абориген, хозяин всех этих красот, он знал о них все. Ревновать к нему было и неуместно и безнадежно, он был вне конкуренции. И все же, если учесть Надино положение… Отклонившись вправо, Зенкович отметил, что Людочка из Конотопа, сидящая на первом сиденье, возле шофера, тоже, без сомнения, недурна собой…

Потом автобус проехал Байдарские ворота, и Зенкович забыл обо всех этих более или менее прекрасных женщинах, ибо открывшийся ему пейзаж был безотносительно и бесспорно прекрасен. Кузницы и здравницы стали встречаться реже, к тому же они были закрытого типа, так что и людей, и домов, и крыш почти не было видно. К шоссе подступили нетронутый лес и горы, открылись синие дали просторных заливов. Мир становился все прекрасней, и стало уже ясно, что чем дальше, тем прекраснее он будет, а в конце концов их взглядам откроются «ванны молодости», «источники красоты», плоскогорья, каньоны, «древеса любви», долгожданный пещерный город Кармин-кале… Хорошо все-таки, что он записался в поход!

Голос Марата, небрежно путая падежи, рассказывал про церковь, возвышавшуюся справа, на неприступной скале. Если верить Марату (а выбора у них не было), построил ее какой-то русский купец, чтобы умилостивить своих богов за то, что он якобы чудом остался жить, то есть произошло якобы чудо, когда лошади внезапно понесли под гору, а купец остался жив, и вот по их обычаям, поклоняясь разным там христам…

Ясно было, что верования русского купца представляются Марату смутно-запутанными и неясными, точно культ воды, однако достойными гораздо большего осмеяния, чем вышеупомянутый культ. Зенкович спросил из своего угла, кому посвящен храм. Марат, не поняв вопроса, терпеливо объяснил, что купец этот молился разным там богам, христам и монахам, как и все бескультурное дореволюционное население России…

— Что мы все про грустное и непонятное! — воскликнула золотозубая женщина Маша из Днепропетровска. — Давайте лучше споем.

Зенкович давно уже заметил, что разговоры о духовном и непонятном вызывают в простом человеке томительное желание забыться, поплясать или выпить.

Машин призыв был поддержан старостой, который кричал сегодня особенно громогласно, наполняя автобус запахом винного перегара. Интимно наклонившись к Зенковичу при посадке, староста сообщил ему, что, как член закупочной комиссии, он вынужден был сегодня много раз пробовать. Кроме того, ему пришлось выпить, когда они прощались с ребятами из палаты. Стараясь не вдыхать запах, Зенкович мимикой выразил свое сочувствие старосте и отвернулся. Пробегали за окном Ласпи и Мухолатка, горы, леса, бухты, вызывавшие в душе Зенковича бесплодное волнение. Ему казалось, что когда-нибудь, в такой же вот, как этот, момент, он не выдержит непомерного груза красоты и умрет от разрыва сердца. Или вдруг напишет что-нибудь прекрасное. Нет, конечно, не равное этому всему, но хотя бы пытающееся приблизиться к красоте этого берега, к красоте Божьего мира… Однако шли годы, а Зенкович не написал ничего такого, но и не умирал, хотя сердце у него болело все чаще и чаще. Может, из-за этого вот бессилия…

Марат привычно разделил автобус на две соревнующиеся части и открыл певческое состязание. Марат был профессионал организованного отдыха и твердо знал, что человека, купившего путевку, нельзя бросать на произвол его собственных эмоций и природного веселья, иначе человек станет роптать. Идет ли массовый турист по райской долине или стоит на вершине горы, толпится ли он на танцплощадке или отдыхает после обеда, его надо охватывать оргусилиями, и тогда человек этот не будет жаловаться на скуку, на пренебрежение его отдыхом, на халтурную работу лиц, ответственных за его веселье. Певческое состязание началось в очень энергичном темпе со специфических туристических песен — одной русской («В огороде бабка, в огороде Любка…») и одной украинской («Ты ж мэнэ пидманула…»). Обе песни исполнялись не одну сотню раз за сезон и требовали от постороннего слушателя крепких нервов, мертвецкого равнодушия к искусству или полной глухоты. От исполнителя же требовались лишь энтузиазм и громкий голос (для того еще, чтобы перекричать соперников). Зенкович, подстрекаемый нелюбовью к массовому пению и мелким интеллигентским индивидуализмом, хранил молчание, хотя Шура несколько раз оборачивалась к нему, улыбкой и взглядом призывая поддержать ее усилия, а староста даже стукнул Зенковича дружески по спине — мол, давай, мол, не подводи свою подгруппу…

Спели практически весь репертуар, накопленный членами коллектива за свою сознательную жизнь. Из темных недр памяти всплыли кровожадные песни тридцатых годов про то, как «на Дону и в Замостье тлеют белые кости», про винтовку, которая бьет по врагу метко, ловко и, конечно, безо всякой пощады. Были также исполнены поэтический шедевр Рудермана, воспевающий четырехколесную пулеметную тачанку, песни о мире, о великом друге и вожде, о девчонке с чудо-косой, о Бухенвальде, Маутхаузене, Освенциме, Треблинке, о сверкающем Баку, героической Москве, родном Севастополе, родном Симферополе, родном Мелитополе и, конечно, о родной Одессе, которая знала много горя, о сказочном городе у самого синего моря, в котором плыл и тонул… Сперва исполнялись высокооплачиваемые шедевры песенной индустрии, а потом уж пошли, повалили как из рога изобилия совершенно бескорыстные поделки туристической субкультуры — о том, как в пещере каменной нашли бутылку рома, как через окно выбросили тетин чемоданчик и так далее и тому подобное — множество совершенно неведомых Зенковичу, но от этого не более интригующих шедевров.

Мы туристами родились, Мы туристами помрем, За туристов выйдем замуж, Туристяток разведем…

Пели очень громко, очень бодро и ужасающе жизнерадостно (даже в тех местах, где погибал хороший парень, где горевала его мать или тлели белые кости). Пели с задором, с живинкой и с необъяснимым вызовом — кому-то неведомому, но враждебному, тому, кто не пел с нами или посмел бы усомниться в том, что нам, поющим, чертовски весело, что мы и есть неунывающий, насмешливый, туристический, ультрапатриотический народ…

Пение прекратилось только на стоянке, и Зенкович уже успел к этому времени четко сформулировать свою клятву: ездить только в компании глухонемых, должны же быть такие группы при Всероссийском обществе глухонемых, наверняка есть, — конечно, немые будут толкаться, жестикулировать, но уж петь — вряд ли…

В последнем на их пути населенном пункте староста внес в автобус десятилитровое ведро дешевого крепленого вина и объявил, что заготовки кончены. Хлопнув Зенковича по плечу, староста вручил ему ведро:

— На, друг, подержи, километров пять осталось, а то я опять напробовался… — Староста рыгнул.

— Может, поблюете на остановке, — мобилизовав весь свой гуманизм, предложил Зенкович, но староста с негодованием отверг его предложение:

— Я, друг, что б ты знал, — никогда не блюю… Рыгаю, это да. Потому что у меня кислотность. Мне можно только водку, а я сегодня, видел?

Автобус тронулся. Дешевый портвейн плескался в ведре, издавая мерзкий запах. По временам он своенравно выплескивался на брюки Зенковичу, и герой наш обреченно думал, что теперь уж он до конца похода будет пахнуть этим портвейном (в просторечье называемым «чернилами» или «бормотухой»), так как запасной пары брюк он с собой не взял, не желая перегружать рюкзак. Шура обернулась к Зенковичу и сказала сочувственно:

— Не люблю, когда мужчины сильно пьющие.

— Я тоже, — отозвался он сухо: ему не нравился ее рот. У нее были, в сущности, неплохой нос и неплохие глаза, но рот ее старил. Зенкович стал разыскивать глазами Люду, сидевшую впереди. В это время автобус тряхнуло, и новая порция портвейна пролилась Зенковичу на брюки.

Впрочем, староста не обманул, испытание это продолжалось недолго: они проехали километров пять проселком и остановились на лугу, где Марат объявил высадку десанта.

Зенкович с наслаждением спрыгнул на твердую крымскую землю. Кругом поднимались горы, поросшие кизилом, шиповником и терном. Они манили прохладой и таинственными коридорами пещерного города Кармин-кале, до которого оставалось всего два-три километра.

Марат раздал топоры и послал туристов на заготовку леса. Он велел рубить только сухой лес, но вблизи кострища сушняк уже был вырублен, так что пришлось рубить все подряд. Зенкович тоже отправился в лес, горестно подсчитывая, на сколько дневок, ночевок и маевок еще может хватить леса на склонах. Трудно объяснить, почему эта лесохозяйственная проблема должна была волновать нашего героя. С неизбежностью возникает мысль, что он был все-таки немножко идеалист, а также чуточку гуманист самого что ни на есть беззубого, экологического толка. Не исключено, что именно национальные особенности побуждали его к этому постоянному беспокойству. Может, это же беспокойство толкало его сейчас вслед Люде. Зенкович еще не мог бы сказать наверняка, что ему нравится Люда. Просто она была лучше, чем Шура, а вслед за днем должен был наступить вечер, когда ощущать свое мужское достоинство бывает более тягостно, чем днем, а потом приходит ночь, когда оно становится просто обременительным.

Люда заметила усилия Зенковича и отнеслась к ним не то чтобы слишком благосклонно, но и без ярко выраженного протеста. Они еще не сказали друг другу и трех слов — просто собирали дрова, ели кизил и помогали друг другу взбираться на крутые склоны. Поддерживая Люду и отмечая ее приятную полноту, Зенкович думал о том, что поход в конце концов может оказаться весьма содержательным.

Они вернулись к костру, когда в ведре уже закипело какое-то варево. Туристы, лязгая зубами, в нетерпенье бродили вокруг костра. Дежурные грозились угостить их на славу, а староста уже разливал водку по котелкам. По всем признакам поход начинался весело.

Марат и Наденька верховодили у костра. Еще в автобусе Зенкович отметил, что инструктор выделяет Наденьку среди женской части группы. Что касается Наденьки, то не могла же она не откликнуться на столь лестное внимание инструктора и кокетничала с Маратом напропалую. Зенковича удивило поведение ее мужа, который вовсе не пресекал это кокетство, а словно бы даже его поощрял. Во всяком случае, Зенкович не заметил, чтобы инфантильный юноша бросал на Марата неприязненные взгляды. По здравом размышлении Зенкович решил, что, в сущности, иначе и не могло быть, потому что это было бы так же нелепо, как если бы, скажем, мать узбекской девочки Мамлакат (знаменитый чудо-ребенок, одним махом усовершенствовавший методику хлопка, пришедшую, вероятно, еще из Древнего Египта) стала бы из каких-то там мусульманских соображений стыдливости возражать против того, чтобы девочка сидела на груди чужого мужчины (хотя бы и родного-любимого) или обвивала невинными трудовыми ручками его толстую шею. Ведь мужчина этот был не просто представитель сильной части рода человеческого, он был султаном, богом, небожителем, примерно таким же, каким представлялся сегодня группе туристов ее инструктор.

Зенкович отметил про себя с огорчением, что возникновение неофициальных отношение между Маратом и Наденькой не оставляет его равнодушным. Чувство, зашевелившееся на дне его души, вполне можно было бы квалифицировать как ревность. Однако, бросая ретроспективный взгляд на их с Наденькой отношения, Зенкович приходил к выводу, что он поступил правильно и не мог бы поступить иначе. Впрочем, утешение его не было полным. Чтобы успокоить себя окончательно, он прибег к двум нехитрым уловкам. Во-первых, он стал оказывать более настойчивое внимание Люде, а во-вторых, достал из рюкзака книгу. Дополнительные знаки внимания Люда приняла со спокойствием, но на книгу реагировала болезненно.

— Зачем же это на отдыхе читать? Голова может разболеться, и так на работе целый год читаешь-читаешь…

Зенкович спросил ее, что она читает на работе. Оказалось, что на работе она читает отчетные ведомости, но зато она много читает и после работы. Прошлой зимой она прочла, например, книгу «Дважды разыскиваемый» — про успешную работу уголовного розыска. Узнав, что Зенкович не читал книгу «Дважды разыскиваемый», Люда стала относиться к нему несколько свысока, потому что книга эта была про московский угрозыск, и уж если она у себя в Конотопе смогла всякими правдами и неправдами добыть эту замечательную книжку, то довольно странно, что он, находясь на постоянном жительстве в Москве… Зенкович оправдывался, как мог.

Начался обед, который с перерывами между блюдами длился до самого ужина. Солнце спряталось за горы, и стало быстро темнеть. Отметив опытным взглядом руководителя, что физический голод удовлетворен и должен смениться голодом культурным, Марат предложил провести традиционный вечер «Давайте познакомимся». Староста заржал и похлопал себя по ляжке, но очень скоро выяснилось, что вечер, предложенный Маратом, был мероприятием вполне пристойным. Расположившись вокруг костра, туристы по очереди рассказывали о своих занятиях, о семье, о работе, о своих «хобях». После этой исповеди каждому можно было задать три вопроса, и Зенкович отметил, что недостаток взаимного интереса не позволяет им наскрести три вопроса. Его и самого не заинтересовал никто из присутствующих, хотя здесь были представлены все слои общества — от золотозубой кондукторши Маши до подполковника-старосты. Как большинство переводчиков, Зенкович имел, конечно, некоторые писательские амбиции. Просто, говорил он, его время еще не пришло, однако оно придет, и тогда увидят, какой он писатель. Он говорил, что напишет прежде всего о том, что его по-настоящему волнует как интеллигента, то есть о положении народа. В его произведениях отразится опыт его путешествий по стране и найдут отражение его собственные беды. А пока не пробил его час, он будет все глубже и глубже проникать в толщу народной жизни… Так он думал и говорил уже добрый десяток лет, и сейчас, лежа у костра, он вдруг с тревогой обнаружил, что его интерес к социологическим исследованиям, к положению народа и к его нуждам катастрофически падает. Он не спросил ни про Машин оклад, ни про заработки молодого чубатого слесаря Коли. Конечно, он и так знал, что им недоплачивают, однако что изменится, если Коля будет получать вдвое больше? Ну, купит он себе мотоцикл, купит большущий цветной телевизор, а то и просто станет пить с еще большим размахом. Все это было несущественно и главное — неинтересно…

Зенкович несколько оживился, когда дошла очередь до питомца Дгацпхаева. Он оказался военным инженером, причем не просто инженером, а таким, у которого «в приемной по полчаса дожидаются». И к тому же человеком женатым.

Вопросы, которые задавались у костра, касались главным образом хобби и секса, но ответы были скучны и однообразны, точно их брали готовыми из будничного номера «Комсомолки». Несколько интереснее оказался самодеятельный концерт. Ответив на все вопросы, экзаменуемый должен был развлечь публику каким-нибудь номером, если не хотел схлопотать внеочередное дежурство у костра. В этом был, наверное, гвоздь мероприятия. Как и ожидал Зенкович, большинство вызвалось прочесть стихи Есенина про еще жива моя старушка или про хулиганство, но были и вполне оригинальные выступления. Кондукторша Маша неожиданно прочла английское четверостишие из учебника для второго класса средней школы. А Зина, весовщица со станции Дарница Киевской железной дороги, объявила, что исполнит плач ребенка. Зина была немолодая, истощенная женщина, и нельзя сказать, чтоб номер этот был ей особенно к лицу. «Плач ребенка» оказался отвратительным визгом, не похожим ни на какие другие слышанные Зенковичем, в том числе и на детский плач. Зенкович испытал острое чувство неловкости и огляделся по сторонам. Туристы напряженно слушали: может быть, им тоже было неловко… Когда Зина кончила наконец визжать, туристы дружно захлопали, а староста произнес с пьяной серьезностью:

— Всетдык сохраняется еще в нашем народе настоящее искусство.

Люда прочла стихотворение Асадова, поэта весьма популярного в массах. Закончив чтение, Люда посмотрела на Зенковича и, заметив его растерянность, сказала с вызовом:

— А что, нам вот очень нравится. Может, конечно, у вас в Москве есть еще что-нибудь…

Зенкович испуганно сказал, что у них в Москве тоже совершенно ничего нет. Пришла его очередь выступать, он опозорился со своим Георгием Ивановым и уполз в тень. Марат с большой серьезностью исполнил какую-то песню, где повторялись непонятные слова, вроде «чавела» и «трамбовэла». Успех был полный.

Туристы уже начали разбредаться по своим палаткам. Зенкович заметил, что Надин муж ушел спать, однако инструктор и Надя не уходили. Зенкович спросил у Люды, можно ли ему прийти к ней в палатку, конечно, со своим спальным мешком…

— Приходите, — сказала она равнодушно. — Жалко, что ли?

Зенкович обиделся, но ничего не сказал. Наденька сидела, облокотившись спиной о спину Марата. Все сонно молчали. Потом вдруг заговорил староста-подполковник. Вероятно, он принял как раз ту дозу спиртного, при которой обретал связность речи. Обращался он почему-то к Зенковичу, и при этом в голосе его были вызов и обида, точно Зенкович непременно должен был с ним спорить. Может, оттого, что Зенкович перед обедом не поддержал компании и вообще не пил.

— Вы думаете — военный человек, повидал свет. А мы что? Сегодня здесь, завтра — вот тебе в зубы предписание и пошел… Например, мы теперь в Таджикистане стоим, это же дикая страна. Там, можно сказать, еще советской власти нет. Во всем у них главное дело деньги, я у одного старика дома был в горах, так они, поверите, они еще там сидят на полу. А что едят? Лепешку какую-то, как бумагу, порвут на части и жрут. Что характерно, женщина там одеться не может по-человечески. На ней под юбкой — длинные штаны. Зачем это женщине? Возьми ты хоть ситцевое, но чтоб открыто было, да, верно я говорю? Чтоб видно тело, товар, как говорится, лицом… А между прочим, пока в гостях у него сидишь, женщины и не показываются. Сын ему чай наливает, а он сидит, как султан, то подай, это подай… Дети перед ним на цырлах. Жена на цырлах. Ему пятьдесят восемь лет, а у него ребенку два года. А мне сколько? Вот сколько мне? Скажи!

— Пятьдесят, — сказала Наденька, словно очнувшись от забытья.

— Сорок пять, — сказала Шура.

— Тридцать пять лет… — Голос подполковника задрожал от обиды. — Разве я могу всем этим заниматься? Потому что какая у него жизнь? О чем он думает? У него инспекторская проверка есть? За политучебу он отвечает? ЧП у него есть? У меня по два в неделю. И еще личные дела… На того накапали… На этого… — Он запнулся. — Из округа начальство приедет, снимет стружку, так даст просраться…

— Фи, — сказала Наденька.

Мысль подполковника сделала неожиданный скачок.

— Много еще у них везде безобразия, — сказал он, с трудом оправляясь от обиды. — А все отчего? Оттого, что у них советской власти настоящей нет. У них даже магазины есть собственные. Потому что они католики. Не как наш брат христиане.

— Католики христиане, — сказал вдруг Зенкович и замолчал, пораженный нелепостью своей фразы, произнесенной в пьяной компании, у костра, под звездным небом. Впрочем, фраза его показалась обществу достойной обсуждения.

— Нет, католики никак не могут быть христиане, — сказал подполковник. — Вы же помните, что с ними Тарас Бульба воевал?

— Христиане все русские.

Это Марат бросил им крупицу своей эрудиции, продолжая поглаживать Надину ручку, белевшую в отблесках костра.

— Да, христиане — это русские и украинцы, — обрадовался подполковник. — А узбеки, таджики, грузины, монголы всякие — они мусульмане…

Подполковник рыгнул, извинился и снова рыгнул. Зенкович огляделся. Их оставалось только пятеро у костра. Марат и Наденька млели, прислонившись спиной друг к другу. Шура ждала, что кто-нибудь обратится к ней персонально. Может, это должен был сделать Зенкович. Староста все рыгал.

— А вы не бывали в этих вот разных местах? — спросила у Зенковича Шура.

— В Таджикистане? Много раз.

— И что там?

Зенкович вспомнил горные кишлаки, нависающие над пропастью. Пятна изумрудной зелени над кипящей рекой, улочки, стесненные глиняными дувалами и каменными изгородями, в которые вкраплены резные деревянные двери, такие таинственные, будто они ведут не в обычный двор, а в восточную сказку, в таинственную жизнь муллы или падишаха. Впрочем, и в обычном дворе жизнь, при всей своей монотонности, оставалась таинственной и полна была неведомых европейцу радостей. Скрытая от чужих глаз, оговоренная спасительными обрядами и запретами, она, кажется, устояла перед цивилизацией, которую нес сильно пьющий культуртрегер-подполковник. Ей не нужно было заново учиться ни жадности, ни чинопочитанию — она охотно усвоила новые формы и названия, усугубив их мрак, но при этом сохранила и свое, неутраченное. Эта жизнь не раскрывалась чужаку полностью, лишь делала вид, что она с ним заодно, и сохраняла все, что считала важным, — обрезание или шелковые штаны на женщине, размеренное чаепитие или бесценность родственных связей… Зенкович любил многочасовую полудрему за достарханом, немногословные беседы со стариками, придорожные чайханы, улочки и старые мечети Хивы, Бухары, Урмстана, кишлаки Каратсгина, Памира, Дарваза…

— Вы там изучаете жизнь? — спросила Шура, и Зенкович машинально ответил:

— Да.

Ответил и впервые задумался над своим ответом. А задумавшись, понял, что его путешествия вовсе не были средством изучить жизнь, а были скорей бегством от жизни. Он прятался в таинственную непонятность чужой жизни от собственных семейных неурядиц, от издательских неудач, от политических новостей и главное — от необходимости решать что-либо самому. Тамошняя жизнь таила в себе, может быть, те же сложности, что и московская, однако это были не его сложности, они не видны были на поверхности и не волновали его, к тому же проявления их были столь отличны, неразличимы, что вечное, незыблемое спокойствие чудилось ему во всем, а собственные его хлопоты и невзгоды начинали казаться и несущественными, и ничтожными…

Шура ждала рассказов Зенковича. Уголки ее рта были скорбно, по-старушечьи опущены…

— Пойду-ка я спать, — сказал Зенкович. Он понял, что ему не пересидеть Марата и Наденьку, что он побежден, что у него нет ни их энтузиазма, ни их напора, ни их силы, что он уходит со сцены, как ушел инфантильный Огрызков, Наденькин муж, с той только разницей, что, уходя, он не питает огрызковских надежд на платоническое завершение флирта, не питает никаких иллюзий вообще… И все же, подходя к палатке. Зенкович ощутил настоятельную потребность в иллюзии, напомнившую ему золотую пору его супружества. И он сказал себе, что вряд ли что-либо существенное может произойти сегодня между этими двумя. Во всяком случае, не здесь и не сейчас — когда муж спит рядом по соседству, а завистливое око всей женской половины группы… Из того же опыта золотой поры брака Зенкович знал, что чем абсурднее утешение, тем оно действенней. Он без труда нанизал цепь абсурдных аргументов, все как есть «контра» (не зря же он так долго жил в браке), и мгновенно успокоился.

Он вытащил на улицу спальный мешок и лег за палаткой. Ясные звезды сияли над ним, теплые, почти одушевленные, почти живые глаза ночного крымского неба. Трудно было поверить, чтоб они оставались равнодушными к жизни двуногих, населяющих этот подзвездный мир. Они наверняка видят и костер, и Наденьку, млеющую в его отблесках. Они видят палатку, где храпит Огрызков. Спальный мешок, в котором съежился Зенкович, — ну, вот же, заглядывают ему прямо в глаза… Они видят перенаселенный княжеский дворец и все густонаселенное побережье изгаженного моря, отсюда до самой Ялты. Они видят шлюшек на ялтинской набережной, не попавших сегодня в общество югославских штукатуров и небрежно охмуряющих русского моряка. Сквозь пелену грязного дыма они видят Москву и комнату, где спит, разметавшись, его несравненный сын. Видят деятелей труда и культуры, кующих духовные и прочие ценности, среди них бывшую жену Зенковича, наставляющую рога своему новому мужу (картина эта показалась Зенковичу забавной, однако не возбудила его, и он пошел дальше). Бесчисленные звезды видят его многочисленных любовниц — каждая из них ловит кайф в меру своих способностей и удачи. Звезды видят одинокую машину на кольцевой дороге, кладбищенскую стену и уголок за стеной, где лежат его, Зенковича, родственники и где приготовлено место для него самого, для его последней ночевки и дневки — под теми же самыми звездами…

Зенкович прислушался. Ему показалось, что какая-то женщина хихикнула. Или всхлипнула. Ему показалось, что это Надя. Зенкович заворочался в мешке. Полотняный вкладыш сбился в кучу у него в ногах. Стало холодно. Зенкович вслушивался в ночные шорохи. Отчаявшись уснуть, он выбрался из мешка и пошел вдоль палаток. У костра никого не было. Зенкович помнил, что во второй с краю палатке спала Люда. Он приподнял полог, позвал ее. Никто не ответил. Может, не та палатка? Он снова шепнул, вежливо и пристойно:

— Людочка…

— Ну что?

— Я к вам.

Люда не закричала, не позвала на помощь, и это ободрило Зенковича. Он втащил к ней в палатку свой спальный мешок и долго, неуклюже возился, пытаясь всунуть в мешок ноги. Потом откинул руку и как бы ненароком положил ее на Людино плечо. Люда скинула его руку и вздохнула.

— Рассказали бы чего-нибудь, — сказала она. — Теперь все равно не усну…

— О чем?

— А про кино, например. Люблю ходить в кино.

Ах, кино-о-о… Кино. Великий наркотик нашего века, услада и простодушных и утонченных, искусное варево массовой культуры. Оно претендовало на внимание элиты, оно бывало усложненным и малопонятным, оставаясь, по существу, все той же забавой, склеенной из кусочков пленки. У Зенковича были в кино свои кумиры и свои боги, по десять раз ухитрялся он посмотреть на переводческих просмотрах излюбленные шедевры сентиментального Феллини, утонченного Бергмана, изощренного Алена Рене, осатаневшего от тоски Годара, по многу раз смаковал изыски Висконти, импотенцию Антониони, экзотические страсти Куросавы…

— Вы такое кино видели — «Персональное дело»? — спросила вдруг Люда.

— Нет, не видел.

— А «Черный чулок»? Арабское. Лучшее на свете кино — индийское и арабское…

Зенкович толковал о трудности режиссерской профессии, о засилье коммерческого кино… Он знал, что она не видела за свою жизнь ни одного хорошего фильма. И не увидит. А если увидит, то не поймет, уйдет с середины сеанса. Потребует жалобную книгу…

— Мы не такие, как вы, в Москве… — сказала она напористо. — Где уж нам уж? У нас, конечно, другие люди живут, но это простые советские люди, которые честно строят. Не то что среди артистов, такой разврат…

— Я не артист… — начал оправдываться Зенкович. И вдруг замолчал, услышав рядом с палаткой знакомое рыгание. Это был староста. Рыгнув особенно убедительно, он сказал своему собеседнику, может быть, питомцу Дгацпхаева, московскому инженеру:

— Тут где-то Людка спит. Кругленькая, из Конотопа. Щас бы в самый раз палочку…

— А ты это… Рукой пощупай.

Зенкович обмер. Здоровущая лапа, подняв полог. Стала ощупывать его икры через спальный мешок.

— Кого-то нащупал, — сказал староста и рыгнул. — Кругленькое.

«Сейчас он найдет меня, и будет скандал, — думал Зенкович, обмирая от страха и унижения. — И действительно — зачем я здесь? И с чего он взял, что круглое? У меня же тощие ноги…»

Зенкович дернулся, хотел сбросить лапу, уже добравшуюся до колена.

— Тихо, — шепнула Люда. И вдруг заголосила по-базарному: — Да что же это такое? Отчего же это вы людям спать не даете?

Ее вопль подхватила в соседней палатке кондукторша Маша. В голосе Маши были обида и напор женщины, обойденной судьбой. К тому же она была закалена в троллейбусных склоках.

— Нажрутся! Коблы несчастные! — визжала она, не обращаясь ни к кому лично и честя всех мужчин подряд.

— Ланно… Ланно… — примиряющее сказал староста и рыгнул, уже в некотором отдалении.

— Пойду я к своей Катюше… — сказал инженер слезливо. — Ка-тю-ша…

Стало тихо. Зенкович с благодарностью погладил Людино плечо, но она снова, очень резко сбросила его руку.

«Зачем я здесь? Что мне здесь нужно?» — тоскливо думал Зенкович. Из Людиного мешка слышалось теперь посапывание. Может, она спала, а может, просто делала вид, что спит. Зенкович со своим мешком выполз из палатки, дополз до ближайшего куста, повернулся там на спину и долго, в безысходной тоске смотрел на всевидящие звезды… Он понимал, что они не могут, не должны испытывать к нему состраданья. Он и сам не был уверен, что заслужил его.

* * *

После завтрака Марат построил группу и повел ее вверх, на плоскогорье, где полторы тыщи лет назад возвышалась столица государства елеонитов Кармин-кале. Город размещался некогда по всей длине горного мыса, нависающего над кудрявой долиной. Надземные постройки давно погибли в перипетиях бурной крымской истории, зато уцелели многочисленные пещеры, выбитые в мягкой породе, так что сегодня от обширной столицы и могучей крепости древнего государства оставалась только их подземная часть — таинственный пещерный город, словно бы отодвигавший и без того древнее обиталище елеонитов (чуть не IV век нашей эры) еще дальше, в седую непроглядную мглу.

Сообщение Марата о древней столице было немногословным и не внушало Зенковичу доверия. Он сказал, что на этой горе елеониты устраивали свои битвы и пиршества, а в пещерном монастыре поклонялись своим богам. При упоминании о богах, как всегда, возник спор.

— Вы говорите, они были греки, — горячо сказал свежеопохмелившийся инженер из Москвы. — Значит, они поклонялись Зевсу и Гераклу.

— Если Гераклу, то, значит, и Антею, — подал голос подполковник.

— Да, значит, Антею, — поддержал инженер. — Это на политзанятиях проходили.

Марат не стал углубляться в теологические дебри.

— Что характерно, — сказал он, — это что учеными был найден подземный ход, соединявший мужской монастырь с женским монастырем…

— А где был женский монастырь? — томно спросила кондукторша Маша. Может, после вчерашней одинокой ночи ей импонировала мысль о женском монастыре?

— Вон там… — Марат неопределенно указал вниз, в зеленое море долины, где возвышался второй такой же мыс.

Туристы опасливо выглянули за край пропасти.

— Да-а-а… За семь верст киселя хлебать, — сказал староста.

— Захочешь — полезешь, — сказал Марат.

Наденька шутливо шлепнула его по руке, а кондукторша Маша восхищенно цокнула языком:

— Вот это мужчина!

Зенкович с тоской подумал, что нет, наверное, в России мужского монастыря, под которым гиды не искали бы подземного хода, ведущего в женский. Похоже, что монахи представлялись экскурсионной массе еще более похотливыми, чем культмассовики или инструкторы туризма.

— Скажите, а у вас тут есть памятник героям гражданской войны? — спросила весовщица Зина.

— Вот именно, — спохватился староста. — И главное — памятник героям Отечественной войны. А-то монахи монахами, но мы можем за всем этим главное проморгать…

— Эти памятники у нас установлены, — спокойно сказал Марат. — И притом в значительном количестве.

— Скажите, а в этих памятниках у вас исполняется реквием? — строго спросила кондукторша Маша. — Вот у нас, например, в городе…

Марат был готов к этим вопросам: экскурсанты непременно начинали задавать их, как только заходила речь о разных этих церквах и тому подобном.

— Да, товарищи, — сказал Марат торжественно. — В некоторых из этих памятников обязательно исполняется реквием и горит Вечный огонь, поскольку новая нитка газопровода соединила наш Крым со знаменитым месторождением природного газа.

Зенкович слышал уже такие вопросы и в новгородской Софии, и в Киево-Печерской лавре. Как правило, их задавали с надрывом, с обидой. Может быть, экскурсантов пугало количество еще не окончательно развалившихся, не разбитых, а местами даже восстанавливаемых древних церквей. А может, все было и сложней и проще: может, это хрупкая человеческая плоть протестовала против незыблемой прочности этих никчемушных и даже вредных культовых сооружений.

— Отсюда, товарищи, — сказал Марат, — елеониты лили на головы врагов кипящую смолу. Так что это, как вы убедились, была неприступная крепость. Ее много раз завоевывали татары, пока наконец государство елеонитов не пало. После осмотра бастионов мы спускаемся вниз и той же тропой идем обратно. А теперь пройдемте вот сюда для фотографирования.

Зенкович задержался в пещере, таившей вековую прохладу. Когда последний экскурсант исчез за краем стены, тишина вернулась в монастырь… Зенкович решил, что он должен прийти сюда один, чтобы послушать тишину, не оскверняемую глупыми шутками и безграмотными рассказами.

Сейчас же он должен был спешить вдогонку своей группе, которая уже отправилась в обратный путь. Внизу староста кричал, что обед уже готов и что надо спешить. Тропинка была крутая. Туристы цеплялись за кусты на спуске, помогали друг другу и громко перекликались в таинственном, сыром лесу. Ими владело сейчас чувство солидарности, каждый с опаской думал, что одному бы ему, пожалуй, отсюда не выбраться. Зенкович пробежал мимо Наденьки, заметил, что она прихрамывает и опирается на плечо Марата.

Наконец лес расступился, показалась долина, стали видны их лагерь и дымок костра. Они одолели спуск. Победа! Зенкович отпустил Шурину руку: ему больше не нужна была помощь. Он остановился в сторонке, пропуская группу: ему надо было сойти с дороги за малой нуждой, и, пропустив последнего туриста, он пошел в сторону по косогору. Поляна, поросшая цветами, мягко пружинила под ботинками. Зенкович встал за деревом и неторопливо справил нужду. Потом рассеянно поднял взгляд и обмер. Он даже не сразу осознал смысл того, что представилось его взгляду. Было только ощущение, что с ним случилось что-то весьма неприятное. Потом он стал различать детали открывшейся ему картины: смуглый зад инструктора; приспущенные Надины джинсы и синие кеды; ее белые пальчики на черном затылке Марата. Видение это словно бы расплывалось и дрожало в горячем дневном мареве. Позднее Зенкович с определенностью различил, что зад инструктора движется и Надины кеды вздрагивают ему в такт… Зенкович хотел уйти, но обнаружил, что ему не так легко оторваться от этого зрелища. К тому же он боялся, что наделает много шума и будет обнаружен… В конце концов он собрался с силами, круто повернулся, как вспугнутый лось, и побежал прочь сквозь чащу. Сердце бешено стучало… «Ну и что? — говорил Зенкович своему глупому сердцу. — Что такого случилось? Что нового? Чего бы ты не знало раньше?»

Зенкович не подходил к костру, пока его не окликнули: ему казалось, что все должны знать, что он знает, что по нему сразу видно, что он видел… Между тем никто ничего не видел, и все вели себя совершенно спокойно. Конечно, и кондукторша Маша, и весовщица со станции Дарница Киевской железной дороги, и другие женщины заметили столь долгое отсутствие Наденьки и Марата, однако они и без этого давно поняли, к чему идет дело. Так что не увидели в этом их отсутствии специального повода для волнений. Больше всего Зенковича смущал инфантильный Огрызков. Зенковичу казалось, что он-то уж не мог не заметить, как странно эти двое вдруг вышли из леса в конце обеда, как фальшиво они приветствовали честную компанию и рассказывали о страданиях Наденьки, у которой стерта нога. Однако Огрызков не замечал ничего, и Зенкович, снова вспомнив золотую пору своего брака, успокоился. Ну да, он тоже был тогда единственный, кто не замечал ничего. Замечал за другими, у всех, всюду, однако не у себя дома… Откуда этому молокососу?

После обеда, когда Марат вдруг спросил бодро:

— Ну что, еще не вконец ухайдакались? А то могу показать еще одно за-амечательное место вон там, на горе, — такой вид, просто Сочи.

И когда все стали расходиться по палаткам, не высказывая никакого желания увидеть еще и Сочи. И когда Наденька, несмотря на стертую ногу, резко вскочила и крикнула:

— Я! Возьмите меня!

И когда Огрызков потянулся было за ней, но потом сел намертво и только спросил:

— Никто в шахматишки играть не будет?

В этот острый момент Зенкович почему-то больше всего обеспокоился, что Огрызков догадается вдруг и что разгорится скандал. Что Огрызков пойдет с ними третьим смотреть Сочи и окажется в ложном положении. Что он увидит за кустами смуглый зад инструктора и знакомые Надины джинсы, ее кеды, которые будут вздрагивать в такт смуглому заду…

И Зенкович закричал в испуге:

— Я! Я буду играть с вами в шахматы!

Они уселись играть, но Зенкович был невнимателен, то и дело поднимал взгляд к склону горы, по которому ушли инструктор с Надей, а потом опасливо косился на Огрызкова: не перехватил ли он, не дай Бог, этот невольный взгляд. А так как Зенкович и без этих треволнений играл в шахматы довольно посредственно, то сейчас он проигрывал напропалую и проиграл подряд четыре партии. На вопрос подобревшего Огрызкова: «Ну что, хотите еще?» — Зенкович сказал поспешно:

— Да, да, еще, пожалуйста, игрок я, конечно паршивый, но люблю это дело, чертовски люблю…

— Шахматы — дело верное, — сказал Огрызков, и Зенкович взглянул на него с подозрительностью: что он имел в виду? Что верное дело, а что не верное?

Но Огрызков, скорей всего, ничего не имел в виду, кроме того, что сказал. Он был долговязый недоносок-переросток, он любил шахматы и снисходительно смотрел на бедного неумеху Зенковича, а после шестого выигрыша вдруг спросил:

— Мне показалось, вы там что-то читали по-французски?

— Да, роман Мердье, — сказал Зенкович, с облегчением отодвигая шахматы. — Вы читали Мердье?

— Мой любимый писатель, — сказал Огрызков. — Я специально из-за него допуск получал в спецхран. Я даже курсовую писал по Мердье.

— Зачем же? — удивился Зенкович. — Ведь вам приходилось его ругать, наверное, как это называлось… Разоблачать. Как пессимиста. Как педераста. Как отзовиста.

— Ну и что же? — сказал Огрызков. — Зато я получил допуск и мог читать его в любое время.

— Вам виднее, — сказал Зенкович. И вдруг испугался, что разговор может оборваться на этом и что тогда Огрызков, упаси Боже, взглянет вверх по склону и там что-нибудь… Или он пойдет наверх прогуляться, скажем, по той же самой нужде — и тогда…

Зенкович заговорил о страхе Мердье перед предательством: все его герои одержимы этим страхом, потому они и боятся завязывать дружеские и любовные связи, присоединяться к какой-либо группе или к идее; поэтому они так одиноки…

— Да. Смешная идея, — сказал Огрызков, и Зенкович понял, что ранимые герои Мердье с их страхами чужды инфантильному Огрызкову. Этот мальчик не боится предательства и даже не представляет себе, как можно его предать… Может быть, даже в том случае, если бы загорелые ляжки инструктора предстали перед ним в интимном обрамлении Надиных джинсов, он продолжал бы говорить о буржуазных паникерах Мердье со спокойным превосходством выпускника института, ведающего международными связями…

Сильно пьющий питомец Дгацпхаева подошел к ним, с минуту послушал их разговор и предложил Огрызкову партию в шахматы.

— Я вот тоже после обеда нынче читал одного француза, — сказал он, расставляя фигуры. — Как же его? Проспер? Мольер?

— Проспер Мериме? — спросил Огрызков.

— Может быть. Но какая же, извините тоска. Зачем только издают подобные книги? Люди хотят развлечься, культурно отдохнуть…

— Если Мериме, это не скучно, — упрямо сказал Огрызков.

— Катюша! — крикнул инженер. — Как там этого? Которого я читал?

— Фолкнер, — отозвалась Катюша. — Ульям.

— Фолкнер, да, Фолкнер, ваш ход…

— Фолкнер — американец, — победоносно сказал Огрызков. — Ваш ход.

Сдав вахту пьющему инженеру, Зенкович пошел прочь, в горы. Дорогой он думал о бедняге Уильяме. О том, что книга чаще всего попадает в руки этим людям в качестве ненавистного школьного учебника, политической брошюры, обязательной для прочтения, или развлекательного чтива. Иной литературы они, наверное, и не могут себе представить. Литература не нужна массам, не служит им, да и вообще им неизвестна… Любые игры в массовость литературы всегда обман. Литература как служила, так и служит «скучающей героине»…

Увлеченный своими сектантскими измышлениями, Зенкович ушел довольно высоко в гору. И вдруг увидел совсем рядом, в просвете между кустарниками, одну из пещер Кармин-кале. Зенкович пошел быстрее, он поднимался все выше, и вот он уже был в древнем городе… Здесь у них была, наверно, базарная площадь — шумели обозы, кричали ослы, верблюды, ржали кони, гомонили греки, финикийцы, караимы, татары… В этом ряду торговали гончары, в том — медники, ювелиры, предлагали свои услуги комедианты и живописцы; здесь торговали вином, чесноком, виноградом, перцем, пряностями. Может быть, поэт бродил здесь среди остро пахнущих базарных стоек, отмечая острую шутку, новое непристойное слово, сетуя на упадок нравов у современников, знаменитый Феодор, блистательный Феодор. Трижды возвышенный и дважды сосланный правителем, и все же еще ни разу не распятый, и даже признанный…

У него была своя аудитория, пусть небольшая, но достаточно компетентная, чтящая его и читающая. Был кусок хлеба, а по временам и обильный стол, и возлияния у щедрого хозяина — как жаль, что угощение это нельзя уволочь с собой, разделить на неделю. Чтоб спокойней писалось… У него были друзья (пусть и немного), были противники и недоброжелатели (чуть больше), были оппоненты. Среди них был этот малоприятный, но совсем неглупый философ-еврей Бенцион, угораздит же человека родиться с такой внешностью да вдобавок еще евреем, сколько бы ни уверяли хозяин и все гости, что им это почти безразлично, он-то сам должен был чувствовать, что он никогда не сравняется в благородстве с природным елеонитом, этот смешной, кургузый Бенцион, похожий чуть-чуть на цыгана…

Феодор проходил по гончарному ряду, вовлекаемый в споры, дрязги и веселие мастеров, равный среди равных, елеонит среди елеонитов, такой же, как все они, и все же не такой, все же другой, словно бы живущий еще и в другом измерении, смотрящий на них и на себя самого, вовлеченного в их игры, со стороны, там в стороне обдумывающий и обкатывающий в слове (где оно, это вчерашнее слово, о которое споткнулся по пьянке?) то, что происходит и с ними и с ним, с тем другим, который ходит и говорит, а не с этим, который думает и мучит себя и разменивает жизнь за слово…

…Зенкович дошел до края пещерного города, очутился в темном прохладном подземелье. Что здесь было — храм, хлебный склад или хлев? Над мертвым городом витал аромат тайны. Столетия освящали эти камни, делали их прекраснее, вселяли в них душу. Уж наверное, будь он построен сегодня, этот подземный хлев не наполнил бы Зенковича такою тоской и волненьем…

Он прошел через кельи пещерного монастыря, постоял в алтаре храма. Это было поразительное место. Тысячу лет назад христианин древности вымаливал здесь спасения, твердости в истинной вере, спокойствия. Каялся в своих грехах, своем ничтожестве и несовершенстве. Точь-в-точь как это делает сегодня Зенкович, человек из века безверия. Может, он делал это более истово, более убежденно, а может, точно так же, раздираемый сомненьем. Потом он уходил, просветленный, унося загнанное внутрь смятение…

Закатный луч позолотил густую шерсть леса. Краски тускнели. Стало смеркаться, Зенкович понял, что надо идти вниз, иначе он рискует потерять дорогу. В гуще зарослей, на тропе, уже было совсем темно. Зенкович шел, спотыкаясь, и он почувствовал большое облегчение, когда разглядел внизу, сквозь заросли, огонек туристского костра.

Еще издали он услышал веселые крики, а подойдя, убедился, что у костра и впрямь царило веселье. Надя с Маратом исполняли шейк, остальные хлопали в ладоши, что-то выкрикивали. Староста подошел к Зенковичу с котелком и ненавязчиво предложил:

— Водочки выпьешь?

Когда Зенкович отказался, он выпил сам, мирно добавив:

— Мы люди не гордые, нам больше достанется.

— Вам, наверное, уже досталось немало, — съязвил Зенкович и тут же пожалел о сказанном. Какая ему разница, сколько они выпьют, что съедят и что будут читать? Вон как им весело, вон как скачет освобожденный от излишков спермы инструктор, ба, да и этот вон тоже скачет — Огрызков. Он выпил свою долю спиртного и забалдел, что ж, тем легче для Нади с Маратом, они уложат его спать… В нем все же есть что-то противное, в этом юноше, в том, с какой легкостью взялся он разоблачать своего любимого Мердье, чтоб получить право читать его. Чего ж он ни сделает за другие удобства и привилегии, этот отпрыск дипломатического семейства?

Зенкович нацедил в кружку какао, отошел в сторону и присел на бревнышко. Отчего все-таки он сам не танцует, так и не научился танцевать? Отчего он не может выпить как следует, веселиться, как все люди, безудержно и без задней мысли? Ведь был же нормальным ребенком, потом резвым юношей, откуда в нем эта нынешняя ущербность? Ну а почему, собственно, надо разделять это веселье и общий энтузиазм?

Воспоминание о сегодняшнем совместном спуске, о веселых криках на тропе вызвало у него укол стыда. Как можно позволить себе это? Разве он недостаточно взрослый человек, чтобы взглянуть на себя со стороны? Разве у него нет собственных мерок, критериев подлинного достоинства? Они пьют. Это не ново. Они всегда напиваются, увидев церковь или прекрасную картину, оказавшись в окруженье природы. Невысказанная тоска, томление необъяснимой красоты побуждает их к пьянству, это он замечал не раз. Ну да, они начинают пить и отвратительно петь, чтобы заглушить зов прекрасного. Впрочем, поют ведь они по всем поводам — в горе и в радости, в будни и в праздник…

Кто-то тронул его за плечо. Зенкович обернулся. Это была Шура. Он поглядел на нее внимательно. Она выпила, щеки зарделись, и она словно помолодела. Фактически она и была не старой, лет на пятнадцать моложе его самого, просто этот брючный костюм Краматорской швейной фабрики придавал ей безвозрастность. Костюм, да еще сухой, скорбный рот…

— Вы нисколечко не пьете, я вижу. Ну, хоть для компании.

Зенкович, стараясь быть учтивым, поднял какао, сказал:

— Прозит!

— А я уже выпила!

— Вижу, — сказал Зенкович и, устыдившись, тут же добавил: — Вам идет.

— Идемте к нам в компанию.

Зенкович поклонился:

— Спасибо. Как только наемся…

Она ушла к огню. Староста вел там хоровод. Лицо его было пунцовым. Зенкович подумал, что от таких доз спиртного у старосты должно сильно повышаться давление. Когда-нибудь не выдержат его сердце или его будка и — лопнут. Впрочем, это будет, наверное, после того, как окончательно сдаст сердце Зенковича. Как знать? Об этом знает один Господь, и разве это не достаточный повод для того, чтобы верить в Него безусловно?

Староста споткнулся, тяжело упал, хоровод рассыпался. Зенкович видел, что бедняга подполковник отполз к кустам и там выблевал. «Обманул, подлец, — обиженно подумал Зенкович, которому это зрелище подпортило ужин. — Клялся, что только рыгает. Знал бы, не смотрел в его сторону…»

Зато Зенкович был вознагражден редким зрелищем человеческого мужества. Староста отер рот и вместе с питомцем Дгацпхаева пошел наливать по новой. «Гвозди бы делать из этих людей…» Зенкович видел, как Наденька с Маратом под руки провели к палатке пьяненького Огрызкова и уложили его на спальник. «Гвозди бы делать из этих блядей…» Инструктор помог Наденьке подняться с колен и повел ее в кусты. Она пошла сзади, цепляясь за его рубашку. Потом вдруг остановилась и сказала что-то, по-пьяному громко, неразборчиво. Может, сказала, что ей жаль Огрызкова. А скорей, упрекнула Марата в том, что он слишком крепко обнимал Люду во время игр и танцев. Так или иначе, это была сцена. Они должны были объясняться, потому что у них было не просто так — сбились с пути, переспали, — у них это было «серьезно». А серьезно — это не просто так. Серьезно — это когда очень хочется (по песенной терминологии, люди «обмирают», «замирают», в худшем случае даже «умирают» — тогда уж это наверняка л-л-любофь). Или когда хочется, но по каким-либо причинам (ревнивый муж, классовое неравенство, феодальные предрассудки) долго не получается. Когда серьезно, неприменимы низкие слова и понятия, изобретенные мещанами, филистерами, этими гробами повапленными. Когда серьезно, все можно и все дозволено. Конфликты классической драмы, конфликты любви и долга — смехотворны. Дозволено все, даже то, что не дозволено было усатым и белокурым бестиям. Потому что эта штука посильнее, чем Фауст у Гете, чем фаллос у Гейне, чем сам Создатель, ибо она побеждает смерть даже в ученических опытах нашего Алексея Максимыча… Итак, у Марата и Наденьки было серьезно, и теперь они объяснялись. А поскольку это было настоящее чувство, оно одержало верх над пьяною склокой, и они пошли в кусты.

Зенкович подумал, что он мог бы побаловать себя еще одним зрелищем в духе бергмановского «Молчания» или других своих излюбленных шедевров западного кинематографа. Однако на сегодня он был сыт зрелищами по горло. Он вытащил спальный мешок, разложил его в кустах, поодаль от палаток, лег и стал смотреть на звезды…

Чей-то всхлип донесся с горы. Может, это Наденька изнемогала от мужской силы инструктора, поддержанной крымским портвейном. Вероятно, все-таки надо было пойти за ними. Когда-нибудь пригодится. Лавры великого Бергмана не давали покоя нескромному Зенковичу…

Невдалеке хрустнула ветка, затрещали кусты. Кто-то плутал в темноте, рядом. «Только бы не нассали на голову», — подумал Зенкович. Пожалуй, это женщина. Судя по тому, как она сморкается. Лучше все же поберечься: береженый угоднее Богу и удобнее для людей… Зенкович слегка присвистнул. Шурин голос сказал из темноты пьяно:

— Так и думала, что вы здесь…

Зенкович внимательно прислушался к себе и нашел, что в нем нет отвращения. Для начала это неплохо. Он обнаружил, что он полон снисхождения. За то, что она пришла потихоньку от всех. За то, что у нее хороший вкус и она выбрала джентльмена. За то, что она все-таки избавила его от одиночества. От горькой возможности вслушиваться в двусмысленные шорохи ночи.

— Иди сюда, — сказал Зенкович и подвинулся.

Она забралась к нему в мешок, смущенно хихикая, бормоча:

— Вы не подумайте, что я какая-нибудь… У меня этого никогда… Для меня трудное дело, не то что некоторые…

— Да, да, все понимаю… — терпеливо и мягко сказал Зенкович. — Я о тебе потом плохо не подумаю. Тебе не стыдно будет смотреть мне в глаза. И я не буду думать, что ты можешь со всяким. Я ведь не всякий, верно? Что еще?..

— Все правильно… — бормотала Шура. — Вы такой умный.

Зенкович стянул с нее спортивную рубашку, аккуратно расстегнул лифчик и отметил, что у нее неплохая грудь и гладкая кожа.

Шура стала дышать еще чаще.

— Ты красивая, — деликатно сказал Зенкович. И подумал, что она, в сущности, и правда недурна собой, особенно в тесноте спального мешка, во мраке, на склоне горы. Если бы она была в пять и даже в десять раз красивее, это не много прибавило бы сейчас.

Конечно, она была проста и безыскусна, проще сказать, неласкова.

— Вы мне очень понравились, — сказала она со значением. Потом добавила: — Только, пожалуйста, не спешите.

Зенкович хихикнул. Фраза ему понравилась, но она отвлекла его от цели. Он утратил контроль за собой и действительно «заспешил».

— Поспешишь — людей насмешишь… — сказал он, отдышавшись.

— Ладно, ничего, — сказала она. — В другой раз…

— Не сердись, — сказал он, гладя ее ласково, и думал, что другого раза нынче уже не будет. А может, и не будет вообще. — Все еще будет у нас… — сказал он, — будет… будет…

Погружаясь в сладкую дрему, он услышал пение ночной птахи. Не будь даже вчерашнего недосыпа и нынешних прогулок, он все равно провалился бы в сон. «Только бы не стала будить, не стала теребить…» — была его последняя мысль. Она лежала, не шевелясь, может, была озадачена его неровным дыханием…

Среди ночи он проснулся, ощутив, что она положила руку ему на грудь, туда, где сердце.

— Неровно стучит, да? — сказал он. — Аритмия. Экстрасистола.

— Спи, милый, — сказала она. — Спи.

Зенкович проснулся от каких-то пронзительных воплей. Он подумал сперва, что они порождены его сердечной болью, прислушался.

— Все вместе! Три-четыре, — произнес где-то рядом бодрый голос Марата. По счету «три» нестройный хор хрипловатых и визгливых голосов завопил протяжно:

— В-и-ктор! В-и-ктор! Ви-и-и-ктор!

После всех надрывно и отчаянно крикнула одна женщина:

— Ви-и-итька! Кобель!

Шурочка шепнула торопливо Зенковичу:

— Москвич пропал. Инженер этот. Мне надо бежать… А то еще придут.

Зенкович сделал вид, что не совсем проснулся: он не хотел сейчас видеть Шуру и даже вспоминать не хотел о том, что у них было вчера. Шурочка оделась поспешно, выбралась из мешка и шмыгнула в кусты. Зенкович накрылся с головой, пытаясь уснуть, но уснуть не смог… Вчера эти люди нажрались водки вперемешку с дурным портвейном. Некоторые в группе не пили, зато пьющим, особенно инженеру и старосте, досталось так много дарового вина, что они упились, как свиньи. Ну а он, Зенкович, переспал с ненужной ему бабешкой. Он был хуже их всех, потому что он был бессовестный бабник. Они-то вступали в единоборство со своим собственным желудком, печенью и чем там еще. А он вовлекал в игры своего сладострастия еще и другого человека. Благо еще, если человек этот такой же мертвый, как он сам, а если это живой, чувствующий человек, который мог принять все это всерьез… Да он был здесь хуже всех. И при этом еще воображал, что он вправе судить их, этих бедных, заблудших поросят, рыгающих и блюющих под Божьим небом…

Староста икнул и скомандовал:

— Разобраться по двое. Все вниз, в долину!

Зенкович услышал Шурочкин голос из кустов. Шурочка хотела идти с ним в паре, справедливо полагая, что они теперь всюду будут ходить в паре… Выскочив из спального мешка, Зенкович сиганул в кусты.

Только не это. Он не хотел сейчас ни видеть Шурочку, ни ходить с ней в паре. Он вообще не очень умел ходить с кем-нибудь в паре. Он любил ходить один. Так он больше видел и больше чувствовал. Так ему было спокойнее. Его единственный брак был явной ошибкой, потому что его раздражали спутники, особенно спутники-женщины. Спутницы. Таким, как он, нельзя брать в эту грустную дорогу «спутников жизни»…

На ходу застегиваясь, Зенкович побежал вниз, в долину. Он будет вместе со всеми искать мерзкого алкаша, громогласного питомца Дгацпхаева. Может, он упал где-нибудь и лежит, захлебнувшись в собственной блевотине. А может, он ударился при этом головой о корень и стал осмысленным, прекрасным, благообразным, молчаливым, наконец, но, увы, мертвым. А может, он страдает сейчас безмерно от невозможности снять штаны и оправиться. Тогда Зенкович поможет страдающему брату стянуть с себя вонючие шкапры с нашивкой «Ли», изготовленной дельцами из Краснопресненского КБО…

На опушке Зенкович нос к носу столкнулся со старостой и с женой пропавшего Катюшей.

— Пойдешь с им! — рявкнул староста, толкая Катюшу к Зенковичу. — Мне руководить надо!

Староста был в своей стихии. Повернувшись на сто восемьдесят градусов через левое плечо, он ушел руководить. Зенкович заметил при этом, что боковой карман подполковника оттопырен, и у него мелькнула мысль, что староста вооружен. Позднее ему пришло в голову более реалистическое соображение: в утренней суматохе староста подобрал недопитую бутылку, а задачи руководства требовали от него сейчас мобилизации всех наличных средств…

Катюша умеренно всхлипывала, отирая пухлой ручкой вздернутый носик. Зенкович протянул ей почти свежий платок и подумал о том, какая она все-таки свеженькая, пухленькая, глупенькая и симпатичная. О том, как хорошо было бы задержаться с ней на полчаса где-нибудь в лесу. Она ведь, должно быть, хрюкает и повизгивает от удовольствия, как поросенок, а он еще не слышал в походе ее хрюканья, потому что этот боров-инженер приходил к ней в палатку вусмерть пьяный и неспособный к действию.

— А вдруг с ним что-нибудь… — сказала Катюша, возвращая платок. — У него здоровье слабое. У него работа нервная, руководящая… Сердце подорвано…

— Не бойтесь, — сказал Зенкович. — С такими ничего не случается.

— Отчего это не случается, еще как случается, вон у нас в подъезде майор из угрозыска, ел холодец, ну буквально полчаса, как с работы пришел…

«Она его любит, — подумал Зенкович. — Она прекрасное, любящее, верное существо, а я подлец, и мне пора искать моего страдающего брата-инженера…»

Одинокая беленая хата показалась среди зелени в стороне от дороги. За оградой здоровущий мужик собирал в ведро кизил. В садике возле дома росли вишни, груши, айва, яблони, виноград, инжир…

Мужик взглянул на них искоса, продолжая работу.

«Какая идиллия, — думал Зенкович. — Мирный сын природы продает приезжим кизил, яблоки, виноград, мед, орехи, лекарственные растения, сушеный шиповник… Он сдает им койки. На вырученные деньги он покупает шифоньеры, ковры, автомашины, телевизоры, костюмы из темного сукна, нейлоновые рубахи, джерси… Он давит вино, гонит самогон, варит варенье. И он ни разу не карабкался на бессмысленный Кармин-кале…»

— Скажите, — обратился Зенкович к труженику леса, — вы не видели здесь мужика в штанах с наклейкой и в дурацкой майке с автомобилем?

— И в очках! — темпераментно вставила Катюша.

«Да, да, — подумал Зенкович. — Как же я забыл? У этого кретина были еще и очки на его бараньей морде. Как же я их не заметил? А еще собирался когда-нибудь написать роман…»

— Там он, — сказал сын природы. — Уже часа два у бабки похмеляется. Прознал, болезный, где-то, что у нас вино, пристал с ножом к горлу…

Катюша с облегчением выкрикнула что-то ругательно-ласковое, и они вошли в хату.

— Кобель! — сказала Катюша.

В ответ на это приветствие инженер нетвердо повел рукой, приглашая их садиться.

— Вино во! — сказал он и поднял большой палец, лежавший в винной лужице.

Перед ним стояли две банки, литровая и пол-литровая, обе уже споловиненные. Столетняя бабушка услужливо пошла за стаканом.

— Я так, — сказала Катюша и напилась из пол-литровой банки. — Ну-у-у, гад… Спугал ты нас. Тебя вся группа ищет. Человека вон из-за тебя потревожили…

— Человека че-з-ловек… — пропел инженер.

— Дай-ка я отолью. Да хватит тебе!

— Он вищелый… — прошамкала бабушка. — Говорит, я иж Машквы. Еще может быть. Тут вщякие ходют. А деньги у него есть?

Зенкович вышел в сад. Страдающий брат не страдал больше. Страдающая сестра утешилась, приняв участие. Сын природы молча обрывал кизил. Может, он про себя считал доходы, боясь сбиться… Зенковичу стало так скучно и тошно, точно это он сам уже вторые сутки лакал вперемешку все виды недоброкачественной спиртной продукции благословенного Крыма.

«Боже, до чего мерзостно, — подумал он, в тоске оглядывая райскую долину. — До чего все мерзостны, и я гаже всех…»

Звякнуло стекло, посыпались осколки. Зенкович поднял голову и увидел героическую фигуру подполковника. Это он швырнул в дерево бутылку, рассыпая следы своего победоносного пребывания в долине.

— Как дело? — крикнул он со странной, почти азиатской интонацией.

Зенкович подумал, что несение службы в жарких странах не прошло для его речи безнаказанным.

— Нашелся. Цел.

— Понятно! Строиться! Слушай мою команду! Собрать мешки, палатки! Выходим дальше!

Построились, конечно, не сразу. Но часа через два группа была готова к выступлению. Староста разлил остатки водки и портвейна. Выпили настоящие мужчины. Огрызков оказался в их числе. Потом туристы взвалили себе на плечи тяжеленные рюкзаки.

— Поторапливайтесь, товарищи, выступаем, выступаем, — щебетала Наденька.

Огрызков стоял в голове колонны, вслед за инструктором. Он механически включался теперь в руководящую верхушку. Шура глядела на Зенковича издали: она поняла, что ей не следует быть навязчивой.

— Господи, сидела б я сейчас дома, в палате… — вздохнула кондукторша Маша.

Зенкович отметил, что на ее долю и правда выпало совсем мало удовольствий, однако воспоминание о «доме» и палате заставило его содрогнуться.

— Скажем «до свиданья» гостеприимной долине! — козлиным голосом прокричал Марат. Зенкович различил в туристическом хоре Наденькин ликующий визг и подумал, что она-то сейчас живет полной жизнью.

Он задохнулся на первом же подъеме, но он не думал просить пощады. Он трижды заслужил эти мучения — и своей любовью к походам; и своим ночным беспутством; и своей ничтожностью… Через час-полтора пришло второе дыхание, и Зенкович начал замечать лес. Во время привала он, обессиленный, повалился на спину и увидел над собой крону грецкого ореха, огромного, кряжистого, узловатого, пережившего, по меньшей мере, пять поколений и Маратов, и Зенкевичей, и Шурочек, и немытых Земфир, и распутных Аспазий… Незнакомая многоцветная птица вспорхнула с куста и унеслась прочь.

— Родник! — закричала весовщица Зина. — Вода!

— Ты попробуй сперва, что за водичка. — Марат усмехался щедро. — Я вам плохо не покажу…

Вода была холодная, сладковатая. «Сладима, — вспомнил Зенкович. — Откуда это? Сладима… И почему сладима?» Он знал, что не надо пить много, и все же не мог остановиться. Наслаждение было острым, как оргазм. И таким же постыдным. Потом наступила неизбежная расплата. Идти стало трудней, вода плескалась в нем, как в термосе, неотступно ныло сердце, ломило левую руку. Был еще один привал. И еще. Они шли теперь по узкому каньону, стало прохладнее. Зенкович, притерпевшись к рюкзаку, смотрел по сторонам. Таинственный нерусский лес уходил в боковые ущелья. Попадались дикие яблоньки, груши. Плоды их были мелкими и душистыми. Кто посадил их? Крестьяне? Монахи? Когда-то в этих благословенных дебрях жили люди. Звонили монастырские колокола. Раздавался крик муэдзина. Татарин расстилал молитвенный коврик в дорожной пыли, там, где застал его час молитвы. Теперь здесь стоит лес, ничей лес, полный красоты и тайны. Пусть только скорее пройдут туристы, пусть они уйдут, тогда можно будет отстать. Остаться одному — лежать под деревьями, есть дикие груши и барбарис, вкушать всю полноту обладания лесом. Ведь это так нетрудно — нужно просто отстать, и все. Но они будут искать его, будут кричать, шуметь. Нет, надо сделать хитрее: когда все остановятся на дневку, ночевку, на пьянку, что там еще — он вернется, по той же самой тропе, найдет этот каньон и эти горы, и тогда он побродит один, вдоволь насладится одиночеством и спокойно подумает над тем, что делать дальше. Как жить дальше. Надо же что-то предпринять, нельзя жить так, как он живет, как они все живут, больше нельзя, не остается времени, может, уже не осталось…

Он волочил свой рюкзак до нового привала, а потом, собрав последние силы, до ночной стоянки и все лелеял в душе хитрый план, свой собственный план, тайный план. Тайну свидания…

Ничем не выдав своих планов, он собирал со всеми дрова, стараясь держаться в стороне, подальше от всех. Потом он быстро поужинал, ополоснул котелок и ушел за кусты, дальше, дальше, еще дальше, вверх по склону горы, по той самой тропе, которая их привела сюда. Потом почти бегом, пока не стали попадаться облюбованные им места, — вот он, огромный муравейник, вон старая заброшенная изгородь, грецкий орех, дикая груша… Зенкович был теперь один в мире тишины, в мире красоты и незаплеванной тайны, вдали от Маратовых шуток, от хамства старосты, от пьяной глупости, от девок и теток, от собственных недостойных вожделений. Время сочилось по капле, журчало лесным родником и замирало, собираясь в прозрачные заводи, время шелестело листвой, распадалось в шествии муравьев, вечное, всеобъемлющее время…

Зенкович лежал на прогретой, упругой земле, рвал дикие плоды и ягоды, наблюдал за птицей, бабочкой, муравьем, белкой… Они были прекрасны, и все в них было исполнено грации, целесообразности, совершенства. Только он был тяжелым, неуклюжим, у него болело сердце, и все его действия на этом свете, все его движения, все его встречи и расставания, труды и путешествия были нецелесообразны, неосмысленны, лишены стержня, лишены грации и красоты. И она уже клонилась к закату, его жизнь, а может, даже подходила к концу, а он все еще не решил, как он будет жить, что делать и главное — зачем? Зачем все было, зачем будет? Зачем он экономил время и расточал время? Зачем стяжал зеленые удовольствия и знания?

Он искал ответа и не находил. Была только одна щемящая жалость от того, что так мало уже осталось ему всего этого — и запахов леса, и пения птиц, и гор, и леса, и ощущения гладкой женской кожи, и даже обиды, даже грусти, даже одиночества… Ничего не нашел он за целую жизнь такого, что могло бы утешить в его ненасытности, в его грусти по уходящему, ничего не постиг. А где же обещанная зрелость, где мудрость зрелости? С чем ухожу? Куда?

Он увидел край изумрудной рощи, позолоченной заходящим солнцем. Потянуло прохладой. Зенкович поежился, встал, пошел прочь.

В сумерках лес вдруг стал серым, и Зенкович почувствовал себя неуютно. Он вслушивался в незнакомые голоса вечернего леса и с тревогой сознавал, что не сможет пробыть здесь долго совсем один — день, два, десять или сто дней… Если бы работа была с собой — работа, книги, словари, машинка. Тогда еще можно продержаться долго… Как долго?

Он вспомнил прошлый вечер, вспомнил Кармин-кале. Если бы здесь поблизости было такое пепелище культуры… Кармин-кале… Чем был Кармин-кале до того, как, разоренное врагом и временем, опустело городище? Зенкович вспомнил, как однажды, бродя по улицам умилительно прекрасного Кведлинбурга, он вдруг подумал, что в этих прекрасных домах с их резными порталами и чудесными «фахверке» жили всего-навсего торгаши, булочники, скопидомы-ростовщики, пузатые, чванливые «выборные лица», политиканы из магистрата… Время придало трепетное очарование этим бюргерским домам, каждый из них стал прекрасным творением искусства… А кто населял Кармин-кале? Кто были в массе своей елеониты? Каково приходилось среди них Феодору? С кем, кроме двух-трех друзей, мог он говорить откровенно? С кем, кроме этих двух-трех, стоило говорить? А уж Бенциону приходилось, вероятно, и того хуже. Из двух-трех двое вполне могли презирать его за неполноценность, пресмыкаться в глаза и смеяться за глаза… И если б воскрес Кармин-кале, с кем, кроме этих двоих, кроме Феодора и Бенциона, хотел бы поговорить сегодня Зенкович? А раз так, то даст ли спасение оживший Кармин-кале? Мертвый Кармин-кале другое дело. Но мертвый город был мертв, недвижен, и ему был не нужен никто…

Нога Зенковича нащупывала тропу в полумраке. Он шел назад, он уже знал это наверняка. И так как он был один, наедине с собой и ночным небом, он должен был прямо ответить на вопрос — зачем ему туда? Что ему там? Кто ему там нужен? Он знал все, что сможет найти у костра, того самого, от которого он бежал вчера, от которого сбежал сегодня. Так неужели там все-таки есть нечто, без чего он, разумная, хотя и слабая тварь, не может прожить? Что за нечто? Что это? Женщины? Разговор? Исповедь? Проповедь? Простое прикосновенье родственной твари? Что? Зенкович не мог ответить на этот вопрос, и все же ноги несли его туда. А когда костер вдруг блеснул невдалеке за кустами, Зенкович отшатнулся — так ярко вдруг встало перед его глазами все, что он видел вчера… Он словно ощутил запах винного перегара, услышал визгливые, пьяные возгласы женщин, пустую болтовню мужчин… Зенкович стоял за кустами, взывая к своей смелости, к своей честности.

«Что ж! Тогда признайся, что не можешь жить без этой суеты, без них. Что их поведение и слова могут влиять на твое настроение. Что ты плоть от плоти этого быдла. Что ты то же самое быдло, только еще испорченнее. Ученое, но недоученное, недовоспитанное, недочувствующее…»

«Признаю! — сказал он себе. — Так легче, я признаю. Я человек. Я слаб».

Он подошел совсем близко, вышел из-за кустов и, невидимый, встал за кругом света. У костра тихо пели. Это была незнакомая ему украинская песня, тягучая, нежная, с непривычной для жителя Средней России сложной мелодией. Тоненько, жалобно пела Зина, весовщица со станции Дарница, кондукторша Маша ей подтягивала хрипловато, испито-нежно. В этой песне у ночного костра была нежданная, пронзительная красота… Зенкович сделал шаг вперед. Шура его заметила. Она подвинулась, продолжая петь, очистила место рядом с собой. Он опустился, оперся о ее теплое плечо. Шура пела, тайком перебирая его волосы.

Он смотрел на звездное небо. Одна из звезд светилась особенно ярко, отчаянно ярко. Может, это был свет звезды, погасшей тысячу лет назад. Зенкович думал о том, что к тому времени, как звезда эта окончательно погаснет, когда иссякнет ее свет, ветер развеет и его волосы, и пальцы, перебирающие их… Может, сохранится еще пепел костра или котелок, оброненный старостой в кустах. Какие-нибудь люди, если люди, если люди еще будут существовать тогда на Земле, найдут и этот котелок, и этот немногословный пепел, освященные временем. И подумают о тех, кто оставил им ничтожные эти следы. Ушедшие будут непонятными, и действия их будут освящены временем, веками, расстоянием, воспоминанием о великих бедах и катаклизмах… Где-то в безднах времени затеряется и этот миг умиленья, пережитый сейчас Зенковичем, не больший и не меньший, чем прочие, может, равный всем прочим мигам…

Зенкович увидел у костра Наденьку. Она мирно спала, положив голову на колени мужа. Перед лицом бездны открытой Зенковичу, их сегодняшние страдания были малы и несущественны, их вина мизерна, их предательства ничтожны. А может, их и не было вовсе — ни этой вины, ни предательств. Надя была обманута в своих брачных ожиданиях, она дополучала то, чего не получила в свой срок и, может, никогда не получит больше… Сознавая ужасающую краткость своего века, человек пытался жить в нескольких плоскостях сразу, пытался прожить несколько разных жизней. Не Зенковичу с его страхом перед временем было винить кого бы то ни было за это.

Откуда она пришла, эта прекрасная украинская песня? Из какого сора выросли эти стихи?

Звезды с холодным снисхождением смотрели на суетливых земных тварей. Мошкара-однодневка суетилась внизу, и день ее был неуловимо краток перед лицом звездной бездны. Зенкович прижал Шурину руку к своей щеке. Ему хотелось убедиться, что рука ее еще теплая, что щека его чувствует это тепло. Что оба они живы…

* * *

Последний день похода группа делила между купанием в «ванне молодости» и репетицией походной песни. Для учета показателей групп на маршруте за образец были взяты не то соцсоревнование, не то полковой смотр. Одним из важнейших этапов в соревновании были возвращение на базу и групповой гимн. Группы сами должны были придумать и слова походной песни, и ее мелодию. Чаще мелодии, конечно, заимствовали у популярных шлягеров. В тексте же говорилось, как правило, о том, как славно отдохнула группа, как весело было ей в походе. И как грустно теперь возвращаться на службу. Туристы подшучивали над своими страданиями, а наиболее толковые сочинители ухитрялись выразить в той же песне и благодарность администрации (той самой администрации, которую неделю назад, и притом вполне справедливо, честили за неудобства и неурядицы), а также, конечно, инструктору своей группы, который был, без сомнения, лучшим из инструкторов турбазы, человеком, вложившим душу (Зенковича подмывало добавить, что не только душу) в членов своей группы. Программу торжественного возвращения на базу разрабатывал актив. Он же готовил песню и спич. Огрызков оказался одним из наиболее рьяных активистов. Зенкович прятался в чаще со своим романом или загорал возле «ванны молодости», которая представляла собой сильно избаламученное туристами озерко. Хотя никто всерьез не верил, что купание в этой луже омолаживает, всякий считал, что не следует упускать даже столь сомнительный шанс омоложения.

Наступил день возвращения. Чтобы прибыть на территорию турбазы точно в час, назначенный для встречи с оркестром, группу заранее привозили на подступы к княжескому дворцу, и она долго еще репетировала ритуал возвращения, разместившись во дворе ближайшего гастронома и успевая взвинтить себя до последней степени. Староста исчез куда-то, а вернувшись, сообщил, что в грядущем соревновании групп он уже выторговал их походной песне первое место. Огрызков репетировал речь. Наденька пила вино и о чем-то шепталась с Маратом. Торжественная минута приближалась, и возбуждение нарастало. Наденька хватала Зенковича за руки в поисках поддержки и сочувствия.

И вот встал Марат. Он был бледен, полон решимости, он смотрел на часы.

— Построились! — крикнул он. — Шагом марш!

Зенкович подумал, что сейчас было бы совсем несложно отстать, затеряться во дворе гастронома и прийти на полчаса позже, когда все будет кончено. Никто, вероятно, не заметил бы сейчас его отсутствия, никто не встревожился бы. Его личный вклад в походную песню ограничился двумя рифмами, так что авторское самолюбие его не жаждало аплодисментов. Однако он колебался так долго, что одна из женщин, шагавших сзади, фамильярно подтолкнула его в спину:

— Эй, пошли! Отстанешь.

Он зашагал в шеренге, в строю вошел на турбазу и, оказавшись перед аудиторией из полутора десятков туристов, испытал волнение неопытной эстрадной певицы.

После рапорта инструктора Огрызков вышел вперед и стал благодарить (в стихах и в прозе) инструктора, вложившего всю душу… Зенковичу показалось, что это чуть слишком сильно, но никто, кажется, не разделял его сомнений. Закончив, Огрызков нервно взмахнул длинными руками, и туристы нестройно запели свою песню на мотив популярной детской песенки, обожаемой в те дни и взрослыми: «К со-о-жаленью, день рожденья только раз в году…» В тексте гимна говорилось о том, что тащить рюкзак было трудно, но они под руководством Марата справились со всеми трудностями, поздоровели, окрепли и даже успели посетить гастроном (последняя строка была безошибочно рассчитана на смех аудитории). Кончалась песня привычным сожалением о том, что «отдых летний только раз в году». Песня была умеренно пошлой и длинной. Зенкович вовсе не собирался петь. Хотя бы потому, что был лишен и слуха и голоса. Он никогда в жизни не пел. Тем более такой белиберды. К собственному удивлению, он заметил, что рот у него раскрывается и мерзкие звуки вылетают наружу. Он мучился душевно, но пел. Мучая себя и заранее прощая, он думал о том, что уклониться от этого мероприятия можно и нужно было раньше. Еще в полдень, когда высадились из автобуса. Когда трогались от гастронома к базе. Наконец, даже здесь, когда долговязый Огрызков взмахнул грабками. А теперь, раз уж разинул хлебало… Когда дошли до сожаленья и хор стал особенно фальшивым, напористым и боевитым, Зенкович подумал, что, в сущности, это сомнамбулическое пение нисколько не противоречит бессознательному уходу всей его сознательной жизни…

Серебряная цепочка

И пораженный, в горестной тревоге Он замирает у конца дороги. О.Туманян Не расстанусь с комсомолом, Буду вечно молодым! А.Безыменский

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо под колодезем…

Екклесиаст, 12, 6

К концу первой недели телефон перестал трезвонить. Иногда, может быть раз или два за день, кто-то еще домогался ответа, но потом, целые долгие сутки, телефон лежал на полу безмолвный и словно бы неживой. По временам это было даже обидно чуть-чуть: вот, уже и никому не нужен. Впрочем, он ведь хотел этого забвения. Приложил к нему усилия. Теперь его оставили в покое, и город, населенный родными, знакомыми, бывшими возлюбленными, как будто опустел, вымер.

По временам Русинов все же выбирался из дому — до ближнего продмага и булочной. Бредя пустыней продмага, он подбирал в ячейке холодильника сырок «Дружба», порой шматок масла или обрезок пошехонского сыра. В булочной — хрустящие хлебцы и четвертушку черного. Обещанное изобилие продуктов еще не обрушилось на их захудалый продмаг, но и голодная смерть, кажется, не грозила Русинову. Была та пограничная пора, когда люди с остро политическим складом ума восклицали: «Народ голодает!» — но те, кто увлекался новейшими теориями голодания, холодно возражали: «Жрать надо меньше». Русинова теперь мало тревожили продовольственные трудности и почти не утешала еда. Он переживал странное, мучительное и тревожное время жизни. Краткое сообщение в разделе юбилейных заметок «Литгазеты» о том, что С.Я.Русинову (это еще кто такой?) исполнилось пятьдесят лет, не то чтобы застало его вовсе врасплох (тем более что очередь публикации дошла через полгода после этого неяркого праздника нашей литературы), но все же сделала невозможным дальнейшее неведение с его стороны. Он больше не мог делать вид, что ничего не случилось. Что можно как-то проскочить этот рубеж и жить по-прежнему. Делать вид, что, в сущности, ничего не произошло. Во всяком случае, ничего нового…

Нет, нет, голуба, что-то произошло, случилось. В самом воздухе его запущенной и вечно пустующей московской квартиры пахло переменой. Перемена эта не была ощутимо материальной, физической: по-прежнему, как все последние года, уже лет пятнадцать, ныло сердце; по временам, в ответ на излишества, начинал барахлить какой-нибудь орган тела, но все это было уже привычно, и Русинову чаще всего хватало духу припомнить старый анекдот (если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты уже просто умер). Перемена эта была какого-то другого, более эфемерного, а вероятней всего, психического свойства. Она сказывалась прежде всего в том, с какой настороженностью он искал теперь в себе перемены. Вглядывался в лица прохожих — как они его воспринимают, что они думают о нем — девушки, дети, подростки. И отмечал со страхом, с каким-то словно бы даже мазохическим злорадством: так и есть — старик! Однажды в троллейбусе он оказался прижатым вплотную к какой-то пожилой женщине. С жалостью глядя на ее дряблую шею, на испорченную кожу, на сеть морщинок, он вдруг осознал, что это его сверстница, подружка, одноклассница, сокурсница, может, даже бывшая возлюбленная — разве узнаешь ее теперь? Значит, и он такой! Нет, неправда, не может быть, он еще не такой. Нет, он не такой и все же — такой…

Впервые у него стали появляться сложности в отношениях с женщинами. Они, может, еще и не замечали, что ему, что он… Но сам-то он знает, так что не скроешь. Может, если бы он взялся проверить свои страхи на какой-нибудь новой связи… Но он не решался ни на что — лежал на кушетке, листая книги, перебирая бумаги, тоскливо глядя на стену. Раньше спасением от маразма были женщины. Теперь они вдруг исчезли, все разом. Спасением его были путешествия, однако он больше никуда не ехал. Для первого шага надо было встать о дивана, надо было озаботиться, физически и денежно, надо было куда-то идти, хлопотать, покупать билеты, а сил не было ни на что. Он наездился, вероятно, отъездил свое: в памяти издевательски ворочались строки любимого поэта:

Итог один, весь век ты просидел ли дома, Иль из конца в конец мир исшагал, — ничто.

Главным спасением его жизни всегда была работа. Но уже давно стало ясно, что ему не напечатать и пятой доли того, что он понаписал в своем неистовом рвении. Во всяком случае, не напечатать при жизни, а кто станет печатать потом? И так ли это важно — что будет потом? Книги, книги, книги… Черному рынку за глаза хватит Бражелона. Издательствам нужно еще меньше: дай Бог обслужить родных и близких. А книжной полке… «Составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела…» Он прислушивался к своему телу, отмечая его утомленность. Утомленное тело… Как всегда, права была Книга: не для духа утомительно, для тела. Утомленный дух его тоже, впрочем, стал раздражительным и нелюбопытным. Кто-то занес недавно Русинову два журнала оттуда, из тамиздата, один русский, другой русско-еврейский, по рекламе как бы сионистски-патриотический, а на деле вполне ностальгический и прорусский. Перелистывая оба, Русинов удивлялся неистребимой молодости этих людей (почти все они были его сверстники, бывшие его сокурсники): им все еще не надоело разоблачать несовершенства власти, оставшейся далеко за кордоном, в их несовершенном прошлом. Из своего прекрасного (и, судя по всему, тоже вполне неустроенного) далека они до последней спицы разбирали нашу громоздкую колесницу, влекомую сказочной птицей-тройкой, вспоминая все неудобства передвижения в этом транспорте, а также кровавого ее возничего, уже почти тридцать лет как покинувшего грустный полигон своего культа. В том знойном, полуденном мире, куда они рвались, чтобы забыть и уснуть, они стали добровольными и даже чаще всего бесплатными советологами. Они хотели открыть миру глаза на бесчинства усатого, однако эти запоздалые откровения нужны были им самим, а не миру — это была форма ностальгических мемуаров. И еще форма самоутверждения в этом с жиру взбесившемся раю: «У вас тут ужас? Вот, помню, у нас был ужас». И что им до того, что миру не страшны чужие (к тому же вчерашние) ужасы, не страшен чужой ад и что нет ничего страшнее собственных временных трудностей… «На самом же деле нет ничего страшнее возраста…» — думал Русинов.

В то утро, когда он вернул журналы, так и не дочитав до конца, солнце успело раскалить асфальт до удушья. Русинов сел в троллейбус и поехал в Серебряный Бор. Здесь, совсем неподалеку от его дома, он обнаружил сосны. А за соснами, у воды, был даже городской пляж, немноголюдный еще в эту пору первого солнца. Русинов вышел к воде, постоял, не раздеваясь. Какая-то дама обернулась, разглядывая его, — не сильно молодая, но и не старая еще дама, — и тогда он, в свою очередь, стал ее разглядывать. Ее майка, «ти-шерт», несла на груди рекламу каких-то джинсов, а джинсы, неуклюже сжимавшие ее бедра, рекламировали еще что-то на самом заду. Русинов почувствовал раздражение — почему люди так охотно соглашаются рекламировать чужие товары? Ну ладно, здесь их нет, товаров, одна реклама, но там, где они есть — в Париже, в Лондоне, — там ведь тоже… Под боком у Русинова взвыл певец в бигбитовой жалобе. Два юноши терзали отечественный магнитофон, затыкая палочки под разломанную кассету. Певец заткнулся так же неожиданно, как взвыл. Русинов хмыкнул с торжеством, но торжество его было омрачено непрошеной мыслью о том, что это тоже — симптомы старости. То, что он не любит бигбит. Что ему отвратительны майки «Вранглер» и «Лумз фрут». Мода должна нравиться человеку. Особенно если это молодежная мода. Ведь он и сам еще лет десять назад мурлыкал «Ай уонт ту хоулд е хэнд» — и вот он сдал. Более того, ему не нравятся эти юноши с магнитофоном, — вероятней всего, они глупы, абсурдны, уверены в своей юной непогрешимости. Да, конечно, их гладкие тела могут представлять соблазн для девочек и стареющих дам, однако их резкие голоса, их головы, их речь — Боже сохрани. Это ведь тоже признак старости: мода должна всегда нравиться, а молодежь внушать энтузиазм. Вспомни Васю, вспомни старика Сартра, который до самой смерти, а ведь прожил немало…

Две девчонки лежали у самой воды, держа над головой толстые романы. «Анатолий Иванов, — машинально прочел Русинов, — Вадим Кожевников…» Ну да, а что они могут читать? Томаса Манна? Стерна? Даже Дюма — аристократическое чтение, его еще достать надо. Девочка с Кожевниковым была худенькая, курносая, трогательно белая после зимы. Русинов подумал, что все это долго не продержится — ни ее белизна, ни ее худоба, ни ее юная миловидность… Он заговорил с ними неожиданно, как заговаривал тысячу раз до того, в метро или на пляже, — без всякого повода и без опасения нарваться на грубый ответ.

— На такой толстый роман жаль жизни, — сказал он полусерьезно-полуигриво, но они взглянули на него с насмешливой враждебностью.

— Вот детей своих приведете на пляж — тогда и учите, — сказала та, что читала Иванова.

— У вас что, лучше есть? — спросила та, что читала Кожевникова.

Русинов не ответил. Он думал о том, что ему досталось поделом, по заслугам, потому что, озаботься он вовремя, он мог бы привести на пляж не только детей, но и внуков. Все правильно, они правы. Нечего приставать к молоденьким…

Русинов побрел на троллейбусную остановку. Долго стоял, не зная, куда теперь поехать, чем заняться. Надо было как-то убить время. Страшное занятие. Время было драгоценным, его оставалось так мало. Но и это бесценное время надо было тянуть. Надо было убивать.

Он решил поехать в город, попытаться выйти из этого тупика… И вдруг почувствовал усталость. Он всегда искал, откуда пришла усталость. («Вчера выпил немножко». «Переусердствовал в постели». «Сегодня получил худые известия…»). Сейчас ему впервые пришла в голову фраза — дурацкая, напыщенная фраза «устал от жизни». А что? Вполне возможно. Очень реалистическая фраза — все вместе было жизнью, и почему ж ему было не устать от всего этого?

Он решил, что поедет домой и поставит чай. С одной стороны, чай — это все же неплохое занятие. С другой, он теперь хуже спал, напившись чаю: засыпал, просыпался через час — ныло сердце. Можно было позвонить, позвать кого-нибудь в гости, но рука не поднималась на телефон. Он знал, что это ничего не изменит, а сердце будет ныть потом еще больше.

Дома он читал Книгу. «Они, дошед до бесчувствия, предались распутству так, что делали всякую нечистоту с ненасытимостью».

В нем тоже всю жизнь была эта безвозрастная ненасытимость…

Книга усилила ощущение краха, ставила под сомнение все, что было им написано. «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших, а только доброе для назидания в вере, дабы оно доставляло благодать слушающим». Вера. Вот это был главный его просчет. Он хотел верить и не умел. Не сумел. Он и сегодня читал Книгу как просто книгу, радуясь ее поэтичности, протестуя против жестокости, усмехаясь порой, когда мудрец обнаруживал вдруг признаки человеческой слабости, воспаряя душой навстречу близкой ему мысли… «Нет уже Иудея, ни язычника…»

«К свободе призваны вы, братия, только бы свобода наша не была поводом к угождению плоти; но любовью служите друг другу». Вот тут и потерпел он крах — даже не в своем постоянном угождении плоти, а в неумении любить. Он не научился любить, не выполнил главную заповедь Книги. Следуя желанию, а чаще попросту инерции, он населял свою жизнь женщинами, не умея любить их по-настоящему. Ничем ни разу он не рискнул во имя любви. Не принес никакой жертвы. Не растворился в другом существе. Не дошел до конца. Сберегал себя и, сберегая, потерял. Вот разве что сын… По всем приметам, именно к сыну он прилепился душой. Женившись, он не отлепился от матери, только ее смерть прервала контакт (и то не сразу, нет!). И вот сын! Сына он любил по-настоящему. Любил — а теперь?

Русинов схватил трубку, набрал первые четыре цифры, нажал на рычаг. Звонить ему небезопасно. Можно «схлопотать по фейсу». Во всяком случае, надо подготовиться, придумать что-то. Новая книга. Сувениры. «Есть лишние пара копеек — может, тебе сгодятся». Вот так еще куда ни шло. И главное, чтобы голос звучал понебрежнее. Он уже не мальчик и совсем уж не переносит теперь этой отцовской унизительной слабости, называемой любовью. Той самой, которая и есть Бог…

Сын, как всегда, спешил закончить разговор. Может, оттого, что вел его из стана врагов. Вечных твоих врагов. Русинов с плебейским недоверием выслушивал рассказы знакомых интеллигентов о том, как мило они «дружат семьями» с бывшей женой или бывшим мужем. Дружат новыми семьями. Угощают друг друга кофе (даже не нассав предварительно в чашку). Нет, он бы, может быть, тоже не нассал в чашку и даже не подсыпал яду, но дружить… Еще и дружить… Итак, он придет завтра с утра, твой мальчик. Ему как раз пригодятся пара копеек, да и старика пора навестить. Хочет рассказать о чем-то. О чем же? Может, у него любовь?

Приближалась ночь. Комендантский час бессонницы. Живые выключались из игры, засыпали — завтра им на работу. Русинов оставался в пустом городе…

Раздался звонок. Это было так неожиданно, даже слегка пугающе. Те, кто хорошо его знали, не звонили сейчас, знали, что он все равно не подходит. А может, его нет в городе — исчез… Телефон упорно звонил, и Русинов не преодолел соблазна — снял трубку. Совсем незнакомый голос. Катя. Какая же Катя? О Боже, та самая, с которой они учились вместе, когда-то, лет, тридцать тому назад, Катя из его группы, как же, как же, очень милая девочка, круглая отличница, вместе готовились по марксизму и еще по чему-то, кажется, по стилистике, у нее же были лучшие конспекты. Готовились у нее дома — интересно, почему я не приставал к ней, не умел или не хотел? Скорей всего, хотел, но не умел, а теперь вот умею, может, даже сумею. Но не хочу. О чем-то она просит, очень просит. Нет, не просит, просто это она поздравляет его со славным юбилеем и желает творческих… — что еще за херня! Она прочла в газете и теперь присоединяется к профкому, к месткому и партийной организации. Но вот зажурчало что-то осмысленное — он прислушался: ну да, она на полгода старше его, и у нее тоже было это. Она через это прошла. Так и сказала: это. Ну вот… когда пятьдесят. Она долго мучилась, перенесла это с трудом. А потом все же привыкла понемногу. Примирилась. Пошла дальше. Интересно, куда это она пошла? И как примирилась? О, это длинная история. Что ж, у нас есть время. Мы никуда не спешим. Ночь? День и ночь — сутки прочь. Драгоценные сутки оставшейся жизни. Нет, нельзя, ей днем на работу, она работает, ведь возраст все же еще не пенсионный. Вот завтра вечером, если он хочет, она может заехать и все рассказать. Она домой не спешит. Дети уже большие. А мужа нет. Так что если это удобно. Удобно ли ему? Безразлично. Мало-помалу он сообразил, что она говорит о другом удобстве. О том, прилично ли это. У него, может быть, семья, впрочем, кое-что она слышала. Тем более, если нет семьи, удобно ли… А что, это было бы даже забавно. Она продолжала про удобство: одинокая женщина к мужчине. Из какого же это все года? Да, помню! Из 1949-го. Она такая. Впрочем, она была симпатичная девочка. Однажды она прикоснулась к нему в передней, когда он уходил… А что, может, было бы хорошо. Тогда. Но оба они не умели. Придя от нее домой, в том сорок девятом, он, наверное, компенсировал эту свою очередную неудачу обычным пацанским способом. Теперь ему и это было не нужно. Зато возник еще один непроигранный вариант его жизни. Сеня и Катя. Предположим, что они бы поженились, нарожали красивых и здоровых детей…

Он долго лежал без сна. Он занимался совсем новым, стариковским видом мастурбации, мысленной мастурбацией, — проигрывал варианты своей жизни. Своей проигранной жизни. Ее непроигранные варианты.

* * *

Сын пришел на три часа позже обещанного. Он забыл, что он такое хотел рассказать важное. С ходу начал про выборы в Америке и перестановки в израильском правительстве. Он горячился, нехорошо обзывал нового президента, хвалил старого и восхищался каким-то израильским начальником, то ли Даяном, то ли Бегином (кажется, танец был такой, «уэн ю бегин дэ бегин…», впрочем, может быть, и даян тоже был танец, какая разница, кто они были, эти двое, шустряки, наверно) — сын был о них очень высокого мнения и говорил что-то в том духе, что им палец в рот не клади (изъясняясь, конечно, на более современном, вполне структуралистическом и войс-американском уровне, да, и еще, конечно, это: шолом-шолом, кол исраел). По всему этому Русинов мог догадаться, что местечковые настроения в том, другом лагере достигли столичного накала — ах, как трудно было бы дружить семьями, ах, как сладко!

Русинов слушал его, не перебивая, думая с грустью о том, в какой суете мы проводим золотую пору своей юности, в какой суете, в каком абсурде. Впрочем, у Русинова и не было необходимости подавать реплики: сын без того знал его пренебрежительное отношение к политическим деятелям, к демократическим выборам, а более всего — к благородной идее национального превосходства, зреющей в атмосфере расовой недооценки и даже дискриминации, — так что, речь сына была с самого начала полемически острой.

— Да, очень интересно ты мне все это рассказал, — сказал Русинов по окончании двухчасового монолога. — А вот, взгляни, что тут тебе привезли из туманной Англии.

После вручения даров и денежного вспомоществования сын ушел, лишь углубив своим бурным визитом прохладную пропасть одиночества. Честно говоря, страдания Русинова по этому поводу уже утратили остроту. Мальчик вырос. Он был еще сын, но больше не был ребенок. Это был почти что взрослый мужчина, не очень похожий и не очень близкий человек — вечно возбужденный, безъюморный, блистающий ненавистной Русинову фанаберией, которой так гордилась в дни своей юности экс-мадам Русинофф. Ах, как жалко было выпускать его из-под крыла в пору нежного детства! Сколько было обид, терзаний, борьбы! Теперь все кончено, борьба давно проиграна. Заодно стало очевидно, что это была безвыигрышная лотерея…

Русинов побрел в магазин, ибо вечером еще предстоял визит институтской подруги. Купить в местном продмаге было, конечно, нечего, однако он честно выполнил долг гостеприимства: он искал, он даже приобрел кое-что. Доброжелательное отношение продавщиц несколько компенсировало ему бесстыдную пустоту прилавка: они вместе обсудили трудности снабжения, и в заключение беседы Русинов купил пачку сахару и банку афганских маслин, не превосходящих размером наш отечественный крыжовник, но уступающих ему во вкусовом отношении (несомненно, это все происки афганских реакционеров — и жалкие размеры, и низкое качество этих маслин).

Ожидая прихода институтской подруги, Русинов пытался представить себе этот визит на улицу детства, к развалинам старого дома. Как правило, такие экскурсии не пробуждали в нем никаких воспоминаний. Они даже не помогали разместить в пространстве, локализовать старые, стершиеся, зачастую даже и не собственные, из вторых рук, воспоминания, и все же…

Конечно, он ни за что не узнал бы ее, если бы она не явилась точно в назначенный час, не потопталась у двери, не сказала робко: «Ну вот, это я, Катя, явилась, не запылилась. Как? Можно еще узнать?»

Он нагло закричал, что да, можно, еще бы, из тысячи узнаешь, ни чуточки не изменилась за эти двадцать пять — тридцать, что они не виделись, смешно даже говорить… Самое странное, что еще через полчаса ему и впрямь стало казаться, что она не изменилась нисколечко, такая, как была. Отчасти потому, может, что они выпили, а отчасти и потому, что совершенно не изменились с институтских времен ее образ мыслей, строй ее речи, милая для него когда-то манера шутить (может, она проносила их с упорством через все испытания своей взрослой жизни как лучшее, что у них было тогда, в конце «сороковых-роковых» и в начале пятидесятых, тоже вполне засратых лет, в годы их золотой студенческой юности). Конечно, она была довольно странное и трогательное существо: взрослая женщина, употреблявшая инфантильный жаргон послевоенных лет, те же самые штампы, те же самые восторженно-ублюдочные прописи. Это было бы еще трогательней, если бы им все-таки не стукнуло полста. Впрочем, и физически она вовсе не стала безобразна, наоборот, она слегка округлила и сгладила некоторые девичьи дефекты своей наружности. Она не стала ни дряблой, ни дряхлой, она могла бы с ним самим поспорить по части этого жалкого возрастного обмана, так что она была еще бабка хоть куда, и он готов был признать это, хотя давно уже не ценил никакого бабского возраста, предпочитая общество девочек и девушек. История ее семейной жизни была, что называется, буднично-героической. Муж бил ее, напиваясь, и покидал, протрезвев. Он рано оставил эту грустную юдоль алкоголизма и молодую вдову с двумя детьми, которых она вырастила, воспитала как положено и даже обучила в каких-то вузах, на самом что ни на есть высоком уровне, в соответствии с преподанными ей самой уроками. Слушая ее рассказ, Русинов думал о том, что ее рослые красивые дети, наверно, учились, работали и занимались комсомольско-профсоюзной работой, а не трепались про Даяна, как его собственный недотыкомка. Она же и теперь еще возглавляла местный комитет у себя на работе, редактировала желдорлитературу, вероятно тоскуя время от времени по литературе художественной. Русинов догадался об этом по трепетному придыханию, с которым она спросила о его творческих планах. Он сказал, что мечтал бы написать роман величиною с ладонь, как только у него появится трудовой зуд в ладонях. Она заморгала не понимая, но потом вдруг вспомнила — Чехов, ах да, Чехов, Чехов и Левитан, Лика Мизинова, критик Малюгин, «Вишневый сад», хорошая будет жизнь лет через пятьдесят (вот мы их и прожили — свои пятьдесят, еще пятьдесят). Он повел рукой по своим полкам, забитым рукописями, сказал надменно: «Видите, как много написал я вам своею рукой», и она сразу уловила, что это цитата, даже, наверное, стала думать, откуда — Гоголь, Пушкин, Ленин, Ем. Ярославский, Анри Барбюс, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Луи Арагон… И Русинов понял, что ей никогда не добраться до источника, потому что они ведь не только не проходили в своем вузе творений апостола Павла, но и не видели этой Книги в глаза, а следовательно, разговаривать с ней можно только вполусерьез, вполтона, как он говорил с сыном, а еще лучше — ниже пояса, потому что она, наверно, могла понимать все земное и женское, несмотря на явную ограниченность (а может, даже благодаря ей) своего женского опыта (как правило, алкоголики все же не злоупотребляют сексом).

Ей, конечно, страсть как хотелось поговорить с ним о литературе, потому что ведь он теперь занимался этим, а когда-то они вместе занимались этим (подразумевалось, что он это самое и делает, чему их так складно учили в их институте), и притом ведь она хорошо училась, была круглая отличница, так что ей доподлинно было известно, что можно, а чего нельзя писателю (и что, следовательно, идет против правил литературы). Так вот, она хотела узнать, соблюдает ли он все эти правила, которым их когда-то учили и которые они вместе сдавали. (Помнишь, мне поставили пять, а тебе четыре, и тебе пришлось пересдавать, чтоб иметь повышенную стипендию, ты что не помнишь, ты же вытащил «Сталин как редактор», а второй вопрос «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград?») Он хотел вякнуть, что у него десять лет ушло на то, чтобы вытряхнуть из головы все эти дурацкие правила, а потом еще десять на то, чтобы забыть о читателе (Как же так? Писатель пишет, читатель читает! — Да нет же, редактор читает, потом еще главный редактор читает, потом цензор, но это уже после того, как ничего не осталось, да на кой хер мне все это, какое мне, в конце концов, дело до читателя?), — но он, конечно, ничего ей не сказал, просто еще раз повел рукой по своим полкам.

— Мура собачья все это, суета сует, — сказал он в конце концов. — Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя.

— Но ведь это так прекрасно — творить для народа, — сказала она, невинно шлепнув немолодыми уже ресницами, милая Катька, комсомолка и целка из пятидесятых-порхатых, сокурсница, однокашница…

Он вдруг вспомнил: ключицы у нее были тоненькие, а на носу веснушки, да вон и сейчас есть, потому что весна.

С удивлением, да что там — просто, можно сказать, с изумлением, он обнаружил, что его некогда неутомимый осел, его плоть, полузабытая в агонии этих последних недель, вдруг возродилась к жизни, шевельнулась в нездоровой атмосфере синтетика, ожила в результате столь малозначительного события и по столь ничтожному поводу — он всего-навсего погладил веснушки у нее на носу. Он обнял ее, притянул к себе и понял вдруг, что она ждала этого. Может, в ее одинокие годы вдовства ей думалось тоже не раз о непроигранных вариантах жизни, о непройденных и навсегда утраченных путях.

— Хорошо ли это будет? — спросила она неуверенно.

Он понял, что ее вопрос относится к морально-этической стороне предстоящего акта, — а не к возможностям успешного его завершения.

— Кто ж его знает, — сказал он, ставя под сомнения и этическую ценность, и чисто физиологический результат копуляции. — Попробовать все же можно…

Его ждала приятная неожиданность: она забылась в первом же их влажном, продолжительном поцелуе. Кажется, она даже потеряла сознание, и это было, конечно, очень трогательно. Он опустил ее бездыханное тело на свой долготерпеливый диван и стал бережно ее раздевать, отмечая более чем умеренный достаток в доме одинокой редакторши. Тело ее тоже неплохо сохранилось в одиночестве супружеской и вдовьей жизни, но неопытность ее была настолько полной, что он, общаясь постоянно с младшими поколениями, успел позабыть, что такое неведенье еще бывает на свете…

Было ли хорошо? Он не смог бы вспомнить уже через час, как оно было, все это. Что-то там было. Хорошо, впрочем, уже то, что не заныло потом сердце. Что не было излишних гигиенических опасений…

Они глядели в потолок, думая, о чем же им говорить дальше. У него было смутное и тягостное ощущение, что он переспал с родственницей. Может, даже с первой женой. Не вполне пристойный случай. Нечто вроде инцеста.

Он клятвенно обещал ей не презирать ее утром (не избежав при этом мысли, что лучше всего было бы все же проводить ее вечером). Обещал не считать ее падшей женщиной, обещал, что он сможет смотреть ей в глаза и что он никому ничего не скажет. Ночью она все рассказывала о своих семейных тяготах, и ему стало вдруг так грустно, что впору завыть. Он спросил ее, что она помнит о нем тогдашнем, о Семке-студенте, любимчике группы. Она помнила много, куда больше чем он сам, говорила о нем с нежностью и нарассказала такого, что он в конце концов проговорил с изумлением:

— Это я был такой? Ну и засранец! Нет, это все правда?

А он-то еще грешил на сына! Да сын был Спиноза по сравнению с этим недоумком, с этой звездой студенческой группы, с этим членом профкома, записным поэтом, остряком-самоучкой, поставщиком крокодильских шуток, карбонарием бздиловатых годов. Она заскрежетал зубами, когда она прочла наизусть добрый километр его тогдашних стишат, по сравнению с которыми даже когановская «Бригантина» казалась зрелым Гумилевым.

«Нет, нет, дорогой Сема, — сказал он про себя с мягкостью, снисходя к своему возрасту и подорванному здоровью, — нет, нет, путешествие в прошлое не открыло ничего утешительного… Теперь надо бы отвезти нашу Шахразаду в ее Орехово-Борисово, чтоб она перестала терзать машину времени…»

Впрочем, он уснул, сам даже не заметив, когда и как это случилось. Проснулся от дружеского чмоканья. Она была уже в плаще. Она послала ему от двери последний воздушный поцелуй.

— Это как сон, — сказал он и поспешно закрыл глаза, надеясь уснуть снова.

Хлопнула дверь квартиры. Она ушла. Он был свободен, но все было плохо. Из рук вон плохо. Он прожил в этом ощущении еще два дня. На третий день он снова собрался на пляж, потому что солнце ярко светило в грязные окна его квартиры и ослепительно блестела напротив панельная стена дома.

На пляже он чувствовал себя старым и неуклюжим. Хотелось зарыться в песок поглубже, спрятаться, но песка было недостаточно для такой операции, и песок был грязноват. Ворочаясь с боку на бок, он поймал на себе веселый взгляд юной соседки.

— Старость не радость! — сказала она.

Может, она просто хотела заговорить с ним, а не обидеть его, но он покривился, как от боли, и отвернулся, ничего не сказав.

Под взвизги транзисторов и девиц Русинов задремал в конце концов, но был разбужен вскоре каким-то сопеньем и шарканьем у своего правого бока. Он открыл глаза и увидел толстого человека. Человек посопел, пошаркал босою ногой еще немного, потом сказал:

— Мне показалось, что мы с вами знакомы. Мы с вами знакомились, и это я помню очень хорошо. Я вам даже скажу где. В доме творчества… В Малеевке. Вы еще стояли возле дерева. Помните? Неужели не помните? У меня вообще очень хорошая память. Я раньше писал стихи. Кстати, я читал вашу повесть… — Он переступал с ноги на ногу и сильно маялся.

— Да, да, конечно же, мы знакомились, — сказал Русинов, сам страдая от своей забывчивости и желая поскорей облегчить страдания сопящего человека. — А следовательно, мы знакомы. Я Семен.

— Меня зовут Аркадий. Я читал вашу повесть, которая еще не напечатана…

— Уже не напечатана, — сказал Русинов, пряча взгляд: он был приятно польщен, такая известность. Редактор его искромсанной книжонки, которая вышла в солидном издательстве, сказал ему однажды, что современный писатель вроде айсберга — на поверхности у него вот такая книжонка, а под ней — горы ненапечатанного. Это было тоже лестно — быть айсбергом, но лучше все же, наверное, быть одним из Вайнеров или, на худой конец, Ваксбергов и что-нибудь издавать время от времени.

— Я и сейчас иногда пишу стихи, — сказал толстый Аркадий, — так что в стихах я профессионал. Работаю я скромным редактором в журнале «Отдых трудящихся». Есть такой журнал. Между прочим, я мог бы вас отправить в какие-нибудь места, где отдыхают трудящиеся. В командировку. Наш журнал дает командировки.

— Без хлопот? — спросил Русинов, мысленно прочертив в небе пушистую линию, по которой он из мест неизбывной маяты перенесется в места отдыха трудящихся.

— Совершенно без хлопот, — сказал Аркадий. — Хоть сегодня.

— Тогда лучше завтра, — сказал Русинов. — И куда именно?

— На ваш выбор. Можно даже в Крым или в Прибалтику. Есть прекрасная тема…

— Или в Карпаты, например, там гуцулы, русины…

— Можно и туда — если вас интересуют гуцулы, — сказал человек Аркадий. — Приходите завтра в двенадцать к нам в редакцию. А сейчас я совершу большой сорокаминутный заплыв, чтоб быть в форме. Я очень далеко плаваю.

— Я за это время, пожалуй, доберусь до дому, — сказал Русинов. В последний раз взглянув на Аркадия, он подумал, что этот человек выбрал для себя очень крупную форму и вот — доволен ею.

* * *

В последнее время Русинов относился к себе самому с особенным недоверием, ожидая каких-то эскапад, истерик или срывов. Он и всегда смотрел на себя несколько со стороны, с недоумением и страхом. Отчасти это было связано с его профессией, точнее, с изумлявшей его самого способностью к сочинению книг. Не зная и не понимая досконально, из какого источника берется эта способность, он все время пытался дойти до этого источника и опасался, что не сегодня-завтра иссякнет эта его замечательная способность. Оттого он привык доискиваться до тайной пружины своих собственных действий, искать их в стороне от видимых и слишком явных мотивов.

Так и сегодня с утра, собираясь в редакцию к толстому Аркадию, он мучительно искал, откуда все же это пошло. Нет, с командировкой было все ясно. Надо было уехать, просто не было сил сделать первый шаг. Но почему не Кавказ и не Крым, почему не Прибалтика, почему именно Карпаты? Откуда взялась фраза насчет гуцулов и русинов?

При чем тут гуцулы и русины? Русинов нырял в темные глубины подкорки, откуда был, по всей вероятности, получен этот сигнал, искал и не находил. Откровение, плававшее, как обычно, на поверхности, посетило его уже в метро: ну, конечно, его дедушка с отцовской стороны был Русинов и его отец, стало быть, тоже. Более того, он и сам был Русинов. В эту маразматическую пору кризиса, в тупиковой ситуации, в которой он оказался, он и впрямь не видел, к кому можно обратиться за помощью, если тебе стукнуло пятьдесят, хотя вчера еще было сорок (его нежно любимая мать, к которой обычно он обращался, ушла из жизни как раз в этом возрасте). И вот этот неведомый, таинственный импульс, который у него всегда был несказанно сильней, чем его собственный ленивый ум и его вихляющая логика, подсказал ему, что опору надо искать где-то в истоках. В стране предков и праотцов, на исторической родине (в редакции, когда он писал заявление главному редактору с просьбой послать его в командировку, он с трудом преодолел соблазн написать — «отправить меня на историческую родину за казенный счет»; он удержался от этого, сознавая, что ни главный редактор, ни даже его собственный безъюморный сын — плоть от плоти, но не дух от духа — не оценят такой вполне реалистической формулировки). Ты уже за шеломянем еси, за Карпатскими горами, взгляну же на тебя еще раз, поворошу пепел, который не стучится в мое сердце, и, может, все же шевельнется в нем что-нибудь под пеплом перегоревшей жизни, в моем неровно стучащем сердце…

С оформлением командировки все прошло гладко, правда, не в пять минут, но в пятнадцать уж точно дело было закончено — тему придумал сам главный, и он очень гордился свежим заголовком («вкусный кусочек, старики»): «Человек нашел счастье». Речь пойдет о культурнике турбазы, который нашел свое счастье — в труде, конечно, в верности своему культпризванию, своему культу. Теперь еще предстояло найти культурника.

— Культурник? Массовик? — глубокомысленно проговорил Русинов на аудиенции у главного. — В этом что-то есть…

— Да, ты творчески подойди, — сказал главный. — Без дураков надо делать. По-большому.

— Вот именно, — сказал Русинов. Он-то уж точно знал, что делать надо по-маленькому и с дураками — точнее, для дураков, не то куча эта пролежит три года, а потом ее потеряют вовсе. Лучше же вообще ничего не делать — уж он-то, слава Богу, поездил в командировки! Так лучше будет для всех…

Через час он получил аванс и купил билет. Сын прощался по телефону торопливо, и, разговаривая с ним, Русинов с тоской вспоминал, какой он был трогательно-зависимый всего лет двадцать тому назад, когда он хотел писать, зимой, на морозе, и никак не мог расстегнуть ширинку (одевали его всегда в чьи-то обноски, считалось, что это красиво и практично). Повесив трубку, Русинов со вздохом признал, что это было эгоистическое и нелепое желание — застегивать ему ширинку до конца его дней, даже до конца собственных дней, все равно слишком долго — безграничный эгоизм родителя-самца.

Русинов не любил сборы. Обычно он поручал эту процедуру какой-нибудь из приходящих женщин. В нынешнем одиночестве он вернулся к испытанной методе — швырял в рюкзак все, что ни попадет под руку, пока рюкзак не станет неподъемным: кипятильник, Книгу, словарь, антологию английской поэзии, толстенный роман Фаулера, ботинки-вибрамы, запасные джинсы, куртку…

Когда он свалил рюкзак на пол трамвая, подвозившего его к городскому аэровокзалу, он вдруг почувствовал, что путешествие началось и что оно спасает. (Слава сопящему толстяку на пляже! Слава невидимому айсбергу нашей литературы и командировочному вайсбергу нашей периодики!) Он еще потосковал немного в автобусе-экспрессе, но уже в аэропорту начал с интересом смотреть по сторонам, отмечая явления внешней жизни, начал возбуждаться по мелким поводам. Он отметил, что «Аэрофлот» сбросил маску буржуазной благопристойности и больше не считается с расписанием, с часами и сутками. Ну, посидите вы еще час-два, еще день-другой в порту… Никто больше не роптал. Пассажиры позавчерашних рейсов со счастливым криком устремлялись на долгожданную посадку, высаживались снова, пересаживались (скоро все войдет в колею и станут даже давать запасные дни на командировку). Стюардессы еще извинялись по радио за невольное трехдневное опоздание, но уже не принимали своих извинений всерьез.

Русинов втянулся в аэропортовскую рутину. Прежде всего надо было отыскать сторожа для своего рюкзака, брошенного в грязном углу возле урны. Надо было поссать, а потом занять очередь в буфет. Надо было позвонить куда-нибудь, раз уж ты в Москве, возле телефона…

Самой надежной кандидатурой для охраны матценностей показался Русинову нервный юноша в пиджачке горчичного цвета. Русинов понял, что вступить с ним в контакт будет нетрудно. Достаточно было полслова, дополнив которое юноша продолжал бы говорить сам, и при этом говорить без умолку. Полслова могли быть любые, например «обалде-», «столпо-» или «аэро-».

Он подхватил сразу:

— «Аэрофлот»! Вот именно! Летайте самолетами «Аэрофлота», если у вас железные нервы. Надежно! Выгодно! Удобно! Трое суток, проведенные в десяти километрах от дома. Потом два часа лету, и еще два часа ждешь багажа, пока его везут на телеге и мужики уминают ногами твой чемодан.

— Да уж, столпо…

— Столпотворение. Вавилонская башня. Библейский потоп. Ковчег. Вон та бабуся ждет на Ворошиловград третьи сутки. Она ушла бы пешком с котомкой, но отсрочку рейса дают только на два часа…

Ему было лет семнадцать, и у Русинова защемило сердце. Он был так не похож и так похож на сына — та же агрессия, тот же захлеб, та же незащищенность, та же неуверенность под маской самоуверенности, та же никчемушность… Путешествие разбудило боль, агония безразличия кончилась.

Русинов и юноша заключили охранный союз.

— Идите первый, — сказал юноша, — Я покараулю. В сортире я уже был. Для мужчины первое дело — поссать.

Пробравшись через толпу в верхний зал. Русинов справил все свои нужды, посетил почту и буфет, после интимного совещания с продавщицей книжного киоска купил из-под полы какую-то книгу. Когда покупаешь из-под полы, в зубы не смотришь. Продавщица сказала: «Хорошая, не достать». Вырвавшись из толпы, окружавшей киоск, Русинов с удивлением обнаружил, что книга называлась «Психология старшеклассника».

— Ну и ну… — сказал он озадаченно. — Впрочем, могло быть и хуже. Могли быть очерки о КАМАЗе. Будем почитать…

Юноша приветствовал его как старого знакомого:

— Привет! Все успели? Теперь, если можно, я тоже отлучусь. Пойду позвоню в Таллин. Вы бывали в Таллине? Воинственный город, где чувствуешь себя европейцем. Да, я не представился. Меня нарекли Арсением. Дурацкое, между нами, прозвище. Так что друзья зовут меня просто Арчи. Строго говоря, Арчи — это Артур, а я бы хотел, чтоб меня звали как-нибудь более по-библейски. Например, Давид.

— Пусть Давид, — согласился Русинов. — Для меня это не составит труда.

— Вы просто редкий человек, хотя и взрослый, — сказал Арчи-Давид. — Пожилые люди всегда хотят навязать тебе свой диктат, будь то имя, вкус или жизненный опыт. Моим старикам уже за сорок, а они полагают, что все еще знают жизнь. Жизнь меняется стремительно, теперь все другое, чем было. И в политике, и в сексе, и в искусстве. Все меняется ежечасно, а они хотят, чтобы я знал сегодня, кем я захочу стать завтра. Сегодня я хочу стать искусствоведом, но не исключено, что я буду знаменитым юристом или врачом.

— Вы уже учитесь на кого-то? — робко спросил Русинов.

— Нет, это бы значило до срока навязать себе выбор. К тому же человеческая жизнь не ограничивается учебой, а учеба — это далеко не самый рациональный способ обогащения информацией. Есть еще путешествия, знакомства.

— Ясно. Поэтому вы едете в Таллин.

— Я позвоню в Таллин, и мы продолжим беседу. Чао!

Русинов ошарашенно раскрыл только что купленную книгу и прочел там черным по белому, что все это пацанское безумие есть норма созревания и роста: «Переход к новой фазе развития протекает в форме «нормативного кризиса», который внешне напоминает патологические явления, но на самом деле выражает нормальные трудности роста».

Итак, трудности эти являются нормальными, но они так непомерны, что бедные наши птенцы под их тяжестью начинают вести себя просто как ненормальные. Чего им только не приходится переносить, беднягам, в этот «препубертатный период», да и в послепубертатный тоже. Беспокойство, тревогу, раздражительность, агрессивность, период метаний, противоречивых чувств, абстрактного бунта, меланхолии, синдром дисморфофобии (то есть бред физического недостатка), снижение резистентности организма, а также сензитивность, повышенную чувствительность, эмоциональные реакции, которые, по мнению ребе-психолога, «для взрослого были бы симптомом болезни», а «для подростка статистически нормальны». Прибавьте сюда еще повышенную активность и возбудимость, научно говоря, гипертимность… И чем же я ему помог, своему птенцу, в эту страшную пору его жизни? Говорил я примерно так: «Вот я же не схожу с ума. И в детстве не сходил. А у меня ведь было тяжелое детство». Неправда! Детство теперь еще тяжелее. А их юность? Юность — это возмездие… Мы им тычем в нос бедность послевоенных лет, карточки, недоедание, но разве мы так уж были несчастливы, бездумные оборванцы голодной и бездумной эпохи? Разве не помогали нам все эти заботы о дровах и хлебе пережить метания «препубертатного периода»? И разве умерит тревоги моего мальчика получаемая им неумеренная информация? Это при его-то хилости, при его детскости, инфантилизме. Где-то тут про инфантилизм тоже. Вот! «По данным Калифорнийского лонгитюда, мальчики-акселеранты в течение целого ряда лет…» Нет, нет, на хер Калифорнийский лонгитюд. Вот здесь, наверное… «Акселерантки превосходят в росте ровесниц-ретарданток, пока те не пройдут период скачка…» Нет, это девочки, Бог с ними, с девочками. Вот! «Ретарданты кажутся окружающим «маленькими» не только в физическом, но и в социально-психологическом смысле. (Где же тут смысл, ребе?) Ответом на это могут быть инфантильные, не соответствующие возрасту и уровню развития поступки, преувеличенная, рассчитанная на внешний эффект и привлечение к себе внимания активность или, наоборот, замкнутость, уход в себя». Да, вполне может быть, ребе, но стиль, Боже мой, какой стиль, какой член все это писал? Таки да, угадал. Кон, так и обозначено, черным по белому — Кон. И не стыдно? Впрочем, пособие ведь рассчитано на учителей, а учителя нынче не владеют французским. Прошли, батенька, времена Анны Павловны Шерер и «скучающей героини», книга служит миллионам, жаль, что тиражи маловаты, но газеты еще служат, у газет хорошие тиражи, а газете вообще достаточно пяти сотен русских слов… Итак, что же у нас дальше? «Судя по имеющимся данным, когнитивная сложность и дифференцированность элементов образа «я» последовательно возрастают от младших возрастов к старшим, без заметных перерывов и кризисов…» Это вы серьезно, ребе? А я что-то не замечал. И возрастания я не замечал, и этого — чтоб без кризиса. Каждое новое открытие не то чтобы просто кризис, а прямо скажем — пинок в морду, а вот это, последнее открытие, мой юбилей, — так просто мордой об стол, и конец, прямо скажем, маячит, без особой когнитивной сложности.

Арчи-Давид вернулся очень возбужденный, но Русинов уже подготовлен был к тому, чтобы принять даже припадок эпилепсии как случай статистически нормальный (спасибо вам, ребе, спасибо, наш ученый, наш моржовый Кон, — и что мы только будем делать, когда на кону не останется даже Кона, когда все они уедут разводить марксизм куда-нибудь за рубеж, — впрочем, тогда ведь не будет и Русинова, а может, не будет и проблем, будет оголтелое всеобщее счастье).

— Я дозвонился в Таллин, моему другу, — сказал Арчи-Давид. — Это очень интересный человек. Из панков. Вы знаете панков?

— Я знавал Панкина. Знаю эту гниду Панова. И чуточку знал Панкова.

— Нет, таких, как в Лондоне? Только наши не выстригают так сильно и не красят голову. Различаются три группы — наркоманы, пацифисты и панки. Еще есть люди, которые собираются на горке у синагоги. Я успеваю во все четыре группы.

— Да, да, — сказал Русинов, поглаживая по картонной башке своего драгоценного Кона («повышенная активность и возбудимость делают подростка неразборчивым» — а может, наоборот, разборчивым, а, ребе? — «в выборе знакомств, побуждают его ввязываться в рискованные предприятия»). У Русинова сердце сжалось от страха — в какую он там ввяжется «сомнительную авантюру», мой птенец? — Да, и что же?

— Ничего. Мы просто разговариваем. Но некоторые все же колются. Главное же в том, что мы не хотим… Не хотим, и все…

— Понятно, — сказал Русинов («отрицание, негативная фаза»).

— У меня, впрочем, есть хотя бы свое дело…

— Простите, я забыл какое…

— А как же! Я буду знаменитым артистом или врачом. Но я ведь еще не оставил искусствоведение. Теперь, когда структурализм поставил вопрос очень реально, современное искусствоведение…

— Да, теперь совсем другое дело… — сказал Русинов. Он решил пропустить мимо ушей монолог во славу структурализма, поскольку до сих пор толком не мог понять, что же это такое. Он вспоминал Польшу. Пятнадцать лет назад все кондукторши, все официантки и продавщицы роскошной польской столицы скромно сообщали о себе, что вообще-то, строго говоря, они вовсе не продавщицы, не официантки и не кондукторши — они изучают «хисторию штуки», то есть историю искусства, они искусствоведки, искусствоведки в штатском, в модных сукенках и кожушках, Боже, откуда было набрать штуки на всех этих милых искусствоведок, впрочем, если брать их поштучно — незачем гневить пана Бога, они были так хороши, и нежны, и окрутны, и, по совести, не очень уж приставали с разговорами, с этой своей штукой — у каждой из них на крайний случай, на худой конец (опять неудачный каламбур) припасена была своя маленькая штучка… — Да, так что же ваши родители?

— Они не понимают, — сказал Арчи-Давид просто. — Они не понимают, что нам нужны путешествия, чтобы самоопределиться. Не понимают, что они не оставили нам наследия. Мы наследуем через поколение, даже через два…

«Ну что ж, — подумал Русинов, — полсотни лет тому назад с этой хохмой уже можно было ехать в Токио. Во всяком случае, можно было начинать печататься».

— Интересно, есть ли здесь игровые автоматы? — спросил Арчи-Давид задумчиво. — Меня всегда успокаивают игровые автоматы. Что ни говори, в них есть ритм, есть современный нерв…

— Есть, — печально сказал Русинов, вспомнив при этом большой зал автоматов в Каунасе — лето, жара, треск, бесконечно мигающие лампочки, все, «что от прихоти обильной» принес Нью-Йорк нещепетильный… Отчего же они прижились, эти дурацкие электронные ящики? Наверно, их проще производить, чем хлеб, и мед, и приличные книги? Снова мигали лампочки, дитя, пуская слюни, качалось в трансе на какой-то вибрирующей торпеде, юноши кормили пятиалтынными утробу флиппера, стреляли по мишени с полуметрового расстояния; очумевшая от музыки, стрельбы и детского крика, неопрятная женщина меняла родительские рубли на мимолетную мелочь: трах-тах-бах, ура! Кто-то потопил еще одну подводную лодку, кто-то сбил самолет. Наладчик бродил по залу с отверткой: отечественные деньгоеды еще барахлили, заодно он обслуживал бесплатным электронным кайфом каких-то девочек…

— Наши автоматы тоже бывают забавные, — сказал Арчи-Давид. — Но конечно, штатские лучше. УСА — это вещь. А есть один японский, мне фазер рассказывал, в Штатах…

Он, видать, специально полез в эту автоматную, твой бедняга-фазер, чтобы иметь по возвращении тему для разговора, чтоб быть в курсе и на уровне («Вот в Японии, сынок, есть одна штука: полиция ловит гангстера…»). Напрасные усилия, друг мой фазер. Труднее всего им удается контакт с родителями, тем более с отцом.

Так говорит ребе, уж он-то все это подсчитывал. Древняя история — щеночек хочет встать на ноги, значит, надо облаять старого самца, освободиться от вечного проклятья его старшинства, скинуть гнет тирана, имевшего твою мать, спавшего с ней (даже представить себе трудно, что она могла согласиться на это, но уже ясно, что именно так произошло…). Русинов прислушался к своему собеседнику. Юного Арчи несло уже в другую сторону, ближе к Давиду.

— Пятикнижие, — заявил он, — это, без сомнения, самая древняя книга. Это единственно возможная религия. Все остальное искажение и поздние приписки. Только еврейский народ поставил вопрос о Боге…

Конвергентное мышление. Так, кажется, назвал это ребе Кон в своем талмуде для шкрабов. Дивергентное мышление предполагает, что на один и тот же вопрос может быть множество одинаково правильных и равноправных ответов — в отличие от конвергентного мышления, которое ориентируется на однозначное решение, снимающее проблему как таковую. Но как дойти им, хрупким, возбудимым юношам, до спокойствия дивергентного мышления, если даже их старые, замшелые пэры, их старпэры, не поднимаются до него в 999 случаях из тысячи.

— Взгляните на Государство Израиль! — воскликнул Арчи-Давид.

Но Русинов не хотел глядеть на Государство Израиль. Может быть, его час еще не приспел, а может, было уже поздно туда глядеть. Русинов глядел на табло. Им пофартило. Оба рейса, и его, и Арчи-Давидов, засветились точками надежды. Пора было на посадку.

— Что ж, было очень приятно, — сказал Русинов, пожимая руку юноше. — Ваши идеи кажутся мне вполне здравыми… — Под конец не выдержал тона. Сорвался: — Все же постарайтесь проявить снисхождение к вашим старикам, которым этот уровень просто недоступен… Мне показалось из вашего рассказа, что они любят вас.

— Любить-то, может, и любят… То есть, несомненно…

Он со взрослой небрежностью махнул рукой и поспешил в свой почти что европейский Таллин. Пацан. Пацан. Совсем еще пацан…

Подошел вечер. Началась посадка, и день прошел почти незаметно. Главное — это раздробить время на куски, обозначить его вехами забот. Буфет. Билет. Регистрация. Посадка. Пристегните ремни. Сейчас дадут воду. Наш самолет набрал высоту. Мы снижаемся. Надо написать открытку кое-кому, кто не виноват в том, что Русинов вдруг утратил в себе уверенность…

На взлете он выглянул в иллюминатор и увидел внизу русло какой-то высохшей реки. Может, это был давний результат смелых гидротехнических преобразований, но река ушла начисто. Вдоль бывшего русла еще зеленели деревья… Русинов думал о себе. Он был, как одно из этих деревьев. В нем были молоко и кровь ушедшей матушки. Зародыш отца. Он выжил без них, но ему было плохо близ высохшей реки. Временами память почти заполняла старое русло, но влага уже не доходила до корней. Он беззвучно плакал, глядя в иллюминатор, за которым были теперь облака…

В гостиницу он добрался ночью и, по счастью, сразу получил номер. Отдельный. Даже с ванной. Вода, впрочем, не шла. Ему удалось скоро уснуть. Однако и проснулся он скоро. Ныло сердце. За окном светало. Он отдернул казенно-горчичную портьеру и ахнул. За окном расстилалось темно-зеленое, тихое кладбище. Оно шло от самой гостиничной стены, и ясно было, что и сам модерный приют интуристов тоже стоит на костях бывших граждан Австро-Венгерской монархии и Речи Посполитой. Русинов был пока еще здесь, под эгидой «Интуриста» и горкоммунхоза, но сердечная боль напоминала, что ему предстоит переселение туда, в тихое и ненадежное прибежище мертвых, теснимое городскими новостройками…

Под утро ему все же удалось уснуть. Пробуждался он неохотно — за окном лил дождь, было холодно, намного холодней, чем в Москве. Он вышел в коридор, увидел из окна безотрадную площадь, на ней пяток туристских автобусов. Перспектива остаться под дождем, запертым в отеле на краю зеленого кладбища, показалась ему пугающей. Он быстро оделся и поспешил к автобусам, доставая на ходу из кармана командировочное удостоверение, а также бумажку от журнала, призывающую власти оказывать ему, Русинову, всяческую поддержку в его творческих поисках на благо журнала и всего народа. Прочитав эти бумаги, начальство распорядилось усадить Русинова на переднее сиденье, рядом с лучшей экскурсоводшей горэкскурсбюро. Хлопнула дверь автобуса, уютно заурчал мотор, автобус развернулся перед отелем, зазвучал приторный голос экскурсоводши — экскурсия началась. С первых же метров пути Русинов узнал, откуда взялось длинное и странно звучащее название областного центра. В старину город носил скромное польское название — то ли Владислав, то ли Болеслав, теперь же он назывался Стефано-Гвоздиловск, и это была дань уважения знаменитому местному писателю, поднявшему грамотность своего народа до высот изящной словесности. Автор этот написал в юности знаменитое стихотворение «Гвоздило», в котором создал образ труженика, вбивающего последний гвоздь в гроб самодержавия. Позднее автор взял себе псевдоним в честь этого популярного стихотворения — Стефан Гвоздило. Экскурсовод сообщила, что Гвоздило учился на медные деньги (серебряных ему всегда не хватало) в Вене, Варшаве и Париже, что он очень любил женщин, но больше всего любил свой народ и доблестный труд, в результате чего написал пять тысяч двести семнадцать крупных и мелких творений, включая заметки для календаря, переводы, письма родным и денежные расписки.

— Взгляните на это кладбище, которое, конечно же, будет скоро уничтожено, — с подъемом сказала экскурсоводша. — Тут лежат сразу две любимых женщины Стефана Гвоздило. Скоро все мертвецы будут вывезены отсюда, кроме этих двух женщин, которых любил наш Гвоздило, и кладбище будет, таким образом, превращено в парк культуры и отдыха для трудящихся, а эти могилы будут напоминать им о том, кто всю свою жизнь отдал родной литературе. Предполагается даже перенести сюда останки других женщин, которых любил художник слова…

Русинов закрыл глаза, мысленно обозревая участок коммунального кладбища, куда можно было бы снести его собственных благодетельниц, — бугры, бугорочки, склепы, ровные ряды камней и плит, как на Монте-Касино, на войсковых Повонках в Варшаве или на Пер-Лашез, десятки, сотни могил во славу его неустанных трудов, в назидание потомкам, в предостережение юношеству, в целях санитарно-профилактической пропаганды…

Дождь затих, притаился на время. Стефано-Гвоздиловск пробегал за окном автобуса, создавая ощущение нерусского города — виллы, особняки, эркеры… Потом, после панельных кварталов, за счет которых ныне «растут и хорошеют» современные города, потянулись новые, тоже богатые и вполне обширные частные особнячки, впрочем, уже без затей. Трудно было сказать, откуда нынешние русины добывали эти тысячи рублей на строительство, однако ясно было, что они добывают их и пропивают не полностью. Чем дальше от города, тем особняки становились обширнее, а потом они кончились, и автобус вкатил в зеленые холмы, поросшие лесом, пронизанные холодной сыростью. Экскурсоводша, сладким голосом поведав им о протяженности канализационной сети, перешла к повести о суровых военных годах. Русинов не без удивления узнал, что в ту пору, когда война победоносно завершилась в Берлине, здесь, на этих скромных холмах, поросших вполне проходимой чащобой, еще доброе десятилетие сражалась какие-то партизаны, которых экскурсоводша с привычным отвращением называла «украинскими националистами». Русинов не очень любил националистов, но, с другой стороны, они пользовались сегодня во всем мире таким единодушным сочувствием, что, может, это стало уже для масс единственной формой идеализма, последним прибежищем духа, а раз так… Значит, они все еще постреливали, все еще бродили по здешним лесам в ту пору, когда был уже наведен окончательный порядок в Чехословакии, когда сбросил маску марешаль Тито, и даже после того, как занял свое законное место в Мавзолее наш собственный бессмертный генералиссимус. Наверное, они не стесняли себя средствами (а какие партизаны стесняют, разве что палестинские?), однако они все еще не сдавались, не выходили с повинной. Да, это было странно, ни на что не похоже…

Труженики стеклозавода дружно вывалили из автобуса и потянулись к памятнику, у которого денно и нощно горела газовая трубка с вечным огнем, питаемым газопроводом «Дружба». Она будет гореть вечно, пока не пошатнется дружба или не иссякнет месторождение газа, доколе россов род вселенна будет чтить…

Русинов поежился и не вышел, остался в автобусе, вдвоем с шофером глядел в окно, переживал полученную информацию.

— Да-а-а… — произнес он. — Долго они все же, эти националисты…

— Дядька у них был, мамин брат, — сказал шофер. — Заходил к нам домой греться. Он мне старый карабин подарил под конец.

— Убили его?

— Убили… Мать плакала. У меня отца не было, дак он до войны нас как отец растил, дядька… — Шофер закурил, поправил интуристовские флажки над стеклом. Русинов не видел его лица, но уже по рукам догадался, что сверстник.

Вернулась группа. Экскурсоводша извиняющимся говорком стала просить шофера, чтобы он довез группу до музея Славы, пока она тут заглянет в промтоварный, а там у них гид в музее…

— Довезу! — Шофер добродушно махнул рукой. — И штаб им покажу, и логово, хай отдыхають, небось я сто разов слышал.

Автобус тронулся. Через сотню метров шофер притормозил у какой-то избушки, сказал:

— Вот здесь, в этом волчьем логове, собирались гнусные бандеровские наймиты, чтобы вершить свои гнусные дела на своих продажных совещаниях… Здесь и настигла их справедливая черная смерть от руки районного отделения милиции во главе с капитаном МВД товарищем Ерофеевым, павшим при исполнении. Ни один бандит не ушел от возмездия.

Когда стеклозавод повалил в музей, Русинов спросил с искренним любопытством:

— Как же ты дядю-то?

Шофер не сразу понял, о чем речь, потом крякнул самодовольно:

— А чего ж тут трудного? Я небось сто разов слышал. Уж все знаешь, как надо, где чего. Работа.

Русинов подумал, что труженик автопарка настоящий интеллигент новейшего времени и настоящий профессионал. «Работа есть работа», — сказал поэт. «Вещание должно быть направленным», — любили говорить на московском радио в ту пору, когда шоферский дядя еще постреливал по райкому.

Автобус остался на шоссе, а группу повели к водопаду. За полотном железной дороги и деревянным рестораном в псевдогуцульском стиле им навстречу рванулась бурная река, переполненная дождями, а за рекой, чуть выше, на склоне горы, утопающей в мокром тумане, открылись деревянные корпуса турбазы, все в резьбе и башенках. Эти башни и эта гора, до половины скрытая туманом, были таинственны и словно необитаемы в дымах тумана и осколках света из дальнего просвета в облаках. Все было так грустно и таинственно, идеальный приют тоски и одиночества. Русинову захотелось спрятаться здесь, хоть на время. Он снова достал чудодейственные каракули редакционной машинки — «Просим оказать всяческое…» — и уже через полчаса водворился в комнатке с электросамоваром.

— Чай будем пить? — стеля свежую постель, спросила у него коридорная, молоденькая, лет двадцати, остроносая гуцулка.

— Как тебя зовут?

— Комна.

— Был такой Комнин, тоже гуцул?

— У нас тут нет такого.

Оставшись один, Русинов взглянул на живописный склон горы, изнывавшей под дождем, на гуцульскую избу с узкой верандой, на странные, ребристые ели, вползавшие по склону. Московское беспокойство пришло за ним сюда, в этот живописный, экзотический уголок земли, на край света. Он жил не так, поступал не так, не нашел своего пути. Но сейчас он разденется и уснет, не думая о пробуждении, о том, как прожить эти последние — сколько их, пять, десять, пятьдесят, семьдесят — месяцы жизни. Мерно стучит дождь по жестяному подоконнику. Отчего же он не приходит — его сон? Жизнь, прожитая им, нависала над его сном, над столом, над машинкой, над белым листом бумаги, не в силах пролиться словами, облегчить душу, неспособная уйти в забытье. Чего он искал в этих местах, в этом нерусском краю? Объясненья тому, что случилось с ним, или разгадки будущего? Корней, истоков, укрывшихся в толще чужой империи, в нынешнем призрачном существовании Стефано-Гвоздиловской области. Где они, эти люди, эти русины, точнее, эти евреи, вышедшие из русинов, из края русинов, а может, из смеси тех и других? И кто были русины? Просто не австрияки, не чехи, не венгры и вот — сподобились звучной клички в многоязычной империи Габсбургов…

Как многие литераторы, Русинов не понимал и не ценил живопись. Здесь, глядя за окно, он вдруг почувствовал, что хорошая картина могла бы объяснить ему что-то, тайну здешнего пейзажа с его штрихованным ельником, склонами, размытыми туманом и дождями. Потом он вдруг вспомнил картину и художника. Луи Вивен. Эти вот штрихованные ели и волки под деревьями. Голодные волки, загнавшие человека на ель. Где он мог видеть такие ели, этот француз Вивен? Ну, а где он, Русинов, мог видеть эту картину? Наверное, на выставке «Москва — Париж» или еще где-нибудь, в Париже например. Не в этом дело, а в том, что они ощутили одно и то же с этим Вивеном: волки загоняют тебя на дерево — долго ли ты еще сможешь продержаться, терзаемый сомнениями, возрастом, страхом?..

В дверь постучали. Пришла коридорная. Глуповато хмыкая, присела на его койку. Русинов включил самовар. Он глядел в окно, рассеянно гладя ее коленку. Не выдержав его молчания и бездействия, она сказала:

— Выйду в ванную, разденусь. А вы отвернитесь.

Он все смотрел в окно. Лил дождь. Старики сидели на узенькой веранде избы. Похоже было, что они сидят так давно. Русинов слышал, как она вошла, юркнула под одеяло, уперлась в него коленками. Пора было и ему раздеваться. Он кое-как справился со своим долгом хозяина, движимый привычкой, отталкиваемый брезгливостью. Зато потом на него вдруг снизошла долгожданная сонливость. Сквозь дрему он наблюдал за ее одеванием: отвислый не по годам белый живот, убогие, огромные панталоны — что она получила, бедняга, от этого приключения? Он-то, конечно, может получить что-нибудь этакое — на бойкой туристской тропе… Хлопнула дверь.

Проснулся он назавтра. Дождя не было. Он надел куртку, вибрамы и стал карабкаться вверх по мокрому склону холма. Изумрудно-зеленый пейзаж был насыщен деталями, как полотно старинного живописца, — домики, разбросанные по склону, барашки, серпантин дороги, вертикальные черточки молодых елей, река, поле, забор, а на втором плане — снова домики, снова дорога, стадо… Дымки тумана поднимались от леса и расселин, полосами проплывали над полониной…

Спускаясь, он миновал гуцульский домик, который видно было из его окна. На воротах еще от Юрьева дня стояло деревце, разукрашенное фольгой, канителью, бумажными цветами. Старик со старухой сидели на верандочке, ожидая начала дождя или конца света, как сидели они вчера, весь день, дотемна. Потом они, наверное, пошли спать, так и не засветив электричество. Что они видели? Вряд ли они любовались пейзажем и вообще понимали, что это горы, что бывает и другой пейзаж, что может и не быть этого разнообразия, этой живописной и скульптурной выдумки Великого Мастера. Горы были привычны, как рука или нога. Но вот отчего он, Русинов, пересаженный на равнину в каком-то неведомом поколении, сохранил эту непрестанную тягу к горам, тоску по вздыбленной земле?

Как часто бывало с ним в такие минуты, ему захотелось произнести вслух благодарственную молитву. Благодарю Тебя, Боже, за свет, Тобой сотворенный, за то, что еще раз довелось мне все это увидеть. И если не переполнилась еще чаша Твоего терпения, ниспошли мне еще сколько-нибудь таких дней, и еще, и еще, пока не насытится глаз видением, а душа чувствованием…

Каков же должен быть райский пейзаж, чтобы затмить для него эту данную ему в рождении красоту, к которой так и не может он за полвека притерпеться, охладеть, привыкнуть?

Дождь пошел снова, и Русинов укрылся в своей комнате, у окна. Вон мужик вышел из-под навеса, хлопочет во дворе, словно бы не замечая дождя, в одной рубахе, вот так бы и мне — жить, не замечая ни дождя, ни грязных портов, ни холода, замечая одно существенное, молиться и читать Книгу.

«Дорожа временем, потому что дни лукавы… Негодных же и бабьих сплетен отвращайся… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства…»

Он не облекся в любовь. Он не выполнял заповедей и нарушал все запреты. Так он прожил свою долгую жизнь, и теперь, когда дни лукавы и сочтены, он не может повернуть прежнее течение жизни, не может даже остановиться… «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя».

Русинов вышел гулять под дождем. Мокли под его струями и склоны горы, и лес, и деревянные резные башенки турбазы. Палатка «Союздрук» стояла посреди луга, как стеклянная рубка дрейфующего лихтера. Сидя в ней с утра до вечера, юная остроносая продавщица-гуцулка грела руки над электроплиткой. Поутру каких-то два сумасшедших покупали у нее местную газету, потом она сидела без занятий до вечера. Русинов вступил с ней в разговор, и она стала торопливо ему рассказывать, что недавно у ее подруги была свадьба — и как там было, на свадьбе, и кто был. Русинов понял, что жизнь ее не зависела от того, лил дождь или светило солнце, толпились ли за газетой туристы или водная пустыня окружала ее, — жизнь ее была ожиданием этого вот самого главного события: жениха, свадьбы, а потом материнства, своего дома — всего, к чему она предназначена судьбой и без чего будет чувствовать себя обделенной. Пока она верила в то, что с ней непременно случится это, как случилось с ее подругами, жизнь имела смысл. Русинов больше не верил в значимость этого события — он был человек вчерашний.

В субботу на турбазу понаехало много-много автобусов — из Киева, Донецка, Львова, Ростова и Запорожья. Это были туристы, шумное кодло, которое возбуждало себя шумом, пряталось за коллектив от неизбежной скуки и пустоты, цеплялось за группу в страхе быть забытым, затеряться («У нас группа особенная, — говорили они, — самая веселая. Такие хохмачи»).

Когда Русинов наблюдал этих южных людей, ему начинало казаться, что они заземленнее, грубее северян, даже речь их, изобилующая крепкими жаргонными словечками, имела некий базарный привкус. Русинов стоял близ автобуса, когда из него вывалились две полупьяные киевские труженицы и, назвав его «вуйком», с ходу предложили проехаться за «стольник» через Копенгаген в Роттердам. Это была, конечно, бравада (никуда б они с ним не поехали, а в крайнем случае, для поездки хватило бы не стольника, а просто бутылки белого), но бравада весьма характерная для всей их манеры, для их разговоров о жизни, о деньгах, о неоспоримой реальности реального мира.

Ища утешения, Русинов заговорил с интеллигентным мальчиком-гидом, который подробно ему описал последние события в Польше, а также рассказал, что он думает об Америке, о событиях в Испании и еще о многих странах, в самом существовании которых Русинов никогда не был уверен. От разговора осталось у Русинова острое раздражение на себя и на мальчика-гида: как и зачем размножилась эта порода пустопорожних людей, которые «интересуются», которые «любят поговорить», которым все на свете известно — и что и как, и что правильно, и что достойно, а заодно известно и как удобнее действовать, несмотря на все, что им известно, и вопреки всему, что они считают правильным или достойным…

Дорога подсохла, и Русинов пошел прочь от турбазы вверх, в горы. Через четверть часа ходьбы уже не доносилось снизу ни звука. Парок поднимался над лесом, звенели колокольчики на шеях коров, и овечек, и ягнят с грязными пятнами на снежно-белой и нежно-розовой шкуре; темнел бревенчатый сруб одинокого дома на полонине, и крест, украшенный размокшими бумажными цветами, тщетно взывал к размышлению о преходящести этого сладостно-грустного дня.

Вечером Русинов стал искать общества двуногих, возжелал теплой женской плоти, однако развязные красотки из Киева охотно объяснили ему, что «вуйка» — это значит дядька, здешний дядек, то есть мужик в возрасте, так что ему не обломится. Еще они открыли ему, что он похож на местного сумасшедшего, ну, может, и не совсем, но, в общем, того, с приветом. Всю жизнь он принимал это не всерьез, просто как комплимент, признание его особенности и непохожести, но сейчас он подумал вдруг, что и впрямь, наверное, кажется ненормальным этому гипернормальному южному кодлу, и главным образом из-за несоответствия его манеры (этакая милая юная непосредственность) его вполне уже тягостному возрасту.

Турбаза стала в эти дни слишком плотно населена. Какие-то люди попадались Русинову в коридоре, во дворе, в буфете, на горе. Он старался поменьше их замечать, особенно мужчин, но один кудрявый, краснолицый и давно не мытый парень-южанин таращился на него с такой открытой насмешкой, что Русинов вскоре понял: это его счастливый соперник, нынешний сожитель Комны. Русинов содрогнулся сперва от такого родства, но потом решил, что это небесполезно — видеть по временам своего соперника: так легче определить свой собственный уровень, свою меновую стоимость. Это помогает смирению. И смиренномудрию. Внимательно изучайте своих соперников! Не считайте, что они вас ниже. Ищите их преимущества, даже если речь идет всего-навсего о Комне, обслуживающей целый этаж… Особенно внимательно, если речь идет о новых избранниках вашей жены.

На шестой день Русинов неожиданно покинул турбазу, проводившую его радостным кумачовым лозунгом на повороте дороги: «Хай живуть радяньски профспилки, школа коммунизму!»

Профспилки не помогли. Теперь дорога должна была спасать его от непроглядной хандры. Страна таила в себе следы Русиновых и русинов, а нынешний ее день все решительней заявлял о себе богатством частных новостроек, крытых от второго этажа и выше сверкающим латышским алюминием, по которому брели безыскусные карпатские оленики. Русинов поймал автобус на деревенской станции, носившей название Дора. Словоохотливый шофер рассказал ему, что была здесь корчмарка Дора, в чьей корчме пропивали русины свой заработок. Пропивали до того усердно, что здешние жинки, стакнувшись (первая в этих местах жиноча спилка), спалили корчму дотла. Но тогда мужики тоже прибегли к кооперации и, объединив усилия, построили жидовке сообща новую корчму, чтоб было где посидеть и выпить человеку вдали от бабских глаз — пусть только эти вот два, черные, Дорины, так то не глаза — счетная машина… История эта заставила Русинова вспомнить о цели своего путешествия в страну предков, но, задумавшись, он с легкостью отверг гипотезу о родстве. Нет, нет, в этом он был уверен, у него в роду не могло быть лихих корчмарей, торговля была ему противопоказана, даже литературная. Он готов был признать ее необходимость, потолковать о рынке, но браться каждый должен за свое. А раз ничего не унаследовал, значит, надо искать дальше — иные корни…

Он зашел в музей и там, прикинувшись искусствоведом, стал расспрашивать, в какой самой дальней глубинке живут резчики, писанкарки, вышивальщицы. В музее привыкли к дурацким расспросам корреспондентов и продиктовали ему десяток адресов. Теперь он ехал куда-то в самую глушь, в сторону Яворина и Гущини, в которой творил сам Стефан Гвоздило, на дальний хутор Пивный. В переполненном автобусе он начал свои расспросы, но даже здесь никто не знал медвежий угол, в который он добирался. Потом вдруг обернулась молодая женщина — он давно уже заметил между чужими головами ее длинную шею, чистый затылок под пучком волос, а сейчас он только догадался, что это она обернулась, потому что услышал ее голос, не увидев ее лица.

— Я знаю, — сказала она. — Сойдете со мной.

И больше ни слова, за все полчаса езды.

Они вышли вместе и пошли, знакомясь на ходу, очень небрежно и невзначай, потому что было уже странное ощущение давнего знакомства, которое он знавал когда-то с другими женщинами и в других местах — вот так, сразу, с первого слова, однако не думал, чтоб и теперь, в его возрасте, на этой дороге, так далеко от дому, в почти что чужом краю…

Она странно окала, по-северному, но иногда переходила на здешний, вовсе уж малопонятный гуцульский, и мало-помалу все прояснилось. В пятнадцать лет она, убежав из дому, завербовалась на текстильную фабрику в Коврове. Вышла там замуж, родила, сама еще почти ребенок, прошла все этапы современного российского брака, остановившись на пороге развода. Сейчас она жила с сынишкой у родителей, на полонине, километрах в восьми отсюда, а народный мастер, которого искал Русинов, еще дальше, одному бы ему, конечно, никогда не найти. Они шли, беседуя, долго и легко, беседа их становилась все интимнее, и руки их касались порой на трудном и скользком куске дороги, и чем дальше, все меньше хотелось им, чтобы дорога кончилась и кончилась эта очень приятная для обоих беседа («А вот у меня… А вот мой…»). Когда же она узнала, чем он добывает свой кусок хлеба, глаза ее засветились, и она сказала недоверчиво-восхищенно: «Ну да? Никогда не видела…» Видно, что-то значило для нее это занятие — что-то она напридумала в девчачьем своем воображении. Можно себе представить, какие книги она читала там, у себя в Коврове…

Они шли то полониной, то берегом реки, то темным бором, среди сосен, и елей, и тиса. Потом они присели на бревне — закусить, а позднее и еще раз — отдохнуть на поваленной березе, прислонившись друг к другу плечами. Это было уже невдалеке от ее дома — тут к нему пришло облегчение, а может, и к ней тоже, точно было в тоненькой гуцулке с ее ковровским выговором какое-то особое знание, дивная, колдовская способность исцелять от душевной тревоги. Она все говорила и говорила, точно намолчавшись тут дома, где приходилось скрывать свои невзгоды, да и там, на чужбине, где никто бы не понял, о чем она говорит, или не стал слушать. Она рассказывала ему о родных ее местах, об этом неразумно его брошенном рае, где так ярки луга, и деревья, и вышивки на одежде. Где достаток, и труд, и праздники, и ласковые воспоминания детства… Видел он, какие они вышивают кофты, какое ткут полотно? А кептари, а кожухи, а ленты, а здешние свадьбы? А длиннющие эти трембиты? (При чем тут оперетта? Они ж чаще всего трубят на похоронах!) А здешние ковры, вот домой придем, покажу!.. Она вдруг запнулась, вспомнив, что он не домой к ним идет, а дальше, сказала, не поднимая взгляд: «А хочешь… Хотите?.. Хотите, я вам рубаху вышью? Сорочку — белую…»

— Не надо. Мне будет некому ее выстирать…

Сказав, он мысленно ущипнул себя за жопу (Жалости просим!), однако жалоба его уже дошла до цели. Девочка обмякла у него на плече, жалея себя, жалея его, их обоих…

Стало смеркаться. Русинову казалось, что они забрались в такую глушь, откуда и не выбраться потом, в немыслимую глубинку. Сюда не ходили машины, и даже мотоциклы не тарахтели на здешних полонинах — только люди изредка, да кони, да колокольчики на шее коров, да редкие огни…

— Вон наш дом! Как скоро пришли! Еще бы идти, идти… А вы хорошо знаете этого резчика?

— Совсем я его не знаю, — сказал Русинов.

— Значит, он не ждет вас?

— Он даже не знает о моем существовании. Думаю, что он не много потерял.

— Тогда оставайтесь у нас. Утром я вас отведу… В темноте собьемся, — добавила она, смелея.

Ему показалось, что она улыбается, — лица ее уже не было видно.

Дом их стоял на склоне горы, у края леса. Больше никакого жилья не было видно вокруг. Вышел ее отец, высокий, худой мужик, лет на восемь моложе Русинова. Мать была еще моложе, но оба они были измождены добровольным непосильным трудом, жертвы своего осатанелого трудолюбия и нелегкой жизни в горах. Отец только что вернулся из лесу, приволок огромное бревно: лес был вокруг, и естественным казалось пользовать его без спросу на все свои нужды. Мать страдала, наверное, каким-нибудь женским недугом, бледное ее лицо хранило следы недавней красоты. Еще были в доме очаровательные младшие сестры и братья, каждое утро ходившие в школу за семь километров отсюда и предпочитавшие ежедневную прогулку жизни в школьном интернате. И был, наконец, маленький сын Оксаны, трехлетний беловолосый разбойник, смышленый и ласковый, окавший по-ковровски и сыпавший матюками налево и направо.

В самой нарядной комнате протопили печь. На ужин подали яичницу, сало, соленые огурцы и грибы к водке. Разговор не клеился, и к полуночи все разошлись. Оксана постелила ему в той же нарядной комнате пристройки, где топили и где ужинали. Потом здесь же, в его комнате, постелила себе с сыном. Когда сын наконец угомонился, Русинов перешел к ней в постель, и они спали втроем, стараясь не беспокоить ребенка, лаская и распаляя друг друга этой сдержанностью. Под утро они перешли в постель Русинова, и Оксана, отчаянно протестуя на словах, руками помогала ему совершить все, что он скорее считал нужным осуществить, чем желал по-настоящему. Она была безыскусна и словно бы нетрогана. Ему показалось, что он попал в край малоразвращенной невинности, где люди и не знали толком, в чем же смысл этого извечного ночного занятия, в чем истинная сладость женского тела, и оттого так тщательно скрывали его под негнущимися запасками, под пестро изукрашенными свободными рубахами, лентами, цветочками, кожухами. Сложнейший, дорогостоящий свадебный обряд должен был и украсить, и возвысить факт соединения, ибо значение имел самый факт, само свершение, а не предвкушаемая радость. Дальше уже шло рождение ребенка, а не сопутствующие удовольствия. И надо отдать им должное, этим людям, сам брак, и ухаживание, и свадьба были оснащены здесь достаточным количеством красок, слов, звуков, обрядов и условностей, чтоб сделать их труднодоступными, желанными и таинственными… Русинов спросил ее среди ночи, как удается им здесь, в горах, так успешно контролировать деторождаемость, и Оксана, нисколько не смущаясь, объяснила, что бывают дни, когда она не допускает к себе мужа. Вернее, раньше не допускала, теперь… Она замолчала надолго, и он счел своим долгом целовать ее мокрую щеку.

Наутро шел проливной дождь, и Русинов спал долго. Она принесла ему завтрак — все ту же яичницу. Он съел, поцеловал ей руку и залег снова в постель. После обеда дождь прекратился. Лежа в постели, он слышал, как отец понукает то ли корову, то ли теленка в коровнике:

— До плятцу! До плятцу!

Немецкие слова пришли сюда еще до польских, монархия Габсбургов была недавним и сравнительно спокойным прошлым этой страны. Потом были войны, поляки, немцы. Потом большевики и бандеровцы — то одни, то другие врывались в дом, требуя лояльности, угрожая. Потом все снова утихло, можно было ехать на заработки в необъятную неисчерпаемую Россию, в архангельскую и красноярскую канаду, привозить тысячи, добытые по́том, строить дома, покупать коров…

Пополудни Русинов пошел в лес с отцом Оксаны. Нужно было украсть еще одно большое бревно на забор.

Русинов шагал среди молоденьких тисов, думая об этом хмуром, долговязом человеке, ее отце. Он был работник и добытчик. Он был отцом и мужем, и выполнял свои обязанности, и радовался на детей, и любил жену (наверно, одну ее). Русинов, мог бы быть, наверное, таким же… Сейчас он завидовал даже этой понурой походке немолодого мужика, его спокойствию, его немногословию…

Они зацепили бревно, и лошадь покорно, упрямо поволокла его вверх по склону. Когда лошадь устала, они сели на перекур, и Оксанин отец завел неторопливый рассказ про то, как они были на заработках в Запорожье, с бригадой плотников — он был у них бригадир, — там и получил он из дому письмо, что Оксана его, закончив восьмой, вдруг завербовалась куда-то в Россию, черт-те куда, в Ковров. Он заказал разговор с домом, вызвал их по телеграмме, но связи не было, три дня ждал — не дождался, оставил бригаду, договорился — и полетел туда, нашел ее там, убедился, что все путем, учится, ладно, пусть учится (а что он мог сделать?). И еще раз так же вот неожиданно летал, когда узнал вдруг, что она выходит замуж, по-бедняцки, по-москальски, без шумной свадьбы и тысячных затрат, — полетел, привез молодых к себе на полонину, справил настоящую свадьбу, не жалея денег…

Мало-помалу в спокойном его монотонном голосе Русинов различил эту боль, эту агонию родительской любви и обиды, которая была так хорошо ему знакома, ревность и бессилие этой любви.

— А все же настоящей жизни там у них нет, бегает он где-то, по бабам, ее парень, да и чего ждать было, я ничего хорошего не ждал… Пошли, отдохнула уже кляча.

Оксана ждала их с обедом. За обедом мать Оксаны рассказывала, как недавно в нижнее село вошла на рысях съемочная группа какого-то военного фильма и жители привычно заперлись в домах, решив, что снова пришла смена власти.

Был бесконечно долгий вечер. Они играли с ребенком, ждали, пока он уснет, а когда он уснул, она перешла к Русинову в постель, и он приласкал ее, без нетерпения, с неизбежностью (Русинов и припомнить не мог, когда еще было у него такое малоинтересное и малогрешное грехопадение, но она была довольна и его терпеливостью, и его спокойною трезвой лаской).

Лежа подле нее в предрассветный час, он думал о том, что завтра надо будет вставать, и завтракать, и здороваться с ее отцом, отвечать на его жалкую улыбку; нет, пора уходить, а главное, надо как-то сказать ей об этом — что пора уходить…

Оксана, проснувшись, завела разговор о своем будущем разводе, а также о его собственном одиночестве, и Русинов с удивлением обнаружил, что путешествие предлагает ему еще один вариант судьбы, еще один виток жизни… Колокольчики в стаде (можно будет пасти), мычанье коров, Бог даст, новые дети, желанный запах детской мочи, проливные дожди, — а может, и писаться будет тоже… Только зачем писать, зачем стадо, зачем дети? Вот если б спервоначалу так выпало и прожил бы, как ее отец, то все могло бы случиться… Гордился бы теперь затратами на ее, Оксанину, размашистую свадьбу, гордился детьми, сознавая всю тщету этой свадьбы, да и всего своего отцовского участия (впрочем, было б не до того — внуки уже доспели, теперь работай на внуков, были бы силы…). Русинов испытывал странное чувство. Он чувствовал себя отцом Оксаны, и ее мужем, и даже отцом ее ребенка, но ни в том, ни в другом, ни в третьем он не находил утешения в этот сырой предутренний час. Наконец он набрался мужества и сказал ей, что уходит, завтра поутру, ну, ладно, хорошо, завтра пополудни. Она долго его отговаривала, потом плакала. Потом согласилась все же, что перед соседями неудобно (до ближайших соседей было километра полтора, а все же их присутствие ею ощущалось). В конце концов она совсем успокоилась и сказала, что приедет к нему в Москву по дороге в Ковров, а потом еще раз по дороге из Коврова. А то еще по субботам местком дает им автобус в Москву — вроде бы на экскурсию, а на самом деле — за продуктами…

Она вдруг вскочила проворно, услышав шум во дворе, перебежала в постель к сыну, затаилась, затихла. Русинов молчал. Москва — это было сейчас где-то нереально далеко, дальше, чем Ковров, и Стефано-Гвоздиловок, и Будапешт, и Вена.

Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство — нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, — а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.

Он легко одолел в сгорающем дне оставшиеся четыре километра до шоссе, на привале развернул сверток, который она положила ему в рюкзак, — хлеб, сало, яйца, варенье… Он закусывал, смотрел на дальние склоны гор, на мирную долину внизу. Время застыло в медовом предвечернем свете — так было сто и триста лет назад, до русинов и до гуцулов, при князе Данииле Романыче и еще раньше, до князя. Ну, может, лес был тогда погуще, да вертолетная нечисть, вечно сеющая что-то на лес и поле, не появлялась над головой.

Поздно вечером Русинов добрался до маленького курортного поселка и, помахав бумагами перед носом завуча, добыл койку в пустующем школьном интернате. Наутро он обнаружил, что православный деревенский народ празднует воскресенье. В сложной обстановке борьбы сороковых и пятидесятых годов вера в этих краях не была искоренена окончательно, а только слегка изменила ведомство: из униатской стала православной. Впрочем, перемены эти мало коснулись интерьера церкви и даже обряда: пение здесь было непривычное, да и стенопись в церкви напоминала скорей об итальянской деревушке, чем о русской. Русинов вышел после окончания службы и увидел поселок в нежданных лучах солнца. Ему почудилось что-то знакомое, такое привычное деревянно-террасное и тесно-клетушечное в крашеных домах главной улочки.

По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский — в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи — дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал — были все в конце войны перебиты.

— Что, немцы убили? — спросил Русинов.

— Да нет, мы сами, наши, деревенские, — мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.

Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба — его все тут знают, неплохой человек был, — но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…

Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:

— Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.

— Значит, всех тут перебили, — сказал все еще не оклемавшийся Русинов.

Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:

— Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…

Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого — эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…

На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только — в неизбежное и естественное приближение конца…

Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь — он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили — это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки — это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.

Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик — Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.

Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…

Бродя вечером по городку, Русинов обнаружил, что это и сейчас еще была заграница, хотя и сильно уже обшарпанная. Венгры прогуливались по тротуару с высоким достоинством, которое могло бы внушить наивному туристу подозрение, что они получают не только тринадцатую, но и четырнадцатую, и пятнадцатую зарплату. Русинов решил, что это попросту остатки их буржуазного (хорошо, пусть бюргерского, а в переводе на русский, да еще с окраской, приданной слову буревестником революции, и того хлеще — мещанского) самосознания, которое во внешних своих проявлениях совпадает с чувством собственного достоинства.

На окраинной венгерской улочке работяги-венгры с увлечением играли в карты у своих ворот. Медленно, качаясь по-утиному, брели посреди мостовой очень толстые и мелко завитые венгерки. Из крошечной церквушки, спрятанной в тени деревьев, доносилось непривычное пение без музыки: «Мария! Мария! Мария! Мария!..»

За последним венгерским кварталом начинался муравейник цыганского района, где среди разномастных шалашей и лачуг возвышались две или три виллы, как след головокружительного материального успеха. На пороге лачуг сидели старухи в ярких, подозрительной чистоты одеждах и, косясь на прохожего, неуверенно тянули руку за подаянием. Цыган в кожухе, надетом прямо на голое тело, подмигнул Русинову, осклабился, крикнул ему с порога:

— Что, за родичами соскучился? Цыганское сердце не обманет!

В семье Русинова существовало семейное предание о том, как в маленьком окраинном роддоме Москвы новорожденного Русинова обменяли по ошибке на цыганского младенца. Так или иначе, цыгане всегда чуяли в нем родича, а ведь они, цыгане, если верить Розанову, давно связали себя с дьяволом — им и чуять. Но если так, отчего ж так больно укололо сегодня в сердце при рассказе о ворохтинском овраге и печах Аушвица? Может, просто слабое сердце (да и цыган ведь жгли так же яростно, как евреев). Оно так же болело в Штутхофе, его сердце, в лагере, где были замучены священники, гомосексуалисты, антифашисты…

Русинов вернулся на главную улочку. Нигде не бывает человеку так безысходно-тоскливо, так пронзительно жаль уходящей жизни, как на вечерней улице провинциального городка. Когда-то с изящной грустью писал об этом еще Бунин, перенося ривьерскую ностальгию то ли в вечерний Могилев, то ли в Борисов… Русинов заметил, что и молодым людям, бродившим по главной улице городка, тоже было грустно. Они всех уже знают здесь, все видели — самая эта их прогулка так явно выдает необходимость убить золотое время жизни. Может, оттого бегут они в людные большие города, где суета, уличная толчея заглушают этот страх перед умалением жизни. Где самое твое положение в областном или столичном центре (каком-нибудь да центре, в центре чего-нибудь) словно бы спасает от ничтожности, от полного забвения… Русинов спросил себя с пристрастием, желал бы он затеряться где-нибудь в деревенской глуши, чтобы не выплыть на поверхность уже до конца своих дней (и не выплыть после конца), и с некоторым удивлением отметил, что не может ответить с уверенностью на этот столь простой, казалось бы, тысячу раз передуманный вопрос.

И все же к концу этой утомившей его городской прогулки Русинов смог убедиться, что он еще не сыт безлюдьем полонины, не соскучился по городу. Завтра он снова уйдет в леса, в сторону от большой дороги. А пока — город, и почта, и телефон… Может быть, позвонить.

Звонить всегда страшно. Всегда опасно. И все же, раз есть телефон…

Ожидание на почте помогло ему скоротать вечер. Голос сына звучал доброжелательно, он спешил поделиться последними столичными новостями. Новости поступали из разных столиц мира и возникали на месте. Не Бог весть какие новости.

— Да, вот еще — сказал сын, — Юрка умер.

— Какой?

— Твой друг. Тот, что знаменитый профессор. Из твоего класса.

— Боже!

— Вот, пожалуй, и все новости, — сказал сын. — Мне пора, меня ждут.

Ну что ж, у него никогда не хватает времени на телефонный разговор с отцом… Юрка… Значит, Юрка… Он был такой важный в последние годы, такой дурной, сумасшедший, совсем оголтелый. Болезнь. Все дерьмо в человеке прет наружу от такой болезни. Но до того, как это свалилась на него, он был просто Юрка. Какой он в школе был, Юрка! И потом, в годы бесконечной русиновской безработицы. Он ведь добрый был, Юрка! Сгорел Юрка…

Ночью Русинову приснился школьный экзамен. Они все сидели в классе, начинался экзамен, и кто-то должен был решиться первым. Они не спорили — кто, но никто не решался встать и пойти добровольно. И еще там отчего-то была вода, перед доской. Юрка решился первый. Он встал и пошел. Он был человек долга. И все время себя испытывал, на храбрость, на доброту.

Русинов проснулся от толчка в сердце. Лежал, думал, что бы она могла значить, эта вода у доски? Речка Лета? Стикс? У Юрки были такие строчки:

В долину, где река, Быть может, речка Лета…

А что там дальше? Про что хоть были стихи? Было среди них много поэтов, но, когда собирались, читали отчего-то Юркины стихи… Всем придется уходить за Юркой, чуть раньше, чуть позже. «Перед смертью не надышишься» — так они говорили перед экзаменом, сидя в коридоре под дверью, и все же лихорадочно листали учебник. Перед смертью… И все же глотаешь воздух с жадностью.

Наутро Русинов пошел в контору заповедника, помельтешил там с бумагами и пополудни уже трясся в автобусе, направляясь в дальнее лесничество. Добрался он туда лишь под вечер, прошагав два часа от конечной остановки, куда-то в самую глушь, на край села и край света. Село обступало лесничество, вторгаясь даже в запретную зону. Внизу, на цветущей поляне, стоял большой рубленый дом лесника с конторой и комнатой для гостей, а чуть подальше, в чаще, — современная дача, вероятно, пустующая и, вероятно, обставленная с казенной роскошью. Русинов наперечет знал предметы этой роскоши — телевизор, холодильник, коврик, репродукция в рамке, игривая посуда с цветочками вперемешку со столовской, простой. Испытанный путешественник, Русинов знал также, что это должна быть дача районного, областного или просто лесного начальства. Ведь заповедники создаются, чтобы оградить природу от вытаптывания, они создаются на благо Человека. Но Человек еще не мыслится слитком уж обобщенно, абстрактно. Природу ограждают от массового Человека для Человека с большой буквы. А так как этот Человек сам выбирает себе привилегии, то главная из них — его привилегированное положение, которое компенсирует ему многие неудобства жизни. Пусть его дача стоит всего-навсего в степи, на окраине монгольского райцентра, и пусть сама она не роскошнее подмосковной сараюшки, но все же она казенная, она отличается от юрты, от всех юрт, и Человек может чувствовать себя в ней избранным, чего не бывает с обитателем сараюшки в Перловке или в Перхушкове.

Юный лесник встретил корреспондента с радушной настороженностью, не зная наперед, чего можно ждать от пишущего бродяги. Не в интересах Русинова было раскрывать свои карты. Расскажи он, как неопределенны и далеки от прессы его намерения, он сразу утратил бы вес, и его, чего доброго, не только не пустили бы на ночлег в лесничество, но и не разрешили бы ему шататься по здешним горам и заповедному лесу.

Вышла молодая дебелая лесничиха с дитятей-лесниченком. Она очень старательно играла в этой глуши барыню и даже барышню. К тому же она изголодалась по обществу, так что Русинов сразу был приглашен на ужин. Пока же он мог безвозбранно углубиться в могучий буковый лес, уходивший от дома в бездорожье, в безлюдье чащобы, в чужие наделы. Прежде чем отпустить его в лес, лесничий пожаловался ему на местное население: не понимают люди, что это заповедник, что это для всего народа, — рубят, топчут, стреляют дичь, а главное — пасут скотину без зазрения совести. Углубляясь в лес, Русинов еще слышал знакомые жалобы лесничего. А чего же он хочет, лесничий? Лес всегда был чужой, ничей, барский, но он всегда по праву принадлежал людям, живущим в лесу, а теперь им хотят запретить настрого… Запретить можно, но уж настрого-то нельзя. Ведь и сам лесничий не выдерживает заданного тона — нет-нет да бревнышко возьмет, покос пожалует, лукошко грибов… А его лесники… А дача… Нет уж, нет, товарищ начальник, эти люди тоже по-своему правы. Мне вот ничего не нужно (кроме барской привилегии бродить по закрытому лесу, синьор). Вот я мог бы быть другом природы. Если б еще перестал при этом жрать мясо! Перестал изводить зазря бумагу!

Лес был просторный и светлый, как тронный зал императорского дворца под Питером. Нет, конечно, в тысячу раз просторнее и наряднее. И веселей тоже. Кричали птицы в чаще, мыши сновали под ногами, цветы и прелые стволы источали одуряющий запах… А что, ты ведь мог бы прожить еще одну жизнь в лесу. Или просидеть в лесу хоть год. Сколько их, интересно, осталось, годов?

Вечером он брел краем деревни, разбросанной по склону холма. На вершине его, у кладбища, на месте древнего монастыря синела крошечная церквушка. Русинов поднялся по тропе, обошел кладбище (оно было нестарое, гуцульское кладбище с немецко-гуцульскими и венгерско-гуцульскими именами его постоянных обитателей), обогнул церквушку, прошел аккуратный цветничок и обмер. Седой, длинноволосый человек в черной рясе стоял в двух шагах от Русинова, глядя вниз, в долину. О чем он думал в этой сладостной тишине вечера? Может, он молился, этот очень старый человек…

Русинов не шевелился, ждал. Вероятно, священник услышал его ожидание, обернулся, взглянул приветливо. Русинов извинился, сказал, что он приезжий, и старик пригласил его во двор, где стал мягко уговаривать, чтобы он съел что-нибудь. Хоть молочка выпил, хоть творога с хлебом поел. Путника надо было накормить. Накорми, а потом и спрашивай. Эта древняя заповедь давно уже была перевернута временем и здесь, и на Западе, да и у нас в России (только Восток оставался еще верен этим древним законам, да они ведь и шли с Востока). Закон нового времени предписывал допросить путника, проверить его бумаги, а потом, может быть…

Отец Иов давно перевалил за восьмой десяток. Он учился еще в Югославии, жил при монархии и при благословенной Чехословацкой республике, когда было в этих местах два с лишним десятка православных монастырей, однако успел хватить и нового времени, потому что однажды получил епархию где-то на просторах России. Лиха беда начало…

— На Соловках нас было триста священников, — сказал он тихо, едва слышно, нисколько не беспокоясь о том, можно ли его слышать и кто услышит. Русинову был приятен его естественный шепот: сколько громкоголосых мучают себя шепотом. — В Донбассе нас было в лагере всего тридцать тысяч человек. Разное было. В войну меня взяли работать в чехословацкую миссию, так что пожил и в Москве.

Судьба швыряла человека из одного конца света в другой. Что спасло его? Доброта? Вера?

— Пора службу начинать, — сказал отец Иов. — Пойдемте, если хотите. Выстоите? У нас распев старинный…

Звонил колокол, по склону холма поднимались прихожане. Они жили уже по законам нового мира, но в этот закатный час вспоминали, что есть и другие законы. Русинову казалось обидным, что, разбредясь после службы по домам, они забудут добрые слова и добрые чувства, которым так легко предаются здесь на холме, в крошечной деревянной церквушке, где паникадила трогательно увешаны елочными игрушками и повсюду, где только можно, разложены вышитые рушники (вышивая их, здешние женщины тоже, наверно, думают о другом, не здешнем, и может, одним этим уже оправдана долгая, полная тягот жизнь отца Иова). Волнующе-странным было пение на холме в крошечной синей церквушке (таких церквей уже и не осталось в русских деревнях, может, за всю жизнь раз или два выпало Русинову это уютное немноголюдье службы — раз на окраине Ярославля да еще раз ночью, на Ярославовом Дворище в Новгороде). Слушая хор, Русинов думал о том, что при словах Исход, Голгофа и Гефсимания чудятся ему не шум арыка, не запах горелого кизяка и пыли, не зурна, не армянский дудук — а этот вот запах старого дерева и ладана, женское пение и мишурный блеск окладов. Может, оттого, что первый им увиденный Понтий Пилат носил боярскую одежду и на руки ему поливал из чайника мужик, похожий на их завуча, где ж это было? — ну да, как ее позабудешь, первую свою церковь и первый трепет — Пятницкое кладбище за мостом, у дробильного завода… Понтий Пилат и моление о чаше, пленение Христа, жалоба Иова и разочарование Екклесиаста — через века прошли неистовые строки этой Книги, чтобы принести им всем эту вот вечернюю минуту очищения. Перед новым грехом.

Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении — во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда — да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.

Засыпая, Русинов читал малопонятную и неуместную здесь английскую антологию, перелагая ее беззаботно в русские стихи:

Не собираю трубок и монет, Домов, машин, и радио, и теле — С трудом удерживаю душу в теле, Дыхание, сходящее на нет…

Кто это так живет? Ага, Деннис Комотер. Значит, и он тоже…

Банка парного молока, кусок хлеба, пяток яиц — хватит тебе на длинный летний день, и кто сказал, что жизнь дорогая. На лугу за домом лесника, над речкой, у старой мельнички, была трава по пояс, и, лежа в траве, Русинов лениво слушал стук жернова, скрип мельничного колеса — так было с ним в тридцать пять и в сорок, а может, и раньше, в двадцать девять лет тоже. Мир был им обретен, а значит, будет снова потерян. Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться. Кто ж это сказал? Ну да, как же — Карамзин, в прохладной чаще нынешнего парка, того самого, где сейчас цековские дома у метро Кунцевская. «Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться, и это одно может примирить нас с бессовестными богачами». И дальше еще что-то про хозяев великолепного дворца, которые толкутся в дымном Петербурге, в то время как среди лугов… Да, конечно, все относительно — и задымленность тогдашнего Петербурга, и тогдашняя бедность Карамзина, однако в принципе — ничего не изменилось…

Незнакомая птица запела в кустах. Хозяйка мельницы выволокла к речке мешок. Русинов встал, подобрал с земли английскую антологию, ушел в лес. Шел бесшумно, ожидая момента, когда он наконец забудет о себе, станет частью этого леса. Или вдруг взглянет на себя с удивлением откуда-то со стороны, из-за куста. Увидит себя, человека, стоящего в чащобе, насторожится, может, даже фыркнет, поднимет чуткие уши — и легко уйдет в чащу, оставляя человека, его потревожившего, стоять под сосной. Если б такой могла быть его смерть. Нет, это просто старая игра. Его легкодоступный кайф. «Нет лайфа без кайфа…» Где он, красавец мужчина, оставивший когда-то этот стишок в берлинской кухоньке на Книпродештрассе? Ловит ли он еще кайф в чужой и огромной стране?.. Русинов припомнил и свою бессонную ночь в этой берлинской кухоньке, и свой собственный кайф, и свой собственный стишок на эту тему, то ли даже роман. Да, точно, был и такой роман, точнее, глава из романа, а также роман с юной хозяйкой квартиры. Да, на Книпродештрассе, потом на Кессельгассе. Неплохо было — в частности, но очень скучно — в массе…

Снова поляна. Пожалуй, совсем нехоженная. Плывут запахи, мошкара ликует. Жарынь. Снуют мыши. Вон таинственная тропка ведет к перевалу. А где-то там, за лесом, за перевалом, — там еще села, и женский монастырь, и снова горы, и бревенчатые храмы. Этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! Как полновесна минута жизни, как полна скрытого значения, как она ощутима. Прожить день, не расплескав, пережить его, не спеша…

В чаще он еще листал антологию. Пополудни читал Книгу, путешествуя вместе со стареньким Павлом по дальним землям. Под вечер он снова оказался у церкви на бугре в обществе отца Иова, слушал неторопливый его рассказ о соловецком сидении. Вот этот человек, он прошел ад, а тебе еще предстоит, быть может, но пока вы здесь рядом, слышите друг друга, спеши же понять главное…

— Вам надо поесть чего-нибудь, — говорил отец Иов время от времени и настоятельно отсылал его на веранду, где копошились какие-то люди. Почти такие же толклись в доме у покойницы Надежды Яковлевны, такие, наверно, есть всюду…

Спустившись с бугра поздно вечером, Русинов увидел лесничего. Вид у него был заговорщицкий и торжественный.

— Тут начальство на дачу приехало, — сказал он. — Не наше, а аж оттуда… Спросили, кто у нас живет, я сказал. Так что велели звать к столу.

— Я, собственно, уже, — сказал Русинов.

— Нет, это просто так, по стопочке. Отказываться нельзя. — Лесничий замахал руками. — Неудобно, еще подумают…

Надо было что-нибудь быстро придумать. Заболеть, что ли. Сказать, что сердце. Понос. И все же не сказал. Что соблазнило его? Еда на столе? Выпивка? И это — неудобно, еще подумают. Неужели все еще важно, что подумают? А так что, не подумают?

Русинов пошел за лесничим.

Дача была как дача. Весь набор удобств. Телевизора, впрочем, еще не было, а так — полный стол закусок, водяра. Самый, самый, который аж оттуда, был толстый, вполне добродушный, с еще не пьяными глазами. Потом был еще главный химик чего-то и главный санитар. Русинов был неглавный, он был никто, но он тоже был откуда-то аж оттуда, ко всему тому странный зверь, существо, которое надо то ли поощрять, то ли опекать, так нас учит пресса, и с которым надо быть поосторожнее, к тому же просто по-человечески понятно, что это существо не вполне нормальное, а того, с приветом, если, конечно, не хитрец, потому что ведь каждый исхитряется как может, жить-то всем надо.

Главный санитарный врач был то ли казах, то ли кореец, очень бегло и чисто (хотя по временам со странными неправильностями) говоривший по-русски. Он был у них также главный рассказчик и анекдотист при самом-самом, усердно исполнявший свою роль. Под долгие напыщенные тосты Русинов набивал утробу. Было несколько тостов за областное и общесоюзное руководство, так что ему пришлось встать вместе со всеми, и он поднялся, жуя и проклиная свое обжорство и свою сговорчивость: сказал бы, что сердечный припадок, и спал бы себе потихоньку. Он попробовал как бы по рассеянности пропустить один тост, но кореец был начеку.

Видимо, он с самого начала с неодобрением отнесся к тому, чтобы приглашать Русинова за стол. Может, он опасался конкуренции, а может, по недостаточной своей влиятельности еще не ощущал потребности в меценатстве. И теперь он ревностно следил за тем, чтобы Русинов пил до дна, а также добросовестно выражал свое одобрение, поощрение и все, что положено. Русинов не сразу заметил такое его рвение и сперва довольно еще безмятежно заедал угрызения совести холодным мясом, и варениками, и пирожками — всем, что близко от него стояло на столе.

Кореец (может, он все-таки был казах) завел рассказ про какого-то большого начальника, который раньше был начальником поменьше здесь у них в районе, но уже тогда, судя по рассказу, был страшный самодур и деспот. Он часто кричал на жизнерадостного корейца, унижая его всячески, и даже хотел однажды огреть палкой, но кореец успел убежать. Самое удивительное в этом рассказе было то, что главный санитар восхищался всем этим самодурством и даже как будто гордился тем, что это на его долю выпали упомянутые муки и унижения, которые как бы приближали его к высокой персоне, свидетельствуя об их знакомстве («Я тут был на совещании, выходит он из президиума, увидел, говорит: «Ну как, жив еще, свиристелка?» Не забыл, а ведь сколько уже лет прошло, высоко залетел человек…»). Общество смеялось от души, соглашаясь, что да, залетел человек далеко. Самый-самый пододвинул Русинову миску с маринованным перцем, а главный кореец спросил его при этом:

— Ну как?

Может быть, это «ну как» относилось вовсе даже к маринованному перцу или к загородному мероприятию в целом, но Русинов, наслаждаясь перцем, немедленно отозвался с полным ртом, как бы даже и не корейцу отвечая, а собственным мыслям по поводу всего услышанного:

— Жуть… Просто мрак.

— Это в каком же смысле? — настороженно спросил кореец.

— Да этот… Как его? — Русинов облизал губы. — Бурбон ужасный. Тот, про которого вы сейчас, — с палкой, и так далее.

— Да вы хоть знаете, кто он теперь? — воскликнул главный санитар с обидой.

— Нет, — сказал Русинов и, еще не чуя беды, подцепил на вилку новый кусок перца. — Какой-нибудь там…

— Очень умный человек, — с серьезностью сказал самый-самый.

Русинов заметил, что самого главного забавляет эта ситуация, но понял и то, что он никогда не выкажет открыто иронии и не подставит себя опасности: все-таки главное для самого главного — это оставаться самым главным.

— Замечательно умный человек, — восторженно повторил санитар. — Нам всем до него ого… Ну, а вы, — он враждебно обернулся к Русинову, — что вы такое напечатали в своих произведениях, если, конечно, разрешите задать нескромный вопрос.

— Так. То-се… — Русинов махнул вилкой, чувствуя, что трапеза кончается и надо платить по счету.

— Про кого вы пишете, если не секрет? — настаивал врач.

— Про доктора…

— Я тоже как-никак доктор. Про какого доктора? Где, когда и как называется это издание?

— Доктор Фаустус, — сказал Русинов, вставая. — Мне, пожалуй, пора.

— Что-то я слыхал, — сказал главный химик. — Но честно сказать, не читал.

— А надо почитать. Надо еще посмотреть, какое ваше мировоззрение, — угрожающе сказал санитар.

— Я вам скоро пришлю, — сказал Русинов, — на той неделе. Заказной бандеролью. Спасибо за угощение…

— Нельзя так… — начал кореец, но самый-самый постучал вилкой по графину, желая прекратить дискуссию.

— Да, нельзя так, — сказал он, улыбаясь уголком рта. — Прежде всего нельзя не допить. Выпьем за нашу художественную рабоче-крестьянскую интеллигенцию. За творческую молодежь.

Русинов не удивился этому последнему комплименту. Он был здесь старше многих и, наверно, ровесник самому-самому, но он знал, что им трудно увидеть в нем ровесника, потому что он не обрел солидности, ничего не достиг и даже не умел себя вести, как люди. Он заметил, конечно, что заступничество самого главного нанесло говорливому санитару даже большую обиду, чем собственное бестактное замечание Русинова. Ладно, как это будет по-корейски? Хусын?

Русинов вернулся к себе в домик, разделся, погасил свет. И все же он был слишком русский, слишком сегодняшний человек, чтобы уснуть, ни разу не подумав о своем поведении — о том, что вообще-то он там выступил не совсем уместно и что при желании кореец может ему очень даже чувствительно… Потом пришли спасительная усталость и беспечность: «Где? Здесь? Там? На каком свете? Юрка вот всю жизнь беспокоился. Зря…»

Снизошел сон, почти до рассвета, и только на рассвете вошла ноющая боль в сердце. Жрать надо было меньше — и жрать, и пить, и трепаться…

Утром, после планерки, лесничий подвел к Русинову толстого молодого лесника.

— Знакомьтесь. Это Петро. Он вас возьмет с собою на обход. Чтобы, так сказать, ознакомиться.

Русинов помолчал, соображая, потом вспомнил:

— Ах да, как же, мне это просто обязательно нужно…

И побрел вслед за толстым Петро, который шагал на удивление легко и бодро. Они одолели подъем в тишине, нарушаемой лишь пением птиц да шорохом мышей, перебегавших дорогу. Огромные старые буки, великолепные грабы, и яворы, и тисы осеняли дорогу. Это была прекрасная работа — оберегать лес от разбоя двуногих, все пожирающих на своем пути. Старые порубки и грязные дороги зияли, как раны, — здесь прошли геологи, но может, не вернутся, к счастью, не нашли чего искали.

На вершине, среди тисов, близ огромного камня, они отдохнули, потом двинулись вниз. Огромный лес простирался теперь под ними, а дальше, за лесом, на горизонте, была деревушка, мирные дымы стояли над домами, звенели колокольчики в стаде. Таким он был сотворен, этот единственный знакомый нам мир, и сам Творец, завершив труд Свой, был им доволен, увидел, что мир этот хорош. Так нам ли его не любить?

Дорога нырнула в чащу. Следуя взглядом за мышонком, Русинов увидел вход в черную пустоту.

— Пещера, — сказал он.

— Да, люди жили, — сказал лесник, не оборачиваясь.

— Неандертальские? — спросил Русинов небрежно, без особого любопытства, ибо он не простирал свое сочувствие в ту неправдоподобную даль.

— Не знаю, — сказал Петро. — Может быть, и такие. Евреи назывались. Они там прятались. Места много, пещера длинная. У них даже так была труба хитро сделана, чтоб дым не виден был снизу. Кто-то их продал, из наших, из деревенских…

— И что? — спросил Русинов, замирая.

— Забрали. Сожгли, наверно.

Вот тут, по этой тропинке пришли, чтобы забрать их, ежечасно ждущих этой минуты, дрожащих от каждого предвестия смерти и смертной муки. Русинов почти физически ощутил эту настороженность леса, этот страх ожидания, услышал приглушаемый плач детей, шепот:

— Ша, детка! Ша…

Речка сбегала вниз по каскаду деревянных замшелых настилов, под которыми пряталась форель. Это лесничество строило настилы, чтобы помочь форели укрыться. Может, форель поступала к столу самого-самого, когда он посещал дачу. Форель подлежала охране.

— Смотри! — крикнул Петро. — Форель! Вон!

Форель спряталась под настил, за белый занавес водопада. Русинов хотел бы сейчас уйти за форелью, под этот прохладный, замшелый настил забвения, за белую черту водопада… Зачем все так, о Боже, зачем? В этом прекрасном мире… Когда Ты отступился от нас, Боже? Где мера подлости и предел горю?

Русинов уехал назавтра, полдня плутал на попутках, наконец добрался до монастыря. Он вошел через какой-то хоздвор, и монашка в черном одеянии спросила его озабоченно:

— Издалека? Поесть надо. Идите в столовую. Суп принесу.

Он зашел в летний павильон с земляным полом, сел за длинный стол на свежеоструганную лавку. Монашка принесла ему борщ, потом тарелку каши. После обеда он бродил вокруг запертой церкви, вдоль длинной ковровой дорожки, разложенной на траве для чистки, мимо деревянных домиков, где жили сестры. Потом набрел на скамейку в тени и присел на нее, любуясь дальним склоном холма, лесами, дорогой. Вышла из домика нестарая еще монашка, спросила, откуда он, чем занимается.

— Книги пишешь? — удивилась она. — А чем, рукой или машиной?

— Машинкой.

— Что ж, это хорошее дело. Книги продавать можно. Носить их и продавать. У нас тут носят некоторые…

Она, вероятно, имела в виду Книгу или церковные книги, и Русинов подумал, что было бы нелегко объяснить ей процесс отечественного книгопроизводства — все эти этапы мучительства — от редактора к рецензентам, от них — к редакторам, а потом уж по начальству, по цензуре… А главное — объяснить, для чего все это. «Смотрите, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира…»

— В Москву хотела съездить… Никогда не была… Матушка не пускает… Ваши, русские, тут часто бывают. Бродят по свету. Наши вот, здешние, не бродят — кто в колхозе, кто как, при делах, а ваши бродят…

— Это правда, — согласился Русинов. — Ваши ищут работы. А наши… Чего ищут наши?

* * *

Снова бежали за окном автобуса зеленые, кудрявые горы и маленькие нерусские городки, то польские, то венгерские, то еще Бог знает какие. В них попадались старые еврейские дома, населенные поздними пришельцами, которые говорили на малопонятных или вовсе непонятных для Русинова языках, и это облегчало работу его воображению. Если б они не ушли, те, прежние, было бы еще трудней, потому что прежние русиновы тоже говорили на языке ему непонятном. Однако они ушли, да и он здесь был ненадолго…

Он с удивлением вслушивался в здешнюю гуцульскую (а может, уже и лемковскую или даже бойковскую) речь — каких только слов в ней не было: «бициги» и «роверы» вместо велосипеда, «варош» вместо города, «колежанка» вместо подруги и «плафон» вместо потолка.

На третий день своего бегства-автопробега он оказался на шумном автовокзале в городке Хуст.

Отсюда он решил поехать в Солотвино, где видел когда-то в юности соляные подземные залы (почти такие же он видел поздней под Краковом, в Величке, где его друзья из польской киногруппы снимали многосерийный фильм. Где этот фильм, вышел ли? Где они, эти друзья? Где сама Польша?). До автобуса оставалось ждать полчаса, надо было швырнуть где-нибудь рюкзак и пойти поесть. Тщетно ища пустой ящик автоматической камеры хранения, он встретился взглядом с высокой, розовощекой девушкой в затрепанной, но щегольской рубахе — из тех, что когда-то называли батником, а теперь по другим уже признакам не то марлевкой, не то махровкой.

— Вали сюда! — сказала она. — Посторожу.

Это было удивительно, как она сразу поняла, что он не здешний. Что он не вуйка. И что его можно купить на такое обращение. И что ему обрыдло уже одинокое путешествие в иноязычной среде.

— Поесть принести? — спросил он и понял по ее просиявшим глазам, что угадал, попал в точку: ей хочется есть.

В столовке он с любопытством подумал о своем рюкзаке — доведется ли увидеть его еще? И все же он купил для нее коржик, бутыль кефиру, кусок жареной рыбы. Она протянула ему рупь, настаивая, чтоб он непременно взял, потому что пока еще есть, немного, но есть.

— А когда не будет, что?

Она пожала плечами. Без сомнения, это был глупый вопрос. Разве умные люди задумываются над тем, что будет завтра? Пославший день пошлет и хлеб для пропитания. Русинов понял, что она оттуда, из больших городов, из «хорошего дома».

— Москва?

— Ленинград.

Ну да, как же он не заметил эту северную кровь, эти следы недобитого поколения или добитого не до конца.

— Давно из Ленинграда?

— Мы сперва поехали в Ужгород. Там был один очень интересный человек. Он был художник. И он сказал, что нам надо посмотреть озеро. Но все уехали в Ленинград. А я в этот день встретила йога. Самый настоящий, не то что другие. Он делает бусы. И продает. Он совсем ничего не ест и пьет воду…

— Где он сейчас?

— Улетел. Он был из Куйбышева. А здесь он был у друзей. У его друзей большой дом в Берегове. Сейчас их тоже нет. Очень жалко. Там был один очень интересный человек. Он диссидент. Он даже сидел в тюрьме. У него шесть собак. Я смотрела за его собаками. Вы, конечно, знаете, что собаки понимают людей, но это собаки…

— Диссиденты, панки, пацифисты, наркоманы, — припомнил Русинов.

— Нет, мы не принимаем наркотиков. Я даже вино не пью. Ты меня перебил, я про этих собак, они так ко мне привязались, так привязались…

Русинов кое-что понял. Вводили в заблуждение ее рост, ее высокая грудь, в общем, размеры. Калифорнийский лонгитюд, девочки-акселерантки, благодарю вас, ребе…

— Сколько тебе? — спросил он.

— Мне двадцать. Дают больше.

— Нет, нет, конечно, не больше… Ну и что же теперь — домой?

— Можно, конечно, домой. Только я хотела посмотреть озеро, но теперь я не знаю. Он пропал, этот человек…

— Какой этот человек? — спросил Русинов, раздражаясь. — Который был художник? Или который был йог? Или диссидент с собаками…

— Нет, он был сексолог, он написал очень интересную работу…

— Мне-то что за дело, — сказал Русинов. — Он хоть свое получил? По своему профилю?

— Глупости, — сказала она возмущенно. — Какие глупости, мы даже про это не думали.

Ну да, глупости. Глупо спрашивать. Он получил, но одни глупости. Разве в этом дело? А в чем дело? Йоги. Собаки. Идеи. Путешествия. Люди. Приключения. Недоразумения. Разоблачение старых людей. Опровержение старых идей. Свой путь. Своя дорога. А про «это» она не думала. Они не думали. «Это» как водится…

— Меня зовут Маша.

— Только не говори мне, ради Бога, что родители тебя назвали по-другому.

— Откуда вы знаете?

— Это не я. Это ребе. Так что же случилось с именем?

— Они меня назвали Инга. Мне не понравилось.

— Неудивительно. А что они вообще думают, твои родители? Им худо?

— Не знаю. Я давно с ними не живу.

— Тогда, худо… Ну что, едем на озеро? Солотвино подождет.

— Мы можем поехать в Солотвино… Я собиралась уже в Ленинград. Через три дня.

— Хорошо. Через три дня и поедешь.

— Мне безразлично. Я могу через пять.

— Уедешь через пять. Вон наш автобус.

— Какой шик! «Икарус». Но учти — он дороже.

— Фирма платит.

В автобусе он взглянул на нее искоса: она радовалась автобусу, как радовалась бы нежданной попутке, велосипеду, мотоциклу, любому приключению, — большое дитя. Инфантилизм ретарданток, вероятно, не превышает инфантилизма акселеранток, как вы считаете, ребе?

При всем том она была благодарный ребенок. Есть дети, которые не любят опеки, которым дороже всех достижений свой маленький неуспех. Они в штыки встречают любое добро, им сделанное. И бывают еще фарисеи (такой была в ранней юности бывшая мадам Русинофф): они хотят, чтобы их опекали, но при этом они должны повторять ежечасно, что они всю жизнь всего добивались сами, что они не любят помощи, что им ничего не нужно. Машка все принимала с радостью, пухлая ее физиономия не скрывала удовольствия…

В Солотвине, на площади возле автостанции, румынки торговали овощами. Это была уже забытая роскошь. Набив жратвой пакет, Русинов и Маша пошли вниз, к границе, туда, где маячил невдалеке заграничный город. Сегед или Сигет, Бог его знает, что это был за город. Улицы Солотвина носили имена русских писателей, однако редкие прохожие говорили здесь только по-румынски и по-венгерски. Маше захотелось пить, и Русинов с трудом смог попросить воды, мешая русский с французским, что должно было, по его представлению, приближаться к румынскому языку. Хозяин пригласил их в старую хату, рядом с которой уже строилась новая, по-здешнему роскошная. Старая служила то ли кухней, то ли складом, здесь валялся всякий ненужный хлам, висели коврики с вышитыми надписями по-румынски, иконы на стекле. Напившись, они снова вышли на раскаленную пустую улочку, и Русинову вдруг почудилось, что где-то здесь, в зное полудня, затаились те самые русины, которых он искал. Он обратился на своей нижегородской смеси к пожилой крестьянке, но она по-румынски окликнула на помощь соседку, говорившую на чистом венгерском, который, по ее представлениям, был языком международным. Это мало помогло поискам Русинова.

— Нем тудом… Нем тудом… — озадаченно сказал он, и Маша посмотрела на него уважительно: такой полиглот.

— Ты что ж, все языки знаешь? — сказала она. — Просто поразительно.

— Поразительно другое, — сказал он. — Что они до сих пор не выучили русский.

— На какой мове вы хочите говорить? — услышали они вдруг у себя за спиной. Какой-то старый человек перегнулся из-за ветхого плетня по соседству, огромный, белесый, веснушчатый человек, похожий на работягу-немца, нет, скорей даже на немецкого бауэра. За его спиной Русинов разглядел ветхий домик старого румынского образца и очень грязный, захламленный двор.

— Я могу по-венгерски и по-чешски, по-румынски, по-немецки, по-русски и, конечно, на языке идиш, потому что сам я, между прочим, еврей.

— Я тоже, — сказал Русинов. — Так что давайте по-русски.

— Сделайте удовольствие. Моя фамилия Мовшович, — сказал белесый человек. — Но зачем так стоять на улице? Заходите во двор.

Русинов подумал, что во дворе будет грязнее, чем на улице, но раз хозяину так удобнее…

Во дворе нашелся кусочек тени. К тому же Мовшович принес стул для Машки — старый колченогий стул, с грязной обивкой. На румяной Машкиной физиономии был восторг, потому что приключения продолжались, им не видно было конца.

— Меня зовут Шмуил, — сказал Мовшович. — Вас тоже как-нибудь так?..

— Меня нет, — сказал Русинов, присаживаясь на грязное крыльцо. — Я просто Семен.

— Есть еще один стул, — сказал Мовшович. — И в доме есть кушетка. Откуда вы?

— Я оттуда, из России, — сказал Русинов. — А может, в каком-нибудь поколении — отсюда. Но скажите, почтенный Шмуил, как вам удалось…

— Понятно. Как я остался жив? Как видите. Я был в венгерской рабочей команде. Мы даже работали в Гомеле и работали в Шонхаузене, и спросите, где мы не работали. И мы были у бауэра, и мы были на заводе, и мы были в лагере, и если вы спросите, как нас не убили, то это знает Бог, почему они не успели, и почему эта война окончилась, и почему убили всех-всех, и убили мою жену, и убили троих детей, и убили сестру, и братьев, и теток, и столько родных людей, что никаких слез у человека не хватит. И как я знаю, отчего меня не убили немцы и отчего не тронули русские?..

— Русские?

— Да, и такой тоже был случай. Я себе шел в этой старой венгерской форме, шел домой, и русский офицер взял меня в плен. И конечно, ему не хотелось водить меня с места на место, и, конечно, очень близко уже мне было в этот день до моей семьи, которая на том свете, — что стоит отправить туда человека, ба-бах? Он спросил: «Ты кто — немец? Ты кто — венгр? Ты кто — бандера?» И я сказал честно: «Я еврей», так он не поверил. Он сказал: «Евреи черные, а не белые, наш капитан еврей, а ты нет… Вот ответь мне на такой вопрос, если ты еврей…» И что вы думаете, он устроил мне экзамен на еврея, и я его не сдал, экзамен, потому что он спросил, какой самый знаменитый писатель у них еврей, и я не знал кто — Карл Маркс, или Троцкий, или сам Ленин… Я же не какой-нибудь там цадик, я всегда был грузчик, и я был рабочий, но он не стал меня убивать, — наверно, ему не очень хотелось убивать, хотя этот самый писатель ему писал, что надо, и в конце концов он мне все же поверил, и я остался жив. И как я знаю, отчего Бог так хотел, чтобы я остался жив — через венгерский батальон и чтобы остался живой мой брат через войско Польское — мне семьдесят лет, а ему, слава Богу, уже семьдесят пять, он сейчас в Израиле, и если захочет Бог, то я тоже там буду, одна моя дочка уже там со своим сыночком, моим внуком.

— Новая дочка?

— Да, я опять женился после войны, и новая моя жена, очень хорошая женщина, уже умерла тоже — у меня есть четыре хлопца, которые все имеют своих жен, и свои дома, и своих детей, и есть у меня две дочки, так вот Фаня уже уехала, а Циля, ее муж пьяница, вы видели пьяницу-еврея? — он бросил ее, так вот Циля и внук — он отличник второго класса и при этом играет на скрипке, — мы хотим поехать, чтобы, если он доживет, мой брат или я доживу, чтобы я увидел брата, а Циля увидела счастье…

— Если только оно существует, — завершил Русинов поспешно, потому что он не мог больше выносить эту бесконечную жалобу, эту надрывную венгерско-румынско-чешско-гуцульскую интонацию.

— А если его нет там, в Израиле, — сказал Мовшович, — то скажите мне, где оно есть, где? Конечно, я с вами не спорю, лучше если бы там был мир и безопасность…

— Мир и безопасность во всем мире, — вдруг промурлыкала Машка.

Русинов обернулся, взглянул на ее розовую, довольную физиономию, подставленную солнцу, и прочитал вслух, на память:

— «Ибо когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».

— Вы ученый человек, реб Шимон, — сказал Мовшович. — Но чего не избежать, того не избежать. Вот уже сейчас придет Циля с работы, она отыщет вам Фанино письмо, и вы сами увидите, что это как раз то. И мне хочется на старости лет повидать брата. Сколько нас осталось? Двое…

— Разве я сказал, что вам не хочется съездить, реб Шмуил? Я только опасаюсь. Я всегда чего-нибудь опасаюсь. Я опасаюсь, что вам захочется повидать своих хлопцев, которые будут здесь, их трое — и захочется повидать своих внуков — сколько их? — и даже этот вот двор тоже…

— Где ничего, кроме курочек…

— Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?

Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).

Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино — вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения — тогда уж не услышать запаха…

Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма — два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные — про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге — и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус — везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…

Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.

— А вот теперь глядите, — сказал Мовшович.

Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.

— Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…

— Вам есть чего ждать, — сказал Русинов. — Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…

— Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, — сказал Мовшович. — Это уж всем приготовлено.

— Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда — из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…

— Знаете, мой сосед был Москович, — сказал Шмуил. — Он всегда говорил, что его предки были из Московии. Может, даже москали. Но я сказал ему однажды: «Реб Мошкович…» Он очень на меня разозлился тогда, но теперь вот Фаня пишет, что он не злится на меня больше, и передает мне привет, и просит передать, что у него там, в Бершебе, есть один друг — бывший москвич…

— У вас теперь тоже есть друг в Москве, — сказал Русинов и церемонно поклонился.

Да, неплохая была эта история про Московича. И яичница была неплохая. И солнце уже перевалило за полдень. Надо было вставать, надо было идти…

Машка неохотно поднялась со стула. Она долго трясла руку Мовшовичу и его дочери Циле, и ласкала грязную облезлую собаку, и целовала цыпленка в его грязный клюв, и терлась розовой щекой о паршивую кошку, а потом вышла на улицу и пошла рядом с Русиновым, обняв его за талию, повисая на его рюкзаке — добрых пять пудов живого, горячего веса. Ей было хорошо, и он вдруг понял, чего ему не хватало в путешествии — чтоб кому-нибудь было хорошо, сытно, интересно, потому что ему самому уже не так часто было по-настоящему интересно и по-настоящему хорошо.

— А ты не хочешь в Израиль? — спросила Машка.

— Что я там позабыл?

— Нет, посмотреть.

— Ну-у, посмотреть… К Гробу Господню…

— Знаешь, у нас один старик уехал в Ленинграде. Писатель. И он моему другу в Ленинград каждый день писал письма. Такие письма! Он ходил в пещеру, где лежал Христос, и там есть один русский монах. Он уже пятьдесят лет или семьдесят, как туда приехал, старый-старый, и они подружились с этим писателем. Монах ему говорил: «Молись, еврей. Плачь, еврей, молитва твоя дойдет». Старик этот там за моего друга молился из Ленинграда, чтоб у него сборник вышел со стихами…

— А друг твой с тобою спал в это время.

— Ты что! Он гомик, мой друг, зачем я ему, он в одного грузина влюблен, страдает просто ужас. И вот старик, он еще ходил к Стене плача, туда клал записочки в щели, чтобы сборник вышел, просил Бога.

— Вышел сборник?

— Он уже почти вышел, но тут моего друга вызвали куда надо насчет переписки, и ему пришлось написать отречение. И оборвать переписку. А старик без этих писем больше не стал жить. Умер. Скучно ему стало, что некому написать… А сборник теперь выйдет, наверно. Только сказали, чтобы все стихи посвятить девушкам. Чтоб не носило гомосексуального характера…

— А носило бисексуальный характер. Ясно. Все ясно с твоим другом. Тебе он посвятил?

— Что ты пристал? Мы просто дружим.

Они снова двинулись в путь — мимо живописных гор, мимо изумрудных полян и богатых селений, где новые дома соревновались друг с другом в размерах и в наивном деревенском украшательстве (наружные стены домов сверкали зеркалами, пестрели примитивной живописью). Под вечер они добрались в Колочаву, тихое живописное село, стывшее среди кудрявых гор в закатных лучах солнца. Когда стало ясно, что ни автобуса, ни попутки больше не будет, Русинов добыл койку в школьном интернате, и они пошли прогуляться перед сном. Машка доверчиво висла на его плече — она была заблудившаяся девочка, и больше всего ему хотелось сейчас взять ее за руку и отвести к папе (он почему-то думал именно о папе, страдающем собрате своем, товарище по отцовской неудаче). Конечно, нет никакого смысла отводить ее домой, потому что она немедленно удерет снова, как удрала впервые пять лет тому назад, что же касается их встречи, то она — успокаивал себя Русинов — вовсе не была самой опасной встречей в ее жизни, полной встреч и опасностей. Он подумал, что, может, все же Господь хранит ее, такую беспечную, бесшабашную, не ведающую, что творит, точней, что творят, а еще точней, что творится с нею.

Они дошли до окраины села и увидели деревянную церковь удивительной красоты — с башней, с кровлею, крытой гонтом, с бабинцем и пиддашей, по-русски говоря, подкровельной галерейкой с изящными столбиками. Она была настолько же не здешней, эта церковь, насколько хорошее стихотворение бывает далеким от семейных дрязг и карьерных расчетов поэта, его написавшего. Она была сродни лишь здешним горам, и прохладному лесу, и небу. Маленькое сельское кладбище не вредило ей, было ей под стать, однако уже первое деревянное строение на улице — будка с толковой надписью «Стеклопосуд приймается тильки без запаху» — возвращало их к миру повседневных забот текущей пятирички. «Кожному дню пятирички наивищу виддачу», — гласила надпись на той же будке, и Русинов невольно связал эту иноязычную «виддачу» с русской поддачей. «В поддаче больше удачи!» — говорят сейчас там, у нас, в России, и улыбаются при этом так же душевно и заговорщицки, как ближневосточные туристы перед секс-шопом лондонского Сохо или парижской Клиши. «В поддаче больше удачи!» Ибо вся удача она и сводится к своевременной (а в случае особой удачи — бесплатной) поддаче. Он этого не умел оценить. Он был греховодник другой, более тяжкой отрасли, и он зазря обижал невинных алкашей, избавляясь от собственного груза вины.

В интернате Русинов застелил две койки, но пока он, шаря по стене, искал выключатель, Машка уже перебралась к нему в постель и, когда он лег, невольно прижала его к стене своей непомерно большой и совсем юной грудью. Он погладил ее, сказал тихо:

— Как все это одному человеку? — но тут же испугался, что она обидится, встанет вот и отрежет себе эту великолепную, редкую даже в наших широтах, изобильную грудь. Поэтому он погладил ее нежно еще раз, сказал: «Спи, спи, ребенок». И попытался уснуть.

Уснуть ему все же удалось не сразу, потому что она была уже не совсем ребенок и прикосновение ее было волнующим. К тому же она привыкла, что мужчины ведут себя с ней по-мужски, то есть почти одинаково; она принимала их ласки не то чтобы холодно, а как-то уж слишком по-дружески, так что самый грех становился непохожим на грех, а блуд — на блуд. Но все же было оно и тем и другим, так что чуть позже, почти незамедлительно пришло раскаяние, облеченное в стих: «Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть, любостяжание… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства». Вот если бы он умел это, последнее, может, и удалось бы ему оправдаться…

Вслед за раскаянием пришла с неизбежностью сердечная боль. Машка мирно посапывала рядом. Только раз приоткрыла глаза, увидела, как он корчится, подтыкая себе под спину подушку, спросила: «Что?» Сладко причмокнула губами, уснула опять. Он ворочался еще час или два, не мог пристроиться удобно: может, это была уже репетиция чистилища. Она не принесла ему очищения, и среди ночи он вдруг услышал со страхом, как что-то бултыхнулось, переворачиваясь, у него в груди, словно рыбка. Сердце…

* * *

На озере они были одни. Единственный дом, стоявший среди леса на берегу (поскольку это была территория заказника, он без труда догадался, что дом может быть только дачей), оставался в эту пору необитаемым. Лес поднимался стеной по крутому берегу; мелкая рыба стадами лезла в устье речушки; у берега темнела форель, сбегалась на кусок хлеба, брошенный ими в воду. Машка была частью пейзажа, точно форель, точно коза или телка, точно кусок берега. Она брела по воде, по траве, по лужам, беспечно тратя еще один день жизни. Русинов подумал, что, наверное, можно через нее войти в этот бесхитростный, в этот ласково-равнодушный мир, но не спешил опробовать этот ход. У него были с природой свои, не менее интимные связи, свои радости и огорчения, свои восторги, свои слезы умиленья. Нынешний же день был так полон лесной чащобой, озером, пеньем птиц, и тишиной, и юным теплом ее тела, что им трудно было вообразить себе повторение этого дня. Поэтому утром они двинулись дальше, передвигаясь на перекладных или пешком…

Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла — могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, — да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс — и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…

— И начнем! — сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. — А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.

— Правда. Сегодня уже нет, — признался он.

— А мне тем более. — Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, — учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», — было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька — сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) — какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом:

— Рыбки, гляди, рыбки — как монеты! Как перловая каша! Как бусы! Как жемчуг!

Ее синие глаза таяли на солнце, плыли в синюю глубь воды и неба. Боже, как ему хорошо было нынче, опять хорошо, вот и опять.

Они добрались до какой-то Турки, на самом краю района, на краю области, на краю света. Казалось, что новое время ничего не принесло маленькой захолустной Турке, кроме, пожалуй, автостанции, куда прибывали совсем уж старые ЛАЗы. В Турке остались от прежних времен австро-венгерская больница и старая польская школа. На окраине городка, в петле речушки под обрывом, дремала церквушка Николая Угодника, самая что ни на есть лемковская, с бабинцем и с заломами кровли, с маленьким погостом, с отдаленным шорохом и вонью подступающего райцентра.

Машка и Русинов стояли под галерейкой, нежно гладили старые бревна и руки друг другу, пока дребезг и звон стекла не вывели их из благоговейно-грешного забытья: труженик новой Турки ссыпал в реку под овраг целую телегу домашнего мусора…

Стал накрапывать дождь, заставший их на полдороге. Они укрылись под навесом палатки, где за стеклом лежали бесформенные конфеты и сигареты в набело выцветших обертках и где алела невыцветающая надпись «Инвалиды Витчизняной войны обслугуются позачергово». Трудно было представить себе очередь у этой разоренной палатки, однако теоретически это могло произойти в случае непредвиденного завоза продуктов, любых продуктов. Вот тогда уж инвалид, не сгинувший среди всех бед и доживший до почтенных седин, пробился бы через толпу прочих стариков и старух и спросил бы у вожделенного окошечка: «Что дают?» Сегодня ничего не давали, так что можно было мирно пережидать дождь, прижавшись плечами друг к другу и мурлыча что-нибудь нездешнее: «Белая кобыла с карими глазами с челкой вороною…»

Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал — кто-то скребется под дверью — и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.

— Соскучилась… — шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.

Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).

Обещанные пять дней давно минули, и к Русинову пришло чувство, что все это нехорошо. Нехорошо, что вот они, он и она, она такая юная, а он… Нехорошо, хотя им как будто хорошо вместе, она без конца говорит об этом. Нехорошо, потому что папа ее вспоминается ему все чаще и горестней. Нет, нехорошо, все нехорошо, и надо расстаться. Она приняла это сообщение с мужеством, только чуть дрогнули у нее губы. Он сказал, что проводит ее немного, ну, скажем, до городка Дрогобыча, а потом он уедет куда-нибудь в глушь, в пустынные горы…

Он смотрел в окно автобуса и терял уверенность в своей правоте. Отчего бы им не бродить вот так, без конца или до холодов? Отчего же стало вдруг невозможным то, что было так хорошо? Машка вдруг заплакала, совсем по-детски, так горько, что стало ему невмоготу. Захотелось вылезти где-нибудь на зеленом лугу и все затеять сначала. Но он знал, что ничего нельзя начать сначала, и знал, что потом будет еще больней. Он молчал, гладил ее огромную детскую коленку, и клял тот первый день и встречу на автостанции, и читал ей в утешение безутешный армянский стих:

Я город, но без башен и ворот. Я дом, где нету очага зимою. Я горькая вода, и тех, кто пьет, Я не способен напоить собою.

В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся — Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой — здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее — он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)

Русинов гулял по нарядной улице, где был мраморный Пушкин с обширным женским бюстом, где были польские особняки, а также гимназия, в которой учились когда-то все здешние корифеи, от самого Стефана Гвоздило до Янко Яловины, — теперь здесь был институт, и в нем обширная кафедра гвоздилознавства, на которой Русинов и отметил свою командировку («Кого вы знаете из столичных гвоздилознавцев?» — кокетливо спросила его молоденькая аспирантка и удивилась его угрюмому ответу: «Сегодня не могу… Только не сегодня. Настрой не тот».). Настрой был и правда никуда, и что-то надо было предпринять. Русинов пошел в музей. Он снова увидел здесь народные вышивки, и вуставки, и запаски, и сердаки, и кептари, и писанки, и рушники, и верета, и верстаты. Экспонировались также документы, свидетельствующие о насильственной полонизации украинской школы (прочитав, впрочем, документ, Русинов убедился, что польскому языку предполагалось учить только тех детей, родители которых на этом настаивали и письменно заверяли в этом школьное начальство, однако вряд ли кто-нибудь из экскурсантов настолько внимательно читал документы, чтобы можно было обнаружить этот привычный музейный подлог). Обнаружив подлог, Русинов от нечего делать вступил в дискуссию с молоденькой экскурсоводшей. Она несколько раз повторила фразу «мы, русские», и Русинов мягко заметил ей, что у нее отчего-то очень певучая южная (та самая, что в северных центрах проходит за еврейскую) интонация, а также вполне украинское предлогоупотребление. Экскурсоводша была неприятно удивлена. Она считала, что говорит «чисто по-русски», и даже собиралась ехать за рубеж, чтобы учить русскому языку каких-то военных, то ли сомалийцев, то ли мозамбикцев.

— Ну, это-то можно, — махнул рукой Русинов. — Какая разница, с каким они будут говорить акцентом?

Это ее не убедило. Она стала доискиваться, у кого из ее близких предков был такой акцент. Предки ее, как выяснилось, были поляки, лемки и даже евреи, но она не хотела признавать себя ни гуцулкой, ни полькой, из всей здешней мешанины она хотела выйти чисто русской, и она мечтала давать этим мозамбикцам или сомалийцам истинно русское произношение для их мирных военных целей. Она даже не согласилась на предложение Русинова считать себя «русинкой» (она с ходу отвергла это великодушное предложение). «Русской, — сказала она, — и только русской».

— Вы, наверно, правы, — согласился Русинов. — В конце концов, истинно русские фамилии и происходили обычно от каких-нибудь иностранных предков. Более того, древние роды искали себе этих иностранных предков и даже, если их не было, увековечивали в родословной всех этих татар, шведов или французов. И тогда они начинали считаться исконно русскими — Шеины, Годуновы, Зерновы, Вельяминовы…

— Вот мне бы еще заговорить так чисто, — сказала экскурсоводша. — Тогда бы я была уж совсем чисто исконная.

— Ну что же, это нетрудно сделать, — миролюбиво сказал Русинов, который был уже утомлен накалом ее национального чувства. — Вот я чистый еврей, но я давно уже сделался чисто русским. Взять несколько уроков фонетики, сменить среду…

— Вот мой муж…

— Мужа придется сменить тоже.

— Но тогда в паспорте…

— Не знаю, во что это обойдется, но некоторым это тоже удается утрясти в милиции.

— Интересно, сколько это может обойтись в Москве? — сказала она, вдруг оставляя плацдарм национального идеализма.

— Не знаю.

— А как же вы сами?

— Я там родился, — сказал Русинов.

— Не можете же вы быть абориген Москвы! — воскликнула она со страстью.

— Не могу… — уныло согласился Русинов и почувствовал, что мысль о возвращении в Москву по-прежнему вселяет в него ужас. Ну что ж, надо отработать благодеяние журнала. Так что можно еще шататься по турбазам, искать «человека, который нашел счастье».

Он спрятался от настырной экскурсоводши за пушкой из времен какого-то очередного освобождения. В этом перемешанном краю люди отчаянно искали названия для себя, чтобы потом смотреть свысока на тех, кто называется иначе, а может, при случае и пострелять в них из пушки. Их не смущало то, что собственное их происхождение смутно, язык и обычаи принадлежат тем, от кого они отрекаются. В сущности, им было все равно, кем быть, они хотели быть кем-нибудь, чтобы потом, оттолкнувшись от этого названия и бытия, возвести его в ранг ощущения и развивать самосознание, гордость, чувство превосходства. Этот уголок земли был не абсурднее всякого другого.

Выйдя из музея, Русинов увидел собаку, которая перебегала дорогу, поджав отдавленную лапу. У него защемило сердце; он представил себе, как Машка сейчас плачет в автобусе или в самолете, и долго утешал себя сюжетами ее нового знакомства — во Львовском аэропорту, в милиции города Стрый, в воскресном костеле на площади Рынок, в садике между памятником Катьке, окруженной сподвижниками, и Александринским театром…

На окраине он увидел великолепную деревянную церковь. Она была укрыта на территории военизированной пожарной части города Дрогобыча, так что доступ к ней небрежным массам был возбранен. Зато этой знаменитой церкви был гарантирован относительный покой (правда, пожарные машины время от времени все же урчали во дворе, пожарники лениво переругивались) и полная пожарная безопасность. Ее стены не кромсали ножиками местные школьники и шахтеры, истомленные профсоюзным отдыхом… Русинов подумал, что он, в сущности, так же защищен в своей работе и жизни от вольных забот, от конкурентной борьбы, от мнения публики (ее нет), от причуд редакторов (их все меньше), от чтения корректур… В юности, еще молоденьким солдатиком, он удивлялся пожилым офицерам, которым так боязно было выйти на гражданку. Принял ли он теперь эту свободу в рамках несвободы?

Гуляя дотемна все по той же красивой улице, где был грудастый Пушкин и гимназия Стефана Гвоздилы, он услышал вдруг звуки диско-музыки, доносившейся из вечерней институтской дискотеки. Русинов вошел беспрепятственно и присел в углу: в полупустом, полутемном зале сосредоточенно и разобщенно толклись на месте молодые люди и девушки. Объявляя каждую песню, средних лет облезлый мужчина сообщал всякие неинтересные сведения об исполнителях и составах. Вероятно, он подражал кому-нибудь — например, румынскому радио. А может, он и был диск-жокей. Милиционер с недоуменным унынием смотрел от двери на эту добровольную тоску. Русинов вдруг стал мечтать о своем номере, даже о деревянной лестнице старомодного отеля. (Вот он, возраст, — дискотека тебе уже не нравится, а старый отель нравится; все стеклянное и бетонное разонравилось, и теперь нравится кирпичное, деревянное. Может, ты еще танго будешь танцевать или тустеп?)

В гостинице, на просторной деревянной лестнице Русинов вступил в беседу с утомленной молодой дамой, которая размером не превышала одну Машкину ногу, но зато вдвое превосходила Машку возрастом. Дама оказалась человеком трудной и редкой профессии — завлитом гастролирующего театра. В ее обязанности входило оберегать главного режиссера от драматургии, вести дела с драматургами и неорганизованными маньяками, осаждающими театр, выполнять мелкие поручения старших по званию (все, кроме вахтера, были здесь старше ее по званию). Нынешнюю ее жизнь несколько облагораживало воспоминание о том, что некогда она училась в университете и что Булгакову тоже некогда пришлось быть завлитом. Собеседуя с Русиновым, охотно застрявшим на пути к одиночеству своего номера, она повторяла, как девочка: «Да, да, как же, мы это проходили!» Подошел актер, молодой, бородатый, в кожаной куртке, неудовлетворенный выпитым и ограниченный наличной суммой. Послушав минут пять их беседу, он разыграл сцену по Станиславскому.

— Где уж нам! — крикнул он горестно на всю лестницу. — В университетах мы не учились… Мы темные люди, алкаши, нам бы только выпить.

Он играл униженного интеллектуала, которого мучит комплекс неполноценности, и при этом очень надеялся выпить на халяву. Хотя бы и за счет этого трепача, который вешает завлитше лапшу на уши.

Наутро Русинов двинулся в сторону Болехова. В автобусе было тесно. Крестьяне тащили с базара мешки с поросятами, ящики, какие-то неудобные железки. Пожилой мужик, прижатый к Русинову чьим-то шкафом, вдруг сказал:

— Все тащим, и тащим, и тащим… А потом схоронят в гроб и мать его еб.

Русинов был поражен таким высоким уровнем самосознания. Впрочем, он уже понял, что это совсем особый район Карпат — бедный район. Здесь были еще избы, крытые соломой и обложенные снопами снаружи — чтоб не продувало. Здесь тоже были повсюду следы русинов и русиновых. На автостанции в Казаковке старик сказал ему, что евреи, владевшие здесь двумя лавками, были убиты в соседнем овраге вместе с семьями. Русинов искал теперь их следы, как когда-то искал рассеянных по ветру немцев Поволжья, крымских татар, балкарцев, греков… Однако чем дальше он забирался в глубь страны, тем яснее сознавал, что это был не зов крови, а импульс чистого сострадания, как тогда — в Кенигсберге (нынешнем Калининграде) или Кара-Базаре (нынешнем Белогорске), Сары-Хосоре под Кулябом и в Карачаевске, в швабской деревне под Будапештом, в Сухуми и в Феодосии…

Страна вокруг него оставалась чужой. Он снова повернул на юг, прошел пешком кусок дороги, двигаясь к Сколе. Тут уже не было ни приезжих, ни туристов, и на него смотрели так удивленно, что однажды он не выдержал этого взгляда и сказал бабке, глядевшей на него в упор:

— Добрый день?

Она не поняла его и сказала что-то невнятное. Он не отступился, спросил:

— Как здоровье?

— А! Здоровье! — Она обрадовалась понятному слову. — Какое там здоровье! Айно. Ай…

Что это были за слова? Чешские? Еще здесь говорили — «е» или «так»: странный этот язык впитал по капле из каждой волны, прокатившейся над долиной.

Однажды Русинов увидел в стороне от шоссе силуэт деревянной церкви и свернул к ней по проселку. У церкви стоял милиционер. Он тут же потребовал у Русинова документы и долго проверял на свет его паспорт. Русинов подумал, что, наверное, церковь эту недавно обчистили шустрые столичные фарцовщики.

— Много вас тут ходит, писателей, — с ненавистью сказал лейтенант, возвращая бумажки.

— Стадами, — мирно сказал Русинов, но потом неожиданно для себя вступился за передовой отряд быстро вшивеющей интеллигенции. — И все же пока меньше, чем капитанов милиции… — сказал он с вызовом.

Лейтенант побагровел. Может, Русинов угадал его программу-максимум.

— Вот оттащу тебя сейчас в районное отделение, будешь знать, — пригрозил лейтенант неуверенно.

Унося ноги подобру-поздорову Русинов думал о том, что лейтенант первый правильно оценил и вес и значимость столичного странника. На самом деле он был никто. Более того, он был человек подозрительный. Он был потенциальный (хотя, может, и в очень дальней перспективе, поскольку очень уж пуганый) противник порядка. Даже главный санитар-кореец не был так быстр, проницателен и остр в своей оценке. Лейтенант заслуживал всяческого поощрения, может, даже повышения по службе.

— Я похлопочу, — бормотал Русинов. — Войду с ходатайством…

Он долго ждал автобуса на сельской площади. Пыль улеглась на дороге. Откуда-то с огородов вышла овца. Зад ее был сильно обожжен, и все смотрели на нее с жалостью. Русинов вдруг вспомнил Машку и, присев на крыльце запертого магазина, заплакал.

* * *

Ночевать ему пришлось на какой-то захолустной турбазе, где Русинов вспомнил наконец о журнале-благодетеле. Он навел справки о знаменитом массовике-затейнике, процветавшем некогда в этих местах. Сказали, что массовик этот уже перешел в областной Совет по туризму: «Хороший работник на виду, а это был сильный работник». Попутно выяснилось, что и сейчас на базе очень сильный работник — «Взгляните только на план работы». Получив под это любопытство отдельную комнату и казенный обед, Русинов принялся изучать план работы. Искусство составления планов и отчетов одно и может в наше время выдвинуть человека из слабых работников в сильные, ибо сама работа так неуловима, что единственной реальностью становится эта вот бумажная игра. В плане работы видное место занимали «радиоконцерты», которые прикрывали все пустые дни. Трудно было сказать, что они обозначали. Скорей всего, в эти дни, как сегодня, как всегда, радио орало здесь до изнеможения, с утра до вечера. Не было на территории уголка, где можно было спрятаться от громогласного крика певцов, от знакомых до тошноты дикторских интонаций. Русинов прислушался. Голос диктора округло завершил поэму. Грянул хор:

Не уклонялись мы ни влево и ни вправо, Глядя глазами Ленина вперед…

Тоже неплохие стишата. И музыка выразительная. Может, это и был очередной радиоконцерт.

Составитель хитроумного плана сам явился в номер к Русинову. Вид у него был озабоченный, преданный. Он готов был поделиться с пишущим товарищем своими секретами Человека, Который Нашел Счастье. Счастье в Труде.

— Понимаете, — сказал он, — человека нельзя предоставлять самому себе. Человек скучает. Надо организовать его веселье. Пусть это будет что угодно — концерт самодеятельности, «Голубой огонек», Праздник Нептуна, веселые смешинки, стенгазета, что угодно… Но это легко сказать, а вот сделать все это — нужна энергия. Нужна большая работа. А голос…

Русинов почувствовал небывалый упадок энергии. Он был безоружен перед Человеком, Который Нашел Счастье.

— Да, это все очень интересно… Я еще подумаю, понаблюдаю, поговорим.

— Сегодня у нас вечер танцев. Милости просим…

— Непременно. А вот нельзя бы чуть-чуть радио… Чуть потише.

— Никак нельзя! — Культработник в ужасе замахал руками. — Нельзя. Люди тут же придут жаловаться. Людям нужны известия, им нужны музыка и веселье. Без радио никак нельзя!

И снова он был прав. Радио было реальным гарниром к этой ускользающей жизни, как вполне реальные, мучные макароны к подозрительному шницелю в столовой. Неизбежным, как гипсовый пионер в городском парке, как прошлогодний лозунг на всяком более или менее заметном здании («Наша мета полипшуване…»). Русинов ничего не сказал и пошел вверх по склону холма. Радио теперь бубнило совсем неразборчиво. Может, оно просто перешло на украинский язык. Русинов подумал, что иноязычная речь почти не мешает ему жить. Что до туристов, то они никогда не возражали против круглосуточного вещания, против бессодержательного шницеля, против глупости инструктора. Возмущала их только окружающая дикость. Не только природа была здесь дикой, на их взгляд, но и жители тоже: они продолжали говорить по-своему. Они наставили на дорогах распятий. Чего доброго, они еще и в Бога верят, эти дикари, впрочем, притворяются, скорей всего: не может быть, чтоб современный человек… Но в церковь ходят. Они же не знают цивилизации. Тут у них были до нас дикие венгры, дикие чехи, так что, похоже, они еще настоящей жизни и не видели…

На все это Русинову открыла глаза московская девушка Рита. Рита мирно читала на холме роман лучшего американского писателя Теодора Драйзера («Какие жизненные истории! Возьмите хотя бы сестру Керри. Или Женю Гергардт!»). Не только торчавший из высокой травы ее незаурядный бюст, но и самое выражение ее лица ввели Русинова в грех: Рита была похожа на хорька. Отчего всю жизнь нас привлекают женщины, похожие на определенных животных? Что могут нам сказать по этому поводу циничные этологи? Одного привлекают женщины, похожие на хомяков и хорьков, других — похожие на коров и свинок. Даже особи, напоминающие крокодилов или верблюдов, находят своих энтузиастов. Русинов соглашался, что в конце концов нет ничего худого в этом пристрастии к какому-то определенному виду (это даже удобно в целях размежевания и наиболее полного охвата населения). Его смущала только потребность утверждать божественную природу этого влечения. На его взгляд, тут справедливей было бы толковать о секс-типе, о половом влечении, о любви к дикой природе, наконец…

Инженерша Рита пожаловалась, что она не смогла достать свой любимый роман «Семья Рубанюк» и ей приходится читать Драйзера. Потом она подробно пересказала содержание романа. В ее пересказе проза Драйзера уходила корнями в новую кабардинскую литературу. Так оно, вероятно, было. Дальнее радио мешало Русинову вникнуть в суть ее рассказа! Ритин голос и радиоголос вместе заглушали внутренний голос Русинова, мешали ему созерцать Ритину грудь. Русинов ворчливо пожаловался Рите на слишком громкое вещание, и она взглянула на него с подозрительностью!

— Мне кажется, что вы антисоветчик, — сказала она.

— Может статься, — сказал Русинов задумчиво. — Знать бы еще, что это все-таки значит?

— Вам не нравятся наши достижения, — сказала Рита агрессивно.

— Да, пожалуй, не все, — снова согласился он. — Некоторые из них меня определенно не греют. Например, всеобщая радиофикация. Исчезновение сыра. Я к ним медленно привыкаю. Впрочем, к ненашим достижениям тоже. У них там слишком много машин, много шума, суета вокруг всей этой техники…

— Значит, ненаши достижения вам больше не нравятся?

— Их мне легче перенести. Они не здесь…

— Значит, вы не настоящий антисоветчик! Кто же вы тогда?

— Зовите меня просто Сеня, — сказал Русинов. — Мы могли бы, впрочем, перейти ко мне в комнату. У меня там есть вьетнамский ликер. Из зернышек лотоса. Или из гадючьих глаз. Впрочем, он, может быть, корейский ликер. К слову сказать, милая Рита, мне кажется, что наши достижения даже выше, чем корейские. Хотя, впрочем, я никогда не был в Корее. Я просто решил так. Из чувства патриотизма. И еще по некоторым признакам. Тут мне помогает классовое чутье. Вернее, опыт жизни в бесклассовом обществе…

— Очень странно, — сказала Рита, — ведь Корея тоже социалистическая страна. Так же, как Китай… Но в Китае, конечно, не то.

— Есть еще Вьетнам, Кампучия. Мир прекрасен и удивителен.

— Вот тут я точно не знаю, — призналась она.

— Ничего. Мы придем ко мне и во всем разберемся. Это будет ваше внеочередное политзанятие…

«Путешествие в трущобах родного города». Так он назвал это многотрудное мероприятие с участием столичной ИТР. Белье на ней было из толстой резины с какими-то железными прокладками. По всей вероятности, ей даже лестно было отдаться проезжему работнику прессы, но достоинство ее требовало борьбы, а долгие занятия самбо (а может, простой изнурительный домашний труд) сделали ее удары весьма чувствительными. Было такое мгновение, когда Русинову вообще пришло в голову, что она некрофилка. Еще чуть-чуть — и прикончит. А потом изнасилует его труп, но ни за что не отдастся живому. Он встал с койки, потирая ушибленные места.

— Хорош! — сказал он. — Поиграл с говном, да и за щеку.

— Я знала, — сказала она с обидой и одним духом заглотнула стакан мерзостного ликера. — Я знала, что скоро вам наскучу. Люди вашего круга не могут быть постоянными. Вот и здешний культурник тоже. В первый вечер такого наговорил, такого, а сейчас как незнакомый. Тоже ведь культурный человек, вроде вас, с Юматовым знаком, других артистов знает…

Русинов терпеливо ждал, пока она уйдет. Она с такой силой хлопнула дверью, что дверная рама треснула, посыпалась штукатурка. Строители, конечно, спешили. Они выполняли план к сроку и не могли предусмотреть таких страстей.

Вопреки его ожиданиям, борьба эта не только утомила Русинова, но и привела его в грустное состояние духа. Он взял чистый лист бумаги и сел писать свое завещание. В нем он проклинал всех, кто не отдался ему при жизни, когда он почти что мог и почти хотел. Всех, кто поломал ему кайф, а также испортил впечатление от различных прекрасных мгновений жизни (может, даже от жизни в целом). Начал он весело, но потом припомнил экс-мадам Русинофф, припомнил Оксану и Машку, ему стало грустно — произведение его утратило чистоту жанра…

Он вышел из комнаты и снова стал карабкаться по склону холма. Теперь он заметил здесь трос, провисавший над самой травой. Поднявшись выше по склону, он обнаружил, что это бугельный подъемник: значит, здесь катаются на лыжах зимой, это лыжный склон… Сердце его сжалось от ностальгического воспоминания — сверкающий снег, подъемники, пестрые куртки, тяжкие ботинки, лыжи. Каждое лето его мучило опасение, что это было в последний раз, что лыж больше не будет — когда-нибудь это случится… Он лег в траву. Солнце садилось за лесом. Нестерпимо сверкала крыша деревянной церкви. Туристы возвращались с ужина. Скоро будут танцы-шманцы. Уже прогундосил что-то по радио на редкость противный голос Счастливого Человека.

«Вот если бы снова сбежать?» — подумал Русинов.

Это была старая, но совсем неплохая идея. Почти приключение. И потом столько всего по боку. Не придется идти на танцы. Не придется беседовать с культурником. Если «Отдых трудящихся», паче ожидания, будет настаивать на своем, можно будет придумать что-нибудь на месте. Да, вот еще — не придется объясняться с могучей землячкой. Не придется слушать радио. А ночью слушать за тонкой стеной восторженное сопение инструкторов и туристок. Ничего этого не будет. Он потихоньку соберет рюкзак и уйдет не простившись.

На шоссе он поймал попутку. А там автобус. К ночи он будет в Ужгороде. Или еще где-нибудь — не все ли равно где. Он будет передвигаться по земной поверхности и забудет свои печали. Может, ненадолго, а все же полегчает…

Он никого не встретил на пути к воротам, на пути к шоссе. Гнусавый голос человека, который нашел свое счастье, доносился с танцплощадки до самого шоссе. Впрочем, недолго, потому что первая же попутка остановилась. Тронулись. Забыли.

На выезде из села на крылечке он увидел в последних лучах заката старую женщину в пронзительно-красной шали. Старой своей рукой она гладила русую головенку девочки. Гладила мерно, самозабвенно. Наверное, что-то говорила при этом (Русинову показалось, что губы ее шевелятся). Что она там лепечет? «Бачь, ось машина поихала до миста». А может: «Поихала до вароша…» А может, еще что-нибудь, даже не важно что — интонация ее, голос уже несли ребенку всю необходимую информацию…

Русинов вспомнил вдруг, как у первой турбазы, что над Прутом, к нему подошли пацаны и спросили:

— Дядя, пятнадцать копеек позечите?

— Когда отдашь? — спросил он. Пацаны растерялись.

— Ладно, — сказал Русинов. — Разбогатеешь — отдашь.

Как они просияли при этом. А уж как ему было славно. Хочется подарить радости хоть на гривенник. Оттого с Машкой было хорошо. Ну, а культурник? Он же сразу целую кодлу радует. Так, может, он и правда нашел счастье в труде. Чего оно все-таки стоит? Почем счастье?

* * *

Его впустили ночевать в роскошную гостиницу. Даже в отдельный номер, где были ковры, и занавески, и телефон, и ванна. Ночь, впрочем, грозила сердечной болью и бессонницей, как и в любом, самом убогом школьном интернате. «Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Насыщаться было уже нечем — все в городе, кроме ресторанов, было закрыто, а ресторанов он не любил. Он прошелся по набережной, прислушиваясь к венгерской речи. Забрел в освещенный зал переговорного пункта. Впервые ему захотелось позвонить сестре. Сестра обрадовалась, услышав его голос.

— Братец! Какие будут поручения? — крикнула она радостно.

Он хмыкнул. Подумал немного.

— Когда пойдешь, — сказал он, — принеси фелонь, который я оставил в Троаде у Карпа, и книги, особенно кожаные.

— Так… — сказала она осторожно. — А настроение?

— Все так же. Ераст остался в Коринфе, Трофима же я оставил больного в Милите. Сейчас я в Ужгороде…

— Ясно, — сказала она, — путешествие продолжается.

— Далеко ли до конца дороги? — начал он склочно.

— Далеко, — сказала она, — далеко. Всех нас переживешь. Путешествуй. Деньги я тебе вышлю. Сколько?

— Умею жить и в скудости… — сказал он.

Все скамейки у переговорного заняли влюбленные. Русинов присел на краешке, погрустил. Очень хотелось позвонить сыну. Он сам был кругом виноват: в конце концов, это он выбрал генофонд для собственного сына. Он был виноват в своей нетерпимости. «И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…» Детям труднее, чем нам. Вот ребе Кон это понимает. Понимают все, кроме осатанелых родителей. «Никто да не пренебрегает юностью твоею…» Пусть он пройдет без больших потерь эту юность-возмездие, мой сын. Старость все же отраднее.

Еще хотелось позвонить Машке в Ленинград. Но где ее искать? Она дала ему шесть ленинградских номеров.

— Все стремные, — сказала она.

Напрасно было бы искать по словарям это слово. Ее слова еще не вошли в словари. Напрасно было бы искать ее по этим номерам: она, верно, еще не добралась туда. А может, завела шесть новых. С кем она теперь — с культуристом, с культурником или с приверженцем культа сабиев — сидят босые у проточной воды? Может, она сменила работу. Лечит теперь в виварии мышей, искалеченных экспериментами? «Никто да не пренебрегает юностью твоей…»

Наутро было солнце, и был уютный город в цветении садов и бульваров с маленьким уютным пешеходным центром, где можно было встать посреди главной улицы, на перекрестке и не бояться, что тебя собьют. И тебя же потом обругают. На лотке продавались венгерские книги, кругом слышна была венгерская речь, и Русинов легко переносился воспоминанием в Панонхальму и в Тихань, в Нодьхоршань и в Печ…

Один из перекрестков показался ему мучительно знакомым. Потом он вспомнил наконец. Был такой же вот солнечный воскресный день, итальянская машина стояла здесь на перекрестке. За городом тогда снимали совместную советско-итальянскую картину, а в воскресенье итальянцы искали развлечений в провинциальной тиши Ужгорода. Сидя в машине, они задевали каждую проходящую девчонку, предлагая ей для начала прокатиться. С опаской взглянув на человека в негнущемся плаще (еще тех времен, прорезиненном), стоявшего на тротуаре, девчонки ускоряли шаги. Бежали прочь, унося в душе воспоминание («Мне два итальянца предлагали чего-то, веселые такие»). Сроду веселым читателям «Униты» не понять было причину своей неудачи. Русинов остановился на углу, залюбовавшись жанровой сценой, и прорезиненный человек сказал ему с досадой:

— С этими итальянцами беда. Чистые грузины… Вот англичаны хорошие люди, сидят себе в номере и чай пьют.

Русинов взглянул тогда на плащ уважительно: он что же, и в номер заглянуть может? Интересно, откуда? С крыши? Через щелку?

…Плаща больше нет. Отель опустился до русских командированных. Ужгород забыл своих римлян.

На бульваре у переговорного школьники обдирали липу — выполняя план по лекарственным растениям.

— А как лом? Сдали? Макулатура как? — бодро спросил Русинов.

— Все! Сдали! — кричали дети наперебой. Они были полны энергии, готовые принять все — и насмешку, и черный скепсис, и восторженную веру. Русинову было трудно уверить себя, что они просто детеныши взрослых, просто щенята. Ему всегда казалось, что они все-таки принадлежат к другой, лучшей породе, нежели взрослые. Недаром же Он сказал: «Пустите детей приходить ко мне…»

Пройдя через старинный пассаж, Русинов оказался на переходном мосту через речку Уж, обернулся и увидел странные буквы, похожие на грузинские, которые после некоторого усилия сложились в надпись: «Ресторан “Верховина”». И тут ему снова вспомнилось то долгое лето, когда Ужгород был наводнен киношниками-итальянцами.

Один из них, в ту пору самый главный итальянец, толстенький коротышка, похожий на всех евреев, вместе взятых, пошел однажды вечером в ресторан «Верховина», где пела тогда Люба, крупная блондинка-украинка. Пела как все, не лучше и не хуже, — про московских окон негасимый рвет, про ясные кремлевские звезды, про город Одессу и Черное море, про Богатьяновскую улицу. Толстенький итальянец был поражен в самое сердце. Оно пылало, его большое итальянское сердце, иль грандо куоре. Не от пива большое, как где-нибудь в Мюнхене, а просто от вместительности, от любвеобильности. Он полюбил ее, он совершал рыцарские безумства в местном валютном магазине «Каштан». Он не мог предложить ей руку, уже закованную в кандалы нерасторжимого в ту пору итальянского брака, но сердце, свое пылкое грандо куоре… Задача была теперь в том, чтобы провести ее в номер отеля, потому что прорезиненные плащи стояли стенкой у входа. Конечно, это было рискованно для Любы. Могли обрушиться на ее творчество, изъять из репертуара «московских окон негасимый свет», вообще попереть из кабака. Но она шла на это ради любви. Главное было — войти в отель. Как всегда, помогли каскадеро, славные югославские ребята, конники и трюкачи. Новый трюк был не сложнее всех прочих, предусмотренных сценарием, и так же оплачивался за счет фирмы. Любу втащили в отель через окно сортира. Любовь, проникшая через сортир, все равно любовь. Любовь побеждает смерть, как говаривал ранний буревестник, который уже тогда был посильнее, чем Фауст у Гете. Ромео и Люба. Любовь под вязами. Любовь под взглядами…

Русинов одернул воспоминание. А что у вас была за любовь, Сеня? Ваша законная любовь? Трое в одной лодке? Собаки не в счет. Трое в одной лужке (польские товарищи нам были ближе). Трое на одном лужке. И все же отчего только трое? Где гарантия, что вас не было пятеро? Но вернемся к нашей паре, к любви Ромео, к Ромео и Любови… Русинов видел Любу однажды на съемочной площадке. Она приехала туда в открытом итальянском автомобиле и собрала вокруг себя толпу вздыхающих женщин и актеров. Русинов затесался среди прочих. Он вздыхал, как и все, но делал вид, что собирает жизненный материал (он был вечный старьевщик на свалке жизни).

— В Москву едем, — говорила Люба скучающе, — Ромео меня везет Мавзолей показать. И Дворец съездов. У них там магазин называется «Березка». Как наш «Каштан», только выбор лучше. Ассортимент.

Толпа вздыхала вразнобой…

Года три назад один замдиректора с картины (замдиректоры почти все остались на свободе, сели все директора) рассказал в Москве Русинову умопомрачительные подробности развития романа. Прошло много лет после съемок, и Ромео прислал в Ужгород югославского каскадеро, чтобы тот обвенчался с Любой и увез ее в Югославию, на самую итальянскую границу (итальянские и югославские пограничники, вероятно, должны были оберегать Любу от ярости его итальянских жен, а может, Ромео нанял для этого непосредственно парней из «красной бригады»), куда он, Ромео, часто и беспрепятственно наезжает. Любовь свободна, мир чарует! Не только свободный мир, как видите. У нее, как у пташки, крылья, и она порхает через границу. Лю-у-бовь! Лю-у-бовь!

По новейшим слухам, Люба все же вернулась на родину. Она вернулась, наша русская Рита Павоне. Наша украинская Эдит Пиаф. Наша закарпатская Эдита Пьеха. Она вернулась, потому что художник не может творить вдали от родины. Источник его творчества иссякает. Люба сказала друзьям, что уровень искусства в тех местах ее не устроил. Теперь она поет в вечерней молочной столовой, и говорят, что сама Галина Ненашева может позавидовать ее репертуару. Искусство побеждает мир. Оно вытесняет молоко из молочных блюд, а мясо из мясных. Искусство вечно. Оно не зависит от производства. Оно надстройка без базиса. Надстройка над пустым местом. Башня без нижнего этажа. А может, оно все же покоится на костях? Не слоновых, конечно. Но при чем тут все же ваши расовые корни, Сеня? При чем тут русины?

Расчувствовавшись, Русинов стоял на пешеходном мосту и вспоминал то знойное лето, когда он работал на съемках переводчиком. Он отказался тогда жить в отеле и поселился в деревне, близ съемочной площадки. Это была не просто площадка — это было огромное всхолмленное поле. Каждое утро на поле выходили войска (нормальные русские солдаты, с красными лоскутами на груди, для марафету). Потом приезжали на автобусах еще ряженые солдаты и ряженый комсостав. Это были английские и русские актеры. Приезжал главный человек — пиротехник… Русинову хорошо было в деревенском саду, и он лишь изредка посещал поле фальшивого боя. Кинопроизводство уже тогда было ему отвратительно. И все же это было чудесное лето. Там, в Москве, сынуля был еще маленький, да и жена… Может, она и правда тогда только читала книжечки под мочальным абажуром, юная экс-мадам Русинофф? Боже, до какого сюрреализма можно дойти в воспоминаниях!

Воспоминания разбередили ему душу. Поле Ватерлоо было сейчас неподалеку — только сесть в автобус… Русинов пошел на автостанцию.

Поле открылось ему за деревней. На нем ничего больше не сеяли, и ничего не росло на нем. Это было мертвое поле, убитое войной. Пусть даже фальшивою войной, имитацией войны. Вольные лошади паслись на поле. Может, это были недобитые и списанные лошади той самой войны.

Русинов вспомнил тех лошадей… Снимался эпизод «Мертвое поле». Ветеринары в белых халатах вводили лошадям в вену спирт с гидралхлоратом или еще какой-то гадостью, чтобы усыпить их, а потом вымазать кровавым суриком. Лошади вели себя в алкогольном сне недостаточно мертво, операторы ворчали. Русинов метался от одного ветеринара к другому, нервно расспрашивая:

— А с ними ничего не будет, с лошадьми?

— Будет, отчего не будет… — беспечно отвечали ветеринары. — Расширение сердца у них будет. Еще дубль снимут и спишут их. На живодерню пойдут.

И вдруг Русинов увидел на поле лошадь по-настоящему дохлую. Так не смог бы притвориться даже артист МХАТа, овладевший всей системой Станиславского.

— Это же чучело, — добродушно усмехнулся ветеринар, увидев, что Русинов трогает пальцем дохлую лошадь.

— Значит, можно и чучело… — Русинов вскочил и бросился через мертвое поле наперерез, туда, где восседал очередной, еще не схлопотавший свой срок генеральный директор картины.

Русинов говорил сбивчиво, и вальяжный магнат даже не сразу понял, о чем идет речь («лошади… спирт… чучела… расширение сердца…»). Но поняв, он отечески снисходительно и даже ласково потрепал Русинова по лопаткам и объяснил не спеша:

— Можно и чучело, а как же? Но только где чучел набрать, голуба? Много нужно чучел. И хлопотно. А готовое чучело даже надежнее для кадра, но нет у нас столько чучел. И времени нет. А это — все спишем. Все окупится…

Оно все могло списать — и вытоптанное поле, и загубленных лошадей — это всемогущее кино.

Вспоминались ли ему потом эти лошади в инвалидном лагере, вальяжному бедолаге-директору?

Русинов оглядел поле. Земля была искорежена, изранена кинопоганью, реальная цена которой (не в заработанных кем-то долларах, а в ценности самого продукта) составляла три копейки. Кино. Кино. И как точно оно рифмуется с другим русским словом! Язык-чародей.

Русинов отыскал хозяйский участок. Он спустился через виноградник, через сад, прошел огород и очутился во дворе. Этот вот толстяк, наверно, и есть Иван. Тогда вон та баба — Илона. Они глядели на него, не узнавая. Двенадцать лет! Поле тоже, наверное, его не узнало. Зато он узнал свое поле. По рубцам, по запаху смерти. Нога узнала его на ощупь…

Русинов неторопливо объяснил хозяевам, кто он такой, и они начали разогреваться помаленьку, очень медленно, шаг за шагом припоминая, как они любили и баловали его тогдашнего, тридцативосьмилетнего. Возвратив ему свою прежнюю нежность, они усадили его за стол. Потом он ушел бродить по холмам Ватерлоо, по кладбищу, по лесу. Он обнаружил, что всего точней оживляют воспоминание запахи — какие-то цветы и кустарники, стог сена, трухлявое дерево… Он вспомнил праздничное воскресенье, когда всю ночь в клубе были танцы. Припомнил винные погреба, выбитые в песчанике, обветшалые, как бургундские фермы или старые замки.

Многое изменилось. Дома в деревне стали еще богаче. На винограднике рядами тянулись теперь бетонные столбики и проволока. Иван постарел, посолиднел, он работал сторожем на мебельной фабрике (впрочем, это называлось престижнее — охранник). «Чем может повысить свой жизненный уровень простой сторож?» — задумался Русинов. Первый же визит в уборную развеял его сомнения. Толчок был полированный, кажется, даже из красного дерева (кому ж, как не сторожу, красть негабаритные доски?). Сидя на толчке, Русинов думал о том, что если бы хозяин устроился на ювелирную фабрику, то сегодня толчок в его туалете был бы уже из чистого золота или других редких металлов. Таким образом, Русинов одним из первых увидел бы осуществление заветной мечты великих фантазеров современности. Увы, в Ужгороде не было ювелирного производства, и Русинову пришлось довольствоваться толчком из красного дерева. Результаты были ниже его ожиданий. Может, потому, что он все время боялся поскользнуться на полированном толчке или ободрать лак.

Три дня он прожил близ поля битвы, на котором были похоронены его последние киноиллюзии. Добрая старуха, мать хозяина, по утрам звала его «фриштыковать», приносила ему «финчу кавы» и «ротату». Глядя, как он пьет, вздыхала, утирая слезы:

— Теперь через двенадцать лет приедете, борачиско, а меня больше не будет.

Русинов утешал ее, как мог, намекая, что так долго он и сам не протянет, так что печалиться совершенно не о чем.

На третий день он отправился в «варош» за авиабилетами и снова наслаждался прелестью уютного пешеходного центра, многочисленностью праздничных, открытых церквей, живописным базаром… Он обедал в молочном баре и собеседовал с юной венгеркой в скверике, а потом, в самом центре города, у книжного магазина «Кобзарь», вдруг встретил старого приятеля, ленинградского драматурга. Они подружились лет десять тому назад на драматургическом семинаре в Ялте, где царила атмосфера молодой беспечности и какой-то почти студенческой дружбы. Ленинградец был тогда озабочен нуждами своей обширной многодетной семьи. Сейчас он выглядел беспечным, и жена у него была совсем молодая.

— Новая жена, — шепнул он Русинову. — Тоже, конечно, свои заботы, но все по-новому. Как?

Русинов с сомнением покачал головой. Он не понимал, отчего новые заботы могут поднять человеку настроение. И куда исчезнут прежние заботы? Впрочем, это была уже не его печаль. Ленинградец и его новая жена были так ласковы и дружелюбны к Русинову, так рады встрече с ним, как бывают рады встречному молодожены, еще не обремененные своей компанией и общими для новой семьи связями.

— В Москву скоро? — спросил драматург.

Русинов поморщился:

— Что-то мне неохота в Москву. Хотел взять билет…

— А вы поезжайте в Ленинград, — сказала с энтузиазмом молодая жена драматурга.

— Зачем? И куда там?

— У нас много площади, — сказала молодая жена драматурга, — у нас три комнаты в разных местах. Мы их еще не сменяли на одну квартиру, но они все в центре.

— Никогда я не жил в этом городе… — сказал Русинов. — Приезжать приезжал, но жить… А там что, лучше?

Пока молодая жена драматурга рассказывала, какой это замечательный город: Пушкин, Лермонтов, Буся, Толстой, Достоевский, Ленин, Кваренги, Росси, Желябов, Некрасов, Панаева, Ахматова, белые ночи, некрополь, казематы… — Русинов думал о том, что, в сущности, это совсем неплохая идея, потому что почти никто не знает его в Ленинграде, чужой город, все чужое — от Петра до Желябова.

— А вот и ключи, — решительно сказал драматург, отцепляя ключи от связки и принимаясь чертить план. — Это в самом центре, у Невского, возле Московского вокзала… Рядом с Владимирским собором.

Они ужинали вместе. Потом Русинов купил билеты в Ленинград и отправился в деревню, за рюкзаком. И, только шагая по деревенской дороге с прощальным тортом для доброй старушки, он осмелился вытащить наружу маленькую хитрость, которую он таил от себя самого — так словно и не было, не могло быть этой начисто забытой подробности — Машка. Она же там, в Ленинграде. Во всяком случае, она может там оказаться.

* * *

Нельзя сказать, чтобы Русинов не видел на своем веку коммунальных квартир, рожденных в горниле Октября. Он и сам вырос в маленькой московской квартирке, принадлежавшей, вероятно, раньше какому-нибудь бедному мещанину и поделенной в новейшее время на крошечные клетушки для растущей иногородней полуинтеллигенции. Жил он и в новой коммунальной квартире сталинской постройки (отчего-то их особенно любят сейчас московские тараканы). Но в таких вот петербургских, размашистых, семикомнатных квартирах, розданных некогда приезжему пролетариату для бесконечного дележа, ему еще жить не приходилось. От своего дома он проходил по утрам через анфилады грязных, асфальтовых, без единой травинки дворов-колодцев к последнему дому Достоевского и Кузнечному рынку, где толкались отчаянная городская пьянь и кавказские спекулянты. Окно его комнаты выходило в колодец двора, в захламленной комнате было всегда прохладно и тихо, как в склепе, поэтому он спал до полудня, вставал нехотя, грел чай на кухне, путаясь среди чужих столов, мыл руки над почерневшей ванной в полутьме ванной комнаты («надо б лампочку повесить, денег все не соберем» — деньги, впрочем, нужны были небольшие, чисто символическая сумма, но именно эта сумма вызывала обычно коммунальную склоку). Зато сортирный сливной бачок, изготовленный еще в прошлом веке старательной петербургской фирмой («Тайфун» или «Титан»), работал здесь безотказно (как им удавалось в пору декаданса заставлять эти ленивые бачки действовать?).

В одной из семи комнат этой необозримой квартиры, по соседству с Русиновым, жила пролетарская семья. Глава семьи появлялся в кухне обычно после попойки, украшенный синяками, и до полудня решал кроссворд, путаясь в русской орфографии. Не удивившись появлению нового человека в квартире, он с ходу спросил у Русинова, что такое хищная птица из четырех букв:

— Я подумал «арел», но тогда не получается, чтобы было «кино» сверху вниз. Вот кабы на «о» можно было.

Русинов подтвердил, что орла можно писать через «о», и был радостно принят в недружную семью народов, в которой временно царил классовый мир, сменивший столь неизбежное обострение классовой борьбы. Впрочем, может быть, это уже и было бесклассовое общество, о котором грезил учитель. В момент интеллектуального наивысшего напряжения, когда сосед и Русинов пытались по-новому обозвать «зал ожидания», из комнаты вышла супруга кейфующего пролетария, такая же маленькая, бледная, колченогая («затерялась Русь в мордве и чуди»), как он сам, и Русинов скромно удалился к себе, чтоб не мешать объяснению и не попасть ненароком под летающую тарелку (вот где они летают, треклятые, неопознанные, среди дня и ночи).

В его комнату-склеп не доносились отзвуки кухонного скандала. Зато было слышно позднее, как победивший пролетарий звонил на работу и беседовал с какой-то влиятельной сослуживицей, скорей всего, диспетчершей, а может, нарядчицей или наладчицей (точно эти тонкости знает только ленинградский писатель И.Штемлер, который неустанно осваивает новые профессии, чтобы успеть в своем творчестве за производством). Разговор был содержательный (но, увы, непригодный для прозы И.Штемлера как не несущий зримых примет нового).

— Роз, а Роз…

— Трудовая татарка или освобожденная еврейка, — отметил Русинов, одной из любимых книг которого был путеводитель по Крыму, вышедший в 1935 году: все тогдашние татарки и еврейки там именовались или трудовыми, или просто освобожденными.

— Роз, чегой-то у меня под глазом такое… Ну да, это. Все синее. Я ж уснул, да, Роз? Не уснул? Нет? А кто меня? Валерка? Отчего, Роз? За что? Я что, задирался? Не помню, Роз. Я думал, я уснул. Я думал, это во сне что-нибудь. Ну да, упал или что. Может, грипп. Не-э, завтра я точно приду, Роз. Так и скажи механику, мол, Вася никогда не подводил. Другие — да… Валерка вон, как скажет, всегда подведет, а я, Роз… Ну ладно, Роз. А я уж тебе подарочек. Ладно…

Обитателя соседней комнаты Русинов долго путал с кроссвордистом Васей: он был такой же маленький, бледный и улыбчивый. И всегда поддатый. Это, вероятно, было непременным условием существования. Позднее Русинов стал отличать его на свету от Васи и тогда узнал, что его зовут Николай. У Васи был также отпрыск трех лет, очень мелкий, бледный и малоподвижный. Он обычно просил конфету в темноте под дверью и, получив, тут же запихивал ее в рот, где уже лежали с утра какие-то сласти, затруднявшие понимание его речи…

Внутриквартирное общение было, впрочем, довольно скудным. Жили здесь еще три одиноких бабки, две из них молчаливые, но одна очень разговорчивая и к тому же помешанная на квартирных обменах. Она даже менялась однажды с еврейкой из города Бердянска, и еврейка ее, конечно, обманула, потому что в Бердянске не было моря. Во всяком случае, в том Бердянске, в котором жила эта еврейка. Или в том, в который поехала разговорчивая бабка. Иногда в обширном темном коридоре и тесно заставленной кухне происходили какие-то события, но Русинов редко выходил из комнаты в коридор, еще реже он выходил на улицу, но каждый раз с удивлением видел, что улица живет своей еще более напряженной общественной жизнью.

У Кузнечного рынка спозаранку собиралось весьма разнообразное общество. Здесь были сыздетства пьющие пенсионеры и молодые питерские работяги, загадочные торгаши-грузины и простодушные азербайджанцы, поддерживающие рыночный товарооборот. Грузины иногда спрашивали у Русинова, не продаст ли он свои некогда белые французские ботинки, в которых он прошел уже от Путивля до Карпат, но грузины предлагали это куда менее навязчиво, чем оголтелая фарца на Невском. Вероятно, у них были какие-то другие, более важные дела, чем пара неновой обуви. Может быть, они вели оптовую торговлю киндзой, а может, и просто ждали конца комендантского часа, чтобы купить водку в пустынном здешнем продмаге. Кроме водки, в магазине продавался еще очень полезный бебимикс, но бебимикс алкаши отчего-то не брали, и Русинову однажды пришло в голову, что, может, у них есть какие-то свои способы обойти комендантский час и купить водку с утра. Наиболее заметной фигурой Кузнечного переулка была синелицая бабка (впрочем, она была, скорей всего, моложе Русинова), ходившая в валенках (вероятно, она ходила в них круглый год, а может быть, и спала, не разуваясь).

Однажды Русинов увидел возле рынка необычное скопление милиции, и пенсионеры объяснили ему, что один дзербажан насмерть убил другого дзербажана ножиком. Потом один солидный алкаш-пенсионер, игравший, вероятно, до пенсии видную роль в каком-нибудь ОКСе, УРСе, ЖЭКе или ВТЭКе, объяснил Русинову, что правильно эти люди называются азербайджанцы и что в связи со своевременно принятыми мерами они вытесняют теперь в торговой сети грузин, у которых были по этой линии замечены злоупотребления. У азербайджанцев, вероятно, по этой линии все было в порядке, однако цены на рынке были такие высокие, что каждый покупающий гражданин рисковал навлечь на себя справедливое подозрение органов ОБХСС.

Иногда по ночам Русинов выходил на прогулку и наблюдал ночные сцены. Около двух часов ночи в угловом доме на Поварском какая-то безвозрастная и бесформенная женщина била клюшкой по окнам своей квартиры и ругательски ругала кого-то, кто, по всей вероятности, спал без просыпу, не откликаясь на ее запоздалые звонки.

В сущности, нынешние обитатели Волкова кладбища и других славных некрополей северной столицы — все эти Успенские, Крестовские, Григоровичи и прочие бытописатели могли бы продолжать свою очерковую работу в трущобах родного города, однако произведения их больше не нужны были народу; ему нужны были теперь бодрящие произведения, уводящие его вперед и выше, в другие, неизведанные и несуществующие миры, которые по традиции реализма можно было тоже именовать действительностью. Народ был, как всегда, прав: литература должна быть радостной, как закись азота, известная в массах под именем «веселящего газа». К тому же все возвышенные цели, по поводу которых суетилась дореволюционная здешняя интеллигенция, были благополучно достигнуты. Народ стал хозяином судьбы. Он покорял огромные пространства, а также время (удлинилась даже средняя продолжительность жизни). Человек мог позволить себе не только насущный хлеб (в английском варианте «ежедневный хлеб»), но и насущную («ежедневную», а точнее говоря, ежечасную) выпивку. О чем еще могли мечтать великие утописты, реалисты и бунтари? Выпивка приобрела наконец поистине русский размах, сдобренный американской деловитостью. Русинову вспомнилось, как испугался мятежный буревестник революции, ставший еще в первые месяцы после победы свидетелем этого неслыханного размаха. Пугаться было нечего — чтобы понять это, ему понадобилось еще две декады. Между тем Витя и Коля из коммунальной квартиры на Колокольном шли дорогой отцов, и только оголтелые злопыхатели из недоглушенных зарубежных голосов посмели бы сказать, что им это не нравится и что они мечтают гореть на работе, копошиться в дерьме, как делают их угнетенные собратья в странах капитала…

Перебирая книги на полках в захламленной комнате своего благодетеля-драматурга, Русинов не находил в них отзвука своим оптимистическим мыслям. Литература шла в хвосте прогресса. Да и прежние писатели, все эти Григоровичи и Писемские, только ворошили руду жизни, перевозя дерьмо с места на место, и только он один, покойный русиновский сосед Федор Михалыч (Ах, зачем он нагнулся за перышком, зачем — жили бы теперь в согласии, пили чай по ночам) сумел отлить из этой дряни чистый слиток любви. Ау, Федор Михалыч, еще не вставали? Не пробудились еще от сна? Пусть от вечного сна… Это я, ваш сосед, зовут Семен Михалыч, нет, нет, не Буденный, что вы, упаси Боже, Русинов я. Ну да, ваша правда, из жидков-с, но что характерно, пишу по-русски. Зачем? Ну так, по-другому не умею, а то бы писал. По-эвенкски писал бы или на маори, был бы первый их член союза, но все равно писал бы… Что вы сказали — всю по капле из жил? Мою кровь? Ну что ж, раз нужно для спасения. Но ведь и так уже холодеет моя кровь… А жаль. Я уже почти уверовал, что нет ни иудея, ни эллина — одни только братья во Христе. «О братолюбии же нет нужды писать к вам…»

* * *

Уже миновал полдень, а Русинов еще не вставал. Он лежал и думал о странном городе, в который его снова занесла судьба. Город-упырь, выросший на болоте. Еще Карамзин честил его, живя на московской окраине, а потом еще целый век его честили другие. Потом, после краха, о нем с такой неизбывной тоской писали в своей Ницце, в своем Грасе, в своих Каннах, в своей американской Эстотии самые разные изгнанники:

Таял, как в туманном озере, Петербург незабываемый…

Если верить им, они здесь похоронили солнце. Может, поэтому его так мало бывает теперь. Здесь была колыбель нового века. В Москве бы он родился другим, наш век. Родись он на Украине, малыш был бы здоровее, но здесь, на туманном болоте…

Русинову с дивана был виден через окно кусок красной стены соседнего дома. Кажется, сегодня солнце. Может быть, выйти взглянуть на город?

Русинов оделся, прошел через Поварской, вышел на Невский, пересек Фонтанку. Народу было много, но знакомых не было, и то утешительно. Плутая по переулкам, переходя через мостики, он с благодарностью отмечал, что город этот бывает красив (если выходить на улицу не слишком часто). Стоя над Невой, на мосту, он поплевал в ее державное теченье и вышел к скоплению интуристовских автобусов. Туристы толпились у трапа легендарного крейсера, того самого, что сокрушил могучую твердыню Временного правительства, разгромил Зимний и водрузил под ним знамя победы, закончив свой поход на Тихом океане. Провинциалы охотно фотографировались на носу крейсера, и Русинов вспомнил лихого шофера-приятеля, который стал фотографом на крейсере, чтоб заработать на машину: крейсер по-прежнему дарил людям счастье.

Группа французов прошла мимо Русинова в благоговейном щебете и поднялась по трапу.

— Жду вас здесь, господа, — крикнула переводчица и, обернувшись, увидела Русинова.

Его петербургское уединение было нарушено: переводчицу эту он знал по Москве. Кажется, даже спал с ней однажды.

— Боже, как они мне надоели! — сказала переводчица. — Ну как ты, Сенечка, расскажи, хоть двумя словами перекинуться со своим человеком.

— Ностальгия замучила?

— А что ты думаешь! Я с ними как в провинции. Сегодня весь вечер будут обсуждать за выпивкой выстрел «Авроры», а потом, наглецы, пошлют искать им девочек в коридоре. Сколько их, кстати, было, этих выстрелов с «Авроры»?

— Говорят, был один, холостой. Но может, их вообще не было. А вы уж хотите все мифы пощупать руками. Какая разница?

— Вот именно. Умница! Бесподобно. Слушай, давай сбежим. Я их сдам кому-нибудь, и сбежим.

— От кого мне бежать?

Русинов смотрел на нее участливо. Она была хороша, элегантна. Сколько же ей лет? Наверно, лет двадцать шесть? И чего ей не спится с французами?

— Хочется человеческого общения, — сказала она, словно угадывая его мысли. — Ну, давай сбежим.

— Сбежим, — согласился Русинов.

— Поверишь, я еще совсем город не видала.

— А, город? — Он огляделся. Набережная была прекрасна. Если б еще не туристы… Французы торжественной вереницей уже спускались по трапу. — Теперь поедут стрелять по Лувру, — сказал Русинов с безнадежностью.

— Не поедут, — сказала переводчица с надеждой.

Она отправила группу в отель и вернулась к нему. Он мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. Прежде чем он вспомнил, она взяла его за руку и повела прочь от центра.

По дороге они съели полдюжины пирожков, немедленно застрявших у них в горле, потом отыскали грязный подъезд на улице Пржевальского, где, по мнению знатоков, проживал Раскольников. На стенах черной лестницы был углем намалеван знак пацифистов. Русинову вспомнился аэродромный мальчик («пацифисты, наркоманы, панки»), неуместно вспомнилась Машка… У предусмотрительно заколоченной двери Родионовой квартирки (чтоб не вылез по новой бить старушек) была размашистая надпись: «Мы с тобой, Родя!», а над ней, еще выше, под самым потолком: «Ты наш, Родя!» Вероятно, это относилось к тому первоначальному Роде, который хотел попользоваться за счет старушки, и это было вполне в духе времени. Тот Родя мог бы без ущерба для себя вступить в группу Бадер-Майнхоф, примкнуть к итальянским бригатистам или к доблестной ИРА. До Родиной дальнейшей эволюции было еще далеко нынешней мятежной Европе, до этого надо еще дозреть. Наши же сегодняшние доморощенные мальчики была лишь подражатели…

Русинов с безымянной еще переводчицей вышли на улицу Декабристов. Было пустынно. Каналы таинственно поблескивали под мостами. На Пряжке они забрели во двор блоковского дома, присели на скамью. Вероятно, из уважения к великому поэту, освятившему действия лихого патруля белоснежною фигурой Спасителя, во дворе был разбит узенький (чуть шире могилки) скверик, окруженный цепями. Там они и уселись. Стал накрапывать дождик. Русинов снял куртку, они накрылась с головой и в первый раз поцеловались. Дождь усилился. Прошли четверо молодых алкашей. Они были веселы, потому что успели кой-чего купить до закрытия магазина. Карманы их были оттопырены, и они без зависти взглянули на Русанова. По вечерам над ресторанами. Окна в соседнем доме были еще не желты, но уже вполне желтоваты — там была фабрика.

— К тебе можно? — спросила переводчица.

— Можно и ко мне.

— А выпить? Чего-нибудь.

— Будем поискать.

Среди хлама, и книг, и гниющих съестных припасов Русинов отыскал в комнате бутылку сухого вина, которую гидша, измученная непривычной жаждой, высосала за пять минут. Комната была идеально оборудована и для безысходной грусти, и для сна, и для разгула. В ней царил спасительный полумрак и днем, и белой петербургской ночью. Тело ее было худым, и горячим, и ненасытным. Она хотела забыть про иностранный туризм, про свою первую семейную неудачу, про свое третье любовное разочарование, стряхнуть с себя тяжелую атмосферу, царящую в интурбюро, усугубленную происками новой начальницы и краснолицего человека «оттуда». Русинов не хотел бы взваливать на свои немолодые плечи так много, но в целом он все же справился со своей задачей.

Неужели таков наш ничтожный удел: Быть рабами своих вожделеющих тел? Ведь еще ни один из живущих на свете Вожделений своих утолить не сумел?

«Интересно, что теперь будет болеть?» — думал он, засыпая.

Она ушла на рассвете, чтобы вовремя вернуться в отель и успеть там что-то очень важное, потому что вечером группа уже улетала в Москву.

В тот день в комнате напротив у соседа Николая шло большое гулянье. Русинов варил себе на кухне яички, когда к Николаю явилась какая-то пожилая грымза, по виду уборщица, которая принесла бутылку и чего-то громко требовала, вероятно любви. Николай выпил все вино и долго ругал грымзу матерными словами. Чуть позже явилась вторая дама, кажется чуть помоложе, и в комнате у них развернулась баталия. Столкнувшись с Русиновым возле уборной, Николай подмигнул ему торжествующе: видел, друг, что творится? Это вот, вероятно, и было настоящее веселье, это была жизнь. Николай хотел сказать Русинову еще что-то хорошее и долго подмигивал, намекая, что только мы, мужчины, можем это дело понять. Русинов кивал понимающе, и Николай, довольный его понятливостью, продолжал подмигивать.

— Так, Семен! — крикнул он наконец. — Так держать!

Назавтра Николай не пошел на работу. Он безмерно страдал до тех самых пор, пока старая грымза не принесла ему бутылку. Они выпили ее вдвоем, помирились, и Николай выскочил в коридор, как только стукнула русиновская дверь.

— Вот так, — сказал он Русинову, подмигивая. — Понял. Так и надо.

Его потянуло на откровенность, и он рассказал Русинову, что раньше он жил на Невском. У Литейного. Потом в доме начался капитальный ремонт, и его вселили сюда. Временно. Когда капитальный ремонт кончился, ему сказали, чтоб вселялся обратно.

— А я так подумал: сюда на переезд сто рублей ушло, так? Теперь гони обратно сто. А вообще-то, какая разница? Там живем или здесь живем. Здесь неплохо. Не хорошо и не плохо. Там чуток получше…

Русинов замер. Ему почудилось в этих словах что-то вполне знакомое. И даже родное. Как в буйной песне ямщика. Слегка замутненное перепоем, но вполне понятное и разборчивое, чего, впрочем, не понял бы закарпатский муравей, по бревнышку, с надрывом волокущий лес на свои хоромы. Или саксонский почтальон. Или французский докер. Или еще этот был — английский дантист из-под Кембриджа. Ну, там-то и вообще из всех своих западных знакомых Русинов смог бы припомнить только двух-трех ультралевых да еще красноносого клошара с рю де ля Арп, кто стал бы слушать или обсуждать эту несусветную глупость. На него это пьяное откровение произвело странное действие: вечером он обзвонил все пять Машкиных номеров и пошел спать очень веселый и успокоенный. Он звонил еще утром по всем пяти и вдруг услышал в трубке ее голос, ее характерную запинку на «п»:

— Ты удачно п-п-позвонил. Я зашла за вещами. Совершенно случайно. Один человек уезжает в Штаты, и он п-просил п-принести его картину, которая до этого была у одного п-панка, а он, этот человек…

Русинов дослушал умиленно, сказал:

— Желаю видеть тебя, воспоминая о слезах твоих, дабы мне исполниться радости.

— Я буду свободна через два, п-погоди, через три часа, только надо занести эту картину. Но я, конечно, могу прийти с картиной, тогда через час, все равно они не могут ее вывезти, этот человек, он тоже йог и п-панк, и он не может им дать картину, так что я решила — в общем, я буду у метро «Владимирская» через полчаса, потому что это мне п-по дороге, но я могу даже раньше, если тебе удобно, и мы п-попьем чай, я там знаю на П-пушкинской одно кафе-молочное, там за двадцать копеек…

— Я нако-п-пил много денег, — сказал Русинов, начиная заикаться тоже. — Я п-получил п-перевод из Москвы. Я п-пойду п-побираться. Через тридцать минут на «Владимирской».

Перед самым его выходом из дома снова зазвонил телефон. Русинов с опаской взял трубку — вдруг Машка, вдруг что-нибудь случилось, и она не может… Но откуда ей знать его телефон?..

Мужской расхлябанный голос бесцеремонно попросил Русинова. Русинов облился холодным потом.

— Да… — сказал он напряженно. — Слушаю.

— Коль, ты, что ль? Я тя что-то не признал…

— Я не Коля. Вам Колю? Какой вам нужен номер? Да, правильно… — сказал Русинов озадаченно. Потом крикнул: — Коля!

Николай вышел уже на бровях, и Русинов спросил его, придерживая для верности за рубаху:

— Русинов — это твоя фамилия?

— Мое. Ну и что с того?

— Ничего. Странно. Просто моя фамилия тоже Русинов.

— Ну и что с того? — сказал Коля почти возмущенно. — Ну и что такого? Хоть и Русинов, хоть нет. Как хошь меня назови, только это…

— В печку не ставь, — сказал Русинов.

— Во, Сем, точно, это ты верно сказал. А кто там меня? Баба опять?

— Мужчина.

— Все друзья-товарищи. И что характерно, как надо похмелиться, никого. А щас какая задача момента?

— Все та же, — сказал Русинов. — Ты прав. Все та же… Я бегу.

— Ну, бегишь — беги.

— Будь здоров!

— Здоровье у меня — не жалуюсь, — сказал Коля и потянулся за трубкой. Судя по грохоту в полутемном коридоре, он промахнулся, но Русинов уже не мог присутствовать при этой маленькой ежевечерней драме. Он спешил на свидание.

* * *

Он стоял у метро на Владимирской. Фабрика мехучета, размещенная в алтаре собора, кончала свой мехучет, придя к ежедневному финишу вместе с другими производствами большого промышленного города. Труженики непрерывным потоком стремились в пасть метрополитена — одни спешили домой, другие на футбол, третьи в очередь к газетному киоску, чтобы напитать свой мозг мудростью газет. Самые неторопливые шли с красными повязками — они зарабатывали дополнительные отгулы к отпуску, чтобы потом отбывать очередь за газетами и за шницелем не здесь, а в пальмово-солнечном Мисхоре. Русинов внимательно вглядывался в лица. В толпе мог быть еще один Русинов, настоящий Русинов, ненароком поменявшийся местами с тем, что стоял и ждал свою девочку, дочку младшего неудачника, может быть, кстати, тоже Русинова. Русинов прожил бы жизнь любого из этих Русиновых, а они его жизнь. Так должен ли он завидовать теперь любому из них? Его жизнь была не лучше и не хуже всякой другой. Она была его жизнь, даже если его и вправду подменили в роддоме и он это вовсе не он, не Русинов. Все равно

Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью, Как меж пальцев песок, незаметно прошла!

Размеры этой жизни были определены заранее. Определены не им, не ими. А раз так, может, она еще и не прошла вся, и то мгновение, что осталось ему, может оказаться равным целой жизни…

Машка была точь-в-точь такая же, как на автостанции в Дрогобыче. Словно она прочла тогда его тайные мысли и выскочила из автобуса. Словно она не переодевалась ни разу с тех пор и даже не раздевалась (давай, давай, придумывай!). Только под мышкой у нее теперь была огромная, нелепая картина, завернутая в газету.

— П-просто ужас, — сказала она. — Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…

— Тише, — сказал Русинов инстинктивно. — Ша…

— В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…

— Ша, — сказал Русинов. — Тише.

— Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…

— Какого еще Райбудмысливца? — спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. — Он тоже йог?

— Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала — зачем райбудмысливца, почему — я нарочно так думала, чтоб не запплакать…

Конечно, он помнил все — и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…

— А потом заплакала… — сказал он.

— Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…

— В аэропорту? Так я и знал!

— Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…

— Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…

— А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…

— Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.

— Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…

— Видел, — сказал Русинов. — Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…

— Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.

— Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?

— Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…

— Да уж, Русиновы были не дворяне, — с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…

В электричке они заткнули картину за спину и стали обниматься. В Сестрорецке, когда они выходили из поезда, Русинову показалось, что жесткое произведение искусства сильно смягчилось.

Большие панельные дома подступали здесь к самой платформе, и только позади них ютились еще деревянные дачные гадючники, заселенные под завязку. На остатках убогой дачной улочки, проглоченной на три четверти стройплощадкой, они отыскали дом номер шестнадцать. Никто из его многочисленных жильцов не знал Машкиных друзей. Машка отлично вышла из положения (Русинов заметил, что она вообще умела выходить из всех положений и жизнь вне дома все же научила ее кой-чему) — встав посреди двора, в окружении ведер, ванночек, песочниц, ночных горшков и велосипедов, она крикнула, сложив рупором ладони:

— Э-элла! Э-эдик! Э-элла!

Распахнулись с дребезгом кривые окошки и форточки, показались какие-то недобро нахмуренные физиономии. Одна скучающая бабушка вылезла из дому и предложила проводить их куда-нибудь, а потом один жлоб предложил проводить их куда надо. Наконец во двор выполз плешивый Эдик, лет этак сорока, в мятой пижамной куртке. Он смачно расцеловал Машку и за это сразу лишился русиновской симпатии. Машка, впрочем, даже не заметила этой парижской развязности, и Русинов стал вспоминать, заметила ли она хоть его ночные вольности там, в Колочаве? Машка сунула картину в руки Эдику, сказала:

— Вот! П-привезли!

Русинов потянул ее за руку, опасаясь, что последует долгий-долгий рассказ про иудаиста, собаку, йога, про него, Русинова, про их закарпатский вояж, про очень милого человека из Солотвина — рассказ, в результате которого он и сам начнет запинаться на букву «п».

— Может, все-таки чайку… — сказал Эдик. — Все прочее я один… Но ты ведь не пьешь.

— Чай можно, — сказала Машка. — Ты знаешь, Эдик умеет заваривать замечательный чай.

Она схватила Русинова за руку и потащила его в сестрорецкий гадючник. Это была некогда роскошная дача, которая вследствие отмены майората, а может, и временной отмены частной собственности вообще была поделена на множество неравных, но мелких частей.

— Имейте вы «Липтон», и вы тоже будете себе неплохо заваривать чай, — сказал Эдик. — Там… — Он махнул рукой туда, в прекрасное далеко — за Выборг и даже за Хельсинки. — Но учти себе, мадонна, что с цветочками у меня уже больше нет чаю…

Эдик, и Элла, и еще какие-то дети, начинавшиеся на «э», занимали крошечную клетушку с фанерной перегородкой, однако эта теснота, как им объяснила сама Элла, в прошлом гид-экскурсовод, женщина, бережно хранившая остатки былой красоты, не имела наконец уже никакого значения, потому что там, куда они наконец поедут, там люди имеют нормальный дом, у нас это называется вилла, и такой человек, как Эдик, который кем только не работал (везде не больше трех месяцев, но, значит, он уже имеет все эти специальности), найдет себе наконец применение («И конец тоже», — подумал Русинов беззлобно, спровоцированный на эту антисемитскую мысль Эллиным навязчивым «наконец»). Ну, и она, Элла наконец… Она так и не закончила свою мысль, а Русинов не решался спросить, значит ли это, что с ее красотой она наконец найдет и так далее (пусть даже с ее былой красотой), или это значит, что там могут пригодиться наши ленинградские экскурсоводы, которые знают самый большой музей мира, как свои пять пальцев, и еще Пискаревское кладбище, и еще Русский музей, и еще кабинет Ленина в Смольном, и еще Литераторские мостки…

— Что ты там читаешь? — спросил Русинов у Машки.

У нее была поразительная манера — в самый разгар беседы (конечно, это значило, что беседа была уже никуда, сто раз слышанная) вытащить откуда-то книжку, брошюру, просто листок и углубиться в чтение.

— Новая книжка. Мне один сапожник подарил. Русские фамилии. Вот смотри — тут есть имя Русин. Старинное русское имя Русин. И от него фамилия. Хочешь посмотреть?

— Нет, не хочу, — сказал Русинов.

Чай, заваренный Эдиком, был так себе, но в окно была видна старая деревянная стена дачи, позолоченная закатом, а рядом тараторила Машка, и Русинов хмыкнул что-то одобрительное по поводу этого дачного Шанхая. Хозяева сразу оживились.

— А воздух! — сказал Эдик. — Вдохните, какой воздух! Такого нет, поверьте мне, я все-таки немножко эколог.

Русинов послушно втянул воздух. Пахло пеленками, лекарствами, горелым молоком, бензином, сигаретным дымом, хлоркой, ближней помойкой, дальним туалетом… Но и дачей пахло тоже — Малаховкой, Валентиновкой, Томилином, Загорянкой, Львовской, Тучковом. Пахло детством, полунищетой-полудостатком, маминой щекой…

— Отличный запах, — сказал Русинов.

Они долго прощались на улице, потом Эдик все же пошел проводить их еще немного, чтобы показать одно место, у самого парка Дубки, где был особенно чистый воздух.

— Я уже почти дождался, но мне все еще не верится… — сказал он о своем отъезде.

— Все будет о’кей, — сказал Русинов, настраиваясь на его оптимизм. — Но вдруг… вдруг там не будет такого запаха.

— Там все есть! — заученно сказал Эдик. Потом добавил тоном ниже: — Вы думаете, что там…

— Что я думаю, я вам не скажу, — сказал Русинов, пожимая ему руку. — Всех благ!.. Кстати, чья бы это могла быть дача?

Они стояли перед деревянным дворцом-теремом из стекла, банок, рамок, дощечек и террасок…

— Вы никогда не узнаете чья, — сказал Эдик. — Потому что этого никто не знает. Я уже пытался узнать, я все-таки немножко историк, я же работал в музее. Никто не знает. Даже тех, кто жил до войны, уже нет…

Прошлое уходило под воду, поколения исчезали бесследно с поверхности земли, по которой бродили безродные дети.

— Но парк точно петровский, — сказал Эдик. — Это доказано, и там даже есть доска.

Они простились. Эдик вернулся в свой перенаселенный рай. Русинов и Машка, обнявшись, побрели по грязному берегу залива. Они никуда не спешили. В город они вернулись из своего зеленого рая близко к полуночи. Было светло, как днем, — и в Михайловском садике, и на Дворцовой… Таким вот призрачным, вымершим и несчастным городом можно было, наверное, бредить и в Каннах, и в Тиргартене, и на аллее Фирдоуси пустынного парка Монсо…

За аркой Главного штаба горели окна переговорного.

— Зайдем — позвоню сестре, — попросил Русинов, — а ты постой рядом, ладно?

Машка повисла на нем всей ленивой тяжестью тела. Ждала. Слушала.

— Где ты? — крикнула в телефон младшая сестра, та, что была умничка и растяпа. — Куда ты теперь едешь?

— Куда мы? Маш, куда?

— В Царское Село, — быстро сказала Машка и улыбнулась, точно ей купили ее любимое мороженое.

— Завтра едем в Царское Село. К Пушкину, Дельвигу, Кюхельбекеру, Бусе…

— Звонили из Союза, ты им что-то должен. Из издательства звонил Кукин. Экс-мадам чего-то хочет и недовольна. Заявка не телевидении не прошла. ЖЭК требует платежную книжку. Ты уплатил? Ты не беспокойся. Я достану… Я уплачу.

— Я не беспокоюсь. Ведь Бог неизменно велик.

— Не понимаю. Куда ты клонишь… — Она начинала нервничать.

— Все хорошо, — сказал он. — Я сейчас вспомню… Это сказал Ха Эм. Доказательство Истины.

Так как вечных законов твой ум не постиг, Волноваться смешно из-за мелких интриг. Так как Бог в небесах неизменно велик, Будь спокоен и весел, цени этот миг.

— В натуре, — сказала Машка. — Завал! Как ты его назвал, автора?

— Ну что ж, — сказала сестра. — Это уже на что-нибудь похоже. Не пропадай.

— Может, не пропадем… А, Маш?

Смерть секретарши

Эротический детектив времен застоя

Строго говоря, никакой такой особой потребности обмывать новую квартиру фотографа Гены Бурылина у сотрудников редакции не было. Совместные редакционные попойки часто, даже, можно сказать, вполне регулярно происходили тут же, в помещении самой редакции (была даже выработана система частичной и полной маскировки, а также осадного положения на случай прихода большого начальства) — попойки в связи со сдачей номера, с получкой, с приходом автора, который хотел угостить редактора, а кроме того, небольшие редакционные торжества по поводу дней рождения, именин, народных и революционных праздников. Попойки возникали естественно, непринужденно, все происходило тут же, на месте, так что можно было задержаться на час-другой после работы, а не тащиться в это самое Ясенево-Бирюлево-Борисово где-то на краю света — то ли еще Москва, то ли уже Тула, — в котором фотограф получил эту свою долгожданную, малогабаритную квартирку со всеми удобствами, если не считать неудобством малогабаритность квартиры, а также транспортные, продовольственные и прочие тяготы района, столь решительно удаленного от центра Москвы. Как уже было сказано, никакой такой острой потребности собираться в тесном редакционном кругу у сотрудников не было, потому что от одного рабочего дня до другого никто не успевал соскучиться по этому своему кругу, да и вообще, что в пьяном, что просто в хмельном виде сотрудники были известны друг другу достаточно хорошо и даже вполне успели надоесть. Что касается самого Гены Бурылина, малоразговорчивого и в меру остроумного молодого парня, имеющего, как большинство фоторепортеров, элегантный и даже заграничный вид, то для него этот дорогостоящий сабантуй, хотя и не был особенно желанным и нужным, тем не менее был неизбежен как роды во время беременности, ибо уже год или два, приветствуя его в коридоре Дома печати, все знакомые и сотрудники неизменно осведомлялись, как у него дела с квартирой, и при этом прибавляли игриво: «Вот ужо обмоем!» Квартиру эту, как всем было известно, выбил для Гены шеф, надежный человек, который раз обещал — постарается, так что на сабантуй непременно должен быть приглашен шеф, которому тоже нельзя отказываться, отрываться от рядовых масс — такая уж игра, тем более что и масса ведь в редакции бывает и не вполне рядовая, и не такая уж массовая.

Менее скучным это путешествие в Бирюлево-Борисово представлялось редакционным женщинам, которые составляли меньшинство и которых приглашено было две (третья, как жена Валевского, не в счет). А именно — секретарша главного Риточка и литсотрудник Лариса. Обе они осуществляли свою вполне активную и не вовсе уж тайную личную жизнь в рамках редакции, так что подобное сборище было для них хотя и не всегда легким, но всегда увлекательным плацдармом для дальнейшего развития или завершения старых связей, для открытия нового счета или сведения счетов. Что касается редакционных мужчин, то все они, за исключением новосела Гены и разъездного корреспондента Коли, были женаты и предпочли бы производить все передислокации в менее многолюдном собрании.

Шеф оказался на высоте. Он добыл для редакционного выезда какой-то казенный автобус — будто на похороны или на картошку, — так что поездка на край света оказалась менее утомительной и нудной, чем можно было ожидать. Женщин тот же самый казенный транспорт отвез в Генино жилье заранее, чтобы они помогли холостому фотографу в сервировке стола и прочих приготовлениях, так что, когда участники торжества после путешествия по многокилометровым однообразным кварталам ввалились наконец в ярко освещенную, с незанавешенными черными окнами Генину квартирку, они были вознаграждены зрелищем изобильного стола с разнообразными, давно исчезнувшими из широкого обихода, но все же существующими где-то в тайниках этого мира приятными для взгляда закусками и столь же разнообразными, хотя и более привычными, бутылками русского и заграничного производства.

Рита и Лариса успели не только сервировать стол, но и на себя навести окончательный марафет, так что они предстали перед мужской массой истинным украшением этой еще не обставленной и, если подходить придирчиво, вполне убогой и банальной (впрочем, есть ли смысл становиться на позиции гнилого эстества, консумизма и погони за ненужными, не обеспеченными еще экономической реальностью уровнями?) малогабаритной квартирки. Лариса раскраснелась — то ли от плиты, то ли от предвкушения и косметики — и предстала той, кем она и была на самом деле, вне сферы отечественной журналистики, а именно молодой женщиной, достаточно привлекательной по своим внешним данным и своему женскому существу; что же касается маленькой, такой уютной, такой умелой, порхающей Риточки, то она, конечно, снова в который уж раз оказалась кстати на своем месте и вообще была прелесть, о чем не мог не подумать с гордостью почти каждый редакционный мужчина, за исключением разве что Валевского, который, во-первых, еще не явился, так как должен был встретиться где-то в метро со своей женой Ниной, а во-вторых, не имел бы в данном случае никаких оснований для мужской гордости, о чем будет непременно доложено автором в свое время и в соответствующем месте повествования.

Ко времени приезда гостей хозяин и его симпатичные помощницы уже находились в легком подпитии и приятном возбуждении от своего дружелюбного и такого успешного сотрудничества, так что, сталкиваясь с неизбежностью на тесных путях от кухни до стола, они ласково друг друга оглаживали, а однажды, похлопав Ларису по ее вполне привлекательному крупу, Гена воскликнул: «Ого! Есть за что бедняку подержаться!» — на что Лариса ответила с обычным своим журналистским задором: «Куда только глядят наши импо-83?»

Впрочем, здесь не было настоящего вызова, так как Ларисе было доподлинно известно, что у Риточки уже с год примерно бывали с Геной кое-какие отношения, и, хотя этому нельзя было, конечно, придавать слишком серьезное значение, Лариса не хотела предъявлять на него никаких претензий и вступать в конкурентную борьбу, поскольку ее добропорядочность была в этом случае поддержана почти полным отсутствием интереса к молодому фотографу. Ларису, увлеченную журналистикой, гораздо больше привлекали мужчины, искушенные в деле письменной пропаганды и к тому же повидавшие свет. Таковы, хотя и в разной степени, были, на ее взгляд, сам шеф, международный обозреватель Владислав Евгеньев, ответсек Юра Чухин и даже замглавного Колебакин, так что поле деятельности было достаточно обширное, хотя женским чутьем Лариса угадывала, что и на этом поле Риточка выступает как ее вполне удачливая соперница, и при всем своем добром отношении к Риточке понять этого Лариса, честно сказать, не могла. Чтобы понять это, Ларисе нужно было бы, по меньшей мере, стать мужчиной, потому что автору, например, это совершенно понятно. Автор, к примеру, ни за что не сел бы на одном поле с боевитой журналисткой и никогда, к примеру, не увлекся бы ни знаменитой Ларисой Рейснер, ни, скажем, Татьяной Тэсс (если бы даже обе они были сейчас на сто лет моложе и, в свою очередь, могли бы увлечься автором), ибо, как подавляющее большинство мужчин, автор ценит в женщине скорее женственность, чем боевитость и принципиальность, и он вовсе не любит, когда ему вдруг сообщают с последней прямотой, панибратски хлопая его по хилому плечу:

— Я тут, старик, отлудила вкусный кусочек о продленке на арендном беспривязном содержании.

Впрочем, не будем брать на себя слишком много и высказываться как бы от лица всего мужского пола, потому что вполне могут найтись, особенно среди вольных художников и безвольных инженеров, отдельные мужчины, которых привлечет такая вот активная женщина и которые ощутят через нее связь с влиятельным и всепобеждающим миром достижений, так что, укладывая ее в постель, эту женщину, они будут чувствовать, что они как бы приобщаются через это к миру больших побед, а может, даже кладут его на спину и на лопатки; все случается, ибо сколько существует суровых мужчин, столько существует и вариантов человеческой слабости. И единственное, что хотел здесь сказать автор, это то, что все его герои-журналисты принадлежали к наиболее близкому самому автору фаллократическому типу мужчины, и оттого женственная Риточка привлекала их куда больше, чем боевитая Лариса, хотя, надо сказать, и последняя тоже одерживала в своем втором эшелоне пусть и недолговременные, но вполне многочисленные победы.

В общем, описываемое нами служебное торжество представляло собой вполне типичное сборище сотрудников довольно типичного русского учреждения, где (по невольному признанию зарубежного социолога Шляпентоха, променявшего наш русский секс на ихнюю чечевичную похлебку) существует гораздо больше сексуально-социальных устремлений, чем в каком-нибудь американском офисе подобного типа, — на том и стоим, руку, товарищ.

С другой стороны, было бы непростительным упрощением сводить все мероприятие к выпивке и голым сексуальным устремлениям, тем более что на данный момент и выпито было не много, да и ясно было, что в сложившейся ситуации (при наличии одной Ларисы и одной Риточки на такое большое количество мужчин-сотрудников), вероятнее всего, никому не светило по части любовных удовольствий, тем более что после ужина все, кроме Коли, должны были спешить в лоно семьи, так что вечеринка пошла по пути дружеских тостов, пожеланий счастья и творческих успехов, а также почти интеллигентного трепа. Это было тем более уместно, что уже прибыл Валевский со своей уборщицей Ниной. (Нина давно уже была женой Валевского и нигде не была уборщицей, но отчего-то всякому приятно было припомнить про себя этот несущественный факт ее биографии, который раньше, до того как она вышла замуж за Валевского, не мешал мужчинам-сотрудникам весьма интенсивно и вполне демократически общаться с ней.) Валевский был в некотором смысле мозговым центром редакции, да и шеф, присутствовавший за столом, имел про запас некоторые свежие новости. Вначале он вполне конфиденциально сообщил собравшимся, что в Афганистане еще пока не все вполне в ажуре, да и в Польше тоже, потом на бис повторил историю о том, как он выбивал у зампредисполкома эту вот Генину квартирку:

— Я ему говорю: как острый момент, так вся надежда на печать, а чем вы поворачиваетесь к печати… Вот началось в Польше — их печать на мели, некому настоящую, правильную газету выпустить, и кто ее выпускает на сегодняшний день: мой же товарищ. Я же его послал выпускать им ихнюю пшя-пшя-крев… И я же потом этому товарищу не могу обеспечить жилплощадь?

— Это, значит, так: я ездил в Польшу, а квартиру Генке? — усмехнулся ответсек Юра Чухин. — Геннадий, с тебя причитается. Наливай!

Наибольший эффект произвело за столом сообщение о недавней смерти Беляева в Рио. Беляев был их прежний главный, который получил посла в Бразилии, где ему на днях во время купания в океане акула оттяпала всю нижнюю часть тела.

— Референт кричит: «Пал Игнатьич! Что с вами?» Потянул его за руки, а снизу ничего нет…

— И кровь по воде, как в кино, — сказал Гена.

— Ему, собственно, нижняя часть уже давно была не нужна… — вполголоса сообщил Владислав.

— Верхняя, откровенно говоря, тоже, — сказал старый фотограф Болотин и отчего-то поежился.

— А где происходили похороны? — поинтересовался Колебакин.

За столом возникло нехорошее молчание. Многие заметили, что Болотин отер пот с посеревшего лица.

— Ну что мы все о таком печальном, все Афганистан, акула, — сказал он. — Мы же веселиться пришли. Умер-шмумер, был бы здоров.

Эта нехитрая шутка разрядила обстановку, и все, даже торжественный Колебакин, заулыбались.

— Что-что, а это они умеют, — сказал Юра Чухин, хлопнув по пыльной спине старика фотографа.

— Таки умеем, — согласился Болотин. И встал со своим бокалом для тоста. Все поднялись.

— Да, именно это — поверхностный юмор и разъедающая душу рефлексия, — вдруг быстро заговорил Валевский, как будто стоячее положение обязывало его говорить. — Все эти циничные шуточки, точнее сказать, хохмочки…

— Мне кажется, мы просто хотели выпить, — сказал Болотин.

— Да! — воскликнул Валевский. — Да. Я предлагаю выпить за глубокий, за трагически глубокий русский характер, за душу народа.

— Это да, это конечно, — сказал шеф, и все стали чокаться.

Можно было предвидеть, что такой тост будет произнесен и что предложит его Валевский, неожиданность была лишь в том, что предложение это последовало слишком быстро, а это значило, что они взяли высокий темп.

— Хорошо сидим, — сказал Чухин и обернулся к Владиславу, спросив его с подначкой: — Вот там уж так не посидишь, в загранке, правда, Евгеньич? И не нальют как следует, и закуски не будет?

— Даже не в этом дело, — сказал обозреватель, легко клюнув на приманку, поскольку пьянел быстро, а захмелев, ощущал мир как некую дружелюбно-сочувствующую среду, в которую можно выплакать свои печали. — Не в том дело, что не хватает у них чего-нибудь, продуктов или питья, хотя, может, и не мечут они все на стол, как наш нищий фотограф, но в том дело, что поговорить там совершенно не с кем. Не о том думают, не так думают и совершенно ни черта не понимают.

— Что-то даже не верится, — сказала Лариса, поправив челку и придав глазам выражение одухотворенное и даже слегка одержимое. — Не верится, что нет там у них людей прогрессивных, верящих в нашу идею, людей умных и, наконец, просто симпатичных.

— Вот о них-то и речь, о прогрессивных и симпатичных. Это не я первый заметил — Герцен еще писал, что как раз с самыми прогрессивными и симпатичными там и невозможно договориться. Стучишь головой о предел мира завершенного…

— В общем, тяжело, и доллар все время падает, — сказал старик Болотин. — Может, поэтому я ни разу не видел этих стран за всю мою жизнь. Знаю только из комментариев, что опять нет у них на Рождество индейки, а на Пасху яичек.

— На Пасху мацы, — сказал Чухин. — И главное — вражеское окружение, куда ни глянь. Мы тебя поняли, Владислав Евгеньевич.

— Ни хрена вы не поняли, — сказал Владислав с надрывом. — Не вражеское там бывает окружение, а дружеское. Дружеское, но мудаческое. Вот тут собрались мы все, и никто мне не доказывает, что ссыльным на восточном берегу Корсики тяжелее, чем в Магадане. Или что клошар пьет сильнее какого-нибудь нашего… Кого там?

— Бича из Совгавани, — сказал Коля.

— Или из Певека, — сказал Гена. Он повернулся и увидел Риту, которая несла на блюде из кухни пирожки собственного изготовления. Он подумал, что это ей идет и что пирожки ей удаются так же, как все остальное.

— Вот именно, — сказал обозреватель, безутешно жуя пирожок. — А здесь мне никто не толкует, что Франция — это страна алкоголиков. Да он, ихний вонючий клошар, он политуры не нюхал, он же сухое пьет.

— А зеленку он не пьет? — спросил Коля. — А тройной одеколон?

— Он небось еще душится одеколоном, — сказал Гена.

— А у нас… даже там, скажем, в посольстве. Любой человек меня поймет, только не покажет, конечно, какая-нибудь даже жена посла… — Он вдруг умолк, отчетливо вспомнив жену Беляева, их бывшего шефа. Потом пробормотал без связи: — Тоже, я вам скажу, подарочек… Уж на что сам он…

Впрочем, уже никто не слушал привычных нареканий Владислава на прогнивший режим Запада, потому что для большинства сотрудников редакции это было неактуально: поездка на Запад им не угрожала. Единственный же, кто выезжал, всегда был готов к выезду и даже томился из-за промедления, а именно ответственный секретарь Юра Чухин, этот единственный их западник, вовсе не разделял обозревательского пессимизма. В глубине души Чухин верил в идеальное устройство прогнившего Запада и в твердый курс доллара. К Владовой ортодоксии он относился с недоверием и подозрительностью, считал, что это, скорее всего, хитрая игра, политика дальнего прицела.

Разговор за столом уже давно перешел на блюдо с пирогами и Ритин кулинарный талант, когда Валевский, додумав до конца свою мысль, вдруг сообщил обозревателю:

— Насчет Герцена вы совершенно правы, Владислав Евгеньевич. Пристальное наблюдение за нравами Запада, плюс ностальгия, плюс личные дела — все это заставило Герцена коренным образом… Помните, как он стал писать о славянофильстве?

— Я все-таки обошелся бы без прямых терминов, — вдруг совсем трезво сказал шеф. — Есть страна, есть родина, ее правое дело, всегда правое. И никаких таких измов, никакого махизма, никакого фильства…

— Одно только фобство, — тихо сказал Болотин. Все слышали, но никто не отозвался: шеф еще не кончил свою речь. Шеф предложил выпить за дружбу. Этот тост, вероятно, подразумевал также дружбу народов. Например, дружбу великого советского и великого индийского народов.

— Бхай-бхай! — сказал разъездной корреспондент Коля, и все выпили.

А потом кто-то всучил хозяину дома гитару, и Гена запел. У него был слабый, приятный голосок, он не очень врал и вполне душевно исполнял чужие и даже свои песни. Спетое слово обретало под гитару особую поэтичность, словно ему возвращали изначальную красоту, свойственную ему в какую-нибудь далекую эпоху, когда, скажем, еще не говорили без умолку, а только мычали и пели. Так что Генины песни, спетые им в ряду с песнями Окуджавы, Галича и Высоцкого, с песнями безвестных гениев двадцатых и тридцатых годов, тоже проходили без возражений и даже имели своих поклонников (чаще поклонниц). Странное это было занятие, может, сродни заклинанию и молитве — когда ни стихи, ни музыка, ни даже певческие способности исполнителя не имеют значения, и душа человека раскрывается навстречу слову, звуку, и оба они, и певец и слушатель, словно бы становятся чувствительней, тоньше, лучше. Надо отдать должное скромному фоторепортеру Гене Бурылину — он умел выбирать песни, именно в этой узкой области сосредоточился весь его запас вкуса, так скупо отпускаемого нам природой. Он избегал могучего потока самодеятельной романтики, песен о чудаках, о зарождении любви, о минувшей войне, о штурмовиках и бронетранспортерах. Собственные песни его были странными. Зачастую они были настолько шире и просвещеннее, чем сам Гена, что иногда закрадывалось даже подозрение о наличии таланта. Иногда, впрочем, подозрения не возникало. Но в пьяной компании требовали уже известных песен или просто песен посмешнее. Например, «Графиня, мне приснились ваши зубы». Или отчего-то вызывающую смех песню про нищенку, малютку безногую, которая ползет по кладбищу («Басурманы в село понаехали, перевешали всех в три ряда…»). Иногда Гена и сам сочинял легкомысленные песни. Чаще всего в дороге. Последнюю он привез из летней командировки, где у него случился краткий и трогательный роман. Эту песню он и спел напоследок:

Как хорошо быть веселой блондинкой, В меру грудастой и в меру жопастой, Которую любит мужчина богатый, В меру высокий и в меру усатый. Как хорошо с ним сидеть на вокзале Или уплыть в черноморские дали! Но как изловить уходящее лето Тощенькой женщине серого цвета?

Песня имела успех, как и все остальные. Она особенно понравилась Валевскому. И он пьяно требовал ее повторного исполнения. Потом был предложен тост за талант, и все выпили.

А потом пили за дам, за всех вместе и за каждую в отдельности, очень дружно пили за шефа, после чего ему позволено было удалиться, пили за Колебакина, который был в редакции председателем местного комитета, а следовательно, тоже хлопотал за квартиру, пили за высокую и плоскую печать, за петит, за долготерпение русского народа и просто за алкогольные напитки. Пили так много, что, конечно, ни один французский алкоголик не выдержал бы такого, и, вспомнив кстати об этих зарубежных слабаках, подняли еще один, патриотически-алкогольный, тост, после чего возбужденная, раскрасневшаяся Лариса, желая привлечь внимание очень пьяного и надменного Чухина и не зная, как это лучше сделать, спросила его, подпустив в голос интимной, журналистской правдухи:

— А скажите мне, Юра, тот мир, ведь он действительно катится в пропасть? Иногда читаешь и думаешь…

Чухин обернулся, глаза у него были пьяные и злые. Он припоминал что-то, недолго, всего минуту, но за эту минуту само собой воцарилось молчание, и Лариса, словно почувствовав, что она сказала что-то не то и не так, не в ту степь, затрепыхалась, как птичка, намереваясь объясниться, исповедаться, поправиться, но было поздно, потому что в последнее мгновение напряженной тишины раздался сухой и как бы ироничный, а на самом деле совсем пьяный голос Чухина, который вдруг поднялся из-за стола, чтобы уйти.

— Вас… — сказал он, опрокинув на столе стакан. — Вас неправильно ебут.

И пошел искать свой шарф и свою кепку, потому что уже надо было являться домой, а значит, все было кончено, и ничего больше ему не светило сегодня, да если бы и светило, то уже не было времени, и это он тоже рассчитал, хотя и совсем пьяный, потому что долго учился у старших товарищей пить не теряя расчета.

За столом шумно заржал шофер Валера, который тоже встал и сказал:

— Пошли. До такси тебя доволоку, начальник. Ну, ты дал сегодня…

Обозреватель Евгеньев с болью сострадания глядел на зареванное лицо Ларисы и думал о том, что вот, как ни мерзко это сочетание женщины с журналисткой, а все же она человек, женщина, и жалко — так он думал, хотя знал уже, что нельзя жалеть ихнего брата, пардон, сестру, уже все, нажалелся на целых четыре брака, пятьдесят процентов из жалованья долой, невыезд за границу и полное собрание анонимок, и все же нельзя вот так — пинком в морду. А Юра-то, Юра, додумался же, подлец, где он фразу нашел такую, неужели сам придумал…

Конечно, ответсек Юра Чухин ничего сам не придумывал, он был не по этой части и вообще презирал всю эту литературную возню, а только пересиживал в журнале межвыездное время, готовясь уехать в загранку. А фразу эту он слышал как-то в ресторане ВТО: елки зеленые, как он ее произнес, этот актеришка, так, будто он был какой-нибудь крупный человек из МИДа или у него был счет в швейцарском банке, вот как он это сыграл. Впрочем, и сегодня, кажется, сработала фразочка, так что если эта говнюха с ее копеечным наивом и девичьей челочкой думает, что раз он ее один раз по пьянке, исключительно из интереса к ее семейству, да по мгимошной памяти, то теперь он без конца будет…

— Подымем ножку, — сказал шофер Валера, выводя Юру из подъезда. — Вот так. А теперь рухай на скамеечку и спи. И не блюй. А я тачку найду, лады? Дай огонька, прикурю. Так, бля, зажигалка «Ронсон», оставляю себе, лады? А то, бля, все у меня кореша, все по загранке лазают, а я тут спичками царапаю. Ну, сиди, паря.

— Вот он, глубинный, — бормотал Юра, заваливаясь на бок, — посконный, исконный — сейчас вернется, туфли еще снимет. Народ… Интересно, долго они там еще возиться будут с оформлением?

Обозреватель Евгеньев понимал, что ему тоже надо вставать, надо уезжать домой. С другой стороны, подняться было уже трудно, а дома в любом случае ему предстояло выдержать бой, еще одно привычное сражение в бесконечной, давно проигранной войне.

— Заранее проигранной войне, — сказал он вслух и вдруг почувствовал, что кто-то гладит его по голове.

Он замер, думая о бесценной теплоте этого прикосновения. Потом открыл глаза и увидел Риту. Ну да, все с нее началось. Она, наверное, была лучшая из них, во всяком случае, первая, и тогда еще во что-то можно было верить.

— Ну что?

— Надо здесь помочь Гене, — сказала она. — Кто-то должен ему помочь. Днем мы с Ларисой помогали, а теперь ей надо уезжать.

— Я тебя довезу, старик, — сказала Лариса, отирая слезы. — Я в порядке. Минутная слабость. Уже прошла. Я сильная.

— Хорошо. Пойдем, — сказал обозреватель, с трудом вставая. — Мы, стало быть, последние. Ты ему помогай, Рита. Кто-то ему должен помочь. Кому-то ты должна помочь. А мы тут с ней, с минутной слабостью…

Он сам натягивал на себя плащ, бормоча:

— Воспользуемся минутной слабостью. Если нет вечной слабости. Прекрасной слабости. Прекрасный пол. Теперь у них сила… Мы идем?

Лариса твердо подпирала его плечо, все теснее обнимая за пояс.

— Ты думаешь, в чем твоя сила? — бормотал он, обваливаясь на стенку лифта. — Она в твоей слабости. А твоя слабость? Она в твоей силе.

— Да, я сильная, — сказала Лариса, сморкаясь, теребя платочек.

— Вот тут как раз твоя слабина. Но сейчас пока ты красноносая и слабая, иди сюда. Иди, иди… Жалко ведь… Иди…

— Прямо в лифте? — сказала Лариса, растерявшись.

— Прямо не выйдет… Ну, как выйдет… Иди…

* * *

— Я завтра сама домою, — сказала Рита. — Иди посмотри, как я постелила, — все правильно?

— Потрясающе. — Гена обнял ее с нетерпением. — Ты все делаешь правильно. Все. Ну, иди. Скорей.

— Ой, безумный… — сказала Риточка. — С ума сошел. Ты просто какой-то безумный. Порвешь, я сниму. Погоди. Всю меня порвешь. У, какой огромный!..

Она таяла у Гены в руках, становясь совсем маленькой, таяла, как мороженое во рту, как снежок в руке. Казалось, она растворяется в нем, входит в него. А как она чувствует его, как бьется у него в руках, бедная, маленькая птичка, воркует, вскрикивает, стонет, мотает головой на подушке… Он шел вперед, он был победитель, насильник, он подчинял ее, заставлял страдать, гордясь, что дает ей так много, что он может так много, что он молодой, сильный. Впрочем, так было у него не со всеми, но с ней всегда — она была замечательная, и, кажется, она по-настоящему его любит.

Гена вдруг зарычал, застонал, почти заплакал, потом захныкал чуть слышно и успокоился, упал ей на грудь, отдышался, спросил ревниво:

— А ты? Тебе как?

— Сам не знаешь, что ли? — ласково усмехнулась Рита. — Двадцать раз успела. Ты ведь такой, сам даже не знаешь какой…

Он долго лежал в полузабытьи, глядя в потолок, подсвеченный фонарем с улицы. У Гены было сладкое, полусонное чувство победы, свершения и облегчения тоже: вечеринка удалась на славу, а главное, все кончилось — переезд, хлопоты. И Риточка здесь, рядом, а ведь страшновато было сегодня, когда она вошла из кухни с пирожками, такая прелестная встала у стола — и все на нее, все десять рыл, уж он то знает этот мужской взгляд, тут ведь все не промах по этой части, а она так спокойно всех спровадила, последний Евгеньев, ну, тут у них ничего быть не может, потому что он бывший муж, да у него, у Евгеньева, этих жен и детей не счесть, и все же, когда она его, Евгеньева, погладила по голове, по-дружески, конечно, а все же момент был рискованный… Нет, все путем, Боже, какая она женщина, какая девочка…

— Ты не обидишься? — сказал Гена. — Засыпаю…

— Спи, спи, я и сама… Такой день…

Рита не спала. Смотрела в полумраке на скучные казенные обои, думала, что вот, это все можно сделать по человечески — и стены, и кухню, и ванную, и эту голую комнату, даже хорошо, что так, пусть голая, можно все начать сначала, существует много красивых предметов, удобных для жизни, не наших, конечно, заграничных, и качеством лучше, не такие, как у других, и сразу придают квартире нездешний вид, будто это не Ясенево-Орехово, а что-нибудь другое, удобнее, элегантней и фирменней. А еще бы лучше обмен, вдруг подумала она и сама удивилась этой мысли. Скажем, так: однокомнатную квартиру черт-те где плюс удобную комнату в малонаселенной квартире в центре меняем на двухкомнатную квартиру в приличном районе. А что удивительного — скоро двадцать восемь, надо когда-нибудь и свою семью, вот, кстати, опять подзалетела. Ребенка надо тоже, у всех дети, а то как-то выходит не по-людски. У Владислава вот уже трое — правда, от трех жен, но все же дети. А в чем оно, женское счастье, — вот в этом, наверное. Ну и с кем? С Геной? А что? Он молодой, симпатичный, шутник такой и при деле — а иногда у него набегает в месяц, как у Владика, иногда и побольше. Потом работа у него спокойнее, не такое кляузное дело, всегда кусок хлеба себе обеспечишь. И мать у него похожа на еврейку, судя по фотографии, а евреи для брака самое милое дело, еще тетя Шура говорила покойная, а уж у нее всякие были мужья. В редакции все останется по-старому, они все с семьями, а она что, хуже всех?

Молчала за окном орехово-бирюлевская ночь, многоэтажные бараки уходили вдаль за горизонт, пугали многолюдьем — каждый должен был искать убежище, спасаясь от судьбы…

Под утро Гена зашевелился во сне, обнял ее и, дыша все чаще, стал прижимать к себе ее тающее тело. Рита сказала ему на ухо:

— Знаешь, Ген, я подзалетела. Помнишь, тогда, в субботу, перед твоим отъездом? Я как чувствовала… Ну, ты опять за свое. Добился ведь уже своего, доволен?

Ребенок. У них будет ребенок. Это было нереально и трогательно в предрассветной мути Бирюлева. Их ребенок… Она сама еще ребенок, маленькая потерянная девочка. Ну, иди сюда, иди, вместе с ребенком. Ребенок, наш ребенок, наш, мой, мой, ой…

— Ух, какой ты, — шептала Риточка, глядя на разводы обоев и считая звездочки. — Ненасытный. Такой огромный, сумасшедший… Посмотришь на тебя днем — и не подумаешь, что ты такой. Тихий, вежливый, интеллигентный, а тут — зверь. Ну, возьми меня, возьми, сильней, еще, еще, нет, хватит, умру, ну давай же… давай, давай…

В десять, как обычно, началась летучка у шефа, привычное мероприятие, посредством которого начальство как бы осуществляет общее руководство и держит руку на пульсе редакционной жизни. И если для большинства сотрудников летучка была попросту бессмысленной, хотя и неизбежной (как, скажем, поездка к месту работы в городском транспорте) потерей времени, для шефа она являлась наиболее существенным и ответственным моментом его трудовой деятельности. Во всяком случае, того, что принято у людей его круга обозначать словом «работа», иногда, впрочем, со скромным уточнением — руководящая работа.

На утренней летучке шеф должен был выступать. Он давал ценные указания, намечал курс, определял общее направление, доносил до сотрудников изустные тенденции и веяния, в то же время решая походя, как сказал лучший современный певец централизованного руководства печатью, мелочь дел. Обозреватель Евгеньев, довольно давно уж сидевший в журнале, не уставал удивляться этому ежеутреннему мероприятию. С особенным любопытством он всегда выслушивал новых шефов, которые вовсе еще не знали редакционной работы, но уже были вынуждены заряжать с утра своих сотрудников трудовым энтузиазмом на целый день, а то и месяц идеологической борьбы. Иногда эти новые шефы, спустившиеся к ним с неких высот, передвигались дальше, так толком и не узнав, чем же занимается вверенный им орган, однако это неведение не могло существенно изменить характер их утренних выступлений. Как и предшественники, они старались говорить о вещах очевидных — о том, что печать должна быть боевитой, что сейчас большое «внимание придается» или «значение уделяется» идейности и человеческому фактору, а также форме и содержанию, о том, что основной задачей было и остается ускорение производительности труда и борьба с сионизмом, который был и остается злейшим врагом трудящихся. Слушая на летучках нынешнего шефа Владимира Капитоныча, далеко не худшего из шефов, хотя, впрочем, не особенно сильного руководителя, Евгеньев с мазохическим восторгом отмечал каждый раз примитивный, прямо-таки жэковский уровень его речей.

Каждое его сообщение на летучке и через полгода руководства все еще оставалось простеньким докладом о международном положении, слегка оживляемым информацией о соображениях и слухах, циркулирующих в высоких сферах.

«Как можно, чтоб такой неандерталец…» — с неугасающим удивлением, хотя и без былой страсти, думал обозреватель. Мало-помалу он приходил к выводу, что выдвижение Капитоныча на такой пост не случайно и вовсе не связано с его особыми достоинствами. Вероятно, и на других, более высоких, чем простая редакция, уровнях тоже не боги обжигали горшки, и этим, точнее, тем, не богам было удобнее, чтобы здесь, под ними, сидел тоже такой вот не бог, серый и примитивный, но достаточно надежный Капитоныч; во всяком случае, он был надежнее, чем какой-нибудь многознайка и выскочка, пусть даже благонамеренный выскочка, который со своим неприличным многознайством и неумеренным энтузиазмом мог в одночасье нарушить экологическое единство, биоценоз серости и простоты.

Нынче у Евгеньева были особые резоны для подобных размышлений, ибо шеф дал ему для просмотра на предмет опубликования в их журнале собственные путевые заметки о недолгом казенном путешествии в Англию. Написание собственного опуса могло бы явиться в некотором роде дерзостью со стороны шефа, выходом в запретные воды литературного творчества, если бы только заметки эти не были такими серыми и по-школьному примитивными. С пристойным косноязычием шеф сообщал читателям, что видел Букингемский дворец, Тауэр, Хайгетское кладбище, Бэйкер-стрит и Скотленд-Ярд, и простенько, опираясь на русский путеводитель, объяснял, что это такое. Евгеньев, которому как международнику заметки эти были отданы на просмотр, с отвращением исправил в них два-три названия и передал Валевскому, чтобы тот совершенствовал стиль и грамматику руководства. Сейчас, мучительно вспоминая эти заметки, обозреватель утешал себя мыслью о том, что уровень читателя, в конце концов, может оказаться еще ниже шефова уровня, поскольку читатель вообще не был в Лондоне, так что заметки такого автора, который сам плоть от плоти читателя и тоже не читал всяких там Гамлетов и Диккенсов, могут дойти прямым путем до сердца рядового потребителя, знающего к тому же, чего следует ждать от заграничных заметок в журнале. Всеми этими праздными размышлениями обозреватель тщетно пытался отвлечь себя от мыслей о боржоми или холодном грузинском вине — только что из холодильничка, — которые одни, вероятно, и могли бы поправить дело. Евгеньев вернулся от Ларисы очень поздно, точнее, уже под утро, вернулся изрядно пьяным, и теперь его мучило похмелье и раскаяние. (Автор должен уточнить, что эти небольшие нравственно-физиологические разъяснения по поводу состояния Евгеньева были здесь совершенно необходимы, ибо в противном случае у читателя могло бы сложиться впечатление, что обозреватель Евгеньев настроен критически по отношению к общему устройству, а это было бы далеко от истины и даже противоположно ей. Увидев собственными глазами абсурдный маразм и разложение буржуазной действительности, а также ее неуклонную и неудержимую тоску по социализму, Владислав Евгеньевич утвердился в мысли, усвоенной им еще в курсе обучения, о том, что наша действительность есть не только единственно приемлемая, но и лучшая из всех существующих на земле: именно поэтому она и притягивает к себе как магнит все пылкие сердца…)

— Итак, посмотрим, что у нас сделано по номеру? — заглядывая в план, сказал шеф. Обычно он доверял эту тягомотину с планом своему заму Колебакину или Валевскому, которые, согласовав все с сотрудниками, предоставляли потом шефу готовую сводочку, однако сегодня, глядя на вялые страдающие лица сотрудников, шеф решил показать пример бодрости и трудового энтузиазма, несмотря ни на какие временные трудности похмелья. — Как ваши дела, Николай Алексеевич? Что у вас для номера?

— Есть один небольшой материал… Деревенский мальчишка, школьник, прекрасный математик. Простой пастушок из Подмосковья — и чуть ли не теория относительности.

Коля говорил медленно, с трудом припоминая, что она ему там талдычила про своего девятиклассника, эта дура учительница на окраине Яхромы, — бедра у нее были богатейшие, вообще все было в большом порядке, но потом началась вся эта свистопляска, снова закапало с конца, так что приходится вот проводить расследование… У Коли была своя сложная система вычисления, от кого и когда он мог подцепить эту дрянь; впрочем, в последнее время хроника, постоянные осложнения и какие-то неистребимые грибковые инфекции сделали эту систему малоэффективной; к тому же молодняк, ох уж эта нынешняя молодежь, молодняк — верняк, так и жди, что наскочишь, жди — и непременно дождешься, что-нибудь да возьмешь…

Эти и подобные им заботы, обременявшие его мозг, мешали сейчас жизнерадостному и находчивому Коле достаточно ярко живописать малолетнего Лобачевского из села Лишенино, однако на помощь ему неожиданно пришел Валевский.

— Что ж, я думаю, это очень интересно, — сказал Валевский. — И вполне, так сказать, на линии. Вы знаете, конечно, что «Молодая гвардия» дважды за последнее время издала книжку о Пуанкаре…

Шеф глубокомысленно кивнул, гадая при этом, какое отношение к ним имеет французский деятель Пуанкаре-война и как Валевский выпутается из своей ахинеи.

— Речь идет, как вы поняли, о знаменитом французском математике Пуанкаре, — продолжал Валевский, — который и открыл на деле теорию относительности, задолго до того, как о ней с такой рекламой стал трубить ловкий агент компании швейных машинок…

— Зингер, — радостно угадал шеф.

— Почти, — сказал Валевский. — Его звали Альберт Эйнштейн. Так вот, тут можно очень тонко дать — от великого Пуанкаре к русскому босоногому мальчишке — линию таланта, и заметьте, ни тот ни другой не ищут славы, в противоположность тем, кто умеет так ловко доить чужие изобретения, из всего извлекая выгоду.

— Неплохо. Совсем неплохо, — сказал Колебакин. — У нас и стихи есть к случаю. Посмертные стихи Голубцова, друзья отыскали в армейской стенгазете. «На земле, где так отчаян жидконогий род пройдох…»

— Да-а. Остро, — сказал шеф. — Если вы считаете, что это не будет чуть слишком.

— Отчего же? — сказал ответсек Юра Чухин. — Простое русское слово — «жидконогий».

— По контрасту там что будет? — спросил Коля. — Толстоногий? Крепконогий? Толстолягий? Густоногий?

— Хотя бы и так, — сказал Валевский. — Сразу дает нам образ крестьянина, прочно стоящего двумя ногами на почве национальной действительности. У нас будет, кроме того, подборка Петухова, так я понял?

— Будет, — с достоинством сказал Колебакин.

— Ну что ж, на этом можем и кончить… — сказал шеф. — Вы, Николай Алексеевич, завершайте вашего Кулибина. Возьмите еще командировку, если надо, и добивайте. За работу, товарищи!

* * *

Обозреватель Евгеньев питал слабость к художественной литературе. Он ничего никогда не писал сам (если не считать комментариев, которые он считал произведениями антихудожественными), но в детстве, под влиянием книгочея-отчима, и потом, в трудную пору каждого из четырех своих неудачных браков, и даже до того — в глухой тоске заграничного безлюдья и полуобщения — он успел прочесть немало хороших стихов и хорошей прозы. Он обмирал от неожиданной строки Блока и Гумилева, Мандельштама и Тютчева, от прозы Бунина и Набокова, и он привык с удивлением, с пиететом думать о людях, которым доступно такое вот колдовство над словом.

Позднее, придя в журнал, он столкнулся с совсем другим, не то чтобы вовсе ему не знакомым, но как-то всегда проходившим в стороне от него, где-то в чужой и чуждой ему жизни потоком литературы. Авторы их журнала писали так, будто не существовало до них ни великого XIX, ни блистательного XX века русской литературы и как будто уроки их ничего не значили. И кто-то с безошибочной точностью отбирал для печати всю эту тяжеловесную бездарность. Можно было подумать, что этот дальновидный некто специально выискивает и отдает в печать серые, безрадостные произведения, чтобы не изощрять вкус читателя. Впрочем, редакционные будни вскоре убедили Евгеньева, что есть и другие, не менее важные, хотя в плане идеологическом менее выдержанные принципы отбора. Во-первых, деловой принцип, реалистический и даже финансовый. Все партийно-литературное начальство что-то кропало в редкие часы досуга и считало себя «пишущим» людом и даже «пишущей братией» («наш брат писатель», — говорили они скромно). Все эти продукты их необязательного писания, конечно, следовало обязательно печатать, и притом в первую очередь. Это была надежная суконно-серая проза о становлении советской власти на селе, о боях давно минувшей войны, о новаторах и консерваторах производства, о бестелесных его командирах, совершающих мелкие ошибки, которые обрекают их на неадекватные муки, но в конце концов выводят на дорогу партийной истины. И сюжет, и самые слова этих творений были так хорошо знакомы всякому, что их можно было даже не читать перед печатанием и уж вовсе необязательно было читать после выхода в свет. Кто-то все же, вероятно, читал, потому что другое-то почти не выходило годами, а народ у нас в России читающий. Начальников же было достаточно, чтобы заполнять портфели журналов и жиденькие (а может, и жидконогие) планы издательств.

Так что, по существу, доминировал деловой, коммерческий подход к изданию. Однако, не смущаясь коммерческим (по-новому, конечно, коммерческим — выгоды извлекают не издательства, а держатели акций литературной власти) характером подобных публикаций, Колебакин, Валевский и другие политики ухитрялись при этом все же сообщать журналу видимость единого идейного направления, которым они гордились. Потому что они не просто устраивали свои и чьи-то дела, эти люди, — они были идеалисты, которые радели о России и чистоте отечественной словесности. Наряду с совершенно мафиозным (вполне в стиле ХХ века) принципом исключительной поддержки на взаимовыгодных началах, у журнала существовал набор символов, небольших, но важных убеждений и предупреждений, литературных симпатий и антипатий. Направление выдавало себя за «славянофильское» и гордилось, когда одни из лести, другие по невежеству тоже называли его так. Оно выдавало себя также за «почвенническое», за деревенское и оттого поддерживало (несколько в стороне от главных своих целей) литературу о деревне, породившую с полдюжины талантливых произведений, а также целый поток серых эпигонских и просто беспомощных. К сожалению, эти талантливые не попадали в популярный орган, возглавляемый Колебакиным и Владимиром Капитонычем, которому, впрочем не в ущерб делу, доставались именно серые. Наиболее точным словом, определившим бы направление, которого придерживался журнал, был бы все же старинный эпитет «юдофобский», потому что этим эпитетом обозначено было бы поистине живое и страстное чувство, сплачивавшее всех участников направления, а может, и обеспечивавшее ему наиболее широкую поддержку откуда-то извне. Конечно, поводом для такой поддержки могли явиться и другие охранительные идеи журнала, а также другие симпатии, например любовь к военной дисциплине и к милиции, признание тотальной безупречности любого из периодов отечественной истории и воспевание наиболее имперских ее периодов и акций. Может, именно этим объяснялась возможность столь долгого существования в единообразном русле отечественной мысли столь своеобразного как бы даже отклонения в сторону. По либеральному мнению, это было отклонение вправо, ибо неисправимые либералы все еще судили так, будто понятие левого и правого сохраняло какой-то определенный смысл в эпоху всеобщей эсхатологии.

Здесь надо сразу оговориться, что этими убеждениями, символами направления были по-настоящему озабочены лишь очень немногие люди, каких даже в столь боевом органе, как «тонкий» журнал Владимира Капитоныча, было только двое — замглавного Колебакин да заведующий отделом литературы и искусств Валевский. Сам Владимир Капитоныч, конечно, тоже проводил и разделял основную линию, но только постольку, поскольку она была в настоящий момент ему рекомендована ближайшими друзьями и покровителями, его сюда посадившими. Переменись завтра само направление и требования к журналу на противоположные, Владимир Капитоныч, как человек исполнительный, порядочный и благодарный, не усомнился бы перемениться вместе с ними, перейти на что-нибудь иное и даже вполне противоположное, например на восстановление норм законности, на борьбу с пьянством и даже пролетарский интернационализм. Остальных сотрудников журнала все эти идейные страсти волновали даже меньше, чем шефа. Если взять, например, международного обозревателя Владислава Евгеньева, то он, хотя и принимал участие во всех важных редакционных совещаниях, имея там право голоса, хотя и заполнял журнал исправно материалами, бичующими международную реакцию и ее самое злобное воплощение на земле с лице сионизма, на самом деле вовсе не был захвачен той главной задачей, выполнению которой с такой страстью отдавались Колебакин и Валевский.

Как уже было упомянуто в самом начале этого исторического пассажа, обозреватель Евгеньев питал слабость к художественному слову и потому такое событие, как приход в редакцию известного поэта (а еще более известного литературного начальника) Олега Ивановича Петухова, не могло для него пройти незамеченным, тем более что, придя в редакцию, знаменитый поэт не застал там никого, кроме Евгеньева: все остальные в срочном порядке были мобилизованы на непредвиденный митинг, которого Евгеньев избежал самовольно, так сказать, явочным порядком. Оставшись один в тиши редакции, он предавался разгадыванию кроссворда.

Петухов не скрывал своего неудовольствия тем, что Колебакин, не дождавшись его, помчался сломя голову на какой-то очередной митинг, а потому, даже не сняв с головы большой парижской кепки и не размотав пушистого шарфа, он бросил на стол тощую пачечку стихов и, не простившись, спустился к ожидавшей его черной «Волге».

Поэт не произвел на Евгеньева сколько-нибудь отрадного впечатления. Это был знакомый еще по прежней работе тип немолодого располневшего чиновника с толстым бабьим лицом, носившим на себе следы долгих заседаний, неумеренной выпивки и столь же неумеренной закуски. Натягивая у дверей перчатки, поэт кратко объяснился с Евгеньевым на тот счет, как нехорошо было со стороны Колебакина назначать ему, человеку занятому общественной и партийной работой (не говоря про творческий процесс), деловое свидание в то же самое время, что и митинг, пусть даже непредвиденный митинг или даже, к примеру, траурный. Внимательно слушая его краткую речь, Евгеньев с любопытством отмечал, что канцеляризмы почти не изгладили в ней вполне симпатичные следы северорусского говора. А когда поэт ушел, точнее, когда отъехала его черная «Волга», Евгеньев, отложив кроссворд, с самым беззастенчивым любопытством взялся за чтение его стихов (беззастенчивым потому, что стихи эти предназначались вообще не для чьего-либо чтения, а прямым путем для печати). Из этих стихов, написанных очень просто и незамысловато — как пишутся девяносто процентов стихов, предназначаемых для стенной газеты или заводской многотиражки, без всяких там поэтических ухищрений и малейшей претензии на образность (это несколько удивило обозревателя, ибо всего месяц назад ему пришлось читать корректуру статьи Колебакина, посвященной стихам Петухова, и эта статья называлась «Образное слово»), — из стихов этих Евгеньев узнал, что в юности Петухову пришлось быть на войне, а также пережить весьма умеренный материальный достаток. Последнее, конечно, могло бы растрогать человека, знакомого с нынешним блистательным положением Петухова, но поскольку сведения о благосостоянии автора редакциям не сообщаются, то Евгеньев подумал, что читателю, живущему в массе своей вполне скромно, сообщение это может показаться малоинтересным. Впрочем, главной темой петуховских стихов, конечно, была война, воспоминания о войне, размышления и воспоминания о воспоминаниях. По существу, Петухов не мог сказать о войне ничего нового, и в этом трудно было винить старого воина: сотни тысяч строк уже были написаны о том, как наши воины стреляли по врагу из окопа, мстя за боевых товарищей, как они победоносно дошли до Берлина и как теперь солдату без конца снится война. Об этом писали поэты старшего поколения, которые давно или недавно умерли, писали поэты двух или трех последующих поколений, которых война застала детьми или младенцами, и, наконец, с еще большей неутомимостью писали молодые поэты, которые войны не видели вообще, но зато много о ней читали стихов и прозы. Петухов, судя по всему служивший в армии еще во время войны, имел больше прав для того, чтобы не уставая слагать стихи, в которых с неизменностью рифмовались бы «солдаты» и «закаты», «дороги» и «тревоги», «атаки» и «контратаки». Человеку его особенной судьбы и не надо было слишком уж изощряться в версификации, чтоб быть оцененным по заслугам, — достаточно было сообщить в рифму несколько существенных анкетных подробностей — где служил, сколько, в каком роде войск, в каких участвовал операциях. Впрочем, Петухов не спешил раскрывать географию своей службы, не в географии дело. Он трогательно и неторопливо рассказывал о том, как он спускается в сырой подвальчик, где хранится старая пачка его фронтовых писем, и там часами умиленно читает свои простые бесхитростные строчки. Как все поэты, Петухов много стихов посвятил своим собственным стихам, их боевым качествам: он сообщал, что его «строчки, как взвод на рубеж атаки», смело свершают свои контратаки, что они наливают кровью сердца, что они разят врага, как когда-то разила его трехлинейная винтовка и другие более совершенные виды оружия. От стихов про сырой подвальчик и пачку писем на Евгеньева повеяло вдруг томительным запахом липы. Известно было, что Петухов живет в престижном многоэтажном доме, где нет никаких подвальчиков (даже сырых чуланчиков в современном престижном доме не было, хотя, впрочем, был туалет, который мог, конечно, слегка отсыреть, и тогда подвальчик был просто поэтическим образом). Известно было (хотя бы из статьи Колебакина), что почти сорок лет, истекшие со времени его демобилизации, Петухов неизменно пишет все о тех же нескольких месяцах своей армейской службы, так что даже сомнительно было, чтоб он держал эту жидкую пачечку своего бесценного писательского архива в столь ненадежном и сыром месте (разве что он прятал его для безопасности в противоатомном бункере). Такой явный обман чуть было не отвадил Евгеньева от дальнейшего чтения начальственной поэзии, и он начал уже с небрежностью долистывать подборку, когда наткнулся на две строчки, которые вызвали у него не меньший прилив энтузиазма, чем выход после долгой кроссвордной муки на удачное девятибуквенное слово, означающее холл. Среди сравнений, характеризующих боевые качества его собственных фронтовых писем, поэт полагал и такое:

Чем-то похожа на щель амбразуры Черная строчка в средине письма…

Дальше поэт с умилением объяснял, что это военная цензура слегка помарала тушью его солдатское письмо для его же, конечно, петуховской пользы, чтобы он, дурашка, не болтал лишнего. То есть перо цензора в ту тяжкую пору разило врага не хуже, чем боевая винтовка, а может, как знать, — лучше, надежнее. Вот здесь Евгеньева и осенила счастливая (хотя и бесполезная — точная аналогия с решением кроссвордов) догадка: это он, Петухов, и был цензором, потому что ведь не стал бы солдатик, даже и давно разжиревший, с таким восторгом разглядывать собственное кем-то измаранное письмо да еще сравнивать эту обидно недоступную сейчас для прочтения юношескую строчку со щелью амбразуры… Нет, что ни говори, товарищ Петухов был все-таки прирожденный поэт — даже нагромоздив такие кучи вранья по вполне коммерческому шаблону, он не мог не сказать о себе правды. Да, конечно, он был плохой поэт, но это уже была не вина его, а беда. Может, он был при этом хороший идеологический начальник или добрый семьянин.

Долистав петуховскую пачку почти до конца, Евгеньев наткнулся на записку, адресованную Колебакину, и прочел ее без всяких угрызений совести: «П. Е., здесь начинается новая линия моего творчества. Я пишу теперь исторические стихи, которые… и так далее». Так и было написано «так далее», потому что лишнего времени на выполнение колебакинской работы у Петухова не было: объяснять — дело Колебакина. Стишата были так себе. В раздольной русской степи колышутся травы; иногда попадается ржавая железка или еще какая-нибудь дрянь, из чего поэт делает вывод, что давно «сгинули нерусские толпы», «отринула их русская земля», пожгла всех до единого, так что ныне «эти толпы с каганами и своими кагалами погребены» под сенью русского ковыля. Порывшись в памяти, обозреватель вспомнил, что неразумные хазары и их еще более неразумные каганы исповедовали не безобидное мусульманство, а самый настоящий иудаизм, что придавало историческому стиху непредвиденную остроту. Именно слово «кагал» все ставило на место: это было одно из любимых словечек Валевского (наряду со словами «гвалт», «гешефт» и «хохма»), оно придавало определенную окраску предмету описания (будь то театр модерна, книжная толкучка или замученный в лагере литератор), внутренне сближая его, этот предмет, с напрасно охаянной чертой оседлости, с пресловутыми гениями двадцатых годов и с мировым еврейским капиталом, злейшим врагом всех времен и народов. Это все были знакомые игры, и обозреватель подумал, что Колебакин будет в восторге от стихов Петухова (впрочем, с чего б это ему не прийти в восторг от стихов столь высокого начальства).

* * *

Обозреватель Евгеньев не обманулся. Колебакин был искренне рад получить стихи Петухова и пришел в волнение, прочитав их, потому что Колебакина по-настоящему волновали судьбы родной литературы. Сам он писал так тяжело и неудобочитаемо, что самая мысль о возможности какой-то там развлекательной функции литературы и журналистики казалась ему унизительной. В живости письма он видел происки Запада и мирового еврейства (это они строчат легко и легковесно, воистину жидконого, тысячу раз прав был поэт). Литература представлялась Колебакину кровавым полем сражения, где сам он, подобно великану, ворочает тяжеловесные глыбы фраз, пытаясь придавить ими литературного врага, который и есть одновременно враг всего правильного и народного. Это святое служение правде Колебакин принес в журнал, и видно было, что мысль о том, чтобы написать легковесно (или хотя бы легко) о чем угодно, даже об Алле Пугачевой, клоуне Попове или вокально-инструментальном ансамбле «Голубые ребята», представлялась ему кощунственной. Сам Колебакин сочинял свои опусы в тяжкой муке, поливая страницы потом, с трудом сводя концы с концами в умученной и мучительной полурусской фразе. Тем не менее оставить что-нибудь в номере нетронутым, не переписанным собственноручно он соглашался лишь изредка, по недостатку сил или времени.

Может быть, именно тот факт, что презренное, жидконогое племя обладало необыкновенной, греховной легкостью письма, и породил в свое время тяжкую ненависть Колебакина к народцу, во множестве рождающему бессовестных киношников, болтливых спортивных комментаторов и ловких журналистов. Да, и еще, конечно, театральных режиссеров, заносчивых извращенцев, которые только и мечтают взять что-нибудь святое — Толстого, Гоголя, Островского или Чехова — и замарать, извратить. Испохабить своими мейерхольдовскими штучками, своими трюками, опереточными хохмами, — всех этих Мейерхольдов, Плучеков, Эфросов и прочих и прочих. О, они были великие мастера делать себе рекламу, поднимать шум по поводу каждого своего кунстштюка. Даже из несчастий, из великого народного бедствия, каким была война, из собственной смерти, наконец, они умели извлечь посмертную выгоду — как, скажем, этот паяц Мейерхольд или жалкий извращенец Мандельштам, которого в редакционном кругу давно уже принято было называть Манделем. Литература в представлении Колебакина была узкой и крутой лестницей славы, на которой жидконогие всю жизнь теснили его, прижимая к перилам, обгоняя без зазрения совести. Не обремененные тяжким грузом истинного слова, они прыгали вверх через ступеньку, нагло шастали куда и не придумаешь. А Колебакин поднимался трудно, писал мучительно тяжко и честно. Так что ж, разве настоящее слово не должно рождаться в муках, разве литература — это не мучительные роды?

В последнее время положение, слава Богу, поправилось. Солидные люди из хороших, исконно русских областей и районов пришли к кормилу, и литературный корабль вышел наконец в глубокие воды народности. Вот тогда мнение Колебакина и стало весомым, долготерпение его получило высокую оценку. Его работы стали нарасхват среди издателей. Писал он, впрочем, по-прежнему мало, родное слово давалось ему тяжким бурлацким трудом, ускользало из пера, как неродное, всякий раз вызывая сомнения в своей достоверности, в самой своей дозволенности. Оттого, несмотря на рост жизненных успехов, ненависть Колебакина к шустрому племени не убывала, он оставался таким же честным и непримиримым бойцом.

Ему, конечно, не приходилось теперь унизительно бороться с бойкими борзописцами за место в журнальной полосе — любой орган предоставит ему теперь свои полосы. Да что там, каждая заметка его, каждая статья печаталась и дважды, и трижды, как, например, «Выстраданное слово», вошедшее в два сборника, до того напечатанное в виде предисловия, а также в журнальном варианте. Однако теперь борьба Колебакина с коммерческим племенем стала шире, глобальнее, принципиальней, тем более в настоящий, текущий, момент, когда эти жалкие людишки, долго прятавшие свой звериный лик под напомаженной внешностью жертвы, обнажили нутро сионизма.

Именно такие мысли вызвало у Колебакина чтение новой подборки стихов Олега Петухова, и Колебакин хотел немедленно поделиться этими мыслями с Валевским, который хотя и имел вкус, несколько подпорченный неумеренным чтением, однако вполне правильно понимал главные задачи момента. Оказалось, впрочем, что Валевский куда-то ушел и на местах оставались только Риточка и Евгеньев.

Риточка была умная девочка, с ней всегда можно было поговорить откровенно. Она не лезет к тебе в душу со своими журналистскими задумками и неприкрытой интимностью, как эта чумовая Лариса, но видно, что Риточка понимает твои мысли и может им сочувствовать. Прошлым летом, когда Колебакин диктовал ей свое «Образное слово», исчирканное вдоль и поперек в борьбе за большую весомость речи, — он имел возможность убедиться, сколько настоящего молчаливого понимания может проявить женщина. Ведь чужая, казалось бы, женщина, не твоя собственная жена… Ведь как раз здесь, в этом лоне человек должен получать, но не получает молчаливого понимания, и это трагедия, пришедшая к нам с Запада, с берегов Америки и Франции, где женщина давно перестала быть подругой и стала обыкновенным вампиром обогащения.

Напротив Риточкиного места, развалясь за столом в своей обычной усталой позе (Чем же он так утомлен, голубчик? Жениться надо было реже!), сидел обозреватель Евгеньев, человек хотя и достаточно исполнительный, но все же не вносящий нужной страсти в свое такое в настоящий момент выигрышное дело, как разоблачение мирового сионизма, крупного еврейского капитала, декадентского искусства Запада, масонства и ЦРУ — все одна шайка, одним миром мазаны. Когда Колебакин читал международные комментарии, ему всегда казалось, что все эти их посылки не имеют никакой логики, никакого смысла, никакой зацепки в жизни и не пробуждают в сознании читателя нужной страсти, а, наоборот, усыпляют его привычностью оборотов. С другой стороны, комментарии, которые готовил Евгеньев, всегда безболезненно проходили визирование в МИДе и не влекли за собой никаких осложнений, он сам и его авторы были безупречно аккуратными, так что вмешиваться в его работу не представлялось никакого повода. Нельзя было даже сказать, чтобы Евгеньев не любил свой предмет или не верил в правоту нашей внешней политики, — совсем наоборот. А все же страсти на главном направлении в нем, кажется, не было: это был человек дипломатии, а не человек литературы и публицистики. Конечно, он в своем роде был надежнее, чем ответственный секретарь Чухин, который, как часто подозревал Колебакин, просто примазался к движению, поскольку он оказался в их, а не в другом журнале, и вообще в прессе он временно отсиживался, поскольку ждал нового оформления, случайно не находясь в данный момент за границей. К материалам, рекомендуемым Чухиным, надо было проявлять особую осторожность, потому что в них заметна была снисходительная небрежность их авторов к делу печати…

Колебакину очень хотелось сейчас поделиться с Риточкой мыслями, возникшими у него при прочтении стихов Петухова, но присутствие Евгеньева отчего-то смущало замглавного. Во-первых, Колебакин не был уверен, что Евгеньев разделяет его чувства. Порой у него даже создавалось впечатление, что Евгеньев интересуется поэзией, и все же Колебакин не мог с уверенностью сказать, что интересует его именно та поэзия, которую должен любить русский человек. Во-вторых, Колебакин опасался, что то трогательное, даже, можно сказать, интимное литературное и человеческое понимание, которое установилось у него с Риточкой в счастливую пору его работы над «Образным словом», могло быть разрушено присутствием третьего лица. Тем более что Евгеньев был когда-то мужем Риточки и она, как известно, была его первой женой, единственной из его жен, которой он не платил алиментов и с которой (может, именно вследствие этой последней подробности) сохранил добрые товарищеские отношения. Говорили даже, что это Евгеньев устроил Риточку в журнал, но что было это давно, еще до его женитьбы на первой жене Валевского и его нового развода, который надолго закрыл для него выездную работу.

Все же Колебакин не удержался, спросил у Евгеньева небрежно:

— Вы не просмотрели новые стихи Петухова, Владислав Евгеньевич?

Сонное лицо Евгеньева стало еще более сонным. Он вовсе не считал себя человеком слишком сдержанным или умным, — наоборот, друзья всю жизнь любили его за простодушие, за откровенность и незлобивость, столь редкие на скользкой стезе выездной работы. Однако вступать сейчас в дискуссию с Колебакиным ему не хотелось: Колебакин был, на его взгляд, безнадежно бездарен, невежествен и скучен, к тому же еще и воинственен, а сейчас стоял у кормила (они все теперь неплохо кормились). Так что он был небезопасен, и Евгеньев ответил, сохраняя на лице сонную мину, которую перенял когда-то в юности у старых английских дипломатов:

— Какие там стихи, шеф? У меня еще последняя речь Громыко не читана, да три комментария ждут очереди. Это вы, любимцы муз, парнасцы, баловни литературы…

Последнее было издевкой, которую тупой Колебакин мог принять только за лесть. Чуть утрированную лесть, с легким юмором, а все же приобщение к большой литературе не могло не льстить Колебакину, до сих пор втайне испытывавшему страх, что литература в конце концов не примет его в свои ряды, громогласно объявит в один страшный день, что он просто чиновник, что он примазался…

— Да уж… — в тон усмехнулся Колебакин. — Корпишь тут с утра до вечера. А теперь еще надо в райком.

Колебакин, взглянув на часы, нежным голосом сообщил Риточке, что он ушел в райком, и направился к двери, полами своего старомодного и добротного плаща из габардина сметая бумаги с тесно составленных столов.

Риточка, подняв на Евгеньева полные слез глаза, сказала:

— Когда тетя Шура умерла, я знала, что у меня теперь должна родиться девочка. Так и есть…

— Подзалетела, значит, — сказал Евгеньев.

— Помнишь, ты у меня был после праздника… Я как знала.

— Так и бывает, — сказал Евгеньев, настраиваясь на лирический лад. Он уже привык к тому, что все женщины, с которыми он общается, немедленно берут курс на брак и беременность, настоящую или понарошку. Он уже привык к объяснениям вроде сегодняшнего — он мог бы насчитать их в своей жизни десятки, а может, даже и сотни, и из каждого он выходил с потерями. Правда, сейчас он был надежно защищен от новых оргмероприятий своим четвертым браком и бесчисленными анонимками второй, а особенно третьей бывшей жены, и все же…

— Подумаем, — сказал он. — Если хочешь, я позвоню Фиме. Да ты с ним, собственно и сама.

— Да, я сама, — согласилась Риточка. — Но я бы хотела оставить ребенка.

Что ж, это был тоже знакомый вариант. Все женщины, с которыми общался Евгеньев, хотели иметь от него ребенка. Евгеньев подумал, что ребенок вполне может быть белым, черным, желтокожим, но все равно он будет ребенком Евгеньева и Евгеньев будет ему отцом, потому что природа создала его для брака и отцовства, это не худший его удел на земле, и он должен нести это бремя с достоинством.

— Ну что же, — сказал он. — Вырастим еще одну дочку.

— Тебе-то что думать, — сказала Риточка, смягчаясь при виде его покорности судьбе. — Сам как в шелку…

По коридору из последних сил бежал кто-то немолодой, страдающий одышкой.

— Надо поговорить всерьез, — сказала Риточка. — Сегодня нельзя. На той неделе, ладно?

— Конечно, — сказал Евгеньев. — Непременно поговорим на той неделе. Когда сможешь. И все сделаем, как ты хочешь. А сейчас я, пожалуй, поплетусь. Время уходить. Тебя подвезти?

— Не надо. Я еще посижу. Пока-пока.

Риточка сделала для него любимую гримаску — разгневанного поросенка, и он улыбнулся ей от двери, застегивая молнию на своей голландской куртке (уже очень неновой, но все еще элегантной).

Нет, все же он хороший мужик, Владик, недаром его так женщины любят. Гляди, полседьмого, а Гена что-то не идет. Риточка вытащила зеркальце и стала наводить марафет на свой хорошенький носик.

* * *

У Гены что-то случилось с машиной. Он пришел с опозданием, пешком, очень расстроенный, и сказал, что машина стоит неподалеку, во дворе у знакомого механика, однако до завтра механик ее даже посмотреть не сможет, потому что у него загул и он уже на бровях.

— Ну и что? — сказала Риточка. — Всего-то делов. Сегодня не починит — завтра починит. Давай только не поедем к тебе в Борисово, а у меня посидим, ладно?

Риточка жила неподалеку. У нее была небольшая, но очень симпатичная комнатка в коммунальной квартире, дверь в дверь с глухой бабушкой, которая очень любила Риточку и совсем плохо различала приходящих к ней в гости друзей и сослуживцев — для бабушки все ненужные люди давно уже были на одно лицо. Еще жил в квартире немолодой, одинокий и сильно пьющий слесарь-сантехник, который высоко ценил Ритину способность выручить его во всякую трудную минуту жизни стаканом крепкого пойла. К его огорчению, пойло это нередко оказывалось мерзостным заграничным виски или джином, которые, по мнению дяди Леши, были во много раз мерзее нашей водки, что окончательно подрывало веру сантехника в существование иной, лучшей жизни на земле. В последнее время Риточка завела специальную дяди Лешину бутылку, куда сливала остатки всех приносимых напитков. В результате этого эксперимента дядя Леша приобрел вкус к коктейлям, которые нравились ему теперь даже больше, чем наша обычная и всегда желанная бормотуха.

Риточкина комната являла отрадный контраст с безотрадной коммунальной квартирой. Все в ней было красивое, современное и модное — и парижские фотографии с видом Эйфелевой башни на стенах, и писающий гамен, и медный русский самовар, и веселые французские занавесочки, и огромные фотографии деревянных церквей, и множество других красивых предметов, а также серебряных украшений, разложенных на полочках и повешенных на стены. Оранжевая настольная лампа и едва заметный торшер в уголке создавали приятное неяркое освещение, но и его постепенным поворотом ручки можно было свести до минимума, при котором уже нельзя ни читать, ни писать, но жить еще можно. На полу за диваном стоял проигрыватель, а рядом набор любимых эстрадных пластинок, подобранных с большим вкусом, потому что Риточка понимала и высоко ценила легкую музыку. Ее последним увлечением была группа «Пинк Флойд», однако она не предавала своих старых пристрастий — Демиса Руссоса, Пола Маккартни, Джона Леннона, Колтрэйна и Оскара Петерсона. Книг было немного — несколько увлекательных сборников зарубежного детектива, два-три фантастических романа и еще десяток случайных, дареных книг, читать которые невозможно, но выбросить не представлялось случая.

За книгами было спрятано два-три альбома, которые Рита показывала только «своим», тем, кто «нашего круга» и кого так же, как ее, интересовали искусство и легкая музыка. В одном альбоме были наклеены довольно редкие фотографии знаменитых певцов — Элтона Джона, Элвиса Пресли, Пола Маккартни, Джона Леннона, Мулявина и Джордже Марьяновича в окружении близких и с возлюбленными, а также в детстве. Все эти фотографии были привезены из-за границы или рискованно вырезаны для Риты из спецхрановских библиотечных журналов. В другом альбоме были стихи, которые когда-нибудь, под настроение, растрогали Риту, — стихи Лермонтова и Высоцкого, Окуджавы и Онегина-Гаджикасимова, Пушкина и Ножкина, Солоухина, Кобзева и Асадова. Рита сама перепечатала эти стихи, для себя и подруг, а к некоторым приложила в альбоме красивые открытки — потому что, хотя мир был реален и материален и все люди в этом мире не забывали о своей выгоде, все же в нем существовало прекрасное, а также всякие искусства, кино и музыка, которые возвышали душу. Ритина комнатка в коммунальной московской квартире и должна была напоминать об этом приходящим сюда усталым бойцам идеологического фронта.

Гена знал и любил этот симпатичный уголок столицы, куда ему доводилось заглядывать время от времени в периоды недолгих задержек в Москве (он так же, как Коля, большую часть времени проводил в командировках). Конечно, это случалось не слишком часто, потому что и Риточка была тоже человек занятой: у нее бывало множество дел, приглашений, просмотров, всяких более или менее деловых свиданий, а также семейных хлопот по поводу тети Шуры и ее детей, живших за городом, куда Рита, по ее словам, должна была ездить по меньшей мере три раза в неделю.

Зато уж, попав наконец сюда и забравшись с ногами на диван, Гена ставил на проигрыватель любимую пластинку Дассена, где певец как бы говорит от его, Гениного, имени то, что он, Гена, сказал бы, если бы умел петь или даже говорить по-французски:

— Здравствуй, это опять я. Вернулся вот. Явился, не запылился. Ну, как ты тут без меня, не скучала? Похоже, что нет.

Гена ловил молодой кайф предвкушения. Они никуда не спешили. Они выпивали не спеша и закусывали чем Бог послал. Потом они говорили, вернее, Гена рассказывал Риточке про свои поездки, а она слушала и время от времени сообщала ему что-нибудь очень важное и существенное из редакционной жизни, что его непосредственно касалось. А потом наступала ночь, и она длилась до утра — удивительно, как все было хорошо, странно даже, что до самого последнего времени, до новоселья в Орехове, Гене не приходило в голову, что такая вот она и бывает, любовь, любовь и брак, как у всех. В ранней юности хочешь чего-то особенного, ошеломляющего, чтобы захватило сразу и чтоб некуда деться. Такого у них с Ритой раньше не было, однако теперь, узнав, что у них будет ребенок, Гена вспомнил и осознал, как все же бывало им хорошо, — так чего же еще желать, какого рожна?

Гена и Рита не обсудили еще всех деталей своего будущего, как-то так само собой разумелось с той первой ночи после его новоселья, что у них будет ребенок и что они поженятся — это главное. В сущности, для обоих это было довольно неожиданное решение, и оба они, даже Рита, оказались к нему внутренне не совсем готовы, поэтому у обоих по инерции продолжалась еще их старая жизнь; они даже встречались еще как будто по-старому, не как муж и жена и даже не как жених и невеста. У Гены не было хозяйского чувства ни по отношению к Рите, ни по отношению к этому дому, и вместе с тем не появилось еще и чувства ответственности, хотя, если подумать, он уже был в ответе и за эту вот комнату, и за ребенка, который день ото дня растет в животе или, как говорится, у Риты под сердцем. Конечно же, он должен серьезно подумать — как, где и когда, потому, что к его и без того многочисленным хлопотам должны теперь прибавиться ее проблемы, которые предстояло решать вместе, — в общем, было о чем подумать, о чем похлопотать. Это, как он слышал не раз, приятные хлопоты для мужчины, делающие его главой семейства, но сам Гена еще не успел настроиться на этот семейный лад. Самое странное заключалось в том, что Риточка, которая, как ей думалось, совершенно созрела для брака, оказалась не готовой ни к новым хлопотам, ни к предстоящему ограничению ее свободы. Да, конечно, ей хотелось быть как все, хотелось быть замужней дамой, иметь свою семейную жизнь, вообще иметь «свое». Ее давно раздражало, что все знакомые мужчины имеют «свою» жену и «своих» детей, которые в конечном счете для них превыше всего. Но хотя ей тоже очень хотелось иметь «свое» и быть чьей-нибудь «своей», она все же не очень-то ясно себе представляла, как она откажется сразу от всего прежнего — от своей никому не подконтрольной жизни, от просмотров, он неожиданных «встреч с интересными людьми», как это называют по телевизору. Не представляла, как это все ее интересы и удовольствия сосредоточатся на одном фотографе Гене. Дело в том, что Риточка не была влюблена в Гену. Да, это правда, он был симпатичный мальчик — и фирменный, и «нашего круга». Он тоже любил кино и неплохо разбирался в джазе, а также много знал про спорт, и пел под гитару, и сочинял, и был не жлоб, но все же насчет влюбленности — Бог его знает, что это… Было когда-то с Владиком такое, но как оно было, даже трудно вспомнить теперь, — по молодости все было, по глупости, а двадцать восемь уже, наверное, не та молодость.

И не то чтоб ей было плохо с Геной, вовсе нет, и даже в постели не так плохо, нельзя сказать, чтоб неприятно. Не было, конечно, никаких чрезмерных страстей, всякого там умирания, замирания, обмирания — это уж она все научилась изображать. Не для себя, а чтоб сделать приятное мужчинам, которых она чаще всего жалела — такие они все замученные, хвастливые и, в общем-то, честно говоря, жалкие. Научила ее этой невеликой хитрости тетя Шура, которая была великая охотница до мужчин, в свое, конечно, время, еще до второго инфаркта. Но чтоб так, по-настоящему, на самом деле — ну, было, может, один раз, недавно, совсем неожиданно и даже случайно — смешно вспомнить, и тоже, наверное, от жалости, такой человек странный, совсем нищий, святой человек…

И вот теперь, когда у Гены и Риточки все было как будто решено (правда, они никому еще не объявили об этом и не предприняли никаких хозяйственных мер), решение это внесло отчего-то в их души не успокоение, а смуту. Начать с того, что решение это определил в первую очередь ребенок, который должен был появиться на свет (не скоро еще, но все же в конце концов должен), однако именно ребенок и смущал сейчас больше всего Риту. Что ни говори, она жила до сих пор для себя, жила интеллигентной жизнью, в мире культуры и небольших, но многочисленных бытовых трудностей, которые так или иначе должны возникать при окладе в девяносто пять рублей ноль-ноль копеек. Как может на такие деньги выжить симпатичная девочка при столичной дороговизне и нынешних ценах, да еще быть при этом сносно одетой и хорошо выглядеть, развлекаться немножко, ездить хоть раз в месяц на такси — над этим, вероятно, никогда не ломали себе голову гордые экономисты, озабоченные посевами хлопка и народнохозяйственным планом… Если бы их спросили, как это может быть, то они, пожав плечами, сказали бы, наверно, что это «экономическое чудо» почище западногерманского, что это русское чудо, потому что при подсчете расходов эти девяносто пять таяли у самого истока: проездной — шесть, две пары колготок — шестнадцать, кофе — двадцать, пара сапог — сто двадцать, только обед на месяц — двадцать. А надо ведь еще и вечером есть, и утром, надо платить за квартиру, надевать что-то и выше пояса…

Да что с них взять, с чужих мужиков-экономистов, если над этой проблемой не задумывался и сам ее перспективный муж. Ни разу не спросил, почем нынче овес, откуда дровишки… Вот сейчас, когда Рита внесла с кухни поднос с яичницей и картошкой, он только потрепал ее по мягкой спине (у мужчин всегда одно на уме) и сказал:

— Я уже заждался. Садись скорей.

— Что ты читаешь? — спросила Риточка, накрывая на столик у дивана.

— Не знаю, взял тут с полки, мура какая-то, — беспечно сказал Гена. — Про военную прозу. Гляди: «Каждая строчка Пропахина налита кровью солдатского сердца».

— Это Колебакин, — сказала памятливая Рита, и Гена с удивлением взглянул на обложку:

— Точно… Колебакин. «Правда, добытая кровью». Ишь, тоже писатель. Сборник статей. Ба, и автограф.

— У меня тут почти все дареное, — беспечно сказала Рита, а Гена между тем прочел под портретом Колебакина, наряженного в жлобский галстук: «Дорогой помощнице и другу, даже более чем другу, в память о часах тяжелого вдохновенного труда и утешения сердца».

— Да-а-а… — сказал Гена.

— Ты же знаешь, что я этого не читаю, — сказала Рита. — Фантастика — другое дело. Уводит в мир. Для этого фантазию надо иметь. Ну ладно, клади книгу в сторону, читатель, присаживайся.

Риточка наморщила носик, засопела часто-часто и смешно, как маленький зверек, и Гена сразу поднялся с дивана: это было то самое смешное, трогательное выражение ее лица, которое ему удалось однажды поймать на фотографии, когда делал, еще в самый первый раз, серию ее портретов. (Один из них украшал потом выставку на 1-м ГПЗ «Семилетка и люди», он чуть было не получил приз на конкурсе, этот снимок, и получил бы уж точно, если б Гена сам не сболтнул по молодости, что это не чертежница и не расточница вовсе, а секретарша из редакции, — интересное дело, что ж секретарше не приходится вместе со всеми переживать семилетку?) Гена все собирался сделать и для себя на память отпечаток, да забывал, но в конце концов и нужды особой в этом не было, потому что он и так очень ясно в любой момент мог представить себе эту ее гримаску, которую они между собой условно назвали «бурундучок» (хотя оба сроду не видели бурундучка).

— Послезавтра главный будет сам принимать номер, — сказала Риточка. — Так что готовься. Готовь своих таджичек в золотом платье — хоть бы разок примерить такое.

— Привезу, — сказал Гена. — Это что же, мне придется за два дня все отшлепать? А я же туда снова хотел улетать в субботу…

От поворота ручки в изголовье свет в комнате становился тусклее, и покойный Дассен пел все доверительней, словно хотел задать тон любовному общению на всю последассенную эпоху, и Гена забывал под эту музыку о своих хлопотах и тревогах, ощущая себя покровителем и единственным на этой земле повелителем нежного хрупкого существа.

* * *

Шеф принимал номер. Для него это было нелегкое, но весьма значительное мероприятие: он давал урок своим сотрудникам на конкретных примерах, на ошибках, чувствуя себя при этом матерым волком журналистики и опытным литератором. Чего греха таить, год назад, придя в редакцию прямо из партконтроля, он еще чувствовал себя ни тем, ни другим. Человеком, знающим курс, линию, тенденцию, — да. Человеком, знающим жизнь, — да. Принципиальным, умным, опытным, идейным человеком, однако вовсе не профессионалом этих бумажных дел. Он и не заострял в ту пору внимания на профессионализме, мастерстве и худдостоинствах. Теперь-то уж он приобрел амбиции и все чаще вставлял в свою речь фразы вроде: «Так все-таки, друзья мои, не делается журналистика». Или: «Пора уже, товарищи, становиться профессионалами». Или: «Так все-таки не пишут, старик. Есть же какой-то уровень». Или того больше: «Литература должна учить». Или: «Не стреляет, дружок. Слово должно стрелять». И так далее — обо всем на свете: о стихах, о фотографиях, о романах, о книжной графике и верстке.

Конечно, это, с одной стороны, заслуживало всяческого восхищения, что человек в таком зрелом возрасте не гнушается входить в смежные профессии. С другой стороны, это было чревато осложнениями для всякого, кто хотел сберечь в сохранности свою собственную строку, свое авторское слово, свою фотографию или картинку. Ибо создавалась довольно опасная ситуация для авторов — когда шеф знает все. Знает все лучше, чем все, — на то он и шеф. Капитоныч утвердился в этой мысли сравнительно недавно, после немногих случаев попадания (среди тысячи честно забытых промахов) на таких же вот разборах, так что сотрудники еще не успели привыкнуть к новым сложностям, вытекающим из этой убежденности. Спорить с ним, впрочем, никто не хотел, потому что Капитоныч, судя по всему, сидел прочно, да и сам уходить, кажется, не собирался. Не собирались пока уходить и остальные сотрудники. Поэтому все поддакивали, надеясь, что реальных последствий вся эта шефова ахинея все-таки иметь не будет. Тем более никого не задевали глубокие соображения шефа по поводу фоторепортажа, которые он сегодня с таким жаром высказывал. Никто, кроме Гены, который был автором снимков и потратил на них целую неделю, тоскуя в грустном сибирском поселке строителей.

— Вот здесь у вас контровой снимок, — сказал шеф, обращаясь к Гене. — Отчего здесь контровой? Зачем, скажите мне, эти уловки? Снимайте впрямую. Телевиком. Или вот стена. Бревенчатая стена — это хорошо. Это дает фон. Биографию. Стена — это русское. Но зачем столько стены? И такая маленькая головка? Разве у нас человек не главное? Разве не он создатель всех материальных ценностей и нашего процветания? Одежда, вот здесь, — если бы вы изменили одежду, этот снимок мог бы пойти, никто бы вам ничего не сказал. Наш народ сегодня одет как никто в мире. Постарайтесь, вы можете, мы в юности справлялись и не с такими трудностями… Панорама вот здесь — хорошо. Но недостаточно широко. А что там, за домами? Мы хотим знать. Хотим выйти в большой мир. В целом, конечно, неплохо, но поработайте еще. Учтите все конкретные поправки и…

Все молчали. Кто читал, кто чиркал что-то свое, и казалось, что слушает один Гена. Выяснилось, впрочем, что слушает еще старик Болотин, тот самый, что подписывал свои фотографии «Семен Ефросиньин».

— Всем понятно? — сказал шеф. Он перевел дух и собирался уже объяснить Валевскому кое-что о поэзии, когда послышался вдруг скрипучий стариковский голос Болотина. Это было так неожиданно, что все подняли головы. Неожиданно было, во-первых, что вообще заговорил старик Болотин, который всю жизнь помалкивал (именно из-за того он и уцелел, наверное, при всех шефах, несмотря на очевидную сомнительность своего происхождения). Неожиданно было и то, что он заговорил, когда никто не спрашивал его мнения. Что он заговорил самовольно, а главное — заговорил своевольно.

— Вы спросили — понятно ли? Конечно, нам с Геннадием как специалистам кое-что в этом деле понятно, — сказал он. — Но вот что понятно вам, Владимир Капитонович, я даже не понял. Потому что для того, чтобы это понять, надо этим хотя бы немножечко заниматься. Пусть не сорок лет, как я, и не десять, как молодой Геннадий, но что-нибудь надо про это знать. Что-нибудь понимать и чему-нибудь учиться. Даже, не буду хвастать, к этому надо иметь специальные способности, хотя, конечно, техника теперь от многого избавляет и щелкают кто попало…

— Что вы все-таки имели в виду? — спросил шеф несколько растерянно. Он жалел уже, что не одернул вовремя этого болтливого старика, и до сих пор еще не понимал, к чему ведет Болотин.

— Я имею в виду, что первый снимок вовсе не контровой, а самый что ни на есть нормальный, так что вы напрасно сердитесь. В нем есть настроение, это правда, хороший снимок. А как это снять впрямую телевиком, я тоже не понял, может быть, вы объясните. Вы что-нибудь сами снимали телевиком? Если нет, то зачем он вам тут дался, телевик, тем более что тут снимать впрямую… Ну хорошо, стена вам эта нравится, но она потому вам нравится, что ее много. Конечно, это для профессионала не открытие, такой примерно снимок был уже лет пять назад в «Советской фотографии», но это красиво, так что творцу всех наших ценностей это не повредит. А самое главное — объясните, как переодеть людей на снимке. Пусть он даже, туда-сюда, поставлен немного, этот репортаж, но, чтобы переодеть на фотографии людей, надо ведь снова лететь туда и заново все ставить. Вообще, переодевать людей — совсем незавидное занятие, и репортаж тогда ни при чем. Конечно, мы все делали, мы даже им шили костюмы специально к съемке, но время тогда было хуже, чем теперь…

Владимир Капитоныч почувствовал себя очень плохо. Вероятно, у него было что-то неладно с давлением. Может, именно это и помешало ему вовремя остановить старика. Он шарил у себя в ящике и, не находя чего-то, то ли таблеток, то ли бумаг, становился все краснее.

— Что же касается панорамы, — продолжал нудить старик Болотин, — то здесь очень широкая панорама, если вы видели шире, то скажите, как вы это понимаете. Зная поселок, или, как вы говорите, эту действительность, можно догадаться, что там у них дальше, за домами. Там деревянные сортиры. Вы, может, бывали в этих поселках. Такие, знаете, будочки. Потому что канализация в этих домах всегда не работает, а куда-нибудь сходить надо, хотя бы и новая жизнь, так что приходится по старинке, знаете, на морозе, но если эти будочки войдут в панораму, то это испортит картину современности и вы сами скажете: «Хальт! Но пасаран!» Так что вы уж простите, что я сказал пару слов. Но я думал, уж если идет разбор, так пусть будет разбор…

Теперь уж никто не дремал. Теперь слушали все. Всем было интересно, что на это скажет шеф и чем все это может кончиться. Но шеф не сказал ничего. Наверное, ему стало совсем уж худо. Он промолчал, потом буркнул:

— Ладно, идите, товарищи. Мне сейчас некогда, надо в обком.

* * *

— Что бы это все, по-вашему, могло значить? — спросил Коля у Евгеньева.

Обозреватель пожал плечами. Они стояли в конце коридора, у тихой курилки.

— Я думаю, старик собрался в Израиль, так что теперь ему море по колено, — сказал Коля.

— Ну и что, если собрался? Все равно их не очень выпускают, — сказал Евгеньев. Он был в курсе, потому что по просьбе сокурсника подкармливал иногда одного «отказника» (писал этот человек под псевдонимом, конечно, и даже деньги получал за него другой).

— А все же это, наверное, большой кайф, — сказал Коля. — Взять вот так раз в жизни, хоть раз — взять и врезать Капитонычу. Все сказать, что ты о нем думаешь.

— Непонятная история, — сказал Евгеньев. — И никто нам ее не объяснит.

— Как знать, — сказал Коля. — Риточка может знать. Она все знает. В этом ее сила.

— Без нее далеко не уедешь, — согласился обозреватель.

— И заметь, при всякой власти она будет в силе, — сказал Коля. — Может, она и есть это загадочное среднее звено.

— Может быть, — согласился Евгеньев. — Пойдем спросим у нее.

Риточка ворковала с Геной. Это был деловой разговор, но они вели его очень тихо, чуть не шепотом, это придавало разговору любовно-интимный колорит.

— Не тушуйся, — убеждала Рита. — Замени одну-две фотографии. Сделай вид, что теперь все по-другому. А я уж сама ему отнесу — скажу, ты улетел в командировку. И не беспокойся, все будет о’кей. Понял?

Гена смотрел на Риточку с восхищением и благодарностью. Вошли Коля с обозревателем. Евгеньев спросил:

— Риток, ты не знаешь, что со стариком Ефросиньичем? Какая муха его укусила? Нет, нет! — Обозреватель повернулся к Гене. — Нет, я не говорю, что он не прав. Он прав по существу, но откуда такая смелость? Прямо как Александр Матросов.

— У Семенгригорича рак, — сказала Рита вполголоса и прижала к губам пальчик.

— А тебе-то, тебе как известно? — изумился Коля.

— Семенгригорич со мной поделился. — Рита кивнула с печальным достоинством. — Очень его жалко.

— Вот так, — сказал обозреватель.

— Да, вот так, — согласился Коля.

Гена встал. Он испытывал неловкость, когда мужчины окружали Риточку. Он еще не привык к своей новой роли, тем более что и роль его, кроме них двоих, пока еще никому не была известна.

«Надо сказать, надо объявить всем», — подумал Гена. И отметил про себя, что мысль эта его страшит. В подобном объявлении было что-то окончательное, непоправимое.

— Пока! Я тебе еще позвоню, — сказал Гена и вышел.

* * *

Обозреватель Евгеньев должен был отредактировать комментарий о положении на Ближнем Востоке и до конца дня отдать его шефу на подпись. Надо было уйти к себе в комнату и за полчаса отделаться от комментария, но он не уходил. Он сидел в предбаннике, в своем любимом углу напротив Риточки, и поверх очков наблюдал за редакционной жизнью. Рита сегодня, в который уж раз, удивила его своими странными, совершенно неофициальными отношениями со стариком Болотиным, и теперь Евгеньев с любопытством ждал новых сюрпризов. Что же до комментария, то комментарий Вальки Рабиновича, который писал под звучным псевдонимом Днестров, не нуждался ни в каком редактировании, потому что Валька, настрочивший тыщи этих комментариев, не хуже самого Евгеньева знал все эти затрепанные слова, которыми положено было говорить про международное положение и внешнюю политику (даже пословицы были из года в год все те же — «шила в мешке не утаишь», «собака лает, а караван идет дальше»). Единственное, что вызывало возражение у Евгеньева (но оно не подлежало редактированию), был Валькин псевдоним: и что они, точно итальянские евреи, цепляются за эти свои географические псевдонимы — Днепров, Волгин, Днестров? Столько же есть еще нетроганых, исконно русских фамилий, какой-нибудь Сидоров, Саморуков, Козлов, Баранов, Хомяков, Колесников…

Вскоре, впрочем, Евгеньев и вовсе забыл про комментарий, потому что к Риточке пожаловал очень обтрепанного вида автор по фамилии Залбер. Этот человек год за годом носил в журнал какие-то свои изыскания о жизни и смерти комиссара Залмансона, который после революции возглавлял то ли чека, то ли ревком где-то на Волге, кажется в Костроме. Когда белые на время взяли город, они этого Залмансона, естественно, шлепнули, и вот теперь Залбер, обладатель уникального залмансоновского архива, приносил в редакцию все новые и новые сведения о жизни этого пламенного деятеля, который, судя по самому последнему опусу Залбера, отличался незаурядной жестокостью и был беспощаден ко всем без исключения врагам. Риточка по доброте душевной хлопотала за этого графомана и за его Залмансона. И сама Риточка, и Залбер были уверены, что только благодаря заступничеству в журнале прошла недавно заметка, приуроченная к столетию Залмансона. Евгеньев отлично помнил, как на той памятной планерке, когда снова зашла речь с Залмансоне, Валевский вдруг зачитал какое-то самое безжалостное высказывание покойного комиссара и при этом они переглянулись с шефом и Колебакиным.

— Как вы на это смотрите? — спросил Валевский, и Колебакин улыбнулся:

— А что? Просто дать цитату, без комментария. Плюс кратенькую информацию.

— Что ж, дадим, пожалуй, — сказал шеф.

Залбер ликовал, потому что истлевшему Залмансону было наконец воздано по его ревзаслугам. Залберу и в голову никогда не пришло бы, до какой степени кровожадно звучала сегодня возбужденная речь его возлюбленного и несправедливо забытого Залмансона. Впрочем, может быть, не один Залбер (за которым в редакции закрепилось два прозвища: общередакционное — Голодранец и второе, более интимное, — Нищий Еврей) проглядел подтекст этой публикации: Боже мой, комиссар так комиссар, юбилей так юбилей, фамилия, конечно, не очень, так это же сто лет назад он получил такую фамилию, тогда все было возможно — вот Залбер уже было чуток приличнее, да и звали его Марилен, а не Мордух.

Понятно, что публикация тридцати строк о Залмансоне вдохновила Залбера на новые хождения по редакциям, и, глядя сейчас, как Голодранец, обмирая, кладет перед Риточкой свой новый опус, Евгеньев думал о том, как мало подозревает этот человек об истинной причине своего первого успеха и как ничтожно мало у него шансов еще раз крупно угодить Валевскому. Евгеньева потешила мысль о том, что не только сам Залбер никогда не догадается о подвохе, но, вероятно, и читатели тоже, потому что никто, кроме единомышленников Валевского (или их чутких жидконогих врагов) не заметил даже, что с ним что-нибудь неладно, с этим Залмансоном. Единственное, о чем вовсе не догадывался сейчас наблюдательный Евгеньев, — это о том трепетном уважении, которое испытывала к оборванцу Залберу его, Евгеньева, бывшая жена Рита. Риточка не была очень тонким ценителем художественного слова, а литературу и журналистику считала обыкновенным промыслом. Здесь, в редакции, она видела людей практичных, людей пишущих, интригующих, хлопочущих о чем-то земном. А вот этого нищего Залбера волновало лишь несправеливое забвение имени и судьбы Залмансона. Хотя Риточка не смогла бы объяснить толком, почему человечеству следовало помнить именно об этой личности, и хотя заметки Залбера по своим литературным достоинствам (этого Рита, впрочем, не понимала) были ничтожны, именно в нем она впервые увидела воплощение того самого, Бог знает в какую пору жизни усвоенного ею (может, из оперы или оперетты), романтического идеала нищего творца, обитающего на чердаке (по-ихнему, в мансарде), никем не признанного и бескорыстного, одержимого своей целью и светлой мечтой о справедливости (в данном случае о восстановлении несправедливо забытого имени революционера Залмансона, грозы уезда, гундосого местечкового начетчика, кончившего свою жизнь еще в незабываемом девятнадцатом, так и не дождавшегося в своем лихорадочном нетерпении прихода незабываемого тридцать седьмого, которого, впрочем, по мнению колебакинского журнала, кажется, даже и не было). Риточка, воспринимавшая всех авторов только как людей хороших или плохих, как более или менее удачливых добытчиков, как сослуживцев, как щедрых подлиз или просто докучливых посетителей, вдруг увидела наяву настоящего человека творчества. По прихоти судьбы им оказался именно Залбер, имевший, может быть, на это еще меньше прав, чем бездарный Колебакин (тоже, впрочем, сумевший внушить Риточке почтение своим бычьим упорством и тугодумием). Сердце Риты, растроганное на сей раз не только привычным током врожденной доброты, но и бескорыстным восторгом, раскрылось вдруг навстречу носатому, небритому оборванцу-семиту, и, зайди этот роман чуть дальше, история наша могла бы превратиться в трогательную повесть о любви и самоотречении, изобилующую безобразными ситуациями, в которые одна только любовь и может поставить человека, будь он литературный герой проклятого прошлого (читай на досуге Достоевского) или наш боевитый современник (посещай зал суда). Не случилось этого лишь потому, что это уже почти случилось: почувствовав, что она зачала новую жизнь, Риточка, призвав на помощь все свое благоразумие и здравый смысл, которых у нее одной хватило бы на целую редакцию, стала думать о дальнейшем устройстве своей жизни, а главное — о будущем ребенка, и в свете этих здравых и благородных мыслей кандидатура Залбера стала представляться ей не просто неуместной, но даже как будто и нереальной.

Наблюдая сейчас, как Залбер, шаркая огромными калошами (разве где-нибудь еще продают такие?) и поводя горбатым носом над кокетливым уютом Ритиного стола, стыдливо пристраивает на его краешке новый опус о детстве Залмансона, а также кулек с любимыми сластями (именно так он выразился) и как Риточка, вспыхнув, умоляюще отодвигает сласти и причитает при этом: «Ну что вы, Марилен Соломоныч, что вы! Право, мне неудобно, Марилен Соломоныч!» — наблюдая эту сцену, которую он находил забавной, Евгеньев ни на секунду не заподозрил, каково истинное отношение его бывшей, казалось бы, так хорошо им изученной жены к обтрепанному залмансоноведу-залмансонознавцу, и уж тем более, что их связывают какие бы то ни было отношения. Единственное, что с удивлением отметил Евгеньев, это то, что Риточка с самоотверженной готовностью выбила для непрезентабельного автора аудиенцию у главного и отверзла для него двери, ведущие в святая святых, где Залбер — без особой нужды и без всяких на то оснований — был удостоен беседы с самим Владимиром Капитонычем. Евгеньев не удержался от соблазна заглянуть в этот момент в кабинет шефа, деловито размахивая комментарием и ссылаясь на как бы не терпящие отлагательства вопросы, в результате чего стал свидетелем исторической сцены: Главный Юдофоб (ибо именно так должен был представляться возбужденному воображению жидконогих читателей главный редактор колебакинского органа, что было, конечно, результатом святого неведения, безмерного преувеличения и чисто нацменской мнительности) пожимал руку Нищему Еврею, поздравляя его с удачным почином залмансониады.

— Будем, еще будем, вернемся, и не раз, — бормотал Капитоныч, посылая самую обаятельную из своих протезных улыбок отчего-то не в сторону Залбера, а в сторону Риты (Евгеньев не удивился этому, а Залбер этого просто не заметил). — Черствеем мы, забываем, так сказать, даты и вехи, но вот такие, как вы, просто молодец, желаю всех творческих…

Голодранец, впервые получивший доступ к телу самого, уже хотел поделиться с ним своими новыми задумками, неожиданными открытиями и находками (представьте себе, оказалось, что папа Залмансона Нафталия тоже состоял под надзором полиции в Витебске), но Капитоныч уже повернулся всем телом к Евгеньеву, приговаривая при этом: «Ох уж эта текучка, дела, черствеем, ну, что там у вас, Владислав Евгеньич?» — а Риточка, не забывая свои секретарские обязанности, нежно и настойчиво повлекла своего протеже к двери, заклиная его на ходу: «Вы же мне все оставили, так что я непременно, можете мне поверить, Марилен Соломоныч, я все отдам…»

Евгеньев, ткнув наугад в первую страницу комментария, спросил:

— Вот это. Как по-вашему, не будет немножко слишком?

Капитоныч, хитро прищурившись, взглянул на обозревателя и сказал:

— А вы посоветуйтесь с товарищами. Вам и книги в руки.

Несмотря на пристрастие к пересказу популярных обзоров международного положения на летучках, Владимир Капитоныч с большой опаской относился ко всем этим международным делам и предпочитал здесь во всем полагаться на Евгеньева.

— Пожалуй, вы правы, — глубокомысленно кивнул Евгеньев. — Семь раз отмерь…

И завершил про себя с отчаянием: «Собака лает, а караван идет дальше, везет шило в мешке…»

* * *

Валевский ждал жену возле метро. Нина опаздывала. Уныло поглядывая на часы, Валевский думал о том, что, в сущности, у него было за его жизнь не так уж много свиданий с женщинами. Может, именно поэтому он не успел выработать в себе русского долготерпения. С другой стороны, именно поэтому он сэкономил так много времени для самосовершенствования и полезных занятий. Валевский был человек весьма образованный и способный. Он был, пожалуй, слишком образованный, чтоб сделать большую служебную карьеру. Иногда ему думалось, что даже главным редактором журнала ему никогда не быть. Судя по всему, судьба как будто предназначала его в писатели. Он лучше всех учился на филфаке, больше всех читал, имел своеобразные суждения. Однако писать по-настоящему так и не смог — мешала робость: он не мог преодолеть какой-то барьер, который вот так, с ходу (без особой нужды и без серьезных последствий) берет шустрое, жидконогое племя. Может быть, неудачи с женщинами лишили его этой решительности. Его первая жена была интеллигентная еврейка. (Как это там у чеховского Иванова? Не женитесь на актерках, на еврейках… Но Валевский имел слабость к этому типу женщин, точнее, к этому типу лица, а может, и к секс-типу в целом.) Она была увлечена им, а вскоре после женитьбы с такой же легкостью увлеклась обозревателем Евгеньевым и бросила Валевского, нанеся ему глубокую рану. После нее очень долго не было никого, вообще никого, и в эти годы монашеской аскезы и обостренного внимания Валевский не мог не заметить той необычайной легкости, с какой борзопишущее племя вступает в брачные и внебрачные половые связи. О, они были шустряки, а Валевский не был шустряк… Он не всегда замечал даже, насколько прочно это неотступное противопоставление сидит у него в мозгу. Здание его национальных убеждений покоилось на солидном фундаменте наблюдений, и Валевский не признался бы даже себе самому, что первый камень в этом фундаменте был заложен все же историей с его первой женой. И кто знает, что было бы с фундаментом, если б не было этого первого камня? Или если б камень этот был неожиданно извлечен — непонятно как, но извлечен — из фундамента? Например, если б она вернулась… Но она не вернулась. Разошлась с Евгеньевым, но не вернулась. Вышла еще за кого-то. За какогото тренера. Тоже, наверное, из этих. После долгих неудач и гордого, постыдного воздержания Валевский женился на редакционной уборщице из лимитчиц. Нина была молоденькая, худенькая, длинноносая. Она не была особенно миловидной, но пользовалась у сексуально озабоченных и неумеренно пьющих работников печати куда большим успехом, чем, скажем, лихая и дородная Лариса. Валевского толкнули к ней одиночество, и отчаяние, и еще отчасти — ее происхождение: ее матушка была из новгородской деревни, из самых что ни на есть кривичей, не подпорченных татарским нашествием. Когда она сказала об этом Валевскому, прибирая как-то его кабинет в поздний неурочный час, он умилился. Он ей тут же все рассказал — и про эту исконную славянскую длинноносость, и про славянские крови, и про варягов. Он мог говорить об этом часами, распаляя себя все жарче. По временам он разоблачал нечистых с такой злобой, что многих отпугивал. Так он отпугнул добродушную Риточку — она не любила злых. Однако в тот вечер, когда Нина задержалась чуть не за полночь в его кабинете, он был в чистом, умиленном настрое: он говорил о Заоковских лесах, о Сицком болоте, о князе Васильке. Он читал ей наизусть стихи. Нина слушала. Она с пиететом относилась к литературе, ко всему непонятному и многое могла простить за образованность. К концу беседы они уже вместе завершили уборку в его кабинете, а потом пошли к Валевскому домой. Нина была растрогана: он был вовсе не избалован вниманием, хотя он был здесь, конечно, самый умный, самый образованный; она ведь успела познать чуть не всех мужчин в редакции, хотя и не стала ему об этом рассказывать. Она чувствовала, что это может ему не понравиться, что это его обидит, уязвит. А она вовсе не хотела его огорчать: он так хорошо рассказывал ей про новгородское происхождение и так хорошо отзывался о матушке, которая работала сторожихой на лесобазе в Крестцах.

Позднее, когда они решили пожениться, Нина рассказала ему также про отца, с которым у нее сохранилась какая-то не очень прочная эпистолярная связь. Отец у нее оказался из армян. Валевский был потрясен. Позднее он справился с собой и даже сумел себя успокоить. Что ж, бедная ее матушка разделила судьбу всего нашего народа: не татары, так армяне. В конце концов, армяне тоже были православные. У них был Месроп Маштоц. Был Грегор Нарекаци… Валевский ясно представил себе, как неистовый армянин увлекает на сеновал простодушную светловолосую новгородскую крестьянку. Видение это возбуждало Валевского. Он мог бы им долго вдохновляться в тиши, но нужда в мастурбации отпала: Нина переехала к нему насовсем.

Они поженились без шума, и Нина ушла из Дома печати. Она нашла небольшую, но вполне интеллигентную должность в ведомственном издательстве. Брак их, в общем-то, был удачным: Нина сохраняла все то же почтительное изумление перед его памятью и образованностью. Она и сама много читала, но никогда не лезла в разговоры мужчин (это была приятная неожиданность и даже редкость в городском семейном быту). Зато она никогда не забывала подать на стол чай или закуску. Она оказалась малоинтересной в постели, но Валевский и не был избалован разнообразием. Он мечтал сейчас, что она забеременеет, что у них будут дети или хотя бы один ребенок. Дом стал для Валевского крепостью, откуда он выходил на бой с недругами. События сегодняшнего дня, впрочем, несколько смутили его семейный покой. Нина позвонила Валевскому на работу и сообщила, что ее отец приехал из своего Ростова в Москву. Он тут в командировке, остановился в гостинице «Центральная» и ждет их обоих вечером у себя в номере.

Валевский не был готов к такой встрече. Он не знал, как ему относиться к человеку, вызывавшему у него еще недавно такие острые приступы недоброжелательства. К этому осквернителю расы. К этому торжествующему самцу (он ведь и не подумал жениться на доверчивой Нининой матушке; впрочем, может, она и не была доверчивой, но в таком случае он просто насильник). К одному из восточных кобелей, которые так нещадно пользуют нашу женщину. Ту самую русскую женщину, которую воспевали Некрасов и даже этот иностранствующий Тургенев; о которой так прочувствованно писал Гончаров. Русская женщина стала объектом их неуемных вожделений, их легкой добычей, подстилкой… Впрочем, он готов был признать, что главная опасность исходила все-таки не от армян. В конце концов, армяне все же были христианами, и у них была родина. А вот те, другие…

Нина прибежала, запыхавшись. Она попросила его быть вежливым с ее отцом. Оказывается, он все-таки заботился о ней — высылал деньги. Иногда даже фрукты. Иногда также одежду. Он был какой-то там железнодорожный начальник у себя в Ростове-на-Дону и, кажется, не упускал случая послать с проводником посылочку. Он был в курсе ее отношений с Валевским, и вообще он гордился тем, что она вошла в литературу… Валевский не совсем понял, что она имела в виду. Не понял, когда она вошла в литературу — когда вышла за него замуж или когда устроилась уборщицей в Дом печати. Он не стал уточнять.

Нина сказала, что ее отец тоже очень любит литературу. Однажды он даже прислал ей книгу. Ее первую книгу стихов. Ашот Гарнакерьян. Любимые писатели отца были Геворк Эмин и Алим Кешоков… В общем, он был интеллигентный человек, и она не хотела бы его обижать. Правда, ведь это будет нехорошо — обидеть его?

— Правда, — согласился Валевский, глядя на эскалатор, ползущий им навстречу.

В конце концов, он должен сделать это ради нее. Все не так просто. Жизнь человека идеи, в особенности жизнь русского человека идеи, полна сложностей…

Папенька встретил их в вестибюле: он беседовал с беленькой, пухлой администраторшей. Он сказал, что вышел их встретить, а потом вспомнил, что ему нужно договориться с администраторшей о продлении. Но Валевский, который давно наблюдал за повадками этих людей, с первого взгляда понял, о чем он там договаривается с администраторшей. Предчувствия не обманули Валевского — папаня был ходок, он был именно по этой части, пузатый, но еще не старый провинциальный армянин. И нос у него был Нинин. Вернее, у нее был его нос. Это был удар, потому что версия о новгородском носе давно уже стала их милой семейной легендой.

Он вызвал лифт, шустро поднял их в номер и усадил за стол. Коньяк был уже открыт — на столе было много закусок, разные сорта рыбы. Папенька объяснил, что его поезда мчатся по стране — чу-чу-чу (Валевскому показалось даже, что папаша для убедительности выпустил дым) и его проводники везут во все концы страны дефицитные товары, исправляя ошибки нашей торговли. Папенька был музыкален, он тут же спел им, нарезая колбасу: «Стучат, стучат, стучат колеса…»

Они выпили первую — за прочный брак, потом — вторую — за советскую семью, третью — за советских детей и тут же четвертую — за дружбу народов. С горя Валевский быстро захмелел, потом просто вырубился. Папенька говорил об армянах: это был великий народ, у них была лучшая в мире азбука, они раньше, чем русские и чем грузины, приняли христианство. Но они были несчастный народ: они были рассеяны по свету, и в один прекрасный день, а может быть, два прекрасных дня, впрочем, не таких уж прекрасных, конечно, — турки вырезали два миллиона армян. Теперь армяне должны вырезать два миллиона турок — подобное нельзя прощать, так что это большая национальная задача. Армяне дали миру половину великих людей — художник Айвазовский был армянин, певец Шарль Азнавур, адмирал Исаков и так далее. Армяне, наконец, очень деловой народ.

— Где армянин, там еврею делать нечего, — сказал Нинин папа, и душа Валевского при этом народном афоризме возликовала. Вот оно, утверждение христианского духа, твердое и четкое разделение, размежевание мира. Валевский начал говорить, впрочем, не так гладко и связно, как всегда. Он был сильно пьян. Он сбился. Он что-то никак не мог вспомнить, как звали Маштоца. Мисрак или Месроп.

— Пусть папа расскажет… — перебила его Нина. Она тоже изрядно замазала. — Он все знает про своих нацменов.

— Я вам расскажу, чтоб вы знали, — сказал отец. — Это никакого отношения к попам не имеет. Это торговая поговорка, ара. Где армянин, там еврею… и так далее. Потому что евреи, я вам скажу, тоже неплохо по торговой части умеют. Что касается меня, то я вам скажу так: вы знаете, как меня зовут в управлении дороги? Дважды еврей Советского Союза. Ничего? Потому что мать у меня лично была просто-напросто ростовская еврейка. Так с кем лучше иметь дело? Со мной. Кого послать? Меня.

Дальше Валевский уже ничего не слышал. Он испил до дна свою рюмку, не слушая, за что они пьют. Может, они выпили за свитки Торы или звезду Давида. Может, они пили за обрезание. Он ошалело смотрел на этого неукротимого папеньку, который успел приволочь в номер беленькую администраторшу и теперь поил ее коньяком, совал ей за пазуху конфеты. Потом Валевский увидел, что его Нина, совсем пьяная, целует папеньку, а тот держит руку под кофточкой у администраторши. Наконец папенька вызвал им по телефону такси, свободной рукой удерживая при этом администраторшу, чтоб она не вернулась к служебным обязанностям…

Потом Нина спускала Валевского на лифте, и подпирала, и тащила, и толкала — до такси, от такси, до дому, вверх по лестнице…

— Ну, заводной старик, — говорила она. — А свадебный подарок ты видел? Когда я поцеловала его?

— Ты целовала его, — безутешно повторял Валевский. — Твоя мать его целовала. А эта беленькая? — Он заскрипел зубами.

— А тебе до нее что? Она что, моя мать? — взвилась Нина. — Или ты сам ее захотел? Так ты к ней не подъедешь. Она тебе не даст. Бабки надо швырять. Капусту. Понял?

Валевский ничего не понял. Он понял только, что все очень плохо. Мир рушится, и нет ничего твердого. Нет дисциплины. Нет порядка. Ночью ему приснилось, что два пузатых, черных мужика — армянин и еврей — забрались на его брачное ложе и хотят его изнасиловать. Он был Нининой матушкой. Он был шлюхой-администраторшей. Он был новгородской вольницей…

— Поверни его, — сказал армянин. — Пусть поблюет.

— Не надо, пусть так, — сказал еврей.

Валевский страшно закричал, но они продолжали свое черное дело. Армянин особенно усердствовал. Он был дважды еврей Советского Союза. Ночью Нина вызвала «скорую помощь». А утром позвонила на работу и рассказала все подробности страшной ночи Евгеньеву, с которым она была на более короткой ноге, чем с другими.

— Ты Колебакину только ничего не рассказывай, — посоветовал Владислав Евгеньевич. — Он этого может не оценить. Мозговой трест свихнулся…

— А что теперь делать? — спросила Нина.

— Может, еще обойдется, — сказал Евгеньев. — Нервное напряжение. Столько лет без отпуска. Такой накал борьбы. Пусть полежит. У меня есть знакомый психиатр. Но боюсь, что он тоже…

— Что «он тоже»? — всхлипнула Нина. — Кто он? Сумасшедший? Еврей?

— В общем, не совсем то, что нужно, — сказал Евгеньев. — Боюсь, не стало бы твоему хуже при виде его шнобеля…

* * *

Когда Риточка сказала ответственному секретарю Юре Чухину, что ей надо с ним серьезно поговорить, Юра струхнул. Он не любил этот тон и не любил серьезных разговоров. Это могло означать, что ей что-нибудь от него нужно, а этого он тоже не любил. И вообще, не так уж трудно было догадаться, о чем может идти речь. Влюбилась, понесла, украли профсоюзные деньги… И он должен помочь. Юра наперечет знал эти их шутки и не склонен был верить ничему из того, что она собиралась ему рассказать. Однако пустить это дело на самотек в период оформления — ни в коем случае. Да, это правда — он ночевал у нее два раза за последние три месяца, но это еще не повод… Он был морально готов к любому разговору и сказал, что согласен, но только не сегодня. И не завтра. Вот, если хочешь, послепослезавтра, в четверг после работы, часов в восемь заеду, идет? Только не здесь, не в редакции, ради Бога, сама понимаешь… Черт его знает, какой оборот может принять разговор — лучше вне редакции. К тому же если это у нее дома, то все неприятности еще могут завершиться приятностью.

Прикидывая в уме все возможные варианты разговора, Чухин решил, как всегда, запастись сувенирами — остались еще французские колготы (те, что стоят двугривенный в магазине «Тати»), цепочки для часов, наклейки для ванной, еще какая-то дрянь. И конечно, есть еще пара пластов, самая что ни на есть фирменная музыка; будем это иметь про запас в дипломате вместе с бутылкой — и все одолеем…

Юра Чухин был человек трезвый, и все у него было путем. Конечно, в этот раз они там в МИДе что-то слишком долго телились с оформлением его новой поездки, и редакция успела ему порядком надоесть. Но в общем, и здесь можно было кое-что полезное сделать — протолкнуть пяток материалов для нужных людей, завязать кое-какие знакомства; к тому же и разгуляться тоже, позволить себе кое-что на родине, чего не решишься делать в Париже, так сказать, потешить темечко. Юра Чухин считал себя человеком Запада. Дома он бывал временно, а люди, которые копошились здесь все время, безвыездно, представлялись ему все-таки низшей категорией соотечественников. Однако, высоко ценя западный уклад жизни и «их возможности», Юра отлично понимал, что многие из благ здесь гораздо доступнее, чем там, особенно для человека, который живет и там и здесь, умело используя разницу в конъюнктуре и возможности конвертируемой валюты. Самое пребывание там, даже недолгое, накладывало на человека, вернувшегося оттуда, особый нездешний отпечаток и относило его к числу избранных. В то же время этот избранный, в отличие от местных пижонов, отлично знал, чего не бывает там, а точнее, что ему никогда не обломиться там и что тамошнее не превосходит здешнего. И надо сказать, это были вещи, весьма существенные для жизни. Конечно, они и здесь предоставлялись человеку лишь на вполне определенном, высоком уровне — но Юра уже почти подобрался к этому уровню, и сейчас, хотя ожидание ответа, как всегда, его несколько нервировало, он все же ценил и эту передышку, и все, что он мог здесь получить. Здесь для него было больше простора и меньше надзора. Меньше можно было думать об этих неконвертируемых деньгах. Были женщины, выпивка и закуска, а также все, вместе взятое, в прекрасных условиях русской природы и дачной местности. Все это для души, для себя, так сказать — куолити эв лайф, качество жизни, и все же главное в твоей жизни происходит где-то там, когда ты в отъезде, а если и здесь, то в высотном здании на Смоленской площади, за твоей спиной. Там, конечно, много своих ребят, но еще больше незнакомых, не своих, а следовательно, еще чьих-нибудь, и они тоже, конечно, суетятся, суют своих туда, где лучше, и только уж на самых задворках сидят ничьи люди, которых можно списать хоть на радио, хоть в журнал «Профсоюзы» — на простую редакторскую должность, на полное забвение, но он, слава Богу, пока еще не попадал в эту категорию, впрочем, никогда ведь нельзя знать, особенно когда висишь вот так на волоске, между небом и землей, потому-то и нервничаешь. Конечно, в смысле материальном он не сидел на мели, кое-что набежало, а в последний приезд они с женой толково подсуетились оба, изучили конъюнктуру и привезли все, что надо, но это же не вечное, все тает в Москве так быстро, здесь же в магазинах — ничего нет, куда ни ткни. А ведь действительно страшно было бы тут жить как все, непонятно даже, как они тут живут, как исхитряются? Как-то хитрят, конечно, химичат, иной раз даже непонятно, откуда что берется. Порой, впрочем, кое-что становилось ему понятно, и эта понятность его трогала — вот как у Риточки, например, у которой своя нехитрая химия. И все же многое еще было непонятно вокруг и оттого неприятно, чуждо, как-то даже враждебно, хотя, казалось бы, не должно быть, свои же люди, вроде как этот вахлак Валевский в дохрущевских брюках со своей уборщицей (а ведь, помнится, она была ничего года полтора назад, тоненькая такая, хиповала вовсю, расспрашивала про хара-кришну, причем в самый какой-нибудь неподходящий момент). Как он живет, такой Валевский, на что? Или тот же Коля, разъездной — такой, поглядишь, сокол, куда там! — а сам ни разу еще в загранке не был, хоть бы и на экскурсии, недосуг, говорит. А то еще приходит к Риточке автор — не еврей, а чудище, про какого-то своего Калмансона все пишет — зачем живут такие люди, как живут?

В четверг, у Риточки, Чухин начал очень осторожно, с такого почти официального, официального-дружеского тона, будто они и не спали никогда, а так, сотрудники, ну, что там у тебя, выкладывай, — невольно улыбнулся, когда понял, что правильно угадал, но угадал не угадал, а дело тут серьезное, особенно сейчас, под его оформление, когда любая нелепость, шероховатость, любая анонимка — и ходи потом доказывай и год, и два, и пять. Но Рита, похоже, ни на что серьезное не претендует, так что он дал ей понять, но так, не обидно, конечно, а как бы вскользь, что, вообще-то, не должно быть от него, потому что он, Юра, всегда очень осторожен, да и срок не совсем, не того, но, впрочем, все бывает, всякие чудеса, так что надо помогать всеми силами, поможем — вот тут важно было никаких конкретных обещаний, никаких сумм, прежде всего — доктора надо поискать, ах, уже есть, ну что ж, раз есть… Ах, ты не хочешь делать, ну что ж, как хочешь, — во всяком случае, он-то, Юра, он всегда, в любую минуту — и помощью, и деньгами, а ты не горюй, не пропадешь, насчет оставить, что ж, дело хорошее — дети цветы жизни, это правда, но только время теперь такое — все в десять раз сложнее, даже и родить не так легко стало, и международная обстановка, и экологический кризис, однако, если что надо, он со своей стороны…

В общем, вел себя, кажется, вполне пристойно — подарил ей духи, принес бутылку виски, цепочку на очки, мелкую, очень красивую, также авторучку на шею, на шнурочке, очень симпатичную, а штуки для ванной отложил на другой случай — еще представится, и один пласт тоже ей подарил — «Пинк Флойд», она этому цену знает. Потом они выпили, послушали Дассена: «э си тю нэгзистэ па…», тара-ра-та-рам-пам-пам, и было хорошо, лучше даже, чем в те разы, а может, он просто забыл — ему было лучше, ну а ей всегда хорошо, но тут вдруг в самый трогательный момент что-то вдруг как грохнет в дверь — Юра отпрянул к стене в смятении, потому что черт его знает, что это может быть и кто ломится в дверь ночью — может, какой-нибудь сотрудник редакции, у которого больше прав, или даже полиция нравов (ну, у нас такой нет, положим, но просто милиция, тоже хлопот не оберешься). А потом уж и вовсе было как дурной сон, стоны какие-то, кряхтение, пропитой голос:

— Рита! А Рит! Ритуль!

— Не беспокойся, — сказала Риточка. — Это дядя Леша. Сосед. Он пьяный. Как всегда. Сейчас встану…

Чухин не давал ей встать, все еще дрожа от пережитого страха, от унижения, от праведного возмущения и обиды — да что ж это, в конце концов, за свинство!

— Рита! — сказал хриплый голос за дверью с мольбой и упреком. — Я знаю, ты там. Мое дело маленькое, но мне чуток выпить, чучуть. Я был в угловом — ни портвейну, ни водки, ничего, коньяк, говорит, пей, это на какие, мать иху, деньги, да мне его даром не надо, а он, это ж надо, двенадцать рублей пол-литра. Когда я, можно сказать, мальчишка, на Втором Украинском фронте…

— Щас, дядь Леш! — крикнула Рита и подняла взгляд на Чухина. — Пусти, а, Юр… Он же мучается…

— Ты еще жалеешь его! — сказал Чухин с отвращением, отодвигаясь к стене. — Боже, что за страна! Что за народ! Ломиться ночью в квартиру…

— Квартира у нас коммунальная, — сказала Рита безъюморно, — ломиться не надо.

— Нет, все-таки там это невозможно, — сказал Чухин убежденно, наблюдая, как Риточка вынимает из тайника за шкафом бутылку и наливает в стакан анилинового цвета жидкость. — Скорей бы уж там они, что ли, телились с документами.

— От двери отодвинься, дядь Леш… — попросила Рита, возясь с замком. — А всего лучше на кухню ползи.

— Нет, нет, там это невозможно, — повторял Чухин, слушая хрипы и возню в коридоре: наверно, Рита помогала пьянице-соседу добраться до кухни, выпить и впасть там в полное беспамятство. — Там это невозможно!

Строго говоря, несмотря на долгие годы, проведенные за границей, Юра Чухин не знал толком, что возможно и что невозможно, скажем, в той же Франции, потому что жизнь его протекала там в очень специфической среде, а также вполне специфических заботах и опасениях (при входе в посольский жилой дом спрячь пакет дешевого магазина «Тати» — «ле при плю ба а Пари», — засунь барахло в какой-нибудь нейтральный пакет, еще лучше сверху батон положить, то есть багет, и улыбнуться дружески миляге вахтеру, уж он-то повыше тебя чином, а потом дуй в квартиру, но и там не стоит особенно варежку разевать, потому что следить друг за другом не только почетный долг, но и священная обязанность, как говорит третий секретарь в порядке застольной шутки). Все их вылазки в чужой мир были: в магазин, изредка в кино, на посольский прием да один раз в Лувр, на двенадцать лет хватило. Конечно, была художественная литература на лотках за три копейки — много ее, на всех языках, но читать было некогда, к тому же Чухин не верил писателям, ни здесь, ни там, а теперь уж, поработав в редакции, окончательно убедился, чего это стоит: какой-нибудь Валевский — как язык не устанет? — народ, народ, нет его умней и лучше; вот бы его сейчас выпустить туда в коридор, к дяде Леше, да без стакана бормотухи, а так, голого, с одними восторгами: мол, нет народа нравственней и чище. Обними меня, страдающий брат…

Риточка вернулась, улыбаясь, словно это был пустячок, пустяшное недоразумение — всего-навсего пьяный мужик ломится к человеку в комнату в такой момент. Она скинула халатик, прилегла, но все, поезд ушел…

Юра Чухин взглянул на часы и стал собираться, потому что было уже далеко за полночь.

— Интересно, а сколько там у них водка стоит? — неожиданно спросила Рита.

— Где это «там»? — раздраженно сказал Чухин, бродя по комнате в поисках носка.

— Ну а вот где ты в последний раз был, в Италии, что ли…

— Ах, там… — Юра задумался. Это был серьезный вопрос. — Виноградная водка, граппа, обходится примерно рубля четыре литр, то есть два рубля пол-литра. В пересчете на наши оклады это примерно полтинник пол-литра, но к ней, конечно, надо привычку…

— А наша есть водка?

— Наша там есть. Я видел как-то в Милане — три рубля литр, то есть пол-литра полтора рубля, но в пересчете на их оклад меньше. Хорошая была водка, с медалями, особая московская, еще та, прежняя. Но конечно, Милан — это не вся Италия, это север, — спохватился Чухин. — На юге оклады ниже. Но и водки там, впрочем, не пьют.

— Это сколько ж пол-литров в день можно купить? — сонно спросила Рита.

— Там не меряют на пол-литры, — усмехнулся Чухин, завязывая галстук. — А что тебе вдруг пришло в голову?

— Не мне. Это дядя Леша мне говорит — спроси по секрету такое сведение.

— Ой народ! Золото, золото сердце народное. Как там писал Валевский в своей статье?

— Дядя Леша, он добрый, — сказала Рита. — У него душа добрая. Несчастный он, отец их бросил, фронтовик был Второго Украинского, мать пила.

— Значит, сам он не был на фронте?

— Ты что, Юр, он моложе тебя. Он только по виду старый, не содержит себя, ему выпить, и все.

— Ну и страна… — Чухин покачал головой. Чмокнул Риточку в щеку и на цыпочках пошел за ней по опасному коридору.

* * *

— Я прочел ваше, подписал, — сказал шеф Колебакину. — Как всегда, солидно и по существу… Кое-что мне тут особенно понравилась. Вот тут, например: «Его герои — это всегда и всюду бойцы того особого подразделения, которое сражается на переднем крае жизни». Выразительно. Вот с именами только не знаю — у него всегда такие имена, у Хлыстобина…

— Да, уж он мастер, — улыбнулся Колебакин мечтательно. — Это особый прием.

— Вот тут где-то. «Особое русское обаяние женского образа…» Нет, здесь: «Такие герои, как Павлена Журавушка, Феня Угреватая, Купава Вишнецветная…» Это, впрочем, ничего, хорошо.

— Очень поэтично!

— Вот тут еще — Ядрипона Карюха. Как вам самому-то, ничего?

— Так ведь это не у меня так, Владимир Капитоныч, у него, у Хлыстобина, тут слова не выкинешь, к тому же прием, и он мастер этого приема. Вы ведь понимаете, что это полемически — ко всему безродному, заимствованному, нерусскому.

— Я-то понимаю, поймут ли нас? Лады, вам видней, голубчик, а в общем, поздравляю — новый успех, ваш успех. И Хлыстобину можете показать, мы всегда по его вещам — первые.

Проходя мимо Риточки, Колебакин шутливо постучал себя по груди:

— Каюсь. Задержал шефа. Но убегаю. Рысью.

Риточка не спешила уходить. Она погляделась в зеркальце, потом вошла в кабинет шефа, встала у дверей молча.

— Все, все… Уже закончил, — бубнил Владимир Капитоныч, аккуратно складывая бумаги в ящик стола: у него еще от прежней работы осталась привычка все бумаги считать секретными. — Да ты не жди, ты можешь идти…

Владимир Капитоныч поднял голову и немедленно снял очки. Риточка была невеселая, даже вон слезинка, что-то не так.

— А ну садись, садись, что там у тебя такое?

Он всегда к ней относился по-отечески, потому что она работник была незаменимый и хорошая девочка, хорошая и настолько привлекательная, что он, не выдержав принципа, раз или два в месяц проявлял к ней нежность более чем отеческую — благо было у девчушки это скромное, но вполне укромное гнездышко, а он уже себя считал человеком немолодым и умел быть благодарным за такой подарок судьбы, так что всегда при случае, когда есть возможность — у начальника она всегда есть — отблагодарить девочку, и за казенный счет, и так, из своих…

— Ну, утри глазки свои красивые, что там у тебя случилось, сейчас наведем порядок, всех виновных накажем, каждой сестре по серьге, может, кого надо кастрировать?

— Я, кажется, забеременела… Вот после того… — Рита говорила чуть слышно, но Владимиру Капитонычу показалось, что слишком даже громко и вслух. — Я как знала, что будет девочка. Когда тетя Шура умерла…

— Девочка… — сказал шеф растерянно. — Девочка — это славно. — Он подумал, что девочка — это, пожалуй, совсем некстати. — И что же ты решила, дружочек? Это ведь серьезное решение. Я-то, сама понимаешь… Никак это не должно выйти наружу, хотя, сама понимаешь, мне лестно в мои года… Но чем могу — я всегда всеми средствами, если на врача надо или на усиленное питание, пожалуйста, только ты не спорь, вот и вот, вот еще… — Владимир Капитоныч как бы украдкой и как бы небрежно, а на самом деле вполне неуклюже запихнул в карман Ритиной курточки три сиреневые бумажки, продолжая между тем встревоженно-отеческим (может, нынче даже более встревоженным, чем отеческим) тоном:

— А что надо, скажи — все сделаем. И больница у нас есть высшего класса, зайду к кому надо, похлопочу, там весь уход… Если отпуск нужен на несколько дней, чтоб не афишировать, так сказать, можешь просто предупредить, без всякого оформления… Ну, ты не плачь, страшного ничего нет, тебя ведь никто не заставляет ничего такого делать, просто подумаем все вместе, посовещаемся с товарищами-медиками, как нам лучше справиться с этой… с Ядрипоной Карюхой… — Он замолчал, вспоминая, откуда вдруг взялось это неуместное выражение, а вспомнив, шлепнул себя по ляжкам: — Художники слова, мать иху! Пойдем, деточка, я тебя отвезу до дому, машина меня ждет, утри глазки.

— Я сейчас, — сказала Рита, глядясь в зеркальце. — Я спущусь.

* * *

— Дождемся Риту, — сказал Владимир Капитоныч своему шоферу Валере и, чтобы пресечь всякие вопросы, тут же объяснил сурово: — Мы тут ее задержали с Колебакиным, а ей домой надо.

— Только мне одному никуда не надо, — огрызнулся Валера, и шеф подумал, что с ним не очень-то выдержишь марку, с этим Валерой, который и знает всегда больше, чем ему полагается, и литературой не балуется, и местом не дорожит — типичный современный работяга, которому на всех насрать, и на эти скромные деньги тоже, как-то еще пока с ним, с Владимиром Капитонычем, держится в рамках, остальных ведь просто посылает по-своему, по-пролетарски куда подальше, того же взять Колебакина.

— Вот и наша принцесса! — сказал Валера и включил зажигание.

Владимир Капитоныч отворил заднюю дверцу, Рита села в машину, и они доехали в молчании до ее дома. Выйдя, она помахала им ручкой и юркнула в подъезд.

— Что-то наша принцесса невеселая? — сказал Валера, Владимир Капитоныч не поддержал его шутливого тона. И пожалуй, напрасно, потому что Валера не принимал всех этих тактичных умолчаний и нехитрой темниловки. — Вы что-то тоже не в духе, Владимир Капитоныч, — сказал Валера, сбоку глянув на шефа. — Она вам что, насчет беременности лапшу на уши?

По лицу шефа и по его смущенному молчанию Валера убедился в точности попадания и несколько смягчился:

— Не берите, шеф, в голову. Она мне тоже пробовала, так я ее вон куда послал… По мне, так: надо тебе машину, так и проси по-хорошему, а что я там раз-другой, великое дело.

Профессиональный темнильщик Владимир Капитоныч был поражен в самое сердце не только осведомленностью шофера о его тайных делах, но столь интимным их соучастием на ниве, так сказать, как это теперь у них называется?

— Молодежь! — сказал он, густо краснея. — Нет у вас рыцарского, так сказать, тургеневского отношения к женщине.

Сказал — и тут же пожалел о своей вспышке: получилось вроде как признание, еще бы ты, старый дурак, сообщил этой скотине, сколько ты отвалил отступного.

— У вас доход другой, — сказал Валера, небрежно закуривая. — Вам ихнюю сестру можно и по-тургеневскому и по-всякому ставить, потому что у вас ставка одна четыреста, и буфет, и то-се, а нам, беднякам, — что урвешь, то и поставишь. Свозил ее как-то с тетей Шурой по врачебным делам — обломилось раза, а так сиди жди, свою старуху тяни дома… А я что — хуже других?

Владимир Капитоныч молчал. Высчитывал. И только когда подъехали к его дому, сказал примирительно:

— Не унывай! Валяй — поезди по Москве, я ведь не возражаю: ничего не знаю, ничего не вижу.

— Не понравилось, хрыч моржовый… — бормотал Валера, выезжая на улицу. — Ишь поездить мне разрешает. А то я без его разрешения не знаю, что мне делать.

Он повернул по кольцу к трем вокзалам и, стоя у светофора, долго, со вкусом материл регулировщика в будке. Милиционер спокойно глядел перед собой, надежно защищенный от массовой телепатии стеклянным «стаканом».

* * *

Конечно, не было никакого смысла сообщать Коле. Он вернулся из Яхромы рассеянный, что-то у него в жизни не ладилось, а что — не говорил. К тому же Коля, если чего может, он и так тебе сделает — все время какую-нибудь глупость предлагает:

— Отдыхать в Крым хочешь? У меня там вот такие ребята, примут по-царски. Поезжай. Алушта. Пансионат торговли.

— Спасибо. У меня нет отпуска.

— Пальто хочешь финское? Я сегодня интервью брал в районе, а он говорит: «Завезли финские пальто. Хотите для жены?» Я говорю: «Хочу». Жены, сама знаешь, нет, денег тоже, а ты поезжай, дам записку. Не хочешь? Как хочешь.

Коля был, конечно, симпатичный, веселый, но баб у него было столько, что он сам запутался, так что Риточка поначалу и не хотела ему ничего говорить. Потом все же не выдержала и, когда он ошивался рядом и никого больше не было, сказала:

— Кажется, я подзалетела, Коль. Беда. Вам-то что, ляля, ля-ля…

— У нас свои проблемы, — сказал Коля мрачно. Потом спохватился, поправился: — Ладно, Ритуль, если помощь какая, мы сразу — тут у нас такой доктор, артист.

— Доктор у меня есть… — начала Рита. Но тут зашел Евгеньев, и разговор пришлось отложить на потом. Коля ушел, усмехаясь про себя и качая головой. Подзалетела. Он тоже подзалетел — теперь разбирайся от кого. Значит, та училка с бедрами из Яхромы была от субботы до вторника, а до нее — со Второго часового одна, старый кадр, потом девочка из медучилища, ну, эта вряд ли, тем более много уже прошло, сколько, десять дней, вообще-то в самый раз десять дней, молодые, они теперь бойкие… А может, вообще, все это какая-то хроника, не может быть такое невезение — надо самому изучать свой организм, теперь никто не поможет, а все же придется окопаться дома и глотать всякую дрянь, чтоб остановить процесс.

Рита взяла трубку. Звонил Гена из Душанбе.

— Тоже, — сказала Риточка. — Я тоже. Присоединяюсь. Разделяю мнение.

Евгеньев сидел в своем углу, курил, мусолил комментарий, усмехался: он знал эти разговоры — «тоже» вместо «целую». Когда сказать неудобно, кто-то есть в комнате. Или даже в постели.

— Шефа дать? — спросила Рита. — Сейчас соединю. Хоть раз с ним поговори, а мы потом на него все твои счета оформим за телефон.

«Умничка, — подумал Евгеньев. — Значит, Гена у нас теперь главный. «Подзалетела» тоже оформим на него, вместе со счетами за телефон. Но с остальных это не снимает ответственности. А кто, собственно, остальные?»

Он как будто знал про нее все. Или почти все. Она еще удивляла его иногда, но никогда не возмущала больше и не сердила. Она была не хуже его последующих жен, даже, пожалуй, лучше — и моложе, и проще. Впрочем, будь у них дети, писать-то, может, в партком и она б на него писала…

Западные феминистки кричали о равенстве, о профессиональной роли женщины, и вот она сидела здесь перед ним, маленькая женщина, игравшая такую важную профессиональную роль именно благодаря своим женским качествам. Евгеньеву иногда казалось, что он уже знает ее нехитрые тайны, но потом она раскрывалась вдруг с какой-нибудь новой стороны, удивляя его. Недавно он заметил, как почтителен с ней завкадрами — она одна позволяла себе фамильярное Петрлукьяныч, а он никаких фамильярностей не позволял и был осторожен. Значит, был кто-то еще и было что-то еще, чего он не знал. Иногда ей становились известны совсем уж упрятанные детали и пружины этого механизма, может, они становились ей известны не всегда по линии доброй доверительности или интимной дружбы, как знать…

«Она не бездарна, — думал Евгеньев. — Она постигла систему».

И все же при мысли о будущем ребенке у него щемило сердце. Дети ни в чем не виноваты. Виноваты мы, зачинающие детей Бог знает от кого — в пылу своих увлечений, капризов и расчетов. Не надо иметь ребенка от Риточки, никому это не нужно — и фотографу тоже не нужно, он, кстати, кажется, неплохой малый, полуинтеллигенция, конечно, образованщина, но не злой, приятный, способный — его бы по Западу чуток потаскать, с него бы слетела его западность. Хотя вот с Юры Чухина не слетает…

Чухин, как бы откликаясь на телепатический зов, вошел в Ритин предбанник и посмотрел на Евгеньева. Казалось, он хочет спросить: «Вы меня звали?» А может, все проще, может, у него с собой антенна, у Чухина, — антенна, передатчик, переносное подслушивающее устройство.

— Сейчас сюда завезут товарища с братского Запада, — сказал Чухин. — Надо маленькое интервью — «У нас в гостях». Может, ты его запишешь?

— Да ну его…

— Мне как-то сейчас не с руки. К тому же не мой язык. Возьми, Евгеньич. Кому-то надо.

— Хорошо. Уговорил. Где мне с ним сесть? У главного? Может, мне его записать на пленку?

— Вот еще, возиться. Запиши на бумаге. Самую суть, три фразы. И сразу дай ему подписать. Сфотографируете. И оплатишь… А уединиться можете у Колебакина, он ушел в райком. Позавчера ушел и все заседает.

— Ладно. Веди.

Товарищ с братского Запада говорил долго и страстно — про мировую революцию и грязный капитализм, про наступление на уровень итальянских трудящихся. Потом он еще хотел рассказать о некоторых тактических находках его партии, но Евгеньев поспешно поблагодарил его и сказал, что этого достаточно, потому что они еще дадут портрет (Болотин уже ожидал в Ритином предбаннике с набором камер). Вообще, хорошо бы на случай нехватки места выбрать самое главное, например вот это, — как вы думаете? Братский товарищ сник, сказал, что да, можно, потом не глядя подмахнул выбранные Евгеньевым фразы, спрятал в карман скромный гонорар и пошел прощаться с товарищами. Его представили всей редакции, все жали ему руку, и Евгеньев отметил, что все смотрят на него с некоторой жалостью.

— Они там обидятся, — сказал Коля, когда братский товарищ ушел вслед за шофером Валерой.

— Они все проглотят, — спокойно сказал Евгеньев. — Они для того чуток кобенятся, чтобы со своей интеллигенцией поиграть. А потом все наше всегда примут. Потому что есть одна правда — наша.

— Конечно, конечно, — сказал Чухин, потом добавил вполголоса, обращаясь к Евгеньеву: — Жениться надо реже.

Чухин намекал на один их давний разговор, когда оба они очень здорово врезали и стали говорить откровенно. Начал Юра Чухин, потому что он понял тогда, что Евгеньев не продаст, просто не умеет этого, не тот человек. Тогда Чухин и сказал, что хотя они тут, конечно, все патриоты, все верят в конечную победу и так далее, но причина его, Евгеньича, неистовой ортодоксальности все же, как ни крути, в семейных неудачах. Так же, как у Валевского эти его вечные евреи. Человеку нужно прибежище, когда рушится мир, нужно что-то простое и устойчивое.

— Ты ведь вспомни, — доставал его Юра. — До второго развода у тебя этого не было?

— Не было, — согласился Евгеньев. — Но я еще тогда не знал заграницу. Отец у меня был честный партиец…

— Оставь, оставь, — заныл Чухин. — мы все честные, все партийцы.

— Он был не такой, как мы.

— Мы все не такие. Такие-сякие, но после третьего развода, согласись… После анонимок, после того, как закрыли визу, когда все деньги пошли к ним, проклятым…

Евгеньев ничего не ответил. Он не мог ни в чем соглашаться, не мог подрывать фундамент. Фундамент был твердым, это помогало ему жить.

Евгеньев вошел в предбанник. Риточка повесила трубку, долго молчала.

— Знаешь, — сказал Евгеньев. — Если ты не очень сильно хочешь этого ребенка, то, может, все же не нужно?

— Значит, у тебя будут дети, а мне без детей?

— Ну и что? Разве так плохо?

— Я тоже хочу детей.

Коля проскочил от шефа, не задерживаясь.

— Ладно. Здесь не разговор. Хочешь — приходи сегодня часов в восемь.

— Плакать не будешь?

— Не буду. Часто я плакала? — Она наморщила носик и стала снова похожа на милого зверька. — Значит, в восемь.

* * *

Гена любил командировочные путешествия и больше всего любил поездки в Среднюю Азию. В каждой поездке появлялись у него новые друзья, потому что подружиться с таджиком в междугороднем автобусе еще легче, чем поругаться в городском автобусе с раздраженным замотанным москвичом. И если москвич всегда хочет тебя после этого «отвести куда надо», то автобусный таджик так же настойчиво хочет привести к себе домой, в свою временно пустовавшую гостевую комнату — мехмонхону, — а там поить зеленым чаем, угощать лепешками, дорогостоящими орехами и гранатами и вообще всем, что найдется в доме (пустых домов здесь пока еще, хвала Аллаху, нет).

Женщины в Душанбе были удивительно красивы — веками нашествия кочевников, причуды самых разнообразных правителей, их грандиозные промышленно-демографические замыслы и пенитенциарные мероприятия мешали кровь в этом краю — таджикскую с узбекской или киргизской, осетинскую с немецкой, армянскую с локайской, украинскую с корейской, карачаевскую с польской… Здешним женщинам Гена нравился: он был заводной, шутливый, симпатичный, элегантный, душевно пел под гитару про друзей и тоску, про Магомета, Христа из Екклезиаста, о которых знал понаслышке, к тому же он был москвич, и к тому же — корреспондент. Он простодушно вздыхал, удивляясь тому, как могут люди жить в такой глуши, где нет ни московского Дома кино, ни Домжура, ни настоящего кофе, но на самом деле ему было здесь хорошо. Он уже давно привык к зеленому чаю и зеленой редьке, к здешнему простодушию и несложным хитростям, к нежданным застольям и щедро предложенным ему любовям.

Гена по-прежнему считал себя «человеком Запада», и все у него и на нем было западное, фирменное — от фотопленки и фотообъективов с блендами до кофра, куртки, ликера и бампера. Он был знаком с московской «центровой» публикой (которая, как и он, была в основном провинциального происхождения и потому до упора столичная), водился иногда с «фирмой», все имел фээргэшное («что доктор прописал, старичок»), не прочь был поговорить о «секс-шопах», «пип-шоу» и «группенсексе», но четыре раза в неделю (из любой точки страны) звонил маме в Ригу и сообщал о своем здоровье. Итак, он был столичный житель, свой человек у «центровых», у «нашего круга», но шли годы, и он сам не замечал, что его поездки на дикий Восток, в нашу «очень среднюю» Азию занимали все большее место в его жизни — куда большее, чем он догадывался. Все чаще влекли его и русские выморочные села, неизбежная жуть леспромхозовских поселков и сибирских «балков», бескорыстная и безграничная доброта этих людей к иногороднему, забредшему на огонек. У него появилось неистребимое ощущение настоящести этой жизни, которая просто маялась вот так, без всяких жизненных удобств, сама не сознавая своей настоящести. По временам (без особых на то оснований) Гена сохранял здесь столичное ощущение интеллектуального превосходства, однако всегда готов был со вздохом признать, что он не может состязаться с этими людьми ни в доброте, ни в самоотречении, ни в душевной чуткости. В Средней Азии качества эти были обострены безоглядной щедростью всякого встречного, ошалелым гостеприимством таджиков или узбеков, их дерущей за душу семейной идиллией (да и на улице — этот полный достоинства поклон, эта рука, прижатая к сердцу).

На этот раз все шло как обычно: сопровождавшая его красотка из горкома ВЛКСМ помогла достать машину и отснять все в цитрусовом и в Академии наук. Состоялся долгий импровизированный обед в цитрусовом совхозе, где на столе не было только птичьего молока; в академии к ним пристал прелестный парень-математик со своей машиной: Гена сфотографировал его вместе с подвижным и небрежным академиком, очень чисто говорившим по-русски. А потом они втроем поехали к Гениным друзьям, где мужчины тайком пошабили, покурили здешнюю шмаль. Потом они оказались в ресторане гостиницы «Таджикистан», где всегда царило неудержимое восточно-провинциальное, национально-смешанное веселье, потом… Потом было как обычно. За бесконечно долгий день сегодняшнего путешествия Гена так хорошо изучил историю первого, неудачного, брака сопровождавшей его татаро-таджико-осетинской красотки Фаины из горкома, как будто это была его собственная история. Ночью, после ресторана, теснясь на гостиничной койке, они с Геной довольно бессвязно обсудили бесперспективность ее второго брака, а также ее ближайшие жизненные планы. Претендентом на ее руку был теперь бухарский еврей-музыкант, превосходивший ее первого и даже второго мужа по целому ряду профессиональных и чисто человеческих показателей. Второй день командировки прошел в еще более напряженном темпе, и Гена ощутил легкую усталость. На третий день Фаине показалось, что она могла бы пересмотреть свои матримониальные планы в Генину пользу и перебраться в Москву. Но именно на третий день Гена подумал вдруг о преходящести наших знакомств и связей, о грустной преходящести даже долгой душанбинской осени, а также и всей нашей недолгой жизни. На свете не было ничего постоянного. Еще день-два-три, и они забудут его вовсе, а красивая Фаина этими же тонкими, смуглыми руками…

В мире оставался один крохотный островок надежности, одна крепость, за стенами которой берегли огонек его привязанности. Этим островком, этой крепостью, этим хранилищем, как ни странно, была Рита; Гена думал о том, что их с Ритой связывают довольно долгие отношения, все то доброе, что они сделали друг для друга; что, хотя и не так уж часто они виделись, хотя они и не жили никогда вместе, одним домом, — связь их была настоящей; их связывало новоселье, та ночь, когда она сообщила ему важную новость и когда они приняли решение быть вместе; их связывал ребенок…

Еще во вторник утром, когда Гена из Душанбе звонил в редакцию, он сказал Рите, что прилетит во второй половине дня в четверг и что он уже взял билет. И вот сегодня была среда, он был далеко от Душанбе, в Нуреке, он был один, без Фаины и новых друзей, он почти забыл про Фаину, — бродил среди новых пятиэтажек, не зная, чем занять себя, потому что знаменитый экскаваторщик, которого он обещал снять впрок для Коли и еще для «Советского Союза», а может, также для АПН, этот парень то ли заболел, то ли запил, и Гене вдруг вообще расхотелось снимать что-либо, все показалось такой ерундой, тщетой, суетой сует… Стало скучно и вдруг невыносимо захотелось в Москву, к Рите. Ощутив это желание, он стал добывать у начальства машину на Душанбе, но в конце концов, плюнув на хлопоты, сел в попутный грузовик и вскоре уже был в аэропорту, где, помахав командировочными ксивами, пробился к трапу. И вот он уже в самолете: он летел к ней, мчался за три с лишним тысячи километров и с ужасом думал о том, как же люди жили раньше, когда еще не было таких вот головокружительных бросков, — чем они смиряли нетерпение, чем лечили свою неожиданную тоску?

Гена сумел на время отвлечься в полете от своего нетерпения, разговорившись с соседом, каким-то душанбинским адвентистом, который предупредил его о близком конце света и настойчиво советовал обратиться к Богу. Конечно, это все было очень интересно, но Гене все же было сейчас не до того. Он подумал, что их отношения с Ритой и являются в конечном счете выходом к какой-то более правильной и более чистой жизни — тем более что ребенок…

Добравшись наконец в Москве до городского аэровокзала, Гена вдруг со страхом подумал, что, может быть, спешил напрасно. Было уже десять вечера по-московски — в предотлетной гонке он не сумел позвонить в редакцию, так что Рита не знала о его возвращении, а он летел ради нее, хотел видеть ее немедленно, видеть, как она удивится и как обрадуется. На горвокзале его настигла неуверенность: может ли он заявиться к ней вот так, просто так, поздно вечером, без всякого предупреждения? Гена никогда не приходил к ней без предупреждения — она этого не любила, да это было и неудобно, почти невозможно: Рита жила в общей квартире, старушка — божий одуванчик звонков не слышала, а дядя Леша был вечно пьян и не открывал дверь (может, по Ритиной же просьбе?). Гена подумал вдруг, что Рита может не открыть дверь, не обязана открывать, мало ли кто, и Гена заколебался — ехать ему сейчас к Рите или не ехать. Потом это сомнение показалось ему нелепым, чудовищным: он пролетел ради нее три с лишним тысячи километров, добирался на попутке, клянчил билет в аэропорту. И потом, одно дело — всегда, другое — сейчас; сейчас у них все будет по-другому, ведь они…

Гена с бою взял такси и поехал к Рите. У ее подъезда он снова испытал муки нерешительности: идти или не идти… Нет, что там — просто подняться и позвонить: привет, вот такая приятная неожиданность, я прилетел… Да что там — и говорить не нужно, она всплеснет руками… Гена вошел в подъезд и на мгновенье захотел вдруг снова очутиться в Нуреке, где все было просто. Его охватил унизительный страх. Он вернулся с вещами на тротуар, поискал глазами Ритино окно. Вот здесь, справа от лестничной площадки — вот оно! В окне чуть маячил знакомый ему мягкий полусвет — тот самый, при котором нельзя ни читать, ни есть, а только… Только погружаться в дрему, только…

Он был в ярости — в ярости на себя, на свою сумасшедшую гонку из Средней Азии в Европу над морями и пустынями. Гонку на такси, попутках и на самолете… Потом силы вдруг покинули его, потому что и сам он, и его нерассудительность, и гонка эта ничего не значили больше: глухая черная стена вырастала, нависала над ним, отгораживая и делая неважным все, что было в прошлом, что было вчера, сегодня с утра, пополудни, полчаса назад. Если бы он видел какую-нибудь щель, просвет в стене, он ринулся бы в него сломя голову, не рассуждая, но просвет этот мог открыться только за ее дверью (скажем, она читала, она устала, уснула…). Версия была хлипкая, сомнительная, никуда не годная версия, но все же она вернула ему силы. Он бросился в подъезд, одним духом взбежал с вещами на третий этаж, нажал кнопку звонка — раз, два, еще, еще, короткие испуганные звонки… Нет, не так представлял он желанное возвращение в Москву, но все это было там, позади, за черной стеной…

Гена прислушался. Ему показалось, что он слышит музыку. Очень слабую. Вот, стала еще слабей. Теперь нет никакой музыки. Может, ее и не было. Почудились легкие шаги в коридоре. Снова тишина. Может, не было этих шагов. Гена позвонил еще раз — еще испуганней и короче.

Он вышел на улицу. Света в ее окне теперь не было. Он пошел прочь. Много позднее ему пришло в голову обзвонить всю редакцию. Но почему именно редакцию? Есть ведь еще Москва, есть миллионы мужчин. Ему казалось, что он хочет сейчас определенности, хочет правды — любой ценой. Только не «проклятая неизвестность» из любимого болотинского анекдота. И все же он чувствовал, что не вытерпит сейчас всей правды. Только не сегодня. Сегодня даже «проклятая неизвестность» была актом милосердия. Ну а какая такая неизвестность? Что тебе неизвестно? Подожди у подъезда час-два — и ты будешь знать все…

Гена бежал прочь, добрался к себе в Орехово и провел ночь без сна.

Он хотел объявиться в редакции к концу дня, как они и договаривались, но потом не выдержал — явился к ней в предбанник вскоре после летучки, когда самое многолюдье. Рита сперва не удивилась даже, — может, она забыла, когда он должен вернуться. Чмокнула его в щеку, потом закрутилась в редакционной суете: шеф чего-то от нее требовал, Колебакин о чем-то спрашивал, еще были посетители, ждали приема у главного. Немного спустя она спросила его:

— Ты что, раньше, что ли, приехал?

— Я приехал вчера, — медленно сказал Гена. Он смотрел на нее очень внимательно и видел, как она смутилась. Потом лицо у нее стало независимое, отчужденное. Она ничего не сказала, потянулась за спасительной телефонной трубкой — дела, дела, у нее куча дел.

Гена ушел. Он сидел в вестибюле добрых два часа, провожал невидящим, недоверчивым взглядом пишущее шобло. Потом решил, что должен во что бы то ни стало узнать, кто был у нее вчера. Его память, обостренная подозрительностью, извлекала сейчас на поверхность множество противоречивых подробностей, которые ничего не значили для него раньше, а сейчас обретали зловещий смысл и терзали его нещадно. Например, сегодня, когда она небрежно чмокнула его в щеку, у нее на груди блеснула тоненькая цепочка от очков, не наша, конечно, заморская цепочка, недорогое, но очень удобное украшение — не надо искать очки на столе, под бумагами, всюду, да и красиво тоже… Откуда цепочка? Еще новая ручка, вставленная в чехольчик, а чехольчик висит на шее на красивом шнурочке. Конечно, Рита любила все эти ненаши красивые штучки (Гена и сам ей приносил их во множестве), но сейчас — откуда дровишки? Больше всего этой дряни могло быть, конечно, у Юры Чухина, нашего странника, нашего дипломата. Значит, он? А почему бы и нет?

Гена справился со своим волнением, достал из сейфа пачку фотографий и ткнулся в кабинет к Юре, где пустовал второй стол — стол Евгеньева.

— Юр, можно я у тебя разберу фотографии? За Владовым столом? А то приткнуться негде.

— Давай, старик, давай. Где странствовал?

— В Средней Азии.

— Как же! Как же! Бешбармак, шашлык, виноград, плов… Что ж… Я тут наберу кое-кому, а ты занимайся.

«Спокойно, спокойно», — уговаривал Гена свое непослушное сердце.

Он без смысла перебирал фотографии, раскладывал их стопками, а потом его осенило, точнее, даже раньше, чем пришла эта хитроумная мысль, сама собой пришла мелодия, и он засвистал тихонечко, совсем тихо — Риточкин любимый Дассен, «эси тю нэгзистэ па», «если бы тебя не было на свете, то зачем бы я жил?», чтоб я так жил…

Гена бросил украдкой взгляд на Юру, и был поражен, сражен успехом своей выдумки: Юра замер, как будто он забыл номер или вообще забыл, что собирался звонить. Забыл про Гену, а может, и забыл, где он сейчас. По лицу его прошло воспоминание о пережитом удовольствии. Это было не воспоминание даже, а явственный отблеск переживания, может, даже само переживание, само удовольствие, пережитое заново, на мгновение, может, и более слабое, конечно, чем тогда, в реальности…

Гена был молод, он не был ни особенно умен, ни слишком образован, ни даже особенно талантлив, и все-таки он был фотограф, а портрет был его специальностью. И он был сейчас потрясен, подглядев на тривиальной, со стертыми чертами физиономии Юры Чухина это . Именно это .

Юра не заметил даже, что Гена наблюдал за ним, однако, почувствовав что-то новое в воздухе, спросил:

— Знакомая мелодия, да, старик?

А еще через секунду он уже понял свою оплошность, он взял себя в руки и повторил с совсем другой интонацией, снисходительно и небрежно:

— Знакомая мелодия, как же, как же, бедняга Дассен.

Мало ли откуда может быть знакома человеку такая мелодия, она и всем знакома. Бедняга Дассен, бедняга фотограф…

— Спасибо, старик, за приют, — сказал Гена. — Я побежал.

Он действительно бежал, точно уходил от погони, и не знал, куда бежит. Он спускался в лифте, проходил по коридорам все с той же ненужной пачкой фотографий в руках, сидел за столиком в дальнем буфете, маялся в чужой лаборатории, куда-то звонил, назначал свидания на вечер. Потом ноги сами вынесли его к приемной шефа, и он с ходу распахнул дверь: Риточка толковала о чем-то вполголоса с Евгеньевым. Когда открылась дверь, они замолчали, глядя на Гену. Евгеньев встал. Вышел, помахивая комментарием.

Риточка сидела съежившись, молча. Она была в серой французской рубашечке, которую носила уже много лет. Дурацкие цепочки и шнурочки — от очков, от ручки, от кулона, от часиков — нелепо путались у нее на груди.

— Придешь сегодня? — спросила она.

Ему хотелось сказать «да», и слабость тут же подсказала ему оправдание — он придет, чтобы объясниться, чтобы выяснить все до конца, чтобы внести ясность. Но ему все было ясно, он уже знал всю мучительную правду, и он сказал, пересилив себя, задавленным, едва слышным голосом:

— Зачем? Чтобы еще наткнуться на кого-нибудь?

Она молчала — совсем маленькая, в серой ношеной рубашонке, и ему стало ее очень жалко. Пришлось вспомнить свою обиду и боль, чтобы справиться с этой бессмысленной, унизительной жалостью. Он молчал, вспоминая, и в этом молчании рушилось все, что было между ними, — их доверительность, их нужда друг в друге, их уговор, их сговор…

Вошел Колебакин, торжественно пожал Генину руку:

— Как съездил, друг Геннадий?

— Прекрасно, — сказал Гена и, задохнувшись, торопливо вышел… На улице он на время почувствовал облегчение, однако, добравшись наконец к себе, в Орехово-Борисово, и бросившись на софу, он понял, что вся его мука, вся агония только начинаются.

Итак, это хамло Чухин с его цепочками, шнурочками, крошечными штанишками для малоимущих секретарш. Еще есть малоподвижный рохля Евгеньев — он ее бывший муж, а может, и нынешний: иначе о чем они там совещались вполголоса и отчего замолчали, как только он, Гена, вошел. Вдруг он резко поднялся с софы — ему пришла в голову жуткая, унизительная мысль — Боже, отчего он сразу не догадался? — они же говорили о нем, о Гене, о том, что вот он вернулся так неожиданно, как снег на голову, и что он ревнует, что он смешон в своей ревности и жалок, они советовались, что ему сказать… Как она смеет говорить о нем с другими? А почему не смеет? Разве это не ее друг, Евгеньев, не ее бывший муж, не ее нынешний Бог знает кто? Он все знает о ней, и она может рассказывать ему самые интимные подробности…

Гена был точно в бреду, в кошмаре, и все же многое вдруг представало сейчас перед ним с пугающей ясностью, очевидностью — точно былой бред закончился и он выздоровел… Он припомнил вдруг, что еще в раннюю пору их знакомства она рассказывала ему, как она отшила того, отшила другого, третьего, как приставал к ней Колебакин, или шофер, или кто-то еще. Это возбуждало Гену, для того-то, наверное, она и рассказывала. Эти рассказы наполняли его гордостью, он чувствовал к ней еще большую нежность, желание поднималось в нем вместе с возмущением против наглых рыл, которые не дают проходу беззащитной девочке… А теперь ему вдруг пришло в голову, что она, может, вовсе и не дерзила Колебакину (трудно ведь и представить, как она могла это сделать), не отшивала его; Гена ж сам видел на ее полке колебакинскую книгу с дурацкой надписью — что-то про то, что она больше, чем друг, и все в том же духе, а ведь если отшивают, то уж не становятся больше, чем друг, вообще никем не становятся…

Воспоминания мучили его: бесчисленные подробности их интимных отношений — ее гримаски, жесты, звуки, словечки, ласковые прозвища, самые интимные ласки. И все оборачивалось сейчас против него, потому что то же самое могло быть, да что там, конечно же, было у нее с другими — и не далее чем вчера… Гена отлично знал, как это все бывало, как оно должно было быть, и музыка, и свет — так ясно себе все представлял…

Он пролежал дотемна, не в силах ни уснуть, ни занять свои мысли чем-нибудь посторонним. Хотел было заняться квартирой, но самая квартира, вся московская жизнь показались ему вдруг лишенными всякого смысла и привлекательности. Он оделся и поехал в Домжур. Там было много знакомых, все были свои, «старики», они много и беспорядочно пили, вспоминали какие-то случаи, шел обычный треп, его звали поехать куда-то в компанию, он отказался, а потом жалел. Жалел вообще, что поехал в Домжур, где одни мужики, а не пошел в ВТО.

За полчаса до закрытия дома на него, полупьяного, наткнулась Лариса, которая только что, сегодня, вернулась из командировки: она была до краев полна дорожными впечатлениями, своими дурацкими газетными задумками, своими рассказами про парней с БАМа, которые звали ее «наша Лара», про какой-то скандал с начальством, где она выступала за правду и всем все доказала…

Гена плохо ее слушал — он давно уже приучил себя слушать всю эту журналистскую хуйню вполуха — просто он рад был, что она хоть что-нибудь говорит, и время от времени треплет его по волосам, и касается его чем-то теплым и человеческим, и пахнет духами, а не просто дышит ему в лицо мужским перегаром, бормоча: «Старичок, вот ты мне скажи, старичок…» Они вместе вышли из Домжура и нежно простились, но она и после этого упорно шла за ним к машине, может, оттого, что тоже, как он, боялась остаться одна — предстояла долгая городская ночь, Боже, какая пустота в мире…

— Я говорю шефу: «Везу ударный материал — умерла последняя мать неизвестного солдата…» А он мне: «Если солдат неизвестен, то как известно, что она его мать?» Дубина. Амбал. Я ему говорю — не важно, это публицистика, молодежь забывает про войну…

— А ты помнишь? — спросил Гена, разогревая мотор.

— Ты что, Ген! — Она боднула его грудью, загоняя в угол машины. — Ты что? Я моложе тебя. Я Ритки моложе на два года… Какую такую войну? Мы новое поколение, Ген. Отец в МИДе, они с матерью все время ездили, а у меня с пятнадцати лет хата. Сексуальная революция. Наше поколение, Ген. У меня сразу два любовника было, художники, мы так и жили втроем.

— Хорошо?

— Не очень, Ген. Я баба романтическая. А они, знаешь, — каждый на себя одеяло тянет.

— Холодно было, да? — сказал Гена. — Спина мерзла? Купили бы еще одеяло. Или спали бы по отдельности в пустой хате.

— Ну, ты юморист. Чувство юмора у тебя бесподобное. У меня был один врач, Сеня, такое же качество юмора, но он еврей. У них характерно, потому что нет ничего святого — одна разъедающая рефлексия.

— Может, и я тоже еврей, — сказал Гена. Ему хотелось сегодня еще какой-нибудь новой, очень ощутимой беды, чтобы отвлечься от неотступной, все той же боли.

— А ты что, сам не знаешь, что ли? — спросила Лариса. Потом с бесшабашной щедростью махнула рукой. — Да ну, подумаешь, я знаю приличных людей среди них тоже. В целом, конечно, если брать концепцию…

— Я отца своего не знаю, — сказал Гена. — Мы жили в Риге, а там до черта было евреев. Ну не латыш же был мой отец. Мать-то у меня русская, это я точно знаю.

— Мне главное, что ты сам из себя представляешь, чего ты стоишь, — начала Лариса, но Гена уже не слушал: он знал, о чем теперь пойдет речь — не о нем, конечно, и не о бедных инородцах: о ней. О ее журналистской хватке. О профессионализме. О том, как она была на Севере и там работала в «молодежке». Как она терлась в «районке». Как она была на БАМе и в Уренгое. Как она добывала самый свежий и самый горячий материал на КАМАЗе. О том, что женщина может быть человеком, таким же, как мужчина, а может быть просто женской особью, хорошенькой жучкой.

— Я не осуждаю, нет, всякому свое, у меня есть подруги-жучки… — Она вдруг осеклась, потому что они одновременно подумали о Рите. Ну да, речь шла и о ней тоже. У Риты не было профессиональных амбиций и духовных интересов, она была просто жучка, женщина для мужчин, ну, может, еще для себя немножко, просто так — даже не самка, не корова, а жучка — и спрос с нее мог быть только такой, как с жучки.

— Они, собственно, бывают по-человечески ничего себе… — осторожно сказала Лариса, взглянув на него сбоку.

— Все о’кей, — сказал Гена, выезжая с бульвара. — Куда везти? Или едем ко мне?

— А выпить найдется что-нибудь? Чуть-чуть, с дороги. Просто снять стресс. Ух, как я ругалась вчера с этим хамом, с этим невеждой…

— Найдется, — сказал Гена. — Ты ведь уже неплохо выпила, старушка.

— Старушка? — сказала Лариса, крепко схватив его за плечо. — Останови, старичок.

— Прямо здесь?

— Да!

Гена подкатил к тротуару и спокойно ждал, что будет: выскочит из машины, хлопнув дверью, устроит скандал тут же на улице, даст по морде; или пожмет руку на прощанье и скажет: «Ты настоящий друг, но ты отвык от настоящих, ты привык к жучкам, а потому…»

— Поцелуй меня, — сказала она, тяжело дыша. Она давила на него всей грудью, и похоже было, что сейчас она заплачет. Профессиональное обращение то ли растрогало, то ли напомнило о безжалостном беге времени. Гена поцеловал ее, с толком погладил ее достойную грудь.

— Садись поудобнее, — сказал он. — Каких-нибудь верст двадцать — и мы дома…

* * *

Она была большая, дородная, белая, когда вышла из душа в короткой Гениной рубашке, не прикрывавшей ее обширного зада. Сексуальная революция не выпила ее жизненных соков, а газетная тягомотина не иссушила ее тела, не подорвала ее здоровья. Во всяком случае, в постели (если только она молчала) не приходили на ум ни «районка», ни «молодежка», ни могила неизвестной матери… А уж благодарная, неизбалованная — откуда что берется?

— Откуда что… — бормотал Гена. — И за что? И зачем?

Он заснул наконец, уткнувшись в ее тепло: это было спасением после мучительных бессонных суток. Однажды сквозь сон он почувствовал, что она гладит его и целует, он прижался к ней благодарно — и уснул еще крепче.

Под утро он проснулся — и вспомнил о ребенке. Был ребенок, их с Ритой ребенок, которого они произвели на свет, не спрашивая на это его согласия. Гена подумал о том, что этот их ребенок, он, может быть, вовсе не их, а чей-нибудь еще, например Риты и Юры Чухина, — и нет теперь никакой возможности узнать, чей он, так что вполне может оказаться, что он все-таки их, его и Риты… И, подумав так, Гена заплакал в сером предрассветном безобразии Орехова-Борисова. Он плакал до тех пор, пока Ларисина рука не разыскала его на краю софы и, притянув к себе, не утешила.

Назавтра оба они должны были объявиться в редакции, и оба нервничали по этому поводу. Гене вообще не хотелось никого видеть, а Ларисе предстояло объяснение с шефом. Нервничая, они вели себя по-разному. Гена мрачно молчал, а Лариса говорила без умолку, взвинчивая себя и настраиваясь на боевитый лад.

— Он у меня забыл, я ему еще напомню, Капитонычу… «За себя и за того парня» кто начинал движение? Кто им обеспечивал «Никто не забыт, ничто не забыто»? Интересно, кого бы он послал на «Журналист меняет профессию», если бы меня не было? Валевского своего? Четыре дня в «Метрополе» на кухне работала. Ему, видишь, не понравилось, что закусочницей. Официанткой, говорит, лучше. А я ему так сказала, что он все понял. Я ему сказала, что шестеркой не мое занятие. Пусть кто привык — шестерками. У них и в роду все шестерки. А у меня…

Гена слушал вполуха. Одно время происхождение было модной темой у них в редакции. Только Лариса и Евгеньев, у которого отец был какой-то знаменитый комиссар гражданской войны, могли похвастать более или менее знатным происхождением. Остальные намекали, что у них там все сплошь были то ли крепостные крестьяне, то ли столбовые дворяне. Одна Риточка ни на чем не настаивала. Она была Маргарита Северьяновна Силиверстова — и этого было достаточно. Могла бы стать Евгеньева, если б захотела. Так что они с Болотиным остались в стороне от генеалогических поисков. Болотину было нечего изыскивать: ничего хорошего он бы не нашел. Что до Гены, то он придумал себе отца — морского капитана. Ему всегда нравились морские капитаны. Сложнее всех пришлось Валевскому с его Венцеславом Фелициановичем и его великорусскими претензиями. Он принес какую-то старую книгу, из которой будто бы следовало, что Валевские — это был старинный казачий род, который в XVII веке побил какого-то польского шляхтича, а этот шляхтич был почти царского рода, и вот с тех пор… Юра Чухин скептически улыбался. Он сообщил, что «чухаться» по-хохлацки будет «чесаться»: это была гарантия если не знатности, то, во всяком случае, чистопородности.

Вспомнив о Валевском, Гена помрачнел еще больше. Он с трудом мог представить себе, чтобы Риточка и Валевский… Только не Валевский. С другой стороны, Валевский после своей болезни смотрел на Гену особенно раздраженно.

Когда Гена вышел из лифта в Доме печати, Валевский первым попался ему в коридоре.

— Да, — сказал Валевский. — Да, да! Чуть не забыл. На ловца и зверь… Обещанный портрет.

— Контролька есть, — вспомнил Гена. — По-моему, получилось нормально.

Гена отвел Валевского к столу и вынул из дипломата портрет писателя Пикуля. Любимец читателей, самый дефицитный автор черного рынка, сидел под кольчугой и вертел в руках какое-то древнее кресало. Богатый литератор был одет с небрежностью, подобающей восточноевропейскому гению, — полосатый галстук, старомодная сорочка и ношеный пиджачишко со скукоженным лацканом.

— А ничего, неплохо, — сказал Валевский и вдруг рассмеялся тоненьким, почти женским смехом.

— Что там смешного? — спросил Гена, разглядывая контрольку.

— Вот здесь. — Валевский ткнул в скрутившийся лацкан писательского пиджачка. — Свиное ухо. Знаете, как в старину дразнили ихнего брата? Скрутят наподобие свиного уха — они же, вы знаете, не выносят свинины.

— Что-то не замечал, — сказал Гена. — Сашка из АПН, тот всегда к водке сала просит. В Домжур и в пивбар со своим салом ходит.

— Нынешние! — замахал руками Валевский. — Не обращайте на них внимания. Это все мимикрия. Все до поры до времени. Вы уж поверьте мне.

— Охотно верю, — сказал Гена. — Если возьмете своего Пикуля.

Валевский вдруг внимательно посмотрел на Гену и сказал вполголоса:

— Послушайте, а зачем вам все-таки ребенок? Зачем в такие годы связывать себя сразу ребенком?

— А что? Он ваш, что ли? — спросил Гена в упор глядя на Валевского.

— Упаси Боже! — струхнул Валевский. — Как вы могли подумать? Разве я похож на человека…

— Нет, не похож, — согласился Гена. — Тогда что же вам до этого?

— Просто я подумал… — сказал Валевский. — Я хотел как лучше. Ладно, это все не так просто объяснить — мои мысли… Писателя я у вас беру. Печатайте. Можно сделать еще чуть потемнее. Еще мрачней. История, знаете, мрачные периоды, темные силы.

— Сделаю, — сказал Гена. И ушел, оставив Валевского с его невысказанными мыслями. Мысли у него были о том, с какой трагической быстротой происходит у нас порча хорошей русской крови. У Валевского были серьезные подозрения по Гениному поводу — слишком он был темноволосый и шустрый. К тому же шутник — как раз то качество юмора. И ко всему еще фотограф (фотографы, зубные техники). Риточка же была Силиверстова по отцу и Огрызкова по матери — это он выяснял специально. Собственная его драма не сделала Валевского менее чувствительным к тем процессам упадка нации, которые он наблюдал ежедневно. Люди жили сегодняшним днем и мелкими заботами, не думая о том, чтобы сохранить здоровые корни нации. Когда мы спохватимся, уже нечего будет сохранять — смуглокожее, узкоглазое или горбоносое племя, равнодушное к своему славянскому прошлому, будет прочно владеть Киевщиной, Заоковской землей, пятинами Великого Новгорода. Или того хуже — эти чернявые будут утверждать, что они и есть прямые наследники, настоящие славяне и славянофилы. Боже, какие лица ему привелось видеть недавно на концерте так называемого фольклорного ансамбля — не только в зале, но и на сцене. Эта девица с ее заплачками, этот худрук — только что из хедера. А взять нынешних русских фольклористов — они даже не стесняются своих отчеств. Псевдонимы носят небрежно, как девушки из райцентра носят парик. Набекрень…

— Летучка через пятнадцать минут, — сказала Риточка на бегу. Вид у нее был, как всегда, деловитый, но отчего-то грустный. Неудивительно. Сколько они успевают перепортить наших женщин, эти шустряки-администраторы с киностудий, эти фотографы, эти их физики-лирики и лирики физического воздействия. Эти режиссеры, художники-графики, шансонье, композиторы и снабженцы. Они покинули сапожные и пошивочные ателье, вышли из-за прилавка и наводнили сферу культуры, превратив ее в псевдокультуру. И если не дать им решительный бой…

Валевский шел на летучку в боевом настроении. Он мог бы сразиться сейчас и с шефом, и с Болотиным, и с самой Ларисой. Он знал, за что борется.

До летучки шеф вызвал к себе Гену. Начал с лести, потому что не знал, как Гена отнесется к его предложению.

— Нам понравилась ваша «Богородская кровь». Там, где эта, знаете, труба химзавода виднеется, через это, как оно, через дыхало русской печи, собственно, я даже не знаю, как оно называется, надо будет спросить Валевского.

— Я тем более не знаю, — сказал Гена.

— В общем, мне понравилось. Старое и новое вместе — так я понял, новое через традицию. Наглядно, действенно, в народном духе. Тут у нас одна срочная работа. Надо доснять ткачиху, это под Ивановом, вы там уже были. Надо будет еще два-три снимка — это общее мнение. Я знаю, конечно, что вы только прилетели, все знаю, знаю, но, может, вы отважитесь, это недалеко.

— Недалеко, конечно. Но там добираться надо на попутках, два раза приходится автобус менять…

— Вот что. — Шеф задумался. — Вот что… Я вам дам машину. И не просто машину, а Валерия своего — с ним вы в два счета слетаете. За три-четыре дня обернетесь?

— Конечно.

— Вот и поезжайте. А с ним я лично поговорю. Сегодня же после обеда и можете ехать. Идет?

Отпустив Гену, Владимир Капитоныч сидел некоторое время один, пытаясь разобраться в собственных действиях. Конечно, действия его могли быть только правильными, но мотивы их в данном случае были ему пока не вполне ясны. Это было связано с Ритой. Риточка ходила грустная, что-то у нее случилось. Что-то случилось с приездом фотографа, так что его отъезд… Тем более ведь действительно дело нашлось срочное… А Валера? Тут было сложнее. Валеру Владимир Капитоныч после их разговора об отношении к женщине слегка побаивался. Грубый парень. Казалось бы, простой русский человек, рабочая косточка — и на́ тебе. Нет, шоферы это, конечно, особая категория — возьмите таксистов. Может, что-то и есть в этой ахинее, когда Валевский начинает говорить про порчу народа и цивилизацию.

Теперь надо сообщить Рите. Зайти к ней, поговорить, лучше всего домой… Это последнее свое намерение Владимир Капитоныч не стал анализировать с точки зрения его скрытых мотивов. И поступил совершенно правильно, потому что подобная рефлексия могла поселить в нем чувство неуверенности, губительное для его душевного здоровья и вовсе не уместное на предстоящем курултае сотрудников, которые ждут руководящего слова.

Что касается самой Риты, то она переживала сейчас моральные трудности. Еще ни разу в жизни она не бывала отвергнута: это объяснялось не только ее, при всей их скромности, безошибочно действующими женскими чарами, но и ее благоразумием — она никогда не ставила себе неосуществимых женских задач, не замахивалась на журавля в небе. Зато в сексуально озабоченном ареале ее обитания предложение всегда превышало ее запросы и требования, так что жизнь была лишена особых сердечных волнений (что, кстати, и помогало ей отчасти сохранять такую обаятельную свежесть при довольно утомительной городской жизни). В происшествии с Геной существенной была даже не угроза его потерять и быть отвергнутой (в конце концов, она не испытывала к нему сильного чувства и сделала выбор вполне рационально) — существенным было неожиданное и неуместное чувство вины, которое она вдруг испытала, а также возникшая вдруг неуверенность в себе, в своей абсолютной правоте, в своем праве. Этот его неожиданный поздний приезд, испытанные ею при этом страх и унижение (вдруг он все еще на лестнице, вдруг он устроит скандал, может, даже пустит в ход насилие) — все это поставило под сомнение саму идею брака (мало она, что ли, была наслышана про все эти дела?); все это разрушило мечту, уже пустившую корни в ее душе и обросшую деталями: семья, муж, ребенок, добрые отношения с друзьями дома (потому что пойди-ка проживи без друзей, даже если триста, даже если четыреста в месяц). Теперь выяснялось, что все не так просто — не так легко сохранить самостоятельность, потому что даже этот милый, по уши влюбленный в нее Гена, он тоже становится другим человеком, получив хоть на столечко больше прав, чем раньше, чем все остальные: ну с какой стати он приперся раньше времени, для чего звонил в дверь, ломился. (Ей казалось теперь, что он грубо ломился к ней в квартиру, нарушая всеобщий покой.) Но главное, со светом — она не могла простить себе этот дурацкий полусвет. А потом еще, дура, выключила — самое глупое, что она могла сделать. Она обдумала все и решила, что все это еще можно переиграть, можно ему доказать, что все не так. Она даже заговорила сегодня утром с Лариской в поисках самого надежного алиби (скажем так: Лариска была у нее с хахалем, а Рита была в Алабине у племянников), но тут дурища эта намекнула, что ночевала сегодня у Гены в Орехове, и все полетело к черту, все построения, потому что стало чуть-чуть обидно, чего греха таить (конечно, если здраво судить, то нечего обижаться, а все же было обидно). Тогда Рита и позволила себе то, что она позволяла себе иногда делать, но все же не так бесцельно и постыдно, как сегодня, — она всплакнула в коридоре и в результате ходила до самой летучки с зареванными глазами. Надо отдать должное Капитонычу — старик засуетился, вызвал к себе Гену и отправил его в командировку куда-то под Иваново с машиной (она даже не просила об этом), а ей сказал, что надо все здраво обсудить, если можно, то вечером, и желательно у нее дома: все, что можно, он сделает, только надо обдумать все здраво и, конечно, не реветь. Может, ей нужна, например, отдельная квартира — что она, хуже других?

А после летучки вдруг — только этого ей сегодня не хватало — явился Залбер. Он пришел, когда Рита сидела одна, смотрясь в маленькое зеркальце и всеми силами пытаясь восстановить утраченное равновесие и навести марафет. Рита рада была, что все были в разгоне и никого не было рядом: шеф уехал, Колебакин ушел в райком, и Юры не было, и Валевского, и дуры Лариски, и Гены…

Залбер долго раскланивался, возил по полу калошами, а потом вдруг ляпнул (если бы хоть кто-нибудь был, он, может, и постеснялся бы, не начал, но тут уж…):

— Риточка, я все знаю. Этот дом полнится информацией, и я все знаю. И я хотел сказать вот что…

— Не надо, Бога ради.

Она умоляюще глядела на него, но он, как правило, не замечал окружающих людей и предметов, он жил в мире идей, обязательств и принципов, и самым живым из персонажей его мира был покойник Залмансон, так что Залбер не то что проигнорировал — он просто не заметил умоляющий Ритин взгляд и произнес, стараясь держаться как можно ближе к своим принципам, обязательствам, идеям:

— Выходите за меня замуж. Потому что дело не только в том обожании и поклонении, которое… Но и в том, прежде всего в том долге, который я как честный человек и мужчина имею перед вами и перед будущим ребенком, точнее даже, мы оба имеем… Я понимаю, что я не самый завидный и обеспеченный муж, которого вы могли найти при вашей красоте и молодости, но я одно могу сказать, что твердые принципы, которым я не изменял всю свою жизнь и которые я мог бы внушить нашему сыну, ибо мы переживаем трудное для идеи время, и я предвижу, что нашему сыну…

Вошел Евгеньев и уселся на свое привычное место. Он слышал только самый конец монолога, но уже и это позабавило его бесконечно, так что он вовсе не думал сейчас никуда уходить и лишать себя зрелища, которое не часто случается в однообразной редакционной толкучке.

Рита не только из-за своего расстроенного состояния не смогла остановить сразу этих излияний Залбера, но и потому еще, что из всех мужчин, которые могли бы заявить серьезные претензии на ее ребенка, именно Залбер (каким бы диким и неправдоподобным ни показалось бы это, скажем, Евгеньеву) — именно он имел на это больше всех оснований. Конечно, никто, в том числе и он сам, наименее опытный из мужчин, не мог бы с уверенностью сказать, что именно в тот раз, именно тогда… Но она-то знала, что это было именно тогда , потому что, дойдя с ним в тот раз до самой его квартиры и заглянув в эту квартиру из чистого любопытства (все же интересно, как живут настоящие гении), она была потрясена бедностью, убожеством и мерзостью запустения, в которых он жил (а ведь он в тот день специально подмел полы, постелил старую бархатную скатерть и купил торт «Арахис»). Сердце ее дрогнуло от жалости, сраженное подлинностью этой нищеты, этого пренебрежения к земным благам, этой озабоченности чужими, никому на свете не нужными делами (например, восстановлением славного имени Залмансона и еще чем-то в этом же духе), — оно раскрылось навстречу этой нужде, этому загадочному идеализму, и Рита брезгливо постелила свое пальтишко на грязном Залберовом диване… Вот тогда-то все и случилось, Рита без календарей знала, что тогда. Именно поэтому она так смутилась сейчас и позволила ему начать, но, как только вошел Евгеньев и расселся, как в театре, со всеми удобствами, Рита взяла себя в руки и твердо сказала:

— Марилен Соломоныч, миленький, ради Бога, не сейчас, у меня работа, вот и товарищ ко мне, а сейчас мне срочно надо к главному. У меня же есть ваш телефон, так что я позвоню, я все обдумаю, вы мне все скажете… До свидания!

Залбер взглянул на свои черные калоши и вдруг сник, съежился, замолчал. Английские ботинки Евгеньева торчали из-под стола рядом с его калошами ленинградской фабрики «Красный треугольник», той самой, что расположена была за далекой Нарвской заставой, где шел человек с ружьем и где грохотала несмолкаемая канонада «Авроры» (шесть лет жизни потратил Залбер на поиски бушлата беглого матроса с «Авроры» — шесть лет жизни принесли восемь строк в «Огоньке», но что же оставалось от тех славных времен, кроме «Красного треугольника» на черных калошах, скажите мне, что?). Английские ботинки проникли в редакцию точно десант Антанты, и Залбер, взгляд которого вдруг стал рассеянным и бессмысленным, медленно отступил в коридор, где еще долго глядел на противопожарный ящик и ловил обрывки мыслей, блуждавших вокруг Колчака и Антанты, комиссара Залмансона и суровых будней костромского ревкома.

— Я так понимаю, что ты получила еще одно предложение? — спросил Евгеньев, и Рита ответила просто:

— Да, чего доброго, а предложений…

Ей вдруг стало легче — нелепое, неприемлемое предложение Залбера почему-то восстановило утраченное ею спокойствие. Она даже улыбнулась, и в ответ ей улыбнулся из-за стола Владислав (он все-таки неплохой мужик, может, лучший из всех).

— Ну что ж, — сказал он. — Предложение — это всегда предложение. Подшей его в папку непрошедших материалов. Жаль, конечно, что он сумасшедший. А может, он не сумасшедший, а просто мудак, тогда ничего страшного. В конце концов, любой мужчина, делающий брачное предложение, — сумасшедший. И уж конечно, любой мужчина — мудак в глазах женщины. Вот если бы ты еще способна была обобщить свой опыт, раскрыть тайный механизм своего влияния — что приводит в действие весь сложнейший физиологический и психологический аппарат, над загадкой которого бьются бесчисленные ученые институты? — ты внесла бы неоценимый вклад в развитие цивилизации. Но беда в том, что ты не можешь: это просто инстинкт, такт, несколько нехитрых приемов, действующих тем не менее безотказно на этих униженных, комплексующих мужчин, которых — от последнего Залбера до первого заместителя — всех тычут носом в их собственное дерьмо.

Рита пудрила носик перед зеркалом. Она никогда не слушала, что говорят мужчины. В конце концов, это было не важно, что они говорят. Пусть говорят, если им от этого становится легче: она вовсе не считала их жизнь легкой.

* * *

Им некуда было спешить. Они со вкусом пообедали в каком-то районном ресторане, конечно, там давно уже укоренился недостаток белковых продуктов, но для двух приезжих из центра кое-что все же нашлось. Гена разыграл свой любимый финт: пошел на кухню и доверительно сообщил, что он везет очень важную персону, режиссера, лауреата Нобелевской и еще какой-то там премии. Он-то сам так, ничтожество, а вон тот, за столом, — страшная личность, и если ему не угодишь… Хиханьки-хаханьки, но покормили их вполне прилично, они понеслись дальше. Им с Валерой найти общий язык было нетрудно. Они были одногодки, и они знали, что почем в этой жизни. Им приходилось горбить самим, делать дело; они кое-что умели, и они презрительно относились к старперам и брехунам, вроде Колебакина или Капитоныча. Валевского они дружно ненавидели, Чухина тоже. Первый был им противен и непонятен, второй — весь на ладони, хозяин жизни. В общем, хотя они были разные люди, во многом они сходились, и к тому времени, как они добрались на текстиль-комбинат в Канашино, они были уже кореша.

На комбинате им надо было снять одну средних лет депутатку и еще вместе с ней двух-трех ткачих попригляднее, как бы ее учениц и передовичек. Гена знал, что те, которых он снимет, и будут с этого дня передовые, а ко всему еще и всесоюзные знаменитости (после того как снимок будет напечатан, почта будет возами таскать им письма от сержантов и рядовых, отличников боевой и политической подготовки, которым попадет в руки номер журнала с перспективными заочницами). Так что они с Валерой (которого он снова выдавал за большого начальника, что Валере определенно нравилось) были здесь не просто представители столь малочисленного в этих местах мужского пола или посланцы столицы, они были еще и вполне влиятельные гости. Красивые, незамужние девчата вились вокруг них льстивым роем, вследствие чего Гена с Валерой никак не могли отбить себе пару попригляднее для товарищеского ужина в отведенной им комнате общежития: женская ревность и конкуренция держали их в постоянном кольце, и оттого попойка в комнате вышла массовой, а традиции группового секса на передовом Канашинском комбинате еще не внедрились (хотя именно здесь, при здешнем неравномерном распределении полов, такие традиции имели бы солидное оправдание).

Кончилось все тем, что Гена и Валера остались вдвоем у себя в комнате, очень пьяные и полные дружеской симпатии друг к другу, а также взаимного сочувствия по поводу неудавшихся блядок в изобильном краю, где, казалось, сам Бог велел… Впрочем, у Создателя на их счет были в тот вечер совершенно другие планы.

— Генаша, друг, люблю! — орал Валера на все общежитие, и, если бы в Канашине за последние полвека наблюдались бы хоть какие-нибудь прецеденты, работников печати, конечно, заподозрили бы в нездоровых тенденциях. — Вот мы с тобой жидко обосрались сегодня. По сто чувих было на брата и ни одной на ночь, хучь лапу соси.

Валера добавил еще несколько выразительных слов и смолк. Но уже вскоре, не в силах пережить позор создавшейся ситуации, он продолжил свою жалобу турка:

— Вот жизнь, а, Генаша? Живут же тут девицы — ни кабака, ни мужика! Там в Москве по десять херов на одну какую ни то завалящую, а тут…

Гена попытался остановить Валеру, словно чуя, к чему клонится разговор, но только навредил этим, потому что Валера любил правду-матку и был человек грубый. Ему казалось, как и всякому правдолюбцу, что для блага ближнего он должен немедленно доискаться до правды и что он никак не может поступиться своей честностью. На самом деле он только разрушал, обозначая его словом, нечто такое, что было тоньше и сложнее слова и что просто не могло выжить в тесной для него клетке обозначения. Именно поэтому Валера был не прав, а правы были Гена и даже Капитоныч с Тургеневым, но Валера не понимал этого и потому, освобожденный своей грубостью от церемоний, раскрепощенный выпивкой и движимый самым искренним сочувствием к другу Генаше, он решил открыть ему глаза для его же собственной, Генашиной, пользы. Занятие это заняло у него большую половину ночи и стоило ему подбитого глаза, но в деле установления истины нельзя считаться с потерями.

— Ты думаешь, ты один ее харил, друг Генаша? — говорил с горечью Валера. — Да они все ее тянули, все пежили. Вот шеф, например, это уж я точно знаю, сам сознался. Теперь — Влад, этот тоже ее шкворил, да ему положено. Шефу она намекала, что, мол, от него, от шефа, понесла, да и мне намекала, но я ее послал куда подальше, хотя все может быть… Потому что я тебе как другу скажу — я сам видишь какой, и она со мной поймала кайф, это точно, ты сравни мой возраст и Капитоныча; ты бы слышал, как она со мной — и так и сяк: мол, ах, ты такой, ты сякой, ты большой…

— Да никакой ты не большой! — заорал вдруг Гена, весь мокрый от духоты, от слез и горя. — Никакой ты не большой, дерьмо! Это она всем так говорит, научил ее кто-то говорить, а вы, дураки, уши развесили…

— Тебе тоже? — опешил Валера. — Ну, может быть! Это я, конечно, не знал, не поручусь. Но вот что про шефа и про Влада — это я точно тебе сказал, и что она мне и шефу говорила то же самое про ребенка — это точно. А вот Чухин — тут я имею один пункт, тебе сейчас изложу…

Утром они не могли вспомнить, в каком именно месте этой благонамеренной исповеди Гена с криком «Убью собаку!» бросился на Валеру и когда именно дежурная привела к ним дружинников, которые, конечно, в этом городе тоже были девчата.

Остаток ночи Гена спал у дружинницы, которая делала ему примочки и оставила его досыпать в девчачьей комнате, когда ушла поутру на работу.

К обеду оба они уже достаточно пришли в себя, чтобы тронуться в обратную дорогу, и Гена с удивлением убедился, что Валера, привыкший к таким переделкам, вовсе не был на него в обиде, а, напротив, с удовольствием вспоминал, как славно они вчера дали шороху. Самое удивительное было то, что Гена почти ничего не помнил про драку, про стук в дверь и приход дружинниц, но зато отлично, до последней детали помнил все Валерины откровения, и теперь, в беспощадном свете дня, они нужны были ему, все до последнего, потому что все была правда, и притом такая, которую знал даже посторонний человек. Это был конец, и больше уже ничего и никогда у него не могло быть с Ритой. Ничего. Никогда.

Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, — он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.

Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным — и совсем несчастным.

Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна — пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова — все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.

Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» — прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:

— Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…

— Понимаю, — сказал Гена. — Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.

Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.

— Ой! Ты что? — Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. — Ты что? С ума сошел?

— Теперь можешь идти, — сказал Гена. — К тебе придут. Подготовься. Подмойся.

Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:

— Гена!

Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.

— Нет, я прав, я прав, — твердил он себе на бегу. — Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?

Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, — сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.

Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…

Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.

Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже — туда приехало большое какое-то начальство.

С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра — он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.

Потом к Юре Чухину пришли какие-то два автора, и Юра заставил ее искать для них пустую комнату «для работы». Рита напрасно обегала весь коридор, потом догадалась забрать к себе Евгеньева, чтоб не мешал. Евгеньев и сам давно сообразил, что пришли Юрины «негры», которые на него работают (весь юмор был в том, что оба были не негры, конечно, а евреи): они писали за Юру какой-то детектив из заграничной жизни с продолжением (может, действительно из жизни негров), а Юра его проталкивал — то ли в «Медицинскую», то ли в «Учительскую» газету. Кроме того, Юра им и здесь в журнале что-то проталкивал, в общем, они должны были обсудить свои дела, и Евгеньев им был ни к чему.

Кольке в то утро шеф зарубил его лучший (так он сам сказал, а ей-то отчего не поверить, какая ей разница) материал про Армению. Шеф сказал (Валевский нашептал, конечно, сам-то шеф не волокет), что у него там преувеличена роль диаспоры и что вообще он углубился в армянскую религиозную лирику, к тому же не один Грант Матевосян современник, а есть и другие добрые имена, например Севунц, Петросян и еще множество других на «ян», — Рита все это записывала на летучке, чтоб Коля потом не забыл, и теперь Колька стоял возле нее в предбаннике со злющими глазами, перечитывал ее записи, и похоже, что выпил слегка для храбрости. Он стоял и не уходил, как будто ему некуда было идти, а тут еще Валевский с Колебакиным застряли на минутку обсудить новую статью Валевского (большая удача!), так что, может, Колька из-за этого не уходил — стоял тут, кривился, строил рожи и слушал, о чем говорят два «дрочилы» (так он их звал за глаза).

— Статья прекрасная, — сказал Колебакин, — отличная, просто превосходная (Колебакин старался окать, как Горький или хотя бы как Солоухин, хотя родом был не из Вологды, к сожалению, не из Нижнего, не из Владимира, а из самой что ни на есть курортно-коммерческой Ялты). — Вот тут здорово: «Кровью писательского сердца наливаются все буковки…» Ну, это, впрочем, уже было, но вот здесь просто превосходно: «Из каких квасов рождались его герои, из какого лепились теста…» Или тут: «Разлапонил свои оченята Настенькин последыш…» Хорошо, молодец Венцеслав. А вот насчет всечеловечной, всеприемлющей доброты и широты русского характера, насчет русского интеллектилизма ты пережал, пожалуй. Не все приемлет он, не все человечество. Помнишь, как у Петухова про все эти евразийские толпы? Наши хмурые долы их отринули, палом свели — всех каганов с кагалами заодно, с Коганами, с их экзистенциализмами. Тут ты пережал малость, это их идея, не наша. И не расширяй круга, не расширяй, опасно, держись всем известных имен — Колесников, Кожевников, Гаврюшов, Иванов, Попов, Сибирцев, Проскурин, нацменов дай парочку — Мележ, Авижюс… А графинюшка Толстого — это у тебя здорово, графинюшка пляшет русскую пляску, это прекрасно, я бы дал и графа. Пусть граф попляшет… Вот так, на, держи свой шедевр, тронь чуть-чуть пером мастера и сдавай…

«Бляха, — думал Коля. — Бляха-муха, блин… Что он там взвешивает? Величины без веса, литературу без слова? Да он что, хороших книг не читал в жизни? А может, и не читал. Рабфак, университет марксизма, курсы, они же не читали, они разбирали. Небось и не книги разбирали, а моральный облик писателей».

Колебакин повернулся, разгоряченный собственной речью, и ласково встретил Колькин злой и внимательный взгляд.

— Вам тоже надо поработать, Николай Алексеевич, — сказал он боевито. — Ведь какая наша непосредственная задача?

— Наша? — процедил Коля. — Дрочить.

— Не понял…

— Дразнить и дрочить. Если повезет, можно даже кончить. Чужие, конечно, не поймут, о чем речь. А своим только словечко кинуть — «гешефт», скажем, — и кайф. Или Иуду обозвать Львом Давыдычем. Свои поймут. И эти тоже поймут, нацмены ущербные, — вот взовьются. Ну и подрочили, приятно. К тому же не бесплатно дрочим, все оплачено.

Колебакин поглядел на Риту, ища сочувствия, потом на Колю. Наконец сказал, наливаясь поджелудочным соком:

— Это несерьезно. Если хотите всерьез, выберите время и заходите, поговорим…

Он глубоко заблуждался на Ритин счет — она этого всего не слышала, не слушала, как не слушала по радио про смену правительств в Гондурасе, потому что все это не имело никакого отношения к жизни, к ее жизни, к нашей жизни.

Колебакин вышел. Коля взглянул на Риту и увидел, как глубоко ей это все безразлично. Тут он понял, что он, собственно, такой же, как она, что это все не его игры: он, как и Рита, живет в другом мире, в другом кругу, тоже суматошном и неправедном, но все же другом. Он понял, что его круг далеко отсюда — в женской общаге, в гостиничке райцентра, у геофизиков на горе, в станционном буфете…

Коля зашел в фотолабораторию и там добавил с лаборантом из початой с утра бутылки, а потом вдруг наткнулся в коридоре третьего этажа на рой вальяжных шефов, которые собрались на «большую летучку» к высокому начальству. Он остановился у стенки, глазея на них с пьяной отвагой и удивляясь их умению быть такими толстыми и важными, такими безъюморно-значительными. Да кто они такие? Что они такое написали? Что они читали, наконец? И почему именно им, а не ему, скажем, известны нужды читателей и страны? Отчего это они, а не он такие уж радетели России? Чем она им обязана, эта Россия? В чем они отказали себе ради нее — в куске хлеба, в машине, удобствах, в редких лекарствах, в легко доступных бабах? В чем? Почему это Капитонычу лучше, чем ему, Коле, известно, как надо писать и про Армению, и про Яхрому, и про диаспору, и про все на свете, чему он до Колиного очерка и названия не знал, Капитоныч, о чем никогда не слышал? Однако он уже заранее готов редактировать еще им не читанный очерк, если только автор сам не испохабит его заранее, наперед чуя на каждом удачном месте костяную руку Капитоныча. Ладно, хуй с ним, с очерком, но вот если б он рассказы свои затеял издать в издательстве, Колька? А там сидит друг Капитоныча, Кондратьич, такой же творец, эрудит, такой же любитель ядрипониной словесности… Нет уж, пишите сами рассказы, он, Коля, сейчас докушает пузырь, и пойдет в Домжур, и там выплачет все такому же недотыкомке-журналисту, как он сам, а потом они поедут с Сашкой-фотографом по бабам, Сашка обещал вчера двух из московского мюзик-холла, вот таких, по два метра. Там уж он, Коля, возьмет наконец что-нибудь новое, музыкальное, чего и рондомицин с вибромицином не давят…

И все же он никуда не выходил из вальяжного коридора, стоял, растравливал свою обиду. Вспоминал отчего-то недавний ночлег на таджикской турбазе: администраторша была худая, интеллигентная женщина и сперва все говорила про Тютчева, про Тютчева, а потом вдруг спросила, как, интересно, выглядит Асадов. Но оклад у нее был восемьдесят пять, что с нее взять, и гул всю ночь на этаже стоял как на базаре — в номерах пили профсоюзные путевочники, которым до фени был весь этот туризм, просто навязали горящую путевку бесплатно — езжай, Вася, поглядишь горы, а в санаторий у нас нет, да ты к тому же здоров как бык, главным образом пить здоров, Вася… А все же и она лучше здешних гладких деятелей понимала про жизнь, эта тощая администраторша, с кем она тут только не изучала ее, на этих поломанных койках, в неказистых номерах, где кафель со стен опадал сам собой, а трубы сочились холодной и горячей водой беспрестанно… Ночью путевочные алкаши вдруг попытались спеть песню на слова Рождественского, но администраторша только удобнее свернулась калачиком у Коли под боком. Она не пошла наводить порядок — были на то сторожа и молодые сержанты милиции, которые приходили сюда клеить беленьких туристок, — она не брала на душу больше, чем ей было положено за восемьдесят пять рублей в месяц, да и в лапу ей тут попадало не часто, хотя, конечно, смешно думать, что она жила на оклад, — все вместе, дружно и разумно, они растаскивали по кусочкам эту злосчастную базу, так что материально ответственные лица менялись здесь с регулярностью раз в полгода, едва успев оформить акты на списание всего, что еще можно было списать. Оставалось то, что было никому не нужно, да еще горы вокруг. Материально-техническая база еще не созрела для того, чтоб их уничтожить окончательно, эти прекрасные и беспечные горы… А отчего она, собственно, плясала русскую пляску после менуэта, эта графинюшка, что это значило, значило ли это что-нибудь? Вон Никита Сергеевич плясал для усатого гопака, а Настас Иваныч лезгинку, и примкнувший Шепилов тоже что-нибудь выделывал ногами, наверное…

Боже, как она спала у него под рукой, тощая администраторша с прекрасной девичьей грудью, а он, вахлак, не спал — все вставал, дышал у окошка (сердце сдает — пить надо меньше, бегать надо по утрам), все пытался уснуть, ложился, снова вставал, пытался читать, а соседи все посягали допеть фальшивыми голосами про свадьбы, свадьбы, свадьбы и бухенвальдский набат и выискивали, что бы им еще прокричать такое понатужней с перепою. Под утро Коля открыл книгу, купленную по случаю — без случая книги бывают только из-под прилавка, эх, читать надо, забыл о духовной жизни, — книжка оказалась по философии, до всего этого было так далеко, как до звезды, а ведь когда-то круглое пять имел по философии, — открыл наугад и прочел про античных скептиков: «Мы многое читаем о высоком моральном облике Аркесилая, о его гомосексуализме, о его смерти в пьяном виде». Коля не был скептиком и не мог понять гомосеков, но если уж даже Аркесилай помер по пьяни, то что же взять с соседей-шахтеров, которых нелегкая занесла в эти горы на соцстраховскую халяву, что говорить о нем, корреспондентишке из вшивого журнала, который подцепит здесь сегодня отборный, свеженький, массовый, эндемичный для этих гор триппер — а может, для разнообразия и ничего не подцепит, надо все же идти спать…

Начальники дородной, нетерпеливой стайкой ушли на свои нудные посиделки, и Коля почувствовал настоятельную потребность выпить еще. Нет, не просто выпить, а предаться пьянству, запить… Вот если б графинюшка саданула стакан водяры, как в рассказе у товарища Шолохова, миллионера и радетеля, вот тогда б она была настоящая выразительница духа, дух от нее был бы… «А ну, дыхни, плясунья!» — «Я не пила, товарищ сержант…»

* * *

У Чухина что-то затягивалась торговля с его «неграми» (говорят, где-то в Африке есть совсем черные евреи, впрочем, эти двое, сидевшие у ответсека, тоже были ничего, не блондины, так что через полсотни лет какой-нибудь Пикуль будущего сможет написать в историческом романе, что публициста Чухина совратили с важной стези пропаганды местные сионисты), и Владиславу поневоле пришлось обосноваться у Риты в предбаннике, чему он сегодня был вовсе не так уж рад. Только накануне он пробыл у нее до полуночи и остался недоволен собой. Во-первых, он взял на себя новые финансовые обязательства и дал щедрые обещания, а платежеспособность его была невысокой — ей это было известно лучше, чем многим. Во-вторых, он пришел вчера в то самое жалостливо-разнеженное состояние, в котором он обычно и делал предложения женщинам. То, что не все женщины, с которыми он имел дело, стали его законными женами, объяснялось лишь суровой традицией христианского единобрачия, хотя бы и формально, но все же соблюдаемой в Европе. И то, что он вчера впал в эту слабость с той же самой Риточкой, с которой уже прошел однажды (и не совсем без потерь, хотя и бездетно) весь этот круг брачного унижения, — это особенно его злило. Он злился на себя и даже по отношению к Риточке, бедной жертве мужской любви и промискуитета, испытывал сегодня какую-то подозрительную настороженность. Она была и невинна и виновата, она была дитя этого города, продукт этих никчемушных занятий, порождение мужской слабости и сластолюбия. Феминистки были в этом пункте отчасти правы, хотя ни одной феминистке и не снилась та полнота власти, которой может добиться женщина, пользуясь одними только женскими средствами и не посягая на грустные мужские прерогативы. Вчера Евгеньев расчувствовался, видя Ритины слезы, — эта дурацкая история с Геной, который ревнует ее к нему же, Владиславу, смерть тети Шуры (вечная тема), одиночество, неустроенность, бедность. Сплетни, эта глупая беременность… Эта обреченность на одиночество, этот город, где деньги мусор, а жалованье ничтожно… Было жаль ее, хотелось прикрыть ее от бурь, опять он показался себе большим, сильным, мужественным…

А потом наступило нынешнее суматошное утро, и шеф всучил ему заметки какого-то очередного психа, а Юра Чухин со своими барыгами выжил его из кабинета. Надо было еще кончить комментарий для «Нового времени», а также для радио, тоже обещал, потому что его собственное жалованье, обложенное алиментами, ненамного превышало теперь Ритину получку, а он еще вчера ей наобещал…

Евгеньев уткнулся в заметки внештатного психа о Миклухо-Маклае (тоже небось Рита привела к шефу, пожалела какого-нибудь чайника вроде Залбера — вот сама бы и читала их, эти заметки). Первая заметка называлась «Маклай и дети» — про то, как Маклай любил детей и как он на всех островах Микронезии и еще Бог знает каких дружил с детьми. Вторая была про то, как он отговаривал тверского крестьянина Киселева от эмиграции (шеф сказал: «В этом что-то есть, в свете, так сказать, сами знаете…»). Ладно, займемся психом, — может, и для себя спасение найдем в Маклае и детках. Евгеньев удалился в библиотеку и просидел там, против ожидания, до самого обеда, листая полное собрание Маклая — его дневники, письма, главным образом письма; псих, конечно, не прочел их как следует, но на то он и псих, впрочем, прочие, которые понормальнее, тоже старались не вдаваться в подробности — это было никому не выгодно. В одном из писем Евгеньев наткнулся на удивительное признание: путешественник писал, что он взял с собой на остров девятилетнюю девочку, но жениться на ней намерен только через год, когда ей будет десять. А пока? Пока, вероятно, просто так… Или как?

После этого письма многое встало на свои места — и влюбленность в девочку из Вальпарайзо, и другие дети (только заплати, пишет он, — и брак готов, но я, дескать, не стал; очень, кстати, похоже на письма Пушкина к жене — отказался, мол, от калмычки, еще отказался от башкирки, а потом нет-нет да и оговорится в стихах, что никакого резона от калмычки нет отказываться: «Друзья, не все ль одно и то же…»). Может, и самая мечта об Океании у Маклая возникла из-за этой вот, даже для Европы криминальной, склонности, а в Океании возрастного ценза никакого не было, тем более если белое божество, человек с Луны. Вот тебе и заметка для воскресного чтения: Маклай и дети. С крестьянином Новгородской области было тоже забавно. Маклай приводил в письме крестьянину немало практических резонов против его эмиграции на остров — лет вам уже немало, денег у вас нет, а детей много, для поездки нужны средства. И верно, что нищий крестьянин с малолетними детьми был бы для Маклая небольшим подспорьем при создании русской колонии. Крестьянин же Киселев писал Маклаю в новом письме, что да, конечно, ваша правда — и сам я не молод, и денег нет, и тяжко сниматься, но как раз в детях дело: как подумаешь, что детям тут расти, в той же нищете и бесправии… А если еще, не дай Бог, начнут они понимать свое положение, мыслить начнут — еще страшней. А если к тому же захотят изменить свое положение и пустятся на всякие крайности — страшно подумать.

Нет, нет, все это очень мало подходило для Капитоныча с Валевским…

Евгеньев пообедал и вернулся к себе в комнату, где Юра вполголоса совещался теперь с каким-то мидовцем. Оба выжидающе посмотрели на него, и Евгеньев, не выдержав этого взгляда, снова ушел из кабинета и засел со своим комментарием в Ритином предбаннике, рассеянно слушая ее телефонные разговоры.

За послеобеденный час Рита успела уладить не меньше десятка каких-то проблем, своих, шефовых и даже Гениных (аванс для командировки, оплата фотографий и так далее). Вообще, как он отметил, за этот час телефонного говорения Рита совершила множество добрых дел, и некоторые из них вовсе бескорыстно или почти бескорыстно, просто из любви к добрым делам и доброму деланию, так что она не должна была получить за них никакой награды, кроме скудной своей зарплаты, и даже никто не скажет про нее, что она какой-нибудь там благодетель человечества и доктор Швейцер. Были, конечно, и какие-то тряпичные дела: в результате перепродажи чьих-то пяти тряпок одна оставалась ей почти бесплатно, но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову укорять ее за эту сложную и не вполне легальную операцию: собственного месячного оклада Рите вряд ли хватило бы и на полтряпки. Что же касается бесчисленных звонков по делам Капитоныча и Колебакина, то Рита по справедливости могла бы претендовать на половину их немалого жалованья.

Иногда, отвлекаясь от происков Вашингтона и Тель-Авива, Евгеньев более внимательно вслушивался в ее разговоры, и ему приходило в голову, что вряд ли кто-нибудь из говоривших с ней по телефону мог бы догадаться, сколь незначительно интеллектуальное обеспечение этого то дружеского, то всепонимающего, то почти интимного тона. Да и на что было ей это обеспечение, главное — не сказать лишнего, вовремя промолчать, выслушать собеседника, главное — это уметь себя подать, намекнуть на некое понимание и контакт, на нечто большее, что могло бы быть, а может, и давно бы у них было, если б не суматоха дел, не груз обстоятельств…

Потом Рита повернулась к нему, спросила:

— Звонить Фиме?

— Конечно. Привет ему от меня.

— Он в этом не нуждается, если звоню я. Хватит с меня… Ты прав. Позвоню.

Потом был еще один телефонный разговор, и по идиотическому имени собеседника Евгеньев угадал, что звонит летописец подвигов Залмансона, сделавший недавно официальное предложение Риточке и теперь, вероятно, с нетерпением ожидавший ответа. Конечно, не в Риточкиных правилах было разговаривать с кем бы то ни было грубо или неосторожно, и все же тон ее разговора с Голодранцем удивил Евгеньева.

— Конечно, Марилен Соломоныч, — разливалась она. — Конечно. Если б я только собиралась, то в первую очередь… Ну что вы, что вы? Вы же знаете, как я вас уважаю, потому что вы настоящий творческий работник, я знаю… и вы знаете, как я…

«Что-то он слишком много знает, этот мудила», — думал про себя Евгеньев, слушая разговор с нарастающим интересом.

— Конечно. Вы же знаете, что я одна, я сирота, и мне не с кем посоветоваться, и даже тетя Шура умерла, а теперь все на меня сразу свалилось, нет, я знаю, что вы не пожалеете, но у вас самого… Я знаю, я ценю, тем более мне ценно, когда такой человек, как вы…

Евгеньев не стал допытываться, какой же он все-таки такой человек, этот чайник, потому что услышал в Ритиных причитаниях нотки искреннего волнения, и это было, конечно, трогательно, но это было и чудовищно — этот слабоумный, этот кретин, этот вечный мудак с вечным своим Залмансоном, он в ее глазах был еще и творческим работником, так, будто этот безжалостный, горбоносый Залмансон был плод его распаленного воображения и как будто в его, Залбера, косноязычных заметках можно было найти следы творческих озарений.

Положив трубку, Рита долго молчала, и Евгеньев с обидой отметил, что она не хочет поделиться с ним этим, наверное, дорогим для нее, а может быть, и вполне интимным переживанием.

Евгеньев не добрался еще до конца комментария, когда пришел Колебакин, и тут Евгеньев с удивлением отметил, что Рита вполне согласна с Колебакиным по поводу Коли, потому что Коля уж слишком себе позволяет. Что именно слишком, это было, в сущности, не важно, но Колебакин тоже считал, что слишком, и это было трогательное единодушие, потому что для Риты было не важно, что там написал Коля или что пишут Колебакин с Валевским, важно было, как кто себя ведет, так вот, оказалось, что Коля вел себя хуже, чем Колебакин.

Еще заглядывал кадровик, которому даже шеф подал руку то ли с опаской, то ли с гадливостью, однако для Риточки он был просто сослуживец, она была с ним мила и любезна, а самое поразительное, что и он с ней был опять весьма и весьма почтителен.

Жизнь кипела вокруг. Дом печати гудел как огромный механизм, части которого имеют разнообразные, порой даже противоречащие друг другу, но чаще всего вполне понятные, вполне личные и человеческие цели и назначение. Человеческие потребности и человеческие слабости значили в этой суете куда больше, чем соображения высокой литературы и даже высокой политики, чем указания свыше или, скажем, едва слышный гул, доползавший из котельной, который можно было принять и за дальний гул неизбежной войны. Евгеньев часто задумывался: чего больше было в реальности, в этой жизненной и неистребимой коррупции, в этом самообслуживании и низкой производительности труда — здоровой надежды на выживание или угрозы гибели? Его прогрессивные убеждения и его общая концепция побуждали его принять первое: он свято верил в то, что наш строй был самым прочным на земле, самым человечным и притом самым долговечным. Доказательством тому было для него неуклюжее подражательство Европы, ее завистливые имитирующие телодвижения, ее неуклонный крен влево.

Рита была одним из самых существенных винтиков в сложном механизме этого дома, гораздо более существенным, чем, скажем, он сам, или Юра Чухин, или Валевский, и, уж конечно, куда более существенным, чем легко заменяемый Владимир Капитоныч.

Иногда, украдкой бросая не нее взгляд, Евгеньев отмечал, как разительно она меняется в течение дня: то становится совсем маленькой, расплывчатой, вот-вот растает (именно такой она бывала в постели), то вдруг встает во весь свой росточек, распрямляется — и тогда видно, что она на самом деле не такая уж маленькая, что она довольно стройная, что она могла бы держаться властно, если бы случай, или, как говорили в старину, если бы она была в случае.

Заглянул Юра Чухин, сказал, что он уходит, так что комната будет совершенно свободна до конца дня. Владислав встал, подобрал свои бумажки («Свои говенные бумажки», — подумал он), пошел к двери. Рита подняла на него взгляд от телефона: она снова была маленькая, уютная, податливая… Евгеньев хотел сказать ей что-то очень важное и хорошее, словно его разнообразные мысли о ней требовали прощения, но не придумал ничего хорошего и вышел, ничего не сказав. Он решил, что еще успеет.

* * *

Гена должен был отснять библиотеку Томского университета. Однорукий хранитель фондов приставил к московскому корреспонденту молодую и очень серьезную библиотекаршу. Она, наверное, привыкла водить экскурсии, потому что, дойдя до входа в хранилище, остановилась и стала деревянным голосом докладывать, когда был образован университет, какие библиотеки были закуплены им полностью, а какие подарены ему в те далекие времена, когда благотворительность еще была в моде. Поймав на себе чуть насмешливый Генин взгляд, она смешалась и сказала:

— Собственно, вы и сами отлично все можете посмотреть. А если возникнут какие-нибудь вопросы, найдете меня за этим столиком, я охотно вам помогу. Обратите внимание на этот ряд — очень интересная библиотека цензора Никитенко с дарственными надписями знаменитых русских писателей. В той стороне — библиотека Василия Андреевича Жуковского…

Открывая титульные листы книг, подаренных цензору Никитенко, Гена думал о том, что грудастой цензорше, обитавшей на том же этаже, где их журнал, трудно было бы собрать такую дареную библиотеку, потому что, несмотря на свою обширную и вполне реальную грудь, она как бы не существовала в реальности и не имела права вступать в контакт с авторами, как бы им этого ни хотелось. (Гена однажды нарушил это ее отчуждение, но вовсе не в качестве автора, а просто как приятный молодой человек, который, встретив даму у подъезда в жуткую непогодь, предложил подвезти ее до дома, а потом по поводу все той же непогоды предложил выпить немножко и послушать музыку, дальше — больше… Одно время он опасался, что об этом узнает Рита, которая была вхожа в кабинет цензорши, но, судя по Ритиному молчанию, представительница Главлита умела хранить служебные тайны. А может, это Рита умела их хранить.)

Книги Жуковского попадались Гене все больше какие-то немецкие, и Гену несколько смущало, что эти люди вот так, запросто брали для чтения немецкий или английский том, разбирались в тонкостях чужой речи — они были не нам чета. Иногда на полях Гена видел карандашные пометки, не очень понятные, но, может быть, очень важные для Жуковского, не сейчас, конечно, а сто сорок лет тому назад. Один из томов, небрежно снятых Геной с полки, раскрылся на том месте, где вложен был старинный, неокрашенный, из хорошего дерева карандаш. Карандаш так долго лежал между страницами тома, что выдавил для себя уютное круглое дупло, и, наверное, от самого Жуковского, вложившего карандаш там, где он кончил читать перед сном (в каком краю и когда это было?), и до Гены Бурылина, праздно раскрывшего сегодня книгу в холодном и неуютном городе Томске, никто на свете не знал об этом. Впрочем, ведь и Жуковский, наверное, забыл где…

— Куда-то девался мой карандаш, Лизхен. Ты не видела?

— Где же мне уследить, Базиль, за твоими вещами. Даст ист унмеглихь. Если не знаешь ты, кто же будет знать?

— Я знаю! — крикнул Гена. — Я знаю! Меня зовут Гена. Я тоже чуть-чуть не женился, уже совсем хотел… Но потом оказалось…

А что оказалось? Что, собственно, оказалось? Оказалось, что вы ее не любите? Нет, не совсем так, не в этом дело. Или что она вас не любит? Вот это уже больше похоже на правду, хотя я не знаю этого наверняка. Произошла страшная история. И если бы вы могли дослушать меня до конца… Ведь такое, наверное, случалось и в ваше время.

— Ах, и не такое случалось, мой друг. Вы, наверное, слышали о моей матери — она была пленная турчанка, рабыня моего отца. А Маша была законная внучка моего отца.

— Вы влюбились в Машу?

— Ужасная история! Всю свою жизнь.

Подошла молодая библиотекарша. Она мялась и густо краснела. Она хотела ему что-то сказать. Может, она хотела ему сказать, что рабочий день закончен, а за окошком темно и холодно и лежит многомесячный снег, вокруг раскинулся ненужный ему сибирский город с его вечной нехваткой масла, мяса, конфет, крупы, тепла и со всеми прочими видами скудости.

— Что это? — спросил Гена, снова раскрыв книгу на карандаше.

— Вы нашли это здесь?

— Я просто раскрыл. Вот так.

— Любопытно. Это путеводитель по Южной Германии. Кажется, Василий Андреевич собирался в тот год путешествовать с молодою женой, но она была слаба, она болела всю зиму, каждую зиму… И вот он читал эту книгу, делал выписки, собираясь поехать в путешествие, и, кажется, так никуда и не поехал. Во всяком случае, не поехал в Россию.

— Не поехал? — спросил Гена с грустью, потому что ему ясно было, что раз тогда не поехал, теперь уже никуда не поедет. Просто ушел туда, куда раньше или позже уходят все. Неужели и они все тоже — и Сашка из АПН, и шофер Валера, и Рита — уйдут туда, а он один останется в опустелом мире? Нет, отчего же останется, он тоже уйдет куда-то туда, куда ушел Жуковский, за ним его хилая молодая жена, а еще до них его друг Пушкин, куда ушли все эти писатели, дарившие книги цензору, а потом и сам цензор… Гена подумал, что Рите никуда не нужно уходить, потому что Рита уже ушла из его жизни, — отчего же он вспоминает ее так часто? Может, просто оттого, что вокруг чужой город, холод и ночь за окном, что его ждет убогая мерзость переполненной здешней гостиницы?

— Если вы… — начала девушка, и Гена спохватился:

— Простите, я даже не заметил, что все ушли. Я вас задержал.

— Ничего. Пойдемте, я вас провожу — у нас нелегко найти выход. Только надену пальто.

Гена натянул пуховку: хорошо хоть не поехал по-осеннему. Разве тут осень, тут давно зима — Боже, зачем только люди живут тут, в этом холоде, в этой скудости?

Они вышли из библиотеки, и девушка без умолку говорила ему что-то… Ее звали Таня. Вот сейчас она повернет, и он останется один.

— Вы не спешите? — спросил Гена. — Может, посидим в кафе? Что-нибудь съедим?

— Насчет того, чтобы съесть… Это сложно. Попробуем. Есть кафе-мороженое.

— Бр-р-р…

— Есть еще молодежное кафе.

В молодежном кафе было какое-то мероприятие: встреча с интересными людьми, по билетам. Их не пустили.

— Мы люди неинтересные, — сказала Таня.

Конечно, Гена мог бы потрясти своими журналистскими ксивами, как не раз делал в Москве и в провинции, но ему до оторопи не хотелось встречаться с интересными людьми (объявление извещало, что встречаться будут слесарь-расточник, работающий уже в счет следующей пятилетки, футболист из местной команды, спортивный журналист и кандидат химических наук — вот уж повеселятся). В других кафе не было интересных людей, но зато рядовые граждане составили несусветную очередь у входа, потому что граждан в городе было много, а кафе — раз-два и обчелся.

Они здорово намерзлись, и Таня сказала, что она бы выпила сейчас стакан горячего чаю. Гена уточнил, что он выпил бы сто грамм. Таня сказала, что в этой ужасной ситуации она тоже не отказалась бы от согрева, хотя в принципе она не пьет.

— В номере у меня живет какой-то майор милиции, — сказал Гена. — Но может быть, он ушел на экскурсию по городу. Или, скажем, погиб при исполнении…

— Вообще-то, мы могли бы пойти ко мне.

— А бутылку мы могли бы купить вот здесь. Очередь вполне умеренная.

— Водку уже не дают, — сказала Таня, проявляя неожиданную осведомленность.

— Зато, может быть, дадут болгарский коньяк. Или какую-нибудь наливку. И что-нибудь закусить.

— С этим сложней, — сказала Таня. — Но я зажарю картошку. Если потерпите полчаса.

— Потерплю, — сказал Гена.

Раз уж они дотерпели, пока винный отдел обслужит всех страждущих, кто стоял перед ними…

Зато потом им стало везти. Гена поймал левака, который за пару рублей подбросил их до Таниного университетского барака. Комната у нее и правда была отдельная. Вполне комната. Даже, можно сказать, уютная. Не было, конечно, никаких заграничных безделушек (никто из Таниных друзей никогда не был дальше Болгарии), зато был наш стереофонический проигрыватель со множеством пластинок (тоже экономическое чудо — на какую такую экономию?), а также множество незнакомых ему книг. И какие-то фотографии — бородатые мужчины, пожилые, носатые женщины. И еще — легкий налет бедности, который теоретически должен был сходить за налет благородства и честности, но все равно почему-то вселял грусть.

Гена перебирал пластинки и книги, и мало-помалу его охватывала робость. Кто они были, эти Малер, и Барток, и Шонберг, и Виотти, и Лютославский, во что они верили, что хотели сказать своей музыкой? Таня, вероятно, понимала это, когда слушала их вечерами в убогом университетском бараке (Боже, с каким презрением озирался бы здесь Юра Чухин, а ты сам, ты-то другой, что ты сам ценишь в жизни?). Целые полки книг по философии — Платон, и Кант, и Кьеркегор, книги про дзен-буддизм и даосизм, книги о религиях мира, о бесконечных плутаниях человечества в лабиринте мысли и веры: Боже, среди каких недоумков живет он, Гена, в Москве, в редакции, в Домжуре, каким они довольствуются убогим набором истин! Он вспомнил Ларису с ее «районкой», ее задумками и усмехнулся — нет, она, конечно, не была жучка, но все равно она была шавка…

Гена подошел к занавешенному окну и отодвинул штору: напротив, в тесной комнате бродило, готовясь отойти ко сну, многочисленное полураздетое семейство. Сейчас они улягутся в этой комнате, все шесть, семь, восемь — сколько же их? — человек и будут храпеть, дышать, стонать, зачинать новые жизни в полуметровой близости друг от друга. А может, они все же счастливы здесь? И разве ему самому долгожданная квартира в Москве принесла счастье? Он вспомнил, как недавно сказал Сашке корреспондент из ЮПИ:

— Вы счастливые люди. Вы даже не знаете, как вы херово живете.

Сашке очень понравилась эта фраза, он повторял ее много раз в подпитии, но только впервые сегодня Гена подумал, что, может, это действительно счастье: не иметь ничего для сравнения и быть довольным своей участью. А он, тот гордый поц из ЮПИ, он что, так уж доволен собой и своей жизнью, мудила? И что, если сравнить его суетливую жизнь с настоящей, некорреспондентской и нежурналистской — с нехамской жизнью? Но может, он все-таки знает кое-что о себе, и тогда понятна его зависть. А эта Таня? Счастлива ли она в своей библиотеке между полками Никитенко и Жуковского, потом в этом полубараке на окраине холодного города? Не похожа она что-то на счастливую, хотя держится с достоинством. Есть же у нее, наверное, какие-то свои женские дела…

Таня вошла с картошкой, увидела, что он смотрит в окно.

— Это тоже наш университетский дом, — сказала она. — Малосемейка. Все удобства и кухня — общие. С удобствами, впрочем, у них теперь сложно. Там в конце коридора было раньше по туалету. А потом их отдали под жилье. Пенсионерским парам. Поставили там столы над унитазами, койки по стенам. Тетя Маша ко мне ходит, они с мужем в такой живут…

Гена сказал испуганно:

— Там, напротив, большая семья, я видел…

— Да, семьи растут… Садись есть. — Она посмотрела на него вдруг ласково и насмешливо. — Ишь ты, впечатлительный. Наш собственный корреспондент… А ты умеешь говорить бодрым голосом и с надрывом, будто ты хочешь перекричать шум великой стройки?

— Я не на радио, — обиделся Гена. — Я… — И вдруг запнулся, вспомнил свою «Богородскую новь», ткачиху… Все одно, все говно, суета сует и говней говна — кто это говорит? Ну да, Юра из «Работницы»: а уж что он сам лепит, Юрик, какой «вкусный кусочек» он отлудил к шестидесятилетию — волосы дыбом.

— Выпьем, — сказала Таня. — Должен же кто-то из нас сказать это заветное слово.

Они выпили и согрелись. Она была розовая и вовсе не такая зануда, как в библиотеке, — и лицо хорошее, и бок мягкий. Она сама первая его поцеловала, но они продолжали все так же сидеть и разговаривать — обо всем. Он спросил, счастлива ли она, и она сказала, что да, очень часто: и здесь, вечерами, даже одна — с книгами, музыкой, — и там, на работе.

— Я была, например, счастлива сегодня, когда ты нашел карандаш, а я поняла, откуда он… Я все себе очень четко представила. Он ведь был намного старше своей Елизаветы, Василий Андреевич, лет на сорок, и он был потрясен, когда выяснилось, что она давно его любит, с детства… Потом все пошло хуже — она болела, ударилась в мистику, он не мог уехать в Россию, а в доме все говорили по-немецки. Приезжал Гоголь, тоже очень грустный — в хандре, в исступлении… Зима, дождь. Пустой замок, ей все чудятся привидения, и вот он читает путеводитель, мечтает, как летние горы потянутся по сторонам…

— Он был влюблен, он добился счастья и он стал несчастен?

— Что ж, целый год он был счастлив. А если б и не год — если б неделю, что с того? Мы вовсе не рождены, чтоб быть всегда счастливыми. Как птица для полета — это очередная глупость Максимыча. Есть, конечно, такие беззаботные птахи, но не здесь, не в наших краях — может, какие-нибудь там неаполитанцы…

— Или тбилисцы… Или горнолыжные инструкторы.

— Может быть.

Они перешли беседовать на диван и почти допили бутылку. Он зевнул. Она сказала просто:

— Вставай, я тебе тут постелю.

— А себе? Где себе?

— Что ж, и себе там же. Больше негде.

Она не была избалована лаской, и Гену сперва покоробил ее энтузиазм: она не сдавалась, не страдала, не маялась, не таяла, как Рита, — она бурно соучаствовала в удовольствии, в ней были, на его вкус, избыток инициативы и совсем мало уменья. Зато потом, после всего, они еще долго разговаривали в постели, и он не выдержал, рассказал ей все о Рите, о том, что у них случилось, и она поняла, а поняв, вопреки его ожиданию, одобрила его реакцию и поведение. И даже его безобразный поступок на улице одобрила.

— А что, разве ты не уверен в своей правоте? Это ведь очень нехорошо, то, что она делала. То, что она вообще делает…

Поддержка эта, как ни странно, его вовсе не успокоила, наоборот, разозлила, и тогда он стал говорить Тане злые, незаслуженно обидные слова, как будто она нарочно хотела его унизить.

— Ну а чем она хуже других, Рита? — сказал он вдруг, неожиданно для себя. — Все такие.

Она задохнулась. Потом сказала совсем тихо:

— Ты имеешь право сказать мне так, потому что я сразу повела тебя домой, потому что я вела себя… У меня нет никаких доказательств, что это случается не со всеми, не каждый месяц и даже не каждый год…

Гена подумал о том, насколько ему безразлично, каждый или не каждый год выпадает Тане такой удивительный случай. Он с грустью думал о том, что вот она привела его к себе, а Рита в это время тоже привела кого-нибудь, и ничем она не хуже, Рита, а главное, дело даже не в том, хуже она или не хуже, главное заключается в том, что он все время о ней думает и не может ее забыть, а раз так… Раз так, то что?

Таня отвернулась. Может, она спала. Или просто переваривала обиду. А Гена вспомнил, как он снимал тот самый первый Ритин портрет и она наморщила носик — сделала свою эту гримаску, а потом он смотрел дома на этот портрет, смотрел, смотрел — и вот тогда у них все началось, ведь случайно, мог бы он ее не снимать, мог бы снять еще кого-нибудь…

Наутро Таня убежала на работу, оставив его досыпать. Он лежал без сна среди ненужных ему серьезных пластинок и умных книг, потом встал, подошел к окну и увидел на другой стороне серой улицы окна этой ужасной «малосемейки». Рита рассказывала ему, что тетя Шура живет в Алабине в таком же примерно бараке, может, еще и хуже. Рита жила с ней вначале, и, конечно, ей очень хотелось вырваться оттуда, уйти, и некому было помочь… У Тани были родители-учителя, было доброе детство в районном городке — легко ей теперь рассуждать с высоты своих книг. Попала бы она в жестокую Москву, которая не верит слезам и не селит девчонок-лимитчиц ни в высотные дома на Восстания, ни в образцовые мосфильмовские павильоны…

И еще он думал о том, что хотя это все, конечно, случайности, мелочи, пустяки — и эта ее гримаска, и первая фотография, и ее словечки, и то, как она тает у него в руках, несущественные и смешные пустяки, но ведь именно они помогли ему сделать свой выбор, выбрать одну женщину из многих, а значит, они имели какой-то смысл — иначе ведь никогда не произошло бы этого выбора и он оставался бы один. Если бы не происходило выбора, мужчины и женщины никогда ни соединялись бы, чтобы иметь детей, так что и гримаска эта, и глупые слова, и набор всех прочих случайностей — все это было зачем-то нужно. Это уж потом мужчина инстинктивно закрепляет свой как бы случайный выбор, внушая себе, что выбранная им женщина — особенная, уникальная, потому только, что она его жена. Уверяет себя, что она лучшая из женщин, во всяком случае, не худшая, даже если посторонним кажется, что она очень плохая — вот Тане же показалось… Вспомнив Танин комментарий, он ощутил снова острую обиду и стал собираться поспешно — надо заехать в библиотеку, отдать Тане ключ и тут же улететь в Колпашево, чтобы доснять там это чертово медучилище, а потом… Что он будет делать потом, ему еще было неясно. Морозная октябрьская улица наводила на него тоску.

В библиотеке он вызвал Таню в холл. Украдкой отдал ей ключ и пробормотал что-то не очень внятное, что-то стыдливое, но она, кажется, уже все поняла сама, потому что лицо у нее было замкнутое и голос во время прощания звучал, как вчера в самом начале ее лекции у книгохранилища (вполне возможно, что она вообще молчала, но он отчетливо слышал ее голос):

— Дорогие товарищи! Любовное счастье является случайным отступлением от нормы, сомнительным и редким вмешательством случая в нормальную, осмысленную жизнь индивида. Краткий обзор отечественной истории не может дать нам и дюжины идеальных, безупречных примеров того, как личное счастье…

— Не сердись, — сказал Гена. И в следующее мгновение уже спускался по лестнице, думая о самолете, о Колпашеве, о том, что он будет делать в Колпашеве, и о том, что ему совершенно нечего делать после Колпашева, и некуда спешить, и некуда лететь…

Маленький самолет долго, очень долго тащил их над пустынными болотами и лесами, не имевшими даже признака человеческого жилья, и Гена удивился тому, что поселенные на этом гигантском пространстве люди ухитряются жить в тесноте, воевать из-за трех метров жилой площади, считать эту вот именно клетку с двумя окошками и трехметровой кухонькой центром мироздания, своим домом, рваться в него, стремиться… Точно угри, завезенные в тверскую селигерскую глушь и упорно, до смертельных судорог прокладывающие себе путь назад, в Саргассово море, точно муравьи, которые упорной струйкой тянутся в гигантский свой муравейник, точно пчелы… Человек сродни и муравью, и пчеле, и угрю, он вовсе не является покорителем Вселенной, да и сознание его не может вместить огромные эти пространства, не обнимает всего разнообразия земной жизни. Он не может возделывать эти пространства, не может наполнить их плодами земли и жизнью — его хватает только на то, чтобы отравить воздух и реки, да и это он делает не нарочно, лишь в отчаянном ослеплении своей активности или жадности, в бессилии предвидеть что-либо, рассчитать последствия. Нужно быть темным Капитонычем, чтобы не видеть, как тщетны все потуги нынешнего жителя земли, еще более неосмысленного, чем житель вчерашний (Танина библиотека внушила Гене робость перед просвещенностью этого вчерашнего землянина, но ведь и вчерашний был так же бессилен перед природой и роком, как нынешний).

Его чувство самосохранения, разбуженное огромностью пространства и ничтожностью человека перед этим пространством, перед всесилием рока и необъятностью знания, приоткрыть завесу над которым у него уже нет надежды, — это чувство побуждало Гену забиться в свою нору, отыскать для себя уголок в этих просторах, дать ему название… И по непреодолимому кругу, по которому мысль его блуждала все эти дни, он снова и снова возвращался в бедную московскую комнатку с видом Эйфелевой башни и писающего младенца, возвращался к своей беде и своему спасению — к Рите.

Энергичная девица из райкома комсомола встретила Гену на аэродроме в Колпашеве, исполненная решимости показать ему как можно больше прекрасного, всяческой колпашевской нови, достойной быть увековеченной на цветной фотопленке и отраженной на страницах центральной печати. С этой целью она прямо из аэропорта потащила его в какой-то барак строителей, где жила одна очень передовая девушка. Передовой девушки на месте не оказалось, и райкомовская энтузиастка оставила Гену в пустой, прохладной и жутковатой комнате, где проживала передовая девушка вместе с несколькими передовыми подругами.

— Подождите, она непременно найдется, — сказала энтузиастка и убежала на поиски. А Гену вдруг охватило чувство ужаса и безнадежности, какое не часто находило на него в командировках. Ему показалось, что он больше никогда не выберется отсюда. Он решил взять инициативу в свои руки. Он сам немедленно пойдет в медучилище и снимет там все, что нужно (или не снимет ничего — перебьются). А потом он немедленно улетит, уедет на поезде, уйдет пешком, только бы не видеть этого страшного, нетопленного барака, заставленного сиротскими койками, не видеть воды в ведре с корочкой льда и вмороженной в многоцветные льды будочки деревянного сортира за окном. Гена долго шатался один по медучилищу в поисках типажа и, находясь в несколько подавленном состоянии, не сразу осознал, что его присутствие в этом сугубо девчачьем заведении произвело немалый переполох и что маловозрастные студентки училища, не довольствуясь двусмысленными шуточками, переходят к выпадам и прямым предложениям. В конце съемок одна из них, вероятно самая смелая, подошла к Гене и сказала, что несколько девушек собрались в их комнате и ждут его на товарищеский ужин. Гена ответил, что он не в настроении, так что он просто пойдет погулять.

— Могу вам райцентр показать, — не растерялась маловозрастная девица. — Времени у меня навалом.

Гидом она была, конечно, не слишком осведомленным, но зато она могла просветить Гену по поводу жизни в общаге и заветных девичьих тайн, бывших, впрочем, достоянием всего коллектива.

— Вы не думайте, что мы маленькие, — начала она с энтузиазмом. — У нас в комнате почти все с мальчиками дружат. Я лично с пятнадцати лет дружу…

— Где же вы дружите? — спросил Гена, все еще не осмыслив со всей определенностью новое значение невинного русского глагола.

— Ночью в комнату к нам приходят. Через окошко. И каждая на своей койке дружит…

После этого признания половозрелая девица привела Гену в дикий горпарк, где от ворот прямым ходом потащила его к беседке, как видно, давно облюбованной медичками для дружеского времяпрепровождения. Судя по ее возбужденному виду, именно здесь она собиралась дружить с Геной и намерена была приступить к дружбе немедленно. Она прижималась к нему всем телом и тяжела дышала: дыхание у нее было детское, несмотря на табачный привкус. Гена, неудобно упершись кофром в столбик беседки и рассеянно блуждая рукой по ее горячей спине и толстой полудетской попе, размышлял над тем, что же она может соображать по этой части и главное — что она может понимать в любви, эта малолетняя колпашевская школьница из общаги. Как ни странно, она не была разочарована его неудачей и, провожая его до гостиницы, продолжала трогательно тереться щекой о рукав его пуховки, с дикарским интересом трогая то молнию, то брелок на кофре, то его шапку.

Оставшись один в малокоечном номере, Гена стал думать о Рите. Она происходила из такой же глуши, и страх перед провинцией висел над нею всегда. В столице она стала опытной, «битой», потому что ей всего приходилось добиваться самой, и разве такой уж ненужной, такой неприменимой была эта ее благоприобретенная практичность? Гена и сам ведь не раз использовал ее умение обойти шефа, пробить ему командировку или аванс, пристроить фотографии в соседнюю редакцию. А уж сколько этим пользовались другие — бессчетно! Чего она могла бы набраться, останься она здесь, между бараком общаги и беседкой общего пользования в горпарке? Что она могла принести отсюда в Москву? Да и как встретила ее Москва, которая так дорожит своей площадью обитания? Гена пожалел, что никогда не съездил в Алабино, не видел ни тети Шуры, ни ее отпрысков (их, кажется, звали Игорь и Вадим, и им было уже, вероятно, больше двадцати)…

Наутро Гена добился на почте разговора с Москвой. Он не раз представлял себе, как он услышит ее голос, и думал о том, что и как он ей скажет. Никаких «надо поговорить». Им больше не нужно ничего обговаривать или обдумывать, потому что он уже все обдумал за них двоих. Наговорились. Хватит. Он скажет ей просто: «Очень хочу тебя видеть». И еще он скажет: «Ни о чем таком не думай. Слышишь? Все будет хорошо». Он обмер, когда к телефону подошел Евгеньев. «А Рита? — закричал он возбужденно. — Рита что, вышла?» Евгеньев сказал, что Риты не будет сегодня, что она взяла отгул и будет только в понедельник. Скорей всего, в понедельник. Голос Евгеньева показался Гене странным, неуверенным. Гена хотел спросить, с чем это связано — ее отгул и ее отсутствие, но не решился. Подумал, что не надо спрашивать. Во всяком случае, у Евгеньева.

Когда разговор закончился, он еще отчего-то долго сидел на почте и листал буклет «Москва — столица нашей Родины». Он узнал, сколько вокзалов в Москве, какова протяженность ее автобусных линий и водопроводных труб. Потом он позвонил на местный аэродром и услышал, что погода нелетная и самолетов на Томск сегодня, вероятно, не будет. Гена пообедал и солидно выпил в местном ресторане. Потом он спал в номере, где его разыскала вчерашняя малолетка, которая показала ему еще один горпарк, на окраине, еще более запущенный и дикий, чем вчерашний. Там не было беседки, но зато был какой-то брошенный сенной сарай, куда она и привела Гену. Лежа на своей пуховке, Гена рассеянно думал о том, что половая активность здешней молодежи должна приводить к большому количеству простудных заболеваний.

Назавтра он все же улетел в Томск. В Москву ему до понедельника спешить было незачем. Он ни за что не явится больше без предупреждения в Ритину квартиру, он не будет спешить. Он дождется понедельника, он позвонит ей, он все скажет — и все уладится. А вдруг за эти дни что-нибудь случится? Вдруг она примет какое-нибудь решение или кто-нибудь из его соперников… Что ж, тогда он будет за нее бороться. Он теперь знает, чего ему хочется, — это главное.

В воскресенье он пошел в гости к Тане. Мысль о том, чтобы провести весь лень в одиночестве, показалась ему непереносимой. Гена шел осторожно, неуверенно, готовый к отступлению, но Таня обрадовалась его приходу, и он был растроган. Они вместе хлопотали по дому. Она подметала, а он прибивал новую полку. Потом она повела его в гости, там были какие-то университетские люди, которые очень серьезно и даже скорбно рассуждали о том, какой урон нанес нашему мышлению проклятый XVIII век с его плоским рационализмом. Гена интеллигентно молчал, и Таня время от времени гладила под столом его руку. Она все-таки была славная.

В понедельник его должны были везти в какой-то передовой или просто очень дальний лесхоз, но прежде, чем явиться к областному начальству, он пошел на переговорный и позвонил в редакцию. Опять подошел Евгеньев (он, похоже, не вылезает из Ритиной комнаты), голос его звучал как-то странно, но Гена не разобрал, в чем была странность, потому что слышимость была не ахти. Кажется, Евгеньев спросил у него, как дела. Потом он отчего-то молчал, а Гена ругался с телефонисткой из-за плохой слышимости.

— Гена, — сказал наконец обозреватель. — Ты слышишь меня? Риты нет. Ты понял?

— Где она? — закричал Гена зло: он так мямлил, этот пижон, что он, не может громче?

Обозреватель сказал очень тихо и отчетливо:

— Понимаешь, она умерла.

— Когда? Где? Отчего? — спросил Гена настойчиво, точно желая разоблачить Евгеньева, уличить его во лжи.

— Кажется, в субботу…

— Отчего ж тогда мне не сообщили? — Гена настаивал на какой-то неувязке, каком-то несовпадении с действительным положением дел, которое должно было выявиться в словах Евгеньева и тем самым опровергнуть чудовищный смысл того, что он там промямлил у себя в редакции, перед летучкой, за тысячи верст отсюда.

— Мы не знали, что вам… — сказал Евгеньев. — Мы не знали вообще. Мы не знали сами. Ничего не знали. Сегодня узнали, случайно.

— Я вылетаю, — сказал Гена.

— Да, да, делайте так, как вы считаете… Как вы сочтете…

Гена больше ничего не слышал. Может, Евгеньев уже повесил трубку, считая, что они обо всем поговорили. Но ведь он не сказал даже, отчего она умерла и каким образом. Как это вообще может быть?

Гене вдруг пришло в голову, что Евгеньеву трудно говорить об этом. Или неудобно. А если позвонить еще кому-нибудь? Скажем, шефу. Нет, вряд ли шеф знает больше, чем Евгеньев. Надо узнать правду. Нет, нет, не надо… Надо лететь в Москву. Надо приложить все силы — достать билет на сегодня, на сейчас. Он заехал в гостиницу за вещами и сразу поехал в аэропорт. Через три часа он уже сидел в самолете — это был самый долгий и мучительный перелет в его жизни: кто сказал, что самолеты летают? Их болтало где-то над Уралом, у Гены первый раз защемило сердце. Их посадили на неприглядном поле под Куйбышевом. Потом их снова волокли и уже под вечер наконец посадили в домодедовском аэропорту.

* * *

Из аэропорта он поехал к Рите. Отпустив машину, он помедлил немного на тротуаре, с надеждой взглянув на Ритино окно. Если бы хоть горел свет, хоть какой-нибудь, пусть полусвет, пусть тот проклятый четвертьсвет, что угодно — тогда слабая его надежда на недоразумение превратилась бы в какую-нибудь уверенность.

Гена поднялся по лестнице и долго звонил, прислушиваясь к шорохам за дверью. Наконец ему открыл заспанный, испитый мужик неопределенного возраста.

Гена никогда не видел дядю Лешу, однако он много слышал о нем от Риты. А главное — он слышал самого дядю Лешу: как он падает в коридоре, как страдает от смертельной жажды, как рычит под дверью, прося его опохмелить, и даже слышал однажды, как он там блюет, дядя Леша, — слышал в те далекие, невозвратимо счастливые времена…

— Вы дядя Леша, — сказал Гена. — Я слышал о вас много. Много… хорошего… От Риты.

— А как же, — сказал дядя Леша. — Она меня жалела. Хорошая была женщина, такую вряд ли подселят — какое-нибудь попадется отродье…

Дядя Леша знал все, и надежды больше не оставалось.

— Можно?.. — сказал Гена. — Можно я взгляну?

— А хоть и нельзя, теперь уже все можно, — непонятно сказал дядя Леша. — Сам я промашку дал, а теперь уж чего — любуйся.

С этими словами дядя Леша распахнул дверь Ритиной комнаты, и Гена оглянулся затравленно. Дядя Леша кивнул, довольный произведенным впечатлением. То, что представилось Гене, было ужасно, потому что комната была совершенно пуста, почти неузнаваема. Можно было еще узнать стены с темными квадратами обоев на месте Эйфелевой башни и писающего гамена, но в самой комнате не было ничего — ни мебели, ни украшений, ни ламп, ни даже сора: она похожа была на бесстыдно голого мертвеца.

— Вчера и управились, ироды… — сказал дядя Леша. — Племянники, мать иху, Игоряша и Вадик, все подчистую ободрали, я, старый дурак, раззявился, еще дверь им открыл. Они говорят: стал известен факт смерти, мы как единственные наследники, но просто для облегчения формальностей вы уж тут посидите в коридоре, тем более вы, говорят, пьяный, так что мы вам литру дадим. А я как раз и не сильно был пьяный, вечер только начался, я как раз думаю, гдей-то Ритка пропадает, зайти, что ли, к ней… В общем, они как начали все в машину таскать, за час все равно под метелку. Бутылка там была у Риты для меня заначена, иностранная бутылка с коктейлем, я им говорю, это специально мне Рита хранит, на случай жажды, а они говорят: сиди, пьяная морда. Так прямо и выразились, один меня даже в комнату мою стал запихивать, это за все мое доброе, что мы с ней вместе душа в душу прожили, да еще я им дверь открыл, а они и литру не дали, и обращались так, да я, если б заявление сделал как инвалид…

Комната была настолько мертва, что если б даже вернулась Рита… Но комната говорила о том, что Рита ни за что не может вернуться, даже если безмерные успехи реанимации и так далее, потому что Рите больше некуда было вернуться, и комната умерла вместе с ней…

Гена давно чувствовал, что кто-то трогает его за руку, но долго не мог очнуться. Наконец он увидел дядю Лешу, который смотрел на него умоляюще.

— Давай выпьем чуток, а? Вместе. За помин ее души — все же хороший был человек, там еще на углу открыто, пойди возьми, а я тебе посодействую, честно, пополам, сейчас у меня нет, но как получу, сразу…

— Ладно, — сказал Гена. — Только гляди за моими вещами. А то племянники.

— Теперь уж нет, — хохотнул дядя Леша. — Твои не дам.

Мог ли он подумать еще вчера, что будет здесь, в Москве, в последний час перед закрытием толкаться вместе с алкашами на углу в продмаге (том самом, где он покупал коньяк, когда шел к Рите в тот самый первый раз, уже год или больше), чтоб выпить на пару с дядей Лешей, которого весь год люто ненавидел за его способность загреметь и захрюкать в коридоре в самый неподходящий момент его, Гениной, жизни, с дядей Лешей, которого он раньше не видел, но который в его воображении был похож на свинью, но который, как выяснилось, всегда верил в Ритину доброту и знал его Риту лучше, чем он, Гена, с которым она собиралась вместе…

* * *

Прощались в больничном морге. Больница была гинекологическая, так что даже самые недогадливые и несведущие могли догадаться, что Риточка умерла от несложной операции предотвращения беременности, какие без особой опасности для жизни и вреда для здоровья производят над собой многие замужние и незамужние женщины. Но поскольку в данном конкретном случае все закончилось так плачевно для молоденькой секретарши, то у многих мужчин, присутствовавших на панихиде, было смутное и даже не вполне ими формулируемое чувство вины и даже соучастия в убийстве юной женщины, привезенной из больничного морозильника и положенной на специальное возвышение посреди зала в окружении венков с надписями на лентах, пошлыми, как и все неуместные в этом случае слова. Она была нисколько не похожа на живую Риту, всегда такую теплую, уютную, изящную, даже как бы мурлычащую, эта замороженная и скорбная женщина, и, без страха целуя ее жесткий лоб и ее ледяные руки, Гена думал о том, что, конечно же, это не она, не Рита — это другой человек, а скорее и не человек даже, потому что человек — это ведь сочетание души и тела, движения и плоти, взгляда и дрожи ресниц, дыхания и речи, а здесь… Здесь были останки, столь же чужие и малопредставительные, как, скажем, урночка с прахом или, скажем, сердце, вырезанное из тела, которое бывает, по прихоти покойного или его родственников, хоронят отдельно от тела.

Из морга они ехали вместе с ней на кладбище через бесконечную панельно-блочную пустыню московской окраины, словно бы специально устроенную для подобных печальных случаев, чтобы не нарушать безысходно-горестного настроения родных и близких какими-нибудь неожиданными живыми красками или неуместным проблеском веселья.

«Вот мы и едем все вместе, ты едешь с нами, — думал Гена. — Боже, что за пикник, что за грустная прогулка, но ты здесь моложе всех, и ты снова в центре внимания…»

Гена видел, как ссутулился сегодня Евгеньев, как печален Коля, как угрюм Колебакин, но он не ревновал ее нынче ни к кому и даже благодарен был мужчинам за проявление чувства, за сочувствие, за любовь к Рите, за высокую оценку ее человеческих достоинств, о которых столько говорили сегодня.

На кладбище снова надо было говорить, но все уже были измучены, и только шеф нашел в себе мужество продолжать — он говорил не без волнения, говорил как положено, в общем, что-то такое говорил — он был идеальный человек для всяких похорон, старпер Капитоныч. Он сказал, в частности, что партийная печать осиротела без Риты, что она была принципиальная журналистка, один из тех винтиков, без которых не вращаются колеса высокой печати, что она была бескомпромиссна, исполнительна, аккуратна, что она была хороший товарищ и что ее улыбка освещала жизнь редакции. Что в конечном итоге она была беспартийной коммунисткой, он брал на себя смелость заявить это во всеуслышание с данной трибуны.

Коля стоял в стороне и думал, что как же это возможно, как они могут все — совершать вот такое без веры в бессмертие, без веры в воскресение, без веры в Бога? И кто они, все эти бессмысленные люди, о чем с ними можно говорить, что они могут писать и как они решаются жить дальше? Так он думал над гробом, Коля, но его сослуживцы, даже не подозревая о мракобесии и поповщине, воцарившихся в душе одного из активных работников печати, продолжали между тем похоронный обряд, повинуясь четким указаниям шефа и двух красноносых могильщиков, — печальный обряд, безысходная пристойность и партийная сдержанность которого были резко и неожиданно нарушены безобразной сценой («безобразной еврейской сценой», как очень точно выразился ответственный секретарь Юра Чухин), которую учинил на могиле внештатный автор М. Залбер. Теряя на свежей кладбищенской пашне свои невероятные калоши, этот человек бросился на гроб и стал кричать, что он ни за что не даст опустить его в могилу, точнее, он требует, чтобы его тоже зарыли, потому что это он во всем виноват, что это ради него Рита пошла на столь ужасный поступок, потому что если б он зарабатывал как все люди, и не ушел в свое время из районной конторы то ли рабснаба то ли снабраба, и получал нормальное жалованье, то…

Никто, кроме Евгеньева, даже смутно не догадывался, какое это все могло иметь отношение к усопшей. Энергично обняв за плечи Нищего Еврея, Евгеньев отвел его в сторону и стал успокаивать его (успокаивая в то же время и самого себя), объясняя, что Рита вовсе не хотела ребенка и не хотела трудностей, потому что она, в конце концов, была довольна своей жизнью и вовсе не намерена была терпеть семейный ад, уж он-то, Евгеньев, знал ее немножко…

В это время красноносые стали вбивать гвозди в крышку гроба, и, услышав этот стук, Залбер неожиданным броском преодолел расстояние до могилы и снова затеял невероятный гвалт. Тогда пришлось вмешаться шефу (это был незаменимый человек на похоронах любого масштаба), который воззвал к партийному мужеству Залбера.

— Товарищ Залбер, — сказал Капитоныч. — Если бы выставили в музее плачущего большевика… Ведь мы же все-таки коммунисты. Вспомните Меерсона…

— Залмансона, — подсказал изумленный Евгеньев.

— Да, вспомните пример товарища Залмансона.

Как ни странно, Залбер успокоился и собственноручно бросил на Ритин гроб первый слипшийся ком глины.

Потом все участники похорон ушли, оставив Залбера на Ритиной могиле. Молча покинув обиталище мертвых, они растерянно столпились у кладбищенских ворот.

— Поехали ко мне. Надо помянуть Риту, — сказал Гена. — Нина и Лариса там уже все приготовили…

— У нас митинг, товарищи, посвященный агрессии, — неуверенно сказал шеф. — В три часа. Я обещал, что мы будем.

Шеф насупился и отошел к своей машине, где его ждал Валера, всем своим видом выражавший неудовольствие таким оборотом дела.

— Хуй с ним, с митингом, — сказал Коля. — И хуй с ней, с агрессией. У нас поминки.

— Вот вы и скажите об этом Владимиру Капитонычу, — сказал заплаканный старик Болотин, он же старик Ефросиньев. Он проревел сегодня все утро, оплакивая Риту и оплакивая себя, который был уже не жилец, и удивляясь тому, как же она, эта молоденькая девочка, которой он так доверял, умерла раньше него, у которого уже был на Востряковское кладбище сезонный билет (а сезон подходил к концу, и от старого Болотина оставалось все меньше живого тела).

Но когда Коля направился к Капитонычу, Болотин вдруг потянул его назад слабой рукой и сказал:

— Я все скажу сам, потому что мне уже все равно, кому и что говорить. Я скажу, хотя, конечно, я не смогу сказать так красиво, как вы сказали: вы настоящий Высоцкий.

Болотин, волоча ноги и шаркая по асфальту, подошел к шефу и сказал:

— Вы будете удивляться, Владимир Капитоныч, но я по поручению коллектива, и мы хотели сказать, что теперь, когда у нас умерла эта милая девочка… — Болотин остановился и долго сморкался в платок. — Так вот, мы хотели сказать, что Бог с ней, с агрессией, но есть такой русский обычай — помянуть хорошего человека, и хотя мне уже, к сожалению, совсем нельзя пить…

— Все понимаю, Григрьсеменыч, — сказал шеф. — Но я обещал парторгу, что наши будут…

Болотин обернулся, оглядел сотрудников, потом заговорщицки шепнул шефу:

— Пошли товарища Валевского, он там скажет им пару ласковых слов про мировой сионизм…

— Что ж, это, пожалуй, идея, — сказал шеф и повернулся к шоферу. — Валерий, отвезешь Валевского в Дом печати и приедешь сразу к Геннадию на квартиру. Понял? Без тебя мы не начнем. Да ты успеешь. Пока мы на автобусе доберемся…

Переговорив с Валевским, шеф стал пыхтя взбираться в демократический автобус.

И снова потянулись по сторонам микрорайоны, длинные ряды одинаковых желтых и серых, со следами досрочного распада, панельных домов, время от времени оживляемые гигантскими кумачовыми панно с надписями о насущных задачах борьбы за мир и повышения качества продукции. У закрытых на обеденный перерыв продмагов женщины, не дожидаясь повышения качества продукции, выстраивались в унылые очереди за той, которая еще оставалась в наличии.

И снова этот рожденный человеколюбием пейзаж был словно рассчитан на то, чтобы умерить в глазах проезжающих чрезмерную ценность этой жизни и примирить их с тем, что один из попутчиков покинул досрочно эту грустную юдоль крупнопанельного строительства, что и им тоже когда-нибудь предстоит…

Наконец они добрались до Орехова-Борисова, и Гена по каким-то ему одному известным предметам (может, просто по названиям улиц) узнал свой дом и велел шоферу остановиться.

Нина с Ларисой встретили их и сказали, что уже накрыто на стол. В натуральном свете дня новая Генина квартира выглядела вовсе уж голой и неприглядной, да и стол был, конечно, не тот, что в прошлый раз, может, потому, что его (все сразу это отметили) не коснулась умелая Ритина ручка: кучей стояли многочисленные бутылки водки, крупными ломтями были нарезаны неприглядная колбаса, плавленые сырки и хлеб… Слава Богу, хоть дымилось посреди стола блюдо вареной картошки (это была Нинина идея, которая имела большой успех).

После панихидных и кладбищенских мытарств, после долгой езды и осеннего холода все дружно налили водки в стаканы и так же дружно выпили за помин Ритиной души. А потом сразу налили по второй. Они взяли очень высокий темп, так что к приезду Валеры все были уже сильно выпивши — нельзя даже сказать навеселе, потому что с каждой рюмкой становилось не веселее, а, наоборот, все грустнее и грустнее, и каждому вспоминалось все то доброе, что ему сделала Рита, — у каждого нашлось что-нибудь такое, ведь добрая она была девочка и любила помогать людям.

Гена сегодня проникся особым доверием к обозревателю Евгеньеву, который больше других знал о Ритиной жизни и как-никак был ее муж, а потом ее друг. Он очень убедительно объяснил Гене, отчего все же Рита не хотела ребенка, просто не готова была к этому, хотела еще пожить на воле, а Гена стал рассказывать Евгеньеву, как он наконец решил, что позвонит ей в пятницу и все скажет, и как ему труднее всего было решиться насчет ребенка, потому что неизвестно же чей, но потом все же решил — решил, что все равно это Ритин, а значит, будет и его ребенок, главное ведь, чтобы с первого дня…

— Правильно решил! — горячо поддержал Гену Евгеньев, как будто решение это значило теперь что-нибудь или оно кому-нибудь на свете могло пригодиться. — Правильно решил, потому что я тебе скажу откровенно, я своего отца не знал…

Они говорили с глазу на глаз в уголке дивана, но Евгеньев был пьян и говорил очень громко, так что многие стали прислушиваться, но Евгеньеву было сейчас на это наплевать, а может, и на все наплевать.

— Кто же его знал? — сказал Гена. — Я тоже отца не знал.

— Так вот, я не знал своего отца, — настойчиво повторил Евгеньев, не слыша Гену и не слыша своего собственного голоса, до краев налитого слезами и водкой. — Мать моя вышла снова замуж, когда я был маленький. Вышла, извини за выражение, за еврея. Тихий терапевт, доктор Кац, чем он ее взял — Валевский один знает чем. Он так меня любил, что не хотел для меня в жизни лишней мороки. Поэтому он не записал меня на свое имя, папа Кац. Он решил, что если уж мне давать другую фамилию, то надо дать и хорошее происхождение: он отыскал для меня какого-то комиссара Евгеньева, героя гражданской войны, давным-давно покойника, еще до большой чистки. Вот его он и записал мне в отцы, чтобы мне было легче в этой жизни; а кто на самом деле был отец, я так никогда и не спрашивал, потому что историю эту я узнал от него потом, когда матери не стало, — вот так он от себя отрекся из-за отцовской любви. Благородный поступок, да? Но хороший или плохой, я не знаю. Честно сказать, не знаю. Конечно, если б он записал меня Кацем, то я не поступил бы в МИМО, не ездил бы за границу, жил бы на свои сто пятьдесят или двести пятьдесят, но вокруг меня были бы другие люди, другие лица, которые тоже не ездили бы за границу, как и я… И может, я не женился бы так часто…

— Нет, нет, — сказал Гена. — От этого не уйдешь. Ни от чего не уйдешь. Это судьба. А что случилось — это моя вина. Мне с ней жить, с этой виной…

— Интересная, прямо скажем, история, — сказал Юра Чухин и чокнулся с шофером Валерой. Потом пьяно облобызал Ларису. А Евгеньев с Геной выпили еще по одной, на брудершафт. За столом царила атмосфера братской любви. Рита сблизила их всех, этих неполноценных мужчин, которых она пожалела однажды или не единожды, одарила чем могла, что имела, а потом вдруг, не спросясь, так нелепо и неправдоподобно, на полуслове оборвала свою жизнь…

— Выпьем, Геннаша, — сказал Валерий.

— Это у тебя долго не пройдет, Гена, — мямлил Евгеньев. — У всех нас не пройдет, у кого хоть чуть-чуть есть совесть…

— Вот почему я и сказал, — встрепенулся Владимир Капитоныч. — Почему я так и сказал насчет Ритиной партийности и совести. Потому что партия есть ум, честь и совесть нашей эпохи. Вы улавливаете связь? — Он замолчал и долго морщил лоб, точно пытаясь уловить связь. Очки его запотели.

Незапертая входная дверь отворилась без звонка, кто-то там долго возился в коридоре, шмыгая носом, и Валера сказал:

— Нинка, иди встречай мужа.

— Сам придет, — беспечно сказала Нина.

Валевский вошел разгоряченный ходьбой, все еще возбужденный успехом своей речи на митинге протеста. Он бодро выпил за покойницу и, едва дождавшись вопроса от шефа, стал с увлечением пересказывать эту речь. Он дал понять собравшимся, что от самого распятия Христа и зарождения крупного монополистического капитала до варварской бомбардировки Бейрута и кровавого надругательства над мирным палестинским населением — все это было делом тех же неутомимых, волосатых и алчных рук. Везде была видна их рука, все было делом их рук — и Пентагон, и нынешний терроризм, и Вторая мировая война, и Освенцим, и подготовка третьей войны, и колониальная политика США.

— Браво! — сказал Юра Чухин. — Лучше бы сам Евгеньич не сляпал.

Никто не разделил энтузиазма Чухина. Возбужденный и боевитый рассказ Валевского прозвучал диссонансом к нынешним пьяно-умиленным воспоминаниям, к бессвязному разговору за столом, разнеженному всепрощением и скрепленному темой объединяющей Ритиной любви. Валевский не попал в жилу, потому что не успел опьянеть, потому что ворвался с холода и не успел понять застольного настроения сослуживцев, потому что он был возбужден своей речью, напоен привычной ненавистью и слушал сейчас только себя.

— Ну что мы все о работе… — примиряющее сказала Лариса, сквозь пелену хмеля почуяв промах Валевского.

— Знаете, в чем сила вашей теории? — сказал вдруг Валевскому обозреватель.

— В чем же? — задорно вскинулся Валевский.

— В том, что никто — ни старик Ефросиньич, ни я, ни Гена… Никто не начистит вам ебальник. Лично я уже не могу встать.

— Я бы вообще не смог, хотя я не пью, — сказал Болотин. — Это, наверное, очень плохо. Это наверняка очень плохо. Вот сейчас мне уже нечего терять, а я все еще не могу. Говорят, что когда нет выхода… Вы слышали, что в Варшаве было, например, восстание в гетто. Но я бы не смог даже и там.

— А как же всякие там бравые коммандос? Как же Шестидневная война? — осведомился Чухин.

— Это уже другое поколение, — сказал Болотин. — Они совсем другие. Может быть, они не выросли здесь, они росли где-нибудь в пустыне. Вот они и убили бы нашего храброго Валевского, убили и господина Колебакина… А я…

— Колебакина не трогайте, — сказал Коля. — Он пишет про Ядрипону. Он выпердывает критику. У него вкус на безвкусное. Ему это нравится. Особенно если пишут толстые. Музыка толстых… Теперь пошла проза толстых. Прозе толстых — толстые журналы!.. Только убивать никого не надо. А то потом не остановишься, лиха беда начало…

— Нет, нет, — сказал шеф. — Я противник всякого мордобоя. Все должно быть в рамках закона. Человек и закон.

— Кстати, против них ведь и был закон… — Евгеньев ткнул вилкой в сторону Валевского, потом, внимательно осмотрев вилку, снял с нее губами огурец.

Гена еще не мог уразуметь спьяну, чем это Валевский обидел обозревателя (может быть, тем, что выступил на международную тему, или, может, он допустил какие-то ошибки), но он чувствовал, что должен вступиться за Владислава, и, глядя в несимпатичное ему лицо Валевского, он вдруг спросил, запинаясь:

— А т-тебя кто звал?

— Как это кто? — растерялся Валевский и поставил стакан с водкой на стол.

— А вот т-так… — медленно, с трудом проговорил Гена. — Какое ты к ней имел отношение? Вот мы к ней все имели отношение. И она к нам имела. И мы будем иметь…

— Это в каком смысле? Объяснитесь, ребята, объяснитесь. — Валевский еще хотел свести все к шутке, к застольному недоразумению, но Гена был так же тяжко и безысходно пьян, как Евгеньев, как Валера…

— А вот в таком смысле, — сказал Гена. — В половом. Мы все имели к ней отношение. Правда, шеф? А ты не имел. Потому что она тебя не хотела. Она тебе не дала, правду я говорю?

— Уложите его спать, — сказал Владимир Капитоныч, вставая. — А сейчас, товарищи, посошок — и в дорогу, потому что мне еще сегодня работать.

— Работники, — заржал Валера. — Ты здорово врезал, Геннаша. Правду-матку…

— Я иду с вами, — сказал Валевский, боком пробираясь к выходу. — Ниночка!

— Я еще посижу, — крикнула Нина из кухни, где пила в обнимку с Ларисой.

— Выпьем за живых, — предложил Юра Чухин, и все пошло по новому кругу.

— Это уже ко мне не относится, — сказал старик Болотин.

— Не важно, когда мы помрем, — сказал Валера. — Сегодня я за рулем как король, а завтра меня «скорая» без башки отвозит.

— Это точно, — сказал Евгеньев. — Главное, чтоб прожить по-человечески.

— Вот это у вас как раз и не выйдет, — сказал Коля. — Потому что для этого нужно жить по правде и по-божески, а вы тут все ненаучные атеисты. Вы язычники. Вы поганые.

— Ты чего ругаешься? — сказал Валера.

— Это не ругательство, — сказал Коля. — Я просто хотел объяснить, что все великие открытия пропали для вас даром. И Нагорная проповедь, и Дхаммапада…

— Это все мертвечина. Выпьем за живых, — сказал Чухин, поглаживая по заду пьяненькую Ларису. — За то, чтобы нам жить и любить живых.

— Журналисты, — сказал Валера. — Верно говорят, что это такие люди, которые живого человека ебут.

Никто не заметил, как стемнело, как вечер пошел на убыль. Никто не заметил, когда ушел старик Болотин. На кухне плакала Нина, и Валера ее успокаивал. Юра Чухин не хотел уходить без Ларисы, а она никак не могла проснуться. Гена невидящими глазами смотрел на убогую кухонную стену, окрашенную синей масляной краской. Риты не было, и каждый был сам по себе в пустом мире…

Евгеньев встал, неуверенно направился в коридор, держась за стены, вышел на лестничную площадку. На улице он побрел куда-то в глубь двора и там, в кустах, отыскал скамейку под чужими окнами. В темноте эти серые бараки казались не такими страшными, окна их светились тепло и призывно. Евгеньев вдруг понял, чего ей хотелось, этой маленькой дурочке, на которой он был когда-то женат (а может, он на ней всегда был женат, и теперь): ей захотелось, чтобы у нее окно светилось вот так ночью, по-семейному, чтоб ни разу не выпадало пустого, незанятого вечера, когда так пугают одиночество и тоска. Евгеньев вдруг вспомнил, что они зарыли сегодня в землю это знакомое, тающее в руках тело, которое он столько раз обнимал этими вот руками. Зарыли, и ушли, и оставили ее там. А в один недалекий день они и его так же оставят, и никакого спасения нет, и надежды тоже нет никакой…

Евгеньев заплакал громко, в голос, и долго не мог успокоиться. Потом услышал над собой сочувственный детский голос:

— Дядя плачет. Дядя потерял что-нибудь.

— Иди вон, ложись!

— Дядя не хочет ложиться, да?

— Иди ложись, а то и тебе попадет, как твоему дяде.

— А где папа?

— Спит твой папа.

Голос был визгливый — молодая визгливая идиотка. Боже, отчего они все такие бессмысленные? И зачем им такие нежные, трогательные дети?

И все же он опечалился, когда и этот визгливый голос замолк. Евгеньев разыскал глазами окно. Потом побрел к подъезду и, опираясь на стены, стал медленно подниматься на третий этаж. Прикинул куда, толкнул дверь — она была не заперта. Евгеньев вошел на кухню, встал перед женщиной, которая чистила картошку. Она была еще совсем молодая, довольно милая, только неприбранная — но он и любил их такими…

— Явился? Хорош, нечего сказать. — Она оправила волосы тыльной стороной ладони. — Пиджак вон порвал новый. Постой. Сейчас готовить кончу — зашью. Чего плакал-то?

— Первая жена умерла, — сказал Евгеньев.

— Помрешь тут с вами. Первую, значит, заездил? Остальные-то живы?

— А твой муж? — спросил Евгеньев.

— Такой же самый, как ты, — сказала она, не поднимая русую голову от кастрюли. — Уже рухнул. Дополз, слава Богу.

— Он не проснется?

— Теперь до утра не встанет. Уссытся. А не встанет. Но уж утром, будь уверен, он у меня утром сам будет свое стирать, как миленький, это я ему устрою… Иди вон ляжь туда, в маленькой. А я кончу — приду. Иди, горе луковое…

Евгеньев руками нашарил диван в тесной комнатке и, прежде чем рухнуть, взглянул в окно, точно пытаясь определить свое положение на планете. Тысячи одинаковых окон таращились на него из тьмы. Где-то за одним из них был теперь Гена. А может, и Рита все же была за одним из них.

Примечания

1

Автор вынужден здесь некритически отослать вас к мнению Дробышева, потому что, не являясь сам по крови совершенно русским, автор не может с уверенностью сказать, что же есть на самом деле человек истинно русский. (Примеч. авт.)

(обратно)

Оглавление

  • Востряково
  • Турпоход
  • Серебряная цепочка
  • Смерть секретарши Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Смерть секретарши», Борис Михайлович Носик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!