Андрей Пермяков родился в 1972 году в городе Кунгуре Пермской области. Поэт, прозаик, литературный критик. Окончил Пермскую государственную медицинскую академию. Публиковался во многих журналах и альманахах. Живет во Владимирской области, работает на фармацевтическом производстве. В «Новом мире» публикуется впервые.
Закат
Здесь немного иначе спрашивают курить —
безобидно и c выдохом говорят: «Дымишь?»
Ты «Парламента аквы» ему даёшь,
ты ещё поболтать чуть меньше минуты стоишь.
Справа домики, где вроде бы можно жить,
но вперёд — там серьёзная белая тишь,
и до самой до Клязьмы сплошь.
А за Клязьмою волки неаккуратные воют,
а немного южнее Див, вероятно, плачет
(нет, зимою не плачет, конечно, но к маю — может).
А в груди такое смешное скачет,
и такое сплошное скользит по коже,
что совсем никому говоришь: «Ты — тоже».
И об острые ёлки поранилось солнце большое.
Небольшой метатекст
Человек ходил по угасавшей Империи.
С интересом смотрел на то, как приходят Другие.
Рассуждал с предстоящими о пагубе и сильном безверии.
Любил белоногую девочку из маленькой Киликии.
Дороги вели в свои номерные Римы,
а в Римах ему получались непременные драмы.
Человеку хотелось найти указатель «мимо»,
но знаки на трассах всегда говорили: «прямо!»
После очередной сильно мучительной гибели
(часто нелепой, без исключений – смешной),
белый дежурный, заполнив карточку «выбыли»,
отправлял его снова в Империю, казавшуюся самой большой.
Говорил, хоть вообще-то и не положено
(белые ходят под очень пристрастным доглядом)
«Ты всё забудешь, конечно, но только не бойся ножика,
бойся, что девочки из Киликии не окажется рядом».
Иногда получалось спастись из водоворота
Совсем ненадолго, на «можно ещё погулять немного?»
Любая игра с Империей – игра на одни ворота.
А защищает ворота вот эта вот – белоногая.
Улица перетекает в улицу
Вознесенская, Богоявленская, Крестьянская.
Затем Октябрьская, Красноармейская, Рабоче-Крестьянская.
Далее постепенно: Улица Генерала Баранова, Улица Винникова
(был такой замечательный местный строитель хрущёвок,
ему по сей день многие благодарны).
Рабоче-Крестьянская улица оставалась самою собой,
поскольку сначала пряталась на окраине,
затем шла на выезд из города,
но на самом излёте эпохи вдруг сделалась улицей Вересаева –
он проживал тут немного, установили местные краеведы.
Однако, некий короткий миг, с точки зрения улицы – всего ничего,
менее года с четвертью, вторая из улиц успела побывать Берлинштрассе.
Товаркам не повезло совсем, они были Гитлерштрассе и Комендантштрассе,
о чём жители сразу забыли, конечно.
Но вот на улице Винникова (бывшей Богоявленской, бывшей Красноармейской,
немного совсем Берлинштрассе)
ближе к исходу июня, когда в запоздавшее лето
ещё отцветает сирень, появляется едва уловимый аромат лип,
совсем непохожий на густой аромат местных лип.
Будто, как написал тот, чьим именем названа предпоследняя из упомянутых улиц,
на веранде кошки нагадили.
Июль
Это очень смешно и просто,
точно в речку с тарзанки на спор.
— У тебя уже такой возраст...
— А зачем ты смотрела паспорт?
В безупречном касании рук,
В белом сумраке незамечания
Самый лёгкий на свете звук
Безошибочного молчания.
А потом наступает предел.
Очень правильно, очень скоро.
— «Разлюбила?» — «Да нет — надоел».
Из подслушанного разговора.
Рыбалка
Дерево падает в реку. Звук поглощает звук.
Целое долгое время нет ни удара, ни плеска.
Так паука съедает более крупный паук,
Так под водою сазан разрывает леску.
В мире безмолвных падений случилось ещё одно.
Пустая волна до скалы отливает белым.
Тяжкое дерево тяжко идёт на дно:
Слишком вода от великой луны ослабела.
Прозрачная златоглазка садится на край плота.
Пугается белой лампы, только немного поздно.
Дышит под сонным лесом вода, вода,
Плачет над мёртвым лесом вода, вода,
Плавают в длинной реке давно неживые звёзды.
Свет — златоглазка. Тоже не уберечь.
Только слова остаются, и только совсем простые.
А звёздам и каплям дарована вечная речь;
Правильно, Отче: бывают дары пустые.
* * *
Я напишу про ложечку в стакане,
Про поезд из Москвы на Воркуту,
Про чудо в жёлтой Галилейской Кане,
Про пустоту и вновь про пустоту.
Про самое-пресамое простое,
Про то, о чём сто миллионов раз,
Про лезвие блестящее, стальное,
Один стишок, две строчки, пару фраз.
Чтоб только проще, проще, проще, проще —
Как снег летит, как мотылёк играет.
Сосед поёт: «Вези меня, извозчик»,
И у него никто не умирает.
* * *
Юля похожа на очень красивого мальчика.
Только всё время смотрит, словно из темноты.
Юля берёт телефон, говорит: «Танечка,
я не приеду сегодня, полей цветы».
Самое долгое счастье — когда ничего не обещано:
так на рыбалке бывает славно и одиноко.
Гупии плавают. Чёрные, поперечные
балки скрывают свет от чердачных окон.
Юля из темноты глядит как плюшевый мишка —
единственный трезвый в шумном пивбаре «Кружка».
О белую чашку звякает длинная ложка,
и будто мгновенный кадр, сморщенный фотовспышкой:
Юлия будет красивой и одинокой старушкой
и назовёт Темнотой свою предпоследнюю кошку.
* * *
Самое интересное в стихах
Всегда пропущено через
<…>*
Самое интересное в стихах
Всегда пропущено.
* Например, «личный опыт», «особый взгляд», «специфическую оптику»; иное культурно осмысленное сочетание слов.
Водитель Infininti M рассказывает
— После Челябы бывают магнитые горы —
Ты едешь вниз, а машина сопротивляется.
Там никогда не получаются хорошие разговоры,
А наоборот — всякая ерунда получается.
Вот в прошлый год я там сворачиваю, а по встречке — джип.
Ну, может не джип, я только увидел две фары в рыло.
Миха-покойничек, убили в Самаре, остался б жив,
Сказал бы тебе, что всё так оно и было.
Я каждого вспомнил: кого где нагнул, приморил,
С кем, может, просто не по-хорошему поделился.
А справа отбойник. Чо делать? Глаза закрыл,
И ещё в груди как будто шарик воздушный сдулся.
Чувствую так хорошо: Я расплатился.
Открываю глаза и думаю: Он промахнулся.
Май
Стройка была похожа на слоновий скелет.
От железяк и от крыши невероятно жарко.
Через окошки падал ровный церковный свет,
Пахло карбидом, пахло электросваркой.
Мы уже видели в книжках два непонятных слова: «запах распада».
Возвращались живые или цинковые афганцы,
Наши в тот год не поехали на Олимпиаду,
Потому что в Москву перед этим не поехали американцы.
Кто-то из пацанов — не помню — крикнул: «Андрюшка!»
Мы отошли в самый угол, за ржавые трубы.
Анька сказала: «Насонов сожрал лягушку!».
И сразу спросила: «А ты целовался в губы?»
Двадцать лет спустя
Лица на фотокарточке мелкие, постные,
едва различимые в глухом коридорном свете.
Школьная форма цвета фингалов, многое цвета крови.
Вот этих детей били взрослые,
вот этих детей били дети,
а этим прилетало от представителей обоих сословий.
Дорога из школы лежала мимо столовой «Уют».
Далее всё получалось согласно нечитанному ещё поэту:
сегодня тебя побили, завтра меня побьют,
и так примерно от октября до самого лета.
Прячу в карман фотографию, выхожу из этой столовки
в город, похожий на морг — оттого, что деревья голые,
такие голые, что прямо неловко.
И вдруг самая толстая ветка,
на которой невесть отчего сохранилась листва,
лупит по стенке весьма постаревшей школы,
лупит чаще и много сильнее, чем этого требует ветер,
а также другие законы, так сказать, естества.
Сентябрьское
В воздухе тонкие волосы.
В небе другие волосы —
белые, тонкие полосы.
Ветер поёт на три голоса.
В воздухе тонкие волосы.
В небе — белые полосы.
Долгие облака —
чтобы наверняка.
В небо летят паутинки:
души ягнят невинных,
души ребят убитых,
души земель безвидных,
слёзы озёр разлитых.
Липкие паутинки.
В озере первые льдинки.
В мире моём поминки.
И навсегда поминки.
Сказка перед сном
«Однажды морские быки покинули морских коров.
Вставили кольца в ноздри, превратились в морских волков
Каравеллы переворачивали, всяко еще играли.
А морские коровы медленно вымирали.
Превращались в обычных коров,
Собирали морскую капусту, готовили борщ, готовили плов.
Кормили морских телят.
Морские телята уплыли на поиски пап,
А коровы, как грустные облака, на берегу стоят.
Маленькая, засыпай. Ой, а уже уснула.
Сейчас закрою, чтобы не дуло,
Выпью лекарство, ты еще смеялась, когда прочитала: „конь-як”.
Тихо-тихо, не просыпайся, ляг.
Нет, это просто тебе некрасивое облако снится».
Капельки моря на длинных ресницах.
Курага
Д. Верясовой
Мы кормили чужую собаку на берегу пруда.
Точнее — на берегу старицы Клязьмы-реки.
Даша ей говорила: «Дура, иди сюда».
Дурочка приходила и ела почти с руки.
По станции громыхали немногословные электрички.
Не кончалось вино и другие спиртные напитки.
Над старицей Клязьмы-реки качались тонкие вички.
В тёмной воде проплывали странные нитки.
Тёплый ноябрь. Тёплый финал ноября.
Тёплая, но совершенно чужая собака.
Электрички каменным шпалам: «Всё зря, всё зря».
Радоваться закату. Ни от чего заплакать.
* * *
Ирине К.
Между кувшинчиковых пружин,
вдоль ожерелий ряски и пятен света,
утка, похожая на кувшин,
плоско скользит к окончанию лета.
Утка, похожая на стеклорез
делит болото на два болота.
Небо, трава и нечёткий лес
перевернулись в разорванном фото.
Небо, трава и нечёткий лес
и облака, и ещё трава.
Мир разделился на мир чудес
и мир, поделённый на два.
И в том, который ещё поделён,
где были одни и двое,
старомосковский чудесный клён
не разрешает чужое.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Колыбельная
Данихнов Владимир Борисович родился в 1981 году в г. Новочеркасске Ростовской области. Окончил Южно-Российский государственный технический университет. Прозаик, автор романов «Братья наши меньшие» (М., 2005), «Чужое» (Рига, 2007; М., 2008), «Девочка и мертвецы» (М., 2010). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Ростове-на-Дону.
Журнальный вариант.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МЕНЬШОВ
Глава первая
Меньшов работал в конторе, которая находилась в сером здании с пыльными окнами. Здание это, построенное в конце шестидесятых, напоминало раскрытую книгу с потертой обложкой; летом крыша здания нагревалась, как печка, осенью протекала, зимой обрастала снегом и сосульками, а весной снова протекала. Никто не собирался ее чинить. В горшочках на подоконниках росли кактусы: считалось, что они поглощают вредные излучения. Летом Меньшов забирался на крышу, чтоб с высоты посмотреть на город. Смотреть, впрочем, было не на что, и Меньшов курил сигарету за сигаретой, чтоб забыть о тоске. В октябре заряжали дожди. Лужи цвета стали лежали на разбитом асфальте, как напоминание о грядущих холодах. По тротуарам брели хмурые прохожие с черными зонтами в руках. Меньшов, чтоб не отличаться, тоже доставал свой черный зонт и плелся на работу. Пару раз он пытался выделиться, одевшись ярко, вызывающе, но на него не обращали внимания, и ему становилось грустно; на следующий день он одевался как обычно. Первый снег выпадал не раньше декабря, почти сразу таял, и тротуары покрывались бурой кашицей. У обочин скапливались ноздреватые холмы из снега и грязи, похожие на чудовищные муравейники. Деревья стояли голые, ветер срывал провода.
На работе Меньшов большую часть времени проводил в кабинете за письменным столом. Иногда ему приносили бумаги: он их бегло просматривал. Там были одинаковые черные цифры и черные буквы. Они никогда не менялись, только прыгали с места на место. Меньшов ставил подпись, скреплял печатью, которую хранил в специальной картонной коробочке, и отдавал бумаги девушке по имени Людочка. Людочка уносила документы наверх. Лицо у Людочки было каменное. На вопросы она отвечала односложно (если вообще отвечала), потому что жила с мужем, который не любил разговаривать, и сыном, который пошел в отца. Меньшов когда-то хотел завести семью, но, вдохновленный примером Людочки, передумал.
Незадолго до Нового года Меньшов покупал шампанское и живую елку, всякий раз надеясь, что его посетит новогоднее настроение, о котором он много слышал в новостях. Было скучно наряжать елку в одиночестве, и он норовил поскорее покончить с этим безотрадным занятием. Приготовив салат оливье, он гасил свет и садился в кресло перед телевизором. В бокале пузырилось шампанское. На елке мигали разноцветные огни. По телевизору шли новогодние передачи. Меньшову казалось, что ведущие этих передач прилетели с другой планеты: они были ненормально веселые среди общей тоски. Меньшов выключал телевизор, сидел в темноте и слушал, как январский дождь колотит по стеклам. Утром просыпался с тяжелой головой. Доедал салат. Выливал выдохшееся шампанское в раковину. Так он встречал каждый год: сначала в смутных надеждах, потом в пустоте несбывшихся мечтаний. Пробовал читать книги, но у персонажей этих книг была слишком насыщенная жизнь. Меньшов не встречал таких в реальной жизни. А от книг с реалистичными героями ему становилось тошно. Он предпочитал бесцельно валяться на диване, уставившись в потолок, и размышлять, как живут соседи сверху. На самом деле у соседей была такая же скучная жизнь, как у него, и черно-белая кошка, которая целыми днями спала и просыпалась только, чтоб попить, поесть и снова уснуть.
У Меньшова был друг и коллега по фамилии Чуркин. Чуркин любил пиво. Кроме того, он любил рассказывать грустные истории из своей жизни. После работы друзья заходили в бар, где в духоте помещения выпивали. Чуркин начинал говорить монотонным голосом. В его историях не было ничего особенного, всегда одно и то же: как он родился, как вырос, как сидел за партой, ощущая бессмысленность бытия, а потом, полный необъяснимых надежд, поступил в институт, но и там ничего не изменилось. В конце концов он бросил учебу и пристрастился к пиву, которое не могло унять его тоску, но хотя бы приглушало восприятие бесплодного мира. У Чуркина был серебряный портсигар, который перешел к нему от отца. Чуркин поведал Меньшову, что бесценный артефакт добыл его дед на войне. Чтоб не обидеть друга, Меньшов спросил, как именно это случилось. Чуркин медленно облизал губы, испачканные в пивной пене. Ему не хотелось лишний раз болтать о портсигаре, но он не мог отказать Меньшову и приступил к рассказу. История началась с того, что Егор Лукич, дед Чуркина, сидит в окопе и пьет водку с каким-то сержантом, а над их головами свистят пули. У сержанта погибла вся семья под Киевом, и он не знает, зачем ему дальше жить. Жена незадолго до войны подарила ему портсигар, потому что сержант никогда не унывал и любил курить. Но вот началась война, жена и сын погибли, и сержант впервые в жизни чувствует уныние. Он пьет, не обращая внимания на взорвавшийся неподалеку снаряд, и молчит, а Егор Лукич, выпив сто грамм, затевает удалую песню. Сержант смотрит на него и думает: вот настоящий человек, не унывает даже во время страшной войны. Значит, портсигар теперь по праву принадлежат ему. Подумав так, сержант дарит портсигар Егору Лукичу. Что касается Егора Лукича, то он пел вовсе не потому, что не унывал, а потому, что, кроме этого, ничего не умел. За всю войну он не убил ни одного нациста: из-за страха за свою жизнь не мог крепко держать винтовку. Он хотел выкинуть портсигар — обладание им приносило ему страдание, но сержант вскоре погиб под гусеницами фашистского танка, и Егору Лукичу стало жаль серебряной безделушки: все-таки память о человеке, имени которого он не знал, а лица не запомнил. По окончании войны Егор Лукич вернулся в родной город к жене. Жена родила ему сына.
Когда сын вырос, Егор Лукич подошел к нему и протянул на ладони портсигар. «Зачем мне это?» — тихо спросил отец Чуркина, которого звали Иван Егорыч. Егор Лукич пожал плечами. Он работал на стройке и вскоре умер, раздавленный балкой, а Ивана Егорыча отправили работать на север, за полярный круг. Иван Егорыч надеялся, что подарок отца сыграет важную роль в его жизни, но портсигар бесцельно провалялся в кармане, никак не отразившись на серых буднях полярной экспедиции. Вернувшись домой, Иван Егорыч женился на некрасивой женщине, которая хорошо готовила борщ. Нельзя сказать, что Иван Егорыч любил борщ. Он вообще не любил есть и ел только для поддержания сил в организме. Когда родился Чуркин, Иван Егорыч, томимый подспудным чувством утраты чего-то важного, отбыл в неизвестном направлении, но перед этим оставил Чуркину портсигар. Мать Чуркина тосковала об исчезнувшем супруге, но не сильнее, чем тосковала при нем, мечтая о дальних странствиях, о которых читала в приключенческих романах Жюля Верна. Чуркин рос угрюмым, но послушным мальчиком; безропотно таскал портсигар в кармане. Учителя подозревали, что Чуркин курит, и хотели отобрать дорогую вещицу. Однако Чуркин никому не давал семейную реликвию: он надеялся, что когда-нибудь отец вернется и попросит портсигар обратно.
Услышав эту историю, Меньшов, хоть и не поверил ни единому слову, тоже захотел что-нибудь рассказать. Вообще-то он не собирался, но побоялся, что Чуркин обидится, если он не расскажет что-нибудь в ответ. В голове роились куцые воспоминания о мелких проступках, за которые его наказывали в детстве. В них не было ничего достойного рассказа, и Меньшов, сам не зная зачем, начал выдумывать. Он чувствовал, что Чуркин видит его ложь насквозь, но ничего не мог с собой поделать и врал напропалую. Чуркин догадывался, что Меньшов врет. Ему было скучно слушать кое-как выдуманную ерунду. Но и подлинную историю из жизни Меньшова ему было бы слушать не менее скучно. Поэтому он кивал, притворяясь, что слова Меньшова задевают его за живое. А Меньшов, сгорая от стыда, продолжал сочинять. Вскоре он запутался, попробовал вывести мораль, но не смог и увидел, что Чуркин спит. Меньшов замолчал. Чуркин проснулся и тоже ничего не сказал. Так они просидели в тишине до закрытия бара. В час ночи охранник пошел выгонять посетителей, но за день он слишком устал, поэтому сел за стол, чтоб перевести дух, и уснул, опустив тяжелую голову на дрожащие от напряжения руки. Чуркин с Меньшовым допили пиво и ушли сами.
Глава вторая
В июле Чуркин попросил Меньшова помочь с похоронами матери. Мать Чуркина, едва сын повзрослел, уехала жить в деревню, чтоб на свежем воздухе доить коров и сеять хлеб. Ничего этого она делать не умела, а учиться не захотела и несколько лет прожила в полном одиночестве на краю деревни, едва передвигая ноги от голода и несчастий. Деревенские считали мать Чуркина гадалкой, хотя она никогда никому не гадала и не притрагивалась к картам. Доярка по вечерам приносила ей краюху хлеба и кружку свежего молока. Мать Чуркина отламывала кусок хлеба, делала глоток молока и без сил валилась на кровать, не понимая, что она делает в этом страшном месте. Однажды она легла мимо кровати, ударилась затылком об пол и через несколько дней умерла. Чуркин, когда узнал об этом, пошел на кухню и заварил себе чаю. Он долго сидел перед остывающей кружкой, размышляя о том, сколько предстоит забот в связи с похоронами. Ему не хотелось тащить с собой в деревню Меньшова, но он испугался, что если увидит мертвое тело матери, то от груза предстоящих забот повесится. Меньшова же Чуркин воспринимал как шута, который поднимет ему настроение своими нелепыми выдумками. Обычно Чуркин скучал от меньшовских небылиц, но теперь ему показалось, что они — единственное, что позволяет ему не сойти с ума. Поэтому он пригласил друга с собой. Меньшов ехать не хотел, однако прямо отказать не смог. Он решил придумать такой повод отказаться от поездки, чтоб Чуркин не обиделся. Днем на работе в голову ничего не пришло, а вечер он провел у телевизора, не желая тратить свободное время на придумывание дурацкого повода. На следующее утро он встал пораньше, побрился, собрал вещи в рюкзак и отправился на вокзал. Чуркин втайне надеялся, что Меньшов не поедет, и был разочарован, когда встретил друга у кассы.
Ехали долго. Медленный поезд печально тащился по унылой, выгоревшей на солнце местности. Мимо проносились тополя, клены, акации, березы, ивы, дубы и телеграфные столбы. В задушенном пылью солнечном свете кренились заборы, извивались русла высохших рек. Чуркин резал колбасу, Меньшов смотрел в окно. В купе оказался третий сосед по имени Иван: простой русский мужик с крупными чертами лица. Он боялся нечаянным словом нарушить беседу Меньшова с Чуркиным, и хоть те всю дорогу молчали, Иван молчал тоже. Он сидел на полке, сложив массивные руки на коленях, и ждал, когда к нему обратятся, чтобы начать обстоятельный разговор. Ему было что сказать: он многое повидал. Но Чуркин с Меньшовым не обращались. Чуркин резал сыр, а Меньшов пил водку. Меньшов считал пьянку в поезде постыдным занятием, но все равно пил и закусывал колбасой, которую резал Чуркин, потому что больше заняться было нечем. Колбаса была невкусная. Меньшов вообще не любил колбасу. Он ел ее, чтоб не обидеть друга. Кроме того, иной закуски в купе не оказалось. Впрочем, был сыр — но сыр Меньшов любил еще меньше колбасы. Что касается Чуркина, то он резал колбасу и сыр, потому что боялся: если ничего не делать, то придется разговаривать. А разговаривать он не желал. Все его мысли были о том, как бы случайно не завязать беседу. Иван, не переносивший тишины, тактично кашлянул. Чуркин с Меньшовым сделали вид, что не слышат. Меньшов прикинулся спящим; кусок недоеденной колбасы вывалился у него изо рта и упал на живот. А у вас колбаса на животе, хотел сказать Иван, но постеснялся обидеть Меньшова. Чуркин порезал всю колбасу и весь сыр и, не найдя другого занятия, начал аккуратно складывать их в пакет. Поезд остановился на станции провинциального города. Сквозь потрескавшийся бурый асфальт пробивалась квелая трава. Штукатурка со стен облетела. Часы на здании станции стояли. Мертвая кошка лежала на щебенке рядом с мертвым голубем. В купе, пошатываясь, вошла тощая женщина в очках, с баулом в бледных руках. Женщину звали Таня. Иван забрал у Тани баул и поместил его на багажную полку. Таня замерла, как будто от страха перед этим русским богатырем. На самом деле она давно не испытывала чувств, а замерла по привычке, выработанной в молодые годы, когда, наслушавшись матери, Таня всерьез опасалась, что ее изнасилуют. Иван ободряюще улыбнулся. Таня села на краешек полки. В вагоне было душно, хотелось пить, но для этого пришлось бы просить Ивана достать баул, в котором лежит бутылка минеральной воды. Таня испугалась, что Иван в ответ на ее скромную просьбу даст волю гневу и набросится на нее. Она не особенно страшилась изнасилования, но опасалась, что если Иван сорвет с нее юбку, все увидят, что у нее на трусах сбоку дырочка. Иван смотрел на Таню с нежностью, потому что решил, что она скромная сельская учительница. Его мама была учительницей, и он уважал тяжелый труд учителей. Он хотел приободрить Таню, но опасался, что его скромного словарного запаса не хватит, чтоб найти отклик в сердце интеллигентной женщины. Таня, видя, что Иван пристально на нее смотрит, забилась в угол. Вскоре она уснула. Иван укрыл Танины ноги краешком одеяла. Ему стало тепло на сердце, потому что сельская учительница отдыхала от забот.
Колеса стучали. Чуркин закончил складывать колбасу и сыр в пакет и застыл, не зная, чем заняться. Он увидел колбасу на животе у Меньшова и решил, что Меньшов нарочно положил ее на живот, чтоб рассмешить его. С грустью размышлял он, что его дед в голодное время мог убить за колбасу, а Меньшов использует сырокопченый продукт ради шутки. Чуркину захотелось учинить скандал, но скандал мог привести к тому, что Меньшов откажется помогать с похоронами. Поэтому Чуркин молчал.
Меньшов не спал. Рука у него затекла, но он боялся пошевелиться: тогда в купе поймут, что он притворяется спящим. Поэтому он лежал тихо и вскоре уснул по-настоящему.
Глава третья
Ветер прижимал хворые травинки к земле. Солнце беззвучно жарило в вышине. На лугу паслись коровы, кожа да кости, в овраге зарастал бурьяном ржавый трактор. Ворона тоскливо глядела на окружающий мир с кабины трактора. Несчастная птица попыталась взлететь в последний раз, но силы оставили ее, и она камнем рухнула вниз, в сухие и ломкие заросли. Муравей заполз вороне на глаз, но ей было лень двигаться, чтоб согнать муравья, и она лежала неподвижно, сохраняя тлеющие угольки жизни внутри своего исхудавшего пернатого тела. Работяги-муравьи штурмовали ворону со всех сторон и вскоре полностью ее облепили.
На станции их никто не встретил, но Чуркин сказал, что знает дорогу. Они спустились по заросшему ромашками склону и углубились в заливные луга. Меньшов не любил сельские просторы, ощущая себя ничтожной букашкой среди огромных пространств. Город он тоже не любил, но, находясь в деревне, тосковал по многоквартирным домам южной столицы; впрочем, не особо и тосковал. Он хотел рассказать о своих чувствах другу, но испугался, что тот в силу душевной черствости не поймет его, и поэтому стал жаловаться на больные ноги. У Чуркина напряглась спина.
— Я устал, — говорил Меньшов. — У меня болят ноги.
— Скоро придем, — отвечал Чуркин.
— Но у меня болят ноги, — давил Меньшов. — Я не могу идти.
— Я же иду, — ворчал Чуркин.
— Ты-то идешь! — огорчался Меньшов.
Чуркин тоже устал, но ему не нравилось, что предложение сделать привал исходит от Меньшова. Чуркин сбил пятки в своих неудобных сандалиях, а Меньшов, будучи в кроссовках, шагал весело и быстро. Справа за камышами шумела река: пахло тиной, квакали лягушки. Меньшов мечтал о рыбалке: сидишь на берегу и удишь, а мир вокруг застыл в грустном оцепенении.
— Хорошо бы порыбачить! — сказал он.
— Что ж в этом хорошего? — со злостью спросил Чуркин.
Меньшов понял, что Чуркин злится, и решил развить опасную тему, чтоб подначить его.
— Поймаю много рыбы, ухи сварю, — сказал он.
Чуркин нахмурился:
— Я поймаю больше рыбы, чем ты.
— А у тебя удочка есть?
Чуркин решил, что Меньшов намекает на его бедность. Меньшов работал в конторе меньше Чуркина, но по своему положению поднялся выше и получал больше. Чуркин же, будучи малообразованным, оставался простым монтажником: паял модули и дышал вредными испарениями, лакируя в подвале делители. Обычно они не касались этой темы, но Чуркин со смиреньем ждал дня, когда социальное неравенство все-таки разрушит их дружбу. И вот этот день настал. Чуркин хотел предотвратить катастрофу, но почувствовал себя удрученным и не сказал ни слова. Меньшов тоже молчал. Чуркин сел на трухлявый пень и уставился на реку. Меньшов вытащил из рюкзака шоколадный батончик. Батончик размяк от жары, и Меньшов, подержав батончик в руке, сунул его обратно в рюкзак. Чуркин наклонился поглядеть, что это блестит у него под ногами, но не увидел ничего, кроме запекшейся грязи. Меньшов хотел спросить у Чуркина, далеко ли еще до деревни, но промолчал. От теплого воздуха, напоенного ароматами луговых трав, кружилась голова. «Зачем куда-то идти, когда можно сидеть на берегу и никуда не идти?» — подумал Меньшов, потягиваясь. Чуркин теребил пальцами ремешок наручных часов. Сунул руку в карман и нащупал портсигар. Ему показалось, что он должен ощутить связь поколений, но — не ощутил. Меньшов снял кроссовки и намочил босые ноги в реке. Вода казалась невесомой. Интересно, сколько здесь рыбы, подумал Меньшов. Чуркин изнывал от скуки. Меньшов надел кроссовки и спросил, не пора ли идти. Чуркин прикинулся, что не слышит. Меньшов сел на корточки и закрыл глаза, чувствуя, как солнце нагревает веки. Чуркин покосился на Меньшова.
Из кустов за ними следил молодой человек по фамилии Танич. Это был маньяк, орудовавший в лесополосе. Он убивал детей из жалости, чтоб они не испытали в будущем кошмары взрослой жизни. У него была невеста Настя, полненькая краснощекая девушка, которая, как и Танич, недавно закончила кулинарный колледж. О том, что Танич — маньяк, Настя не подозревала, хотя и знала, что в области пропадают дети. Дрожа от страха, она заключала Танича в объятья и грозилась, что, когда у них родится маленький, она не отпустит ребеночка от себя ни на шаг. Танич радовался Настиной наивности. Он гладил ее по русой голове, ощущая, что тайна скрепляет их отношения. Танич собирался прожить с Настей долгую счастливую жизнь.
Для разнообразия он решил убить взрослого человека. Какова же была его радость, когда он увидел в лесополосе двух неместных, которые шли неизвестно куда, но очевидно с дурными намерениями. Танич решил подождать, когда они разделятся, а потом уж и убить. Он бесшумно двигался в зарослях, не выпуская из виду Меньшова и Чуркина. Слежка быстро ему надоела, и он прилег на опушке, чтоб отдохнуть. Он лежал на спине, жевал горькую травинку и смотрел в небо, а небо было голубое и обезвоженное. Танич представил Настю, как они вместе живут и старятся и ничего в их жизни не происходит, и до того тошно ему стало на душе от этих мыслей, что он перевернулся на живот и заплакал.
Тем временем Меньшов и Чуркин достигли места назначения. Деревенские жители приняли гостей с распростертыми объятиями. Это были простые, веселые люди. Они жили в разрухе, но не унывали. Этот факт шокировал и Меньшова и Чуркина. Чуркин ожидал увидеть пустоту и забвение в сердцах деревенских жителей, но ничего такого не было и в помине. Директор продмага пожал Чуркину руку, принес ему свои соболезнования и сообщил, что покойницу успели обмыть и переодеть в новое платье. Кузнец, огромный детина, и его помощник принесли гроб с матерью. Гроб поставили на стол посреди комнаты. Крышка осталась в передней, рядом с обувью. Мать лежала на перине, укрытая простыней, лоб ее украсили венком из пижмы, а на застывшую в неподвижности грудь чья-то заботливая рука положила маленькую фотографию иконы Божьей матери. Чуркин смотрел на мать и не узнавал. Ей что-то засунули под щеки, чтоб они не ввалились, а губы намазали красной помадой. Чтоб успокоиться, Чуркин выпил кружку самогона, потом еще одну и еще. В комнате было душно. Произносились какие-то слова. В полумраке горели свечи. Кто-то все время покашливал: «Кхе-кхе». Кто-то плакал. Гроб с матерью подняли и понесли на кладбище. Откуда-то появились венки. Один из них вручили Чуркину. Чуркин уронил венок и залился слезами. Деревенские женщины наперебой утешали Чуркина, а тот, пьяный в стельку, рыдал в объятиях пышногрудой доярки. Меньшов с тоской смотрел на крестьянские лица, перекошенные от тяжелой работы в поле. Кузнец сочувственно хлопал Меньшова по плечу, потому что думал, что тот переживает за друга. Меньшов же переживал не за друга, а за то, выключил ли он телевизор, уезжая из дома. Прибыли на кладбище. Гроб установили на две табуретки перед вырытой могилой. Кузнец всунул Чуркину в руки документы, свидетельство о смерти и прочее, но Чуркин не понимал, что от него требуется, и постоянно ронял бумаги. Директор продмага выступил с короткой траурной речью. Закончив речь, он предложил высказаться и остальным, но никто не хотел. Чуркин бессвязно хрипел, переминаясь с ноги на ногу. Лицо покойницы скрылось под покрывалом. Гроб накрыли крышкой и бережно опустили в яму. Директор продмага и его немой сын приготовили лопаты. Чуркин упал перед ямой на колени, он кричал и рвал на груди футболку. Деревенские стыдливо отводили глаза. Кузнец помог Чуркину подняться. Чуркин был настолько пьян, что уже не помнил, зачем сюда приехал. Колбаса на животе, повторял он, колбаса на животе — вот что это такое. Ему вложили в руку горсть земли и заставили кинуть в яму. Чуркин с удивлением посмотрел на испачканные пальцы. Мать стали закапывать. Чуркин полез целоваться к доярке. Муж доярки отнесся к горю Чуркина с пониманием и не стал бить ему морду. Чуркина отвели под старый дуб, в тень. Дали ледяной воды в ковшике, Чуркин большую часть пролил мимо рта. Женщины причитали, жалея Чуркина; доярка поправляла на голове сбившийся платок. Пожилая Аграфена Петровна отчитывала мужчин, которые споили несчастного городского. Кто-то спросил: «Продолжать закапывать или погодить?». Чуркина рвало в кустах. Аграфена Петровна велела продолжать. У Чуркина спросили, нет ли у него портрета матери, чтоб установить его на могилу. Чуркин в невменяемом состоянии куда-то пошел. Его вернули. Меньшов глядел на этот разгул со слезами на глазах. Кузнец, видя печальное состояние Меньшова, налил и ему. Меньшов отказался пить. Аграфена Петровна одобрительно кивнула. Меньшов же отказался вовсе не потому, что не хотел выпить, а потому что боялся пить неочищенный самогон. Он и деревенскую пищу отверг, опасаясь, что в ней полно глистов.
Чуркин кинулся к могиле, оттолкнул кузнеца и свалился в яму. Его вытащили, грязного и облеванного. Сын директора продмага повел Чуркина мыться. Меньшов боялся оставаться наедине с деревенскими и пошел за Чуркиным. Окончания похорон друзья не увидели. Через час в дом директора пришли остальные. Во дворе накрыли большой стол — помянуть. Отмытый Чуркин в чужой застиранной рубашке сидел во главе стола бледный и икал. Все ждали от него каких-то слов, но Чуркин ничего не говорил. Тогда начали говорить деревенские. Кузнец сказал, что мать Чуркина была добрая и отзывчивая женщина. Тракторист Леня отметил, что она часто вспоминала о сыне. Директор продмага заявил, что мать Чуркина помогала ему в магазине. Все знали, что это неправда, но директор врал убедительно, и многие ему поверили. Немой сын директора что-то промычал, и отец перевел его слова. Выходило, что мать Чуркина перед смертью нагадала сыну директора скорую свадьбу и рождение маленького. Внучка Аграфены Петровны зарделась.
Меньшов с трудом терпел общество этих простых людей. Ему предложили сказать пару слов о матери Чуркина, и он по привычке наврал чего-то, ожидая, что для деревенских и так сойдет. К его удивлению, деревенские не поверили; они могли поверить любой лжи, когда чувствовали, что она идет от сердца, но Меньшов врал не от сердца, а от ума. Меньшов откинулся на стуле и глядел на деревенских с презрением, притворяясь, что нарочно солгал, чтоб задеть чувства окружающих. Внучка Аграфены Петровны отодвинулась от него подальше. Даже добрый кузнец покачал головой и отвернулся. Меньшов с тоской размышлял о вырождении деревни. Он глядел в загорелые лица крестьян и думал, что их уже ничем не спасти. Ему хотелось как-то помочь погибающему российскому крестьянству, но он понимал, что это утопия.
День клонился к закату. Чуркин поднялся. За столом наступила тишина, потому что все решили, что Чуркин наконец скажет что-нибудь о матери. Но оказалось, что Чуркин хочет в туалет. Сын директора проводил его. Чуркин долго не возвращался. Вернулся сын директора и знаками показал, что Чуркин заперся в кабинке и не открывает. Кузнец и тракторист Леня выломали шпингалет. Чуркин спал со спущенными до колен штанами, голову уронив на грудь. Зеленые мухи кружили над макушкой спящего человека. Его с трудом вытащили: пьяный Чуркин, проснувшись, кричал, что ему надо, чтоб его любили, но мама умерла и теперь его никто не любит, а ему надо, чтоб его обязательно любили, хотя бы кто-нибудь. Он несколько раз повторил, что ему надо, чтоб его любили. Меньшов с презрением наблюдал со стороны за этим театром абсурда. Могучий кузнец взял брыкающегося Чуркина на руки и понес в дом. Директор продмага распорядился постелить. Рано утром тракторист Леня отвез друзей в уазике на железнодорожную станцию.
Глава четвертая
Город взбудоражило появление жестокого маньяка. За один месяц он похитил и убил двенадцать детей. Меньшов поначалу содрогался от ужаса, читая статьи о каждом новом похищении, но потом привык к ним. Чуркин же, который и до смерти матери был нелюдим, стал социопатом. Являлся на работу в грязной одежде, под глазами мешки, носки воняют. С Меньшовым они больше не разговаривали. Меньшов иногда скучал без посиделок с Чуркиным в баре, но вспомнив, что эти посиделки были гораздо скучнее, чем воспоминания о них, больше о них не думал.
В квартале от Меньшова жил Кабанов. Жизнь у него была обычная. Жену не любил, маленькой дочери опасался. Когда жену выписывали из роддома, Кабанову вручили сверток с дочерью, украшенный розовой лентой, и он держал его в красных волосатых руках, не зная, куда деваться от неизбежности. Этот маленький сверток перечеркнул детскую мечту Кабанова стать кругосветным путешественником. Впрочем, Кабанов никогда и ничего не делал для осуществления своей мечты. Он плыл по течению жизни с телевизионным пультом в одной руке и бутылкой пива в другой. Жена пилила его, но Кабанов воспринимал ее голос как привычный шум, вроде телевизионных помех. Иногда он бил жену, но не сильно и без злости, скорее от скуки. Дочка любила Кабанова. Научившись ползать, она подползала к отцу, хватала его маленькими ручками за штанину и пыталась что-то сказать. Кабанов смотрел на это нелепое существо с недоумением. На вытянутых руках он относил дочь в другой конец комнаты, а сам возвращался на диван. Дочка смеялась, думая, что папа с ней играет, и снова подползала к нему. Со временем Кабанов научился ее не замечать. Порой он подкидывал ее в воздух и ловил, но делал это без всяких чувств, просто зная, что отцы иногда так поступают. Дочка хохотала. На щеках у нее появлялись симпатичные ямочки. Когда девочка научилась ходить, Кабанов стал гулять с ней во дворе. Он отпускал ее, а сам болтал с мужиками, не обращая внимания на маленькое существо, которое старалось заслужить одобрение отца, принося ему то листок, то палочку, то фантик.
Дни стояли жаркие, скучные. В неподвижном воздухе было видно каждую пылинку. Осенью мать повела дочь Кабанова в детский сад, и с тех пор они виделись реже. Кабанов сидел на скамейке и тупо глядел в пустое пространство перед собой. Из автомастерской его уволили, и Кабанов устроился охранником на забытый богом склад. Сутки после работы спал, другие сутки бессмысленно сидел на диване. Жена пылесосила вокруг его ног, словно он был мебель. Дочь радовалась, что папа дома, и приносила ему свои рисунки. Кабанов не понимал, что там нарисовано. Дочь объясняла, что это, например, козлик. А это, например, уточка. А вот это папа, он держит дочку за руку и ведет ее в парк развлечений. Кабанов вспомнил, что и впрямь водил дочь в парк развлечений. Пиво там продавалось теплое и невкусное. Остальные воспоминания утонули в безбрежном океане скуки. Он запрокидывал голову и смотрел в потолок. Потолок пожелтел от времени, надо побелить, но Кабанов не хотел белить; он вообще ничего не хотел.
О маньяке Кабанов прочел в газете, когда дочь пошла во второй класс. Он долго не мог вникнуть в смысл статьи, а когда вник, решил, что ему все равно, и лег спать пораньше. Жена возилась с бельем на лоджии. Он хотел уснуть до того, как она уложит свое жирное тело рядом с ним в постель. Обычно Кабанов не запоминал, что ему снилось: он проваливался в серую пустоту сна и выныривал в серой пустоте реальности. Но в ту ночь что-то изменилось. Он проснулся около двух часов ночи, весь в поту, с дрожащими от ужаса губами. У него возникло чувство, будто впервые в жизни он проснулся по-настоящему. Рядом спала жена. Кабанов, сам себе удивляясь, нежно поцеловал ее в лоб, трясущимися руками откинул одеяло и пошел в комнату дочери. Замер над ее кроватью. Он слышал в темноте ее слабое дыхание и дрожал от страха, что это дыхание в любой момент может прерваться. Опустился перед кроватью на колени и погладил дочь по голове, ощущая каждый тонкий волосок и тепло тихой жизни, заключенной в ней. Боже, шептал он, Господи, сохрани ее. Кабанов не верил в Бога, он вообще ни во что не верил, но надо же было что-то сказать. Он поправил на дочери одеяло и вернулся в спальню.
Утром Кабанов смеялся и шутил, пожарил для жены и дочери омлет. Жена ничего не понимала. А дочь радовалась и обнимала папу. Она показала ему красивый цветок с пятью лепестками, который учительница наклеила ей в тетрадь по чистописанию. Количество лепестков означало пятерку. Кабанов пошел на работу, но, пробыв на складе до одиннадцати, запер помещение и поспешил в школу, где училась дочка. Замер возле забора, в густой тени лип. Проследил, как девочка выходит из школы, как вместе с подружкой доходит до угла, прощается с ней и сворачивает к дому. Убедившись, что дочь в безопасности родного подъезда, Кабанов возвратился на склад. На следующее утро снова ждал у забора.
Так продолжалось две недели. Нерабочие дни Кабанов проводил возле школы с раннего утра и до окончания занятий. Он чувствовал, что его жизнь наполняется смыслом. Листья желтели. Солнце, еще по-летнему жгучее, плыло в прозрачном небе. Кабанов видел, как дочь играет с другими детьми на перемене, какая она серьезная и в то же время веселая, и его сердце сжималось от любви.
Какой-то человек заметил, что Кабанов каждый день подглядывает через школьный забор, и вызвал полицию. Кабанова схватили и отвезли в участок. С трудом Кабанову удалось доказать, что он отец девочки, которая учится в этой школе.
Кабанова отпустили около полудня. Он поспешил в школу, но занятия уже кончились, второй класс разошелся, и Кабанов помчался домой. В час дня, запыхавшийся, стоял на пороге. Ждал, что дочь выбежит навстречу, чтоб обнять его, но она не выбежала. Кабанов заглянул во все комнаты — пусто. Он увидел на письменном столе стопку детских рисунков, взял их. Когда-то эти рисунки казались ему неразберихой цветных пятен и линий, но теперь он ясно видит: это лошадка, это снеговик, это мама-кошка и ее шесть котят, это солнце в перине облаков, это часы, время на которых остановилось, это папа держит дочку за руку. Он боялся глядеть на часы. Достал мобильник и набрал номер дочери, но ее телефон был отключен. Вышел на улицу. Обошел дом. Поднялся к себе — пусто. Сама собой открылась форточка. Сквозняк трепал страницы старого альбома. Кабанов спустился во двор. Стал звать. Люди смотрели на него как на сумасшедшего. Он заглянул в хлебный, в супермаркет, даже в магазин канцтоваров. Вернулся в школу и поднял на уши сонную учительскую, обзвонил почти весь класс, кто-то сказал, что видел, как его дочь пошла домой, кто-то сказал, что к ней подошел незнакомый дядя, а может и не к ней, он точно не помнит, пожалуйста, прекратите, зачем вы кричите, вы пугаете моего сына… Отпросилась с работы жена. Бледная, осунувшаяся, она пришла в школу, упала ему на плечо и разрыдалась. Он гладил ее лицо, попавшее в сети ранних морщин, и не узнавал; сколько лет прошло, сколько впустую потраченных лет, когда-то он хотел стать кругосветным путешественником, у него были мечты, а теперь их нет. Он обнял жену и шептал, что любит, и просил прощенья, что не уберег, а завуч смотрела на них белыми от страха глазами и думала, как это событие отразится на ее карьере, и все время поправляла свои черепашьи очки.
Дул холодный ветер, земля кружилась в красно-желтом разноцветье, пожилые деревья роняли пыльные листья на сырой асфальт, мертвое тело земли прогибалось под негнущимися ногами, и вороны — боже, как кричали вороны в тот день, а машины сигналили, и люди матерились, а он стоял посреди дороги на коленях и выл, — папа держит дочку за руку и никогда не отпустит, — его дочь звали Аней, а он слишком поздно проснулся, и его вопль уже никто не услышит, никто и никогда.
Глава пятая
Из Санкт-Петербурга прилетел специальный человек по фамилии Гордеев. Он обладал самыми широкими полномочиями. Говорили о нем шепотом, а при встрече трепетали. Был он человек высокий, нескладный, с ледяным взором светлых глаз. Пил кофе из крохотной чашечки, которую таскал с собой всюду на длинной серебряной цепочке, пристегнутой к изнанке пиджака. Когда-то Гордеев наслаждался работой, представляя себя великим детективом вроде Филипа Марлоу. Но в последнее время разочаровался. Дела походили друг на друга, мотивы преступников не отличались разнообразием, тела жертв были бледны и неподвижны. С невыразимой тоской Гордеев допрашивал очередного подозреваемого. Он видел их насквозь, понимал, что ими движет, умел различить любую, самую мельчайшую ложь. Мертвые лица жертв, единожды отразившись в зрачках Гордеева, тут же стирались навсегда, не найдя места в его очерствевшем сердце. Гордеев сам попросил, чтоб его отправили расследовать дело таинственного маньяка. Его удивила скорость, с которой совершались убийства: двенадцать жертв меньше, чем за месяц, и это только подтвержденные случаи.
В морге некий Петров показал Гордееву трупы последних убитых детей, мальчика и девочки. Петров давно не испытывал ужаса при виде изуродованных детских тел, но ему нравилось замечать, как содрогаются другие. Гордеев, однако, смотрел на мертвых детей со скукой. Петров разочарованно вздыхал и подкидывал Гордееву новые жуткие подробности в надежде, что получится расшевелить специального человека. Гордеев оставался спокоен. В конце беседы он задал Петрову несколько уточняющих вопросов. От смысла этих вопросов Петров сам чуть не задрожал. Гордеев спросил, не знает ли Петров, каковы на вкус человеческие уши. Петров вытаращил глаза и что-то промямлил. Гордеев внимательно выслушал его, а затем, не меняясь в лице, вежливо поблагодарил и вышел. На следующий день Петрова арестовали.
Это раскрытое походя дело произвело огромное впечатление на городскую полицию. О Гордееве поползли самые удивительные слухи. Делали ставки, когда Гордеев поймает маньяка: через неделю, через две, но точно не больше месяца. Гордеев тем временем пожалел, что прилетел в этот душный город из Санкт-Петербурга. Дело, похоже, тривиальное, просто убийца попался удачливый. Вместо того чтоб заниматься расследованием, Гордеев отправился в кабак. Пить он не хотел, он вообще плохо переносил алкоголь, но все равно напился. Изнывая от скуки, в состоянии алкогольного опьянения сел в служебную машину и дал газу. Колеса подминали под себя сухую, в трещинах, дорогу. Гордеев задыхался, лицо его налилось кровью, и он расстегнул воротник. Ему хотелось, чтоб его остановили гаишники, но гаишники не останавливали машину из уважения к номерам. Гордеев миновал городскую черту, остановился возле обочины и заглушил мотор. Перед ним расстилалось поле мертвой травы с выпуклыми островками желтеющей зелени. Вдали виднелся заброшенный синий ларек с вывеской «ПИВОВОДЫ». Мимо проносились автомобили, но шуршание пыльных шин по асфальту лишь подчеркивало царящий за пределами дорожной ленты вакуум.
Гордеев вышел из машины. Что-то ужасно тоскливое было в этом месте. Гордеев медленно шагал через поле, прислушиваясь к собственным ощущениям. Уныние овладело им. Поле казалось бесконечным. Гордеев чувствовал, что в этой мертвой земле лежат кости миллионов живых существ, которые никогда уже не сдвинутся с места. Что-то хрустнуло под ногой, и Гордеев вздрогнул, но это была всего лишь сухая ветка, а рядом лежала умирающая собака: шерсть в пыли, грудь тяжело поднимается и опускается, слепые глаза смотрят внутрь себя и находят одну лишь печаль. Гордеев присел рядом с дворнягой на корточки и погладил ее по косматой голове. Собака попыталась шевельнуть хвостом или как-нибудь иначе выразить благодарность доброму человеку, но у нее не хватило сил. Серый язык вывалился наружу, собака начала дрожать. Гордеев поднялся, обтер ладонь об штанину. Он не любил собак, и вообще зверей, потому что считал их бессловесными фантомами, существующими лишь для того, чтоб заполнять пустоту огромного мира. Но этот пес чем-то его затронул. Собака продолжала трястись. Гордеев вынул из кобуры пистолет и прицелился животному в голову. Пес замер, почуяв холодное неотвратимое присутствие. Гордеев что-то произнес вполголоса и выстрелил. Собака дернулась в последний раз.
Смеркалось. Мертвые травы дрожали на холодном ветру. Гордеев сел в машину и вернулся в гостиницу. Окна его номера смотрели на аптеку. Возле аптеки стояла проститутка. Гордеев знал, что это проститутка, потому что сразу после заселения ему позвонили с ресепшена и предложили ее услуги. Проститутку звали Зина. Гордеев недолюбливал женщин за отсутствие логического мышления, но услугами проститутки Зины пользовался. В первый же день он пригласил ее к себе в номер и расспросил о жизни: где училась, чем планирует заниматься в будущем. Зина сначала не хотела отвечать. Но мало-помалу разговорилась. Оказалось, она закончила восемь классов маленькой районной школы. Ее родители были алкоголиками. Старший брат, вернувшись из армии, лишил ее девственности. Первой любовью Зины был одноклассник, который не боялся прыгать из окна на втором этаже. Она не помнит, как его зовут, но кличка у него была Доктор. Гордеев чем-то напоминает Доктора. Войдя в номер, Зина остолбенела — так похож. Когда Зине исполнилось восемнадцать, она сбежала из дома в большой город. Зина любит кешью и поздравительные открытки с забавными надписями. Не любит снег; к счастью, в этом городе он выпадает редко. В дальнейшем Зина намерена выйти замуж. Гордеев поблагодарил Зину за обстоятельный рассказ, расплатился и проводил до двери.
Сегодня ему не хотелось с ней говорить. Из головы не выходила собака. Гордееву мерещилось, что он выстрелил в голову не ей, а себе. Он принял холодный душ, надеясь на облегчение, но облегчения не наступило. Что-то мучило Гордеева, он не мог понять что. Рано утром к нему в номер явился капитан Кошевой. Это был мускулистый мужчина, который большую часть жизни проводил в тренажерном зале. Три дня назад он заметил, что ему стало сложнее делать жим лежа. Полночи Кошевой беспокойно вертелся в постели. Под утро он встал, разделся донага и подошел к зеркалу. В зеркале отражалось идеальное тело. Кошевой вдруг подумал, что не знает, для чего все эти годы наращивал мышечную массу. Жены у него не было, любовницы тоже. Тем временем старость уже стучит в дверь костлявой рукой, и скоро это тело перестанет быть идеальным. На деревянных ногах он вернулся в спальню и окинул ее тяжелым взглядом. Знаменитые культуристы прошлого насмешливо глядели с плакатов, как будто знали про Кошевого постыдную тайну. Кошевой схватился за голову и завопил. Проснувшиеся соседи подумали, что где-то рядом кого-то убивают. Кошевой срывал плакаты и рвал их в клочья.
Он скрючился на кровати, и клочки, как пепел несбывшихся мечтаний, покрыли его трясущееся тело. «Пока еще не поздно, пока еще не слишком поздно», — шептал Кошевой. На следующий день стало известно, что в город прилетел знаменитый сыщик Гордеев. Кошевой из книг знал, что у каждого великого сыщика есть глуповатый напарник, на котором тот оттачивает свое мастерство. Он решил напроситься к Гордееву в помощники. Таким образом, его тело найдет применение. Если Гордеев откажет ему, он упадет перед ним на колени. Именно поэтому капитан Кошевой в то утро оказался в номере специального человека.
Гордеев пил кофе из чашечки, пристегнутой к изнанке пиджака; у него болела голова. Кошевой застыл на пороге. Гордеев примерно понимал, чего от него хочет молчавший Кошевой. К нему в напарники напрашивались десятки. Кошевой ничем от них не отличался. Гордеев пил кофе маленькими глоточками, ожидая, когда Кошевой догадается уйти. Но Кошевой не догадывался. Тогда Гордеев подошел к окну. Проститутка Зина стояла в одиночестве под дождем, ее замерзшие губы что-то беззвучно шептали. Прохожий толкнул Зину, она чуть не упала и прислонилась рыхлеющим телом к фонарному столбу. К ней подошел мужчина в черном плаще и бейсболке. Он без слов влепил Зине пощечину, взял за руку и затолкал в джип. Джип уехал.
— Пока еще не поздно… — пробормотал Кошевой. Все эти годы он мало разговаривал, предпочитая разговорам становую тягу, и поэтому запинался. Слова вылезали из луженой глотки с огромным трудом, как металлические болванки. — Пока еще не поздно что-то… хотя бы что-то совершить… в этой… жизни…
— Вот что, Кошевой. — Гордеев повернулся к нему. — Пойдемте со мной. В этом деле мне понадобится ваша помощь.
Глава шестая
Меньшов пристрастился к кальяну. Курить кальян в одиночестве было скучно, и он пригласил коллег в бар. Коллеги идти не хотели, но чтоб упрочить дружеские отношения в коллективе, пошли. Весь вечер они молчали. Меньшов мучился от изжоги. Начальника отдела кадров после первой затяжки долго тошнило в туалете. Замначальника пусконаладки вообще не курил, не ел, не пил, только угрюмо водил пальцем по столешнице. Системный администратор вышел на улицу подышать свежим воздухом и пропал. Ведущий инженер Комягин скрипел зубами так, что на него оглядывались другие посетители. Докурив кальян, коллеги наперебой благодарили Меньшова за чудесный вечер и расходились. Меньшов запил изжогу пивом и вызвал такси. Таксист вез его по ночным улицам, отравленным неоновым светом. Меньшов глядел на сверкающие витрины сквозь опущенные ресницы и думал, что разноцветный свет призван замаскировать вечную тоску большого города. Такси остановилось возле подъезда. Таксист собирался разбудить Меньшова, но от того веяло какой-то тревогой, поэтому таксист проехал еще немного, чтоб на счетчике набежал лишний полтинник, вернулся и только после этого разбудил клиента. Меньшов не хотел просыпаться, но не потому, что ему было уютно на заднем сидении подержанной «девятки», салон которой пропах табаком и потом, а по той причине, что вообще не любил просыпаться. Он хотел бы проспать всю жизнь, если б имелась такая возможность. Все же ему пришлось встать, расплатиться и выйти из машины. Он опустился на скамейку возле подъезда, вдыхая сухим ртом влажный ночной воздух. Под ногами разъезжались мокрые листья. Из подвала выглянул полосатый кот. Зверь пошевелил усами, фыркнул и засунул голову обратно. На втором этаже грянула музыка и мгновенно затихла. Чудовищные тучи клубились в аспидном небе. Меньшов обхватил голову руками: ему казалось, что он сходит с ума от одиночества. Чуркин, конечно, быдло, но это было его собственное ручное быдло.
Чуркин как раз выносил мусор. Нельзя сказать, что Чуркин часто выносил мусор. На самом деле мусором была забита вся его кухня, половина прихожей и до некоторой степени гостиная. В конце концов Чуркину стало неудобно перешагивать через завалы из мусорных мешков, и он решил вынести хотя бы часть мусора. Опустив двадцатый по счету мешок в мусорный контейнер, он подумал, что все это лишено смысла. Он погладил в кармане портсигар, не зная, чем заняться. Когда-то у него была мама, и Чуркин тешил себя надеждой, что однажды уедет к ней в деревню питаться здоровой деревенской пищей. Но мама умерла, и не осталось надежд, которыми можно себя тешить.
К мусорным контейнерам приближался кучерявый юноша по фамилии Королевский. Королевский, будучи студентом физфака, размышлял о тепловой смерти вселенной. Он считал, что раз вселенная все равно обречена согласно второму началу термодинамики, то готовиться к зачетам необязательно; отец же при помощи ремня пытался доказать Королевскому, что тот ошибается в своих выводах. Королевский возражал в том смысле, что бить ремнем семнадцатилетнего парня постыдно, и грозился уйти из дому, когда достигнет совершеннолетия. Мать Королевского, стараясь предотвратить скандал, слезно умоляла вынести мусор. Отец хватался за сердце и пил валерьянку. Сердце у него не болело, и на зачеты сына он смотрел как на бесполезное занятие, но что-то заставляло его вести себя именно так. Королевский, видя пустоту в душе отца, называл это «что-то» отцовским инстинктом.
Королевский увидел возле контейнера Чуркина и застыл на месте. Ему захотелось уйти, но душная атмосфера скандала, царящая дома, остановила его. Королевский осторожно приблизился к контейнеру. Чуркин заметил бледного юношу, который на цыпочках подбирается к контейнеру. Чтоб не смущать его, он притворился, что вместе с мусором уронил в контейнер что-то ценное, и по плечи зарылся в отходы. Королевский решил, что Чуркин бомж, и принялся глядеть на него свысока. Чуркин догадался, что о нем думает Королевский, но ничего не сделал, чтоб опровергнуть мнение юноши о своем социальном положении.
Королевский перевернул мусорное ведро над контейнером с таким видом, словно Чуркин ему глубоко безразличен. На самом деле он испытывал нездоровое любопытство: что же такое особенное можно выудить в чужом мусоре? Он хотел бы сам порыться в отходах, но высокий социальный статус не позволял ему этого делать при всех. Поэтому он решил подождать, когда бомж уйдет, и немножко покопаться в мусоре, пока никто не видит. Чуркин не уходил. Королевский проявлял признаки нетерпения. Неожиданно Чуркин нашел среди объедков кошелек. Удивленный, он раскрыл кошелек на глазах у Королевского: внутри лежало пять тысяч рублей одной бумажкой. Королевский побледнел от зависти. Он стал кричать на весь двор в том смысле, что мусор принадлежит жителям окрестных домов, и бомжи не имеют права в нем ковыряться своими грязными пальцами; если бомж не хочет, чтоб Королевский вызвал полицию, то пусть отдаст деньги Королевскому на хранение. Королевский составит объявление об утере банкноты и вернет ее законному владельцу, если тот объявится, конечно. Чуркин посмотрел на юношу исподлобья, сунул деньги в задний карман и побрел домой, согнувшись под бременем забот. Взбешенный Королевский помчался за Чуркиным. Он хватал его за плечо и угрожал законом. Чуркин развернулся и ударил Королевского в глаз. Королевский отскочил в сторону, хватаясь за ушибленное место. Чуркин вошел в подъезд. Королевский вернулся домой с фингалом. Мать всплеснула руками и побежала готовить пакет со льдом. Королевский рассказал, что подрался с бомжем, который украл деньги. Из рассказа выходило, что в схватке победил он, а бомж пустился в бегство, успев, однако, прихватить банкноту. Отец Королевского пожал ему руку. Не то чтобы он хотел жать сыну руку, которой тот касался грязного бомжа, но сработал отцовский инстинкт. Ночью Королевский беспокойно вертелся в постели. На пять тысяч он мог сводить в ресторан симпатичную однокурсницу, а бомж пропьет деньги впустую. В конце концов Королевский успокоил себя тем, что жизнь бессмысленна, а вселенную, как и любую другую замкнутую систему, все равно ждет тепловая смерть.
Чуркин медленно поднимался на пятый этаж. Руки у него дрожали, но вовсе не от встречи с Королевским. В голове царил сумбур. На лестничной площадке пятого этажа было четыре двери, ведущие в отдельные квартиры. В одной из квартир жила глухая, полумертвая старуха, во второй — Чуркин, две другие пустовали. Одну когда-то сдавали, но жильцы съехали, испугавшись странных ночных звуков, а замены им не нашлось; еще одна стояла на продаже последние три года, но никто не хотел ее покупать, потому что предыдущие владельцы умерли при странных обстоятельствах. Если бы на площадку кто-нибудь заглянул, он бы обязательно почуял вонь, которая сочилась из квартиры Чуркина. Сам Чуркин настолько привык к запаху, что ничего не чувствовал. Он отворил дверь и вошел в прихожую. В сумраке чернели холмы мусора. Их было меньше, чем два дня назад, но все равно много. Чуркин прошел на кухню. Вынул из холодильника банку с влажными красными ягодами и стал закидывать в рот по одной. В раскрытую форточку проникал холодный воздух. На кухонном столе лежал черный пакет. Угол пакета свесился с края столешницы, Чуркин поправил его. Из пакета вывалилась детская ручка с черными ранками вместо ногтей. Чуркин проглотил кислый комок. Двумя пальцами он взял тонкое запястье и затолкал крохотные пальчики обратно в полиэтиленовое нутро. В глазах потемнело, он на цыпочках вышел из кухни. В прихожей долго царапал обнаженную грудь, надеясь извлечь музыку сердца. В висках пульсировали черви. В горле бурлила кислота. Чуркин понимал, что сходит с ума. Он хотел бы не сходить с ума, но не знал, как это делается. В гостиной он включил телевизор и смотрел на телевизионные помехи. За диваном тоже был спрятан черный пакет. На шкафу лежало целых два, на пол натекла темная жидкость. Чуркин погладил в кармане отцовский портсигар и выключил телевизор. Дверь в спальню была заперта. Чуркин не помнил, что там находится, но жутко боялся ее открывать. Он остановился у двери, задыхаясь от ужаса. Впился ногтями в виски, пытаясь выковырнуть червей. Он знал, что никаких червей нет, но не мог их не выковыривать. Лег на холодный пол, подергался и уснул. Во сне он сидел на черном дереве, а внизу белела пропасть. Чуркин очень смеялся, глядя в эту пропасть, а потом плакал, а потом снова смеялся. Проснувшись, он увидел в окне серую муть наступающего дня.
Глава седьмая
Кошевой жалел, что напросился в напарники Гордееву. Лучше бы он, как и раньше, жил в пустоте своего сознания. Кошевой надеялся, что их ожидают интересные логические загадки и погони, но вместо этого Гордеев провел день, роясь в архиве. У Гордеева, по мнению Кошевого, было множество недостатков. Например, специальному человеку не нравилось говорить о бодибилдинге. Кошевому и самому не нравилось говорить о бодибилдинге, но это была единственная тема, в которой он разбирался. На работе Кошевой большую часть времени проводил в кресле. Звания он получал за выслугу лет и через пару лет надеялся стать майором. Он плохо представлял, в чем заключаются его обязанности; начальство, похоже, тоже не совсем понимало, к чему применить Кошевого. Уволить его не могли, потому что Кошевой попал на свое место по блату. В последнее время он просто сидел возле двери, которая вела в архив, и листал журналы по пауэрлифтингу. Начальству нравилась усидчивость Кошевого, и он легко продвигался по служебной лестнице там, где другие спотыкались.
Гордеев не жалел, что взял в напарники Кошевого. Но и не радовался. Кошевой был для него как самоходный шагающий шкаф. Иногда шкаф произносил слова заикающимся голосом, и Гордеев смотрел на него с легким удивлением. По мнению Гордеева, у Кошевого было чересчур простое лицо для преступника и слишком невыразительные глаза для следователя. Гордеев использовал его для транспортировки папок. Кошевой не хотел таскать для Гордеева папки, но все равно таскал в слепой надежде, что самое интересное ждет их впереди. Его надежда быстро растаяла, но он уже привык ходить за Гордеевым и ходил за ним, лишенный надежд.
Гордеев проводил вечера в беседах с проституткой Зиной. Ночью ему снилось, что он пес, которому вот-вот прострелят голову. Это были грустные сны: он лежал в траве, зная, что приближается смерть, но не видел ее; он не испытывал страха, только печаль, которая со временем превращалась в тоску, а та, в свою очередь, оборачивалась пустотой. Гордеев находил странное удовольствие в этих снах. Он часто повторял про себя: я пес, старый пес, мертвый пес. В пятницу он созвонился с родителями Ани Кабановой и договорился о встрече. В квартире Кабановых пахло жареным картофелем. Зеркала были завешены пожелтевшими полотенцами. На старых обоях остались выцветшие детские рисунки. Мать Ани попросила Гордеева и Кошевого пройти на кухню. Это была седая женщина с глубокими морщинами на сером от горя лице. Кошевому не верилось, что ей всего тридцать. Она села на краешек табуретки, сложив руки на коленях, и уставилась в пол. Гордеев много раз видел горе родителей, потерявших ребенка, и оно успело ему наскучить. Он не стал притворяться, что его волнует чужое несчастье, и задал несколько уточняющих вопросов. Мать что-то отвечала вполголоса. Кошевой, видя, что женщина сейчас упадет в обморок, подошел к ней и подержал за руку. Женщина поблагодарила за участие и немного ожила. Кошевой вернулся на место, не совсем понимая, что он только что сделал. Гордеев тоже не понимал, что сделал Кошевой, потому что продолжал считать его предметом мебели. Он нацарапал пару заметок в блокноте и спросил у Кабановой, где ее муж. Кабанова вздрогнула и странно махнула рукой, будто сомневалась в наличии мужа. Гордеев встал и пошел в гостиную.
Кабанов совершал руками странные движения посреди комнаты. Гордеев решил, что он делает зарядку. Увидев Гордеева, Кабанов опустил руки:
— Ладно, Анечка, поиграли и хватит. Видишь, гости пришли. Что надо сказать?
Гордеев приподнял бровь. Кабанов погладил ладонью воздух:
— Правильно, зайчик. Надо сказать «здравствуйте».
Гордееву хотелось развернуться и уйти: от сумасшедшего толку все равно не будет. С тоской смотрел он на сошедшего с ума Кабанова и не знал, как начать разговор.
Кабанов разозлился: его маленькая дочка поздоровалась с дядей, а грубый дядя здороваться не собирался. Анечка от смущения теребила подол платья. Кабанов хотел наброситься на Гордеева с угрозами, но тут вперед вышел крупный мужчина с развитой мускулатурой. Кабанов уважал таких и решил повременить с угрозами. Кошевой присел на корточки:
— Привет. Как тебя зовут?
— Меня зовут Аня, — ответила девочка.
— А меня дядя Кошевой. Сколько тебе лет?
— Восемь.
— Ничего себе, по сравнению с тобой я совсем старый. Анечка, ты не обидишься, если мы поговорим с твоим папой наедине?
Аня помотала головой. Кабанов кивнул ей:
— Иди в спальню, зайчик, поиграй.
Анечка робко улыбнулась и убежала. Кабанов со страхом глядел ей вслед. Когда Аня удалялась от него хотя бы на несколько метров, он чувствовал на сердце тяжесть. К тому же на него давил взгляд Гордеева. А вот Кошевой был мужик веселый; они с Кабановым немного поспорили, кто сколько отожмется на кулаках. Гордеев молча думал, что Кабанова следует сдать в психушку. Кабанов посмотрел на него и затосковал. Он сел на диван и откинул голову назад. Гордеев стал задавать вопросы, не отрывая взгляда от мясистой шеи несчастного отца. Кабанов не хотел отвечать, он мечтал превратиться в точку и навсегда исчезнуть в космическом пространстве. Тем не менее он что-то говорил, не узнавая своего голоса. Ему казалось, что это не он говорит, а радио сообщает в пустоту страшные новости. Наконец, Гордеев с Кошевым ушли. Кабанов продолжал неподвижно сидеть на диване. В комнату вошла жена. Кабанов повернулся к ней и не узнал. Он подумал, что так иногда бывает: живешь с человеком, живешь, а однажды смотришь на него и не понимаешь, кто это такой, и кажется, что рядом должен быть совсем другой человек. Жена села рядом с Кабановым и погладила его по влажной лысине. Тебе, наверно, противно гладить мою потную кожу, хотел сказать Кабанов, но ничего не сказал, однако жена поняла его, потому что они знали друг друга десять лет, десять бесконечных лет, проведенных в крошечной квартире, на маленькой кухне, где они едва помещались за столом, когда их было трое, а теперь их двое, и они прекрасно помещаются, но радости нет. Лучше бы толкались и злились и говорили сердитыми голосами: это мое место, тут я сижу, подай табуретку, ну что ты делаешь, опять уронила тарелку, как можно хоть что-то приготовить на кухне размером пять с половиной квадратных метров, когда мы переедем, Кабанов, ну что ты молчишь, Кабанов, когда ты найдешь нормальную работу, куда ты опять уходишь, папа, пожалуйста, останься, мама не хотела тебя обижать, мама, пожалуйста, не обижай папу, мама-папа, пожалуйста, не ссорьтесь, и Аня жива, жива.
В глубине души я понимаю, что Аня умерла, хотел сказать Кабанов, но не могу ее отпустить. Еще он хотел сказать, что он вовсе не псих, просто иногда уговаривает себя, что Аня рядом, и действительно видит ее: она стоит посреди комнаты в белом платье и смотрит на него, а он на нее, и они смеются от счастья и чуть-чуть от неловкости. До того как она пропала, он никогда не видел ее в белом платье, но все равно представляет ее именно такой, а в волосах у нее шелковая лента. Он ничего не сказал, однако жена сжала его руку, показывая, что понимает, что у него на уме; боже, какая у нее сухая ладонь, и пальцы едва гнутся; как она похудела за эти недели, теперь она похожа на скелет, обтянутый землистой кожей. Кабанов положил голову ей на плечо и замер. Жена замерла тоже. Они слышали, как гремит музыка у соседей внизу, как ругаются соседи справа. Они тоже ругались когда-то, а теперь им не хочется ругаться, теперь хочется сидеть вместе, ощущая тепло живого человека. Кабанов хотел сказать жене, что любит ее, но не сказал, потому что у него пересохло в горле, однако жена поняла и прикоснулась губами к его щеке. Дверь в спальню скрипнула и приоткрылась. Они повернули головы, но это был всего лишь сквозняк, а у соседей слева заработала дрель и застучал молоток.
Гордеев и Кошевой курили возле подъезда. На асфальт медленно опускались желтые листья. Стареющий мужчина в грязной кожаной куртке сгребал палые листья к бордюру. Мужчину звали Ведерников. Он был талантливый пианист. Когда-то им восхищались и пророчили великое будущее. Но он ничего не делал для развития своего таланта и в конце концов спился и стал дворником. Но Ведерников не унывал. Ему достаточно было знать, что заключенный в нем потенциал гораздо выше, чем у большинства. Так сказал ему сам Рябин, а он был пианистом от Бога. Это знание позволяло Ведерникову глядеть на прохожих свысока. Он и на Гордеева с Кошевым поглядел свысока, отложив метлу на минуту. Гордеев с Кошевым не заметили взгляда Ведерникова, докурили и ушли.
Глава восьмая
Танич рос веселым мальчиком. Он пел, танцевал, рассказывал стишки. Бывало, заберется на табуретку, и давай рассказывать. Взрослые восхищались позитивным настроем ребенка и дарили ему конфеты, а Танич отдавал конфеты маме, потому что знал, что мама любит сладкое. Мама воспитывала Танича одна, им вечно не хватало денег. Мама часто удивлялась, почему маленький Танич такой веселый, когда им нечего есть. Танич отвечал, что всегда будет веселый, потому что когда он веселый, мама тоже становится веселее. Мама смотрела на сына с восхищением. Вскоре она умерла от рака двенадцатиперстной кишки. На похоронах маленький Танич пел, танцевал, рассказывал стишки. Родственники смотрели на него с ужасом. Когда гроб с мамой опустили в могилу, маленький Танич вырвался из рук двоюродной тети и побежал вглубь кладбища. Он бежал быстро, аж пятки сверкали, а памятники и оградки летели ему навстречу. Маленький Танич думал, что сможет бежать долго и вскоре обежит всю Землю, вернется на это самое место, и мама будет жива. Но он споткнулся о выступающий из земли корень и упал. Земля забилась ему в рот, нога распухла. Он сидел на земле возле обрыва и глядел перед собой. Солнце зашло. Прозрачный воздух напитался чернилами ночи. Кроны деревьев шумели в вышине. Танич шептал «мама-мама-мама», но мама не отзывалась. Тогда маленький Танич стал петь, рассказывать стишки, только танцевать не мог, потому что нога сильно болела. Рано утром его нашел кладбищенский сторож. Мальчик смеялся и шутил. Сторож от страха чуть не пристукнул Танича лопатой.
Со временем Танич решил, что дети не должны испытывать кошмары взрослой жизни, подобно ему, и принялся их убивать. Он старался убивать безболезненно, но иногда непослушные дети вырывались и приходилось догонять их. Танич убивал детей из неблагополучных семей, потому что трезво рассудил, что именно им предстоит больше всего мучений. В кулинарном колледже Танича за веселый нрав полюбила Настя. Вскоре Танич сделал ей предложение. Настя обрадовалась. Танич стал подыскивать им жилье. Но время шло, и Танич понял, что не сумеет найти простое человеческое счастье рядом с Настей. Однажды у них появятся дети, которых в будущем ждут те же кошмары, что и других маленьких озорников. Танич сомневался, что сумеет убить собственного ребенка. Видя, как Настя радуется предстоящей свадьбе, он не осмеливался порвать с ней. Он даже задумался, не убить ли ее, чтоб она умерла в счастливом неведении.
В августе Таничу пришло письмо: умерла двоюродная тетка. Детей и других близких родственников у нее не было, и она оставила Таничу свою трехкомнатную квартиру. Двоюродная тетка жила в южной столице, там же, где Меньшов, Чуркин и другие. Танич не стал долго думать — объявил Насте о разрыве отношений и принялся собирать вещи. Настя погоревала день-другой и нашла утешение в объятьях загорелого монтера. Танича неприятно поразила скорость, с которой Настя забыла о нем. Он позвонил Насте на мобильный и потребовал объяснений. Настя отвечала, что не понимает претензий Танича; он ведь сам ее бросил. Танич утверждал, что таким образом хотел проверить ее чувства. Настя ответила, что он выбрал для этого странный способ. Танич поинтересовался, где сейчас Настя: ему надо кое-что сообщить ей с глазу на глаз. Настя не пожелала отвечать на этот провокационный вопрос.
Однако Танич знал, где живет монтер, потому что в их небольшом городке почти все всех знали. Он поехал туда, чтоб потребовать объяснений. Монтер встретил его на пороге в майке и семейных трусах. Танич сломал монтеру нос, а монтер вывихнул Таничу мизинец. Приехала полиция, бузотеров арестовали за нарушение общественного порядка. Освободившись, Танич покидал нехитрые пожитки в чемодан и отбыл в направлении новой жизни.
Новый город ему не понравился: душный, пыльный, люди злые. Впрочем, его старый город после происшествия с Настей нравился Таничу еще меньше. Первые дни Танич бесцельно шатался по улицам. В новой квартире было слишком много старых вещей, спальня пропахла кошачьим кормом. Танич собирался вынести старье и переклеить обои, но никак не мог начать ремонт. Он оправдывал себя тем, что у него полно забот, но на самом деле большую часть времени он проводил в парке, посасывая пивко, или валялся на диване перед телевизором. Старая мебель зарастала пылью. Танич от скуки собирал пальцем грязь на полу. Но вот настал день, когда Танич скинул оковы лени и засучил рукава. Через полчаса он закопался в тетины пластинки и до самого вечера бережно перебирал винилы. На следующий день так и не смог вспомнить, почему не занялся уборкой. Деньги, скопленные за годы безмятежной жизни в провинции, заканчивались. Танич отправился в бюро занятости, но там была большая очередь, и Танич не стал ее занимать. Увидел на стене объявление: «Требуются рабочие на завод». Душа стремилась к искусству, и Танич пошел в театр. Через десять минут после начала спектакля он крепко спал. Храп Танича вызвал негодование почтенной публики. Танича вывели из зала со скандалом. Танич задумался, почему его в последнее время так тянет в сон: может, он чем-то болен? Он записался на прием к терапевту, но так и не пошел.
У тети был старый компьютер, и Танич на оставшиеся деньги провел Интернет. Выяснилось, что он знаменит. В Интернете его знали как Солнечного Зайца, потому что Танич оставлял ножом рисунок зайца на телах жертв. Он приятно удивился своему значению для общества. На форуме сайта о серийных убийцах он нашел тему, посвященную его преступлениям. Его ждало горькое разочарование: Танича обвиняли в подражательстве, в отсутствии собственного почерка и вкуса. К тому же последнее убийство он совершил больше года назад, и тема была заброшена. Танич зарегистрировался на форуме, чтобы представиться фанатом Солнечного Зайца и оживить тему, ответив на выпады критиков. Однако ему пришло в голову, что никто не поверит человеку, у которого на форуме всего одно сообщение. Так ничего и не написав, он выключил компьютер.
Надо было что-то делать с жизнью, которая катилась под откос. Танич пораскинул мозгами и вышел на улицу. По скверу гуляло много детей, но убивать не хотелось. Хотелось пить пиво и плевать в потолок. Пошел дождь. Танич купил газету и спрятался на автобусной остановке под навес. В газете он впервые прочел о маньяке, который похищает девочек не старше десяти лет. Поначалу Танич не мог вникнуть в смысл статьи. Ему казалось, что он единственный серийный убийца в городе. Поразмыслив, Танич усмехнулся: если анонимные обитатели Интернета с легкостью разделались с Солнечным Зайцем, то что же они напишут об этом банальном убийце? Он поспешил домой, чтоб проверить свою догадку. Включил компьютер и быстро нашел тему о маньяке, которого в Интернете прозвали Молнией, потому что он убивал внезапно, как удар молнии. Танич читал и не верил глазам: Молнию хвалили. Утверждалось, что Молния прославит южную столицу своей не имеющей аналогов жестокостью. Танич попытался внести немного здоровой критики в тему, но его забанили на форуме как тролля. Модератор так и написал: «Троллей с одним сообщением и сегодняшней датой регистрации баню беспощадно». Танич не знал, кто такие «тролли» и что значит «забанили», но писать на форуме он больше не мог. Он выключил компьютер и сидел в темноте. За окном шептал дождь. В туче водяных брызг проносились автомобили. Свет фар время от времени заливал комнату, затем снова наступала темнота, и Танич слушал ее тихое дыхание. Ему хотелось умереть или хотя бы уснуть навсегда. Впрочем, умирать, наверное, больно. Танич твердо решил пойти на завод. Серийных убийц много, а рабочих не хватает. На следующее утро он оделся поприличнее, тщательно почистил ботинки, навел прочего лоску. Явился на завод щеголем. На проходной ему вежливо объяснили, где находится отдел кадров. Сердце колотилось в груди от предчувствия новой жизни. Танич тихонько постучал в тяжелую деревянную дверь с потертой табличкой «отдел кадров». Никто не ответил. Он приоткрыл дверь и заглянул внутрь — пусто. На письменном столе работал вентилятор, вкрадчиво шуршали бумаги, жужжал ноутбук. Из-за угла выглянула уборщица с тряпкой, сочащейся грязной водой, и пояснила, что начальник отдела кадров вышел на пять минут и скоро вернется.
Танич обливался потом, его подташнивало от запаха канцелярских принадлежностей. Он присел на скамейку в коридоре, встал, снова присел. Бухтел старенький кондиционер. Воздух был сырой, плотный, дышалось тяжело. Прошло ровно пять минут; на лестнице послышались голоса. Танич решил, что прождал достаточно долго, и пошел в противоположную от голосов сторону.
Глава девятая
Гордеев собирался провести вечер за изучением улик, но вместо этого сел у окна и уставился на крышу соседнего дома. Крыша ощетинилась антеннами. Вода стекала в водосточные трубы. Человек в серой куртке возился с кабелем у самого края крыши. Гордеев ждал, что человек вот-вот сорвется, но человек не срывался. К нему на крышу забрался другой человек, они замерли в миллиметре от пустоты, и дождь лил им на согнутые спины. Гордеев хотел бы оказаться рядом с отважными работниками. Он даже привстал немного, собираясь к ним пойти, но тут же уселся поудобнее. Вызвал по телефону проститутку Зину.
Зина явилась тотчас же: пышущая здоровьем, счастливая, в черном платье. Гордеев с печалью глядел в ее улыбающееся лицо. Он знал, что дни ее счастья сочтены, как, впрочем, и любого другого счастья на этой богом забытой планете. Зина разместилась в кресле напротив него, достала тонкую сигарету и закурила. На ее розовом лице проступили красные пятна. Вымазанные сиреневой помадой губы двигались как черви. Гордеев хотел спросить, чем, собственно, вызвано ее счастье, но промолчал. Зина сама рассказала: оказывается, она выходит замуж. «За кого?» — спросил Гордеев, тоскуя. «За Мишеньку». Это тот самый молодой человек в кепке и кожаном плаще, который ударил Зину возле аптеки и затолкал ее в джип.
— Он же вас бьет, Зина, — тихо произнес Гордеев.
Зина стряхнула пепел с кончика сигареты.
— Ничего страшного, — сказала она. — Я не отличаюсь умом; иногда меня стоит бить. Честно говоря, я совсем глупая. — Она затянулась: — А у Мишеньки два высших образования, ему лучше знать, когда и кого бить, вам не кажется? Иногда он рассказывает мне всякие умные вещи — прям заслушаешься! Знаете, меня заводят образованные мужчины. Вы меня тоже заводите. Но вы на мне жениться не собираетесь, верно? А Мишенька собирается.
Гордеев не знал, что ответить.
— У меня появился напарник, — сказал он. — Туповат, исполнителен, силен. У него есть одна забавная черта: он умеет понимать чужое горе. Скажите, Зина, а ваш Мишенька сумеет постигнуть ваше горе?
Зина не понимала, что он имеет в виду. На самом деле она ничего в жизни не понимала и не хотела. Когда-то она страстно желала выйти замуж, но это желание давно кануло в Лету. Внутри Зина была как грецкий орех с усохшим ядром. Она что-то говорила, сама не понимая, что говорит, и что-то видела, сама не понимая, что видит. Она курила, не чувствуя вкус табака, и пила коньяк, который был топливом для ее усталых мышц. Гордеев быстро понял, что говорит не с человеком, а с пустой скорлупой, наделенной обрывками воспоминаний. Он подумал, что Кошевой, вероятно, такой же, а его умение жалеть других — лишь внешнее проявление пустоты, которая в нем содержится. Возможно, размышлял Гордеев, скоро настанет и мое время. С грустью представил он будущее, в котором его прекрасный мозг усохнет, и он будет ходить в толпе таких же, как он, безмозглых теней, размышляя о повышении цен на картошку. Вскоре ему наскучило думать о будущем, и он стал выпроваживать Зину. Зина не собиралась уходить. Ей нравилось пить коньяк в номере у Гордеева. Гордеев не любил делиться коньяком, и всякий раз, когда Зина выпивала третью рюмку, немедленно гнал ее прочь. Зина давно заметила, что Гордеев прогоняет ее после третьей выпитой рюмки, и старалась наливать себе до краев, а содержимое третьей рюмки растягивала, как могла. Когда Гордеев приказывал ей покинуть номер, она начинала скандалить и утверждать, что выпила только две рюмки. Однако Гордеев не знал жалости. Зина же ради коньяка была готова на все. Сегодня она пообещала Гордееву, что порвет с Мишенькой, если ей нальют дополнительно рюмочку. Гордеев не наливал. Зина прыгнула в направлении бутылки, но задела ногой стол и уронила бокал: бокал упал и разбился. Гордеев спрятал бутылку за спину. Зина опустилась на колени. Гордеев взял пьяную женщину за руку и потащил к двери. Зина упиралась коленями в пол. Гордеев отпустил ее и позвонил охране. Зина повисла у охранника на шее, хвастаясь скорым замужеством. Ишь разгулялась, добродушно сказала охрана, схватила Зину за волосы и потащила к лифту. Гордеев с печалью наблюдал, как пьяную женщину волокут по коридору. Зина видела, что Гордеев на нее смотрит, и пыталась заплакать, чтоб разжалобить специального человека. К несчастью, заплакать не получалось, потому что она не чувствовала ничего, кроме удовлетворения за хорошо проделанную истерику. В лифте она успокоилась и вытащила из сумочки зеркальце, чтоб привести себя в порядок.
Гордеев осунулся от абсурдности происходящего. Не зная, куда применить свой недюжинный ум, он нажрался коньяку и позвонил Кошевому, чтоб узнать, как у того получается сочувствовать чужим людям. Кошевой не ответил на звонок, потому что принимал душ. Гордеев же решил, что Кошевой не берет трубку, потому что презирает его за неумение сострадать. Шмыгая носом, Гордеев забился в угол. Ему хотелось стать маленьким, незаметным. Будет смешно, если кто-нибудь увидит меня, знаменитого сыщика, в таком плачевном состоянии, с грустью подумал он. Эта мысль навела его на идею. Гордеев приоткрыл дверь, вызвал по телефону горничную, а сам снова забрался в угол. С замиранием сердца он ждал результата. Горничная заглянула в номер: «Простите, вы меня звали?». Гордеев не отвечал. Горничная вошла внутрь. Ее тихие шаги звучали совсем рядом. Щеки Гордеева порозовели. Горничная остановилась перед ним — Гордеев увидел ее ноги в мягких тапочках. Он поднял голову, опять ничего не чувствуя, кроме скуки. Горничная смотрела на Гордеева без интереса. Она повидала множество богатых клиентов на своем веку; все они сходили с ума по-разному. Гордеев почувствовал себя глупо и встал.
— Чем могу быть полезна? — спросила горничная.
— Ничем, — ответил Гордеев.
— Очень хорошо, — сказала горничная. — Тогда я пойду.
— Совершенно верно. — Гордеев кивнул. — Спасибо, что откликнулись.
Он позвал ее, когда она готовилась перешагнуть порог:
— Простите…
Она обернулась:
— Да?
— Вы знаете, кто я такой?
Горничная покачала головой:
— Нет.
— Отлично, — сказал Гордеев. — Вы мне очень помогли.
Она вышла, сразу забыв о Гордееве. Ее больше занимал вопрос, получит ли в этой четверти сын трояк по математике или вытянет на четверку. Сына горничной звали Леша. У Леши в классе училась девочка по имени Женя Ермолова. У Жени недавно родился братик. Женя с ужасом и отвращением глядела на это сморщенное орущее существо. Мама таскала братика на руках, пытаясь укачать его, а папа вопил из кабинета, что ему мешают работать. О Жене, кажется, позабыли. Девочка тосковала. Когда братик засыпал в кроватке, она пыталась обратить на себя внимание, чтоб папа и мама вспомнили, что она тоже есть, ее зовут Женя, и она их дочь, но на нее шикали. Женя ложилась на кровать и тихо плакала. Приходила мать и злым голосом требовала, чтоб она ревела потише, мерзавка такая. Раньше мама никогда не называла ее мерзавкой, и Женя ревела громче. Приходил отец. Он что-то кричал, братик просыпался, и квартира взрывалась от воплей. Женя затыкала уши, мама неслась к братику и брала его на руки, а отец наклонялся к Жене и шептал: ты нарочно, маленькая дрянь, нарочно выводишь меня из себя, да? Его красные глаза и кривящиеся губы пугали Женю. Она отворачивалась. Отец брал ее за подбородок и поворачивал лицом к себе: ты понимаешь, что мне надо работать? Понимаешь, что если я не буду работать, нам нечего будет есть? Ты любишь конфеты? Конечно, любишь, вон как отъела мордашку на сладеньком; а если конфет не будет, а? Что, если конфет не будет? Женя не знала, что случится, если не будет конфет, однако она боялась, что у нее больше не будет любящих родителей. По ночам она вспоминала время, когда была маленькой: мама приходила к ней в комнату, зажигала ночник и шепотом рассказывала сказку. Женя хихикала. Мама щекотала ей пятки, а потом целовала в щеку и уходила, оставляя дверь приоткрытой, чтоб Женя не боялась темноты запертого пространства. Эти дни ушли безвозвратно.
Женин папа, которого звали Степан, по вечерам запирался в своем кабинете и сидел, обхватив руками голову. Он притворялся, что вопли маленького ребенка мешают ему работать, но на самом деле с работы его уволили три месяца назад. Он боялся признаться жене, что у него больше нет работы. Каждый день он уходил из дома в восемь часов утра и возвращался в половине седьмого вечера. Он хотел найти новую работу и для этого шел в кафе с бесплатным вай-фаем. Садился у окна с чашкой кофе и ноутбуком, искал через Интернет новое место. Вернее, собирался искать. Каждый раз вместо сайта с объявлениями о работе он заходил на сайт виртуального покера и проигрывал крупную сумму. Сбережения подходили к концу. Степан нервничал, когда проигрывал, а потом ему стало неважно. Вместо покера он сидел на «одноклассниках», каждую минуту обновляя страничку, потому что надеялся, что кто-нибудь ему напишет. Вечером Степан собирал ноутбук и шел домой. Дома его все бесило: особенно Женя, которая, по его мнению, лезла куда не следует. Супруга Степана, которую звали Катерина, относилась к мужу с уважением, потому что считала, что Степан работает в поте лица, чтоб обеспечить будущее их детей. В восемь вечера Степан садился за пустой письменный стол, включал настольную лампу и больше ничего не делал. Ближе к одиннадцати, когда младенец, мучающийся газиками, засыпал, он выключал свет и шел в спальню к Катерине; ложился на спину и думал о том, какое беспросветное будущее их ждет. Он обещал себе, что завтра обязательно найдет работу, но вместо этого опять играл в покер или сидел на «одноклассниках». Также он заходил к престарелой матери и забирал у нее половину пенсии. Мать не возражала, потому что считала, что жизнь ее все равно окончена. Однажды она попросила Степана, чтоб он привел с собой невестку и внуков: хочется посмотреть на них перед смертью. Степан что-то пробурчал в ответ и в тот же вечер проиграл половину маминой пенсии в футбольный тотализатор. Он пошел в кабак и напился. Напившись, он ходил по улице и кричал, что его окружает одно сплошное быдло. Домой вернулся в час ночи, ноутбук где-то потерял . Ребенок вопил в кроватке, сжимая кулачки и поджимая ножки. Катерина помогла Степану снять ботинки; она утешала, хлопотала, целовала мужа в небритую щеку; ее худые плечи тряслись, а губы дрожали. Из комнаты выглянула Женя, вся в слезах, одетая. Подошла к отцу, закричала:
— Папа, мама так переживала, где ты был?!
Катерина влепила дочери пощечину:
— Не кричи на отца! Он работает не покладая рук; подумаешь, один раз напился!
Женя выбежала на улицу. Ночь накинула ей на плечи холодный плед. Фонари поливали асфальт электрической кислотой. Тонкий лед сковал края луж. Пелена черных туч надвинулась на сырую землю, как брошенное кем-то вскользь проклятье. Женя обняла себя за плечи. Ее колотило. Она ждала, что за ней погонятся и вернут домой. Сейчас я дойду до конца квартала и вернусь обратно, подумала Женя. Ей стало все равно: пусть папа и мама не любят ее, плевать. Она проживет жизнь в одиночестве. Холод забрался под тонкий свитерок. Теперь в моем сердце поселится вечная мерзлота, подумала Женя. Иногда она любила думать красиво. Вообще же думать она не любила, предпочитая чувствовать, как все девочки ее возраста. Вот и конец квартала. Женя решила пройти еще немного, чтоб замерзнуть посильнее. Может, тогда ее, озябшую, шмыгающую носом, наконец пожалеют. Она пересекла трамвайные рельсы и свернула в темный переулок. Под ногами хлюпала грязь. Фонари не горели. За низким забором детского садика в кустах кто-то шуршал. Женя подумала, что это бездомная собака, и подошла посмотреть. В душе она надеялась, что собака укусит ее за ногу, и Женя вернется домой бледная, вся в крови. Тогда родители поймут, как были не правы.
Фигура в кустах выглядела побольше собаки. Женя позвала: «Эй!». Фигура поднялась. Женя спросила: «Что вы тут делаете?» Она уже жалела, что позвала фигуру. Фигура молчала. Женя сказала: «Извините, что помешала». Фигура подступила к ней. Женя пошла прочь. Она услышала за спиной шаги и побежала. Сначала ей было страшно. Потом она споткнулась, упала, и страх ушел. Она лежала на холодной земле и думала, что нет большой разницы, умрет она здесь или медленно угаснет в одиночестве среди родных. Кто-то потрогал ее за плечо. Женя съежилась и приготовилась. Сначала ей было больно. А потом — нет.
Когда к Ермоловым пришли из полиции, Степан как раз сидел в туалете, размышляя о сосущей пустоте, которая образовалась на месте его сердца. Когда полицейские ушли, он обнял Катерину и рассказал ей правду о том, что у него давно нет работы. Что он ей врал. Что он пропил почти все сбережения. Что ему жаль. Он ждал, что жена заплачет и скажет, что, конечно, прощает его; они пройдут через это жизненное испытание вместе. Но она ничего не сказала. Он опустился перед молчащей женой на колени и исступленно гладил ей ноги. Его маленький сын смотрел на него сверху и сосал пальчик. Я найду новую работу, обещал Степан. Поставлю на ноги сына. Сберегу вас. Катерина ушла в спальню — собираться. Младенец молчал. После исчезновения сестры он больше не кричал; ни разу.
— Я сделаю так, что мы снова будем счастливы, — сказал Степан.
В тот же вечер Степан проиграл остатки сбережений в очко. У него было предчувствие, что он выиграет по-крупному, но он проиграл все. Обессилев от неудач, Степан поехал к маме. Мама помогла сыну раздеться, накормила и уложила в постель. Степан жаловался, что в семье его не понимают, жена злая и именно из-за нее пропала дочка; он старается изо всех сил, но никто его не поддерживает. Мама гладила Степана по голове. Ее старые глаза плохо видели, а думать она почти разучилась; знала только, что к ней вернулся сын, которого она воспитывала в одиночестве, и он нуждается в ее помощи. Утром позвонила Катерина. Она попросила Степана вернуться домой: слишком много дел им предстоит, и она не в состоянии разобраться с ними сама. Степан завопил: «Я никогда не вернусь туда, где меня не любят, слышишь?». Он швырнул трубку на пол, прыгнул в постель и залез под одеяло с головой. Полоса света упала на постель и нагрела ее. Было тепло и уютно лежать, зная, что мама приготовит тебе поесть и сварит кофе, принесет тапочки и погладит по голове и не скажет ни слова против. Можно просто лежать и спать, лежать и спать и ничего не делать. И вот он лежит и спит, лежит и спит, лежит и спит и больше ничего не делает.
Глава десятая
Меньшов любил рассказывать коллегам историю, как он, будучи студентом университета путей сообщения, спас девушку от изнасилования. Никто ему не верил. Меньшов и сам себе не верил, потому что это была сплошная выдумка, если не считать пары деталей. На самом деле однажды вечером в состоянии алкогольного опьянения он возвращался домой по темной улочке и услышал за углом возню, а потом молодой женский голос позвал на помощь. Меньшов подумал, что девушке надо помочь, но вместо этого ускорил шаг и вскоре оказался дома. Этот случай поразил Меньшова, потому что ранее он считал, что незамедлительно кинется на помощь даме, попавшей в беду. Меньшову не нравилось считать себя трусом, он стал нервным и озлобленным, на всех кидался. Со временем ему надоело на всех кидаться, и он выдумал историю о спасении несчастной девушки. После этого ему стало легче на сердце. К тому же не было достоверно известно, что девушку на самом деле изнасиловали. Может, она звала на помощь, чтоб привлечь к себе внимание.
Девушку на самом деле не изнасиловали, а пырнули ножом в живот, потому что она не хотела отдавать грабителю сумочку. Грабитель когда-то был примерным семьянином, но потом фирма, в которой он работал, обанкротилась, и грабитель не смог выплачивать ипотеку. Жена грабителя, узнав, что ее муж не в состоянии платить по счетам, разлюбила его и более не могла без содрогания смотреть в бескровное лицо «этого безработного», как она его называла. Будущий грабитель пытался найти работу, но, увидев в безлюдном переулке богато одетую девушку, решил вместо этого забрать у нее сумочку. Грабитель был тщедушный мужчина, а жертва ограбления попалась крепкая: она хорошенько приложила грабителя сумочкой по голове. Оглушенный грабитель достал нож. С резаной раной в животе девушка не смогла более сопротивляться. Грабитель забрал сумку и побежал прочь. Ему не хватило выдержки добраться до подходящего укрытия, и он раскрыл сумочку прямо на мосту. Внутри он нашел помаду, тюбик клея и кошелек, в котором лежало три рубля. Пораженный находкой, грабитель прыгнул с моста в реку, желая умереть, но выжил и выплыл на берег возле дамбы, сжимая в руке помаду. Дальнейшая его судьба неизвестна. Девушка тоже выжила, но после удара ножом предпочитала ни с кем не разговаривать и вышла замуж за такого же молчаливого человека, как она. Девушку звали Людочка. Она работала секретарем при Меньшове. Слыша в очередной раз байку шефа, она молча поглаживала через платье шрам на животе. Меньшов тоже любил себя поглаживать, поэтому относился к действиям Людочки без особого удивления. Он не подозревал, что Людочка — та самая девушка, а если б и подозревал, ему было все равно.
В последнее время на Меньшова накатывали приступы необъяснимой печали. Он не хотел себе в этом признаваться, но, похоже, причина была в том, что Чуркин перестал с ним дружить. Меньшов решил явиться к Чуркину домой, чтобы прямо спросить о причинах, которые разрушили их дружбу. Решение пришло в пятницу, а в субботу полил дождь, и Меньшов никуда не пошел. В воскресенье он провалялся в постели до полудня; ему снился приятный сон. Проснувшись, Меньшов в течение часа пытался вспомнить содержание сна, но не смог. Он заварил кофе, но забыл его выпить. Сел на диван перед телевизором. Долго перебирал каналы. По телевизору показывали документальный фильм про ежей. В течение получаса Меньшов наблюдал, как ежи рождаются, добывают себе пропитание, жрут гусениц и бессмысленно существуют, зарываясь носами в порыжевшую хвою. У Меньшова затекла нога, но ему было лень шевелить ею. Он вообразил, как бесконечная вереница мигрирующих ежей тянется через город, попадая под колеса машин. Представив раздавленных ежей, размазанных по проезжей части, он вспомнил, что собирался к Чуркину. Встал и тут же сел, пока еще не понимая, зачем встал и зачем сел. Строго говоря, Чуркин ему не нравится. А на улице ветер и собирается дождь. Еще не хватало простудиться. Думая так, Меньшов одевался. Нельзя сказать, что он одевался осознанно, скорее неосознанно. Затем он вызвал такси.
Оказавшись на месте, первым делом огляделся: район для проживания Чуркин выбрал самый мрачный. Пожав плечами, Меньшов приблизился к нужному подъезду. Тучи затянули небо, стало темно как в лесу. Меньшов осторожно поднимался по выщербленным ступеням на пятый этаж. Лампочка горела только на первом; чем выше Меньшов поднимался, тем становилось темнее. На площадке между четвертым и пятым этажами Меньшов впервые почувствовал запах. Воняло нестерпимо; он зажал нос, но это не помогло. Самая ужасная вонь стояла возле квартиры Чуркина. Меньшов замер у двери, не решаясь позвонить. «Канализацию у него, что ли, прорвало? — размышлял Меньшов. — Впрочем, это не мое дело».
Чуркина как раз не было дома. Он ушел по важным делам и забыл запереть дверь. Обычно Чуркин поворачивал ключ в замке на максимальное число оборотов. Вынув ключ, он дергал дверь за ручку, чтоб убедиться, что она не открывается. По пути на работу, не в силах вспомнить, закрывал он дверь или это ему приснилось, мчался обратно и проверял; успокаивался, но ненадолго. И как назло именно в это воскресенье он был твердо уверен, что дверь заперта.
Меньшов позвонил, но никто не ответил. Он позвонил еще раз, и снова никто не ответил. Кнопка звонка была липкая от жира и грязи. Меньшов решил позвонить в третий раз для очистки совести, но не позвонил; он заметил, что дверь приоткрыта. Меньшов схватился за ручку и потянул на себя. Запах стоял почти осязаемый. Меньшов окунулся в вонь, как в мутную воду. В темноте чернели груды мусорных мешков. Меньшов пощелкал выключателем в прихожей: свет не зажегся. На цыпочках он прокрался на кухню. Сквозь задернутые шторы сочился тусклый свет. На столе, накрытом старой клеенкой, лежала тарелка с разлагающимися объедками. По объедкам, питаясь, ползали тараканы. Меньшову казалось, что он сходит с ума. Комната поплыла перед глазами. Он попробовал отдернуть штору, чтоб впустить в комнату побольше солнца, но та не поддавалась. Дернул еще раз — тщетно. В груди поднялся жар, горло сдавило. Он захотел выпить чего-нибудь холодного и открыл холодильник. В холодильнике не было ничего, кроме банки красных ягод. Меньшов видел эти ягоды раньше, но не помнил названия. Он потрогал банку — на влажном стекле остался отпечаток указательного пальца. Меньшов закрыл холодильник. Вернулся в прихожую, аккуратно перешагивая мусорные мешки. Он почти перестал замечать вонь, и тошнота прошла. Чтоб не бояться, он просто ни о чем не думал. Заглянул в гостиную: темно и ни души. Толкнул дверь в спальню, но она оказалась заперта. Из спальни послышался тихий детский голос. «Пожалуйста...» Меньшов не поверил своим ушам. «Пожалуйста, помогите...» Меньшов, чтоб не слышать голоса, развернулся и поспешил к выходу. Споткнулся о мусорный пакет и чуть не упал. Из пакета что-то вывалилось. Меньшов не стал смотреть, что именно. Дверь скрипнула — сердце Меньшова ухнуло в пятки. Он замер на месте, готовый закричать. К счастью, это был сквозняк. Меньшов пулей вылетел из страшной квартиры. Бежал он долго, не помня себя от ужаса. Очнулся перед супермаркетом «Солнечный круг». Немолодая женщина в черном платке странно на него смотрела. В руках она держала фотографию улыбающейся девочки, внизу чернела надпись большими буквами: «ПРОПАЛ РЕБЕНОК, ПОЖАЛУЙСТА, ПОМОГИТЕ». Дочь этой женщины пропала больше месяца назад, и бедная женщина уже не верила, что ей кто-то поможет, но все равно выходила на улицу с фотографией ребенка и приставала к прохожим возле супермаркета с просьбой о помощи. Прохожие отворачивались и старались отойти от нее подальше, чтоб не подцепить микроб чужого несчастья. В администрации супермаркета считали, что поведение женщины мешает торговле. Они обратились в полицию, чтоб та предотвратила появление безумной тетки у дверей магазина. Полиция заявление приняла, однако с мерами по оказанию противодействия не спешила. Меньшов уставился на фотографию девочки. Женщина, поблескивая глазами, приблизилась к нему и подняла фотографию повыше, чтоб Меньшов получше разглядел лицо ее единственной дочери. У Меньшова заболело сердце.
— Здравствуйте, — сказала женщина так тихо, как будто в целом мире царила мертвая тишина.
— Здравствуйте, — также тихо ответил Меньшов.
— Вы не видели мою девочку? — спросила женщина.
— Нет, — помолчав, сказал Меньшов.
Женщина опустила фотографию. Меньшов вспомнил, что дома закончился хлеб, и зашел в супермаркет. Кроме хлеба он взял гроздь бананов, триста грамм яблок, полкило копченой колбасы, килограмм сахара, две банки оливок и четыре бутылки водки. Сделав покупки, Меньшов вышел из супермаркета, дождался маршрутки и забился на заднее сиденье. Нельзя сказать, что он чего-то боялся или о чем-то думал; он не думал вообще ни о чем, просто глаза у него были страшные, а руки тряслись, и бутылки позвякивали в пакете.
Глава одиннадцатая
Чуркин не сразу понял, что в его квартире кто-то побывал. Вернувшись с вещевого рынка в новых ботинках, он опустился на пол и свернулся калачиком, разглядывая ползающего по обоям жука. В форточку стучала тополиная ветка, и он уснул под этот мерный стук. Ему снилась прозрачная скала. Он застыл в этой скале, как древний москит в куске янтаря, с приятным чувством, что делать ничего не надо, только беззвучно находиться на своем месте. Проснувшись в три часа ночи от неясной тревоги, Чуркин встал не сразу, немного полежал, размышляя о бесконечности космических пространств. Люди представлялись ему песчинками, высыпанными на Землю щедрой рукой безучастного творца. В другое время Чуркин воображал бога мохнатым шаром, который катится по земле, пожирая человеческую плоть, как в кинофильме «Зубастики-2». Портсигар больно ткнулся ему в бедро, и Чуркин привстал на локтях, созерцая свои владения. Дед его был атеистом, и Чуркин тоже решил стать атеистом, хотя по большей части ему было все равно.
Он подумал о тревожной мысли, которая его разбудила: с чем она связана? Может, с тем, что Чуркин так и не выбрал на рынке новую куртку? Чуркин открыл холодильник и поморгал, привыкая к холодному белому свету. Банка с ягодами стояла на месте, на ее стеклянном боку отпечатался чей-то палец. Чуркин сглотнул: он относился к банке бережно, потому что она каким-то мистическим образом была связана с запертой спальней, в которую он боялся заходить, и никаких отпечатков не оставлял. Он кинулся к входной двери. Вспомнил: дверь была открыта, когда он вернулся. Тогда он не придал значения этому факту, как не придавал значения своей жизни.
Он открыл сейф, в котором хранился незарегистрированный ствол, оставшийся от отца. Вынул его; повертел в руках, размышляя, куда лучше приставить дуло — к виску или ко лбу, но так ничего и не надумал. Спрятал пистолет обратно в сейф. Прислонился спиной к стене и сполз на пол. Быть может, теперь этот кошмар закончится. Чуркин ждал утра, потому что решил, что за ним придут утром.
Солнце поднялось в обносках черных туч. Никто за ним не пришел. Чуркин повторял про себя: сейчас я пойду на работу, сейчас я пойду, и уснул. Через минуту проснулся и пошел на работу. Он опоздал на полчаса, но начальник тоже опоздал, поэтому никто его не отчитал. Он ждал, что в любой момент откроется дверь и полицейский в фуражке потребует Чуркина в коридор. Но никто Чуркина не потребовал. После обеда заглянула Людочка. Она спросила, не видел ли он ее начальника, Меньшова. Чуркин ответил, что не видел. Чуть позже Меньшов сам позвонил Людочке и предупредил, что сегодня не придет, потому что болеет. Людочка расположилась у окна и застыла, не зная, чем заняться. Она увидела сидящую на скамейке молодую девушку, которая читала книгу, спрятавшись от дождя под желтым зонтом. «Вот дура», — подумала Людочка.
Девушку, которая читала на скамейке под дождем, звали Надя. Она была четверокурсницей с журфака. Из всех книг Надя предпочитала те, которые ей нравились. Поэтому она читала книги про любовь. Муж ее, учившийся на пятом курсе журфака, выступал за свободные отношения. Он изменял Наде, в чем открыто ей признавался, и настаивал, чтоб и Надя изменяла ему; он утверждал, что это укрепит их брак. Надя вслух соглашалась с мнением мужа. Выкроив свободную минутку, она говорила ему, что идет к другому мужчине, а сама шла в парк читать книги. В этих книгах мужчина любил женщину, женщина любила мужчину, и никто никому не изменял. Надя была рада за героев книги и подумывала о самоубийстве. Однако она прочла в каком-то женском журнале, что самоубийство закрывает дорогу в рай. Нельзя сказать, что Надя верила в рай, но в ад верила точно. Однажды Надя спросила у мужа, почему он не сказал ей до свадьбы, что выступает за свободные отношения. Муж признался, что до свадьбы верил в моногамию, но Светочка с филфака поколебала его уверенность. Надя красочно описывала мужчин, с которыми у нее якобы была связь, надеясь вызвать в супруге ревность, но мужа ее рассказы только раззадоривали. Рано утром Надя вставала, чтоб погладить ему брюки. Потом шла на пары. Затем в парк — читать. Вечером у нее болела голова. Муж относился к Надиной мигрени с пониманием и, чтоб не беспокоить ее, тихонечко уходил к любовнице. На нем были брюки, которые погладила Надя, и белая сорочка, которую Надя постирала. Надя перестала ходить в парк и на занятия, лежала в кровати и хандрила. Муж решил сделать жене сюрприз и нашел ей любовника среди своих друзей, которые тоже выступали за свободные отношения. Надя устроила безобразный скандал. Мужу было стыдно перед другом. Он так и сказал Наде. Вскоре она возобновила походы в парк, но мужу об интрижках на стороне больше не рассказывала. Муж сначала сердился, а потом решил, что тут ничего не поделаешь, и в самом деле не стал ничего делать. С очередной любовницей у него не заладилось, и он проводил дни, играя в «Battlefield 2» по сети.
Надя чувствовала, как у нее в душе отмирает что-то важное. Ей ничего не нравилось, мир опостылел, и люди, которых она раньше считала друзьями, вызывали раздражение. Люди, видя такое к ним отношение, стали отдаляться от Нади. Ее прекратили звать в гости и на вечеринки; а на пати, которые устраивали друзья мужа, она не желала ходить сама. По вечерам она гуляла по улицам со своим любимым зонтом. В городе появился особо опасный маньяк, и Надя почти желала, чтоб он убил ее, но он убивал только маленьких девочек. Со временем Надя устала бродить по холодным улицам. Она проводила вечера в кафе за чашечкой капучино. Иногда ей хотелось, чтоб кто-нибудь подсел к ней, а иногда не хотелось. В любом случае к ней никто не подсаживался. Надя тихо сидела перед чашечкой, в которой медленно остывала светло-коричневая жидкость. Однажды рядом с ее столиком остановился небритый мужчина. Надя сначала подумала, что мешает ему пройти, и подвинулась вместе со стулом, освобождая проход. Но мужчина продолжал стоять. Надя посмотрела ему в лицо и испугалась, но не за себя, а за него. Мужчина весь трясся, моргал и шевелил серыми как пепел губами. Он был пьян, но Надя не почувствовала угрозы, только жалость. Она подскочила:
— Вам плохо? — Она схватила его за рукав. — Сядьте, пожалуйста.
— Простите. — Он прижал руку к груди. — Я немного пьян; у меня есть на это некоторые основания…
— Случилось что-то плохое? — испугалась Надя.
— Да, пожалуй… но я сейчас не об этом… — Он схватился за край столешницы, чтоб не упасть. — Дело в том, что когда-то я видел вас в парке, мечтал о вас дни напролет, а потом вы ушли, и я вас забыл…
Надя ничего не понимала.
— Но сейчас увидел и вспомнил, — быстро сказал мужчина. — Вы читали в парке книгу, а я хотел к вам подойти, потому что видел вас на открытке или еще где-то, вы были моей детской мечтой, единственным светлым воспоминанием. Боже, знали бы вы, кем вы для меня были, но вы не знали, никто не знает наверняка, кто он и для кого…
Надя погладила пьяного мужчину по руке.
— Меня зовут Меньшов, — представился он после долгой паузы. — Я знаю, это глупо, что я к вам подошел без причины, я идиот, вы возненавидите меня и будете правы или того хуже — отвернетесь и промолчите, умоляю, только не это! Лучше накричите на меня и прогоните прочь. Я дурак, что подошел к вам, теперь я вижу: у вас кольцо на безымянном пальце, вы замужем, и я не имею никакого права быть здесь… — Он прижал ладонь к лицу. — Боже, что я сделал со своей жизнью, вы понимаете, что я сделал? Никто не понимает, никто никого не понимает, все только о себе и для себя, но вы же понимаете? — Он убрал ладонь с лица и горячо зашептал: — Вы такая красивая, но это ладно; разве мало красивых женщин в этом хмуром городе, красавиц с белыми лицами из сверкающего снега, сердцами из вощеной бумаги, вы милая, таких не осталось, безотчетно милых, настоящих женщин, которые ради любимого и в огонь и в воду, которые санитарками в войну… мне кажется, вы такая, вы наверняка такая, боже, скажите, что вы такая! Нет, не говорите, прошу вас, ничего не говорите, я часто видел — откроет рот, и все волшебство куда-то делось… но вы молчите, а я даже не знаю, как вас зовут…
— Меня зовут Надя, — тихо сказала Надя и положила руку ему на ладонь. — Пожалуйста, не волнуйтесь. Мне все кажется, что вы вот-вот упадете в обморок. Успокойтесь, вы вовсе не идиот, я просто пока не совсем понимаю, о чем вы говорите. Ну сядьте, сядьте же, пожалуйста. Давайте я закажу вам кофе, и вы мне расскажете подробней, хорошо?
Меньшов невесело засмеялся:
— Вы думаете, я из-за всего этого… такой? А я не из-за этого… Я такой, потому что разочаровался в себе, я думал… всегда думал, что я другой, а потом понял, что не другой, я просто могу врать всем, что другой, но я такой же, ха-ха, как все они, со мной все ясно, с самого начала было ясно… и вы, вы тут сидите и жалеете меня, я вас недостоин, я никто… я трус, трус, обыкновенный трус… — Он быстро ушел.
Надя хотела кинуться за ним вслед, но пока выбиралась из-за стола, он уже хлопнул дверью и исчез за гардинами ледяной воды. Надя видела в окне его истончающийся силуэт. Она расплатилась по счету и выбежала наружу. Никого. Эта странная встреча что-то оживила в ней. Надя задыхалась. Она бежала по улице, не замечая дождя, и щеки ее горели от тайного стыда и неуклюжего счастья. Суровый вахтер в общаге улыбнулся Наде, хотя улыбаться не собирался; он не любил улыбаться, потому что в жизни ему встречалось много людей, совершающих подлости с улыбкой на лице. Муж сидел в темноте за компьютером. Он ел сосиску. Голубой свет монитора делал его лицо неживым. Надя положила сумочку на галошницу. «Где ты была?» — спросил муж, не отрываясь от экрана. Нет ответа. Муж повернулся к ней: «Надя, нам надо серьезно поговорить». Надя замерла: о чем, о чем же? неужели он что-то заметил в ней, неужели это так видно?
Выслушай меня внимательно, сказал муж, и, пожалуйста, не перебивай. Я кое-что понял. Наш брак был ошибкой. Мы еще слишком молоды, ты и я. Ты не готова к свободным отношениям; признаю, я тоже немного перегнул палку: надо было подвести тебя аккуратней к осознанию того факта, что современный мир не приемлет искусственных ограничений в браке. Но теперь слишком поздно: наши отношения развалились. Думаю, будет лучше и тебе и мне, если мы разведемся. Поступим как взрослые люди, без скандалов и лишних слез; если хочешь, останемся друзьями. Я даже готов какое-то время поддерживать с тобой половую связь: по крайней мере, до тех пор, пока ты не встанешь на ноги.
Монитор светил мужу в затылок, и Надя вместо лица видела темную маску, которая говорила с ней блестящими от жира губами. Она хотела развернуться и уйти, но вспомнила, как вставала спозаранку, чтоб погладить брюки для этой маски, и как ждала эту маску долгими вечерами, но не дожидалась и засыпала под утро, вздрагивая во сне от каждого шороха. Она схватила лампу и швырнула в мужа. Потом схватила книгу и тоже швырнула. Вслед за лампой и книгой полетела кастрюля с вермишелью. Вермишель вывалилась из кастрюли и покрыла пол, как белые черви. Муж что-то вопил, держась за ушибленный лоб, а она смеялась, потому что впервые за много дней чувствовала себя прекрасно. Когда пыль улеглась, она обнаружила себя лежащей на полу, затылком в вермишели, с онемевшей челюстью, а он нависал над ней, и кусочек сосиски прилип к его гладко выбритой щеке. Он бормотал: «А ведь друзья говорили мне, а я не верил…». Надя попробовала пошевелить челюстью — вроде не сломана. Хотела что-то сказать, но вместо этого засмеялась; ее придушенный смех выдавил из мужа остатки трезвой мысли. Он со всей мочи пнул Надю ногой в живот и, шепча вслух оправдания своим действиям, схватил с вешалки куртку. Оглянулся, тоскуя: этому месту он отдал месяцы жизни и вот уходит навсегда. Нельзя сказать, будто он считал, что женщин можно бить, но — пришлось. Обычно он глядел на женщин свысока, не опускаясь до их уровня. А сегодня опустился — нет ему оправданий. Он аккуратно прикрыл за собой дверь.
Надя скрючилась на полу, пытаясь унять боль. В целом она была счастлива.
Глава двенадцатая
Гордеев протянул Кошевому на ладони дешевый мобильный телефон «Samsung». Кошевой уставился на пластмассовую коробочку, не видя в ней никакого смысла. Мобильник был весь в грязи. Кошевой подумал, что Гордеев нашел его на помойке. Может, алкоголизм шефа дошел до такой стадии, что он роется в мусоре. Гордеев догадывался, что Кошевой считает его алкоголиком. Сам себя он алкоголиком не считал, потому что мог в любой момент завязать с выпивкой, а не переставал пить лишь потому, что в этом городе по-другому нельзя.
— Что вы думаете об этом телефоне, Кошевой? — спросил Гордеев.
— Я ничего о нем не думаю, — сказал Кошевой.
Гордеев опустился на стул:
— Очень жаль, Кошевой. — Он положил мобильник перед собой на стол. — Этот мобильник принадлежит — вернее, принадлежал — серийному убийце.
Кошевой выпучил глаза:
— Вы имеете в виду «нашему» серийному убийце?
— Именно так.
— Но как вы это… ну… поняли?
В номер осторожно постучались, но никто не открыл, и стук больше не повторился.
— Утолю ваше любопытство, Кошевой. — Гордеев погладил мобильник. — Этот сотовый телефон, как я уже сказал, какое-то время принадлежал серийному убийце. Модель дешевая, распространенная, сложно определить, где именно ее приобрели. Телефон пролежал в земле пару недель, поэтому выглядит не очень прилично. На нем не осталось отпечатков пальцев, никаких волосков, следов крови или частичек кожи, если вас это интересует. Аккумулятор отсутствует, сим-карты тоже нет. С этого телефона сделан всего один звонок. Как вы думаете, Кошевой, куда звонили?
Кошевой пожал плечами.
Гордеев погладил телефон по рифленой крышке:
— С этого телефона, Кошевой, звонили в полицию.
— В полицию?
— Именно так. Вы догадываетесь, кому принадлежал телефон?
— Нет.
— Очень жаль. — Гордеев прикрыл глаза. — Вас разве не зацепил один момент в истории похищения Ани Кабановой? — Кошевой покачал головой. — Нет? Прекрасно. А меня зацепил. Вспомните: Кабанов стоит возле забора и ждет дочь. Неизвестный молодой человек звонит в полицию. Кабанова забирают. В тот же день дочь пропадает. Следствие ведется из рук вон плохо; о молодом человеке, сделавшем звонок, как-то походя забывают. Тем не менее личность этого молодого человека важна, вам так не кажется? Может ли это быть совпадением: молодой человек убирает препятствие в лице Кабанова, и в тот же день исчезает девочка.
Кошевой нахмурился:
— Звонил серийный убийца?
— Более того: он видел Кабанова возле забора в то утро. На допросе Кабанов показывал, что кроме него взрослых поблизости не было: по крайней мере, он никого не заметил. Предположим, убийца следил за ним из дома. Предположим также, что он боялся, что его звонок отследят, поэтому приобрел или украл мобильник специально для одного-единственного звонка в полицию, а затем избавился от него. Итак, я прибываю на место преступления. Вы знаете, что я увидел? Нет? Очень жаль. Я увидел недостроенный многоквартирный дом. Стройку заморозили полтора года назад; дом стоит пустой, он окружен забором, но в заборе полно дыр. Первые два этажа захламлены; там любят выпивать подростки. На третий этаж никто не забирается. Там чисто. Не используя никаких спецсредств, я без особого труда поднялся на пятый. Там есть отличное окно, вернее, прямоугольная дыра в стене, в которую хорошо видно школьный забор, в том числе дерево, под которым дежурил Кабанов. Я тщательно обследовал пол перед окном и обнаружил засохшую грязь и отпечаток ботинка сорок седьмого размера на ней. Итак, допустим, убийца стоял возле этого окна. Внизу возле забора находился Кабанов. Убийца достал мобильник и позвонил в полицию. Он хочет избавиться от мобильника, потому что уверен, что трубка дает сигнал, по которому его смогут отследить; кроме того, он смотрел художественный фильм «Один пропущенный звонок», и мобильный телефон представляется ему мистическим предметом. Он боится того, чего не может понять. Поэтому он вынимает аккумулятор и симку, но и этого ему мало: он спускается вниз и закапывает телефон. Он не тратит время на поиски подходящего тайника, потому что, подгоняемый страхом, верит, что чем дольше телефон остается у него в руках, тем больше шансов, что полиция на него выйдет. Вы сомневаетесь в моих словах, Кошевой? Ах, вы удивлены, откуда я знаю, что убийца смотрел фильм «Один пропущенный звонок». Я вовсе не знаю. Я пошутил. Вы не смеетесь? Очень жаль. Итак, я спустился вниз, чтоб обследовать землю возле стройки. Надо сказать, это весьма нервное занятие. Я потратил почти целый день, прежде чем нашел мобильник. Надеюсь, вы понимаете, что в моем успехе нет ничего особенного; просто большинство не потратило бы и пяти минут. Большинство, Кошевой, мечтает об успехе, который свалится с неба; и поэтому никогда ничего не делает. Всегда проще обвинить злую судьбу или кого-то другого в своих неудачах, вы согласны? Наливайте виски, не стесняйтесь. Я не люблю виски, но все равно пью; я не люблю работать, но все равно работаю. Именно поэтому меня называют «специальным человеком». Дурацкое прозвище, вам не кажется? Итак, я обследовал землю миллиметр за миллиметром. Я нашел отпечаток ноги сорок седьмого размера в дальнем углу у забора: отпечаток был глубокий, словно человек нарочно вдавливал что-то в почву. Я раскопал землю в этом месте и нашел телефон. — Гордеев постучал пальцем по мобильнику. — Итак, сделаем выводы. Предполагаемый убийца — молодой мужчина, высокий, спортивного телосложения, нога сорок седьмого размера. Судя по рисунку и форме подошвы, обут в дешевые китайские кроссовки. Уверенный в себе мальчишка, который не боится грязной работы. Именно эта черта позволяла ему до сих пор скрываться от правоохранительных органов. Большинство боится не только грязной работы, но и работы вообще; большинству удобнее живется на диване перед телевизором или в офисном кресле перед монитором. Конечно же, таким людям ничего не светит; жаловаться — это все, что они умеют. Надеюсь, вы согласны со мной, Кошевой. Вы потеряли нить беседы? Что ж, вы правы: это мало похоже на беседу, скорее на монолог. Вам интересно? Смотрю, вы оживились. Признайте, начитавшись детективов, вы хотели поработать со мной именно из-за таких «бесед», верно? Это же клише: гениальный сыщик рассказывает своему глуповатому, но добросердечному помощнику о ходе дела, раскрывая детали расследования; помощник восхищен, гениальный сыщик тешит свое самолюбие. Больше ничего вам от меня не требуется. Вам все равно, сколько детей погибло, что они чувствовали; вам интересны только загадки и то, как я собираюсь их решать. Я прав?
Кошевой сглотнул:
— Вы ошибаетесь.
Гордеев кивнул:
— Я надеюсь, что ошибаюсь. — Он вздохнул. — Знаете, Кошевой, люди не любят ошибаться, а уж тем более признавать свои ошибки. Разве могут они, такие умные, ошибаться? — это не укладывается у них в голове. Вы понимаете меня? Да или нет? Почему вы молчите? Разбавьте мой монолог ценным замечанием, прошу вас. Мне скучно глядеть на то, как вы сцепляете и расцепляете пальцы.
— Почему… почему вы так… ну… не любите людей?
Гордеев задумался:
— Нельзя сказать, что я не люблю людей, Кошевой. — Он нахмурился. — Нельзя.
Глава тринадцатая
Танич не верил в существование зла. В существование добра тоже не верил. Он верил только в то, что мог пощупать или хотя бы увидеть. Впрочем, в существовании увиденных и ощупанных предметов он тоже сомневался; они существовали тогда, когда он видел их и щупал. В другое время они не существовали. Приятель Танича, который любил выпить, сказал, что жизненная философия Танича называется солипсизмом. На следующий день приятель Танича разодрал себе горло, падая в нетрезвом состоянии с лестницы, и умер от потери крови. Танич в тот день уехал с Настей отдыхать в Евпаторию. Он не знал, что приятель погиб. Вернувшись из Евпатории, он ждал от приятеля звонка, чтоб рассказать ему о посещении заброшенной базы подводных лодок в Балаклаве, но первым не звонил, потому что считал себя выше этого. Приятель никак себя не проявил, и Танич забыл о нем. Через полгода случайно узнал, что приятель умер, и с трудом смог вспомнить, кто это. Немного позже они с Настей разошлись, и Танич уехал жить в южный город, отравленный пылью и копотью. На новом месте Танич никак не мог найти себя. Время он проводил с пользой для организма: спал. Однажды он проснулся среди ночи в холодном поту и отчетливо вспомнил погибшего приятеля. Тот исчез из его жизни и из жизни вообще, но, без сомнения, когда-то существовал. Танич вспомнил, что приятель ходил за ним по пятам как преданная собачка, а Танич демонстративно не замечал его. Теперь приятель погиб, а Танич не помнит его имени. Вероятно, такая судьба ждет и его.
Танич решил напомнить о себе миру. Он облачился в незаметную городскую одежду, взял в руки зонт и вышел на улицу. Он чувствовал себя охотником, обозревающим богатые угодья. Накрапывал дождь, солнце скрылось за крышами домов. Автомобили ехали навстречу неведомой Таничу жизни. На высокой платформе перед гипермаркетом стоял молодой человек. Он громко рекламировал скидки на продукты питания. Лицо молодого человека выражало печаль; его бросила любимая девушка, потому что после смерти сестры он ударился в меланхолию. На нем был костюм куриного окорочка, потому что куриные окорочка пользовались спросом среди потребителей. Танич следил за поведением молодого человека. Молодой человек спустился с платформы и пошел напролом через проезжую часть. На него кричали и требовали убраться с дороги. Какой-то мужчина вышел из синей «Subaru», чтоб набить молодому человеку морду, но тут же вернулся на водительское место и опустил голову на руль. Он был потрясен аурой тоски, которая окружала молодого человека. Другой мужчина тоже вышел из машины, но никакой ауры не почувствовал и зарядил молодому человеку кулаком в спину. Молодой человек упал на колени и пополз к тротуару. На тротуаре он сел, снял костюм куриного окорочка, чтоб снова ощутить себя человеком, и замер, потому что изменений не почувствовал.
Прибежал запыхавшийся менеджер супермаркета. Он отчитал молодого человека за недостойное поведение и, сунув костюм под мышку, пошел обратно. Нельзя сказать, что он не понимал чувств молодого человека: его самого недавно бросила жена. Молодой человек еще немного посидел, с трудом соображая, что он здесь делает, затем нырнул в распахнувшиеся двери пузатого автобуса и укатил. Дождь усилился. Танич свернул в подворотню, обнаружив там бетонный козырек, под которым можно спрятаться от непогоды. В глубине темной подворотни раздавались голоса. Мужчина отчитывал женщину. Женщина оправдывалась прокуренным голосом. Послышался звук шлепка и всплеск. Мимо Танича, не замечая его, прошел мужчина в кожаном плаще и бейсболке, он улыбался. Танич подождал немного и окунулся в мрак подворотни. На асфальте, спиной к кирпичной стене, сидела женщина в белой шубе. В промокшей шубе женщина напоминала больную овцу. Женщину звали Зина. Она поссорилась со своим женихом Мишей, который захотел, чтоб она сделала ему минет в подворотне. Она отказалась, и он ударил ее наотмашь. Зина упала в лужу и отползла к стене, дрожа от холода и отчаяния. Миша ушел, а из темноты вышел незнакомый мужчина в непримечательной серой одежде. Он молча смотрел на Зину сверху вниз. Зина хотела попросить его о помощи, но промолчала. Мужчина протянул ей руку. Зина испугалась этой бледной руки с длинными шевелящимися пальцами.
— Хватайся, — велел мужчина.
Зина не посмела ослушаться. Страх ушел. Она почувствовала обычную пустоту в голове, словно ее голова была стоящим на плите чайником, в котором выкипают последние мысли. Мужчина привел ее в квартиру, захламленную антиквариатом, пропахшую мужским потом и пивом. Велел раздеваться. Зина разделась, потому что предпочитала слушаться мужчин. Вся ее жизнь была построена на послушании. Она знала, что если не будет слушаться, ее побьют. Сначала ее бил отец, потом молодой человек, с которым она встречалась, затем сутенер. Мужчина повесил шубу сушиться, порылся в шкафу и нашел для Зины платье. Оно было старомодное и на размер больше, чем надо, но Зина его надела. Мужчина уселся на пол. Вид у него был отстраненный.
— Ты обижаешься на меня за что-то? — спросила Зина.
— Нет.
— Спасибо, что спас.
— Я не спасал тебя. И я не знаю, что с тобой делать.
— Я подожду, когда одежда высохнет, и уйду, — пообещала Зина.
— Кто тот человек, который ударил тебя?
— Это мой жених, — сказала Зина. — Он правильно сделал, что ударил меня; я ему дерзила.
— Дерзила?
— Он попросил меня о маленьком одолжении, а я накинулась на него с упреками, — объяснила Зина.
— Ты любишь его?
— Конечно. Он умный. Я люблю его за ум и идеи. У него в голове много разных идей, как сделать мир лучше. Однако у него, как и у всякого мужчины, есть свои потребности, и он сердится... Слушай, как тебя зовут?
— Танич.
— Какое странное имя.
— Это не имя, а фамилия.
— А имя у тебя есть?
— Есть.
Зина не знала, что еще можно спросить, и стала бродить по комнатам. Танич думал, как ему поступить. Была мысль убить Зину, потому что он давно хотел убить взрослого человека, но потом он вспомнил, что придется возиться с телом, и ему стало лень; к тому же не стоило приглашать жертву в свою квартиру, это слишком рискованно. Зина тем временем решила, что трехкомнатной квартире Танича не помешает женская рука. Она попросила Танича, чтоб он вытер пыль и вымыл полы, но Танич не захотел ничего делать. Тогда Зина пошла на кухню, чтоб помыть посуду, но жирная тарелка выскользнула у нее из пальцев и разбилась. Танич прибежал на кухню и уставился на осколки. Зина завопила, что Танич сам виноват, надо чаще мыть тарелки. Она оттолкнула Танича и взяла швабру, чтоб снять с потолка паутину, но случайно задела люстру — у люстры отвалился плафон. Плафон упал Зине на голову. Зина не унывала: она уселась на диван и приложила к шишке лед. Танич начал подумывать, что убийство, быть может, не такая плохая идея. Зина велела принести ей коньяку, потому что леди желает выпить. Танич не принес коньяку: у него не водилось другой выпивки, кроме пива. Да и пиво кончилось. Строго говоря, если б у него был коньяк, он бы не стал угощать им Зину.
Зина взяла сумочку, чтоб достать телефон и сделать звонок, но оказалось, что при падении в подворотне она раздавила мобильник. Зина попросила телефон у Танича и ушла с ним в другую комнату. Вернувшись, она расхаживала по комнате, бросая хозяйские взгляды на мебель. Танич рассердился. Он потребовал, чтоб Зина вернула ему телефон, но она притворилась, что не слышит его. Он потребовал во второй раз, и тогда она отдала телефон, брезгливо протянув его двумя пальцами, словно это было мерзкое насекомое. Танич пошел проверить, не высохла ли ее одежда. Раздался звонок в дверь. Танич открыл. На пороге стояла светловолосая девочка лет десяти со школьным рюкзаком за спиной. Она молча смотрела на Танича, а Танич молча смотрел на нее. Он чувствовал себя как в дурном сне. В прихожей появилась Зина. Она поцеловала девочку в лоб и забрала у нее рюкзак. Танич ничего не понимал. Зина объяснила, что девочка ее дочь, зовут ее Дианочка, и если Танич не возражает, они поживут у него денек-другой. Не дожидаясь, что Танич ответит, Зина с Дианочкой ушли в спальню, где вынули из рюкзака предметы гардероба, постельное белье и различные женские принадлежности. Дианочка была серьезная девочка: она достала учебники, тетради и пенал и, расположившись прямо на полу, стала делать домашнее задание. Зина обнаружила в рюкзаке бутылку дешевого коньяка и расцеловала дочь в обе щеки. Дианочка, кажется, не заметила, что ее целуют. Зина велела Таничу принести рюмки. Танич принес. Зина, развалившись на кровати, выдула три рюмки подряд. Щеки ее порозовели. Она смотрела на Танича и не понимала, что он тут делает. Ей казалось, что она живет в этой квартире давно, а Танич — случайный гость. Она выпила еще пару рюмок для прояснения ситуации. Потом еще три, чтоб подстегнуть мысль. После девятой она подскочила, замахала на Танича руками и закричала, чтоб он убирался из ее дома, иначе она вызовет полицию. Дианочка взяла мать за руку. Зина сразу замолчала. Дианочка подвела ее, слегка оторопевшую, к кровати и уложила спать. Мне холодно, пожаловалась Зина. Дианочка накрыла одеялом голые мамины ноги, стянутые нитями выпуклых вен. Зина поблагодарила доченьку за проявленную заботу, чмокнула в щеку и уснула. Дианочка подошла к Таничу и, не поднимая глаз, тихо извинилась за поведение матери. Она сказала, что им сегодня негде ночевать, но завтра на рассвете они уйдут. Завтра маме дадут денег, и они найдут, где жить. Танич спросил, правда ли это. Дианочка покачала головой: мать ее проститутка, и то, получит ли она деньги, зависит от дяди Сережи, ее сутенера, а так как мать в последнее время забыла о своих обязанностях, проводя время с женихом, то, возможно, дядя Сережа ничего ей не даст, а если увидит поблизости, то изобьет. Впрочем, ничего страшного, сказала Дианочка, мы как-нибудь выкрутимся. А нельзя ли взять денег у маминого жениха, спросил Танич, но Дианочка покачала головой: денег у него не допросишься. Вернее всего он не собирается жениться на маме, а встречается с ней лишь для того, чтобы бесплатно заниматься с ней взрослыми делами. Кроме того, в лице мамы он нашел благодарного слушателя. Танич смотрел на Дианочку, разинув рот: он впервые видел такого трезвомыслящего ребенка. Он пошел на кухню помыть нож, которым собирался проткнуть Дианочку, чтоб выпустить ее светлую душу из грязной телесной оболочки. Однако он вспомнил, что находится дома, и мертвое тело придется нести мимо дверей, которые ведут в жилища любопытных соседей. Тогда он порезал колбасу и хлеб, налил в стакан кефиру, расположил угощение на подносе и отнес Дианочке. Дианочка вежливо поблагодарила Танича за еду и поела прямо на полу, промокая губы бумажной салфеткой. Затем она помыла нож, которым Танич хотел ее убить, а заодно и остальную посуду. Доделала уроки и села с книгой в углу. Книга называлась «Приключения Незнайки и его друзей», про дружных коротышек, которые жили в Цветочном городе, и Дианочка почему-то плакала, когда ее читала.
Глава четырнадцатая
Меньшов в последнее время сидел на автофоруме и писал, что знает, кто такой Молния. Над его сообщениями с множеством грамматических ошибок откровенно смеялись. На самом деле Меньшов не был уверен, что знает, кто такой Молния, однако в последнее время он много пил и не ходил на работу, и у него появилось время, чтоб писать в Интернете все, что вздумается. Выйдя из запоя, он первым делом позвонил в контору и спросил, как там дела. Людочка ничего не ответила. Она громко дышала в трубку, и Меньшов повторил вопрос. Людочка сказала, что все в порядке: за прошедшую неделю ничего особенного не случилось.
— А как поживает Чуркин? — холодея, спросил Меньшов.
Людочка не знала, что ответить, и поэтому, немного помолчав, повесила трубку. На следующий день Меньшов явился в контору спозаранку. Он ожидал, что на него будут странно поглядывать, но на него вообще никто не смотрел. Только Людочка взглянула, но, погруженная в печальные мысли, не поняла, кто это пришел, и закрыла глаза, чтоб внешние раздражители не мешали ее тихому существованию. Меньшов вошел в свой кабинет и сел в кресло. Чтоб чем-то занять себя, он переставил монитор чуть левее. А потом чуть правее. Столешницу покрывал толстый слой пыли. Меньшов позвал Людочку, чтоб она вытерла пыль, но Людочка не пришла.
В кабинет, не стучась, вошел замначальника пусконаладки по имени Ливан. Он пришел к Меньшову дать совет по поводу работы. Меньшов не любил, когда ему давали советы. Он говорил: я люблю доходить до всего сам, хотя на самом деле просто не любил запоминать новое. Ливан сел напротив и стал рассказывать, как правильно заполнять паспорт модуля индикации. Меньшов отвернулся: слушай, Ливан, я и сам все знаю. Ну как же знаешь, бубнил Ливан, у тебя ошибка тут и тут. Меньшов не любил, когда ему указывали на ошибки. Это не ошибка, говорил он Ливану, это так задумано. Не может быть, удивлялся Ливан, это точно ошибка: смотри, здесь вместо девяносто пяти процентов просто девяносто пять, а это неверно: нужно указывать проценты. Так задумано, повторял Меньшов. Если задумано, то задумано неправильно, говорил Ливан. Мне лучше знать, правильно или неправильно, возмущался Меньшов. Что за человек, злился Ливан, ему помочь хочешь, чтоб не повторял ошибок, а он гонит прочь. У меня нет ошибок, повышал голос Меньшов, то, что ты принимаешь за ошибки, так и задумано. Неправда, пыхтел Ливан, это не задумано, это ошибка. Я понял, прозревал Меньшов, ты копаешь под меня, потому что завидуешь моему успеху. У Ливана округлялись глаза: что ты такое говоришь, я помочь хочу. Знаем мы вашу помощь, говорил Меньшов, самому небось от начальства досталось, теперь вымещаешь злость на мне. Да не вымещаю я, вопил, поднимаясь, Ливан, я тебе помочь хотел чисто по-дружески! А чего ты орешь, холодно интересовался Меньшов, наверно, нервничаешь, потому что я угадал причину твоих поступков. Да ты сам только что орал, отвечал Ливан. Я не орал, холодно возражал Меньшов, закрой, пожалуйста, дверь с той стороны. Слушай, успокаивался Ливан, ты пойми: я ничего против тебя не имею, я по-доброму хотел помочь, чтоб ты не повторял глупейших ошибок. «Глупейших?» — Меньшов багровел. Ливан подходил к двери и, взявшись за ручку, оборачивался: не обижайся. Да кто тебе сказал, что я обижаюсь, кричал Меньшов, я не обижаюсь, пошел прочь — и чтоб глаза мои тебя не видели!
Ливан ушел, бубня под нос, что ему, Ливану, нельзя нервничать, потому что тогда у него, Ливана, обостряется гастрит. Меньшов сидел весь красный. Через минуту его гнев улетучился. Он подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Увидел девушку с локоном, похожим на пружинку. Эта девушка приснилась ему во время запоя: во сне он подошел к ней и говорил о чем-то важном, а она жалела его и гладила по руке. Сегодня девушка была без книги. Похоже, она кого-то ждала. Меньшов понял, что не стоит тешить себя пустыми надеждами, и опустил жалюзи. Щелкнул выключателем и погасил монитор. Комнату заполнил полумрак. Меньшов вытащил из ящика пистолет. Пистолет не был заряжен. Это был даже не пистолет, а зажигалка в виде пистолета. Коллеги подарили Меньшову зажигалку на юбилей два года назад. Меньшов спрятал подарок в ящик стола и забыл о нем; а сегодня случайно наткнулся. Он взвесил зажигалку на ладони — ему показалось, что раньше она весила меньше. Совершенно ясно, подумал он, что это не зажигалка потяжелела, а я ослаб после недели беспробудного пьянства. Ради шутки Меньшов вообразил, что у него в руках настоящее огнестрельное оружие, и приставил ствол к виску. Холодный металл уперся в теплую кожу. Меньшов почувствовал бессмысленное дыхание смерти у своей головы; пусть смерть и была поддельной. Он старался понять, о чем надо думать, когда жить осталось минуту или меньше, но ему ни о чем не думалось. Уловить разницу между жизнью и смертью тоже не получалось. «Может если я нажму на спуск, то уловлю эту разницу?» — подумал Меньшов и нажал на спуск. Голова дернулась, вместе со стулом он полетел на пол. Людочка, услышав выстрел в кабинете шефа, инстинктивно побежала в противоположную сторону, но ударилась лбом об угол стены и пришла в себя. Она постучала в кабинет, но Меньшов не открыл, потому что был мертв. Людочка заглянула внутрь. Меньшов лежал у окна, как мешок с картошкой. Пришел Ливан и тут же ушел, хватаясь за сердце. У дверей, не решаясь войти, столпились сотрудники, привлеченные шумом. Вперед протолкался Чуркин. Он немного посмотрел на Меньшова издали, затем подошел и посмотрел вблизи. Меньшов не шевелился. Чуркин заплакал. Два дня назад он догадался, что именно Меньшов приходил к нему, когда его не было дома; догадавшись, Чуркин подменил зажигалку в столе Меньшова на пистолет. Он собирался анонимно позвонить в полицию, чтоб заявить: мол, некий Меньшов держит у себя в кабинете незарегистрированное огнестрельное оружие. Таким образом Чуркин надеялся избавиться от возникшей угрозы. Однако Меньшов застрелил себя, и теперь можно не звонить.
На похороны Меньшова никто не пришел, кроме его пожилых родителей. Коллеги Меньшова хотели прийти, но перепутали дату. Впрочем, даже если б они не перепутали, то все равно бы не пришли. Что касается родителей Меньшова, то они считали, что сын убил себя, не выдержав бездуховности жизни в этой стране.
Осень заканчивалась. Над кладбищем стелился туман. Родители Меньшова постояли у могилы сына и ушли. К могиле подошел Чуркин. Он хотел принести цветы, но, зайдя в цветочный ларек, увидел, что цветы стоят слишком дорого, и не стал покупать. Вместо этого он купил сто грамм водки в запечатанном стаканчике, чтобы выпить возле могилы, но не донес, выпил по дороге. Теперь он стоял, опустив руки, и смотрел на портрет Меньшова. Меньшов на портрете улыбался. Чуркин не помнил, чтоб Меньшов улыбался при жизни. Может, улыбку ему приделали в фотошопе.
Часть вторая. Чуркин
Глава первая
Чуркин жил в ожидании ареста. Он собирался пойти в полицию, чтоб прекратить страшное ожидание, но под любым предлогом откладывал поход. То за едой сходить надо, то в ЖКХ, то еще что-нибудь. Выходные Чуркин проводил на холодном полу. В воскресенье около полудня раздался звонок в дверь. Чуркин погладил на прощание портсигар и пошел открывать, смирившись с неизбежностью правосудия. На пороге стояла Антонина Пална, жившая этажом ниже. Пална была пожилой женщиной с химией на голове. Она давно заметила, что из квартиры Чуркина тянет чем-то несвежим, и пришла заявить соседу решительный протест. Чуркин глянул поверх головы Палны. Он ожидал увидеть полицейских с наручниками. Но полицейских не было. Чуркин закрыл дверь. Пална постучала снова. Чуркин открыл.
— Что ж ты, соседушка, дверь захлопываешь перед носом у старой женщины? — язвительно поинтересовалась Пална.
— А, это вы, Антонина Пална, — удивился Чуркин.
— Как же, как же, — протянула Пална. — Милый друг, скажи, чем это у тебя так воняет?
Чуркин уставился на докучливую женщину:
— Это я мусор забыл вынести.
Чуркин нырнул в прихожую, как в тихую заводь, и вынырнул с мусорным пакетом. Пална отшатнулась:
— Ну и вонь. Что там у тебя, мясо гниет?
— Простите ради бога, — сказал Чуркин, — и впрямь, наверно, мясо. Купил, а приготовить забыл, а холодильник в последнее время не холодит ни черта, оно и сгнило — незадача, ничего не скажешь. Вот, взгляните. — Он приоткрыл пакет, и оттуда вывалился кусок несвежей говядины. Далее копошились какие-то мухи.
— Ах ты боже мой! — воскликнула Пална. — Как так можно! Я ведь и в милицию могу заявить! Этак ты весь дом этой гадостью провоняешь. И много у тебя такого?
Чуркин посчитал на пальцах:
— Семь-восемь полных пакетов.
— Вот что, соседушка, — заявила Пална, — если ты сегодня же не избавишься от мусора, то завтра я напишу в соответствующие инстанции. Что это такое: взрослый мужчина, а мусор не выносит.
Чуркин понурился. Пожилая женщина начала учить его жизни. Чуркин, чтоб угодить Палне, внимательно слушал ее монолог. Пална, пока произносила монолог, преисполнилась жалости к несчастному и решила помочь ему с уборкой квартиры. Невзирая на возражения Чуркина, она отодвинула его в сторону и выволокла мусорные мешки на лестничную площадку. Чуркин недоумевал. Пална велела Чуркину избавиться от мусора. Чуркин нехотя повиновался. Пока Чуркин выносил мусор, Пална исследовала прихожую. Среди прочего она попыталась заглянуть в спальню, но дверь оказалась заперта. Вернулся Чуркин. Пална вручила ему еще один мешок и спросила, где веник. Чуркин не помнил. Он поглядывал на Палну с подозрением. Палне хотелось, чтоб Чуркин поскорее убрался, потому что она не закончила осматривать квартиру. Чуркин не уходил. Он что-то сжимал в кулаке за спиной. Пална нахмурилась.
Чуркин спросил:
— Антонина Пална, как вам запах: принюхались уже?
— Запах так себе, соседушка, — ответила Пална, — но мы приберем, и станет лучше.
— А вы не удивляетесь, — спросил Чуркин, — что у меня так много гниющего мяса?
— Мяса? — переспросила Пална и приоткрыла случайный пакет — в нем гнили помидоры. Открыла другой — в нем гнила картошка. Открыла третий: он был забит поломанными карандашами.
Чуркин разглядывал содержимое пакетов с вытаращенными глазами. Нельзя сказать, что он удивился, — он давно разучился удивляться, но глаза все-таки вытаращил. Он разжал кулак. На пол упали остро заточенные ножницы. Пална вытолкала Чуркина на площадку
— Чего стоишь? Выноси. И ножницы подбери, а то кто-нибудь наступит и поранится.
Чуркин поднял ножницы и побрел выносить мусор.
Пална заглянула в холодильник — пусто, если не считать банки с остатками красного сока на дне. В морозильнике тоже ничего. Однако холодильник работал прекрасно. Получается, Чуркин врал насчет того, как пропало мясо. Пална побрела к входной двери. Ей хотелось спать и не видеть сны. На пороге стоял Чуркин с веником.
— Вот, — сказал он.
— Что «вот»? — холодно спросила Пална.
— Веник нашел, — робко улыбнулся Чуркин.
— Ну так подмети, — велела Пална. — И полы вымой. Швабра у тебя есть?
Она ушла, гордо подняв голову. «Сошел я с ума или не сошел?» — размышлял Чуркин, подметая. Он хотел позвонить Меньшову, чтоб спросить его мнение, но вспомнил, что Меньшов умер, и не стал звонить.
Глава вторая
Надя не знала, что Меньшов умер, и каждый день приходила к скамейке в парке, надеясь, что он появится. Но Меньшов не появлялся, потому что, лишенный средств к существованию, лежал в земле на глубине полутора метров и разлагался на простые химические соединения. Надя мечтала, что однажды он подойдет к ней растрепанный, дикий, с горящими глазами, и они, не произнеся ни слова, потому что и так все ясно, возьмутся за руки. Дни стояли холодные. Лужи покрылись тонким льдом. Надя касалась каблучком луж, чтоб проломить хрусткий лед и обнаружить под ним черную воду, густую, как сметана.
В последнее время у Нади начались проблемы с учебой, потому что она не ходила на занятия. Ей уже несколько раз звонил староста группы, но Надя не отвечала на его звонки. Мысли ее были далеки от учебы. На самом деле Надя сама не понимала, о чем ее мысли. Иногда ей казалось, что никаких мыслей у нее нет, и это не она что-то думает, а кто-то чужой думает за нее. По вечерам Надя ходила в то самое кафе, где впервые встретила Меньшова. Официанты стали узнавать Надю и, видя ее добрый характер, обслуживали милую девушку в последнюю очередь. Незадолго до начала сессии Наде позвонил отец, чтоб уточнить, как продвигается ее учеба. Надя призналась, что учеба в последнее время не продвигается.
— Из-за Егора? — спросил отец.
Надя не сразу поняла, что он говорит о ее бывшем муже.
— Да, — помолчав, сказала она.
— Я предупреждал, чтоб ты не спешила с браком?
— Предупреждал.
— Вы же были дети, — огорчился отец. — Совсем еще дети.
— Да, — согласилась Надя, — мы были дети.
— Хорошо, что ты это признаешь, — сказал отец. — Значит, ты немного повзрослела. Надеюсь, ты уже отошла от горя и теперь возьмешься за ум.
Надя пообещала, что обязательно возьмется. На следующий день она явилась на занятия. Глядела в лица студентов и не узнавала их; а они на нее даже не глядели. Учеба налаживалась. В один из пасмурных дней Надя случайно подслушала разговор одногруппников. Они говорили о странном фотографе, который пристает к девушкам у дверей публичной библиотеки с непристойным предложением.
— Не удивлюсь, если это тот самый маньяк, Молния, который убивает детей, — сказал староста группы, грызя ноготь на указательном пальце.
— Очень может быть, — сказала светленькая студентка.
— Я так не думаю, — сказала темненькая студентка.
Она посмотрела на светленькую свысока, а та в свою очередь посмотрела свысока на темненькую: они воевали за благосклонность старосты. Светленькая пыталась влюбить в себя старосту, поддакивая ему, а темненькая — возражая. Староста же вообще не любил девушек; он предпочитал обкусывать ногти и мечтать о блестящей карьере, которая ждет его в будущем. Надю заинтересовал странный фотограф. Она подумала: вдруг это Меньшов. Он ведь тоже странный. Дома ее интерес притупился. Она жила одна, соседи по блоку переехали, и каждый вечер Надя слушала стук своего сердца в тишине. Чтоб отвлечься от тишины, она включила компьютер и зашла в аську. Сразу пришло сообщение от незнакомца: привет. Привет, не глядя, напечатала Надя. Она была счастлива, что хоть кто-то обратил на нее внимание.
— Давай займемся виртуальным сексом, — предложил незнакомец.
Надя не хотела заниматься виртуальным сексом, но ответила «давай», лишь бы незнакомец продолжал ей писать.
— Я целую тебя в губы, — напечатал незнакомец, — и глажу в это самое время твои груди через тонкую маечку. Тебе нравится?
— Нравится, — напечатала Надя.
— А что на тебе надето? — спросил незнакомец.
— Не помню, — напечатала Надя.
— Я приподнимаю на тебе маечку, — напечатал незнакомец, — и глажу твои напряженные сосочки.
— Здорово, — напечатала Надя. Ей хотелось зевать.
— Я залезаю рукой тебе в трусики и ласкаю тебя пальцами между ног, там горячо, я целую тебя в губы и засовываю язык в рот, твой крохотный язычок порхает как бабочка под моим жестким напором.
— Круто, — напечатала Надя.
Незнакомец замолчал. Надя ждала. Незнакомец молчал. Надя напечатала: «А что дальше?». Незнакомец вышел из аськи. Надя подождала, может, к ней еще кто-нибудь постучится, но никто не постучался. Она закрыла аську и открыла браузер. На сайте городских новостей прочла новость о новой выходке серийного убийцы: посреди ночи он подложил на ступени, ведущие в мэрию, половину еще теплого сердца, а на стене написал краской: «Одну половинку сердечка я оставляю себе, а другую дарю городу. Молния». Поначалу считалось, что сердце принадлежит несчастной маленькой девочке, но вскоре выяснилось, что сердце свиное. Может, выходку учинил вовсе не серийный убийца, а злой шутник-подражатель. Представитель МВД заявил, что шутка не удалась, и МВД приложит все силы, чтоб найти и покарать преступника. Надя несколько раз перечитала новость, но так и не поняла, смеяться ей или плакать. Она выключила компьютер и стала прислушиваться к ночным звукам. Ночных звуков не было. Надя испугалась, что все в мире исчезло, кроме нее и этой комнаты. Она швырнула дрожащее тело к окну и распахнула створки, впуская внутрь помещения холодный воздух. У нее закружилась голова. В лицо ударил ветер, принесший горько-сладкие запахи далеких стран, которых Наде никогда не увидеть, и соль бесконечного океана, в котором Наде не искупаться, истошные крики чаек и тихий голос родного человека, который зовет с собою вдаль, и небо, боже, какое синее небо увидела Надя: не обычную серую муть, а настоящее небо, чистое и пронзительное, как вопль умирающей души. Она с ногами забралась на подоконник и потянулась к этому чистому небу, у нее дрожали руки и подгибались колени, внизу чернела пропасть, а вверху синело небо, вихрь поднялся в груди Нади, это был вихрь такой силы, что у нее заболели ребра; он устремил ее навстречу чему-то неизведанному, новому, все выше и выше, осталось совсем немного, сделать маленький шаг, но тут кто-то крикнул снизу: «Ты что творишь, дура!» — и Надя, очнувшись от наваждения, слезла с подоконника и закрыла окно.
На следующий день Надя пошла в публичку. Выйдя из здания с книжкой под мышкой, она увидела странного молодого человека с фотоаппаратом на груди. Он приставал к девушкам и о чем-то их спрашивал. Девушки старались поскорее уйти. Надя замерла под козырьком, ожидая, когда фотограф подойдет к ней. Она хотела спросить, зачем он пристает к девушкам с непристойным предложением. Фотограф не подходил. Тогда Надя сама пошла к нему. Фотограф увидел, что какая-то девушка шагает прямо на него, испугался этой смелой целеустремленности и сбежал.
Глава третья
Кошевого вызвали на серьезный разговор. Человек, с которым предстояло говорить, был из какого-то серьезного учреждения. Кошевому не сообщили точное звание собеседника, но велели не юлить. Собеседник представился Пал Иванычем. Пал Иваныч был человек неопределенного возраста и внешности. Когда-то он был женат, но развелся. От брака у него остались расплывчатые воспоминания о вечных скандалах и сын. Два раза в году, на Новый год и в день рождения, Пал Иваныч отправлял ему крупную сумму денег, выражая таким образом родительскую заботу. Одно время у Пал Иваныча была постоянная любовница, но она ушла от него, потому что Пал Иваныч редко с ней разговаривал. При первой же встрече он заявил ей, что она должна без слов, по выражению его глаз понимать, чего он от нее хочет; а так как выражение глаз Пал Иваныча оставалось неизменным, она постоянно ошибалась в своих выводах. Когда она ушла, Пал Иваныч какое-то время звонил ей на сотовый с чужого номера и мстительно дышал в трубку, доводя бедную женщину до истерики. Вскоре ему это надоело, и он велел своему заместителю звонить вместо него. В целом же Пал Иваныч был человек неплохой и любил разглядывать фотографии котиков в Интернете. Кошевой тоже любил разглядывать фотографии котиков и щенят, особенно маленьких щенят в кружках. Экая ты заварочка, ласково приговаривал он, разглядывая фотографию очередного щеночка, высовывающего любопытный носик из кружки.
— Итак... — Пал Иваныч потер ладони. — Раз уж мы здесь собрались: что вы можете сказать о Гордееве? Вы, я слышал, часто общаетесь с ним в последнее время. Какой он человек?
— Правильный он человек, Пал Иваныч, — с готовностью ответил Кошевой. — Таких больше не сыскать.
— Выпивает?
— Не без этого.
— А ведь раньше ни капли в рот! — Пал Иваныч закусил губу. — Дело маньяка продвигается?
— Продвигается.
— Долго! — заметил Пал Иваныч. — Обычно такие дела Гордеев как орешки щелкает, а тут затык. Может, из-за алкоголя?
Кошевой заволновался:
— Как можно, Пал Иваныч! Он, понятное дело, случается, выпьет. Ну а кто нет? Тем более такая голова, такая голова!
— Ну, положим. А что вам известно о любовнице Гордеева, некой проститутке по имени Зина? Как вам кажется, тратит он на нее государственные средства?
Кошевой заволновался еще сильнее:
— Пал Иваныч, ну это совсем абсурд! Понятно, тратит, но ведь он с ней не спит, это я сам видел. Гордеев оттачивает на ней свое умение делать выводы.
Пал Иваныч хлопнул ладонью по столу:
— Прекратите ломать комедию, Кошевой! — Он поскрипел зубами, чтоб произвести впечатление. — До нас доходят тревожные слухи. Говорят, Гордеев забросил дело, ударившись в пьяный разгул, и расходует государственные средства не по назначению, в том числе на упомянутую проститутку. Положение серьезное. А вы тут со своими шуточками. «Оттачивает умение делать выводы», — передразнил он. — Я вам кто, девочка, что вы мне по ушам ездите?
— Ник-как нет, Пал Иваныч, не девочка, — заикаясь, пробормотал Кошевой.
Пал Иваныч успокоился:
— Это хорошо, что не девочка, Кошевой. Это внушает надежду.
— Нет в вас ничего от девочки, — поправился Кошевой.
— Хорошо, что вы это понимаете. Значит, вы небезнадежны. Тут главное видеть ситуацию всю! Поймите, дорогой вы мой человек: нельзя упускать из виду детали.
— Спасибо за ценный урок, Пал Иваныч, — поблагодарил Кошевой.
— Вот вы говорите: ценный урок, — заметил Пал Иваныч. — А что для вас ценный урок? Молчите? То-то же.
Кошевой пытался сообразить, о чем они с Пал Иванычем разговаривают. Он понимал, что они говорят о чем-то, но о чем именно — вопрос. Пал Иваныч и сам не понимал, о чем разговор. Это был его метод: напустить туману. Благодаря своему методу Пал Иваныч поднялся довольно высоко по служебной лестнице. Пал Иваныч знал, что люди любят, когда загадочно и непонятно, и старался вложить в свои слова скрытый смысл, вернее ощущение, что скрытый смысл есть, хотя никакого скрытого смысла не было. В беседе с женщинами Пал Иваныч в основном молчал, чтоб женщины думали, что за его молчанием скрывается страшная тайна, а в беседе с мужчинами нес многозначительную ерунду, которая была по душе сильному полу. Излюбленным приемом Пал Иваныча был внезапный рассказ о технических характеристиках огнестрельного оружия, например, какова прицельная дальность АК-74. Вот и сейчас он огорошил Кошевого вопросом, что тот думает о последних моделях венгерских пистолетов. Кошевой ничего не знал о последних моделях венгерских пистолетов. Пал Иваныч тоже ничего не знал, потому что выдумал вопрос на ходу, но все равно начал что-то рассказывать, желая напустить побольше туману. На середине рассказа он достал сигарету: «Вы не против, если я покурю?». Кошевой был против, но промолчал из уважения к должности Пал Иваныча. К тому же он был уверен, что Пал Иваныч все равно закурит. Пал Иваныч приоткрыл окно, чтоб выдыхать туда дым. Кошевой уставился в пол: на полу лежал раздавленный окурок. Пал Иваныч проследил за его взглядом, увидел окурок и подумал: «Прямо как я — раздавленный жизнью окурок». В плохом настроении Пал Иваныч всегда представлял себя втоптанным в грязь окурком.
— Вот вы, Кошевой, наверно, думаете, что я еще могу что-то изменить, — сказал он, — а уже ничего нельзя изменить: моя бывшая жена постарела, сын вырос и не хочет меня видеть... Я не знаю, что ждет меня впереди, и не помню, что осталось позади. Так-то. Вы удивляетесь, зачем я вам это рассказываю?
— Конечно, Пал Иваныч, — закивал Кошевой.
— А нет никакой причины. Надеюсь, вы это понимаете: никакой причины нет. Хочу — и говорю.
— Еще бы, Пал Иваныч, — с готовностью подтвердил Кошевой.
— Это хорошо, что вы со мной согласны. Значит, вы умный.
— Стараемся!
Пал Иваныч потер ладонью лоб:
— Ладно... идите. Я вас еще вызову.
— Всенепременно, Пал Иваныч, — сказал Кошевой и встал, пошатываясь и зевая.
Осенью и зимой его всегда клонило в сон. Он вышел на улицу и пошел, сам не зная куда: ему некуда было идти. Позвонил Гордеев. По его настойчивой просьбе Кошевой явился в стриптиз-клуб «Ваниль». Внутри пахло вином и потом. Большая часть столиков пустовала: посетители жались к маленькой сцене, залитой розовым светом. Кошевой протиснулся поближе к Гордееву, который возвышался над головами посетителей, как айсберг. Гордеев молча пил сок. Кошевой ждал, что он что-нибудь скажет, но Гордеев ничего не говорил. Кошевой задремал стоя. Гордеев разглядывал стриптизершу. Из одежды на стриптизерше были черные трусики и белые туфли. Мужчины, насмотревшиеся голливудских фильмов, старались засунуть бумажные деньги под резинку трусиков, и только Гордеев оставался в гордой неподвижности, потому что хранил деньги на карточке. Ему было грустно глядеть на сосредоточенное лицо девушки, которая боялась ошибиться во время танца, и оттого ошибалась чаще. Пьяные зрители не замечали ошибок стриптизерши; никто не хотел видеть, как дрожат у нее руки и как она мечтает поскорее вернуться в служебную комнату, чтоб привести в порядок макияж и пересчитать деньги. Ей нужны деньги на учебу сына: родительский комитет приказал сдать две тысячи на Новый год и четыреста рублей на новый учебник, взамен порванного. Еще надо заплатить за квартиру и купить маме подарок на день рождения. А вокруг лица-лица-лица, они выныривают из темноты как пираньи, и белые руки тянутся к ней, чтоб положить в трусики деньги или ущипнуть беззащитную кожу. Только одно лицо не выражает чувств — лицо Гордеева, и стриптизерша думает: этот пижон в костюме не положил мне в трусики ни рубля. Она злится на Гордеева, и от злости ее танец становится красивее, чище и возвышенней — она проделывает немыслимые вещи с шестом. Помещение гудит, пыхтит и стонет, денежный ливень обрушивается на стриптизершу. Гордеев стоит как ни в чем не бывало и потягивает кислый яблочный сок через трубочку, представляя себя по обыкновению мертвой собакой.
— Знаете, Кошевой, — говорит он дремлющему напарнику, — я знаю, что вы виделись сегодня с Пал Иванычем, и могу примерно представить, о чем вы с ним говорили. Он — неплохой человек, есть и похуже. Просто он жил как жил, как многие живут, а теперь думает, что должен меня спасти. Уверен, вы решили, что он желает разрушить мою карьеру, но это не так. На самом деле Пал Иваныч хочет уберечь меня от самого себя. Мы с ним редко видимся. Последний раз — на похоронах дедушки пять лет назад. Мы стояли по разные стороны свежей могилы и молча смотрели друг на друга. Он плакал, а я — нет. Мне было все равно, что он плачет, хоть я и понимал, что он переживает из-за пути, который я выбрал. Родители всегда переживают за своих детей. Пал Иваныч два раза в год присылает мне деньги, хотя я давно взрослый и денег у меня не меньше, чем у него, но ему так легче, он думает, что деньгами можно откупиться от совести. Вы слушаете меня? Ах, вы спите. Изумительно. Когда вы спите, у вас такое глупое лицо. Интересно, какое лицо было у Молнии, когда он писал сообщение на стене мэрии. Наверно, такое же. В новостях сказали, что преступник якобы использовал свиное сердце, но это неправда. Сердце было человеческое. Молния разрезал его на две части, одну половину оставил себе, а другую положил на лестницу. Ему кажется, что он любит родной город, и две половинки сердечка — символ этой любви. Вы храпите, Кошевой? Отлично. Храпите потише, прошу вас: люди оборачиваются. А теперь простите, я вынужден вас покинуть.
Гордеев пошел наперерез стриптизерше, которая направлялась к неприметной дверце под кисейным пологом. Схватил ее за руку:
— Прошу прощения, нам надо поговорить.
— Нам не о чем с вами говорить, — сказала стриптизерша. — Отпустите меня.
— Как вас зовут? — спросил Гордеев.
— Оля, — представилась стриптизерша. — Вам-то какое дело?
Она посмотрела на охранника Борю, но Боря не спешил ей помочь.
— Ах, вот оно что. Вы тот самый «особый гость», о котором говорил босс.
— Не в этом дело, — заверил ее Гордеев. — Пройдемте к столику, я задам вам пару вопросов, совершенно незначительных.
— Можно, я накину что-нибудь на грудь?
— Непременно, вот шаль. — Гордеев набросил пуховую шаль на Олины плечи.
— Откуда она у вас? — засмеялась Оля. — Впрочем, неважно. Спасибо, вы очень милы.
— Будете коньяк?
— Вам невозможно отказать.
Он налил ей коньяку. Оля выпила. Щеки у нее зарделись.
— Пожалуйте, лимончик, — галантно предложил Гордеев.
— Вы само совершенство. — Оля надкусила дольку. — Почему вы не появились в моей жизни раньше? Кстати, мое имя вы знаете, а как зовут вас?
— Гордеев, — представился Гордеев.
— Ничего себе, какая у вас фамилия — словами не описать.
— Благодарю.
— И что вы забыли в нашем гнезде разврата, господин Гордеев?
— Кое-кого ищу. Зину. Знаете такую?
— Эту шлюху? — удивилась Оля. — Зачем она вам? Она вам не подходит, слишком проста.
— Мною движет личный интерес.
— Вы такой нелепый, — сказала Оля пьяным голосом. — Зачем вам эта падшая девица, когда есть я? — Она дернула плечиком.
Гордеев покачал головой:
— Не мне судить, кто пал.
Оля поежилась:
— Здесь так шумно. Я вся дрожу от звуков. Пойдемте со мной в комнату отдыха.
— Там тихо? — уточнил Гордеев.
— Там пахнет духами и пудрой, а на зеркале выцветшая переводная картинка с яхтой. Говорят, эта картинка осталась от девушки, которая грезила парусными кораблями, а сама даже ни разу не побывала на море.
— Вы удивительный человек, Оля.
— Мне это говорят обычно спьяну, но вы, кажется, трезвы, господин Гордеев?
Гордеев улыбнулся:
— У меня такое чувство, что я знаю вас давным-давно.
— Шутник вы, — засмеялась Оля. — Осторожно, здесь ступенька. — Она отворила дверь, зажгла свет. — Садитесь, это табуретка для посетителей. У вас грустное лицо. Вас что-то тревожит?
— Ничего особенного. Мне скучно жить.
— Ах, оставьте. Это всем скучно. — Она наклонилась к нему. — Xотите погладить меня по бедру?
— Не стоит, — тихо ответил Гордеев.
Она отпрянула:
— Вы так милы. Что ж, Зина… Зина-Зина-Зина… в последний раз она была тут неделю назад. Говорят, она задолжала денег своему сутенеру Сереже. Сережа добряк, но из-за денег может озвереть.
— Он любит деньги?
Оля покачала головой:
— Он ничего не любит, он пустой. Как вы и я.
Гордеев поднялся:
— Вы знали, что Зина собирается замуж?
— Да.
— За него?
— Отнюдь. Ее жених другой. — Оля нахмурилась. — Я видела его всего один раз. Рассказывал ей что-то, щипал за кожу, смеялся. Страшный тип. Говорил что-то про счастье для… не помню, для кого. — Она отвернулась. — Прошу вас, если это все, уйдите. Мне надо привести себя в порядок. Я вся вспотела... — Она сняла шаль. — Возьмите, это ваше.
Гордеев покачал головой:
— Не мое.
— А чье?
— Не знаю: стащил с вешалки в гардеробе.
Она расхохоталась:
— Господи, какой вы забавный.
Гордеев вернулся к напарнику. Кошевой уже не спал. Гордеев достал из-за пазухи чашечку на цепочке, посмотрел на нее и сунул обратно за пазуху. Для чего вы таскаете с собой эту дурацкую чашку, хотел спросить Кошевой, но не спросил.
Глава четвертая
Танич ездил по вечернему городу на автобусе. Он не хотел возвращаться домой, потому что там до сих пор жили Зина с дочерью. Ездить на автобусе он тоже не хотел. Но все равно ездил, потому что устал ходить. За пыльными стеклами мелькал унылый городской пейзаж. Шум мотора вгонял в тоску. Водитель, которого звали Семен, сделал радио погромче. Певец пел о тюремной жизни. Семен не любил песни о тюремной жизни, но все равно слушал их, потому что так было принято. Честно говоря, он вообще не любил музыку, а из развлечений предпочитал водку и водку с пивом. Иногда у него возникало желание пустить автобус на встречную полосу, чтоб прочувствовать, как сминаются коробки из стекла, пластика и металла, фаршированные человеческим мясом. Но он упрямо продолжал вести транспортное средство по установленному маршруту, словно рука человека, проложившего этот маршрут, обладала магическим действием.
Танич прислонился к стеклу щекой и думал, как бы ему найти какой-нибудь повод для размышления. К несчастью, повода не было. Ему захотелось выйти из автобуса, но он не вышел, подождал еще две остановки, надеясь, что желание выйти пройдет, однако оно не проходило. Тогда он подождал еще одну остановку. Желание выйти никуда не делось. Вскоре он остался единственным пассажиром. Водитель остановил автобус и, не глядя в салон, прохрипел: «Конечная!». Танич поднялся, жалея, что приходится выходить из теплого помещения в холодную ночь. Семен проследил за тем, как Танич выбирается из автобуса, и закрыл двери, чтоб в тесной обстановке пересчитать накопившуюся за день мелочь.
Танич оглядывал незнакомый район. Слева были гаражи, справа — пустырь, впереди — ничего. Горящие фонари освещали дорогу, ведущую в сиреневую пустоту. Холодный ветер заставил Танича поежиться. Он пересек дорогу, а затем пересек ее снова, увидев на другой стороне работающий ларек, в котором за стеной сигаретных пачек пряталась стареющая женщина. Танич подошел к ларьку. Он осмотрел его со всех сторон, не понимая, что этот безобразный нарост из стекла и металла делает у обочины дорожной ленты, протянутой из ниоткуда в никуда. Ларечница в свою очередь уставилась на Танича, не понимая, что тут делает этот невыразительный человек со злыми глазами. Танич подумал, что это судьба, и он наконец убьет взрослого человека. Он осмотрелся в поисках камня, чтоб разбить им стекло, но камня поблизости не оказалось. Он прошел немного дальше и нашел в канаве обломок кирпича. Взвесил в руке — тяжелый. Он успел забыть, для чего искал камень, и пошел по дороге с кирпичом в руке. Миновал пост ГИБДД и очутился за чертой города. Чахлые деревца гнулись на ветру, как зубчики расчески. В воздухе мерцала холодная пыль. Танич моргал от боли, когда эта пыль попадала ему в глаза. Фонари светили здесь приглушенно, словно боялись темноты. Недалеко от обочины виднелся заброшенный синий ларек с надписью «ПИВОВОДЫ». Танич пошел к ларьку, чувствуя в немеющей руке вес кирпича. Он шел к цели как по замерзшему болоту, стуча зубами от холода. В двух шагах от покосившейся двери, едва державшейся на ржавых петлях, он остановился, чтоб вспомнить, кто он и что тут делает. Он ничего не вспомнил, кроме той страшной ночи, которую провел на кладбище со сломанной ногой, когда чьи-то глаза смотрели на него из темноты и чьи-то губы шевелились, произнося его имя. У Танича сдавило горло. Он потрогал ручку двери — холодная. Толкнул — дверь поддалась. Он взял кирпич поудобнее.
Надо заметить, что в ларьке «ПИВОВОДЫ» когда-то продавали паленую водку и лимонад, чтоб было чем запивать паленую водку, но затем его закрыли из-за недостатка финансирования. Хозяин ларька объявил себя банкротом и уехал жить в Грецию, чтобы на берегу Ионического моря пережить удары судьбы. Новый хозяин хотел снести ларек и на его месте построить маленькую гостиницу с сауной и проститутками, но его убили выстрелом в спину во время разборок в лихие девяностые. Следующего хозяина ларька убили во время разборок в нулевые; он не думал, что его убьют, потому что нулевые были не лихими, особенно в сравнении с девяностыми, но его все же убили, причем с особой жестокостью. Не совсем ясно, кому теперь принадлежит ларек. Пару раз его хотели снести, но в последний момент снос отменяли. Несколько раз возле ларька останавливалась милицейская машина. Представители правопорядка хотели проверить ларек: может, внутри устроили притон бомжи. Но никто так и не проверил, что находится внутри ларька, пока не пришел Танич. Он тоже не стал бы проверять, но ему в руки попал кирпич, и он искал ему применение. Скрипучая дверь медленно отворилась. Острый белый свет как ножницы вырезал из темноты бледные детские тела, беспорядочно сваленные на покосившийся прилавок. От запаха Танича чуть не стошнило. Он немного постоял на пороге, задумчиво разглядывая царящую внутри ларька обстановку. Ему послышался шум. Он обошел ларек слева, прячась в тени. За кустами стояла «газель». Кто-то совсем недавно приехал сюда на ней. Танич подошел ближе, чтоб проверить, внутри ли водитель; может, он уснул и не подозревает, что Танич рядом. Но водителя в «газели» не было. Водитель был снаружи, он подкрался к Таничу сзади и ударил его по голове. Танич упал с чувством, будто у него в голове взорвалась граната. Очнувшись, он отполз к кустам, возле которых не было уже никакой «газели». Голова раскалывалась. Ветер швырял в глаза снежную крупу. Руки и ноги одеревенели, уши заложило. Танич поднялся и тут же упал, больно ударившись коленом. Ладони вжались в мерзлый пласт земли, который отслаивался, как старая кожа. Танич снова попробовал встать и снова упал. Он взял в горсть снега и умылся им. Поднялся и, шатаясь, подошел к ларьку. Детские тела исчезли. Вероятно, их увезли в крытом кузове «газели».
Танич понимал, что время позднее и городской транспорт уже не ходит. А на такси денег у него нет. Он достал мобильник и набрал номер Зины. Зина не отвечала, потому что спала пьяная. Трубку взяла Дианочка. Танич молчал, не зная, что сказать. Дианочка тихо спросила: это вы, дядя Танич? Я, сказал Танич, и нажал кнопку отмены. Чувствуя усталость в ногах, Танич присел на землю. Он решил замерзнуть и умереть. Нельзя сказать, что Танич твердо решил умереть, но он стеснялся перезванивать Дианочке: девочке утром в школу, а он тревожит ее среди ночи своими неуместными звонками. Он опустил веки, представляя их ледяными шторками, которые отсекут его от света жизни.
Мимо проезжал молодой человек по имени Саша в черном «вольво». В свете фонаря он увидел замерзающего человека, который слабо шевелился, сидя на холодной земле. Отъехав на достаточное расстояние, Саша стал мучиться угрызениями совести. У него заболела голова, и он проглотил таблетку ибупрофена. Может, тот бедняга уже умер, с ужасом размышлял Саша. Он свернул на дорогу, ведущую к дому. Дома жена устроила ему скандал, потому что подозревала, что Саша провел вечер с любовницей. Саша устыдился, потому что и в самом деле провел вечер с любовницей. Однако он не хотел ранить чувств жены. Чтоб прервать поток ее обвинений, он ударил жену кулаком в плечо, а после заперся в кабинете, где выпил еще две таблетки ибупрофена. Проснувшись поутру, он услышал, как жена плачет в постели. Он крикнул, чтоб она заткнулась. Жена укрылась одеялом с головой и завыла, как дикое животное. Саша устыдился, что довел жену до такого состояния, и велел ей прекратить истерику, чтоб в спокойной обстановке разобраться в сложившейся ситуации. Жена не прекращала. Саша, чтоб упрочить свой авторитет, шлепнул ее ладонью по голове. Жена заорала. Господи, подумал Саша, а если соседи услышат? Он сорвал с нее одеяло. Жена глядела на него круглыми от ужаса глазами. По некрасивому лицу струились слезы, губы посинели. Она что-то прошептала, но Саша не расслышал, что именно. Он еще раз ударил ее по лицу, чтоб достучаться до здравого смысла истеричной женщины. Жена не вняла голосу разума: она скатилась с кровати на пол и стала шлепать ладонями по полу, как безумная. Саше не оставалось ничего иного, кроме как ударить жену ногой в бок. От этого поступка он почувствовал себя дурно и заорал: «Видишь, до чего ты меня довела?». Он помчался на кухню, взял из холодильника упаковку ибупрофена и дрожащими пальцами запихнул в рот сразу три таблетки. Его жена лежала на полу, царапая сломанными ногтями пол, и вспоминала, какой нежный и заботливый был Саша, когда они только начинали встречаться. Сейчас он почему-то не такой: не дарит ей цветы и конфеты, не приносит кофе в постель, возвращается домой поздно, пропахший чужими духами. Сначала она уговаривала себя, что это из-за того, что на фирме мужа работает много девушек, но вскоре она устала себя уговаривать. Она больше ничему не верит. Прошло шесть недель с тех пор, как должны были начаться месячные, и она боится проверить: вдруг там ребенок. Саша ударил ее в живот, и теперь живот ужасно болит. Что, если она впрямь беременна, куда она денется с ребенком, если уйдет от Саши, ей некуда уходить, у нее нет денег и образования, она полностью зависит от мужа.
Она встает и идет на кухню. Саша сидит за столом и пьет текилу, посыпая дольки лимона солью. Жена опускается перед ним на колени и просит прощения: она не хотела говорить ему все те гадости. Она верит, что у него нет любовницы, что он, как и прежде, любит ее и только ее, а она принадлежит ему. Саша смотрит на макушку жены, надкусывает лимон и гладит жену по волосам липкими пальцами. Он говорит, что, так уж и быть, прощает ее, а теперь извини, говорит он, мне пора ехать. Как, ахает жена, сегодня же воскресенье! Я и сегодня работаю, холодно отвечает Саша. Жена, испугавшись его тона, гладит Сашу по руке: конечно, милый, я благодарна тебе за то, что ты не жалеешь себя и работаешь во внеурочное время, чтоб мы наконец закончили внутреннюю отделку дома. Ты у меня такой трудоголик, говорит она; солеными от слез губами целует мужа в щеку и идет чистить ему ботинки. Саша поглаживает в кармане мобильник, на который пришла эсэмэска от любовницы: она хочет его видеть прямо сейчас. Саша рад, что в мире существует красивая молодая женщина, которая ценит такого успешного мужчину, как он. Он выходит во двор, чтоб завести машину, и видит огромную кучу дерьма, покрытую тонким слоем ослепительно-белого снега.
— Какая дрянь навалила здесь? — вопит Саша, хватаясь за голову. Он бежит за ибупрофеном, потому что у него болит голова от стыда за русское быдло, которое позволяет своим домашним питомцам безнаказанно гадить в чужих дворах.
Что касается Танича, то он, посидев на земле, передумал умирать и побрел обратно в город.
Глава пятая
У Нади был младший брат по имени Юра. В начале декабря он явился в Надину общагу весь красный от гнева. Надя сначала обрадовалась приезду брата, а потом испугалась, потому что Юра от возмущения не мог вымолвить ни словечка. Надя капнула в чашку успокоительного, залила кипяченой водой и протянула ему. Юра отказался пить из чашки. Нет, сказал он, это решительно невозможно. Выпей хотя бы чаю, жалобно попросила Надя, все-таки сорок километров проехал, чтоб меня увидеть. Юра и в самом деле проехал сорок километров, потому что жил в соседнем городке, откуда была родом и Надя. Ему было приятно, что Надя отметила этот факт, но в остальном он кипел от ярости. Чтоб Надя получше осознала важность его приезда, Юра встал и принялся бегать по комнате, заложив руки за спину.Видя, что Юра носится по комнате как метеор, Надя испугалась: может, что-то случилось с отцом? Она схватила Юру за рукав: что за беда приключилась, скажи! Юра посмотрел на сестру исступленно: и ты еще спрашиваешь; уму непостижимо!
— Но что же случилось, Юрочка? — испугалась Надя.
Юра подошел к маленькому холодильнику, который стоял рядом с галошницей, открыл дверцу, заглянул внутрь и снова закрыл.
— Водка есть? — хрипло спросил он.
— Нет, — сказала Надя, — я непьющая. Ты тоже непьющий, Юрочка.
— А сейчас бы выпил, — хрипло заявил Юра.
— Как учеба? — спросила Надя.
— Учеба не убежит, — отрезал Юра.
— Я была так рада, что ты поступил в ветеринарный, — сказала Надя.
— И она так спокойно это говорит! — Юра схватился за голову. — Это какая-то страшная нелепость!
— Да что, в конце концов, произошло?! — воскликнула Надя.
Юра подошел к ней, схватил за плечи и заглянул в глаза:
— Почему ты мне сразу не сказала? Почему молчала?! Разве можно об этом молчать?!
— О чем?! — вскричала Надя.
— Я об этом ублюдке, которому не доверял с самого начала! — заявил Юра. — О твоем бывшем муже! Он избил тебя, мою сестру! — Не дав Наде ответить, он отпустил ее и снова забегал по комнате. — Он у меня умоется кровавыми слезами! — кричал Юра. — Я ему покажу, как трогать мою сестру! Где он?
Надя не знала, что ответить, потому что после ухода мужа не интересовалась его судьбой. Они даже не развелись. Несколько раз она видела его в стенах университета, но теперь это был чужой человек. Надя не могла представить, что когда-то спала с этой небритой горой мяса на одной кровати и гладила для нее брюки на подоконнике. Все это было не с ней и не в этом мире.
Юра истолковал Надино молчание по-своему. Он решил, что Надя не называет адрес мужа, потому что до сих пор любит его и опасается, как бы Юра случайно не зашиб подлеца насмерть. Он стал уговаривать Надю, чтоб она хотя бы намекнула, где проживает негодяй. Надя молчала. Юра пообещал, что не станет сильно бить этого сморчка. Надя в ответ покачала головой.
Юра устал гневаться и прилег на диван. Надя заварила ему чаю, положила в тарелку песочного печенья и принесла угощение на подносе. Юра смотрел на сестру отрешенно. Он выпил чаю, съел пару печений и устроился на диване поудобнее.
— Устал? — спросила Надя.
Юра ничего не ответил. Гнев прошел. Среди прочего он подумал, что Надин муж довольно крупный лось и еще неизвестно, кто кому набьет морду.
— Почему он тебя побил? — спросил Юра. — Изменяла ему, да?
Надя промолчала, и Юра подумал: значит, изменяла. Надя сидела рядом на табурете и гладила его по голове, вспоминая те времена, когда ей было шесть, а ему два. Она точно так же сидела на стуле возле его кровати и по слогам читала ему сказку, а он лежал на кровати и смотрел в потолок, по которому бегали огни ночника. Юра тогда думал, что огни — это разноцветные глаза чудовищ, которые следят за ним, и если сестра уйдет, чудовища немедленно накинутся на него и сожрут. Поэтому он требовал, чтоб сестра читала ему постоянно. Надя нежно ерошила ему волосы, и он засыпал. Около полуночи со смены возвращался отец. Шестилетняя Надя готовила для него чай и бутерброды с колбасой и сыром. Отец наблюдал за своей не по годам серьезной дочерью и удивлялся, как она похожа на мать и как быстро переняла ее привычку поправлять упавший на переносицу локон, и как смешно морщится, когда пьет что-нибудь горячее. Надя любила отца беззаветно и безотчетно, а Юре хотела заменить умершую мать. Юра считал сестру дурой, потому что она слишком добрая. Однако он ходил за ней по пятам, полагая, что чудовища разбегаются, когда видят ее. Юра всю жизнь боялся чудовищ, а также хулиганов. Он никогда не дрался, хотя нередко грозился, что набьет кому-нибудь морду, но если тот, кому он хотел набить морду, являлся к нему с визитом, мгновенно прятался за спину сестры и сыпал оттуда оскорблениями. Когда сестра уехала учиться в соседний город, Юра стал проводить больше времени перед телевизором. Телевизор, по мнению Юры, отгонял чудовищ не хуже сестры. По крайней мере, Юра во время просмотра телевизора не думал о чудовищах. Со временем он прекратил думать не только о чудовищах, но и обо всем остальном. Отец, видя состояние Юры, ничего не делал. Он не любил сына, потому что его жена умерла, когда рожала этого худощавого мальчишку со злыми глазами. Юра закончил школу и поступил в ветеринарный. Не сказать, что он хотел там учиться, но надо же было как-то косить от армии. На занятия он ходил редко, надеясь, что отец купит ему сессию. В конце ноября он узнал, что Надя разошлась с мужем. Позднее до него дошли слухи, что во время размолвки муж нанес ей несколько ударов по голове и в живот. В то время Юра встречался с одной симпатичной барышней. Он решил, что месть Надиному обидчику подождет. Он бы вовсе забыл о мести, но отношения с барышней не заладились, и Юра, пылая от гнева, примчался к сестре. Теперь он жалел, что приехал. Грустное Надино лицо навевало на него тоску. Он повернулся к Наде спиной. Надя погладила его по голове.
Ты мне как будто не родная, сказал Юра тихо. Надя не ответила. Юра начал ее оскорблять, надеясь, что Надя что-нибудь скажет в ответ, но Надя ничего не говорила. Юре показалось, что ее уже нет рядом; может, она ушла, а за его спиной стоит чудовище, готовое перегрызть ему горло. Бледный от страха, он повернулся и увидел Надю. Надя улыбалась.
— Ложись спать, — сказала она. — Если хочешь, спи на диване, а я лягу на кровать.
У Юры слипались глаза.
— Завтра я обязательно поколочу твоего бывшего, — пообещал он.
— Непременно, Юрочка.
— Он у меня получит!
— Конечно, родной мой.
Юра уснул. На следующее утро он проснулся ни свет ни заря и уехал домой. Был воскресный день, на улице шел снег. Надя лежала на кровати и ни о чем не думала. Отопление не включили, было зверски холодно. Надя оделась и вышла из общаги. Под ногами скрипел снег. Деревья стояли белые. Автомобили месили колесами бурое тесто дорог. Всюду царило оживление. Надя прогулялась по парку, насыпала птичьего корма в кормушку, затем подождала у скамейки в парке, но Меньшов не пришел, потому что, как и прежде, был мертв. Надя направилась к публичной библиотеке. Странный молодой человек с фотоаппаратом сидел на бетонной тумбе и что-то разглядывал в объектив. На нем была красная шапка с помпончиком. Надя подошла к нему вплотную и дернула за помпончик. Фотограф опустил фотоаппарат. Надя спросила: это вы пристаете к девушкам с непристойным предложением? Я, смущаясь, ответил фотограф. Щеки его порозовели. Больше спрашивать было не о чем. Они пошли в кафе. Фотограф пил горячий шоколад. Надя размешивала ложечкой сахар. Молчание угнетало.
— Как вас зовут? — спросила Надя.
— Рома, — ответил фотограф. — А вас?
— Меня — Надя.
Какое красивое имя, хотел сказать Рома, но ничего не сказал, потому что испугался, что его слова прозвучат неискренне. Надя, не услышав шаблонного «какое красивое у вас имя», решила, что Рома — большой оригинал. Подошла официантка, постояла немного, сжимая в руках блокнот, и ушла, не дождавшись заказа. Рома от смущения теребил пальцем мочку уха. Надя мечтала об искреннем разговоре, но ничего не говорила, чтоб не допустить в словах фальшивую ноту. Рома боялся того же самого и поэтому молчал. Однако он не хотел расставаться с Надей и для этого пил горячий шоколад медленно, едва прикасаясь обветренными губами к чашке. Надя же подумала, что Рома пьет так медленно, потому что у него не хватает денег, чтоб заказать еще одну чашку. Она подозвала официантку. Официантка подошла. Надя почему-то испугалась и прошептала официантке: «Простите, я ошиблась». Рома, видя Надино смущение, сам смутился еще больше. Чтоб чем-то занять руки, он сунул их в карманы. Надя поправила локон-пружинку.
— Вы часто здесь бываете? — спросил Рома.
Надя не ответила, потому что мысленно готовилась к следующему вопросу Ромы и подбирала под него остроумный ответ. Рома, не дождавшись ответа, больше ничего не спрашивал. Горячий шоколад кончился, и он с тоской разглядывал гущу на дне чашки. «С самого начала было ясно, что это пустая затея, — подумал он. — Есть люди, которые отталкиваются друг от друга, как одинаково заряженные полюса магнита». Поняв, что с Надей ему ничего не светит, Рома оживился и начал рассказывать о прошлом. Оказывается, в прошлом он был моряк. Надю заинтересовала Ромина история, но чтоб не показать себя легкодоступной девушкой, она фыркнула: «Как скучно». Рому задели Надины слова, но он не замолчал, наоборот: стал рассказывать о прошлом погромче. Оказывается, он побывал и в Италии, и в Греции, и в Испании.
— Подумаешь, — сказала Надя.
Рома показал Наде фотоаппарат.
— Нелепая штуковина, — пробормотала Надя, с восхищением разглядывая объектив.
— Объектив заказывал в С.-Петербурге, — похвастался Рома.
— Делать вам нечего, — поморщилась Надя.
— Я занимаюсь искусством, — возразил Рома.
— Рисовать бы лучше научился, — заявила Надя. — Каждый, купивший зеркалку, мнит себя великим фотографом.
На самом деле ей нравилась Ромина целеустремленность, но чтоб этот человек не счел ее банальной, она продолжала колоть его в уязвимые места. Рома хлопнул ладонью по столу:
— Да вы издеваетесь?!
— Было бы над кем, — бросила Надя. — Ну что уставился? Иди дальше приставай к девушкам.
— Я не приставал! — закричал Рома. — Это для искусства! Я искал свежую струю!
— Знаем мы вашу струю, — заявила Надя, — навидались ваших струй.
Рома задохнулся от возмущения. Ему хотелось кого-нибудь треснуть, например Надю. Надя приблизила к нему лицо: большинство из вас тупо хочет фотографировать голых девушек, причем на халяву, но вам отказывают, и вы заканчиваете тем, что вывешиваете снимки своего «хозяйства» на сайтах знакомств. Рома так и сел. Надя прикрыла рот ладонью. Простите, прошептала она, не знаю, что на меня нашло. Ничего страшного, глухо произнес Рома, я вполне понимаю ваши чувства. На улице так холодно, пробормотала Надя (она была пунцовая от стыда): давайте выпьем водки. Согласен. — Рома кивнул. Ко мне сегодня брат приезжал, наговорил мне гадостей, объяснила Надя, поэтому я такая взвинченная. Ох уж эти родственники, посетовал Рома. Вы правы, Надя, правы абсолютно во всем: я — ничтожество.
— Не будем так категоричны, — сказала Надя. — Вы же хотите измениться?
— Я ничего не хочу. — Рома опустил голову. — Раньше я хотел фотографировать старые здания, но теперь ничего не хочу.
Надя прищурилась:
— Знаете, Рома, у меня есть на примете несколько старых домов. Давайте пойдем и сфотографируем их.
Рома не слушал ее. Он мечтал о новом штативе для фотоаппарата.
Глава шестая
Под крышей среди балок кто-то летал. Наверно воробей. Под ногами шуршал строительный мусор. Кошевой светил фонариком, вылавливая из темноты картины запустения.
— Что это за место, господин Гордеев? — тихо спросил он.
— Бывший речной склад, — сказал Гордеев. — Слышите, река шумит?
— Не слышу, — признался Кошевой.
— У вас отвратительный слух, — сказал Гордеев. Он рылся в мусоре. — Посветите сюда, прошу вас.
У стены стоял рваный ботинок. Гордеев поднял его, осмотрел подошву. Потом запустил руку внутрь и вытащил мобильный телефон. Дешевый «Samsung». Гордеев повертел его в руках, снял крышку: симки нет, аккумулятор отсутствует.
— Это телефон Молнии? — робко поинтересовался Кошевой.
— Вы делаете успехи, Кошевой, — задумчиво произнес Гордеев. — С этого телефона Молния позвонил некой Светлане Барановой, одинокой матери, дочь которой пропала два месяца назад. Он сказал ей, что, если она придет сюда на склад без полиции, он вернет ей дочь. Баранова не стала обращаться в полицию, пришла сама. Молния действительно вернул ей дочь.
— Серьезно?
— Посреди склада стояла девятнадцатилитровая пластиковая банка с частями тела. Молния приклеил к банке обрывок малярной ленты и подписал маркером «Собери ребенка сам». Вы можете себе это представить, Кошевой?
— Мне жутко это представлять, господин Гордеев. Честно говоря, меня чуть не стошнило от того, как вы спокойно это рассказываете.
Гордеев кивнул:
— Вы не одиноки в своих чувствах, Кошевой. Меня самого тошнит от себя. Но ничего не поделать. Я могу чувствовать только когда выпью водки, но и тогда мои чувства бледнеют по сравнению с чувствами обычных людей. Качаете головой? Превосходно. А что вы можете сказать о нашем убийце?
— Он псих.
— Тонкое наблюдение.
Кошевой напрягся:
— Этот ботинок, модель телефона... он знает, что мы идем по его следу, и играет с нами. Намекает на что-то... мы обязаны разгадать его ребус и тогда выйдем на его след…
— Вы определенно делаете успехи, Кошевой, — обрадовался Гордеев. — Что касается Молнии, чем-то он напоминает мне одного знаменитого американского убийцу по кличке Зодиак. Старое дело. Слыхали о нем?
— Нет.
— Отлично. Я подзабыл детали, но суть помню. Зодиак писал о совершенных убийствах в редакции местных газет. Кроме того, к письмам он прилагал криптограммы, расшифровка которых, по словам Зодиака, помогла бы раскрыть его личность.
— Он тоже играл с полицией!
— Превосходная мысль. Однако ошибочная. Все эти криптограммы — полная чушь. Сомнительно, что хотя бы половину из них вообще можно было расшифровать. Даже если можно — в них наверняка не было полезной информации. Зодиак не рискнул бы своим инкогнито. Он старался привлечь к себе внимание. Молния такой же. Этот ботинок, телефон и то, что аккумулятор снова исчез, — трюки для привлечения внимания. Люди любят загадки, но в мире не осталось загадок, Кошевой, этот мир слишком прост.
Кошевой обиделся:
— Мне кажется, вы ошибаетесь.
— Вы смеете возражать мне? Великолепно.
— Почему вы всегда такой... ну... неверующий? — горячился Кошевой. — Пусть мир и прост, но разве не мы сами создаем в нем загадки?
Гордеев посмотрел на своего напарника с любопытством:
— То есть вы считаете, что Молния не так банален, как может показаться на первый взгляд?
Кошевой потупился:
— Конечно, он псих, но разве его существование, его поступки, то, что он убил больше двадцати детей, банка с человеческими останками — не тайна? Страшная тайна, тошнотворная тайна, но все-таки тайна!
Гордеев покачал головой:
— Видите эту глину?
— Кусок засохшей глины?
— Именно: кусок засохшей глины. Повторюсь: ботинок, телефон и банка ничего не значат. Их нам подсунул Молния, а значит, они лишь информационный шум. Созданная человеком загадка, которая не нуждается в разгадывании. А вот этот кусок глины, Кошевой, значит много. Молния не подозревает о его существовании, и это та самая криптограмма, благодаря расшифровке которой мы выйдем на след убийцы.
— Но что может сообщить кусок глины?!
— Всему свое время, Кошевой. — Гордеев улыбнулся. — Если я скажу сейчас, вам будет неинтересно. Однако обещаю: я назову вам настоящее имя Молнии еще до Нового года. Ну-ну, не хмурьтесь. Хотите водки? Поблизости есть замечательный кабачок.
— Мне надо уйти по делам, — сказал Кошевой. — Простите.
— Вы разочаровались во мне? Водка помогает мне думать.
— Что-то не верится.
— Отлично. Что ж, тогда до встречи. Не споткнитесь, когда будете выбираться отсюда: пол завален битым стеклом.
Кошевой ушел, а Гордеев еще немного побродил по складу, мучаясь сомнениями. Однако время поджимало: следовало забрать дубликат ключа, который он заказал накануне. Ларек закрывается в семь. К счастью, идти недолго. Через двадцать минут Гордеев был на месте. Работник ларька как раз собирался уходить: он посмотрел на припозднившегося клиента с неудовольствием, однако вернулся в ларек, покопался под прилавком и отыскал готовый ключ. Гордеев сунул ключ в карман. Затем он направился в ресторан японской кухни, где заказал графин водки и пиццу. Водку ему принесли сразу, а пиццы не было. Официантку Светочку послали извиниться перед клиентом за отсутствие пиццы.
Гордеев спал щекой в тарелке. Рядом стоял пустой графин. Светочка не знала, как поступить. Перед тем как сделать заказ, Гордеев предъявил ей удостоверение, и Светочка сомневалась, что имеет право будить такого важного человека. Поэтому она постояла возле столика и ушла, чтоб не тревожить представителя властных структур. В том же кафе за другим столиком сидела Надя. Напротив нее расположился молодой человек, с которым Надя познакомилась в Интернете. Молодого человека звали Ерема. Ерема положил на стол перед Надей фотографию. После Ромы это было четвертое подряд свидание, на которое ей приносили фото неприличного содержания. Надя не понимала: может, это она ненормальная, а то, что происходит вокруг, вполне естественно? Она смотрела на фотографию пустыми глазами, а Ерема ерзал на месте, потому что опасался Надиной критики.
— Как вам? — не выдержал он.
Надя кивнула:
— Недурно.
— Вы такая современная, — обрадовался Ерема. — Хотите саке?
— Не знаю, — сказала Надя. — Может, лучше вина?
— Я закажу саке, — решил Ерема. — На вино у меня аллергия.
Пока несли саке, Ерема рассказывал о том, какое влияние оказало на него аниме «Евангелион». Надя не поняла ни слова из его рассказа. Ерема все более вдохновлялся. Он объяснил Наде, чем отличаются японские дорамы от корейских. Надя в ответ заявила, что ей надо отлучиться в туалет. Ерема не заметил ее ухода, он рассказывал о горькой судьбе Лелуша.
Надя вышла на набережную. От реки поднимался холодный воздух. По черной воде плыли пятна света. Возле здания старого речуправления, ныне заброшенного, толпились люди. Надю поразило грозное молчание этих людей. Они будто дремали, стоя возле разрушенной арки. Надя протолкалась вперед. Сначала она ничего не заметила. Приглядевшись, она снова ничего не заметила и поняла, что и дальше не хочет замечать того, что свисает с арки на толстой веревке. Кто-то пробормотал у нее за спиной — это Молния, его рук дело. Толпа шевелилась, как комок змей. Люди потирали замерзшие ладони. Они боялись уходить, но еще больше боялись остаться.
Приехала полиция. Уставшие полицейские двигались среди людей как призраки. Толпа по капле выдавливала себя с набережной. Надя вернулась в ресторан. Ерема продолжал что-то рассказывать. Надя заказала сто грамм водки и выпила залпом, как необходимое ей лекарство. Ерема испуганно моргнул. Лучше бы я остался дома, подумал он. Нет никакого смысла выходить на улицу и что-то делать, незачем стараться и кому-то что-то доказывать; все, что мне нужно, можно найти в электронной начинке персонального компьютера. С мыслью о хентае Ерема встал из-за стола, вежливо попрощался и ушел. Надя осталась одна. Ей хотелось плакать, но она не видела ни одной причины, чтоб заплакать, и поэтому ее глаза оставались сухими. К ней подсел пьяный Гордеев. Может, он меня ударит, подумала Надя, тогда я хоть что-нибудь почувствую. Но Гордеев не собирался бить Надю. Он пытался сохранить ясность рассудка. Надя коснулась его руки: вам плохо? Нет, сказал Гордеев. Жаль, сказала Надя. Гордеев поднял голову: почему вам жаль? Не знаю, сказала Надя, я просто пытаюсь поддержать разговор.
— Какой смысл поддерживать разговор? — спросил Гордеев. — Все равно вы одиноки, я одинок, все вокруг одиноки, а я к тому же пьян.
Надя призналась:
— Мне бы хотелось прочесть хоть чьи-нибудь мысли.
— Зачем?
Надя пожала плечами:
— Не знаю.
— Вы дура, — сказал Гордеев.
— Офигеть, — возмутилась Надя, — уселся за чужой столик, еще и оскорбляет. Вали-ка ты отсюда.
Гордеев как раз собирался уходить, но после слов Нади передумал и уселся в кресле поудобнее. Надя подозвала официантку: девушка, скажите этому человеку (она кивнула на Гордеева), что ему здесь не место. Светочка испуганно посмотрела на нее и ушла. Надя нахмурилась. Гордеев следил за ней. Что-то страшно нелепое виделось ему в этой девушке. Знаете, сказал он, вы напоминаете мне одну проститутку. О, не сочтите это за грубость, я ничего не имею против проституток. Он вынул из-за пазухи чашечку на цепочке: прошу прощения, я не очень ясно выражаюсь. Вы понимаете меня? Надя кивнула: я вас прекрасно понимаю. Сначала вы обозвали меня дурой, а теперь сравниваете с проституткой. Гордеев разволновался: прошу прощения, у меня не очень хорошо получается общаться с женщинами, во всем виновато рациональное мышление, которого женщины лишены. Ах, оставьте, сказала Надя, размешивая ложечкой сахар, я уже привыкла, что все мужчины одинаковы. Гордеев разволновался еще сильнее; он решил показать Наде удостоверение, чтоб она убедилась, что он не такой, как другие мужчины. Достал удостоверение и помахал им у Нади перед носом. Надя даже не взглянула на корочки. Гордеев приподнялся и хлопнул удостоверение перед нею на стол: глядите! Ну? Что скажете?! Надя не смотрела. Гордеев вскипел: какое свинство, почему вы меня игнорируете? Надя хмыкнула: хотите сказать, ваша сущность заключена в этом клочке бумаги? Гордеев не знал, что ответить, и поэтому презрительно промолчал, чтоб все вокруг поняли, что Надя сморозила глупость. Он взял удостоверение и прогладил корешок указательным пальцем.
— Дело не в документе, — сказал он, — а в моей блестящей логике, которая позволила мне его получить.
— Вы всегда на свидании тычете в девушку удостоверением, — сказала Надя, — я угадала?
Гордеев опять не знал, что ответить, и снова промолчал, на этот раз еще более презрительно, чтоб Надя почувствовала себя униженной. Однако Надя не почувствовала себя униженной. Она вообще ничего не чувствовала, кроме страха, что придется возвращаться на стылую набережную.
— А почему вы напились? — спросила она. — В вашей жизни случилось горе?
Гордеев задумался:
— Я просто люблю бухать. — Он помялся: — Скажите, как вас зовут?
— Надя. А вас?
— Гордеев. Не смущайтесь, я предпочитаю, когда меня называют по фамилии.
Надя покачала головой:
— Я не смущаюсь. Мне все равно.
Гордеев разозлился и предложил:
— Давайте прогуляемся?
Надя вздрогнула. Гордеев решил, что она промолчит. Но она все-таки ответила:
— Возле речуправления ребенка повесили, мне не хочется отсюда выходить.
— Возле речуправления? Этого следовало ожидать.
Надя нахмурилась:
— Зачем вы так говорите, будто что-то знаете, я ведь понимаю, что вы ничего не знаете, а просто пытаетесь произвести на меня впечатление.
Гордеев сжал зубы и решительно поднялся:
— Вы правы, я ничего не знаю, я ничто, тля, червь, о боже, куда я качусь, куда катится весь этот мир, давайте подышим свежим воздухом, вы так бледны, здесь так душно.
— Какой банальный набор фраз, — фыркнула Надя.
— Не спорю.
— Недавно я чуть не выпрыгнула из окна, — призналась Надя как бы между прочим.
Гордеев кивнул: мужественный поступок. Он не вполне разбирал Надины слова, да и свои слова воспринимал с трудом. Надя забрала в гардеробе вещи. Гордеев предупредительно раскрыл зонт. Они вышли из ресторана. С голых веток им на головы сыпался мокрый снег. Дорожка петляла. В лужах отражались рекламные огни. Возле старого здания речуправления курили полицейские, и вороны кружили над трупом повешенной девочки в коричневых колготках.
— Как страшно, — прошептала Надя.
Гордеев ничего не сказал. Когда Надя ему возражала, она ему нравилась, а когда безропотно пошла за ним — нравиться перестала. Он сказал «ну, до свиданья» и ускорил шаг. Надя не отставала. Он перебежал улицу на красный свет. Надя — за ним. Он закричал «такси-такси!» и замахал руками, но видимость была плохая, и такси не остановилось. Он свернул в переулок и услышал позади торопливое цоканье каблучков. Как в дурном сне, подумал он, переходя на бег. Запыхавшаяся Надя догнала Гордеева у магазина спортивной обуви. Гордеев круто развернулся, глядя в бледное лицо несчастной девушки. «Неужели такой мертвый пес, как я, пришелся по душе этому глупому созданию?» — с тревогой подумал он и спросил:
— Зачем вы меня преследуете?
— Верните зонт, — попросила Надя.
Глава седьмая
На съемках телепередачи «Пусть говорят», куда пригласили родителей погибших от рук Молнии детей, случился конфуз. Среди приглашенных была семья Ермоловых. Степан Ермолов обвинил в гибели дочери жену, которая, по его словам, будучи пьяной, не уследила за ребенком. Катерина, не стерпев несправедливости обвинений, плеснула кислотой мужу в лицо. Передачу не пустили в эфир, но запись просочилась на ютуб. Общественный резонанс всколыхнул всю страну. В городе едва не начались волнения. Улицы патрулировали полицейские и представители народной дружины. Танич, видя царящую в городе паранойю, понимал, что ему лучше не высовываться — заметут. Однако он все равно выходил на улицу и гулял допоздна. Чтоб не попасться, Танич притворялся отцом мертвой девочки. Он распечатал фото Дианочки на древнем матричном принтере и приставал с ним к прохожим: «Вы не видели мою дочурку?». Случайный человек взял у Танича интервью и поместил у себя в блоге его трогательную историю. История вызвала бурю эмоций в русскоязычном сегменте Интернета. Танич читал эту историю Зине вслух. Блогер многое переврал, но так вышло даже лучше. Зина не слушала, в последнее время она совсем опустилась. Дианочка всюду водила нетрезвую маму за руку. Танич, чтоб не видеть ее страданий, уходил в интернет-кафе.
Он придумал еще одну трогательную историю и связался с блогером. Блогер, сочувствуя горю Танича, поделился с интернет-общественностью продолжением печальной эпопеи одинокого отца. Общественность не отреагировала: Танич успел всем надоесть. Кроме того, приближался Новый год, и люди хотели праздника, а не унылых историй об очередном неудачнике. Танич, видя такое отношение, еще больше обозлился. Со временем ему надоело винить человечество в своих бедах, и он задумался о новом убийстве. Хотелось убить так, чтоб люди забыли о Молнии. Танич считал Молнию порождением современной поп-культуры, у которой нет ни прошлого, ни будущего. Себя же он представлял хранителем традиций, вроде Жиля де Рэ. Однако дело не шло. Чтоб занять себя, Танич устроился охранником в «Интурист». На следующий же день его уволили: он нагрубил важному клиенту, который, будучи нетрезвым, стал бить тарелки в гостиничном ресторане. Напоследок Танич украл в интуристовской кухне торт. Он хотел подарить его Дианочке, у которой завтра день рождения. Несмотря на увольнение, настроение у него было хорошее. Убийства прекратились, и о Молнии позабыли. Всюду стояли новогодние елки. Танича переполняло счастье от мысли, что он скоро увидит, как улыбается Дианочка. Он протянет девочке торт, и она удивится: что это? Это торт, ответит Танич. Мне? — поразится Дианочка. Тебе, скажет Танич, потому что завтра у тебя день рождения.
Придя домой, Танич обнаружил, что дверь приоткрыта. На вешалке он увидел кожаный плащ и старую бейсболку. Из кухни доносился пьяный смех. Танич украдкой заглянул туда: Зина выпивала с лысым молодым человеком. Их окутывали облака табачного дыма. Зина повторяла: «Ой, Мишенька, не надо: ты же знаешь, как мне это нравится». Мишенька говорил тихо, но веско. На столе расположилось несколько пустых бутылок. Танич поставил торт на трельяж. Он не знал, как поступить. В гостиной плакала Дианочка. Она сидела в углу, обняв себя за колени. Волосы скрывали ее лицо. Танич подошел к ней и тихо позвал:
— Дианочка, здравствуй.
Она не ответила на приветствие. Он аккуратно откинул ее волосы и увидел синяки на лице. Дианочка оттолкнула его: «Отстань!». Танич вздрогнул. На ее запястьях краснели следы от веревки. На голых коленках, которые она крепко сжимала вместе, запеклась кровь.
— Больно? — спросил он.
— Нет, — сказала Дианочка.
— Не плачь, — сказал Танич. — Я знаю, что делать.
Дианочка закрыла глаза, чтоб ничего не видеть, а уши затыкать не стала, потому что и так ничего не слышала, кроме голоса в своей голове, который вопил на нее. Танич, видя плачевное состояние Дианочки, принес ей торт. Он хотел, чтоб девочка почувствовала праздник, но Дианочка даже не пошевелилась. Танич пошел на кухню. Возле двери он остановился, сомневаясь. Мишенька рассказывал Зине, какие все уроды вокруг. У него был звучный голос. Говорил он так, что заслушаешься. Однако говорил он не только об уродах. У него был план переустройства жизни: люди, последовавшие этому плану, обретут вечное счастье.
— Даже уроды? — спросила Зина.
— Уродов не станет, — объяснил Мишенька.
От убедительности его слов Зина заволновалась. Будущее, нарисованное Мишенькой, она представляла в виде парка аттракционов, по которому гуляют разодетые дамы в воздушных платьях, достойные джентльмены в элегантных костюмах и вежливые ребятишки в матросских костюмчиках. В платье, наверно, неудобно, подумала Зина, еще и на каблуках, но я как-нибудь переживу. Мишенька, увлекаясь, говорил все громче и убедительней. Из его слов выходило, что такой мир давно бы наступил, если бы не огромное количество идиотов, которые не в состоянии осознать простых истин. Зина кивала: Мишенька, как ты прав, столько дураков на свете, не знаю, что и делать. Лично я считаю, сказал Мишенька, что за тупость следует отправлять на общественно полезные работы; пусть идиоты роют траншеи вместо того, чтоб озвучивать свои имбецильные мысли. Как ты прав, сказала Зина. Да, я прав, задумчиво согласился Мишенька. Ему захотелось в туалет. Он ущипнул Зину за грудь и вышел. В коридоре его встретил Танич. Танич размышлял о чем-то важном с ножом в руке. Мишенька не понимал, что происходит. Тяжелый удар обрушился на его голову, и он потерял равновесие. Я столько мог сделать, думал Мишенька, падая, но вот несчастный случай прерывает течение моих дней. Он не воспринимал Танича как человека, только как несчастный случай. Танич тоже не воспринимал себя как человека, он вообще себя никак не воспринимал. Зайдя на кухню, он первым делом допил коньяк. Зина нахмурилась:
— Ты уже вернулся?
— Да, — сказал Танич.
Зина не знала, что еще спросить. Танич снял с плиты чайник и выпил кипяченой воды прямо из носика.
— Мне казалось, — сказала Зина, — что ты сегодня работаешь в ночь.
— Кое-что поменялось, — сказал Танич.
Теперь он искал, чего бы пожевать. На столе ничего не осталось.
— В холодильнике колбаса, — подсказала Зина.
Танич достал из холодильника колбасу.
— Как дела на работе? — спросила Зина.
— Нормально, — сказал Танич.
— С Мишенькой познакомился? — спросила Зина.
— Более или менее, — уклончиво ответил Танич.
— Он великий человек, — сказала Зина, — и хочет счастья для всех.
Она потянулась за бутылкой, но бутылка была пуста, и Зина уронила руку. Хочешь поесть напоследок? — спросил Танич с набитым ртом. Зина не ответила.
— Нам с мамой было тяжело, — сказал Танич, — еды иногда совсем не было.
Зина встала.
— Сядь, — приказал Танич.
Зина села.
— Раньше я убивал детей, потому что считал, что они обречены на ужасную жизнь, — объяснил Танич, — но теперь считаю, что следует убивать взрослых, которые обрекают их на эту жизнь.
— А Мишенька говорил, что надо убивать идиотов, — вспомнила Зина, совершенно опьянев от происходящих событий.
Танич ничего на это не ответил, потому что жевал. Зина снова встала. Танич жестом велел ей сесть.
— Но я не знаю, зачем сижу! — воскликнула Зина. — Я хочу к Мишеньке.
Танич понял, что следует удовлетворить желание пьяной женщины. Он проглотил последний кусок, вытер салфеткой рот и поднялся, боясь, что Зина будет вести себя громко. Зина вела себя тихо. Вернувшись в гостиную, Танич порезал торт и протянул Дианочке кусок. Дианочка откусила. Танич внимательно наблюдал за тем, как она жует.
— Вкусно? — спросил он, но Дианочка не ответила.
Рядом валялась тетрадка с недописанным упражнением. Танич поднял тетрадку, любуясь аккуратными рядами Дианочкиных букв. У тебя отличный почерк, похвалил он. Дианочка подняла испачканное лицо: что? У тебя отличный почерк, повторил Танич. Дианочка не понимала, что он говорит. Она тыкала тортом мимо рта, на пол сыпались крошки.
— Он изнасиловал тебя? — спросил Танич.
Дианочка уронила кусок и сжалась в комок от ужаса.
— Прости, — извинился Танич, — я такой дурак.
Он поднял с пола недоеденный кусок, положил на тарелку. Дианочка молчала.
— Хочешь на крышу? — спросил Танич.
— На крышу? — Дианочка нахмурилась.
— Посмотрим на звезды, — объяснил Танич, — у меня есть ключ.
Он взял Дианочку за руку и отвел ее к люку, который вел на крышу. Сверху тянуло холодом. Танич открыл люк, залез на крышу сам и помог забраться Дианочке. Рубероид оброс льдом, и Танич взял девочку за руку, чтоб она не упала. Они стояли рядом, подальше от края, и смотрели на небо. Небо было темно-серое и пустое. В детстве я мечтал стать космонавтом, сказал Танич. Дианочка молчала. Я хотел летать на другие планеты, объяснил Танич, и смотреть в иллюминатор на рождение звезд. Знаешь, когда-нибудь люди полетят к далеким планетам и найдут там друзей.
— Да? — удивилась Дианочка.
— В космосе живет много мудрых цивилизаций, — объяснил Танич.
— А мама говорила, что в космосе живет бог, — сказала Дианочка, — большой и черный, как смола, он ни за что не пустит человека в свои владения из мрака и холода.
Танич замолчал, представляя большого и черного бога, который бессмысленно летает в пустом пространстве, грея больное тело в коронах звезд.
— Нет, — сказал он, — в космосе никакого бога нет, там только наши будущие друзья с других планет.
— А я бы хотела жить в Цветочном городе, — призналась Дианочка.
— В Цветочном городе? — переспросил Танич.
— Это город, где живут дружные коротышки, — объяснила Дианочка, — в их жизни случается много веселых приключений.
Танич кивнул:
— Точно, я читал про них в детстве. Они тоже летали в космос, кажется на Луну.
— Да, — сказала Дианочка, — на Луну, но я еще не дочитала до этого.
— Пойдем, — сказал Танич, — нам надо за билетами.
— Мы уезжаем в космос? — спросила Дианочка.
— Нет, — помедлив, ответил Танич. — По крайней мере, не сегодня, — добавил он.
Они собрали Дианочкины вещи в рюкзак. На вокзале Танич купил билеты.
Плацкартный вагон дышал потом, звенел голосами. Ночью воцарился храп. Утром проводница ходила по вагону и продавала пирожки. Танич купил Дианочке пару пирожков с яблочным повидлом и бутылку колы, чтоб она отпраздновала день рождения. Около часу дня они прибыли на место. Дверь открыла Настя. Сзади стоял ее жених, монтер.
— Чего тебе? — спросила Настя.
— Настенька, — сказал Танич, — пожалуйста, позаботься об этой девочке. У нее сегодня день рождения.
— А что с ней? — тихо спросила Настя, глядя на поникшую Дианочку.
— Ее сильно обидели, — сказал Танич, — и ей нужна твоя помощь.
Настя вздрогнула и обняла ребенка.
Монтер буркнул:
— Чего уж… поможем, раз надо.
Настя повела девочку в ванную, чтоб она приняла горячий душ и переоделась в чистую одежду.
Танич кивнул монтеру:
— Спасибо. Я вернусь за ней через несколько дней.
Мороз крепчал. Танич забрался на холм, откуда было видно весь город: дом, где он когда-то жил с мамой, железнодорожную станцию, фабрику, школу, похожую на перевернутый спичечный коробок, кладбище. Поразмыслив, Танич решил пойти на кладбище. Засыпанное снегом, кладбище выглядело как сказочный город гномов. Стояла тишина, только из домика кладбищенского сторожа дядь Клепы доносился бодрый голос радио. Дверца домика приоткрылась. Дядь Клепа высунул голову, поросшую седым пухом, и, подслеповато моргая, уставился на Танича. Моргал, моргал, наконец узнал.
— А, это ты… а я думаю, кто это тут шляется по такой погоде. Бухарики, думаю, шляются, а это ты... Мать пришел проведать?
— Сегодня я пришел проведать друга, — сказал Танич, стесняясь признаться, что не помнит имени друга.
— Ах, друга… — Дядь Клепа замолчал.
Танич ждал.
— Не знаешь, где он похоронен? Ну, понятное дело, откуда тебе, я-то знаю, а тебе откуда знать... Ладно, давай покажу его могилу, пошли покажу, — сказал дядь Клепа, выворачивая жилистое тело наружу. Почерневшие от сажи руки крепко сжимали лопату. Он пошел вперед, ловко обходя препятствия. Танич пристроился сзади. Шли долго. Дядь Клепа постукивал ручкой лопаты по оградкам, словно извиняясь перед мертвецами за внезапное вторжение. Красное солнце стыло в молоке неба. Холодные ветки стегали по лицу. Пришли, глухо сказал дядь Клепа и посторонился. Танич шагнул вперед, к одинокой могиле. Лена Волкова, прочел он на сером надгробье, спи спокойно, святое дитя. Дядь Клепа за его спиной издал ртом всасывающий звук. Это не та, сказал Танич, это чужая могила. В следующий момент он почувствовал боль в спине и упал ничком. Перевернувшись, он увидел дядь Клепу, который замахнулся лопатой для второго, смертельного удара.
— Ты чего? — прохрипел Танич, выплевывая снег. От боли в позвоночнике ему не хотелось двигаться, но он все равно двигался и даже произносил разбитыми губами слова, словно они могли что-то значить в этой снежной глуши, когда вокруг пустота, а над головой нависла лопата.
— Это могила моей внучки, — прорычал дядь Клепа. — Ты ее, собака, убил в лесополосе.
Танич вспомнил, что и впрямь убил Лену Волкову, которая после смерти родителей жила с дедом на кладбище. Спивающийся дед поил за компанию и внучку, и она не ходила в школу, потому что учителя не желали учить пьяную девочку. Вместо постылой учебы Лена зарабатывала деньги на улице. За червонец она могла сплясать, а за сто рублей поцеловать в губы, горячо и совсем не по-детски. Она и Танича однажды поцеловала своим бесстыдным ртом, и он едва не заплакал, почувствовав вкус алкоголя на мягких детских губах. В тот же вечер он подловил Лену Волкову возле свалки и отвел в лесополосу. Она не кричала, не плакала, хотя сразу все поняла; она улыбнулась Таничу и наклонила голову, чтоб ему было удобнее бить камнем.
— Как ты узнал? — прохрипел Танич.
Дядь Клепа вовсе не знал, что именно Танич убил его внучку. До Танича он приводил сюда двоих и каждого бил лопатой до смерти, потому что от горя и пьянства совсем сошел с ума и считал, что все жители города повинны в смерти Лены Волковой и его ужасной жизни. Услышав от Танича признание, дядь Клепа вздрогнул от неожиданности и уронил лопату. Изо рта у него вырвался сиплый звук. Танич быстро схватил лопату.
— Пощади, — прохрипел дядь Клепа. — Я ж не знал… если б я знал, то понятно, но я ж не знал… — Он упал на колени. — Пощади, христом богом молю.
— А как же внучка?
— Да хрен с ней… — обрадовался дядь Клепа. — Была б жива, тогда еще можно что-то, но она умерла, а раз умерла — то чего уж тут, не жива же...
— Веди меня к могиле моего друга, — велел Танич.
Дядь Клепа с готовностью поднялся и отвел его к нужной могиле. Могила находилась у обрыва. Внизу несла свои воды река, и было слышно, как трещит под чудовищным напором потока тонкий лед. Дядь Клепа замер в стороне, по колено в снегу. Танич прочел имя друга: Петр. Погладил надгробье. Теперь я запомню имя человека, который относился ко мне с уважением и рассказал о солипсизме, подумал он. Дядь Клепа кашлянул. Танич повернулся к нему.
— А как же я? — спросил дядь Клепа. — Хочу знать, что ты... вы... собираетесь со мной делать, потому что я не знаю, а знать хочу...
— Прыгай, — велел Танич.
— Что?
— Прыгай с обрыва, — пояснил Танич. — Выживешь — расскажешь обо мне в полиции.
— Нет. — Дядь Клепа попятился.
— Прыгай, или лопатой по башке дам, — пригрозил Танич.
— Нет! — каркнул дядь Клепа и повернулся, чтоб убежать, но поскользнулся, упал и, проехавшись цыплячьей грудью по гладкому камню, с диким воплем перевалился через край. Раздался удар, еще один и — тишина. Танич осторожно подошел к краю обрыва. Изуродованное тело дядь Клепы лежало среди камней в жидком крошеве льда, как в дьявольском фреше, черная вода затопила проломленную грудь, а руки, повинуясь быстрому течению, шевелились над водой, словно подавали Таничу знаки из мира мертвых. Танич не чувствовал радости. Он сел на камень, свесив ноги с обрыва. Вдалеке кричали вороны. Танич не знал, сколько здесь просидит, может, до тех пор, пока сам не свалится. Вечерело. Танич вспомнил разговор с Дианочкой и подумал: «Неужели в космосе нет мудрых цивилизаций, о встрече с которыми я мечтал в детстве, неужели в космосе никого нет, кроме огромного черного бога, который существует среди звезд, глотая беззубым ртом холодную космическую пыль? Он давно сошел с ума и не умеет ничего, только бесцельно передвигаться в пространстве, уничтожая свои давно забытые творения». Он и до Земли скоро доберется, подумал Танич и пошел на железнодорожную станцию покупать обратный билет. Чтоб никого не встретить, он свернул на объездную дорогу. По правую руку белело поле, слева тянулся бесконечный забор химкомбината. Дорогу завалило снегом, и никто не потрудился ее расчистить. Танич шел долго. Дорога не кончалась. Слева все также тянулся забор, справа белело поле. Таничу хотелось лечь и уснуть на этом холодном индустриальном ландшафте. Однако он продолжал брести, заслоняя рукой лицо от ветра. Солнце опустилось за горизонт, разлив на западе красную ртуть. Темнота надвинулась на пустое пространство, как глухота. Далекие фонари химкомбината разбавляли сумрак мигающим светом. Они подмигивают мне, подумал Танич, потому что знают все мои тайны. Он поскользнулся и подвернул ногу. После этого он едва мог передвигаться. Но он все равно шел вперед, размышляя о судьбах разных людей. Он понимал, что эти размышления лишены смысла. Но не мог не думать: о Петре, о Насте, которая живет с монтером, о мертвой проститутке Зине, но больше всего думал о Дианочке. Сможет ли она прижиться в маленьком городе, затерянном вдали от основных дорог, не найдут ли ее злые люди с холодными глазами, не отправят ли в детский дом, чтоб научить ненавидеть окружающую действительность.
Неподалеку послышался шум двигателя. Галлюцинация, подумал Танич, опускаясь на колени. Господи, попросил он, может, ты и больное чудовище, но вдруг нет, и тогда, умоляю, помоги Дианочке, спаси ее, я никогда не просил за себя, меня невозможно спасти, но за нее прошу: подари ей жизнь полную радости смысла. Я давно растерял эту детскую радость и не чувствую направления, я иду вместе с другими угрюмыми тенями кривыми тропками к пропасти забвения, а она пускай шагает по прямой дороге в будущее, ощущая вблизи тепло дружеских рук и биение любимого сердца… Он опустил голову.
— Танич, это ты?
Танич сморгнул налипший на ресницы снег. Рядом стоял уазик. Из кабины выглядывал бородатый водитель. Танич не помнил его, но кивнул.
— Здорово, дружище. Ты чего расселся? Залазь, подброшу до города.
Он протянул Таничу руку и помог забраться в кабину. Танич стучал зубами от холода. Водитель вручил ему фляжку: «Выпей». Танич выпил.
Глава восьмая
Чуркин передумал быть атеистом. В православии нашлись плюсы, о которых он прежде не задумывался. Чуркин посещал маленькую церковь на углу Ленина и Социалистической. Ему нравилось слушать бормочущий голос священника, нравился сводчатый потолок в булавках желтого света, нравился запах горящих свечей и старушка в красном платке, которая продавала молитвенники: она всегда ласково здоровалась с Чуркиным и улыбалась ему кровоточащим ртом. Во время служения Чуркин вставал в сторонке, слушая священника. Его охватывало чувство причастности к чему-то важному. Пару раз он попадал на чужие крестины и с нежностью и благоговением смотрел, как плачущих младенцев окунают в купель и как счастливые родители фотографируют таинство или снимают его на камеру.
Дома Чуркин заходил в Интернет и до изнеможения спорил с противниками православия на различных форумах. В четыре утра с трудом отрывался от монитора. Вытаскивал из дедушкиного портсигара недобитый бычок. Курил. Ему было одиноко. Тишина пустой квартиры давила. В одну из таких ночей Чуркин услышал стук. Наверно, у соседей, решил Чуркин, и затянулся. Стук повторился. Чуркин вздрогнул и уронил окурок. Определенно, стук доносился из спальни. Чуркин схватился за голову. Дядя, позвал слабый детский голос, вынесите горшок, из него плохо пахнет. Чуркин встал, не зная, бежать ему или остаться. Он надеялся, что безумие прошло вместе с визитом Антонины Палны, но оно никуда не делось: сначала он нафантазировал детские трупы в мусорных пакетах, а теперь слышит голос ребенка в пустой комнате. Он поднял тлеющий окурок и толкнул дверь в спальню — заперто. Порывшись в кармане, он вынул портсигар и раскрыл его. В горке табачного пепла лежал ключ. Чуркин взял его, нерешительно повертел в руках и отпер дверь. Тусклый свет сочился из заросшей пылью люстры. Воздух был такой спертый, что першило в горле. Взгляд Чуркина уткнулся в наглухо заколоченное окно. Он вспомнил, что сам забил его досками, чтоб негодная девчонка не могла позвать на помощь. Девочка стояла перед ним бледная, худая, с выпирающими под грязной кофточкой ребрами. Она протягивала ему горшок, который Чуркин дал ей, чтоб она справляла в него нужду. Девочка давно отчаялась и уже не просила, чтоб Чуркин отпустил ее домой. Чуркин вспомнил, как она кричала и царапалась прежде, пару месяцев назад, когда он только похитил ее. Чтоб она издавала поменьше звуков, ему приходилось связывать ее и заматывать рот грязной тряпкой. Всякий раз, когда он приближался, она норовила укусить его, и Чуркин бил ее за это по лицу, но не сильно, а в воспитательных целях. Когда она вела себя хорошо, он угощал ее конфетами и клюквой, которую хранил в холодильнике. Девочка сильно любила клюкву. Со временем Чуркин и сам полюбил клюкву, покупал ее и ел тайком, чтоб девочка не видела, как он ест, а ей говорил, что клюква пропала из магазинов.
Чуркин медленно обвел взглядом обои, покрытые детскими рисунками и надписями, грязный пол с остатками гниющей пищи, неумытое лицо тощего ребенка. Каждый вечер он отпирал дверь, чтоб дать ей поесть и вынести горшок, а потом запирал и забывал до следующего вечера. Вот в чем выражается его безумие: он просто все забывает. Сейчас он выльет из горшка мочу и помоет его, даст ей чего-нибудь пожевать и снова забудет. Ему не надо помнить о негодной девчонке, которая за все эти дни так и не полюбила его. Он хотел, чтоб она признала его отцом, но она до сих пор помнит родителей. Он мог бы убить ее, но сложно решиться. Он выдумал гору детских трупов, а убить не смог. Вот она стоит перед ним, как всегда грязная, дурно пахнущая, с горшком в худых руках, так и хочется ударить ее посильнее, чтоб она, наконец, подохла, ненужная тварь. Он купил ей кучу игрушек, чтоб заслужить любовь, но она не играла ими. Она писала цветными карандашами гадости на обоях: «Хочу к папе и маме, хочу к папе и маме». «Да кто тебе позволит вернуться к папе и маме, маленькая пакость?» — кричал на нее Чуркин. Он забрал у нее карандаши, поломал их и выбросил. Она царапала мерзкие слова на обоях ногтями. Чуркин ненавидел ее за это. Впрочем, в последнее время она больше спала, свернувшись калачиком на полу. Может, надеялась скрыться от его гнева в своих снах.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Чуркин.
— Хорошо, — ответила девочка.
— Может, тебе что-нибудь нужно?
Она покачала головой.
— Домой хочешь?
Она промолчала.
Чуркин разозлился:
— Хочешь, маленькая тварь, я же вижу, что хочешь, но молчишь. Обмануть меня вздумала, да?
В глазах девочки мелькнул испуг. Она заслонила лицо руками и прошептала: «Нет-нет-нет», а Чуркин стоял перед ней, большой и злой, как чудовище. Она выронила горшок, и он покатился в угол. Смотри, что ты натворила, заорал Чуркин, все вылилось, и так всю комнату провоняла, бери тряпку и вытирай, чего стоишь? Он толкнул ее, и девочка упала. Пока она возила тряпкой по полу, Чуркин решил выйти на площадку, чтоб подышать свежим воздухом. На площадке он столкнулся с крупным мужчиной в куртке, вывернутой наизнанку. Мужчина внимательно разглядывал дверь соседней, пустующей квартиры, которая давно стояла на продаже, но никто не хотел ее покупать.
— Вы пришли осмотреть квартиру? — спросил Чуркин и сразу понял, как нелепо прозвучал вопрос: кто станет осматривать квартиру в четыре утра. Он застыл от нехорошего предчувствия. Мужчина повернул к нему розовое, гладкое лицо и осмотрел с головы до ног. Чуркин сжимал в пальцах сигарету и хлопал себя по карманам в поисках спичек. Мужчина протянул ему зажигалку. Чуркин прикурил от трепещущего огонька. Рука у него дрожала, и он чуть не уронил сигарету.
— Вы боитесь? — вкрадчиво спросил мужчина.
Чуркин попятился.
— Не уходите, — попросил мужчина. — Я хочу перекинуться с вами парой слов. — Он говорил тихо, едва шевеля губами, и Чуркину показалось, что это не он, а дом разговаривает с ним, скрипя дверями пустых квартир, скрежеща разбитой плиткой, хлопая рамами пыльных окон, между стеклами которых навеки замурованы сухие тельца комаров и мух.
— Зачем мне с вами говорить? — сдавленно поинтересовался Чуркин.
Мужчина придвинулся:
— Но люди должны разговаривать, верно? Как иначе понять, что у ближнего на уме?
— Я не хочу с вами говорить, — пробормотал Чуркин.
— Я так долго вас искал, а вы не хотите? — удивился мужчина.
Чуркин уперся спиной в холодную стену:
— Не хочу.
Мужчина внимательно разглядывал вжавшегося в стену Чуркина. Чуркин, не найдя поблизости пепельницы, затушил окурок о стену и переступил порог. Странный мужчина подошел ближе. Пока Чуркин думал, как бы половчее захлопнуть дверь у него перед носом, мужчина просунул ногу в щель между дверью и притолокой. Чуркин хотел закричать: может, соседи услышат и придут на помощь, но вспомнил о девочке, которая вытирает пол в спальне, и тихо попросил: уйдите, пожалуйста. Странный гость не уходил. Он с любопытством разглядывал обстановку в квартире. Чуркин следил за его действиями, как заяц, попавший в капкан. Мне было так одиноко, сказал мужчина, так страшно существовать в пустоте, где не слышно голосов и звуков природы. Я жил там, где на зыбком грунте не видно следов, потому что нет никого, кто бы мог их оставить. Мой путь освещали мертвые звезды, дарившие холодный свет каменным мирам, лишенным подобия жизни; обломки сухого льда и базальта тянулись до самого горизонта, как следы тысячелетних бурь, которые никому не страшны, потому что никого нет и не будет. Я видел черные лучи, пронизывающие вселенную, видел огонь, пожирающий пространство изнутри, видел тысячи неживых глаз, которые глядят в бесконечность, не отрываясь; в них тишина этой вселенной, и я в центре этой тишины, навеки один, навеки сам... вы можете себе представить такую жизнь?
Он уставился немигающими глазами на Чуркина, который с ужасом подумал: боже, этот парень сумасшедший или обкурившийся. Он тискал в кармане портсигар, не зная, как поступить. Наверно, лучше молчать, потому что с ними иначе нельзя, вон как вращает глазищами, еще накинется, услышав неосторожное слово. Гость дышал через приоткрытый рот, и Чуркин чувствовал вонь гниющих зубов. Он закрыл глаза, надеясь, что, когда откроет их, странный гость исчезнет. Но гость не исчезал. Он продолжал говорить.
Здесь так тепло, сказал он Чуркину, в самую холодную зиму здесь гораздо теплее, чем было там. Я ощущаю, как тепло накрывает меня, словно пуховое одеяло. Это прекрасно, верно? Верно, кивнул Чуркин, который решил во всем с ним соглашаться. С психами надо всегда соглашаться, он знал это из кино. Чуркин кивал и поддакивал незнакомцу до тех пор, пока тому не наскучило его подобострастие.
Оглушительно тикали часы на стене. По грязному полу полз таракан. Мужчина с розовым лицом застыл на пороге спальни. Девочка сидела с тряпкой на коленях. Здравствуй, Анечка, ласково сказал мужчина. Аня вздрогнула. Я так долго следил за тобой, сказал мужчина, так долго выбирал момент, чтоб познакомиться с тобой поближе, но этот страшный человек забрал тебя у меня из-под носа. Я без устали искал тебя и вот нашел: не бойся, страшный человек больше не обидит мою маленькую девочку. Теперь с тобой рядом я — тот, кто тебя любит. Аня подняла голову, но не увидела того, кто ее любит. Честно сказать, она ничего не увидела, кроме черного пятна в проеме двери. Она встала, на ощупь двигаясь к выходу. Мужчина перехватил ее на пороге. Его рука была словно камень. Он потащил девочку за собой, и Аня безропотно последовала за ним. Они вышли из подъезда. На улице появились первые прохожие, спешащие на работу. Мужчина наклонился к Ане: бедненькая моя, ты так плохо одета, кофточка вся грязная, тебе лучше не показываться на людях до поры до времени. Скоро мы придем в одно хорошее место, и я дам тебе чистую одежду. Он поцеловал Аню в щеку, и девочке показалось, что гигантское насекомое коснулось ее кожи своими клейкими жвалами. Она посмотрела вверх, надеясь увидеть лицо поцеловавшего ее человека, но не увидела ничего, кроме черной фигуры, возвышавшейся над крышами домов. Черная тварь, огромная, как колесо обозрения, повела ее через город темными переулками. Неподалеку жили, работали, разговаривали люди, но как Аня ни старалась, она не могла увидеть их. Тварь обходила места скопления людей стороной, безошибочно находя пустые улицы, откуда люди ушли навсегда, а если и остались, то жили, затаившись в тесных клетушках малогабаритных квартир, боясь выглянуть в окно. В этом городе очень много спящих людей, проскрежетала тварь, их постоянно тянет в сон, многие из них спят с рождения и никогда не проснутся, оставаясь в мире прекрасных фантазий; это напоминает мне вечный тихий час в каком-нибудь космическом детском саду. Правда, забавное сравнение, Анечка? Анечке не было забавно. Она не любила тихий час, но слова черной твари пробудили в ней воспоминания. Она вспомнила последний утренник в детском саду: мама купила ей белое платье и вплела в волосы ленту. Аня хотела, чтоб отец увидел, какая красивая у него дочка, но он не пошел на утренник, потому что устал после ночной смены и проспал целый день на диване. Вернувшись с утренника, Аня долго стояла возле дивана, жалея бедного папу. Чувство безотчетной нежности к безобразному человеку, от которого пахнет пивом и сигаретами, накатывало на нее. Не существовало причин любить отца, но Аня все равно любила, потому что это был ее единственный папа, который катал ее на руках и гулял с ней во дворе и по ее зову шел смотреть песочные замки, которые она строила, и говорил тихим, лишенным надежды голосом: «Как красиво, Аня, у тебя талант». Он каждый раз повторял эти слова, и Аня сомневалась, что он в самом деле так думает, но была благодарна ему за эту ложь. А однажды случилось чудо: отец будто бы проснулся от дурного сна. Он стал веселым и настоящим, каким Аня всегда его видела за отмирающей кожей из тоски и отчаяния. Он помогал ей делать уроки и играл с ней, сводил в исторический музей и в кино. Потом Аню похитили. Дни, проведенные в неволе, она почти не помнила. Они представлялись ей чередой унижений, которым ее подвергал маленький человек с дрожащими руками, и единственным ее счастьем было царапать на обоях слова «папа» и «мама».
Мы почти пришли, проскрипело чудовище, видишь белую машину впереди? Внутри теплая одежда и термос с горячим чаем для маленькой замерзшей девочки. Аня действительно увидела белую «газель», которая стояла в тупике между заброшенным складом и пустым трехэтажным домом с обгоревшими глазницами окон. Когда-то здесь случился большой пожар, прогундосила тварь, люди погибли во сне, а те, кто успел выбежать из горящего дома, могли видеть, как сгорают накопленные ими за годы существования материальные ценности. Одна несчастная женщина рвалась из рук мужа, желая спасти новенькую стиральную машинку, которую они купили в кредит за неделю до этого. Она кричала ужасным голосом и билась в истерике. Я видел ее лицо, озаренное красными всполохами, и оно было прекрасно, как если бы она кричала во сне, в непрекращающемся кошмаре тяжелой жизни, в которой нет ничего, кроме стирки и готовки. Аня не слушала. Когда до «газели» оставалось не больше десяти шагов и чудовище ослабило хватку, она дернулась и вырвалась из рук твари. Чудовище издало странный звук, вроде довольного хрюканья. Аня побежала по узкой улочке к электрическим огням. Рядом кипела жизнь, Аня чувствовала ее. Ласковый шепот безумной твари подгонял: Анечка, неужели ты впрямь считаешь, что сможешь убежать от меня, неужели в самом деле хочешь сбежать, моя сонная девочка? Ты же так хочешь спать, ты валишься с ног, это все сон… Аня почувствовала себя безумно уставшей, хотелось лечь и уснуть прямо на грязном снегу, ноги заплетались, она споткнулась о вмерзший в лед камень и едва не упала. Прямоугольник света был совсем рядом: она видела автомобили и витрины, в которых отражалось расплавленное олово светлеющего неба. Аня метнула слабое тело вперед, сжигая последние силы в топке яростно стучащего сердца, вытянула руку, надеясь ухватиться за краешек повседневной жизни, о которой почти забыла за время, проведенное в запертой комнате. Клешни чудовища стиснули ей плечи, и она застыла на границе света и тени. Тварь, однако, не спешила затягивать ее обратно во мрак. Аня поняла, что чудовище нарочно дарит ей призрачную надежду. Отчаяние, которое охватило девочку, стало осязаемым и липким. По тротуару шагали люди, но они не замечали ребенка, попавшего в беду. Чудовище что-то шептало на ухо Ане, но Аня не могла разобрать слов. Это был безумный коктейль звуков, сводящих девочку с ума: словно разбитое стекло ожило и заговорило с ней, словно дробящиеся камни ожили и заговорили с ней, словно ломающиеся кости ожили и заговорили с ней. Пойдем, сказала наконец тварь, пойдем, мое сокровище, я угощу тебя горячим чаем с бубликами. Чудовище потянуло Аню за собой, но тут что-то отшвырнуло Аню к стене, и она увидела худого мужчину с ножом в руке. Аня видела такой нож в кино: с зазубринами, большой и страшный. Мужчина держал его перед собой обеими руками, рот его был приоткрыт, как будто он хотел вцепиться зубами в противника, выпученные глаза поворачивались в темных глазницах. Почувствовав, что свободна, Аня побежала и не увидела, что произошло дальше.
Мужчину с ножом звали Семен. Бывший водитель автобуса, полторы недели назад он ради любопытства пустил транспортное средство на встречную полосу, отчего едва не случилась большая авария. Было большое разбирательство, которое не закончилось до сих пор. Пока суд да дело, Семена уволили от греха подальше. После увольнения Семен окончательно спятил и бродил по улицам в поисках жертвы, которую можно пырнуть ножом. Он увидел в темном переулке девочку, которую держал за плечи странный мужик. Семен некоторое время выбирал, кого бы из них пырнуть. Перед глазами у него плыло, потому что Семен пил водку всю ночь, надеясь отыскать в алкоголе избавление от мыслей. Он решил ударить ножом мужика: тот гораздо крупнее щуплой девочки, меньше шансов промахнуться. Удар тем не менее вышел так себе. Семен лишь поцарапал руку намеченной жертве и спустя мгновение почувствовал, как страшная сила поднимает его над землей и швыряет об стену. Нож выпал. Ноги отказали. Рыдая от ужаса, Семен попытался уползти, но его схватили за шиворот и потащили в темноту.
Что касается Чуркина, то его тело на следующий день обнаружила Пална. В руке мертвец сжимал портсигар, глаза его смотрели в дверной проем, а выражение лица было такое, словно он кого-то ждет, чтоб вернуть портсигар, но вряд ли уже дождется.
Часть третья. Молния
Глава первая
Гордеев с Надей гуляли по центральному проспекту. Небо было высокое и звездное, как в детской мечте. Снег лежал на крышах домов как сахарная глазурь. Играла праздничная музыка. «Как вышло, что до Нового года осталась неделя, а я провожу время с этим человеком?» — размышляла Надя о Гордееве. Что касается Гордеева, то он о Наде не думал. Он думал о смене профессии. Может, устроиться учителем в школу? Гордеев представил рябые лица тупых детей и понял, что прибьет линейкой кого-нибудь из них в первый же день. Надя, видя, что Гордеев крепко задумался, тоже попробовала задуматься, но думать было не о чем. Она радовалась, что сегодняшний вечер проводит не одна. Гордеев пошел быстрее. Наде, чтоб не отстать, пришлось бежать. Гордеев резко остановился, и она уткнулась носом ему в спину. Мне надо идти, сказал Гордеев. Надя молчала. Я еще вернусь, пообещал Гордеев. Нет, сказала Надя, ты не вернешься. Гордеев не знал, как успокоить несчастную девушку. Поэтому он отвернулся и ушел. Надя следовала за ним до перекрестка, а потом потеряла из виду. Она замерла посреди улицы. Спешащие за подарками люди толкали беззвучно стоявшую девушку. Это хорошо, что я чувствую, как меня толкают, лихорадочно размышляла Надя, это значит, я жива. Толстый мужчина в меховом пальто чуть не сбил Надю с ног и обругал ее. Это хорошо, что я слышу, как мне говорят «уйди с дороги, сука, чего вылупилась?», думала Надя, это значит, я существую среди людей, которые меня замечают. Она обняла себя за плечи, дрожа от страшного холода.
Гордеев вернулся в гостиницу. В коридоре пахло шампанским, ковровая дорожка была усеяна конфетти. Гордеев открыл дверь номера ключ-картой. У соседей громко выпивали. Внутри его номера было тихо, как в склепе. Гордеев вошел внутрь и притворил за собой дверь, отрубая звуки чужой пьяной жизни. Он двигался в полной темноте, как слепая хищная рыба. Нащупал дверцу холодильника, открыл, вынул бутылку пива, повертел в руках и поставил обратно. Пить не хотелось, да и сколько можно. В кармане зажужжал мобильник. Гордеев достал телефон.
— Здравствуй, сынок, — произнес печальный голос.
— Здравствуйте, Пал Иваныч.
— Не вешай, пожалуйста, трубку, — попросил тихий голос. — У меня к тебе серьезный разговор.
— Конечно, Пал Иваныч.
— Сынок, тебе пора завязывать с игрой в детектива, — поспешно заговорил Пал Иваныч. — Пока ты успешно раскрывал дела, на твою игру глядели сквозь пальцы, но с этим последним делом у тебя ничего не выходит. На меня смотрят как на идиота, за моей спиной болтают… чего только не болтают. Ничем хорошим это не кончится, поверь моему опыту. Пора прекращать.
Гордеев молчал. Испугавшись его молчания, Пал Иваныч продолжал:
— Ты не волнуйся, я все устрою. Есть хорошее место в Сочинском отделении ФСО. Сам понимаешь, как можно подняться в связи с грядущей Олимпиадой. Я уже прикупил тебе небольшую квартирку в Сочи. Надеюсь, ты простишь мне эту маленькую вольность. Квартирка так себе, но это только для начала, пока устроишься, пока то да се. К тому же рядом море. Я же знаю, как ты любишь море. Помнишь, в детстве ты все время мечтал поехать на море? Тогда не получалось, потому что мне надо было много работать, кроме того, мы мало виделись из-за разногласий с твоей мамой. Но теперь все изменится. Теперь ты заживешь хорошей тихой жизнью, о которой мечтал с детства. Может, найдешь себе приличную девочку. У меня есть одна на примете, могу познакомить. Я рассказал о тебе ее отцу, ты ему понравился, поверь мне. Отец у нее не последний человек. Да ты, наверно, помнишь его. Степан Николаич. Лысый такой, со шрамом на щеке. Он к нам пару раз приходил раскинуть картишки. Теперь у него свой дом в Сочи. Ты бы видел этот дом — царские хоромы, ей богу: четыре этажа, башенки, пристройки, веранды, вот такущий домина. Форелевое хозяйство. Во дворе пруд с лебедями, как тебе? Мраморные ангелы, каменные дорожки, газон, беседка, баню отгрохал — будь здоров: два этажа. Представляю, какое будет приданое. А дочка у него хорошая, тихая. Глуповата, но тебе умную и не надо, верно? Главное, послушная. А умная женщина в доме ни к чему, поверь моему опыту, сынок. Что ж, если все решено, предлагаю лететь послезавтра утром. Я уже заказал билеты на самолет. Заодно и Новый год отпразднуем в семейном, так сказать, кругу. У него там винный погреб, как у короля. Ну что ты молчишь? Наверно, раскрыл рот от удивления. Да уж, твой папа умеет преподносить сюрпризы. Конечно, у нас с тобой были разногласия, но теперь с ними покончено, верно? Теперь мы заживем новой, хорошей жизнью, как настоящая семья. Глядишь, скоро внуков буду нянчить. Ну что ты молчишь?! — заорал вдруг Пал Иваныч. — Какое ты имеешь право молчать, тварь, когда я перед тобой распинаюсь?! Что ты за выродок такой, раз заставляешь отца мучиться?! Что ты молчишь?!
Глава вторая
Аня пристроилась в подъезде у батареи отопления. Рядом свернулся в клубочек полумертвый от голода котенок. Слабо мурлыкая, он ткнулся носом в Анино плечо, и она прижала его дрожащей рукой к груди, в которой все булькало и хрипело. Аня понимала, что больна, но не было рядом мамы, которая напоит ее горячим чаем и даст проглотить невкусные таблетки. Она уснула, и жар, поднявшийся в ее теле, позволил ей увидеть странные цветные сны про миры, недоступные для человека. В этих мирах жили удивительные существа, которые никогда никого не мучили. Аня сразу поняла, что спит, потому что в жизни такого не бывает.
Кто-то коснулся ее руки, и Аня расслышала недовольный голос: «Слышь, вставай, чего лежишь, это тебе не гостиница, иди спи где-нибудь еще, бомжара». Она с трудом повернула шею: ей показалось, что каждый ее мускул скрипит от натуги. Она попыталась встать, но упала. Котенок выскользнул у нее из рук и запрыгал по ступенькам вниз, отчаянно мяукая: кажется, падая, она прищемила ему хвост. Господи, прошептал голос, Аня, это ты? Боже мой, это ты или твой призрак? Господи, господи, господи… У Ани не было сил ответить. Ей казалось, что она все еще спит. Что с тобой, боже, что с тобой такое, шептал голос, где ты была все это время, господи, надо вызвать «скорую», у тебя полис есть? Что я несу, вот придурок, надо позвонить твоим родителям, они переехали, ты знала?.. Что я несу, господи, откуда тебе... Аню подняли и понесли на руках куда-то. Она провалилась в сон, как в глубокую яму, и на этот раз ей приснилось что-то черное и тоскливое, живущее в пустоте среди звезд, и Аня никак не могла разобрать, живое это существо или природное явление, как снег или дождь.
Глава третья
Гордеев крался по коридору жилого дома. Это была коммуналка. Нужная Гордееву дверь находилась в конце коридора. Гордеев достал ключ, сунул в замок. Дверь отворилась с легким скрипом. В комнате было прохладней, чем в коридоре. Пахло чистящим средством. На крючке, вбитом в стену, висела рыжая шубка. В глубине мерцал слабый свет, слышались приглушенные голоса. Гордеев заглянул за угол. На диване, боком к Гордееву, сидели мужчина и женщина, перед ними на табуретке стояло шампанское. Пятна света колебались на лицах двух человек, которые что-то говорили друг другу, взявшись за руки. Гордеев извлек из кобуры пистолет и шагнул вперед. Женщина, увидев его, сначала не поверила глазам, а потом вскрикнула и закрыла лицо руками, мужчина остался неподвижен. Гордеев сел на стул посреди комнаты.
— Здравствуйте, Кошевой, — сказал он.
— Здравствуйте, шеф.
Девушка убрала руки от лица. Она узнала голос вошедшего.
— Ах, это вы… — пробормотала она.
— Здравствуйте, Оля, — приветствовал Гордеев стриптизершу из клуба «Ваниль». — Я думал, по вечерам вы работаете.
— Клуб на ремонте, — ответила Оля.— Крысы погрызли проводку.
— Неужели?
Она пожала плечами.
— Зачем вы ко мне вломились? — спросил Кошевой.
— Прошу прощения, — сказал Гордеев, — что явился так поздно, однако я обещал вам назвать настоящее имя Молнии еще до Нового года, помните?
— Это не может подождать до утра? — сухо спросил Кошевой.
Гордеев с тоской наблюдал за лицом Кошевого; он мог подождать до утра, мог подождать неделю, мог подождать еще десять лет: какая, собственно, разница, когда он поговорит с Кошевым и поговорит ли с ним вообще. Однако он слишком устал от этого дела, от этого унылого города, где морозный день сменяется теплой ночью, и снег, выпавший утром, к полудню превращается в слякоть, устал от людей, которые говорят с ним и которые говорят о нем за его спиной, устал от интриг отца, который считает свое мнение единственно верным, устал от прилипчивости одинокой девушки по имени Надя; он просто устал и хочет поскорее со всем этим покончить.
— Это может подождать до утра, — сказал Гордеев, — но не подождет. Потому что я пришел назвать вам имя Молнии и назову его. Не переживайте, я не собираюсь тянуть резину. Наверно, вы уже сами догадались. Иначе зачем бы я пришел к вам в это время суток? Помните, Кошевой, я говорил вам, что мир слишком прост? Помните? Отлично. В нем нет никаких загадок. Никаких тайн. Всюду обыденность и серость. Молния — это вы, Кошевой.
Кошевой сделался красный, как рак:
— Что вы несете? Совсем… — Он замялся. — Вы пьяный, да? — Он поднялся, но тут же сел, потому что Гордеев направил на него пистолет.
— Нет. — Гордеев покачал головой. — Я не пьяный. Собственно, я давно понял, что убийца вы, но у меня, к сожалению, не было улик, прямо указывающих на вас. Если вас это успокоит, у меня и сейчас нет стопроцентных улик, однако с этим делом пора кончать.
— Боже, — пробормотал Кошевой, — вы спятили.
— Может быть, — согласился Гордеев, — но это не отменяет того факта, что вы — Молния.
Медленно и доходчиво, как на уроке в школе, он объяснил Кошевому, что сразу понял: убийца — полицейский или, по крайней мере, представитель властных структур. Иначе он не смог бы так ловко уходить от преследования и дурить город своими выходками. Стоит вспомнить хотя бы половинку сердца на ступенях мэрии.
— Вам понятно? — обратился он к Кошевому.
Тот кивнул.
— Прекрасно. Продолжим. Помните первый найденный мобильник? На самом деле я не находил его. Я купил его в магазине «Евросеть», выкинул аккумулятор и испачкал в грязи; потом предъявил вам. Вы, Кошевой, наверно, подумали, что я идиот, слушая мои объяснения. Вы-то избавились от телефона по-другому. Как, кстати? Ну не важно, расскажете потом. Уже тогда я… впрочем, вру: нельзя сказать, что я вас подозревал. Однако ваше страстное желание стать моим напарником навело меня на кое-какие мысли. В любом случае проверка бы не помешала. Вы согласны? Превосходно. Когда Молния использовал такой же мобильник на речном складе, я убедился, что двигаюсь в правильном направлении. Вы хотели напустить туману, сунув телефон в ботинок. Или поиздеваться надо мной, верно? Ну неважно, можете не отвечать.
Гордеев вынул чашку из-за пазухи; ему послышался звук, похожий на хруст, и он испугался, что случайно раздавил драгоценный предмет. Однако чашка была в порядке. Звук повторился: это Кошевой давил ногою на вздувшийся паркет. Видя, что Кошевой собирается возражать, Гордеев поспешно добавил: конечно, то, что убийца использовал на речном складе такой же дешевый «Samsung», могло быть совпадением. Продолжим: никаких следов мужского ботинка сорок седьмого размера я тоже не находил. Ага, вижу по вашему лицу: вы начинаете догадываться. Изумительно. Итак, я не находил следов: я просто сказал вам, что видел их и уверен, что они принадлежат убийце. Готов поспорить, вы веселились про себя. Гордеев нашел чьи-то следы, думали вы, и сделал далекоидущие выводы. Вот придурок. Мне интересно было взглянуть на вашу реакцию. Реакция меня удовлетворила. Не сознавая того, вы, Кошевой, разочаровались в моих способностях. Вы возражали мне, открыто указывали на мою склонность к алкоголю. Раньше вы не позволяли себе подобного. Итак, подытожим. Что сделал я? Я навешал вам лапши на уши. Что сделал Молния? Молния засунул мобильник в ботинок сорок седьмого размера и подбросил его на речной склад, чтоб посмеяться над самолюбивым сыщиком. С таким же успехом он мог бы подписать чистосердечное признание. Вы были настолько уверены в себе, Кошевой, что не допускали мысли, что я могу вас надуть. Не переживайте, преступники часто считают себя умнее всех. Обычное дело, вы тут не одиноки. Более того, тех, кто считает себя умнее всех, на свете подавляющее большинство. Вы удивлены? Это факт. Что? Вы спрашиваете, а как же кусок глины со склада? Хорошо, что вы о нем вспомнили. Это шутка. Он ничего не значит, этот кусок, как и телефон в башмаке. Помните Зодиака с его идиотскими криптограммами? Тот же случай. Всего лишь маленькая провокация, чтоб заставить вас поволноваться. Признайте, вы потом много думали об этой глине. Ночами не спали, пытаясь сообразить, как она может вас выдать, я прав? Как видите, у меня нет стопроцентных улик, но сомневаться не приходится: вы, Кошевой, и есть Молния. Надеюсь, начитавшись детективов, вы ожидали в финале именно такого объяснения. Оправдал я ваши ожидания? Молчите? Прекрасно. А вопросы у вас есть? Опять тишина? Восхитительно.
Кошевой схватился за голову:
— Боже, — сказал он, — я разочаровывался в ваших способностях, потому что вы… — Он замялся. — Ну… вы бухали без продыху, но даже тогда я защищал вас перед Пал Иванычем… — Он замолчал, продолжая беззвучно раскрывать и закрывать рот.
Оля прижалась щекой к его плечу. Кажется, она ничего не поняла из рассказа Гордеева. Может, пристрелить обоих, со скукой подумал Гордеев, меня посадят, а может, нет; может, отец отмажет, дадут условный срок, да какая разница — дадут или нет, я смогу жить и так и этак, не думая ни о чем, ни о чем не переживая; так живут многие, почти все, и я тоже смогу. Его стало клонить в сон. Я не спал трое суток, подумал Гордеев, и вот результат — заторможенный и вялый. Сейчас Кошевой кинется на меня, схватит пистолет и выстрелит мне в голову; так будет лучше, потому что я пес, которого давно пора усыпить.
Однако Кошевой не спешил кидаться. Он поднял лицо, мокрое от слез, и умолял срывающимся голосом:
— Пожалуйста… не надо…
Гордеев молчал.
— Я не хочу, — сказал Кошевой, — я только недавно… ну… проснулся… нашел смысл… то, ради чего можно… — Он бросил взгляд на Олю. — Не хочу… пожалуйста, не надо… — Его руки тряслись, он попытался взять бокал с шампанским и уронил его. Шампанское полилось на пол.
Гордеев молчал.
— Это не я, — горячо заговорил Кошевой, ладонью вытирая выступивший на лбу пот, — клянусь, не я. Но я знаю человека, который это сделал или, по крайней мере, передал убийце ваши слова про ботинок и про этот телефон, я рассказал ему все, в этом моя вина, но, клянусь, я не убивал, я никого в жизни не убивал, мне даже страшно об этом подумать, потому что я сам боюсь смерти. Господи, Гордеев, вы бы знали, как я боюсь. Пока я не встретил Олю, я просыпался среди ночи и слышал чье-то отвратительное дыхание в темноте, я включал свет, но никого рядом не было, я всю ночь сидел со светом, как маленький ребенок, боялся спать, потому что казалось, я умру во сне, просто не смогу проснуться, выбраться из пропасти сна. Я столько лет ходил в качалку, сам не зная зачем, жил в одиночестве, стоя на пороге, за которым ничего нет. Вы понимаете меня, Гордеев? За этим порогом ничего нет!! — Он почти хрипел от натуги, потому что произнес подряд без запинки большое количество слов; его глаза вылезли из орбит, а пальцы впились в обивку дивана.
Оля, как сумасшедшая гладила его по руке, приговаривая: «Хватит… милый мой… пожалуйста… не надо», словно боялась, что ее возлюбленный превысит отведенный ему лимит слов и свалится замертво.
Гордеев не верил Кошевому, считая его слова жалкой попыткой оправдаться. Но он вспомнил об интуиции, которая в первую или вторую их встречу подсказала ему, что из Кошевого не выйдет преступника; он слишком прост, и для счастья ему не нужны расчлененные тела и кровь, вытекающая из колотых ран; ему нужна отчаявшаяся женщина, вроде этой Оли, с которой можно поговорить при свете свечи о чем-то глубоко личном. Гордеев поднялся с пистолетом в руке, еще не зная, как поступит. Он увидел на стенах обрывки прозрачного скотча. Когда-то здесь висели плакаты, которые отвлекали Кошевого от страха смерти, но он сорвал их, когда они перестали справляться со своей задачей, и попытался отыскать иной путь. Быть может, подумал Гордеев, этот человек заслуживает толики уважения.
— Вот что, Кошевой, — сказал он, — одевайтесь. Мы поедем к человеку, с которым вы якобы делились информацией по делу Молнии.
— Прямо… сейчас? — заикаясь, уточнил Кошевой.
— Прямо сейчас, — подтвердил Гордеев и поклонился Оле. — А вам, Оля, я бы советовал взять такси и ехать домой.
Оля долго не отвечала. Она смотрела на Гордеева как на врага: он и был врагом ее надежды на семейное счастье. Она не слушала, что он говорит Кошевому и что Кошевой отвечает, потому что никогда не вмешивалась в разговоры мужчин. Ей казалось, что она все равно не поймет, о чем речь. Она уловила лишь одни интонации: Гордеев в холодных выражениях лишал Кошевого надежды на будущее, а Кошевой, лишенный надежды, плакал как ребенок. Она хотела вскочить и закричать на Гордеева, чтоб он убирался, пусть он выстрелит в нее, неважно, но она не вскочила, не закричала, она потупилась и прошептала:
— Вы так милы.
И пошла одеваться.
Глава четвертая
Кошевой сел за руль, Гордеев устроился на заднем сиденье. В салоне было темно. Машина двинулась вперед, и Гордеев приготовил пистолет. Если я выстрелю в него на ходу, подумал он, мы разобьемся. Может, я выживу, а может, и нет.
— Скажите, Кошевой, теперь, когда мы остались одни: вы нарочно выдумали байку о человеке, которому все рассказывали? Тянете время? Надеетесь, что Ольга позвонит в полицию?
— Это не байка, — прохрипел Кошевой. — Вы сами… увидите.
— Прекрасно.
Автомобиль двигался мягко, усыпляюще. Гордеев подумал, что если уснет в машине, то не проснется. Он подумал об этом без страха, как будто смотрел остросюжетный фильм с собой в главной роли, сидя в зале, где от жующих людей пахнет попкорном. Он решил на секунду закрыть глаза, а когда открыл, понял, что машина едет по центральному проспекту. Перед глазами маячил потный затылок Кошевого. Сердце Гордеева забилось чаще: он все-таки уснул. Странно, что Кошевой не воспользовался ситуацией. Кошевой поглядывал на него в зеркальце. Он испуган, подумал Гордеев, но такое чувство, что боится он не меня. Они катили по Вишневой улице в направлении набережной, но, не доехав, свернули налево. Фонари горели через один, дома стояли покинутые, на пустых витринах лежал толстый слой пыли. Удивительно, подумал Гордеев, ведь мы в центре города. Рядом городской парк, чуть дальше соборная площадь и рынок; всюду кипит жизнь, кроме этой грязной улицы, которая выглядит так, словно город вчера бомбили. Кошевой остановил машину возле ржавых ворот. Вышел. Гордеев внимательно следил за его передвижениями. Кошевой долго возился с висячим замком. У него не получалось вставить ключ в замочную скважину, руки тряслись. Наконец замок щелкнул, сдаваясь. Кошевой распахнул дребезжащие ворота и не торопясь подошел к машине. Гордеев ждал, что он бросится наутек, но он не бросился. Они медленно въехали во внутренний двор. Несмотря на потепление, здесь сохранились островки белого снега в бурых крапинках грязи. Слева находилось низкое кирпичное здание без окон, оно казалось заброшенным, а справа возвышался трехэтажный дом с обгоревшими стенами. Возле низкого здания начиналась улочка или, скорее, узкий проход, который вел к центральному проспекту.
— Приехали, — глухо произнес Кошевой, убирая руки с руля.
— Странное место, — сказал Гордеев.
Кошевой ничего не сказал, и Гордеев скорее почувствовал, чем увидел, как он напрягся.
Глава пятая
Вернувшись в южную столицу, Танич не знал, как ему поступить. Ноги сами принесли его домой. Быть может, размышлял Танич, это и к лучшему. Дома меня встретят полицейские с наручниками, арестуют и посадят в тюрьму; мне либо дадут пожизненный срок, либо расстреляют, и таким образом я сполна искуплю грехи. Размышляя, Танич поднимался по лестнице. Дверь была заперта. Полицейские ожидают меня внутри, напомнил себе Танич. Он повернул ключ в замке. В квартире пованивало. В прихожей лежал Мишенька. Танич снял куртку и разулся, чтоб не пачкать пол. В задумчивости прошелся по всем комнатам и замер над Мишенькой. Бледное Мишино лицо выглядело глупым. А ведь при жизни был умным человеком, подумал Танич с удивлением. Он присел на корточки, разглядывая стершиеся черты мертвого человека. Когда-то этот человек не спал ночами, выдумывая счастье для всех людей, но теперь он умер, и никто не выдумает за него счастье; люди так и будут жить без счастья, в череде одинаковых скучных дней. Танич попробовал выдумать счастье за Мишу, но у него не получилось придумать ничего путного; видимо, для выдумывания счастья нужны особенные люди. Танич разволновался: быть может, он зря убил Мишу, может, своим поступком он обрек людей, жаждущих счастья, на страдания. С другой стороны, размышлял Танич, этот человек бил свою невесту и изнасиловал девочку, которая могла стать ему дочерью. Может ли так статься, что все, кто выдумывает счастье для населения, истязают родных? Танич не знал ответа на этот вопрос. Забывшись, он спросил у Миши, что тот думает по этому поводу, но Миша ему не ответил, потому что у него было перерезано горло. Танич погрузился в размышления. Он решил поискать ответы на свои вопросы в Интернете: коллективный разум людей, обитающих в сети, наверняка что-нибудь придумал за годы существования Всемирной паутины.
Он включил компьютер и через пятнадцать минут обнаружил, что играет по сети в домино. Танич вышел из игры и продолжил поиски, но через десять минут осознал, что раскладывает пасьянс «Косынка». Танич подумал, что Интернет как-то странно влияет на его поступки; пока другие люди не покладая рук работают во Всемирной паутине, совместно ищут ответы на философские вопросы и придумывают счастье, он тратит время вхолостую. Он вспомнил о ларьке «ПИВОВОДЫ», в котором хранились части мертвых тел, и погуглил его, но ничего подходящего не нашлось. Тогда он погуглил выражение «Загадочная белая ёгазель”» и сначала тоже ничего не нашел, но продолжал лениво листать страницы с результатами поиска. В конце концов на форуме городских баек он отыскал странную историю об опустевшей улочке в центре города, вернее, об одном квартале этой улочки. Все магазины в этом квартале закрылись буквально за пару месяцев, а люди, которые там жили, куда-то уехали. Автор истории ударился в мистику — над ним потешались. Танич не стал вникать в дискуссию; его больше интересовала фотография, благодаря которой он и наткнулся на сайт. Некто BallsCracker запечатлел на фото белую «газель», въезжающую на территорию заброшенного склада: справа виднелся кусок закопченной стены, слева — металлическая сетка. Танич взглянул на часы — без пяти девять. Городской транспорт еще ходит. Если Танич выйдет сейчас, то минут за сорок доберется до центра. Танич сомневался, стоит ли ехать. Может, лучше поспать. Он решил спросить у людей из Интернета, ехать ему или нет, и присоединился к дискуссии. Через две минуты ему ответил некий Shchegloff: «Еще один идиот! Езжай, конечно!! Как там без тебя!!!».
Танич напечатал «Спасибо», выключил компьютер и пошел одеваться.
Глава шестая
Надя бродила по коридорам общаги. Ей было скучно. Ее несколько раз приглашали выпить, но она не хотела пить с незнакомыми людьми. А знакомые люди не хотели пить с ней. Надя вернулась к себе, открыла окно и входную дверь, чтоб проветрить душную комнату. Возле двери стояла соседка, она гладила рукой стену.
— Зачем ты это делаешь? — спросила Надя.
— Не знаю, — сказала соседка. — Мне нравится.
— Зайдешь? — спросила Надя.
Соседка покачала головой:
— Нет, спасибо.
— У меня вино есть, можем выпить, — отчаявшись, предложила Надя, но соседка странно на нее посмотрела и ушла, ведя растопыренными пальцами по шершавой стене. Ну вот, подумала Надя. Зазвонил мобильник. Надя поспешила ответить.
— Привет, — сказал отец.
— Привет, — сказала Надя.
— Как дела? Новый год будешь встречать в общежитии? — спросил отец.
— Да, — сказала Надя, — к экзаменам надо готовиться.
— Хорошо, — сказал отец.
— Пап, — спросила Надя, — а тебе никогда не казалось, что ты один живешь, а остальные... так?
— «Так»? — переспросил отец.
— Так, — повторила Надя, — существуют.
— Что за странные идеи? — спросил отец.
— Прости, — поспешно извинилась Надя.
— Да ладно, — сказал отец, — не извиняйся, у меня тоже хватает странных идей.
— Например? — Надю разбирало любопытство.
— Тебе это будет неинтересно, — засмеялся отец.
— Папа, не кокетничай! — возмутилась Надя.
— Ладно, слушай, — сказал отец, — иногда мне кажется, что все люди на свете живут в разных потоках. Они видят и понимают людей из своего потока, а люди из чужого потока для них бездушные куклы, существующие для числа. Иногда человек перебирается из одного потока в другой, и тогда те, кто был с ним раньше в одном потоке, начинают казаться ему призраками, которые обладают иллюзией жизни, и вся его предыдущая жизнь тоже кажется ему иллюзией.
А бывает, что человек живет в своем потоке один, — помолчав, добавил отец. — Быть может, он был в этом потоке с самого начала, а может, попал в него под давлением обстоятельств. В любом случае жизнь для него — вереница одиноких лет, а люди из других потоков — ненавистное пустое место. Никто не протянет ему руку, когда он станет тонуть, никто не подбодрит его, когда он поднимет голову и увидит над собой бесконечную пустоту.
— Господи, папа, — удивилась Надя, — ты что курил?
Отец смутился:
— «Приму», — сказал он.
— Папа, — сказала Надя, — я тебя люблю.
— И я тебя, дорогая.
— Пока, папа.
— Пока, родная.
— Ой, погоди, забыла спросить: как там Юра?
— Исключили из ветеринарного, — ответил отец сухо.
В трубке послышались гудки. В дверь робко постучали.
— Входите, — предложила Надя.
В комнату неслышно проникла соседка, которая любила гладить стены. В руках она держала тарелку с сырной нарезкой.
— Я пришла, — сказала соседка, — и принесла сыр.
— Садись за стол, — обрадовалась Надя. — Я достану вино.
В комнату, смущаясь, вошел молодой человек с шампанским.
— Это мой хороший знакомый, — объяснила соседка. — Ничего, если он с нами?
— Я только за, — сказала Надя. — А кто вы такой?
Я молодой преподаватель, объяснил молодой человек. Нифигасебе, удивилась Надя, и что вы преподаете? Молодой преподаватель загадочно улыбнулся: пусть до поры до времени это останется тайной. Наде понравилась его таинственность. Кроме сыра есть что-нибудь из закуски? — спросила соседка. Есть виноград, вспомнила Надя и достала из холодильника виноград. Красота, сказала соседка. Живем, обрадовался молодой преподаватель. Они пили вино и шампанское, ели сыр и виноград и разговаривали обо всем на свете. Девушка, которая любила гладить стены, знала много анекдотов. У молодого преподавателя была какая-то страшная тайна, которую он отказался выдавать даже после шестого стакана вина. Надя рассказала, как обедала с фотографом, который пристает к девушкам возле публички. Ну ты даешь, изумилась соседка. Вы очень смелая девушка, восхитился молодой преподаватель. Разошлись поздно ночью, довольные собой и друг другом. Надя легла спать. Под утро ей приснился Гордеев. Сон был страшный.
Глава седьмая
Гордеев подошел к «газели», наклонился и провел указательным пальцем по бамперу. Кивнул: именно в этом автомобиле с крытым кузовом Молния и перевозил своих жертв. Удобная штука. Вы согласны со мной, Кошевой? Кошевой не отвечал. В темноте его куртка, казалось, светилась. Гордеев пошел за белым пятном светящейся куртки. Они шагали по темным коридорам заброшенного склада. Где-то рядом капала вода: кап-кап. В ушах шумело. Только бы не уснуть, подумал Гордеев. Белое пятно повернуло направо. Здесь холодно, сказал Гордеев, вам так не кажется, Кошевой? Кошевой не ответил.
Они вошли в левую дверь, потом в правую. Гордеев мечтал лечь и уснуть. Он опустил оружие, покорно следуя за Кошевым. Ему казалось, что человек, за которым он идет, ведет его к месту, где можно поспать. Но почему здесь так холодно, черт возьми? Он услышал смешок. Вниз вела железная лестница. Гордеев потрогал стену: ледяная. Какое-то время он мог ясно соображать.
— Вы хотите сказать, Кошевой, что человек, к которому мы идем, находится внизу? — спросил он.
Кошевой не ответил. Гордеев поставил ногу на ступеньку. Ступеньки были скользкие. Чтобы не упасть, Гордеев держался рукой за стену. Белое пятно пропало из виду. Гордеев сделал шаг вниз, поскользнулся и уронил пистолет. Пистолет полетел в темноту. Ну вот, подумал Гордеев.
— И все-таки, — сказал он, — я больше вас люблю детективы, Кошевой. Судите сами: я мог бы явиться к вам днем в сопровождении моих людей, мог взять вас без осложнений, без этой идиотской поездки на заброшенный склад, однако я сам усложнил себе жизнь. Мой отец прав: я играю в детектива. Играю, потому что иначе скучно. «А что я?» — спросите вы. А ничего. Вы банальный психопат. Может, у вас раздвоение личности, не знаю. Может, вы придумали себе это раздвоение, потому что вам тоже скучно. Молчите? Прекрасно. Знаете, как я проник в вашу квартиру? Я на время позаимствовал у вас ключ, сделал слепок и заказал дубликат. Представляете, сколько лишних проблем я себе создал? Вместо того, чтоб сразу арестовать, я весь вечер ждал вас в засаде у вашего дома, как в каком-нибудь паршивом триллере. Вместо того, чтоб сдать вас полиции, я поверил вам и поехал сюда…
Лестница закончилась. Правая нога погрузилась в холодную воду по щиколотку. Гордеев наклонился и нащупал пистолет, поднял и сунул в кобуру. Честно говоря, я ожидал, что вы его подберете, сказал он, неужели вы настолько уверены в себе? Или у вас здесь припрятано свое оружие?
Гордеев толкнул незапертую дверь, перешагнул порог и увидел вдалеке мерцающий огонек. Он пошел к нему, удивляясь банальности Молнии. Он шел долго. Огонек не удалялся и не приближался. Он просто мигал все время на расстоянии. Гордеев остановился, не понимая, что происходит. Может, так и надо, подумал он.
— Кошевой, — позвал он, — вы здесь?
Кошевой не отвечал.
— Зверски холодно тут, — пробормотал Гордеев. — Боюсь, надолго меня не хватит.
Он вынул из-за пазухи чашку.
— Это сон, — сказал он. — Чертовски неприятный сон.
Чашка раскололась у него в руках. Осколки поранили ладони, и он почувствовал, как теплая кровь течет по холодной коже. Серебряная цепочка безвольно повисла. Он не знал, что еще можно сделать, поэтому наклонился и стал собирать осколки.
Глава восьмая
Обезлюдевший квартал в центре города не произвел на Танича особого впечатления. Родившись в захолустье, он навидался и заброшенных домов, и разбитых витрин. Пройдя несколько метров, он увидел то самое место, куда въезжала «газель». Ворота, к счастью, были открыты. Во дворе стояла машина, и Танич насторожился: он здесь не один. Ему послышались голоса из низкого здания слева. Он на цыпочках подошел к распахнутой двери и остолбенел. На бетонном полу среди холмов мусора стояла «газель». Та самая, с цельнометаллическим кузовом. Возле «газели» уютно разместился раскладной столик с угощением. За столом в плетеных стульях сидели двое: высокий субъект в пальто и плотный мужик в куртке, вывернутой наизнанку. Мужик в куртке пил водку прямо из бутылки. Привет, крикнул он Таничу и помахал ему рукой. Танич обернулся: может, он здоровается с кем-то еще? Сзади никого не было. Мужик похлопал ладонью по спинке свободного стула: иди сюда, садись!
Танич не сразу сдвинулся с места. На складе было темно, но он отчетливо видел и столик, и тех, кто за ним сидит. Что будет, если он подойдет? Он чувствовал, что ничего хорошего. Но ирреальность происходящего притупила страх. Нетвердой походкой он приблизился к столику. Огляделся. Субъект в пальто явно спал. Танич сел. Мужик в куртке приветливо улыбнулся ему и протянул бутылку: на, согрейся. После выпивки разговор пойдет легче, а людям надо общаться, верно? Особенно русским людям. Иначе как узнать, что у ближнего на уме. Садись. Не обращай внимания на моего приятеля, у него выдалась тяжелая неделя. Пусть поспит. Да не робей ты!
Танич взял бутылку и сделал глоток. Мужик подмигнул: честно говоря, я боялся, что ты не придешь. Или придешь, но не вовремя. Ты удивлен? Брось. Нечему тут удивляться. Ты меня знаешь. Можно сказать, мы старые друзья. Мы пересекались на форуме серийных убийц и еще кое-где. Ты лил говно на Молнию, помнишь? Называл себя «объективным критиком». Ох, как мы над тобой потешались. А я тебя забанил. Я тамошний модератор. Ну, не дуйся, я не со зла. Работа такая. Кстати, ты заглянул только в две темы: в тему о Молнии и в тему о Солнечном Зайце. Я сразу догадался, что ты и есть Солнечный Заяц. Обидно, когда тебя забывают, верно? Твоя тема заброшена, а тут появляется выскочка, доморощенный серийный убийца, которым восхищается всякое быдло, не имеющее ни ума, ни вкуса. Не мудрено, что ты на него взъелся. Ладно, ладно: на МЕНЯ взъелся. Да не хмурься ты, дружище. — Молния засмеялся. — Давай еще по водочке. Водка развязывает язык, делает людей ближе. О, не отдавай мне бутылку. Не надо. Я открою себе новую. Будем пить с горла.
Он ловко раскупорил бутылку. Они стукнулись. Стекло звякнуло в погребальной тишине заброшенного склада. Хорошо тут, мечтательно произнес Молния, тихо, никто не лезет в душу. Сыро, правда, но кое с какими неудобствами приходится мириться. Знаешь, раньше я жил в таком ужасном месте, что по сравнению с ним эта дыра — настоящий рай. Серьезно, я не преувеличиваю. — Молния приложился к бутылке. — А вообще я мечтаю о доме в деревне. А у тебя есть мечта?
— Есть, — поразмыслив, ответил Танич.
— За мечту! — провозгласил Молния.
Они снова стукнулись.
— Потом мы с тобой пересеклись возле ларька «ПИВОВОДЫ», — продолжал Молния. — Прости уж: пришлось стукнуть тебя по башке. Видит бог, я помягче хотел ударить, но сила в руках — ого-го! Русская силушка! — Он захохотал. — Дурная сила, ничего не скажешь. Хочешь сарделек?
— Не...
Молния глядел куда-то вдаль.
— Тяжело нам, простым людям, живется, — тихо произнес он, — всюду глухая стена непонимания. А мы ведь как лучше хотим, верно? — Он шмыгнул носом. — Мы, конечно, иногда ошибаемся, но это от большой любви. Любовь не так просто выразить, верно? Не знаем мы, как ее выразить, не научены, вот в чем закавыка. Но мы хотя бы пытаемся. Да что тут говорить: давай лучше споем. — Он прочистил горло и запел. Танич чуть не подавился. Это сон, подумал он, такого не может быть. Он тайком ущипнул себя за руку, надеясь проснуться, но не проснулся. Молния прекратил петь. У него глаза светятся в темноте, подумал Танич, боже мой, у этой твари светятся глаза. Он сделал глоток из бутылки, чтоб успокоиться. Его трясло. Ну продолжим, сказал Молния. Кроме того, я BallsCracker с форума городских сплетен. Я немного пофоткал здешние места. В том числе мою родную «газель». Ты знаешь, я люблю фоткать. В душе мы все люди искусства, верно? — Он подмигнул Таничу. — Затем я выложил фотки на форум. Надеялся, что ты увидишь их, поймешь намек. И вот ты здесь. — Он пихнул Танича кулаком в плечо. — Небось не ожидал, что тебя тут водкой угостят?
— Не ожидал. — Танич украдкой посмотрел на спящего: тот еле заметно шевелил губами. Глазные яблоки быстро вращались под веками.
Молния проследил взгляд Танича:
— Ах, этот... Специальный человек, чтоб ты знал. Немного заигрался в детектива, но парень хороший. Надеюсь, он присоединится к нам. А может и нет.
— «Присоединится»? — переспросил Танич.
Молния серьезно кивнул:
— Ну да. Я думал, это очевидно. Мы с тобой одинаковые, дружище. Мы должны объединить усилия, чтоб город почувствовал нашу любовь. Я бы даже сказал «прочувствовал». Конечно, объединяться мы будем под моим брендом. Прости, но Солнечный Заяц вышел в тираж. Одно убийство за полгода, а то и в год — тоже мне, удивил. Будущее за проектом «Молния». Быстрее, выше, сильнее! Вдвоем, но под одним именем. Незачем распыляться. Вместе мы горы своротим. О Молнии заговорят за рубежом. Как тебе? За рубежом, дружище! Одиночки давно устарели. В больших городах еженедельно пропадают десятки людей — всем плевать. Но что если пропадет сто? Тысяча? Люди в панике. Кто виноват? Молния! Злой гений Молния! Гитлер по сравнению с Молнией — святоша! Кто будет знать, что Молния — это два разных человека? То есть пока два человека, со временем нас станет больше, я уверен. Как тебе идея? Странно, что раньше никто не додумался. Не зря говорят, что все гениальное просто.
— Я... — Танич запнулся. — Я не такой как ты.
Молния посмотрел на него с удивлением:
— Что?
Танич повторил тверже:
— Я не такой.
Молния расхохотался:
— Ого, да у нас тут д’Артаньян завелся! Ну да, не такой. Убиваешь не только девочек, но и мальчиков.
— Я убиваю... — начал Танич и поправился: — Убивал детей, которых в будущем ждали мрак и смерть.
— Обалдеть, — удивился Молния. — Можно взять у тебя автограф, мать Тереза? — Он приблизил к Таничу румяное лицо. — Дружище, да где гарантия, что всех твоих детей в будущем ждал мрак; ты знаешь, сколько народу поднялось из задницы? Я имею в виду не всякую шваль, которая только думает, что поднялась, а действительно талантливых ребят. Не знаешь? А я знаю. Я читал про них в Википедии. — Он победно взглянул на Танича.
Танича колотило.
— Я… я…
— Что, неприятно правду выслушивать? — Глаза Молнии блеснули. — А ты как думал? Вообще, я в тебе потихоньку разочаровываюсь. Серьезно. Ну сам посуди: приперся сюда с ножом за пазухой, качаешь права, ни одного тоста не произнес. Ни одного тоста! А нож? Думал, я не замечу? Зачем тебе нож? Что ты им собрался резать, а? — Он глотнул из бутылки. — Ну ладно, думаю, мало ли для чего этому парню нож. Может, это подарок его любимой мамочки. Угощу его водкой, поговорю по душам. Он же простой русский парень, должен понять мои чувства. И что же? Угостил, сделал выгодное предложение. А он, сволочь неблагодарная, смеет утверждать, что он, видите ли, выше меня. Ну не скотина ли? — Он повернулся. — Гордеев, как ты думаешь: скотина он или не скотина?
Танич машинально посмотрел на спящего: Гордеев молчал, не в силах пошевелить ослабшими от беспробудного сна губами.
— Дрыхнет, — грустно подтвердил Молния. — Друг, называется.
— Кто ты? — прохрипел Танич.
Молния моргнул:
— Что?
— Кто… ты?
Молния улыбнулся и ничего не сказал.
Танич попробовал встать и уронил бутылку. Бутылка покатилась по краю стола, водка полилась на бетонный пол. Танич не понимал, что с ним творится. Он боялся посмотреть в сторону Молнии. Он никогда раньше не боялся. Он не боялся даже смерти, потому что не видел особенной разницы между бытием и небытием. Но существо, которое смеялось и паясничало за столом, испугало его до чертиков. Танич сделал шаг к слабому свету улицы. Подошвы ботинок прилипли к полу. Спина вспотела. Существо хихикнуло. Сейчас оно пойдет за мной, подумал Танич, холодея, господи, эта тварь пойдет за мной. Он попытался расстегнуть пуговицы на куртке, чтоб достать нож, но не смог. Руки дрожали. Он закрыл глаза: я должен, должен, должен идти. Он собрался с силами и швырнул непослушное тело вперед. Голос Молнии подгонял его. Ноги тонули в слякоти. Распахнутые ворота чернели далеко впереди. Это болото, подумал Танич, вот что это такое. Ему показалось, что он слышит, как истошно квакают лягушки.
Первого своего ребенка он убил в похожем месте. Мальчика звали Егорка. Он был дебил. Ходил по двору и бубнил злым голосом матерные куплеты, а дети кидали в него грязь. Взрослые ругали детей, объясняя им, что несчастный мальчик болен. На какое-то время издевательства прекращались, а потом мальчик снова возвращался домой по уши в грязи. Одинокая женщина, которая была матерью Егорки, мыла его в тазике у открытого окна и причитала: Господи, за что мне такое наказание?! По безобразному лицу струились слезы. Танич встретил мальчика на обочине шоссе. Время было позднее. Танич прогуливался вдоль канавы, полной отцветшей воды. Он разведывал местность и размышлял о своем первом преступлении. В голове вырисовывался план, как заманить в лесополосу будущую жертву. Тут из темноты вышел Егорка. Танич обомлел. Егорка подошел к нему и застыл на месте. Ты что тут делаешь? — запинаясь, спросил Танич. Егорка не ответил. Он был очень грязный. Танич осмотрелся — никого. Пойдем, сказал он и взял мальчика за руку. Тут рядом есть болото. Там красиво. Все такое зеленое. И лягушки квакают. Ты любишь лягушек? Егорка молчал. Я вот не люблю, признался Танич. Мерзкие они какие-то. Лицо Егорки, обычно изуродованное тупой злобой, разгладилось. Он покрепче схватил Танича за руку и потерся о нее щекой. Танича окатило жаркой волной жалости. Он хотел отпустить Егорку и сбежать, но пересилил себя и довел дело до конца. Тогда ему показалось, что он видит на краю болота тень черной твари, высокой как колесо обозрения. Он повернулся. Возле склада замерла та самая тварь. Голова существа запуталась в звездах; дыханием ее был свист ветра в водосточных трубах; звук шагов напоминал шуршание шин по асфальту; пальцы — как заводские трубы; глаза — гигантские окна с зажженными ночниками, чтоб дети, которые живут за этими дьявольскими окнами, не боялись вечной темноты. Танич втянул голову в плечи. Хотелось стать как можно меньше, чтоб тварь не заметила его. Он кинулся к воротам. Болото кончилось. Он бежал по пустой улице. Стук каблуков сливался с хохотом существа. «Куда ты, мой маленький? — смеялась тварь. — Помнишь, как мама тебе говорила: ёНе бегай по улицам, у тебя слишком короткие ножки, споткнешься и упадешь, поранишь коленки”. Ну куда ты спешишь, радость моя, неужели не понимаешь, что куда бы ты ни побежал, я всегда буду рядом. Когда-то я был одинок, но теперь у меня есть ты, есть все вы, мои маленькие озорники со сбитыми в кровь коленками. Ну же, остановись, дай помять твои пухлые щечки». Я спятил, повторял про себя Танич, спятил, спятил. Он нырнул в подземный переход, сбил кого-то с ног, взлетел по ступенькам, не обращая внимания на ругательства, затухающие за спиной; побежал дальше, еще дальше. Через темные дворы, мимо каменных зданий, по зыбкому мосту над смолистой рекой. Он бежал быстро, а огни витрин и раны дорог летели ему навстречу. Танич подумал, что сможет бежать долго и вскоре обежит всю Землю, вернется на это самое место, и кошмар прекратится — не зря же он отважно преодолевал огромные расстояния. Но он споткнулся о выпирающий из асфальта камень и упал лицом в канаву. Грязь залепила лицо. Он встал на колени и ребром ладони отер грязь. Перед ним расстилалось поле мертвой травы. Он повернул голову и увидел серую полосу шоссе. На другой стороне дороги застыла тварь. Она покачивалась, как будто на ветру. Трясущейся рукой Танич расстегнул куртку и дернул нож за рукоятку. Нож не сдвинулся с места. Он держался на трех полосках ткани, которые Танич пришил к изнанке куртки. Похоже, одна из полосок мешала. Тварь подняла ногу и открыла рот, похожий на дыру в пространстве. Танич услышал успокаивающие звуки телевизионных помех. Как приятно слушать помехи, подумал он, просто звук, над которым не надо думать. Он вспомнил, что нож следует немного наклонить вправо, и легко вытащил его. Тварь перешагнула дорогу. Танич закрыл глаза, повторяя: никакой черной твари нет, это Молния, мужик с розовой мордой, как у свиньи. Когда он открыл глаза, перед ним стоял Молния. Он озирался. Лицо его было испуганным. Так тебе и надо, злорадно подумал Танич. Молния посмотрел на Танича и двинулся к нему:
— Послушайте, вы…
Танич ударил его ножом в живот.
Лицо Молнии скривилось от боли и изумления.
— Я… — Слова вылезали из луженой глотки с огромным трудом, как металлические болванки. — Как… — пробормотал он. — Для чего же… — Он продолжал идти, вытянув руки вперед.
Танич толкнул его. Молния упал на спину. Он дергался всем телом и хватал руками воздух, как будто пытался удержаться от падения в пропасть. Его вырвало полупереваренной пищей.
— Так тебе! — закричал Танич вне себя от радости. — Так тебе, гнида!
Он пнул умирающего в коленную чашечку. «Но разве тварь легко убить? — мелькнуло у него в голове. — Она притворяется. Надо поскорее уходить». Он бросил последний взгляд на Молнию и побежал в сторону городских огней. «Так, — подумал он на бегу, — постой. Подумай». Он остановился. Бежать незачем: он поймает попутку на другой стороне шоссе. На ней и вернется в город. Так получится быстрее. Танич ступил на дорогу. Он ничего не видел и не слышал, кроме телевизионных помех, которые до сих пор звучали в его голове.
Как раз в это время от любовницы возвращался молодой человек по имени Саша в своем черном «вольво». Сегодня он поссорился с любовницей. Более того — он разочаровался в ней. Он понял, что ей от него нужны только деньги и подарки. От разочарования у него сильно заболела голова, и он проглотил две таблетки парацетамола. Саша перешел с ибупрофена на парацетамол неделю назад, когда ибупрофен перестал ему помогать. Ведя машину, он размышлял, какие женщины стервы. Кроме его жены. У него послушная жена. Терпеливо ждет дома. Страшная догадка посетила Сашу: что, если она такая же, как все? Может, пока его нет дома, к ней приходит любовник. Они спят в его постели и глумятся над ним. Он вспомнил, что жена в последнее время подозрительно часто меняет простыни на кровати. Этот факт укрепил его подозрения. Боже, подумал он, ты вкалываешь в поте лица, света белого не видишь, а эти… У него еще сильнее заболела голова. Он потянулся к бардачку за упаковкой парацетамола. Таблетки выпали из нетвердой руки. Саша наклонился за ними. Он не увидел Танича, а Танич не услышал приближающейся машины. Удар был такой силы, что его подбросило в воздух. Воздух был холодный и плотный, как горная река, текущая в вечность. Танича протянуло лицом по шершавому асфальту, и он снова стал маленьким. Он сидел на земле в окружении чужих могил с распухшей ногой и смотрел на тварь, которая пряталась среди деревьев. Тварь была огромная. От нее пахло тюльпанами и могильной землей, руки ее изгибались как щупальца, а глаза светились. Мама, вернись, робко позвал Танич. Тварь засмеялась. Танич разревелся, потому что ему стало обидно. Пошел снег. Время остановилось.
Глава девятая
Проснувшись в первый раз, Гордеев увидел белый потолок. Кроме этого он ничего не увидел. Ему захотелось спать, и он закрыл глаза. Проснувшись во второй раз, он увидел лицо медсестры. Она улыбалась ему ярко-красными губами. Кончик носа тоже был красный. Привет, сказала медсестра, как мы себя чувствуем? Отвратительно, сказал Гордеев. Медсестра улыбнулась. Они немного поговорили. Гордеев спросил, какое сегодня число. Тридцать первое декабря, сказала медсестра. Почти неделя выпала из памяти, подумал Гордеев. Есть какие-нибудь пожелания? — спросила медсестра. Нет, сказал Гордеев. Под потолком работал маленький телевизор в обрамлении вырезанных из бумаги снежинок. Передавали новости. Гордеев попытался разобрать слова ведущего. Можете поспать, если хотите, сказала медсестра, я выключу телевизор.
Когда он открыл глаза, за окном начинало темнеть. На стуле перед кроватью сидел Пал Иваныч в больничном халате. На его постаревшем лице лежали тени. Он не сразу заметил, что Гордеев открыл глаза. А когда заметил, жалобно улыбнулся. Здравствуй, отец, сказал Гордеев. Здравствуй, сын, сказал Пал Иваныч. По его щекам текли слезы. Ты совсем на себя не похож, заметил Гордеев. Да, что-то я расклеился, виновато засмеялся Пал Иваныч.
— Что со мной случилось? — спросил Гордеев, приподнимаясь на локтях.
— Ничего серьезного, — объяснил Пал Иваныч. — Но ты проспал несколько дней. Я волновался.
Гордеев нахмурился, пытаясь вспомнить.
— Меня нашли на складе?
Пал Иваныч кивнул.
— А Молния?
— Капитан Кошевой исчез. Объявили в розыск.
Гордеев вспомнил спуск по лестнице и комнату с огоньком. Он спал уже тогда? В какой именно момент он уснул? Он напрягся, пытаясь выстроить цепочку событий. Цепочка послушно выстроилась. Он искал разрыв в цепочке и не находил его.
— Как меня нашли? — спросил он.
Пал Иваныч вздохнул:
— Был анонимный звонок в полицию. — В его голосе прозвучало недовольство.
Наверно, знает, что звонила Оля, подумал Гордеев, и уже выяснил, что она — стриптизерша. Небось решил, что у меня с ней связь. Представляю, как он злится. Надо обронить при случае, что собираюсь жениться на проститутке. Его хватит удар. Гордеев вспомнил о Зине — он так и не нашел ее. Может, сбежала с Мишенькой в другой город. Или за границу. Гордеев опустил голову на подушку. Несколько месяцев жизни потрачено впустую. Молния сбежал. Сможет ли он уйти от правосудия? Впрочем, какая разница. Я пес, подумал Гордеев и зевнул: усталый сонный пес.
— Что насчет «газели»? — спросил он.
— Никуда не делась. Стояла там же, на складе. Нашли еще три трупа. Две девочки и мужчина сорока лет. Бывший водитель автобуса. Семен… фамилию не помню. Лежал в одном из помещений склада. Повезло, что мы смогли установить личность. Его порубили на куски.
— Спасибо за приятные подробности.
— Ты сам хотел знать. — Пал Иваныч пожал плечами.
Гордеев молчал. Пал Иваныч испугался, что сын велит ему уходить, и выудил откуда-то из-под кровати пакет:
— Смотри, я кое-что принес. Сок, фрукты, сыр. Твой любимый, французский с плесенью, как его…
— Рокфор.
Пал Иваныч закивал:
— Да-да, рокфор. А еще шампанское. «Цимлянское». Наш продукт, российский. Доктор сказал, что тебе пока нельзя шампанского, но я настоял на своем. Эти костоправы ничего не понимают. Какой Новый год без шампанского? А он все повторяет: «Нельзя, нельзя…». Чуть не врезал ему в табло. Вздумал меня жизни учить, сопляк. Твари они все. Ладно, господь с ним. Ну что, откроем? Я захватил два бокала. До полуночи я тут сидеть, конечно, не смогу. Но хотя бы проводим старый год. По-семейному. А?
Гордеев без всякого выражения смотрел на отца. Пал Иваныч раскрыл шампанское и наполнил бокалы. Гордеев поднес бокал ко рту. Пузырьки щекотали нос. Гордеев смочил шампанским сухие губы. Его занимал один вопрос: когда он уснул? В те полчаса, когда они с Кошевым ехали в машине? Когда приехали на склад? Или позже, в помещениях склада? Может, он потерял сознание, спускаясь по лестнице? Может… Гордеев зажмурился. Нелепая мысль пришла ему в голову: он уснул в тот момент, когда выстрелил в голову умирающей собаке? Он не был уверен. Пал Иваныч робко позвал: сынок? Сынок, что с тобой? Гордеев открыл глаза. Может, я сплю до сих пор, подумал он, может, я никогда не просыпался. Какая ирония, подумал он и засмеялся. Еще кое-что, засуетился Пал Иваныч. Он вынул из пакета бумажный сверток. С надеждой посмотрел на сына; Гордеев глядел на сверток без интереса. Пал Иваныч бережно развернул сверток. Внутри находилась чашка. Гордеев издал горлом странный звук, словно подавился. Ее нашли рядом с тобой, сказал Пал Иваныч. Она разбилась, но я собрал осколки, все до единого, и склеил их. Знаю, звучит по-дурацки…
Гордеев отставил бокал, протянул дрожащую руку и осторожно взял чашку из рук отца. Поднес ее к глазам, разглядывая тонкие линии трещин. Как шрамы, подумал он.
— Не думаю, что из нее теперь можно пить, — сказал Пал Иваныч. — Но мне показалось, что ты дорожишь ею, и я… — Он замолчал.
Гордеев хотел обнять отца, и Пал Иваныч тоже хотел, чтоб сын обнял его, но никто никого не обнял.
Глава десятая
Прошло время.
Меньшов и Чуркин до сих пор мертвы. Их тела похоронены на одном кладбище, но в разных его частях. Меньшов похоронен в западной части, на краю березовой рощи, а Чуркин в восточной, у древнего кургана, разграбленного еще в середине девятнадцатого века. Лучи восходящего солнца падают сначала на могилу Чуркина, а потом на могилу Меньшова. Что касается захода, то возле могилы Меньшова еще какое-то время держится полоса красного света, а около могилы Чуркина уже темно.
Кошевого так и не нашли. Он до сих пор в розыске. Что касается Танича, то его тело нашли в тот же день и через два дня опознали. Какое-то время труп оставался в морге. Предприниматель Саша, который сбил Танича, скрылся с места ДТП. Он до сих пор бьет жену, а по утрам пьет текилу с лимоном. В июле его жена родила девочку. Вес три с половиной килограмма, рост пятьдесят три сантиметра. Саша, который мечтал, чтоб родился мальчик, разозлился на жену и несколько дней с ней не разговаривал. Ему часто снится кошмар о том, как он едет на машине из одной точки в другую. Он видит на дороге голосующего человека, но вместо того, чтоб затормозить, жмет на газ. Машина сбивает человека, и человек от сильного удара улетает прямо в небо, где его пожирает черное существо, у которого вместо глаз звезды. Затем черное существо наклоняется, чтоб съесть Сашу, и он просыпается, вопя от ужаса. После таких снов у Саши зверски болит голова. Чтоб избавиться от головной боли, он пьет анальгин, потому что ибупрофен и парацетамол ему больше не помогают.
Про счастливое спасение Ани Кабановой написали в областной газете. Аню выписали из больницы, и она вернулась к родителям. Живут Кабановы в своем доме на окраине города. Анин папа строит во дворе беседку. Ему до сих пор не верится, что Аня вернулась. Он уверен, что сошел с ума и живет в мире собственных фантазий. Тем не менее он счастлив. Анина мама печет на заказ торты. Она все еще седая. По вечерам они всей семьей гуляют в парке или, если погода ненастная, устраивают в гостиной веселые посиделки. В школе Ане сказали, что у нее талант: возможно, она станет художником. Аня нарисовала карандашом картину, которую отправили на выставку детских рисунков. На картине мужчина и женщина, обнявшись, дремлют на стульях возле постели больной девочки. Такими она увидела папу и маму в больнице, когда проснулась после долгого сна. Мало кто на выставке поверил, что картину в самом деле писала второклассница. Ее даже хотели снять с конкурса и на всякий случай не дали призового места.
Гордеев переехал в маленький город, где все всех знают. Он устроился в школу учителем литературы. Ученики полюбили Гордеева, потому что большую часть урока вместо того, чтоб рассказывать о писателях-классиках, он рассказывает о блестящих расследованиях, в которых ему довелось поучаствовать. Никто ему не верит, но его все равно любят. Больше других странного учителя полюбила ученица шестого «Б» Диана Макарова. Она хотела написать Гордееву любовное письмо, просидела целый вечер над вырванным из тетрадки листком в клеточку, но так ничего и не написала. Живет Гордеев один в однокомнатной квартире. Он не читает газет, не смотрит телевизор и не сидит в Интернете. У него есть маленький аквариум, рыбки в котором время от времени дохнут, потому что Гордеев забывает их покормить. Он спускает умерших рыбок в унитаз и покупает в зоомагазине новых. В антикварном буфете за стеклянной дверцей стоит чашка. Гордеев никогда из нее не пьет, но любит разглядывать. В конце ноября ему в первый и в последний раз позвонила Надя. Они болтали о разных пустяках. Среди прочего Надя рассказала Гордееву об одном знакомом фотографе по имени Рома. Выставка «Бритый лобок и Знамение» принесла тому широкую известность в узких кругах города С.-Петербурга. Они посмеялись. В конце беседы Надя призналась, что выходит замуж. Гордеев хотел спросить, за кого, но не спросил. Надя сама рассказала: за молодого преподавателя, в жизни которого есть какая-то страшная тайна.
— Надя, а как же отец? — спросил Гордеев.
— Он опять против, — весело ответила Надя. — Говорит: «Ты же ребенок, ты до сих пор еще сущий ребенок».
Гордееву в Надиной напускной веселости почудилась обреченность. Однако он ей ничего не сказал, только пожелал счастья и повесил трубку. Больше они никогда не виделись и не разговаривали.
Что касается черной твари, высокой, как колесо обозрения, то я часто ее вижу. Она говорит мне, что все хорошо. Что спешить некуда. Что можно вздремнуть часок-другой. Она говорит, что любит меня и что я единственный в своем роде, а во всех моих неудачах винит кого-то другого. Она берет меня за плечо, подводит к кому-нибудь и говорит: это твой злейший враг. И я вижу, что это действительно мой враг, и ненавижу его. Ей нравится стоять у меня за плечом. В ее сиплом дыхании мне чудится запах свежей могилы и разложения. Вечерами я вижу ее за окном. Она стоит, возвышаясь над крышами домов, и ее голова теряется в звездах. Она шепчет мне что-то своим ласковым голосом. Я не могу разобрать слов, но, наверное, это колыбельная, потому что мне хочется спать, мне так сильно хочется спать, господи, как же мне хочется спать.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Трактат об Обезьяне
Зубарева Вера Кимовна — поэт, прозаик, литературовед. Родилась в Одессе. Преподает в Пенсильванском университете. Автор 16 книг поэзии, прозы и литературной критики. Пишет на русском и английском. Лауреат Международной премии им. Беллы Ахмадулиной. Публиковалась в журналах «Вопросы литературы», «Нева», «Новая юность», «Посев» и других. В нашем журнале выходила ее статья «Тайнопись. Библейский контекст в поэзии Беллы Ахмадулиной 80-х годов» («Новый мир», 2013, № 8). Живет в Филадельфии.
Что побудило Веру Зубареву, поэта и филолога, профессора Пенсильванского университета в США, автора нескольких книжек лирических стихотворений и издаваемых по-английски и по-русски трудов о наших классиках, — что понудило ее написать эту гротескную поэму, полную озорной насмешливости и мрачной иронии? Вероятно, то же, что в отдаленные от нас времена подсказало Алексею Константиновичу Толстому его знаменитое «Послание М. Н. Лонгинову о дарвинисме» (декабрь 1872 года).
Казалось бы, тогдашний повод прямо противоположен нынешнему: Толстой во имя свободы мысли защищает Дарвина от запретительных мер главы ведомства по делам печати (своего доброго приятеля, между прочим); автор же «Трактата об Обезьяне» защищает ту же свободу мысли от нынешних истолкователей Дарвина. Между тем мишень у обоих поэтов одна — агрессивное превращение научной доктрины во властительное орудие идеологии и политики, в орудие господства над инакомыслящими. И — попутно: примитивизация и варваризация самого научного климата в обществе.
А. К. Толстой, христианский поэт-мыслитель, около полутораста лет назад уже отлично понимал, что эволюционная теория, связываемая с именем Дарвина, не противоречит истинам веры, если с недобросовестным умыслом не изготовлять из нее атеистическую агитку: «Отчего б не понемногу / Введены во бытиё мы? / Иль не хочешь ли уж Богу / Ты приписывать приёмы», — шутливо упрекает Толстой своего адресата за «скудость веры» и добавляет со ссылкой на «еврейское преданье»: «И, по мне, шматина глины / Не знатней орангутанга». (Из статьи биолога и антрополога Г. Л. Муравник «Человек парадоксальный: взгляд науки и взгляд веры», напечатанной в «Новом мире», в № 2 за 2001 г., наши читатели могли узнать об эволюционном — «понемногу» — введении в бытие человеческого организма и о чудесном, скачкообразном его одухотворении — о том, что же имел в виду старый поэт.)
Однако, одернув приятеля за ретроградство, Толстой не забывает о другой «партии»: «От скотов нас Дарвин хочет / До людской возвесть средины — / Нигилисты же хлопочут, / Чтоб мы сделались скотины. // В них не знамя, а прямое / Подтвержденье дарвинисма, / И сквозят в их диком строе / Все симптомы атависма».
Вот эти «симптомы атависма» и превратила Вера Зубарева (скорее всего, о строках Толстого не вспоминая) в ядовитый философский сюжет своего «Трактата…».
Увы, если Толстой видит здесь в своих извечных идейных противниках анархические группки нечесаных «грязных неучей», то новый автор имеет дело никак не меньше, чем с отлично вымытым и ухоженным академическим истеблишментом, всем своим весом не допускающим уклонений от атеистической догматики «неолиберализма». Одним из конкретных поводов к сочинению «Трактата об Обезьяне» стал фильм американского писателя и юриста Бена Штайна «Expelled: No Intelligence Allowed» (что можно перевести как: «Изгои: Высший Разум не допускается»), выполненный в духе документального расследования и демонстрирующий факты остракизма, коему ныне подвергается в научном сообществе США едва ли не любой ученый, не отказывающийся видеть в возникновении жизни на Земле и в антропогенезе признаки разумного Замысла, плана, дизайна, направленной эволюции, наконец. На этом фоне поэтическая инициатива Веры Зубаревой, вписанной по роду своих занятий в ту же академическую среду, можно квалифицировать как достаточно мужественный поступок.
Но этим только оттеняются достоинства весьма оригинального литературного исполнения — отнюдь не прямолинейного и не назойливо-дидактического. Повествование ведется от имени некоего апологета новомодного просвещения на «обезьяний» лад, который и Книгу Бытия готов переписать во славу восстанавливаемого в своих правах четверорукого примата. Этот «примат-доцент» всему нашему общежитию сулит непременный благой переворот по ходу победы Природы над Богом в их будто бы исходной конкуренции. Сам же автор, то прячась за повествовательной маской, то выглядывая из-под нее, исподволь ставит и завихрениям рассказчика, и состоянию общества, в той мере, в какой оно готово им следовать, неумолимый диагноз: деградация. Ставит его как бы играючи, развязывая себе руки свободным стихом с ассонансными, тоже свободными от педантизма, шутливыми, можно сказать, рифмами, которые (будучи хоть и перекрестными, а не парными) вносят в текст некий дух раёшника с его устной «неподцензурностью».
Перед нами мысль затейливо-поэтическая, но она предстает и мыслью общественно-актуальной. Побуждающей отечественного читателя задуматься: а что у нас? Не зажаты ли и мы между двумя полюсами идеологической агрессии: фундаменталистской и неолиберальной?..
Ирина Роднянская
Об Обезьяне —
Венце творения природы;
Её скитаниях и ренессансе;
И о попытках привить ей
Искусственный человеческий интеллект
ТРАКТАТ
На соискание докторской степени
В прогрессивных науках,
Написанный высшим позвоночным,
Магистром п/окаянных наук,
Примат-доцентом,
Теплокровным и млекопитающим.
Предисловие
Жизнь — это зеркало в него смотрящегося.
Дарвин, например, увидел там обезьяну.
После этого с Кафкой был нервный приступ.
Его еле вытолкнули из утробы мира
Год спустя после смерти Дарвина.
Он из страха сделался страховым агентом
И следил за собой, за каждым шагом,
И докладывал страху о своих превращениях,
А тот хохотал, хохотал, таракан-тараканище.
В той тесной, узкой, опечатанной комнате
До сих пор летает чёрная галка
С алой, крест-накрест, раной в горле.
Попробовал бы кто перечеркнуть так Дарвина!
Сколько вообще это может сниться?
В том-то и дело, что вечно, вечно.
Не избавиться уже от снов, от Кафки —
Мумиевидного, высохшего сверчка в углу комнаты.
В лапках его — труха книги.
В провалинах глаз —
Зола видений.
Каждую полночь ему является
С боем часов
Призрак отца Дарвина —
Великая и ужасная
Обезьяна.
Часть I
1
Гелиоцентрическая система Коперника
Оставила в небе большую прогалину.
Вторым историческим событием для человека
Стало явление Обезьяны Дарвину.
Ренессанс Обезьяны, задвинутой незаслуженно
В угол цивилизации и там забытой, —
Наступил. Наши горизонты сделались уже.
Её — расширились. Теперь мы квиты.
2
Что бы там ни говорил Деррида,
Но самым великим деконструктивистом был Дарвин.
Вся эта человеческая чехарда
Не прошла животному миру даром.
Царь зверей издавал грозный рык вотще —
Человек прибрал всё к рукам очень скоро.
Страдала Обезьяна с младенцем на плече,
Природа ругалась естественным отбором.
Крыс вообще лишили всех прав.
Кроликов сгоняли в гетто лабораторий.
На человека нужен был большой удав,
Чтобы он осознал своё место в истории.
3
До Дарвина была человекоцентрическая система.
Дарвин поставил в центре Обезьяну
И доказал, что вокруг неё все мы
Вращаемся, как вокруг директора — замы.
Обезьяна — это солнце для homo sapiens,
Погрязшего в своей социальной психушке.
Под её влиянием уже пересматривается
Прототип «Чудного мгновения» Пушкина.
4
Чтобы глубже понять особенности Обезьяны,
Нужно вчитаться в мифы народов мира,
Например, в Библию — праматерь Себастьяна
Баха «Хорошо темперированного клавира».
В обезьяне воплотилась идея подобия,
Легшего в основу и библейского создания.
Подражательность она впитала с кровью.
А всё остальное — всего лишь иносказание.
Действуя всегда по образу и подобию,
Окружённая ящерами обезьяна-диссидентка
Постепенно превратилась в двуногое,
Чем весьма порадовала Лысенко.
5
Бог сотворил человека по Своему образу.
Природа сотворила Обезьяну по человеческому подобию.
Кто в кого верит, пусть и строит свою гипотезу.
Природе — природное; Богу — Богово.
Но о Боге, по мере возможности, не будем —
Это позднейшее синтетическое понятие,
Принадлежавшее уже людям
(Пока что буду их так называть я).
Обезьяна — венец творения природы.
Природа всегда соревнуется с Богом.
Её весьма прогрессивные опыты
Уже выходят Ему боком.
Природа показывает Творцу все изъяны
Человека, не имеющего у фауны успеха.
Любая человекообразная обезьяна
Культурней обезьяноподобного человека.
6
Но мы отвлеклись. Речь не о природе и Боге,
Тем более, что о последнем нет никаких свидетельств,
Никаких раскопок, ничего, кроме аналогий.
И в космосе черно, как в некоторых сельских
Местностях в полночь, где перебили
Все лампочки, явно целясь в звёзды.
В космосе уйма космической пыли
И вообще отсутствует всякий воздух.
Бог родился и вырос в трудных условиях,
Но Ему удалось превозмочь их. Вкратце
Идея, выраженная в Его первом Слове, —
Это Божья власть плюс электрификация.
Но мы отвлеклись. С утра не туда заносит…
Речь, опять-таки, не о Нём, а об Обезьяне.
(Сказанное выше прошу поместить в сноске.
И там же читать. Благодарю заранее.)
7
В этом есть некоторая непреодолимая спутанность.
До упоминания Библии всё шло гладко.
Теперь же выясняется, что, по сути,
Есть сотворение второго и первого порядка.
Бог и природа получились конкурентами,
(Хоть Бог благоволил к чистым и нечистым,
Но, кто из них пользуется какими дивидендами,
Придётся разбираться уже экономистам.)
Суть не в этом. Бог выписал квитанцию
Земле на выращивание флоры и фауны.
Таким образом, природа стала Его напарницей.
Конкуренция не входила в Его планы.
Он развёл себе вскоре сынов Божиих,
Но природа не отставала. И желая ответить,
Создала дочерей земных, весьма пригожих
(Бытие, шестая глава, стих с первого по третий).
С Адамом же всё получилось как в сказке о Кощее:
Вон древо,
на нём ветка,
на ней плод,
а в нём — смерть Адама и отпрысков.
Пропп эту связь проглядел, и его отрицаю вообще я.
Тот же досадный пробел и в трудах Веселовского.
Но всё это, опять-таки, не относится к теме
Данного исследования в свете естествознания,
Поэтому лучше всего прервать рассуждения
Общего толка и перейти к Обезьяне.
8
Так вот, в Эдеме, а попросту джунглях
С прекрасным климатом, вкушала все блага
Невинная Обезьяна, пока не встретила жулика,
Хитреца и завистника — ядовитого Нага.
Наг раскачивался на развесистом дереве.
Издали его можно было принять за лиану.
Он не вызывал у окружающих доверия
И провести мог только наивную Обезьяну.
— Попробуй вот это, — сказал он, указывая
Кончиком хвоста на что-то среднее
Между лысым кокосом и гладким ананасом.
У Обезьяны как раз уже всё было съедено.
Она приблизилась. Любопытство
Было самой серьёзной её ошибкой.
Тронула плод. Оттуда выполз
Дрянной червяк с пьяной улыбкой.
Наг, следивший за Обезьяной украдкой,
— Видишь? — спросил. Обезьяна кивнула.
Органы зрения у неё были в порядке.
Червяк же витал в эмпиреях загула.
— Попробуй — повеселеешь, — сказал ей завистник,
Предвкушая увидеть обезьяну на брюхе,
Носом в пыли. Отодвинув листик,
Наклонил к ней ветку. Обезьяна обнюхала
Бродящие соки за шагреневой кожицей.
— Чувствуешь? — спросил негодяй. Обезьяна снова
Честно кивнула. С нюхом у неё было тоже
Всё в порядке. Чуть надкусила. В голову
Ударило лёгкое, чуть газированное, веселье.
«Вот это да!» — Обезьяна впервые подумала.
Стали кружиться деревья, как карусели,
Но кто-то к виску уже приставил дуло.
9
В пробуждении было мало весёлого.
Обезьяна очнулась на обочине джунглей,
Пыталась вспомнить, кто же привёл её
Туда. Настроение было жуткое.
Шерсть отваливалась просто клоками.
Челюсть сделалась недоразвитой.
Обезьяна всплёскивала короткими руками
И гляделась в речку, где с каждым разом
Отражение менялось, и было уже трудно
Различить обезьянье в новом телосложении.
«С кем же я скрещивалась?» — Обезьяна раздумывала
Над падением нравственности под углом отражения.
10
После принятия плода в Обезьяне всё раскололось.
Иногда ей мнилось, что она идёт ко дну.
У неё появился ломающийся внутренний голос
(Шизофрения по Блейлеру, полифония по Бахтину).
У природы она явно уже была не в фаворе.
Ей не хватало прежней ловкости,
Она беспрестанно путалась во флоре,
И никто из фауны не приходил к ней в гости.
11
Сложные отношения бывшей обезьяны и среды
Обусловили дальнейший разрыв между ними.
Ни волки, ни овцы не хотели приютить, увы,
Существо без отчества и даже без имени.
Отбившись от стаи и не прибившись к стаду, оно
Озлобилось в душе, которая у него появилась,
Как мифическое золотое руно,
Что имеет далеко не каждая живность.
Но дело не в этом. Оказавшись одним против всех,
Существо затаило обиду на всю природу,
Ей в отместку придумало письменность, назвав себя: «человек»;
Прикарманило земли, нашкрябав на скалах: «продано».
Обходили его десятой дорогой и волк и лев.
Человек управлял скотом, и плодами, и пчёлами в ульях,
А устав от забот, он посасывал плод, и потом, охмелев,
Засыпал. И к нему нисходил рай в джунглях.
Часть II
1
Итак, Обезьяна стала человеком насильно,
В результате сплошного обмана.
Родственная ветвь была полностью репрессирована
И звучала как прозвище: о-бе-зья-на!
Наг не ожидал такого успеха
От своей затеи просто поглумиться.
С тех пор он не мог смотреть без смеха
На все эти бывшие обезьяньи лица.
Так называемое Древо познания
Хранило компромат на Господа Бога,
И стало понятно даже Обезьяне,
Что Он сделал хорошо, а что — плохо.
Земля в Эдеме не плодила самостоятельно,
И дождей Бог не слал. Всё это красноречиво
Свидетельствует о реальных обстоятельствах,
Которые загладило библейское чтиво.
Адам эксплуатировался при любой погоде,
И не предвиделось выхода из этого рабства.
Знание, скрытое в Запретном Плоде,
Было подобно «Капиталу» Карла Маркса.
Революция в Эдеме совершилась по Ленину —
В одной отдельно взятой аграрной области.
Феминистка Ева стала во главе сопротивления.
(Но переписчик стёр все эти подробности.)
Бог уготовал Еве узы замужества.
Ева же стремилась к высшему образованию,
Что свешивалось с Древа, не внушая ужаса
И суля ей сладости, больше, чем в Адаме.
По поводу Евы у Бога не было ясности.
Его представленья о женщинах были слегка однобокими.
Ученье — свет, который приносит тьму неприятностей.
(Последний вывод лучше заключить в скобки.)
2
Фернесс испытывал к обезьяне Люси [1]
То, что Фрейд назвал бы Эдиповым комплексом,
Павлов — рефлексом, а Достоевский — конвульсиями.
Фернесс же интересовался только Люсиным мозгом.
Люси была симпатичного сложения,
Любила зеркало и очки (что ей было подарено)
И очень радовалась своему отражению,
Видя, наверное, в зеркале Дарвина.
3
Уильям Фернесс был одним из первых,
Кто отдался подготовке будущей смены.
Он верил, что крепкий примат займёт место нервных,
Шимпанзоидных особей, вскрывающих себе вены.
Он у зеркала простаивал часами с Люси,
Вытягивая губы то накось, то сикось,
Пытаясь осуществить лингвистические иллюзии.
Но из него не получился мистер Хиггинс.
4
Люси не прошлёпала губами «папа».
Люси подражала молчаливости зеркала.
Мистер Хиггинс-Фернесс прошляпил
Жизнь. И она померкла.
5
Вот история жизни Обезьяны,
Что во всех учебниках (отечественных и неотечественных)
Представлена (и весьма узнаваемо!)
Как собирательный образ человечества.
Поначалу сутулая, как первоклассник за партой,
Которому требуется классная дама,
Она всё меньше опирается на передние лапы,
И на последней картинке стоит уже прямо.
Всё дело в позвоночнике. И каждый воочию
Может убедиться, сравнив человека и кенгуру,
Как точно термин «высшие позвоночные»
Описывает замысловатую эволюционную игру.
Язык сусликов, например, изучить и понять не просто.
Он состоит «из разнообразных свистов и щебетов,
И щелчков различной частоты и громкости».
Между сусликами должно быть много поэтов.
По позвоночнику различают низших и высших.
В нём — наука и искусство нашего завтра.
Человек — выше суслика, и он тоже слагает вирши,
Но ему ещё далеко до динозавра.
6
Насколько человек, отделивший себя от Обезьяны,
Отстаёт от своего животного окружения,
Демонстрирует канон Моргана
В его классическом приложении,
К копыту Умного Ганса, выстукивающего
Математические выкладки, как азбуку Морзе,
Об асфальт, поражая образованных присутствующих,
И ставя вопрос о нужде и пользе
Математических вузов, а заодно и всех прочих.
«Мозг не определяет свойства ума», —
Поговаривали. Но некий завистник и склочник
Дискредитировал копыто, выстукивающее теорему Ферма.
7
Копыто Умного Ганса вскрыло проблему
Нехватки братьев по разуму в человеческом обществе.
Поэтому в выстукиваниях слышали и теорему,
И аксиому, и всё, что захочется.
После разоблачения, в общем, неглупой лошади,
Астрофизики сами стали выстукивать
Позывные в космосе. Но и на этой обширной площади
Откликалось лишь то, что сумело аукнуться.
В общем, всё это эм це в квадрате
Показало, что усилия не стоили репки,
И что тоска человека по собратьям —
Это настоятельный зов предков.
Неудовлетворённость современного человека
Идёт от разрыва между ним и историей.
Один примат девятнадцатого века
Так и написал: «От ума — горе».
8
Возвратить к Обезьяне заблудшего человека —
Задача, идущая от природного чувства долга.
В предвкушении этого социального Биг Бэнга
Мы растим своего Кинг Конга.
Обезьяны пытались освободить Маугли,
Выкрав детёныша, но очень скоро
Его обнаружили и поймали
Тупые враги естественного отбора.
Из этого делаем простой вывод:
Чтобы окончательно прийти к Обезьяне
И отразить успешно вражеский выпад,
Нужно поменять систему образования.
9
Разум — свойство высокоорганизованных систем,
А не мозга отдельных особей.
Муравей, к примеру, силён именно тем,
Что мыслит коллективным образом.
Выживает не единичное, а сверхорганизм,
И при этом ему даже не нужен позвоночник,
Как показывает муравьиный коммунизм,
В котором не сыщешь одиночек.
10
Высшие позвоночные должны подражать низшим,
Не выказывать превосходства, молчать и сливаться
Или прикинуться какой-нибудь пищей,
Лучше — неудобоваримой для собственной безопасности.
Перестройка приведёт к окончательному примирению
И стиранию граней между позвоночниками.
За это приматы получат премию
И разделят её со всеми прочими.
Равенство, братство и другие понятия
Поставят всё на своё место.
Обезьяне, имитирующей низших собратьев,
Будет отдана пальма первенства.
11
Стирание граней между низшими и высшими
Способствует перераспределению энергии между ними.
Бог отпадает как третий лишний.
(Читай с маленькой буквы здесь Его имя.)
Некогда Он сослал человека свирепо
На пожизненные работы (почти как при Сталине).
Теперь человек изгоняет Его из своего вертепа.
Как говорится, яблочко от яблони…
Богу неча пенять на Собственный образ и подобие.
Что посеешь — то и пожнёшь, как говорится.
Богу не набрать голосов и не видать Нобеля.
Нужно как можно быстрее стереть все границы.
12
Возвращение блудного человека к Обезьяне
Будет с радостью воспринято природой, что тоже
Воскликнет: «Ешьте и веселитесь, земляне!
Ибо этот сын мой был мертв и ожил» .
Поначалу Обезьяна, конечно, рассердится,
Обрушит на своего нерадивого младшего брата
Герпес, гепатит и другие инфекции
За то, что природа щедрее к тому, кто пришёл обратно.
Но природа её образумит, сказав: « Ты всегда со мною.
Иногда нам с тобой даже было скучно.
А теперь Этому Вечному под луною
Я докажу, что моё творение было лучше.
И тогда, наконец, я буду царить в числителе
Над всеми вами — животными одной крови —
И колонии насекомых превращу в исправительные
Для обращения в бесхребетных сопротивляющихся хребтовых».
Но для этого людям придётся ещё потрудиться,
Сделать вновь обезьян своими друзьями,
Перенять их походку, мимику, жесты, интуицию,
И труд вернёт человека к Обезьяне.
Первыми должны показать пример учёные.
Их готовность к скрещиванию подхватит студенчество.
Не пройдёт и столетия, как новоиспечённое
Поколение освободит всех от оков человечества.
13
Сближение с Обезьяной сделает былью сказку.
Мы рождены для того, чтоб вернуться в ретро.
Слово «обезьяна» имеет глумительную окраску
И посему политически некорректно.
Все мы приматы и гоминоиды.
Будет весело вместе нам.
Возвращённые дети природы
Не будут томиться по зоопаркам и церквям.
Цивилизация — это войны и дороговизна.
Прогресс — это старая забытая радость.
Под прочным знаменем дарвинизма
Орангутарии всех стран, объединяйтесь!
Примечания и выводы
Бог, наученный горьким опытом,
Испугался, что Каин займётся селекцией
И выведет Древо жизни. И что потом?
Бог не одобрил Адамова первенца.
С тех пор не сыщешь гибрида без вкусового изъяна.
Картофелен персик; клубника хрустит огуречной клетчаткой;
Арбуз не хрустит. Пострадала, как всегда, Обезьяна —
Вегетарианка, питающаяся плодами и початками.
Но зато уже сблизились огород и сад.
Есть надежда, что и с нами всё будет в ажуре,
И Дарвин — пастырь обезьяньих стад —
Встретит человека с ключами от джунглей.
[1] В начале ХХ века английский ученый Уильям Фернесс приручил самку орангутанга. В течение шести месяцев он пытался научить Люси произносить слово «папа», становясь с ней перед зеркалом и повторяя это слово.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Формы зависимости
Дрейер Георгий Леонидович родился в 1991 году в Москве. Закончил факультет журналистики МГИМО. Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.
НА КАНИКУЛАХ
Меня всегда интересовало, по какому принципу санитарно-эпидемиологические станции составляют список запрещенных для купания водоемов. Если поблизости нет заводов или свалок, откуда, в таком случае, могут появиться опасные для купающихся бактерии и чем, собственно, они опасны? Тогда я решительно ничего не смыслил в эпидемиологии, как, впрочем, не разбираюсь в ней и сейчас. Мне нравилось думать, что утверждение одних водоемов в качестве дозволенных и запрещение других — акт произвола со стороны эпидемиологов. Полномочия санитарной службы по сравнению с возможностями других властей казались мне настолько ничтожными, что ограничение мест купания я понимал как что-то вроде мести служащих за свое положение. Эпидемиологи не носят оружия, не устраивают обысков и допросов, не могут задерживать граждан и предъявлять им обвинения, не помещают никого под стражу и не ведут дознание (хотя кто может поручиться?), стало быть, их единственная возможность испортить людям жизнь — объявить то или иное место непригодным для отдыха.
Сонный, мелкий залив с зеленоватой водой, отделявший наш пляж от соседнего, для купания действительно не годился. В него забирались только совсем безнадежные и толстокожие, чей список недугов, похоже, был настолько внушительным, что беречь свое здоровье они уже не считали нужным или возможным. Залив выглядел протяжно и уныло: при виде его мне сразу вспоминалась тарелка с капустным супом в гостях, которую съедаешь из боязни быть обвиненным в невежливости. Деревья, по-китайски скучая, полоскали в нем ветви. По другую сторону залива начинался соседний пляж, который мы называли платным, хотя за вход туда никто никогда не платил. Там дежурили спасатели, брались напрокат лодки, через натянутую сетку выверенно, артиллерийски летал мяч. Тот берег, всегда испещренный головами, казался мне далеким, как Владивосток; впрочем, я никогда не бывал ни там ни там.
Сходство c Владивостоком в моих глазах усугубляли чайки. За платным пляжем, на другом берегу пруда, начиналось шоссе, дома, строительство. В воздухе висел шум.
На нашем пляже не было ни спасателей, ни лодок, ни кабинок, ни вышек — только серая трава, песок и два-три тонких, в ручку маленькой бровастой невесты, деревца. Он считался диким. Вся его жизнь собиралась вокруг нескольких старух, купавшихся ежедневно с апреля по ноябрь. Несмотря на свою комплекцию (они больше или меньше напоминали старые холодильники), плавали они очень ловко, даже хвастаясь своей выносливостью. Старухи были остры на язык, осаживали новичков, хулиганов и не в меру раскованные пары; любовались детьми и собаками, обсуждали новости, болезни, других посетителей пляжа. Они всегда были готовы бранить и хвалиться. Главную, помнится, звали Верой Федоровной.
От большой дороги, огибавшей пляж и проходившей вдоль залива, шла, разрезая траву, тропинка. По ней, по-почтальонски ведя перед собой велосипед, приходил и уходил Давид Михайлович, высокий загорелый старик в белой детской кепке. Давид Михайлович всегда имел мужественный и печальный вид, словно находился не на отдыхе, а на вечере памяти какого-нибудь актера, где пахнет именитой скорбью. Обычно он сидел на складном стульчике или загорал стоя; ему было трудно лечь. Иногда он включал маленький радиоприемник и под его бурчание пил воду из бутылки. О политике и погоде он говорил со старухами медленно и веско. Велосипед лежал у его ног, как любовница.
Из-за зарослей, в обилии росших у мелководья, вылезал мужчина, красный, усатый, кудрявый, похожий на австралийского аборигена. Он блаженно улыбался и шутил с компаньонами. У него была какая-то болезнь ног или спины, а может быть, мне так казалось. Изредка расхаживал вдоль песчаной кромки известный в окрестности вор средней руки — человек с невыразительным нервным лицом и огромной татуировкой тигра на спине. Несколько в отдалении часто сидели мать с дочкой моих лет; про себя я прозвал их поросячьими зубами — до того они были уродливы и вдобавок с дурным нравом. Бывало, приходила группа вьетнамцев, мужчин и женщин, и усаживалась очень тесно: человек шестнадцать занимали пространство, какого обычно хватает на троих. Они прибывали поздно, садились в тень и никогда не раздевались. Очень редко появлялись красивые молодые женщины без спутников. Мне казалось, что они нарочно дразнят мальчишек вроде меня своим видом, доступностью, неспешностью, даже манерой снимать одежду.
В неопределенное время (я никогда не успевал уловить этот момент) — или до самого пекла, или уже после — приходил еще один постоянный посетитель. Это был мужчина за пятьдесят, не очень стройный, уже начавший седеть. В его манере держаться заключалось необъяснимое внутреннее достоинство. Вернее всего было бы сказать, что его выделяло некое благожелательное отстранение от других. Хотя все привыкли его видеть, с ним никто не здоровался; он тоже никогда ни с кем не здоровался и не заговаривал. Он садился в равном удалении от воды и других отдыхающих; нельзя было сказать, что он занимал место в центре пляжа, но и не получалось так, что на отшибе. Он никогда ничего не ел и не пил, какая бы жара ни стояла и как долго бы он ни отдыхал. Никто никогда не трогал ненароком его вещей, не брызгал на него водой, не докучал ему громкими разговорами, музыкой, просьбами пересесть или что-нибудь одолжить. Он никогда не ввязывался ни в какие споры и не высказывал своего мнения ни по какому поводу. Он был единственным на всем пляже, кому никогда не мешали собаки и маленькие дети. Игроки в волейбол, беззаботные неумехи, всегда принимавшиеся за игру ко всеобщему неудовольствию, ни разу не побеспокоили его неудачно откатившимся мячом.
В воде он двигался бесшумно. Где-то над поверхностью мелькала его сивая от влаги голова. Когда я выныривал и открывал глаза, его лицо часто оказывалось первым, что я видел в непосредственной близости от себя; смотреть на него было довольно странно, потому что, как лицо любого пловца, оно было лишено всякого выражения. Выйдя на сушу, он сразу оказывался на ровной поверхности: я никогда не видел его карабкающимся по склизким кочкам, или прыгающим по раскаленному песку, или балансирующим на бетонной ступеньке, по которой мы заходили в воду; он как бы избавлял нас от возможного зрелища своей неловкости. На берегу он вытирал плечи, высокий лоб, руки, выпрямлялся и, подставив корпус солнцу, смотрел на водную гладь. В уголках его глаз собирались морщины. Нельзя было сказать, о чем он думает.
Прошло уже много лет, и я не могу вспомнить, во что он обычно одевался. Кажется, он носил простые рубашки, отдавая предпочтение оттенкам белого и голубого. Я могу ошибаться, потому что в те годы я не был склонен судить о людях по одежде.
Мужчина был принцем Чарльзом, сыном принца Филиппа Эдинбургского и королевы Елизаветы.
Видимо, было так.
Утром он брился, может быть, ел йогурт или яйца, пил кофе, брал непрозрачный пакет с уложенными в него накануне покрывалом и полотенцем. Принц пользовался общественным транспортом — например, трамваем, который ходил от метро к рынку, или автобусом (так он избегал таксистов и частников с их беседами, которые по очевидным причинам не поддержал бы). Судя по всему, принц приезжал инкогнито. Во-первых, будь оно иначе, со временем это непременно было бы предано огласке, потому что в наши дни события такого рода рано или поздно находят освещение, хотя бы и вопреки воле их участников. Во-вторых, он не рисковал быть узнанным, поскольку едва ли кто-либо в наших краях знал его в лицо, а если и знал, то никак не мог позволить себе предположение, что перед ним действительно принц Чарльз. Наконец, никаких следов слежки, незнакомых или случайных людей, атмосферы беспокойства или принужденности на пляже никогда не бывало. В то, что к тайне принца мог бы быть причастен кто-то из отдыхающих, бывший на самом деле его охранником или доверенным лицом, я отказываюсь верить.
Главный вопрос, терзающий автора этих строк уже долгое время, ответ на который столь же неочевиден, сколь желанен, — зачем принц пустился в предприятие, участие в котором требовало хотя и не слишком активных действий, но известной доли риска и, главное, приносило удовольствие, на наш вкус, свойства довольно сомнительного?
Не было таких мест, куда принц не мог бы попасть. Закрытые сообщества и клубы, членство в которых иной раз заказано даже обладателям баснословных состояний, сочли бы за огромную честь приветствовать его в своих стенах. Наконец, те средства, которыми он располагал, вполне позволяли ему предаться, к примеру, коллекционированию любых вещей, пусть и не запредельно дорогих, но все же дорогостоящих, будь то картины, часы, монеты, насекомые, алкоголь, яхты, мебель, оружие или предметы старины. И все же из всех возможных видов досуга он предпочел — невероятно сказать! — систематическое, долголетнее пребывание на решительно ничем не примечательном, пыльном, унылом, мещанском пляже.
Нам могут указать на то, что принц, вероятно, устал от положения публичного лица и от необходимости следования правилам поведения, писаным и неписаным, которые из этого положения вытекают. Но в таком случае нельзя не задаться вопросом — почему он выбрал бездеятельное и скучное времяпрепровождение среди сомнительных и малопредсказуемых людей? Почему, наконец, он выбрал именно этот пляж? Даже если предположить, что пребывание инкогнито просто тешило принца само по себе, то и этот ответ рассуждающих читателей удовлетворить не может, потому что тогда становится неизбежным другой вопрос — почему принц не пожелал употребить это положение с большей пользой или удовольствием для собственной персоны, к чему, как мы уже сказали, у него имелись все возможности?
Едва ли мы можем даже с малейшим намеком на близость к истине судить о чужих поступках — хотя бы потому, что мотивы наших собственных для нас по большей части, как неоднократно говорилось, неизвестны, а если известны, то недоказуемы, а если доказуемы, то недостоверны.
Никто не будет спорить с тем, что этот не просто странный, а более чем странный, экстравагантный, даже чудаческий выбор мало поддается какому бы то ни было разумному объяснению. Искать же объяснение иного рода, кроющееся, быть может, в некой неподотчетной разуму привязанности, было бы еще более затруднительно, если не сказать невозможно. Однако по крайней мере одну из причин, заставивших высокого гостя изменить своей привычке и покинуть столь излюбленное им место отдыха, по всей видимости, уже навсегда, можно предположить, основываясь на следующем факте. Два-три года назад власти не включили в список разрешенных к купанию водоемов пруд, так полюбившийся принцу. Вскоре после этого, чтобы донести распоряжение до граждан, вдоль берега поставили предупреждающие знаки. Не вызывает сомнения, что пренебречь запретом и пойти на столь вопиющее нарушение постановления, пускай и не столь важного, принц по ряду очевидных соображений не мог, даже будучи инкогнито, и скорее предпочел изменить своей привычке и удалиться, нежели пойти на сделку с собственной совестью. Может быть, теперь он выбрал какой-то иной досуг, смею надеяться, более приличествующий его положению.
ОСНОВНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ТЕОРИИ ПОЗНАНИЯ
За день до случившегося выпала треть месячной нормы осадков. Улица не отяготилась неуместной в городе плодородной яростью дождя. К полудню, когда дождь кончился, она равнодушно блестела чужим блеском, холодная, мнимо обновленная, как женщина, с которой вы развелись.
Изъединов когда-то работал в Академии и в издательстве иностранной литературы, застал корифеев востоковедения — Лихоманова, Андрусенко, Снитковера, Полетыкина. У них он учился, выслушивал их ценные откровения и вздорные замечания, бывал у них дома и похоронил их всех. Сам Изъединов писал монографии и набивался в соавторы при любом удобном случае. Издал оказавшееся ненужным пособие по техническому переводу и учебник по военному переводу, еще более бесполезный, потому что люди сейчас не хотят воевать, они хотят обед из супа минестроне и мидий по акции. В поисках своей ниши он взялся составлять разговорники. Этот низкий жанр пришелся ему по душе, и он нежно и неловко привязался к нему, как пьяница к детям сожительницы. Наконец, он преподавал.
Преподавать Изъединов не любил. Ставить студентам низкие оценки ему было неловко, а отличных они, по его мнению, заслуживали крайне редко. Кроме того, он очень плохо запоминал студентов в лицо, и это бывало на руку тем, кто прогуливал его пару, но приходил на следующие и попадался ему на глаза. Изъединова не оставляла мысль о том, что он не умеет объяснить материала и что у коллег это получается лучше.
У них это вправду получалось лучше. Загоровский, пожилой мужчина флегматичного склада, пускал все на самотек. Его либерализм, на самом деле бывший следствием глубокого безразличия к действительности, неизвестно почему легко настраивал молодежь на нужный лад и освобождал ее ум, но не расхолаживал его. Загоровский был редчайшим специалистом по историческому языкознанию. Ему было извинительно забыть какое-нибудь современное слово или раз в месяц-другой проспать пару. Студенты одной из групп разбирали чрезвычайно трудный и изобилующий подробностями текст о мире животных именно с ним и поэтому прозвали его Кальмаром. Прозвище ему подходило. Он говорил тихим, несколько носовым голосом и носил густые седые усы, обращавшие на себя такое внимание, как будто они были важным органом осязания или зрения. Жену его звали Кармен, Кармен Загоровская.
Другой коллега Изъединова, профессор Отвагин, был очень умным и острым человеком и не мог забыть ни одного слова хотя бы потому, что сам в свое время написал все учебники и большинство пособий. С коллегами он был деловит и великодушен, с женщинами старомодно любезен, со студентами, которые его обожали, ироничен до ехидства. Его возраст (он был почти самым старым во всем университете) и ум (ни в одном вопросе, будь то научный или бытовой, для него не существовало затруднений) поставили его выше всяких условностей. Это не мешало ему быть отличным организатором и искренне, но без сожаления считать себя конформистом, каковым он действительно сделался под влиянием обстоятельств.
Изъединов составлял большой словарь. Предыдущий и единственный в стране сочинили в 1955 году — огромный том, семьдесят пять тысяч слов. Есть еще великолепные английские словари — Корнуоллиса, Пипа, Бьюкенена, но сейчас это библиографические редкости. Корнуоллис был офицером, красавцем, героем, байронической личностью, соблазнил одну из наложниц одного из князьков, что вызвало грандиозный скандал, едва не восстание... Пип был священником, большим умницей и ханжой, а о Бьюкенене нет никаких сведений. Создание словаря Изъединов считал делом всей своей жизни. «Венец карьеры» — говорил он сам себе. При этом он даже представлял золотую тяжесть на своей голове и непременно вспоминал персидское слово «тадж» — «корона» и строчку из «Шахнаме» Фирдоуси: «Бе-тадж о бе-тахт о бе-мах о бе-мехр» — «престолом, короною, солнцем, луной». На персидском Изъединов не говорил, но мог читать и переводить.
Словарь составлялся им то тщательно, медленно, за чаем, перед телевизором, то в спешке, приступами, будто посредственная проза нервного прозаика. Изъединов никогда не умел выбрать темп работы и то подгонял себя, то замедлял. Стол уже три года загромождали словари, грамматики, учебники, статьи, и Изъединов так привык к обстановке, в которой составлял словарь, что, закончив составление, сам не поверил себе и не привык к себе, закончившему эту работу.
В день, когда словарь вышел, у Изъединова были пары в университете. Ездить в издательство он посчитал хлопотным и поэтому договорился, что словарь пришлют ему прямо на кафедру.
День не задался. Долго не могли найти ключ от аудитории. В самой аудитории не работало электричество. Пришлось вызывать человека из технической поддержки. Пришел самодовольный, неопрятный и неумелый юноша; за время, которое он возился с выключателями, можно было бы успеть полюбить всем сердцем и дождаться взаимности. Из одной группы пришли только некрасивая девочка и умный мальчик, которые ходили на занятия всегда. Другая группа проявила дремучее незнание и вдобавок постыдную лень. Глядя, как ученики ковыряются в маленьком учебном словаре Отвагина, ядовито-зеленом, напоминавшем самого Отвагина, сухенького и ядовитого, Изъединов вдруг с оцепенением подумал, что те, кому мало учебного словаря, не нуждаются ни в каком словаре вообще. Эту мысль он тут же отогнал, точнее, попытался отогнать; сделав вид, что улетела, она продолжала его дразнить. Когда Лена Фролова (кажется, так ее звали) построила предложение неправильно, с чересчур русским синтаксисом и наивной калькой в словосочетаниях, Изъединов впервые за сорок с перерывами лет преподавания подумал, что суть его ремесла — не что иное, как наживаться на чужом невежестве. Причем обманывает он трижды: во-первых, просто потому, что ученики не знают, как на этом языке будет нос, рука, заседание, трактор, а он знает и только за счет этого пользуется авторитетом; во-вторых, он дарит им иллюзию того, что они научатся говорить и писать именно так, как это следует делать и как это в действительности делают в стране изучаемого языка; в-третьих, иллюзию того, что все это им на самом деле вообще когда-либо пригодится.
Он кстати вспомнил историю с Лихомановым. Степенный, заслуженный Иван Леонтьевич так и не смог побывать в стране изучаемого языка, который гутировал и обожал, потому что осенью сорок второго оказался в оккупированном Кисловодске. Это ему все время припоминали, и о его выезде за рубеж не могло быть и речи.
Бездари-студенты расстроили Изъединова, но ненадолго. Он предвкушал еще большую досаду. Пакет с долгожданным словарем — детищем, отрадой, чудом, венцом — он, прячась от коллег, забрал с армейской кисловатостью на лице. Ему хотелось раскрыть его дома, среди своего запаха, в своей полутьме, за своим столом, как сироте хочется съесть конфету в потаенном углу. Изъединов беспокойно запер кафедру и, вжимаясь в пальто, под крик птиц вышел из университета, минуя полчище курильщиков. Он шел по дороге. Впереди выстраивалась аллея, тревожно образцовая, как в аппаратах для проверки зрения. По ее бокам роскошествовали деревья, и он болезненно, едва не теряя рассудок, ощутил, будто он сам висит на каждом дереве.
Дома Изъединов поставил чайник и приготовился надевать венец. Зазвонил телефон. Это был Сережа Белошицкий из Института ориенталистики, высокий толстый детина со старорежимной бородой. Он отличался феноменальной памятью на даты, поэтому примерно четверть его жизни уходила на поздравления разных людей по разным поводам. Такта ему недоставало: будучи аспирантом, он позвонил по одному номеру и посетовал на то, что прошло уже четыре года, как с нами нет Виктора Ильича. На другом конце провода молча слушали, и только когда Белошицкий закончил патетические воспоминания о добродетелях покойного, как явных и ставших общеизвестными, так и, к сожалению, невоплощенных, трубка разразилась такими ужасающими, сковывающими, неудержимыми рыданиями, с какими ни одна вдова еще не оплакивала мужа, тем более спустя четыре года после его кончины. Сережа испугался и с тех пор старался запоминать только приятные даты. Он откуда-то узнал, что сегодня выпустили словарь, и радостно наговорил массу приятных вещей оторопевшему и подавленному Изъединову, который от этого сделался еще более оторопевшим и подавленным.
Тут засвистел чайник, и Изъединов засеменил на кухоньку. Пока кипяток остывал, он тревожно вышел в комнату — наконец вкушать словарь.
Руки уже вынули книгу из пакета, когда телефон зазвонил снова. Изъединов, раздражаясь, поднял трубку. На этот раз в поздравлениях рассыпался Жора Гогохия, уже немолодой человек, приносивший академической науке несомненную пользу. Простым фактом своего существования он ее заметно оживлял. Жора смолоду любил жизнь во всех ее проявлениях, вплоть до того, что, в конце концов, начал тревожить этим своего отца. Отец Жоры, известный архитектор, замкнутый, решительный, полный мрачного остроумия, устроил беспутного сына в Академию наук, и из Гогохия-младшего со временем вырос средней руки востоковед. Николай Эмзарович чутьем угадал, что сыну это пойдет на пользу, отчасти, впрочем, потому, что больше Жора ни на что не годился и никакое другое занятие не могло бы пойти на пользу одновременно и ему, и обществу.
Изъединов расчистил стол и, волнуясь, раскрыл словарь. Золотая его фамилия искрилась на синей, торжествующей обложке. Венец манил.
Но, читая, Изъединов впал в недоумение. Чем дальше он листал, тем больше недоумение сменялось ошеломлением. Все нормальные, полезные, обыкновенные слова, равно нужные и в обиходе, и в деловом разговоре, и уместные в книгах — исчезли. Ужас, которого он ждал, настиг его.
Да-да, исчезли. От них остались пустые места. Весь словарь поэтому состоял из белых листов с редко попадающимися словами и их переводом. Пустота пугала, а рябь мучила, как болезнь или умопомешательство. На бумаге сохранился только набор слов — редкостных, очаровательных нелепостей, которые нельзя было перевести на русский язык одним словом. Изъединов собирал их в поездках с энтомологической кропотливостью, хотя они по большей части были на виду и торжественно, как знамена, переходили из словаря в словарь — английский Бьюкенена, русский Лихоманова и Снитковера, местный Ансари и теперь его собственный. Изъединов не считал их лингвистическим казусом. Он относился к ним очень серьезно, преувеличенно серьезно. В них он видел сущность, которая, по его убеждению, выражала душу носителей языка, их понимание мира и их назначения в нем, философию, психологию, тонкости взаимоотношений со временем и пространством. Эти слова, обычно труднопроизносимые и плохо запоминающиеся, Изъединов любил даже больше, чем составленные им разговорники. Но сейчас, когда на страницах остались только эти слова — ничего, кроме них, — Изъединов ощутил спазмы в горле.
падение тени мужчины на беременную женщину;
бормотание во сне;
легкий утренний завтрак перед постом;
наказывать за сквернословие;
имеющий форму лодки;
документ, хранящийся у деревенского землемера-казначея;
бродячий торговец сладостями…
Двухэтажный, в грязи по щиколотку городок. Тревожно расцветают пухом бедняцкие тополя. Голодное, слабое солнце. Очень молодой, тонкий в талии офицер, с чемоданом в руке, щурится и ждет. Другая рука перевязана. Вышла девушка в платье. Нет слов. Неинтересное кино. Чудесная, трепетная, короткая прогулка. Река в темноте кажется бензиновой. Девушка может посоветоваться с кустом рябины. Уже ночь, угольно-синяя. Буду ждать.
заболевать от огорчения;
хождение для отправления естественных надобностей (в лес, в поле);
царить, господствовать (напр., о беспорядке);
слепо копируемый;
груз, который можно унести на спине за один раз;
скрытый занавеской;
преданность животного хозяину…
— Вот тебе, подпевала, по бестолковке! А ты чего стоишь, тоже захотел? Не ходи туда, там цыгане воруют детей. Как зачем? Потом продают. Мазила! Понюхай, чем пахнет. Слышь, ты его не тронь. Сколько ж можно, из-за твоих голубей окаянных хлеба нету, все им снес, отцу скажу, он тебя поучит, поучит! В пути вас коршун не догонит, с пути вас буря не собьет. Садись, Изъединов.
могущий быть отпущенным под залог;
манера заносчиво говорить во время ссоры;
предназначенный для мытья волос;
поклонение прекрасному;
указывание пальцем с целью осуждения;
быть погруженным в сироп;
проходить в веселье, кутеже (о ночи)…
— Я бы, молодой человек, не делал столь поспешных выводов. Это, молодой человек, палка о двух концах. Курите? Уважаю! Спортсмен? Если не секрет? Ах, бокс! И плавание? Да что вы! Мда. Чрезвычайно интересно, чрезвычайно интересно. Я вот, помню, да… Что? В общежитии? Мда. И это очень хорошо, я считаю. Сейчас, когда народы Азии и Африки сбрасывают с себя ярмо колониального владычества, наша задача…
человек, пользующийся для орошения поля кожаным ведром;
запрещение говорить;
место, где путников угощают водой или прохладительными напитками;
женщина, у которой роды прошли легко;
устройство петушиных боев;
бесхитростный лишь с виду;
несвоевременно распустившийся цветок…
— Какие у тебя глаза? Серые? Не вставай, просто приподнимись… Вот так кажется, что серые, а вот так — синие… а у меня? М? Дурак ты, дурак… М? А-ах! Это отражено в работе товарища Слесаренко, вы можете ознакомиться. Не считаем целесообразным публиковать. Да, аккурат первого числа. Приходите. У нас, правда, тесновато… Ну ничего! Мои поздравления! Вы же понимаете, о чем я. Надеемся на вашу сознательность. Нет, ни в коем случае.
изнемогающий от бремени;
взаимное избиение туфлями;
внезапно распространяться (о резком запахе);
невозможность найти отличительный признак;
существование на честно заработанные деньги;
обозревание с птичьего полета;
украшения и наряды, надетые зря, так как они не помогли героине очаровать кого-либо (литературное)…
— Есть соответствующие указания проработать. А как вам вот такое: приехали, значит, стоит колонна инкрустированная, пятнадцатый век, драгоценности, значит, ободраны. Человечек там говорит: это колонизаторы ободрали и увезли. А когда мы с Котовым туда приехали через два года, значит, та же колонна, уже огорожена железной, значит, сеткой, и ободрана еще больше! Переезжаете, значит? Ты не читал?! Да ты что. Да возьми, не бойся. Да, я на пересдачу, вот из деканата... Ну давайте уже, что у вас там?
опровержение обвинения ответчиком;
поднимание волосков на теле (от волнения, вызванного радостью, страхом);
обязанности кучера;
пускание сильной струи дыма изо рта (при курении);
охваченный раздорами;
годовщина смерти великого человека;
шум ветра в безлюдном месте…
— Говорят, не нужно. Ну, не нужно, так не нужно, ничего не поделаешь. У этих кафедру закрыли, нам тоже меньше часов сделали… кафедру Африки и Океании тоже хотели закрыть, но присоединили к нашей, Отвагин выручил. Тань, где манометр? Убери, я доем. Сколько? Да они с ума посходили, господи! Там реклама, я переключил. Ох-ох-ох… Как же не оплатили, когда вон, стоит. Девушка, еще раз посмотрите, пожалуйста. Да что ж это такое, да невозможно прямо.
бритье без намыливания лица кисточкой;
раскачиваться под звуки дудки (о змеях);
кончать жизнь самоубийством, проглотив осколок алмаза…
Профессор перелистал словарь еще раз. В переведенных на русский язык словах, столь дорогих, загадочных, важных, тонких, отшлифованных тысячами лет недоступной чужакам мудрости, бравирующих своим превосходством над языками, где им нет эквивалентов, он увидел оскорбительный намек, вдвойне оскорбительный из-за досадной очевидности.
Звонок в издательство сделан не был. Вообще ничего не было сделано. Даже чай, стариковское утешение, бедная пещера, одежды Иосифа, остался нетронутым.
Поминки были прекрасные. Безразличие Загоровского все принимали за уместную меланхолию. Кармен не приехала, он был один, и его грузное одиночество тоже оказалось очень кстати. Отвагин был настолько уверен, что случившегося следовало ожидать, и смерть, собственно говоря, совершенно закономерное и даже банальное явление, что стал воплощением общего спокойствия. Антохина, преподавательница средних лет, делала кислое лицо и неизбежно, с определенным промежутком сморкалась, как ребенок. Из вежливости она не стала сразу набрасываться на салаты и горячее; это стоило ей немалых усилий, потому что она была голодна так, как будто побывала в плену у носителей языка, который преподавала. Практиканты, молодые и неуклюжие, первые минут семь стояли насупленные, но потом их лица разгладились. Между ними даже загорелся разговор, в который, добродушно поучая, ввязался опоздавший Гогохия.
Словарь лежал на видном месте. Отвагин и кафедра получили от издательства по экземпляру. Отвагин нашел словарь выдающимся памятником высочайшему уровню знаний и поразительной работоспособности, которые вообще отличали покойного. Загоровский был того же мнения. Зашла речь о том, что этот труд для покойного был крайне дорог, и с его окончанием он понял, что больше не найдет в себе сил создать что-нибудь более важное. Сошлись на том, что без науки и без служения людям покойный не мог жить; свой долг он в каком-то смысле счел выполненным, и это только увеличивает горечь утраты, которую все мы понесли.
Покойный был вдов, детей не имел, поэтому никто особенно не скорбел и не выводил этим собравшихся из равновесия. От родни приехали только двоюродный брат, пожилой человек, который сразу же напился, и высокая племянница, в сложном, многоярусном платье. Ее заставили говорить речь, и она заговорила о никому не интересных семейных делах и к тому же делала это так долго, что, закончив, невольно вызвала всеобщий подъем настроения. Друзей у покойного не оказалось за исключением одной старой подруги. Он познакомился с ней давно, в футбольном отрочестве, когда еще не понимают, насколько дружба с женщиной унизительна.
СГОРАЯ ЖЕЛАНИЕМ УГОДИТЬ
Господин Д’Эмон — методист, филолог, крупный чиновник Министерства образования, координатор программы по распространению французского языка, почетный президент региональной ассоциации педагогов — любил, чтобы все было солидно и основательно. Расписание семинара с участием преподавателей из России он обдумывал отчаянно и досконально, не доверив этого никому из нижестоящих, не упуская из виду ни одну четверть часа этого мероприятия. Беспокойство о том, как бы устроить семинар должным образом, к огорчению жены, даже не давало ему спать.
Продумав, наконец, расписание официальной части, Д’Эмон решил позвать кое-кого из коллег, в том числе русских, к себе в гости после того, как она окончится.
Приглашения на семинар выслали четырем русским, но в последний момент у двух дам случилось что-то неотложное и несчастливое, и приехать смогли только двое — Гузель Тагировна и Андрей. Фамилия Андрея все время вылетала у Д’Эмона из головы, а фамилию Гузель Тагировны, длинную и непривычную для слуха, он запомнил неправильно и сам знал, что ошибается, произнося ее про себя. Андрей преподавал французский язык где-то в Перми или в Екатеринбурге и знал его великолепно, особенное удовольствие находя в изучении жаргонизмов и молодежных выражений, и сам выглядел очень молодо. Он был приземист, пшеничноволос, говорил очень быстро и имел густые сросшиеся брови.
Гузель Тагировна и Андрей-бровь приехали в образовательный центр. Д’Эмон — солидный, благообразный, высокоплечий — встречал их лично. Увидев коллег, на переписку с которыми ушло столько времени, он счастливо озадачился, как в старые времена мещанин, вдруг выигравший в лотерею дорогой и неудобный приз вроде коня или шкафа. Особенно любезен он был с Гузелью Тагировной и при встрече долго держал обе ее руки своими руками. Перед началом официальной части он показал гостям образовательный центр, погордился библиотекой и мультимедийной аудиторией, познакомил с коллегами — методистами и педагогами.
По коридорам слонялись французские слависты. Их было двое. Первый был кудрявый, низкого роста и очень хорошо одетый. Он постоянно, словно молодая глупая женщина, болтал по телефону; из обрывков разговоров улавливалось, что он давал кому-то советы насчет компьютера. Второй, высокий, напоминал деревенских дурачков из рассказов Мопассана. На его лице было несколько дегенеративное выражение, как будто его предки лет пятьсот брали в жены девушек только из своей деревни. Говорили еще, что есть третий, называли даже легковесную фамилию — Пасторелли или Тамбурелли, но его никто никогда не видел.
Семинар занял почти целый день с перерывом на обед. Д’Эмону показалось, что сам он мог бы выступить и лучше, но он не корил себя, а со спокойным вниманием следил за выступлениями коллег. Когда говорила Гузель Тагировна, Д’Эмон слабо, как бы вдогонку воспринимал содержание речи, сосредоточившись на мелодии, интонации, манере, жестах, повороте головы.
Вечером, после закрытия, он пригласил к себе за город русских, двух славистов и одного важного методиста. В свою машину он посадил Гузель Тагировну и высокого слависта с женой, для остальных взял такси.
Господин Д’Эмон жил не то чтобы богато — все заметили, что у него старая машина и старый телевизор, — но роскошно. Роскошь определялась деталями: небрежная, сиятельная, старинная тумба в виде колонны; знаменательное кресло; почтенные подсвечники; восторженная, чудесная ваза; надменная люстра. На стене темнела картина, и фамилия написавшего ее мастера была такой звучной, что хозяевам было даже совестно ее произносить. К своей обстановке Д’Эмон относился так, как подобало ему в силу происхождения: у него не было вульгарного восторга перед фарфором и позолотой, он словно бы слегка тяготился и пренебрегал всем, что его окружало, как будто чуть недоумевая, как он оказался среди этих вещей, но при этом твердо знал, ощущал и невольно и невидимо показывал другим, что именно так все и должно быть и только здесь, в этой обстановке и среди этих вещей ему и пристало находиться.
«Ну, ну… — думал господин Д’Эмон еще заранее. — Пусть сядет здесь, отсюда лучше окно видно, свет хорошо падает, вообще там приятнее сидеть… Так… вот тут ей салат будет, тут…» Он знал, на какое место он усадит Гузель Тагировну, воображал, как будет показывать ей свои книги, дом, жену; предполагал — и не ошибся — с каким восхищением она примет его атмосферу, стол, правила.
Господин Д’Эмон держался настолько властно, величаво и любезно, что, когда жена позвала его по имени, все отчего-то смутились, потому что для всех он был не кем иным, как господином Д’Эмоном, и никому не приходило в голову, что он может иметь личное имя, и это обращение по имени на миг показалось всем едва ли не малоприличным и нарушающим торжественность происходящего. Но тут же, когда в ответ он обернулся и живо подошел к жене, все почувствовали, как смущенно, с какой милой неловкостью и вместе с тем нежно и по-домашнему это было произнесено, и с еще большим уважением и радостью подумали о хозяине и хозяйке.
Д’Эмон распоряжался обедом. С той же тщательностью, с какой им продумывалось расписание семинара, он поработал и над устроением стола. Закупили, привезли и приготовили только самое лучшее. Дом блестел: домработница-латышка была в ударе. Жена, элегантная, с широким поясом на талии, словно летала, как много лет назад, в первые недели брака.
Хозяева улыбались с самодовольной приязнью. Замышлялся лосось. Д’Эмон успокоился только тогда, когда гости сели за стол именно так, как он хотел, и начался великолепный, основательный, северный ужин.
Гузель Тагировна и Андрей отдали должное рыбе, яблочному пирогу, вину; профитролям и бретонским крепам на десерт. Хозяин живо и галантно рассказал о том, что такое «нормандская дыра», после чего они с важным методистом и Андреем-бровью выпили кальвадоса. Беседа пенилась.
— Тьерри, передай мне фрукты! — громко говорила Д’Эмону жена, и это уже никого не смущало.
Возвращались поздно, Д’Эмон снова вызывал такси. Жена слависта, похожего на деревенского дурачка, взяла Гузель Тагировну под руку и заворковала кулинарный рецепт. Андрей, глядя воробьиными глазами, что-то быстро рассказывал хозяйке, и та улыбалась и поправляла изящную прическу.
Прощаясь, Д’Эмон посмотрел Гузели Тагировне в глаза, молча спрашивая: не дал ли я повод сомневаться в себе, нет ли причин для недовольства? Гузель Тагировна благодаря неощутимой, электрической, неявной связи поняла вопрос, как в танго умелый партнер понимает, в какую сторону и на какую фигуру выводит его ведущий, и так же, не сказав ни слова, ответила: «Нет, я очень рада и благодарна, все было великолепно!».
Гузель Тагировна возвращалась с подарками: нарядно изданным Шатобрианом (господин Д’Эмон), бутылкой «Мерсо Женеврьер» (кудрявый славист), набором для ухода за кожей (жена высокого слависта), альбомом с видами Бретани и брошюрой о русско-французских образовательных инициативах (региональная ассоциация педагогов).
«Боже мой, как чудесно!» — промелькнуло в голове у Гузели.
Фомичев брел по этажу, стараясь не наталкиваться на бесполых, как ангелы, детей и робко отставляя их в сторону, когда они сами наваливались на него. Одни голосили и колотили друг друга чем ни попадя, другие, горбатые от рюкзаков, с боязливой прилежностью стояли, открыв учебники, и шевелили губами.
Дверь в класс приоткрылась, и просвет досадно заслонила лохматая голова.
— Здравствуйте!
— Ой, здравствуй, Леш! — Гузель Тагировна оживилась.
Фомичев вошел в класс. Его корявые пустые руки Гузель оглядела с привычным, инстинктивным женским неудовольствием. Тут же, впрочем, ей стало его жалко: растрепанный, неприкаянный, длинношеий. Наверное, с детства так и не научился нормально складывать свою одежду, и руки забывает мыть, а попросить его выкрутить лампочку, так его ударит током или он упадет с лестницы, а про забить гвоздь даже подумать больно.
— Леш, рассказывай! Как ты сейчас? Институт закончил ведь? Где работаешь?
— Три года назад выпустился, да… Бухгалтер в филиале «Рено».
— Ну как тебе?
— Да как сказать… В принципе ничего. Кое-какие деньги. Работа по мне.
— Французский не забросил?
— Je l’ai honteusement oubliе [1] , — после небольшой паузы ответил Фомичев жеманно.
— Ну что же так! Надо хотя бы для себя читать иногда, смотреть что-нибудь… — Гузель Тагировна расстроилась.
— Ну да… — мычал Фомичев.
— Как вообще ребята, с кем-нибудь общаешься? Недавно заходила Наташа Промысловская, представляешь, за испанца собралась замуж, точнее, за баска, он баск. Показывала фотографии, он там прямо в этом их берете. — Гузель Тагировна изобразила руками баскский берет. — Они здесь познакомились. И уже скоро всё, туда улетает. И странная такая, вроде рада, сам понимаешь, а вдруг и говорит: «Ой, Гузель Тагировна, я сама не знаю, как я там буду — ни подружек, ничего…». И в слезы! И смех и грех! Подожди, ты Наташу помнишь? Как нет? А, она же на год младше, это не ваш выпуск. Так как все? Я помню, вы всегда с Олегом Усольцевым были вместе, ни на минуту не отходили друг от друга. Хорошо помню, даже на уроке шушукались! — сказала учительница с шутливой укоризной.
Фомичев, подумав о том, что футболист, грубиян и выдумщик Усольцев постепенно стал гадким кулаком, жлобом и вдобавок бабьим хвостом, уныло помолчал и ответил:
— Да я как-то ни с кем особенно не общаюсь. С Олегом редко видимся, работа и вообще… Из всех только с Мишей Дериведмедем иногда. Он чиновник. На достаточно приличной должности в Росприроднадзоре сейчас, чей-то зам.
— Дериведмедь… В школе ему было скучно, что ли. Неважно учился.
— Да. Он служил, а после института как-то в гору пошел. Учиться он правда никогда не любил. Но тут уж, в институте, понял, что надо. И он упрямый же, если вцепился, то не отпустит. Закончил — и повезло: быстро поднялся. Даже сам не ожидал.
— Вот как! Ну пусть заходит!
— А Володя Шелюхаев экономист. Вот. А про девчонок как-то не особенно знаю.
Гузель Тагировна улыбалась.
— Да, про Володю я знаю, он иногда бывает, заходит. Тут, представляешь, как раз вчера заезжала Настя Пьянзина. Стала такая леди! Я не узнала — вошла шикарная женщина просто…
Метаморфозы, произошедшие с Настей Пьянзиной, поразили всех, и Фомичев разделял всеобщее удивление. Все школьные годы она выглядела скучной, сероволосой («карзубой», добавил бы в прежние времена Усольцев) и к тому же ходила в бабушкином свитере. Потом вдруг она стала прекрасно выглядеть, оказалось, что у нее в высшей степени замечательная фигура, ухоженное лицо, роскошные волосы и она чрезвычайным образом следит за собой. Кроме того, было известно, что теперь она разбирается в моде и стиле, ездит в богатые места и у нее много поклонников и солнца.
Рассказ Гузели Тагировны Фомичев пропустил мимо ушей, зацепившись за мелькнувшее в нем имя Толи Богаткина. Фомичев подумал о Богаткине, об одноклассниках и ностальгически вспомнил две попойки, летнюю и зимнюю, как придворная дама вспоминает летний и зимний павильоны. Зимняя попойка была культурная. Всех принимала у себя Оля Шарова, хлебосольная и некрасивая. Товбин на кухне пил водку с Платоновым. Комаров в комнатах сношал Жупикову. В гостиной устроили веселье. Хозяйка суетилась. Когда пришли подруги Шаровой, красавец Стас благодушно спал, и струны гитары перебирал уже кто-то менее даровитый. Подруги Шаровой мерцали; ребята пили виски и настойку, которую готовил папаша Шаровой; когда кто-нибудь из них — Богаткин, или Забота, или Киквидзе, или сам Фомичев — шли в туалет, то слышали, как на кухне Товбин говорил Платонову:
— Великая литература рождается либо из ощущения господства над жизнью, либо, наоборот, из иллюзорной капитуляции перед ней.
— Аркаша, идите к нам! — кричал тогда Забота, или Богаткин, или Киквидзе, или сам Фомичев. На это Товбин отвечал, что сейчас придет, и, действительно, скоро приходил, но вскоре уходил обратно, и все повторялось.
Летняя попойка была некультурная. Шарова все так же хлопотала. Киквидзе был в отъезде. Товбин уже не уходил на кухню и не говорил о литературе. Комаров в комнатах все так же сношал Жупикову, сверх того, в ванной кто-то с кем-то заперся. Пришел какой-то Жека, которого никто не знал; грубо и удовлетворенно, как пленного, принесли ящик пива; кто-то, возможно, этот самый Жека, достал траву, и Стас с Заботой надуделись самым постыдным образом. Забота неожиданно сблевал прямо на палас. Капелюх и Замогильный держали его за патлы и опускали в ведро с водой. Богаткин рвался на улицу. Тюрина, пользуясь общей взволнованностью, выцарапалась из винных объятий Платонова.
— …Школа очень растет, сейчас учимся в две смены. Все поступают, всем хочется, а отказать не имеем права, — рассказывала Гузель Тагировна. — Нагрузка большая, еле справляемся. Из тех, кого ты помнишь, остались Лидия Николаевна… Кстати, можешь сходить к Лидии Николаевне, она еще здесь… Тамара Андреевна тоже работает, но сейчас ее уже нет, наверное. Вера Игоревна ушла год назад, у нее внук родился. Такой был большой мальчик, врачи удивились, и все пришли на него посмотреть, потому что никогда такого не видели, а потом — была история — там они чуть не поссорились в семье, потому что отец и дед хотели назвать Колей, они сами оба Коли, а мать — каким-то, знаешь, вычурным именем: Эль… Эрнест, что ли… Кто у тебя была классная? Елена Викторовна? Работает, конечно, заходи к ней, она будет рада.
Разговор продолжался в том же духе. Вскоре Гузель Тагировна стала намекать на то, что время вышло. Фомичев не понимал намеков; когда, наконец, понял их и рванулся, то сделался еще нелепее.
— Я… Я сейчас… Уже идти надо, но вот еще кое-что вам хотел…
На лице Гузели Тагировны наметилось подобие выжидающей улыбки.
Фомичев резко и неуклюже стал стягивать с себя водолазку. Под ней оказалась майка. Гузель Тагировна сделала круглые глаза, не понимая, что происходит и в уме ли гость. Фомичев, пыхтя, стащил с себя майку, взяв ее за низ почему-то по-женски — скрестив руки.
На невыразительной груди Фомичева плясало размашисто вытатуированное позорным синим цветом слово «Гузель». Татуировка была не модной, а старообразной, неблагополучной, некрасивой. Заглавная буква «г» целила в ключицу. «У» и «з» дергали хвостами, как птицы в живом уголке. «Е» и «л» растягивались школярской гармошкой. Мягкий знак за неимением свободного места с чудаческим и вызывающим нахальством обводил левый сосок.
Гузель Тагировна посмотрела, опешила; не поверив себе, прочитала еще раз и посмотрела в глаза Фомичеву своими округлившимися глазами.
— Гузель… Леша! — сказала наконец Гузель Тагировна. — Что это? Зачем это?
Фомичев молчал и улыбался.
— Татуировка! Леш, ты что? Это... шутка?
Фомичев подобрался и ответил весело и не без гордости:
— Я вижу, что вы оценили, очень хотел вас обрадовать. Нет, это, натурально, татуировка. На всю жизнь!
Гузель Тагировна еле выдавила из себя:
— Но… зачем же? К… как это?
— Вот так. Я не мог не сделать вам приятное. Это сюрприз, — настойчиво ухмылялся Фомичев, теребя пальцами поверхность стола, как делал на уроке всегда, когда знал ответ на вопрос, в котором путался кто-нибудь из спрашиваемых. — Вы же не ожидали, правда?
— Леша, но это, наверное, лишнее! — Гузель Тагировна не знала, смеяться ей или сердиться. — Правда, на всю жизнь? — спросила она как-то по-девчоночьи.
— Конечно, Гузель Тагировна, — отвечал Фомичев, глядя сверху вниз. — Буду смотреть на нее и вспоминать, как вы меня учили. А что? Я, к сожалению, больше вас ничем обрадовать не могу. И вообще что-нибудь купить — неинтересно, съели бы за чаем и забыли. Поэтому вот так. До свидания! — добавил он и хлопнул дверью, не дав учительнице ничего сказать.
Гузель посмотрела в окно. Напротив росло толстое дерево. Наискосок, во дворе внизу, галдели школьники.
Гузель отвернулась от окна и оглядела кабинет. Парты робели. Золотые ободки кофейных чашек перемигивались с золотым ободком словаря, как портнихи с рассыльным. Легкомысленные очертания границ на карте приглашали соседей-варваров к вторжению. Наверху — на шкафу, на полках, и внизу — на краях подоконника, в укромных местах парт — спала пыль. Стрелки на часах зашли слишком далеко.
Пусть так. Ведь, хотя это очень глупо и нелепо, в этом есть что-то если не забавное, то своеобразное. Вообще при желании во всем и почти во всех можно находить приятное. «Chacun a quelque chose pour plaire, chacun a son petit mеrite» [2] — Гузели вспомнилась строчка из не вполне педагогичного Брассенса, и она рассмеялась. Конечно, нельзя всю жизнь вести себя так, словно вместо усов у тебя насмешка, но, в конце концов, никогда не поздно остепениться, заняться делом и пустить почтовых голубей на паштет.
[1] «Я его позорно забыл» (фр.).
[2] «В каждом есть что-то, что нравится, у каждого есть своя маленькая заслуга» (фр.)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Возведение в чин
Владимир Гандельсман родился в 1948 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор пятнадцати поэтических сборников. Переводчик англо-американской поэзии. Лауреат «Русской премии» (2008) и новомирской премии «Anthologia» за прошлый год. С 1991 года живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге.
Живые картины
1
в маленькой зиме
свет змеится в лезвиях-полозьях,
срез на ледяном зерне —
огненный каток, и люди — парно и поврозь их
вижу — с паром изо рта,
вскользь наклонны и пестро цветисты,
золотая лампочек орда
осадила ёлку, ветра плети-свисты,
с горки с криком сыпь —
бисер детворы ничком, на спинах,
в тёмном небе глыб
оспина луны, и дышит сон в полях остынных,
в маленькой зиме,
в маленькой зиме,
в калейдоскопе
вижу их в паденье и в подскоке,
в парке, в шнуровании конька,
в снег роняют денежку денька,
и ступает ночь уже украденько,
— дяденька, — кричит мне мальчик, — дяденька
2
Выхватыватель жизнестрок!
Так воробей бочком, робея,
вмиг — крохобор, взъерошенный репей,
и выстрел сердца, и воинственный наскок.
А рядом — под шатром — веселье,
родительская россыпь вкруг,
вдруг — по ребёнку склюнув с карусели,
все второпях летят на кухонь жаркий юг.
А после — то в одном оконце,
к нему подплыв из тёмного нутра,
то в третьем, как наживку, солнце
медно-зелёный сом заглатывает до утра.
И площади пустующая мель
развесит шторы — невода сухие,
и ночь погасит многохищные стихии,
и вскормит булкой сна дневную карусель.
3
На красном стуле, возле
дивана моего,
щёлкнул копытцем ослик
Кузмин легко.
Я проснулся его увидеть,
но простыл и след,
только тихонько тикать
продолжает брегет.
Чудное происшествие
жизни. Зачем же спесь?
Не надо божественного.
Всё уже здесь.
4
Выгляни — снегоуборочный
работает комбайн,
полночью обморочной,
ископаемый тайн.
Площадь великолепная,
как хлопушка, пуста,
снега толпа безбилетная
целует комбайн в уста.
5
Вот в счастливейшем он позднем детстве
входит в комнату, — и тут
ему отдают салют
книги, стройные зеленогвардейцы.
Он лежит, и затуманивается блаженно
шрифт страниц,
и мерцанью зарниц
отвечает окно и стихает отдохновенно.
И сейчас, случается, спать я ложусь
и вслух улыбаюсь,
как будто влюбляюсь.
Неужели когда-то я этого счастья лишусь?
6
зелёного лука с бородкой пучок
лежит как китаец живой старичок
а репчатый тоже китаец
покатится желтый и станет катаец
а красные перцы
удобренных грядок округлые сердцы
а там багровеет гранат
своей скрупулёзной зернистости рад
а там голова помидора
как жертва лежит термидора
и как дирижабли лежат баклажаны
и грузно арбузы одеты в пижамы
так ночью я умственным зреньем
прильнул к заболоцким твореньям
7
Вероятность родиться собой —
исключительный ноль,
нежный ноль голубой.
Но он выпростал ручку и, ею махнув, стал бемоль.
Воздух чист, головастик-бемоль
шевельнулся в воде,
жизнеюркая голь,
и трехкамерным сердцем забился на нотном листе.
Амнон и Тамар
И было после того: у Авессалома, сына Давидова, [была] сестра красивая, по имени Фамарь (Тамар), и полюбил ее Амнон, сын Давида.
2 Книга Царств 13.1-22
1
Болен твой брат, сестра.
Ты его навести.
Свечой добра
в темноте погости.
Ты ему приготовь
понежнее еды.
Всё-таки кровь…
Дай воды.
Пусть не будет в дому
никого, только вы.
Ближе к нему
подойди, позови.
Ты над ним наклонись,
имя шепни: Амнон!
Есть ли в нём жизнь?
Дышит он?
2
Глаза закрою — и реву
во сне, и сам себя не знаю, —
с тебя сдирая, платье рву
и плоть твою терзаю.
И если не орущий взлом,
меня увечащий ночами,
и если сквозь тебя стволом
тотчас не прорасту толчками,
то мозг расплавится. Сестра?
Но тем острее, чем запретней.
Будь медленна, потом быстра,
влажнее и ответней.
О, этот крик, когда вманя
в себя до огненного края,
ты липким соком недр меня
обволокнёшь, изнемогая!
3
— Стали позором, брат,
жизни ночи и дни…
Но и пути назад
нет мне. Не прогони.
— Мне тошнотворен мёд.
Губ твоих не ищу,
и за то, что я мёртв,
тебя не прощу.
— Разве моя вина
в том, что в зверином сне
ты исчерпал до дна
жизнь? Повернись ко мне.
— Не прикасайся. Сплю.
Мозг превратился в пар.
Я тебя не люблю.
Уходи, Тамар.
Возведение в чин
Вас, беккетовских двух, прижатых
друг к другу, слившихся в одно
двуглавое, худых, не жадных
до жизни, сброшенных на дно
существования, столь спящих
и нищих, слипшихся почти,
в подземном грохоте пропащих,
навеки сбившихся с пути,
утрясшихся, усохших, утлых,
вас, беккетовских двух, приблудных, —
в людской стране высокомерья,
в которой разве только сон
горяч, животный сон безверья, —
я созерцал и, вознесён,
возвёл вас не в абсурд и вздор, нет —
в сердечный пламень среди льдин...
Двуликий Янус, что развёрнут
внутрь профилями, где один
так разрыдался вдруг, что смехом
другой откликнулся, как эхом.
Пьеса на двоих
— Пойдём? Я приготовился... — О, господи,
ты стал как тень. — А ты? — Какая местность
скупая! Что за пшики? — Паровоз, поди. —
Нас кто-то встретит? — Полная безвестность. —
А ты её узнаешь? — Я-то? Сослепу?
Едва ли… В крайнем случае, на голос
пойдём… — Внимай и будь послушен оклику.
Нет, что это? Не северный ли полюс? —
Не знаю. — Что? — Тетеря… Ты квитанции
и паспорта взяла? — Дурак, мы тени!
Как предпочтительней тебе — от станции
или на станцию?.. — Нет предпочтений… —
Тогда пойдём…
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Любовь пространства
Байтов Николай Владимирович (настоящая фамилия Гоманьков) родился в 1951 году в Москве, в семье научных работников. Окончил московскую спецшколу № 2 и Московский институт электронного машиностроения. Во второй половине 80-х — редактор-издатель одного из московских самиздатских проектов — альманаха «Эпсилон-салон». Автор пяти книг прозы, публикаций в журналах «Знамя», «Новый мир», «Черновик» и др. Живет в Москве. Работает смотрителем в Культурном центре им. Анатолия Зверева.
ИСТОКИ СЛАВЯНОФИЛЬСТВА И ЗАПАДНИЧЕСТВА
Я вижу перед собой тарелку с остывшим супом. Щи на мясном бульоне. Бабушка всегда варила на мясном бульоне. Причем на костях — то есть она подолгу — часа по два — вываривала кости. Иногда кости были мозговыми, и можно было выковыривать из них мозг, посыпать солью и есть. Считалось вкусно. Если мозг не выковыривался, то стучали костью по ложке до тех пор, пока он не вываливался из отверстия. Но бабушка это не очень приветствовала — ложки были серебряными, мягкими и от стучания костью могли попортиться.
На ложках были выгравированы наши имена: «Коля», «Леля» и «Оля». «Лели» никакого на самом деле не было — был Алеша, мой брат. Но бабушке почему-то хотелось, чтобы все имена рифмовались, и она в младенчестве пыталась называть Алешу Лелей. Не прижилось, но на его ложке так и осталось...
Еще бабушка очень подолгу варила в щах капусту, так что она превращалась в совсем бесцветные и безвкусные расползающиеся перья, которые мало отличались от вареного лука. Я никогда так капусту не варю, я кладу ее, нашинкованную длинными узкими полосками, за пять минут до выключения огня под кастрюлей, и она остается тверденькой, зелененькой и хрустящей... И лук не варю цельной луковицей, а режу и обжариваю на постном масле... Впрочем, я не варю и супов на мясном бульоне: кто-то когда-то мне внушил, что они вредны...
Итак, я вижу перед собой тарелку со щами, совершенно остывшими. Даже жир застыл и плавает на поверхности маленькими белыми льдинками. Есть это уже невозможно, да мы вроде бы и не собираемся. Точно такая же тарелка стоит и перед моим братом. В коротких приступах уныния мы замечаем свои тарелки лишь в те минуты, когда бабушка возвращается из кухни в комнату и принимается нас усовещевать. Но стоит ей уйти — и мы сразу про них забываем, потому что заняты захватывающей болтовней, которая длится уже часа два.
Постепенно наступает вечер. В очередной свой приход бабушка забирает наши тарелки и уводит нас из комнаты — сажает за кухонный стол. Мы сидим. Уныние становится более перманентным, но не сказать чтобы особенно глубоким. Смеркается. В кухне зажигают свет — тусклый, грязновато-желтый. Начинают приходить с работы соседи (кухня коммунальная)...
Как все это закончилось, я не помню. Скорей всего, бабушке пришлось сдаться — ибо нервничала и впадала в педагогическое отчаяние именно она, а мы с Алешей пребывали в областях каких-то совсем отдаленных и могли с полным комфортом пребывать там до бесконечности...
Так о чем же мы говорили? — Понятно, что наша болтовня была спонтанной и свободно перетекала от темы к теме. Часа за четыре мы могли обсудить, наверное, с десяток вопросов. Но иногда мы упирались друг в друга лбами (фигурально, конечно), и наш разговор начинал буксовать в какой-нибудь яме — без всякой надежды выкарабкаться оттуда естественным образом (почему у меня и всплыло воспоминание об этом безвыходном супе!). Так, например, в какой-то момент мне пришло в голову заявить: «Мы живем в Европе». — «Нет, — не согласился со мной Алеша, — мы живем в России». — «Нет, — сказал я по возможности веско (ибо других средств у меня не было) [1] , — мы живем в Европе ». — «Нет, мы живем в России », — произнес Алеша с не меньшим смаком. «Нет, мы живем в ЕВРОПЕ! » — настаивал я, изо всех сил пытаясь передать все чувственные нюансы, заключенные для меня в этом звуке. «Нет, мы живем в РОССИИ!» — Алеша делал это с не меньшим (может быть, с не большим ) успехом… — И так далее.
Спустя лет двадцать после этого спора я прочитал книгу Данилевского «Россия и Европа». Содержания сейчас совершенно не помню. Я даже не скажу уверенно о ее направлении , то есть я позабыл, кем был г. Данилевский — западником, славянофилом или примирителем того и другого (кажется почему-то, что примирителем с уклоном, однако, в славянофильство — но об заклад биться с кем-либо по этому вопросу я не решусь). Поэтому мне очень странно — я чувствую какое-то подобие абсурда, когда вдруг и моментально восстанавливаю в себе целый букет тончайших оттенков в том споре с братом (хоть спор формально состоял лишь из бесконечного повторения на разные лады двух фраз… может быть, в том и дело, что на разные лады )… Это тем более странно, что наши оттенки смыслов не располагались (и разумеется, не могли в то время располагаться) в интеллектуальной плоскости, — то были смутные, облака каких-то чувств, но их крайняя расплывчатость не мешала им быть очень сложными … Пригожин в одной из своих книг приводит облака в качестве примера фрактальных геометрических объектов [2] . Фрактальных — значит, что их размерность есть дробное число. В частности, обычное небесное облако есть не двумерный объект и не трехмерный, а такой, коего размерность есть, допустим, 2,8900456112. Или другая какая-нибудь (зависит, наверное, от плотности облака) — но обязательно лежит между 2 и 3. Подобно этому, я думаю, наши чувства располагаются где-то в промежутке [3] между отчетливыми логическими суждениями. Тем более, если речь идет о детях, у которых отчетливой логики и быть в каком-то смысле не может. Итак, наши с Алешей Россия и Европа суть некие фрактальные объекты, расположенные в промежутке… в каком? — думаю, что между соответствующими логическими объектами Данилевского, — а где же еще?.. Хотя…
Во-первых, мне совершенно ясно, что мы настаивали преимущественно на словах. Ведь каждый чувствует смачную красоту того и другого слова, и каждый, безусловно, согласится, что здесь есть о чем поспорить. Мне думается, что поговорка «о вкусах не спорят», как и почти все речения, относимые к так называемой «народной мудрости», есть пошлость [4] , — и в качестве таковой не верна . Напротив, если задуматься, так о чем же спорить, как не о вкусах? — не об идеях же! Благодаря современной тотальной толерантности мы можем совсем уже легко и приятно общаться с людьми любых убеждений… могли бы — если бы эти убеждения обосновывались чисто логически и сквозь них не просвечивала вкусовая подоплека… Нет, более того, — это не просто подоплека, вкусы — это активная субстанция, которая генерирует идеи и убеждения, испускает их как некий смрад, — и мы задыхаемся в чуждой нам атмосфере… Тем не менее всем известно, что вкусы можно формировать и воспитывать, и не только в детстве, — например, вкусы мужа и жены от постоянного трения приходят постепенно к какому-то изоморфизму, общему знаменателю, лежащему иногда на весьма глубоком уровне и вполне допускающему феноменологическое разнообразие на поверхности. Так и в нас с Алешей можно наблюдать глубинное сходство, несмотря на разные образы жизни и мышления [5] , — сходство, созданное бесконечным словесным трением друг о друга во все годы детства…
Итак, разумеется, мы спорили о вкусах. Мы спорили так, словно впервые даем имена каким-то необитаемым территориям и от исхода нашего спора будет зависеть именование этого места в веках… Вместе с тем — не знаю, как Алеша, ибо он все же младше меня почти на полтора года, но я-то, видимо, уже понимал, что «Россия» и «Европа» не категорически исключают друг друга, то есть речь идет не о сильной дизъюнкции («либо»), а о слабой («или»), включающей в себя пересечение этих множеств. Я понимал (точнее — чувствовал) также, что ни одно из этих множеств не может образовать старшей категории по отношению к другому, поскольку не содержит его полностью, — таким образом, можно говорить о «европейской части России» или о «российской части Европы», и по денотату это одно и то же (и в этом денотате мы, по-видимому, и живем), но по концепту — а следовательно, и «на вкус» — это весьма различные вещи, и о концепте-то мы, собственно, и спорим: Алеша желает, чтобы место нашего жительства называлось «европейской частью России», а я — чтобы «российской частью Европы».
Однако я что-то не помню, чтобы наши с Алешей концепты включали в тот момент какие-либо культурные предпочтения… Нет, решительно не включали: у нас не было никаких мнений (ни даже смутных ощущений) относительно различия культур русской и европейской и их фактического или желательного доминирования.
По поводу наших споров бабушка обычно произносила ряд поговорок, вроде « стрижено — нет, брито ». Однако единственной поговоркой, снискавшей у нас популярность, была — « нет, гнед — нет, карий ». Она привлекла нас не только звучной рифмой, но и своей таинственностью (или абсурдностью) в части содержания. Хотя бабушка и объяснила, что речь идет о двух крестьянах, спорящих о масти коня, — один говорит: «конь гнед», другой: «нет, карий», — но от этого объяснения загадочность почему-то не пропала. Возможно, она крылась для нас в слишком резком (скоморошеском) выпадении слова «карий» из только что заявленной рифмы. И очень скоро эта поговорка стала служить нам зачином для бесконечных рифменных состязаний, причем первая рифма так и оставалась единственной, а дальнейшая цепочка порождалась именно словом «карий». Допустим, Алеша в каком-нибудь нашем споре в ответ на какой-нибудь мой тезис заявлял:
— Нет!
Я (не имея аргументов по существу) говорил:
— Гнед!
Алеша:
— Карий!
Я:
— Планетарий!
Алеша:
— Сценарий!
Я:
— Гербарий! — и т. д. (кто первый не сможет придумать слово, тот и проиграл).
…А что «и т. д.»? — После этого вступления, быстро ставшего каноническим, шли уже в произвольном порядке пять-шесть слов, но, в общем-то, особо много слов мы не знали. Мы спрашивали у взрослых. Папа сказал, что существует барий — химический элемент. К нему сразу появилась рифма «колумбарий» [6] … Дедушка предложил Ария — ересиарха и Дария — персидского царя [7] … Было несколько сомнительных — например, ароукарий (а не ароукарИЯ — то есть женского рода, — кажется, растение, но не поручусь) или кроме дендрария еще и филодендрарий (что это такое? — может быть, оранжерея для выращивания филодендронов ?)… Или еще какой-то цинрарий (или цинЕрарий ) — я до сих пор не знаю, что это (если предположить здесь женский род — цинерария, — то опять-таки похоже на растение)…
Сейчас эта цепочка мне представляется совсем коротенькой. Я точно помню, что в ней отсутствовали розарий, дельфинарий, инструментарий, комментарий, солярий, бестиарий, аграрий, карбонарий, пролетарий… Нет, пролетарий , определенно, появился в какой-то момент — он тогда часто начал вставать после планетария …
Кроме того, сейчас я специально просмотрел православные святцы — на предмет подходящих имен. Их оказалось всего шесть: Иларий, Макарий, Мардарий, Назарий, Нектарий и Панхарий. Из этих имен у нас было только одно — Макарий. Плюс одно мы употребляли неправильно: Захарий (а надо — Захария , потому что это имя еврейское, а не греческое).
И напоследок я впечатаю сюда совсем уже экстравагантное слово — бревиарий . Это такой католический молитвенник. Я узнал это слово в конце 70-х годов, когда мой знакомый Володя Никифоров, ставший нелегальным ксендзом, попросил меня перевести на русский язык утренние и вечерние молитвы. (Я переводил с английского, но для неясных случаев он дал мне и латинский текст.) Володя Никифоров был духовным сыном Александра Меня, но, как это часто бывает, двинулся радикальней своего наставника: перешел в католичество, тайно рукоположился в Польше, стал совершать домашние мессы и увел от о. Александра часть общины. Вот оно где спор славянофильства с западничеством развертывается уже в своем полном цветении.
ДЕТСКИЙ КАРНАВАЛ
Я уже упоминал о том, что существенная часть моего детства (с трех до восьми лет) прошла в коммунальной квартире.
«Трубниковский переулок, дом 26, квартира 24»… телефон: К-4-54-00… — все это я помню гораздо отчетливей, чем многие последующие адреса и телефоны.
Квартира была из семи комнат разных размеров. От одного до семи жильцов в каждой. Именно нас было семеро, и мы занимали самую большую комнату — сорокаметровый зал. Мы его разгородили шкафами — книжными и платяными — на три части: возле двери небольшая «прихожая»; дальше — главное пространство, где помещались родители и трое детей и стоял посередине обеденный стол; отсюда узкий проход вел в закуток без окон, где спали дедушка с бабушкой; там же висели и почти все иконы, с лампадками, — невидимые для заходивших к нам соседей. Только большая мрачная гравюра в дубовой раме выглядывала из-за книжного шкафа: Христос со связанными впереди руками — наверное, перед судом Синедриона или перед Пилатом. Гравюра производила на меня гнетущее впечатление, и я избегал на нее смотреть.
За пределами комнаты был длинный полутемный коридор, заканчивавшийся уборной, ванной и кухней. По-видимому, среди жильцов была установлена очередность уборки этих «общих мест». В ритуальной болтовне, которая шла непрерывно между мной и братом, систематически фигурировало стихотворение — великолепный образчик found poetry, услышанный, очевидно, в коридоре:
— Марья Васильевна! Ваша уборка!
— Какое я имею дело до этого!
Первая строка — жесткий регулярный дактиль — произносилась четко, с весомыми ударениями на каждой стопе. Вторая, напротив, представляла собой что-то вроде взрыва куриного квохтанья: сильное ударение на « какое » — и дальше стремительный почти безударный речитатив…
Иногда кто-нибудь из нас добавлял к этому стихотворению еще и абсурдный комментарий: « Конечно, какое ей дело до того, что у нее собственная „уборка”» — (то есть своя, личная уборная — каламбур, необыкновенно нас веселивший)…
В 50-е годы слово «туалет» еще не было широко распространено. В основном говорили «уборная».
Марьи Васильевны фамилии не помню... Пожилая, полная женщина, одинокая. Кажется, в очках. Ее дверь была напротив нашей [8] … Реплика же, обращенная к ней, принадлежит, по всей вероятности, Елизавете Алексеевне Тольской . Дверь — слева от нас, в торце коридора. Там в одной комнате обитало четыре человека с тремя разными фамилиями: дочь Е. А. — Ирина Куприянова , муж Ирины — Володя Матиас , и у них девочка, тоже, наверное, Матиас. Ирина с Володей были геологами и ездили в экспедиции… У Елизаветы Алексеевны имелась, впрочем, еще одна комната, своя — но очень маленькая и выходившая дверью прямо в кухню. До революции в таких комнатах помещали прислугу… Елизавета Алексеевна — высокая, стройная, сухая старуха — вполне могла быть дворянских кровей. Во всяком случае, три фамилии говорят о многом: так и видится какой-то скрытый за ними исторический драматизм (стереотип сознания сразу предлагает нам Куприянова, покойного мужа Е. А., в виде партийного работника… может быть, репрессированного…).
Что касается уборной, то это был узкий пенал, едва освещенный далекой пыльной лампочкой (потолок в квартире был четыре метра). В уборную нас, детей, не пускали по соображениям гигиены, и мы очень долго, — пожалуй, до самой школы, — пользовались горшками. Мы с Алешей на горшки садились не в главной части комнаты, а в «прихожей». Обычно нас сажали перед сном. Мы сидели, как правило, вовсе не заботясь о том, чтобы произвести какой-либо эффект. Когда терпение родителей иссякало, папа поднимал нас, заглядывал в горшки и сообщал маме: « Коля сделал как кот наплакал, а Алеша вообще ноль ». После этого нас клали в кровати… В том случае, если на горшок садился кто-то один, ему очень быстро становилось скучно, и он начинал ползать вместе с горшком. Вползая из передней в комнату, он произносил обязательное двустишие:
Я приехал на горшке,
я — лунатик Никришке.
При этом слово «лунатик» интерпретировалось нами как «житель луны», что подчеркивалось совершенно космическим звучанием имени, — ведь ясно, что ни у одного землянина, к какой бы народности он ни принадлежал, подобного имени быть не может!.. Во всяком случае, нам это было ясно. Поэтому слово «Никришке» в первую очередь предназначалось для демонстрации некой «неземной» зауми. Вместе со словами «горшок» и «лунатик», а также в сочетании с видом существа, передвигающегося, не отрывая горшка от пола, — это слово действовало безотказно, то есть вызывало непременный всплеск вполне искреннего веселья. У детей, конечно. Реакции взрослых я не помню. Она была, разумеется, негативной, но не слишком яростной, а то бы я запомнил. Наверное, они сухо приказывали уехать обратно, что и исполнялось без особого сожаления [9] … И вот я с удивлением обнаруживаю, как мало мы обращали внимания на взрослых. Оказывается, мы жили в своем, очень герметичном мире… Ну, не совсем, — в мире, окруженном мембранами, которые избирательно пропускали… что же именно? — Вот эту самую found poetry… то есть только то, что могло, усвоившись, превратиться в found poetry (или в bon mots, как сказали бы французы).
Нас часто наказывали — «ставили в угол». Особенно это практиковала бабушка, которой на самом деле почти одной приходилось нас воспитывать — днями, когда родители и дедушка были на работе. У нас с Алешей были персональные «углы» — ниши между мебелью: одна — между пианино и буфетом, другая — между тем же буфетом и не помню чем. Обязательно каждый вставал в свой «угол». Там были оборудованы «шкафчики для козюль». Это были обнаруженные нами пустоты под обоями — небольшие ямки в штукатурке. Мы надрывали над ними обои и делали как бы маленькую дверцу, ведущую в этот тайничок. Там мы хранили то, что выковыривали из носа во время наших долгих стояний «в углу». Ковыряние в носах и возня с этими «шкафчиками» так увлекали нас, что мы забывали свое подавленное состояние, которое нам надлежало испытывать и которое должно было привести нас к необходимости «просить прощения». Это было условие, при выполнении которого (формула: «Я больше не буду» ) дозволялось покинуть «угол» и продолжать свободные игры. Но странность этого обряда заключалась в том, что мы-то были готовы «просить прощения» сразу же, а бабушка говорила: «Нет, ты постой, постой как следует, чтобы осознал!»… Эмпирически было установлено, что это «как следует» в бабушкином представлении равно где-то минутам десяти. Поэтому мы становились и выжидали. Однако, начав заниматься со своими шкафчиками, мы забывали про время, и оно замедлялось (то есть ускорялось): мы думали, что прошло еще только минут пять, а между тем проходило и полчаса, и час… Мне кажется, я помню и цвет (розовато-сиреневатый) этих обоев, и узор, в который я вглядывался так пристально и с такого близкого расстояния, что знал в нем каждую мельчайшую крапинку, ямку, морщинку, царапинку… Бабушка приходила в комнату из кухни и удивлялась, что мы все стоим и на ее приход не обращаем внимания. Но до поры до времени молчала… Наконец не выдерживала: «Коля! Ну-ка подойди ко мне! Ты долго будешь упрямиться? Ты что, собираешься до вечера простоять?». Вот тут-то уже сказать «Бабушка, прости, я больше не буду» было совершенно невозможно, язык не поворачивался. Психологически это очень понятно, но бабушка, профессиональный педагог [10] , этого не понимала. В результате она достигала эффекта совершенно противоположного примирению-покаянию-прощению. Коса находила на камень, я снова отправлялся в угол, и теперь уже подавленное состояние праздновало победу: вскоре я начинал плакать. Ситуация усугублялась: «просить прощения» становилось все невозможней. Оканчивалось это, как правило, тем, что бабушка, не видя выхода, разрубала гордиев узел. «Хватит плакать. Иди сюда… Будешь просить прощения? Ну? Ведь это так просто!» Мой плач переходил в рыдания, и я что-то лепетал, захлебываясь, что с готовностью интерпретировалось в нужном ключе, принималось — и я был отпущен… Но…
Итак, «шкафчики для козюль». — Папа имел обыкновение говорить нам такой афоризм: «Ковыряние в носу не есть самоуглубление» . Он сам очень радовался по поводу этого высказывания, а мы не понимали, то есть не улавливали здесь каламбура. Почему не есть ? — Именно есть : самое настоящее самоуглубление , в прямом смысле!.. Объяснить папа не мог, лишь иногда добавлял назидательно: «А есть самоОглуПление !»… Странно, что в моем сознании этот афоризм каким-то образом связался со «шкафчиками», — впрочем, они ведь тоже являлись углублениями в стене…
С горечью размышляя о том, что все «современное искусство», по сути, свелось к умению находить или создавать каламбуры , я ловлю себя на какой-то банальности. Что-то здесь не так. Кого я осуждаю? Мне обидно? Не прошло ли все мое дошкольное детство в привыкании к этим навыкам? — И кто за это отвечает? Родители? — в очень малой степени. Дедушка с бабушкой — в большей (особенно дедушка), но ведь они были совсем не такими и все понимали иначе — как говорится, «в другой парадигме» [11] , — значит, ответственны мы сами с Алешей. А какая может быть предъявлена ответственность в возрасте до семи лет? Что остается? — все свалить на стечение звезд (то есть все, что творится сейчас в нашей культуре, — когда действуют дети, возраставшие в 50-х и 60-х годах)?
Нет, было еще нечто, но я сейчас не умею об этом ничего рассказать. Это «нечто» прочно зашторено моей последней деятельностью в качестве галерейно-литературного деятеля…
Европейский карнавал (не современный, конечно, а настоящий, средневековый [12] ) имеет очень четкое расположение во времени и очень резкие границы. Он мгновенно возникает и мгновенно прекращается. Таким образом он структурирует время («делу время, потехе час»), а вместе с временем структурирует и все культурное пространство — через длительности подключения к его различным областям… Наш детский карнавал представлял собой абсурд наподобие однополюсного магнита: это была сплошная, тотальная «потеха», которая, ничего не структурировала, а наоборот — все смешивала в одно… Да пожалуй, время в ней совсем останавливалось — теряло направление и измерение… Но не это ли неразличение , не этот ли остановленный, завороженный карнавал (потерявший своего «серьезного» близнеца) мы называем постмодернизмом?..
Несмотря на довольно строгое воспитание в семье, я очень надолго задержался в состоянии неразличения , долго не мог научиться серьезности жизни . Каким-то видам серьезности — например, «деланию карьеры» как последовательной постановке отчетливых целей и достижению конкретных результатов — я так и не выучился никогда. И все же большой фрагмент моей жизни — лет от двадцати до сорока — протек вполне структурированно и поступательно, — так сказать, «по-взрослому»… А потом, где-то с начала 90-х годов я опять попал в медленно кружащееся на одном месте детское карнавальное время — в то царство грезящих с открытыми глазами, в котором пребываю до сих пор.
КРЕСТИК И ГАЛСТУК
Моя бабушка, Лидия Алексеевна (которая, собственно говоря, является главной фигурой во всех моих воспоминаниях о детстве), была профессиональным педагогом. В конце 20-х — начале 30-х она, я думаю, учительствовала в школе на Пресне, где они тогда жили. (Возможно, в эту школу ходила моя мама.) Вела бабушка, скорей всего, русский язык и литературу — ибо была филологом по конструкции своей души и мышления… Но вскоре ей пришлось отказаться от уроков, поскольку во всех предметах (а в гуманитарных особенно) появился и стал назойливо требоваться антирелигиозный компонент. На это бабушка согласиться не могла, и она, оставив — не знаю, под каким предлогом — классы, стала заведовать школьной библиотекой. И прозаведовала ею до 1951 года, когда появился я. Затем она покинула работу вовсе (кстати, ей уже было 55 лет, так что могла выйти на пенсию) и посвятила себя воспитанию внуков — меня, Алеши (1953) и Оли (1954).
Что касается антирелигиозного компонента, то я успел испытать его на своей шкуре (душе). Столкнулся я с ним во втором классе — то есть это был 59-й год (самое хрущевье!). Из Трубниковского переулка я ходил в школу № 91, что на улице Воровского, перед Арбатской площадью (Калининского проспекта не было). Учительницу нашу звали Александра Александровна. Однажды на уроке русского языка она стала рассказывать про слово «спасибо» — то есть почему его надо писать «спасибО», а не «спасибА»: потому что оно происходит от «спаси Бог». Под этим предлогом Александра Александровна, добрая наша учительница, прочитала нам длинную и весьма назойливую лекцию о том, что никакого Бога на самом деле нет. Это было первое, испытанное мною, «общественное» мучение. Оно (с непривычки) было настолько остро, невыносимо, что я не знал, куда мне от него деться. Встать и поспорить с учительницей — ясно, что для ученика второго класса это вряд ли мыслимо. И все же я — в частном, так сказать, порядке — объявил своему соседу по парте: «А вот я — верю в Бога!». Нужно ли говорить, что вскоре об этом знал весь класс. Передали учительнице. На перемене она разыскала меня в коридоре и отвела в сторону. «Ребята говорят, что ты верующий», — сказала она тихо, полувопросительно. «Верующий», — подтвердил я, проваливаясь сам не зная куда (о, как труден подвиг исповедничества! может быть, он трудней всех прочих, а я узнал его уже тогда, в восьмилетнем возрасте). «И крестик носишь?» — «Ношу». Учительница помолчала, раздумывая, какой наступательный вопрос можно еще задать в этой бесхитростной ситуации. «А ты знаешь, зачем ты его носишь?» — наконец спросила она, и я отчетливо почувствовал в ее вопросе какую-то слабину . Но и сам я в ответе, что называется, промазал (как мне казалось потом) — потому что попал впросак: я не был готов к такой постановке (а к чему я мог быть готов?). Сходу я нашелся ответить только так: «Чтобы знали, что я верующий». Потом многие годы, воспроизводя в себе эту ситуацию, я мучился стыдом, что промямлил нечто невнятное вместо того, чтобы резануть нечто звонкое, типа: «Чтобы он меня охранял от зла». Но позже, под старость, я начал понимать, что — как это ни странно (ангел ли стоял за моей спиной и мне подсказывал?) — я дал учительнице наиболее правильный, пожалуй, ответ. Ибо крест-оберег — это все же для христиан-язычников. А для «чистых» христиан крест есть чистая манифестация, то есть знак их открытого исповедания. Один человек встречает другого и видит у него на шее крест. Он понимает, что тот, другой, с помощью этого креста показывает ему о себе кое-что важное. Эта передаваемая информация может быть довольно сложной вплоть до совсем ложной — например, в случае креста на волосатой (или безволосой) груди бандита. И тем не менее она — важная , потому что отсылает к каким-то базовым понятиям, как герб или знамя… А если крест под майкой, под серой форменной блузой, подпоясанной ремнем, и его никто не видит? — Все равно он — исповедание. В данном случае для тебя самого: чтобы ты не забывал, кто ты такой.
Александра Александровна не дала ходу этому происшествию. Что она сама переживала во время нашего разговора — этого я знать не могу. Могу предположить лишь банальное: озабоченность школьным скандалом и лишними для себя неприятностями. Могу предположить и другое — нечто вроде смутного сочувствия, — но к этой фантастической догадке я отношусь (заставил себя отнестись) скептически. Однако же она — после моего «постыдного» ответа — отпустила меня с какой-то тайной лаской, чуть ли не погладив по головке. Она все замолчала и постаралась сделать небывшим (или, по крайней мере, незначимым). Это я знаю по тому, что с моими родителями она не пыталась войти в контакт и дома об этом случае мне рассказывать не пришлось (вот бы там переполошились!). Моя семья искони была «подпольной». Все скрывали, вели себя крайне осторожно — как при Сталине, так и при Хрущеве и Брежневе. Из наших знакомых очень многие пострадали, двое священников были расстреляны перед войной. Бабушка нас учила, что не следует самим заявлять о своей вере. Но если спросят напрямую — отрекаться нельзя. И нельзя отшучиваться… По поводу манифестации или оберега — я до сих пор не знаю, как мои семейные понимали нательные крестики. Скорей всего, они над этим не очень-то раздумывали. Когда мы пошли в школу, мама придумала пришивать к нашим майкам маленькие кармашки — под мышкой с левой стороны, — и туда утром мы клали крестики (обмотав их веревочкой, на которой дома носили на шее), чтоб их не было видно, когда мы станем раздеваться на физкультуре. Так мы и проходили всю школу с этими кармашками на майках [13] .
Другое фундаментальное впечатление я получил тоже во втором классе. Это было впечатление смерти (как у Будды). — Я увидел во дворе 91-й школы мертвого голубя. Впервые. Его вид был настолько ничтожен — картинно-красноречиво-ничтожен , — что мгновенно уязвил меня в самое такое место, о существовании которого я и не подозревал. И я зарыдал над этим расхристанным ничтожеством смерти. Какие-то дети, беспечно прыгающие рядом, сказали, что этого голубя убили хулиганы . И я продолжал исступленно рыдать, проклиная этих хулиганов, этих мерзавцев . Мне совершенно не приходило в голову, что голубь то и дело может помереть «собственной» смертью — от болезней, от паразитов, которых (сейчас я знаю) у бедных птиц во много раз больше, чем у «бедных» людей.
Думаю, я совсем бился в истерике, — только не помню, чем это кончилось, как мне удалось немного успокоиться и пойти домой. Но по дороге — по улице Воровского — я долго всхлипывал и повторял ожесточенно: «Хулиганы… хулиганы…». Если смерть — то, значит, чья-то вина , — это умозаключение мне казалось таким очевидным… Сейчас кажется, что все гораздо сложнее…
Бабушка говорила, что не следует вступать в пионеры. Потому что при создании пионерской организации в нее вкладывался антирелигиозный, богоборческий смысл. В тридцатые годы, рассказывала бабушка, из пионеров составлялись отряды безбожников, которые принимали участие в закрытии церквей и снятии колоколов. Не знаю, удалось ли избежать красного галстука моей маме. Думаю, что вряд ли. (Я почему-то так и не поинтересовался этим до самой ее смерти.) Однако колокола снимать она не ходила — бабушка сделала так, что она несла свою «общественную повинность» при библиотеке — вроде того что ходила по домам и собирала книги…
— А что делать, если будут заставлять вступать в пионеры? — спрашивал я у бабушки.
— Говори «я недостоин».
И вот пришла пора моего испытания. Конец третьего класса, май. Мы уже с осени живем в Черемушках, и я хожу в школу № 595. На день рождения пионерской организации самых лучших третьеклассников должны принимать в пионеры. Остальных — осенью. Я был из лучших. Учительница Марья Петровна сказала: «Коля Гоманьков, как ты считаешь, кто из нашего класса достоин вступить в пионеры? Назови». — Я назвал три-четыре фамилии. «Ну, я думаю, и ты тоже достоин, так?»… Ну вот, пробил мой час!.. «Нет, я недостоин». — «Почему же? Мы тебя тоже примем». — «Нет… нет… я не хочу… я не достоин», — продолжал я твердить, совершенно обмерев внутренне. Чуткая (опытная) учительница почувствовала в моем тоне что-то неладное и постаралась свернуть этот разговор, так сказать, «ни на чем».
Впоследствии же Марья Петровна сделала со мной подлость — такую, которую я не могу забыть всю жизнь... — Почти весь четвертый класс я проболел. Началось осенью с фурункулеза, затем пошли ангины, которые кончились ревмокардитом и удалением гланд. В школу я не ходил месяцами. А Марье Петровне нужно было выполнить план стопроцентного пионерства в своем классе. Разумеется, она помнила о моем весеннем отказе, но сделала вид, что не помнит. Тем не менее второй раз меня спрашивать она уже не стала. — Итак, я сижу дома, больной (это было перед ноябрьскими праздниками), — и вдруг перед моим окном на асфальтовой дорожке выстраивается пионерская линейка — со знаменем и с Марьей Петровной во главе. О ужас, она привела весь класс! Дескать, «бедный мальчик, он все время болеет, все уже пионеры, а он до сих пор не пионер, бедный мальчик». В квартиру звонят какие-то дети: «Выходи, мы пришли принимать тебя в пионеры!». Я — к бабушке: «Что делать?». Бабушка выглядывает в окно, хмурится (мы жили на первом этаже)… «Ну, если весь класс к тебе пришел, тут уж ничего не поделаешь. Выходи».
Марья Петровна и галстук для меня не забыла прихватить. Я вышел. У знамени прочел по бумажке клятву. Большего душевного омерзения я не испытывал никогда.
Прошло несколько лет, и этот красный галстук стал символом протеста и бравады — против чего? — правильно: комсомола! В седьмом классе, весной, всех приняли в комсомол. Одни мы с моим приятелем Юрой Самодуровым вступать не стали. И вот уже восьмой класс, все ходят серые, однотонные — со значками. А мы с Самодуровым нарочно повязываем галстуки и ходим с вызовом, как петухи…
Самодуров после школы попал в армию, и там его заставили-таки вступить в комсомол. А я — в институте — продержался, несмотря на тоже кое-какое давление.
Потом, в 70-е, Самодуров стал политическим диссидентом и правозащитником. Потом он — директор «Сахаровского центра», а я — сторож «Зверевского центра». Мы встретились снова, спустя сорок лет. Произошло это благодаря выставке «Осторожно — религия», которую Самодуров «допустил» в своем центре и в результате попал под суд. Меня так поразило заключение искусствоведческой экспертизы об этой выставке, сделанное для суда, что я немедленно написал язвительнейший, на двадцать страниц, комментарий к этой экспертизе. И передал Самодурову. Меня записали в свидетели защиты. Я один раз явился на заседание, но оказалось, что свидетелям нельзя находиться в зале. А в коридоре сидеть было скучно. Так я больше туда и не ходил. Самодурова приговорили к штрафу…
ЛЮБОВЬ ПРОСТРАНСТВА
1
Бабушка повела меня на день рождения к Оле Поповой, моей однокласснице. Я учился в 1 «A», в школе 103-й, которая находилась на Молчановке. Оля Попова жила во флигеле, во дворе нашего дома 26, в Трубниковском переулке. Чуть подальше по переулку жила Маша Самбикина, ее подружка. Они ходили из школы вместе, и я с ними. Собственно говоря, мне нравилась Маша Самбикина. Даже очень нравилась. А Оля Попова была некрасивая: рослая и угловатая, кажется, немного сутулая, с неуклюжим ранцем на спине. Я думаю, что этих девочек, так же, как и меня, встречали из школы и отводили домой какие-нибудь бабушки. Во всяком случае, в первые месяцы ученья. Таким образом, наверное, моя бабушка и познакомилась с бабушкой Оли Поповой, и, спустя некоторое время, я был приглашен на день рождения. Я отправился туда с интересом, ибо, конечно, была приглашена туда и Маша Самбикина, моя возлюбленная. Это был первый мой выход, так сказать, в «чужую область жизни». До этого я знал только наши домашние праздники и наших гостей…
Семью Оли Поповой моя бабушка, по-видимому, считала «интеллигентной». У Оли была еще младшая сестра, кажется. Других детей, кроме нее и Маши Самбикиной, вспомнить не могу. И во что мы играли, тоже теперь не знаю. Но только в какой-то момент праздника взрослые потребовали, чтобы дети декламировали стихи. И вот — первая выступает сама Оля Попова. Ее чтение хорошо отрепетировано. Оля читает звонким, радостным голосом:
Наша книга детская,
детская, советская,
добрая и честная,
верный друг ребят.
Книгу всем понятную,
умную, занятную
мальчики и девочки
все читать хотят.
Эти строки — единственное впечатление от того вечера, четко сохранившееся во мне. Отчетливость воспоминания потрясает: я слышу Олин голос — он звенит, по отдельности (как это водится у детей) акцентируя каждый эпитет: «умную», «занятную»… Во мне что-то приоткрылось в этот момент: с удивлением я ощутил какую-то смутную судьбу. Словно бы мое отдаленное будущее мельком глянуло на меня, и какая-то глупая, невозможная, раздражающая загадка пролетела передо мной в этом взгляде… — Как могут мальчики и девочки хотеть читать книгу, если они ее еще не читали и не знают, что в ней написано? Если они не читали , откуда они могут знать, что вот эта, например, книга «всем понятная, умная, занятная», а вон та, другая, — никому не понятная, глупая и скучная (или, скажем, всем понятная, занятная, но глупая… или: кое-кому понятная, умная, но скучная)?.. Очевидно, хотеть читать книгу вообще нельзя. Можно только хотеть перечитывать [14] . О книге же, которую видишь впервые, можно лишь любопытствовать , интересоваться — что и как в ней написано (например, если это новая книга автора, читанного раньше). Или слушать о ней критические отзывы и — верить им или не верить… Но каким должен быть критический отзыв о книге, чтобы мальчики и девочки захотели ее прочесть? — Например, таким: « Дорогие мальчики и девочки! Очень рекомендую вам прочесть эту книгу, потому что она добрая, честная, умная, занятная и всем понятная. Кроме того, она — ваш верный друг ». — Но он не может быть таким: « Дорогие мальчики и девочки! Прочтите эту книгу, потому что она такова, что ее хотят читать все мальчики и девочки!». — Потому что это не критический отзыв. Это ложное речение, содержащее ложь в самой своей конструкции, где намеренно, жульнически наложены друг на друга, совмещены два независимых компонента: модальный и фактоконстатирующий (то есть они должны быть независимыми)… Здесь употреблен квантор общности — «все». А всем известно, что его некорректное или даже просто неосторожное употребление может привести к… Но оставим: об этом уже тысячу раз говорено и писано на все лады. Лучше обсудим вот что. —
Допустим, я написал книгу. Допустим, я ею доволен и считаю ее умной, занятной и обладающей еще рядом других достоинств. Как мне сделать так, чтобы кто-нибудь захотел эту книгу прочесть? Я не говорю — чтобы все захотели, но хоть кто-то. Как сделать? Позже, когда я стану постарше, мне скажут: «Надо жить без самозванства , и, если ты так будешь жить, ты в конце концов привлечешь к себе любовь пространства ». — Это очень странная рекомендация. Непонятно, как ее выполнять. «Любовь пространства» — очень расплывчатое, зыбкое ощущение. Временами кажется, что она есть — и вдруг ее нет, а может, ее и не было, а только казалось… Как бы там ни было, когда ты последовательно начинаешь выполнять это условие: «жить без самозванства», — ты постепенно приходишь к выводу, что это условие, может быть, и необходимое, но отнюдь не достаточное для того, чтобы привлечь «любовь пространства»: кроме него нужно еще что-то. С годами я нащупал еще два условия. Первое: нужно «быть как все» (в каком-то смысле). Второе: нужно «не быть как все» (в каком-то смысле). Комбинация этих условий противоречива, непонятна и, собственно говоря, всю мою жизнь это есть субстанция моего невроза [15] . Ясны только крайние значения. — Например, если ты будешь просто «как все» и не будешь «не как все» ни в каком смысле, любовь пространства не сможет тебя найти: ведь не может же она обращаться на «всех» (то есть она не будет знать, кого ей искать). Если же, напротив, ты будешь только «не как все» и не будешь «как все» ни в каком смысле, то любовь пространства тоже тебя не найдет, — а вот почему — это вопрос посложнее. По-видимому, потому, что она не будет знать, где тебя искать…
2
Две задачи — «быть как все» и «быть не как все» — неравноценны, неравносложны, и я думаю, что они разными людьми ставятся по-разному. Для меня первая задача стояла довольно остро — в промежутке от семилетнего до тридцатилетнего возраста. Определенно, я чувствовал какое-то сильное свое отклонение от «всех». И о второй задаче я мог, стало быть, не заботиться — и не забочусь о ней до сих пор.
Ясно, что для того, чтобы «быть как все», надо, прежде всего, быть общительным (то есть «не уклоняться», «участвовать»). Мои первые попытки в этом направлении были настолько неуклюжи и приводили меня к результатам настолько странным, что они тоже мне глубоко запомнились, точнее — вырезались во мне, как глубокие рубцы.
Тоже в первые месяцы моего хождения в 1 «А», в 103-ю школу, — но тогда я уже возвращался домой без бабушки, — несколько мальчиков из нашего класса стали после школы травить одного какого-то мальчика. Почему — не помню. Предлог мог быть самый случайный. (Обычное обвинение в подобном случае — «ябеда».) И я присоединился к гонителям. Не потому что я что-нибудь понимал или чувствовал отвращение к этому мальчику, а просто я подумал, что мне следует действовать со «всеми» заодно. Как мы его травили, я не помню. Вряд ли мы бросали в него камни. Скорей всего, мы просто бежали за ним, дразнили, может быть, толкали или били мешочками для тапочек. Так мы делали в течение двух или трех дней по дороге из школы, а потом на нас набросились две женщины — вероятно, мать мальчика и какая-то ее знакомая, — которые нас подкараулили за этим занятием. И вот тут я обнаружил, что я совсем не такой, как все, — потому что «все» мгновенно разбежались и остался я один, которого эти женщины и схватили. Я был в полной растерянности. «Где ты живешь?» — спросили меня грозные женщины. Я сказал. И они потащили меня ко мне домой и вручили меня (громко рыдающего) моей бабушке вместе с развернутым ужасным обвинением. Я находился в таком крайнем отчаянии, что совершенно не помню, как бабушка сочла нужным меня наказать и что при этом внушала. Бабушка была умная и много повидавшая на своем веку (в молодости она работала в колонии для одичавших детей). Наверное, ее наказание тут было формальным и мягким, поскольку было очевидно, что я и так довольно наказан.
Второй памятный инцидент случился через год, когда я ходил в 91-ю школу, в конце улицы Воровского. Наша 103-я стала «с ремесленным уклоном», и меня во второй класс перевели в 91-ю, которая уже тогда считалась какой-то «экспериментальной». Кроме обычных уроков, я там занимался еще в кружке бальных танцев. Это происходило в актовом зале. Вдоль стен на стульях сидели кое-какие взрослые, а в центре — парами — танцевали дети под аккомпанемент рояля. Дети не все приходили со взрослыми. Я, например, приходил один, хоть занятия и были по вечерам, — зимой — уже в темноте, и школа далековато была по тем меркам… В середине урока учительница давала нам отдых минут на десять, но никто не отдыхал, наоборот, все принимались носиться по залу, гоняться друг за другом с криками и хохотом, бороться и колотить кого-то. Ну, кое-кто из девочек присаживался рядом со взрослыми, а из мальчиков сидел только я один. Я смотрел на проносящиеся мимо меня фигуры с завистью: как им всем весело! а я почему-то сижу… Почему я не могу участвовать в этом веселом буйстве? Ведь я очень хочу участвовать! Что-то такое мне нужно сделать, чтобы тоже включиться в это… И вот, когда мимо меня пробегал один полузнакомый мне мальчик, я выставил на его пути ногу. В следующий момент произошло нечто кошмарное: мальчик пролетел несколько метров вперед и грохнулся о бальный паркет с такой силой, что я сам чуть не потерял сознания от ужаса. Мальчик истошно завопил. К нему подбежало несколько женщин. Другие кинулись ко мне, окружили меня. «Что ты наделал! Как ты мог? Ведь ты же нарочно выставил ногу! Зачем? Отвечай! Он тебя чем-нибудь обидел?» — «Нет, ничем…» — лепетал я еле-еле. «Как же так? Зачем же ты выставил ногу? Что он тебе сделал?» — продолжали они допытываться. Но объяснить им то, что я пытаюсь объяснить теперь, я не мог, конечно. Да и странно было бы объяснять такое . Они бы не поняли — я это знал . И снова я разразился судорожными, безутешными рыданиями…
Для некоторого равновесия мне пришлось потом исполнить роль и страдательную. Правда, это было уже в четвертом классе или в пятом — мы жили в Черемушках. Со мной учился мальчик Алеша Хозяинов. Мы с ним дружили, хоть и не слишком тесно. Во всяком случае, симпатизировали друг другу. Обменивались марками… И вот этот Алеша Хозяинов однажды на перемене нанес мне страшный удар по лицу — ни с того ни с сего. Причем я стоял к нему спиной, и он, кажется, стоял спиной, но вдруг быстро развернулся и сзади, из-за моего плеча, мне заехал — я не помню, кулаком или раскрытой ладонью — так сильно, что у меня перехватило дыхание. Но в следующую секунду он уже, перепугавшись, схватил меня в объятия и стал быстро, почти бессвязно надо мной причитать: «Ой, прости, прости меня! Ой, Коля, я не хотел, прости, прости меня!…». — И по всему этому я вдруг ясно понял, почувствовал — глубокое совпадение мое с ним: у него, оказывается, те же самые — или очень похожие — тайные проблемы, что и у меня! Он действительно не желал мне зла . Но в этой ситуации я нужен был ему для некоего эксперимента . Ну что ж, если б он знал, как это мне понятно, он бы так не убивался сейчас своей подлостью. Однако о таких вещах мы не умели изъясняться друг с другом.
3
Меня очень долго учили играть на пианино. Я учился покорно, но без энтузиазма, и все это оставило во мне след как длинная, непонятно кому нужная тягота… А вот то, что в первом и во втором классе меня учили еще и танцам, — это совершенно никакого следа не оставило, и об этом я вспоминаю лишь изредка, от случая к случаю, — каждый раз с удивлением.
Вот и сейчас — мне нужно вспомнить мои хореографические занятия в первом классе, и я оказываюсь в недоумении перед каким-то смутным образом музыкальной школы на Молчановке, который вдруг всплывает и предлагает себя. Была там эта школа или нет? Кажется, была. Кажется, она относилась к Гнесинскому училищу. Меня хотели отдать туда в фортепьянный класс, и даже было какое-то прослушивание, но меня не взяли — сказали, что все места заняты. Вместо этого предложили зачислить на виолончель, потому что у меня оказались подходящие для этого пальцы: длинные и тонкие. Взрослые посоветовались и оставили меня заниматься дома с учительницей.
Однако бабушка водила меня в ту школу на танцы. И вот почему я взялся сейчас об этом писать — потому что вспомнил девочку Катю Серову. Из всех детей, учившихся танцам, я помню только ее и поэтому предполагаю, что меня поставили с ней в пару (хотя четкое воспоминание отсутствует). Разумеется, моя бабушка сразу же познакомилась с ее бабушкой. И вот мы идем к ним домой, в гости. Наверное, мы зашли как-то после занятий, — они жили совсем рядом с музыкальной школой. Катя была правнучкой художника Серова, и дома у них висело много картин. Каких — не знаю: я ничего не помню, не видел, я смотрел только на «Похищение Европы». Как будто (мне теперь представляется) в комнате полумрак — может быть, настольная лампочка где-то горит, — и только Бык и сидящая на его спине Европа (осторожно опустившая взгляд в белую пену, бурлящую около ее поджатых босых ног [16] ) ярко освещены. Такого потрясения от картины я не испытывал ни до, ни после, — наверное, всю жизнь. Мне кажется, она была громадной — во всю стену (над каким-то, вроде бы, диваном). Позже, когда в «Третьяковке» я увидел другой вариант, он разочаровал меня своими довольно скромными размерами… Картина в доме у Кати Серовой открыла мне нечто новое и удивительное, передала какую-то очень важную информацию, относящуюся — как я теперь думаю — к Эросу.
Нельзя сказать, чтобы Эрос до семи лет мне был незнаком. Напротив, мне кажется, что я его ощущал прямо с первых младенческих впечатлений. Как только очнулось сознание, так сразу при нем был уже готовый Эрос — в виде тайного, волнующего влечения к некоторым предметам. Причем волнение и тайна были неразрывны, как два полюса магнита. Обнаружение волнения казалось недопустимым, постыдным , но тайна была не поэтому , она была раньше . И — симметрично — волнение было не от возможного обнаружения тайны, а пребывало с ней тоже раньше, на более глубоком уровне.
Читали нам, например, «Золотой ключик», и меня влекли к себе лиса Алиса и кот Базилио. Почему-то это было связано с тем, что они — разбойники . Я чувствовал, что это очень важно. Но, ошибочно рационализируя, я полагал, что стыжусь обнаружить свое влечение к ним просто потому, что они — отрицательные герои . Меня возбуждала именно их порочность. Особенно — Алисы. Она представлялась главной, доминирующей в их банде. И мне страстно хотелось отождествиться с этой женской порочностью. У нас была кукла лисы, надевавшаяся на руку. Не в силах ничего с собой поделать, превозмогая стыд, на виду у взрослых, я брал эту куклу и изображал Алису — становился ею , а брата заставлял разыгрывать со мной кота Базилио. Он тоже что-то надевал на руку. Куклы кота у нас не было, но это уже не важно, кота можно было сделать из любой тряпки, — во всяком случае, это меня не волновало, а вот лиса на моей руке волновала — очень [17] . Потом нам прочли сказку о Снежной Королеве, и мы стали играть в Кая и Маленькую Разбойницу. Понятно, что Маленькой Разбойницей был я, а Алеше отводил роль Кая… И наконец, дедушке кто-то подарил огромный том, посвященный двухсот(?)летию Большого театра. С замиранием сердца я рассматривал фотографии балерин в различных позах. Больше всего меня потряс «Бахчисарайский фонтан». Я потребовал у взрослых, чтобы мне рассказали сюжет, и они кое-как объяснили, что там происходит, — даже припомнили цитаты из Пушкина:
Марии ль чистая душа
Или [какая-то ( — папа забыл)] Зарема
Носилась, ревностью дыша,
По усыпленному гарему…
После этого я, конечно, стал Заремой, а Алеше предложил быть Марией, и мы воспроизводили позу, как на фотографии в книге, где Мария лежит, а Зарема склоняется над ней с занесенным кинжалом [18] .
Теперь мне кажется, что мы все-таки старались играть в эти игры, когда взрослых не было в комнате. Стыдились. Однако же хорошо помню, что я понимал — даже с некоторым удивлением, — что взрослые не понимают до конца моих ощущений, моего глубинного тайного трепета — и как будто даже не могут понять, смотрят на это по-своему : очень поверхностно, рассеянно, легкомысленно-снисходительно. Поэтому я видел себя со стороны в относительной безопасности: моя тайна никак вроде бы не могла быть раскрыта, если только я сам не выкажу излишнего стыда. Проблема была в том, что стыд все равно присутствовал, я старался его скрыть, но не мог — и чувствовал себя обреченным все более и более выдавать свою тайну.
Все это кончилось разом, когда я увидел в квартире Кати Серовой картину «Похищение Европы». Я смотрел на нее — и знакомое волнение и тайна были, а стыда никакого не было уже во мне. В этот момент мой Эрос стал взрослым, и я «услышал будущего зов».
Мне было семь лет. Я учился в 1 «А» классе 103-й школы. А до «любви пространства» было еще очень далеко…
ТРЯПКА
Я был в первом классе. Я возвращался из школы домой по Трубниковскому переулку, залитому солнцем и заваленному ледяными глыбами, которые то и дело с грохотом низвергались по водосточным трубам. Рядом со мной (или чуть впереди) шли две девочки, постарше меня, — наверное, они были второклассницы…
(Боже мой! — я еще не знал, что по этому тротуару, по этому переулку когда-то ходила, пробегала моя любимая героиня — Мура [19] ; а одна из этих девочек вполне могла быть внучкой ее корреспондентки Ксении Курисько, которая жила в доме с высокими арками и внутренним двориком, — в доме, где в подвалах, как утверждал мой дедушка, до революции помещались склады завода шампанских вин «Абрау-Дюрсо»…)
Девочки не замечали меня, как и ничего другого вокруг, потому что были захвачены разговором. Одна сказала другой:
— Какая ж ты неумная! —
Как тряпка полоумная!
Другая сразу парировала назидательно (с интонацией — к твоему сведению ):
— А тряпки полоумные
всегда бывают умные!
При этом я, также не задумываясь, автоматически, представил себе именно то, что они имели в виду: тряпку для мытья полов. Лишь гораздо позже, через несколько лет, я, вспоминая эту картинку, сообразил, что тряпка названа неправильно : ее следовало назвать поломойной . Тогда эта картинка предстала мне загадкой: я понял, что девочки на ходу занимались вдохновенным творчеством. А творчеством в подобных пикировках заниматься никак нельзя, надо говорить только канонические речения, которые бытуют , которые где-то слышаны. Даже если ты сам вдруг выдумал нечто, оно все равно должно мимикрировать под канон — чтобы ты мог произнести его как всем известное (неизвестное только твоему глупому оппоненту). Но на такую удачу рассчитывать почти невозможно, и, если ты будешь нести неуклюжую отсебятину, тебе мигом влепят что-нибудь вроде —
Не в склад, не в лад.
Поцелуй кошкин зад.
Кошка дрищет молоком,
ты подлижешь языком.
Как-то раз, уже в Черемушках (то есть я был в третьем классе), я состязался в словопрениях с каким-то мальчишкой, малознакомым (мы недавно переехали и только начинали осваиваться во дворе). О чем шла дискуссия, я не помню, но в какой-то момент она обязательно должна была перейти в финальную стадию, когда оппоненты велят друг другу заткнуться . Он сказал: « Заткни свой хлебальник! ». Я сказал: « Заткни свой ржавый репродуктор ». Он сказал: « Закрой свой гроб и не греми костями! ». После этого мы уставились друг на друга в недоумении. Мы оба чувствовали, что этого мало, что эстетически, в общей композиции, финал получается слишком куцым, поспешным, невыразительным, — однако больше ничего не знали ни он, ни я. В это время из подъезда вышла молодая женщина и, проходя мимо, внимательно нас оглядела. Она поманила меня в сторону на несколько шагов, нагнулась и шепнула: «А ты скажи ему: закрой свой рот, а то живот простудишь » .
[1] У Черчилля в черновиках речей встречаются на полях пометки: «Аргумент слаб. Повысить голос».
[2] И кстати, отмечает, что их геометрия очень сложна , даже тяготеет к хаосу (то есть она есть некоторый квази хаос, через который, собственно, Пригожин и пытается обосновать хаос логически).
[3] Алеша как-то признался: «Когда я был маленьким, я долгое время не знал точно, что значит слово „промежуток”, но предполагал, что это медвежонок».
[4] Интересно, что можно иногда наблюдать сам процесс опошления, то есть возрастающую энтропию смысла, который стекает с высот нравственно-заряженных, уникальных, и разливается по широкой долине филистерства. Например, пословица «береженого Бог бережет» первоначально употреблялась в смысле совершенно противоположном, то есть если человек «береженый», то этим он обязан не своим усилиям и заботам, а только Богу. Собственно, это парафраз начала 126-го псалма: «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж» (цитирую по синодальному переводу). Таким образом, вместо исходного смысла — фаталистического « была не была », но с ясным оттенком веры в провиденциальность — мы получаем в современном употреблении что-то расхожее и серое, вроде « зачем искать на жопу приключений ?».
За замечание об этой пословице приношу благодарность моему брату. Правда, оно было высказано спустя много лет после описываемого здесь разговора.
[5] Характерно, например, что Алеша продолжает всю жизнь варить щи в точности как бабушка — на мясном бульоне, с костями, до белесых перьев разваривая лук и капусту, тогда как я давно от этого отказался (см. выше)... Впрочем, и у него есть отличие: бабушка варила морковь целиком (или, в крайнем случае, разрезала вдоль на половинки), а я недавно в Алешиных щах увидел морковь, нарезанную кружочками, хоть и толстыми. И все же эти кружочки были не обжаренными, как у меня, а сыро-вареными.
[6] Папа вспомнил откуда-то из Ильфа и Петрова: « Что, дед, в крематорий пора? » — « Пора, батюшка, пора в наш советский колумбарий! »… Когда лет двадцать спустя мне попался журнал «Революция и церковь», издававшийся в 1919 — 1921 годах церковным отделом ВЧК, я обнаружил, что советская власть на первых порах вообще планировала покончить с кладбищами и повсеместно завести крематории. Тогда мне стал понятен некий острый нюанс в выражении « наш советский колумбарий », которое я помнил с детства (в папиной цитации).
[7] « Теперь я понимаю, что чувствовал царь Дарий, когда он, из мутной лужи напившись, сказал: „Я не знаю вкуснее напитка” », — декламировал дедушка (кажется, из Жуковского — «Война мышей и лягушек»).
[8] Марья Васильевна, похоже, имела основательный опыт жизни в коммуналках. Она держалась некой неписаной конвенции, не очень сложной, которая стала для нее естественной и незаметной, как дыхание. Важнейший пункт этой конвенции гласил: «Нельзя прикасаться ни к чему чужому ». Этот пункт имел тотальный характер: его не приходило в голову нарушить даже в экстремальных ситуациях. Например, я помню, как однажды бабушка была необычайно возмущена… нет, даже, скорее, не возмущена, а изумлена — таким случаем. Она поставила кипятить молоко и зачем-то ушла в комнату. Там дети поставили перед ней новые, видимо, острые проблемы, так что она про молоко забыла. Вдруг бежит по коридору Марья Васильевна, стучит в дверь: «Лидия Алексеевна! У вас молоко убежало!». Бабушка бросилась в кухню и видит: плита залита молоком, которое уже обугливается и горит, кухня полна дыма, а газ под кастрюлей даже не выключен.
[9] Иногда бабушка тоже пыталась говорить с нами стихами, чтобы как-то пробиться сквозь стену нашей глухоты, но то была поэзия, по сравнению с нашей, совсем беспомощная, то есть поэзия, понятно, совершенно другого поколения. Например, когда ей надоедало слушать наши бесконечные и «бессмысленные», как ей казалось, словесные изыскания, она говорила (что-то вроде дразнилки):
Рифмоплет, рифмоплет
Сам себя по попке бьет!
Ну на что это похоже и куда это годится! И в чем здесь-то такой уж особенный смысл или каламбур?
[10] Впрочем, она никогда не учительствовала, насколько я знаю. В 30-е годы она работала школьным библиотекарем. Думаю, это связано с тем, что — филолог по специальности — она неизбежно должна была столкнуться в соответствующих программах с пропагандой атеизма и преподавать это детям. На что пойти, разумеется, не могла — как человек глубоко верующий.
[11] Дедушка любил Сашу Черного и часто его цитировал. — «И кто-то огромный, упорный и черный пришел, занял рубль и ушел».
[12] Впрочем, и до сих пор эта «отчетливость» в чем-то, наверное, сохраняется. — Мне рассказывал один очевидец, как мгновенно изменился город Кельн — утром после ночного гуляния, посвященного… не помню чему. Изменился не внешне (ибо там еще долго подметали), а внутренне — в людях, в их виде и поведении: это были добропорядочные, идеально корректные люди, которые деловито шли на службу по улицам, заваленным по щиколотку пивными бутылками и банками, а ночью они бегали по этим улицам с вытаращенными глазами и чуть ли не дрались стенка на стенку (по свидетельству этого наблюдателя, немецкие праздники вообще очень агрессивны).
[13] Многие крестики из них выпадали и терялись. Так я потерял и свой крестильный крест, золотой. Любопытно, что это произошло на Кратовском озере, где мы как-то раз купались, когда гостили у Ерохиных. Причем потерял, понятно, не в воде, а на берегу, где я снимал майку. Спустя много лет — начиная с первых 90-х, когда мы жили там на даче с Инной и Митей и приходили купаться на это же место, — я все продолжал искать глазами этот крестик — в траве и на песке…
[14] Но перечитывать любят не все. Это зависит от темперамента. Есть люди, которые всю жизнь читают какой-нибудь десяток любимых книг. А есть такие, которых нипочем не заставишь читать что-то второй раз, — им это скучно. Возможно, стихотворение объясняется просто той — действительно советской — ситуацией, в которой оно было написано. Ведь тогда книг было очень мало, и людям — хочешь не хочешь — приходилось читать одно и то же по нескольку раз… А у детей и того меньше. Что у нас было? — Маршак, Чуковский, дядя Степа, Буратино, Незнайка — все это было зачитано до дыр. Позже, в начале 60-х, появились «Винни-Пух» и «Волшебник Изумрудного города». Так «Винни-Пуха» мы перечитывали столько, что я до сих пор помню наизусть целые главы…
[15] Вот интересно: похоже, это есть субстанция невроза также и всего современного искусства — и для «визуальной», так сказать, его части (то есть для того, что зовется «contemporary art») это еще в большей мере справедливо, чем для литературы… А еще можно назвать это «неврозом моды »…
[16] …ах, этот блеск
плюс
плеск
близкой волны…
И потом еще такое:
Горько внимает Европа могучий плеск.
Тучное море кругом закипает в ключ.
Видно, страшит ее вод маслянистый блеск,
И соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.
[17] В семейных альбомах где-то есть даже фотография моя с этой лисой на руке. Папа сфотографировал. Если приглядеться, то можно заметить, что выражение лица там немного смущенное. Вернее, так: это лицо, которое, очевидно, старается скрыть смущение.
[18] У Алеши тоже был свой Эрос. Когда мы играли в шахматы (а правила нам показали очень рано), он всегда брал себе черные фигуры. Дело в том, что белая королева была потеряна, и дедушка сделал новую — грубую, неуклюжую, из деревянной катушки. Алеша как-то признался: «Мне нравится играть черными, потому что у черной королевы тонкая…» — Алеша замялся и что-то прошептал. Бабушка, слышавшая этот разговор, засмеялась: «Что тонкая? Талия? Такое стыдное слово, что и сказать нельзя вслух?».
[19] Байтов Н. Любовь Муры. Роман. М., «Новое литературное обозрение», 2013. (Примечание редакции.)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
«Кенгуру в чертогах Красоты»
Мой роман со стихами Эмили Дикинсон начинался не совсем обыкновенно. Ее магнетизм я ощутил сразу и очень сильно. Стоило открыть книгу, прочитать две строки, как губы сами начинали шевелиться, каждую фразу тут же хотелось повторить по-русски. Такого у меня больше ни с кем не было. Много лет я удерживался от перевода Дикинсон. Почему? Не могу объяснить. Может быть, мне казалось, что она уже «занята» (так сказать, «другому отдана») и смотреть на нее с вожделением — грех. Помню, как в конце 1980-х я увлекся англичанкой Стиви Смит — только за то, что в ней было что-то от Э. Д. — грустное, гордое, неизлечимо одинокое. «Я вам кричал, а вы не понимали: / Я не махал рукою, а тонул». И все-таки это была не Эмили.
В двухтысячных годах я стал преподавать американскую поэзию студентам. Несколько занятий каждый год мы посвящали стихам Дикинсон. Так волей-неволей я вникал, привыкал, приближался — и у меня естественным путем появилось еще с полдюжины переводов. Наконец, в один прекрасный день я набрался храбрости и сказал себе: «Кто нам может помешать роскошно жить?». И за полгода — единым духом — перевел больше ста стихотворений, в среднем, по одному в день — столько, сколько она сама писала на пике продуктивности, в 1862 — 1864 годах.
Я думаю, что обаяние Эмили Дикинсон связано для меня с ее детскостью.
Когда она говорит про собственные стихи, что это «простые новости, которые рассказала Природа», она говорит чистую правду. Но у Дикинсон это не просто «природа природствующая», но просветленная опытом человеческого одиночества и страдания. Поражает сочетание полярных начал: гордость и нежность, и вместе с тем — парадоксальность и эксцентричность. Аркадий Гаврилов верно заметил: «Даже в самых мрачных стихах Э. Д. можно обнаружить игривость — причудливую игру ее ума».
Критику Томасу Хиггинсону, пытавшемуся наставлять ее в правилах стихосложения, она смиренно писала: «Я чувствую себя Кенгуру в чертогах Красоты». Как точно! Лишь поэты умеют объясняться вот так — «мгновенными и сразу понятными озарениями». Вообразите себе Кенгуру, явившегося на бал: неожиданность, невероятность, неуклюжесть и в тоже время — странная, диковатая грация. Но сравнение этим не исчерпывается. Стихи Дикинсон мало того что странны, — поражают неожиданные скачки, перемахи ее мысли. Легкость, с которой она покрывает расстояния между далекими предметами и явлениями. Сильные ноги ее Ума.
Думаю, в Дикинсон осуществился синтез почти всего, что я люблю в английской поэзии: метафизичность Донна, дурачества Эдварда Лира, сердцеведение Шекспира и жажда бессмертия Китса. Непреднамеренность, небрежность — и математическая безукоризненность формулировок.
Похожей русской поэтессы нет. Кое-что по отдельности имеется, да всё вразбивку. У Ахматовой — подходящая царственность, а вот эксцентричности, парадоксальности — недобор. То есть в быту, говорят, — было, а в лирику не допущено: «прекрасное должно быть величаво».
Выдвину рискованную гипотезу: самый близкий к Эмили Дикинсон русский поэт — Осип Мандельштам. В его поэтике есть сходные черты: торжественность речи, усвоенная от Тютчева и Вячеслава Иванова, и нежный регистр — от Батюшкова и Фета. «Сестры — тяжесть и нежность…» и — «Простые новости, которые рассказала Природа с царственной нежностью» ( The simple news that Nature told / With tender majesty ).
«Восьмистишия» Мандельштама даже внешне похожи на стихи Дикинсон: короткие, афористичные, загадочные. Некоторые его строки, в которых он, по-видимому, описывает свой поэтический метод, вполне можно отнести к Эмили Дикинсон:
Когда, уничтожив набросок,
Ты держишь прилежно в уме
Период без тягостных сносок,
Единый во внутренней мгле…
Она писала так же — «без внутренних сносок», опуская промежуточные звенья.
Сходство восьмистиший Мандельштама со стихами Дикинсон еще и в том, что их одинаково трудно перевести: первые — на английский язык, а вторые — на русский.
В игольчатых чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин,
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть, величин.
Точность в переводе таких стихов вряд ли поможет: нужно, чтобы спонтанность совпала с неизбежностью, чтобы «бирюльки», в которые играет поэт, сцепились так же насмерть, как в оригинале.
Уж как этого достигнет переводчик — его дело. То ли получится склонить к любви и дружбе самые простые словарные эквиваленты, то ли — скорее всего — понадобятся окольные пути и замены… Не зря Анатолий Гелескул, великий переводчик испанской и польской поэзии, писал, обобщая собственный опыт: «Чтобы было „так”, надо, чтобы стало иначе».
Искушение «оставить так» в случае с Э. Д. особенно велико. Потому что слов мало, и каждое — важно. Но нельзя легко уступать этому искушению. «Judge tenderly of me» — это не «судите нежно обо мне». Потому что английская строка звучит как неизбежность, а перевод — как неловкое допущение. Крупная ошибка — сказать себе: «Все ключевые слова вошли в перевод; правда, звучит немного шероховато, но так и надо — ведь стихам Дикинсон гладкость противопоказана». Это неправда. Дикинсон ритмически сложна, но не корява. Наоборот, абсолютно музыкальна и естественна в каждой фразе.
Помню, когда-то на вечере молодого переводчика Аркадий Штейнберг сказал: «Вы в совершенстве, просто удивительно для такого возраста, усвоили все малые секреты ремесла». И сел на свое место. Таким образом мастер дал понять, что существуют еще и большие секреты ремесла.
Самый большой секрет — как сохранить тайну стихотворения, чтобы она не выпала в осадок при размешивании. А это всегда может произойти, пока переводчик производит свою алхимическую процедуру — взвешивает, смешивает, нагревает и переливает в другую мензурку.
Григорий Кружков
(52)
Где мой кораблик — плывет ли вдаль —
Канул ли в глубину —
То ли волшебные острова
Держат его в плену —
То ли не сыщет пути назад —
За горизонт заплыв —
Вот что пытают мои глаза,
Глядя через залив.
(243)
Я знаю — Небо, как Шатер,
Свернут когда-нибудь —
Погрузят в Цирковой Фургон —
И тихо тронут в путь —
Ни перестука Молотков —
Ни скрежета Гвоздей —
Уехал Цирк — где он, ау? —
Никто не знает — где —
И то, что увлекало нас
И тешило вчера —
Арены освещенный Круг
И Блеск, и Мишура —
Развеялось и унеслось —
Не отыскать следа —
Смотри хоть в лучшую Трубу —
Морская Даль пуста —
(341)
За шоком боли некий Транс находит —
И Нерв больной уже не колобродит —
И Сердце — леденея как могила —
Не понимает — с ним ли это было?
И механическая Ног работа
Идет своим путем — как будто кто-то
Воспроизводит сгибы и разгибы —
И на душе — покой кремнистой глыбы —
Свинцовый час невидимой Болезни —
Ее мы вспомним —
Ежели воскреснем.
Так замерзающий в пыли сугроба —
Сомлев — уже не чувствует озноба —
(413)
Я на Земле не прижилась
В своем родном Краю —
Тем более не приживусь
А у Святых в Раю —
Там Воскресенье — каждый День —
А Дням потерян счет —
И не бывает, что в Четверг
Вдруг Солнышко блеснет —
Сходил бы погулять Господь —
Вздремнул бы хоть на час —
Нет, Он наставил Телескоп —
И не спускает Глаз —
Сбежала бы подальше
Из-под его руки —
Но «Страшный суд» — не пустяки —
Попробуй — убеги!
(611)
Я лучше вижу — в Темноте —
К чему мне лишний Свет —
Моя Любовь к тебе — сама —
Мой Ультрафиолет —
Она горит — всей Груде Лет
Прошедших — вопреки —
Шахтерской Лампочкой во Мгле
Пронзая Рудники —
И Доски Гроба раскалив —
До Красноты — со мной
Она, как некий Зримый Жар,
Пребудет под Землей —
Что мне Рассвет — когда Она
Над Сумерками дней —
Как Солнце — вставшее в Зенит —
Горит в Душе моей?
(760)
Тем и тронула бедняжка —
Тем меня и поразила —
Как безмолвно — как смиренно —
Подаянья попросила —
Будь сама я в этом мире
Голодней всех меньших братий —
Голодней — и бесприютней —
Как могла я отказать ей —
Нищенка — не прочирикав —
За мою-то крошку хлеба —
Подхватила дань — вспорхнула —
И назад вернулась — в небо —
(773)
Никто меня не звал — на Бал —
И я тогда сама
Устроила свой скромный Пир
Из Крох — он был сперва
Довольно скудным — но потом —
Разросшись — стал таким —
Что даже красногрудый Дрозд —
Небесный Пилигрим —
Уже и сам — никем не зван —
Пожаловал сюда —
А — может — Ягодку и вам
Подбросить — господа?
(1176)
Не понимает Человек,
Как он велик — пока
Не выпрямится в полный Рост,
Восстав под Облака —
Обычным стал бы героизм
И подвиг — будним днем,
Не покриви он сам себя
Из Страха — стать Царем —
(1480)
Хмель Музыки — земной залог
Неведомых Отрад —
Взлелеянный в людской Душе
Благоуханный Сад
Нездешних, гибельных блаженств —
Бродячий Дух иль Бес,
Влекущий нас куда-то ввысь —
Но не к Творцу Небес.
(1677)
Вулкан мой весь оброс Травой —
Приятный уголок,
Где можно птиц послушать
И подремать часок —
Какой внизу клокочет Жар,
Как ненадежна Твердь —
Спокойнее о том не знать
И в Небеса смотреть —
(1718)
Для тонущего выплыть
Страшнее, чем тонуть —
Увидеть снова небеса
И воздуху глотнуть.
Он этак трижды, говорят,
Всплывает пред концом —
Пред тем как кануть — и предстать
Перед своим Творцом.
Бог милосерден, говорят,
Не меньше, чем велик —
Но боязно — невесть с чего —
Узреть нам этот Лик.
(1725)
От Счастья я взяла глоток —
И он достался мне
Ценой всей Жизни —
Говорят —
По рыночной цене —
Ведь Жизнь моя на их Весах —
У них аптечный вес —
Всего-то тянет ерунду —
Пол-унции Небес!
(1732)
Кончалась дважды Жизнь моя —
И все же ждет Душа —
Быть может, ей Бессмертье даст
Последний, третий Шанс —
Сияющий, огромный Дар —
Такой, что слепнет Взгляд.
Разлука — всё, чем страшен Рай,
И все, чем славен Ад.
Перевод Григория Кружкова
*
Эмили Дикинсон: «Мое дело — окружность»
Она — загадка и тайна, и мы восхищаемся ею, потому что никогда не разгадаем. Она оставила нам радость — гадать и мучиться — переводить!
Как назвать затворницей ее, бороздящую море? «Берег безопаснее, но я люблю бороздить море; я могу перечислить все свои гибельные крушения... но я люблю опасность, о, как люблю!»
Как назвать ее несчастной? «Кто не нашел небес внизу, тот крылья не готовь!» Она обрела рай в своей неохватной любви к миру.
Она — живой парадокс: смирение — кланяться всему, и дерзость — доставать до небес; привязанность к этому миру — и постоянный выход за его физические границы.
Такими или похожими глазами смотрел на мир Франциск Ассизский, проповедовавший ласточкам и рыбам, называвший солнце — братом, луну — сестрой. Природа — это ее братство, она здесь своя — о, сколько прекраснейшей родни! «Разве листья — не братья снежных хлопьев?» (из письма подруге). Она так же поет птицам в своем саду, как и они ей.
Она — удивительный художник. Масло? Витраж? Мозаика? Полыхающий цвет и неслыханные россыпи драгоценных камней... Мы знаем ее любимый цвет — пурпур, краски ее люминесцентны, труд — фосфоричен. Она пишет мужской рукой. Пишет скупо, в несколько мазков, всегда оставляя пробелы для вечности, не сомневаясь и ударяя прямо в цель.
Punctual — одно из ее любимых слов (пунктуальный снег, пунктуальная песня малиновки, поезд, пунктуальный как звезда). Она сама — меткий стрелок. Этой точности (не имеющей ничего общего с буквализмом) требует и от переводчика, почти физически сопротивляясь любой фальши. Нет у нее проходных, необязательных слов, нет ни одного штампа. Сказать, что снег пришел в срок или своей порой, — значит, ничего не сказать.
Все те же — грустная Весна
И пунктуальный Снег.
В этом слове и точность Творца, и сам снег — живой, как человек, и снежный пуантилизм... И потом — это одно из слов ее Лексикона, не подлежащих замене.
О Лексиконе. Обожает редкие слова — из самых далеких от поэзии областей. Как настоящий исследователь этого (и не только этого) мира, она блестяще владеет терминологией. Невероятно, но в ее сверхкоротких строчках помещаются такие словесные монстры, как бакалавриат, физиогномика, фосфоресценция. Если учесть, что на русском эти слова становятся еще длинней, то пойди-попробуй.
Ее слабые рифмы (по преимуществу консонансы) оказываются самыми сильными. Это как прерывистая линия у гениального рисовальщика, местами пропадающая, но всегда знающая, где нужно ударить. Или как нежный гул, оставляемый колоколом. Притом рифма у нее всегда мужская. Это важно. Русские переводы часто грешат гладкописью и вялостью.
Эмили пишет об электрическом мокасине судьбы . Ее стих — тот же электрический мокасин. Такой короткий шаг, но искры летят, и след теряется в вечности.
Паузы. Она спрашивала у Хиггинсона, дышат ли ее стихи. Дышат! Значит, должны дышать и у нас!
Переводить ее саму, ее — всю, а не одно стихотворение в отрыве.
Театр Эмили. Она всегда постановщик, и играет одна за всех — за все мироздание. (Смерть — это бесконечный спор, а спорят Дух и Прах.) Ее интонация. Не сфальшивить, не сбиться на патетику! Экстаз, ее радость, бьющая через край, но патетики нет и в помине. Часто — уравновешивающая ирония, самоирония.
Как здесь:
Умри! — прикажет Смерть, а Дух —
Профан в таких делах .
Она любит тайнопись. Вот пишет: «Мое дело — окружность». Начинаешь гадать, искать. И вдруг в одном из писем: «Мое дело — любить». А в одном стихотворении:
Любовь была до бытия —
И дальше смерти — и
Начало всех творений — всё
Призвание Земли!
Круг замкнулся, отгадка найдена. Вот почему ее «письмо к миру» дошло и прочитано. Ведь только любовные письма и доходят.
Татьяна Стамова
(19)
Шип, чашелистик, лепесток,
Обычнейший рассвет,
Пчела иль две, росы глоток,
Бриз, шорох в листьях, птичий свист —
И я — цветок!
(301)
Понять: Земля — кратка
И абсолютна Боль —
И задана Тоска,
Но что с того?
Понять: нет Сил таких,
Чтоб одолеть Распад.
Известен Результат,
Но что с того?
Понять: Небесный Сад —
Всего лишь — Вариант,
Задачу упростят,
Но что с того?
(328)
Мой королек не знал,
Что я смотрю за ним.
Он клювом червяка схватил
И съел его — сырым!
Потом попил росы
Из чашечки листа,
Потом с дорожки отскочил,
Чтоб пропустить жука,
И бусинами глаз
Испуганно смотрел,
Не прячутся ли где враги,
И головой вертел.
Я крошку предложила
Ему — а он в ответ
Расправил крылья и поплыл
Через полдневный свет —
Так лодочка спешит
Осилить океан —
Мелькнет серебряный стежок —
И убежит в туман.
(828)
Мой Робин — это тот,
Что в марте — вдруг — зарю
Пробьет скупой морзянкой,
Чудным своим тюрлю.
Мой Робин — это тот,
Что ждёт на весь закат
Разлиться вестью ангельской,
Когда апрель у врат.
Мой Робин — это тот,
Что — молча — из гнезда
Удостоверит: мир, и дом,
И святость — навсегда.
(1298)
Вот этот гриб — он эльф
Растений — пилигрим —
То нет его, то вновь стоит
Под зонтиком своим!
И ждет чего-то, медлит,
Меж тем весь срок его
Быстрее, чем бросок змеи,
Не дольше — чем зевок.
Он — маг, и он — факир,
Пришелец ниоткуда...
Иль просто выскочка, мираж —
Претензия на чудо?
Его присутствие траве —
Я вижу — даже льстит —
Он как таинственнейший цвет
Тупому пню привит.
Он что-то замышляет!
Но что — скрывает грим.
Природа — он твой еретик!
Но кто поспорит с ним?
Перевод Татьяны Стамовой
Кружков Григорий Михайлович — поэт, переводчик, литературовед. Переводил стихи многих английских поэтов (Уайет, Гаскойн, Сидни, Рэли, Донн, Шекспир и др.). Защитил диссертацию в Колумбийском университете (США). Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Государственной премии РФ (2003). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Стамова Татьяна Юрьевна — поэт, прозаик, переводчик английской и итальянской поэзии. Окончила МГЛУ (МГПИИЯ им. М. Тореза). Среди переводов: Леопарди, Милтон, Чосер, Хопкинс, Водсворд и др. Живёт в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Два капитана
Симкин Лев Семенович — доктор юридических наук, профессор Российской государственной академии интеллектуальной собственности. Родился в 1951 году. Автор многих научных трудов и публикаций, а также книг на исторические темы: последняя — «Полтора часа возмездия» (2013). Живет в Москве.
4 августа 1944 года на скамье подсудимых в военном трибунале Киевского военного округа в окружении конвоя сидели два капитана Красной армии. Оба предстали перед судом по обвинению в измене родине, а точнее, в предательстве членов киевского подполья [1] . Костенко Иван Иванович, 1907 года рождения, украинец, из крестьян, бывший член ВКП(б), не судимый, капитан РККА, до войны начштаба 224-го стрелкового полка. Несвежинский Абрам Зельманович, он же Нестеров Александр Алексеевич, 1910 года рождения, из рабочих, еврей, бывший член ВКП(б), судим в 1934 году за очковтирательство, капитан РККА, до войны начштаба, перед пленением командир 194-го стрелкового полка.
Между ними было немало общего, не одно только воинское звание. Перед войной оба служили на Украине, их полки дислоцировались недалеко друг от друга. Оба, хотя и в невысоких чинах, занимали довольно-таки крупные должности, и это притом что один из них имел судимость. Быстрое продвижение по службе, вероятно, объяснялось предвоенными репрессиями среди командного состава, из-за чего в армии возникло много вакансий. Оба попали в плен в Уманском котле в августе 41-го года, в сентябре оказались на свободе. Два года жили на оккупированной территории, причем жили неплохо, заводили романы с женщинами, у капитанов водились деньги, и немалые, поскольку они занимались нелегальной торговлей, проще говоря — спекуляцией. В сентябре 43-го, когда Красная армия была уже совсем близко, решили примкнуть к борьбе с оккупантами и вошли в подполье, заняли в нем высокое положение, но скоро вместе с другими подпольщиками были арестованы немецкой контрразведкой. В тюрьме оба пошли на сотрудничество с немцами, за что военный трибунал приговорил их к одной и той же мере наказания — десяти годам лагерей плюс три «по рогам», то есть поражения в правах. Дальнейшую их судьбу выяснить не удалось — в материалах дела ничего не нашлось, ничем не смогли помочь и украинские историки, знатоки киевского подполья, прошерстившие все тамошние архивы.
Почему я, собственно, вообще заинтересовался этой историей? Она поразила меня своей непохожестью на все мои представления о том времени и месте, когда происходили описываемые ниже события. Под временем имеются в виду годы оккупации, а под местом — город Киев и не только: в ходе великой войны под немцами оказались территории восьми союзных республик, двенадцати российских краев и областей, за линией фронта — около 70 миллионов человек [2] . Судя по материалам этого уголовного дела, устройство их жизни отличалось некоторыми особенностями, о которых мне прежде слышать не доводилось.
Из плена
Иван Костенко поведал суду, что из лагеря военнопленных был освобожден «как рядовой и украинец». И это, скорее всего, чистая правда, первое время немцы освобождали пленных украинцев, за исключением тех из них, кто были командирами, то есть имели офицерские звания. Значит, Костенко, оказавшись 7 августа 1941 года в плену, выдал себя за рядового бойца.
«Попал в окружение, откуда каждый выходил самостоятельно, — отвечал он на вопросы судей, — тогда уничтожил партбилет и выбросил наган... Я проявил трусость и считал бесцельным оказывать сопротивление». «А что другие командиры?» — спросили его. «Кто как. Комиссар Батраков в плен не сдался, покончил жизнь самоубийством». Сам же «проявил малодушие, остался проживать на оккупированной территории и бездействовал, что лично для меня непростительно как для бывшего коммуниста и командира Красной армии».
Мне не удалось найти каких-либо сведений о комиссаре Батракове, поступившем так, как требовал от своих солдат вождь, — застрелиться, но не сдаться врагу. Зато обнаружилось, что один из предшественников Костенко на должности начштаба того же 224-го стрелкового полка Григорий Зверев, попав 11 августа в плен, повел себя похоже: выдал себя за украинца и рядового (на самом же деле к началу войны Зверев был полковником и командовал 190-й стрелковой дивизией). Правда, для этого Звереву пришлось сменить фамилию на Шевченко — видно, фамилия великого кобзаря первой пришла ему в голову. Как и его преемник, он был из плена освобожден «как украинец», но, в отличие от того, решил продолжить воевать. Проделав путь от Украины до брянских лесов, Зверев вышел осенью в расположение Красной армии, какое-то время был под подозрением и арестом, вновь получил под командование дивизию, после чего вновь попал в плен, уже в марте 43-го. И представьте, опять стал комдивом, на этот раз во власовской РОА в звании генерал-майора, за что после войны попал под трибунал и в 1946 году был повешен. Что ни судьба, то роман. Но вернемся к истории двух капитанов, она не менее удивительна и, главное, как я уже говорил, многое объясняет в одном из самых малоизвестных периодов советской истории — двух лет оккупации [3] .
Ну Костенко — понятно, а как смог выжить Несвежинский? Ведь евреев расстреливали сразу после пленения и так называемой селекции. Помните, как в фильме Сергея Бондарчука «Судьба человека» военнопленных построили у церкви, немец крикнул: «Коммунисты, комиссары, офицеры и евреи!», после чего из строя вывели нескольких человек и расстреляли? По подсчетам историка Павла Поляна, попав в плен, советский солдат умирал с вероятностью 60% — если он не еврей, и 100% — если еврей, всего же немцы уничтожили до восьмидесяти тысяч военнопленных евреев, причем чаще всего предавали свои.
Впрочем, как было сказано, у всех советских военнопленных были весьма малые шансы на выживание. За всю войну, по германским данным, в плен захвачено более пяти миллионов советских солдат и офицеров, по советским официальным — менее четырех, что тоже немало. Судя по всему, немцы предпринимали все возможное, чтобы сократить их число, политика голода была намеренной, чтобы решить вопрос простейшим образом: нет человека — нет проблемы. Правда, к этому добавлялось вполне объективное обстоятельство: немцы просто не могли себе представить, что к ним в плен попадет такое количество советских солдат, не были к этому готовы (разумеется, последнее ни в коей мере не может служить оправданием их преступлений).
Несвежинскому удалось скрыть, что он еврей и командир, выдать себя за рядового по фамилии Нестеров и в сентябре 41-го сбежать из плена.
Капитаны вновь встретились друг с другом в Киеве почти год спустя после того, как вырвались из лап смертельной опасности. Что случилось с ними за это время? Костенко вернулся было в Харьков, где одно время жил до войны. Для того чтобы у читателя возникло какое-то представление об обстановке в этом городе, приведу отрывок из воспоминаний пережившего в нем мальчиком оккупацию биолога Владимира Соловьева: «Улицы очень быстро поменяли свои советские названия, вернув частично подправленные „девичьи”. Особенностью первых дней оккупации были т. наз. облавы, когда собиравшийся на базаре народ окружали („оцепляли”) с тем, чтобы выбрать нужных людей для отправки на работы в Германию. Процветали базары и люди, чтобы выжить, несли туда все представляющие интерес вещи. Причем, обычно шла не продажа товара, а обмен. Я помню, что нашу семейную реликвию — золотое кольцо двоюродного брата — выменяли на какое-то количество стаканов соли. И еще одним аналогичным занятием были походы в деревни и села, где вещи меняли на зерно» [4] .
Вероятно, Костенко начал заниматься чем-то подобным, но сразу не задалось, к тому же его там могли узнать, поэтому в марте 42-го он перебрался к родственникам в Киев. Точно так в советское время некоторые люди, по разным причинам опасавшиеся репрессий, часто меняли место жительства и благодаря этому кому-то удалось избежать ареста в самые тяжелые годы. В Киеве, согласно показаниям Костенко на суде, «работал на железной дороге в ремонтных мастерских рабочим три месяца, а в июне 1942 года встретил знакомого по службе бывшего начштаба 194-го полка Несвежинского». Тот после побега из лагеря для военнопленных оказался в Виннице, достал новые документы на имя Нестерова и по ним жил «у одной женщины», потом познакомился с другой. Та приехала в Винницу за продуктами, а уехала обратно в Киев с мужчиной, который у нее же и поселился.
На судебном заседании Несвежинский открыл никому не известный героический факт своей биографии, поведав судьям, будто сразу после побега в 1941 году, будучи в Виннице, участвовал в тамошнем подполье. Винницкое подполье я представлял себе исключительно по знаменитому фильму «Подвиг разведчика». Его герой — советский разведчик — был направлен под видом немецкого офицера в Винницу, где ему удалось разоблачить проникшего к подпольщикам провокатора и, прихватив с собой немецкого генерала (того самого, с которым в самой запоминающейся сцене пил «За нашу победу»), вернуться к своим.
Несвежинский, по его словам, занимался изготовлением документов для винницких подпольщиков. Ну мало ли чего он мог порассказать, лишь бы облегчить свою участь. Но его слова нашли неожиданное подтверждение. На одном из сайтов, посвященных Холокосту, приведены обнаруженные в госархиве Винницкой области «воспоминания чудом оставшегося живым М. Я. Лабельмана» о том, как «вместе с моими сыновьями… мы начали борьбу с ненавистным фашистским режимом, вступив в подпольную организацию… 16 декабря 1941 г. в квартире у меня… состоялось собрание, на котором присутствовали тт. Бевз, Несвежинский… и другие товарищи, фамилии которых я не помню. На собрании обговаривался вопрос о диверсионных актах на транспорте, на аэродроме и в части немецкого транспорта для истребления горючего... Тов. Азарашвили (2-й секретарь подполья. — Л. С. ) поручил мне достать части для подпольной типографии и штампы для выдачи документов» [5] . Лабельману удалось все это «достать», что подтверждено свидетельствами других подпольщиков, и, вероятно, с их помощью Несвежинский и сумел изготовить себе новые документы.
Случайная встреча сослуживцев в Киеве год спустя завершилась откровенным разговором. Нестеров-Несвежинский признался, что «занимается спекуляцией и хорошо живет». В этот момент он выполнял «поручение от какого-то немца купить ему охотничье ружье и бинокль». Костенко предложил свою помощь, она была принята, и вскоре после встречи он уволился с железной дороги и тоже «стал заниматься спекуляцией мелкими товарами и продуктами, выезжал для их покупки по низким ценам».
При этом капитаны умудрились числиться работающими — в немецкой фирме «Иоганн Келлер». Только числиться, на работу они не ходили вовсе. Первым туда пристроился Несвежинский, это случилось после знакомства с начальником цеха Шипером, тот «за вино и продукты» ставил отметку в его рабочую карточку. Вскоре и Костенко «получал там продовольственные карточки и даже зарплату».
«В городах частная инициатива… начала быстро разворачиваться, хотя и приняла несколько нездоровый, спекулятивный характер… Более или менее крупного капитала ни у кого не было. В таких условиях можно было создавать только такое предприятие, которое бы почти без первоначальных затрат давало сразу какой-то доход и обеспечивало быстрый оборот ничтожного основного капитала… Мелкие ремесленные предприятия росли буквально как грибы… Почти на каждой улице стали возникать рестораны и закусочные и магазины случайных вещей». Это описание Киева из мемуаров Л. В. Дудина «В оккупации» [6] наверняка напомнит читателю то ли времена нэпа, то ли начало девяностых. Оккупация, между прочим, означала очередной приход в Россию капитализма, а он у нас имеет свои характерные особенности, которые ни с чем не спутаешь. Обилие спекулянтов — одна из них.
«У нас было примерно тысяч по 150 от спекуляции», — признался Костенко в ответ на вопрос одного из членов трибунала. «Нет, это много, тысяч по пятьдесят», — поправил его Несвежинский. В любом случае деньги немалые, хотя неясно, о каких деньгах идет речь: то ли о советских рублях, то ли о карбованцах или об оккупационных марках. Советские дензнаки имели легальное хождение на оккупированной территории одновременно с немецкими оккупационными марками: за 10 рублей давали 1 марку.
Образ жизни подсудимых достаточно подробно исследовался членами трибунала. По-видимому, это объяснялось не столько требованиями закона, которыми в военных обстоятельствах можно было пренебречь, сколько интересом участников судебного заседания к необычному делу. Во всяком случае, от их внимания не ушли отношения капитанов с окружавшими их женщинами.
Согласно материалам дела, через Несвежинского Костенко познакомился с Порохняной и с сентября 42-го до февраля 43-го «с нею сожительствовал», после чего перешел к новой «сожительнице» — Звиняковой. Та, первая, за измену отомстила, по ее доносу во время очередной поездки «за товаром» его арестовали, и ему пришлось провести в полиции на станции Цветково трое суток. Оттуда товарным эшелоном вместе с другими арестованными отправили в Киев, но пока их вели строем на медкомиссию, чтобы отправить в Германию, он сбежал и продолжал как ни в чем не бывало жить в том же Киеве под своей фамилией. Везучий человек, что и говорить.
Читая обо всем этом, я не переставал удивляться — прочитанное слишком отличалось от той картины оккупации, которая представлялась мне по советским фильмам и книгам. Персонажами последней были немцы на машинах и мотоциклах, въезжавшие в мирные города с криком «Матка, яйки!», стойкие подпольщики и партизаны, которых время от времени предавали старосты и полицаи, и где-то на периферии — прочее население, стонавшее под игом оккупантов. Все это, конечно, правда, но не вся правда. Жизнь подавляющего большинства этого «прочего населения», как ни странно, продолжалась. Работали рынки и магазины, открывались столовые и рестораны, театры и кинотеатры, дети ходили в школу, работала почта. Потом жизнь в Киеве сильно ухудшилась, но это потом, впрочем, спекулянтов начавшийся голод никак не коснулся. А поначалу капитанам, и не им одним, казалось, что «новый порядок» надолго, и надо к нему приспосабливаться. Им это, в общем, удалось.
Забеспокоились герои моего повествования лишь в сентябре 1943 года, когда жизни под немцами приходил конец, фронт вновь приближался к Киеву — шла Донбасская наступательная операция, начиналась битва за Днепр, вот-вот должны были освободить Киев. Как бы капитаны ни процветали, они не могли не задумываться над тем, как будут объясняться, когда придет Красная армия. Вот почему, как написано в приговоре, «в начале сентября 1943 года Костенко вступил в киевскую подпольную партийную организацию», а затем привел туда Несвежинского. Случилось это после того, как Костенко познакомился с ремонтным рабочим железнодорожных мастерских Петром Васильевичем Рябошапка, представившимся ему как член бюро подпольного горкома партии. Рябошапка пригласил Костенко на явочную квартиру и предложил войти в подполье. Тот, не задумываясь, согласился «в целях реабилитации за свое двухлетнее бездействие в тылу противника». Ему дали партийную кличку «Чапленко» и 10 сентября ввели, как опытного кадра, в состав бюро Петровского подпольного райкома КП(б)У, а 20 сентября назначили начальником боевого штаба вооруженных отрядов подпольного горкома. Вскоре была введена еще одна должность начальника штаба (видимо, какого-то другого), и на нее в начале октября по рекомендации Костенко был назначен Несвежинский.
Горкома партии, как такового, в тот момент в городе не было по причинам, о которых еще скажу, и по указанию ЦК Компартии Украины с июля 1942 года функции подпольного горкома партии взял на себя Зализничный (Железнодорожный) подпольный райком партии. Секретарем райкома стал Александр Пироговский, до войны руководивший парткомом лесзавода, но капитаны по большей части имели дело с его фактическим заместителем Брониславой Петрушко (партийная кличка «Ольга»), в прошлом — начальником конторы обслуживания пассажиров Юго-Западной железной дороги. Таким образом, капитаны примкнули к подполью, хронологически третьему с начала войны подполью в городе. Для того чтобы понять, как герои моего повествования сразу, без проверки и без какого-либо опыта подпольной работы заняли столь высокое положение, нужно кратко рассказать о судьбе первых двух киевских подполий.
Разгром первого подполья
По решению ЦК КП(б)У в июле — августе 1941 года в городе для подпольной работы были созданы обком, горком и девять райкомов партии (основные и запасные), а также аналогичные комитеты комсомола. Уже в октябре почти все члены подпольных горкомов и райкомов были арестованы фашистами.
История киевского подполья — это, как можно понять из немногих о нем публикаций, история цепи предательств. Особенно часто мне попадалась в связи с этим фамилия бывшего секретаря Ленинского райкома партии Романченко. Из текста в текст переходит рассказ о том, как тот, встречая на улице знакомого, здоровался с ним за руку, для идущих за ним полицейских в штатском это был знак — и его арестовывали [7] . Познакомившись с опубликованными документами, я понял, что в этом рассказе, возможно, есть некоторое преувеличение, во всяком случае, для изобличения большинства коллег-партаппаратчиков в участии высокопоставленного предателя просто не было необходимости.
В первых числах октября 1941 года по городу распространили приказ фельдкоменданта об обязательной регистрации в течение 24 часов в помещении украинской полиции всех членов и кандидатов в члены партии, а также работников НКВД. В свою очередь, управдомам было предложено сдать в полицию списки указанных в приказе лиц, проживающих в их домах. В определенное приказом время к месту регистрации собралась толпа, образовалась очередь. Тут на глазах у изумленной публики из помещения полиции вышел Романченко, причем он был хорошо одет и, главное, держал себя непринужденно. Так, во всяком случае, сообщалось в совсекретной «Информации о состоянии работы Киевской подпольной организации КП(б)У от 26 березня 1943 р.» [8] , основанной на отчетах подпольщиков. Постепенно стоявших в очереди коммунистов зарегистрировали и отпустили домой.
Мои представления о преследовании коммунистов в немецком тылу вообще оказались несколько преувеличенными. Во многих городах от членов партии требовалось лишь зарегистрироваться в комендатуре, и их вполне могли оставить в покое. По подсчетам историка Бориса Ковалева, в каждом райцентре Калининской, Курской, Орловской, Смоленской областей добровольно пришли на регистрацию в немецкие комендатуры в среднем от 80 до 150 коммунистов. Большинство из них до войны были на ответственных должностях и в период оккупации продолжали работать на немцев.
Десять лет назад в Киеве опубликованы рассекреченные документы и в их числе показания некоего Ивана Шахова, допрошенного следователем госбезопасности 24 августа 1943 года [9] . Согласно протоколу допроса, в начале октября 1941 года его завербовало гестапо и направило под видом арестованного в камеру к другим заключенным. Там он узнал, что среди них был секретарь райкома партии Иван Михайлович Романченко. Тот «напевал веселые песенки, рассказывал, что до войны прекрасно жил, любил выпить и хорошо покушать, хотя и немного зарабатывал, но благодаря широким знакомствам умел хорошо устраиваться и мог все достать». К немалому удивлению Шахова, немедленно доложившего о том, какая птица залетела в темницу, 7 октября высокопоставленного коммуниста выпустили на волю. После своего освобождения он вновь встретился с ним, Романченко к тому моменту «получил новую квартиру» и «охотно рассказывал о себе, о том, как попал в окружение, как возвратился в Киев, как соседи по его дому были удивлены, что он жив, тогда как до его появления были слухи, что он якобы был убит немцами».
В другом опубликованном документе — докладной записке инструктора оргинструкторского отдела ЦК КП(б)У И. Миронова секретарю ЦК КП(б)У Д. Коротченко от 22 мая 1943 года «О киевском подполье» [10] — приводится свидетельство Скляренко, бывшего инструктора Петровского райкома партии, попавшего в окружение в сентябре 1941 года и возвратившегося в Киев, о службе Романченко в областной полиции следователем по политическим делам.
Вероятно, он и в самом деле сыграл свою подлую роль, однако вряд ли можно поверить тому, что исключительно «в результате предательства проходимца Романченко, знавшего в лицо многих подпольщиков, в октябре 1941 года гитлеровцы провели в городе массовые облавы и аресты. Были схвачены почти все члены подпольного горкома партии» [11] . В советское время его имя было едва ли не единственным именем из числа коллаборационистов, которое было дозволено упоминать, и потому, скорее всего, историки тех лет просто повесили на эту фигуру все провалы подполья.
Немало партработников вернулось в Киев из окружения, позже к ним присоединились освобожденные военнопленные из числа тех, кому посчастливилось быть украинцами. Все они в самом прямом смысле уходили на фронт из одной страны, а вернулись в другую. Это ведь был целый слой людей, принадлежащих к партноменклатуре. По идее, все они, как честные коммунисты, должны были немедленно включиться в борьбу с оккупантами. На деле же одни решили, что советская власть больше не вернется, и после легализации так или иначе приспособились к существующему положению вещей, другие — не поверили обещаниям немцев и прятались от них, то и дело меняя место жительства, третьи — заняли выжидательную позицию. Словом, немногие из вернувшихся пополнили партийное подполье.
Правда, подпольным группам, со слов того же Скляренко, трудно было установить связь между собой. Кто-то из оставленных для подпольной работы просто испугался за свою судьбу и за близких. Был случай, когда жена одного из подпольщиков спустила в унитаз несколько килограммов тола, предназначенного для взрыва водокачки. Возникли проблемы с оставленными на явочных квартирах запасами продуктов, предназначенных для подпольщиков, — оставленных, разумеется, на первое время, никто ведь не думал, что оккупация продлится долго, — так называемые базы питания, некоторые из их владельцев просто присвоили продовольствие.
Была еще одна причина провала подполья первого призыва, для меня совершенно неожиданная. «Тов. Калмыков встретился на бульваре Шевченко с работником обкома т. Куликом... Он сказал, что „с подпольной организацией связаться нельзя, что на этой работе были оставлены евреи, которые почти все арестованы”» [12] . Поначалу я просто не мог поверить в достоверность этой информации, покуда не узнал, что руководителем запасного, дублирующего горкома партии был назначен Семен Бруз. Он обладал столь ярко выраженной еврейской внешностью, что просто не мог на улице появиться. Хозяин конспиративной квартиры на Александровской Слободке, где тот должен был скрываться, выгнал его из дому, хорошо, не донес.
Как так вышло, понять не могу. Неужели, зная об отношении немцев к евреям, органы пошли на сознательную провокацию? Впрочем, возможно, что при формировании партийного подполья (в отличие от оставленных агентов НКВД) власти просто забыли об этом. Да и кто мог предположить, что через десять дней после оккупации Киева, 29 октября 1941 года немцы расстреляют в Бабьем Яре 33 тысячи киевских евреев?
То, что случилось с киевскими евреями, ныне всем известно. Менее известно то, что Бабий Яр был ответом немцев (пусть и, так сказать, асимметричным) на уничтожение Крещатика. Нацистская пропаганда, в свою очередь, приписала эти взрывы евреям. 24 сентября 1941 года в два часа дня произошел мощный взрыв в магазине «Детский мир», от детонации сработало взрывное устройство в соседнем здании, где размещалась немецкая комендатура. Взрывы продолжались в других домах, начался пожар, быстро распространившийся из-за сильного ветра. Пожар длился несколько дней, и от большей части Крещатика — одной из красивейших улиц предвоенной Восточной Европы — остались руины. Груда кирпичей на месте «Детского мира», построенного в начале века как доходный дом одного из страховых обществ, одни стены от символа старого Крещатика — здания Городской думы со шпилем, увенчанным скульптурным изображением покровителя Киева — архистратига Михаила (в советское время в думском здании располагался обком партии, а скульптуру заменили пятиконечной звездой).
До сих пор остается загадкой, кто именно и как заложил в дома взрывчатку и привел ее в действие. Загадки нет лишь в том, что это не имело никакого отношения к оставшимся в Киеве евреям, старикам, женщинам и детям, которым нацистская пропаганда немедленно приписала взрывы. И конечно, взрывали не немцы, на которых советская пропаганда позже свалила происшедшее, изобразив его как очередное варварство фашистов. Взрывы, жертвами которых оказались, помимо немцев, и многочисленные мирные жители, — дело рук оставленных в тылу агентов НКВД, имена которых до сих пор не названы (только в период «хрущевской оттепели» впервые проговорились о причастности киевского подполья к взрывам). «Взорвав Крещатик вместе с немцами, они так злорадно потирали руки, что даже не догадались придать этому патриотическую окраску, а немедленно свалили вину на врагов, — писал Анатолий Кузнецов в романе „Бабий Яр”. — <…> Но был еще один, самый зловещий аспект Крещатика: обозлить немцев для того, чтобы, озверев, они сняли чистые перчатки в обращении с народом. <…> И немцы на это клюнули. Свой ответ на Крещатик они обнародовали тоже спустя пять дней, а именно — 29 сентября 1941 года» [13] .
«Отправлены в Могилев» (судьба второго подполья)
«Петрович и Семен Бруз отправлены в Могилев», — сообщалось в письме, полученном подпольщиками по почте в июне 1942 года (докладная записка Миронова).
Напомню, что Бруз — председатель дублирующего подпольного горкома, Петровичем же звали бывшего секретаря Киевского горкома КП(б)У по кадрам Константина Ивкина, вернувшегося в Киев из окружения в октябре 1941 года и создавшего новый подпольный горком партии вместо разгромленного. Что же касается выражения «отправить в Могилев», то оно вошло в поговорку во время Гражданской войны (в Могилеве располагалась ставка царя, где он был взят под арест в 1917 году) и означало расстрел. Но обо всем по порядку.
«Оставленное по городу Киеву партийное и комсомольское подполье, не успевшее ничего сделать, предательски разгромлено и рассеяно, — заявил Ивкин на созванном им в ноябре 41-го собрании представителей подпольных районных оргбюро. — Сейчас в Киеве осталось единственное подполье — это подполье, созданное нами. Оставшийся из Киевского горкома т. Хохлов никакой деятельности не проявляет» (докладная записка Миронова).
Правда, по другим источникам, Хохлов такую деятельность как раз проявлял, за что его именем после войны назвали одну из киевских улиц. Он, в довоенное время начальник цеха на заводе «Большевик», был оставлен заместителем секретаря Киевского подпольного городского комитета КП(б)У для работы в тылу врага; руководил боевыми диверсионными группами, организовал партизанский отряд, замучен в гестапо в марте 1942 года [14] . Между тем в цитированной выше чекистской сводке сообщается, что в начале 1942 года по заданию Ивкина подпольщики «во время выпивки на Сырце отравили т. Хохлова» за то, что он «отказался отдавать ценности, оставленные ему для подпольной деятельности». Якобы Хохлов, когда от него Ивкин требовал ценности, заявлял, что «он без разрешения Шамрыло никому ничего не даст, и отказался указать местонахождение Шамрыло» [15] .
Украинские историки, к помощи которых я обращался, не имеют точных данных по этому поводу и высказывают сомнения в том, что Ивкин отдал такой приказ, хотя подозрения такого рода были. По другим данным, Хохлов умер от болезни, а по третьим — расстрелян немцами. Где тут правда, трудно сказать, опубликованные документы противоречат друг другу. Известно лишь, что в городе действительно был оставлен для нужд подполья небольшой запас золота и ювелирных изделий. Держателем «золота партии» считался секретарь горкома Тимофей Шамрыло, погибший в августе 1941 года, а судьба самого золота, которое активно разыскивали и подпольщики и немцы, до сих пор неизвестна.
О нужде подполья в деньгах говорится во все той же мироновской докладной записке, согласно которой «было экспроприировано 10 банков, где изъято свыше 500 тысяч рублей». По мнению украинского историка и автора готовящейся к изданию книги о киевском подполье Николая Слободянюка, вряд ли это и в самом деле были нападения на банки, скорее всего — на кассы предприятий. В связи с этим часто упоминается подпольщик Жорж (Георгий) Левицкий, на которого были возложены подобные «эксы». Николай Слободянюк выискал в архиве комиссии Академии наук Украины, где хранятся записи бесед с выжившими подпольщиками, свидетельство одного из них: «Жорж Левицкий по натуре хвастун... Он являлся активным в разговорах, у него всегда были такие слова — я сделаю, я сообщу, доложу, но конкретного ничего не было. У него были разговоры — кому бы голову сорвать. Его сильно интересовала материальная сторона. Когда я ему дал возможность продать бочку каустика за 30 тысяч, то у него сразу появился новый костюм, новая шляпа, а курил он не махорку, а сигареты... Причем Жоржа Левицкого я знаю по немецкой прессе, что он и еще четыре его товарища расстреляны за кражу и убийство композитора Ревуцкого» [16] . Деньги нужны были в том числе для выкупа арестованных (иногда удавалось «выкупить» их из полиции). Но правда и то, что далеко не все члены подполья были бессребрениками. Что же касается убийства Ревуцкого, тому есть и другие свидетельства. «По заданию горкома КП(б)У был убит проф. Ревуцкий за то, что выступил в киевской газете с клеветнической статьей на советскую культуру», — сообщается в мироновской докладной записке. Кто такой профессор Ревуцкий? В документах его называют то профессором, то композитором. Скорее всего, речь идет о Дмитрии Ревуцком, согласно «Музыкальной энциклопедии», «одном из основоположников советского украинского музыковедения» [17] , дата и место смерти которого — декабрь 1941 года в Киеве — дают возможность для предположения, что он был убит террористической группой советского подполья, в которую входил племянник профессора Федор Ревуцкий. Пришли домой к профессору, его застрелили, жену задушили, квартиру ограбили.
Незадолго до этого подпольный горком партии создал штаб диверсионно-подрывной деятельности во главе с членом горкома Владимиром Кудряшовым. Почему в качестве одной из жертв выбрали автора «клеветнической статьи на советскую культуру», трудно сказать. Возможно, с учетом того, что за убийство немца могли взять и расстрелять заложников, а ликвидация «для острастки других» украинского националиста могла остаться без реакции со стороны властей, а резонанс — большой. Профессор был, очевидно, более легкой жертвой, чем тот же Романченко, хотя в уже цитировавшейся мною «Информации» [18] со слов Нади Мишениной, бывшего обкомовского бухгалтера, ставшей официанткой в немецкой столовой, сообщалось «об охоте наших ребят за изменником Романченко, однако осуществлению этой задачи мешают постоянно охраняющие его гестаповцы».
Наиболее заметными членами этого штаба были упомянутый выше Жорж (Георгий) Левицкий и его боевая подруга Татьяна Маркус. Вероятно, их тесная дружба началась в кишиневском трамвайно-троллейбусном парке, директором которого был Георгий Исаевич Левицкий, а Татьяна Иосифовна Маркус, 1921 года рождения, в 1940 году была откомандирована туда из Киева руководством Юго-Западной железной дороги, где она трудилась секретарем отдела кадров пассажирской службы. Что за командировки могли быть у девятнадцатилетней секретарши, мне не понятно, но таковы факты. В начале войны они оба оказались в Киеве, где по подложным документам ее прописали в частном доме (у бывшей тещи Левицкого) под фамилией Маркусидзе: была придумана легенда, что она дочь грузинского князя, расстрелянного большевиками.
То, что опубликовано о Татьяне Маркус, тоже напоминает легенду. Будто бы 19 сентября 1941 года они с Левицким поднялись на балкон третьего этажа почтамта на Крещатике, под которым под звуки духового оркестра браво маршировали немецкие солдаты, и красавица бросила в колонну букет астр вместе с ручной гранатой [19] . Пишут еще о том, что, устроившись работать в офицерскую столовую официанткой, Таня подсыпала отраву в еду, и несколько офицеров погибли.
Приведу эпизод, подкрепленный доказательствами, — убийство директора пивзавода в Киеве Мироновича, как считалось, «крупного агента гестапо». Существует как минимум два описания этого эпизода, различающиеся в деталях. Первое — широко известное и переходящее из издания в издание, второе — пока не опубликованное свидетельство Брониславы Петрушко, недавно обнаруженное Николаем Слободянюком в одном из украинских архивов.
«Директор пивзавода приходил делать маникюр к маникюрше Жене. Женя познакомилась с ним ближе, составила план его квартиры с указанием живущих рядом. Затем она знакомит его с Таней... Таню красиво одели и дали ей маленький браунинг. Была договоренность — когда дело будет завершено, Таня должна подойти к окну и два раза чиркнуть спичкой, чтобы подпольщики помогли ей уйти. Таня пришла к Мироновичу на квартиру раньше назначенного времени. На столе уже было много вина и еды. Миронович начал нарезать хлеб, попросил ему помочь. Она подошла к нему и, когда он наклонился, выстрелила ему в затылок. Потом Таня подала условный сигнал. Пришли подпольщики, забрали ее и документы» [20] .
«Таня Маркус была очень красивой 19-летней девушкой. Хотя она и еврейка, но на еврейку не похожа. Мы дали ей задание познакомиться с ним во что бы то ни стало… Мы решили, что в то время, когда он придет с работы, Таня пройдет мимо его дома и заговорит с ним или что-нибудь попросит и таким образом познакомится… Через 5 — 10 минут после того, как он приехал домой, она пошла к нему, позвонила… и начала спрашивать другую фамилию. Он ответил, что такого здесь нет. Как же, сказала она, у меня ведь адрес, в общем, поговорили, она начала ему глазки строить, и они познакомились. Ну, в первый вечер ничего не вышло, а на второй она попала к нему в дом. Она была у него, кажется, два вечера, переночевала... Переночевав у него, она… опять пришла, любезничала, они целовались, обнимались, наконец она сказала: „Что ты все играться, да играться, я кушать хочу”… Он ответил — сию минутку. Пошел во вторую комнату и начал готовить к столу. Она достала из сумочки пистолет, подошла к нему, он в это время резал хлеб, обняла его одной рукой, второй вынула пистолет, поднесла к нему и выстрелила прямо в висок» [21] .
Мне представляется более достоверной последняя версия событий, поскольку изложена руководителем подполья, да еще спустя недолгое время после описываемого эпизода. Первая же приведена мною для того, чтобы увидеть, какие важные детали теряются в ходе неизбежной мифологизации истории.
Маркус знакомилась с высокопоставленными немцами, и те, натурально, начинали за нею ухаживать, тогда красавица приглашала их на свидание в места, где уже ждали подпольщики. Приглашенных убивали, забирали оружие, форму. Историк Илья Левитас уверяет, что благодаря Тане Маркус было уничтожено 33 фашиста, шестерых она убила лично. В кителе последнего убитого ею немецкого офицера была оставлена записка: «Смерть немецким оккупантам! Таня Маркусидзе». После этого девушка уже не могла оставаться в Киеве. Александр Фалько, собиравшийся вывезти Таню из города в партизанский отряд «За Родину», о своем маршруте и способе передвижения — на лодке по Днепру — написал записку. Связную схватили, Таню арестовали. Ей был 21 год, она выдержала пять месяцев пыток, никого не выдала и была расстреляна 29 января 1943 года, почти на полтора года пережив остальных евреев города Киева. В 2006 году ей поставили памятник в Бабьем Яре.
Отношение подпольщиков к вопросам конспирации было довольно легкомысленным. Были случаи, когда Ивкин созывал совещание секретарей подпольных райкомов днем в скверике около Лукьяновского базара и на виду у прохожих давал подпольщикам те или иные поручения. Так, во всяком случае, излагается история второго киевского подполья в упомянутой мироновской докладной записке, общий вывод которой гласит: «Особо видной работы подпольные организации, созданные Ивкиным, провести не успели, за исключением издания трех листовок: 1) ко дню РККА, 2) обращение к населению г. Киева с воззванием против поездки на кабалу в Германию, 3) общая листовка, призывающая население к борьбе с немецкими оккупантами». Вряд ли этот суровый вывод полностью справедлив, распространение листовок влияло на людей, создавая эффект присутствия советской власти.
Аресты начались в мае 1942 года — таким образом, второе подполье просуществовало несколько дольше первого. «38 дней непрерывно издевались гестаповцы над арестованными руководителями киевского подполья. <…> Гордо, с непоколебимой верой в победу перенесли герои-коммунисты неимоверные истязания. Гитлеровцам так и не удалось выпытать у них что-либо об оставшихся на свободе подпольщиках» [22] . Так писали советские историки. На самом деле все обстояло не совсем так. «Меня ожидает смерть, — писал родителям после ареста уже упоминавшийся на этих страницах член подпольного горкома Владимир Кудряшов. — Ее я не боюсь принять, но жаль, что смерть должна поразить меня через предательство русского человека, тот, кому доверили сотни молодых сердец отдаться за народное дело. Он оказался предателем, который предал меня и еще много товарищей, с которыми ему пришлось сталкиваться во время работы. Пусть это имя будет ненавистно вам и всем тем, кому дорога родина. Имя его Кучеренко Иван, бывший секретарь киевского обкома комсомола» [23] .
«При угрозах со стороны следователя гестапо расстрелом Кучеренко заявил следователю, что он еще не потерянный человек, молод, хочет жить и готов доказать преданность немцам. Он в этом признался на очной ставке с Евгенией Логиновой, его связной, которая присутствовала при его допросе. Его освободили, он потом принимал участие в засадах и арестах партийных и комсомольских работников» [24] . В устах самого Кучеренко это выглядело следующим образом (со слов Скляренко, к которому он явился однажды вечером и «со слезами на глазах, невнятно стал просить прощенье»): «…Он на Евбазе во время встречи со связной, которая якобы должна была принести ему листовки, был схвачен пятью гестаповцами и доставлен в гестапо на ул. Короленко, в бывшее помещение НКВД УССР. В гестапо подвергся сильным пыткам, в результате которых он якобы был вынужден выдать несколько человек из комсомольского подполья и то только технического персонала и что он освобожден под расписку с тем, что поможет гестапо разыскать Шамрыло» (того самого, хранителя «золота партии» — еще не было известно, что он к тому моменту погиб. — Л. С. ) [25]
Нет, вовсе не «технический персонал» был выдан предателем (как будто «технический» — не жалко). Согласно справке оргинструкторского отдела ЦК КПб (У), «в мае — июне 1942 года были арестованы руководство горкома и трех райкомов партии». Кучеренко привезли для опознания подпольщиков «при попытке ареста секретаря запасного горкома т. Бруз последний пытался застрелить предателя Кучеренко, ранив его, а затем застрелился сам» [26] . Ивкин при аресте отстреливался, был ранен.
С тюрьмой у подполья была какая-то связь, во всяком случае, между узниками и подпольщиками шла активная переписка. Кудряшов просил «дорогую Броню» (Брониславу Петрушко), чтобы та «со своими ребятами произвела налет на гестапо и освободила бы 3000 человек — политзаключенных и весь состав горкома партии и комсомола. Охрана 12 человек. Налет произвести утром часа в 3 — 4». Ивкин никаких иллюзий насчет своего будущего не испытывал и, не желая переносить пытки, просил товарищей передать ему яд. Налета не вышло, а яд товарищи достали, но передать не успели: Ивкин умер в тюрьме (по другим сведениям — расстрелян).
Третье подполье: образ жизни
У меня в руках тоненькая, изданная на газетной бумаге в 1945 году брошюра под названием «Злодеяния немцев в Киеве» [27] . Вот несколько цитат оттуда. «Фашисты всячески пытались убедить киевлян, будто Красная Армия разбита. <…> Но этому никто не верил. <…> Тайком, ночами советские люди выкопали на склонах Днепра пещеры и установили в них радиоприемники. <…> „Сталин выступал!” — об этом моментально становилось известно всему городу». Специальные радиопередачи для населения оккупированных районов Украины велись из Москвы. Материалы этих радиопередач использовались подпольщиками для составления листовок и обращений, которые размножались в типографиях, на пишущих машинках, от руки и распространялись среди киевлян. Всего было выпущено более миллиона экземпляров листовок. «В декабре 1942 года в типографии был перепечатан номер газеты „Радянська Украiна”. Она продавалась как вкладыш к выходившей в Киеве фашистской газетенке» («Солдаты киевского подполья»).
Еще в брошюре рассказывается, как подпольщики доставали медикаменты и отправляли их в партизанские отряды, помогали бежать людям, которых собирались отправить в Германию, портили станки перед вывозом, устраивали многочисленные диверсии на железной дороге, приоткрывали двери вагонов с зерном, которое при движении просыпалось на землю. По официальным данным, подпольщиками Железнодорожного района пущено под откос девять эшелонов противника, выведено из строя несколько паровозов, подожжен эшелон с фуражом, срезано с вагонов более 200 штук тормозных шлангов, на 4-м хлебозаводе уничтожено 20 автомашин [28] .
После поражения немцев под Сталинградом связи с подпольем начали искать люди, до этого приспособившиеся к «новому порядку», теперь надеявшиеся «искупить вину». Среди них были два капитана, герои этого очерка. Им, однако, ни в чем героическом поучаствовать не удалось, и тут не только их вина. Капитаны попали в подполье в такой период, когда в его руководстве творились странные вещи. После окончания войны они выплыли наружу, как только вернувшиеся партийные власти начали разбираться с деятельностью партийного подполья. В 1946 году отчет Петрушко, как секретаря подпольного горкома третьего состава, на заседании бюро Киевского горкома партии был отклонен, и горком третьего состава не был признан как таковой.
Оказалось, что после разгрома немцами первого подпольного горкома в Киев из Москвы несколько раз приезжали связные от ЦК КП(б)У с заданием найти Пироговского и передать ему указание возглавить всю подпольную деятельность в городе. Но они встречались лишь с известной нам Брониславой Петрушко, она никак не хотела связать их с Пироговским. Наконец в июле 1943 года представители ЦК КП(б)У вызвали ее в партизанское соединение И. Хитриченко и передали через нее указание Железнодорожному райкому распространить свое влияние на все городское подполье. Вернувшись в Киев, она тем не менее никому этих указаний не передала и, напротив, сообщила Пироговскому, что именно ей поручено создать новый горком и возглавить его.
Судя по тому, что известно о Александре Сидоровиче Пироговском, это был человек другого склада. В отличие от некоторых других руководителей подполья, был предельно чистоплотен в денежных вопросах, все два года оккупации он не работал, жил на скромную зарплату жены, работавшей бухгалтером в сохранившемся при немцах мясо-молочном торге, но никогда не запускал руку в партийную кассу. Пошел работать курьером на пивзавод после того, как жена заболела тифом, но ему пришлось уйти оттуда — однажды, разнося бумаги, он повстречал бывшего секретаря комсомольской организации завода Чернышева, который оказался фольксдойче [29] и мог его выдать.
Вернемся, однако, к материалам уголовного дела. «На заседании бюро подпольного райкома приняли решение совершать диверсии на предприятиях и тормозить вывоз граждан в Германию, — давал показания Костенко. — Однако ни одного из намеченных мероприятий выполнено не было, все они остались на бумаге для отчетов. Сами члены бюро, в частности… занимались пьянством и бытовым разложением, на почве чего происходили ссоры и недовольство среди отдельных участников подпольной организации». Впрочем, капитаны не сильно выделялись на этом фоне, во всяком случае, Петрушко на суде так охарактеризовала Несвежинского: он «вообще занимался пьянкой и сильный бузотер».
Рассказы о пьянстве в подполье как-то не вполне соответствовали тому, как я себе его представлял. Но когда немного покопался в мемуарной литературе, оказалось, это не новость. Вот что пишет один из бывших участников киевского подполья, член роты особого назначения, подготавливаемой для подпольной работы в Киеве в июле 1941 года: «Командир Мозур держался довольно странно. Появлялся часов в одиннадцать ночи, пьяный, изредка приносил тысячные пачки денег, передавал их своему заместителю по фамилии Корженко, который фактически руководил ротой» [30] . В упоминавшейся записке инструктора оргинструкторского отдела ЦК КП(б)У Миронова, пусть и не совсем грамотно, сказано о последующем периоде жизни подполья: «Ивкин был окружен темными лицами как женщин, так и мужчин, с которыми вел разгульную жизнь». По данным НКГБ УССР, «члены бюро подпольного горкома... конкретных указаний не давали, людьми не руководили, разложились в быту и занимались пьянством».
Откуда деньги? Впоследствии выяснилось, что на пьянку шли средства, полученные от киевлян на борьбу с немцами. В украинских архивах сохранились обнаруженные Николаем Слободянюком неопубликованные воспоминания подпольщиков об обстановке, сложившейся весной-летом 1943 года: «…особенно за последнее время наши ребята стали здорово пить… Вообще в организации появилось очень много женщин… которые плохо ведут себя». На почве ревности возникали скандалы, одну из подпольщиц и вовсе «пустили в расход» за угрозы выдать неверного возлюбленного.
Истории такого рода поначалу поставили меня в тупик — уж очень они не вязались с привычным представлением о героическом облике представителей подполья. Но постепенно я примирился с мыслью о том, что ничто человеческое не было им чуждо, и в обстановке недоверия и подозрительности (в любой момент могли схватить и подвергнуть пыткам) иной раз проявлялись не лучшие их черты. Одни и те же люди пьянствовали (со всеми вытекающими из подобного образа жизни последствиями), и они же проявляли чудеса храбрости. Что же касается отступления от норм морали, то любая подпольная борьба требует от ее участников особых качеств, умения обманывать, решимости убивать, наконец. Какие еще нужны примеры после того, как узнаешь, что женщина могла лечь в постель с врагом и потом выстрелить ему в голову?
Надо ли удивляться тому, что Бронислава Петрушко одновременно интриговала против руководителя подполья и бесстрашно организовывала акты сопротивления фашистам? В сентябре 1943 года ею был выдвинут лозунг вооруженного восстания, хотя такого задания из ЦК партии ей не давали, да и не могли дать по причине отсутствия для этого реальных ресурсов. Тут очень кстати пришлись примкнувшие к подполью капитаны, которым сразу, как уже говорилось, дали высокие посты. «Меня назначили начальником боевого штаба, — рассказывал суду Костенко. — Но за время моего пребывания в этой должности никакой практической работы против оккупантов я не проводил». Вклад Несвежинского был несколько больше и выражался материально — Петрушко сообщила на суде, что взяла у Несвежинского для подполья два пистолета и 20 костюмов, и на этом его работа в подполье завершилась. Несвежинский, как я уже писал, тоже был назначен на должность начальника какого-то другого штаба, но пробыл в ней недолго. Его сняли с формулировкой «за пьянство и несоблюдение конспирации», однако не отстранили вовсе, а назначили начальником разведки.
«По неизвестной мне причине я был отстранен от должности начальника штаба и назначен начальником разведки», — это уже показания Несвежинского. Эта якобы неизвестная ему причина, по словам Петрушко, заключалась в том, что ему поручили перенести спрятанное оружие с одного места на другое, а он, будучи в нетрезвом виде, перепоручил это дело своей знакомой, которая не должна была знать об этом.
Видимо, речь идет об эпизоде, о котором говорится в собственноручных показаниях свидетеля Салан Анны Николаевны, адресованных 11 ноября 1943 года «в контрразведку майору Багрянскому». Анна только в сентябре 1943 года узнала о существовании подпольной организации, после знакомства с «Ольгой» (Бронислава Петрушко). Та позвала ее на конспиративную квартиру, где проходило заседание секретарей райкомов, и познакомила с секретарем Сталинского райкома товарищем Гонтой. Анну назначили его связной, и Гонта послал ее к Чапленко (Костенко), а тот к Нестерову (Несвежинскому), от него она получила какой-то сверток и отнесла Чапленко. Через несколько дней Нестеров поручил ей прийти с корзиной к нему на квартиру и отправил на Саксаганскую улицу к некоей Таисии Соколовой за двумя револьверами. Но по этому адресу никакой Таисии не оказалось, подпольщица попала в какую-то шумную немецкую компанию и еле унесла оттуда ноги.
С конспирацией тоже, кажется, далеко не ушли от времен Ивкина, который, как мы помним, собирал совещание секретарей подпольных райкомов в городском сквере. Третье подполье собиралось не на улице, а на явочной квартире, но все время в одной и той же. Что это была за квартира?
«Коврижка» на Евбазе
Воспитанница детдома Голда Моисеевна Азрилевич после рабфака вышла замуж за военного летчика Василия Светличного и стала Ольгой Светличной [31] . Когда в начале войны она оказалась с детьми в Киеве, ей удалось прикинуться «погорелицей» и чудом обрести крышу над головой — ее пожалели в Ярославской управе и поселили в брошенной каким-то номенклатурным деятелем квартире в доме на Владимирской, где на первом этаже жил сам «голова» управы города пан Бокий, а по соседству — полицай [32] .
Подпольщики помогли ей сделать документы, по которым она числилась украинкой. Ее и детей окрестили в церкви и таким образом обеспечили им определенную безопасность. Оставалось только как-то их прокормить, и после того как закончились вещи, пригодные для обмена на продукты, Ольга Светличная взялась печь пирожки и булочки да торговать ими на Евбазе. Там она познакомилась с Петрушко, после чего получила подпольную кличку «Коврижка», а базарная торговля стала источником питания не только детей, но и посетителей явки, на которой писались листовки, хранилось оружие и, главное, заседало бюро подпольного Зализнычного райкома партии.
Второй раз в этом очерке упоминается Евбаз (напомню, что там был арестован предатель Кучеренко). «Разноцветный Галицкий базар / В Киеве Еврейским называли, / Хоть от галичан и до татар / Все на том базаре торговали» (Яков Хелемский) [33] . Еще во второй половине XIX века Галицкую площадь, считавшуюся глухой окраиной Киева, отвели для торговли именно евреям, которым вообще-то запрещалось постоянно проживать в городе и, главное, торговать на рынках, из-за чего в Киеве ощущалась дороговизна. Рядом с торговыми рядами возвели Иоанно-Златоустовскую церковь, после революции разрушенную, поскольку она мешала прокладке трамвайных путей. А городская барахолка осталась, здесь можно было купить недорогую обувь и одежду, кухонную утварь, примус или патефон. Только в войну торговали лишь лица правильного происхождения.
«Неправильным» — тем, кому удалось избежать Бабьего Яра, не дозволялось не только торговать, но и жить, они всегда рисковали быть опознанными наблюдательными соотечественниками. Счастливый билет вытянули те, кто был «не похож». Но «непохожая» Ольга Светличная, вместо того, чтобы таиться и благодарить судьбу, бросила ей вызов. Как и «непохожая» Таня Маркус и другие упомянутые на этих страницах евреи-подпольщики, о существовании которых я прежде не имел ни малейшего представления.
Самое удивительное, как оказалось, Светличная была на Евбазе не единственной еврейкой. Ежедневно приходил туда странный старик с седой бородой и волосами длинными, как у попа, черные очки, посох. Носил свитку, как монахи носят, рваные сапоги, словом, был немного похож на нынешних шаромыжников, под видом священников собирающих деньги на станциях метро у сердобольных москвичей. Усаживался возле какой-нибудь будки, где собирается побольше людей, раскрывал Библию и начинал читать молитвы: «Отче наш», «Верую во единого Бога». Читал и крестился. А потом, подмигнув, начинал уверять присутствующих в скором окончании власти немцев. Иногда после ухода безумного богомольца на базаре оставались листовки, изготовленные бывшим работником Киевского горсовета Соломоном Пекером, вернувшимся в Киев после окружения и переквалифицировавшимся в городского сумасшедшего.
Такого рода персонажам на Евбазе никто не удивлялся. Этот базар всегда был средоточием самых невероятных, но «правдивых» новостей. «Киевляне же, надо отдать им справедливость, газет не читают, находясь в твердой уверенности, что там заключается „обман”, — писал Михаил Булгаков в начале двадцатых. — Но так как человек без информации немыслим на земном шаре, им приходится получать сведения с Евбаза, где старушки вынуждены продавать канделябры» [34] .
Евбаз снесли в пятидесятые годы, но старожилы еще долго называли его именем площадь Победы, возникшую на месте длинных деревянных рундуков базара, точь-в-точь как на «Зареченском колхозном рынке» из гайдаевского фильма о приключениях Шурика.
Арест
«На конспиративную квартиру, где были две женщины-подпольщицы, 28 октября пришли двое неизвестных и сказали, что из партизанского отряда Железняка, — давал показания в трибунале один из свидетелей. — На другой день опять пришли. Пароля как такового не было, их спросили, а где сейчас отряд, они замялись, а потом достали гестаповскую книжку и арестовали их. И потом всех, кто подходил к дому, арестовывали».
Подходившие подпольщики явно были известны полицаям. Во всяком случае, когда подошел Костенко, он услышал: «А вот и начальник штаба!».
Петрушко проявила присущий ей артистизм. Согласно рассказу Светличной, «отчаянно закричала, чтобы слышно было во всем подъезде: „Чего ты ко мне пристал?”… На улице Бронислава увидела машины, возле них — людей, вероятно, ждущих, когда ее выведут. И вдруг ее словно ударило током: в кармане пальто ведь листовки… Бронислава изо всех сил рванулась и побежала. На этой улице она знала каждый двор, каждое парадное. „Стой! Застрелю! Стой!..” Этот двор проходной. А в подворотне стоит старый шкаф... Успела! Выхватила из кармана листовки, сунула за шкаф. Ее схватили сразу трое здоровенных молодчиков». В течение двух дней были произведены массовые аресты руководителей и активных участников киевского подполья.
«Молодчики» были не из гестапо, а из «Абверштелле-Киев» — органа, созданного для борьбы против подполья и партизан, а по другим сведениям — из ГФП (Тайной полевой полиции — Гехайме фельдполицай ) , подчинявшейся военной контрразведке и занимавшейся ведением следствия по делам о шпионаже, саботаже и карательными акциями (состав ГФП комплектовался из сотрудников гестапо и уголовной полиции).
Капитаны сразу стали сотрудничать со следствием. Костенко на первом же допросе рассказал все, что знал, выдал имена подпольщиков и адреса явочных квартир, складов с оружием. Несвежинский поначалу не был столь сговорчив, пришлось проводить очную ставку с Костенко, после чего он заявил агенту абвера, что «вступил в подпольную организацию не идейно, а чтобы оправдаться перед советской властью». «Что с нами будет?» — поинтересовались они у следователя после того, как ответили на его вопросы. Тот пообещал расстрел или в лучшем случае концлагерь, тогда они стали упрашивать его сохранить им жизнь и в ответ на его предложение дружно согласились помогать следствию. С этой минуты оба участвовали в очных ставках с недавними соратниками, и если те упирались, изобличали их как могли.
Анну Салан арестовали на улице «гестаповцы в штатском» и отвезли в тюремную камеру, где уже сидело 32 человека, и она подумала, что все арестованы по одному делу о подпольной организации. Ее вызвали на допрос, который следователь начал с того, что она связная секретаря Сталинского райкома Ивана Кондратьевича Гонты, и потребовал назвать его адрес. Анна ответила, что не знает, тогда ее стали бить. «Я не знаю, сколько мне дали резин, но я почти потеряла сознание». (Собственноручные показания свидетеля Салан Анны Николаевны «в контрразведку майору Багрянскому» 11 ноября 1943 года.)
Когда девушка очнулась, в кабинет ввели Костенко и на вопрос следователя он ответил, что знает ее, а она знает Гонту и должна знать его адрес. Ее увели в камеру, а потом опять вызвали на допрос. Гестаповец, который ее конвоировал, сразу вышел в коридор, а в кабинете сидел Нестеров, один. «Мне жаль было, когда тебя уродовали, — сказал он. — Ты же пешка в этой организации. Главари уже пьянствуют, а стрелочники отвечать должны? Здесь люди честней, чем наши. Почему ты не хочешь дать адрес Гонты?» Обещал, что ее выпустят сразу, как только узнают его адрес. Анна в ответ заговорила громче обычного, едва не перешла на крик, «чтобы слышали, что если она гибнет, то только благодаря ему».
Позже, на судебном заседании Несвежинский не отрицал этот эпизод, но истолковал его иначе: «Когда я говорил вам признаваться во всем, я моргал вам, чтобы вы что-то не говорили, ибо нас слушают в следующей комнате». «Этого я не заметила, — сказала Анна, — вы говорили рассказать всю правду».
И еще, в тех же показаниях, данных в контрразведке наивной двадцатичетырехлетней подпольщицей, были такие слова: «Я ему верила, и он даже нравился мне больше простого знакомого».
Судя по всему, следствие шло весьма успешно. Согласно донесению начальника управления НКГБ по Киевской области Бондаренко (февраль 1944 года), «Салан Анна Николаевна, бывший член ВЛКСМ, 1919 г. рождения, связная секретаря Сталинского райкома Гонты, на допросе во всем призналась и согласилась указать дом, где проживал Гонта, Светличная Ольга Моисеевна, 1911 г. рождения, бывший член ВКП(б), содержавшая конспиративную квартиру киевской подпольной организации, на допросах в гестапо назвала все известные ей адреса подпольщиков… адрес секретаря Молотовского райкома партии М. Т. Джагаркава» [35] . Справедливости ради надо сказать, что, как свидетельствуют материалы дела, Джегаркава был арестован еще до Светличной.
Спустя полвека Светличная вспоминала, как «ее били резиновыми палками, морили голодом, держали раздетой на холоде под осенним дождем. Несмотря на пытки, она никого не выдала». Предателем она считала «рыжего Аркашку» — «это кличка Невельского, начавшего с ними работать весной этого года. Назвался кадровым командиром Красной армии, бежавшим из плена». Вероятно, она имела в виду Несвежинского. Сам же Несвежинский полагал: «Нас продал Миша-грузин (кличка Джегаркавы)». Костенко, в свою очередь, подозревал Венедиктова, он якобы видел, как немец-гестаповец жал ему руку. Скорее всего, их никто заранее не выдавал, подвели неосторожность и неважная конспирация. А то, что языки подпольщиков развязались после ареста, — другое дело, и в этом трудно кого-то упрекнуть.
На третий день после ареста Брониславе Петрушко удалось сбежать из тюрьмы. Она вызвалась сделать уборку, и, по ее словам, «находясь в одиночной камере, улучила момент, когда полицейский, охранявший здание тюрьмы, отошел в сторону, она через форточку окна выбралась на улицу и в толпе людей скрылась». Видимо, тогда абверовцы еще не поняли, с кем имеют дело, либо она сумела так втереться в доверие к тюремщикам, что те утратили бдительность. Немцев к тому моменту там уже почти не было, они постарались покинуть город, не дожидаясь Октябрьских праздников (взятие Киева, как и других крупных городов, Сталин приурочил к красным дням календаря).
К вечеру следующего дня Александр Кривец вместе с двумя девушками вывез Брониславу Петрушко на «полуторке» в село, где жили родители одного из подпольщиков. Вот как вспоминает об этом сопровождавшая Петрушко Валентина Шубина: «На выезде из города нашу машину остановили фашисты. Пока Саша Кривец предъявлял документы, мы с Еленой Заниной выскочили из машины и начали петь, плясать, посылать немцам воздушные поцелуи, в общем — делали все, чтобы как-то отвлечь их внимание от машины. А Броня, закутанная в разное тряпье, лежала в кузове. Все обошлось благополучно. А через неделю все вместе возвращались в освобожденный Киев» [36] .
К тому моменту — 5 ноября, в последний день отступления немцев, расстреляли Александра Пироговского, а остальных подпольщиков, почти всех, из тюрьмы почему-то выпустили.
Награда и наказание
«На рассвете 8 ноября освобожденный Киев разбудил заводской гудок. Это один из крупнейших столичных заводов „Ленинская кузница” сообщал о начале рабочего дня. И в этот же день вернулась Бронислава Петрушко со спасшими ее подпольщиками. Они успели на похороны погибшего Александра Пироговского, которого торжественно хоронили в Пушкинском парке… А рядом с гробом погибшего стояла хозяйка его главной конспиративной квартиры — Ольга Светличная со своими детьми Лорой и Володей» [37] .
Так выглядит эта картина со слов самой Светличной в парадном журналистском изложении.
Спустя какое-то время тела героев, похороненных в Пушкинском парке, перезахоронили в другом месте, а в каком — их родственникам сообщить забыли. В архиве сохранилось адресованное властям письмо Надежды Пироговской о том, как она пришла в парк к могиле мужа, а ее там уже не было. Ей пришлось обойти все городские кладбища, но безуспешно. В сохранившемся письме вдова высказывала опасение, что Пироговского похоронили в одной из братских могил, и просила сообщить место его захоронения. В конце концов выяснилось, что его новая могила на Лукьяновском кладбище, где впоследствии был установлен памятник.
Александру Пироговскому и Владимиру Кудряшову посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. Выживших награждать не спешили, напротив, они сразу попали под подозрение. В совершенно секретном «Специальном сообщении о предательстве отдельных участников Киевской подпольной партийной организации» от 15 листопада 1943 роки, адресованном наркомом госбезопасности Украины Савченко тов. Хрущеву, сказано: «29 октября 1943 года гестапо арестовало более 20 участников киевской подпольной партийной организации… Является весьма подозрительным факт освобождения в последний день эвакуации немцев (5 ноября) из-под стражи большинства арестованных участников подпольной партийной организации, несмотря на то, что они в той или иной степени признались в принадлежности к подполью» [38] . Заканчивается документ сообщением о том, что «дальнейшие мероприятия направлены на выявление всех лиц, причастных к предательству и провалу киевской подпольной партийной организации, а также на вскрытие оставленных в нашем тылу агентуры противника из числа завербованных гестапо бывших участников партийного подполья… Не исключено, что часть освобожденных из-под стражи были завербованы и оставлены в нашем тылу с заданием внедриться в руководящие партийные и советские органы». И еще: «Светличная, Салан… подготавливаются к аресту». Что было с ними дальше, мне неведомо. Известно лишь, что в начале 2000-х Ольга Светличная давала интервью в той самой квартире, рядом с которой висит мемориальная доска: «В этом доме во время Отечественной войны действовала конспиративная явка Железнодорожного подпольного райкома партии» [39] .
Директор Национального историко-мемориального заповедника «Бабий Яр» Б. И. Глазунов показал мне копии архивных документов, согласно которым после войны партийные органы «развернули работу по подведению итогов деятельности партийного подполья города. Во время бесед в Железнодорожном райкоме, Киевском горкоме, обкоме и ЦК КП(б)У бывший секретарь подпольного горкома III-го состава Б. И. Петрушко давала путаные, противоречивые и часто неправдивые сведения». 11 августа 1944 года в письме заведующего оргинструкторским отделом ЦК КП(б)У А. Н. Зленко, адресованного Хрущеву, Б. И. Петрушко обвиняется в политическом авантюризме. Она была арестована УНКГБ УССР в феврале 1945 года и освобождена из-под стражи 30 августа, когда с нее были сняты обвинения в предательстве.
Спустя недолгое время после освобождения Киева капитаны, понимая, что их ожидает, подались в бега. В это время в освобожденных районах Украины шла сплошная мобилизация, оттуда в 1943 году в армию призвали огромное количество людей — по подсчетам украинских историков, к концу войны каждый третий военнослужащий в действующей армии был украинцем. Капитаны рассчитывали, что сумеют раствориться в армии. Костенко арестовали первым, Несвежинского — вторым, когда тот в январе 1944 года пришел в военкомат в Мелитополе, рассчитывая, что поближе к фронту его возьмут в армию без проверки. Забрали прямо из военкомата, смершевцам к этому моменту уже была ясна роль двух капитанов в последнем акте трагедии киевского подполья.
В последнем слове оба просили дать возможность смыть вину кровью. Военный трибунал Киевского военного округа не дал им такой возможности. По приговору от 4 августа 1944 года обоих признали виновными по статье 54-1б УК УССР (измена родине, совершенная военнослужащим), и обоих приговорили к 10 годам исправительно-трудовых лагерей с лишением воинских званий и поражением в правах сроком на три года. Cтоль мягкую по тем временам меру наказания трибунал объяснил: принято во внимание «участие обвиняемых в Великой Отечественной войне».
Между прочим, когда я выискивал в книгах и в Сети следы капитанов, выяснилось, что Несвежинский так и числится участником войны, пропавшим без вести. В «Электронную книгу памяти» [40] внесен Несвежинский Абрам Зельманович, годы жизни 1910 — 1941, капитан, начштаба 194-го стрелкового полка, пропал без вести. О Костенко ничего найти не удалось.
Историю двух капитанов я поначалу воспринял как своего рода исторический анекдот. Конечно, фон, обстоятельства времени и места не слишком подходили для описания их авантюрных приключений, носивших отчасти фарсовый характер, но жизнь ведь не отличается жанровым единообразием, иной раз смешное ходит рядом с трагическим. В какой-то момент они напомнили мне виденные в юности французские комедии на военные темы, где герои Сопротивления представали в комичном виде, и успехи мак и (так называли французских партизан) и подполья, о которых мы были столь много наслышаны, казались преувеличенными. У нас, разумеется, подобное кино и представить было невозможно. Между тем рассказанная история способна что-то прояснить в устройстве жизни в оккупации, незнакомой и сложной, никем покуда не разъясненной.
[1] Материалы дела находятся в Архиве СБУ в Киеве. Автор ознакомился с их копией в библиотеке Мемориального музея Холокоста США в Вашингтоне.
[2] «Свершилось. Пришли немцы!» Идейный коллаборационизм в СССР в период Великой Отечественной войны. М., 2012, «РОССПЭН», стр. 4.
[3] См. ссылки в статье «Википедии»: статья «Зверев, Григорий Александрович». В том числе: Александров К. М. Офицерский корпус армии генерал-лейтенанта А. А. Власова. Биографический справочник. СПб., 2001.
[4] Соловьев Владимир. В оккупированном Харькове. Сайт Харьковского музея Холокоста. <-museum.org.ua/articles/arkhiv-nomerov-za-2008-god/avgust-2008-god-8-109/article-196.htm> .
[5] Авторский проект Иосифа Филькенштейна «Холокост». «В рядах народных мстителей» <; .
[6] Дудин Л. В. В оккупации. — В кн.: «Под немцами. Воспоминания, свидетельства, документы». СПб., 2011, стр. 316.
[7] Память Бабьего Яра. Воспоминания. Документы. Киев, 2001, стр. 10.
[8] Київ у днЁ нацистської навали. За документами радянських спецслужб. НацЁональна академЁя наук України. Київ — ЛьвЁв, 2003, стр. 300.
[9] Київ у днi нацистської навали, стр. 363 — 365.
[10] Красные партизаны Украины. 1941 — 1944: малоизученные страницы истории. Документы и материалы. Киев, «Украинский издательский союз», 2006, стр. 48 — 51.
[11] Тронько П. Т., Овчаренко П. М. Солдаты киевского подполья. Цит. по: <-put.ru/semj_hohlovyh_v_kievskom_podpole-3.html> .
[12] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 303.
[13] Кузнецов Анатолий. Бабий Яр. М., «Астрель», 2010, стр. 110.
[14] Семья Хохловых в Киевском подполье. Сайт «История Украины» <-put.ru/semj_hohlovyh_v_kievskom_podpole-9.html> .
[15] Там же.
[16] Центральный государственный архив общественных организаций Украины (ЦГАООУ). Ф. 1. Оп. 22. Д. 368. Л. 110.
[17] Музыкальная энциклопедия в 6-ти томах. М., «Советская энциклопедия», «Советский композитор», 1973 — 1982. Т. 4. Цит. по: < http://enc-dic.com/enc_music/Revuckij-D-N-6034.html> .
[18] Информация о состоянии работы Киевской подпольной организации КП(б)У от 26 березня 1943 р. См.: Київ у днЁ нацистської навали, стр. 300.
[19] Cайт «Электронная книга памяти воинов евреев» </ Markys.htm> .
[20] Елисаветский С. Известное и новое слово о Тане Маркус. — «Зеркало недели. Украина», 2002, № 30, 9 августа.
[21] Центральный государственный архив общественных объединений Украины (ЦГАООУ). Ф. 1. Оп. 22. Д. 366. Л. 80.
[22] Тронько П. Т., Овчаренко П. М. Солдаты киевского подполья.
[23] Государственный архив Киевской области. Ф. П-4. Оп. 2. Д. 84. Л. 4-5.
[24] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 449.
[25] Красные партизаны, стр. 50.
[26] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 448.
[27] Дубина К. Злодеяния немцев в Киеве. Киев, «ОГИЗ», 1945.
[28] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 500.
[29] Фольксдойче (нем. Volksdeutsche ) — «этнические германцы», жившие за пределами Третьего рейха и имевшие особый правовой статус.
[30] Батшев Владимир. Подполье на оккупированной территории: мифы и реалии. — Независимый альманах «Лебедь» <; .
[31] Елисаветский С. Полвека забвения: евреи в движении Сопротивления и партизанской борьбе в Украине (1941 — 1944). Киев, 1998, стр. 64 — 67.
[32] Черняк София. Конспиративная явка Ольги Светличной. — «Вестник», 1997, № 15, 8 июля. Цит. по: <; .
[33] Хелемский Яков. Избранные стихотворения. М., «Художественная литература», 1974. Цит. по: <-dialog.ru/archive/archive_7-8_1/po15-2> .
[34] Булгаков Михаил. Киев-город. Цит. по: <; .
[35] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 453.
[36] Сайт газеты «День», 1998, № 213, 6 ноября <-dnya/podpolnyy-gorkom-sobralsya-v-kieve> .
[37] Черняк София. Конспиративная явка Ольги Светличной.
[38] Київ у днЁ нацистської навали, стр. 400, 402.
[39] Сайт газеты «День», 1998, 6 ноября, № 213.
[40] Книга памяти воинов-евреев павших, в боях с нацизмом. 1941 — 1945. Том 2, М., 1995, стр. 619. Ссылка на архив ЦАМО, Оп. 11458, Д. 190. Л. 85. Электронная версия: <; .
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Веселая наука и грустная действительность
Секацкий Александр Куприянович — философ, писатель. Родился в 1958 году в Минске. Окончил философский факультет ЛГУ. Кандидат философских наук. Доцент кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. Автор двенадцати книг и более двухсот статей. Лауреат премии Андрея Белого (2008) и Гоголевской премии (2009). Живет в Санкт-Петербурге.
Пусть помолчат
Феномен телевидения исследован вдоль и поперек, и озвучивать еще раз его дежурную критику нет никакого смысла. Но и внутри самого телевидения то и дело возникают явления, имеющие, можно сказать, универсальный интерес, даже интерес экзистенциальный.
Речь прежде всего идет о жанре «ток-шоу», который, во многом благодаря Андрею Малахову, обрел новую жизнь, — и это «разговоры за жизнь» в отличие от разговоров политических, у которых, так сказать, своя судьба. Если уж совсем конкретно, я имею в виду передачу «Пусть говорят» — такую проникновенную, трогательную и временами душещипательную. В ней, в этой передаче, происходят всякие волнующие события: помогают инвалидам найти любовь, возвращают народную благодарность позабытым актрисам, прекращают семейные войны и вновь породняют родственников. А также не дают преступникам и их покровителям избежать настоящего, карающего правосудия — и много еще такого, что служит зримым подтверждением успешной борьбы добра со злом.
И что? Что, казалось бы, тут можно возразить? Время от времени приходится сталкиваться с подобными передачами, как-то довелось даже участвовать в одной из них. Словом, я попробовал исследовать явление, насколько хватило терпения и сил, и сделал для себя некоторые выводы. Всякий раз возникала одна и та же ситуация, которая казалось мне странной, и одно и то же чувство, имеющее сложный спектральный состав.
Ну вот инвалид из Армении рассказывает свою жизненную историю, телевизор показывает ее. Инвалида полюбила женщина из российской глубинки, женщина тоже здесь. Им требуется помощь, они хотят внимания к своим проблемам, хотят сочувствия.
И ведущий как бы говорит (то есть показывает): «Смотрите, как бывает — такая трудная проблема, а мы ее решили! Надо просто поговорить, обсудить всем миром — и добро восторжествует!».
Тут я чувствую нечто подступающее, а именно подступающее желание выключить или переключить. Однако, оглядываясь на другого телезрителя (точнее, телезрительницу), я вижу, что она взволнована. Всеми своими переживаниями она сейчас там, в студии, и на лице написано: «Да! Пусть говорят!».
Оставим в стороне все, что касается инсценировок и подтасовок, все восклицания добрых волшебников типа «Бабушку в студию!», «Школьную любовь, затерявшуюся на житейских перекрестках, — в студию!». А также слезы, слезы и слезы, равно как и прочие продукты внешней и внутренней секреции тоже оставим в стороне. Предположим, что все соответствует действительности: и гнев, и слезы, и любовь. Тогда встает вопрос чуть ли не на уровне «если бы люди всей Земли»: почему одни зрители (люди) морщатся как от фальшивой ноты, как от скрежета железа по стеклу, а другие раскрывают глаза пошире, открывают рот (почему-то) и проникаются то праведным гневом, то сочувствием, то внезапным пониманием, то вновь праведным гневом?
Допустим, я знаю, что практически все мои знакомые (так уж случилось) принадлежат к первой категории, — это друзья, собеседники, оппоненты, даже непримиримые оппоненты, и они, конечно, морщатся при возгласе «Бабушку в студию!». И все же большая часть телеаудитории относится ко второй группе, иначе бы Малахов со товарищи (Малахов представляется мне безусловным профессионалом) давно лишились бы работы.
Итак, почему? Ссылка на снобизм тут мало что объясняет, речь все-таки идет о физиологическом пороге, и потому спросить следует так: что именно прочитывается и распознается как фальшь? Пожалуй, первым делом мы упираемся в оппозицию пристойность/непристойность. Представшие в каком-нибудь «реалити-шоу» обманутые мужья, брошенные жены, тетушки, обиженные неблагодарными племянниками, и множество других претерпевших по жизни достойны сострадания, но общим их атрибутом является именно непристойность происходящего. Изредка бесстыдство проявляется как личное качество, но чаще непристойны сама ситуация, сам телевизионный формат, что как раз и заставляет морщиться несчастных обладателей нравственного слуха.
Одновременно реалити-шоу является убедительным аргументом от противного, доказывающим правоту евангельского тезиса: и пусть правая рука твоя не ведает, что делает левая . Такова истина Иисуса, призывающая не выпячивать ни доброту, ни боль, ни даже сострадание, и чем чаще мы заглядываем в телевизор, тем больше убеждаемся в справедливости этой великой заповеди, присущей, впрочем, всем большим и долгосрочным системам морали. Избегать показного, не участвовать в моральном эксгибиционизме — это нечто более важное, чем простая деликатность и чуткость. Да, прекрасны порывы души к внезапному состраданию, трижды прекрасна решимость восстановить справедливость. Однако всякая неточность и уж тем более распущенность, решая один частный случай, увековечивает общее состояние порочности, так сказать, прочность порочного круга.
Видимому и невидимому следует пребывать на своих местах — вот принцип гармонических аккордов нравственности. Представим себе Палестину времен пришествия Иисуса. В этих землях, как мы знаем, было много такого, что подлежало проклятию, и того, что требовало исправления. Но вот, например, болящие, нищие и страждущие — как быть с ними?
Прежде всего следует отделить их правоту от их же неправоты в общем процессе отделения зерен от плевел. Им, страждущим, действительно больно, и они готовы кричать об этом, готовы сорваться на крик, обращенный и к окружающим, и к самим небесам. Пожалуй, что сам Господь дал им это право кричать (право, но не обязанность). А вот окружающие, среди которых особенно заметны добрые самаритяне , не остаются в стороне. Прочие равнодушно проходят мимо, а эти желают взглянуть лично и убедиться. Им хочется узнать, не подделаны ли язвы и увечья. Они хотят послушать, как несправедливо обошлись с этим несчастным, правда, при этом нещадно путают громкость воплей с обоснованностью аргументов. Они могут даже потянуться к кошельку и даже дотянуться до него, но тогда, если такое случится, пусть небеса станут этому свидетелями. Так выглядит добро у добрых самаритян — стоит ли осуждать их за спектакль добродетели? Ведь они же лучше прошедших мимо, они, добрые самаритяне, по крайней мере, не протянут камень вместо хлеба. Не стоит судить их строго, какой бы причудливой ни была их доброта. Один из них, по имени Фома, возжелал вложить персты свои в раны Христовы (и разве не схожее желание испытывают преданные зрители шоу «Пусть говорят») — и вложил. Что ж, согласно Ницше, все это относится к слишком человеческому . Нет смысла изощряться в обличении слишком человеческого, ибо ясно, что может быть и хуже, — но уж тем более нет повода для умиления. Вдумаемся еще раз в заповедь всех мудрых: творите добро тайно. Тайно — не в смысле исподтишка, а всячески избегая показухи, обходя стороной ярмарку страданий, где на прилавках живописные рубища в товарной форме, где всяческие уязвления и уязвленности, моральные нарывы и душевные вывихи, и где каждый нахваливает свой товар. Можно пройтись по рядам, прицениться, поторговаться с зазывалами и уйти с чувством исполненного долга, с ощущением правильных, защищенных публичностью инвестиций в добродетель. Добрые самаритяне заслуживают вздоха, но самаритяне, любующиеся своей «добротой», заслуживают более крепких выражений. Пророк, и уж тем более мессия, посети он вдруг этот мир ток-шоу и реалити-шоу, не стал бы метать громы и молнии. Он не поддержал бы ни одну из сторон, поскольку фальшиво здесь все. Окинув взглядом это зрелище-позорище, пророк сказал бы: пусть помолчат — и таково было бы его слово об увиденном. Свидетельство об Иисусе, изгнавшем торговцев из храма, трактуется слишком буквально и, в силу этого, односторонне. Его мишенью были не только продавцы смокв и амулетов, воля Иисуса состояла в том, чтобы прекратить и другое торжище — публичную торговлю телесными язвами и душевными болячками. Мир, где разноцветные рубища трепещут как полотнища, где орут друг на друга обманутые дольщики и обездоленные обманщики, — такой мир как ничто другое свидетельствует о состоянии грехопадения в самом общем виде. Теперь все это притянуто телестудиями и воспроизведено на телеэкранах — вся скверна , заставлявшая праведников обходить стороной столбовые дороги, уклоняться от помощи там, где любая помощь будет фальсифицирована и отравлена.
Сколько таких реалити-шоу видел вокруг себя Иисус: протянутые руки не просящих, а выпрашивающих, орущие глотки алчущих — и именно здесь, среди воплей и ругани, требовали от него чудес, а смысл большинства требований был, увы, печален: сними скверну с меня и покрой ею моего обидчика, а заодно и злорадствующего соседа . Любому богу достаточно было бегло взглянуть на парочку таких реалити-шоу, чтобы сказать: «Царство мое не от мира сего».
И другой важный вывод можно сделать, ознакомившись с феноменом публичных разборок: а что если сам суд, правосудие как таковое в качестве универсального публичного феномена и в качестве полноценной ветви власти в социуме возникают как способ прекращения бессмысленных ярмарок вины и неправоты, как необходимость убавить громкость (пустую громогласность) и добавить эффективность? «Вершить правый суд» есть нечто прямо противоположное «ору», неважно, на базарной площади или в телевизоре, — именно для этого и осуществляется делегирование полномочий, столетиями оттачивается регламент слушаний, все столь важные процедурные тонкости, единственная задача которых — установить истину и восстановить справедливость. Нелегкая, прямо скажем, задача — однако не существует более простых средств решения ее в пределах мира сего, то есть в той мере, в какой она вообще поддается решению в этих пределах.
Стало быть, мы можем констатировать наличие принципа дополнительности между двумя площадками публичности: с одной стороны, базар, где разворачивается реалити-шоу, с другой — суд, где восстанавливается справедливость. Чем слабее укоренены правосудие и доверие к нему, чем более зависимы судьи от князей мира сего, тем в большей степени центр тяжести перенесен на торжище, где правит вердикт молвы. И молва, конечно, способна восстановить попранную справедливость, но, во-первых, это — если очень повезет, а во-вторых, с неимоверным количеством шлаков и других токсичных отходов (они прямо-таки сочатся из телевизора, когда уважаемая публика решает, была ли чья-то дочка «гулящей» или, напротив, «порядочной»). И поскольку судебная власть является и всегда исторически являлась ничтожной в России, а репутация судейского сословия никогда особо не отличалась от репутации тех самых «гулящих», то вполне объяснимо, что кричалки , будь они площадными, коммунальными или телевизионными, пользуются неизменным вниманием и спросом. «Пускай поорут, раз уж у них нет другого способа разобраться насчет вины и правоты», — так сказал бы случайный инопланетный зритель передачи «Пусть говорят» и ей подобных.
То есть пристрастие к кричалкам и к публичному перемыванию косточек, это своеобразная дань, которую платит общество за свое зачаточное правовое сознание, общество, для которого расторопный моралити-диджей выступает в роли праведного судии, — как-то так. Дефицит правосознания восполняется тем, что глаза сострадальцев и прочих добрых самаритян загораются, как только удается вложить персты свои в душевные язвы соотечественников своих. Стало быть, наблюдая за публичной тяжбой совести с бессовестностью (как раз о ней и пел Высоцкий: «Чистая правда, конечно же, восторжествует, если проделает то же, что грязная ложь»), мы способны, наконец, понять, от какого невыносимого зрелища избавил человечество институт правосудия, которому теперь придется приписать еще и гигиеническую функцию. Если и сегодня кричалки притягивают столько праздно скользящих взоров, можно предположить, какое же загрязнение моральными отбросами царило в мире, когда Христос проходил по Иудее... А может, примерно то же самое и было?
Феномен телекричалок требует захода и с другой стороны. Допустим, что кто-то из участников этих разборок прав, а кто-то — нет. Почему же по форме соучастниками лжи являются все, не исключая и сопереживающих телезрителей? Вот ведь в теледебатах на тему «Что действительно происходит в Сирии?» или в разговоре экспертов по поводу будущего сланцевого газа нет такой беспробудной фальши! Там непредвзятый зритель может отличить знатока вопроса от «троечника», стать свидетелем того, как «человеческий разум решает конкретную задачу», что, по мнению Сергея Аверинцева, и заслуживает высшего уважения. То есть существует принципиальная разница и внутри телевизионного формата.
Тут вспоминается тонкое замечание Канта относительно избирательности канала, именуемого искусством. Не все явления и не все впечатления в равной мере передаваемы через этот канал. Прямая боль может быть воспроизведена на том конце лишь в легкой степени сострадания, и это в лучшем случае. А вот завитки чувственного — ностальгия, предвкушение, борьба с забвением — это привилегированные темы искусства. Понятно, Кант имел в виду то, что мы сегодня называет высоким искусством, однако и формат телевидения имеет собственные ограничения, если мы все же причисляем его к «искусствам» в самом широком смысле слова. Скажем, бегущая строка новостей идеально вписалась в этот формат, став камертоном его настройки. Хорошо вошли спортивные зрелища, я думаю, что футбол на телеэкране с его живостью, его потрясающей емкостью, может быть сопоставлен с таким однажды открытым внутри живописи «жанром», как холст-масло . Однако жанр публичных моральных разборок так и остался абсолютным китчем, из чего, конечно, вовсе не следует, что он не востребован, — напротив, как раз своей востребованностью он определяет то место, в котором телевидение благополучно пребывает.
То есть отношение к публичному выворачиванию совести наизнанку остается пробным тестом, по которому можно поставить диагноз обществу. Это отнюдь не тест на уровень доброты душевной, поскольку немало «утонченных подонков» с успехом пройдут его. С другой стороны, разница реакций на вопль «Бабушка нашлась, бабушку в студию!», некая шкала от слез умиления до рвотных позывов, способна посеять раздор даже между самыми близкими. Это проба на содержание фальши в социуме, некий показатель состояния нравственной экологии. Если передачи такого рода сравнить со свалками токсичных моральных отходов, то далеко не безразлично, сколько людей кормятся вокруг таких свалок.
Справедливости ради надо заметить, что полностью устранить подобные свалки не способна никакая цивилизация. Просто все, что поддается упорядочиванию, все дела общественные в смысле res publica давно кристаллизованы либо в сфере права, либо в пространстве политики — мы знаем, как следует отстаивать свои интересы и интересы справедливости на этих площадках публичной признанности. Токсичные свалки типа упомянутых кричалок — это как раз то, что преобразованию не поддалось, и поэтому к ним возможен двоякий подход. Можно не помещать их в самом центре res publica, например на первом общенациональном телеканале, а вынести куда-нибудь на обочину, но можно, наоборот, расположить у всех на виду, на самом видном месте и заботиться о ежедневном подбрасывании топлива.
В моем понимании это и есть порнография, то есть публичное обнажение срамных мест души, или срамных мест, находящихся на месте души. Именно это, а вовсе не обнаженные женские прелести, которые давно и успешно локализованы для целенаправленного взгляда (кстати, эстетически они просто безгрешны по сравнению с некоторыми кричалками), достойно название «стыдобище». Даже шоу типа «Дом-2» и прочие коллекторы пожизненно-тинейджерской развязности содержат в себе определенные «прикольные» черты и элементы, у них другая беда — редкостная, невыносимая скука.
Но моральные ток-шоу представляются мне совершенно безнадежными с точки зрения не сознающего себя бесстыдства. Ведь порнография, которая у всех на виду и в то же время замаскирована под правду жизни (а то и под «гражданскую позицию»), как раз и является настоящим гнездом разврата.
«Чтобы жизнь малиной не казалась»
Это расхожее народное изречение, довольно редко озвучиваемое, но очень часто подразумеваемое и, что удивительно, в ситуациях, казалось бы, совсем не связанных друг с другом, достойно пристального анализа. Даже беглый взгляд позволяет заподозрить некий обособленный мотив, который, собственно, и выражен загадочным нравоучением, имеющим и второй вариант: «Чтобы жизнь медом не казалась». Как мы увидим, мотив является чрезвычайно действенным, хотя и не входит ни в какие существующие списки основных мотивов.
Что же именно имеет в виду субъект, когда говорит (пусть про себя), совершая определенный поступок: чтобы жизнь малиной не казалась! И что чувствует услышавший подобное напутствие? Ведь очевидно, что речь идет не о мести, нередко напутствие адресуется человеку, которого «напутствующий» впервые видит, так что при некотором размышлении мотив «не-меда» распознается как нечто, противоположное доброжелательности, то есть как «зложелательность». Однако, в отличие от зложелательности, имеющей, по-видимому, универсальный характер, интересующая нас мотивация все же избирательна и, отчасти, спровоцирована, вот только не совсем понятно чем. Рассмотрим пару случаев действия в соответствии с принципом «чтобы жизнь малиной не казалась».
Вот сержант или капрал, обучающий новобранцев. На вопрос бедняги «За что?» он с большой вероятностью может ответить: «А чтобы жизнь медом не казалась!». И эти слова наставника, адресованные необстрелянным бойцам, несут в себе рациональный имплицитный смысл и даже педагогический эффект. Смысл в том, чтобы предостеречь от излишнего доверия к миру. Соответствующая установка является его профессиональным приемом, элементом профпригодности — как комплекс мер по закалке стали для сталевара. Психологическая атмосфера бесспорно отсылает нас к обрядам инициации, rites de passage (ритуалам), где преодолевается мягкотелость, аморфность некой заготовки, все еще не являющейся полноправным субъектом. Сержант осуществляет помощь трудностями в соответствии с принципом Ницше, и к разряду таких наставников принадлежат не только сержанты, но и разного рода сэнсэи, тренеры, старшие напарники — все они реализуют странную услугу, поставку субъектообразующих трудностей. Можно сразу же заметить, что когда поставщиков такого рода оказывается слишком много, происходит затоваривание.
Рассмотрим теперь следующий случай, столь же легко представимый. Вот человек заходит в учреждение и бодрым голосом сообщает, что ему требуется некий документ. Посетитель излучает оптимизм, он уверен, что добьется своего и сделает это с минимальной потерей времени. И вот, опять же с высокой долей вероятности, он наталкивается на универсальный инстинкт чиновника: обломать. Делопроизводители как сословие уверены, что «обломать» этого иноземного пришельца — дело святое. Данный случай нередко бывает осложнен примесью и других мотивов, например, намерением получить взятку, тем, что не хочется делать лишних движений, общим плохим настроением. Однако для нас важно подчеркнуть, что облом возможен без всяких посторонних примесей, исключительно из соображений чтобы жизнь медом не казалась . И если представить себе, что удастся искоренить коррупцию (гм…), преодолеть нерадивость, — мотив облома все равно останется, более того, останется как глубинный элемент солидарности персонала. Мотив проявляет свою действенность всякий раз, когда целью является нечто помимо реализации товара. С обзорной площадки обычного хода вещей совокупность такого рода инцидентов выглядит как общее ограничение скорости, как запрет преодоления препятствия на всем скаку: «Ну, ты разогнался — притормози!». Понятно, что можно ускорить дело с помощью смазки, не подмажешь — не поедешь, и все же всегда найдутся те, кто не ждет никакой корысти, а просто заботится о том, чтобы жизнь малиной не казалась.
Рассмотренный случай кажется куда более далеким от структур rites de passage, но, пожалуй, и здесь происходит своего рода инициация: контрагенты формального общения приобретают взаимно-отрицательную полярность. Сначала «сотрудник» видит очередного, как бы пытающегося его не заметить и легко проскочить проходимца . Сотрудник, однако, реагирует, проявляя надлежащую валентность, он думает: «Вот же гад, ну сейчас я тебя обломаю, чтобы жизнь медом не казалась». И произносит изысканно-вежливым, елейным (если он садист) или просто отстраненным (если он обыкновенный сотрудник ) голосом: «К сожалению, не все так просто...» — и далее: у вас печать неразборчивая, дата просрочена, уголок помят или что-нибудь в этом же духе, тут главное — сбить дыхание, переключить режим благосклонности мира на режим «не-малина». Получивший отпор и покидающий учреждение с испорченным настроением думает: «Вот же гад, и откуда только такие берутся!». Посетитель, конечно, не собирается сдаваться, но цель всей ситуации некоторым образом достигнута: сейчас жизнь вовсе не кажется ему малиной. Даже страшно представить себе, сколько таких инициаций свершается ежедневно и ежечасно, — причем, помимо корысти, честолюбия, эроса, — так сказать, от чистого сердца.
Конечно, большинству смертных жизнь малиной и без того не кажется, большинству об этом и напоминать не надо, ибо они, привыкшие держать круговую оборону от мира, в сущности, готовы к обломам. Поэтому когда что-то у них получается без проволочек, они радуются и испытывают душевный подъем. Но все же универсальность состояния «не-малины» в сочетании с его загадочностью не оставляет нас в покое. Почему, собственно? И насколько бы изменился мир, насколько бы он стал лучше, если бы принцип «чтобы жизнь малиной не казалась» не соблюдался столь неукоснительно?
Но для каких-либо выводов необходимо расширить границы феномена, ибо есть основания полагать, что его социально-нормативная роль (в том числе и роль своеобразного естественного отбора) не является исключительно отрицательной, неким основанием для мизантропии и грустного восклицания: «Ecce homo...». Возможно, что этот встроенный тормоз легких порывов мобилизует энергию преодоления: есть основания полагать, что большую часть расплаты несет тот, кто осуществляет инициацию, тогда как субъект, принудительно погруженный в стихию «не-меда», может выйти из нее закалившимся и обновленным — по крайней мере, таков один из возможных исходов.
Вопрос ведь можно поставить и так: для чего нужно сбивать спесь? И как отличить это вроде бы справедливое намерение от фонового злорадства и зложелательности? Не идет ли речь об одних и тех же вещах? Вспоминается недавний эпизод университетской жизни. Ко мне подходит студент с направлением на досрочную сдачу экзаменов, я даю ему пару вопросов. Посидев минут пять, студент с уверенным видом идет отвечать. В его поведении, да и во всем облике невооруженным глазом видны напор, энергичность, то, что греки называли hybris. Помимо этого распознается желание отделаться от формальности как можно быстрее и, конечно же, блеф, неплохо, впрочем, упакованный в риторические фигуры. Не исключено, что его подход к делу может вызвать симпатии со стороны внешнего наблюдателя. У меня же возникает стихийное чувство протеста, дополнительные вопросы только убеждают меня в этом. Я понимаю, что студенту нужна пятерка, но говорю: «Ваш ответ заслуживает в лучшем случае четверки. Если хотите получить „отлично”, подготовьтесь как следует и приходите еще раз».
Студент кивает головой, он готов к новому штурму и слегка расстроен тем, что номер не прошел, что не удалось проскочить сразу и не все пошло как по маслу. Мы оба знаем, что в следующий раз будет пятерка, — студент, вообще говоря, не из самых худших. Более того, я понимаю, что не только ему, ведь и мне придется специально выделять время для новой встречи, — и все же я не соглашаюсь поставить «отлично» сразу.
Теперь я сознаю, что причиной моего решения была все-таки «не-малина». Я расспрашиваю коллег, как они поступают в подобных случаях, и, обобщая ответы, получаю примерно такой тезис: «Ну, пусть сначала побегает за мной, а там посмотрим». Может быть, знаний и не прибавится, но, хорошенько побегав, почти наверняка удастся получить искомую оценку (садисты оказываются в явном меньшинстве). Иными словами, принцип «чтобы жизнь медом не казалась» срабатывает и здесь, словно бы свидетельствуя, что мир находится в состоянии грехопадения. И тот, кто в полной мере испытает вкус «не-меда», наверняка согласится с известным парадоксом, что «человек всегда отвечает за грехи, но очень редко — за свои собственные».
И в то же время видно, что взаимооблом не симметричен: обрекающий на не-медовые трудности оказывается, в некотором смысле, донором, осуществляющим бытие-для-другого. Ведь ему ничего такого не перепадает, кроме, разве что, чувства абстрактной справедливости, возможно, с примесью злорадства. Зато лишенный меда будет острее ощущать the taste of honey и вдобавок обретет важные стимулы к самосовершенствованию. Вот ведь и чаньский наставник усердно заботится о том, чтобы его ученикам жизнь малиной не казалась, и не потому ли все новые и новые ученики вступают на путь Будды?
Что ж, пора уже вспомнить знаменитые строки Булата Окуджавы: «Давайте говорить друг другу комплименты» — чтобы выразить принцип, противоположный нашему. Но действительно ли мир, руководствующийся им, будет во всех отношениях лучше? Теперь это уже вызывает сомнения: если даже отбросить несбыточность подобной маниловщины и представить, что максима прославленного барда стала всеобщим руководством к действию, придется вспомнить, что есть ведь еще и проходимцы . Как же далеко они пройдут, если никто и ничто не будет их останавливать? Если санитары леса, заботящиеся о труднодоступности малины, вдруг переведутся (смешное предположение, конечно), что же станется с заветом Господним? Ибо заповедано в поте лица добывать хлеб свой, и ясно, что мед задаром способен окончательно развратить изгнанников, лишить их страха Божьего, драгоценной энергии преодоления.
Теперь проясняется верное отношение к афоризму Ницше «Падающего — толкни». Он кажется чрезмерно жестким, но его следует дополнить еще одним выводом: «Разогнавшегося — притормози!». Зачем? А чтобы жизнь малиной не казалась.
И что же, как правильнее будет назвать этих новых, бесчисленных распорядителей инициаций, столь осложняющих нашу жизнь, — отравителями меда или его дозировщиками? Или, может быть, и отрава, как любил подчеркивать Деррида, всего лишь результат передозировки фармакона? Едва ли это тот самый случай, учитывая известное соотношение ложки дегтя и бочки меда, скорее здесь следует отметить, что в состоянии «хронической отравленности» может долгое время пребывать целый социальный организм. И все же некоторые моменты хорошо поддаются классификации на шкале «яд — лекарство». Рассмотрим два случая. Вот перед нами Америка 70 — 80-х годов прошлого века. Принимаются различные законодательные меры для адаптации меньшинств — вводятся специальные рабочие квоты для пожилых, для инвалидов, etc и фирмы, проявляющие дискриминацию при приеме на работу, рискуют нарваться на огромные штрафы. Сами же американские СМИ давно уже транслируют типичную пародию: «На работу в фирму по производству программных продуктов требуется пожилая пуэрториканка, желательно лесбийской ориентации и без диплома об окончании средней школы». Как бы там ни было, проблема WASP (White Anglo-Saxon Protestant) активно обсуждается и отнюдь не пущена на самотек, и «белые англосаксы» чувствуют, что это испытание устроено им по единственной причине: чтобы жизнь малиной не казалась. Чувство их не обманывает — именно эту цель и имели в виду законодатели, именно такой подход диктуется абсолютным инстинктом государственности, великой американской добродетелью. В данном случае речь идет о предотвращении усталости элит — и следует заметить, что все идет успешно до тех пор, пока не перекормят медом трутней...
Но пусть теперь перед нами Россия, все равно каких времен. Пусть это будет сегодняшний день. Вот я прилетаю в аэропорт Пулково после двухнедельного пребывания в Германии. Сажусь в автобус, всматриваюсь в лица попутчиков. Что не так? Что же такое написано на их лицах, чего не было у немцев или, скажем, у датчан? Не так просто выразить это одним словом — ну, разве что, сказать «неприветливость». Словно бы ничего хорошего от жизни эти люди не ждут. И поначалу все вокруг кажется подтверждением этого тезиса.
Впрочем, через пару дней ход вещей входит в свою колею и фон перестает распознаваться; фон ведь и есть фон. Однако сам собой рождается непритязательный афоризм по аналогии со знаменитым изречением стоиков: «Если не можешь достичь желаемого, научись желать достижимого». В русской версии изречение звучало бы так: «Если не можешь сделать свою жизнь малиной, сделай так, чтобы она не казалась малиной и соседу». Этот принцип тоже внедрен в коллективное поведение на уровне инстинкта, и мы, кажется, имеем дело с некой передозировкой, с избытком той самой «помощи трудностями». Отсюда и гипербдительность, из-под пресса которой может вырвать только переход в измененное состояние сознания. Но если резко понизить дозировку, на горизонте тут же возникает другой фетиш русской ментальности — халява . Кроме того, в русском языке не зря существует очень точное в интересующем нас смысле слово — проходимец . Не то чтобы имя им легион, но есть обоснованное подозрение, что именно они придут к финишу первыми, если только ослабнут социально-психологические тормоза и будут демонтированы важнейшие противообманные устройства.
Ницше пишет: «Если сообразить, что человек в течение многих тысячелетий был животным <...> что все внезапное, неожиданное, заставляло его быть готовым к борьбе, даже к смерти, и что даже позднее, в социальных условиях жизни вся обеспеченность покоилась на ожидаемом, привычном, проверенном в мнении и деятельности, то нельзя удивляться, что при всем внезапном <...> если оно врывается без опасности и вреда, человек становится веселым, переходит в состояние, противоположное страху: съежившееся, трепещущее от страха существо расправляется <...> человек смеется. Этот переход от мгновенного страха к краткому веселью зовется комическим . Напротив, в феномене трагического человек от большого, длительного веселья переходит к великому страху; но так как среди смертных великое, длительное веселье встречается гораздо реже, чем повод к страху, то на свете гораздо больше комического, чем трагического; смеяться приходится чаще, чем испытывать потрясение» [1] .
В этом затейливом рассуждении Ницше, в сущности, говорит следующее: большинство людей вовсе не ожидают легкого счастья от жизни. Образ жизни, который они ведут, позволяет назвать их пожизненно-съежившимися существами, и когда мир вдруг говорит им: «Эй, раскройтесь! Выпрямитесь!» — они смеются. В комическое начало они погружаются как в воздушную стихию. Эти два неразрывных обстоятельства — жизнь, которая не мед, и комическое — спонтанно переходят друг в друга... И еще одну важную вещь говорит Ницше: трагическое случается не с этими съежившимися существами, но как раз с теми из смертных, кому дано испытать «великое длительное веселье». Некоторым образом, трагедия даже есть естественное завершение такого веселья. Кратчайший сказочный зачин к трагедии так и звучит: жил не тужил . Была ли красавица-дочь у старика или у сестрицы семеро братьев — трагическая нота уже вкралась в повествование. Если жизнь твоя течет как пьянящий густой мед, знай: близится страшное похмелье. И вот тут-то можно сказать, что, к счастью, службы прививки и профилактики не дремлют: денно и нощно они готовы заботиться о том, чтобы разбавить мед сами знаете чем. В свое время в «Правде» была напечатана печально известная редакционная статья «Сумбур вместо музыки». Национальная русская мера предосторожности призвана претворить в жизнь ситуацию, которую можно назвать «облом вместо трагедии».
Таким образом полярность, связанная с обобщенным масштабом, с дискретным переключением регистра «малина / не-малина», в более подробном масштабе сменяется несколько усложненной картиной. Вот замкнувшие круговую оборону от мира, съежившиеся существа, импульсы противодействия служат им «для подзарядки аккумуляторов», в которых постепенно накапливается и огромное статическое напряжение. То есть с подзарядкой у них, как правило, не возникает никаких проблем, другое дело — разрядка. Она наступает, когда вдруг не последовала привычная серия импульсов противодействия, о чем как раз и пишет Ницше: происходящее в данном случае «разъеживание» проявляется как комическое. И тем безусловным обстоятельством, что комического в жизни куда больше, чем трагического, мы обязаны бдительному персонажу всемирной инстанции облома, который или которая [2] заботятся о черно-белой разметке естественного хода вещей. Они, эти заботники и заботницы, суть не только поставщики остроумного и комического (впрочем, Фрейд со свойственной ему проницательностью различал эти вещи [3] ), но и главные преподаватели так называемой житейской мудрости. Без их бдительности житейская мудрость оскудела бы до неузнаваемости. А так мы имеем целый кладезь одновременно поучительных и остроумных максим. Ну вот, к примеру: «Жизнь — штука сложная и переменчивая, она подбрасывает нам бутерброды то с дерьмом, то с повидлом. Так что если сегодня тебе достался с дерьмом — не расстраивайся. Завтра ты поймешь, что это был бутерброд с повидлом»
Кого же напоминают эти стражи непроходимости, пламенные борцы с проходимцами? Странным образом они больше всего напоминают рыцарей веры, описанных Кьеркегором, только с обратным знаком, ибо зов, которому они подчиняются, чаще всего безотчетно заставляет их действовать вопреки, как бы перпендикулярно основным мотивам (включая корысть) — как если бы от их систематических, непрерывно возобновляемых действий зависело нечто очень важное в мире.
Рыцари не-меда, вставляющие палки в колеса всем мимоедущим, оказывают сопротивления эманации, сумме движущих сил. То есть именно они (или, если угодно, мы в данном качестве) выступают как агенты лишенности, косной материи (hyle). Рыцари не-меда словно поставлены на страже для того, чтобы сбивать дыхание , в том числе и то, которым Господь вдохнул «душу живу». Они почти никогда не предстают в образе открытого врага, уже хотя бы в силу своей изначальной двойственности — ведь эти персонажи оказывают сопротивление любому духу — а значит, и всякого рода духовным наваждениям. Они суть простые резисторы, предотвращающие сверхпроходимость любой идеи. Пресекая чистые, искренние порывы души, они же, непримиримые борцы против жизни-малины, останавливают и проходимцев, задавая меру инерции сущего, его автономности по отношению к любому замыслу.
Применимо ли в таком случае хоть какое-нибудь универсальное правило по отношению к рыцарям не-меда? Пожалуй, лишь одно: их нужно всегда иметь в виду, будь ты вдохновенный пророк или посланец самого ада. То есть индивидуальный код доступа останется все так же необходимым, равно как и время, нужное для его вычисления. Остается только надеяться, что задача преодоления инерционных заслонов слишком человеческого даст преимущество поборникам чистого практического разума над агентами того или иного наваждения.
[1] Ницше Ф. Сочинения в 2-х тт. М., «Мысль», 1990. Т. 1, стр. 336.
[2] Как-то во время спецкурса «Философия возраста» одна из студенток задала вдруг вопрос: «А почему мужчины с возрастом становятся добрее, а женщины — злее?».
[3] См.: Фрейд З. Остроумие и его отношение к бессознательному. — В кн.: Фрейд З. Труды разных лет. Тбилиси, «Мерани», 1991. Тема не-меда в этой работе тоже затрагивается.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
«Ребенок, который жил во мне, дожидался своего часа»
Сергей Махотин — прозаик, поэт, радиожурналист, автор более тридцати книг стихов и прозы для детей и подростков, постоянный ав
Сергей Махотин — прозаик, поэт, радиожурналист, автор более тридцати книг стихов и прозы для детей и подростков, постоянный автор петербургского издательства «Детгиз». Лауреат премии имени С. Маршака, Всероссийского конкурса детской литературы «Алые паруса» и Почетного диплома Международного совета по детской и юношеской книге (IBBY), лауреат премии имени К. И. Чуковского в номинации «За выдающийся вклад в отечественную детскую литературу».
С петербургским писателем Сергеем Махотиным, автором книг для подростков «За мелом», «Вирус ворчания» и «Включите кошку погромче», мы встретились в конце минувшего лета в Одессе, на 17-й Международной книжной выставке «Зеленая волна», в рамках которой был представлен и Всеукраинский конкурс на лучшее произведение для детей «Корнейчуковская премия».
Помимо приветствия этому начинанию, петербуржцы Сергей Махотин и Михаил Яснов представляли в Одессе детские русские книги киевского издательства «Лаурус» (серия «Говорящая рыбка»). Коллегу и друга Махотина — известного поэта и переводчика Михаила Давидовича Яснова я попросил принять участие в нашей беседе не только потому, что они приехали из одного города, но и потому, что многое в нашем «детлите» они делают сообща. Впрочем, это будет понятно из интервью, в публикации которого я старался сохранить интонацию живого, непосредственного разговора.
— Сергей Анатольевич, в биографических статьях, посвященных вам, встречается слово «журналист». Это потому, что в конце 1980-х — начале 1990-х вы работали редактором радиопрограммы «Заячий остров»? Или из-за журнала «Костер»? Или же это — сегодняшнее редакторство на школьном радиоканале «Малая Садовая», — что?
Сергей Махотин. Все началось давно. После того, как я оставил, проучившись полгода, ленинградский Институт киноинженеров, и после окончания Литературного института, куда поступал, кстати, с подборкой «взрослых» стихов, — наш общий друг, поэт, сценарист и педагог Вячеслав Абрамович Лейкин посоветовал мне пойти в корреспонденты. Лейкин в то время руководил детским литературным объединением при газете «Ленинские искры», лет двадцать пять он этим, по-моему, занимался и выпустил, спустя годы, уникальную книгу о литературных занятиях с детьми «Каждый четверг в четыреста сорок восьмой»…
— Это — номер комнаты, как я понимаю?
C. М. Да. Юные поэты собирались на четвертом этаже «Лениздата», где была редакция старейшей и самой первой в стране газеты для детей. «Ленинские искры» выходили с августа 1924 года.
А Лейкин справедливо считался и считается воспитателем целого поколения питерских поэтов, скажем, Полина Барскова и Всеволод Зельченко — его питомцы.
Михаил Яснов. …А еще Вадим Пугач, и Тимофей Животовский, и Нина Савушкина. Сегодня многим из них уже под пятьдесят, а тогда они были школьниками, и я, например, сам захаживал к ним постоянно, уж больно все это было интересно.
Слава Лейкин — замечательный поэт, и «взрослый» и детский. Мы в «Детгизе» выпускаем сейчас его первую большую детскую книжку.
C. М. Одна из его визитных карточек там — четверостишие «Где справедливость?!»:
Кричала мама: «Просто безобразие!
Сплошные тройки! Где разнообразие?!»
Когда же я принёс разнообразие,
Она опять кричала: «Безобразие…»
М. Я. А из «взрослых» я вспоминаю сразу: «На вечере сказал осел хмельной: / Хочу я выпить с Антилопой Гной. / Его оттуда выгнали взашей. / Как трудно жить, не зная падежей!».
C. М. Он все время учил чувствовать слово. Его ученики всё схватывали мгновенно, пробовали это слово на вкус, на звук, на что угодно; кувыркались в словесной технике, как в воде, и многое выходило у них замечательно.
Вот в этих «Ленинских искрах», где они занимались по четвергам, я и начал работать. После Литинститута мне, конечно, больше всего хотелось заниматься литературой, а направили меня в школьный отдел.
Но это была, конечно, судьба: я начал делать какие-то школьные репортажики, ездить по Ленинградской области и, главное, встречаться с детьми и учиться общаться с ними.
— Этому нужно было учиться?
— Конечно, я же их побаивался, как почти всякий взрослый! Ну а потом, через два года, в мой жизни случился наш прославленный журнал «Костер», а это уже огромный пласт биографии, потому что там я проработал больше десяти лет. Журнал издавался тогда тиражом под два миллиона экземпляров. Я ушел из «Костра» в девяносто первом, к тому времени вышло уже и несколько моих детских поэтических книжек — «Море в банке», «Здравствуй, день!», «Старшая группа»…
А когда я только появился в редакции, журнал как раз переехал с Таврической улицы на Мытнинскую (где он и теперь), легендарные сотрудники и авторы — Довлатов, Лосев — уже давно были в эмиграции, но уникальная «костровская» атмосфера сохранялась.
— Что было в ней главным?
C. М. Воздух литературы и стремление объединить вокруг издания талантливых людей. Тогда все журналы к этому стремились. У «Пионера», например, был свой круг, — скажем, Владислав Крапивин все свои вещи печатал в «Пионере». Но «Костер» вдруг стал печатать Юрия Коваля — это произошло, когда главным редактором стал Святослав Сахарнов. Явление Коваля началось как приключение. Прозой в «Костре» заведовал тогда Валерий Воскобойников, и вот он рассказывал, что поступившая когда-то в редакцию рукопись «Недопёска» была забракована прежним начальством и пылилась где-то на шкафу. И надо же ей было вместе с остальными прочитанными и непрочитанными рукописями свалиться на голову Валерию Михайловичу. Он сел читать прямо на полу, не мог оторваться, пока не закончил, а закончив, побежал с этим «Недопёском» к Сахарнову.
И после этого Коваль стал постоянным автором «Костра» — там вышли «Приключения Васи Куролесова», была напечатана и его изумительная вещь «Пять похищенных монахов». В Москве Коваля почти не печатали, а «Костер» отличался тем, что кое-что себе позволял, несмотря на все непростые времена. И это было всегда.
М. Я. Ты помнишь, как в начале семидесятых в «Костре» напечатали аксеновскую повесть «Мой дедушка — памятник»?
C. М. ...с отличными рисунками Миши Беломлинского. Потом, там же — в «Угольке», специальном разделе для малышей, — публиковался и Бродский.
— В начале 1960-х там появился сокращенный вариант «Баллады о маленьком буксире», были, кажется, и другие публикации.
C. М. Это все благодаря Лосеву, он и «Уголек» придумал. Но Бродский печатался и в «Искорке» — журнальном приложении к «Ленинским искрам», уникальном ленинградском журнале, который при мне редактировала Дора Борисовна Колпакова [1] . До самого конца журнала она делала его [2] . Это был, на мой взгляд, лучший детский литературный журнал в Советском Союзе. Он делался на какой-то дешевой бумаге, стоил какие-то копейки — но если тебя в нем опубликовали, это значило, что ты уже достиг какого-то уровня.
М. Я. Планка была высоченная, это правда.
— У меня почему-то сложилось такое впечатление, что лениградско-петербургское крыло детской литературы — оно какого-то особого склада, спаянности и энергии. Что у вас там даже больше пишущих людей, чем здесь.
C. М. Я не знаю, мы сами как-то никогда не делали такого разделения — между москвичами и нами.
М. Я. У меня есть пример с другой стороны — c переводческой. Вся эта пресловутая «вражда» между московской и ленинградской школами перевода была вызвана, по-моему, только тем, что в Москве было легче напечататься. Кроме того, к нам, в Питер, «скидывалось» много трудной и недорогой работы. А как только система рухнула — все объединились.
Наверное, можно и стоит говорить о конкретных личностях — кто у кого учился и так далее. В Москве у детских писателей были свои учителя, в Питере свои. Вот у нас было объединение «Дружба» при «Детгизе», которым на моей памяти руководил Александр Алексеевич Крестинский [3] , а потом — Валерий Воскобойников. Были знаменитые «костровские» семинары, которые проходили два раза в год.
— И все-таки эта «мифология отъединенности» — есть. А иногда мне кажется, что и книги детские у вас издаются — и больше и как-то наособицу, взять хотя бы «самокатскую» серию «Родная речь» — с книжками Валерия Попова, Вольфа, Петкевич, Игоря Ефимова.
М. Я. Так издательство-то московское! Просто эта серия посвящена литературе второй половины прошлого века, а там было много ленинградцев, они и вышли сейчас один за другим. Нет, это все-таки параллельные системы: у нас были Голявкин и Вольф, у вас — Коваль, Берестов, Успенский…
C. М. Может быть, в том, что касается поэзии, московские авторы как-то… беззаботней, игривее, чем ленинградские?
М. Я. Помнишь, как Кушнер писал в начале восьмидесятых о гитаре: «Пускай на ней играет / Григорьев по ночам, / Как это подобает / Разгульным москвичам. // А мы стиху сухому / Привержены с тобой. / И с честью по-другому / Справляемся с бедой…».
— Ваши первые книги, Сергей Анатольевич, были поэтическими. Вы, насколько я могу судить, довольно долго были детским поэтом и значительно позже перешли на прозу. И по-моему, несмотря на быстро разошедшийся недавний сборник «За мелом», куда вошли и старые вещи, — прозу писать вам больше нравится.
C. М. Да не то чтобы больше нравится, но, может быть, что-то я уже в стихах высказал сполна и нужен какой-то новый виток. Вот если сын мой подарит внука, тогда и пойдут какие-то другие интонации. Ведь очень важна атмосфера, в которой ты существуешь.
— А в какой атмосфере вы существовали, когда начинали писать стихи? Эти — для маленьких, они из чего появились? Вот как один мальчик принес в подарок другому, заболевшему, банку с морской водой: «Боря сильно загорел. / Петя сильно заболел. // Петя медленно в палате / Поправляется. /Лучший друг к нему в халате / Направляется…»
C. М. Не знаю. У нас в семье никто не занимался литературой, мама работала учительницей, отец был техником связи. Знаете, есть такое присловье о человеке, который себя вдруг как-то неадекватно повел — «стих нашел»? Вот на меня «стих нашел» в самом буквальном смысле.
— Но первые стихи были, как я понимаю, «взрослыми»? И тоже — лирическими, как и те, что впоследствии для детей?
C. М. Сначала, конечно, «взрослые». Меня Лев Ошанин, в семинаре у которого я учился, дразнил «тихим ленинградским лириком».
А детские… Видимо, какой-то ребенок во мне жил и дожидался своего часа. Когда у меня стали появляться первые детские стихи, я почувствовал себя необыкновенно счастливым. Мне казалось, что я никому не подражаю, говорю своим голосом, точнее, голосом того человечка, который во мне живет. Это было удивительное ощущение.
— А кто был их первым читателем, кому вы их показывали? Кто-то был, наверное, и из старших, из учителей?
C. М. Ну, отчасти их первым читателем был Михаил Яснов. Я и до сих пор Мише многое показываю.
М. Я. Мы все время обмениваемся.
C. М. Старшие учителя были очень хорошие — тот же Крестинский или совершенно изумительный поэт Нонна Слепакова. Нам невероятно повезло, потому что вот эти мэтры, те, кого мы называем классиками детской литературы — Радий Петрович Погодин, Николай Иванович Сладков, — они, бывало, и сами, представьте, спрашивали: ну что, Сережа, как пишешь, что нового… Эта атмосфера доброжелательности, которая существовала и существует в детской литературе, она как-то резко отличается от атмосферы во «взрослой». Господи, как мы радуемся на наших семинарах детских писателей при «Детгизе» (мы называем их «детгизовские вторники», так как собираемся через вторник), когда у кого-то появляется что-то интересное!
М. Я. Правда, мы и строгими тоже бываем.
— Вот мы говорили с Успенским о том, насколько осмысленно преподавание этого ремесла — детской литературы. Он настроен весьма радикально. А как вы работаете с вашими младшими литераторами, на чем вы их учите, на уроках старших?
C. М. Нет, «детгизовские вторники» — это не литературое объединение, аки кого мы не берем. Мы уже разговариваем с человеком, как с коллегой, который отличается от нас тем, что он помладше и у него еще нет своих собственных книг, или почти нет. Это обсуждение текста перед его публикацией.
То есть текст, который нам представляют, уже должен быть достоин того, чтобы его напечатали.
Эти «вторники» были затеяны пять лет тому назад, после первого Фестиваля молодых писателей вокруг «Детгиза». Ведь молодому человеку, особенно живущему в провинции и оторванному от широкой культурной среды, вариться в собственном соку довольно тяжело. Вот, скажем, Женя Басова — она такая — в своих Чебоксарах — одна… А Тамара Михеева в Челябинской области, может, и не одна, — но все равно, таким авторам собираться вместе и поддерживать ту атмосферу, о которой мы говорили, сложно [4] . «Детгизовские вторники» этому способствуют, авторы приезжают к нам в Петербург довольно регулярно, ездим и мы.
— То есть у вас есть устойчивое представление о том, что происходит сегодня в российской детской литературе?
C. М. Думаю, есть, особенно в подростковой. Во многом и потому, что меня постоянно включают в жюри конкурса имени Сергея Михалкова, а это сегодня, наверное, самая мощная по охвату и своим финансовым возможностям премия.
— Хочу продолжить разговор о вашей собственной работе. Скажите, насколько трудно писать для сегодняшних детей, вот именно в этом времени, которое по сравнению с предыдущим изменилось во многих отношениях. Что-то, наверное, изменилось и — счастливо, я, скажем, не могу представить себе ваших рассказов «Шестиклассник Серафим» или «Бабушка Плисецкого», напечатанными при советской власти.
C. М. Это важный и сложный для меня вопрос — как работать с этими детальками и приметами времени, из которых любая проза и состоит. Смотрите, мы перечитываем «Денискины рассказы» Виктора Драгунского. Все вроде бы хорошо, но нет уже ни этих управдомов, ни женщин-маляров, которые приходят делать ремонт… Сейчас таджики приходят. Но рассказы-то по-прежнему хороши!
С другой стороны, возьмите, например, «Он живой и светится». Вот этот самосвал в самом начале истории, за который друг Мишка отдал живого светлячка в спичечном коробке, — ведь этот грузовичок — невероятная для детей драгоценность. А сейчас для них что может стать драгоценностью? Какой-нибудь айпад?..
М. Я. Многие детали, действительно, не работают, хотя не это, я думаю, главная проблема. У меня, кстати, есть параллельный пример со стихами. Я читаю ребятам Маршака: «Дети нашего двора, / Вы — его хозяева, / На дворе идет игра / В конницу Чапаева. // Едет по двору отряд, / Тянет пулеметы. / Что за кони у ребят — / Собственной работы!...» И дальше: «Дети нашего двора, / Чкаловского дома, / Улетали вы вчера / Вдаль с аэродрома…».
Они же смотрят на меня и совершено не понимают, что за Чкаловский дом такой. А в одной школе мне сказали, что «дети нашего двора» — это дети местных бандитов, понимаете? Ну хорошо, со стихами попроще: можно клюнуть на звук, на ритмику, на все это оформление. Но детали-то все равно не работают, как не работает, например, «Школа» Агнии Барто. Замечательные стихи, а не работают. Так что включать их в антологии я, может, и буду, а вот читать вслух или брать для каких-то примеров — вряд ли.
— А может, ребенку сначала объяснить все эти детали, как-то ввести его в контекст? Я пробовал так делать с «Детством Никиты», с Гайдаром.
C. М. Я думаю, что даже и предупреждать не нужно. Ребенок ведь — не дурачок, и самое ценное в рассказе он все равно для себя возьмет, вот как этого светлячка из Драгунского. И потом, это же интересно, такое путешествие в прошлое. Ну разве не интересны удивительные детали школьного быта в «Серебряном гербе» у Чуковского?
Мои книжки, наверное, отчасти старомодны, они одной ногой стоят как бы в том времени, а другой — в этом. Но я себя специально не насилую и не под что не подстраиваюсь: пишу так, как подсказывает интуиция, какой-то внутренний голос. Кстати, очень помогают встречи с детьми: и когда я им читаю вслух еще не опубликованное и просто — общение.
— Ну хорошо, а вещество сатиры вам присуще? Я очень внимательно читал рассказ «Президент» в последнем сборнике «Включите кошку погромче» — о том, как девочка оказалась в утреннем трамвае рядом с президентом, изучающим жизнь страны и окруженным одинаковыми дядьками в пиджаках [5] . И решил для себя, что это все-таки не сатира, а что-то другое.
C. М. Конечно другое. Детская литература не должна быть злой. Многие сатирические стихи Агнии Львовны и Сергея Владимировича не выживают, вероятно, именно потому, что это сатира. Ну, как в «Девочке рёвушке»: «…на тебе от сырости плесень может вырасти». Ну и за что ты так дразнишь ребенка? Он этого не любит и не прощает.
Но это еще и время такое было. Когда я работал в «Ленинских искрах», там тоже с чем-то воевали — с двойками, к примеру. Моя жена так и говорила: «Ну что вы все время воюете? Живите мирно».
М. Я. Задача детского писателя, если он пошел по этому пути, — научить ребенка юмору, иронии — если иронии вообще можно научить.
— Все-таки ирония — это палка о двух концах.
М. Я. Понимаю, но давайте попробуем сказать точнее: научить самоиронии, а это великая вещь! Научить ребенка посмотреть на самого себя.
— Вспоминается застрявший в лифте махотинский Коля: «…и все перечитывал / Слово „козёл”, / Которое / Только что / Сам нацарапал».
C. М. У меня были, помню, моменты какого-то взрослого возмущения, которые я отчасти перенес в детскую поэзию, например, вот в этой «Собачьей шапке»: «Хвастал Орлов долгожданной удачей / Выгодно купленной шапкой собачьей. // В школе рассказывал он без утайки, / Что всех теплее сибирские лайки, / Могут в любые морозы согреть. // Я не могу на Орлова смотреть!».
Это совершенно реальная история, вплоть до фамилии.
М. Я. Но дело в том, что это никакая не сатира!
— Это драма…
М. Я. ...причем, совершенно четко увиденная.
— На задней обложке книги «Вирус ворчания» написано: «Недавно один из критиков заметил, что Драгунский и Голявкин с удовольствием пожали бы ему руку. И это справедливо: писатель продолжает их традиции, его герои — сегодняшние ребята. Говорить их языком, писать о них с любовью, юмором и грустью, труднее, чем о персонажах выдуманных. Не каждому это удается. Наверное, поэтому детской литературы о наших юных современниках не так много».
Я, когда первый раз это прочитал, даже немного обиделся: ведь и мне в голову пришли именно эти имена, ну, еще Сергей Вольф, наверное.
C. М. Этот критик — Валерий Михайлович Воскобойников (оба смеются. — П. К. ). Видите, речь идет об узнаваемых героях. В том же самом «Костре», где я работал, мы обычно в последнем номере года, в декабре, печатали анкету. И один из вопросов этой анкеты был такой: «О чем или о ком вы бы хотели почитать в будущем году?». Девяносто процентов читателей отвечали: о себе или о своих друзьях. Им интересно читать про себя.
— Я все-таки хочу вернуться к «проблеме времени», точнее, к мифологиям и запретам. Ведь существует же нечто такое, к чему автору для детей, писателю для подростков обращаться не следует? При том, что время, действительно, изменилось.
Игрушки, игры, привычки и желания — поменялись. Может, психология осталась прежней?
М. Я. Детская психология не меняется. Она вообще не меняется, в принципе!
C. М. Именно детская, то есть — до третьего, четвертого, пятого класса.
— У вас есть ностальгия по времени, которое ушло?
C. М. Не дай бог ему вернуться, об этом даже и говорить не стоит. А что до запретов, то — нет запретов в детской литературе. Никаких. Детский писатель может рассказать о чем угодно: о наркотиках, например…
М. Я. …о суициде.
C. М. …о беременности ранней, о чем угодно. Об ужасах и страданиях ребенка — он не то что не имеет права писать, а имеет полное право об этом говорить в полный голос.
— Что-то мне с трудом верится, что Махотин напишет о подобных вещах.
C. М. Вопрос только, с какой интонацией ты будешь об этом говорить и каким языком выстроишь историю.
— Но вы же, наверное, хотите, чтобы читатель нежного возраста вышел счастливым из вашей книги?
C. М. А из любой, по-моему, добросовестной детской книжки человек выходит счастливым, даже если в ней есть горечь, даже если там грустный конец. Я сейчас очень долго уже вожусь с одной вещью, и там много печального — из нашей как раз жизни. Но есть и светлое.
— Герои — дети?
C. М. Да, мальчик, который очень хочет обрести русский язык и не находит его вокруг. Он его любит, а вокруг говорят плохо. И он не понимает, от чего страдает, и потихонечку начинает эту ситуацию исправлять — по мере своих сил.
— Тогда мой классический вопрос: в какой мере детский писатель остается, так сказать, «учителем жизни», скрытым, конечно, но все-таки учителем?
C. М. Наш общий с Мишей друг — писатель и публицист Николай Прохорович Крыщук, вообще говорит, что детская литература — всего лишь часть педагогики. Если принять эту мысль, в которой, думаю, есть правда, то, да, отчасти и — учитель.
P. S. Наш разговор в одесской гостинице «Центральная» длился еще долго, допоздна. Говорили о пресловутой «резервационности» отечественной детской литературы, об исчезнувшей системе книгораспространения и невключенности детлита в систему преподавания. Печалились о переставшем выходить журнале детской литературы «Кукумбер», обсудили лавину интересной переводной продукции и Гарри Поттера (куда без него!)…
Я не мог не вспомнить и недавние статьи о том, что детской литературы у нас нет вовсе (например, «Гальванизацию лягушки» Марии Скаф на портале Colta.ru), на что Михаил Яснов спокойно ответствовал, что рад таким статьям и не собирается с ними спорить, ибо их появление только подтверждает, что «мы есть»… О любимом школьном возрасте Сергея Махотина, детской самозащите и грядущем 3-м томе антологии «Русская поэзия детям», который курирует легендарная Евгения Оскаровна Путилова, разменявшая десятый (!) десяток. Поговорили и о безвозвратно погибшем институте редактуры, о художниках детской книги, с которыми возможно, не возможно и счастливо работать, о разрыве цивилизаций, «фейсбуковом сознании» и православных детских изданиях. Бог знает о чем.
Нам удалось обсудить и затеянный недавно замечательным киевским (русскоязычным!) издательством «Лаурус» книжный проект, который придумали Вадим Левин и Михаил Яснов, когда книжки публикуются одна за другой и одна «тянет» другую. Издания выходят своеобразными пакетами, «тройками»: две книги «мэтров» и при них — молодой, начинающий автор со своей книжкой. Один такой «пакет» уже вышел, готовится второй, и там будет книга Сергея Махотина, которому в текущем году исполнилось шестьдесят лет.
Беседовал Павел Крючков
За помощь при подготовке этого разговора к печати благодарю Юлию Рогатко и сотрудницу Государственного литературного музея Татьяну Князеву.
[1] Д. Б. Колпакова — легендарный редактор «Детгиза», редактировавшая книги Л. Пантелеева, Р. Погодина, Н. Сладкова и других классиков детской литературы. Она была и редактором сборника рассказов Сергея Махотина «Вирус ворчания».
[2] Журнал «Искорка» перестал выходить в 1992 году.
[3] Александр Крестинский (1928 — 2005) — поэт, прозаик, переводчик, редактор, педагог. Подростком пережил блокаду. Автор известной книги «Туся» (1969). В 1999 году его рассказ «В Оптину — за правдой (рассказ грешника)» был включен в альманах «Рассказы о православных святых» (сост. В. М. Воскобойников. — СПб., «Лицей», 1993). Умер и похоронен в Израиле.
[4] Евгения Басова (печатается и под псевдонимом Илга Понорницкая) — автор книг «Внутри что-то есть» (Чебоксары, 2002), «Эй, Рыбка!» (М., «Самокат», 2011). Финалист литературного конкурса им. В. П. Крапивина (2010, 2011) и премии «Книгуру» (2011).
Тамара Михеева — автор четырех книг, две из которых, «Летние истории» и «Асино детство» (премия «Заветная мечта», 2007), были изданы в Челябинске. Лауреат литературного конкурса художественных произведений для подростков имени Сергея Михалкова (Российский фонд культуры, 2008) за сборник рассказов «Юркины бумеранги» (рукопись). Жюри отметило, что Михеева была самым молодым и одаренным автором. Пишет от руки.
[5] «<…> Помолчали.
— А вы трамваев больше сделайте, — сказала Даша. — И пусть ходят почаще.
— Думаешь, поможет? — спросил президент. — Какие еще пожелания?
— Да вроде больше никаких...
— Как школа?
— Хорошо. Только ездить далеко.
— Всем сейчас трудно, — опять вздохнул президент.
— А рядом с вами инвалиды сидят? — спросила Даша, глядя на мужчин в одинаковых пиджаках.
— Хм... Можно и так сказать...
Даша хотела спросить, а как же старушки, которым принято место уступать. Но вдруг обнаружила, что ни одной старушки в трамвае нет. Кругом одни мужчины в одинаковых пиджаках.
— До свидания, — сказала Даша. — Мне сейчас выходить.
— Веди себя хорошо, — напутствовал ее президент.
Вечером бабушка укоряла Дашиных родителей:
— Какой наш президент хороший! С Дашей поговорил. На трамвае ездит. А вы за него голосовать не хотите <…>».
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
ПРИЗНАНИЯ СТАРОМУ СКАЗОЧНИКУ
Сергей Махотин — прозаик, поэт, радиожурналист, автор более тридцати книг стихов и прозы для детей и подростков, постоянный ав
Канунникова Ольга Леонидовна — филолог, критик. Родилась в городе Белгороде-Днестровском, на Украине. Окончила филологический факультет Одесского государственного университета. Публиковалась в «Иностранной литературе», «Русском журнале» и других изданиях. Автор ряда статей по истории детской литературы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Книга, над которой автор работает на протяжении почти 40 лет и которая выходит только при жизни автора в 21 издании, причем каждое (!) из последующих изданий — «исправленное и дополненное», — случай в истории литературы, согласитесь, не очень частый. А если мы добавим к этому, что автор пишет ее, сообразуясь с откликами читателей, во многом опираясь на них, находясь с ними в постоянном напряженном диалоге (как сказали бы сейчас, «в режиме интерактива») — то перед нами случай, кажется, и вовсе уникальный.
Именно такова книга Корнея Чуковского «От двух до пяти», которой в этом году исполняется 80 лет. Но, как это часто бывает, когда мы говорим о Чуковском, здесь требуется уточнение. «От двух до пяти» — впервые под таким названием в 1933 году в Издательстве писателей в Ленинграде вышло третье издание книги Чуковского «Маленькие дети». Событие было отмечено в Музее Чуковского традиционной выставкой ко дню рождения К. И., и там были представлены все участники юбилея — книга «От двух до пяти», книга «Маленькие дети» (1928), а также книга 1911 года «Матерям о детских журналах», где Чуковский едва не впервые высказал свои наблюдения над детским языком и детской психологией и попросил читателей присылать ему детские изречения.
Давайте посчитаем — если в 1911 году молодой критик Корней Чуковский обратился к читателям с призывом присылать ему образцы детских речений, а в 1968 году маститый писатель Корней Чуковский, работая над 21-м изданием «От двух до пяти», все еще продолжал получать все новые читательские отклики на свой призыв — то получается, что началу его работы над книгой о детском языке и психологии в этом году немногим больше 100 лет? Стало быть, 80-летие — это лукавая цифра? Вот с Чуковским всегда так…
Эта книга — своеобразный бестселлер Чуковского и рекордсмен читательской признательности.
Не удержимся и приведем свежий читательский отклик, выловленный в Сети при подготовке этой публикации: «Книгу Корнея Ивановича Чуковского „От двух до пяти” будут читать и перечитывать, пока существует род человеческий, ибо книга эта о душе ребенка. Чуковский едва ли не первым применил психологические методы в изучении языка, мышления и поэтического творчества детей, без устали доказывая, что детство — вовсе не какая-то „непристойная болезнь, от которой ребенка необходимо лечить”. При этом „От двух до пяти” — не просто антология увлекательных рассказов и детских курьезов, это веселый, талантливый и, пожалуй, единственный в своем роде учебник детоведения, заслуженно вошедший в золотой фонд детской психологии и педагогики. А для каждого взрослого это еще и книга о возвращении к самим себе».
«Единственный в своем роде учебник детоведения…» Это пишет читатель 2013 года, поводом для отклика явилось очередное переиздание «От двух до пяти».
Длинную эту цитату мы привели здесь не случайно — этот отклик вплетается в многолетний поток читательских голосов. И значит, читатели спустя 100 лет все еще продолжают отвечать Корнею Ивановичу…
Писем предположительно было несколько тысяч, не все из них, особенно 1910 — 1920-х годов, сохранились. Когда изучаешь эти письма, понимаешь, что это еще и книга-вызов, книга-провокация: с самого начала читатели самых разных возрастов, сословий, мест проживания горячо откликнулись на нее, и интенсивность, острота и накал откликов не спадали все эти десятилетия, а даже, можно сказать, усиливались год от года. И часто разговор выплескивался за рамки темы детского языка, захватывая такие явления, как слом языка и сознания нескольких поколений советских людей — результат колоссальной ломки жизненных устоев.
И письма читателей к Чуковскому, особенно 30-х годов — это, конечно, портрет нового читателя, но это еще и поразительный портрет эпохи.
Вот, например, письмо политрука Гликина — один из ярких документов эпохи «борьбы со сказкой». Может ли быть худшая кара для писателя-сказочника, чем читатель, лишенный воображения? А ведь с таким читателем К. И. приходилось иметь дело многие годы. (Как он писал, именно из таких читателей рекрутировались противники сказки, но, к сожалению, не только. Некоторые письма были адресованы отнюдь не писателю, а совсем в другие инстанции, и по существу являлись политическим доносом.)
Вот пенсионер из Ленинграда в своем письме сетует на то, что речь детей и подростков наполнена скабрезностями и нецензурной бранью, и очерчивает проблему — она, по его мнению, в том, «как давит быт коммунальных квартир на речь детей, какое ужасное разложение приносит для детей сожительство в одной комнате со взрослыми. Какие печальные результаты имеют пьянки взрослых в присутствии детей».
В письме работницы трудовой школы речь идет о школьном жаргоне и о том, как трансформируется язык интеллигентных людей под давлением речи людей малообразованных: «…вместо плодов культурной революции приходится наблюдать атавизм среди нас, которые владели дарами культуры». А чего стоит рассказ о «пионервожатом» — бывшем сотруднике ГПУ, который «с детьми… резался в карты, курил, деньги у них занимал… и кончил тем, что растратил деньги, собранные детьми на „Ленинские искры”».
Часто приходится слышать, что сейчас говорят о Советском Союзе как о каком-то монолите. А по письмам видно, как от десятилетия к десятилетию менялось время. Мучительная ломка 30-х, которая проходила не только в лагерях, тюрьмах и т. д., но и в повседневности. Когда человек живет в повседневности, исковерканной и изломанной, ему страшно.
Для людей 50-х «От двух до пяти» — как луч света, как гавань нормального мира.
А в 60-е — уже совсем другая эпоха: люди могут нормально жить, наблюдать за тем, как дети говорят и растут, записывают их глупости или «умности»… Письма дают именно этот материал.
Поразителен разброс социальных слоев корреспондентов — от школьных учителей, сельских библиотекарей, студентов и академиков до рабочих горнорудных промыслов, военнослужащих, пенсионеров, домохозяек. И география писем — буквально «от Москвы до самых до окраин».
Собранные вместе, эти письма могли бы стать полезными не только для специалистов по детской психологии или детскому языку, но и для исследователей самых разных областей — историков, социологов, лингвистов, составителей словарей.
Цель нашей публикации — дать первое, приблизительное представление о потоке писем, хлынувшем в ответ на, казалось бы, сугубо «прикладное» предложение Чуковского. Очертить весь круг проблем, которые поднимаются в письмах, «разнести» их по темам и разделам, снабдить подробным историко-литературным комментарием — задача для другой, более масштабной работы, которая, надеемся, еще впереди.
А пока вчитаемся в эти письма. Вглядимся в словесный портрет нового советского человека, современника Чуковского — портрет то пугающий, то вызывающий недоумение или жалость, то заставляющий поневоле восхититься. И кажется, через эти письма можно почувствовать, как сквозь разные голоса, разные интонации, разные исторические сломы, «может быть, проходит время».
Особенности авторского стиля в письмах сохранены.
Ольга Канунникова
1. Александрова В. [Б.д., 1920 — 1930] 1
Мальчику немного больше года, закрывая личико рукою или становясь в уголок, говорит нк, нк (тю-тю) и <…> этими звуками определяет все скрытое, невидимое. Он очень любит сахар, кот. ему давали из сахарницы с китайским рисунком, говоря, что сахар ему дают китайцы и у них надо спрашиваться. И раз мы видим такую картину: мальчик думал, что он один в комнате, подходит к сахарнице и, постучав в нее пальцем, говорит: «нк, нк, мона? (можно?)», и толстым голосом отвечает: «мона!» и берет сахар.
А вот несколько интересных картинок по части детской логики и психологии.
Пришел гость с собакой. Мальчик 2 с лишком лет струсил. Гость уговаривает не бояться. Мальчик: «У твоей собаки рот есть?» — «Есть». — «А зубы в роте есть?» — «Есть». — «Ну, так я ее боюсь». Он же говорит: «Баба, я добрый лев», и, подумав: «У меня зубы есть, а рота нету».
Деревня. Сидит на бревнышке. Напротив у дверей рабочей избы молодой рабочий играет на гармони, он: «Алексей, иди с нами играть!» «Охота ли ему с вами играть?» — говорю я. Тот же малыш: «Мы будем не в охоту играть, а в лошадки!»
На небе месяц, и уже начавший ущербаться. «Баба, у месяца-то кусок отвален!»
— Баба, а есть под землей чертяки? Я думаю, что уж больно они гадкие.
Зато в ангелов твердо верит (м. б., потому, что они красивы?) и имеет самый на этот счет определенный взгляд, но это уже, кажется, к вполне разрешенной моим 5 л. внуком проблеме смерти и к нашей теме не относится.
Очень рада буду, если кое-что заинтересует вас из моего материала. Нескольким матерям давала вашу заметку и просила собирать материал. Заметкой довольны, а насчет материала реагируют слабо.
В. Александрова
2. М. Лубенникова, Ленинград, Крестовский о-в, 189-я труд. школа. [конец 20-х годов] . На конверте пометка К. Ч.: «Детский язык в школе».
Корней Иванович!
Записала я часть материала по вопросу, которым Вы, может быть, заинтересуетесь. Речь будет прежде всего о жаргоне подростков, а попутно с этим невольно приходится обращать внимание на то, что делается с языком взрослых.
Приходится признать, что Ваши маленькие умнее моих старших. Может быть, потому умнее, что готовые формы перекраивают на свой лад…
Вот образцы творчества подростков:
«заиметь» — объединяет глаголы: купить, приобрести, получить, укрыть, отнять, «загнать» — продать чужое, казенное, «зажать» — от глагола «зажимать».
В этих словах есть смысл. Но дальше:
«загнуть», «загибать», «загиб» — что значат эти слова в прямом смысле, всякий знает. Но как Вы думаете, что они значат в переносном смысле? Когда до моего уха долетело слово «загнуть», я подумала, что это значит «сказать чушь». Оказалось — ничего подобного. «Загнуть» — значит покраснеть, смутиться.
Таких слов целый ряд.
В начале моего знакомства с этими словами мне приходилось слышать их в специфическом значении: «Она его побрила» — не приняла любезности… Потом это слово находило себе самое широкое применение. У нас уже несколько лет существует группа довольно трудных девочек, от 8 до 12 лет. Одно время, когда воспитательница обращалась к ним с законным требованием, например: «Идите мыться», «Ложитесь в постель», — ей в ответ кричали: «Брейся!»
Барахло — обычное значение — хлам. Имеет еще и специфическое значение на воровском жаргоне — наворованное.
Шамайка — по поводу этого слова мне приходилось вести беседы много раз. Одна девочка 7-го класса II ступени2 так объясняла это слово:
«Шамайка» определяет не внешнее качество человека, а нечто внутреннее. Это внутреннее качество может быть у прежних людей, но не у нас.
— Так в чем же это «внутреннее» проявляется?
— А в том, что один человек услуживает другому и знает, что все равно за это ничего не получит. Уж какая-то у него такая внутренняя потребность услужить.
Вот это и бывает у прежних людей, а не у нас. Многие наши педагоги шамайки.
Девица привела и примеры. Одна преподавательница несла портфель другой, а первая шла с пустыми руками. Кто-то кому-то подавал и т. п. Словом, привели в пример то, что нами делается непроизвольно.
Но мальчики 7-го класса той же школы не согласились с толкованием девицы. По их определению, «шамайка» — слуга вообще, слуга по принуждению. Добровольная же любезность не подходит под определение «шамайка».
Заслуживает внимания глагол «бузить» и все от него производные: «буза», «бузовик», «бузотер».
Эти слова уже не один год произносятся без кавычек не только теми, кто их сочинил, но и педагогами в официальных собраниях на конференциях. Я впервые познакомилась с ними в 1924 году. Мои воспитанники утверждали, что они вошли в употребление именно в 1924 году, когда по школам и детским домам стали насаждать пионерские организации — и пустили в ход пионервожатые.
Мне показалось, когда я беседовала с Вами, что Вы не совсем отчетливо представляете себе, что такое пионер-вожатый. Я разъясню Вам, чтобы для Вас понятней была обстановка, в которой происходит детское творчество. Вожатый — это руководитель пионерской организации при школах, детских домах, заводах и т.п. Цель организации — политическое воспитание. Средство — общественно-полезные работы, экскурсии, сборы, беседы. Все это под руководством вожатого. Чтобы вожатый лучше сошелся с детьми, он должен быть молодым человеком. Преимущественно вожатые обоего пола бывают 18 — 22 лет. Они должны быть комсомольцами — и это прежде всего. О культурном уровне их предоставляю Вам судить по запискам одной бывшей вожатой. Вожатая была так хороша, что ее из вожатых перевели в помощники заведующей интернатом при школе I и II ступени. Тут она должна руководить воспитателями и их работой.
Вот ее записка воспитательнице: «Надо составить календарный план хотя бы недельный, которым вы будете иметь плановость работы». А вот записка ее заместителю во время отпуска: «Что же Вы посылаете всех ко мне? Ведь Вы же мне ни чего не передавали, так что выходите сами с положения или передавайте мне».
Можно представить себе, в каком стиле велись беседы с детьми по истории партии, революции и марксизму, когда она была вожатой!
Были и менее грамотные, а в моральном отношении — и совсем безграмотные. В нашем учреждении был тип вроде моего Бегунова. Он также был на фронте, также работал в Г.П.У. С детьми он резался в карты, курил, деньги у них занимал. Но он умел и им доставить удовольствие. Если он вел их на праздник, где давали угощение, он умудрялся получать по три порции. Если в каком-нибудь летнем саду забор невысок, махнет со всей группой через забор в кино. А то и обычным путем пролезет без билетов.
Кончил он тем, что растратил деньги, собранные детьми на «Ленинские искры»3. Родители выразили протест, и райком снял вожатого.
В последние два года вожатых основательно чистили, и теперь среди них бывают даже студенты вузов.
Но возвратимся к языку. Тот жаргон, который я привожу, я наблюдала почти исключительно в одной из лучших школ I и II ступени. С жаргоном вели безуспешную борьбу преподаватели.
…Тут приходится отметить одно печальное явление — преподавательница родного языка 5-х и 6-х классов сама говорит, что дети «ушли со школы».
Особе этой лет сорок. С образованием она не со средним. Она неоднократно высказывалась в товарищеском кругу, что с дворниками и кухарками она органически не могла бы быть своим человеком. Если же она употребляет кухаркины выражения, то это показывает, что человека помимо его воли засасывает среда. И он не в единственном числе. Любой из нашей братьи скажет, что он приехал с отпуска, откуда-нибудь с Киева.
И вот вместо плодов культурной революции приходится наблюдать атавизм среди нас, которые владели дарами культуры.
3. Н. Смеканов, 31 июля 1935. Помета рукой К. Ч.: «О ругани подростков».
Товарищу Корнею Чуковскому.
Пользуясь свободным временем, я отвечаю на Ваш фельетон, помещенный на днях в «Вечерней Красной газете»*.
В Вашем фельетоне приведены фразы детей, родители которых получают зарплату 400 и более рублей. Для того чтобы избегнуть «приспособленчества», а такое имеется у 99% наших писателей, то соберите выражения у детей, родители которых получают зарплату 300 и меньше рублей, потому что таковых большинство.
Вот тогда станет ясно, как давит быт коммунальных квартир на речь детей, какое ужасное разложение приносит для детей сожительство в одной комнате со взрослыми. Какие печальные результаты имеют пьянки взрослых в присутствии детей и пьяные разговоры.
Я больной старик и хожу каждый день посидеть или в Исаакиевский сквер, или в Адмиралтейский сад, или в какой-нибудь другой сад, и выбираю такое место около детей, чтобы послушать детские разговоры, когда они без взрослых. На мой счет у детей никаких опасений нет — они видят немощного старика, который, очевидно, ничего не видит, ничего не слышит, да к тому же по обыкновению дремлет, а иногда и спит, а между тем, как пишут в надписях к кинофильмам… «а между тем…» вот кое-что из того, что я иногда слышу.
Вот некоторые выражения 8 — 14-летних девочек, когда они одни: «Засеря, засцыха, …» и т. д. Выражения мальчиков 7 — 14-летнего возраста: «К <———> фени под колени», «Ни <——> — с нами бог», иногда мальчишки «форсят» выражениями вроде «Бешеный волк на пьяной свинье телеграфным столбом тебя делал» и т.п. Однажды на соседней скамейке от меня собрались 4 девочки и 4 мальчика в возрасте от 10 — 15 лет и затеяли играть в «викторину». Оговорюсь, что в данной «викторине» девочки играли пассивную роль — они только с восхищением слушали. Вот некоторые образцы из того, что удалось услышать:
(Далее следуют скабрезности, нецензурная брань. — О. К. )
Всю эту похабщину я слышал еще лет 40 тому назад, но все мы были лет на 7 — 10 старше этих мальчишек, и кроме того мы никогда такой похабщины не разводили в присутствии женщин, а в особенности барышень. В этой викторине я услышал кое-что и современное.
В: Какие два праздника завели фашисты в Германии?
О: Первый праздник — перенесение Гитлера порток с запада на восток, второй праздник — перенесение Гитлера брюк с севера на юг.
В 27-м, 28-м, 29-м годах я сидел в табачной будке на углу Казанской и Гороховой улиц (теперь это угол ул. Плеханова и ул. Дзержинского) и продавал папиросы. Тогда этот перекресток был весьма бойкий. На углу рядом с моей будкой была тогда большая пивная, на другом углу пивная еще больших размеров, на третьем углу была «Продажа вин Армении», на четвертом углу — булочная. Рядом с большой пивной кооператив с продажей водки и вина. Место было весьма пьяное и по вечерам было бы опасное, если бы не милицейский пост. Место для наблюдения было очень интересное, и за три с половиной года жизни улицы я понаблюдал и изучил достаточно. Пришлось мне понаблюдать и беспризорников. Беспризорники почти не похабничали, но зато лумпэн-пролетарии, по М. Горькому, «босяки», «бывшие люди», в выражениях не стеснялись. Некоторые деклассированные элементы, которые толклись на этом перекрестке, были со средним образованием. Два из них были когда-то «вечные студенты» типа Онуфрия из пьесы Л. Андреева «Дни нашей жизни». В 10 часов вечера посетители из пивных удалялись, пивные запирались, и некоторое время босяки не расходились и продолжали на улице свои <…> разговоры. Излюбленным их местом был газетный киоск, который был рядом с моей будкой. В 9 часов вечера газетчица уходила, и на запертом киоске удобно было сидеть. Очень часто босяки рассказывали похабные анекдоты. Иногда они речитативом пели частушки или песенки, причем припев этих песенок, которые исполнял «хор», был не больше двух слов, а иногда и одного только слова. Но вот что замечательно: почти всю похабщину, которую рассказывали босяки, я уже слышал лет 40 назад в холостой компании, и в третий раз, как я уже написал, от 10 — 15-летних мальчишек. У босяков были и контрреволюционные, и антисемитские похабные анекдоты. Примеров таких контрреволюционных анекдотов я не приведу, чтобы ни в малейшей мере не служить распространителем этой пошлости. Однажды один из босяков начал очень громко материться. Его пьяные товарищи начали его уговаривать быть потише. Они указывали ему на милиционеров и говорили: «Смотри, фараон тебя заметит!»
Ругающийся босяк рассмеялся и говорит: «Это что, вот если бы вы слыхали, как ругаются дети, то вот это — да...».
* Я скажу, что отчет о 1-м Всесоюзном съезде писателей меня очень и очень разочаровал в наших писателях. Взять хотя бы такой вопрос, как «социалистический реализм». Ожидал, что, наконец, на съезде найдутся писатели, которые скажут, что «социалистического реализма» в природе не существует и быть не может, что «соц. реализм» — это такая же белиберда, как «сапоги всмятку». Сверху ляпнули: «Надо писать в духе соц. реализма». Вот и «пошла писать губерния». Более трех лет публицисты писали невероятную ахинею, дичь, ударились в туманные дебри метафизики, но до сих пор все же ни один борзописец не объяснил, что такое «социалистический реализм». Неужели не ясно, что «с. р.» в природе не существует. Неужели вы все ждете сказочного мальчика, который наконец вам скажет: «А король-то голенький!» (примечание автора письма).
4. «Досадные мелочи» О книге «От двух до пяти», 8-е изд., 1939 г. Письмо политрука Гликина (28.11.1939).
К сожалению, вышедшая недавно книга К. Чуковского пестрит некоторыми погрешностями, некоторой кабинетной надуманностью, плоды которой автор старается втиснуть в уста ребенка.
В главе «Ложное истолкование слов» автор приводит такой диалог:
«Вылепили 3-летние дети фигурку из глины, положили на блюдо и принесли со словами: — Вот тебе и наше наблюдение! — Наблюдение? — Потому что на блюде».
И такое трудное слово, как «наблюдение», говорят 3-летние ребята!
Простите, уважаемый автор, но мы никак не можем поверить в правдоподобность этой цитаты, ибо в таком возрасте дети говорят «зизми» вместо «возьми», «кавойной ночи» вместо «спокойной ночи», а «наблюдение» для них является недосягаемым буквосплетением и тем более в смысловом порядке.
…В своих «изысканиях» диалогов о детском мышлении Чуковский доходит до некоторых детских непристойностей.
«Голый мальчик стоит перед зеркалом и говорит размышляя:
„Глаза, чтобы смотреть…
Уши, чтобы слышать…
Рот, чтобы говорить…
А пуп зачем? Должно быть, для красоты”».
Увлекшись, автор не замечает, что заставляет говорить ребят языком взрослых, ибо кому-кому, а Корнею Чуковскому следует знать, что в трехлетнем возрасте дети не говорят «глаза», «уши», «рот», «пуп», а говорят «глазки», «ротик», «пупик» и т. д.
В практике политработы мне приходится отвечать на вопросы красноармейцев такого порядка: Как высчитать расстояние до звезд? Как узнали, что на Луне нет жизни? К какому разряду относится медуза?
Эти вопросы вполне понятны и оправдываются возрастающим общественным багажом, с которым приходит в РККА советская молодежь.
«По Чуковскому», дети развиты не хуже любого красноармейца. В главе «Детские ошибки» читаем: «Трехлетние натуралисты пытливо наблюдают природу…
— Звезды очень далеко. Так откуда же люди знают, как их зовут?»
…В главе «Новая эпоха и дети» Чуковский приводит такие умопомрачительные «примеры», что у советского читателя появляется чувство негодования. Цитирую полностью:
«Играют маленькие дети в войну. Итальянцы вскарабкиваются на груду камней и забрасывают абиссинцев снежками. Те неутомимо отстреливаются. Это воздушный налет на Аддис-Абебу. Простоволосая женщина выбежала из квартиры и кричит: — Перестаньте сию же минуту!
6-летний итальянец Юра Брейтман отвечает ей насмешливо и звонко:
— Подумайте, какая Лига наций!
И влепляет в абиссинца снежок». (!!!)4
Нам кажется, что Чуковский проглядел одну особенность детских игр, закон которой знают все дети Советского Союза, но, к сожалению, не знает их почтенный «исследователь» Чуковский.
По этому детскому закону, играя «в Чапаева», побеждающая сторона — Чапаев, в гражданской войне побеждают красные, и горе тому, кто нарушит этот закон.
Кроме того, советские дети были, есть и будут на стороне побежденных абиссинцев, испанцев и китайцев. А Чуковский со смаком «влепляет в абиссинца снежок», и только для того, чтобы как-то вписать Лигу наций в уста ребенка.
Можно ли поверить в такую версию, что «…трехлетняя девочка со слезами отодвинула ее /кашу/ от себя и долго сидела насупившись. Потом взяла газету и побежала к отцу:
— На, читай, что пишет Каганович: «Нельзя два раза в день давать детям манную кашу!»
Не в этих ли изречениях профессор В. Колбановский5 нашел, что:
«В золотых россыпях детской речи Чуковским раскрыта диалектика детского сознания?»
В лексиконе ребят редко услышишь «браунинг», «маузер», но зато «наган» все ребята знают отлично.
Такое же широкое применение имеет и слово «противогаз». А Чуковский воскрешает времена Кумант-Зелинского6, заставляя ребенка говорить не «противогаз», а «маска»:
« — У меня на сердце такая тревога!
А 5-летняя дочь возбужденно:
— Надень же скорее маску!»
…Наша страна живет новой социалистической жизнью. Она воспитала легендарных героев, как Чапаев, Щорс, Котовский, Сергей Лазо, Кочубей и десятки других из славной плеяды сталинских соколов.
Наша страна и ее читатели, не умаляя достоинств старой сказки, требуют и ждут новой подлинно советской сказки, где были бы отражены ее герои, ее рождение, ее облик, ее творения.
Эта проблема в значительной доле нашла отображение у некоторых советских писателей.
К сожалению, она чужда творчеству Чуковского. Несмотря на 21 год существования Советской власти, он не хочет отображать ее в своем творчестве.
Ратуя о «Мюнхаузене»7, Чуковский воспевает излизанную всеми экзотику безобидных зверей и насекомых, а советская бытность проходит мимо него.
Мы не против экзотики и описания зверей, но во всяком деле надо иметь чувство меры, а главное — надо уметь познать и признать великие социальные сдвиги своей родины и отразить их на страницах своего творчества.
Политрук /Гликин/,
г. Петрозаводск, ул. Гоголя, д. 22, кв. 9
(адрес получения: Москва, Последний переулок, д. 2, редакция «Литературной газеты», адрес отправления: Петрозаводск, Союз писателей, пр-кт Маркса, 40, к. 5)
5. Владимир Сосинский 8 , 6 апреля 1959.
Дорогой Корней Иванович, это не письмо, а только предварительная записка к статье о ведущем ныне в США детском писателе и художнике д-ре Сюсс9 (или Сёсс), которая появилась в «Лайфе» от 6 апреля.
Собираемся домой 3 июля. Один 3-летний малыш, воспитанный на Ваших книгах, на горькое замечание мамы «Ну что это за ребенок!» сделал такое предположение:
— Бармалейный…
6. Бельчиков Николай Федорович 10 , 1952.
Дорогой Корней Иванович!
Наслаждаюсь чтением Вашего труда «От 2 до 5» (в изд. Детиздата 1937 г.). А когда был в Переделкине, то слышал я, что Вам предложили переиздать вновь эту книгу.
Простите за советы; я хочу Вам предложить такие мелочи устранить.
На стр. 43 1-я строка сверху: «Такое неосознанное словесное творчество», а выше этого и дальше этого всюду показываете вопреки этому определению осознанное тонкое умное творчество детей в области слов (см. стр. 3, 2-й абз., говорите Вы же «об огромности совершаемой его (ребенка) мозгом работы; стр. 44: «ребенок становится на короткое время гениальным филологом», и дальше 45 стр. «чуткость» в языке, 46), и все это верно, и все это не вяжется с «неосознанным». Вы все время говорите: «Смотрите, как осознанно, тонко, разумно» и прочее!
Это не вяжется, не оправдывается тем, что Вы говорите и пишете о новотворчестве детей! Ведь Вы примерами убеждаете, что дети творят, создают на правильной основе правильные слова! (Пусть временно правильные, но слова русского языка, слова в духе языка.) В свете трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания, в свете его гениальных указаний как хорошо, как увлекательно Вы теперь можете объяснить языковое творчество детей. Только надо и «почиститься» Вам самому: от ненужных «занимательных» рабочих приемов, от излишних «освежений» и сцеплений в изложении. И все это мелочи, легко устранимые без ломки композиции книги и материала.
…Вы говорите, ребенок «величайший труженик» (стр. 47), и это так! А зачем его называть бессознательным!
Он труженик в духе народа. И вот поэтому у детей народная этимология, и без кавычек ее надо писать в Вашей книге! Уберите с 49 стр. свое рассуждение, нужно ли слово «парикмахер»! Уж вам-то ясно теперь, после гениального труда И. В. Сталина, что это нужно.
…59 — снять насчет англичан и англ. языка.
62 — снять цитату из Марра Н. Я.
Дорогой и славный Корней Иванович! Вы уже, м. б., рассердились на меня за непрошенные советы и вообще непрошенное редакторское вторжение в «От 2 до 5».
Умолкаю, а в заключение скажу. Переиздавайте поскорее вашу книгу. Она нужна, и многие перечитают ее еще раз.
Сердечный привет Вам и Марии Борисовне.
Уваж. вас Н. Бельчиков
7. Абавшадский, 22 ноября 1956.
Дорогой Корней Иванович!
В Вашей книге «От двух до пяти» упоминается песенка, сочиненная группой детей во время ежедневных походов на дачу И. Е. Репина за водой из абиссинского колодца, славившегося чистотой и вкусом.
Эта песенка, начинавшаяся словами:
Два пня,
два корня… и т. д.
навсегда сохранилась в моей памяти, хотя с той поры прошло около 45 лет.
Впечатления детства — а Вы это знаете лучше и точнее других — правдивы и неприкрашенны.
И я, один из этой ватаги ребят, совершавших ежедневный водный ритуал, отчетливо помню все, начиная с тропинки, пересеченной корнями сосен, по которой мы шагали, размахивая еще пустыми ведрами, и кончая мальчишеской гордостью за чай, заваренный в «репинской» воде.
Спасибо, что и Вы не забыли об этом.
С искренним уважением, Абавшадский
P. S. Конечно, если бы мы знали, что высокий черноволосый дядя с неизменным томиком в руках запоминает и записывает наши смешные нелепости — может быть, тогда мы постарались бы придумать что-либо поскладнее. Но мы не знали. А.
8. Рита Райт 11 , 15 июля 1966.
…Вот то, что Вы просили написать про маленькую Маргаритку. Мы с ней идем по Ботаническому саду.
Я: — А тут живет академик Комаров.
Маргарита (ей пять): — Разве у комаров есть свой академик?
Комментарии
1. Письмо датировано 1920 — 1930-ми годами (такая дата указана в данных этой «единицы хранения» в фонде Чуковского в Рукописном отделе РГБ). Оно написано в дореволюционной орфографии, но не только эта особенность, а сам стиль автора и интонация письма позволяют высказать предположение, что оно написано в 1910-е годы и, стало быть, относится к самым ранним читательским откликам на призыв Чуковского. К 1910-м годам позволяет отнести его и то обстоятельство, что в нем упоминаются как действующие лица ангелы и «чертяки», — темы, которые впоследствии не были у нас предметом столь широкого обсуждения.
2. Советские единые трудовые школы I и II ступеней были созданы на основании Декрета ВЦИК от 16 октября 1918 г. на базе реорганизованных гимназий, высших начальных, приходских, коммерческих, реальных училищ и действовали на основании Устава единой трудовой школы, утвержденного СНК РСФСР 18 декабря 1923 г.
3. «Ленинские Искры» — первая и старейшая газета для детей и подростков, издававшаяся в СССР и распространявшаяся по всей территории Советского Союза. Первый номер вышел 31 августа 1924 г.
4. Здесь речь идет о 8-м издании «От двух до пяти», после которого книга много лет не переиздавалась. В последующих изданиях этот пример был опущен.
5. В. Н. Колбановский в 1932 — 1937 гг. был директором Института психологии, педологии и психотехники (так называемый институт трех «пе»). 4 июля 1936 г. в газете «Известия» была опубликована статья В. Колбановского «Так называемая психотехника», после которой психотехнику разгромили, многих ученых, работавших над этой темой, репрессировали.
6. Имеется в виду противогаз Зелинского — Кумманта, конструкция которого была разработана в 1916 г. Он был взят на вооружение русской армией во время Первой мировой войны и спас множество жизней.
7. В следующих изданиях «От двух до пяти» в главе «Борьба за сказку» Чуковский, рассказывая о неприятии некоторыми читателями фантазии и выдумки в произведениях для детей, приводит письмо заведующей библиотекой Ковалевой, в котором она пишет о вреде «Мюнхгаузена», и говорит, что сначала хотел ответить читательнице, а потом передумал: «…ее письмо есть статья для газеты, и она только делает вид, будто спрашивает, для чего я перевел эту книгу.
Вопросы ее чисто риторические. Если вчитаться в ее строки внимательнее, станет ясно, что она обратилась ко мне совсем не для того, чтобы получить необходимые сведения, а для того, чтобы публично обличить меня в моем непохвальном пристрастии к такой чепухе, как „Мюнхгаузен”. Она чувствует себя судьей, а меня подсудимым».
Здесь случай, в общем, тот же самый. Обратим внимание на адрес отправления — это, по существу, донос в соответствующую инстанцию.
8. Владимир Брониславович Сосинский (1900 — 1987) — писатель, критик, мемуарист, корреспондент М. Цветаевой, Г. Адамовича, И. Бабеля, Н. Бердяева и др. В 1920 г. эмигрировал из России, жил в Константинополе, Берлине, Париже, в 1947 г. на волне патриотических настроений вернулся в СССР. Его внучка Анна Сосинская в 1980 — 1990-е годы была экскурсоводом в Доме Чуковского, который тогда еще не имел официального статуса музея.
9. Д-р Сюсс (Доктор Сьюз, настоящее имя — Теодор Гейзель, 1904 — 1991) — известный американский детский писатель и мультипликатор, автор более 40 книг. Чуковский горячо любил его сказки и представил его творчество российскому читателю. Сам Чуковский Доктора Сьюза не переводил, но благословил на перевод Татьяну Макарову (дочь Маргариты Алигер), которая впервые перевела на русский книги «Кот в колпаке» и «Слон Хортон высиживает яйцо». Интеллигентный слон Хортон сразу полюбился читателям, и, по утверждению некоторых критиков, «наши мультипликаторы в давней экранизации „Я вас слышу” даже постарались изобразить его похожим на академика Сахарова» (подробнее см.: -rss/900390 ).
10. Николай Федорович Бельчиков (1890 — 1979) — советский литературовед, специалист по истории революционно-демократической литературы и общественной мысли XIX века. В 1949 — 1955 гг. — директор Института русской литературы (Пушкинского Дома). Советы, которые он дает Чуковскому, выдают в нем не только заинтересованного читателя, но и опытного функционера, «держащего нос по ветру» и чутко следящего за колебаниями линии партии.
К чести корреспондента Чуковского, отметим, что он высказал свои соображения (которые в то время могли К. И. дорого стоить) в частном письме и, вероятно, не познакомил с ними никого, кроме адресата.
11. Рита Яковлевна Райт-Ковалева (урожденная Раиса Яковлевна Черномордик; 1898 — 1988) — известная советская писательница и переводчица.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Сквозь жанр
Дмитрий Новиков. В сетях Твоих. Петрозаводск, «Verso», 2012, 284 стр.
В рассказах Дмитрия Новикова все настолько на своих местах, что на первый взгляд повода для разговора нет вовсе. Новиков — опытный писатель, автор нескольких книг — выпустил очередной сборник рассказов, которые, как и прежде, посвящены его любимой теме — Русскому Северу. Вряд ли найдется автор, более искушенный в этой теме, в связи с чем гадать, ошибся ли где-то Новиков в деталях или нет, по меньшей мере, странно.
Сам писатель во включенном в книгу интервью говорит: «...пишу все же для обычных читателей. И мне будет неудобно, даже можно сказать — стыдно, если кто-нибудь из них поймает меня на неточности или лжи». В этом интервью Новиков размышляет о своем стиле, о «русской идее» и «русском характере». При этом Новиков — автор, которому веришь едва ли не с первой строчки, поэтому такое прямоговорение выглядит немного неловко и неуместно: все-таки книга прозы — это не сборник интервью и не монография о «творчестве писателя», и большинство вещей понятно и без предварительных пояснений. Если уж и надо было что-то сказать впрямую, вероятно, можно было бы ограничиться одним-двумя абзацами. Еще, на мой взгляд, из не самого уместного — иллюстрации. Обычно книги прозы ими не сопровождаются, но здесь их появление частично оправдано, поскольку все картины принадлежат Дмитрию Горчеву — близкому, судя по всему, другу Новикова, писателю и художнику, умершему в 2010 году. Горчеву посвящен один из самых теплых и искренних рассказов — «В сетях Твоих», одноименный с самой книгой.
Сборник открывается рассказом «Глаза леса». Любопытно, что этот текст фигурирует в коллективном романе «Шестнадцать карт» («Урал», 2012, № 1) как вторая глава. В этом романе «Глаза леса» играют особую роль: после первой главы, завязывающей определенную интригу и сюжет, появляется часть Новикова, которая никоим образом не продолжает первую линию, а вводит самостоятельную вторую. И четырнадцать других авторов, один за другим сочинявших роман, на протяжении остального пространства текста пытаются (небезуспешно) свести два сюжета воедино. Для погружения же читателя в «мягкую» книгу Новикова рассказ идеален — там есть все, что нужно, — и северная природа, и приключения двух приятелей, и размышления современного человека, впервые оказавшегося на Севере, и немного мистики, и открытый финал (следствие «романного» происхождения текста). Второй рассказ — «Куйпога» — видится самым удачным в книге: в нем нет ничего лишнего, он недлинный, в нем есть не только Север, но и отношения людей, что важно, — без географической привязки. На север едет обычная пара — он и она, мужчина и женщина. И говорит мужчина не о природе, а о вещах простых, хотя и не примитивных, — о современных нравах, о жлобстве, о безграмотности, а девушка сидит и печалится, что он толкует не о любви. И любовь тут показана красиво и правдоподобно: «Когда он увидел ее впервые, то поразился стремительности, какой-то воздушности всех движений. Окружающие люди, события — все вокруг казалось застывшим, словно погруженным в желейную дремоту. Ему сразу представилось тонкое деревце под напором ветра, как оно гнется к земле почти на изломе, но вдруг выпрямляется при малейшем ослаблении, рассекает сабельным ударом тугую тягомотину, чтобы потом снова клониться, сгибаться из стороны в сторону, отчаянно трепеща листвой, и вновь упрямо и чувственно бросаться навстречу жестокому потоку». Север же, Белое море и прочие красоты возникают далеко не сразу и как нечто если не второстепенное, то точно — не заглавное, хотя и неотъемлемое (прекрасный финал рассказа — возвращение моря после сильного отлива, который и называется куйпогой — невозможен в иных обстоятельствах).
А вот с третьего рассказа и дальше что-то начинает повторяться из рассказа в рассказ. Да, сюжеты разные, характеры и темпераменты тоже разнятся (хотя и не особо), но, где притчевые Жолобков и Иван (рассказ «Жабы мести и совести» — очередная трактовка темы Каина и Авеля), там же и сугубо «земной» рассказчик из повести «Строить!», неторопливо и подробно описывающий возведение своего дома в одной из карельских деревень. Да, у Новикова все обстоятельно, компетентно и солидно. Но вот как раз это-то и создает главную проблему книги. Ощущение легкой усталости и скуки от текста возникает из-за чрезмерной предсказуемости, а она, в свою очередь, — следствие, вероятно, полного погружения автора в свою тему. С учетом того, что перед нами не роман, а сборник рассказов, восприятие однородной тематики только усложняется. Книге не хватает неожиданных поворотов, резких разрывов. Сюжетных ли — внешних, эмоциональных ли — внутренних, но не хватает.
Нам обещан Север — и нам его дают. Со всех сторон и во всех аспектах. Мы начинаем читать очередной рассказ и сразу понимаем, о чем и о ком пойдет разговор. Современный человек, уставший от «большого» мира, оказывается на Севере, и там, через общение с природой, пытается справиться со своими проблемами. (Конечно, не все так просто: и Новиков себе как бы противоречит, заявляя в одном рассказе: «Не ходите, дети, в Африку гулять. Езжайте лучше на Русский Север!», а в другом предостерегая: «Не езжайте, дети, просто так на Север».) И поэтому-то «Куйпога» и выделяется: история взаимоотношений мужчины и женщины не вписаны в карельский ландшафт, хотя и развиваются именно там. Но с другими рассказами не так. Читаешь один рассказ, другой, третий — и вроде как все хорошо, но когда в четвертом, по большому счету, ничего не меняется.
Такую предсказуемость сложно поставить Новикову в вину — его неоспоримое право писать о том, что ему интересно. Даже самые захватывающие сборники сложно воспринимать целиком — читая любимые «Приключения Шерлока Холмса», надо строго выдерживать дозировку, иначе быстро надоест. Да и Чехова, конечно, не стоит читать много за один присест.
Осмелюсь предположить, что всем рассказам Новикова не хватает сквозной темы или героя. Рассказы о Холмсе потому и увлекают, что они о гениальном сыщике, который, если полюбился читателю, будет интересен во всех ситуациях и положениях (которые тоже во многом похожи). Или подойдем поближе к нашему времени (и Новикову) — бабелевская «Конармия». А еще ближе — «Царь-рыба» Виктора Астафьева. В первом случае «что-то общее» — это герой-рассказчик на Гражданской войне, во втором — Енисей. Казалось бы, у Новикова это общее тоже есть — Север, Белое море. Есть, но... нет. Если взять пять рассказов пяти разных писателей о Москве, они не составят единого цикла. Это будет именно сборник. Вряд ли Новиков задумывал «В сетях Твоих» сразу и целиком. Скорее всего, один рассказ писался за другим, и в какой-то момент качественного материала набралось на книгу — вот она и появилась, но получилось не так хорошо, как могло бы.
Выше было сказано, что у Новикова все на своих местах и в целом «все хорошо». Но вот хорошо ли это? Иногда ошибки и промахи создают ощущение живого движения. Иначе создается впечатление фонограммы — вроде певец выглядит на сцене эффектно, но работает-то не по-настоящему, не вживую. Трудно оступиться, топчась на месте.
«В сетях Твоих» — уже четвертый сборник рассказов Дмитрия Новикова. На этом уровне он все давно уже доказал. Не ступая на скользкую тропку определений («новый деревенщик», «неореалист»), ограничусь констатацией, что авторов с таким опытом и чувством слова в современной российской литературе мало. Возможно, пришло время для более крупных форм и принципиально иных высказываний, где Новиков сможет раскрыться по-новому, не изменяя себе, — давно избранным темам и выверенному стилю. А возможно, пришло время покинуть Север. Уехать, чтобы вернуться. Хочется прочитать «городской» роман Новикова о любви. Или о войне. Хочется узнать, как видит писатель большой мир, — мир, который значительно шире того участка, который Новиков сам себе выделил и которым себя ограничил. Скорее всего, напрасно.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Книга сотворений
Андрей Тавров. Бестиарий. М., «Центр современной литературы», 2013, 32 стр. (Серия «Русский Гулливер»)
Как следовать канону? «Серьезная» литература вопрос о каноне жанра давно решает в пользу условности, стилизации, самообмана: жесткий каркас — понарошку. А если вдобавок жанр отошедший, закрытый, раз и навсегда отшлифованный и ограненный эпохой своего расцвета? Заглянув в оглавление «Бестиария», понимаешь, что всякий автор, связавший себя обязательствами перед именем слишком почтенной традиции, дилемму «буква или дух» вынужден решать по меньшей мере столь же напряженно, как переводчик.
Понимаешь это особенно остро, переводя сравнивающий, даже и бегло, взгляд на книгу Бориса Херсонского «Новый естествослов». Пусть и с оговоркой, важной, в основном для педантов-историков, это классический физиолог, или бестиарий. Тексты Херсонского — ненавязчиво подернутое иронией переложение аутентичных ранневизантийских. Взглянем на перечень «статей»: тут и голубь, и дельфин, и коза, и русалка, и алерион, и кентавры с сиренами, и лев, и муравьиный лев, каким он являлся воображению тогдашнего кабинетного натуралиста… Ведь бестиарий, как известно, есть наиболее полный свод познаний о тварях, соседствующих на земле с родом человеческим (а таковые не тождественны фауне), включая и тех, чье бытие сегодня опровергнуто.
Вернемся к оглавлению книги Андрея Таврова. Мифические существа представлены одним единорогом, зато рядом с шакалом и соловьем, сизыми голубями и голубем (эта птица удостоена внимания дважды), жуком и жирафом оказался… Конфуций. Как это понимать?
Понимать следует так, что исчерпывающие сведения о каждом существе, описания его внешности, повадок, а также перечисление способов извлечь из него практическую пользу — не цель, но средство для составителя бестиария. Никому в средневековой Европе и Византии не нужны были нейтральные справочники. Окружавший читателя-современника мир вообще не имел измерения нейтральности. Прежде всего не была нейтральной природа. Каждое создание Божье нечто говорит человеку самим собой . Учит. Говорит о своем Создателе и учит тому, как не отклоняться от Его путей. Каждое есть бегущая, летающая, плавающая и ползучая аллегория. О чем и напоминает в авторском предисловии Херсонский: «В принципе не животные главные герои Естествослова. Главные герои — Бог и дьявол, человек и его душа, ад и рай, праведность и грех. По сути, к этим основным понятиям все время соскальзывает мысль авторов» [1] .
Но если бестиарий все же не биологический атлас, а книга о мироздании, о человеке и его душе, то почему бы Конфуцию не выступить говорящим без слов элементом мира наравне с голубем, жуком и летучей мышью?
И вновь о следовании канону. Казалось бы, разве иначе, кроме как с ироническим любованием, играя, возможно вернуть себе и читателю глаза, видящие не организованную биомассу, а Книгу, которой разговаривает Бог с каждым, знающим «грамоте» и готовым вразумляться? Херсонский притворяется византийским ученым мужем и поучает нас, как поучал бы тот, одновременно, уже в качестве самого себя, — не подмигивая, конечно, нет, — но улыбаясь собственным произносимым словам мягкой улыбкой взрослого, читающего вслух ребенку. Допустим, взрослый на сей раз выбрал какое-нибудь старое, XIX века произведение для детей. Тогда он, скорее всего, не отнесется всерьез к преизбыточному дидактизму озвучиваемых им страниц, рассчитывая на то, что излишек дидактики отпадет, а добро, дышащее между строк, останется, усвоится. То, что двигало средневековым автором, для Херсонского — безусловное добро. Он смотрит в корень, а курьезную по нынешним временам наставительность сохраняет для «колорита», для обаяния.
Тавров разбивает притчевую, наставляющую модель. Она не нужна в Книге. Раз каждая составляющая мира не просто названа, но сама — слово, тавтологично складывание этих «слов» в истории о «словах» же. Герои бестиария не толкуются автором, а совершаются — как путешествия, точнее, вариации одного и того же путешествия, по примеру средневековой христианской литературы проецируемого на читателя.
Место, прочно закрепленное за тем или иным существом в традиции, устоявшаяся символика, — все это Тавровым дополнено и переосмыслено. Так, символ Христа в пеликане не затушеван, но из этой символики Тавров проращивает своего пеликана, который и Христос, и фантастическая птица, и сплетенные в соитии тела мужчины и женщины. Если символом жертвенной материнской любви в античности пеликана сделал миф о том, что он разрывает себе грудь и кормит птенцов своей кровью, то здесь вместо разрыва плоти как раз противоположное — приращение, удвоение. Пеликан остается любовью так или иначе, без различения предмета.
«И вот стал я на тебя — себя больше… Пеликан — бег двоих в одном мешке, сплошные бугры и выступы. О царственный кулак из рук и ног и пронзенного бока золотого — на высоком кресте. <…> Череп Адама, врытый в твой собственный череп. Родись из красной гортани моей, Спаситель мира!»
Весь «Бестиарий» вибрирует как одна струна, и так же — каждый текст, при том, что на первый взгляд стилистическая и культурная разноголосица и на том, и на другом уровне оглушительна. Нечто, приближенное к формату традиционного эссе, исповедальное по тону, полное отсылок к реалиям современным, даже сиюминутным и автобиографическим, соседствует с торжественным песнопением в прозе, с гимном. Где-то лирический герой дан от первого лица, в других — от второго, а где-то присутствует имплицитно. Все же преобладает в «Бестиарии» квазисказовый слог, заставляющий вспомнить Ремизова: «Потеряла Аталанта яблоко, нашла, схватила, превратилась в птицу с мешком — не может бежать, ковыляет, а бег и ветер в крылья ушли. Собачьи крылья, к земле прижатые…». Впрочем, нигде стилистика не выдержана до конца, и внутри каждой отдельной миниатюры царит разноголосица еще более оглушительная, чем внутри всей книги. Не только лексика и синтаксис постоянно перемещаются от нейтральных к окрашенным, но и культурная почва под ногами у читателя постоянно дрейфует, оказывается то средневековой Европой, то средневековым Китаем, то Советским Союзом 50-х, то в христианской, то в каббалистической, то в буддистской традиции. «Единорог» имеет более-менее корректный бестиарный «зачин»: «Единорог есть Индиго-зверь есть зверь Индрик, зверь синевы плеча. Обитает зверь этот на западе сердца, на склоне красном. Сила зверя велика вельми, и когда откроешь в себе его, берегись своей святости и чистоты». Но несколько абзацев спустя узнаваемо-загадочный «зверь» как бы переходит из твердого состояния в жидкое и разливается до самого горизонта, становится способным все покрыть и всюду проникнуть.
«И ты идешь тогда к крылечку и окошку за пирамидальные тополя мальчиком, где сестра Люба сидит, Крысы сестра, в окошке, и загар ее позолотил от коленки до выреза платья, а вырез бел, где края ее кожи, румяной и словно бы огненной. <…> А Цилинь проходит рядом, идет по городу, не бери говорит сестру Любу в жены, но возьми ее всю, с души начиная. <…> Умри говорит Индрик-зверь Цилинь-бестия, потому что родился Кун-учитель, смотри, как восходят небеса, как бы занавес на восходе, как ничего от тебя не скрывают ни мидия, проросшая на локте твоем обцарапанном, ни рог Моисеев да Конфуциев».
Единорог не оттеснен на задний план, и речь автора не устремляется от него к чему-то другому, а, напротив, бурным потоком несет в него , в единорога, сказочную Русь, конфуцианскую легенду, Ветхий Завет и девочку из южного городка. Древнерусское и китайское имена зверя встают рядом еще с неким бессловесным именем, объемлющим не выговоренную до конца историю полудетской любви. И мы получаем подобие фрактала: каждый элемент — то же, что целое.
Субъективность, произвольность сопряжений озадачивают до тех пор, пока читатель не усвоит: говоря о единороге и Конфуции, автор говорит о них из себя , потому что говорит о себе. Вопреки всему, чего мы вправе ожидать от названия «Бестиарий», — это глубоко личная книга. Отправная точка всех путешествий лежит в прошлом; скорее даже это несколько точек на оси, и отсчет их ведется из детства. Как бы смутно ни мерцала точка, детство явлено без какой бы то ни было защитной пленки отстранения: не только топонимы очевидно реальны, но имена знакомых автору или окружавших его некогда людей. Каждая бестиарная тварь — попытка переписать какую-то одну страницу жизни, ни для кого, кроме автора, не читаемую. Попытка сказать о том же самом снова и снова.
«Голубь — что-то среднее между профилем под вуалеткой и пощечиной. Я помню мамин профиль в шапочке, слегка запрокинутый бледный лик с накрашенными губами, дым вуалетки на пол-лица — фотография, которая долго стояла в крошечной комнатке на столике, покрытом клеенкой, где я вывел первые свои буквы пером №1, лиловыми чернилами. Меня эта фотография гипнотизировала и заставляла чувствовать свою малость и никчемность. Я не верил, что это мама».
Между «звериным» образом и образом из прошлого происходит «реакция», но сущность ее скрыта. Ткань текста представляется зыбкой, неустойчивой средой, внутри которой возможно все, любые смены направления. Так, «Жираф» начинается обращением к зверю: «Пойдем, пойдем. Туда, куда смотрит твоя длинная шея в проплешинах — в синий короб с воткнутой в него чайкой». Но в следующем абзаце субъектом второго оказывается не жираф, а лирический герой-автор-читатель: «Ты уже вложил кулак ему в сердце? Теперь разожми пальцы, и ты почувствуешь, как они превращаются в пятипалые каналы, через которые жираф то становится твоей рукой, то выплывает из нее снова наружу и бежит по саванне. <…> Лицо ты вложил в глину, а руку в жирафа».
Контур ли смещается по ходу, или лучше говорить о блуждающем субъекте, о том, что лирический герой «ввергается» в героя бестиарного, или же вообще об отсутствии субъектно-объектных отношений? Пространство подчиняет время, отменяет его линейную заданность, будь то заданность судьбы (включая данность прожитого), нить сюжета или же любая причинно-следственная цепь. Эта довлеющая пространственность и принцип связи вынуждает назвать не ассоциативным, а метонимическим. «Я вложен в Игоря Семенова, как он вложен сейчас в свою расширяющуюся смерть, а тело его нарывает в подземном челне. Мы путешествуем вместе, потому что земля состоит из нас, а мы из воды и тропинки».
Утверждение о том, что есть одна единая субстанция, утверждение мира как Единства повторяется с настойчивостью призыва, так, как делятся жизненно важным и жизненно удостоверенным. Отмена всех границ и зон, всех понятий, упорядочивающих мыслимую вселенную путем отграничения, всех бинарных оппозиций — вот что такое эта бесконечная вложенность одного в другое. Опыт лирического героя стягивает к себе вселенную, становится ее стержнем и вместе с нею устремляется, как в некую воронку, в соловья, голубя, жука. И с тем же правом можно сказать, что соловей, голубь или жук расходится на вселенную, в центре которой — опыт лирического героя, то есть «иерархия» вложенности непостижима. Здесь не выстроенная цельность художественного целого, а органическая цельность Целого, собранного текстом, как линзой.
Апофатика, отрицание — фильтр, через который осуществляется беспрерывный обмен формой и признаками между возникающими людьми, животными и вещами, одновременно выстраивая связь и подрывая саму систему. Многочисленные «не», как бы отказывая читателю в праве что-либо заранее знать и ясно видеть, на самом деле по чешуйкам счищают застилающий зрение налет: «Выньте жука из ночи — увидите, что вы совсем не тот, кто вы есть, и песня поет о другом, не о том…».
Ключевое понятие «Бестиария» обретается вовсе не на магистрали христианского вероучения. Это краеугольное для дальневосточной духовности и европейской мистики понятие «ничто». Фраза за фразой «животное» развоплощается, чтобы — не превратиться даже в нечто иное, но обнаружить себя всем, — раскрытие себя как макро косма. И одним толчком направить автора-героя-читателя туда же — к развоплощению, к тому, чтобы стать «никем и ничем», потому что лишь тогда он становится всем, самой жизнью, а значит, собой. К обретению в себе мира, причем здесь уместны оба значения.
«Сфингу-соловья находишь, что наводит чуму и ужас одним лишь вопросом — кто-ты. А ты говоришь — жизнь, а ты говоришь — жизнь! Но не в тебе эта жизнь, а в соловье камне, что толкается из кроны ракиты, плещет, талдычит, молчит, как ведро с водой».
Апофеоз соловья оборачивается апофеозом Бытия. И именем Бытия, не имея имени, оказывается соловей. По-настоящему «Бестиарий» восходит не к средневековым сборникам назидательных картинок в стихах или прозе, а напрямую к бегемоту Книги Иова. Это цикл богоявлений. Четырнадцать, на одном и том же месте, встреч с Огромным и Невыносимым, с бездной и светом.
Замысел «Бестиария» можно возвести к мысли Таврова о терапевтическом призвании поэзии (шире — словесности): «Контакт с травмой встроен в природу стихотворения, оно нацелено на травму, оно само травматично, но, начинаясь с травмы, оно приходит к терапии» [2] . Чтобы залечить рану, поэзия наносит рядом другую, боль от которой изгоняет уже привычную боль, а затем исцеляет — возвращает читателю его внутреннюю целостность и его целостность с мирозданием.
Титульный образ ведет героя-автора-читателя как учитель ученика в мистических практиках. Ведет к точке переворота, всегда одним и тем же тернистым и болезненным путем всякой инициации, через потерянность, безумие, отчаяние, к прорыву, прозрению, мгновенному и чудесному. Крещендо, затем кульминация, кризис и, наконец, взлет. Перерождение- разрешение — разрешение противоречий и разрешение от невыносимого бремени прошлого, разрешение всему быть, быть всему всем и ничем.
«И когда потеряешь все, поймешь, что бытие оправдано-непогрешимо бытием-камнем, лядащей птичкой, цветком и фонтаном. Если такое есть, значит, само оно скважина для ключа, откуда бьет луч словно лампочки и говорит тебе — да. Говорит „да” всей ненужной жизни и пустякам в духах, слизи, помаде. <…> Каждой твоей ночи, каждой юбке с узором, подъезду с бутылкой, кащенке, пляжу, плевку да любови неугасимой, несмертной, белой».
Хотя о, казалось бы, главном — о сути события, о причине, сделавшей именно его источником муки, — умалчивается, несомненно: терапия откровения направлена прежде всего на боль от раны, которую оставила несбывшаяся, рухнувшая, отнятая, попранная любовь. На одном из своих срезов «Бестиарий» — книга о любви…
«Бестиарий» — не сборник притч, а череда мистерий. Второе лицо и столь частое повелительное наклонение, эта диалогичность, которую, конечно, привычнее воспринимать как риторическую фигуру, может быть разомкнута вовне, если мы вспомним, что перед нами не слепок метафизического изыска в словесной материи, а живой процесс, предполагающий отложенный, чаемый результат. Результат, как мы помним, в жизни читателя, но разве такое возможно? Как транслировать кому-то исцеление твоих собственных ран, разрешение от собственных уз?
Это было бы утопией, проповедуй Тавров просто мир как Единство, монизм, но послание «Бестиария» — о мире как творимом Единстве, которое или будет сотворено каждым из его собственной крови, ужаса, тоски, любовного восторга, благодарности или замрет на книжной странице мифическим муравьиным львом. «А меж тем ничего нет, кроме твоей воли творить, каменной, словно камень, или рыхлой, как горсть намокшей разбухшей картонки».
Хаос обид, поражений и потерь может быть увиден, принят и прославлен в устрашающем великолепии хоть единорога, хоть шакала, хоть «обычного» лебедя — в устрашающем великолепии Бытия.
Получается, что как бы неправильный «Бестиарий» Андрея Таврова гораздо ближе, чем сулит последовательная машинерия жанра, подошел к канону , к исходной задаче и искомой цели всех бестиариев. Подводя читателя к «Богу и дьяволу <…> аду и раю» его, читателя, жизни.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
[1] Херсонский Борис. Из книги «Новый естествослов». — «Новый мир», 2010, № 11.
[2] Тавров Андрей. Травматизм жизни и терапия поэзии. — В кн.: Тавров Андрей. Территория рая. Киев, «Книгоноша», 2013, стр. 184.
Котики, ужасные и прекрасные
Это ужас, котики. Иллюстрированная книга современной русской поэзии. Работы студентов курса иллюстрации БВШД (Британской высшей школы дизайна). М., «Книжное обозрение (Арго-Риск)», 2013, 160 стр.
В этом году, практически к 20-летию издательства «Арго-риск», вышел иллюстрированный сборник современной поэзии «Это ужас, котики». Сборник (если судить по составу текстов) на первый взгляд довольно хаотический и странный, однако, хаотичность его и странность имеют при ближайшем рассмотрении вполне внятное истолкование. Иными словами, речь пойдет об иллюстраторах и иллюстрации.
В жанре иллюстрации сейчас происходит расслоение: у крупных издательств, парадоксальным образом практически никогда не хватает денег (или внятной мотивации), чтобы выпустить хорошо иллюстрированное издание. То есть переиздать уже кем-то проиллюстрированную книгу или нанять художника иллюстрировать «популярную классику» — это пожалуйста; иллюстрируют, разумеется, и книги для детей. Но с современными авторами, пишущими для взрослой аудитории, иллюстрации оказалось как-то не по пути. Конечно, есть издательства специализирующиеся на дорогих книгах, издательства, которые любят и умеют работать с художниками, как, например, «Вита Нова» или «Самокат»; есть авторы, любящие эксперимент и всевозможные изыски и, главное, могущие эти изыски себе позволить, как Акунин-Чхартишвили, но это, скорее, исключения. Да и, по правде сказать, далеко не всегда здесь речь идет об иллюстрации как таковой. В эпоху фотошопа художникам-традиционалистам, в том числе и художникам- иллюстраторам, живется не сладко: зачем тратиться на гравюры, литографии и прочую сложную технику, если на компьютере вы сможете сделать то же самое за несколько часов, тем более по богатству оттенков по степени детализации изображения гравюре с чудом цифрового века не сравниться. Кстати, в сборнике «Это ужас, котики» есть два фотоколлажа: неожиданно к стихотворениям Николая Байтова «Мы с друзьями, как водится, с детских лет…» (художник Наталья Морозова) и Марии Галиной «Сказка» (художник Екатерина Рондель), но это все же исключения. Да и коллажи это скорее формально (особенно к стихотворению Галиной — если не считать грубо врезанной синей бороды, это именно что иллюстрация). Фотографии в явном меньшинстве, и понятно, почему: начинающим художникам надо освоить разные техники. Художники действительно начинающие: все иллюстрации выполнены учениками известного художника-иллюстратора Виктора Меламеда, ведущего ныне курс иллюстрации в Британской высшей школе дизайна. Несмотря на авторитет мастера, успевшего поработать, кажется, во всех крупных журналах, существующих на современном российском пространстве — от «Плейбоя» до «Крокодила», ученики, к счастью, уже самостоятельные, друг на друга не похожие. И вот — нынешний проект…
Как бы не было все плохо с иллюстрацией в крупных издательствах, это только одна сторона монеты: с другой же стороны расцветает жанр «книги художника», проходят выставки, появляется множество новых работ (буквально этой зимой прошли две выставки — в новопостроенном музее Царицыно и в Доме художника на Кузнецком Мосту). Но и здесь все не так просто. Жанр зациклился сам на себе: собственно, к тому, чтобы работать именно с современными писателями, художники книги не слишком стремятся. Исключение, может быть, составляет Виктор Гоппе [1] , но и его опыт в этом смысле показателен. В этом году вышла вдохновленная им, назову ее так, мини-серия «Книга художника — взрослым и детям»: всего шесть книг (сейчас прибавилась седьмая, но еще не поступила в продажу). Делать книги взялись, в том числе, авторы, никогда не работавшие в жанре иллюстрации, иными словами, непредубежденные, но кого они взялись иллюстрировать? — все ту же классику: Маяковского, Бунина, Хармса, Сашу Черного, Блока. Это не упрек художникам — книги сделаны великолепно: черный мир «Двенадцати» (художник — Е. Смирнова), например, передан замечательно: великий знаток творчества Блока Анатолий Якобсон, будь он сегодня с нами, такие иллюстрации бы точно похвалил, да и сам Александр Александрович остался бы доволен. Желтые осенние пейзажи, иллюстрирующие «Листопад» Бунина (художник С. Аверьянов), тоже великолепны. Но, повторю, интереса к современной литературе у современных же художников-иллюстраторов нет: из шести книг только одна имеет какое-то отношение к современности — книга, выполненная самим Гоппе, — издание любимого им классика лианозовской школы Игоря Холина. Что еще более показательно: в книжном магазине «Москва», где в разделе «Необычные издания» предлагаются книги проекта «Книга художника» — в том числе и эта мини-серия, из всех шести имеющихся на сегодняшний день книг не продается только одна — а именно книга Холина.
Итак, за редким исключением, художники-иллюстраторы в современность не рвутся. И вдруг появляется такое издание, как «Это ужас, котики». Стихи очень разных поэтов и очень по-разному проиллюстрированные разными художниками.
«Книга художника» — жанр принципиально авторский. Да, несколько художников могут объединиться для изготовления одного издания, но это будет принципиально авторский продукт — то есть именно их видение творчества того или иного поэта. А что делать, если у вас 27 поэтов и 32 взгляда на этих поэтов, 32 узнаваемые манеры письма, как сохранить целостность книги? Как соединить, например, представление Степана Полчанинова о поэтике Марии Галиной с представлением Беллы Лейн — о ней же? Не говоря о еще трех иллюстраторах, вдохновленных стихами того же автора. Ведь их работы будут расположены рядом. Или нежную, пластичную иллюстрацию Ольги Сатанович к стихотворению Павла Гольдина «Наша любовь долговечна, как желтый шафран на осыпи…», примитивистскую графику Анастасии Смирновой к его же «Жанне» («За год, проведенный в тюрьме, / Жанна изобрела клонирование / млекопитающих и машину времени. / Сначала она, как и многие / ее современники, работала / с философским камнем (получение / золота вследствие радио- / активного распада иного металла) / однако быстро осознала — / в каменной башне излучение / убьет ее прежде, чем она / создаст необходимые на / подкуп стражи полфунта») и минималистскую графику Варвары Любовной к его же идиллическому восьмистишию «Я хотел бы жить в городе, где набережная в январе…».
Тем не менее этот, первый опыт такого рода можно считать удавшимся — или, по крайней мере, интересным. Особенность, «фишка» его в том, что стихи для иллюстраций выбирали сами студенты, а следовательно, мы имеем дело не с некоей концепцией подбора/отбора текстов и даже не с концепцией организации иллюстративного ряда, а с некоторым почти случайным процессом, результаты которого тем не менее, будучи сведены под одну обложку, отражают «всего лишь» предпочтения иллюстраторов. Предпочтения эти, как мы увидим, весьма показательны.
«Начинающим иллюстраторам были предложены 32 книги современных поэтов (все — издательства „Арго-Риск”. — Ю. У. ), вышедших за последнее десятилетие, — очень разных, от всемирно признанных мэтров до ярких дебютантов, от почти по-плакатному простых, до вполне загадочных. Каждый выбирал стихи для себя и по себе. Конечно, возникший в итоге срез новейшей русской поэзии довольно прихотлив, это далеко не полная картина. Но, как сказано у классика, „чем случайней, тем вернее”: для первоначального погружения в ту атмосферу поиска и конфликта, которая определяет ее сегодняшний день, этого вполне достаточно», — отмечает, предваряя книгу, Дмитрий Кузьмин. Собственно, за то, что книга все-таки оказалась единым целым, надо поблагодарить, видимо, именно составителей и вдохновителей — Виктора Меламеда и Дмитрия Кузьмина, сумевших придать этому хаосу относительную стройность и единство. Достигнуто оно было за счет некоторого технического ухищрения — сохранения единой цветовой гаммы: в большинстве иллюстраций много оранжевого и контрастного темно-синего. Не знаю, каков возраст самого старшего студента Виктора Меламеда, но ощущение молодости от их работ остается (по части энергичности и экспрессивности современная постнекрасовская поэзия такой иллюстрации сильно уступает). Впрочем, наиболее интересные иллюстрации в цветовом отношении решены скупо — например, мрачные, почти монохромные работы Анны Лукьяновой.
Особенно удалась ей иллюстрация к стихотворению Тараса Трофимова «В полу комнаты голова жирафа…». Огромные многоэтажные дома с квадратиками окон и такая же огромная и тоже покрытая квадратиками — будто смешавшимися в беспорядке окнами — шея жирафа, похожая на водопад, на поток, на обрушивающееся здание. К стихотворению эта картина не имеет почти никакого отношения и даже, кажется, не стремится его иллюстрировать: Лукьянова оттолкнулась от образа Трофимова и создала свой собственный. В другой работе — иллюстрации к стихотворению Василия Леденева, правда, Анна не так самостоятельна: привязанные к огромной мухе дыхательными шлангами космонавты-водолазы слишком похожи на сюрреалистичных водолазов Леонида Тишкова.
Еще один неяркий, но выразительный иллюстратор — Екатерина Воронина, сделавшая прекрасную работу по стихотворению Кати Капович «Между домами и дворами…». Эта иллюстрация как раз вне текста будет непонятна. Огромный светлый зимний сельский или все же городской окраинный двор со скоплением домиков вдали и — очевидно тот самый контуженный «некто Вася», о котором говорит Капович, на переднем плане. Почти незаполненное, высветленное, будто залитое изнутри светом пространство показано откуда-то сверху — художник имитирует летящий взгляд самого автора, «так посторонне и легко» видящего мир. Екатерина Воронина словно бы предлагает читателю ненадолго побыть Катей Капович. Другая работа Ворониной, как и Лукьяновой, менее удачна: иллюстрируя стихотворение Алексея Верницкого «Религия — не тайна перспективы…», она, кажется, в данном случае излишне серьезно отнеслась к авторскому тексту.
Есть приемы, которыми в сборнике воспользовались сразу несколько художников. Так, сразу два автора, Анастасия Смирнова и Алла Тяхт, обыгрывают в духе отечественного постмодернизма классику мировой живописи: Смирнова, иллюстрируя Андрея Сен-Сенькова, создает ироничный вариант «Девочки на шаре» Пабло Пикассо, Алла Тяхт — свою вариацию «Поцелуя» Густава Климта. В случае с Сен-Сеньковым такая игра оправдана.
Здесь я должен сделать небольшое отступление. Подборка Сен-Сенькова в сборнике — одна из самых больших. Лидерство он делит разве что с Марией Галиной и Федором Сваровским. Последнее не удивительно: в выборе тестов иллюстраторам был предоставлен карт-бланш, они закономерно предпочли то, что наиболее легко поддается визуализации. То есть в первую очередь не чистую лирику, а тексты, в которых есть сюжет, в которых есть action, есть действие. И для стихов Галиной, и для стихов Сваровского это более чем характерно. Мария Галина, помимо того, что она яркий поэт, еще и профессиональный писатель-фантаст, а в жанре фантастики без «захватывающего» сюжета не обойтись: написать хороший фантастический роман в стиле, скажем, Дмитрия Данилова сегодня было бы по силам, наверное, только гению. Федор Сваровский, хотя и не пишет фантастической прозы, постоянно использует в своих текстах сюжеты советской и американской фантастики, поэтому то, что художники заинтересовались Галиной и Сваровским, закономерно. А вот появление Сен-Сенькова в компании лидеров может показаться неожиданным… И все же в этом также есть логика. Андрей Сен-Сеньков «удобен» для иллюстрирования. И хотя в его стихах далеко не всегда просматривается четкий сюжет, образы Сен-Сенькова сами по себе достаточно выразительны. Сен-Сеньков — визионер, его иллюстратору уже, казалось бы, нечего придумывать. И в основном художники так и поступили: придумывать ничего не стали, просто каждый из них взял какой-то образ из облюбованного текста и этот образ, как умел, воплотил. Сен-Сеньков не склонен к action и не любит рассказывать историй — выбравшие его иллюстраторы также не стали их рассказывать. Тут, впрочем, есть исключение — Анастасия Смирнова с ее уже упоминавшейся вариацией «Девочки на шаре»: в понравившемся ей цикле есть некая история, есть героиня — мать клоуна, есть действие («…пять лет назад он сделал операцию // надрезал уголки рта // боже как ему трудно кушать / это похоже на грубый половой акт / проталкивание пальцем еды сквозь непрекращающуюся улыбку / как можно глубже / как можно дольше // он хотел стать клоуном с детства // я смеялась, чтобы поддержать его / даже когда было не смешно // сынок не смешно было всегда // лучше бы я родила девочку // акробатку»). На иллюстрации мы видим и мать клоуна, и самого клоуна, причем одновременно, как возможную, неслучившуюся девочку-акробатку. В облике этой девочки все равно проступают черты сына — клоунский парик, рыжее пятно поперек лица — возможно, тот самый разрезанный клоунский рот, о котором говорится в тексте. Когда читаешь об этом, первая ассоциация, которая приходит на ум, — клоун с разрезанным, вечно смеющимся ртом… неизменный антагонист Бэтмена — Джокер. Что этот очевидный, казалось бы, образ не был использован, надо зачесть художнику в плюсы.
Нельзя не сказать и о забавно-жутком портрете котика работы Михаила Огая (мордочка котенка украшена узорами маски Конструктора — маньяка из фильма Пила). Иллюстрирует этот шедевр, украшающий обложку книги, довольно невыразительный текст Василия Ломакина, что, впрочем, иллюстратору никак нельзя поставить в вину.
Я мог бы продолжить перечисление и назвать еще рад интересных работ, но размер рецензии не беспределен. Главное, сборник состоялся, и с этим можно поздравить и художников и составителей.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
[1] См.: Угольников Юрий. Эстеты и панки. — «Новый мир», 2013, № 1.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕВГЕНИИ РИЦ
Свою десятку книг представляет поэт и литературный обозреватель из Нижнего Новгорода.
Джеффри Евгенидис. А порою очень грустны. Роман. Перевод с английского Анны Асланян. М., «Сorpus», «Астрель», 2012, 544 стр.
Оригинальное название романа Джеффри Евгенидиса — «Матримониальный сюжет». Это тема диплома главной героини романа, филолога Мадлен, одновременно переживающей и свой собственный матримониальный сюжет.
Семья, но необычная, семья с подвывертом, где за образцовым глянцем «все счастливы одинаково» кроются отчасти даже и экзотические моменты, свойственные скорее модернистскому сознанию, чем старому доброму семейному роману, — инцест, трансгендерность, семейный суицидальный синдром — любимая тема Джеффри Евгенидиса.
С первых страниц совершенно понятно, что традиционный матримониальный сюжет ушел в прошлое, все самое интересное — не на пути к алтарю, а после него, да и вообще первый брак двадцатидвухлетней студентки имеет все шансы не остаться для нее единственным. Гораздо интереснее не то, что брачные узы нынче не прочны, а то, из-за чего они могут распасться в конкретном случае.
Муж Мадлен, Леонард, психически болен, у него депрессия, и это не только хроническое угнетенное состояние духа, но и — буквально — выпадения из реальности, во время которых Леонард не контролирует себя, совершает странные поступки, блуждает по незнакомым городам и попадает в полицию. Отношение к психическим заболеваниям — может быть, самый яркий маркер, отличающий классическую культуру от неклассической.
В этом отношении очень показательно, что в классическом для XIX века тексте — «Джен Эйр» — сумасшедшая жена героя однозначно оценивается как «злая, плохая», как проклятие, а когда сам герой превращается в инвалида физического, то пробуждает у автора и других персонажей только сочувствие — физическая и психическая болезнь оцениваются как явления совершенно разного порядка.
Да, геноцид психически больных был даже в ХХ веке, и Томас Сас пишет о том, что даже само понятие «психически больной» — проявление дискриминации, существующее и в наши дни. Но все-таки именно в ХХ веке, благодаря открытиям психоанализа и гуманистической психиатрии, в отклонениях от психической нормы перестали видеть мету дьявола, прирожденное злонравие.
Мадлен — исследователь-постмодернист, ориентирующийся на Ролана Барта. Но не в профессиональном, а в личностном плане она во многом остается в рамках классической культуры, и загадка ее матримониального сюжета, которая остается неразгаданной до самого финала, в том, сможет ли она выйти за эти рамки в отношениях со своим любимым, разграничить концепты «безумия» и «вины».
Антония Байетт. Детская книга. Роман. Перевод с английского Татьяны Боровиковой. М., «ЭКСМО», 2012, 832 стр. («Интеллектуальный бестселлер»)
Еще один текст, прикидывающийся неспешным старомодным семейным романом. Конец XIX века, последние годы викторианства. Старая добрая Англия с ее диккенсовской эксцентрично-дурашливой добротностью золотится, тронутая прерафаэлитским налетом. В центре всего этого — счастливая безмятежная семья Уэллвуд: преуспевающий делец и землевладелец Хамфри; его жена Олив, писательница-сказочница; сестра Олив Виолетта, хлопотунья, всеобщая утешительница и нянька, и многочисленные дети. И все это — в окружении прекрасных и талантливых друзей: художников, поэтов, музыкантов.
Разумеется, идиллия оказывается вовсе не идиллией, и под зеленой травкой английского газона история уходит буквально вглубь, также, как и сказки Олив, как и сама она, — дитя подземелья, девочка из бедной шахтерской семьи. В мрачных ветвящихся коридорах рождается новая мифология, местами античная, местами густо замешанная на не вполне еще прочитанном и даже написанном — дело-то происходит до Толкиена — европейском эпосе. И непонятно, кто они, Олив и Виолетта — новые Прокна и Филомела или плодоносные, ветвящиеся, а еще больше — коренящиеся, хтонические богини, и каждая из них — жизнь и смерть одновременно.
Уэллвуды со всей своей мифологией, сверкающей и мрачноватой, олицетворяют, однако, не прошлое, а настоящее — разумеется, настоящее для них самих, а не для автора «Детской книги», и уж тем более не для нас. Мгновение остановилось, прогресс бежит, но не движется — как белка в колесе, золотой век вот-вот сорвется с ветки, но не срывается. Самой красивой и пугающей оказывается история Тома, старшего сына семьи. Это сюжет о Питере Пэне, но угол зрения сдвинут совсем чуть-чуть, и малая толика даже не правдоподобия, а взрослой рассудительной честности превращает феерию в трагедию, в печальную сагу о недоросле-переростке. Оказывается, вечным мальчиком оставаться нельзя — можно только мальчиком невечным.
Викторианские сюжеты, ироническое переосмысление Диккенса и Голсуорси укоренились в современной литературе с 1969 года, когда вышел роман Джона Фаулза «Женщина французского лейтенанта», и до сих пор актуальны, что видно, например, по вышедшему в 2009 году роману американца Дэна Симмонса «Друд, или Человек в черном». Видимо, причина такой востребованности — тоска постмодерна по модерну, эпохе стабильности, когда вроде бы прогресс летел на всех парусах, а мир оставался незыблем. Но тоска все же иронии не помеха, и понятно, что всерьез желать повторения нельзя. Стабильность равна стагнации; райский золотой сад, где и веточка под ветерком не дрогнет, потому и райский, что он не жизнь, а после жизни. И Первая мировая война в романе Антонии Байетт оказывается вихрем не только смертоносным, но и, как ни парадоксально, оживляющим — механизм запущен, часики затикали, и ничего больше не будет идти по-прежнему.
Эрин Моргенштерн. Ночной цирк. Роман. Перевод с английского Яны Рапиной. М., «АСТ», «Corpus», 2013, 480 стр.
Еще один викторианский сюжет. На этот раз — в стиле модерн. Причем модерн, обращенный к своим романтическим корням, и романтизм здесь не столько английский, сколько отчетливо гофмановский.
Цирк, представления в котором идут только по ночам, артисты его — волшебники в прямом смысле слова, пятерка управляющих не стареет, механические фигурки в удивительных черно-белых часах движутся так грациозно и страстно, что кажутся одушевленными. В центре действия — невидимая профанам-зрителям, да и не только зрителям, схватка двух чародеев — Марко и Селии. Ромео и Джульетта в декорациях «Бури».
И декорации оказываются куда важнее сюжета, любовной коллизии. Сама Эрин Моргенштерн говорила, что главные герои определились, когда роман был почти написан, и затем основная линия переписывалась с учетом этого. Но основной антураж не изменился.
В немыслимые узлы завязывается, изгибается татуированная девушка-змея, маленькая гейша, мужественная и несгибаемая, как самурай. Такая трогательно юная. Сколько ей лет — двести? Триста? Рыжие близнецы — проводники и сновидцы — расскажут тебе о тебе; один смотрит в прошлое, другое — в будущее. Ветвящиеся дорожки ледяного сада усыпаны не гравием — жемчугом.
Эрин Моргенштерн — не только писатель, но и художник; область визуального — и есть поле действия романа, а цвет — его главный герой. Яркие, живые, да и вообще хоть сколько-то соотносимые с солнечным, то бишь дневным, спектром цвета — признаки нециркового, профанного. Красной розой или зеленым плащом украшают себя либо те, кто и хотел бы стать частью цирка, но не осмеливается, либо — сами циркачи в случаях, когда хотят подчеркнуть чуждость ситуации, обособить себя от нее. Цвета цирка — черный и белый.
Но как же алогичное буйство множества балаганов, экзотика их, ликующая захлебывающаяся истерика — как все может быть черно-белым? Таким мог бы быть цирк Обри Бердслея. Ну вот, теперь можно считать, что он есть.
Разумеется, эта символика — еще и намек на грядущую вслед событиям романа эру кинематографа. Синематограф — новый балаган, и знаменитая цитата из Ленина — на самом деле именно об этом: «Пока народ безграмотен, из всех искусств для нас важнейшими являются кино и цирк». О связи кино и цирка — еще один современный «цирковой», «ярмарочный» роман: «Механика сердца» Матиаса Мальзье, и между ним и «Ночным цирком» можно найти столько параллелей, что не исключено: они не случайны, а вполне осознаны в качестве реплик диалога двух писателей.
Но в отличие от «Механики сердца», где главного циркача зовут Мельес, в романе Эрин Моргенштерн кинематограф — важнейшая фигура умолчания, он постоянно присутствует, но остается неназванным, неявным, пробегает на белом экране черной тенью — кроликом или оленем, пущенным шаловливым зрителем перед началом сеанса.
А в центре внимая Эрин Моргенштерн — все же цирк как таковой, не механика и даже не иллюзия, а чистое чудо. Это искусство не восходящие, а уходящее, то, которому в наступающем ХХ веке предстоит весьма и весьма сдать свои позиции. И от того, выживет ли Цирк Сновидений, зависит вообще судьба всякого волшебства в грядущем мире технологий.
Робертсон Дэвис. Мятежные ангелы. Роман. Перевод с английского Татьяны Боровиковой. СПб., «Азбука», М., «Азбука-Аттикус», 2012, 384 стр. («Азбука Premium»).
Робертсон Дэвис. Что в костях заложено. Роман. Перевод с английского Татьяны Боровиковой. СПб., «Азбука», М., «Азбука-Аттикус», 2012, 480 стр. («Азбука Premium»).
Робертсон Дэвис. Лира Орфея. Роман. Перевод с английского Татьяны Боровиковой. СПб., «Азбука», М., «Азбука-Аттикус», 2013, 512 стр. («Азбука Premium»).
В «Корнишской трилогии» обошлось без сиквелов и приквелов: хотя все три романа связаны единым местом действия — вымышленным колледжем Святого Иоанна и Святого духа в Торонто, а первый и третий роман трилогии — еще и одними и теми же персонажами, каждый из романов можно читать в отрыве от остальных.
«Мятежные ангелы» — рассказ о мучимой двойственностью аспирантке Марии Магдалине Феотоки, наполовину цыганке, которой кажется, что ее выбор — научные изыскания, интеллектуальная жизнь — может пострадать от ее «дикарского» происхождения.
«Что в костях заложено», самый, наверное, яркий роман — жизнеописание Френсиса Корниша, миллионера, художника, шпиона и авантюриста.
В «Лире Орфея» Фонд Френсиса Корниша, возглавляемый все теми же «мятежными ангелами», что и в первой части трилогии, работает над воссозданием (или, скорее, созданием) недописанной оперы Эрнста Теодора Амадея Гофмана «Артур Британский». Сам Гофман комментирует их действия из Чистилища.
Кроме внешних общих сюжетообразующих признаков трилогия имеет и другой, неявный, единый сюжет — о поиске себя, о том, что самопознание оказывается фактически преображением. Все три романа подчеркнуто интеллектуальны, они насыщены скрытыми и явными цитатами, аллюзиями и реминисценциями — от античности до романтизма. Однако ключевой для прочтения и понимания трилогии оказывается эпоха позднего Средневековья, медленно истекающая, умирающая в Возрождение. Центр «Корнишской трилогии» — центр не только в переносном, но и в буквальном смысле: середина второй части — рассказ о написанной Френсисом Корнишем картине в манере старых мастеров. На картине изображена вся жизнь художника, его семья, жители городка, где он вырос, любимые женщины. Корниш скрывает свое авторство, и искусствоведы действительно принимают картину за старинный шедевр, а изображенный на ней сюжет расшифровывают как алхимическую символику. И оказываются правы. Смысл жизни человека, согласно Френсису Корнишу, согласно самому Робертсону Дэвису — непрерывная возгонка души, магическая трансмутация духа.
Робертсон Дэвис — писатель-реалист, явление духов и призраков в его романах следует расценивать скорее как аллегорию, фигуру речи, а не как прямой элемент действия (то есть совсем не так, как, например, чудесные явления у Маркеса). Однако его — отнюдь не экспериментальные по языку, четкие и часто линейные по композиции — тексты необъяснимо причудливы, они странные или, скорее, остранненные, и не только благодаря напластованию смыслов, интертекстуальности и особой сентиментальной иронии, но чему-то еще, неуловимому, тому, что и делает этот реализм магическим.
Екатерина Симонова. Время. Стихи. New York, «StoSvet Press», 2012, 160 стр.
«Время» Екатерины Симоновой — не сборник, а именно книга стихов, с единым сквозным сюжетом, хотя и не традиционно понимаемым, не линейным и вообще не поддающимся пересказу, действующими лицами, указанными местом и временем действия. Это не роман в стихах, а нечто более объемное по своему замыслу, может быть, трудно определяемый, размытый эпос, новый миф, мерцающий неопознанный сплав, нежданно полученный в поисках философского камня.
…дрожанье над тонкой свечой
не огня, но воздуха, плавящегося, как серебро
в крошечном тигеле
По словам самой Екатерины Симоновой [1] — в основе ее книги лежит «Часослов герцога Беррийского», иллюстрированная рукопись конца XV века. 12 миниатюр из рукописи — по месяцам года — легли в основу второй части книги «Часослов». Идея цикличности времени, идущего и не идущего одновременно, — для книги центральная. Тучное, плодоносное торжество жизни оказывается и торжеством смерти, потому что не только не все течет, не все изменяется — не меняется ничего. Классическое уподобление времени воде представлено в книге Екатерины Симоновой в двух ипостасях: время как колодец и время как канал. Колодец — бесконечно-конечное «о», время-зеро, если куда и ведущее, то только вглубь земли, в могильную глубь. Третья — кульминационная в смысловом отношении — часть книги называется «Софья, глядящая в колодец и видящая на дне мертвую звезду / голубя невинности». Софья — героиня книги — вполне живая и плотская женщина, но она же — и София, Премудрость Божия. Книга Екатерины Симоновой во многом построена на философии Владимира Соловьева, на символизме наследующих ему Андрея Белого (особенно) и Александра Блока. Софья-София, земная и небесная, смотрит в колодец и видит смерть, и смерть эта — ее отражение, она сама. Но и канал — текучая вода — оказывается наполнен все теми же летейскими водами, это венецианский Гранд-канал, он замкнут, он тоже — зеро.
… длинная женщина, что, опускаясь на дно
слезоточивой хрустящей солью,
напоследок успеет, ты знаешь, одно:
спеть букву «о» пузырьком ледяным,
защекотавшим узкие брови,
и это «о» исчезает как дым,
в воздухе белом, горизонтальном, пустом,
будто заброшенный дом под звездою,
лежащею — о, отраженно пластом.
Алексей Сальников. Дневник снеговика. Стихи. New York, «Ailuros Publishing», 2013, 40 стр.
Цикл стихов «Травы и приправы» из книги Екатерины Симоновой «Время» посвящен екатеринбургскому поэту Алексею Сальникову. Если знать стихи Алексея Сальникова, то на первый взгляд это посвящение выглядит если не диссонансом, то нарочитым штрихом контрастного цвета, на второй, более пристальный и от того более правдивый, это посвящение — интертекстуальная рифма, не только мостик, перекинутый из одного поэтического мира в другой, но и то, что говорит не о разности, а о глубинном сходстве этих миров.
Книга Екатерины Симоновой — подчеркнуто «южная», страстная и цветная, да и «действие» там происходит в Италии и, возможно, частично в Провансе. «Дневник снеговика» Алексея Сальникова одним своим названием говорит о северности, да и в целом, а не только в этом сборнике, Алексей Сальников — «северный», «зимний» поэт. Но экзистенциальная проблема, которая волнует автора «Времени», оказывается центральной и для его книги. Это проблема стагнации, не политической или вообще общественной, а стагнации жизненной, ощущения остановившего времени, биографии, продолжающей себя по кругу, но лишенной внутренних и внешних изменений. И это — ад.
Ад — это вовсе не тьма, не тоска, не боль,
Это объем, в котором медленный алкоголь
Перетекает до некой кромки до «полно-пoлно»,
До степени, когда трудным в середке становится слово «порно»,
Самое то же, что для елочного шара — коробка, вата,
Движение, приколоченное к воздуху с помощью снегопада,
За секунду до того воткнутая лопата.
Все повторяется, но не меняется ничего, крестьянская утопия, обломовский рай, блаженная Шларафия становится мукой мученической, оковами для современного горожанина — а герой Алексея Сальникова подчеркнуто современен и подчеркнуто урбанистичен. Основной стилистический прием книги — тавтологическая рифма, удвоение, умножение бессмысленной одинаковости деталей неподвижного мира в зеркалах языка — «Со временем сезон цветения вишни / Сливается со временем, где вишни висят, как гири…», «Хулиганы уходят, а гражданин лежит / Под фонарем с фонарем…».
Остановившееся время на протяжении всей книги Алексея Сальникова сравнивается даже не со стоячей водой, а со снегом — водой, лишенной даже идеи текучести, аморфной массой, погребающей под собой все.
С каждым снегопадом репетируются Помпеи,
После каждого снегопада репетируются раскопки,
Наиболее примечательно, если Помпеи
И раскопки происходят без остановки.
И об этом — устами снеговика, ведь это его дневники. Лирический герой — деталь бесцветного пейзажа, его плоть и его душа. Его это не расстраивает, его это приводит в отчаяние. Тихое каждодневное упорное отчаяние — не подвиг, но труд, только и делающий человека — снеговика — живым. Вершинная точка отчаяния героя, точнее, глубинная его точка — 35 лет — земную жизнь пройдя до половины — «К тридцати пяти перестает сниться сюрреализм — снится арт-хаус, / Кошмар приобретает черты независимого кино…». Чтобы попасть в Ад — не Дантов, нет, там не круги, там все по одному и тому же кругу, — не нужно никуда спускаться, и ни в какой лес идти не нужно, достаточно просто выйти на заснеженные улицы родного города. А можно даже никуда не выходить.
Ольга Зондберг. Сообщения: граффити. Книга-проект. New York, «Ailuros Publishing», 2013, 313 стр.
Джеймс Джойс отчеркнул ХХ век от всей классической культуры, неявным еще для своего времени образом определив его как культуру неклассическую, когда представил новый тип эпоса — героический поток негероических событий, хаотичный, импульсивный, нестройный поток сознания. Ольга Зондберг — один из авторов, явным образом отчеркивающих уже XXI век от всего, что ему предшествовало, и в первую очередь как раз от ХХ века, который еще не вполне осознается как прошлое. А осознать это очень важно, потому что герой ХХ века, понесший все жертвы, переживший все трагедии того столетия, воспринимается нами пока как «мы» — рефликсирующий, нервный, подавленный и раздавленный кафкианский блум. А он ведь вовсе не «мы». И грань между «мы» (сегодня) и «не мы» (вчера) Ольга Зондберг проводит тоже созданием нового типа эпоса — настолько не эпического, что эпос в нем можно разглядеть только в буквальном смысле под микроскопом.
«Сообщение: граффити» это, казалось бы, вообще не только не эпос, но и не вполне текст — во всяком случае, если текстом считать то, что написано. Книга Ольги Зондберг оформлена как альбом… рисунков? — ну, скажем, изображений. Изображения при этом вполне текстуальные — это буквально «сообщения: граффити» — фотографии текстов смс, нанесенных на стену. Именно смс, не ммс, нет, там ничего не нарисовано, одни буковки. Таким образом, мы имеем текст без текста, изображения без изображений, комикс без героя.
Но кто-то же эти сообщения пишет. Да и построены они как диалог — на каждое «принято» есть свое «отправлено». Диалог абсурдный, хаотичный — Чехов отдыхает, Ионеско нервно курит в сторонке. Вот первые два сообщения книги — отправлено «Сила слова, минутная слабость слова» и принято, то есть на это отправленное получено в ответ: «Возьми яблоко усталыми размагниченными пальцами». Диалог Шляпника и Зайца, нагромождение хаотических фрагментов действительности. Однако со временем в этом безумном диалоге — псевдодиалоге, разумеется; все же надо иметь в виду, что вполне возможно (и скорее всего), у всех этих «отправлено» и «принято» абсолютно разные адресаты, и перед нами реплики не двоих, а, скажем, примерно трехсот, по числу страниц книги — появляется некая логика. Вот, например, отправлено «Оброненные монеты, заблудившиеся босоногие курьеры денежного государства», а принято «Перескажи кому-нибудь Золотую Легенду, если скучно». К середине книги связи между сообщениями местами становятся абсолютно прозрачными, временами эта внятная логика рассыпается, мутится, но затем собирается и снова становится прозрачной: «Прокачивание личности для исполнения неизвестных заданий» — «Ненаделение личности внешними атрибутами изнутри» — «21/12/10 утро перерыв 10 минут пошла рыдать» — «Вам бы все представлять, что не с вами происходит это или то, продли свой перерыв» — «Не хотел сказать не то или не то хотел сказать?» — «Слова подобны батарейкам батарейкам батарейкам». Порядок из хаоса, ага. Синергетика как она есть. Вот и он, современный эпос.
И если эпический герой ХХ века был маленьким человеком, то герой эпоса современного и вовсе измельчал — до безадресных обрывистых высказываний, до полной неразличимости черт лица. Он так мал, что в толпе его не видно. Но измельчал он отнюдь не в этическом плане. Основное настроение, вычленяемое в сообщениях, — это стойкость и мужество, лишенные при этом какой-либо горделивости. Пессимизм без нытья, возведенный в абсолют. Отчаянье как образ жизни, в которой нет места депрессии, потому что депрессия — это осознание того, что все плохо и может быть лучше. А здесь — нет, не может. Ну, и о чем тогда переживать, если это — не пережить?
Мысль о том, что все не так плохо, запретить и сделать объектом допинг-контроля.
Вы говорите: счастье, радость, а я это называю интоксикацией позитивом.
Чем хуже — тем лучше, угу. Так и живем.
Иван Лалич. Концерт византийской музыки / Васко Попа. Маленькая шкатулка. Стихи. Составление, перевод с сербского и предисловие Андрея Сен-Сенькова и Мирьяны Петрович. New York, «Ailuros Publishing», 2013, 101 стр.
Иван Лалич, сербский поэт второй половины ХХ века, критиками и литературоведами определяется как автор-неосимволист. Переводчики его книги на русский в предисловии отмечают: «Термин „страстная мера” стал поэтическим кредо Ивана Лалича…». Действительно, как наследующая символизму, его поэзия если и не «головная», то вполне «разумная» — ведь символы должны читаться, расшифровываться. К поэзии Лалича как нельзя более подходит определение «жар холодных числ». Центральный мотив книги — тоска по ушедшей культуре в мире варваров, эту ушедшую культуру символизирует Византия, ныне разрушенная и потерянная. Византия напрямую связана с числом, с порядком, варварство — с хаосом, временами трагически-развеселым. Вот Византия современная, то есть уже Стамбул, в противовес Византии прежней («Твой лепет / Вместо речи из слов и точных чисел»). В первом стихотворении книги — «Византия» — за цивилизацию говорит четкий прозрачный выверенный белый стих, за Запад, понимаемый как варварство, — залихватская рифмованная песенка, куплетцы.
«Страстность» же в этой «мере» заключается в красоте и, главное, спонтанности образов, скорее импрессионистической, чем символистской: «Подставь ладонь, пей: жажда свяжет тебя / С мгновением, которое не заканчивается».
Очень интересна оптика Ивана Лалича — его герой смотрит сверху, с ракурса птицы или ангела, но в глубь, в колодец, также связанный со временем варварства.
Нисходят голоса жажды
В каменную глубину:
все хуже
Видно небо, все глубже летит камень,
Выпадающий из расшатанных краев;
В воздухе топот плачущих птиц.
И запах чужеземцев —
Когда придут сыновья зимы
И будут давиться горькими корнями воды;
Отразись во мне напоследок,
Полуденное осеннее солнце.
Васко Попа — соотечественник и современник Ивана Лалича. Но их стихи совсем не похожи. Васко Попа — поэт-абсурдист и метареалист, Вселенная у него превращается в маленькую шкатулку, а маленькая шкатулка — во Вселенную, но при этом обе они — одно и то же, недобрые человеческие речи волчьим воем раздаются по окрестным деревням. Сербский поэт замечает малейшие трещинки и сдвиги мировой материи, смотрит и даже проникает сквозь эти трещинки, сквозь замочную скважину Маленькой Шкатулки, и все это играючи, переставляя смыслы, как кубики, на что работает даже пунктуация, точнее, ее отсутствие. («И не думай / Не купишь меня на это не хочу», «Вон сколько мне придется орать вон».)
Легкость поэтического мира Васко Попы не означает его легковесности, игра только сильнее подчеркивает трагизм, например, в цикле «Верни мои тряпочки» регистр постоянно переключается с ссоры влюбленных на голоса в голове безумца (или нет, не безумца, как раз абсолютно нормального), а уж со временем и с тем, куда оно ведет, и в недрах Маленькой Шкатулки бороться невозможно.
Неизвестные старики и старухи
Присваивают имена
Мальчиков и девочек покоящихся в моей памяти
И я спрашиваю одного из них
А вот скажи-ка по-честному
Жив ли еще Георгий Волча
Да это я и есть
Отвечает он голосом с того света
Большое для Васко Попы в малом, где верх — там и низ, и все это не только волшебное, но и вполне научное, в согласии с крупнейшими открытиями ХХ века, и эта научность мифологического преображения роднит стихи Васко Попы с творчеством отечественных поэтов-метареалистов — Ивана Жданова, Алексея Парщикова, Александра Еременко (а может быть, даже в большей степени с теоретиком метареализма Константином Кедровым).
Если маленькая шкатулка держит
Мир в своей пустоте
Значит антимир
Держит маленькую шкатулку в своей антируке
И в тоже время это изящество, эта особая наблюдательность фасеточными глазами очень похожи на те же качества собственной поэзии одного из переводчиков книги, Андрея Сен-Сенькова. И если перевод Ивана Лалича был для переводчика исследованием чужого, отдаленного и оттого интересного, то в случае с Васко Попой — это мгновенное и радостное узнавание своего.
Вообще Васко Попа, умерший в 1991 году, очень и очень воспринимается именно как современный поэт, он интегрирован в свою эпоху, в нашу эпоху. И в первую очередь в литературу своей страны — по эстетическим установкам этот поэт — автор того же плана, что и прозаики Милорад Павич и Горан Петрович.
И в этом его основное отличие от Ивана Лалича, поэта большого стиля, имперского, подчеркнуто вневременного.
Одна эпоха, одна страна, два поэта — совершенно разных, совершенно.
Мария Ботева. Фотографирование осени. Собрание прозы. Предисловие Ильи Кукулина. New York, «Ailuros Publishing», 2013, 180 стр.
Говоря о «Фотографировании осени» Марии Ботевой, хочется выделить три момента — последовательность не важна. Это проза модернисткая — может, где-то с приставкой пост-, но корень-то, корень важнее. Это проза отчетливо гендерная. И это проза «северная».
Модернизм — в том, что не определены сюжетные и жанровые рамки, не определен даже род литературы. Что это — эпос, лирика? Сказ, дневниковые заметки? Границы размыты, все то ли плывет, то ли парит, качается на волнах языка, но вдруг, одним щелчком, как фотография падающего осеннего листа, перед нами — даже не портрет одного человека, а всей страны, целой эпохи, неуловимо настоящего времени.
Гендерная это проза отнюдь не от неумения говорить не за свой пол, а вообще за человечество или, напротив, только за себя — голос как раз и всечеловеческий, и очень личный. Но при этом даже не женская, а девичья интонация — это отчетливый выбор автора. Наивная, медленно задумчивая речь, очень непосредственная в прямом смысле — не опосредованная, нет отчуждения между автором и миром. Это речь о мамах и папах, о любимых и маленьких. По стилистике и отчасти по кругу тем самой близкой книге Марии Ботевой оказывается малая проза нижегородского поэта Марии Глушковой. Это позиция молодых женщин, не исследующих мир, но живущих в нем. Это и есть — участие.
И «северная» проза тоже в прямом смысле. Место действия большинства текстов достаточно четко определено — это север России, Киров, Вологда, маленькие городки и деревни, отчасти Урал. Локальный контекст является не только и не столько сюжетообразующим, сколько речеобразующим. Илья Кукулин в предисловии к книге писал о различных направлениях русской модернистской традиции, которые оказались важны для прозы Марии Ботевой, — от Андрея Платонова до Бориса Вахтина. И это, безусловно, очень важные влияния, как и влияние Юрия Коваля, также отмеченное Ильей Кукулиным. Но вот здесь кажется важным оговорить особо что, наверное, в прозе Марии Ботевой преломляется не только письменный текст Юрия Коваля, но еще очень отчетливо звучит интонация мультфильмов, над которыми в качестве сценаристов работали Юрий Коваль, Борис Шергин и Степан Писахов. Это сборник мультфильмов Леонида Носырева «Смех и горе у Бела моря», безусловно, в целом знаковый для всего поколения нынешних 30 — 40-летних. И интонация Марии Ботевой — именно та, звучащая, мультипликационная, с наивной лукавинкой, фольклорная и литературная одновременно.
Эти три ключевых момента — модернизм как преломление реальности через язык, гендерность и четко обозначенная локальность — и складываются в конечном итоге в авторскую концепцию Марии Ботевой, и эстетическую, и в еще большей степени этическую: «мы авторской скромности». Писатель — эстет, он живет в мире языка, и в то же время он не отделяет себя от окружения, это позиция антиромантическая по сути, и тем она человечней — не «герой и толпа», а «человек из народа», очарованный странник сегодняшнего дня, наблюдатель и участник одновременно.
Литературрентге н. Антология. Составитель Елена Сунцова. Предисловие Дмитрия Кузьмина. New York, «Ailuros Publishing», 2012, 208 стр.
Поэтическая премия «Литературрентген» присуждалась молодым авторам, пишущим на русском языке, с 2005 по 2012 год. В разные годы условием присуждения премии были несколько различные верхние возрастные границы (остановились на двадцати семи годах) и границы географические — от региональных (Урал, провинциальные города России) до вполне всемирных. Номинаторами и членами жюри были более взрослые поэты, критики, филологи. По итогам работы премии и была издана антология, в которую вошло по одному стихотворению каждого из номинантов (участников лонг-листа), независимо от того, участвовали ли их авторы в последующих этапах присуждения премии. Всего — не сбиться бы со счета — 157 стихотворений.
Итак, перед нами достаточно широкий срез отечественной поэзии младшего литературного поколения за семь лет — период, за который многие «младшие» успели стать «старшими», а кто-то и был таким на момент участия в премии, например, лауреат 2007 года Анастасия Афанасьева, уже тогда бывшая абсолютно состоявшимся и вполне признанным поэтом.
Широта и среза, и временных рамок создают и соответствующий простор для исследований, причем в меньшей мере литературоведческих (что можно сказать по одному стихотворению?) и в гораздо большей степени — для антропологических, в прямом смысле гуманитарных, в разных направлениях — от микроистории и прикладной социологии (очень был бы интересен контент-анализ сборника) до возрастной психологии.
Вне рамок этих исследований хочется очертить ряд вещей, которые в первую очередь бросаются в глаза и кажутся интересными, выделить некоторые общие черты поколения.
Самое общее там — что этого общего там мало. Разные и стилистики, и фрагменты картин мира, представленные в стихотворениях. Принять антологию за сборник стихотворений одного автора решительно невозможно — даже самому наивному читателю, который не только о современной поэзии ничего не знает, но и вообще последний раз стихи читал в школе по программе.
При этом, однако, заметна общепоколенческая, видимо, тенденция к мифологизации (и демифилогизации, что по-довлатовски одно и то же) реальности. Очень часты обращения не только к библейскому мифу или мифам массовой культуры недавнего прошлого, но и, что несколько неожиданно, к античности, как полноправным, хотя и призрачным, приметам сегодняшнего дня. Вот, например, как в стихотворении Павла Банникова абсолютно мифологизирующей оказывается поисковая система Гугл:
гугл говорит что мои стихи похожи на дифференциальное уравнение
еще говорит что они похожи на эпос о гильгамеше
на монографию о метафоре написанную преподавателем сравнительного
языкознания
на неунывающего феникса в эпоху коммерции и интернета
гугл врет
я не пишу стихов
Гугл врет о стихах героя, потому что рассказывает не о них, а о том, чем полон он сам.
Насквозь мифологичное, бесплотное бытие и выглядит соответствующим образом — то есть никак не выглядит. Все зримое, предметное лишь едва намечено и еле различимо: «что есть / пропущено: две спирали, относимые / друг к другу / по мере движения / трава вдоль, белая как // как если было все еще видно / в постоянстве тела / от-тела» (Никита Сафонов).
И если выход из мифа находится — то некоторым образом в пространство прамифа и в то же время в пространство донельзя реальное: то есть в поле своей семьи, причем не вновь создаваемой, а семьи кровной, родовой, материнской. Этот выход намечен всего у нескольких авторов и особенно ярко виден у Дианы Биккуловой, Марии Ботевой и Екатерины Соколовой. Мир становится реальным, когда человек принимает на себя ответственность и начинает сам заботиться о тех, кто заботился о нем. Это уже даже не взросление, это взрослость, хорошего в ней мало, зато настоящего — пруд пруди.
бегство из рая это беспокойство
чайная ложка стресса на завтрак,
скрытая тревога за близких, ума расстройство,
глухая боль за далеких. Страх.
развенчайте надежду,
скажите же последнюю правду —
никогда уже не будет как прежде
никогда не будет, да и не надо, не надо.
<…>
моя кошка болеет,
моя мама стареет,
да и попросту вечереет.
<…>
(Диана Биккулова)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
[1] «Урал», Екатеринбург, 2013, № 6.
NON-FICTION С ДМИТРИЕМ БАВИЛЬСКИМ
ТЫ ЗНАЕШЬ КРАЙ?
Памяти Татьяны Тихоновой
Вы обращали внимание, что в последнее время книги об Италии выходят у нас в каком-то удивляющем, если задуматься, количестве? Полками. Причем не только путеводители и травелоги с понятным прикладным значением, но и самые разные, утилитарно подчас совершенно бесполезные — альбомного, полуальбомного формата, переводные и русские, поэтические, философские, культурологические, беллетристические, историософские.
Точно греза об Италии приняла массовый, затяжной, едва ли не болезненный, характер. Точно все дороги по-прежнему ведут в Рим и никуда более. Ну, может быть, еще в Венецию, Флоренцию, Милан и Неаполь.
Миф об Италии («родина искусства», «рай земной») [1] , полученный русской культурой в наследство от европейских соседей, не только развивается, но и постоянно прирастает разными, подчас диковинными, плодами.
Впрочем, на них мы останавливаться не станем, для начала отрефлексировав две книги, одну совсем уже, казалось бы, забытую, из совсем уже старинного обихода, и жгуче новую, современную, с пылу с жару.
Между книгами художников Владимира Яковлева и Андрея Бильжо — почти два столетия [2] . Сейчас принято считать, что веками в России ничего не меняется, вот на примере отношения к Италии и посмотрим, как было, что стало и что осталось неизменным и у современника Гоголя, и у нашего с вами общего знакомца, автора вездесущего «Петровича».
Кстати, о Гоголе, заложившем в «русский итальянский миф» один из краеугольных камней. Прав Аркадий Ипполитов в еще одной новой книге «Особенно Ломбардия (Образы Италии XXI века)», приравнявший вопрос «Где этот край?» к самым что ни на есть фундаментальным — «Что делать?» и «Кто виноват?: «И что же этим ежегодным пятидесяти миллионам от Италии надо? Куда и зачем они едут? За средиземноморским климатом, на шопинг, за какими-то неведомыми удовольствиями? Едут и ехали уже несколько тысячелетий подряд, подбираясь к Италии по морям, как Одиссей и следовавшие за ним греки, переваливая через заснеженные Альпы, как галлы, карфагеняне, германцы и бесчисленные христианские паломники, несясь по воздуху как современные американцы, японцы и русские. В Италию едут и Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, и Артемий Филиппович Земляника, и Чичиков, и Хлестаков, и Манилов с Ноздревым, и Анна Андреевна с Марьей Антоновной, и дама приятная во всех отношениях и просто приятная дама, и даже Акакий Акакиевич откладывает свои премиальные для того, чтобы побывать в стране, занимающей девятое место в мире по производству цитрусовых. Вся Россия рвется туда, где лавр цветет и апельсины зреют» [3] .
Большой и красиво изданный «Гиперионом» том сочинений Владимира Яковлева составили два раздела. Во-первых, «Италия. Письма из Венеции, Рима и Неаполя», классический травелог художника, охвативший некоторые главные точки традиционного «гран-тура» (Венеция, Неаполь, Пиза, Генуя, Милан); во-вторых, очерки, посвященные отдельным городам (Флоренция и Рим), которые должны были составить второй том путевых заметок. Яковлев не успел их собрать в законченное целое, умер (он уже по Италии-то ездил больной, а вернувшись в Петербург, вовсе ослеп), так и не доведя главный труд жизни до логического завершения.
Жаль, конечно. Хотя уже то, что есть, обогащает русскую культуру еще одним во всех смыслах важным произведением, почему-то весьма долго не переиздававшимся.
Неслучайно очерки Яковлева весьма ценил Павел Муратов, создавший одну из главных русских книг об Италии и числивший художника Яковлева среди своих непосредственных предшественников, — тот ведь тоже большую часть своих произведений посвящает описанию памятников архитектуры и искусства, посещению музеев и галерей. Расставляя акценты таким образом, чтобы быть полезным для соотечественников, пустившихся в длительное странствие по Апеннинскому полуострову.
Впрочем, детальность и тщательность проработки фактуры путевых заметок выдают еще одну авторскую мотивацию — рассказать об Италии читателям, которые в Италии никогда не окажутся.
Очевидно же, столь длительное, тщательно спланированное путешествие, типичное для «состоятельных англичан» (в культуре XVII и XVIII веков жанр «гран-тура» оказывается весьма устойчивым и конкретным, хотя длиться он мог от полугода до трех лет, в зависимости от экономических возможностей людей, воспитывающих свой вкус изучением «древностей»), оказывалось доступным редкому русскому человеку.
Сочинение Владимира Яковлева должно быть подробным и разносторонним — именно поэтому, помимо обязательной культурной программы, им описываются природные ландшафты и «жизнь простого народа».
В этом смысле «Италия в 1847 году» занимает промежуточное место между «Письмами из Франции и Италии» Александра Герцена, который, получив пасс-порт в 1848 году, тут же попал в центр «революционной ситуации» и использовал жанр путевых очерков для «агитации и пропаганды», лишь косвенно касаясь состояния парижских театров и римских памятников, — и уже упоминавшимися «Образами Италии» Павла Муратова, интересовавшегося только искусством.
Подобно Муратову, Яковлев аполитичен: «Когда небо было не по-римски серо, а жаркое твердо, как солдатское сердце, мы вздыхали о сумрачном отечестве. Впрочем, беседа редко касалась вопросов общественных и политических. Бороды собеседников, хотя и напоминали то социалистов, то афинских мудрецов, были чисто артистического стиля. Из-за очарований римского неба, из-за ватиканских чудес пластики, из-за картин великих мастеров и одни художники не замечают здесь черных, безобразных когтей папской сбирократии. Кругом общественный дух в страшном угнетении, скованы все благородные порывы, заклепана живая речь, сыщики мысли, политические и церковные, преследуют ее на самом дне души, а артисту дышится в Риме как-то легко. Привыкнув витать в рафаэлевском небе, он прощает католицизму даже все его полуязыческие проделки за великолепие обстановки».
Яковлев настолько захвачен изучением и описанием культурных объектов, что практически никогда не вспоминает о России, впрочем, неизбывно нависающей над ним отсроченной расплатой.
Изобретающий новый дискурс (точнее, переносящий его на поле русскоязычной культуры), Яковлев, совсем как лесковский Левша («ружья кирпичом не чистить»), пишет на родину важные, с его точки зрения, промежуточные подробности.
В них, надо сказать, и заключается главная прелесть яковлевской книги. Путешествие по Италии хорошо еще и тем, что многие древности, а так же ландшафты, издревле зарабатывающие на жизнь бесконечными показами, дошли до нас в более или менее неизменном виде.
Особенно сильно это ощущается в Венеции, общие черты которой сохранились с конца XVIII века. Но ведь и другие места, взятые в сиянии туристического ореола, сберегаются максимально дотошно, из-за чего классические травелоги практически не устаревают.
Редкостная возможность, порожденная итальянской реальностью, правда, создает писателям дополнительные творческие сложности. Раз уж все ездят по одним и тем же местам, видят одни и те же объекты, то и книги получаются если и не написанными как под копирку, то весьма схожими по структуре.
«Спасти» текстуальное предприятие здесь может лишь погруженность в эпистему своего времени, когда главным событием оказывается не созерцание художественных сокровищ, но дух эпохи, видимый через оптику путешественника, через его язык. Выходит, чем «древнее» книжка, тем она особистее. И по языку (Яковлев пишет «венициянский», «волканический»), и, главное, по способу говорения, предполагающему особенную тщательность.
Неземная удаленность Италии от России, с одной стороны, дает свободу выражения, но с другой, раз уж ты разведчик иных земель, — накладывает дополнительную ответственность на точность и объемность передачи.
Не стяжавший славы живописца, Яковлев разбрасывает по своим очеркам массу словесных пейзажей, достойных кисти Сильвестра Щедрина и лучших российских художников: «Ночь быстро потушила последние золотые отблески на гребнях скал, и мы остались посреди залива в глубоком мраке. Глаза наши могли остановиться только на огоньках, сверкавших по всему берегу. Однако ж скоро ночь принесла свою обыкновенную прозрачность. Мрак в южных странах глубок только в первый час по закате солнца. Позже даже и безлунная ночь позволяет различать предметы. Южная природа любит блеск, как красавица. Небо сверкает звездами, воздух — мириадами светящихся насекомых, этих живых искр; волны — фосфорическим сиянием. На волнах залива каждое судно зажигает свой фонарь, каждая рыбачья лодка зажигает свою смолистую лучину, и отражение от всех этих огней золотистыми витыми столпами падает в темные, едва дышащие волны…»
Яковлев, впрочем, постоянно подчеркивает: красота пейзажей зависит от степени удаленности наблюдателя. Стоит путешественнику приблизиться к живописной деревушке (лачужке, человеку), очарование распадается на отвратительные картины застарелой бедности. Впрочем, лишенные какого бы то ни было общественного пафоса.
«Издали они манят вас своим чудным пейзажем, но лишь магия воздушной перспективы исчезает, пропадает и все очарование: вступив в городские ворота, вы очутитесь в лабиринте неопрятных лазеек, слывущих улицами; они идут ступенями вверх и вниз, загорожены станками мастеровых, завешаны просушивающимся бельем, наполнены нищим населением. Не заглядывайте в эти домишки, сколоченные кое-как из разнокалиберных камней: редко там многочисленная семья не размещается в единственной комнате, которая служит ей спальней и кухней, и хлевом, и гостиной и бойной».
Романтическое двоемирие определяет оптику странника, вынуждая его описывать то, что обычно ускользает от внимания туриста, очарованного произведениями истории и искусства.
В книге Яковлева, дотошно передающего свои дорожные обстоятельства, много случайных и как бы лишних сцен. Известное дело: ради передачи сути явления обычный очеркист (или, тем более, рецензент) опускает обстоятельства, обрамляющие его повод, его «культпоход». Ради единственной цели он опускает промежуточные состояния, влияющие на восприятие картин или спектаклей.
Джон Рёскин, потративший на изучение флорентийских фресок долгие месяцы (пять недель он изучает, перерисовывает и толкует фрески одного только Зеленого дворика в Санта-Мария Новелла), всего одной-двумя фразами отмахивается от стоянки фиакров, заполонивших площадь перед величественным Дуомо, гомонящих цыган и крестьян, закрывающих стены волшебных построек сеном.
Возможно, именно поэтому его «Прогулки по Флоренции» (и еще более сухопарые, искусствоведчески занудные «Камни Венеции», вообще лишенные какой бы то ни было бытовой подоплеки) интересны лишь самым отчаянным интересантам.
Владимир Яковлев, с равным интересом описывающий столичные музеи, развалины, базилики и малярийные «римские поля», коим он посвящает отдельный очерк, имеет иную, чем Рёскин, задачу: протяжная, протяженная длительность его текстуального путешествия должна создать в голове читателя всю целокупность Италии — края, «кажущегося убежищем вечного мира и благополучия. Сюда надо бы ссылать поэтов, которые ничего не хотят знать, кроме любви и природы. Вот, наконец, тот край, о котором мечтают художники! Благословенный край — где алый апельсин и золотой лимон цветут среди долин …»
И пусть многие палаццо Рима и Генуи находятся в заброшенном состоянии, мраморы обвивают ростки растений, Италия оказывается для русского путешественника апофеозом непрерывного творения, в котором природа естественно сплетается с человеческими усилиями.
Именно непрерывность развития, соединяющая древности с остротой текущего момента любого из времен, оказывается главным источником любования, влияя и на непрерывность повествования тоже. «В золотом блеске вечера рельефно выдвигались все эти разнообразные архитектурные массы: портики, куполы, башни, груды домов и широкие фасады палаццов, арки, обелиски, колоннады. Все стили и все эпохи столпились тут, как бойцы на общей арене… Перед вами век Августа со своим Пантеоном, и век Льва Х-го с своей базиликой, античные развалины и куполы Возрождения, гранитные иглы фараонов, и колокольни пап… И вокруг этого каменного хаоса — обвивались массы зелени городских вилл, с их кипарисами и раскидистыми пиннами, а в прозрачном воздухе далеко виднелась вся золотистая Кампанья, и голубые Сабинские и Альбанские горы, с белевшимися по их скатам городками…»
Детальность литературной грезы выдает внутренний надрыв планового бегства. Степень надрывности. Это Джон Рескин может месяцами сосредотачиваться на капителях и фризах. Владимиру Яковлеву важно перенести на родину всю красоту итальянских лесов, полей и рек.
О России и ее березках в этом случае можно уже даже не упоминать: неотменимая и неизменная, она и так встает в этой книге во весь свой колоссальный рост, заслоняя любые неземные пейзажи. Делая их умозрительными. Заочными.
Книга нашего современника Андрея Бильжо — творение совершенно счастливого человека, которому хочется поделиться с людьми своей радостью. Бильжо повезло осуществить мечту и выбрать для жизни место, которое ему нравится. Даже так: место, в которое он безоговорочно влюблен.
Некоторые боятся паломничеств, грозящих раскрыться не новой, но подлинной родиной — местами, которым ты заранее предназначен. Нет страшнее путешествия, после которого заболеваешь отныне отдаленным от тебя местом, куда невозможно вернуться насовсем. И это ничем не проще несчастной, безответной любви.
Обычно про Венецию пишут люди, находящиеся в становлении и в поиске. Вне зависимости от возраста, все эти писатели и поэты (художники и философы) приезжают в Венецию для того, чтобы восполнить некую внутреннюю недостачу (недостаточность); увидеть беспримерную красоту, причаститься к ней и, таким образом, сформулировать в себе и для себя нечто очень важное.
Венеция щедра на такую гуманитарную помощь. Еще бы понять, как она работает — то, как количество художественных (в том числе) впечатлений преобразуется в новое, всеобъемлющее знание о мире и конкретном человеке. Как все эти наши экскурсии по музеям, театрам и концертным залам, чтение книг на отвлеченные темы внезапно (или, напротив, постепенно, незаметно, плавненько) оборачиваются плотностью понимания предметов весьма конкретных и порой прозаических.
Бильжо прав: Венеция нужна не для смерти, но для жизни, для того, чтобы, обогатив «свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество» [4] , продолжать жить дальше. Смакуя детали и частности. Не случайно он показывает Венецию своей сбывшейся мечты через еду.
Точнее, через питейные и едальные заведения, образующие, таким образом, оригинальный и неповторимый травелог, — ведь если ты уже приехал и перемещаться по планете более не грозит, можно затеять путешествие по кабачкам и ресторанчикам, пиццериям, джелатериям и кафе, на открытых верандах которых можно неторопливо записывать в блокнотик чернильной ручкой впечатления сытого человека.
Все мы в Венеции оказываемся проездом, все мы здесь — на какое-то время (не оттого ли, в том числе, город этот оказывается буквальным воплощением метафоры о преходящести живого), кто-то на три дня, кто-то на неделю или десять дней, и только Бильжо, вместе с очень немногими счастливцами, называемыми им по именам (Глеб Смирнов, Катя Марголис, Альберто Сандаретти и Кристина Барбано, коим автор посвятил свой труд) пребывают в этом городе долго . То есть, считай, — вечно .
Именно поэтому видно, с каким нутряным пониманием Андрей Бильжо переживает судьбу Петра Вайля: «Следующий звонок оказался из Москвы через час. Мне сообщили, что Петр Вайль находится в пражской больнице в состоянии комы. В Венеции незадолго до трагедии Петя квартиру все-таки купил. Он очень-очень этому радовался. Я как-то даже был у него в гостях. Петя приготовил тогда всевозможные спагетти. А готовил он чудесно и с какой-то невероятной радостью. Я бы даже сказал, с азартом и весельем. Впрочем, с азартом и весельем он делал все. В своей венецианской квартире Петя почти не успел пожить. Здесь он остался навечно».
В игольчатых чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин,
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть, величин.
И там, где сцепились бирюльки,
Ребенок молчанье хранит,
Большая вселенная в люльке
У маленькой вечности спит [5] .
Ибо качество существования здесь, завязанное на качестве жизни, как внешней, так и внутренней, настолько полноценно, что ежели размотать проволоку ежеминутных складок венецианских впечатлений и вытянуть ее вдоль Земли, то, вероятно, можно обернуть этой проволокой нашу планету по экватору много-много раз. А то и измерить этим «выпрямленным вздохом» дорогу до Луны. А то и до Марса. Причем как туда, так и обратно.
Для русской традиции, медленной и печальной, это редкая по своему подходу и крайне важная книга. Ее сложно использовать в качестве путеводителя или руководства к действию: все заведения, посещенные автором, конечно, сопровождают рисунки, репродукции меню, флаеров и визитных карточек, даже чеки приложены (их расплывающиеся от фотоувеличения шрифты приложены к началу каждой из 31-й глав), однако, когда я попытался повторить путь Бильжо с помощью карт и Интернета, у меня мало что вышло: некоторые ресторации я так и не отыскал даже приблизительно.
Но даже если представить, что, обрадовавшись рекомендациям («вкусно и дешево») и решив советоваться с «Моей Венецией» в полевых условиях, ты таскаешь с собой этот увесистый, любовно изданный том с большими белыми полями, становится не по себе: чужое счастье так же неудобно и сложно применимо к действительности, как и чужой сон. Важно обзавестись своим.
Однако показательна сама эта тенденция к выпуску «итальянских книг», лишенных четкой утилитарной надобы. Полуальбомы, изданные на плотной, порой лощеной бумаге, трудно представить в своем рюкзаке или, тем более, в походной сумке. Трехтомник Ипполита Тэна или Павла Муратова или даже однотомную «Особенно Ломбардия» Аркадия Ипполитова.
Она тоже превышает привычный формат, и в ней муратовские «Образы Италии» именно так неутилитарно и охарактеризованы: «Не путеводитель и не дневник, эта книга явилась обобщением двухсотлетнего опыта прямого взаимодействия России с Италией, ответом на вопрос, ставший исконно русским: „Ты знаешь край?” Для того, чтобы узнать край, где мирт и лавр растет, глубок и чист лазурный неба свод. „Образы Италии” читают и перечитывают, совершенно не обращая внимания на то, что изменились транспортные средства и нет в книге ни адресов гостиниц, ни ресторанов, ни руководства по шопингу [6] ».
На обложке ипполитовского творения начертаны слова кинорежиссера Андрея Смирнова: «Я давно жду эту книгу, мне не терпится взять ее в руки, полистать, вдохнуть типографский запах. А потом, как водится, залечь на диван, вырубить телефон и, никуда не торопясь, наслаждаться с первой строчки…».
«Как водится», «никуда не торопясь…» Неформатные книги не предназначены для туристического употребления, вот что важно. Выбиваясь за привычные очертания, эти красивые и дорогие издания нужны для самодостаточной грезы, легко зажигающейся от чужих воспоминаний.
Давно примечено: влюбленный человек так заманчиво говорит о предмете своих привязанностей, что, повстречавшись с самим предметом в реальности, слушатель, скорее всего, будет разочарован. Я сейчас не о Венеции говорю, но о механизме переноса прелести рассказа на очарование объекта.
Тем же, кого мучает только один вопрос: „А что, правда, в Венеции плохо пахнет?”, Бильжо советует быстро поставить «эту книгу обратно на полку. Она точно не для него. Ни книга, ни Венеция. Не надо тратить время и деньги зря».
Именно так, как водится, никуда не торопясь, растягиваешься на любимом диване, отключиться от удушающей реальности, бой с которой давно и безнадежно проигран, дабы погрузиться в золотые сны с предзакатными колоколами. Чью-то сублимацию, вероятно, устроят детективы или нечто иное, очевидно сюжетное, да только есть, еще существуют любители проникать на чужие территории посредством заранее отловленных и отжатых психографических рефлексий.
Кажется, это самый безнадежный случай сублимации, завязанной на хотя бы потенциальную возможность воплощения. Ну да, ведь с фантастическим романом или антиутопией особенно не забалуешь. Хотя…
Легкость сибаритствующего подхода в «Моей Венеции» обманчива: за внешней безмятежностью опытного, хорошо пожившего человека, смотрящего на птиц и фотографирующего забавные граффити, возникает стройная персональная стратегия, сумевшая привести к успеху. К «сахарному дневнику моих путешествий».
Конечно, путь Андрея Бильжо принципиально неповторим: для того, чтобы купить квартиру возле супермаркета «Билла», выходящего витринами на Джудекку, нужно много трудиться, придумать Петровича, воплотив его в сотнях рисунков, и создать клуб его незабвенного имени.
Другое дело, что, основываясь на этом непоходном издании, можно легко и изящно сделать мобильное приложение. Уже с картами и закадровым голосом обаятельного и обстоятельного рассказчика, умудренного не только жизненным, но и эксклюзивным венецианским опытом.
Голос этот, художника и ресторатора, бывшего в одной из своих позапрошлых жизней практикующим психиатром, вполне встраивается в общий оптимистический строй бесконфликтных мобильных программ и приложений, столь обожаемых хозяевами айфонов и андроидов.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
[1] Яйленко Е. Миф Италии в русском искусстве первой половины XIX века. М., «Новое литературное обозрение», 2012.
[2] Яковлев Владимир. Италия в 1847 году. СПб., «Гиперион», 2012; Бильжо Андрей. Моя Венеция. М., «Новое литературное обозрение», 2013.
[3] Ипполитов А. Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI. М., «Колибри», «Азбука-Аттикус», 2012, стр. 10.
[4] Ленин В. И. Задачи союзов молодежи. Речь на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи 2 октября 1920 года. Цит. по: VIVOS VOCO <;.
[5] Мандельштам Осип. Сочинения в двух томах. М., «ИХЛ», 1990. Т. I, cтр. 203.
[6] Ипполитов А., стр. 18.
МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ
КОСМОС, ВОЙНА И ГИГАНТЫ
o:p /o:p
Олаф Стэплдон, Альфред Дёблин и другие
Нет никакой круглой даты, мотивирующей появление именно в этом номере именно этих персонажей. Зато есть ряд странных, воистину фантастических совпадений, более значимых, чем любая круглая дата, о них-то мы и расскажем.
Уильям Олаф Стэплдон (William Olaf Stapledon) родился 10 мая 1886 года в деревушке Мерсисайд, графство Чешир, Великобритания, — а умер как раз посредине следующего века, в 1950 году. За свою по нашим нынешним меркам не долгую жизнь он успел тем не менее все, что приличествует британскому джентльмену, — окончил Оксфорд с дипломом бакалавра новейшей истории (позже сдаст на магистра), работал заместителем директора манчестерской начальной школы, затем пару лет — в офисах отцовской судостроительной фирмы в Ливерпуле и Порт-Саиде. Вернувшись к преподавательской работе, в 1914 году выпустил сборник стихов под названием «Современные псалмы» (Latter-Day Psalms). С 1915-го и до конца Первой мировой — в действующей армии. После войны Стэплдон женился на Агнес Зене Миллер, своей двоюродной сестре из Австралии, пережившей его на тридцать четыре года, стал отцом двоих детей — Мэри и Джона, преподавал философию и психологию в вечерней школе, получил степень доктора философии в Ливерпульском университете, публиковался в философских журналах, а в 1929-м выпустил труд «Современная теория этики».
Стэплдон так бы и занял свое скромное место в памяти человечества как философ-гуманист, борец за (устойчивый штамп того времени) мир во всем мире (он, в частности, в сентябре 1948 года принял участие в Конгрессе сторонников мира во Вроцлаве, где также присутствовали Пабло Пикассо, Бертольд Брехт, Олдос Хаксли, Поль Элюар, Илья Эренбург, Анна Зегерс, Ирен и Фредерик Жолио-Кюри и др.), если бы не одно — несколько даже конфузное — обстоятельство.
Стэплдон был писатель-фантаст.
В 1930 году он выпускает свой первый роман под названием «Последние и первые люди» — и оставляет преподавательскую деятельность, полностью посвятив себя литературе. После выходят и другие книги: «Последние люди в Лондоне» (1932), «Странный Джон» (1935) — о мутанте-сверхчеловеке, «Создатель звезд» (1937), на котором мы остановимся подробней, и «Сириус» (1944) — о собаке, обретшей разум в результате эксперимента. В оправдание этого легкомысленного занятия можно отметить, что о творчестве Стэплдона одобрительно отзывались такие признанные интеллектуалы-современники, как Герберт Уэллс и Джон Пристли. И в первую очередь высокую оценку получил первый его опыт — роман «Последние и первые люди».
На самом деле, ирония по поводу писательских пристрастий Стэплдона не очень уместна. В начале ХХ века европейская фантастика была лишь способом изложения идей о мироустройстве — наряду, скажем, с философским трактатом (впоследствии именно так задачу фантастики понимал и Станислав Лем, тоже Стэплдона высоко ценивший), и в этом смысле Уэллс был не менее уважаемым автором, чем, к примеру, Тейяр де Шарден. Фантастикой как инструментом не брезговал тот же Пристли. Стэплдон в этом смысле не исключение, тем более, что его «Последние и первые люди» и впрямь скорее смахивают на трактат. Романом в традиционном смысле слова это сочинение можно назвать лишь с очень большой натяжкой — ни завязки, ни кульминации, ни героев (в качестве действующих лиц — страны и народы), а вместо развязки — медный таз, которым все накрывается окончательно, хотя и весьма величественно: все борения, все взлеты и падения оказались напрасны. Переселившееся на Нептун человечество (Восемнадцатые Люди, фактически уже другой вид, ничем не напоминают людей нынешних), раз за разом возрождавшее себя в эволюционных спазмах и, казалось бы, только-только достигшее гармонии, поглощается некоей космической чумой, цепной реакцией, поражающей звезды и вот-вот грозящей поглотить Солнце.
Люди как таковые, их судьбы, индивидуальные пристрастия и переживания для такой картины мелки (хотя исключения есть — скажем, обладающий врожденным бессмертием мутант-проповедник из второй — «патагонской» — цивилизации Первых Людей, и один из людей последних, Восемнадцатых, не столько Спаситель, сколько Утешитель, посланник и воплощение всего Человеческого). Речь идет о целых геологических эпохах, о глобальных катаклизмах, в том числе и рукотворных, вызванных применением биологического оружия или атомной энергии, о миллионах лет (два миллиарда, где-то так), о направленной эволюции и биоконструктах (гигантские мозги-башни Четвертых Людей). Если же обратиться к Википедии, можно узнать, что «также в романе предсказаны: приход коммунистов к власти в Китае, попадание СССР в зависимость от американского капитала, создание Евросоюза, американизация культуры на всей планете, война Германии и России, развитие гражданской авиации, аварии на ядерном производстве, глобальные эпидемии новых болезней, исчерпание природных ресурсов, освоение угольных и нефтяных запасов Антарктиды, войны из-за нехватки нефти, архитектурная мегаломания, атомное оружие (есть описание „ядерного гриба”), бактериологическое оружие, альтернативная энергетика в виде приливных и ветряных электростанций, создание новых видов растений и организмов, киборгизация, освоение космоса посредством атомных ракет». Еще, добавлю, он придумал «сборные» разумные существа, состоящие из микроорганизмов, могущих рассеиваться и соединяться вновь (эта идея впоследствии встретится в романах Ст. Лема «Непобедимый», Артура Кларка «Город и звезды», Клиффорда Саймака «Заповедник гоблинов», в рассказах Севера Гансовского «Хозяин бухты», того же Клиффорда Саймака «Мир, которого не может быть», да много где еще). Вообще, по словам Лема, история Первых и Последних Людей снабдила последующую мировую НФ удобным каталогом-шпаргалкой сюжетов и тем. Остальные прозрения в романе столь масштабны и странны, что, возможно, мы пока что в силу исторической и видовой молодости просто не можем их оценить и осознать. (С научной, биологической точки зрения практически безупречна эта вымышленная миллиардолетняя эволюция людей от Первых до Восемнадцатых — посредством смены биологических видов, взаимоистреблений и мутаций, так что последние, Восемнадцатые люди ничем не напоминают нас, — это, скорее, медведи с пятью глазами, бессмертные телепаты, каждый из которых, являясь отдельным организмом, входит в состав некоей телепатически объединенной общности, ячейки, тоже представляющей собой нечто вроде социальной и биологической единицы [1] .) И все это изложено суховатым языком исторических учебников; пожалуй, за исключением финальных сцен романа, где появляется личное — в самый последний, в самый трагический момент. Это обращение рассказчика к неумолимому Року, который нельзя ни обойти, ни умилостивить (такой себе космический Иов), затем — смирение и недоуменная покорность судьбе. Мы как бы листаем учебник истории и геополитики, только развернутый в будущее, вернее, в прошлое — из будущего, краткий итог, который подводит гибнущая цивилизация, очень отдаленно напоминающая нашу собственную.
Финал романа — распространение по Галактике «семян жизни», последнее отчаянное усилие сохранить хоть что-то от миллионолетних достижений, переводит действие уже в иную плоскость. От истории человечества — к истории Вселенной, и это уже роман «Создатель звезд» (1937), где идей — что научных, что философских, что просто годных в дело для поколений писателей-фантастов — полным полно: одно описание цивилизации симбионтов — паукообразных и рыбообразных, их взаимоотношений, их войн и эволюции по степени достоверности (в том числе психологической) не уступает этноисторическому исследованию любой земной цивилизации. Вот та же Википедия утверждает, что именно в «Создателе звезд» содержится первое известное описание сферы Дайсона. Станислав Лем и Артур Кларк впрямую называли Стэплдона своим предшественником. «Город» Клиффорда Саймака, лучшая, наверное, его вещь, с бессмертными мутантами, с разумными, эволюционировавшими (не без помощи Человека) Псами и людьми, переселившимися на Юпитер и переставшими быть людьми, явно написан не без влияния Стэплдона. Но дело даже не в этом. «Создатель звезд», этот учебник истории будущего — вещь визионерская, странная, основная тема которой — самопознание Вселенной путем создания и воссоздания, слияния и эволюции разума способного (и достойного) предстать перед основной творящей Силой — Создателем Звезд [2] .
Казалось бы, трудно отыскать сопоставимое по размаху явление того же плана — однако почти в то же время, совсем в другой европейской стране создавался текст, до какой-то степени перекликающийся с визионерскими трудами Стэплдона.
Я говорю, разумеется, об Альфреде Дёблине и его романе «Горы моря и гиганты» (вот так, без запятых в заглавии, да и в тексте кое-где тоже), о котором я уже писала недавно [3] . Это такая же масштабная (хотя порой обращающаяся к отдельным фигурам, то зловещим, то величественным, то зловеще-величественным) эпопея будущего, история взлета и падения цивилизаций, интриг и преступлений, восстаний и реконструкций, всепланетных проектов и всепланетных катастроф, эволюций, революций, мутаций, превращения людей в нелюдей — с финальной, искупительной жертвой в конце, точнее, самопожертвованием ради усмирения разбушевавшихся стихий, что также роднит этот роман с «Последними и первыми людьми» Стэплдона. Вот разве что финальный аккорд — добровольное слияние суперженщины Венаски, олицетворяющей любовь — как духовную, так и чувственную, — с необузданной, аморфной стихией «гигантов» (разбуженных людьми во время экспериментов по преобразованию климата и живой природы и олицетворяющих собой хаос и слепую природную силу) и тем самым — умиротворение, одухотворение этой стихии происходит все-таки на Земле. Тем не менее темы, поднятые в романе, и предвидения его автора не менее глобальны. «Энциклопедия фантастики» (1995) приписывает Дёблину «частные» предвидения в виде синтетической пищи и генной инженерии (ничего себе, частные!), но лишь вскользь упоминает о нарисованной им картине гибели Сибири и Восточной Европы — от надвигающихся с двух сторон волн чудовищного подземного огня.
Написанный шестью годами раньше, в 1924-м, роман Дёблина отличается от суховатой квазиисторической эпопеи Стэплдона прежде всего вычурным модернистским слогом и, соответственно, объемом. Но главное — в биографиях двух этих авторов есть некая симметрия, если не сходство, то перекличка.
Альфред Дёблин (Alfred Dоblin), сын неудачливого еврейского торговца, вскоре бросившего многодетную семью, родился в 1878 году, учился в университетах Берлина и Фрайбурга. По профессии врач-невропатолог, практиковал в Регенсбурге, Фрайбурге, Берлине (в восточном рабочем районе около площади Александерплац) [4] , сблизился с экспрессионистами, публиковался в их журнале «Der Sturm» («Буря»). В период Первой мировой войны был военным врачом в Эльзасе. Позднее жил в Берлине, активно занимался журналистикой. Член Ассоциации немецких писателей, с 1924 года — ее президент. Был близок к молодым писателям — Бертольду Брехту и др.
В 1933-м, после прихода Гитлера к власти, вместе с семьей переехал в Швейцарию, затем во Францию, затем в Америку. После самоубийства сына, служившего во французской армии (он покончил с собой, чтобы не попасть в руки нацистов), Дёблин и его жена в 1941-м обратились в католицизм.
В октябре 1945-го одним из первых эмигрантов вернулся в Европу, писал в газеты, работал для радио. В кругу близких к нему молодых писателей был Гюнтер Грасс. Дёблин симпатизировал ГДР, однако в СССР был опубликован только роман «Берлин, Александерплац», а тираж первого и единственного в советское время перевода «Гор морей и гигантов» был полностью уничтожен (возможно, вместе с переводчиком) в 1937 году. В 1953-м переезжает во Францию, где и умирает в 1957-м. Через три месяца после смерти Дёблина его жена покончила с собой, оба похоронены рядом с могилой сына во Франции [5] .
Тут надо признаться, что, пересказывая биографию Олафа Стэплдона, я кое о чем умолчала. Дело в том, что Стэплдон был убежденным пацифистом и потому во время Первой мировой войны с июля 1915-го по январь 1919-го служил в Квакерском санитарном подразделении во Франции и Бельгии.
То есть оба писателя-визионера во время Первой мировой работали в полевых госпиталях по разные стороны фронта. Разве что Дёблин — военврачом, а Стэплдон — санитаром.
И оба представили миру визионерские картины всепланетных катаклизмов, политических потрясений, переселений и гибели народов и удивительных трансформаций человеческой расы.
Тут, конечно, есть поле для спекулятивных рассуждений — ну, например, что эфир и морфий во время Первой мировой были в ходу в качестве обезболивающих препаратов, и, следовательно, вполне доступны военным медикам. Не в пользу наркотических видений, впрочем, говорит тот факт, что «Горы моря и гиганты» Дёблина написаны много позже окончания войны — в 1924-м, а дилогия Стэплдона и того позже — в 1930 и 1937 годах, то есть никак не по свежим впечатлениям, какими бы те ни были. Скорее можно предположить, что глобальный масштаб военных действий, первые в истории войн массовые и непрерывные смерти в ходе позиционной, «технологической» войны подтолкнули обоих авторов к таким видениям. Горящая (в буквальном смысле) под ногами обезумевших кочевников земля Черноморских степей — или волна «живой материи», захлестнувшая Европу после пробуждения метаморфирующих гигантов Гренландии, могли быть у Дёблина метафорой газовых атак Ипра и Вердена. Равно как глобальная техногенная катастрофа вследствие неосторожного использования атомной энергии, погубившая цивилизацию Первых Людей у Стэплдона, — или, у него же, биологическое оружие, погубившее цивилизацию Вторых Людей (вирус, выведенный для истребления марсиан, «сборные организмы» которых представляли собой колонии бактерий, погубил своих же создателей).
Вообще, «новая» война, которая впервые стала глобальным, континентальным бедствием, выступающим в самых разных обличьях (бомбардировки с воздуха сыграли тут не малую роль) [6] , не могла не вызвать новое представление о человечестве как едином целом, уязвимом, трансформирующемся, но сомасштабном Вселенной — как в качестве разрушительной, так и в качестве творящей, созидательной силы… К тому же, люди, сознательно обратившиеся на этой войне к медицине — не к убийству, а спасению людей, то есть люди с обостренной чувствительностью и гуманностью, должны были воспринимать происходящее особенно болезненно.
Есть соблазн поискать и другие примеры. Как всегда, помог случай. Кто-то выложил в Живом Журнале репродукции картин Язепа (Юзефа, Иосифа) Дроздовича, белорусского этнографа, художника, астронома-любителя, педагога и не слишком удачливого поэта и писателя. Дроздович (Драздович) родился в 1888 году в бедной дворянской семье, многодетной и рано осиротевшей (отец Дёблина семью бросил, отец Дроздовича умер, когда Язепу было два года). Как художник и фольклорист-краевед он довольно известен и вполне почитаем в Белоруссии. В Минске, в Троицком предместье ему в 1993 году установлен очень симпатичный памятник; на родине художника (хутор Пуньки Глубокского района) ежегодно проводятся международные пленэры его имени; были и посвященные ему конференции. Однако нам интересно вот что: начав свою творческую биографию в 1907 году с подражаний Чурленису, а затем обратившись — и в стихах, и в прозе, и в живописи — к тому, что на казенном языке называется «историей родного края», Дроздович в начале 1930-х вдруг ни с того ни с сего увлекается космической тематикой. Он пишет популярную брошюру по астрономии на белорусском языке «Небесные беги» (Вильно, 1930), где, помимо прочего, имеется весьма причудливый чертеж космического аппарата, а в 1937-м в труде «Где мы и кто мы. Небознание» уже представил «начерченную черной тушью многоступенчатую ракету, состоявшую из девяти заполненных специальным горючим веществом отсеков, которые должны были отсоединяться по мере прогорания» [7] . И вообще высказывает всяческие странные идеи — о разумных атомах, о происхождении Земли и Марса, о населении Сатурна и Венеры, о предназначении человека. А еще рисует графические серии на темы: «Жизнь на Марсе», «Жизнь на Венере», «Жизнь на Сатурне», «Жизнь на Луне» — и просто «Космополис». На картинах, которые можно найти в Интернете, — странные пейзажи, не менее странные существа, масштабные постройки, чудн ы е ландшафты. Ну, хотя бы «Лунный город Тривеж» — три башни (вежи), вздымающиеся в чужое небо на фоне чего-то вроде неземных полей, какой-то дамбы, уходящей вдаль, и, похоже, стен лунного кратера, но зубчатых. Или «Лунный город Артополис» — белые, совершенно безлюдные древнегреческие постройки посреди глухого, опять же неземного, до горизонта уходящего черного леса. Или «Встреча весны на Сатурне» — в духе языческих мистерий.
Вроде бы он видел все эти пейзажи в навязчивых снах, которые приходили к нему начиная с 1920-х — так, по крайней мере, утверждают его поклонники в Сети — а потом воплощал их на бумаге. И якобы Дроздович намекал, будто сведения об устройстве жизни на планетах Солнечной системы он получил откуда-то свыше и не вправе разглашать их непосвященным. Вообще, видимо, неординарный был человек, из породы тех чудаков, которых при жизни не слишком-то ценят, а после смерти ищут тайный смысл во всем, что бы те ни делали.
Во время оккупации он пишет полотна, посвященные прошлому Белоруссии («Изгнание нежелательного князя в Полоцке», «Перстень Всеслава Чародея» ), создает серию работ, посвященных Франциску Скорине. А после войны возвращается к космической теме — картина «Природа Луны» датирована 1947 годом. Умирает в 1954 году в Подсвильской больнице (Витебская область). Похоронен на кладбище между деревнями Малые Давыдки и Липляне. Дневники Дроздовича, которые он вел в 1930 — 1950-е, напечатаны в журнале «Маладосць» за 1991 год (№ 5 — 12).
Однако… стоп!
«У 1910 — 1914 служыў у армЁЁ, дзе скончыў фельчарскЁя курсы, у 1-ю сусветную вайну — на ЗаходнЁм фронце» [8] . Демобилизовался, по некоторым сведениям, в 1917 году.
То, что оба труда Дроздовича — «Небесные беги» и «Где мы и кто мы. Небознание» опубликованы аккурат в то же время, что и «Последние и первые люди» и «Создатель звезд», в 1930 и 1937 годах, следует, разумеется, считать чистейшим совпадением.
И все же — почему медики разных наций, побывавшие на фронтах Первой мировой, рано или поздно, так или иначе обращаются к космизму ? Одну вполне правдоподобную гипотезу мы уже приводили. Ну а поскольку колонка все же посвящена фантастике, давайте предложим неправдоподобную, фантастическую.
Скажем, некие высшие существа, наблюдая откуда-то из другого измерения (или из других небесных сфер), как люди уничтожают друг друга с невиданным прежде размахом, пришли в ужас и попытались достучаться до сознания человечества через отдельных его представителей, самых чутких и восприимчивых, — с целью научить и показать, что бывает, если дать волю необузданной стихии уничтожения… А также показать, как на самом деле устроено сообщество разумов, в которое должен в конце концов влиться Человек. Но человеческий мозг оказался слишком капризным приемником — и полученное послание каждый избранный расшифровывал по-своему, сообразно своим специфическим представлениям о мироустройстве, идеям, уровню образования и т. п.
Одна и та же информация, воспроизведенная по крайней мере три раза , оказалась таким образом совершенно различной. Хорошая гипотеза, но скучноватая. Поскольку напрашивается в первую очередь и неоднократно повторялась в разного рода фантастических контекстах.
Ну и понятно, после обсуждения в хорошей компании этих странных совпадений кто-то сразу возразил, что, мол, Даниил Андреев ведь не воевал в Первую мировую, а визионерский размах «Розы мира» не уступает трудам Стэплдона и Дёблина…
Ну да, все верно. Даниил Андреев родился в 1906 году и участвовать в Первой мировой никак не мог. «Роза мира» и поэма «Железная мистерия» были задуманы в тюрьме, после ареста в 1947 году — и в рукописном варианте появились только в 1958-м, после выхода автора на свободу в 1957 году.
Разве что вот справка из той же Википедии:
«В октябре 1942 года Андреева призывают в армию. В составе 196-й Краснознаменной стрелковой дивизии по льду Ладожского озера в январе 1943 года Андреев входит в блокадный Ленинград. Состоял в похоронной команде, был санитаром, художником-оформителем».
Состоял в похоронной команде, был санитаром, художником-оформителем.
Был санитаром, художником-оформителем.
Санитаром…
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
o:p/
[1] «Были разделены на 96 полов. Практиковали ритуальный каннибализм. Обладали телепатией, круговым и вертикальным зрением, проникновением в прошлое, были способны объединяться в единый „расовый” разум. Освоили космические полеты с помощью циклопических атомных кораблей, колонизировали другие планеты солнечной системы, пытались изменять орбиту Нептуна. Погибли от цепной реакции из взрывов звезд, внезапно охватившей наш сектор галактики. Перед концом успели распространить по галактике Семена Жизни». См.: </Последние_и_первые_люди>.
[2] В переводе на русский оба романа (Last and First Men. Star Maker) под одной обложкой в первый и, кажется, последний раз были опубликованы в 2004 году: Стэплдон Олаф. Последние и первые люди. Создатель звезд. Перевод с английского О. Колесникова. М., «АСТ», «Люкс», 2004, 640 стр. («Philosophy»).
[3] См.: Книжная полка Марии Галиной. — «Новый мир», 2013, № 7.
[4] О романе Дёблина «Берлин, Александерплац» (1929) см. в Книжной полке Дениса Безносова. — «Новый мир», 2013, № 9.
[5] См: статью «Альфред Дёблин» в Википедии </>.
[6] См. по этому поводу также: Лекманов Олег. Опыт быстрого чтения. «Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама. — «Новый мир», 2013, № 8, где текст поэта с его глобальными, чуть ли не апокалипсическими картинами рассматривается, в частности, как метафорическая отсылка к бомбардировкам с воздуха и «новой опасности», которую несет в себе небо.
[7] Обсуждение наследия Дроздовича в блогах можно найти, в частности, вот здесь: <-05.livejournal.com/644011.html>.
[8] <wikipedia.org/wiki/Язэп_НарцызавЁч_ДраздовЁч>.
Книги
*
Евгений Евтушенко. Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии. Антология. В 5-ти томах. Том 1. М., «Русскiй Мiръ», 2013, 856 стр., 10 000 экз.
Начало нового проекта Евтушенко — своеобразная мегаантология всего лучшего, что было в русской поэзии за всю историю ее существования, плюс эссе и стихотворение Евтушенко о каждом из представленных поэтов; первый том охватывает поэтические явления от устного народного творчества и памятников древнерусской литературы до Александра Пушкина.
Паскаль Киньяр. Carus, или Тот, кто дорог своим друзьям. Роман. Перевод с французского И. Волевич. СПб., «Азбука», «Азбука-Аттикус», 2013, 320 стр., 3500 экз.
Паскаль Киньяр. Тайная жизнь. Роман. Перевод с французского Е. Баевской, М. Брусовани. СПб., «Азбука», «Азбука-Аттикус», 2013, 416 стр., 3500 экз.
Два новых романа на русском языке одного из ведущих писателей Франции. «Carus…» — художественное исследование феномена витальности человека, написанное как роман, — с героями, сюжетом, с четко обозначенным временем и хронологией событий. Жанр «Тайной жизни» определить труднее, это, конечно, роман, в тексте есть как минимум герой и героиня и история их любви. Но одновременно это и своеобразное соединение форм поэтической речи и философского эссе; это книга о страшном — о любви, о музыке, природе творчества, смерти, молчании. «Язык стал моим личным врагом, а может, он был им и раньше, с тех пор, как я различил в воздухе его омерзительные волны. Мы не из прихоти превращаем музыку, а потом литературу в страсть нашей жизни. Если хочешь выжить, слова слишком ненадежны, слишком новы и пустопорожни. Когда-то жизнь выражала себя сама»; «Творчество должно бить ключом, рокотать, раскатываться громом в потемневшем от грозы небе; оно должно вырываться наружу, как подземная тьма сквозь устье пещеры, набрасываться, как набег. Во всем, что творит и рождает, слышатся основы»; «Всякий мужчина и всякая женщина, которые отказываются от своего желания, подавляют свое доверие к жизни. Свое рождение. Отвергают бездну, в которой заложена суть».
Харуки Мураками. 1Q84. Тысяча Невестьсот Восемьдесят Четыре. Книга 3. Октябрь-декабрь. Перевод с японского Дмитрия Коваленина. М., «Эксмо», 2013, 512 стр., 7000 экз.
Роман культового японского писателя, подававшийся его пиар-менеджерами как «главная литературная сенсация нового века», «магнум-опус прославленного мастера». Первые книги романа: Харуки Мураками . 1Q84. Тысяча невестьсот восемьдесят четыре. Книга 2. Июль-сентябрь. Перевод с японского Дмитрия Коваленина. М., «Эксмо», 2012, 544 стр., 10 000 экз.; Харуки Мураками . 1Q84. Тысяча невестьсот восемьдесят четыре. Книга 1. Апрель-июнь. Перевод с японского Дмитрия Коваленина. М., «Эксмо», 2012, 574 стр., 10 000 экз.
Валерия Нарбикова. Равновесие света дневных и ночных звезд. Роман. Предисловие Андрея Битова. М., «Новое литературное обозрение», 2013, 224 стр., 1000 экз.
Новое издание романа, впервые вышедшего в 1988 году. Возможно, роман этот был и не самым ярким художественным текстом тех лет, но появление его было по-настоящему значительным — автор романа, по сути, предложил русской прозе новый язык, в котором было зафиксировано реальное на тот момент — и для того поколения — соотношение слова и подразумеваемого за ним значения. Принципиально важным здесь было то, что роман Нарбиковой явился органичным движением в русской прозе, в отличие от текстов молодых писателей рубежа 80 — 90-х годов, кинувшихся писать под Борхеса, под Павича, под Берроуза и др.
Юрий Перфильев. Элейская гавань. Стихи. М., «Старые русские», 2013, 204 стр. Тираж не указан.
Новая книга стихов ростовского, а ныне московского поэта. «Читать эти стихи — мука мученическая и наслаждение. То, спускаясь по строчкам вниз, восходишь, едва не воспаряешь от смысла к смыслу, аж дух захватывает. А то, наоборот, его захватывает от того, что тебя только что спустили по лестнице…»; «И лезешь сразу обратно, чтобы заново нащупать и понять каждую ступеньку, весь путь от первого смысла до последнего» (из предисловия Владимира Строчкова). «Что такое правда, / знает исподлобья / пристальный читатель / профильной газеты, / под горячий в меру, / лишь бы не обжечься, / чай и церебральный / ворох междометий. // Далее по тексту / выверенным курсом, / преодолевая / знаки препинаний. / Жаль, что из последних, / время крутит солнце, / как преподаватель / школьной физкультуры».
Андрей Сергеев. Omnibus. Роман, рассказы, воспоминания, стихи. М., «Новое литературное обозрение», 2013, 608 стр., 1000 экз.
Собрание сочинений в одном, но объемистом, томе лауреата Русского Букера, прозаика, поэта, переводчика Андрея Яковлевича Сергеева (1933 — 1997) — роман «Альбом для марок», «Портреты» (литературные портреты Бродского, Зенкевича, Винокурова, Ахматовой, Слуцкого и других), рассказы («рассказики»), составившие книгу «Изгнание бесов», стихи и поэмы 70-х годов. (Из «Портретов» — об Ахматовой: «Я спросил: „Вам нравится ‘Двенадцать?‘”. Поежилась: „Похоже. Тогда было хуже, чем в тридцать седьмом году. Матросики ходили по квартирам и убивали”. О Маяковском — тоже общеизвестное, но разным слушателям — по-разному. Мне — точно: „Жаль, его в семнадцатом году шальной пулей не убило”»; «К классикам менее пристрастна, чем к современникам. Все знают, что Пушкин и Достоевский — во главе угла. Лев Толстой — „мусорный старик”. Чехов не в почете: „У Чехова не было тайны”. Бунин? „Бунин не мог простить человечеству, что кончил четыре класса гимназии”. О Лермонтове с семейной досадой: „Бабка проклятая, все юнкерские поэмы сохранила...”».)
Елена Сунцова. Возникновение колокольчика. New York, «Ailuros Publishing», 2013, 134 стр. Тираж не указан.
Новая книга стихов поэтессы, начинавшей как поэт уральский, затем — жительницы Санкт-Петербурга, ныне — Нью-Йорка, постоянного автора русских толстых литературных и поэтических журналов — «Я надену белое, / Лучшее и смелое, / Выйду, горяча, / Гордые плеча. // Улица пустынная, / Лишь трава полынная, / Кошка умывается, / Обморок сбывается».
Людмила Улицкая. Детство 45 — 53. А завтра будет счастье. Редакторы-составители Л. Улицкая, Е. Шубина. М., «АСТ», 2013, 538 стр., 25 000 экз.
Сборник воспоминаний о послевоенной жизни в СССР, тексты расположены по разделам, коих здесь семнадцать: «Жизнь города» и «Жизнь деревни», «Жизнь двора», «Коммуналки и соседи», «Детский дом»; «Пили», «Ели», «Одевались», «Мылись» и другие. Каждый из разделов начинается предисловием Улицкой. «Ни история, ни география не имеют нравственного измерения. Его вносит человек. Иногда мы говорим: „жестокие времена”. Но все времена по-своему жестоки. И по-своему интересны. Одно поколение сменяет другое, и каждое имеет свою собственную физиономию. Мы задумали вспомнить о поколении тех, чье детство пришлось на конец войны, послевоенные годы 1945 — 1953. Для меня это — ровесники, для других — родители».
Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Впервые на русском (комплект из четырех книг). СПб., «Азбука», «Азбука-Аттикус», 2013, 1552 стр. Тираж не указан.
Монументальный проект питерских издателей — четыре книги, представляющие Скотта Фицджеральда как рассказчика, автора текстов, обычно не включавшихся в выходившие на русском языке многотомники писателя, как тексты «коммерческие», которые он писал главным образом по заказам популярных журналов, и ориентированные на вкусы их аудитории; но тем не менее и в этих рассказах Фицджеральд оставался Фицджеральдом. Переводы этих рассказов сделаны Людмилой Бриловой, Сергеем Сухаревым, Александрой Глебовской, Еленой Калявиной, Еленой Петровой, Василием Дорогокуплеем.
Владимир Шаров. Возвращение в Египет. Роман. М., «АСТ», 2013, 759 стр., 2000 экз.
Новый роман Шарова, представляющий историю в переписке семьи, связанной родством с Гоголем. Действие романа разворачивается в ХХ веке. Первая публикация — в журнале «Знамя» № 7, 8 за 2013 год.
*
Аркадий Горенштейн. Глядя в прошлое. М., «ОГИ», 2013, 244 стр. Тираж не указан.
Прибавление к русской прозе, написанной врачами, — мемуары детского хирурга, начинавшего свою деятельность в России, умершего в Израиле, — книга, которую автор начал писать, узнав о своем диагнозе-приговоре; болезнь оставила ему только несколько месяцев для завершения главных дел — и одним из этих дел стало написание этой книги. Книга была написана залпом — энергично, информативно, жестко, с на редкость выразительными картинами не только жизни медицинской, но и «просто» жизни, окружающей больницу, врачей и их пациентов; замечательны в этом отношении страницы, посвященные Вологодчине начала шестидесятых годов, где автор работал первые годы после медицинского института («Ничто не может сравниться с переживаниями начинающего солдата, врача и священника», — цитирует он Хемингуэя и подтверждает это собственным текстом); затем следуют картины жизни и работы в Ленинграде, далее — эмиграция и вхождение в профессию и, соответственно, в новую жизнь в Израиле, где он стал одним из самых авторитетных специалистов в своей области. Только жаль, что талант рассказчика он таил всю жизнь.
Сергей Дурылин. Три беса. Художественная проза, очерки. Составление, комментарии, статья А. Б. Галкина. М., «Совпадение», 2013, 384 стр., 3000 экз.
Первое в таком объеме собрание художественной и очерковой прозы писателя, а также литературоведа, педагога, священника, этнографа Сергея Николаевича Дурылина (1886 — 1954).
Валерий Золотухин. Таганский домовой. М., «Зебра Е», 2013, 704 стр., 2000 экз.
Дневники Валерия Золотухина, которые он вел более тридцати лет, своеобразный роман о театре на Таганке; среди его персонажей, соответственно, — Юрий Любимов, Анатолий Эфрос, Леонид Филатов, Владимир Высоцкий, Николай Губенко, Алла Демидова, Борис Можаев, Юрий Трифонов, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина и другие.
Клод Леви-Стросс. Обратная сторона Луны. Заметки о Японии. Предисловие Юндзо Кавады. Перевод с французского Елены Лебедевой. Научный редактор А. Н. Мещериков. М., «Текст», 2013, 160 стр., 3000 экз.
Леви-Стросс, находившийся под обаянием японской культуры, семь раз приезжал в Японию, и почти каждый приезд оставлял след в его творчестве, чему свидетельство эта книга, которую составили статьи, выступления и интервью великого антрополога и социолога, посвященные Японии.
И. Н. Лобойко. Мои воспоминания. Мои записки. Вступительная статья, подготовка текста, составление библиографического списка и комментарии А. И. Рейтблата. М., «Новое литературное обозрение», 2013, 328 стр. 1000 экз.
Книга из серии «Россия в мемуарах»; от издателя: «Впервые публикуемые целиком воспоминания профессора русского языка и словесности Виленского университета Ивана Николаевича Лобойко (1786 — 1861) освещают малоизвестные страницы истории Российской империи: создание и первые годы существования Харьковского университета, деятельность Вольного общества любителей отечественной словесности в Петербурге, труды Н. П. Румянцева и членов румянцевского кружка по собиранию и публикации исторических документов и памятников славянской письменности, разгром Виленского университета Н. Н. Новосильцовым и т. д. Выразительно характеризует автор известных литераторов и ученых — Н. И. Греча, А. А. Перовского, Ф. В. Булгарина, А. Ф. Воейкова, А. Мицкевича, И. М. Снегирева, митрополита Евгения (Болховитинова), И. Лелевеля и др.».
Надежда Мандельштам. Мой муж — Осип Мандельштам. М., «АСТ», 2013, 480 стр., 2000 экз.
Воспоминания Надежды Мандельштам в серии «Великие биографии».
Николай Мельников. Портрет без сходства. Владимир Набоков в письмах и дневниках современников (1910 — 1980-е годы). М., «Новое литературное обозрение», 2013, 264 стр. 1500 экз.
После великолепного сборника «Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова» (М., «Новое литературное обозрение», 2000) Мельников подготовил новый сборник, структура которого отчасти напоминает вересаевского «Пушкина в жизни», только здесь «в жизни» не Набоков, а его тексты; материал располагается в хронологическом порядке и как бы выстраивает еще и свой сюжет, сюжет медленного (очень медленного) вхождения творчества Набокова в культурный обиход; и сюжет этот драматичен — сегодня, когда фигура Набокова уже давно стала культовой, очень трудно представить степень эстетической глухоты к тому, что делал в литературе Набоков, даже у самых как бы эстетически продвинутых его современников: «Марина Цветаева — Анатолию Штейгеру, 29 июля 1936: „Какая скука — рассказы в ‘Современных записках‘ — Ремизова и Сирина. Кому это нужно? Им — меньше всего, и именно поэтому — никому”; Михаил Морозов — Вадиму Рудневу, 30 июля 1936: „‘Весна в Фиальте‘ Сирина написана живо, много оригинальных мыслей, так же как характеристик действующих лиц. Слог энергичный, ‘нервный‘, мне очень нравится, но самая главная ‘героиня‘, так же как и личность ‘героя‘, от имени которого ведет рассказ автор, могли быть другими, заменены более симпатичными типами”».
«Пришедший сам». Воспоминания о Владимире Маяковском. Вступительная статья Дм. Быкова. М., «ПРОЗАиК», 2013, 541 стр., 3000 экз.
В сборник вошли воспоминания Василия Каменского «Жизнь с Маяковским», Павла Лавута «Маяковский едет по Союзу», Льва Кассиля «Маяковский — сам».
Карен Степанян. Достоевский и Сервантес. Диалог в большом времени. М., «Языки славянской культуры», 2013, 368 стр., 1000 экз.
Новая — четвертая — книга известного литературоведа, специалиста по творчеству Достоевского, в которой он продолжает свой разговор о Достоевском в неожиданном, на первый взгляд, контексте: Достоевский и Сервантес, то есть, во-первых, Достоевский здесь — в контексте вершинных явлений классики мировой литературы, что дает исследователю возможность выделить некоторые вечные темы и мотивы мировой литературы в интерпретации Достоевского; и одновременно книга предлагает сюжет как бы локальный: перекличка романов «Дон Кихот» и «Идиот». Романы эти естественно связаны основным персонажем — героем, изначально выпавшим из «нормальной» жизни. Этот ход кажется логичным, почти неизбежным для литературоведения, но, как с удивлением замечает автор, работ, посвященных сравнительному анализу этих двух, может быть, самых знаменитых в мировой литературе образов «душевнобольных» нет. Книга Степаняна первая на эту тему. Соединение в одном литературоведческом сюжете этих двух — отделенных и временем и географией (традициями национальных культур) — писателей у Степаняна отнюдь не кажется произвольным, при ближайшем рассмотрении оно выглядит абсолютно естественным, более того, почти неизбежным. Их роднит неожиданно многое, даже биографически: происхождение, образование, военная служба, плен у одного и плен у другого и т. д. Ну и, разумеется, уровень задач, которые ставил перед собой и тот и другой; анализ того, как именно решались эти задачи, и составляет содержание монографии Степаняна.
Мариэтта Чудакова. Литература в школе: читаем или проходим? Книга для учителя. М., «Время», 2013, 288 стр., 3000 экз.
Новая книга одного из ведущих наших литературоведов посвящена острейшей проблеме современной школы: преподаванию литературы и — шире — сохранению того, что автор считает «второй после родного языка общенациональной связки: культурного наследия» — «...надо бы стремиться к тому, чтоб окончившие школу-одиннадцатилетку — умели мыслить. Не шли на поводу у демагогов; не приучались ненавидеть других людей. Не торопились в моральных оценках. Критически относились как к всеобщему одобрению, так и к всеобщему осуждению». «Формирование внутреннего мира человека, а не „сильного государства” — вот задача русской классики. И с ней она в высшей степени успешно справляется — дайте только ей дотянуться до подростка».
Юрий Щеглов. «Затоваренная бочкотара» Василия Аксенова. Комментарий. М., «Новое литературное обозрение», 2013, 152 стр., 1500 экз.
Последняя большая работа филолога Юрия Константиновича Щеглова (1937 — 2009) — текст, представляющий собой, по сути, медленное чтение прозы Аксенова литературоведом, а также — культурологом, историком, социальным психологом и т. д. Книга адресована не только узкому специалисту, но парадоксальным образом благодаря жанру, как бы узкофилологическому по функции — «комментарии», — книга получилась книгой об Аксенове и его времени; одной из немногих, в которой разговор о том, что именно внес Аксенов в русскую литературу, ведется предметно.
Составитель Сергей Костырко
Составитель благодарит книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, дом 12/27) за предоставленные книги.
В магазине «Фаланстер» можно приобрести свежие номера журнала «Новый мир».
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Периодика
«Большой город», «Воздух», «Завтра», «Искусство кино», «Итоги», «Москва», «Московские новости», «НГ Ex libris», «Нева», «Неволя», «Новая газета», «Новая реальность», «Новое время/The New Times», «Новый берег», «Однако», «ПОЛИТ.РУ», «Российская газета», «Русский Журнал», «Русский репортер», «Свободная пресса», «Теории и практики», «Эмигрантская лира», «Colta.ru», «Deutsche Welle», «Lenta.ru»
Светлана Алексиевич. «Мы — общество жертв». Беседовал Ефим Шуман. — Сайт радиостанции « Deutsche Welle », 2013, 20 июня < >.
Светлане Алексиевич присуждена Премия мира немецких книготорговцев.
«Я бы не сказала, что он — совершенно новый жанр для русской литературы или для белорусской. Была книга Федорченко о Первой мировой войне. Она называлась „Народ на войне”. Федорченко работала в госпитале и записывала разговоры с людьми».
«Я мир воспринимаю через голоса. Я ведь выросла в белорусской деревне, а белорусская деревня после войны — это были одни женщины. Я училась воспринимать жизнь с женского голоса. Не случайно моя первая книга — это книга о женщинах на войне. Речь идет о воздухе нашей жизни. Я жила в славянской деревне, где все выговаривается, где вся беда (а мы люди беды и страданий) выносится на улицу, проговаривается... Это выше тебя, этот жанр не только тебе принадлежит».
Варвара Бабицкая. Человек дневниковый. В России издан первый том дневников Сьюзен Зонтаг. — « Colta.ru », 2013, 21 июня < >.
«В дальнейшем она [Зонтаг] не раз еще употребит похожие обороты („С любопытством замечаю, что вхожу в анархистско-эстетическую пору своей молодости”), как будто смотрит на саму себя не синхронически, а диахронически, как на развивающуюся систему, для которой настоящий момент развития ничем, в сущности, не выделяется среди других, прошедших и еще не наступивших».
См. также рецензию Ольги Балла в сентябрьском номере «Нового мира» за этот год.
В нем преломился весь ХХ век. В серии «ЖЗЛ» вышла биография Дмитрия Лихачева, вызвавшая скандал. Беседовала Наталья Шкуренок. — «Новая газета», 2013, № 69, 28 июня < >.
Говорит внучка Дмитрия Лихачева, профессор Манчестерского университета Вера Тольц-Зилитинкевич: «<...> первая, достаточно подробная биография Дмитрия Сергеевича вышла в 2011 году. Ее автор — известный историк Владислав Зубок. Это серьезная книга, скорее научная. [Валерий] Попов же попытался написать о Дмитрии Сергеевиче для широкого читателя, и очень жаль, что книга вышла в известной серии «Жизнь замечательных людей», — книга, на мой взгляд, этого не достойна. Часть ее — рассказ о научной и общественной деятельности Дмитрия Сергеевича — сделана в стиле соцреализма, эдакий канон жизни великого человека. Эта форма уходит корнями в сталинский период: именно тогда создалась крайне упрощенная схема построения биографий, по которой — будь то Пушкин или Ньютон — лепился образ героя, всегда безгрешного, во всем правого, на голову выше окружающих. Зато вторая часть — о семейной жизни — написана в духе самой дешевой желтой прессы российского пошиба».
Следом приводится критическое мнение Константина Азадовского об этой книге Валерия Попова.
Вторжение писателя в жизнь. Неопубликованное эссе Варлама Шаламова. — «Русский репортер», 2013, № 24, 20 июня < >.
Небольшой текст начала 60-х годов. Оригинал находится в РГАЛИ; обнаружен и публикуется немецкой исследовательницей Франциской Тун-Хоенштайн, редактором-составителем немецкого собрания сочинений В. Т. Шаламова. Комментарии В. В. Есипова.
«Роман „День второй” вышел, имел шумный успех, широко обсуждался. И в Томске, конечно, — в Томске горячее, может быть, всего. Сам Эренбург многократно выступал в защиту своего героя: он не считал Володю Сафонова (как и Володю Сафронова) отрицательным героем. Эренбург сделал Володю Сафронова рупором особенного рода характеров, типом людей-одиночек, вступающих в конфликт с обществом, одиночек талантливых, честных, но идущих по неверному пути. Общественностью — всяческой: литературной, партийной и читательской — Володя Сафонов был осужден, и осужден решительно. Читающая публика, общественность Томска всегда считала Володю Сафонова портретом Володи Сафронова, живого томича. Сам Володя Сафронов считал так же. Во всем этом не было ничего плохого. Беда была в том, что этого же мнения держалось и Томское отделение НКВД».
Анна Голубкова. Пишите критику! Анкудинов, Ширяев, Топоров, Арбитман и другие: Анна Голубкова о положении дел в критическом цехе. — « Colta.ru », 2013, 14 июня < >.
«На мой взгляд, именно толстым журналам мы должны быть благодарны за то, что литературная критика сохраняется в своем традиционном виде — то есть в виде более или менее объективной, написанной в нейтрально-эмоциональном тоне и стилистически выдержанной статьи. Излишняя наукообразность, равно как и чрезмерная эссеистичность, из таких статей, как правило, старательно изгоняется редакторами. И в этом, скорее всего, можно усмотреть прямой пережиток якобы давно ушедшей в прошлое советской эпохи. Эта критика конвенциональна не только стилистически, но и в выборе объекта. И, таким образом, она вполне отражает иерархическую расстановку сил внутри литературного сообщества, впрочем, для обычного читателя нисколько не интересную. <...> Пока же скажу следующее: я вовсе не думаю, что наличие такого островка литературной респектабельности — это плохо. В конце концов, прежде чем отрицать иерархию, сначала нужно ее выстроить».
«Следует также отметить, что толстые журналы, опять-таки в силу своей бедности, лишь придают некую форму хаотическому критическому движению, но вряд ли действительно направляют его. Разумеется, редакторы всегда стараются заказать рецензии на наиболее значимые, по их мнению, книжные новинки. Но не надо забывать и о том, что редакторская установка должна прежде всего совпасть с желанием автора написать рецензию, а это происходит далеко не всегда. На мой взгляд, в таких условиях никакой литературной мафии существовать не может, потому что в итоге редакторам все-таки приходится иметь дело с тем, что есть, а не с тем, что им хотелось бы опубликовать».
Светлана Гомзикова. Патриотизм в австро-венгерском стиле. За неофициальную трактовку истории предлагают наказывать по Уголовному кодексу. — «Свободная пресса», 2013, 7 июня < >.
Говорит Константин Крылов: «Патриотизм сам по себе, конечно, вещь чрезвычайно хорошая. Однако для этого нужно иметь, во-первых, Родину. А имеют ли нынешние граждане РФ (если можно так выразиться) Родину — это большой вопрос».
«Для сравнения: в годы существования Австро-Венгрии чехи, словаки или даже венгры не ощущали это государство своим отечеством. Они считали отечеством свою Чехию, свою Венгрию — те куски земли, на которых они жили. Австро-Венгрию они отечеством не ощущали, притом, что народы эти как раз очень склонные к патриотизму. А вот к государству они относились отрицательно, я бы даже сказал, с насмешкой. Практически половина чешской культуры, наиболее популярная ее часть — это, собственно говоря, насмешки над Австро-Венгрией, и особенно над австро-венгерским патриотизмом. Начиная, наверное, с самой известной чешской песни про канонира, у которого оторвало руки, но он продолжал стрелять во врагов отечества. Дальше — знаменитый „Швейк”. <...> Замечу, что чехи сейчас абсолютно искренние, стопроцентные патриоты Чехии, своего государства».
«„Дорогие россияне” сегодня в таком же положении, как чехи тогда. Прежде всего, русские. Но, впрочем, и все остальные народы. Они не могут воспринимать нынешнюю РФ как свое отечество. Это, в общем, чужое нам государство, управляемое людьми, чьи интересы очень далеко отстоят от наших. Чего, собственно, они даже не скрывают. <...> Мы чужие на этом празднике жизни».
Екатерина Дайс. Вокруг оккультуры. — «Русский Журнал», 2013, 24 июня < >.
«Когда я в 2007 году защищала в РГГУ свою кандидатскую диссертацию, со своего места встал маститый переводчик французских текстов (Бодрийяра, Лакана и Дерриды), седовласый и сухопарый профессор Z , и заявил: „Настоящий ученый не должен изучать эзотерику!”. Это заявление не слишком меня удивило, разве что только категоричностью тона, я была одной из тех, кто пробивал стену, разделявшую академическое атеистическое знание и эзотерический гнозис, который содержится в популярных произведениях культуры. Как культурологу мне было непонятно, почему можно изучать сериалы, дамские романы или надписи на бересте (чем с успехом занимались мои коллеги), но нельзя — мистериальные культы и гностические движения...».
Даниил Дондурей, Борис Дубин. Сплочение через противостояние. О технологии поиска врага. — «Искусство кино», 2013, № 5, май < >.
« Б. Дубин. <...> Я вообще думаю, что к 2000-м годам пришло время именно таких „долгих” действий. Представления конца 80-х — начала 90-х о том, что можно добиться главного одним прыжком, одним рывком, показали свою утопичность, неэффективность и, в общем, непопулярность у больших групп населения.
Д. Дондурей. Мы вошли в эпоху длинного времени…
Б. Дубин. Да, и какой-то большой, кропотливой, муравьиной работы.
Д. Дондурей. <...> Неужели так называемый креативный класс готов в поисках адекватности ждать целых шесть лет, тем более двенадцать?
Б. Дубин. Жизнь одна, и нетерпение такого рода понятно. Не случайно Трифонов в свое время так и назвал роман — „Нетерпение”».
Юрий Зобнин. Горькая правда Горького. (К 145-летию со дня рождения писателя.) — «Москва», 2013, № 6 < >.
«Однако и теперь для меня, воспитанного в культурной атмосфере позднего советского идеализма, еще всецело проникнутого интеллигентской романтикой „бардовских” 60-х годов („Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...” etc .), „ горьковская правда ” тогда <...> казалась проблематичной. Вплоть до „проклятого десятилетия”, до Ельцина, до девяностых годов. „...Я не знал народа, его криминогенной сути, — признавался тогда один из лидеров ‘шестидесятничества‘ Андрей Вознесенский. — Считал, что если езжу по стране и читаю стихи, то знаю людей. Я читал стихи студентам и интеллигентам. Это был другой народ. А потом поперла темная сила — криминал, и я понял, что, может, ошибся...” О, как читался Горький в лихие девяностые!..»
Владимир Карпец. Битва за историю. — «Завтра», 2013, № 25, на сайте газеты — 20 июня < >.
«Увы, надо откровенно сказать и о необходимости радикального переосмысления Дня Победы — разумеется, не „по-власовски”. <...> День Победы — это день Победы Великой Святой Руси над просвещенческой объединенной Европой, наследницей Каролингов. Если угодно, Гипербореи над Атлантидой — в изначальном смысле».
Василий Костырко. «Я» как процесс. О романах Дмитрия Данилова. — «Русский Журнал», 2013, 7 июня < >.
«Самое удивительное в этом тексте [„Горизонтальное положение”], конечно, его язык, на который уже не раз обращали внимание критики (Евгения Риц, Ирина Роднянская, Юрий Угольников и др.). Герой-повествователь рассказывает о своей жизни назывными предложениями, где роль подлежащих выполняют отглагольные существительные: „Пробуждение часов в одиннадцать утра. Осознание того, как же много надо всего сделать”. Он ни разу не использует слово „я”. Если считать целью художественной литературы вытеснение мысли о смерти, то проза Данилова выглядит как попытка добиться этого новым способом и показать процесс изнутри. Ведь тот, кто описывает свою жизнь как совокупность действий при помощи назывных предложений, состоящих из отглагольных существительных, не может сказать „я умру”. Во-первых, в его словаре нет никакого „я”, во-вторых, назывные предложения возможны только в настоящем времени».
См.: Дмитрий Данилов, «Горизонтальное положение». — «Новый мир», 2010, № 9; «Описание города». — «Новый мир», 2012, № 6.
Вячеслав Курицын. «Выстраивание сугубо индивидуальной системы смыслов — сладчайший из жребиев». Беседу вел Даниил Бурыгин. — «Теории и практики», 2013, 19 июня < >.
«Технологически постмодернизм повсюду. Социальные сети и вообще интернет — будто сказочное воплощение снов об интертекстуальности».
«Постмодернистская идея равноправия локальных смыслов разбилась (как в свое время и коммунистическая) о человеческую природу: гомо сапиенс как целое, похоже, без глобальных смыслов не может, а тут еще такой момент подоспел, что эти глобальные смыслы повалили нам на голову в самой что ни на есть дикой огласовке».
«Лично я постмодернистским идеям — может быть, с несколько большей иронией, чем в девяностые, — верен, и в книжках, и в жизнестроительстве. Но на дворе эпоха фундаменталистских реваншей, да. Что же, тоже занятно».
Станислав Львовский. Интервью. Беседу вела Линор Горалик. — «Воздух», 2012, № 3-4 < >.
«Я вот родился в 1972 году, и к 1991-му, когда СССР не стало, мне было все-таки уже девятнадцать. И дальше уже до нынешних своих сорока я дожил с совершенно естественным, самим по себе сформировавшимся знанием (вот не пониманием, а знанием), что ничего постоянного не существует, — и эти локусы памяти, множество которых и образует родину, где и когда они бы ни находились/существовали, — тоже находятся в постоянном движении — одни возникают, другие исчезают. У Дмитрия Александровича Пригова есть лекция, в которой он объясняет, что вот, огромная часть жизни человечества вообще и миллионов отдельных людей в частности прошла в тесном общении с лошадьми. И сейчас мы даже не можем вообразить себе, какое важное место они всегда занимали. А потом раз — и все, не в один год, но при жизни одного поколения их практически не стало. Это я к тому, что единственная лошадь и единственная родина (а также единственная литература), которые всегда с тобой, — это твои (и многих или немногих или только твои), как бы сказать, воображаемые друзья».
«Я отношусь к животным с большим уважением. Настолько, что мне, в общем, кажется, что я не очень вправе использовать их в качестве некрашеных деревянных болванок для нанесения собственных проекций словесным акрилом. У них своя жизнь, и, насколько я понимаю, это жизнь, более или менее лишенная времени. Мне интересно, как это выглядит изнутри, — я, как и все мы, знаю про это, правда, совсем немного. Ну вот когда ты едешь на метро по знакомому маршруту: в одно мгновение ты здесь, а в другое — там. Очнулся — а уже перешел на другую линию — и шел как бы в некоторой разновидности сна. Казалось бы, это действие требует осознания — но нет. Вот, насколько я понимаю, они так всегда живут, в такой сероватой, едва прозрачной Плероме, которая, как и сон, может быть пространством очень интенсивным. Про переходы в метро — это важно. Потому что „жизнь животных” — это большая часть нашей собственной жизни. Мы — они, значительной частью. И эта часть нами едва осознаваема».
См. также рецензию Кирилла Корчагина в августовском номере «Нового мира» за этот год на поэтическую книгу Станислава Львовского «Всё ненадолго».
Александр Марков. Туземец наоборот. Посмотрев фильм-призер «Кинотавра», Александр Марков перечитал роман Алексея Иванова «Географ глобус пропил». — « Colta.ru », 2013, 13 июня < >.
«Для этого нужно распутать то, что является первичным проектом Алексея Иванова. Этот проект соединяет в себе отсылку к двум моделям колонизации Урала: сословно-корпоративной колонизации, начатой Ермаком, и колонизации полицейской, проводившейся уже во времена после Смуты и особенно в императорской России. Собственно, Служкин и является таким неудавшимся полицейским, пытающимся ввести систему отношений, игнорирующих цеха и сословия; тогда как школьники представлены как сплоченная цеховая структура, эти усилия презирающая. Служкин не может наводить никакого порядка, а может только соблазнять — то своими знаниями, то опытом, то авантюрными перспективами. Будучи предназначен к тому, чтобы учреждать порядок, он не может стать и настоящим капиталистом, способным все купить».
«Моя поэзия перед потомством чиста…» На вопросы Александра Радашкевича отвечает Юрий Кублановский. — «Эмигрантская лира», 2013, № 2 < >.
Говорит Юрий Кублановский: «Будучи человеком в общем-то неиздерганным, скорее доброжелательным, чем нет, и довольно покладистым, я действительно жил практически в одиночестве, когда был в эмиграции, и уже в кромешном одиночестве — в криминальные девяностые годы. То же самое и теперь. Но когда стареешь, одиночество становится даже уже потребностью. Я же не шестидесятник какой-нибудь, который должен все время светиться, а без этого угасает. Помню, я спросил Евгения Евтушенко, почему он уехал за океан в самые что ни на есть судьбоносные для российского социума годы. Он ответил: „Всего два, три звонка в день, сам понимаешь…”. Лев Лосев рассказывал мне, что если у Бродского телефон молчал более трех часов, он начинал дергаться и говорил, что поэты никому не нужны».
«„Разочарование” — это мягко сказано, Саша. И Солженицын, и я, и сотни тысяч других русских людей пережили в девяностые годы серьезную драму. А когда натовцы бомбили Белград, разоряли древности Косова — это было не меньшее потрясение, чем советские танки в Праге».
«Мы судим о будущем, исходя из прошлого». Профессор Кембриджа Александр Эткинд — о войнах памяти. Беседу вела Людмила Жукова. — «Новое время/ The New Times », 2013, № 22, 24 июня < >.
Говорит Александр Эткинд: «<...> в России статус гуманитарных наук очень низок, хуже того, он снижается даже по сравнению с недавним советским прошлым. Особенно заметно это в последние два года. Впрочем, не просто снижается — его целенаправленно снижают».
«Мы не знаем будущего, но гадаем о нем, исходя из прошлого или, точнее, из того, что мы о нем знаем; я называю это „моделями памяти”. К примеру, после неполного успеха большевистской революции среди интеллектуалов и студентов началась эпидемия самоубийств, получившая название „есенинщины”. Естественно, никто не мог этого предсказать; зато сейчас можно задуматься о близком будущем, исходя из этой модели. Сейчас такой момент, когда кто-то говорит об отъезде, кто-то говорит об уходе в себя, другие говорят о новых формах в культуре и искусстве. Будущее никогда не повторяет прошлого, и, однако, знание прошлого помогает выжить в настоящем».
На последней ноте. Беседу вел Валерий Выжутович. — «Российская газета» (Федеральный выпуск), 2013, № 122, на сайте газеты — 7 июня < >.
Говорит Владимир Мартынов: «Мы пользуемся великим классическим наследием, к которому не имеем никакого отношения. Большой театр долгое время был национальным символом. Он считался великим, потому что у него было великое прошлое. Сейчас он перестает быть даже брендом. Балет еще кое-как держится, а опера опустилась ниже плинтуса. Музыкальный театр, который не может поставить ни одной оперы Вагнера или Моцарта, это национальный позор. Конечно, на русской классике можно прожить, в том и заключается принцип существования сырьевой культуры».
«Скажем, новая опера — это прежде всего новая партитура. Если нет свежих композиторских идей, движения вперед не будет. А их нет. И руководство театра тут ни при чем. Руководство — это чиновники. Они пишут партитуры? Что-то ставят? Проблема куда более фундаментальна, чем смена власти. Могут прийти великие чиновники и даже великие режиссеры, но если никто не принесет новых партитур, то говорить не о чем. Этот гнойник когда-то должен был прорваться. Потому что невозможно сидеть на „сырьевой” игле „Спящей красавицы” и „Лебединого озера” и делать вид, будто это лицо современной российской культуры».
«Я слышал, кто-то из деятелей Большого театра высказал мысль, что все их беды, они, мол, от того, что ставятся „не те” спектакли: „Дети Розенталя”, еще что-то... Я не в восторге от „Детей Розенталя”, но это хоть какая-то попытка создать что-то новое, актуальное».
Неоскорбленная часть души. Писатель и филолог Алексей Варламов о Михаиле Пришвине, любимых и ненавидимых 90-х и премиальных вешках. Беседу вела Дарья Данилова. — «НГ Ex libris», 2013, 20 июня < >.
Говорит Алексей Варламов: «Я и люблю, и ненавижу эти [90-е] годы. Даже советские времена не вызывают у меня столько чувств. 90-е, понимаете… Я не случайно назвал свой первый роман „Лох” — тогда это слово только входило в оборот: оно, по-моему, достаточно точно выразило то, что с нами в ту пору произошло. После ошеломительной радости конца 80-х, когда мы шли по Садовому кольцу стотысячной толпой и скандировали „Долой КПСС!”, после счастливого августа 91-го года все случившееся потом стало для меня кошмаром. При этом я отдаю себе отчет, что маленькие беды московского жителя ничто по сравнению с тем, что пережили люди на окраинах империи, в промышленных городах с остановившимися заводами, в деревнях, но и мне пришлось хлебнуть, а главное — постоянная жизнь в страхе, что завтра рухнет то немногое, что еще живо. И все-таки теперь, оглядываясь назад, я вспоминаю 90-е с чувством благодарности. За то, что они были, за то, что кончились, за то, что мы выжили, за то, что тогда как раз масштаб человеческих личностей сделался чуть крупнее».
Неподдающийся. Беседу вела Валерия Сычева. — «Итоги», 2013, № 22 и 23 < >.
Говорит Эдуард Лимонов: «С папой все очень смутно. Он попал в ОГПУ, то, которое НКВД, лишь потому, что был человеком талантливым и любопытствующим. Уже в 17 лет, до армии, работал на радио в городе с трогательным названием Лиски, что в Воронежской области. Есть его фотографии то в радиорубке с какими-то громоздкими радиоприборами, то с аппаратурой висящим с „кошками” на ногах на столбе. Видимо, это было необычным для того времени, и талантливого кадра взяли к себе ОГПУ-НКВД, рекрутировавшие лучших. Принадлежность отца к этой организации мне как раз всегда нравилась — сообщала ему некую таинственность. И отцу, видимо, какое-то время все это нравилось. Но он не смог дослужиться до высших чинов — предполагаю, что родственники у нас были „неправильные”».
«Когда меня задержали после пышной свадьбы с Щаповой, то я подумал, что меня хотят заставить стучать на наш андеграунд. Но мне сказали, что их это не интересует — мол, у них тут достаточно сведений. Интересует же информация о моих походах в посольство, куда они не могут послать своих людей. Я отказался их информировать. Сказал, что мой отец достаточно работал на НКВД и наказал мне никогда не влезать ни в какие отношения с органами, что он за нас за всех отпахал».
«Сотрудники спецслужб везде более или менее одинаковые, даже внешне. В Москве у меня был молодой следователь, некий Антон Семенович — в очках без оправы, довольно высокий дылда, худой, ходил в светлых пиджаках и белой рубашке. Потом я видел точно таких же фэбээровцев — дылд в очках. Позже, попав во французскую контрразведку, DST , встретил таких же типажей. Скажем, в офисе FBI , что на Ист-Сайде, видел на стене коридора объявление о том, что команда FBI играет с командой CIA матч по бейсболу. Потом в DST во Франции приметил практически такое же объявление, только играли не в бейсбол, а во что-то другое».
«Никогда не думала, что увижу конец советской власти». 97-летняя преподавательница Марина Шторх, дочь философа Густава Шпета, — о прогулках в машине Ленина, чудесных троллейбусах, мхатовском доме с тайником, школьных экспериментах, жизни с папой в сибирской ссылке, о воспитании Плетнева и Спивакова и о том, как первого мужа погубили кремлевские звезды. Текст: Анна Марголис. — «Большой город», 2013, 20 июня < >.
«У нас была прислуга — няня Наташа и одна немка, которая прибежала в нашу квартиру во время Первой мировой: судорожно звонила в дверь, а потом бросилась на колени перед мамой и папой, крича: „Herr Professor, Herr Professor, спасите меня! Меня гонят отовсюду, я немка!”. Они пустили, и она прожила у нас лет пять. Работала за кров и хлеб. Помню, как мы c сестрой и братом сидим за детским столиком (он сохранился — за ним сидят уже мои правнуки), а она рядом на табуретке, такая большая немка, — и говорим по-немецки!»
«В принципе наша семья была достаточно продвинутой — кроме телефона у нас еще до революции был электрический чайник и утюг. Радио не было, и впервые я его увидела в 1924 году в гостях у одной девочки, я тогда училась в первом классе. Это было, конечно, сильное впечатление. Радио на улицах появилось значительно позднее — где-то в 1930-х. Странно думать, как изменилось все вокруг за мою жизнь. Могла ли я представить такую вещь, как компьютер? И интернет, где теперь всё находят, мне уже абсолютно непонятен».
«Никогда даже не думала, что я увижу конец советской власти. И вот ее уже нет, а я еще живу и даже побывала много где — сын мой живет в Италии, внучка — в Венеции, внук — в Париже, дочка — частично в Америке. У меня четверо детей (и один пасынок), 11 внуков, 13 правнуков и уже одна праправнучка. Но все чаще я мысленно ухожу в прошлое, вспоминаю какие-то эпизоды, детство, маму и папу, первого мужа Сережу и многих людей, которых уже никто на свете не помнит».
«Он был готов идти до конца — и победил». Наталья Солженицына рассказала «Ленте.ру» об Александре Твардовском. Беседовал Кирилл Головастиков. — « Lenta.ru », 2013, 27 июня < >.
«Вы знаете, памятник [на Страстном бульваре] мне показался странным образом актуальным — не в его эстетике, а в той глубинной тревоге и озабоченности, которая в лице Твардовского. Памятник вознесен довольно высоко, и Твардовский сверху смотрит на нас, сильно наклонив голову, в раздумье, которое мне показалось в высшей степени своевременным».
«В „Василия Теркина” никто никогда не бросит камень, я думаю. Хотя, конечно, в нашей нынешней литературе полно снобов; сноб — это не всегда плохо, но в данном случае я имею в виду снобов, которым важно только „как”, а не „что”. Вот Твардовский был, конечно, человек, которому важно было „что”. Сможет ли он стать консолидирующей фигурой — не знаю, хотя эстетика и дух „Теркина” — они навсегда. Но вообще, судя по тому, как вяло отпраздновали столетие Твардовского два года назад, нынешний литературный бомонд он не вдохновляет. Очень хорошо, что „Теркина” читают в школе. Вот это, я думаю, в первую очередь и обеспечит Твардовскому бессмертие».
Тимофей Сергейцев. …Просто создать свою культуру. Культурная политика как точка приложения политической воли. — «Однако», 2013, № 18, на сайте журнала — 11 июня < >.
«Иными словами, у нас есть серьезное слабое место в общей архитектуре культурного пространства, причем в самом его сердце. Неразработанность собственной философии, а значит, и истории (так как никакой истории без философии истории и историософии не бывает) ведет к тому, что, даже располагая всеми данными о мировом историческом процессе, мы каждый раз „проваливаемся” в историю Запада, а точнее, в ее предельно идеологизированную эпохой западного Просвещения версию».
«Эту слабость философского и теологического развития мы вынуждены компенсировать, с одной стороны, литературно-поэтическими составляющими культуры. То есть делать вынужденно то, от чего всячески предостерегал в культурной политике своего „Государства” Платон. Кстати, „Государство” Платона и начинается именно с детального разрешения вопросов именно культурной политики. С другой стороны, мы компенсируем дыру в собственном философском базисе гораздо более общими религиозными принципами и аксиомами, которые позволяют „не поддаваться”, но не дают еще возможности проектировать».
Александр Сидоров. Китайский чай для воркутинских зэков, или Как детские стишки стали гимном советских арестантов. — Альманах «Неволя» (Приложение к журналу «Индекс/Досье на цензуру»), № 33, июнь 2013 < >.
«Одна из самых известных лагерных политических песен посвящена воркутинским лагерям и шахтам, где работали советские зэки. Злая, надрывная, полная ненависти к сталинскому режиму, она известна во многих вариантах; кто-то называет ее „На берегах Воркуты”, кто-то — „Угль воркутинских шахт”:
На берегах Воркуты
Столбы уходят в туман —
Там живут зэка,
Желтые, как банан.
Угль воркутинских шахт
Ярким огнем горит.
Каждый кусок угля
Кровью зэка обмыт...»
Далее — о первоисточнике песни: «Стихотворение о несчастном китайском мальчике Джек Алтаузен написал в соавторстве с Борисом Ковыневым. Называлось оно „Повесть о капитане и китайчонке Лане” и вышло отдельной книжкой в 1928 году».
«Солженицына я рвала на мелкие кусочки». 81-летняя переводчица Анастасия Баранович-Поливанова — о дружбе с Пастернаком, бегстве из Свистухи, опустевшей Москве, бомбежках на Никитской, платках из старинных платьев и рукописи Солженицына в баке для белья. Текст: Елена Леенсон. — «Большой город», 2013, 19 июня < >.
«Филфак МГУ в то время [в начале 50-х] был местом жутковатым. На меня смотрели косо, потому что на факультете я единственная не вступила в комсомол. Конечно, было и стукачество. В отличие от школы, где у меня было много подруг, я участвовала во всех затеях и даже была заводилой, в университете я была зажата. Как-то, когда строилось здание МГУ на Воробьевых горах, мы очень долго работали на воскреснике, таскали мусор, и, когда я предложила: „Не пора ли домой?”, — одна девочка сказала: „А коммунизм кто будет строить?”. На полном серьезе. А что МГУ строили заключенные, мы и понятия не имели. Конечно, идеология на многое влияла. Помню, еще в третьем классе мы шли с подругой и вдруг увидели в витрине книжного магазина маленький портрет Сталина. Она сказала: „Ну, это просто вредительство — изображать его таким страшным”».
Михаил Сухотин. «Кибиров на меня точно не влиял». Анна Голубкова поговорила с поэтом о неофициальной жизни 1980-х, наследии Вс. Некрасова и свободной конкуренции в литературе. — « Colta.ru », 2013, 5 июня < >.
«Влияли Некрасов, Пригов и Рубинштейн. Именно то, что они были разными, помогло не впасть в подражательность. Да и акценты в этих влияниях устанавливались не сразу. Сейчас они совсем другие, чем в конце 80-х. Влияли тогда главным образом своим отношением к искусству, взглядами на его историю, на то, какими новыми возможностями обладают слова сказанные, написанные, умалчиваемые, как взаимодействовать могут текст и контекст, как читатель (слушатель) втягивается в процесс создания вещи почти наравне с автором, а сама вещь становится как бы „прозрачной”, проницаемой (таким, мне кажется, становится слово на картинах Булатова, например), как выявляются в поэзии самые основные, фундаментальные основы ее природы — речевые (диалогичность, ситуативность), как текст становится перформансом, как работает фрагмент, и на много еще чего взглядами влияли. Вообще я думаю, что весь круг этих представлений и идей (если говорить только о словесности, а не об искусстве в целом, хотя все они — общее достояние, конечно, а у нас во многом связаны и с миром художников, акционистов), — это некоторая сумма, отмечающая принципиально новую эпоху в поэзии».
Анна Темкина. Настоящий мужчина. — «ПОЛИТ.РУ», 2013, 12 июня < >.
«Кто в современной России считается „настоящим мужчиной”? Есть ли в стране гегемонная маскулинность? И какова она? Попытаемся ответить на этот вопрос, обратившись к двум заметным романам, получившим литературные премии 2012 года: „Немцы” Александра Терехова (премия Нацбест) и „Крестьянин и тинейджер” Андрея Дмитриева (премия Русский Букер)».
«Для начала проясним, что понимается под термином „гегемонная маскулинность”. <...> Гегемония — это идеологический конструкт, задающий нормативные модели „настоящей мужественности”, диктующей и стратегии успеха, и его субъективное ощущение некоторых групп мужчин, которые занимают властные позиции и которые способны их поддерживать».
«Маскулинность, претендующая на гегемонию, подчиняет даже не женщин (женщины всерьез как конкуренты не рассматриваются). Она выстраивается за счет порабощения других мужчин и диктует закон массы: „Вы — стадо баранов! Вы не видите, что волки вокруг! Слабых будут резать!”».
Ирина Чайковская. «Меня вел за руку мой ангел-хранитель». Интервью с профессором Валентиной Полухиной. — «Новый Берег», 2013, № 40 < >.
Говорит Валентина Полухина: «Запрет на биографию наложил сам Иосиф. <...> Можно предположить две причины, почему он и его наследники закрыли все архивы не на 50, а на 75 лет. Во-первых, биографу придется писать о том, как настойчиво внешние силы вмешивались в его жизнь. Сам Бродский это вмешательство, как мог, игнорировал, но биограф, даже такой талантливый биограф, как Лев Владимирович Лосев, вынужден был в своем „Опыте литературной биографии” Бродского писать о преследованиях поэта. А Бродский хотел, чтобы его ценили и помнили за его стихи, а не за суд над ним и ссылку на север. Вторая причина — донжуанский список Бродского, если его когда-нибудь кто-нибудь сможет составить, он будет подлиннее пушкинского. Я лично так устала отвечать на упреки феминисток разных стран в том, что Бродский плохо относился к женщинам, что придумала формулу: „Иосиф был джентльмен, он не мог сказать женщине ‘нет‘”».
«Так, запретив на несколько лет новые переводы стихов Бродского на английский, Фонд по управлению наследственного имущества Бродского фактически „убил” память о нем в Англии: вы не найдете ни одной книги Бродского ни в одном книжном магазине Лондона или Оксфорда».
Наталия Черных. О сериале и поэзии: преимущества сериала. — «Новая реальность», 2013, № 49 < >.
«Поэзия, при всей своей несамостоятельности, дает объем всему, к чему прикасается. Это как сандаловое дерево, растущее на корнях других деревьев. Оно ценно и прекрасно, но это паразит. Придется иметь дело с паразитом. Это очень важно прочувствовать; поэзию такое определение унизить не может. Древние боги циничны; они не обидятся за паразита; тем более — Пан, Аполлон и Дионис, эта песнотроица. Поэзия гораздо более унизительна, чем сериал и частная жизнь, но совершенно по-другому. Она дает любовь, дружбу, жертвенность, идеал — но забирает солидность. Поэта могут бояться, но уважать его не будут никогда».
Наталия Черных. Стихотворение, как умело рассказанная история. — «Новая реальность», 2013, № 49.
«Посмотри одним глазом — какой корпус литературы, какие поэты! Посмотри обоими глазами — ничего нет».
«Удивительно самой, но я не верю в то, что человек, хорошо умеющий написать историю, способен на сильное и глубокое чувство».
Варлам Шаламов. Друг Яков. Фрагменты воспоминаний. Публикация Валерия Есипова. — «Новая газета», 2013, № 66, 21 июня.
«Одним из самых верных друзей В. Т. Шаламова был Яков Давидович Гродзенский (1906 — 1971). Они сблизились еще в юности, в 1920-е годы в Москве, затем был большой, более чем двадцатилетний, лагерный перерыв (у Шаламова — на Вишере и Колыме, у Гродзенского — в Воркуте), встретились снова лишь в 1957 году. Сохранилась их переписка, а также воспоминания Шаламова о Гродзенском. Рукопись воспоминаний, хранящаяся в РГАЛИ, ввиду трудноразборчивого почерка писателя расшифрована не до конца (что отмечено угловыми скобками). <...> Стихотворение Шаламова „Я думал, что будут о нас писать…” также публикуется впервые» (от публикатора).
Цитата из Шаламова: «Одним из самых больших оскорблений, которые жизнь мне нанесла, был не тюремный срок, не многолетний лагерь. Вовсе нет. Самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Это было глубочайшим оскорблением».
Валерий Шубинский. Ревизия, или Новые предки. Валерий Шубинский задается вопросом о том, что мы хотим унаследовать и от кого — от Пушкина и Тютчева или от Булгарина и Полевого. — « Colta.ru », 2013, 25 июня < >.
«Сейчас мы фактически вернулись в ситуацию 1830-х. Только ни у кого из представителей современной „литературной аристокрации” нет пушкинского общественного авторитета. Я бы сказал, что роль Пушкина играет мертвый Бродский, — но его имя и приемы настолько адаптированы массовой словесностью (взять хотя бы стихи популярной сегодня Веры Полозковой, где стилистические и стиховые ходы Бродского служат самораскрытию стандартной героини телесериала), что уже не служат защитой. Существование „сложного” и „тонкого” в современной русской литературе обеспечено хрупкими институциями, многие из которых с точки зрения большого издательского мира кажутся, вероятно, почти дилетантскими, и небольшим кругом знатоков, к которому, однако, обычно не принадлежат историки литературы XIX — первой половины XX века. Опросы и отзывы в социальных сетях демонстрируют удивительную картину: люди, успешно занимающиеся Пушкиным, Мандельштамом, обэриутами, из текущей словесности предпочитают авторов типа Улицкой, Быкова, Кибирова, которые (конечно, не непосредственно стилистически, а литературно-типологически) наследуют линии „Московского телеграфа”, „Северной пчелы” и „Библиотеки для чтения”, а не „Литературной газеты” (дельвиговской, конечно) и „Современника”. Противоречия между любимым и изучаемым ими в прошлом и любимым и читаемым в настоящем эти исследователи словно не чувствуют».
Юлия Щербинина. Литературные Моцарты и Робертино. — «Нева», Санкт-Петербург, 2013, № 6 < >.
«<...> приведенные факты убедительно свидетельствуют о том, что феномен детского писательства уже превратился в тренд, особое и притом весьма любопытное ответвление современного литпроцесса. Всякий новый текст юного сочинителя, представленный широкой публике, немедленно получает информационную поддержку и становится предметом обсуждения и дискуссий. Отсюда закономерно возникает целый ряд вопросов. <...> Способен ли одаренный ребенок писать на уровне взрослого и можно ли считать его словесные экзерсисы полноценной („серьезной”, „интеллектуальной”) литературой? Как анализировать и оценивать тексты писателей-детей — по гамбургскому счету или все же со скидкой на возраст, с поправкой на естественный недостаток жизненного опыта и художественного мастерства?»
«Механизмы поддержки юных дарований и технологии кузницы детских литкадров качественно те же самые, что у „взрослых”, а по количеству их даже больше. <...> Масштабность и разнообразие форм реализации этих механизмов и технологий в России последнего времени поистине впечатляет».
Ольга Эдельман. Николай Первый и его эпоха. Подготовка интервью: Лев Усыскин. — «ПОЛИТ.РУ», 2013, 12 июня < >.
«Я наудачу рассмотрела несколько дел третьего отделения, связанных с конфликтами помещики-крестьяне. <...> В общем, обнаруживается, что система совсем не такая, как ее рисовали. И надо заново начинать исследовать параметры этой системы отношений. Потому что абсолютная неправда, например, что Николай на стороне помещиков-крепостников. В той полудюжине дел, которую мы наугад вытащили, помещик угнетает своих крестьян, крестьяне бунтуют, дело доходит до Николая и жандармов, приходят жандармы и очень жестко и категорично ставят на место помещика».
«Я за национальное тестирование, пусть даже его имя напоминает о Бабе-яге». Литературный критик, переводчик, профессор РГГУ Дмитрий Бак о проблемах современного образования. Беседу вел Борис Пастернак. — «Московские новости», 2013, на сайте газеты — 15 июня < >.
Говорит Дмитрий Бак: «Если спросить у вас, когда, к примеру, умер Перси Биши Шелли, вы скажете: „Не помню, сейчас посмотрю в Википедии”. А завтрашний человек скажет: „Сейчас” и — мысленно подключится к общей памяти. У него вообще исчезнет потребность держать что-то в собственной голове».
«У нас на глазах происходит, по сути, рождение нового биологического вида homo , об этом пишут и академик Вячеслав Всеволодович Иванов, и Юрген Хабермас, крупнейшие думатели современности».
«Что читателям казалось в конце ХIХ века? Гончаров не пишет, умирают Достоевский, Тургенев... Поднялась какая-та мелкая бульварная литература, антинигилистический роман, а великая русская литература измельчала и кончилась. Но ведь уже живут Чехов и символисты. Еще не пишут, правда, но уже думают. Следующая эпоха в литературе и культуре начинается всегда раньше, чем будет осознана современниками».
Составитель Андрей Василевский
«Вестник Уральского отделения РАН: Наука. Общество. Человек», «Вышгород», «День и Ночь», «Дружба народов», «Знамя», «Иностранная литература», «История», «Наше наследие»
Лев Айзерман. Результат и качество. — «Знамя», 2013, № 8 <;.
«Вот передо мной скачанный из Интернета „Банк аргументов из художественной и публицистической литературы”. Речь идет об аргументах для части „С” ЕГЭ по русскому языку. Таких „банков” там много, в том числе и в форме шпаргалок. Итак, передо мной 255 „аргументов” на все случаи жизни и всевозможные темы. Это даже не полуфабрикат, а уже готовый фабрикат, остается только вставить все это в свою работу.
Вам нужен пример для темы „взаимоотношения отцов и детей”? Какие проблемы! „Наставления отца помогают Гриневу даже в самые критические минуты оставаться верным себе и долгу”. Вам нужен пример для проблемы „утрата духовных ценностей” — к вашим услугам: „Катерина Ивановна, жена богатого купца, полюбила работника Сергея и ждала от него ребенка. Боясь разоблачения и разлуки с любимым, она убивает с его помощью своего и мужа и затем маленького Федю, родственника мужа”. Духовные ценности предлагаются распивочно и на вынос. Естественно, никаких утрат духовных ценностей в современной жизни в этом „банке” не числится. Три балла за пример из литературы, который легко привести, не читая произведений и не разделяя всех этих моральных постулатов, — обеспечены.
В октябре 2012 года я получил в десятом классе два абсолютно одинаковых сочинения на тему „Реликвия”, списанных с одного и того же сайта сочинений именно на эту тему, о существовании которого я не знал. И там и там — трескучая патетика „высокой идейности”: „Память — это связующее звено, крепкое, прочное. Человеку она дается неспроста. Память как корни у дерева, на них держится вся жизненная правда”. И один и тот же прадед-герой на двоих. Но если один из этих десятиклассников сидел, опустив голову, то другой возмущался: „Для того и помещаются тексты в Интернете, чтобы мы их оттуда брали”. И сколько же фальшивых купюр, которые могли быть обменены на реальные рубли, скачано вот из таких „банков”? Увы, я теперь проверяю сочинения с открытым ноутбуком».
В этом же номере Наталья Иванова пишет о том, что «не реальный человек стал прототипом персонажа, а герои Достоевского стали прототипами современных авторов, и, как следствие, разных направлений в прозе и поэзии», а Сергей Чупринин в своем разделе «Критика — это критики» пишет о «частной миссии Леры Пустовой». Поэт же Иван Волков публикует эссе об Александре Еременко.
Дмитрий Быков. Маяковский. Главы из книги. — «Дружба народов», 2013, № 8 <;.
Начинается с пристального внимания к двум выраженным неврозам героя — обсессивно-компульсивному расстройству (ОКР) и игромании (глава «Невротик»). В пятичастной главе «1927. Последний год» — замечательно о тогдашнем «менеджере» В. М.— Павле Лавуте, которого Маяковский однажды на руках отнес в постель во время приступа почечной колики.
Заканчивается публикация главой «1929. „Баня”: не смешно»: «Если бы кто-то додумался поставить ее как трагедию, мощная была бы вещь. Есть заветная мечта — сократить ее, убрав длинноты (видно, как Маяковский забывал обо всех законах зрелища, но не мог остановиться, — такова была его ненависть к этим типам, так он упивался местью им, хоть на бумаге), и приписать седьмое действие. В котором они вернутся из 2030 года и побегут припадать к ногам перееханного временем Победоносикова: товарищ Главначпупс, простите, не оставьте! Вы, конечно, не подарок, но там ТАКОЕ! Впрочем, до 2030 года еще много времени. Кто знает, что их там встретит?
Может, и коммунизм». Что-что, простите??
«Маяковскую тему» в этом номере «ДН» дополняет «почти документальная повесть» «Кракс, или Последний день Лили Брик» Анны Саед-Шах (автор живет по соседству с той дачей в Переделкине, где Л. Брик умерла).
Сергей Есин. Из дневника 2012 года. — «День и Ночь», Красноярск, 2013, № 1 <;.
Вот автор едет с Львом Аннинским в Гатчину — выступать. Аннинский задремывает, а Есин раскрывает номер «Нового мира». Мягко поругивая наш журнал (прозу и поэзию, мол, давно не читаю, да и критика, как вижу, увяла), пишет: «Читать можно было только высоколобые дневники Кублановского. Мне тем более все это интересно, что, как и у меня, все это 2009 год. Но как это все высоко и элитарно». Дальше — угловые скобки.
В разделе «Публицистика» — интересный очерк Евсея Цейтлина о советском детском писателе Ефиме Чеповецком, разменявшем десятый десяток и живущем ныне в Чикаго. Е. Ц. отталкивается от новонайденной одобрительной рецензии прозаика Вс. Иванова на молодого когда-то автора.
Юрий Каграманов. Нерон высадился в Америке. — «Дружба народов», 2013, № 8.
О широкомасштабной войне современной американской масскультуры против христианства (на примере Голливуда).
«Это, конечно, не наша война. Но и считать ее чужой для нашей американизированной в высокой (значительно большей, чем в этом хотелось бы признаться самим себе) степени страны никак нельзя. Следить за ее ходом важнее, чем следить за курсом доллара или перемещениями американских военных баз на планете».
Владимир Колесин. Союзники и ленд-лиз. Музей ожившей истории. — Научно-методический журнал для учителей истории и обществознания «История» (Издательский дом «Первое сентября»), 2013, № 4 <; .
Учитель истории столичной школы № 1262 рассказывает о единственном в мире музее, посвященном военно-технической помощи стран-союзниц по антигитлеровской коалиции Советскому Союзу. Музей развернут прямо в школе и занимает, судя по фотографиям и очерку, немалую площадь.
Рядом — статья военного историка Иосифа Гольдфаина о генерале Гудериане. Необычны и биография, и его роль в войне.
Хулио Кортасар. Рассказы. Перевод с испанского Павла Грушко. — «Иностранная литература», 2013, № 8 <; .
Начало «Состояния аккумуляторов»;
«На странице 220-й моего романа „62” Хуан, после нескольких недель отсутствия, возвращается в Париж и, едва успев принять душ и переодеться, спускается в гараж и отправляется на машине искать Элен. Читатель, не знакомый с реальной парижской жизнью, решит, что это невозможно, ведь аккумулятор машины, так долго остававшейся на приколе, сядет, и вряд ли кто-нибудь вообразит, а уж я тем более, что пижон, вроде данного международного переводчика1, чтобы завести мотор, станет крутить ручку. Впрочем, читатель подобной породы уже встретил в книге столько нереального, что, споткнувшись на этой технической детали, сможет присовокупить ее к длинному списку предшествующих несообразностей, и если это так, то лучше ему заняться чтением другой литературы — с этой ему не по пути. Объяснение простое и связано оно с пониманием реальности в повествованиях определенного рода. В романе „62” многие вещи при обычной оптике могут показаться абсурдными, явно или косвенно невозможными, но в любом рассказе, заслуживающем называться фантастическим, подобный абсурд отвечает правилам, не менее приемлемым, чем правила обыденной реальности, когда легкомысленное нарушение правила — не выезжать с разряженным аккумулятором — привело бы его к порче. Читатель, тонко чувствующий рамки и нормы подлинной фантастической литературы, знает, что существует логика sui generis (особого рода. — П. К. ), не допускающая никакого легкомыслия…»
Скоро и конец рассказа, еще буквально три-четыре предложения.
См. также статью Дмитрия Бавильского о книге Хулио Кортасара «Письма к издателю» в августовском номере «Нового мира» за этот год.
Борис Крячко. Депутаты, инвалиды и ветераны вне очереди. — «Вышгород», Таллинн, 2013, № 4 — 5.
Ниже — кусочек из рассказа замечательного прозаика, жившего в Эстонии.
Борис Юлианович Крячко (1930 — 1998) похоронен в Пярну. Рассказ — об обитателях огромной советской котельной.
«Вибрация — наша общая пагуба. Гудит одиннадцать котлов, вертится полсотни насосов, крутится сотня вентиляторов, земля ходуном ходит, зубы стучат, волосы с расческой лезут, нервные узлы до потери болтов развинчиваются. Шуму, — хоть отбавляй; падает, падает и никак не упадет рой бомб, а все вокруг дрожит, гудит, вращается, и столько всего вращается, что из правил безопасности помнится лишь, — не совать руки во вращающиеся части механизмов. Примерно к тому же одно время звали плакаты, — их тут был целый Эрмитаж: „Не подходи, убьет”, „Не лезь в топку”, „Помни о семье” и даже „Папа, не пей”, но потом они поизносились, а грохоту с тряской не убавилось. В машинных цехах по сей день разговаривают жестами, как итальянцы или глухонемые. Каждый от шума немного контужен и туговат на ухо, — ничего с этим не поделаешь, а Рукавишников так-таки и оглох полностью. Ему теперь говори — не говори; сперва он читает написанное, а затем соображает, что к чему. Любопытно все же, как резко меняется человек с потерей части самого себя. Раньше это был вздорный, несговорчивый чудак, везде встревал, всех перебивал, а оглох — куда что делось; поскромнел, как девка засватанная. Сейчас, когда его за рукав дернут и о чем-нибудь спросят, он прикидывается, будто слышит, а разговор — умрешь послушать».
Екатерина Лубянникова. «Потому что прочесть скорее, чем выслушать…» Неизвестное письмо Марины Цветаевой 1940 года. — «Наше наследие», 2013, № 105 <-rus.ru> .
Письмо отправлено писателю, поэту, драматургу и переводчику Ивану Алексеевичу Новикову (1877 — 1959), бывшему тогда председателем Литфонда. Ну и — автору известной книги о Пушкине (на деньги от выступлений И. Н. с чтениями глав романа был построен самолет-истребитель). Новиков очень берег это письмо, оно объехало вместе с ним всю страну. В цветаеведении имя Новикова — редкость.
«<…>Милый Иван Алексеевич,
Сегодня я отправила заявление в Литфонд, с просьбой продлить мне с сыном голицынскую путевку еще на 2 месяца. В Москве у меня ничего нет, и я совершенно не знаю, чту я буду делать, если Литфонд мне откажет. <...> О другом: если я не была на Вашем чествовании — то — были ведь только по приглашению, и я вообще слишком поздно узнала.
Узнав же — молча — от всей души Вас поздравила — и пожелала.
До свидания! Если пишу, а не прихожу, то потому что прочесть скорее, чем выслушать, а мне — сказать — труднее, чем написать.
Спасибо за все МЦветаева
P. S. Мы живем не в доме, а отдельно, и ничьего века не заживаем».
Этот текст, действительно, не похож на письмо к очередному литературному функционеру, от которого зависела ближайшая судьба Цветаевой.
… Наталия Грякалова и Евгения Иванова пишут в номере о записных книжках Блока, готовящихся к публикации без купюр (цитируется жуткое письмо управляющего Шахматовым о погроме имения), а Евг. Ефимов публикует переписку критиков-функционеров Давида Заславского и Маттиаса Гринберга-Сокольского, главным образом, о Шостаковиче и Прокофьеве.
Заславский — автор знаменитой статьи «Сумбур вместо музыки».
Юрий Манн. Еще «клочки воспоминаний». — «Знамя», 2013, № 8.
«В сентябре 1987 года Александр Межиров и я прилетели в Лондон для участия в Пушкинском симпозиуме. В аэропорту Хитроу нас встретил мужчина, стройный, подтянутый, каким обычно представляют типичного англичанина. К тому же он прекрасно, без малейшего акцента, говорил по-русски. Позднее мы узнали, что Питер Норман прожил в Москве около трех лет, служил переводчиком в английском посольстве, а по возвращении в Лондон стал преподавателем на славянской кафедре Лондонского университета. Словом, Питер Норман — личность незаурядная, но речь сейчас не о нем.
Когда доставили багаж, обнаружилось, что нет чемодана Межирова (для точности замечу, что чемодан позднее нашелся). Межиров очень расстроился. „Мне не жаль, — сказал он, — ни смены белья, ни бритвенных принадлежностей: все это восстановимо. Жаль книги, которая там была, — мюнхенское издание Франка”.
Можно было понять Александра Межирова. Семен Людвигович Франк, замечательный философ и культуролог, высланный в 1922 г. из России на знаменитом „философском пароходе” (вместе с И. А. Ильиным, Н. О. Лосским, Н. А. Бердяевым и другими), только-только стал выходить из небытия, и сочинения его еще не переиздавались.
Выслушав эту жалобу, Питер Норман сказал: „Пожалуйста, не переживайте. Я женат на дочери Семена Франка и смогу возместить Вашу потерю”.
Тогда я не очень тонко пошутил: „Как жаль, что и мой чемодан не пропал”. „И Вы не переживайте, — сказал Питер Норман, — и Вам эта книга обеспечена”.
И вот она передо мною: С. Л. Франк. Этюды о Пушкине. Мюнхен, 1957. И на свободной странице перед титульным листом надпись: „Милому Юрию Манну на память о встрече в Лондоне от дочери автора Натальи, 12-9-87”.
Позднее на основе этой книги я подготовил (со своим предисловием) публикацию статьи Франка „Религиозность Пушкина”»
Маяковский: трибун, лжепророк, тинейджер, планетарный поэт и советский гражданин… [материалы заочного «круглого стола»]. — «Дружба народов», 2013, № 8.
«Чувствую в нем огромный талант, чувствую напор — но все это какое-то пустоватое, без веры. Он же сам писал: „поэзия — вся — езда в незнаемое”. Вот этого „незнаемого” (потустороннего, трансцендентного, очарования, метафизики, откровения, прозрения, целомудрия — правильное подчеркнуть, хотя все это, на мой взгляд, для поэзии синонимы) как-то недостает. Впрочем, с большим удовольствием читал его лет в пятнадцать. <...> Аристократия по определению старомодна: никого с пароходов не сбрасывает, к наследству отцов относится бережно и потихоньку продвигает язык и культуру на такие новые высоты, что и не снились бойким и бессовестным модернистам. Назвать хотя бы Баратынского, Анненского, Блока. На другом конце поэтического спектра — веселые хулиганы, „пейте кашу и сундук”, „прямые лысые мужья сидят как выстрел из ружья”. У них тоже получалось! Дело, должно быть, в преданности литературе, в подвижничестве во имя слова. Вероятно, Маяковский был гением, однако одного свойства гения ему не хватало — спокойного достоинства, чувства своей правоты, которое, по определению Мандельштама, и есть поэзия. В сущности, Владимир Владимирович по темпераменту был неким гипертрофированным Лермонтовым, с обидой на весь мир, но с меньшей причастностью к тайне. („В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть...” — ведь не написал же он такого?) Много придумал интересных рифм, размеров и образов. Послужил прекрасным примером нашим шестидесятникам. „В ночи Млечпуть серебряной Окою...” (Маяковский). „Сколько звезд! Как микробов в воздухе!” (Вознесенский). Разве это плохо? Нет, отлично. Даже тогдашняя современность отражена, с ее помешательством на аббревиатурах. Но катарсис лучше искать у других поэтов той эпохи.
Употребляя „язык времени”, поэзия спускается с отведенных ей высот на уровень этого времени, забывая о том, что она принадлежит не ему, а вечности. Бедный Владимир Владимирович! Он так старался. А в русском языке остались другие — Есенин, Мандельштам, Заболоцкий. Я далек от злорадства, но разве это не грустно?» ( Бахыт Кенжеев ).
Геннадий Русаков. Дорогие мои жизнелюбы… Стихи. — «Дружба народов», 2013, № 8.
<...>
и знаю, что готовится зима.
Я в ней учтен и крестиком помечен,
и на полях уже проставлен срок,
чтоб из моих бессмысленных Неметчин
вернуться мне на отческий порог.
И я в два счета соберу манатки,
куплю билет, закутаю жену.
И снова встану веку на запятки —
давай, гони в угрюмую страну
босяцких планов и упрямых буден,
вершащих непосильные труды...
К ее раздорам и усталым людям.
К былому ощущению беды.
…Вослед Русакову тут весьма созвучно публикуется новая книга Светланы Алексиевич «Время second-hand. Конец красного человека» (окончание в № 9). Принцип организации текста привычен ее читателю: обработанные расшифровки разговоров с людьми, точнее, монологи, иные из которых просто поразительны (о безумных 1990-х).
Мехис Хейнсаар. Жизнь после смерти. Перевод с эстонского Веры Прохоровой.— «Вышгород», Таллинн, 2013, № 4-5.
«Тартуский мойщик трупов Яак Аусмеэс, обычно такой трудолюбивый, жизнерадостный и аккуратный, пребывал в последние месяцы исключительно в угнетенном состоянии. Не то чтобы он чувствовал какую-то особую меланхолию или его что-то донимало, и не то, чтобы в свои пятьдесят пять он воспринимал себя стариком. Нет. Скорее, его наполняло диковинное ощущение, будто с каждым днем он все глубже погружается в сумерки жизни, уходит под тяжелую желтоватую воду, в то время как в голове как бы пустило корни мощное, жизнелюбивое дерево…»
Это просто начало рассказа.
Автору — сорок лет, множество наград, магический реализм. Правда, сильное перо.
Дмитрий Шеваров. Отеческая педагогика Измаила Срезневского. — «Вестник Уральского отделения РАН: Наука. Общество. Человек», Екатеринбург, 2013, № 1 (43) <-uran.ru> .
О великом лексикографе, авторе словаря древнерусского языка, человеке, чьего прошлогоднего 200-летнего юбилея почти не заметили (кроме жителей родового села Срезнево). Вослед очерку — воспоминания сына ученого, палеографа Всеволода Срезневского (1869 — 1936), написанные, очевидно, в первые годы после революции.
« <...> задания для занятий с детьми нам сегодня чаще всего приходят извне — из детского сада, из школы, из социума, из Интернета, в конце концов. В XIX-м импульс был внутренним, поручение родителям приходило будто бы свыше. В этом было не только осознание своего долга, но и огромный собственный интерес. А интерес был в том, чтобы увлекать детей тем, чем ты сам увлечен. Чем ты готов сам заниматься с утра до ночи, потому что это твое любимое, заветное, главное в жизни. И тогда ребенок не просто шел дорогой знаний, протоптанной за него другими, он за руки с отцом или мамой продирался через джунгли неведомого» (Д. Ш.).
«К наукам, которым обучал меня отец, нужно прибавить еще те, которые только в последнее время стали привлекать педагогов, — я говорю о знании ремесел, хотя бы начальном, об умении все делать, что нужно по дому. Отец говаривал, что настоящее классическое образование требует от человека вообще умения все делать. И мы с ним переплетничали, клеили коробки, точили ножи, строгали доски, столярничали, работали на верстаке, на токарном станке, красили заборы, обклеивали стены обоями, копались в саду, хлопотали по домашеству. <...> Как не поблагодарить за все это отца, исподволь готовившего сына к жизни, как будто он сам, этот малыш, доходил до всего своим умом.
Не выпало на мою долю закончить даже среднего образования под руководством отца: он умер, когда мне не исполнилось еще и 13 лет. Но заложенное им в мою детскую душу отношение к труду, понятие о своих обязанностях, о своем долге, о любви к Родине, к ее старине, литературе, памятниках ее письменности и быта сроднились со мною с тех давних пор» (В. С.) .
Составитель Павел Крючков
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" - /
Комментарии к книге «Новый Мир ( № 10 2013)», Журнал «Новый Мир»
Всего 0 комментариев